…И опять я увидела серп луны — золотистый и холодный. Сколько раз я видела его таким, как сейчас, сколько раз… И всегда он вызывает во мне самые разные чувства, самые разные образы. Когда я смотрю на него, мне кажется, что он висит над лазоревыми облаками. И постоянно будит воспоминания — так от дуновения вечернего ветерка приоткрываются бутоны засыпающих цветов.
Когда я впервые заметила серп луны, он показался мне именно холодным. На душе у меня тогда было очень тяжело, сквозь слезы я видела тонкие золотистые лучи. В то время мне исполнилось всего семь лет; на мне была красная ватная курточка и шапочка, сшитая мамой, синяя, с мелкими цветочками, — я помню это. Прислонясь спиной к косяку двери, я смотрела на серп луны. Маленькая комната — запах табака, лекарств, слезы мамы, болезнь папы. Я стояла на пороге одна и смотрела на серп луны; никто не звал меня, никто не приготовил мне ужина. Я понимала — в дом пришло горе: все говорили, что болезнь папы… И я еще острее чувствовала свою тоску, холод и голод, свое одиночество. Так я стояла, пока луна не скрылась. Я осталась совершенно одна и снова расплакалась, но плач мой заглушили рыдания матери: папа перестал дышать, лицо его закрыли куском белой ткани. Мне хотелось сдернуть это белое покрывало, еще раз увидеть папу, но я не осмелилась. Было очень тесно — почти всю комнату занимал папа. Мама надела белое платье[111] на меня поверх красной ватной курточки тоже надели белый халатик с неподрубленными рукавами — мне это хорошо запомнилось, потому что я все время выдергивала из края рукава белые нитки. Все суетились, шумели, громко плакали, но суетня эта была, пожалуй, излишней. Дел было не так уж много: всего лишь положить папу в гроб, сколоченный из четырех тонких досок. Потом пять или шесть человек несли его. Мы с мамой шли за гробом и плакали. Я помню папу, помню гроб. Этот деревянный ящик навсегда унес папу, и я часто жалею, что не открыла гроб и не посмотрела на отца. Но гроб глубоко в земле; и хотя я хорошо помню место за городской стеной, где он зарыт, могилу так же трудно найти, как упавшую на землю каплю дождя.
Мы с мамой еще носили траур, когда я снова увидела серп луны. Был холодный день, мама пошла на могилу папы и взяла меня с собой. Она захватила тоненькую пачку бумаги[112]. В тот день мама была особенно ласкова со мной. Когда я не могла больше идти, она несла меня на руках, а у городских ворот купила мне жареных каштанов. Все холодное, только каштаны горячие; было жалко их есть, потому что я грела ими руки. Я не помню, сколько мы шли, но мне показалось, что очень-очень долго. Когда хоронили отца, дорога не казалась мне такой длинной — возможно, потому, что тогда людей было больше, а сейчас мы шли только вдвоем с мамой. Она молчала, и мне не хотелось говорить, кругом было тихо; такие желтые дороги всегда тихи и бесконечны.
Дни стояли короткие. Я помню могилу — совсем маленький бугорок земли — и вдалеке высокие желтые холмы, за которые уходило солнце. Мама посадила меня у могилы и как будто не замечала, она плакала, обхватив могилу руками. Я сидела и играла каштанами. Мама снова заплакала. Я тоже вспомнила папу; плакать о нем не хотелось, и все-таки я заплакала — мне стало жалко маму. Я потянула ее за руку: «Не плачь, ма, не плачь!..» Она заплакала еще сильнее и крепко прижала меня к себе. Солнце зашло, кругом никого не было, только мы вдвоем. Вдруг мама словно испугалась чего-то, глотая слезы, она взяла меня за руку, и мы пошли. Через несколько минут она посмотрела назад; я тоже оглянулась — папину могилу уже нельзя было различить; по эту сторону до самого подножия холмов — могилы, маленькие-маленькие бугорки. Мама вздохнула. Мы шли то быстро, то медленно; еще не дойдя до городских ворот, я увидела серп луны. Было темно, тихо, и только луна лила холодный свет. Я устала, и мама взяла меня на руки. Не знаю, как мы добрались до города, помню лишь серп луны на пасмурном небе.
В восемь лет я уже научилась относить вещи в ломбард. Я знала: если не принесу немного денег, нам нечего будет есть: мама посылала меня закладывать вещи только в самом крайнем случае. Мне было хорошо известно: если мама давала сверток, значит, в котле нет ни крупинки. Иногда наш котел был чист, как добродетельная вдова. Однажды я понесла закладывать зеркало, единственную оставшуюся вещь, без которой можно было обойтись, хотя мама и пользовалась ею каждый день. Была весна, и теплые вещи мы уже заложили. Я знала — зеркало надо нести осторожно, но нужно было торопиться, потому что ломбард закрывался рано. Я боялась его красных больших ворот и длинного высокого прилавка. Когда я к ним приближалась, у меня начинало колотиться сердце. Но я должна войти, вернее, вскарабкаться — так высок порог. Из последних сил я должна поднять свою ношу до прилавка, крикнуть: «Возьмите в заклад!» получить деньги и квитанцию и быстро вернуться домой, чтобы мама не беспокоилась. Но зеркало не взяли, а предложили принести еще что-нибудь. Я понимала, что́ это значит. Прижав зеркало к груди, я со всех ног побежала домой. Мама заплакала ничего другого она найти не могла.
Я привыкла к нашей комнате, и мне всегда казалось, что в ней много вещей, но теперь, помогая маме найти что-нибудь, я поняла, что их очень мало. «Мама, а что мы будем есть?» Она, плача, протянула мне серебряную шпильку единственную драгоценность в доме. До этого мама несколько раз вынимала ее из волос, но не решалась заложить. Эту шпильку ей подарила бабушка в день свадьбы. Мама велела оставить зеркало и отнести в ломбард шпильку. Я побежала обратно, но большие страшные ворота были уже закрыты. Я села на ступеньку, зажав шпильку в кулаке. Громко плакать я не смела: я смотрела на небо и снова сквозь слезы видела серп луны. Я плакала долго, до тех пор пока из темноты не появилась мама; она взяла меня за руку. Какие теплые у нее руки! Почувствовав их тепло, я забыла все неудачи и даже голод. Всхлипывая, я сказала: «Мама, пойдем спать. Завтра утром я снова приду сюда!» Она молчала. Мы прошли немного: «Мама, посмотри на серп луны, он был таким же, когда папа умер. Почему он всегда висит косо?» Мама молчала, рука ее слегка дрогнула.
Мама целыми днями стирала чужое белье. Мне всегда хотелось помочь ей, но я не знала, как это сделать. Я только ждала ее и не ложилась спать. Иногда серп луны уже был высоко в небе, а она все еще стирала вонючие носки, похожие на твердую коровью шкуру, — их присылали приказчики. После стирки этой гадости мама уже не могла есть. Я сидела около нее и смотрела на серп луны; в его луче мелькала летучая мышь, словно нанизанная на серебристую нить, и вдруг медленно исчезала в темноте. Чем больше я жалела маму, тем сильнее меня притягивал серп луны; становилось легче на душе, когда я смотрела на него. Летом он был еще красивее, от него всегда веяло прохладой, словно он был изо льда. Мне очень нравилось, когда легкие тени, падающие на землю в лунную ночь, вдруг исчезали, — становилось особенно темно, звезды светили еще ярче, а цветы пахли еще сильней. В саду соседнего дома было много цветов и деревьев, с большой акации к нам падали белые лепестки, устилавшие землю точно снег.
Мамины руки от стирки стали жесткими. Иногда я просила ее почесать мне спину, но не смела часто утруждать она слишком уставала. Вонючие носки лишали ее аппетита. Я знала: мама что-то обдумывает. Она иногда откладывала белье в сторону и замирала. О чем она думала, я не могла угадать.
Мама просила меня не упрямиться и называть его папой. Она нашла мне нового отца. Я знала это был другой, потому что папа лежал в могиле. Говоря мне о новом отце, мама отводила глаза в сторону. Глотая слезы, она сказала: «Я не могу допустить, чтобы ты умерла с голоду». Да, это заставило маму найти мне другого отца. Я многого тогда не понимала, мне было страшно, но я надеялась, что теперь мы не будем голодать. Какое удивительное совпадение! Когда мы покидали нашу каморку, в небе снова висел серп луны. В этот раз он сиял ярче и казался зловещим — я уезжала из своего дома, к которому так привыкла. Мама села в красные свадебные носилки, впереди шли несколько музыкантов; звуки барабанов и труб оглушали. Носилки двигались впереди, какой-то мужчина вел меня за ними. Зловещий свет луны как бы дрожал на холодном ветру. На улицах было пустынно, и только одичавшие собаки с лаем бежали за музыкантами. Носилки двигались очень быстро, Куда? Может быть, маму несли на кладбище? Мужчина тащил меня за собой. Я с трудом поспевала, мне хотелось плакать, но я не могла. Рука мужчины была потная и, как рыба, холодная. Я хотела крикнуть: «Мама!» — но не смела. Серп луны вдруг стал уже, словно прищуренный большой глаз. Носилки внесли в узкий переулок.
В течение трех-четырех лет я как будто не видела серпа луны. Новый папа относился к нам хорошо. У него были две комнаты, он с мамой занимал одну, я спала в другой. Сначала я хотела спать с мамой, но через несколько дней полюбила свою маленькую комнатку. Белоснежные стены, стол и стул — мне казалось, что все это мое. И одеяло теперь было толще и теплее, чем раньше. Мама пополнела, на щеках появился румянец, и с ее рук понемногу сошли мозоли. Мне уже не приходилось бегать в ломбард закладывать вещи. Новый папа отдал меня в школу. Иногда он даже играл со мной. Не знаю почему, но я не любила называть его папой, хотя понимала, что он очень хороший человек. Он догадывался обо всем. Он часто шутил, и, когда смеялся, его глаза становились красивыми. Мама тайком уговаривала меня называть его папой, да я и сама чувствовала, что не стоит быть слишком упрямой. Ведь мы с мамой теперь сыты благодаря ему… Я не припомню, чтобы в эти три-четыре года я видела серп луны… Возможно, я видела, только забыла… Но я всегда буду помнить, каким он был, когда умер папа, и каким он был, когда маму несли в красных носилках. Я навсегда запомнила это холодное бледное сияние, словно от куска нефрита…
Я полюбила школу. Мне всегда казалось, что в школе много цветов, хотя на самом деле их там вовсе не было. Стоит мне вспомнить школу — и на память сразу приходят цветы, так же как мысли о папиной могиле вызывают воспоминание о серпе луны за городом, о его сиянии, дрожащем на слабом ветру. Мама очень любила цветы, но не могла их купить. Иногда ей дарили цветы, и она, счастливая, сразу же прикалывала их к волосам. Случалось, и я приносила ей один-два цветка; воткнув их в волосы, она молодела. Мама радовалась, я тоже радовалась. Школу я любила. Может быть, поэтому, думая о школе, я вспоминаю о цветах?
В тот год, когда я должна была окончить начальную школу, мама снова послала меня заложить вещи. Я не знала, почему внезапно уехал отчим. Маме тоже как будто не было известно, куда он исчез. Она все еще посылала меня в школу, надеясь, что отчим скоро вернется. Но прошло много дней, а он не возвращался, даже писем не было. Я думала, что маме снова придется стирать вонючие носки, и мне становилось очень больно. Однако она и не думала об этом, а все еще продолжала наряжаться и прикалывать к волосам цветы. Удивительно! Она не плакала, наоборот, — смеялась. Почему? Я не понимала. Несколько раз, возвращаясь из школы, я видела маму стоящей у ворот. Прошло еще немного времени. Однажды, когда я шла по улице, какой-то человек окликнул меня: «Передай этот конверт маме… А ты сколько берешь, малютка?» Я вспыхнула и низко опустила голову. Ясно было, что положение безвыходное, и я не могла поговорить с мамой, не могла. Она очень любила меня и временами настойчиво говорила: «Учись! Учись!» — сама она была неграмотна.
Я подозревала, и подозрения сменились уверенностью, что она пошла на «это» ради меня. Ей больше ничего не оставалось. И, думая об этом, я не могла осуждать маму. Мне хотелось прижать ее к груди и сказать, чтобы она больше не делала этого. Я ненавидела себя за то, что не могла ей помочь. Поэтому я часто думала: что меня ждет после окончания школы? Я говаривала об этом с подругами. Одни рассказывали, что в прошлом году нескольких девушек, окончивших школу, взяли вторыми женами. Другие говорили, что некоторые девушки стали «продажными». Я не совсем понимала, что значит это слово, но по их тону догадывалась — это нехорошее. Они же как будто все знали, им нравилось тайком шушукаться о неприличных вещах, и на их раскрасневшихся лицах было написано неподдельное удовольствие. Я стала думать, не ждет ли мама моего окончания школы, чтобы… С такими мыслями я иногда боялась возвращаться домой: меня пугала встреча с мамой. Иногда она давала мне деньги на сласти, но я не решалась их тратить. На уроках физкультуры я часто была близка к голодному обмороку. Каким вкусным казалось мне то, что ели другие. Однако я должна была экономить деньги. Если бы мама заставила меня… то с деньгами я могла бы убежать. Порой у меня бывало больше мао! Когда мне становилось особенно грустно, я даже днем искала на небе серп луны, словно вид его мог успокоить мое сердце. Серп луны беспомощно висел в серо-голубом небе, и тусклый свет его заволакивала тьма…
Тяжелее всего было то, что я начинала ненавидеть маму. Но всякий раз, когда мною овладевало это чувство, я невольно вспоминала, как она несла меня к могиле отца. И я уже не могла ее ненавидеть. И все же должна была ненавидеть. Мое сердце — как серп луны: на мгновение блеснет, открытое, а затем заволакивается непроглядной тьмой. К маме часто приходили мужчины, и она уже перестала меня стесняться. Они смотрели на меня, как голодные собаки, у которых изо рта течет слюна. В их глазах я была более лакомым куском, я видела это. За короткое время я поняла многое. Я узнала — надо беречь свое тело, как драгоценную вещь; чувствовала, что я стала привлекательной, от этого мне было беспокойно, но еще больше — приятно. Я ощущала в себе достаточно сил, чтобы сберечь себя или погубить. Порой я подавляла в себе эти чувства, иногда они захватывали меня. Я не знала, что лучше. Я хотела любить маму, мне нужно было о многом расспросить ее, хотелось, чтобы она меня успокоила; но именно в то время я должна была избегать ее и ненавидеть, иначе я бы не сберегла себя. В часы бессонницы, после трезвых размышлений, я убеждалась, что мама не виновата. Она должна была заботиться о нашем пропитании. Но теперь каждый кусок застревал у меня в горле. Мое сердце то совсем останавливалось, то бешено колотилось, точно зимний ветер, который, затихнув на минуту, начинает метаться с еще большей яростью. Я старалась успокоить свое сердце, но не могла.
Дела наши становились все хуже — они не ждали, пока я что-нибудь придумаю. Мама спросила: «Ну как?» — и добавила, если я действительно люблю ее, то должна помочь, иначе она уже не сможет заботиться обо мне. Это было не похоже на маму, но она говорила именно так. Она сказала совершенно ясно: «Я быстро старею, пройдет еще года два, и мужчины отвернутся от меня!» В самом деле, последнее время она усиленно пудрилась, но морщины были все равно заметны. И она решила стать рабой одного мужчины — на многих ее уже не хватало. Мама считала, что, пока она еще не увяла совсем, ей нужно торопиться. В это время она нравилась одному торговцу пампушками. Я стала уже взрослой, и мне было неудобно идти за мамиными носилками, как в детстве. Мне следовало начинать самостоятельную жизнь. Если бы я решилась «помочь» маме, то она могла бы не идти на это — деньги заработала бы я. Я очень хотела помочь, но такой способ заработка вызывал у меня страх. Что я знала? Могла ли я добывать деньги, подобно потерявшей надежду женщине?! У мамы жестокое сердце, но деньги ведь еще более жестоки. Она не принуждала меня вступать на этот путь, предоставив решать самой — помогать ей или разойтись с ней в разные стороны. Мама не плакала, она уже давно выплакала все слезы. Что же мне делать?
Я рассказала все директрисе. Это была полная женщина сорока с лишним лет, ограниченная, но с добрым сердцем. У меня не было другого выхода, иначе кому бы я могла рассказать о маме… До этого я никогда не говорила с директрисой откровенно. И каждое слово, точно раскаленный уголь, жгло мои губы, я заикалась и с трудом выдавливала слова. Она захотела помочь мне. Денег дать она не могла, но обещала кормить два раза в день и разрешила жить вместе со школьной уборщицей. Она обещала, что со временем, когда я научусь хорошо писать, я буду помогать секретарю переписывать бумаги. Теперь основное было решено. У меня были еда и жилище. Я могла избавить маму от забот. На этот раз даже носилок не было, мама просто взяла рикшу и исчезла во тьме. Мою постель она оставила. При расставании мама сдерживала слезы, но видно было, что сердце ее обливалось кровью. Она знала, что я, родная дочь, не смогу навещать ее. А я? Я — я безудержно рыдала, и слезы заливали мое лицо. Я ее дочь, друг, утешитель. Но я не могла ей помочь, не могла решиться встать на тот путь. Я часто думала потом, что мы с мамой, как бездомные собаки, рыскали в поисках еды и ради этого должны были продавать себя, словно кроме желудков у нас ничего не было. Ненависть к маме прошла, я поняла все. Мама не виновата, не виноваты и наши желудки, — нам просто надо было есть, чтобы жить. А теперь разлука с мамой заставила меня все забыть. На этот раз не было серпа луны, кругом стоял мрак, не было даже светлячков. Мама исчезла во тьме как тень. Умри она, я, пожалуй, не смогла бы похоронить ее вместе с отцом. Не дано мне знать и то, где будет ее могила. Был у меня единственный друг — мама. А теперь я осталась одна в целом свете.
Мы с мамой не могли видеться, и любовь в моем сердце увяла — так весенние цветы погибают от инея. Я прилежно занималась каллиграфией, чтобы переписывать всякие пустяковые бумаги для директрисы. Я должна была хоть что-нибудь делать — ведь я ела чужой рис. В противоположность своим одноклассницам, которые целыми днями болтали о том, кто что ест, как одевается, что говорит, я замкнулась в себе, моим другом была моя тень. В моем сердце была только я, потому что никому до меня не было дела. Я сама себя любила и жалела, ободряла и укоряла; я познавала себя, словно постороннего человека. Малейшие изменения во мне пугали меня, радовали и повергали в смятение. Я относилась к себе как к нежному цветку и могла думать только о настоящем, не решаясь мечтать о будущем. Я потеряла всякое представление о времени и вспоминала о том, что наступил полдень или вечер только тогда, когда меня звали к столу; для меня не было ни времени, ни надежд, словно я и не существовала на свете. Вспоминая маму, я понимала, что я уже не ребенок. Я не ждала, подобно сверстницам, каникул, праздников, Нового года. Какое они имели ко мне отношение? Но я понимала, что становлюсь взрослой и через некоторое время появятся новые заботы и тревоги. Я чувствовала, что делаюсь красивой, и это меня немного утешало; впервые за все время появилось нечто поднимавшее меня в собственных глазах. Сначала это радовало, потом огорчало меня. Пока не приходила горечь, я была горда — бедная, но красивая! Это и пугало меня: ведь мама тоже была недурна.
Я давно не видела серпа луны — я боялась смотреть на него, хотя мне очень хотелось. Я уже окончила школу, но все еще жила здесь. Вечерами в школе оставались только двое старых слуг: мужчина и женщина. Они не знали, как относиться ко мне: я не была уже ученицей, но не была и преподавателем или прислугой, хотя больше походила на последнюю. Вечерами я гуляла во дворе одна, и часто серп луны загонял меня в комнату — не хватало смелости взглянуть на него. А в комнате я могла думать о нем, особенно если было ветрено. Легкий ветерок словно доносил до моего сердца бледный свет луны, заставлял вспоминать прошлое и еще сильнее грустить о настоящем. Мое сердце было подобно летучей мыши в лучах луны — хотя и озаренная светом, она остается темной; а темное, хоть и умеет летать, все же темное, — у меня не было надежд. Но я не плакала, только хмурила брови.
У меня появился заработок: я стала вязать вещи для учениц. Директриса разрешала мне это. Но я зарабатывала мало, потому что ученицы сами умели вязать и обращались ко мне только в том случае, когда не успевали связать нужные срочно чулки или варежки. Однако сердце мое словно ожило, я даже думала: останься мама со мной, я могла бы ее прокормить. Но стоило мне подсчитать заработок, и я понимала, что все это только мечты, хотя они и доставляли мне радостные минуты. Очень хотелось увидеть маму. Если бы мы встретились и стали жить вместе, мы обязательно нашли бы выход — так я мечтала, но не очень верила в это. Я думала о маме, и она часто мне снилась. Однажды я со школьницами отправилась на прогулку за городскую стену. Был уже пятый час вечера, когда мы возвращались. Надо было торопиться, и мы выбрали самый короткий путь. И я увидела маму! В маленьком переулке была лавка, в которой торговали пампушками. У входа на шесте была выставлена большая пампушка из дерева. У стены сидела мама; согнувшись, она раздувала мехи. Я еще издали увидела ее и узнала, хотя она сидела спиной ко мне. Хотела подойти и обнять ее, но не посмела: я боялась, что ученицы будут смеяться надо мной, они и думать не могли, что у меня такая мама. Чем ближе мы подходили, тем ниже я опускала голову; я взглянула на маму сквозь слезы, она меня не заметила. Совсем близко от нее мы гурьбой прошли мимо, а она как будто ничего не видела и сосредоточенно раздувала мехи. Когда мы отошли подальше, я оглянулась, мама сидела в том же положении. Я не разглядела ее лица, только заметила, что волосы спадали ей на лоб. Я запомнила название этого переулка.
Мое сердце словно точил червь, я не могла успокоиться, не повидав маму. Как раз в это время в школе сменился директор. Директриса сказала, что я должна подумать о себе, — она кормила меня и давала приют, но не может поручиться, что новый директор сделает то же. Я подсчитала свои деньги — всего два юаня, семь мао и несколько медяков. На первые дни этих денег было достаточно, чтобы не умереть с голоду, но куда мне идти? Я не могла сидеть сложа руки и грустить, надо было что-то придумать. Первой мыслью было разыскать маму. Но сможет ли она взять меня к себе? А если нет? Своим приходом я вызову недовольство торговца пампушками, маме будет очень тяжело. Я должна подумать о ней, она моя мама, хотя бедность и разделила нас пропастью. Я думала, думала и решила не ходить. Нужно самой нести свои беды. Но как? Я не могла придумать. Я поняла, что мир слишком мал, чтобы в нем нашлось для меня пристанище или утешение. Собаки были счастливее меня — они могли спать на улице; людям же на улице спать не полагается. Да, я человек, но человеку может прийтись хуже, чем собаке. Если я не уйду, неизвестно, как отнесется к этому новый директор. Я не могла ждать, пока меня выпроводят за дверь. Стояла весна. Но я не чувствовала ее тепла, я только видела, что распустились цветы и зазеленели листья. Красные цветы были всего лишь красными цветами, зеленые листья — всего лишь зелеными листьями, я различала краски, но все это не имело для меня никакого смысла — весна была холодной и мертвой, она не оживила моего сердца. Я не хотела плакать, но слезы текли сами собой.
Я отправилась искать работу. Маму я не разыскивала, хотела сама зарабатывать на жизнь и ни от кого не зависеть. Два дня я выходила с надеждой, а возвращалась в пыли и в слезах. Для меня не было работы. Именно теперь я по-настоящему поняла маму и от души простила ее. Она хоть стирала вонючие носки, а я не могла найти даже такую работу. Путь, на который вступила мама, был единственным. Навыки и добродетели, воспитанные во мне школой, оказались никчемными, они годились для тех, кто сыт и свободен. Мои соученицы не допускали мысли, что у меня такая мама; они смеялись над продажными женщинами; да, они могут смеяться — они сыты. Я почти решилась: если найдется человек, который будет меня кормить, я буду все для него делать; ведь мама могла же покоряться. Я не хотела умирать, хотя и думала об этом; нет, я хотела жить. Я молода, красива и должна жить. В позоре не я повинна.
Стоило лишь подумать это, как мне показалось, что я нашла себе работу. Я отважилась погулять во дворе, где в темно-синем безоблачном небе висел серп весенней луны. Я залюбовалась им. Мягкий свет сияющего серпа падал на иву; ветерок доносил аромат цветов и шевелил ветки; их трепетные тени то появлялись на освещенной стене, то исчезали; свет слабый, тени легкие — малейшее дуновение ветерка пробуждало все ото сна. Чуть ниже серпа луны, над ивой, словно глаза смеющейся феи, блестели две звезды. Они смотрели то на серп луны, то на колеблющиеся ветки. У стены росло какое-то дерево, осыпанное белыми цветами. В слабом свете луны половина дерева казалась покрытой снегом, другая половина была неразличима в тени. «Серп луны — вот начало моих надежд», — подумала я.
Я пошла к директрисе, ее не было дома. Меня пригласил войти молодой человек. Он был красив и любезен. Я всегда боялась мужчин, но этот не внушил мне страха. Он спросил, по какому делу я пришла, и так улыбнулся, что сердце мое растаяло. Я все ему рассказала. Он был растроган и обещал помощь. В тот же день вечером он принес мне два юаня, я не хотела брать их, но он сказал, что эти деньги. посылает директриса — его тетка, и добавил, что она подыскала мне квартиру, куда я смогу переехать завтра. Мне бы нужно было высказать свои сомнения, но я не могла решиться. Его улыбка словно проникала в мое сердце. Я чувствовала, что мои подозрения обидят его, такого милого и ласкового.
Смеющиеся губы касаются моего лица, поверх его головы я вижу улыбающийся серп луны. Весенний ветер словно опьяняет, он разрывает весенние облака, открывая серп луны и несколько звезд. Ветки ивы, склонившиеся над рекой, слегка колышутся, сверчки поют любовную песнь, а аромат цветущего тростника разлит в темном вечернем воздухе. Я слушаю журчание воды, дающей тростнику животворную силу; мне хочется стать такой же, как тростник, и быстро тянуться вверх. На теплой влажной земле наливаются белым соком молодые побеги. Все вокруг жадно вбирает в себя силы весны, впитывает ее всеми порами, источает аромат. Подобно окружающим меня цветам и травам, позабыв обо всем, я вдыхаю весну; перестаю ощущать себя, словно растворяюсь в весеннем ветерке, в слабом свете луны. Внезапно луну заволакивает облако, я прихожу в себя и чувствую — жаркая сила подавляет меня. Серп луны исчезает, я теряю голову и становлюсь такой, как мама!
Я раскаиваюсь, успокаиваю себя, хочу плакать, радуюсь, просто не знаю что делать. Хочу убежать, никогда больше не видеть его, но снова мечтаю о нем и скучаю. Я одна в двух комнатах, он приходит каждый вечер. Он всегда обворожителен и добр. Он кормит меня и даже купил несколько платьев. Надевая новое платье, я замечаю свою красоту; я ненавижу эти платья, и в то же время жалко расстаться с ними. Я не смею думать обо всем этом, да и не хочется думать — я словно околдована, щеки у меня всегда пылают. Мне лень наряжаться, но я не могу не наряжаться; я изнываю от безделья, мне постоянно приходится искать, чем себя занять. Когда наряжаюсь, я нравлюсь себе, одевшись — ненавижу себя. Мне ничего не стоит расплакаться, но я изо всех сил стараюсь не делать этого, а глаза у меня весь день мокрые. Иногда я как сумасшедшая целую его, затем отталкиваю и даже ругаю; он всегда улыбается.
Я давно знаю, что надежд у меня нет; облако может закрыть серп луны, — так и мое будущее темно. Вскоре весна сменилась летом, и я пробудилась от весенних грез. Однажды в полдень ко мне пришла молодая женщина. Она была очень красива, но это была хрупкая красота, красота фарфоровой куклы. Войдя в комнату, она разрыдалась. Я все поняла без расспросов. По-видимому, она не собиралась скандалить, я тоже была далека от этого. Она держалась скромно. Плача, она взяла меня за руку. «Он обманул нас обеих!» — сказала она. Я думала, что она тоже любовница. Нет, это была его жена. Она не скандалила, а лишь повторяла: «Оставьте его!» Я не знала что делать, было жалко эту женщину. Я пообещала ей. Она улыбнулась. Глядя на нее, я понимала, что она не хочет ни во что вникать, ничего не хочет знать, ей нужно только вернуть мужа.
Я долго ходила по улицам. Легко было пообещать, но что мне самой делать? Подаренные им вещи я не хотела брать; раз нужно расстаться, то надо это сделать не откладывая. Но что у меня останется, если я откажусь от вещей? Куда идти? Есть ведь тоже надо каждый день. Мне пришлось взять эти платья — другого выхода не было. Тайком съехала с квартиры, но не раскаивалась, только чувствовала пустоту, и, как у облачка, у меня не было никакой опоры. Приискав себе маленькую комнатку, я проспала целый день.
Я понимала, что такое бережливость, и с детства хорошо знала цену деньгам. К счастью, у меня еще оставалось немного денег, и я решила сразу же заняться поисками работы. Ни на что не надеясь, я все же не хотела подвергать себя опасностям. Я повзрослела за два года, однако это не облегчало поисков. Я была настойчива, но ничего не получалось, и все же я чувствовала: надо быть решительной. Как трудно женщинам заработать деньги! Мама права, у нас только одна дорога — та, по которой пошла она. Я не хотела вступать на этот путь, но чувствовала, что мне не миновать его в недалеком будущем. Чем больше я выбивалась из сил, тем больше мной овладевал страх. Мои надежды, подобно свету молодой луны, быстро исчезали. Прошла неделя, другая, надежд оставалось все меньше и меньше. Наконец вместе с несколькими молодыми девушками я пошла в маленький ресторан — там требовалась официантка. Очень маленький ресторанчик и очень большой хозяин; все мы были недурны собой, более или менее образованны и ждали, как императорской награды, выбора хозяина, похожего на развалившуюся башню. Он выбрал меня. Я не поблагодарила его, хотя и обрадовалась. Остальные девушки, казалось, завидовали мне: некоторые ушли, глотая слезы, другие ругались. Насколько у нас обесценены женщины!
В маленьком ресторанчике я стала официанткой номер два. Я не имела понятия, как накрыть стол, как убрать со стола, как выписать счет, не знала названий блюд. Я немного робела, но «первый номер» сказала, чтобы я не отчаивалась — она тоже ничего не умеет. Она объявила, что все делает Сяошунь; мы же должны только наливать гостям чай, подавать полотенце и счет; все остальное нас не касается. Странно! Рукава у «первого номера» были высоко подвернуты, и на белой подкладке обшлага не было ни единого пятнышка. Кисть руки была повязана куском белого шелка с вышитыми словами; «Сестренка, я люблю тебя». Она пудрилась с утра до вечера, ее вывернутые губы были кроваво-красными. Давая посетителю прикурить, она опиралась коленом о его ногу; наливая вино, иногда сама отпивала глоток. С некоторыми посетителями она была особенно предупредительна; иных вовсе не замечала — она умела опускать глаза, притворяясь, что не видит их. Я обслуживала только тех, кого она оставляла без внимания. Я боялась мужчин. Мой небольшой опыт кое-чему научил меня: любят они или нет — их надо опасаться. Особенно тех, кто бывает в ресторанах, — они притворяются благородными, наперебой уступают друг другу место и выказывают готовность оплатить счет; они с азартом играют в угадывание пальцев[113], пьют вино, жрут как дикие звери, придираются и ругаются по всякому поводу. Подавая чай и полотенца, я низко опускала голову, мое лицо пылало. Посетители нарочно заговаривали со мной, старались рассмешить; мне было не до шуток. После девяти часов, когда все заканчивалось, я чувствовала страшную усталость. Придя в свою маленькую комнатку, я, не раздеваясь, сразу укладывалась и спала до рассвета. Просыпаясь, я испытывала некоторую радость; теперь я самостоятельна, собственным трудом зарабатываю на жизнь. На работу я уходила очень рано.
«Первый номер» приходила в десятом часу, через два с лишним часа после меня. Она относилась ко мне свысока, но поучала тем не менее без всякой злобы: «Не надо являться так рано, кто приходит есть в восемь часов? Нечего ходить с таким вытянутым лицом; ты официантка, и похоронный вид здесь неуместен. Если будешь ходить, опустив голову, кто тебе даст на чай? Ты зачем сюда пришла? Разве не для того, чтобы заработать? У тебя слишком маленький воротничок; девушки нашей профессии должны носить высокие воротнички, иметь шелковые платки — это нравится!» Я знала, что она права, и знала также: если я не буду улыбаться, она тоже потерпит убыток — чаевые делились поровну. Я не презирала ее, а всегда слушала, — она старалась ради заработка. Женщины только так могут зарабатывать деньги, иного пути у них нет. Но я не хотела ей подражать. Я как будто ясно видела: в один прекрасный день я вынуждена буду стать еще общительнее и только тогда смогу заработать на чашку риса. Но это произойдет лишь в безвыходном положении, а «безвыходное положение» всегда подстерегает нас, женщин, и я могу только немножко отдалить его. Эта мысль наполняла сердце гневом, заставляла скрежетать зубами, но судьба женщин не в их руках. Через три дня хозяин предупредил: мне давалось еще два дня испытания, и если я хочу и дальше здесь работать, то должна поступать, как «первый номер». Та полушутя сказала: «Тобой уже интересовались, чего ты прячешься и валяешь дурака? Зачем нам стесняться друг друга? Бывает, что официантки выходят замуж за директоров банков, думаешь, мы тебе помешаем? Действуй, черт возьми, мы тоже покатаемся на машине!» Это меня рассердило. Я спросила ее: «Когда же ты собираешься покататься на машине?» Ее накрашенные губы скривились: «Нечего привередничать, поговорим начистоту; неужели ты такая неженка, что не способна к этому?!» Я не стерпела, забрала юань и пять мао, которые мне причитались, и ушла домой.
Постоянно угрожавшая мне черная тень приблизилась еще на шаг. Когда от нее прячешься, она оказывается только ближе. Я не раскаивалась, что ушла с работы, но меня пугала эта черная тень. Я могла продаться какому-нибудь одному мужчине. После того случая я очень хорошо поняла взаимоотношения мужчины и женщины. Стоит женщине немного размякнуть, как мужчина чувствует это и добивается своего. Его интересует только тело, и, пока оно нужно ему, у тебя есть пища и одежда; потом он, вероятно, начнет тебя бить и ругать или же перестанет платить. Так женщина продает себя; иногда это бывает приятно, как мне тогда. В порыве удовольствия говоришь ласковые слова, но этот момент проходит, и чувствуешь боль и унижение. Отдаваясь одному мужчине, еще можешь произносить нежные слова; когда продаешься всем, лишаешься даже этого. Мама не говорила таких слов. Можно бояться больше или меньше; я не могу принять совета «первого номера», один мужчина внушает мне меньше страха. Да и вообще и в тот первый раз я не думала продавать себя. Я не нуждалась в мужчине, мне еще не было двадцати лет. Вначале я ждала, что с ним будет интересно; кто знал, что, когда мы окажемся одни, он потребует именно того, чего я боялась. Да, тогда я словно отдавалась весеннему ветру, а он воспользовался этим и потом пользовался моим неведением. Его медовые речи навевали грезы; придя в себя, я ощущала пустоту, это был только сон, мне достались лишь еда и несколько платьев. Я не собиралась снова так зарабатывать на жизнь, но без пищи не обойтись, и еду надо заработать. А для того чтобы добыть деньги, женщина должна примириться с тем, что она женщина, и торговать собой!
Более месяца я не могла найти работы.
Я встретила нескольких школьных подруг, некоторые учились в колледже, другие сидели дома и ничего не делали. Но я им не завидовала и с первых же слов почувствовала свое превосходство. В школе я была глупее их; теперь они обнаруживали свою глупость. Они еще жили словно во сне. Все они выставляли свои наряды, как товары в лавке. Глаза их скользили по молодым мужчинам так, как будто они слагали любовные стихи. Мне было смешно. Впрочем, я должна была извинить их: они сыты, а сытые только и думают о любви. Мужчины и женщины ткут сети и ловят друг друга; у кого деньги — у тех сети побольше, в них попадается сразу несколько жертв, а потом из них, не торопясь, выбирают одну. У меня не было денег, не было даже пристанища. Я должна была ловить без сетей или стать жертвой; я понимала больше, чем мои школьные подруги, была опытнее их.
Однажды я встретила ту маленькую женщину, похожую на фарфоровую куклу. Она ухватилась за меня так, словно я для нее самый близкий человек. «Вы хорошая! Вы хорошая! Я раскаялась, — говорила она очень искренне и страшно растерянно. — Я просила вас оставить его (она всхлипнула), а вышло хуже! Он нашел другую, еще красивее, ушел и не возвращается!» Из разговора с ней я знала, что они женились по взаимной любви, она и сейчас очень любит его, а он ушел. Мне было жалко эту маленькую женщину, она тоже жила грезами и все еще верила в святость любви. Я спросила ее, что же она собирается делать, она сказала, что должна найти его во что бы то ни стало. «А если он не найдется?» — спросила я. Она закусила губу; она — законная жена, и у нее еще есть родители, она не свободна. Оказалось, что она даже завидует мне — я ни от кого не завишу. Мне еще завидуют — как тут не рассмеяться! Я свободна — смешно! У нее есть еда, у меня — свобода; у нее нет свободы, у меня нет еды; обе мы женщины.
После встречи с «фарфоровой куклой» я уже не хотела продать себя кому-то одному, я решила зарабатывать, заигрывая с мужчинами. Я ни перед кем не отвечала за это; я была голодна. Заигрывая с мужчинами, я смогу утолить голод, а если я хочу быть сытой, я вынуждена заниматься заигрыванием. Это замкнутый круг, и отправляться можно из любой точки. Мои школьные подруги и та «фарфоровая кукла» почти такие же, но они только мечтают, а я буду действовать, потому что голодный желудок — величайшая истина. Продав все, что у меня оставалось, я обзавелась новым платьем. Я была недурна собой и смело отправилась на заработки.
Я рассчитывала кое-что заработать шутками и заигрыванием. О, я просчиталась. Я еще плохо разбиралась в жизни. Мужчины не так легко попадаются на крючок, как мне думалось. Я хотела подцепить кого-нибудь из образованных и в крайнем случае отделаться одним-двумя поцелуями. Ха-ха, мужчины не таковы, они сразу же норовят ущипнуть за грудь. Они только приглашали меня в кино или погулять по улице, я съедала стаканчик мороженого и возвращалась домой голодная. «Образованных» хватало на то, чтобы спросить, что я окончила и чем занимается моя семья. Из всего этого я поняла: если он хочет тебя, ты должна доставить ему соответствующее удовольствие, а за поцелуй получишь только порцию мороженого. Если же продаваться, надо делать это скорей, брать деньги и ни о чем не думать. Я поняла то, что понимала мама и что невдомек «фарфоровым куколкам». Я часто вспоминала маму.
Может, некоторые женщины и могут прокормиться, заигрывая с мужчинами, но у меня не хватает ловкости, и нечего было рассчитывать на это.
Я стала продажной женщиной. Хозяин не разрешил мне остаться у него, он считал себя порядочным человеком. Я съехала с квартиры, даже не простившись, и снова очутилась в двух комнатках, где мы когда-то жили с новым отцом. Соседи не распространялись о приличиях, однако были честными и милыми людьми. После переезда мои дела шли очень недурно. Ко мне заходили даже образованные. Они знали: я продаю, они — покупают, и заходили охотно, так как не попадали в неловкое положение и не роняли своего достоинства. Вначале было очень страшно — ведь мне еще не исполнилось и двадцати. Но через несколько дней я уже не боялась. Я не оставалась бесчувственной, не ленилась двигаться и все пускала в ход: руки, губы… Гостям нравилось это, и они потом добровольно рекламировали меня.
Через несколько месяцев я стала понимать еще больше и определяла человека почти с первого взгляда. Богатые сразу спрашивали цену, давая понять, что покупают меня. Эти были очень ревнивы — пользоваться продажной женщиной они хотели монопольно, потому что у них были деньги. С такими я не церемонилась. Если они начинали капризничать, я предупреждала, что разыщу их дом и расскажу обо всем жене. Они утихали. В конце концов годы учения в школе, не пропали даром. Я уверовала — образование полезно. Другие приходили, крепко зажав в кулак деньги, и боялись только одного — как бы не переплатить. С этими я подробно вырабатывала условия: столько-то за это, столько за то, и они, как миленькие, возвращались домой за деньгами; меня это забавляло. Больше всего я ненавидела тех прощелыг, которые не только старались заплатить поменьше, но еще и норовили стянуть полпачки сигарет или флакончик с притираниями. Не трогаешь их — они любезны, а заденешь — могут кликнуть полицию и затеять скандал, Я не задевала их, я их боялась. Что же касается полицейских, то каждого из них приходилось чем-нибудь одаривать. В этом мире — мире хищников и хапуг — преуспевают только подлецы. Чувство жалости у меня вызывали ученики старших классов, в кармане у них позвякивали серебряная монета и несколько медяков, на носу выступали бусинки пота. Мне их было жалко, но я продавалась и им. Что мне оставалось делать! Еще были старики — люди почтенные, имевшие кучу детей и внуков. Я не знала, как им угодить; но мне было известно, что у них есть деньги, на которые они хотят перед смертью купить немного радости. Я давала им то, что они хотели. Так я познакомилась с «деньгами» и «человеком». Деньги страшнее человека. Человек — зверь, деньги — сила зверя.
Я обнаружила у себя признаки болезни. Это повергло меня в отчаяние, мне казалось, что не стоит жить. Я ничего не делала, выходила на улицу, слонялась без цели. Мне хотелось проведать маму, она бы немного утешила меня, — я думала как человек, которому суждено скоро умереть. Я обошла тот переулок, надеясь снова увидеть маму; я вспомнила ее, раздувающую у дверей мехи. Лавочка была закрыта. Никто не знал, куда они переехали. Это придало мне настойчивости: я должна во что бы то ни стало разыскать маму. С отчаянной решимостью я несколько дней ходила по улицам, и все напрасно. А вдруг она умерла или перебралась с хозяином лавки в другое место, может быть, за тысячу ли отсюда? Подумав об этом, я расплакалась. Надев платье и стерев помаду, я легла на кровать и стала ждать смерти. Я верила, что так я смогу скоро умереть. Но смерть не приходила. Послышался стук в дверь, кому-то я понадобилась. Хорошо же, ты получишь меня, ты тоже заразишься. Я не испытывала угрызений совести — разве моя вина в том, что случилось? Я снова повеселела, курила, пила вино и стала выглядеть как женщина лет тридцати — сорока. Синева окружила глаза, ладони горели, я перестала управлять собой: жить можно только, имея деньги; прежде всего надо быть сытым, а потом уж толковать о другом. Я ела хорошо — кто же откажется от обильной еды! Мне нужна хорошая пища, дорогая одежда, — этим я хоть чуть-чуть скрашивала свою жизнь.
Однажды утром, часу в одиннадцатом, когда я в длинном халате сидела в комнате, во дворике послышались шаги. Вставая в десять часов, я иногда только к двенадцати надевала платье — за последнее время я стала очень ленива и могла часами сидеть в халате. Я ни о чем не думала, ни о чем не мечтала, просто сидела в одиночестве как чурбан. Шаги, медленные и легкие, приблизились к моей двери. Вскоре я увидела глаза, они смотрели в дверную щель. Они появились и исчезли; мне лень было двигаться, и я осталась сидеть. В щель снова посмотрели. Я не выдержала, тихонько открыла дверь — мама!
Не помню, как мы вошли в комнату и сколько плакали. Мама не так уж постарела. Лавочник, ничего ей не сказав и не оставив ни одного мао, тайком вернулся к старой семье. Мама продала кое-какие вещи, съехала с квартиры и перебралась в одну из трущоб. Она искала меня больше двух недель. Наконец она решила зайти сюда, на всякий случай, и натолкнулась на меня. Она не узнала меня и, пожалуй, ушла бы, не окликни я ее. Я перестала плакать и рассмеялась как безумная: она нашла свою дочь, а дочь — проститутка! Чтобы прокормить меня, она стала продажной женщиной; теперь, когда я должна кормить ее, я стала такой же! Профессия матери перешла по наследству!
Я надеялась, что мама утешит меня. Я знала цену пустым словам, но мне все-таки хотелось услышать их из маминых уст. Матери — самые искусные обманщицы на свете, их ложь мы считаем утешением. Моя мама обо всем этом забыла, это меня не удивляло — ее страшил голод. Она начала составлять опись моих вещей, интересовалась моими доходами и расходами, словно в моей профессии не было ничего необычного. Я сказала ей, о своей болезни, думала, что она станет меня уговаривать отдохнуть несколько дней. Нет, она лишь сказала, что пойдет купит лекарство. «Всегда мы будем так жить?» — спросила я. Она ничего не ответила. Но она, несомненно, жалела меня и тревожилась. Она готовила для меня пищу, спрашивала о самочувствии и часто украдкой глядела так, как смотрит мать на спящего ребенка. А сказать, чтобы я бросила свое ремесло, она не могла. Сердцем я хорошо понимала — хотя мне и было обидно, — другой работы не придумаешь. Нам нужно есть, нужно одеваться — это определило все. Какое имеет значение — мать, дочь, честь… Деньги бесчувственны.
Мама вздумала заботиться обо мне, однако ее подслушивания и подглядывания раздражали меня. Я хотела обходиться с ней ласково, но подчас она была невыносима. Она во все вмешивалась, особенно если это касалось денег. Ее глаза, уже потерявшие прежний блеск, загорались только при виде денег. Перед гостями она появлялась как прислуга, но, когда они платили мало, начинала браниться. В таких случаях я чувствовала себя очень неловко. Хотя я и занимаюсь этим ради денег, на брань это не дает особого права. Я тоже умела быть резкой, но у меня имелись свои приемы, которые не коробили гостей, а у мамы приемы были грубые, они легко раздражали. Добиваясь денег, вряд ли стоит раздражать людей. Я полагалась на свои приемы, на свою молодость, для мамы же деньги затмевали все. Впрочем, так и должно быть: ведь она намного старше меня. Пожалуй, через несколько лет я стану такой же, сердце мое постареет и станет жестким, как деньги. Да, мама не отличалась учтивостью. Иногда она шарила в портфеле гостя или забирала шляпы, перчатки, трости. Я боялась скандала, но мама верно говорила: «Была не была, за один год мы стареем на десять лет, кому мы будем нужны, Когда станем старухами?» Напившегося гостя она выволакивала наружу, оттаскивала в укромное местечко и снимала с него даже ботинки. Удивительно, но эти люди не приходили, чтобы свести с нами счеты; они считали, наверно, что расследование повредит прежде всего им самим. Или воспоминания о приятных минутах не позволяли им прийти и поднять шум? Мы не боялись ушедших, боялись они.
Мама была права: в один год мы стареем на десять лет. Прошло два-три года, и я почувствовала, что изменилась. Моя кожа огрубела, губы посерели, в погасших глазах появились красные жилки. Я вставала поздно и все же чувствовала себя разбитой. Я понимала, что посетители замечают это, они ведь не слепы; постепенно их становилось все меньше. Я еще больше старалась угождать мужчинам и еще сильнее ненавидела их, иногда не могла даже скрыть этого. Я высохла, перестала быть самой собой. Мои уста невольно мололи вздор, словно не могли без этого. Теперь лишь немногие из образованных оказывали мне внимание, потому что я утратила прелесть и беззаботность, за которые они называли меня «птичкой» — единственное, что я слышала от них поэтического. Я должна была одеваться так пестро, что стала походить скорее на фазана, чем на человека, — только таким образом еще удавалось завлекать мужчин попроще. Я красила губы в кроваво-красный цвет и кусала гостей — это приводило их в восторг.
Иногда мне казалось, что я вижу свою смерть. С каждым полученным юанем во мне словно отмирало что-то. Деньги способствуют продлению жизни, но способ, которым я добывала их, наоборот, сокращает жизнь. Я видела свою смерть, я ждала ее. Мысль о смерти вытесняла все остальное. И о чем, собственно, думать, когда жизнь изо дня в день была такой. Мама — вот моя тень; в лучшем случае я стану такой же. Распродав свое тело, я буду, как она, — с пучком седых волос и темной морщинистой кожей. Такова моя судьба.
Я принужденно улыбалась, принужденно безумствовала; горе мое не выплакать слезами. В жизни моей нечего жалеть, но в конце концов это была жизнь, и я не хотела опускать руки. К тому же я не виновата в том, что делала. Смерть страшна лишь тогда, когда жизнь прекрасна. Меня же не пугали муки смерти, мои страдания давно превзошли все, что несет смерть. Я люблю жизнь, но не такую. Я мечтаю об идеальной жизни, жизни, подобной сну; этот сон исчезает, и реальность еще сильнее заставляет меня ощутить все невзгоды. Этот мир не сон, а настоящий ад. Мама, видя мои страдания, убеждала меня выйти замуж, чтобы я имела пищу, а она без хлопот — обеспеченную старость. Я — ее надежда. Но за кого я выйду замуж?
Имея дело со многими мужчинами, я совсем забыла, что такое любовь. Я не могла любить даже самое себя, не то что другого человека. Рассчитывая выйти замуж, я должна притворяться, что люблю, уверять, что хочу быть с ним навеки. Я говорила это многим и даже клялась, но никто не взял меня в жены. Там, где властвуют деньги, люди становятся очень расчетливыми. Распутство для них хуже воровства, ведь воровство приносит деньги. Вот если бы я не требовала денег, они согласились бы говорить, что любят меня.
Как раз в это время меня схватила полиция. Новые городские власти много разглагольствовали о морали и решили очиститься от грязи. Официальные проститутки по-прежнему занимались своим ремеслом, потому что они откупились; давшие деньги считались исправившимися и добродетельными. Меня поместили в исправительный дом и стали учить работать. Стирать, стряпать, вязать — все я умела. Если бы этим можно было прокормиться, я никогда бы не взялась за свое мучительное ремесло. Я говорила всем об этом, но мне не верили, считали безнадежно испорченной. Меня учили трудиться и говорили, что я должна любить свою работу, тогда я в будущем смогу себя прокормить или выйду замуж. Эти люди были полны оптимизма, я же не верила ни во что. Своим самым крупным успехом они считали то, что больше десяти женщин после исправительного дома вышли замуж. Два юаня процедурных расходов да подыскание одной рекомендации — вот все заботы о каждой из женщин, попавших сюда. Считалось, что это дешево. Мне эта процедура казалась издевательством. Речи об исправлении на меня не действовали. Когда к нам заявился с проверкой какой-то важный чиновник, я плюнула ему в лицо. После этого меня не решились выпустить, я была опасна. Перевоспитывать меня тоже не хотели. И я очутилась в тюрьме.
Тюрьма — прекрасное место, которое помогает тебе окончательно почувствовать никчемность человеческой жизни; даже в своих снах я никогда не видела такого отвратительного фарса. Попав в тюрьму, я уже не думала о том, чтобы выйти отсюда; по своему опыту я знала, что там, на свободе, ненамного легче. Я не хотела бы умереть, если бы отсюда можно было попасть в лучшее место, но на самом деле такого места нет, а потому не все ли равно, где умереть! Здесь, именно здесь я снова увидела своего лучшего друга — серп луны. Как давно я его не видела! Что-то делает мама? Я все вспоминаю.
Перевод А. Тишкова
Прошло более двадцати лет с тех пор, как не стало наставника Хуана. Все эти годы я неизменно совершал жертвоприношения на его могиле всякий раз, как мне доводилось бывать в Пекине. Только бывал я там не часто и очень грустил, когда осенние ветры заставали меня в иных местах: приносить жертвы на могиле наставника полагалось в девятый день девятой луны[114]. Именно в эту пору он погиб. Я добровольно взял на себя труд совершать жертвоприношения: Хуан был самым уважаемым и самым любимым моим учителем, хотя он никогда не выделял меня среди других учеников — он равно любил всех нас. И все же из года в год осенью меня тянуло на его низенькую могилу под красными кленами, неподалеку от Дабэйсы — храма Великой Скорби.
Случилось так, что целых три года я не был на его могиле — жизнь бросала меня с места на место, и единственное, что мне оставалось, — это мечтать о Пекине. И вот в прошлом году, не помню уж по какому поводу, я приехал в Пекин, всего на три дня. Был праздник середины осени[115], но я все же отправился в Сишань — кто знает, когда еще доведется попасть сюда вновь. В Сишань[116] я поехал, разумеется, для того, чтобы побывать на могиле учителя. Ради этого стоило отложить дела, хотя, говоря откровенно, кто не надеется за три дня в Пекине переделать уйму дел? На этот раз я не совершал обряда — просто пошел на могилу, и все. У меня не было ни бумажных денег, ни благовоний, ни вина. Наставник не отличался суеверием, и я никогда не видел, чтобы он пил вино.
По дороге в Сишань я все время вспоминал своего учителя, каждую его черточку. Пока я дышу, живет и он, потому что навсегда остался в моем сердце. Всякий раз, когда я встречаю полного человека в сером халате, я пристально вглядываюсь в его лицо: именно таким сохранился в моей памяти учитель — полный, в сером халате. И стоит теперь нам, его бывшим ученикам, собраться за столом, как слова «А что наставник Хуан?» готовы сорваться у меня с языка. Но ведь я точно знаю, что его уже нет.
И зачем только он стал инспектором? Полный, в своем неизменном сером халате! Кем угодно мог он быть, только не инспектором. Но, видно, была на то воля Неба. Ведь, не займи он эту должность, не погиб бы в сорок с лишним лет.
Полный, с тремя складками на шее. Я часто думал, как трудно парикмахеру добираться до коротких волосков между этими складками. При всей моей любви к наставнику Хуану я не мог не признать, что его лицо, похожее на мясистую тыкву, должно было казаться смешным. Но глаза! Хотя верхние веки набрякли и превратили глаза в узкие щелочки, в этих глазах, черных и блестящих, угадывалась такая глубина! В них светились энергия, острый ум, мягкий нрав. Эти черные жемчужинки завораживали и проникали в самое сердце, они могли поймать человека, словно рыбку на крючок, и перенести в иной мир, полный света и добра. В такие минуты мешковатый халат учителя казался священным одеянием.
Случалось, кто-нибудь из учеников придумывал совершенно правдоподобную причину, чтобы отпроситься в город, однако учитель, еще не дослушав объяснения, начинал посмеиваться с таким видом, словно опасался, как бы ученик сам не проговорился, и тут же старательно выводил большими иероглифами увольнительную. И все же отпрашиваться надо было непременно, самовольные отлучки из школы категорически запрещались. Одно дело человеческие чувства, совсем другое — школьные правила, и тут уж ничего не поделаешь. Таков был наш школьный инспектор!
Его нельзя было назвать образованным, хотя каждый вечер в часы самоподготовки он занимался вместе с учениками. Читал он обычно толстенные книги, таких же устрашающих размеров была и. тетрадь для записей. Его толстые пальцы с опаской переворачивали тонюсенькие страницы, словно боялись порвать их. Когда бы он ни читал, летом или зимою, лоб его покрывался капельками пота — ведь он не был человеком книжным. Иногда я украдкой наблюдал: выражение глаз, сдвинутые брови, вздувшиеся на висках вены и стиснутые зубы — все говорило о том, что он заблудился в таинствах сюжета. Но вдруг его лицо озарялось ему одному свойственной детской улыбкой — из груди вырывался вздох облегчения, а огромная рука вытирала со лба пот белым платком величиной чуть ли не с простыню.
Не говоря об остальном, наивного простодушия этого человека, удивительного трудолюбия было достаточно, чтобы полюбить его.
Тот, у кого есть хоть капля ума и души, даже если это всего-навсего пятнадцатилетний школьник, каким был тогда каждый из нас, не мог не понимать, что теплота и сердечность господина Хуана происходят от врожденного благородства. Но стоило кому-нибудь из нас проявить безответственность, как становилось ясно, что он мягок, но не слаб. Мы видели в нем скорее товарища, чем учителя, его волнение, усердие, пот на лбу и бесконечные вздохи — все это роднило его с нами.
Во всех наших маленьких школьных бедах, казавшихся нам огромными и непоправимыми, наставник Хуан первым приходил утешать нас, даже если ничем не мог помочь. Когда же это было в его силах, он первым делом помогал, а потом уже приходил утешать. Двадцать лет назад инспектор средней школы получал каких-нибудь шестьдесят юаней, и все же треть своего жалованья он выделял в пользу учащихся. Никто из нас, надо сказать, не испытывал особых материальных затруднений, но этим деньгам всегда находилось применение.
Стоило кому-нибудь из нас заболеть, как наставник Хуан становился особенно заботливым, приносил книжки, фрукты, разные лакомства и украдкой клал на постель.
Добрый гений в трудные минуты, он в обычное время оставался суровым владыкой и со всей строгостью правил нами. Грязь в общежитии, нерадивость в занятиях гимнастикой после уроков — этого было достаточно, чтобы над нашей головой собрались грозовые тучи. Правда, тучи эти всегда проливались дождем слез.
Но в школе, как и вообще в жизни, не бывает, чтобы все всё понимали. Некоторые ученики терпеть не могли господина Хуана. Не потому, что он не любил кого-нибудь, и не потому, что он в чем-то бывал неискренен, а просто потому, что существует извечный конфликт между великим и ничтожным, в результате которого великое всегда гибнет, будто только и может утвердиться ценой собственной гибели. Господин Хуан был так же добр к этим ученикам, как и к остальным, они знали его достоинства и все же не любили его. Они могли возненавидеть его за одно-единственное замечание, даже если прежде видели от него только добро. Я не хочу сказать, что презираю их за это. Я только считаю, что на свете очень много таких людей. И дело даже не в том, что они не отличают хорошее от плохого, просто они слепо любят самих себя и не терпят никаких укоров. Спаси такому жизнь и пожури слегка при этом, он ни за что не простит тебя, да еще и возненавидит, тут же забыв о всем добром. Став инспектором, господин Хуан совершил непоправимую ошибку. Бывают инспекторы недобросовестные, но наставник Хуан и недобросовестность — понятия несовместимые. Поэтому при всем своем великодушии и искренности он по обязанности должен был держать нас в руках.
Придя в школу, наставник Хуан с первого же раза всем понравился, быть может, потому, что не был похож на других учителей. Другие учителя отличались от книг только тем, что умели говорить, и мы относились к ним так же почтительно, как к книгам. И сами они и их интересы принадлежали к какому-то чужому, недоступному нам миру. Учитель Хуан ничуть не походил на них — он был простым человеком, ел вместе с нами, спал вместе с нами, вместе с нами читал книги.
Но через полгода появились недовольные — и получившие от него замечания за нарушение порядка, и охотники показать, что у них самих есть голова на плечах, — им слово, они в ответ десять; были и любители сначала набезобразничать, а потом пресмыкаться.
Случилось как-то маленькое недоразумение, после которого оказалось, что друзей и врагов у наставника поровну. Все началось с того, что ученикам захотелось помитинговать во время занятий, а инспектор Хуан запретил. Это сочли бесцеремонным вмешательством. А он по своей наивности потребовал решить голосованием, можно ли проводить собрания в учебное время. Хорошо еще, что его предложение прошло с перевесом в три голоса. И хотя волнения вскорости сами по себе улеглись, авторитет его был основательно подорван.
Недоброжелатели Хуана почуяли, что настало их время, еще одна такая заварушка — и он полетит. По крайней мере трое учителей претендовали на совмещение должности инспектора и преподавателя. Самым рьяным был учитель труда, который лучше всего умел работать языком. Если не считать полноты, он был прямой противоположностью господину Хуану. Как-то на уроке он заявил, что за восемьсот монет в месяц с удовольствием подавал бы и ночные горшки. Многим ученикам он нравился: на его уроках хоть спи — все равно свой балл получишь. А при таком, как он, инспекторе и вовсе настала бы райская жизнь! После той неприятной истории с голосованием у него в комнате каждый вечер происходили совещания, что вскоре принесло первые плоды. Учителя Хуана старались скомпрометировать перед директором, на классных досках то и дело появлялись надписи «жирный боров», «заплывшая харя».
Господин Хуан знал о происходящем от учеников. И как-то неожиданно взял отпуск на день. А вечером в комнату для самоподготовки явился сам директор и сообщил, что господин Хуан приходил к нему с прошением об отставке, но согласия не получил. Директор сказал:
— Кому не нравится наш прекрасный инспектор, может оставить школу. Если же им недовольны все, я уйду вместе с ним.
Никто не произнес ни слова. Но не успел директор ступить за дверь, как несколько учеников помчались к преподавателю труда и устроили там экстренное совещание.
Через день учитель Хуан, как всегда, был на посту, только сильно осунулся. После занятий он собрал учеников. Явилось не больше половины. Он взошел на кафедру, словно намереваясь произнести речь. Но вдруг улыбнулся, помолчал, а потом тихо сказал всего одну фразу:
— Простим друг друга!
И больше ничего.
После летних каникул в школе день ото дня ширилось движение за отмену ежемесячных экзаменов. Взрыв произошел перед праздниками. Ученики отказались сдавать экзамен преподавателю английского языка, и, когда он выходил из класса, вслед ему неслась брань.
Скандал дошел до директора, но тот поддержал систему ежемесячных экзаменов. Тогда учащиеся потребовали убрать преподавателя английского языка. Некоторые предлагали, правда, разделаться заодно и с директором, но большинство решило пока ограничиться сменой учителя. Не идти же, в самом деле, против директора! Бойкот экзаменов был временно снят с повестки дня. Уже тогда наставника Хуана предупреждали:
— Не накличьте беду на свою голову!
И зачем только он стал инспектором? Теперь он обязан был блюсти порядок в школе.
Тут же, разумеется, нашлись люди, которые повели кампанию против него.
Директор не согласился сменить преподавателя. Кто-то пустил слух, что на педсовете, где обсуждался этот вопрос, инспектор Хуан высказался за строгие меры, за то, чтобы преподаватели совместными усилиями приструнили учащихся, инспектор Хуан… инспектор… инспектор…
Словом, все обернулось против инспектора Хуана, и теперь уже не преподаватель английского языка, а он сам оказался под обстрелом.
Чего только не делал наставник Хуан: бегал к ученикам, предупреждал, разъяснял, смеялся и плакал со свойственным ему простодушием и искренностью. Все напрасно!
Ученики, которые не возражали против месячных экзаменов, не осмеливались рта открыть. Те, кому было безразлично, предпочитали говорить резкие слова, чтобы завоевать авторитет у товарищей. Даже сторонники господина Хуана не решались поддержать его: бунт, словно заклятье, парализовал всю школу.
Как-то я встретил наставника на улице.
— Будьте осторожны, учитель, — предупредил я его.
— Разумеется! — улыбнулся он.
— Знаете, против кого все обернулось?
Он кивнул и опять улыбнулся:
— Я же инспектор!
— Сегодня вечером, кажется, общее собрание. Вам лучше не ходить.
— Но ведь я же инспектор!
— Они могут пустить в ход кулаки.
— Ударить? Меня? — он изменился в лице.
Я понял: он и мысли не допускал, что его могут избить. Был слишком уверен в себе. И все же испугался немного. Он не был твердокаменным героем, он был человеком, за это я и любил его.
— Но за что? — он словно вопрошал свою совесть.
— Их подстрекают за вашей спиной.
— О! — он, пожалуй, не понял, что я имею в виду, и, сощурившись, спросил: — А если я попытаюсь усовестить их, все равно побьют?
Я едва сдержал слезы, тронутый его простодушием и детской наивностью. Он все еще верил во всепобеждающую силу добра. Ему и в голову не приходило, что на свете бывают люди вроде преподавателя труда.
— Я вас очень прошу, не ходите на собрание!
— Но я же инспектор! Я постараюсь их уговорить. Ведь от этого вреда не будет. А вам спасибо!
Я стоял как вкопанный и смотрел вслед человеку, готовому пожертвовать собой ради долга. Но сам он не предполагал, что приносит себя в жертву. Услышав, что его могут избить, лишь переменился в лице, но от своего не отступил. Я понял, что теперь он и не помышлял об отставке. Не мог он уйти, когда в школе такое творится. «Я же инспектор!» — до сих пор не могу забыть этих слов и тона, каким они были сказаны.
Вечером и в самом деле состоялось общее собрание. Мы впятером — больше всех любившие Хуана — нарочно сели поближе к кафедре. Решили, если дойдет до драки, нам, может быть, удастся его защитить.
Господин Хуан появился в дверях минут через пять после начала собрания. Воцарилась мертвая тишина. Председатель как раз излагал новости, полученные от учителя труда, зачитывал «список преступлений» инспектора — а инспектор тут как тут. У меня даже дыхание перехватило.
Наставник Хуан зажмурился, будто от яркого света, опустил голову и, словно слепой, медленно притворил дверь. Потом широко открыл похожие на черные бусинки глаза и обвел всех нас взглядом. При свете лампы лицо его казалось серым, как зола. Он шагнул к кафедре, ступил на возвышение и улыбнулся:
— Уважаемые ученики! Я хочу сказать вам несколько слов не как инспектор, а как друг!
— Мягко стелешь!
— Предатель!
Кричали из задних рядов.
Голова наставника Хуана поникла. Таких оскорблений он не ожидал. Он не рассердился на тех, кто его поносил, а лишь усомнился в самом себе. Быть может, он не сумел быть искренним до конца или…
Эта склоненная голова решила его судьбу.
Когда при его появлении наступила мертвая тишина, я подумал, что в душе все уважают его и он вне опасности. Но склоненная голова — конец. Значит, он принял их упреки, и теперь ему стыдно.
— Бей его! — заорал самый близкий Дружок преподавателя труда.
— Бей! Бей!
Сзади все повскакали со своих мест. Мы встали плечом к плечу, пять человек. Только бы устоять! Стоит нам сдвинуться с места, и начнется свалка. «Учитель, уходите!» — сказал я намеренно тихо, чтобы услышал он один, тот, которого я хотел спасти во что бы то ни стало.
Уйди он в тот момент — до дверей ему было всего два шага, — уверен, ничего не случилось бы. Впятером мы смогли бы хоть на секунду сдержать напиравших сзади.
Наставник Хуан не двинулся с места. Собравшись с силами, он решительно поднял голову. Взгляд его был страшен. Но лишь какое-то мгновение. Он сдержал свой гнев, готовый прорваться, и вновь склонил голову, словно придавленный тяжким раскаянием. У этого человека хватило сил встать надо всеми. Я понял движение его души: ничуть не задетый грубой бранью, он лишь сомневался в собственной правоте, но сердце подсказало, что совесть его чиста. Когда закричали «бей!», он разгневался, но тут же спохватился — ведь это дети… И вновь опустил голову. И тогда вопль «бей!» перерос в настоящий рев.
Рассердись он по-настоящему, на него не посмели бы поднять руку, но он вновь склонил голову. Все кричали, но никто не хотел бить первым. К тому же у каждого на уме была мысль: «С какой стати бить этого честного человека?» Конечно, большинство поверило председателю, но не так-то легко было забыть все, что сделал для них учитель Хуан. К тому же некоторые понимали, что обвинения против Хуана дутые и что это дело рук одной шайки.
— Уходите! — сказал я снова. Я знал, что в такой ситуации «выкатывайся» прозвучало бы куда убедительнее, но язык не повернулся.
Наставник Хуан по-прежнему не двигался с места. Только голову поднял — на губах улыбка, глаза подернуты влагой. Он смотрел на нас, как смотрит ребенок на тигра, — любуясь им и страшась его.
И вдруг в окно, влетел обломок кирпича, а следом осколок стекла, словно хвост за кометой. Он попал учителю прямо в висок — сразу показалась кровь. Хуан схватился за кафедру. Все сидевшие сзади бросились вон из комнаты. Мы поддержали его.
— Ничего, ничего! — через силу улыбнулся он, а кровь уже залила его лицо.
Ни директора, ни заместителя, ни школьного врача не оказалось на месте. Мы решили сами отвезти наставника в больницу.
— Отведите меня в мою комнату, — выговорил он с трудом.
По неопытности мы послушались его и, поддерживая под руки, повели. Войдя к себе, он пошатнулся, хотел было умыться, но, обессилев, упал на кровать. Кровь уже не текла, а хлестала.
Пришел старенький служитель Чжан Фу, взглянул на наставника и сказал:
— Побудьте с господином учителем, я схожу в школьный лазарет за врачом.
Школьный врач обмыл рану, наложил повязку и велел отвезти Хуана в больницу, поскольку опасность не миновала. Глоток коньяка, казалось, прибавил ему сил, он вздохнул и закрыл глаза. Когда врач снова повторил, что необходимо ехать в больницу, Хуан улыбнулся и сказал шепотом:
— Умирать, так здесь. Ведь я инспектор. Как же я покину школу, когда директора нет на месте!
Старик Чжан Фу вызвался провести эту ночь возле «господина учителя». Мы бы тоже остались, но знали, что десятки глаз будут с презрением смотреть на нас там, на улице; чего доброго, обзовут подлизами. А что может быть страшнее в юности! Людям свойственно принимать сострадание за пресмыкательство. В молодости благие порывы часто уживаются с равнодушием. И нам пришлось покинуть нашего учителя. А когда выходили, до нас донеслось: «Полюбуйтесь! Выкормыши этого борова Хуана!»
На следующее утро старик Чжан Фу сообщил нам:
— Господин учитель заговаривается.
Пришел директор и велел отправить Хуана в больницу, как бы тот ни противился.
Но в этот миг к учителю вернулось сознание. Мы стояли за дверью и все слышали. Рядом с нами был этот тип, преподаватель труда. Он с трудом сдерживал улыбку, поглядывая на белую табличку с надписью «Инспектор» на дверях комнаты наставника, а сам хмурился, словно его очень беспокоило состояние господина Хуана.
Мы слышали, как наставник сказал:
— Хорошо, я поеду в больницу. Но прежде позвольте мне повидаться с учениками.
— Где? — спросил директор.
— В актовом зале. Хочу сказать им несколько слов. Иначе никуда не поеду.
Прозвенел звонок. Собрались почти все ученики.
Старик Чжан Фу и директор под руки ввели наставника Хуана. Кровь просочилась через бинт, повязка, словно ядовитая змея, обвилась вокруг его головы.
Он изменился до неузнаваемости. Войдя в зал, остановился, силясь открыть глаза — мешала повязка. Огляделся вокруг, словно искал среди нас своих детей, и склонил голову, не в силах держать ее прямо. И, не поднимая головы, тихо, но очень ясно произнес:
— Кто бы ни бросил в меня камень, я… я не в обиде!
Он вышел. Все замерли на несколько мгновений. Потом вдруг кинулись к выходу, догнали его — стояли и смотрели, как он садился в машину.
Через три дня он умер в больнице.
Кто его убил?
Дин Гэн.
Но в то время никто не подозревал, что это дело рук Дин Гэна. Его прозвали Барышней, а барышни, как известно, не умеют бросать кирпичи.
Дин Гэну было всего семнадцать лет. Неизменная короткая курточка, лицо в красных прыщиках, глаза мутные, словно в них закапали лекарство. Угрюмый и молчаливый, он сегодня был хорош с одним, завтра с другим; иной раз сам вызовется в комнате прибирать, а иногда ходит по целым дням неумытый. Вот таким он был, наш Барышня, — на неделе семь пятниц.
Когда волнения улеглись, преподаватель ручного труда занял по совместительству должность инспектора. Наставник Хуан умер, и директор не стал доискиваться, кто повинен в его смерти. По правде говоря, никто точно не знал, чьих это рук дело.
Однако не прошло и полугода, как все узнали, что это Дин Гэн. Он не был больше Барышней, стал совсем другим человеком. Теперь он любил поболтать, чаще всего о вещах непристойных. — Завел дружбу со всякими лоботрясами, попыхивал сигаретой — все сходило при новом инспекторе. Вечерами он где-то пропадал, по временам от него попахивало вином. Дин Гэн стал председателем ученического совета. Словом, с того злополучного вечера, когда погиб наставник Хуан, Дин Гэна словно подменили. Кто бы подумал, что Барышня способен убить человека. Но теперь он стал совершенно другим, и этот другой, по общему мнению, был способен.
Через полгода он сам об этом проболтался, скорее всего, из хвастовства, чтобы поддержать свою репутацию сорвиголовы. Больше всех этого сорвиголову боялся преподаватель ручного труда и по совместительству инспектор. Он даже заискивал перед Дин Гэном — понимал, что так безопаснее. После того как учитель Хуан покинул кабинет инспектора, наша школа перестала походить на школу.
Что заставило Дин Гэна бросить кирпич? По его словам, для этого было достаточно причин, одна другой основательнее. Но правды так никто и не узнал.
Видимо, Барышня просто дал волю своему «девичьему» нраву. Ведь он даже не посмел прийти на собрание, стоял и слушал под окном, ожидая, какой оборот примет дело. И тут на него нашло; может, ему показалось, что наставник Хуан в чем-то его обвинил, или он увидел его улыбку и подумал, что неплохо бы запустить кирпичом в это жирное лицо, или… неважно, как это пришло ему в голову. Мальчишка в семнадцать лет с прыщавым лицом, со звериной тоской во взгляде, с вечно меняющимся настроением способен на все. Именно таким он и был. Еще при наставнике Дин Гэн менялся сто раз на день, ему даже нравилось, когда его называли неженкой — Дайюй. После смерти Хуана с ним стало твориться что-то неладное. То, услышав несколько слов похвалы, он весь день, склонившись над столом, примерно выводил прописи уставным почерком, что ему, кстати, очень удавалось, то вообще не являлся на занятия.
И таким он был не только в школе. По окончании нам пришлось проработать вместе полгода, и, наблюдая за ним, я понял, что он нисколько не изменился. Уместно вспомнить об одном случае. Работали мы в начальной школе, я вел четвертый класс. Через два месяца он вдруг надумал поменяться со мной группами, единственно оттого, что у меня было тремя учениками меньше. Конечно, он не мог прямо сказать директору, что ему лень проверять, лишние три тетради, он мотивировал свою просьбу тем, что по положению учитель четвертого класса выше, чем учитель третьего, а он не желает быть хуже других. Это, конечно, тоже не бог весть что за довод, но тут уж речь шла о моральной стороне вопроса. Кроме того, он сообщил директору, что еще в школе был бессменным председателем ученического совета, а председатель — вождь масс. Потому и сейчас он должен быть впереди.
Директор посоветовался со мной, я сказал, что мне безразлично, и предоставил все на его усмотрение. Но директор не захотел начинать ломки посреди учебного года, и все осталось без изменений. На том дело и кончилось. Незадолго до каникул директору потребовался двухнедельный отпуск, и он попросил меня заменить его. Дин Гэну это не понравилось: он сам хотел замещать директора и на сей раз обратился прямо ко мне — просить об этом директора ему, видимо, было неловко. Не помню, что я ответил, но вышло так, что мне пришлось пойти к директору с просьбой не оставлять меня заместителем. Мы обо всем договорились, как вдруг Дин Гэн отказался и ни с того ни с сего подал в отставку. Не захотел даже подождать до конца учебного года. Уговоры не помогли. Не успел директор уехать, как он собрал свои пожитки и исчез.
С тех пор мы с ним, больше не виделись.
Глядя на могилу учителя, я вспоминал все пережитое за эти двадцать лет. Могила почти сровнялась с землей, на небольшом холмике выросли полевые цветы; они были прелестны, и от этого мне стало еще горше. Солнце уже склонилось над бамбуковой рощей у Дабэйсы — храма Великой Скорби, но я не торопился уходить. Так хотелось, чтобы наставник Хуан, полный, в сером халате, пришел и поговорил со мной хоть немного.
Вдруг вдалеке показался какой-то человек — без шляпы, с длинными волосами, в короткой синей куртке. «Видно, прохожий», — подумал я и не обратил на него особого внимания, но он свернул на тропинку и шел прямо ко мне. Неужели еще кто-то вспомнил об учителе?
Он увидел меня, лишь когда подошел к могиле, увидел и остановился как вкопанный. Издали он не заметил меня — я сидел под кленом.
— Ты? — он назвал меня по имени.
Я так и замер, но все никак не мог его припомнить.
— Не узнаешь? Дин…
Не успел он договорить, как я вспомнил — Дин Гэн. Его невозможно было узнать, так он переменился за эти двадцать лет, хотя в чем-то, я даже не мог понять в чем, оставался «барышней». Длинные волосы спутаны, лицо черное, глубоко провалившиеся глаза гноятся, на белках красные прожилки. Зубы наполовину сгнили; я невольно перевел взгляд на его руки — указательный и средний палец были до половины совершенно желтые. Он смотрел на меня, вытаскивая из кармана сигареты.
Не знаю почему, на меня вдруг пахнуло человеческим горем. Я не питал к нему никаких чувств, и все же… старый школьный товарищ… Я подошел и пожал ему руку — рука у него сильно дрожала. Мы всматривались друг в друга влажными глазами, потом, не сговариваясь, посмотрели на низенький холмик. Я едва сдерживался, чтобы не спросить: «Ты тоже пришел к нему?» Эти слова вертелись у меня на языке. Он закурил и, выдохнув дымок в голубое небо, улыбнулся.
— Я тоже пришел к нему, смешно, не правда ли? — проговорил он и опустился на землю.
Я не знал, что сказать, как-то неопределенно хмыкнул и присел рядом с ним.
Он долго молчал, понурившись, попыхивая сигареткой, — словно думал о чем-то. Сигарета догорела уже до половины, когда он наконец поднял голову, стряхнул пепел и сказал с улыбкой:
— Двадцать лет! А он все еще не простил меня! — Дин указал сигаретой на могилу: — Он!
— Что? — Мне стало как-то не по себе. Уж не рехнулся ли он?
— Помнишь, как он тогда сказал: «Я не в обиде!» Помнишь?
Я кивнул.
— Когда мы учительствовали в начальной школе, я вдруг уехал. А до этого просил тебя отказаться замещать директора. Помнишь, что ты мне на это ответил?
— Не помню.
— «Я не в обиде»! Вот что ты ответил. И в тот раз, когда я хотел поменяться с тобой группами, ты сказал то же самое. Может, и без всякого умысла, но для меня эти слова — месть, кара! У них — свой цвет — красный цвет бинта, похожего на ядовитую змею. У них свой цвет. Они превратили всю мою жизнь в кошмар. Мечты, долг — все исчезло, как осенние листья с деревьев, с этих вот кленов. Ты, наверное, догадался, почему я тогда хотел замещать директора? Я действовал исподволь, все давно подготовил, чтобы он не вернулся. Но ты сказал эту фразу…
— Неумышленно, — словно оправдываясь, ответил я.
— Знаю. Уйдя из школы, я поступил на службу в речное управление. Работа — не бей лежачего, а деньги хорошие. Через полгода подвернулась выгодная вакансия. Я знал, что некий Ли метит на это место. Я действовал, но и он не зевал — силы оказались почти равными, поэтому долго не было приказа. И тут мы с ним встретились в доме начальника управления, играли в мацзян. Директор намекнул, что из-за нашего соперничества он в затруднительном положении. Я промолчал, а тот, Ли, выбрасывая красную кость, сказал: «Красная! Я уступаю, но я не в обиде!» «Красная!» «Не в обиде!» И вновь встал перед моими глазами Хуан… и бинт, сквозь который сочилась кровь! Я едва доиграл партию. Я не мог больше видеть этого Ли — он казался мне двойником инспектора Хуана. Он доконал меня этими словами, проклял мою душу. Если существуют оборотни — он один из них. Я бросил работу. Я больше не мог! Не мог! — На лбу у него выступили капли пота.
— У тебя, видно, со здоровьем плохо, нервы не в порядке, — я говорил так, чтобы успокоить его, сам я не верил россказням о чертях и духах.
— Клянусь тебе, я вовсе не болен. Хуан в самом деле преследует меня. Лживый он человек. Все добреньким прикидывался. Он и проклял меня так — будто простил. Все одно к одному, ясно. Уволившись из управления, я вскоре женился… — Тут Лицо у него исказилось, он стал похож на коршуна, потерявшего птенца.
Уставившись на пожелтевшую травинку, он долго молчал — видно, не мог собраться с мыслями. Я тихонько кашлянул. Он вздрогнул, потом вытер со лба пот.
— Красавица. Она была красива, но порочна. В первую же ночь наша комната превратилась в ад. Крови не было — понимаешь, о чем я? Комната новобрачных без крови — сущий ад! Конечно, это устаревшие взгляды, но я женился по старинке, так что и чувства мои были старомодны. Она призналась мне во всем, умоляла простить ее. Говорят, красота может кого угодно растрогать. Но тогда сердце мое было тверже стали — я решил, что ни за что не стану рогатым. Чем сильнее она плакала, тем больше я свирепел; сказать по правде, мучить ее доставляло мне удовольствие. Наконец, когда слова и слезы иссякли, она сказала напоследок: «Возьми кровь моего сердца, — она обнажила грудь, — убей меня, ты имеешь на это право. Пусть я умру. Я не. в обиде!» Это был конец — сам Хуан смеялся надо мной с порога брачной комнаты. Я остолбенел. На другой день я ушел, стал бродягой, хотя у меня был дом. Бросил там женщину и этого окровавленного призрака. Но я не смог убить себя. Он преследовал меня повсюду, отнял все мои радости. Я не мог допустить, чтобы он лишил меня и жизни.
— Дин, по-моему, ты все же нездоров. Ведь ты убил его тогда неумышленно, все вышло потому, что мы замешкались. Отвези мы его в больницу сразу, он, конечно, остался бы жив. — Я говорил все это потому, что совершенно точно знал — скажи я, что наставник Хуан был прекрасным человеком и не стал бы никого проклинать после смерти, Дин вышел бы из себя.
— Верно. Конечно, я не по злобе, но все дело в том, что он прикинулся добреньким, вроде бы простил меня, а на самом деле наслал на меня страшное проклятие. А то разве пошел бы он в этот зал говорить такое, глядя в глаза смерти? Ну ладно, я тебе еще расскажу. Став бездомным, я мог уехать, куда мне вздумается. Объехал не меньше дюжины провинций. Под конец вступил в Гуандуне в революционную армию. Когда с боями пришли в Нанкин, я уже командовал полком. И наверняка дослужился бы до командира корпуса. Но началась чистка партии, и мне снова не повезло. Случилось так, что один мой друг по фамилии Ван оказался с левым уклоном. По должности он стоял значительно выше меня. И если бы мне удалось спихнуть Вана, я занял бы его место. Навредить ему было проще простого — у меня на него было полно материала, но я все тянул. Больше года мы вместе смотрели смерти в глаза, даже в госпитале два раза вместе валялись. Но не мог же я упустить такой случай. Тут и смелому нужно время, чтобы решиться, а я особым героем не был, так что искал путь попроще. Подобрал одного человека и послал к Вану передать, что над ним нависла серьезная опасность и ему лучше всего скрыться, а дела передать мне — я, дескать, обо всем позабочусь. Он не послушал. Я вышел из себя, решил действовать. И вот как раз когда я обмозговал это дельце, этот бесстрашный черт заявился прямо ко мне. Совсем один. Бывают такие типы: пыжатся до самой смерти, будто жизнь им нипочем, а смерть — самое милое дело, шуточка… Тот парень как раз из таких был, все со мной хи-хи да ха-ха. Мудрить я не стал — все равно он был в моих руках. Поглаживая кобуру, я ему все прямо сказал. А он выслушал и засмеялся мне в лицо: «Если хочешь меня убить — валяй. Я не в обиде!» Разве сам он мог такое сказать? Попасть в самую точку? Я знаю, я точно знаю, что всякий раз, когда успех уже у меня в руках, «он» приходит, чтобы покарать меня, лживый призрак с улыбкой на устах, придумавший дьявольский способ уничтожить человека. Я и руки поднять не мог, не то что вытащить пистолет и застрелить Вана. И он, смеясь, ушел. Что хорошего мог я после этого ожидать? Он был выше меня по службе. Идти доносить? Пожалуй, поздно. Он ведь тоже не стал бы сидеть сложа руки. И мне пришлось бежать. Теперь все пешки, бывшие под моим началом, выбились в полковники, а я? Я женат, но у меня нет дома, не монах, а ночую в храме. Я и сам не знаю, кто я такой?!
— В каком храме?
— Да вот в Дабэйсы. Чтобы быть к нему поближе, — он указал на могилу и, не дожидаясь моего вопроса, пояснил: — Рядом с ним. Каждый день прихожу его проклинать!
Не помню, о чем мы еще говорили и говорили ли мы вообще. Да и важно ли это! Я шел по склону горы, усыпанному опавшим золотом осени, и солнце садилось у меня за спиной. Я не смел оглянуться. Все боялся увидеть те клены. Их красные листья так напоминали кровь!
Перевод Г. Ткаченко
Дом, где раньше помещалась «фирма» телохранителей Ша Цзылуна, давно превратился в обычный заезжий двор…
Восток не мог не пробудиться от глубокого сна. Гром пушек заглушил рев тигров в малайских и индийских джунглях. Люди спросонок протирали глаза, молились богам и предкам; вскоре они потеряли свои земли, свободу, независимость. Люди другой расы стояли у дверей, и дула их ружей еще дымились. Разве могли теперь помочь длинные копья, отравленные стрелы и толстые щиты, ярко расписанные цветами и змеями? Даже предки и боги, в которых они верили, потеряли силу. Китай драконового знамени перестал быть загадкой; появились поезда, рельсы пересекли могилы предков, растоптали местные святыни. Оранжево-красные знамена с кисточками, мечи с ножнами из зеленой акульей кожи, звенящие колокольчиками уздечки, острословие, крепкая брань всевозможных бродяг, слава и доблесть, а вместе со всем и Ша Цзылун, его военное искусство и предприятие минули как сон, как вчерашний день. Сегодня — поезда, скорострельное оружие, торговля, террор… Поговаривают даже, что нашлись люди, которые хотят отрубить голову самому императору.
То было время, когда телохранители потеряли кусок хлеба, а революционная партия вместе с просветителями еще не начала пропагандировать национальное военное искусство.
Кто не знал Ша Цзылуна, невысокого и худого, быстрого, крепко сбитого, с глазами, горящими, как звезды в морозную ночь? Теперь Ша растолстел. Он занимал три северные комнаты в заднем дворе, его славное копье стояло в углу, а во дворе устроили голубятню. И только по ночам, заперев ворота маленького дворика, Ша снова пробует свой коронный «удар, поражающий пятерых тигров». Это «разящее копье» с его «поражающим пятерых тигров ударом» двадцать лет удерживало за ним на всем Северо-Западе славу «Ша Цзылуна с волшебным копьем», не знавшего себе равных. Теперь и копье и искусство не могли больше приумножать его славу, и, только поглаживая гладкое, холодное, твердое и дрожащее копье, он находил — пусть небольшое — облегчение своему страданию. Лишь по ночам, держа в руке копье, он мог поверить, что «несравненный Ша Цзылун» — это он сам. Днем он не очень любил говорить о военном искусстве и прошлых временах; его мир унесло ураганным ветром.
Обученные им когда-то молодые люди изредка еще навещали учителя. Почти все они опустились и нигде не могли применить свое мастерство. Многие выступали на ярмарках и храмовых праздниках, притопывали ногами, раскладывая свои принадлежности, проделывали сальто, а попутно… торговали таблетками, дающими великую силу. И все это, чтобы заработать пару-другую медяков. Иные из них в самом деле не могли сидеть без дела — плели корзины для фруктов, возили на рынок фасоль и спозаранку выходили на улицы, громко зазывая покупателей.
В те времена мясо и рис были дешевы, и всякий, кто хотел заработать силой своих мускулов, не остался бы голодным. Но не таковы были эти люди. Запросы соответствовали аппетитам: сухие хлебцы и наперченные лепешки были им не по вкусу. И они предпочитали выступать на ярмарках — конечно, в сравнении с работой телохранителя все эти фокусы были сущей безделкой, но все же давали им возможность продемонстрировать свое искусство. Выступления — занятие унизительное, приходилось подобающим образом наряжаться — ну хотя бы в синие атласные шаровары, белые куртки тонкого полотна, туфли, украшенные рыбьей чешуей, или синие атласные туфли с вышитыми на них головами тигров.
Ученики «Ша Цзылуна с волшебным копьем» (хотя сам он учениками их не считал) должны были ходить повсюду, чтобы показать себя, участвовать в храмовых праздниках ради одного-двух юаней, а иной раз и ввязываться в драки. Когда денег не было, они шли к Ша Цзылуну. Старый Ша не был жадным, он им не отказывал, не отпускал с пустыми руками. Но когда его просили научить каким-то приемам — будь то для драки или же просто для выступления, приемам защиты (как голыми руками отнять нож) или удару «голова тигра», — старый Ша обращал разговор в шутку, спешил уйти или говорил: «Чему еще учиться! Давай-ка лучше согреем чаю!» — а иной раз и просто-напросто выпроваживал своих учеников. Они никак не могли понять, что творится со старым учителем, и расходились недовольные.
Но повсюду они пели Ша Цзылуну громкую славу. Делалось это с двоякой целью: во-первых, показать, что свое искусство они заимствовали от настоящего учителя, что оно подлинное, а не поддельное, и, во-вторых, чтобы подзадорить старика — вдруг кто-нибудь да не поверит и пойдет разыскивать самого Ша Цзылуна. Неужели и тогда он не продемонстрирует своих заветных приемов? А посему: «Учитель Ша ударом кулака свалит быка, пинком забросит человека на крышу дома, и — заметьте! — без особых усилий». Сами они такого, конечно, не видели, но, чем чаще повторяли эти слова, тем больше верили в их истинность: могли указать даже время и место и поклясться, что это правда, сущая правда!
Ван Победитель, старший ученик Ша Цзылуна, расчистил сцену перед местным храмом, разложил свои принадлежности. Он растер последние крошки нюхательного табака, по цвету напоминавшего чайные листья, взмахнул, как бы раздвигая сцену, хлыстом. Затем положил хлыст и, не поклонившись публике, сказал:
— Молодцы, шагающие по дорогам Поднебесной! Перед вами боец, чей кулак известен бродягам на любой дороге. — Он снова обвел глазами публику. — Земляки! Ван Победитель не циркач, а на что, собственно, способен циркач? Знает несколько приемов, и все. Я был телохранителем на дорогах Северо-Запада. Встречал молодцов из зеленых чащоб. Сейчас же свободен, сижу без дела и вот, чтобы развлечь, выступаю здесь перед вами. Кто хочет попробовать — любой, — пусть выходит. Ван Победитель встретит его с оружием, но как друга. Кто хочет удостоить меня такой чести? «Ша Цзылун с волшебным копьем» — мой учитель, и искусство мое настоящее. Итак, господа, есть желающие? — Он осмотрел всех, наперед зная, что никто не решится выступить. Как ни убедительны его слова, хлыст с железным наконечником весом в восемнадцать цзиней[117] еще убедительнее.
Ван Победитель, верзила с мясистым лицом, с большими черными сверкающими глазами, обвел взглядом публику. Стояла глубокая тишина. Он снял куртку, подпоясался потуже, выпятил живот Поплевал на руки, взял меч и сказал:
— Господа, Ван Победитель потренируется, а вы посмотрите. Когда я закончу, кто может — бросит мне несколько медяков. У кого денег нет, просто похвалит меня, и это придаст мне силы. Здесь не торги. Ну что ж, смотрите!
Большой меч приблизился к телу, зрачки закатились, лицо напряглось, грудь выпрямилась. Он стоял, как старая сосна, пустившая в землю корни. Прыжок — меч поперек груди, красные кисточки трепещут. Меч рассекает воздух, Ван приседает, согнув ноги в коленях, и делает стремительный разворот, руки описывают полукруг. Вдруг меч оказывается в правой руке, он крутится, тело Вана слегка подается назад, а кругом ни звука, ни птичьего гомона, только слабо звенит колокольчик. Но вот меч застывает в руке, ноги быстро притаптывают землю, тело распрямляется, и Ван, подобно черной пагоде, оказывается выше толпы на целую голову. Мгновение — и он принимает обычную позу.
— Господа! — Одна рука сжимает меч, другая упирается в бок, он обводит взглядом окружающих. Летят медяки, он наклоняет голову. — Господа! — вновь говорит он и ждет, но медяки не прибавляются. Люди расходятся. Он вздыхает.
— Никто не поймет! — шепчут его губы, но все это слышат.
— Я желаю! — говорит старичок с желтой бородкой.
— А? — Ван Победитель делает вид, что не расслышал.
— Я говорю, что желаю помериться силами, — неприятно подчеркивая каждое слово, повторяет старик.
Отложив меч, Ван Победитель смотрит на старика, как и все остальные. Старик не вызывает симпатии: маленький острый подбородок, грубый синий халат, изможденное лицо, глубоко посаженные глаза. На плечах — косы, тоненькие, как палочки для еды, но не такие прямые.
Видя, что старик готов с ним сразиться, Ван оживился, глаза заблестели. Глубоко посаженные глаза старика, черные, как дно колодца, сверкали огнем. Ван Победитель не испугался, он смотрел, не хочет ли еще кто-нибудь принять участие. Он верил в свое мастерство — ведь он чувствовал себя генералом под командой самого Ша Цзылуна.
— Ну что ж, давайте сразимся, почтенный дядюшка! — сказал Ван с чувством собственного достоинства.
Кивнув, старик вышел в круг. Раздался смех. Старик едва шевелил руками, правая нога волочилась. Казалось, он перенес тяжелую болезнь. Очутившись на сцене, старик скинул халат, не обращая внимания на смешки публики.
— Ученик «Ша Цзылуна с волшебным копьем», говоришь? Отлично. Ты бери пику, а я что? — Старик был возбужден и торопился, будто давно искал случая сразиться.
Публика снова стала собираться. Циркач с медведем, стоявшие неподалеку, больше никого не интересовали, несмотря на настойчивые призывы гонга.
— Будешь защищаться против пики трезубцем? — спросил Ван, желая прощупать старика. Ведь Ван знал, что пользоваться трезубцем надо уметь.
Старик молча согласился и поднял трезубец. Ван Победитель закатил глаза, потряс пикой в воздухе. Вид его был страшен.
Глаза старика стали еще меньше, еще чернее, как два тлеющих кончика палочек фимиама. Двигаясь из стороны в сторону, они неотрывно следили за острием пики. Вану стало не по себе: черные горящие глаза, точно магнит, притягивали острие пики. Кругом собралась такая толпа, что дождь и ветер не могли бы пробиться. Все поняли, что старик не новичок. Чтобы как-то заслониться от пронизывающего взора черных глаз, Ван взмахнул пикой, и кисточки на ней заиграли. Бородка старика взметнулась.
— Прошу!
С пикой в руке Ван шагнул вперед, нацелил пику в горло старика и метнул. Кисточки закружились красным вихрем. Тело старика вдруг точно ожило, он слегка пригнулся и, ловко избежав удара, сделал бросок вперед и сам нанес удар по руке Вана. Бам-бам! Пика Вана Победителя лежала на земле. Толпа одобрительно загудела. Ван Победитель покраснел до корней волос, снова поднял пику и направил ее в грудь старика. Снова засверкали черные угольки глаз. Старик присел на ногу и, оттолкнувшись, прыгнул вперед, прежде чем Ван успел пошевельнуть пикой. Удар! И пика снова оказалась на земле.
Кругом царило оживление. С Вана градом катил пот, он больше не нагнулся за своей пикой. Старик аккуратно положил трезубец, накинул халат и, волоча ногу, подошел к Вану.
— Надо еще потренироваться, приятель!
— Не уходите, — сказал Ван, вытирая капли пота с лица. — Ван побежден, но не уходите. Встретьтесь с учителем Ша!
— Ради этого я и приехал. — Подбородок старика сморщился, точно в усмешке. — Пошли, собирай вещи, за ужин плачу я!
Ван Победитель сложил свои принадлежности возле фокусника по прозвищу Рябой и зашагал рядом со стариком. За ними двигалась толпа. Ван разогнал любопытных.
— Ваше почтенное имя? — осведомился он.
— Сунь, — сухо ответил старик. — Люблю упражняться в военном искусстве, давно мечтаю встретиться с Ша Цзылуном.
«Уж Ша Цзылун с тобой расправится!» — подумал Ван. Он прибавил шагу, но старика не обогнал. Старик при каждом шаге выбрасывал вперед руку, и ноги двигались в такт движению рук. Шел он так быстро, что Ван едва за ним поспевал.
— Откуда родом почтенный Сунь? — поинтересовался Ван.
— Из Хэцзяни. Место незначительное. — Голос старика слегка потеплел. — Для меча и пики нелегко найти время. А у тебя получается неплохо! — похвалил он Вана.
У того снова на лбу пот проступил, но он смолчал.
Подошли к заезжему двору Ша Цзылуна. Сердце Вана сильно колотилось: он боялся, что учителя Ша нет дома… Ван знал, что старый учитель не любит заниматься подобными делами, ученики его не раз попадали впросак. Но Ван был уверен, что ему учитель не откажет, ведь он его старший ученик… А кроме того, люди, которые были на празднике, разнесут весть о случившемся далеко вокруг — ведь это позор и для него, Ша Цзылуна.
Ша сидел за столом и читал.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
Ван покраснел, губы его зашевелились, но слова застыли на языке. Ша Цзылун поднялся из-за стола.
— Так что же случилось, Победитель?
— Я побежден!
Ша усмехнулся и ничего не сказал. Ван Победитель нервничал, но старался сдерживать себя. Ему хотелось подзадорить учителя.
— Старик по имени Сунь ждет вас за дверями. Он… мою пику… вышиб из рук два раза подряд!
Ван знал, что слово «пика» много значит для старого учителя. Не дождавшись приказания, Победитель выбежал из комнаты.
Гость вошел. Ша Цзылун ждал его в первой комнате. Они приветствовали друг друга, сложив руки, сели. Ша послал Вана приготовить чай. Ван ждал, что старики тотчас померятся силами, уходить ему не хотелось, но пришлось. Старик Сунь молча изучал Ша Цзылуна, не спуская с него пытливых глаз. Тот был отменно вежлив:
— Если Победитель с вами обошелся не так, как надо, — простите его. Он еще молод.
Сунь был несколько разочарован, но почувствовал, что перед ним человек умный.
— Я пришел к вам поучиться! — сказал Сунь.
Ша Цзылун не принял вызова. Вошел Ван с чайником. Он спешил посмотреть, как схватятся старики, поэтому принес невскипевшую воду и разлил ее в чашки.
— Победитель, — сказал Ша, поднимая чашку, — разыщи-ка Сяо-шуня и Тянь-хуэя, мы с почтенным Сунем будем ужинать.
— Что, что? — упавшим голосом переспросил Ван. — Вот как! — Он был вне себя, хотя и не решался высказать это.
— Нелегко с учениками? — спросил Сунь.
— У меня нет учеников. В чайнике не кипяток. Пойдемте в чайную. Перекусим, выпьем чаю.
Ша Цзылун положил в атласный кошелек нюхательный табак, деньги и упрятал его за пояс.
— Нет, я не голоден, — решительно заявил Сунь.
— Тогда поговорим немного.
— Я пришел поучиться вашему искусству.
— Вы опоздали. — Ша показал на свой живот. — Я растолстел!
— Ну и что же. Научите меня вашему «поражающему пятерых тигров удару».
— Моему удару? — усмехнулся Ша. — Забыл. Начисто забыл! Говорю вам: поживите здесь у меня несколько дней, мы погуляем с вами, а потом я дам вам денег на обратную дорогу.
— Зачем мне гулять? В деньгах я не нуждаюсь. Я приехал учиться искусству. — Сунь поднялся. — Посмотрите, я покажу, что умею, а вы скажите, достаточно ли я овладел мастерством.
Не дожидаясь ответа, он так стремительно выбежал во двор, что спугнул голубей. Скинув халат, старик заработал кулаками, ноги его стали подвижными, руки — стремительными. Косички закружились в воздухе, как спустившиеся с неба бумажные змеи. Быстрые удары сыпались во все стороны с удивительной точностью. Он двигался по кругу, приближался и снова удалялся. Но вот кулаки замерли, старик остановился. Так спугнутые птицы вдруг сразу возвращаются в свои гнезда.
— Отлично! Отлично! — сказал Ша Цзылун.
— Научите меня своему удару!
Ша Цзылун спустился со ступенек.
— Почтенный Сунь, истинно говорю вам: мое копье и мое искусство вместе со мной лягут в гроб!
— Не научите?
— Не научу!
Бородка Суня зашевелилась, но он не сказал ни слова, затем вбежал в комнату и собрал вещи.
— Ну что ж, прощайте!
— Отужинайте со мной, тогда поедете!
Сунь промолчал.
Ша Цзылун проводил гостя до двери, вернулся в комнату и склонил голову перед стоящим в углу копьем. Затем направился в чайную, где его должен был ожидать Ван Победитель.
С тех пор Ван не выступал на храмовых праздниках и ярмарках, и никто больше не воспевал Ша Цзылуна. Наоборот, говорили, что Ша Цзылун смалодушничал и не решился сразиться со стариком; а тот старик — о! — он может ударом кулака быка повалить! Ему проиграл не только Ван Победитель, сам Ша Цзылун не смог ему противостоять!
Между тем Ван не раз навещал старого Суня, а Ша Цзылун молчал, будто это его не касалось. И постепенно «Ша Цзылун с волшебным копьем» был всеми забыт.
По ночам, когда все расходятся, Ша запирает дверь и начинает перебирать свои пики, затем, прислонившись к ним, задумчиво смотрит на звездное небо. Он вспоминает былое величие… Вздыхает, ласково гладит рукой свои копья, их холодные гладкие древка и с усмешкой повторяет:
— Не научу! Никого не научу!
Перевод А. Файнгара