Архив А. М. Горького — Архив А. М. Горького. М., Гослитиздат. Т. IV, 1954. Т. VI, 1957.
Блок — Блок А. А. Собр. соч. в 8-ми т. Т. 5, 6. М., Гослитиздат, 1962.
Вересаев — Вересаев В. В. Собр. соч. в 4-х т. Т. 3. М., Правда, 1985.
Горький М. Полн. собр. соч. — Горький М. Полное собрание сочинений. Художественные произведения в 25-ти томах. Т. 16. М., Наука, 1973. Т. 24. М., Наука, 1975.
ЛА — Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения. Институт русской литературы (Пушкинский Дом). М.—Л., Изд-во АН СССР, 1938–1953. Вып. 5, 1960.
Литературный распад — Литературный распад. Критический сборник № 1, изд. 2-е. СПб., 1908.
ЛН — Литературное наследство. Институт мировой литературы им. А. М. Горького. М., Наука. Т. 72 — Горький и Леонид Андреев. Неизданная переписка. М., Наука, 1965. Т. 87 — Из истории русской литературы и общественной мысли 1860–1890 гг. М., Наука, 1977. Т. 89 — Александр Блок. Письма к жене. М., Наука, 1978. Т. 90, кн. 4 — У Толстого. 1904–1910. «Яснополянские записки» Д. П. Маковицкого. М., Наука, 1979. Т. 95 — Горький и журналистика начала XX века. М., Наука, 1988.
ОРБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки им. В. И. Ленина.
Повести и рассказы — Андреев Леонид. Повести и рассказы в 2-х т. М., Художественная литература, 1971.
Пьесы — Андреев Леонид. Пьесы (Библиотека драматурга). М., Искусство, 1959.
Уч. зап. ТГУ — Ученые записки Тартуского государственного университета. Вып. 119. Тарту, 1962.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).
Впервые, с посвящением Ф. И. Шаляпину, — в Сборнике товарищества «Знание» за 1903 год, кн. 1. СПб., 1904. В последующих изданиях посвящение снято. Отдельным изданием «Жизнь Василия Фивейского» выпущена в 1904 г. в Мюнхене издательством Ю. Мархлевского («Новости русской литературы») и позже, в 1908 г., в Петербурге издательством «Пробуждение» («Современные русские писатели»).
Толчком к созданию повести «о горделивом попе» стал для Андреева разговор в Нижнем Новгороде с М. Горьким «о различных искателях незыблемой веры». Во время разговора М. Горький познакомил Андреева с содержанием рукописной исповеди священника А. И. Аполлова, который под влиянием учения Л. Н. Толстого отказался от сана (см. Афонин Л. Н. «Исповедь» А. Аполлова как один из источников повести Леонида Андреева «Жизнь Василия Фивейского». — Андреевский сборник, Курск, 1975, с. 90–101). Новый творческий замысел захватил Андреева. «Он, — вспоминал М. Горький, — наваливаясь на меня плечом, заглядывал в глаза мне расширенными зрачками темных глаз, говорил вполголоса:
— Я напишу о попе, увидишь! Это, брат, я хорошо напишу!
И, грозя пальцем кому-то, крепко потирая висок, улыбался:
— Завтра еду домой и — начинаю! Даже первая, фраза есть: „Среди людей он был одинок, ибо соприкасался великой тайне…“
На другой день он уехал в Москву, а через неделю — не более — писал мне, что работает над попом, и работа идет легко, „как на лыжах“» (Горький М., Полн. собр. соч., т. 16, с. 320).
В начале апреля 1902 г. Андреев известил Н. К Михайловского: «Рассказ, предназначенный для „Р‹усского› Б‹огатства›“ (называется „о. Василий“), написан, остается отделать. Пришлю его к 15–20 апреля, а может быть, и раньше — как позволит газетная канитель» (ЛА, с. 52). Однако в дальнейшем работа замедлилась. Оставив на какое-то время свою повесть, Андреев начинает работать над первой своей пьесой «Закон и люди», и только 9 июня 1903 г. он вновь возвращается к своей повести, которая теперь озаглавлена «Встань и ходи». Андреев тревожится, что новое его произведение может быть запрещено цензурой, но главное, что задерживало его работу, — это временная размолвка с М. Горьким, прервавшая их встречи и переписку. 8 октября 1903 г. по возвращении из Москвы в Нижний Новгород М. Горький написал в Петербург К. П. Пятницкому: «Ура! Был у Леонида. Мирились. Чуть-чуть не заревели, дураки. Его „Отец Василий Фивейский“ — огромная вещь будет. Но не скоро! — Лучше этого — глубже, яснее и серьезнее — он еще не писал. Очень, очень крупная вещь! Вы увидите!» (Архив А. М. Горького, т. IV, с. 138). В беседе с литератором П. М. Пильским Андреев сказал о М. Горьком: «Все время он умел меня только окрылять и бодрить. „Василия Фивейского“ я писал долго; много работал над ним; наконец, он мне надоел и стал казаться просто скучным. Как раз приехал Горький, и я ему прочитал „Фивейского“. Читаю, устал, не хочется языком ворочать, все знакомо. Наконец кое-как дошел до конца. Думаю: никуда не годится. Поднимаю голову — смотрю, у Горького на глазах слезы, — вдруг он встает, обнимает меня и начинает хвалить моего „Фивейского“ — и так хвалит, что у меня снова — и вера в себя и любовь к этому надоевшему мне „Фивейскому“…» (Пильский Петр. Критические статьи, т. I. СПб., 1910, с. 22).
Конец ноября 1903 г. Андреев пишет М. Горькому в Петербург: «…посылаю рассказ — но дело вот в чем: последние четыре страницы набирать и посылать не нужно, так как хочу я их сильно переделать. Именно: меньше слез и больше бунта. Под самый конец Василий Фивейский распускает у меня нюни, а это не годится, и даже по отношению к этому человеку мерзко. Он должен быть сломан, но не побежден» (ЛН, с. 184–185). М. Горький передал рукопись К. П. Пятницкому, и тот немедленно выслал экземпляр ее издателю Юлиану Мархлевскому в Мюнхен для закрепления авторских прав Андреева за границей. К. П. Пятницкому удалось успешно провести «Жизнь Василия Фивейского» через цензуру, и уже 30 января 1904 г. обрадованный автор получил из «Знания» корректуру, а 16 марта того же года сборник «Знание» с включенной в него повестью Андреева поступил в продажу. Впечатление от произведения было столь велико, что некоторые рецензенты сборника «Знание» посвящали «Жизни Василия Фивейского» особые статьи. Внимание критиков было сконцентрировано на образе поднимающего бунт против бога сельского священника. Церковная печать, нападая на Андреева, принялась доказывать нетипичность образа Василия Фивейского. Так, Ф. Белявский в статье «Вера или неверие?» осуждал героя рассказа за «гордое настроение ума, несовместимое с христианским смирением верою», причину его несчастья Ф. Белявский усматривал не в социальной и общественной одинокости Василия Фивейского, а в «отсутствии духовной жизнеспособности» (Церковный вестник, 1904, № 36, 2 сентября, с. 1137). Православный миссионер Л. Боголюбов критиковал Андреева за «декадентство», а Василия Фивейского объявлял душевнобольным (Миссионерское обозрение, 1904, № 13, сентябрь, кн. 1, с. 420–434). Священник Н. Колосов 15 декабря 1904 г. в Московском епархиальном доме выступил с лекцией «Мнимое крушение веры в рассказе Леонида Андреева „Жизнь Василия Фивейского“». По словам Н. Колосова, «тип о. Василия Фивейского есть тип уродливый и до крайности неправдоподобный. Такие типы среди духовенства, и в особенности сельского, могут встретиться разве только лишь как редкое исключение, как бывают люди с двумя сердцами или двумя желудками…» (Душеполезное чтение, 1905, январь, с. 593). С церковными публицистами солидаризировался Н. Я. Стародум, добавив от себя, что «Жизнь Василия Фивейского» это «надругательство над священником, над его саном, над его семейной жизнью, над его горем, над его сомнениями, над его горячею верою и над Верою вообще» (Русский вестник, 1904, кн. 1, с. 790). Иным было восприятие «Жизни Василия Фивейского» либеральной и демократической критикой. Н. Геккер отмечал, например, «несравненные» художественные достоинства произведения (Одесские новости, 1904, № 6291, 26 апреля), И. Н. Игнатов писал, что в «Жизни Василия Фивейского» Андреев изображает «общечеловеческие страдания», и хвалил превосходный язык произведения (Русские ведомости, 1904, № 124, 5 мая), С. Миргородский сравнивал Андреева с Эдгаром По и Шарлем Бодлэром, находил, что «Жизнь Василия Фивейского» написана с «излишней жестокостью», но добавлял, что в произведении много «психологических тонкостей» и «художественных перлов» (Северо-западное слово, 1904, № 1957, 22 мая). О глубине содержания «Жизни Василия Фивейского» рассуждал Л. Н. Войтоловский (Киевские отклики, 1904, № 158, 9 июня). Это только некоторые и самые первые газетные отклики на повесть Андреева.
За подписью «Журналист» в «Русском богатстве», в августе 1904 г., была напечатана статья В. Г. Короленко, посвященная сборникам «Знания». «В этом произведении, — писал он о „Жизни Василия Фивейского“, — обычная, уже обозначившаяся (например, в „Мысли“) манера этого писателя достигает наибольшего напряжения и силы, быть может, потому, что и мотив, взятый темой для данного рассказа, значительно обще и глубже предыдущих. Это вечный вопрос человеческого духа в его искании своей связи с бесконечностию вообще и с бесконечной справедливостью в частности. Свою задачу автор ставит в подходящие условия, при которых душевный процесс должен развернуться в наиболее чистом и ничем не усложненном виде ‹…› …Тема — одна из важнейших, к каким обращается человеческая мысль в поисках за общим смыслом существования». Указав далее на мистический тон повествования Андреева, В. Г. Короленко не согласился с субъективной концепцией Андреева относительно преднамеренности страданий Василия Фивейского и его упований на чудо. «…Я не признаю с Василием Фивейским преднамеренности страдания и не стану вымогать благого чуда, но я не вижу также оснований на место доброй преднамеренности ставить преднамеренность злую. Я просто буду жить и бороться за то, что уже теперь сознаю своим умом и ощущаю чувством как несомненные элементы предчувствуемого мною великого, живого, бесконечного блага» (Короленко В. Г. О литературе. М., Гослитиздат, 1957, с. 360–361, с. 369).
«Жизнь Василия Фивейского» заинтересовала символистов. В рецензиях на первый сборник «Знания» в журнале «Весы» утверждалось, что, кроме этого рассказа, в сборнике «нет больше ничего интересного» и что «рассказ этот кое-где возвышается до символа» (М. Пант-ов; 1904, № 5, с. 52). Сопоставляя Андреева с А. П. Чеховым, другой рецензент отмечал: «Оба они тяготеют к символизму, за грани эмпирического, по ту сторону земной жизни, иногда, быть может, вполне бессознательно» (Ник. Ярков; 1904, № 6, с. 57). Специальную статью «Жизни Василия Фивейского» посвятил Вяч. Иванов. «Талант Л. Андреева, — писал он, — влечет его к раскрытию в людях их характера умопостигаемого, — не эмпирического. В нашей литературе полюс проникновения в характеры умопостигаемые представлен Достоевским, в эмпирические — Толстым. Л. Андреев тяготеет этой существенною своею стороною к полюсу Достоевского» (Весы, 1904, № 5, с. 47). На Валерия Брюсова «Жизнь Василия Фивейского» произвела впечатление «тяжелого кошмара». В. Брюсов тоже согласен, что это произведение — наиболее значительное в сборнике «Знания», но предъявляет автору серьезный, с его точки зрения, упрек. В обзоре русской литературы за 1904 г. для английского журнала «Атенеум» В. Я. Брюсов утверждал: «При внешнем таланте изображать события и душевные состояния, Л. Андреев лишен мистического чувства, лишен прозрения за кору вещества. Грубо-материалистическое мировоззрение давит дарование Л. Андреева, лишает его творчество истинного полета» (цит. по статье Б. М. Сивоволова «В. Брюсов и Л. Андреев» в кн.: «Брюсовские чтения 1971 года», Ереван, 1973, с. 384). В очерке «Памяти Леонида Андреева» (впервые — «Записки мечтателей», 1922, № 5) Александр Блок началом своей связи с Андреевым, задолго до их личного знакомства, называет «Жизнь Василия Фивейского»: «…я помню потрясение, которое я испытал при чтении „Жизни Василия Фивейского“ в усадьбе, осенней дождливой ночью ‹…› …Что катастрофа близка, что ужас при дверях, — это я знал очень давно, знал еще перед первой революцией, и вот на это мое знание сразу ответила мне „Жизнь Василия Фивейского“…» (Блок, с. 130–131).
В феврале 1904 г., воспользовавшись приездом в Москву А. П. Чехова, Андреев дал ему для прочтения еще не вышедший в свет рассказ «Жизнь Василия Фивейского» (см. письмо его А. П. Чехову на визитной карточке, не позднее 15 февраля 1904 г. — ОРБЛ, ф. 331. А. П. Чехов. Карт. № 35, ед. хр. 32). Состоялся ли у А. П. Чехова разговор с Андреевым по поводу рассказа — неизвестно. Но позже О. Л. Книппер вспоминала, что после чтения «Жизни Василия Фивейского» в сборнике «Знание» в Ялте А. П. Чехов сказал ей: «„Знаешь, дуся, как я сейчас напугался, ужас как страшно стало“, — а у самого выражение лица хитрое такое, веселое, и глаз один прищурился» (Запись в дневнике Б. А. Лазаревского. См.: ЛН, т. 87. М., Наука, 1977, с. 347). Повышенная экспрессия рассказа скоро стала восприниматься и Андреевым как его недостаток. 1…10 мая 1904 г. он писал М. Горькому: «Огромный недостаток рассказа — в его тоне. Не знаю, откуда это у меня явилось — но в последнее время сильно тянет меня к лирике и некоторому весьма приподнятому пафосу. Приподнятость тона сильно вредит „Василию Фивейскому“, так как, по существу, ни к громогласной лирике, ни к пафосу я не способен. Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя» (ЛН, т. 72, с. 212).
В 1909 г. в издательстве «Шиповник» (СПб.) вышел литературный сборник «Италии» (в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине). В сборнике помещен отрывок «Сон о. Василия», никогда не включавшийся автором в публикуемый текст «Жизни Василия Фивейского» и никогда впоследствии не переиздававшийся. В Архиве Гуверовского института (Станфорд, США) хранится рукопись ранней редакции «Жизни Василия Фивейского», датированная 11 ноября 1903 г. «Сон о. Василия» занимает место в шестой главе после слов: «И мучительные, дикие сны огненной лентой развивались под его черепом».
Как будто очень долго, с определенною и важною целью, от которой зависела жизнь, он шел, ехал по железной дороге и на огромных пароходах, снова шел по торным и широким дорогам, снова ехал — и, наконец, явился куда-то, где все было незнакомо, очень странно и чуждо, и вместе с тем уже видено раньше. Тут однажды уже произошло что-то очень важное, и должно было произойти опять, и все ждали. Было полутемно и совершенно тихо, как в сумерки; он стоял на горе среди редких черных деревьев, а напротив была другая гора с такими же редкими черными деревьями, и за нею весь горизонт до половины неба был охвачен холодным и красным огнем. В нем неподвижно стояли огромные, немые, бесформенные тени с круглыми головами; и оттуда, от этого холодного огня, от этих заснувших теней должно было прийти то, чего все ждали.
И ждало все.
Высокие черные деревья, похожие на тополи, склонились, не сгибаясь, все в одну сторону к горизонту, и тихо прислушивались и ждали. Туда же, к холодному и мрачному огню, тянулась длинная, похожая на проволоку, трава и бесцветные, словно металлические, листья остриями своими неподвижно смотрели и ждали. На черном густом озере между горами застыли поднявшиеся волны; бока их были блестящи и красны, как кровь, и, склонив хребты, острыми верхушками своими они зорко присматривались и тяжело, упорно ждали. Людей не было видно, но они были где-то, между деревьями, и их было много, и все они боязливо и трепетно ждали. Возле о. Василия, плечом к плечу стоял кто-то невидимый, но давно известный; он шел с ним и ехал, и теперь стоял рядом — и тоже ждал. И тихо было, и сам неподвижный воздух прислушивался в немом и жадном ожидании.
И все страшнее становилось и хотелось бежать, когда Иван Порфирыч вынул из жилетного кармана толстые серебряные часы, посмотрел и сказал:
— Пора начинать.
И тогда зазвонил колокол тяжелыми отдельными ударами, как на похоронах. Звуков не было слышно, но они проносились в воздухе, как железные огромные листы, и проходили сквозь все тело, от пят до головы, и тело дрожало мелкою и страшною дрожью. И все всколыхнулось. Земля опускалась и поднималась, и деревья вышли из неподвижности. Не шевеля ни одним листом, прямые и черные, они склонялись направо и налево, и сходились вершинами и расходились; колыхалась трава, и волны печально и со страхом ложились гребнями, а колокол звонил раздельно и страшно. И зашевелились в холодном огне проснувшиеся чудовищные тени и всею своею клубящейся массою устремились на ожидавших. [И головы у них были круглые.]
— Смотрите, что вы наделали, — сказал Иван Порфирыч и побежал сказать сторожу, чтобы он перестал звонить. Побежал и о. Василий, и рядом с ним бежал кто-то, и это был идиот; и о. Василий удивился, как может он бегать, когда от рождения не владеет ногами.
И спросил его об этом, и идиот захохотал, и лицо его становилось все больше, все шире, и скоро закрыло небо и землю. И сердце о. Василия остановилось.
‹1903›
Рассказ «Жизнь Василия Фивейского» переведен на немецкий (Берлин, 1906), польский (Варшава, Львов, 1903), эстонский (Ревель, 1908) и другие языки.
Впервые — в «Сборнике товарищества „Знание“ за 1904 год», кн. 3, СПб., 1905, посвященном памяти А. П. Чехова.
Повесть явилась откликом Андреева на русско-японскую войну, поразившую его своей бессмысленной жестокостью. Конкретное художественное решение этой темы — экспрессивный, запоминающийся образ безумного «красного смеха» — писатель нашел во время отдыха в Ялте, где он оказался свидетелем несчастного случая: «А нынче вечером возле нашей дачи взрывом ранило двух турок, — читаем в письме Андреева к Горькому от 6 августа 1904 г., — одного, кажется, смертельно, вырвало глаз и пр. ‹…› Весь он как тряпка, лицо — сплошная кровь, и он улыбался странной улыбкой, так как был он без памяти. Должно быть, мускулы как-нибудь сократились, и получилась эта скверная, красная улыбка» (ЛН, с. 218). Живший неподалеку С. Я. Елпатьевский так воспроизводит сказанное ему Андреевым на следующий день: «Ну, С. Я., вчера я на войне был. И написал рассказ, большой рассказ из войны… Да, да, вы не смейтесь. Вот увидите. В голове у меня уже все готово» (С. Елпатьевский. Леонид Николаевич Андреев. — Былое, 1924, № 27–28, с. 280).
Готово, однако, было еще далеко не все, и девять ночей в ноябре, когда создавался «Красный смех», показали, сколь много страшного, непосильного для человеческого рассудка готовил писателю первый, неожиданный образ. Вот свидетельство Н. Телешова: «Когда он писал этот „Красный смех“, то по ночам его самого трепала лихорадка, он приходил в такое нервное состояние, что боялся быть один в комнате. И его верный друг, Александра Михайловна, молча просиживала у него в кабинете целые ночи без сна» (Телешов Н. Избранные сочинения. Т. 3. М., Гослитиздат, 1956, с. 125).
Тема безумия войны захватывала Андреева постепенно, но в результате овладела им полностью и истощила его творческую энергию на долгие месяцы. Представить, как это происходило, и понять особое отношение автора «Красного смеха» к своему произведению помогают письма Андреева к критику М. П. Неведомскому. «Продолжаю работать над „Войною“ [73] — выходит скверно: плоско, бледно, тускло. Есть вопросы, в которых невозможно, кажется, оставаться художником, вот хотя бы эта война. Начну благородно, по-художественному: „стоял — дескать — прекрасный летний день…“, а кончу, как извозчик, ругательствами: „подлецы, мерзавцы, убийцы…“ и т. п. И правда: живут, черти, чуть не миллион лет, а не могут устроить так, чтобы не драться. Дичь какая-то». Другое письмо, написанное уже по окончании работы, нельзя не привести целиком: «Дорогой Михаил Петрович! Ношу вас в мыслях моих, и много раз подходил я к письменному столу и начинал, „дорогой Михаил Петрович“, и бросал. Отвращение к перу, к бумаге, к чернилам — Вы это понимаете? Думается и говорится с охотою, а писать не могу.
Ожидаю, как цензура поступит с моим „Красным смехом“. Вырежут, мерзавцы! Он уже здорово окорочен. Даже „любители российской словесности“, люди либеральные, почтенные, умные, чуть-чуть не анархисты — и те читать рассказ отказались: слишком-де сильное впечатление (?!) производит, так что, избави бог, студенты произведут демонстрацию и общество закроют. Что же может сказать цензура? Как ни странно, а особенного огорчения, если зарежут, я не испытаю — и мотивы к тому странные. Несколько раз я читал „К. С.“ публично — и с каждым разом это занятие становилось мне все противнее и противнее. И чувство, с которым я возвращался домой, было такое: будто я кому-то протянул руку, чтобы поздороваться, а он, толстый, плоскорожий, самодовольный, поглядел на меня и отвернулся — не то просто не заметил, не то не счел нужным. Так рука моя и осталась в воздухе.
Когда ругают другие мои рассказы — как вот теперь дружно ругают „Призраки“, — я остаюсь к этому весьма равнодушен и иногда даже радуюсь. Дело, так сказать, мое личное: я вот этак написал и этак думаю, а ему не нравится, ну и бог с ним. А к этому рассказу я не мог простить даже равнодушного отношения — быть может потому, что тут слишком мало „рассказа“ и много боли, б. м. потому, что слишком еще живы в памяти моей те действительно безумные ночи, когда он писался.
Вы поверите: когда часа в 2–3 я кончал работать, вокруг меня все плясало, какие-то тени мелькали, я видел себя и свою тень на стенах и белизну дверей в темноте.
Почти все время, пока я писал, у меня было сердцебиение — а раз, опять-таки ночью, я вдруг страшно почувствовал, что голова моя не выдержала и я схожу с ума. Ужасное чувство! Ведь не нужно забывать, что замысел, чувства относятся к передаче, как 100 — к 1 и что написанное мною только намек на испытанное.
И вдруг, читая, в толпе я вижу эту плоскую, равнодушную рожу, или слышу сдержанный смех, болтливый шепот, вижу барыню, которая, пристально глядя на меня, чтобы показать внимание, рукою оправляет прическу, и я знаю — думает только о прическе. А потом снисходительные комплименты, рассуждения о том, что рассказ мой сейчас вреден: „и так тяжело, а вы еще усугубляете эту тяжесть“, вопросы, почему я так односторонне отнесся к войне — „ведь в войне есть и светлые стороны“. Не стану врать: многие уходят сметенные, тронутые, и однажды я имел радость видеть бледные лица — только бледные лица, но в этот раз при чтении было всего пять человек и читал актер. Но уже одна равнодушная, тупая рожа оскорбляет меня. Быть может, рассказ, правда, написан слабо, и не может же он знать, писал я его с сердцебиением или без сердцебиения, — но ведь, дьявол! ведь это же о войне, черт тебя раздери совсем!
И когда я еду домой, мне становится так скучно, и кажется, что я написал совсем плохой, ничтожный рассказ, и стыдно делается своих „сердцебиений“, жены, которая сидит рядом, письменного стола, бумаги.
Повторяю, я вовсе не самолюбив, но если рассказ будет напечатан и его станут бранить — „опять-де Л. Андреев подарил нас сумасшедшим домом, и не понимаю я, к чему это пишет он такие вещи… Эдгар По… Пшибышевский… весна… дружная общественная работа… а он все выдумывает… и на войне-то не был…“ — мне будет анафемски неприятно. Теперь я понимаю этих малоталантливых авторов, которые напишут что-нибудь „кровью своего сердца“, а над ними насмеются, а они и начинают заниматься самообожанием и презрением.
До самообожания я, к несчастью, никогда дойти не могу, скорее наоборот, а вот этакая сатанински-высокомерная, совсем гиппиусовская мысль у меня мелькала: сжечь рассказ. Показать его издалека — и сжечь. Конечно, это беллетристика, и довольно плохая беллетристика, но если рассказ в цензуре не пройдет, особенно огорчаться не стану» (Искусство, 1925, № 2, с. 268–270).
Но преодолеть цензуру «знаньевцам» все же удалось. «Сборник сегодня пошел в цензуру,— пишет Горький Андрееву 23 декабря, — нарочно держали до последнего дня, ибо на праздниках цензора — надеемся — будут пьяны, а в пьяном виде человек свободолюбивее. Это называется — тонкий расчет» (ЛН, с. 253).
Сам Горький еще до публикации со всей строгостью скрупулезно разобрал повесть, найдя в ней множество недостатков — как мелких, так и крупных. «В общем, я считаю рассказ чрезвычайно важным, своевременным, сильным, — писал он Андрееву, — все это так,— но для большего впечатления необходимо оздоровить его». — «Милый Алексеюшка! — отвечал Андреев, — ‹…› Оздоровить — значит уничтожить рассказ, его основную идею. Здоровая война — достояние прошлого; война сумасшедших с сумасшедшими — достояние отчасти настоящего, отчасти близкого будущего. Моя тема: безумие и ужас» (ЛН, с. 243, 244).
Переделал Андреев только 7 и 15 «отрывки». В ЦГАЛИ (ф. II, оп. 1, ед. хр. 12) хранится авторизованная машинопись «Красного смеха», датированная 8 ноября 1904 г. Авторскую правку содержит «Отрывок пятнадцатый». Из машинописи вырезаны листы 61–63, а на листе 59 наклейка с новым текстом, под которым читается старый: «…в дымном и багровом огне качались и плыли как (1 сл. нрзб.) туман какие-то страшные образы. Временами они пропадали в темных углах, но иногда резко выдвигались вперед, и тогда я видел лица, освещенные с одной стороны, и клочки изорванных одежд. Они все непрестанно двигались и менялись, но по низким, приплюснутым лбам, по хищному и тревожно-голодному выражению скотских лиц я узнал этих людей — умственную чернь города, созданную веками несправедливости, свою тупость и ограниченность сделавшую орудием жестокой бессознательной мести. Но я не знал, что их так много, что они собираются вместе и настолько овладели формами общежития, что могут устраивать настоящие правильные собрания. И помню, я, кажется, поздравил их и похвалил, а они все захохотали, но хохотали бесшумно: сразу открылось множество черных ртов с плохими зубами, и лица покрылись морщинами смеха, но звука не было… „Они, должно быть, мертвые“, — подумал я, и мне стало страшно, и они все сразу побледнели, закрыли глаза и заколыхались в багровом и дымном огне, пропадая в живой, подвижной темноте углов. Но я закурил папиросу, и они ожили, закурили папиросы, и председатель сказал:
— Не нужно галлюцинаций и диких снов. Надо говорить прямо и умно, как мы думаем.
У оратора было сонное лицо и сонные глаза, прикрытые тяжелыми веками, и говорил он медленно и очень умно. Слов я не слышал и иногда они казались мне строчками — красными строчками на черной бумаге.
— Прежде всего нужно истребить все их книги и бумагу, — думал оратор, — потому что без книги они ничего не могут. У них у всех особенные лица, и вы их знаете, эти особенные лица, не похожие на наши; а когда на улице вы увидите такое лицо, оно украшено всегда хорошею дорогою шляпою. И человек всегда одет очень тепло, хорошо и дорого. Значит, их книги — жульничество, их они одевают, а нас раздевают, и, значит, книги нужно уничтожить. Сколько мы ни крадем, сколько мы ни грабим и ни убиваем, а среди нас есть таланты и гении, — оратор поклонился собранию, и собрание ответило безмолвным, широким „браво“, и председатель бесшумно позвонил в колокольчик, — сколько мы их ни грабим, они все одеты, а мы все раздеты. Следовательно, их способ лучше, и книги нужно уничтожить. Долото и отмычка так же бессильны против книги, как кулак или нож против…»
На этом текст обрывается. После вырезанных трех листов, на листе 64 авторизованной машинописи читается:
«— Приведите пленного, — сказал генерал.
Этот пленный был я. Меня взяли в сражении, и я был связан по рукам, и меня подвели к генералу.
— Смотрите, какой он белый, — сказал генерал.
Я был голый, и мне было стыдно и холодно.
— Ты шпион, и мы тебя повесим.
Это правда: я был шпионом и помню, как высматривал расположение их войск. Мне было страшно, а они все навалились на меня и душили; и я задыхался и громко стонал».
Далее как в печатном тексте: «— Успокойся! — сказал мне брат, присаживаясь на кровать…»
Тотчас по завершении «Красного смеха» Андреев отправил свой рассказ Л. Н. Толстому. Рукопись рассказа с дарственной надписью Л. Н. Толстому 17 ноября 1904 г. привез в Ясную Поляну брат Андреева — Павел Николаевич Андреев. В сопроводительном письме от 16 ноября 1904 г. читаем: «Я очень счастлив, что могу послать Вам рассказ, который, при всех своих многочисленных недостатках, по своей основной теме близок к тому, чему Вы учили людей последние годы и что еще недавно нашло выражение в Вашем письме против войны. Я первый раз в жизни сознательно переживаю войну, и то, что я увидел, так отвратительно и так страшно, что не находится слов это выразить. И этот недостаток настоящих слов прежде всего чувствуется в моем рассказе — слишком искусственном по настроению и деталям. Но есть и другая причина, — кроме неумения выразить свое чувство, — слабость рассказа — это коренная ломка некоторых моих воззрений, ломка, которой я обязан той же войне. Так, в новом освещении встают передо мною вопросы: о силе, о разуме, о способах нового строительства жизни. Пока это чувствуется еще неясно, но уже есть основания думать, что со старого пути я сворачиваю куда-то в сторону» (Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями. Изд. 2-е, дополн., т. 2. М., Художественная литература, 1978, с. 409). Уверенности в успехе ему придал отзыв Л. Толстого, которому повесть была отправлена тотчас по ее завершении. В приложенном Андреевым письме от 16 ноября 1904 г. читаем: «Я очень счастлив, что могу послать Вам рассказ, который, при всех своих многочисленных недостатках, по своей основной теме близок к тому, чему Вы учили людей последние годы и что еще недавно нашло выражение в Вашем письме против войны» [74] (Толстой Л. Н. Переписка с русскими писателями. М., 1961, с. 664). Уже 17 ноября Л. Толстой ответил Андрееву: «Я прочел Ваш рассказ, любезный Леонид Николаевич, и на вопрос, переданный мне Вашим братом, о том, следует ли переделывать, отделывать этот рассказ, отвечаю, что чем больше положено работы и критики над писанием, тем оно бывает лучше. Но и в том виде, каков он теперь, рассказ этот, думаю, может быть полезен.
В рассказе много сильных картин и подробностей; недостатки же его в большой искусственности и неопределенности» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч., т. 75. М.—Л., 1933, с. 180–181). 16 февраля 1905 г., беседуя с приехавшим в Ясную Поляну Ф. А. Страховым, Л. Н. Толстой сказал о «Красном смехе», «что он хорош и нужно его распространять» (Литературное наследство, т. 90, кн. 1. М., Наука, 1979, с. 178).
«Дерзостную попытку, сидя в Грузинах, дать психологию настоящей войны» [75]читающая публика встретила с большим энтузиазмом. Сборник «Знания» с андреевской повестью разошелся в огромном для тех лет тираже — 60 000 экземпляров. Год спустя Андреев удовлетворенно отмечал в письме к Вересаеву: «„Красный смех“ мне нравится, быть может, потому, что действительно кровью сердца он написан. И действием его я доволен, судя по тому, что читал о нем в России и за границей. Он многих заставил пережить мучительный кошмар войны» (Вересаев, с. 396).
Ошеломляющее, гипнотическое действие повести испытал, как и многие другие, А. Блок, писавший С. Соловьеву: «Читая „Красный смех“ Андреева, захотел пойти к нему и спросить, когда нас всех перережут. Близился к сумасшествию, но утром на следующий день (читал ночью) пил чай» (Блок А. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8, с. 117).
Среди критиков же, как и предчувствовал Андреев, нашлись яростные противники повести, и незнание автором реалий войны действительно стало их главным козырем. «Не только по ‹…› идее, но и по форме, и по подробностям повествование г. Андреева изображает из себя нечто столь нелепое, что мы затруднились бы даже в собственных произведениях этого автора найти что-либо равное „Красному смеху“ по дикости и несообразности со здравым смыслом и со здравыми чувствами», — писал, например, Н. Я. Стародум (Стечкин). «…Будучи во всех своих предыдущих произведениях до мозга костей порнографом, г. Андреев, как это часто бывает с эротоманами, перешел к садизму» (Русский вестник, 1905, № 3, с. 250–251). Нашли себе здесь место и верноподданнические, ура-патриотические мотивы: «В настоящее время русские люди, сознающие важность происходящего на Дальнем Востоке для чести и достоинства России, несут все в жертву отечеству — жизнь и достояние. ‹…› Свой, к сожалению, модный голос г. Андреев в такую минуту посвятил поношению войны, русских людей, назвал сумасшедшими всех воюющих и пожелал всяких зол тем, кто не хочет прекращения войны и поругания России» (там же, с. 272–273).
Некоторые критики отказывали «Красному смеху» и в силе художественного воздействия. «Поезжай Л. Андреев, как писатель, на войну, увидай ее живыми глазами, а не сочиняй ее себе, он не громоздил бы искусственно придуманные ужасы, а дал бы ряд простых, по видимому заурядных сцен и картин войны, без всяких сгущенных страхов. Но от этой живой простоты было бы неизмеримо страшнее, чем от надуманных и подобранных ужасов. Живая действительность войны действительно ужаснула бы, а надуманный „Красный смех“, при всей талантливости его художественной работы, скорее утомляет читателя, чем ужасает» (Старый Г. Русское слово, 1905, 17 марта, № 73). Противопоставляя андреевским «крикам и причитаниям» «простые слова В. Гаршина», который «был сам на войне», В. Львов-Рогачевский сокрушенно резюмировал: «Леонид Андреев пишет свой рассказ о человечестве, у которого мутится разум, — а читатель холоден и чужд. ‹…› Слово Леонида Андреева остается словом, остается кимвалом бряцающим и медью звенящею, а наше сердце молчит» (Образование, 1905, № 3, отд. II, с. 129).
Не столь резкой, но весьма строгой была оценка В. Брюсова: «…Новый рассказ Л. Андреева значительно слабее его последних вещей, и „Мысли“, и „Бездны“, и особенно „Отца Фивейского“. ‹…› В „Красном смехе“ он попытался дать психологию массового движения, и неудачно. Весь рассказ производит впечатление, что автор взял на себя задачу не по силам» (Весы, 1905, № 2, с. 60–61). Однако уже в следующем номере «Весов», вообще не баловавших Андреева похвалами, была помещена рецензия Вяч. Иванова, другого мэтра русского символизма. Он писал: «Нельзя не почувствовать в этом экстатическом произведении неподдельного крика ужаснувшейся и исступленной души, не ощутить себя, при его чтении, вовлеченным в вихрь безумного кошмара ‹…› „Красный смех“ — сильнейшая, быть может, из проповедей, которыми современное человечество порывается умертвить бессмертного, загадочного ‹…› духа Войны» (Весы, 1905, № 3, с. 43).
Поднял свой голос в защиту «Красного смеха» Андрей Белый: «Упрекают Андреева в субъективизме: вместо того, чтобы описывать массовое движение войск или бытовую картину войны, он будто грезит: но в этом его проникновение в современность. ‹…› Узнать действительность значит сорвать маску с Невидимой, крадущейся к нам под многими личинами» (Весы, 1905, № 4, с. 15). Сходные мысли высказывал Вл. Боцяновский: «Леонид Андреев, ничего не измышляя для воспроизведения сложившейся у него в душе кровавой батальной картины, передает нам, только в красках и жизненно, те же факты, которые знаем все мы, но которых мы, по недосугу или по отсутствию чуткого воображения, не представляем себе реально ‹…› Измышлять Леониду Андрееву было совершенно излишне. Телеграммы и подробные корреспонденции, приходящие с войны каждый день, дают такой материал, какого не измыслит самое пылкое воображение» (Русь, 1905, № 22). «И, прочитав этот рассказ ,— писал Вл. Боцяновский в другой статье, — вы долго не в состоянии будете отделаться от этого красного смеха, который преследует неотступно, давит, как кошмар ‹…› Крик „долой оружие“ — старый, давнишний крик, но у Л. Андреева он звучит по-новому» (Русь, 1905, № 19). Сергей Яблоновский, назвав «Красный смех» экспрессией ужаса, выматывающего душу читателя, восклицает: «Это событие не только в русской, но и мировой литературе. Он переведется на все языки, как по своему чисто художественному достоинству, так и потому, что это самое сильное, самое громкое и самое глубокое из всего, что было до сих пор написано в защиту великой заповеди „не убий“» (Волгарь, 1905, № 55). А вот еще мнение известного журналиста В. Е. Чешихина-Ветринского: «Все, что сжато и сконцентрировано в новом произведении Леонида Андреева „Красный смех“ ‹…› все изо дня в день вы читали в телеграммах и корреспонденциях с театра войны ‹…› За целый год войны не было никем еще сказано так сильно, громко и прямо о „голом правдивом ужасе“ ‹…› Это не только литературно-художественное, но и общественное явление» (Нижегородский листок, 1905, № 53).
Вересаев, участник русско-японской войны, в своих мемуарах иронизировал: «Мы читали „Красный смех“ под Мукденом, под гром орудий и взрывы снарядов, и — смеялись. Настолько неверен основной тон рассказа: упущена из виду самая страшная и самая спасительная особенность человека — способность ко всему привыкать. „Красный смех“ — произведение большого художника-неврастеника, больно и страстно переживавшего войну через газетные корреспонденции о ней» (Вересаев, с. 384). Андреев же смотрел на эту «особенность» совсем иначе. В его письме к О. Дымову читаем: «Некоторые — немногие, впрочем, — упрекают меня, что я взялся изображать то, чего не видел, такой упрек представляется мне положительным недоразумением ‹…› И особенно странно такое недоразумение теперь, когда над вкусами публики царят Бёклин, Врубель и т. п. Почти всякий, кто знает меня и знает, что я не был на войне, попервоначалу относится к рассказу с недоверием, а кто меня не знает, уверяет, что я на войне был, и очень разочаровывается, узнав правду. А относительно данной войны, мне кажется, даже необходимо не видеть ее непосредственно, не участвовать в ней, чтобы судить о ней правильно. Так как они все немножко сумасшедшие, то они и не замечают этого и думают, что все обстоит в высшей степени благополучно: шашка рубит, пушка стреляет, тело продырявливается. Нужно стоять в стороне, чтобы слышать, как пищит несчастный человеческий разум под ударами бессмысленно умных ядер и умно бессмысленных приказов к наступлению и отступлению. Бывают случаи, когда „очевидцы“ неизбежно лгут, и очень редко случается, чтобы свидетель мог быть хорошим судьею» (Повести и рассказы, т. 1, с. 679).
В целом же реакция на «Красный смех» была именно такой, какой ждал его автор: «Когда читаешь это произведение, волосы шевелятся на голове, холод пробегает по спине» (Вестник знания, 1905, № 7, с. 103); эта повесть «производит потрясающее, оглушающее впечатление» (Образование, 1905, № 2, отд. II, с. 39). Андреев мечтал еще усилить это впечатление иллюстрациями из «Ужасов войны» Ф. Гойи, но осуществить такое издание не удалось.
В 1905 г. повесть вышла на русском языке в Берлине; тогда же она была переведена на немецкий и французский языки. Берта фон Зуттнер, лауреат Нобелевской премии, автор известного романа «Долой оружие!», президент австрийского общества друзей мира и вице-президент международного Бюро мира в Берне, писала в предисловии к немецкому изданию «Красного смеха»: «Он обратит к идее мира тысячи умов. Правда, военные специалисты ‹…› отделаются от рассказа словами „преувеличение, фантазия, неправда“, но другие читатели будут потрясены. ‹…› Только истекающим кровью, сжимающимся от боли сердцем можно создавать такие вещи» (см.: Ильев С. П. Леонид Андреев в немецкой критике. — Вопросы русской литературы. Вып. 1 (10). Львов, 1969, с. 65). «Как социальный писатель, Андреев воспроизвел в своих глубоко затрагивающих описаниях не только ужасы маньчжурской резни, но и беспримерное жестокосердие власть имущих, которые еще увеличивали эти ужасы», — говорилось в статье немецкого критика Голанта, опубликованной в «Pester Lloyd», 1906, 23 декабря, № 314. Кроме немецкого, уже в 1905 г. появились переводы «Красного смеха» на английский, испанский, болгарский, французский, финский, польский, румынский, венгерский, сербский, грузинский и др. языки. В отделе рукописей ИМЛИ хранится недатированное письмо Н. Д. Телешову от датского консула в Москве Ланге. Письмо содержит просьбу передать Андрееву, адреса которого консул не знает, прилагаемый номер датского журнала с началом перевода «Красного смеха». В 1907 г. перевод «Красного смеха» на эсперанто напечатан в журнале «Русланда Эсперанто».
Впервые, под заглавием «Иуда Искариот и другие», — в «Сборнике товарищества „Знание“ за 1907 год», кн. 16 (СПб., 1907).
Задумано это произведение было годом раньше: в марте 1906 г. Андреев, живший тогда в Швейцарии, просил своего брата Павла прислать ему книги Ренана и Штрауса «Жизнь Иисуса» (Повести и рассказы, т. 2, с. 413). В мае того же года он сообщал Серафимовичу: «Между прочим, я подумываю со временем написать „Записки шпиона“, нечто по психологии предательства» (Московский альманах, 1926, кн. I, с. 294). Однако окончательное решение этот замысел получил только в декабре 1906 г. на Капри, куда Андреев переехал из Германии после смерти жены. Горький в своих воспоминаниях воспроизвел разговор с Андреевым, предшествовавший появлению «Иуды». «…Он сказал:
— Я хочу писать об Иуде, — еще в России я прочитал стихотворение о нем — не помню чье [76], — очень умное. Что ты думаешь об Иуде?
У меня в то время лежал чей-то перевод тетралогии Юлиуса Векселя „Иуда и Христос“ [77], перевод рассказа Тора Гедберга [78] и поэма Голованова [79], — я предложил ему прочитать эти вещи.
— Не хочу, у меня есть своя идея, а это меня может запутать. Расскажи мне лучше — что они писали? Нет, не надо, не рассказывай.
Как всегда в моменты творческого возбуждения, он вскочил на ноги, — ему необходимо было двигаться.
— Идем!
Дорогой он рассказал содержание „Иуды“, а через три дня принес рукопись. Этим рассказом он начал один из наиболее плодотворных периодов своего творчества» (Горький М. Полн. собр. соч., с. 348–349).
«…В первой редакции рассказа „Иуда“, — добавляет затем Горький, — у него оказалось несколько ошибок, которые указывали, что он не позаботился прочитать даже Евангелие» (Горький М. Полн. собр. соч., с. 350). 30 января (12 февраля) 1907 г. М. Горький сообщил Е. Пешковой: «Леонид написал рассказ „Иуда Искариот и другие“ — два дня мы с ним говорили по этому поводу, чуть не до сумасшествия, теперь он переписывает снова. Вещь, которая будет понята немногими и сделает сильным шум» (Архив А. М. Горького, т IX. М., Гослитиздат, 1966, с. 23). «Горький одобряет,— писал Андреев Вересаеву по окончании работы,— но я сам недоволен» (Вересаев, с. 398).
Горький оказался прав. Тема предательства, ставшая особенно актуальной после разоблачения Азефа в 1908 г., равно как и сам библейский материал, весьма произвольно и смело использованный автором «Иуды», привлекли к новому произведению Андреева всеобщее внимание. Появилось много благожелательных критических отзывов. «Это произведение, — писал, например, Е. Ляцкий, — новое доказательство того, как растет и крепнет талант Леонида Андреева, с какой могучей силой освобождается он от прежней склонности к эксцессам и ищет новых путей к познанию человеческой души и красот родного слова» (Современный мир, 1907, № 7–8, отд. II, с. 60–61). Всегда строгий Львов-Рогачевский был в восторге от повести: «„Иуда Искариот и другие“ — выдающееся произведение нашего времени, оно займет видное место в мировой литературе, а новый образ Иуды предателя станет перед людьми, перед „другими“ наряду с Юлианом Отступником Г. Ибсена, сверхчеловеком Ницше, Великим Инквизитором Достоевского… Это наше время диктовало Леониду Андрееву его произведение, а не легенда минувших тысячелетий» (Образование, 1907, № 6, отд. III, с. 67). Даже А В. Луначарский в своей статье об «их литературе» назвал эту повесть «литературным шедевром». «Тезис Андреева, — по его мнению, — может быть сформулирован так: Вы говорите Христос, Христос. Да вы посмотрите, какую, с вашего позволения, сволочь он хотел искупить?» Возражение у критика вызвало только желание Андреева сделать «из пассивности 11 учеников Христовых вывод о низости рода человеческого вообще» (Литературный распад, с. 156–157).
Были, конечно, высказаны и прямо противоположные суждения. «Образ Иуды начерчен Андреевым в высшей степени ‹…› кокетливо, претенциозно, с целой грудой антихудожественных перерисовок ‹…› и специфически андреевских изощрений. ‹…› Трупный запах здесь подле чаяния чуда Воскресения», — писал, например, Волжский (А. С. Глинка) (Живая жизнь, 1907, № 1, с. 26–27).
Не понравился «Иуда» и Л. Толстому: «Ужасно гадко, фальшь и отсутствие признака таланта. Главное зачем?» (Толстовский ежегодник, 1912, с. 141).
Многие, как и предполагал Горький, прямо выразили свое недоумение и растерянность. Антон Крайний (3. Н. Гиппиус) как всегда свысока и без обиняков заявил: «Что же хотел сказать Андреев своим „Иудой“, — я так и не понял. ‹…› Убедить нас, сделав Иуду благороднее других учеников, что современные евреи из Вильны благороднее древних евреев? Как хотите, иного смысла для рассказа не подберу» (Весы, 1907, № 7, с. 59). Литературный обозреватель «Русского богатства» Редько писал: «Положение читателя „Иуды“ далеко не простое. ‹…› Перед вами все время не разгадка, а полуразгадка. Вы находите фразы, слова, настроения и факты поведения Иуды, из которых должно сложиться ваше собственное объяснение, но стройной связи этих слов и фактов, создающей из них искомое целое, вы не находите. Почувствовать эту связь — по тому, что дано в рассказе, — задача вашего собственного отношения к „Иуде“» (Русское богатство, 1908, № 6, отд. II, с. 10).
Толкованию повести было посвящено много страниц; например, ее евангельскую критику, с изложением теодицеи предательства и истинного значения Голгофы, содержит книга священника, магистра богословия А. Бургова «Повесть Л. Андреева „Иуда Искариот и другие“ (Психология и история предательства Иуды)» (Харьков, 1911). С. Аскольдов в статье «Иуда и „другие“ в понимании Леонида Андреева» констатировал: «Религиозное учение Христа отсутствует в том изображении учеников, которое дал Андреев ‹…› Если оценить всю концепцию Андреева в целом, не остается никакого сомнения, что Андреев совершенно отверг „Евангелие“, как свидетельство о Христе и Иуде или во всяком случае его сильно исказил» (Век, 1907, 17 июня, № 23). Свою статью о повести Андреева В. В. Розанов озаглавил «Русский „реалист“ об евангельских событиях и лицах» (Новое время, 1907, 19 июля, № 11260). А. Ум-ский (А. А. Дробыш-Дробышевский) в рецензии на «Иуду Искариота» назвал Андреева художником запутанных настроений человеческой души и отметил влияние на Андреева Г. Флобера (Нижегородский листок, 1907, 28 апреля, № 100). В критике проводились параллели между повестью Андреева и произведениями других авторов об Иуде. Так, Литературный старовер (А. А. Коринфский), нападая на Андреева за реабилитацию Иуды, вспоминал «Последнюю ночь Иуды» Г. Гауптмана (Голос правды, 1907, 21 июня, № 531). Н. Державин, особо остановясь на вопросе о мотивах предательства Иудой Христа, сравнивал повесть Андреева с драмой немецкого писателя Поля Гейзе «Мария из Магдалы», в 1907 г. вышедшей в русском переводе, и отмечал, что у Андреева подход к поступку Иуды философский, а у Поля Гейзе — политический (Тифлисский листок, 1908, 13 февраля, № 37). Л. Троцкий посвятил «Иуде Искариоту» статью «Трагедия Иуды Искариотского в двух интерпретациях: Л. Андреева и Н. Голованова». Признав, что «Иуда» у Андреева «написан блестящим языком, каким и сам Андреев не всегда пишет», и что повесть его производит «безусловное впечатление», Л. Троцкий отмечал, что автор повести изобрел «особую реально-мистическую психологию. ‹…› Под влиянием некоторых художественных изображений Дьявола и Мефистофеля г. Андреев придал Иуде такую плоть, которая может ужаснуть своею искусственною реальностью» (Север, 1907, № 22, 23). С глубоким анализом андреевского произведения вновь выступил Волошин. Он указал, что трактовка предательства в «Иуде» вовсе не оригинальна; она вполне соответствует некоторым еретическим учениям первых веков христианства, в которых Иуда рассматривался как самый посвященный из учеников, принявший на себя бремя заклания — предательство. Этому апостолу Христос передает свою силу — кусок хлеба, омоченный в соль — причастие Иудино. А дальнейшее переосмысление образа Иуды призвано дополнить эту жертву вечным клеймом предателя. В таком понимании Иуде соответствует герой индийской мифологии — ученик Кришны царевич Арджуна. Андреев же, считает Волошин, не довел эту идею до конца, даже сам как бы не заметил слов Иуды: «Я! Я буду ближе всех к Христу». «Он всегда входит в ту дверь, в которую надо, но не идет дальше прихожей», — заключает М. Волошин (Русь, 1907, № 157, 19 июня).
Между тем, эта трактовка была, по-видимому, ближе многих других к андреевскому замыслу. Вот один из разговоров с Андреевым, восстановленных Горьким в его воспоминаниях. Андреев:
«— Кто-то сказал: „Хороший еврей — Христос, плохой — Иуда“. Но я не люблю Христа, — Достоевский прав; Христос был великий путаник…
— Достоевский не утверждал этого, это — Ницше…
— Ну, Ницше. Хотя должен был утверждать именно Достоевский. Мне кто-то доказывал, что Достоевский тайно ненавидел Христа. Я тоже не люблю Христа и христианство, оптимизм — противная, насквозь фальшивая выдумка…
— Разве христианство кажется тебе оптимистичным?
— Конечно, — царствие небесное и прочая чепуха. Я думаю, что Иуда был не еврей, — грек, эллин. Он, брат, умный и дерзкий человек, Иуда. Ты когда-нибудь думал о разнообразии мотивов предательства? Они — бесконечно разнообразны. У Азефа была своя философия, — глупо думать, что он предавал только ради заработка. Знаешь, — если б Иуда был убежден, что в лице Христа пред ним сам Иегова, — он все-таки предал бы его. Убить Бога, унизить его позорной смертью, — это, брат, не пустячок!» (Горький М. Полн. собр. соч., с. 356).
Безусловно, эта мысль не способна вобрать в себя весь созданный писателем художественный образ, — он намного сложнее и крупнее. Загадочные отношения андреевских Иуды и Иисуса воплотились в одной из картин Андреева, описанной дочерью писателя, Верой Леонидовной: «В холле наверху висела картина, нарисованная папой разноцветными мелками. Это головы Иисуса Христа и Иуды Искариота. Они прижались друг к другу, один и тот же терновый венец соединяет их. Но как они непохожи!
И странная вещь: несмотря на то что сходства нет никакого, по мере того как всматриваешься в эти два лица, начинаешь замечать удивительное, кощунственное подобие между светлым ликом Христа и звериным лицом Иуды Искариота — величайшего предателя всех времен и народов. Одно и то же великое, безмерное страдание застыло на них. Постепенно начинает казаться, что губы Христа искривлены той же судорожной гримасой, что тот же скрытый ужас смерти проглядывает сквозь одухотворенную бледность его лица, таится под закрытыми веками глаз, прячется в фиолетовых тенях около рта. Кажется, что от обоих лиц веет одинаковой трагической обреченностью.
Они рады бы отделиться друг от друга, но терновый венец связывает их неразрывно — так и кружатся в нелепой, безумной пляске, заламывая худые окровавленные руки» (Андреева В. Л. Эхо прошедшего. М., 1986, с. 27–28).
Глубину и смысл переживаний создателя «Иуды» прочувствовал и по-своему передал Блок. «Так вот какова эта повесть, — писал он. — За нею душа автора — живая рана. Думаю, что страдание ее — торжественно и победоносно. ‹…› Мы знаем уже могущественное дуновение андреевского таланта, и можно только удивляться тому, что и годы не убивают это чудовищное напряжение» (Блок, с. 107).
При жизни Андреева «Иуда Искариот» переводился на немецкий (1908), датский (1908), английский (1910), французский (1914), итальянский (1919) и другие языки.
Впервые — в Литературно-художественном альманахе издательства «Шиповник», кн. I (СПб., 1907), тогда же — отдельной книгой в Берлине (издательство И. П. Ладыжникова).
Андреев закончил эту драму в Берлине в сентябре 1906 г. Он посвятил ее памяти своей жены, Александры Михайловны, умершей 28 ноября от послеродовой болезни. Вадим Андреев в своей книге воспоминаний приводит следующую запись, приложенную его отцом к черновику «Жизни Человека»: «Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, в работе над которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется, 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал „Бал“. Когда ночью ей, сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно. И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:
— Слушай. Вот. „Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят“. И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная. И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbertstrasse, № 26, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа» (Андреев В. Детство, с. 13–14).
По окончании работы над пьесой Андреев писал Горькому: «„Жизнь Человека“ — произведение, достойное самого внимательного и хладнокровного изучения. На первый взгляд, это — ерунда; на второй взгляд — это возмутительная нелепость; и только на тридцатый взгляд становится очевидным, что написано это не идиотом, а просто человеком, ищущим для пьесы удобных и свободных форм» (ЛН, с. 274). Писатель задумал целый драматический цикл в найденной им художественной манере. «За „Жизнью Человека“ идет „жизнь человеческая“, — писал Андреев Немировичу-Данченко, — которая будет изображена в четырех пьесах: „Царь Голод“, „Война“, „Революция“ и „Бог, дьявол и человек“. Таким образом, „Жизнь Человека“ является необходимым вступлением как по форме, так и по содержанию в этот цикл, которому я смею придавать весьма большое значение» (Пьесы, с. 563). Однако целиком этот замысел осуществлен не был; из всего задуманного Андреев написал только пьесу «Царь Голод».
Горький отнесся к «Жизни Человека» очень строго. Он писал Андрееву: «…Это превосходно как попытка создать новую форму драмы. Я думаю, что из всех попыток в этом роде — твоя, по совести, наиболее удачна. Ты, мне кажется, взял форму древней мистерии, но выбросил из мистерии героев, и это вышло дьявольски интересно, оригинально. Местами, как, например, в описании друзей и врагов человека, ты вводишь простоту и злую наивность лубка — это тоже твое и это — тоже хорошо. Язык этой вещи — лучшее, что когда-либо тебе удавалось.
Но — ты поторопился. В жизни твоего человека — почти нет человеческой жизни, а то, что есть — слишком условно, не реально. Человек поэтому вышел очень незначителен — ниже и слабее, чем он есть в действительности, менее интересен. Человек, который так великолепно говорил с Ним, не может жить такой пустой жизнью, как он живет у тебя — его существование трагичнее, количество драм в его жизни — больше ‹…› Ты скажешь — не хочу реальности! Пойми — говорю не о форме, а о содержании, оно не может не быть не реальным» (ЛН, с. 278).
И Горький, и Плеханов [80], и многие другие находили в «Жизни Человека» заметное влияние Метерлинка. Блок так прокомментировал это наблюдение: «Публика в театре недоумевает: о чем, собственно, беспокоиться? И что за пьеса? И почему так таинственно? ‹…› „Белиберда, подражание Метерлинку“. Но вопросы не попадают в цель: никакого Метерлинка нет в „Жизни Человека“, есть только видимость Метерлинка, то есть, вероятно, Андреев читал Метерлинка — вот и все. Но Метерлинк никогда не достигал такой жестокости, такой грубости, топорности, наивности в постановке вопросов. За эту-то топорность и наивность я и люблю „Жизнь Человека“ и думаю, что давно не было пьесы более важной и насущной» (Блок, с. 189). Свое родство с бельгийским символистом отрицал и сам Андреев. Объясняя К. С. Станиславскому сущность своих нововведений, он, в частности, писал: «Если в Чехове и даже Метерлинке сцена должна дать жизнь, то здесь, в этом представлении, сцена должна дать только отражение жизни. Ни на одну минуту зритель не должен забывать, что он ‹…› находится в театре и перед ним актеры, изображающие то-то и то-то» (Уч. зап. ТГУ, с. 383).
В беседе с корреспондентом газеты «Русское слово» Андреев говорил: «О, я не теоретик, совсем не теоретик. Построить какую-нибудь теорию искусства и потом, следуя ей, творить, осуществляя в художественных образах эстетическую программу, — я не понимаю, как это можно делать. Меня в этом отношении часто удивлял Валерий Брюсов, который так ясно знает, к чему идет ‹…› Я думаю, что этот путь неправилен и, в известной степени, повредил многим вещам Брюсова. Вот почему я боюсь теории. Я лично пишу свои вещи, как пишется ‹…› Не от теории к образам, а от художественных образов к теории. Так у меня было и с „Жизнью Человека“. Написал, а потом сказал себе: „Это — стилизованная драма“. Моим идеалом является богатейшее разнообразие форм в естественной зависимости от разнообразия сюжетов. Сам сюжет должен облечься в свойственную ему форму. Пусть индивидуальность художника сказывается не в неподвижности форм, а в самом их разнообразии ‹…› Обобщать можно только стилизуя. Но все-таки, признавая, что каждому сюжету свойственна его особая форма, я думаю, что бытовая драма, безусловно, устарела и более не нужна. Во-первых, совершенно потерял для нас всякий интерес весьма значительный в бытовой драме — хотя бы Островского — этнографический элемент ‹…› Затем, современный человек стал слишком чуток, слишком о многом догадывается с первого слова, и ему скучновато следить за развитием интриги, развязку которой он чует издалека. Но самое главное — это, конечно, то, что настало время широких обобщений, что назрела потребность в итогах пережитого, передуманного и перечувствованного за последние десятилетия. Нужен синтез. А эти-то широкие обобщения в бытовой драме немыслимы. Она всегда освещает один какой-нибудь уголок жизни, один какой-нибудь домик, — частность и частности. На что уж Чехов большой артист и мастер. Его пьесы это — живопись на стекле, сквозь которое сквозят бесконечно — далекие перспективы, но и он не мог, оставаясь в рамках своей формы, достигнуть широких обобщений. Для итогов нужны стилизованные произведения, где взято самое общее, квинтэссенция, где детали не подавляют главного, где общее не утопает в частностях. Вот почему я думаю, что нужна новая форма и что эта новая драма должна быть стилизованной ‹…› Мне нередко приходилось слышать, что „Жизнь Человека“ — это метерлинковщина. Я считаю подобное мнение чистейшим недоразумением. Различий между этими типами драм целая масса. Вот хотя бы некоторые. Стилизованная драма должна быть демократической. Не книжкой для народа, не нравоучением, а именно демократической в смысле универсальности ‹…› Новая драма должна быть простою и понятною всем, как пирамиды. Не таковы пьесы Метерлинка. Он для утонченных, для избранных. Затем, Метерлинк — символист. В его „Слепых“, например, море не море, а символ — жизнь. Я же, в „Жизни Человека“ и вообще, строгий реалист. Если у меня будет сказано: „море“, понимайте именно „море“, а не что-нибудь символизируемое им. „Некто в сером“ — не символ. Это реальное существо. В своей основе, конечно, мистическое, но изображающее в пьесе само себя: Рок, Судьба. Тут не символ Рока или Судьбы, а сам Рок, сама Судьба, представленные в образе „Некоего в сером“. Чем я в „Жизни Человека“ недоволен — это старухами. Они действительно символы и могут быть с основанием названы метерлинковскими. Стилизованная драма должна быть реальной и демократической» (Эс. Пэ. В мире искусств. У Леонида Андреева.— Русское слово, 1907, 5 октября, № 228).
Желая добиться наибольшей точности в сценической передаче содержания пьесы, Андреев подробно излагал Станиславскому и Немировичу-Данченко свой замысел и свое понимание театральной постановки. «В связи с тем, что здесь не жизнь, а только отражение жизни, рассказ о жизни, представление, как живут,— в известных местах должны быть подчеркивания, преувеличения, доводящие определенные типы, свойства до крайнего развития. Нет положительной, спокойной степени, а только превосходная. ‹…› Резкие контрасты. Родственники, напр[имер], в первой картине должны быть так пластично нелепы, чудовищно комичны, что каждый из них, как фигура, останется в памяти надолго. ‹…› Так же и гости на „балу“. Вообще весь этот „бал“ откровенно должен показать тщету славы, богатства и т. п. счастья. ‹…› Они, эти гости, должны быть похожи на деревянных говорящих кукол, резко раскрашенных. ‹…› Эта картина „веселья“ должна бы быть самой тяжелой из всех, безнадежно удручающей. Это не сатира, нет. Это изображение того, как веселятся сытые люди, у которых душа мертва. Пьяницы и вся пятая картина — кошмар. ‹…› Но вот еще одно важное обстоятельство. Так как все это — только отражение, только далекое и призрачное эхо, то драмы в „Жизни Человека“ нет. В четвертой картине молитв и проклятий, очень удобной для чисто драматических проявлений, я с трудом удержался от того, чтобы не перейти границу, — кое-где вместо отражения жизни не дать настоящую жизнь. ‹…› Но если выкинуть драму совсем, то по непривычке к такого рода нарисованным представлениям публика попросту начнет чихать и кашлять. И поэтому я смалодушничал: кое-где в четвертой и пятой картинах я оставил драматические местечки (напр[имер], молитва Отца, которую, в сущности, следовало сделать холоднее и отвлеченнее). Но, в общем, и горе и радость должны быть только представлены, и зритель должен почувствовать их не больше, чем если бы он увидел их на картине» (Пьесы, с. 567).
Вс. Мейерхольд опередил МХТ, и уже 22 февраля 1907 г. в петербургском театре В. Ф. Комиссаржевской состоялось первое представление «Жизни Человека». Его очень высоко оценил Блок («Это — можно с уверенностью сказать — лучшая постановка Мейерхольда».— Блок, с. 190), но сам Андреев был недоволен режиссурой: «Всю пьесу он пронизал мраком, нарушив цельность впечатления. В ней должны быть свет и тьма» (Сегодня, 1907, № 328, 20 сентября).
Премьера «Жизни Человека» в Московском Художественном театре (постановка К. С. Станиславского и Л. А. Сулержицкого, музыка И. Саца) состоялась 12 декабря 1907 г. «Успех огромный, — отметил Станиславский в книге протоколов спектаклей, — много вызывали автора, и он выходил. Лично [мне] этот спектакль не дал удовлетворения. Вот почему я был холоден и недоволен собой» (Пьесы, с. 568). Андреевские новации были слишком далеки от традиций психологической драмы, культивировавшихся в МХТ. Не могла Станиславского удовлетворить и стилевая неровность «Жизни Человека», которую Андреев объяснял своими уступками привыкшей к «драматическим местечкам» публике.
В провинции постановки «Жизни Человека» вызвали яростную реакцию черной сотни. После скандала во время спектакля в Одессе, учиненного союзом «истинно русских», оскорбленных «богохульственным» образом Некоего в сером, управление по делам печати разослало циркуляр, предписывавший «дозволять к представлению пьесу „Жизнь Человека“ только в том случае, если добросовестность антрепризы может служить ручательством надлежащего исполнения этой пьесы и если не имеется в виду причин, заставляющих опасаться нарушения порядка во время представления» (Театр и искусство, 1907, № 18, с. 291). Несмотря на протесты в печати, пьеса была запрещена местными властями Одессы, Харькова, Киева, Витебска, Вильны и ряда поволжских городов. Труппы Марджанова и Янова, гастролировавшие с «Жизнью Человека» по стране, понесли из-за этого большие убытки.
В декабре 1907 г. «Общество русских драматических писателей и оперных композиторов» (в его жюри входили А. Н. Веселовский, П. Н. Сакулин и Р. Ф. Брандт) присудило Андрееву за пьесу «Жизнь Человека» премию имени А. С. Грибоедова.
Реакция критики на пьесу и ее театральные постановки была бурной, при абсолютной полярности оценок. Целый поток оскорблений выплеснул на Андреева и его произведение В. Буренин. «Наиболее фиглярствующий из теперешних ломак мнимого новаторства — г. Леонид Андреев, и наиболее шарлатанское из последних произведений этого ломаки — „Жизнь Человека“, — писал критик. — ‹…› Это какая-то виттова пляска в мнимо драматической форме, пляска тем более противная, что она притворная, деланная» (Новое время, 1907, № 11296, 24 августа). Разгромная рецензия Антона Крайнего (З. Н. Гиппиус) была выдержана в иных тонах: «„Жизнь Человека“ Л. Андреева — несомненно, самая слабая, самая плохая вещь из всего, что когда-либо писал этот талантливый беллетрист. ‹…› Л. Андреев еще глубок, когда не думает, что он глубокомыслен. А когда это думает — теряет все, вплоть до таланта. ‹…› Никогда мне не было так жалко Леонида Андреева» (Весы, 1907, № 5, с. 54–55).
Невысоко оценил «Жизнь Человека» и Лев Толстой. «Этот наивный, напускной пессимизм, что не так идет жизнь, как мне хочется… — говорил он. — Я много получаю писем таких, преимущественно от дам. Ни новой мысли, ни художественных образов» (Гусев Н. Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973, с. 145).
Обвиняли Андреева и в реакционности, причем главным образом «справа», а не «слева». «Молодая публика, награждающая автора шумными овациями, разве она может, не кривя душою, признать в „настроении“, каким проникнута „Жизнь Человека“, что-либо отвечающее на ее судьбу, на подъем ее души, на ее массовую психику? ‹…› Позволим себе ответить за нее отрицательно», — писал известный романист П. Боборыкин (Слово, 1907, № 334, 19 декабря). Д. В. Философов в своей рецензии прямо и решительно ставил политическое клеймо: «Нечего себя обманывать: „Жизнь Человека“ — одно из самых реакционных произведений русской литературы, и только наивное и бездарное русское правительство может ставить препоны к его распространению. Оно реакционно потому, что уничтожает всякий смысл жизни, истории» (Товарищ, 1907, № 266, 15 мая). Подходили к Андрееву и с позиций психиатрии: «Если он не душевнобольной, то во всяком случае ясно, что он обладает больной психикой. ‹…› Все „его люди“ несчастные, искалеченные нравственно и физически, полуживые мертвецы, и весь мир его — бездонный склеп» (Кубе О. Кошмары жизни. Критико-психологический очерк о Л. Андрееве, Пшибышевском и других современных писателях. СПб., 1909, с. 26–27).
С такими отзывами резко контрастировали выступления А. Блока и А. Белого. «Я не могу забыть того подъема, с которым я читал это замечательное произведение. И когда мне говорят о недостатках, хочется сказать: „Не в недостатках дело“! — писал А. Белый.— ‹…› Как сорвавшаяся лавина проносится перед нами „Жизнь Человека“. Как сорвавшаяся лавина, вырастает в душе гордый вызов судьбе. Как сорвавшаяся, пухнущая лавина растет, накипает в сердце рыдающее отчаяние. ‹…› Спасибо, спасибо художнику, который раскрыл перед нами пропасти бытия и показал перед ними гордого человека, а не идиота. ‹…› „Жизнь Человека“ Л. Андреева принадлежит к тому немногому, на что мы можем с гордостью опираться среди многообразного печатного хлама последнего времени» (Перевал, 1907, № 5, с. 51).
«Да, отчаяние рыдающее, — подхватывал А. Блок, — которое не притупляет чувства и воли, а будит, потому что проклятия человека так же громки и победоносны, как проклятия Иуды из Кариота… И эти вопли будили и будут будить людей в их тяжелых снах» (Блок, с. 108). Блок нашел в пьесе не болезнь, не реакционность и не пессимизм, а «твердую уверенность, что победил Человек, что прав тот, кто вызывал на бой неумолимую, квадратную, проклятую судьбу». «Литературные произведения, — писал он, — давно не доставляли таких острых переживаний, как „Жизнь Человека“. Да — тьма, отчаяние. Но — свет из тьмы ‹…›» (Блок, с. 192).
«Шедевром Андреева» назвал эту пьесу и А. В. Луначарский (Вестник жизни, 1907, № 3, с. 102). Социологическая критика в лице В. Фриче нашла, что «„Жизнь Человека“ — типическая трагедия мещанина, трагедия всего мещанства» (Фриче В. Леонид Андреев (Опыт характеристики). М., 1909, с. 37). Общим местом критических отзывов было сравнение пьесы с русским лубком и европейским символизмом (прежде всего — с произведениями М. Метерлинка), а также указание на ее стилевую невыдержанность, создающую «впечатление как бы обширной пустыни лишь с несколькими оазисами» (Батюшков Ф. Современный мир, 1907, № 3, отд. II, с. 82).
В 4-м альманахе «Шиповника» (СПб., 1908) Андреев опубликовал новый вариант пятой картины «Жизни Человека», предпослав ему обстоятельный автокомментарий-примечание, в котором изложил причины создания и суть новой трактовки финала пьесы. Критика отметила неблагоприятную для цельного восприятия произведения форму подачи этого варианта — отдельно от основного текста. Литературный обозреватель «Русского богатства» поставил также под сомнение целесообразность подобных изменений, призванных, по замыслу автора, завершить «всеобъемлющее изображение человеческой жизни». Последнего, утверждал критик, никакой художественный образ, даже самый типический, дать не может, и «если художник станет на путь вариантов, он будет гоняться за своей тенью, вечно изменчивой, ибо вечно изменчив он сам» (Русское богатство, 1908, № 5, отд. II, с. 153).
«Жизнь Человека» переводилась на иностранные языки и ставилась зарубежными театрами.
…Изображение революции и революционеров у Андреева своего рода фон для постановки вечных вопросов человеческой жизни, выражаемых антиномией «жизнь — смерть». В этом смысле необычайно характерным является одно из вершинных произведений Леонида Андреева — «Рассказ о семи повешенных», который весьма показателен именно в плане совмещения в нем «вечных» проблем человеческой жизни и смерти и злободневных вопросов своего времени — террористических актов, военно-полевых судов, смертных казней.
Столыпинские военно-полевые суды приводили Андреева в состояние крайнего возмущения и потрясения, о чем он писал В. В. Вересаеву еще в конце 1906 г.: «Военно-полевые суды… Только сумасшедшие могут додуматься до них. Как можно даже думать о военно-полевых судах, не будучи свихнутым!» (цит.: Вересаев В. В. Собр. соч. в 4-х томах, т. 3. М., Правда, 1985, с. 397). Для Андреева эпохи реакции было очень характерно ощущение безумия, охватившего современную ему жизнь и проявившегося прежде всего в массовых смертных казнях, — в этом смысле он сближался с Л. Н. Толстым, автором «Не могу молчать», и В. Г. Короленко, автором статьи «Бытовое явление». Но в то же время, конечно, безумие и ужас массовых смертных казней Андреев-художник рассматривал не только с точки зрения социально-общественной — как величайшее зло и трагедию своего времени, — но и с общечеловеческой, общегуманистической позиции. Об этом свидетельствует письмо Андреева к американскому переводчику «Рассказа о семи повешенных» Герману Бернштейну от 18 октября 1908 г. «Моей задачей было, — писал Андреев, — указать на ужас и недопустимость смертной казни при всяких условиях. Велик ужас казни, когда она постигает людей мужественных и честных, виновных лишь в избытке любви и чувстве справедливости — здесь возмущается совесть. Но еще ужаснее веревка, когда она захлестывает горло людей слабых и темных. И как ни странно покажется это: с меньшей скорбью и страданием я смотрю на казнь революционеров, подобных Вернеру и Мусе, нежели на удавление этих темных, скорбных главою и сердцем убийц — Янсона и Цыганка. Даже последнему безумному ужасу неотвратимо надвигающейся смерти могут противопоставить Вернер — свой просвещенный ум и закаленную волю, Муся — свою чистоту и безгрешность. А чем могут отозваться слабые и грешные, как не безумием, как не глубочайшим потрясением всех основ своей человеческой души? А их-то, набивши руку на революционерах, и вешают теперь по всей Руси где по одному, где сразу по десятку. Играющие дети натыкаются на плохо зарытые трупы, и собравшийся народ с ужасом смотрит на торчащие из-под земли лапти. Прокуроры, присутствующие при казнях, сходят с ума и отвозятся в больницу, а их всё вешают, вешают…» (ЦГАЛИ, ф. 11, оп. 5, ед. хр. 6).
Через несколько месяцев после опубликования «Рассказа…» Андреев написал статью под названием «О казнях. Из частного письма», являющуюся своего рода публицистическим комментарием к «Рассказу о семи повешенных», в которой утверждал, что смертная казнь не должна существовать, так как она «противна закону жизни» (Эпоха, СПб., 1908, 15 сентября, с. 1) и «не только нарушает права человека на жизнь, но права на разум, священный дар, которым прокляла и благословила нас судьба» (там же). Именно с такой точки зрения Андреев и изображает своих героев, ожидающих смертной казни через повешение. Перед лицом смерти равны все, показывает Андреев. Вместе с тем он проводит отчетливую грань между уголовными преступниками (Янсон, Цыганок) с их почти зоологической жаждой жизни и революционерами, в образах которых запечатлена высокая духовность, поразительно ярко раскрывающаяся накануне их страшной гибели. В «Рассказе о семи повешенных» Андреев достиг высочайшего мастерства как художник-психолог прежде всего в изображении человека в момент наивысшего напряжения всех его душевных и физических сил. В одном из интервью Андреев отвечал критикам и читателям на некоторые высказанные в его адрес претензии по поводу якобы допущенных им преувеличений в описании приговоренных к смерти: «За мой „Рассказ о семи повешенных“ меня основательно упрекали, что я не исчерпал во всей полноте того многообразия ужасного, что испытывают приговоренные. Но уверяю вас, только думая о казни, только ставя себя на место одного из этих несчастных, я приводил свой человеческий ум в то состояние, при котором только тонкая пленка отделяла меня от сумасшествия. И когда, по рассказу, я стал приближаться к моменту казни, меня, полноправного российского гражданина, которому козыряет соседний городовой, уже следовало отправить в лечебницу» (Измайлов А. А. Литературный Олимп. М., 1911, с. 285). Не случайно, что «Рассказ о семи повешенных» был написан в состоянии крайнего напряжения, «кровью сердца».
…›
Впервые — в «Литературно-художественном альманахе» издательства «Шиповник», кн. 5, СПб., 1908, с посвящением Л. Н. Толстому в 1909 г. рассказ вошел в шестой том Собрания сочинений Л. Андреева, выпускавшегося издательством «Шиповник», и тогда же выпущен отдельным изданием И. П. Ладыжниковым в Берлине.
«Рассказ о семи повешенных» явился откликом писателя на массовые смертные казни периода столыпинской реакции. Отвечая Горькому, отношения с которым в эту пору предельно обострились, на упрек в том, что в погоне за славой и деньгами он якобы пишет дурные вещи, Андреев писал 28 марта 1912 г.: «„Семь повешенных“ — правда, этот рассказ имел успех, но если здесь я был лакеем, то я прислуживал за одним столом с Толстым, который в ту же пору писал свое „Не могу молчать“» (ЛН, т. 72, с. 330).
Андреев создавал рассказ с огромным чувством боли и в состоянии крайнего нервного напряжения. «…Я только что отошел от новой работы, которая меня измучила, — передавал в печати слова Андреева Измайлов. — Я написал новый рассказ с простым названием — „Рассказ о семи повешенных“. Как догадываетесь, это совсем на близкие нам темы. Я вдумываюсь в психологию семерых, обреченных на смертную казнь, из тех, о которых мы каждый день утром читаем в газетах: „Семеро приговорены в Риге“, „четверо в Ревеле“ и т. д. Теперь эти впечатления — сидения в тюрьме под одной мыслью о предстоящей смертной казни. ‹…› Может быть, вы не поверите и вам покажется рисовкой, но постоянной думой об этом, постоянным постановлением себя на место приговоренных я создал себе адское настроение, которое сгустилось в последние дни до крайней точки. ‹…› Не дальше как несколько дней назад я понял, в чем секрет. Я просто так фиксировал свою мысль на психологии моих несчастных семерых, что и сам невольно разделял их предсмертную тоску» (Измайлов А. А. На первом чтении «Рассказа о семи повешенных».— Новое слово, 1909, кн. 2, с. 14).
В основу андреевского произведения были положены реальные события — покушение революционеров-террористов на министра юстиции И. Г. Щегловитова, казненных через повешение в местечке Лисий Нос под Петербургом на рассвете 17 февраля 1908 г. О казни тогда сообщали газеты. Как выяснилось впоследствии, выдал их полиции известный провокатор Е. Ф. Азеф. Герои Леонида Андреева имели также своих реальных прототипов. Так, прообразом Вернера был ученый-естествоиспытатель Всеволод Лебединцев, с которым писатель был знаком. Черты реально существовавших людей — революционеров Елизаветы Лебедевой и Лидии Стуре воплотились в образе Муси.
В «Рассказе о семи повешенных» много и других жизненных реалий — так, о суде над крестьянином-эстонцем Вебером, ограбившим усадьбу и убившим старую помещицу, Андреев читал в газете «Биржевые ведомости» (1908, 15 февраля). Это дало толчок писателю для создания образа Янсона. Рассказы об участнике многочисленных грабежей и убийств, беглом каторжнике-сибиряке Мурилине отразились в образе Мишки Цыганка. Известно также, что материалом Андрееву послужили и рассказы его близкого знакомого, художественного критика С. С. Голоушева (С. Глаголя), который по своей должности полицейского врача не раз присутствовал при казнях политических заключенных.
По выходе «Рассказа о семи повешенных» в печати критикой была замечена определенная близость андреевских революционеров-террористов к народовольцам. Например, Мусю сравнивали с Софьей Перовской. В определенной мере это подтверждают строки из письма Андреева М. П. Неведомскому, написанного еще задолго до начала работы над рассказом — в 1905 г.: «Мне хочется написать о террористах-семидесятниках, дать душу этого движения, этих людей, о которых я знаю только по книге, и я думаю теперь, что это, может, мне удастся» (Искусство, 1925, № 2, с. 266).
Однако все же это не стало главным для Андреева. Самым важным для него оказался показ ужаса смертной казни. В первоначальном варианте Андреев в публицистической форме выражал свою позицию в отношении разгула самодержавного террора: «Это происходило в то мутное и страшное время, когда как бы пошатнулись разум и совесть части человечества. В мутное, как всегда, но спокойное русло жизни вливались отовсюду ярко красивые ручейки чистой человеческой крови. Каждый день в разных концах страны совершались убийства: и в городе, и в деревне, и на дороге; и каждый день в разных концах страны люди веревкою давили других людей, называя это смертной казнью через повешение… Убийства и казнь стали необходимою и естественною приправою каждого дня, придавая ему горький и ядовитый вкус…» (Цит.: Черников А. П. К творческой истории «Рассказа о семи повешенных» Л. Андреева.— Записки Отдела рукописей Гос. биб-ки им. В. И. Ленина, вып. 47. М., 1988, с. 5). В приведенном фрагменте явственно слышны толстовские обличительные интонации.
Из черновой редакции «Рассказа о семи повешенных» видно, что по первоначальному замыслу главным героем рассказа был Вернер, который как бы олицетворял собой авторский обличительный и гуманистический пафос. В черновом автографе есть глава «Я говорю из гроба», не вошедшая в окончательный текст (см. Приложение к настоящему тому). Она представляет собой предсмертное письмо Вернера, обращенное ко всем людям и содержащее страстный протест против смертной казни. Эта глава отличается подчеркнутой, обнаженной публицистичностью.
В окончательном тексте мысли писателя о недопустимости смертной казни, о невозможности знания человеком часа своей смерти наиболее законченно выразились в главе «В час дня, ваше превосходительство», в которой царскому сановнику сообщают время готовящегося на него покушения. Неслучайно критик В. Кранихфельд, определяя «Рассказ о семи повешенных» как «памфлет против смертной казни», особо выделяет слова из главы «В час дня, ваше превосходительство»: «И не смерть страшна, а знание ее».
Знаменитая статья Л. Н. Толстого «Не могу молчать» была начата через неделю после опубликования «Рассказа о семи повешенных». И можно полагать, что андреевский рассказ явился своего рода одним из невольных импульсов для написания Толстым статьи против смертных казней, бывших самым болезненным вопросом дня.
Но самому Толстому «Рассказ…» показался психологически неубедительным, ему была чужда и непонятна андреевская стилевая манера. По свидетельству H. Н. Гусева, Толстой говорил по поводу андреевского рассказа: «Отвратительно! Фальшь на каждом шагу! Пишет о таком предмете, как смерть, повешение, и так фальшиво!..» (Гусев H. Н. Два года с Л. Н. Толстым. М., 1973, с. 162). Несколько позже, 1 января 1909 г., Гусев вновь записывает в своем дневнике резко отрицательное суждение Толстого о «Рассказе о семи повешенных»: «Такие темы, как свидание приговоренного с матерью, за которые и большой писатель не сразу взялся бы, и прямо набор слов, самый смелый, бессовестный…» (там же, с. 227).
Однако революционеры Н. А. Морозов и И. О. Стародворский, пережившие ожидание смертной казни, замененной им потом пожизненным заключением в Шлиссельбургской крепости, нашли, что Л. Андреев в целом верно и художественно убедительно передал психологию приговоренных. Присутствуя на первом чтении «Рассказа о семи повешенных» на квартире Андреева в Петербурге 5 апреля 1908 г., оба они отдали должное громадному художественному таланту писателя. «Меня удивляет, — говорил Стародворский, — как вы, человек, не переживший на самом деле тоски неизбежной смерти, могли проникнуться нашими настроениями до такого удивительного подобия. Это все удивительно верно» (Измайлов А. А. Литературный Олимп. М., 1911, с. 291).
Другого мнения придерживался Горький, который много лет спустя писал, что «революционеры „Рассказа о семи повешенных“ совершенно не интересовались делами, за которые они идут на виселицу, никто из них на протяжении рассказа ни словом не вспомнил об этих делах. Они производят впечатление людей, которые прожили жизнь неимоверно скучно, не имеют ни одной живой связи за стенами тюрьмы и принимают смерть, как безнадежно больной ложку лекарства» (Горький А. М. Собр. соч. в 30-ти томах. Т. 24, М., 1953, с. 63).
«Рассказ о семи повешенных» получил огромный общественный резонанс благодаря своему острозлободневному содержанию, страстному протесту против смертных казней. Многочисленные рецензенты называли Андреева «великим художником», его рассказ «шедевром» (Современное слово, 1908, 16 мая, № 211; Бодрое слово, 1909, № 2, с. 61), утверждали, что в «Рассказе о семи повешенных» Андреев «поднимается до вершины Толстого» (Одесские новости, 1908, 11 мая, № 7515).
По словам критика В. Кранихфельда, Андреев в «Рассказе о семи повешенных» показал весь «ужас безумия, которое несет с собой смертная казнь», поэтому андреевское произведение, по мнению критика, «типичнейший цветок, выросший на почве нашей истинно русской конституции» (Современный мир, СПб., 1908, № 6, с. 97, 108). Говоря об образах революционеров-террористов, критик подчеркивал их как бы вневременной, общечеловеческий характер. Так, образ Муси, пишет Кранихфельд, «говорит нам гораздо больше о христианской мученице, которая жила и умерла в состоянии религиозного экстаза, чем о современной террористке» (там же, с. 107).
В реакционной печати высказывалось мнение, что «Рассказ о семи повешенных» — восторженный дифирамб революционерам (Братский листок, 1909, 9 августа, № 167), писатель обвинялся в намерении «убить в русских читателях чистоту, красоту души и религию» (Живое слово, 1908, № 158, 23 июля).
А. А. Блок в статье «Вопросы, вопросы и вопросы» (ноябрь 1908 г.) назвал «Рассказ о семи повешенных» «одним из сильнейших произведений Андреева» (Блок, т. 5, с. 339). Высоко оценила рассказ Андреева и марксистская критика, в частности В. В. Воровский, который назвал его «реалистичным по существу» (Воровский В. В. Литературная критика. М., 1971, с. 275).
Рассказ был переведен на многие языки: еврейский (1908), эстонский (1908), болгарский (1908), латышский (1908), итальянский (1908, 1919), немецкий (1908), шведский (1908), татарский (1909), армянский (1909), польский (1909), английский (1909), румынский (1910), французский (1911), испанский (1911), голландский (1918).
…Пьеса «Черные маски» — одно из наиболее загадочных произведений Андреева, носящее причудливо-фантастический характер. Ее действие происходит в театрально-условной средневековой Италии со всеми атрибутами символистского театра. В основу пьесы положена столь характерная для Андреева мысль о глубочайшей дисгармонии мира. Эту мысль персонифицирует главный герой — герцог Лоренцо, все существо которого находится в состоянии постоянного раздвоения. Андреев показывает, что человек — раб и бессильная жертва хаоса. Этому и служит прием «масок». Борьба Лоренцо с Черными масками приобретает в пьесе глубоко символический смысл: в этом сумасшедшем вихре масок стираются грани между маской и истинным лицом, здравым смыслом и сумасшествием, жизнью и смертью.
В «Черных масках», при всей условной обобщенности драмы, все же проступают и очертания конкретных социально-общественных отношений, которые, разумеется, не следует истолковывать прямолинейно, но в то же время невозможно и вовсе отбросить. В годы реакции трагическое мироощущение Андреева усилилось, он не раз приходил к выводу о неспособности людей озарить жизнь светом, время реакции ассоциировалось в его сознании с темной ночью. Но мечта о подвиге, который уничтожил бы этот мрак, оставалась для писателя неразвенчанной. Ее он передавал и своим героям. Именно поэтому в финальной сцене драмы Черные маски исчезают.
В письме к Н. К. Рериху, написанном за неделю до смерти, 4 сентября 1919 г., Андреев вспомнил «Черные маски» и дал им несколько неожиданный комментарий: «Вот она, окруженная зваными… или незваными Революция, зажигающая огни среди мрака и ждущая званых на свой пир… А вот и они, частицы великой человеческой мглы, от которой гаснут светильники» (Родная Земля. Сб. 2-й. Нью-Йорк, 1921, с. 40–41).
…›
Впервые с подзаголовком «Представление в 2-х действиях и 5-ти картинах» — в альманахе «Шиповник», кн. 7. СПб., 1908.
Замысел трагедии «Черные маски» относится ко времени пребывания Андреева в Италии, на о. Капри в 1907 г. Главному герою пьесы — герцогу Лоренцо ди Спадаро писатель дал имя каприйского рыбака. Горький вспоминал в своем очерке о Л. Андрееве, что «когда ему (Андрееву. — А. Р.) говорили, что „герцог Спадаро“ для итальянца звучит так же нелепо, как для русского звучало бы „князь Башмачников“, а сен-бернардских собак в XII веке еще не было, — он сердился: „Это пустяки“» (Горький М. Полн. собр. соч. Художественные произведения в 25-ти томах, т. 16. М., Наука, 1973, с. 350), как бы подчеркивая тем самым абсолютную несущественность для своей пьесы какого бы то ни было реально-жизненного и исторического правдоподобия.
«Черные маски» — одна из самых обобщенно-символистских драм Андреева. Как о сугубо символистской драме Андреев говорил о ней корреспонденту газеты «Одесские новости»: «Поворотным пунктом моего творчества была сначала „Жизнь Человека“, а теперь говорят о „Днях нашей жизни“ как о повороте моем в сторону реальной драмы. Завтра я выпущу свои „Черные маски“, и будет опять поворотный пункт к старому» (Одесские новости, 1908, № 7680, 28 ноября).
Сообщая в письме к В. Ф. Комиссаржевской от 19 октября 1908 г. об отказе Московского Художественного театра ставить пьесу, Андреев писал: «Отдаю судьбу „Масок“ в ваши руки, дорогая Вера Федоровна. Уверен, что ваш театр сделает все возможное и покажет Художественному театру (как это было с „Жизнью Человека“), что и с малыми денежными средствами могут достигаться большие результаты. Одного мне очень хотелось бы: чтобы в заглавной роли выступил Бравич. ‹…› И одного мне только жаль: что не удалось мне создать в пьесе ни одной роли, достойной Вас; хотя в сцене в капелле перед моими глазами проходили именно вы, но этого так мало для вашей великолепной силы» (Театр, 1940, № 2, с. 116).
Премьера в театре Комиссаржевской состоялась 2 декабря 1908 г.
В роли Лоренцо выступил К. Бравич. Спектакль имел средний успех.
Драма Андреева вызвала противоречивые толки и отзывы в критике. Пьесу считали в высшей степени непонятной. Поэтому перед постановкой «Черных масок» в Москве, в театре К. Н. Незлобина (премьера состоялась 7 декабря 1909 г.), Андреев вынужден был сделать специальный комментарий в письме к режиссеру К. Н. Незлобину, носивший характер объяснения автора перед публикой накануне представления его пьесы. «Кажется, ни над одной новой вещью своею я не думал так много, как над „Черными масками“: как сделать так, чтобы стала пьеса понятнее и ближе публике, — писал Андреев. — Я не могу забыть буфетчика в театре Комиссаржевской, у которого на „Черных масках“ спросили, как идет торговля, и, разведя руками, горько отвечал буфетчик: „Недоумевают — и не пьют“. Как же рассеять недоумение? Гайдебуров читал перед спектаклями лекцию — не помогло и даже, как говорят, стало еще хуже. Сделать пояснения, обнажить скелет пьесы и вложить в уста герцога Лоренцо нечто в высокой степени удобопонятное: на тему о раздвоении личности, о борьбе в душе Лоренцо двух начал, мрака и света, Сатаны и Бога, о том, что мир призрачен, что обманывают нас и люди, и вещи — и мы сами обманываем себя, не зная правды? Провести ли наконец (так того желали критика и зритель) резкую разграничительную линию между реальным и ирреальным, между здоровьем Лоренцо и „болезнью“ Лоренцо, наставить вех, дощечек с протянутым указательным перстом, как это делается на всех немецких тропинках и в аллегорических произведениях, дать ясную хронологию событий: сперва заболел, потом позвал гостей, или сперва позвал гостей, потом заболел? Много думал я, дважды очень внимательно перечел пьесу и, простите, — ничего сделать не могу. Не вижу возможности, да и надобности не вижу. Что бы ни говорили недоумевающие о недостатках работы, о спешности, неряшливости, непродуманности, — для меня „Черные маски“, печальная судьба герцога Лоренцо, есть нечто цельное, раз и навсегда законченное и ничьего вмешательства не терпящее… даже вмешательства автора. И сколько бы я ни пояснял, никогда не поймет меня тот, кому чужды терзания совести бунтующей, печаль потерянных надежд, горе любви обманутой и дружбы попранной. Никогда не поймет меня тот, чья спокойно-комфортабельна душа, толстым здоровьем здорово ожирелое сердце, чей слух, обращенный к внешнему, никогда не обращался внутрь, никогда не слышал лязга сталкивающихся мечей, голосов безумия и боли, дикого шума той великой битвы, театром для которой издревле служит душа человека… Никогда не поймет меня тот, кто ни разу не зажигал огня на башне ума и сердца своего и не видел освященной дороги, по которой приближаются странные гости, и не понял той великой загадки бытия, по которой на зов пламени приходит тьма — эти черные, холодные, ни Бога, ни Сатаны не ведающие существа, тени теней, начала начал. Рожденные светом, они любят свет, стремятся к свету и гасят его неизбежно. И ни слова лишнего не хочу добавить к тому, кто не понимает меня и не поймет никогда. А для тех, кто понимает, лишние слова… излишни. ‹…› Боюсь, что и вас постигнет судьба тех театров, что мужественно брались за постановку „Черных масок“, не поймут и вас, хотя, как я видел на репетиции, вами делается всё, чтобы довести вещь и до сознания и до чувства зрителя. Но что ж поделаешь?» (Утро России, 1909, № 47, 2 декабря, с. 6).
Во время репетиций первого и последнего действий Андреев давал актерам свои указания и пояснения. Однако сомнения и недоумения и режиссера, и актеров относительно «непонятности» пьесы так и не рассеялись. Спектакль успеха не имел.
В газетах появились весьма сдержанные, порой язвительные отзывы о постановке. П. Ярцев в своей рецензии отмечал «грубость живописной стороны спектакля». Рецензент считал, что «Черные маски» у Незлобина разыгрываются в «оперной обстановке» и, самое главное, актер, исполнявший роль Лоренцо, не справился со своей задачей. В спектакле, по мнению Ярцева, следовало бы показывать «не подлинный замок с малахитовыми колоннами», а подлинную душу герцога Лоренцо (Утро России, 1909, № 53, 9 декабря, с. 6).
Как литературное произведение «Черные маски» оценивались в критике более объективно. Но таких откликов было немного. С. Струмилин, например, отмечал крайнюю противоречивость центрального и по существу единственного образа пьесы — герцога Лоренцо, в душе которого «сталкиваются царственное и хамское или, если угодно, божеское и сатанинское начала. Сталкиваются и порождают страшную психологическую трагедию, не лишенную, однако, и глубокого социального смысла» (Струмилин С. Аристократия духа и профаны. Два идеала. СПб., 1910, с. 193). Тот же критик находил, что «безумец» Лоренцо, борющийся с Черными масками, прежде всего «великий артист» и «художник-творец» (там же, с. 192).
Критик журнала «Русское богатство» А. Е. Редько назвал «Черные маски» «горькой элегией в драматизированных формах» (Русское богатство, 1909, № 4, с. 173). Он определил пьесу Андреева как «произведение сверхзашифрованное и в то же время — обнаженное» (там же). «…На свои тяжелые переживания автор надел маски символов» (там же, с. 177). Герцог Лоренцо, сталкиваясь с масками, «убеждается, — пишет Редько, — что божеское и дьявольское далеко не исчерпывает мира. Кроме масок определенных, символизирующих, как „сердце“, „ложь“, „мысль“, на призывные огни замка явились еще и „черные маски“» (там же, с. 179). Но вместе с тем «Черные маски», — по мнению критика, — «торжественный гимн в честь „живого огня“, написанный пессимистом Л. Андреевым» (там же, с. 183).
Пьеса переведена на латышский (1908) и английский (1915) языки.