Друцэ Ион Избранное в 2-х томах (Том 1, Повести и рассказы)

Ион Друцэ

Избранное в 2-х тт.

Том 1

Повести Рассказы

В первый том избранных произведений вошли повести и рассказы о молдавском селе первых послевоенных лет, 50-х и 60-х годов нашего столетия. Они посвящены первой любви ("Недолгий век зеленого листа"), прощанию сыновей с отчим домом ("Последний месяц осени"), сельскому учителю ("Запах спелой айвы"). Читатель найдет здесь также очерк о путешествии по Прибалтике ("Моцарт в конце лета") и историческую балладу об уходе Л. Н. Толстого из Ясной Поляны ("Возвращение на круги своя").

СОДЕРЖАНИЕ

Древо народной жизни. Вступительная статья В. Кравченко

РАССКАЗЫ

По-молдавски. Перевод М. Хазин

Пошел, гнедой, пошел... Перевод М. Хазин

Следы. Перевод М. Хазин

Тоска по людям

Клен - он знает свое дело... Перевод М. Хазин

Клочок своей земли

Гусачок. Перевод М. Хазин

Падурянка

Темные очки в деревне

Искушение. Перевод М. Хазин

Арионешты

Бадя Чиреш. Перевод М. Хазин

Сани

Разговор о погоде

ПОВЕСТИ

Недолгий век зеленого листа

Последний месяц осени

Моцарт в конце лета

Запах спелой айвы

Возвращение на круги своя

Примечания

ДРЕВО НАРОДНОЙ ЖИЗНИ

Днестр ты наш, Днестринушка,

Священная вода!

"Стоял тот орех, могучий и задорный, с лозовым плетнем под мышкой и, едва завидя меня, весело подбадривал:

- Вот это по-нашему, вот это здорово!

Было, конечно, здорово, хотя поди же ты разбери, что именно здорово..."

Может, то, что мальчишка доводился сыном тем, кому доводился; что мать зашила ему рубашку, не спросив, где и как он ее разодрал; что под шепот листвы вдруг взлетала на крыльях фантазия - и вот уже он ни с того ни с сего становится королем всего государства ("Что за радость в румынском государстве - забросали шапками все небо. А я хожу по дворцу и бублики жую"); созывает он советников и наказывает дать отцу пару коней молодых и две коровы ("Вдруг одна яловая или еще не отелилась - вторая как раз и доится..."); потом идет войной против тех, кто все притеснял да чинил одну пакость за другой, - словом, устраивает мальчишка вместе с орехом весь мир по своему разумению, и само детство его словно выткано из этого ласкового и чуть грустного шепота: "А все-таки здорово!"

Сколько времени, сколько людей, сколько дорог ушло с той поры! Другие теперь дороги проходят через село, другие деревья ласкают тенью другие дома, а орех тот живет и поныне.

"Пронес я его с собой через все эти годы, по всем дорогам - как и когда-то, роняет он осенью листву, а весной учит ее шептать. Такой же он ласковый, такой же говорливый... И всегда, когда трудно мне или хорошо, когда начинаю или заканчиваю что-либо, слышу рядом одобрительный шепот:

- Вот это по-нашему, вот это здорово!"

Мы намеренно передали канву рассказа Друцэ "Ореховый шепот", дабы нагляднее показать, как под пером писателя орех превращается в емкий ассоциативный образ, вбирающий и милую память детства, и осмысленную наполненность бытия, и мудрую красоту природы, и властный разбег времени, и щемящую призывность мечты, и, конечно же, самое дорогое - Родину.

Чем-то знаком нам этот орех (вспомним могучий дуб из "Войны и мира" Л. Толстого, старую мать Облога - сосну из "Русского леса" Л. Леонова, дубового великана из "Липяг" С. Крутилина, наконец, воспетую в десятках произведений русскую березу) и в то же время незнаком - как все, что отмечено печатью самобытности. Что-то есть в нем заветное для писателя и вместе с тем. понятное и близкое нам.

И в этом Друцэ: в умении выразить общезначимое и глубоко личное, в тяготении к емкому символу и широкозахватному тропу, в приверженности к лукавой улыбке и раздумчивой грусти, - весь в потребности высказаться так, как это свойственно только ему ("Калитка наша всегда была открыта, чтоб каждый прохожий мог взять этого шелесту сколько захочет"; "Редко теперь встретишь старого коня, что побывал на войне и помнит кое-что о ней, рассказывает молодым коням, а те смеются и считают, что это все сказки...").

В произведениях Друцэ, писателя преимущественно деревенской темы, нашел свое воплощение взволнованный сказ о судьбах трудового молдавского крестьянства в переломные периоды его жизни, о крутых перевалах его социально-исторического пути - от убогого патриархального уклада (когда хлебопашца изматывали "сборы поземельных налогов", "дикая погоня за землей", нескончаемые земельные тяжбы, выкармливавшие "до розовых лоснящихся щек огромное количество адвокатов"; когда весь мир его суживался до двух металлических звуков - "...звона медяков" и "скрипа плуга"), до нового, социалистического жизнеустройства (когда вчерашний крестьянин осознает свою причастность к историческому процессу обновления жизни: "Вместе со своими односельчанами мы выбрались из большой бедности, мы перестроили заново поля, деревню и саму крестьянскую жизнь. Каждое утро я просыпался с сознанием той новизны, которая нас окружает, и я чувствовал то, что можно назвать счастьем...") *.

Заметим, критика не раз вменяла в вину Друцэ этакую склонность к абстрактному гуманизму, элегичность и благостность в изображении жизни, умиленное любование патриархальной стариной, недостаточно глубокое освещение социальных процессов и т. п. Такого рода суждения нет-нет да и появляются еще в печати.

Наличие спорных точек зрения на понимание природы творчества Друцэ обязывает нас чаще апеллировать к тексту произведений, который не только делает разговор более конкретным, но и убедительно говорит сам за себя.

"Конкретное, - писал К. Маркс, - потому конкретно, что оно есть сочетание многочисленных определений, являясь единством многообразного" **.

* Друцэ И. П. Именем земли и солнца. Пьесы. - М.: "Искусство", 1977, с. 191.

** Маркс К. К критике политической экономии. - М.: Госполитиздат, 1949, с. 213.

Думается, что сложное, самобытное творчество писателя (кстати, с трудом поддающееся пересказу, ибо оно не так сюжетно, как лирично и эмоционально) нуждается в более внимательном прочтении, в более доказательной оценке его бесспорных достоинств и спорных недостатков, с непременным учетом того, что не все общепринятые схемы иной раз приложимы к поправшему их дарованию.

Но вернемся к сказанному выше.

Старое и новое в жизни бессарабского села - это прежде всего утраты и приобретения, беды и радости Сорокской степи, олицетворяющей в произведениях писателя правобережное Приднестровье.

Мы не оговорились, соотнеся Сорокскую степь не со всей Молдавией, а с ее правобережной частью, находившейся более двух десятилетий под игом румынских бояр и вновь воссоединенной с Советской страной лишь в 1940 году. Данное обстоятельство имеет важное значение для осмысления писательской трактовки как социальных характеров, так и исторических судеб этого края, что, к сожалению, не всегда учитывается критиками.

Итак, о Сорокской степи. "Здесь все могло быть. Говорят даже, что много тысяч лет тому назад стояло тут широкое, ласковое море. Но и у морей есть свои сроки, они тоже в положенное время собирают свои пожитки. Ушло и это море, оставив степи в наследство широкий, огромный простор с мелкой, едва прописанной волной" *.

* Здесь и далее цитаты, не сопровождаемые сносками, даются по изданию: Друцэ Ион. Белая церковь. Бремя нашей доброты. - М.: Мол. гвардия, 1983.

О многом могла бы рассказать Сорокская степь: и как "старательно носит сотни лет, от зерна к зерну, вкус хлеба насущного"; и как "гул земли вдруг вырвался наружу, засвистел пулями, загрохотал взрывами, и земля запросила глоток, последний глоток воды..."; и как "...опустошенная двухлетней засухой, захороненная в собственной ныли", лежала она "бездыханная и, казалось, вымерла вся"; и как ныне "старательно отдается из года в год стихии изобилия, и нет конца этим тоннам, этим гектолитрам, этим вагонам и цистернам".

С подлинно лирической проникновенностью воспеваются автором летние ночи Сорокской степи: "Когда натруженные руки вдруг заноют сладко-сладко и им до боли захочется кого-то приласкать, когда затарахтит по деревне последняя запоздалая телега и ты вдруг почувствуешь себя бесконечно одиноким и станет жалко самого себя, - вот тогда-то и наступают они на севере Молдавии, эти летние степные ночи".

Степные ночи тебя "и пожалеют, и похвалят, и на улицу выманят. Напоят до одури густой синевой, пропоют тебе все песни, что в том году поются, и променяешь ты все, что тебе в жизни любо, на одну только синеву, на одну только тишь"; они очень любят "прибедняться, эти летние ночи. Им вечно не хватает хороших парней и красивых озорных девушек, и они их все разыскивают, выманивают из дому, и бедные матери ходят в ужасе: с ума сошли эти ночи...".

Ну а какая же степь не имеет дорог, что связывают ее с остальным миром? У Сорокской их множество. "Новые и старые, безыменные и с громкими именами, проселки, тропинки и перекрестки - весь этот ползущий, идущий, бегущий мир лежит, намертво сцепившись друг с другом, как вздувшиеся вены на руках старого землепашца".

У дорог тоже есть свое прошлое и настоящее, свой норов и свое имя ("История этой тропинки была сложной и запутанной, из-за нее над чутурянами часто посмеивались, хотя если во все это вдуматься, то смешного окажется мало"; тропинка, напоминавшая "своей шершаво-мягкой поверхностью человеческую кожу, была с характером"; "она была хорошей дорогой с добрым именем... сделавшей много хорошего людям"). И становятся эти "исхоженные с детства дороги... такими родными, такими близкими...".

Разные писатели по-разному впрягают в свои произведения дорогу. У одних она - многоплановый образ-символ ("Баллада о дороге" из "Липяг" С. Крутилина), у других - излюбленный художественный прием ("Владимирские проселки", "Капля росы", "Терновник" В. Солоухина).

У Друцэ дорога - и чисто композиционный прием (повесть "Последний месяц осени") и емкий образ-символ (роман "Бремя нашей доброты").

Она, как и степные ночи, - существо одушевленное: "...хороший товарищ дорога. Когда молчишь - молчит и она, когда заговоришь - она слушает, а что узнала - никому не проболтает"; "Ее все время подмывало выкинуть нечто необычное, и она то игриво, будто с испугу, бросалась в сторону, то останавливалась у пересохшей речки и с большой мудростью выбирала место перехода, то пряталась в сумерках подсолнечного массива и, притаившись, дремала в прохладной духоте, дожидаясь путников"; "Ведет в деревню исхоженная за долгие годы, по-деревенски верткая тропинка".

С разными именами деревень встречаемся мы в произведениях писателя, что в числе "тридцати деревень" Сорокской степи "то ли... бежали куда, то ли прибежали откуда-то и вдруг, увидев степь, замерли, да так и стоят". Но все они, в сущности, одно и то же село. И не вследствие какой-то их однообразной схожести (уж в чем-чем, а в игре воображения автору не откажешь!), а в силу той их символической обобщенности, когда, выражаясь словами Друцэ, сказанными в отношении "Капли росы" В. Солоухина, автор показывает "нам самое дорогое... в его жизни, свою родную деревню" *, когда в ней воплощается "частица земли, согретая... прадедами и переданная тебе", без которой, может, "весь земной шар - одна сырая глина..."

*Друцэ Ион. В гостях у Солоухиных. - Дружба народов, 1960, № 7, с. 252.

Наиболее впечатляюще обрисована эта деревня в новой редакции романа "Бремя нашей доброты", где от страницы к странице Чутура обрастает своеобычными национальными приметами, где от главы к главе она все больше обретает обобщенное звучание.

Автор менее всего озабочен описанием внешнего облика Чутуры - ее улочек, проулков, дворов и т. п. Из всех возможных примет писатель отобрал для нее наиболее общие: церквушку, колодцы на перекрестках, глинобитные завалинки, плетеные калитки и, может быть, еще два-три штриха. Правда, на окраине села лежало с незапамятных времен несколько каменных глыб, притулившихся к высокому холмику и служивших чутурянам своего рода смотровой башней, но, и то сказать, вряд ли они были такими уж уникальными в Сорокской степи.

Иными словами, своей "внешностью" Чутура выдалась ровно настолько, чтобы как можно больше походить на все тридцать степных деревень: чтобы любая из них могла быть Чутурой, а Чутура - любой из них.

Таким образом, делая упор не столько на внешнем описании Чутуры, сколько на изображении "того огромного, необъятного мира, имя которому Сорокская степь", автор тем самым как бы раздвигает место действия в романе, распространяя его на всю степь, где наиболее ощутимы сквозные ветры истории.

Такая переакцентировка способствовала лучшему взаимодействию в произведении единичного и общего, малого (например, Чутуры) и большого (Сорокской степи), а следовательно, и созданию емких обобщенных образов.

Чутура в романе - образ собирательный, наделенный многими человеческими свойствами: она нередко "печалилась о чужой судьбе" и временами "становилась жестокой и мстительной"; она иной раз "скулила, как нищая" и "выглядела... разбогатевшей" в дни воссоединения с Советской Родиной; она чувствовала "лютую ненависть к фашистам" и с тревогой подсчитывала, "сколько поставки сдала"; она за годы засухи стала "...хмурой, усталой, отупевшей" и при первых же колхозных сдвигах - "успокоенной" и "веселой".

Трудно перечислить все характеристики, которые автор - то с улыбкой и иронией, то с сочувствием и укором - адресует Чутуре. Она и охает, и удивляется, и переглядывается, и посмеивается, и радуется, и стонет, и придуривается, и хитрит, и сплетничает, и ссорится, и издевается, и хвалит, и тревожится, и веселится, и не дает спуску, и чешет затылки, и следит краешком глаза... - словом, если внешностью Чутура не выдалась, то уж норова и разумения ей не занимать!

Нравилась ей, к примеру, дочь Карабуша Нуца. Стройная, как тростиночка, привораживала она парней, словно знала колдовство какое. Сосватался к ней красавец Ника, сын преуспевающего чутурянина Харалампия Умного. Но перед самой свадьбой стряслась с Нуцей беда - стала она хромоножкой. Свадьба у Харалампия хотя и состоялась, только танцевала на ней другая невеста. И Чутура не остается безучастной к горю Нуцы.

"...Чутура впервые в жизни видела эту невесту, и ей не понравилось, как она танцует. Чутура ничего не хотела запомнить. Чутура удрученно смотрела на низенькую смуглую невесту с коротко остриженными каштановыми волосами..."

Но Чутура не всегда выказывает свое сострадание сельчанам. Она хорошо "запоминает, когда человек норовит выйти из-под ее власти", и при случае старается платить ему тем же. Так, она упорно не прощает Нуце ее былого легкомыслия солдатки. Долгие годы не получала она вестей от мужа ("...попробуйте прожить в одиночестве пять с лишним дет! Тут и околеешь и ума лишишься"). И теперь, когда ее Мирча должен вот-вот вернуться с войны, Чутура наотрез отказывается замолвить за нее словечко. И чего только не предпринимает Нуца, и какие колкости не выслушивает она от "любимой" Чутуры, пока та, наконец, не сдается.

Глухой стеной молчания отгораживается Чутура от рождественских крестин в доме Мирчи. Был он в свое время "крепко сбитым парнем", хорошим солдатом, но вот вышел в бригадиры - и стал "упиваться жизнью" да заискивать перед начальством. Даже крестины устроил не иначе как из корысти - наготовил "тысячу всяких всячин" и пригласил "самого Василия Андреевича". И хотя ночь выдалась на редкость сказочной, таких "ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала".

Надо сказать, что от понимания образа Мирчи Морару в значительной мере зависит уяснение всей проблематики романа "Бремя нашей доброты". Ведь одним из основных его нравственных конфликтов является именно конфликт между Карабушем и Мирчей.

Из романа явствует, что, будучи еще подростком, Мирча Морару с жадностью внимал обещанию учителя Микулеску своим ученикам - "сделать их помещиками", "довести до фаэтонов"; что парню Мирче синее небо "было ни к чему, ему нужна была земля. Он с детских лет приобщил себя к земельной карусели, ему не терпелось залезть в эту отчаянную драку, все остальное его не трогало"; что именно "...из-за этой земли стал он солдатом Советской Армии и прошел долгий путь, всю Европу почти обошел"; что, намаявшись с трактором, Мирча "вернулся к профессии своих дедов и прадедов; что в погоне за должностью он зачастил в правление на наряды и довольно "быстро смекнул, что к чему в этих представлениях, уловил все подспудные течения, сообразил, кто кого и почему поддерживает, кто кого был не прочь утопить", а что до подножек, то подножками "смурные" Морару издавна славились; что, выбравшись таким образом "на поверхность", Мирча "дорвался до хорошей жизни" и предстал перед сельчанами в "новом облике": за один год построил себе большой дом с огромной верандой, сам "поправился, налился соком" и стал что ни вечер возвращаться навеселе.

Такова доминанта образа Мирчи с его прогрессирующей опухолью собственничества, с его нисходящей кривой духовного и нравственного обнищания.

Правда, в одной из точек эта кривая на время выпрямилась, даже подскочила вверх, когда замешанная на пороховой гари фронтовая закваска Мирчи как бы нейтрализовала ноющую в нем издавна опухоль. Это было сразу после войны, когда Мирча, сержант Советской Армии, вернулся домой "уже другим, стал танкистом по профессии" и впервые так "долго снившиеся" ему гектары не обрадовали его. "Теперь нужно было запрячь лошадку, сесть в дребезжащую телегу, а он привык ездить в грозной машине. Нужно было, сидя по вечерам с соседями, гадать о дождях, об урожае, а у него были свои дела с Черчиллем, он не мог простить англичанину так поздно открытый второй фронт".

Эта терпкая солдатская закваска давала о себе знать и в трудные послевоенные годы, когда тракторист Мирча, изнуренный вконец работой, засыпал "тяжелым сном пшеничного колоса".

Однако в том-то, видно, и злокачественность опухоли, что однажды она вдруг заявит о себе, обернется в "простую до удивления мысль" и скажет устами спасовавшей перед трудностями жертвы: "Как глупо все это было..."

Но, может быть, можно списать бывшему фронтовику Мирче эту его душевную дряблость, его вспыхнувшую с новой силой страсть к наживе, его все утончающуюся склонность к заискиванию, корысти и т. п.?

Нет, советская действительность, сопрягающая в себе лучшие гуманистические заветы прошлого и дерзновенную революционную практику настоящего, требует предельной чувствительности как к подлинным, так и мнимым человеческим ценностям, и наши писатели чутко отзываются на это веление времени.

Следуя бесспорному убеждению, что "человек меняется не так быстро, как может измениться среда, обстоятельства, профессия" * (напомним в связи с этим, что Правобережье Молдавии, где происходили описываемые в романе события, вступило на путь социалистических преобразований лишь в 40-е годы, т. е. намного позже, чем Левобережье), Друцэ нарисовал образ Мирчи в той его заостренной противоречивости, которая позволила резче сфокусировать внимание на проблеме оценки нравственной сущности человека и его деятельности оценки особенно актуальной в период развитого социализма, особенно злободневной с высоты требований сегодняшнего дня! Ведь важно не только то, что Мирча - как представитель массы - осуществляет общее дело этой массы, но и то, как Мирча - уже в качестве индивидуального представителя массы осуществляет это общее дело.

"Личность - подчеркивал Ф. Энгельс, - характеризуется не только тем, что она делает, но и тем, как она это делает" **.

Заметим, заострение образа Мирчи, одного из главных действующих лиц романа, позволило Друцэ и резче обозначить проблему, и вместе с тем, выражаясь словами самого писателя, "избежать ремесленничества и штампов" ***.

* Друцэ Ион. Хлебопашцы в Кишиневе. - Комс. правда, 1971, 21 марта.

** Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 29, с. 492.

*** Друцэ Ион. Хлебопашцы в Кишиневе. - Комс. правда, 1971, 21 марта.

В отличие от Мирчи Онаке Карабуш, воплощающий в себе многие примечательные черты молдавского крестьянства, наделен той мудрой осмысленностью первостепенности труда, когда "счастье простых рук землепашца" становится единственным, ради чего живешь; тем деятельным брюньоновским жизнелюбием, когда "по первой просьбе одариваешь людей" душевной щедростью; тем чувством внутреннего достоинства, которое придает горделивую "размеренность" походке и сохраняет ее до глубокой старости; наконец, тем осознанием своего жизненного предназначения, которое позволяет до конца выполнить свой долг на земле.

Человек сложной судьбы (Карабуш не раз смотрел смерти в глаза, трижды попадал в плен, пережил гибель на фронте двух сыновей, схоронил жену Тинкуцу, которая после засушливых послевоенных лет ушла из жизни "легкой, бесшумной походкой матери"), он через всю жизнь пронес труженическую стойкость к невзгодам, свое обращенное к людям "улыбающееся нутро", свою, карабушевскую, неприязнь к стяжательству. Онаке устоял перед искушением заполучить за клочок земли неслыханные, по чутурским ценам, деньги. Он и "по гектарам... никогда не сходил с ума". Карабуш "привык пользоваться только тем, что сработано его руками, что он оплатил сам, своим потом", и "просто не понимал, каким образом может стать его собственностью мак, который был посеян другими". Перебирая перед смертью прожитое, Карабуш мягко улыбался "своему богатству": "И все-таки он не изменил себе, несмотря ни на что. Он исполнил свой труд, перепахал свое поле..."

В противоположность Мирче, Карабуш был "человеком светлым, открытым" по натуре. Не страдая назойливостью "...учить других уму-разуму", он легко сходился с людьми, "любил часто и подолгу общаться с ними, умел прощать, умел помочь, умел дружить". Карабуш в свое время и Мирчу принял "как родного, когда нужно было - защищал, когда нужно - помогал, и долгие годы старался если не перевести его полностью в свою веру, то по крайней мере утихомирить..."

Хранивший всю жизнь верность своим "бедным... достойным предкам", Онаке Карабуш не только примечает, как "...по-новому нарядилась земля, и светятся по оврагам новые деревни, и новые люди в них живут", но и испытывает причастность к этой нови ("Он не находил себе места и сам себе удивлялся, потому что ведь не он же пахал под эту кукурузу, не он сеял ее", а вот, поди ж ты, его волнует, что "односельчане затянули с уборкой"), но и осознает это новое как свое достояние: и "всю эту землю, комок за комочком, и небо, и все теплые, весенние дожди, и грохот тракторов, и песни девушек, и все то, о чем те девушки мечтали", и "то, что веками вызревало на этих полях, и даже то, что в будущих веках созреет..."

И тот факт, что Карабуш, для которого "может быть, самым важным в жизни" было одолеть пырей, отказался от участия в рождественских крестинах в доме Мирчи, что он не осуждал и своих односельчан, отвернувшихся от этой гулянки у его зятя, "наоборот, он относился к ним с некоторым пониманием, потому что и у него самого не было никакой охоты веселиться в ту ночь", этот факт не может не свидетельствовать о том, что приговор Мирче выносит не только Чутура, но и сам Карабуш.

В этом духовном просветлении Карабуша, освобождающегося от гнета собственничества и приобщающегося к историческому процессу обновления жизни, и заключен идейно-художественный пафос романа Друцэ.

Есть особый смысл в том, что сложный жизненный путь Карабуша - как труженика земли, как представителя крестьянской массы - пролег, в сущности, не по задворкам истории, а по столбовой дороге человечества, неизбежно ведущей к социалистическому переустройству бытия.

В этом - глубинная правда образа Карабуша, его жизненная и художественная обусловленность, его социальная и эстетическая значимость.

Вызволенная из беды русским солдатом-освободителем, Чутура, естественно, тянется к новому, социалистическому жизнеустройству, но в то же время не хочет видеть его в облике Мирчи и ему подобных (что ж, случайные попутчики исторически нового еще не есть его истинные носители!). И в этом отказе Чутуры - не разочарование, не крушение надежд (в таком случае она просто была бы бездеятельной), а проявление активной заинтересованности в утверждении подлинно справедливых форм жизни.

В том-то и непогрешимость авторского разрешения конфликтов Мирчи Карабуша и Мирчи - Чутуры, что корыстолюбцу Мирче в романе противостоит не один Карабуш, но и Чутура, то есть подавляющее большинство людей труда, извечная тяга к свету которых и питает исторический оптимизм писателя.

Чем же обусловлено сложное своеобразие романа Друцэ? В чем сильные и слабые стороны творческой манеры писателя?

В одном из интервью "Литературной газете" за 1966 год Друцэ признается, касаясь работы над второй частью романа "Бремя нашей доброты": "...последний год был трудным - пришлось решить уйму чрезвычайно сложных творческих, и не только творческих, проблем" *.

Далее, в статьях о Чехове, Паустовском, Солоухине, а также в литературных этюдах Ион Друцэ не только делится мыслями о творчестве того или иного художника, но и в определенной мере выражает собственное писательское кредо. Оно проступает и в ясном понимании того, что "хлеб искусства не так легок, каким он кажется многим. Не все в мире просто, не все можно с ходу разгадать и расставить по полочкам"; и в остром осознании, что писатель не может не стремиться к масштабности, к искусству "концентрации большого содержания на маленькой площади" **, к поиску "наиточнейшей и наикратчайшей формулы человеческой сути"; и в глубокой уверенности, что "...подлинному искусству всегда присущ элемент загадочности" ***, что "сущность красоты" должна оставаться "скрытой, чтобы ее искали и другие..."; и в неизменности принципу - "чтобы постичь улыбку, надо пройти сквозь слезы, и сквозь них же лежит об

* См.: Лит. газ., 1966, 22 сент., с. 3.

** Друцэ И. П. Власть художника. - В кн.: Литература и современность. Сб. восьмой. Статьи о литературе 1967 года. - М.: Худ. литература, 1968. с. 335.

*** Друцэ И. П. Литовские березы. - Лит. газ., 1970, 27 мая, с. 7.

ратная дорога" *; и в страстной убежденности, что "...художественная температура письма может самый частный случай, самую незаметную деталь поднять до широчайших обобщений и, наоборот, самое сложное, волнующее огромные массы, если изложить его сухо, покажется очень местным, частным" **; и, наконец, в неотступном желании следовать самому трудному в писательском деле - "найти новое и неповторимое, избежав ремесленничества и штампов".

Эти высказывания, естественно, не исчерпывают творческих устремлений и пристрастий писателя. Тем не менее они позволяют лучше понять, что лежит в основе его своеобычной манеры письма, наиболее явственно проявившейся в таких произведениях, как пьесы "Каса маре", "Святая святых", "Птицы нашей молодости", повести "Последний месяц осени", "Возвращение на круги своя", "Недолгий век зеленого листа", романы "Бремя нашей доброты", "Белая церковь", рассказы "Сани", "По-молдавски", "Бадя Чиреш" и другие.

Обращаясь к "сложным проблемам", исследуя такой жизненный материал, где "не все можно с ходу разгадать и расставить по полочкам", Друцэ и впрямь стремится сконцентрировать содержание на ограниченной площади, заставить деталь подняться до широких обобщений, раскрыть изображаемое через диалектику взаимосвязей ("чтобы постичь улыбку, надо пройти сквозь слезы"), облечь его в ту форму искусства, сущность красоты которого должна "оставаться скрытой".

Отсюда - условная образность лирического письма Друцэ, его емкая ассоциативная многоплановость, его подернутая загадочностью символика.

Если, по меткому замечанию А. М. Горького, художественный образ "почти всегда шире и глубже идеи (писателя. - В. К.), он берет человека со веем разнообразием его духовной жизни, со всеми противоречиями, его чувствований и мыслей" ***, то применительно к Друцэ этот образ, преломленный через призму условности, к тому же еще и вступает в сложные опосредствованные связи с образным строем произведения, отсвечивая всякий раз новыми гранями своих ассоциативных качеств.

* Друцэ И. П. Улыбка Чехова. - Днестр, 1960, № 1, с. 90, 87.

* Друцэ И. П. В гостях у Солоухиных. - Дружба народов, 1960, № 7, с. 250.

*** Горький М. История русской литературы. - М.: Гослитиздат, 1939, с. 26.

В этой живой диалектике конкретно-чувственного и абстрактно-ассоциативного подчас нелегко выделить доминирующую черту (такую же, как приспособленчество и корыстолюбие - у Мирчи, как "улыбающееся нутро" и "счастье простых рук землепашца" - у Карабуша), служащую, как известно, ключом к пониманию художественного образа.

И уж совсем бывает невозможно свести к определенному значению условный образ, намеренно наделенный автором "элементом загадочности". Последний проявляется у Друцэ не только в недосказанности или скрытой "сущности красоты" изображаемого, но и в самой полисемичности образа - его смысловой и художественной многоплановости.

Этот своеобразный прием условно-реалистического письма Друцэ (реалистического, ибо условность у него опирается, как правило, на жизненную основу) несет в себе особые разрешающие возможности. Там, где он диктуется сущностью изображаемого, развитием сюжета, раскрытием характеров, образностью языка, нас буквально завораживает лирико-поэтическое дарование прозаика. Там же, где он недостаточно обусловлен у писателя, нас порой озадачивает либо неоправданное сгущение красок, либо иная изобразительная неточность.

Вот уж где поистине уместны слова В. И. Ленина: "...если достоинства продолжаются больше, чем надо, обнаруживаются не тогда, когда надо, и не там, где надо, то они являются недостатками" *.

Можно, разумеется, проиллюстрировать взаимообусловленность как достоинств, так и недостатков в творчестве Друцэ, проникнуть в механизм их взаимоперехода (скажем, перенаселение некоторых произведений персонажами стариков - недостаток, а вот раскрытие посредством этих образов типических черт национального характера - достоинство), отметить, наконец, смысловые и художественные просчеты писателя, но нельзя не считаться и с тем, как нелегко художнику, решительно отметающему упрощенчество и эпигонство, избежать в многоплановом полотне ошибочного суждения, неточной мысли, неудачного штриха.

Но как противоестественно рассматривать достоинства и недостатки вне их сцепления друг с другом, так и противоестественно "рассматривать одну книгу, как бы бесспорна и значительна она ни была, без учета того, что было автором создано до нее и что за ней последовало" **.

* Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 44, с. 323.

** Друцэ И. П. Литовские березы. - Лит. газ., 1970, 27 мая, с. 7.

Другими словами, если творчество писателя - книга, то отдельные произведения - ее страницы. И как страницу невозможно уяснить в отрыве от всей книги, так и книгу нельзя осмыслить без отдельных ее страниц.

В самом деле, разве такая страница творчества Друцэ, как роман о XVIII столетии "Белая церковь", не дополнила наши представления о сложности переплетения исторических путей и жизненных судеб молдавского и русского пародов, об истоках единения старожилов многострадального края и "северных единоверцев" (т. е. русских), вызволивших его из оков Оттоманской империи?! Разве это произведение не углубило наше понимание существа трактовки писателем острейших социальных и нравственных, общечеловеческих и национальных проблем народного бытия? !

В густонаселенном романе о самой жестокой в истории Молдавии эпохе фанариотов есть та многомерность изображения, которая позволяет взглянуть на события, людские жизни, человеческие страсти не только в их исторически и индивидуально обусловленной конкретности, но и в их ассоциативной сопряженности с "великой рекой по имени Время".

Ключом к пониманию этой многомерности могут служить в определенном смысле следующие авторские слова: "У каждого из них (т. е. героев романа. В. К.), была своя тропка, свои мысли", ибо "как там ни толкуй, жизнь у каждого своя".

Своя жизнь, свои мысли (но, подчеркнем, в контексте времени, в контексте истории) были у добродетельной, "смышленой от природы" селянки Екатерины Маленькой и своенравной, молодящейся императрицы Екатерины II; у не знающего страха и раболепия перед власть имущими казака Кресало и могущественнейшего "баловня судьбы" князя Потемкина; у несломленного духом трансильванского повстанца Иоанна и "недалекого умом" придворного фаворита Платона Зубова; у высокоблагонравного патриота пастыря Паисия Величковского и тщедушного в своей вере церковного служителя Гэинэ; у озабоченного судьбой соотечественников боярина Мовилэ и наживавшегося на лихолетии торгаша Тайки; у небезгрешного, но сохранившего гражданское достоинство священника Никандру и алчного, без бога и срама в душе, старика Пасэре...

Что-то заведомо уготованное, по понятиям людей того времени (купаться ли в роскоши или маяться в нищете, наслаждаться ли почестями или страдать от унижений), разделяет одних героев и что-то извечно ценностное сближает других, как сближает простодушную Екатерину Маленькую и великого полководца Суворова та свобода человеческого духа, которая "иной раз запрашивает за вмиг рожденное хлесткое слово совершенно немыслимую цену, и тому, кто этой свободой дорожит, приходится платить".

Это он, гениальный Суворов, на обращенный к нему вопрос, чем наградить его за взятие Измаила, дерзко ответил всесильному Потемкину: "- ...За свершение дел невозможных наградить может один только бог".

Это она, простая селянка из Околины Екатерина Маленькая, заявляет при народе стяжателю Тайке, "до смерти хотевшему прослыть основателем ее деревни: "- ...Бог, хоть и не копается в чужом достатке, всегда отличает то, что добыто трудом, от того, что подкинуто лукавым".

И уж совсем негодующие слова бросает Екатерина Маленькая в лицо "обобравшему храм как липку" и "дающему дёру" священнику Гэинэ: "- ...Теперь что же получается - они, православные (т. е. русские. - В. К.), идут к нам на помощь, а мы, тоже православные, улепетываем? Да это же все равно, что пригласить к себе человека в гости, а самому, заперев дом, сделать вид, что идешь на ярмарку!"

Оба они, Суворов и Екатерина Маленькая, поплатились за хлесткие реплики: полководец - фельдмаршальским жезлом, селянка - оскорбительными прозвищами и насмешками свадебной толпы.

Но через всю эту многослойную полярность событий, характеров, поступков (достаточно вспомнить блистательный екатерининский двор в Петербурге и заваленный бревнами "екатерининский" двор в Околине, где простолюдины заново воздвигают церковь, но уже не как олицетворение былой терпимости, а как олицетворение крепнущей стойкости) все отчетливее звучит мотив пробуждения в народе чувства национального достоинства.

Этот мотив обретает свою плоть и в могучем басе отца Никандру, колоколом прогремевшем в зверски истребленной янычарами Салкуце: "- ...Мы не сосульки, свисающие с застрехи, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы - народ..."

И в вещих проповедях глубоко сострадающего обездоленному люду пастыря Нямецкого монастыря Паисия Величковского:

"- ...Народы гибнут, когда слишком долго остаются неотмщенными. И потому в этом краю каждая травинка, каждый росток только тем и живет, что вот-вот придут единоверцы с востока и принесут избавление".

И в деятельных мечтах и заботах Екатерины Маленькой о строительстве новой церкви (что ж, для гонимых безотцовщиной простолюдинов вера в церковь - общую как для молдаван, так и для "северных единоверцев" - не могла быть не спасительной в тот "безумный, не признававший ничего святого восемнадцатый век"), но церкви непременно "белой", ибо "белое в этом краю это не просто цвет. Это еще и судьба"; ибо "белый дом - это... честный дом, вечный дом, святой дом..."; ибо "белая церковь" - это еще и символ объединения людей, без которого "что за жизнь..."; символ возрождения нации (если "помочь нашему храму подняться из руин", то и он "в свою очередь, поможет нам встать на ноги...").

И в каждом стуке топора на строительстве белой церкви, наказывавшем "им (салкучанам. - В. К.) верить и жить. Жить и верить" и извещавшем край о том, что пришла пора его старожилам выбираться "из трясины разрушения", приобщаться "к нелегкому, но святому делу созидания", "делу не столько рук, сколько духа человеческого".

И, наконец, в лирико-эпическом сказе автора, то исповедально-взволнованном, то песенно-поэтическом, навеянном разве что старинными молдавскими летописями. Сказе о неподвластной времени истории, о неистребимости народной жизни, о бессмертии человеческого духа:

"Заброшенная вместе с отчим домом, запущенная вместе с родными полями, забытая вместе с мечтой о лучшей доле, эта славная лоза в назначенный срок нашла в себе силу и выпрямилась, расцвела, завязала плод и теперь стоит счастливая, согнутая в три погибели под бременем своего сладкого, хмельного груза. Вместе с ней ожил, заулыбался мир тружеников земли".

И полнятся смыслом те короткие фразы, которыми обменялись при виде церквушки на высокой круче возвращавшиеся в родные пределы русские солдаты:

- Гляди-ко, молдаванцы куда забрались!

- А такова планида человеческая! Чем ниже гнет тебя судьбина, тем выше дух взлетает!

...Да, мы "никогда не поймем внутренней архитектуры творчества, если не найдем того единого мотива, того нерва беспокойства, который переходит от книги к книге" *.

А писателя ведет от произведения к произведению поиск. Поиск и емкой "формулы человеческой сути", и "хорошей мысли", что "наверняка стоит полгектара хорошей вспашки", и искусной формы, что немыслима без чувства "внутренней мускулатуры слова", без дара "владеть его многоплановостью, его взрывчатой силой" ** - то есть всего того, что способно "открыть перед читателем двери в новый для него мир" ***.

* Друцэ И. П. Литовские березы. - Лит. газ., 1970, 27 мая, с. 7.

** Друцэ И. П. Цена слова реченного. - Искусство кино, 1972, № 6, с. 41.

*** Там же, с. 37.

И лучшими страницами своего творчества Друцэ открывает нам новый мир, такой же добрый и мудрый, щедрый и улыбчивый, красочный и поэтичный, как и сама Сорокская степь. И мы не спутаем этот мир ни с каким другим, ибо только у Друцэ можно найти "...тихий торопливый говор, умеющий одинаково складно благодарить и проклинать, смеяться и плакать", увидеть, как "дорога растянулась лениво, грея спину на солнце, уверенная, что кому нужно, тот уже пришел", как старик обучал бестолковую лопату "заново всему, что нужно в хозяйстве", как жеребенок "склонил голову набок, как бы прислушиваясь, в каком ухе у него звенит"; узнать, "для чего же люди строят калитки, как не для того, чтобы выставить на радость всему миру хорошее настроение, когда оно у тебя водится..."; испытать чувство: "Вроде сказала что-то, а вроде ничего и не сказала, словно позвала куда-то, а словно и не звала, будто ласково посмотрела на него, а будто и не смотрела..."; познать, "что истинная суть людская, так же, как и море, не ведает границ своих"; наконец, открыть страну, которая умеет влюблять в себя первой и последней любовью" *, пробуждать неуемную потребность в прекрасном, раскрывать "величайшее таинство" труда, постигать "молчаливую сосредоточенность, когда усталые ладони стирают пот со лба" и человек "наслаждается содеянным им", дарить людям ту безграничную радость, что под стать ясному летнему небу, которое "льет на землю потоки света, а не знающая устали земля превращает этот свет в душистые цветы, в вековые дубовые леса, в тяжелые пшеничные колосья - во все, что названо человеком жизнью"; услышать, как тихо шепчет орех - это вечное древо народной жизни: "Вот это по-нашему, вот это здорово!"

* Друцэ И. П. Наша первая, наша последняя любовь. - Огонек, 1960, № 21, с. 9.

Друцэ действительно несет свой орех сквозь годы, его мудрую и добрую крону мы угадываем в каждом произведении, его лукавый и чуть грустный шелест слышим в каждой строке писателя.

В. КРАВЧЕНКО

Рассказы

По-молдавски

Когда прилежные работяги уже успели нажить свежие мозоли, а лентяи еще не проснулись, тогда и бадя * Андрей начинал собираться в поле. Бросит охапку соломенной трухи на дно телеги, разложит в виде гнездышка и залезет попробовать, ладно ли будет сидеть, Ничего, сойдет. Потом щелкнет кнутом над лошадиными спинами. Если они тут же срываются с места, кричит: "Тпру, чертово семя!" - а если стоят неподвижно, говорит: "И то хорошо".

Однако прежде чем забраться на телегу, бадя Андрей усаживается на завалинке, чтобы засучить ицары **. Такие у него толстые ицары, что даже гвоздем их не проткнешь, разве что накалить тот гвоздь на огне, а потом пристукнуть молотком. Много с ицарами хлопот, и он обещает жене, что нынче надевает их в последний раз. Вечером забросит на чердак и не снимет их оттуда, пока воробьи гнезд не совьют в карманах и не снесут в каждом по четыре яичка.

* Бадя - уважительное обращение к старшему мужчине.

** Ицары - толстые шерстяные домотканые брюки.

- Двенадцать яиц, стало быть.

Наконец ицары засучены. Бадя Андрей залезает на телегу. "Хатя-я!" - и дело двинулось. Только выехал за ворота, лихо сдвинул шляпу на левую бровь, - может, пройдет хорошенькая молодка, а он ей чего-нибудь соврет. Побалагурит. И любят же эти бабенки, когда шляпа набекрень и мужик к тому же хорош собою!

Шутка готова, но молодки что-то не видать, - должно быть, остановил ее какой-то умник в другом конце деревни и заговаривает ей зубы. Хей, случится великая беда, если бадя Андрей узнает, кто этот умник!

Кони еле плетутся, тащат телегу у самых заборов, где гуще тень, и бадя Андрей очень доволен их сообразительностью. Он важно восседает на охапке соломенной трухи и кидает по два-три слова каждому встречному-поперечному.

- Куда собрался, малец?

- К бабушке.

- Так, хорошо... К бабушке, стало быть... Достань хворостинку из забора, чтоб собака не набросилась... А ты, Ион, чего гоняешься за котом?

- Ворует, баде Андрей. Как учует кусок мяса в доме, не угомонится, пока не утащит.

- Трепку хочешь задать?

- Уж я ему всыплю!

- Хорошенько отлупи! Есть и у меня дома кот, - если бы знал, что ворует, с дороги вернулся бы отлупить... Добрый день, дед Фэнуцэ! Как живешь-можешь?

- Могу, милый, да знаешь ведь как на старости...

- Да, на старости неважнец... Хорошо хоть, что еще можешь... Как поживаешь, Иленуцэ? Когда замуж?

- Позднее, когда виноград поспеет.

- Осенью, значит? А то, может, подождешь, пока у меня сын подрастет?

- Сколько ему?

- Три года, на днях пошел четвертый... Хатя-я!.. Чего с чугунком завозилась, кума Аника?

- Галушек хочу сготовить.

- Не забудь и меня позвать... С добрым утром, баде Тимофте!

На окраине села дорога сворачивает в узкую улочку, которая взбирается на холм. Большая морока с этой улочкой. Узкая, зажатая меж двумя глинистыми срывами. Двум подводам ни за что не разъехаться, пока одна не осадит назад.

Бадя Андрей свернул в улочку и начал похваливать лошадей, чтобы быстрее взобраться на эту горку. Но кони не могли договориться, кому из них тянуть, а кому притвориться, что тянет. Бадя Андрей хотел помирить их кнутом, но кнут соскочил с кнутовища. Пока нашел, пока тронулся с места, видит - другая подвода медленно спускается с горы и катит прямо на него. Бадя Андрей предостерегающе закашлял, а она все катит и катит себе вниз. Ладно. Заметил в той подводе вишневую кепку - значит, Лисандру Дырлог. Вздохнул бадя Андрей:

"Не сообразит же, дурья голова, завернуть в какой-нибудь двор, чтобы я мог проехать".

А в той подводе Лисандру тоже вздохнул:

"Не сообразит же, чучело соломенное, завернуть в какой-нибудь двор..."

Но бадя Андрей не печалится: "Заставлю его уступить дорогу..."

И Лисандру не стал долго тужить: "Любо будет посмотреть, как повернет Андрей подводу..."

Сидели спокойно, пока кони не остановились грудь в грудь, а телеги дышло в дышло.

- Салют, Андрей!

- Здорово, Лисандру!

Немного помолчали, следя, как обнюхиваются кони, норовя укусить друг друга.

- Так ты, значит, Лисандру, не мог подождать на холме, пока я проеду?

- А ты чего не подождал в низине?

Бадя Андрей воткнул кнут в охапку трухи. "Забавный тип..."

- И как могло тебе прийти в голову, что я уступлю тебе дорогу?

Лисандру засмеялся. Воткнул и он кнут в солому, на которой сидел.

- Когда вот это дышло родит двух гнедых жеребцов, вот тогда, Андрей, я уступлю дорогу. А до тех пор не знаю, право, не знаю...

Бадя Андрей сворачивает цигарку.

- Ты меня, Лисандру, не нервируй.

Закуривает и Лисандру.

- Ничего. Я со вчерашнего хожу нервный - и то ничего...

Молча курят, одергивая коней, чтоб не затеяли драку.

- Послушай, Лисандру, что я тебе скажу, только хорошенько слушай. Слазь, возьми коней за уздечки и потихоньку, чтоб не споткнуться, подымай в гору. Там немного подождешь.

- Что ж, Андрей... потерпи несколько лет, подрастут сыновья, и тогда будет кого учить уму-разуму.

- А все-таки, Лисандру, придется тебе подать назад. Ты ведь на год моложе меня.

- То-то и оно, что моложе. К чему тебе связываться с несмышленым? Вернись и пропусти меня с богом...

- Лисандру, у тебя две дочки, а у меня два сына... Может статься, захочешь уступить мне дорогу, да неизвестно, захочу ли я пройти.

Лисандру заливается смехом.

- Это ты, Андрей, мне дорогу уступишь. Во всей Сэлиште одни хлопцы, а девчат попробуй сыщи!

Бадя Андрей размышляет: верно, хлопцев многовато...

Вдруг неизвестно откуда появляется Феофан, известный в Сэлиште болтун. Он носится как гончая по селу, кончик его носа улавливает малейшее напряжение атмосферы, и, может, потому он всегда все знает: и чья собака чью укусила, и кто у кого взял топор и забыл отдать. Едва начинают ссориться две соседки, вернее, еще и не начинают, еще только одна заявляет: "Раз уж на то пошло, то я вот что тебе скажу..." - а Феофан уж тут как тут.

Бог весть, как он разнюхал, что в улочке остановились две подводы, а раз остановились, непременно что-то последует. Прошел мимо них, поздоровался. Сделал еще несколько шагов и подался в кусты. Ждет.

Что ж! Андрей затянул ремень.

- Эй, Лисандру, пока подрастут наши дети, вздую-ка я тебя хорошенько.

Лисандру смеется. Поправляет пояс, а пояс у него широкий, старинный, с медной чеканкой.

- Брось, Андрей. Раз я на год моложе и нет мамы дома, так ты уж и пугать?

- Я не пугаю, Лисандру. А ты помнишь, когда чинили мотор на мельнице, кто поднял большое колесо и всадил его на место?

Лисандру помнит, но добавляет маленькую подробность:

- А когда Терентьев бугай проломил загон, ты знаешь, кто его поймал и загнал обратно?

Так-то оно так, и тем не менее...

- Вот ты, Лисандру, все кичишься своим поясом. Что-то захотелось мне схватить тебя за этот самый пояс и положить вон на той полянке, да так положить, чтоб козырек твой полетел направо, а кепка вместе с пуговкой налево.

Лисандру натянул кепку на лоб и засмеялся:

- Эти видения у тебя оттого, что ты плохо выспался. Что до меня, то ухватил бы я тебя за твои ицары и так брякнул, что остались бы от них четыре передничка - два спереди, два сзади...

Ну уж если зашла речь об ицарах... Бадя Андрей спрыгнул с телеги. Он терпеть не мог, когда поминали худым словом его славные ицары. Слезает и Лисандру - ему тоже не нравится, когда его кепку кидают куда вздумается.

Бадя Андрей заправляет ицары под ремень, Лисандру затягивает пояс еще на четыре дырки.

- Честно или с подножкой?

- Без подножки. Честно.

Так.

Подставили под колеса камни, чтобы не держать лошадей в напряжении, сняли уздечки, привязали вожжи. Трынта * - дело такое: знаешь, когда начинается, а кончается, когда ей вздумается.

* Трынта - молдавская национальная борьба.

Вышли на поляну, опустились на колени и принялись ощупывать траву, нет ли где пенька... Еще неизвестно, кому лежать на лопатках, но грешно было б оставить сиротами двух детей, будь то мальчики или девочки...

Трава ничего, хорошая. Поплевали в ладони, потерли, еще поплевали. Бадя Андрей хватает Лисандру за чеканный пояс, Лисандру норовит ухватить Андрея за ицары.

- Погоди, погоди... Так-таки сразу...

- Смотри, ицары помнешь...

- Будь спокоен. Гляди только, не набей мозоли на чеканке.

Феофан замер за кустом. Видел он своими глазами, какое колесо поднял на мельнице Андрей, видел и того бугая. А вот чем кончится эта трынта? Тут, должно, без смертоубийства не обойдется.

Скрипит чеканный пояс, трещат ицары. Печет над самой головой солнце. Четыре лошадиных хвоста гоняют мух, и четыре лошадиные морды пытаются уразуметь, что вокруг происходит.

- Ниже пояса не хватай.

- Ты что, подножку?!

Зеленый коврик, который они так старательно ощупывали, сначала лишился угла, потом треснул пополам, потом разорвался в клочья.

Четыре руки воровски скользят, четыре ноги ощупывают землю, и две груди врастают одна в другую. Но вот нога нашла опору, сливаются мышца с мышцей, и из двух живых существ возникает одно - немое, застывшее. Оно качается, загребает землю ногами, чтобы не упасть. Затем сдает какая-то мышца, срезается чье-то дыхание, и на полянке снова двое... Дышат глухо, натужно. Две капли пота стекают с подбородка Андрея на спину Лисандру, и другие две капли скатываются с подбородка Лисандру на спину Андрея.

- Я утрусь о твое плечо, можно?

- Валяй. Я давно вытираюсь твоим рукавом.

Феофан прямо измучился за кустом. Вытащил и он полу рубахи - так вспотел, как будто поборол десятерых и десятеро его побороли. Нет, думает, тут без убийства не обойдется - лучше держаться от них подальше. Уходя, все оглядывается: не кончилось ли? Но трынта в самом разгаре.

Трещат ицары, скрипит чеканный пояс, и стонет, стоном стонет земля под ногами.

- Лисандру, отвезти тебя на подводе домой или тут отлежишься?

- Воля твоя... Что до меня, то я оставлю тебя здесь.

- Жене хоть скажи, чтоб знала...

- Скажу. Отчего не сказать...

К закату на поляне живой травинки не осталось. Земля разворочена, словно ее вспахали, дважды боронили и опять перепахали... Устал страшно бадя Андрей, но и Лисандру устал. Теперь ицары легко выскальзывают из рук Лисандру. Зато и чеканный пояс быстро убегает от рук Андрея. Но борьба остается борьбой, и один из двоих должен лежать на земле. Хорошо бы остаться Андрею с четырьмя передничками вместо ицаров, но неплохо бы и кепке Лисандру разлететься, как было обещано: козырек направо, а все остальное с пуговкой вместе налево...

Вдруг рука бади Лисандру повисла, сведенная судорогой. В тот же миг уронил руку и бадя Андрей. Затем Лисандру уступил, дав Андрею передохнуть, а бадя Андрей не такой человек, чтобы оставаться в долгу, когда его уважат. А потом одна рука потянулась поправить ицары, другая взялась за чеканный пояс.

- Коня отдам за одну затяжку...

- И я отдаю коня...

Оба отступают на шаг, оба садятся на развороченную землю. Задумались, погрустили, потом вяло стали крутить цигарки, собирая крохи табака с распаренных пальцев.

- А ты сильный, Лисандру.

- Да и ты хорош. Кряжистый.

Курят молча, поглядывая на коней, которые давно стоят, положив головы друг дружке на спину.

- Лисандру, не хотелось бы тебе выпить стакан розового вина? Прохладненького?

- Не откажусь.

- Тогда поехали ко мне.

Развернули телегу бади Андрея, запрягли и поехали. Лисандру очень понравился розовый прохладный напиток, и он попросил Андрея потрудиться зайти к нему попробовать мускатного. А поскольку бадя Андрей души не чаял в мускатном, он, конечно, пошел...

К осени жена бади Андрея родила ему еще одного сына, и Лисандру позвали на крестины. А к весне жена Лисандру родила еще одну дочь, и тогда бадя Андрей был приглашен в крестные отцы...

Потом повелось, что всякий раз Лисандру сдувал через край стакана несколько капель вина на счастье Андреевых сыновей, а Андрей отливал несколько капель за здоровье Лисандровых дочек.

Затем жена Андрея пришла к жене Лисандру с деревенскими новостями, а на другой день жена Лисандру принесла жене Андрея новости еще похлестче. Потом мальчишки бади Андрея сделали змея девочкам Лисандру, а девчонки Лисандру сделали три куклы мальчишкам бади Андрея...

И с некоторых пор, когда бадя Лисандру торопливо спускался в долину, никто его не спрашивал, куда он идет. Никто не спрашивал также и бадю Андрея, когда он подымался на гору... И такая между ними завязалась дружба, что люди, не знавшие, в чем дело, удивлялись:

- Чего это они зачастили - то Андрей к Лисандру, то Лисандру к Андрею?

А те, до кого дошли кое-какие слухи, охотно объясняли:

- Да они ж кумовья... Так заведено у нас, у молдаван...

Пошел, гнедой, пошел...

В голове колонны шагает капрал Харабаджиу. Обмоткой закутана шея, полы шинели заправлены под ремень. Идет медленно, понуро, изредка приговаривая ласково одно и то же:

- Пошел, гнедой, пошел...

Вслед за капралом катят четыре военные повозки, оплакивая свою участь тягучим перезвоном. С трудом плетутся истощенные подстриженные кони, то и дело оставляя на ледяных заплатах дороги мягкие пепельные оскользни подковы бог знает где остались...

Следом за повозками три лошади с трудом тащат полевую пушку. Кто-то от нечего делать заткнул ей дуло пучком соломы. Пушка беспрерывно подпрыгивает на ухабах, и кажется, что ствол без конца силится, да никак не проглотит солому...

За пушкой бежит тощая собачонка, прихрамывая то на одну, то на другую лапу. Видать, болят все четыре, но она прихрамывает по очереди, давая каждой передохнуть. Чья она и откуда, кто знает?.. Должно быть, почуяла, что войско возвращается домой, и увязалась за ним: а вдруг дома солдаты вспомнят, что была она им товарищем в пути, и подыщут ей какую-нибудь конурку...

Замыкает колонну капитан Фулжер. Едет медленно на рыжей кобылке. Бросил поводья, запрятал руки в рукава и сидит зажмурившись, - может, дремлет, может, пытается собрать все военные дороги в одну-единственную, а может, просто спит в седле...

Крым...

Простуженное солнце медленно сползает за гребешок холмов, чуть-чуть золотя узкую замерзшую дорогу, и нет у этой дороги ни конца ни края. Из-за моря дует влажный, холодный ветер. То стонет, то по-собачьему завоет, и порою в этой бродячей скорби его слышатся знакомые грустные мелодии... Солдаты вдыхают его полной грудью - наш, родной ветер. Прошел, бедняжка, целое море, полсвета обежал, а все-таки нашел... Должно быть, жена его послала или, может, дети...

Вязкая, залежавшаяся тишина. Ни человеческого голоса, ни лошадиного ржания. Только повозки отстукивают мягкий крестьянский перезвон: хай-хай, хай-хай. Одна лишь дорога - домой - звенит таким ласковым перезвоном, и все без устали слушают его. Слушает Харабаджиу, слушают солдаты, слушает капитан Фулжер, дремлющий в седле. Этот перезвон колес - их хлеб, их печка, их родня и их дети. И солдаты слушают, сеют по ветру неровную струйку старческих своих грехов. Капитан заложил два пальца за ворот шинели, подыскивая место для кадыка. Сказал вялым, скучным голосом:

- Капрал Харабаджиу.

Собачка, зная, что это длинная история, побежала в поле, опустив голову к земле: авось найдется что-нибудь съедобное.

Харабаджиу идет к капитану, глядя куда-то в пустынное поле, будто жалуется оставшемуся дома куму: "Сто раз меня вызывал этот капитан, а потом взял да вызвал еще раз..."

- Слушаюсь, господин капитан.

- Опять свалился гнедой, Харабаджиу?

- Упал, господин капитан.

- Почему не пристрелишь?

- Пристрелю, господин капитан. Ей-богу, пристрелю.

- Бегом. И пристрели. Иначе сорвешь операцию.

Сорвать отступление - это, конечно, очень опасно, но Харабаджиу и не думает бежать. Идет все тем же усталым шагом, вглядывается в широкое поле, отыскивая кума: "...И ты думаешь, что он мне сказал? Все то же..."

Гнедой уже на ногах. Дышит часто, но его дыхание уже не может растопить изморозь вокруг ноздрей. Столько он падал, бедняга, что казалось, проделал всю дорогу, волочась на спине. Дышит часто, словно ему опостылело это дыхание, ниспосланное лошадям на мучение. Ему будто все равно, как с ним обойдется Харабаджиу, - может, пристрелит, может, простит и на этот раз...

Все же, учуяв шаги хозяина, он поворачивается и долго смотрит полузакрытыми глазами на ремень капрала. Харабаджиу не замечает гнедого. Он принимается разворачивать обмотку на шее, а потом снова наматывает ее с таким расчетом, чтобы и капле ветра не просочиться.

Капитан Фулжер, ожидая исполнения приказа, достает окурок сигареты и закуривает. Солдат из артиллерийского расчета подходит понюхать табачный дымок и еще раз попытаться, в сотый раз попытаться:

- Господин капитан, а по мне - бросить бы к черту эту пушку.

- Нельзя, Михалаке.

- Отчего ж нельзя?

- А если случится бой?

- Так нет снарядов.

- Это знаешь ты, а противник не знает. Увидит пушку и испугается...

Михалаке смеется. Станет кто пугаться пушки, в которую воткнута уже солома...

Наконец Харабаджиу завязал обмотку, вышел в голову колонны, бросил три слова:

- Пошел, гнедой, пошел...

Гнедой будто понял, что и на этот раз его простили. Навалился всем телом на упряжь, поднял ногу, подержал ее, дрожащую, потом медленно опустил, затем другая нашла себе место, и колонна двинулась. Откуда-то с поля, хромая, прибежала собачонка, будто жалуясь солдатам: черта с два, и на этот раз ничего не нашла... Заняла свое место позади пушки, и повозки начали свой перезвон. Солдаты медленно шагают, слушая его, и мастерят из этого перезвона караван хлеба, теплые печки, детей, похожих на них. Изредка, когда попадется особо трудный подъем, слышится голос Харабаджиу:

- Пошел, гнедой, пошел...

Небо на западе еще румянится, но где-то вдали, над морем, уже засияли две звездочки. Мигают, прижались друг к дружке и дрожат, - видно, боятся упасть в море. Ветер бьет то сбоку, то в лицо, но капитан не достает больше свою замусоленную карту. Дорога домой - единственная дорога, которую войско проделывает без карты. Надобно только идти, чтобы беспрерывно звучало: хай-хай, хай-хай...

Когда дорога начала спускаться с кручи, звон повозок снова стал дробиться и снова рыжая кобылка остановилась у ствола орудия. Капитан Фулжер опять помотал головой, как бы говоря кому-то: нет, ни в коем случае, нет! и, когда место для кадыка было найдено, позвал:

- Капрал Харабаджиу!

И опять собачонка побежала в поле, и опять шел Харабаджиу, глядел куда-то в пространство. "После этого взял капитан и позвал меня еще раз".

- Слушаюсь, господин капитан.

- Опять свалился гнедой?

- Упал, господин капитан.

- Почему не пристрелишь?

- Пристрелю, господин капитан. Ей-богу, пристрелю. Только дойду до телеги и тут же пристрелю...

- Бегом.

Харабаджиу и не думает бежать. Идет медленно, глядя в поле: "...И что, ты думаешь, он мне сказал?.."

Теперь гнедой лежит на дороге. Стерегут его с одной стороны ноги солдат, а с другой - ноги лошадей. Лежит с закрытыми глазами, безразличный ко всему. Солдаты стоят рядом озадаченные, теперь все, теперь крышка... Харабаджиу подошел к повозке, достал топорик. Попробовал тыльной стороной ладони, хорошо ли наточен. Потом отошел на несколько шагов в сторону, стал тесать мерзлую землю. Набрал мерзлой стружки в полу шинели, высыпал под ноги гнедому. Достал откуда-то веревки, пропустил их гнедому под брюхо.

- Ну-ка, взяли! Раз! Хуп, еще разок!

Гнедой на ногах. Дрожат мышцы, дрожат губы, долго смотрит полузакрытыми глазами на ремень Харабаджиу, будто удивляется: как это удалось его поднять? Но Харабаджиу не обращает на него внимания. Снова уложил обмотку вокруг шеи - уж на этот раз черта с два залезет холод... Вышел в голову колонны, сказал тихо, с таким расчетом, чтобы не услышали остальные кони:

- Пошел, гнедой, пошел...

Повозки двинулись. С поля бежит собачонка, мордочка в сторону: подумать только - и на этот раз ничего не нашла. Ну прямо-таки ничего...

Прошел еще день, - может, был вторник, а может, суббота; может, восьмое, а может, одиннадцатое... Ясное, чем-то похожее на домашнее, небо, полная луна выгоняет звезды из ледяных заплат, рассеянных по обочинам дороги. Выгоняет, выбрасывает их сотнями, но справиться не может - нет конца дороге, нет конца ни заплатам, ни звездам...

Капитан Фулжер уже не дремлет. Он ищет поводья в гриве рыжей кобылки, но не находит. Нет так нет. Смотрит печально куда-то в глубь поля - война приучила его спать днем, а ночью он бодрствует. Вдруг мелькнул Харабаджиу бежал смешно, по-бабьему разбрасывая в сторону руки-ноги.

- Господин капитан! Господин капитан!

- Что такое?

Харабаджиу идет некоторое время рядом с рыжей кобылкой, потом шепчет, чтоб не слышали нижние чины:

- По шоссе проходят войска, господин капитан. Похоже, что наши, румыны...

Капитан наконец нашел поводья.

- Харабаджиу, погоняй мою кобылку, а то размечталась старая кляча.

Рыжая кобылка свернула с дороги и благодаря большому усердию капрала поскакала в голову колонны. По долине медленно, устало тек нескончаемый поток войск.

- Они что, домой, господин капитан?

- Отступают.

Отступала и часть капитана Фулжера. Значит, тоже домой...

- Ну-ка, ребята, к ним...

Рыжая кобылка сама перешла на рысь, и вслед за ней заторопилась вся колонна.

Разбуженные повозки зазвенели совсем по-иному. Побежал и гнедой, очень смущенный: ну конечно, какой это бег?..

- Пошел, гнедой, пошел...

Вскоре часть капитана Фулжера влилась в поток. Последовало небольшое оживление среди солдат: кто откуда, кто с каких пор не курил... Вечная история: из соседних сел - сколько угодно, из своего - ни души... А что до курева - попробуй упомни такую уйму времени...

Добрую половину ночи шли молча по шоссе, слушая все тот же перезвон теперь он был полновесней, решительней.

На рассвете, взобравшись на пригорок, колонна остановилась. С хвоста понесся вопрос, который солдаты, едва ловя озябшими губами, передавали друг другу:

- Что случилось?

Через некоторое время из середины к хвосту таким же образом отправлен был ответ:

- Пала лошадь...

Несколько солдат, довольные передышкой, собрались вокруг и лениво следили, как Харабаджиу тащит мерзлую землю в полах шинели... Сделав две ходки и собравшись в третью, Харабаджиу вдруг услышал:

- Разойдись!

В бледном свете луны мелькнул короткий ствол. Харабаджиу как ни в чем не бывало продолжал рассыпать землю под ноги гнедому, краем глаза поглядывая на погоны того, кто велел расходиться.

- Лучше суньте ливорверт на место, господин лейтенант, пока не остыл. А то железо, когда остынет, от него холодом несет...

Кто-то в темноте усмехнулся. Сухо щелкнул взведенный курок, и Харабаджиу вдруг сообразил, что от капитана до лейтенанта все равно что из Крыма до дома...

- Погодите, господин лейтенант... Если пристрелите тут, кто его стащит с дороги? Вы, что ли?

Курок, придерживаемый пальцем, мягко вернулся на свое место.

- Тогда убери его к дьяволу.

- А я что делал, когда вы пришли с ливорвертом?

Гнедой на ногах. Харабаджиу распрягает его. Сгребает со дна повозки охапку соломы, берет коня за уздечку.

- Пошел, гнедой, пошел...

Молча стоят солдаты, глядя, как капрал уводит гнедого в поле. Шагах в тридцати остановились. Гнедой, будто понимая, о чем шла речь, мягко опустился на колени, затем лег, уронив голову на промерзшую, голую землю.

Харабаджиу приподнял ее, подстелив соломки.

Щелкнул кнут на шоссе, разбудив повозку, затем скрипнула другая, и колонна двинулась. Гнедой подобрал ноги, чтобы подняться, - ждал трех мягких, ласковых слов...

Но капрал Харабаджиу молчал. Торопливо шарил по карманам, достал окурок, припрятанный на самый что ни на есть черный день, закурил...

- Война, гнедой, война... И ты уж прости меня...

Повернулся и медленно побрел к колонне. Гнедой высоко поднял голову, провожая хозяина, шаг за шагом, пока поток не поглотил капрала.

Война... Таково на войне, и гнедой не жалуется. Был солдатом и он, и его благословил генерал Антонеску.

Его ни о чем не спрашивали. Положили на спину седло, в седло посадили солдата, щелкнул кнут - и пошел гнедой... Честно разделил судьбу своей армии, и не его вина, что пал он в последней военной операции - пал при отступлении...

Колонна исчезла меж холмами. Ее ужо почти совсем не слышно. Гнедой опускает голову на солому, закрывает глаза. Светает. Откуда-то из-за моря, из дому, доносится ветер, усталый ветерок. Он принес запах зеленых лугов, дыхание свежих борозд, но поздно принес... Скиталец ветер опустился на колени подле гнедого, и из его бродячей скорби начала вырастать новая мелодия, никем еще не петая, но выстраданная сполна.

Следы

Кирикэ задремал на заре, но тут же проснулся.

- Что, повалил снег?

Паша, его супруга, приподнявшись на локте, долго и пристально вглядывалась во двор.

- Нет еще. А что, плечо заломило?

- К кости подбирается, - обреченно сказал Кирикэ.

Встал, оделся, умылся. Накинул тулуп на плечи и вышел. Шел и сокрушался: "Чего надумала эта зима - не поймешь. Со дня на день люди ждут, что пойдет снег, а его все нет. Три недели не идет, и три недели ломит кости так, что прямо спасу нету!"

Эти привезенные с войны хворобы измучили его несказанно. Когда они его обступали, Кирикэ бледнел, сатанел, у него менялся и голос, и характер, и привычки. Вот и в то утро он проскочил мимо тропинки, проторенной им через двор Параскицы, хотя он и любил ходить в конюшни напрямик, любил по утрам поздороваться с вдовой погибшего фронтового товарища, любил ободряюще-ласково спрашивать, как дела, и только после этого шел на конюшни начинать свой день. Но теперь он был не в духе. Правда, увидев среди стволов старых вишен исхоженную тропку, все его существо кинулось туда, чтобы спросить Параскицу, как дела, но ноги-то, ноги несли его по совсем другой дороге...

Как обычно, едва он переступил порог, из глубины колхозных конюшен донеслось веселое ржание Ройбу. Это был его любимчик. Кирикэ каждое утро баловал его, принося из дому в кармане что-нибудь вкусное, но на этот раз он ему ничего не принес, и даже ржание этого стригунка его раздражало.

- Ну-ну, я вот тебе побалую...

С мельницы послышался короткий гудок, возвещающий, что сегодня мелют на крупу, а не на муку. На пороге конюшен появился Максимаш - веселый почтальон. Парень он был чернявый, бедовый, вечно ходил без пуговиц, подпоясанный ремешком, чтобы ветер не разметал полы в разные стороны. По дороге в район за почтой он захаживал на конюшни рассказать небылицы, до которых был большой охотник. Все свои побасенки он начинал одинаково: "А я вот на днях слышал, так это да... Значит, так..."

Ничего не различая со света, Спиридон стоял на пороге, всматриваясь в сумрак конюшен. Потом, заприметив ушанку Кирикэ меж лошадьми, лихо заправил пальто под ремешком и начал:

- А вот я на днях слышал, ну обхохочешься... Значит, так: уехала жена на курорт, а мужа оставила дома...

- Ну и пусть сидит дома, ежели он такой дурак, - донеслось сердито из глубины конюшен, и почтальон осекся. Затем, обиженно посопев, сказал как бы про себя: - Ну как знаешь, - и пошел по своим делам, на ходу сбивая свисающие с соломенной стрехи сосульки.

Когда наконец кони были накормлены, Кирикэ вышел из конюшен, глянул вверх, осмотрелся вокруг. Середина декабря, а снега все нет. Небо серое, низкое, кажется, вот-вот полетят снежинки, а их все нет и нет... Плечо ноет - прямо невмоготу. Вот уже скоро десять лет как мучается он с ним. Когда меняется погода - прямо хоть на стенку лезь. За неделю вперед может сказать, когда пойдет дождь, когда пойдет снег, но теперь что-то вот произошло - ныть-то ноет, а погода ни с места. К чему бы это?

Солнце еле-еле выглянуло из-за холма и теперь устало висело, запутавшись в ветвях старой вишни. Наступало время пойки лошадей. Кирикэ идет к колодцу, немного выдвинув вперед больное плечо, и, хотя колодец рядом, на этой маленькой тропке вспоминается ему многое-многое... Перед глазами всплывают старые друзья и торжественно-тихие мгновения перед атакой. Белое поле, по которому до самой зари бегут змейкой окопы, серый дымок над лежащей впереди равниной и запах пушечного дыма. Артиллерия смолкла, теперь слово за пехотой. В окопе стоят притихшие солдаты. Митруцэ в спешке, присев на корточки, пишет письмо своим. Антон, маленький, щуплый парнишка, в десятый раз переобувается, а сапоги все жмут, и чернявый ефрейтор из второй роты ходит по траншеям с клочком газеты и спрашивает:

- Кто даст закурить? Научу, как пускать дым через глаза...

"Озорной был! В самую трудную минуту придет и развеселит!"

Возвращается Кирикэ с полным ведром, перебирая фронтовые дороги, и вдруг останавливается, точно с ним происходит что-то совершенно непривычное и удивительное. Стоит оглядываясь, стараясь сообразить: в чем же дело? Да ведь ведро же, господи, ведро у него в левой руке! А плечо что же? Молчит плечо? Что ж, добро.

Снега все не было.

Паша, жена, ждала его с теплой мамалыгой. Как только вошел, сразу накинулась на него:

- Ты почему не приходишь вовремя обедать?

Сын же его, Коля, лежа на печи, рисовал животное, которое не хотело быть похожим ни на кошку, ни на козу, и потому с нетерпением ждал отца.

- Пап, а лошади красные бывают?

- Нет.

- А у меня только красные карандаши.

Паша хлопотала у печи:

- Раздевайся, чего стоишь как жених... Я сейчас...

Кирикэ некоторое время постоял посреди своей маленькой хаты, раздумывая и прикидывая, как бы ему получше устроить все это, затем, бросив шапку на лавку, решительно сказал:

- Вот что, Паша... Горячая вода в доме есть?

- Есть немного...

- Тогда вот что... Коля, слазь давай с печки. Сходишь с мамой к соседке.

- К какой соседке? - застыла Паша в изумлении.

- Да к Параскице же.

- А чего мы с Колей поплетемся туда?

- Ну, посудачите, посплетничаете... Живо валяйте.

Когда жена, в испуге и недоумении, вместе с сыном вышла, Кирикэ запер дверь на запор, подошел к печке и разделся. Дом был маленький, зимой топилась всего одна комната, так что в случае необходимости остальных членов семьи приходилось выпроваживать к соседям.

- Нечего им глядеть, - бормотал Кирикэ, снимая рубашку. - Паша уже стала забывать все эти шрамы, а сыну и глядеть на них нечего...

Снимая рубашку, ощутил легкий укол в плече. В сплетеньях старых шрамов учуял острый зубец осколка, наполовину высунувшегося из живого тела. "Нужны клещи, - подумал он. - Без клещей не обойдусь".

"А вот неправ оказался товарищ капитан", - думал Кирикэ, прицеливаясь клещами, чтобы ухватить край осколка, и вспоминая при этом врача из медсанбата, который лет десять тому назад перевязывал его в польской деревушке. Он говорил тогда, что маленький осколочек, застрявший в плече, беспокоить не будет, но вот поди ж ты, сколько с ним мороки... Хотя мужик он был неплохой, тот врач, подумал Кирикэ, и тут, приловчившись клещами, рванул. Боль была адская, все помутнело и качнулось в его глазах, но крови, как ни странно, почти не было. Вскоре плечо было перевязано, и тут же донеслись с улицы шаги - вернулась Паша с сыном. Послышался голос Коли:

- И почему тетя Параскица плакала, когда чистила лук?

Кирикэ открыл им. Некоторое время постоял на пороге, держа в руке острый тяжелый обломок. Хотелось все-таки посмотреть на кусочек металла, который почти десять лет мучил его и грыз по ночам.

Паша, выглянув, спросила:

- Ты чего стоишь там?

Кирикэ на ощупь старался угадать, что это за металл. Кажется, сталь. "А, черт с ним", - подумал он и швырнул осколок в сторону колодца.

Сели ужинать. Кирикэ уплетал с аппетитом все, что было перед ним. Боль отступила, и это был опять веселый, задушевный человек.

- Ты вот говоришь, Паша, мол, годы и все такое... А мне вот сейчас так хорошо, как в ту осень, когда мы поженились. Помнишь? Восемь пудов поднимал!

Заглянул Максимаш. Принес письмо от родичей из соседней деревни. Парень был еще обижен, даже присесть не захотел, зато Кирикэ был теперь расположен к балагурству.

- Так ты говоришь, она уехала на курорт, а он остался дома...

Почтальон мигом выпалил свой анекдот и сверх того рассказал еще несколько небылиц. Потом Кирикэ подозвал сына, который уже рыскал по дому в поисках луковицы, чтобы выяснить, отчего люди плачут, когда чистят ее, и нарисовал ему в тетрадку козу и дерево. Хотел было еще и овчарню изобразить, но не вышло. Нет так нет.

...На другое утро, как обычно, он встал чуть свет и, натягивая сапоги, спросил Пашу:

- Как там у нас насчет гостинцев?

Паша знала, что речь идет о том стригунке, и ответила:

- Да поищи там, на полочке...

Кирикэ взял заготовленный ломоть, сунул в карман и вышел.

- Забавно все же... - прошептал он, остановившись у колодца. Хотелось все-таки подержать в руке и разглядеть тот кусочек металла. Ночью, однако, пошел снег, и теперь трудно было его найти. Кирикэ то идет, то возвращается, разгребая носком сапога снежок.

Приоткрылась дверь, и в щелке показалось белое круглое лицо Паши.

- Кирикэ, а что там такое?

- Да так, следы какие-то...

- И в самом деле?! А что за следы?

- Шут их знает... Кажется, волчьи...

- Да что ты говоришь... Погоди, я сейчас выйду...

- Да нет, не стоит, кажется, другая какая зверюга прошла...

Когда Паша, прикрыв дверь, ушла в дом, Кирикэ засыпал сапогами снег там, где еще можно было найти следы, после чего, натянув шапку и весело раскачиваясь, пошел к конюшням напрямик, через двор Параскицы, жены своего лучшего друга.

- Доброе утро, соседка! Ну как оно?..

Тоска по людям

И стонет, и воет, и плачет метель, свернувшись калачиком у самых дверей землянки. Якоб поправляет накинутый на плечи кожух, засовывает в печку еще пару хворостин.

- Вот взбесилась зима-то! Слышь?

Но слушать некому: он один в землянке, и сама землянка одинока в этом снежном потопе. Однако бадя Якоб не может допустить, чтобы сказанные им слова умерли безответно в тишине, и поэтому отвечает сам себе:

- Да, зима жуткая...

Вот уже две недели подкармливает он маленькую печку хворостом, две недели разговаривает сам с собой, две недели прислушивается, не забредет ли сюда какой-нибудь путник. Но слышит только вой метели и трескотню хвороста в печке.

Спустя много времени захрустела мышь за потолочной балкой.

"И что это она там, чертова кукла, нашла погрызть? Хотя мышь всегда отыщет себе еду..." Эти существа, умеющие только жульничать, всегда были ему противны, и поэтому Якоб бросает сучок в чуть прогнувшийся потолок землянки.

- Хать туды тебя!..

Но когда мышь замолкла, ему вдруг стало жаль, что он напугал ее. Теперь еще скучнее. Искрится жар в печке, сиротливо шипит, закипая, горшок, и беспрерывно воет на улице метель, как выгнанный из дому щенок. Изредка Якоб оставляет печку, чтоб посмотреть в маленькое, не больше ладони, окошечко на скирду оставшейся неочищенной кукурузы. "Хоть бы кто воровать пришел, поболтал бы с ним часок-другой, разузнал бы, что там нового в деревне..."

И снова усаживается на скамеечке возле печки. Жар начинает тускнеть. Якоб долго выбирает пучок веток и подкладывает их в печку. Хворост трещит, как стая воробьев; огонь, растревожив его мысли, гонит их далеко, за три холма и три долины, в большую, красивую деревню.

Там, в этой деревне, есть дом, который он выстроил, есть щенок, который, издали почуяв его, бежит ему навстречу, чтобы ткнуться мордочкой в полы его кожуха, и есть там дверь с отлично сработанной ручкой - нечего ему было делать в тот день, и он провозился с ней до самого вечера.

"А интересно, как там мои поживают?"

И поскольку в печке опять потускнел жар, он набивает ее снова хворостом, и как только она затрещала, где-то в гуще пламени он увидел своих. Жена Артина усадила детей ужинать. Ужинают на печке: когда его нет дома, они всегда ужинают на печке - там теплее, уютней. Младший, Петрикэ, берет себе кусочек, садится в сторонке и, горько задумавшись, собирает с колен крошки. Артина, улыбаясь, поглядывает на него - она-то знает, в чем дело. Потом подзадоривает его:

- Петрикэ, ты нынче будешь спать с нами на печке?

Петрикэ, не глядя на нее, отрицательно мотает головой. Артина притворяется обиженной - подумаешь, мужчины, им кровати подавай!

- Ну если так, можешь одеваться и идти к своему отцу...

Петрикэ поднимает свои живые глазенки и уже готов спрыгнуть с печки.

- А далеко это?

И когда она начинает рассказывать ему, сколько дорог нужно пройти, и когда откидывает занавеску, показывая расцветшие толстыми ледяными цветами окна, и когда умолкает, дав ему послушать, как ревет на улице метель, Петрикэ сдается; садится поближе к еде и говорит, что, видно, так уж суждено, поспит и эту ночь на печке. Потом Артина начинает прясть, а дочь Веруца берет свои книжки и начинает читать о том, что турки снова пошли войной - сколько этих войн они затевали, ну сущие дьяволы! А когда дочка кончит уроки, Артина станет им рассказывать, как заблудилась она однажды, когда была еще маленькой девочкой...

"А сочиняет она здорово... И у кого это научилась?"

Может, разомлевшая печка, а может, мысли о доме согрели его немного, и он уже не слышит ни воя метели, ни вкрадчивого хруста за балкой. Подкладывает еще хворосту, и думы, как неутомимый работник, выходят с его двора и начинают спускаться по той тропинке, по которой он часто хаживал. Обогнув три усадьбы, останавливаются возле домика Профиры. И он уже видит чисто прибранную комнату, видит уснувшего мальчика с бумажным голубем рядом. Профира самая молодая и красивая вдовица в деревне. В молодости дружила она с его женой Артиной и после замужества осталась ее подругой. Когда одна из них печет плэчинты *, едят их все вместе и на гулянья ходят вместе.

* Плэчинты - пироги из слоеного теста.

Якоб набивает печку хворостом до отказа и видит Профиру, сидящую с вязальными спицами в руках. Стройная, круглолицая, два черных глаза - омуты, а не глаза. Вяжет что-то и тихо поет - она всегда поет, когда одна дома. А голос у нее красивый, низкий, глубоко волнующий мужскую кровь, и песен она знает великое множество, и как начнет, сразу вспомнишь молодость, засыпающую на заре Медведицу и дороги вспомнишь, хоженые и нехоженые дороги...

Поет она тихо, еле слышно, а сколько народу перемерзло возле ее калитки, сколько девушек потеряли там своих женихов, сколько бочек вина было выпито из-за тех черных глаз!..

"А все-таки она молодец, эта Профира... Пусть лучше мерзнут два дурака, чем будет страдать добрая половина деревни. Красота не отдается, красота завоевывается!"

Профира потушила свет.

Якоб снова подкладывает хворосту, и мысли сами идут дальше. По садам устало шагает напрямик низенький человек - его кум, бригадир Прикоки. Ни одна собака во всей окраине не лает на него, будто всех он вырастил у себя во дворе. Входит в свой дом, ужинает, потом садится на кровать, берет к себе на колени целый ворох бумаг и начинает считать. Считает он долго, пока не засыпает все село, и когда жена его Аника начинает ругаться, что он жжет по литру керосину за вечер, Прикоки спрашивает:

- Послушай, Аника, ты не посоветуешь, где достать еще одну телегу?

Каждый вечер ему не хватает телег, и каждый вечер он без конца перелистывает свои бумаги. Якоб как-то помог ему найти одну повозку, и с тех пор Прикоки здоровается с ним за руку. Хороший человек и во многом помог ему. Взять хотя бы эту сторожку. Приходит он как-то вечером и говорит: "Чего ты, Якоб, будешь всю зиму лежать на печке да слушать бабьи россказни, если можешь подзаработать трудодни?" И это точно - снег, метель на улице, а ты сидишь в тепле, и за сутки полтрудодня получаешь.

Поздней ночью, когда в землянке кончается хворост, когда уснула вся деревня и больше ему некуда идти, когда утихает метель на улице, тогда только начинает Якоб укладываться спать. Стелет старые мешки на низенькую кровать, которую сколотил сам, укрывается кожухом и засыпает.

Через некоторое время разбудил холод. В землянке темно, и снова метель завывает у порога. Якоб быстро поднялся, ощупью подобрал свалившийся на пол кожух. И хотя понятия не имел, сколько спал, решил больше не ложиться. Хотел было умыться, но вода замерзла в ведре. Ни воды, ни хворосту, и он даже не знает, сколько времени осталось еще до утра.

- Вот чертова зима!

Надел кожух, вышел. Ни земли, ни неба, ни луны, ни звезд. Только снег да снег, и чего только не вытворяет ветер с этим снегом! То сложит в сугробы, то начнет вздымать его столбами вверх, то гонит понизу маленькими волнами, и кажется, будто бежит отара серых овечек.

- Да, это зима...

Утопая в сугробах, обходит скирды нечищенной кукурузы, разгребает снег под маленьким навесом между ними, достает оттуда хворостины и, разламывая, складывает их. Трудная работа при таком собачьем холоде. Якоб вспоминает вчерашний вечер, уютную трескотню печки, вспоминает все дороги, по которым мысленно блуждал... Думает о том, что все те, которых он видел вчера, спят теперь в теплых домах, и сердито сплевывает - что за глупости! Сидит, как мальчишка, возле печки, мечтая черт знает о чем!

Мерзлый хворост ломается с трудом, а метель все сыплет снизу и сверху, так что он уже не чувствует рук до самых локтей.

Пощупал, все ли пуговицы на кожухе застегнуты, и. вдруг - верхней пуговицы, которую совсем недавно пришивала Артина, уже нет на месте. "И как это она их пришивает, что на второй день ходишь без пуговиц!" Потом вспомнил, что его жена, кроме того, что не умеет пришивать пуговицы, всегда забывает поить скотину и, когда несет солому в дом, оставляет след от скирды до самого порога, так что недели через две им уж нечем топить будет.

"Только и умеет, что выдумывать всякую чепуху... Ничего, приеду научу, как пришивать пуговицы..."

Потом, растапливая печку, подумал, что все женщины таковы. Будто эта Профира лучше ее? Чего она, скажите на милость, не выходит замуж? Был бы хозяин в доме, а то растет этот парень, и некому будет научить его обуть сапоги как следует, некому будет крышу перекрыть, - как начинается дождик, бежит с посудой на чердак.

- Известное дело - бабы! Капризы да болтовня... Иногда еще поют...

С горем пополам растопил печку, но та вдруг почему-то стала гнать дым в землянку. Якоб закашлялся, заслезились глаза, и в темноте уже не мог найти ни дверей, ни печки.

- Сразу видно, Прикоки мастерил. У него в доме печка горит со звоном, а тут задыхаешься от дыма... Ему-то что? Бригадир - трудодни идут, а он сидит и все ищет повозки в этих несчастных бумагах...

И вообще этот Прикоки, хоть и доводится ему кумом, никогда ни в чем не помог, еще посылает туда, куда другие отказываются идти... Только круглый дурак мог согласиться зимовать один-одинешенек в этой пустыне, мерзнуть и голодать из-за какого-то полтрудодня. Черт знает, дадут ли за него что и когда дадут!

Казалось, что прошли уже две ночи подряд с тех пор, как проснулся, а на улице все не светало. За это время Якоб успел перессориться со всем селом. Вернул все долги, потребовал себе то, что одалживал, и кончилось тем, что подал в правление заявление - дескать, уходит со своего поста. К Прикоки даже не зашел. Вызовет его сам председатель и сообщит, в чем дело.

Покончив с этим, он стал заниматься хозяйством, так как ухаживать за ним было некому, а он замерз и проголодался.

К обеду то ли ветер подул с другой стороны, то ли печка нагрелась, но снова хворост затрещал. В землянке тепло, вьюга утихла, греясь у порога, и на печке закипел горшок с фасолью.

В конце концов обиды стали забываться, и одинокого сторожа опять стала манить растопленная печка, чтобы заставить его размечтаться. Это детское раздолье взрослому человеку как будто и ни к чему, однако делать больше нечего, и он сдается. Снова напихивает в печку хворост, садится на низенькую скамеечку, и, когда пламя начинает быстро пробиваться сквозь надломленные ветки и трещит печка вовсю, на давно не бритом его лице появляется виноватая улыбка.

- Ну таков уж человек! Иногда рассердится, потом отойдет. На то мы и люди...

И снова бежит ему навстречу щенок, смешно размахивая маленьким хвостиком, и обнимает колени мальчик, которому не с кем было спать, и глядит на него черными очами вдовица, тревожа воспоминания молодости, и опять Прикоки. встретив, пожимает ему руку - единственному человеку в бригаде, с которым здоровается за руку.

И плачет, и стонет, и воет метель, гоняя по долинам бесконечную отару снежных овечек, и снова появилась мышь за балкой и втихомолку что-то грызет, но бадя Якуб уже ничего не слышит. Его мысли, пробежав три долины и три холма, снова бродят по большой, красивой деревне...

Клен - он знает свое дело...

- Ну как твои овечки, дед Чобан?

Седой, с нависшими бровями, старик молча проходит мимо - может, не слышит, может, притворяется, что не слышит.

Когда-то его звали Андрей Чобан, а то и просто Андриеш. Однако прошло время, это имя совсем износилось, и с тех пор, как ему перевалило за семьдесят, все зовут его дед Чобан. Даже за глаза его Чобаном называют, и он не сердится, потому что чабаном был всю свою жизнь. С малых лет рос на овчарне, на овчарне вырастил и детей своих.

Всю жизнь он пас овец. Пас чужих, потом - недолго - своих, потом опять чужих. Пересыхали одни родники, и пробивались другие, выгорал один зеленый холм, и зацветал другой, а дед Чобан все ходил с флуером *, забытым за поясом, и овцы тянулись следом за ним.

* Флуер - пастушья свирель.

Затем он постарел, и люди увели его из овчарни. Показали домик на краю села и сказали, что это его домик. Он поселился и живет в нем. Не жалуется на одиночество, но только воздуха ему что-то все мало. Иногда забывает закрыть дверь на ночь, и тогда ему снятся овчарня и рыжая собака, пристреленная во время войны. Застрелил ее немец, застрелил потому, что пес кинулся с лаем за проезжавшей колонной. Жаль, хороший был пес...

- Все это так, а как же овцы? Есть еще хоть одна у тебя?

Дед притворяется, что не слышит, потому что даже не знает, как ответить. Нет у него во дворе ни одной овечки, и все же есть... Семь овечек в его большом, пушистом тулупе. Набросит на плечи, вдохнет всей грудью острый, едкий запах - и согреваются плечи. Положит овечку на колени согреваются и колени...

Он помнит их, всех семерых помнит. Родились они давным-давно, теплой весной. Отдал он им тогда все луга, чтоб порезвились вволю. Кормил их, когда были голодные, уводил под навес, когда небо хмурилось.

А еще есть у него в куртке серый барашек. Когда надевает куртку, дед Чобан всегда улыбается: большой озорник был тот барашек...

- Так, стало быть, ты все еще при овцах, дед Чобан?

Нету, откуда им быть... Вот были у него колхозные овцы, но сказали, что он слишком стар, и уже года два-три он не пасет их. И все-таки просыпается несколько раз за ночь - посмотреть, как они там, его овцы. Овечки спят спокойно, спит и барашек... Засыпает и дед Чобан, но через некоторое время опять просыпается...

Все лето дед Чобан спит во дворе. Когда найдет свежую рубашонку от кукурузного початка или горстку сена, непременно прихватит ее - то-то полакомятся зимой его овечки! Весь его двор покрыт ковриком сочной травы, и дед бережет ее - тяжко остаться чабану без пастбища.

Зазывал он к себе всех сельских щенят, сажал их на колени и прикармливал - из любого щенка можно вырастить доброго товарища на овчарне.

Дед Чобан не курит, но всегда носит с собой коробок спичек, спрятанный где-то глубоко в кармане, чтобы дождь не намочил.

Поздней осенью, когда его овечкам уже негде пастись, дед Чобан приносил охапку сена и расстилал по комнате. Потом коротко подстригал седые усы и выпивал кувшин вина - это означало, что он завершил еще один год и вступил в новый.

- Так водятся еще овечки у тебя, дед Чобан?

Оставьте вы деда в покое. Сколько их там есть - все его, а если нет, ну так, стало быть, и нет...

Как-то зимним днем, возвращаясь от своих племянников, дед Чобан вдруг заметил клен у чужого забора. Сразу остановился и отломил кончик ветки, снял с него мокрое платьице, потом голенького положил на язык. С минуту постоял с закрытыми глазами, выплюнул и сказал:

- Осталась еще неделя...

Лицо его посветлело - слышь, всего неделя осталась... Он мог поспорить с кем угодно, что осталось именно семь дней, хоть и не смог бы сразу сказать, что именно произойдет через семь дней... Девяносто два года загородили мыслям дорогу, но дед Чобан не боялся, хоть и было их девяносто два... Начал их перебирать, раскидывая в стороны, затем улыбнулся - осталась еще неделя до окота овец.

- Водятся еще у тебя овцы, дед Чобан?

Зачем торопите вы деда, не видите разве, как быстро песет он свои девяносто два года? Первый ягненок... Великое чудо этот ягненок, который появляется раньше остальных, становится на непослушные ножки и оглядывает загон, отыскивая мать. Хороший чабан угадывает по первому ягненку, каким будет год.

Есть годы, когда первым рождается барашек, а другой раз овечка. Первенцы порой бывают серые, другой раз черные. Это тоже примета.

Семь овечек лежат на топчане, но все они яловые. Он ли не кормил их, он ли не поил, он ли не берег их, а остались яловыми. Что поделаешь?.. Но он был чабаном, шла весна, и ему нужно было знать, каким будет нынешний год. А оставалось всего семь дней... То и дело просыпался он среди ночи - трудная эта неделя для овечек. Выкапывал корешок травы, чтобы посмотреть, наливается ли он соком - скоро пастьба, и трава должна быть сочная.

Каким будет он, этот год?

Шесть последних дней дед не находил себе места. Иногда ему казалось, что нынешняя весна начнется черными барашками, а может, серыми, но непременно барашками... Хорошая примета, да все-таки не очень.

А на седьмой день он встал на заре, накинул на плечи семь серых овечек, взял тутовую палку и отправился в дорогу.

Далеко до фермы - около леса она. Тяжело ступал по чуть оттаявшим бороздам, но все шел и шел, потому что все его девяносто два года хотели узнать, какой будет девяносто третий, если суждено ему быть...

К полудню пришел на овчарню. Его встретил загон, сколоченный его руками, большая, сильная собака ластилась к его ногам - собака, оставленная им когда-то щенком на овчарне. Он принес чабанам табак и спички - чабану всегда это пригодится.

Потом прислонился к загону. Ему очень хотелось пройтись между овцами, расспросить, как они тут зимовали, чувствовать их коленями. Но нельзя. В загон может войти только хозяин.

- Пройди сюда, дед Чобан.

Ну раз приглашают, тогда можно... Он чувствует их вокруг себя. Теплом отдает овечья шерсть, покачиваются рожки, мягко переливаются по загону серые волны.

Подходят овцы и барашки понюхать семерых овечек, радуются. Радуются и эти семь, ведут деда Чобана из одного конца загона в другой, останавливают его возле каждой овцы: ведь все вокруг их родичи, вместе резвились, вместе паслись. Тем временем дед Чобан рассказывает чабанам, что нового у них дома, но едва он успевает закончить, как кто-то кричит из глубины загона:

- Серая, хлопцы!

Девяносто два года одним махом слетели с плеч, и дед Чобан поднялся и отправился к месту происшедшего чуда. Высоко поднял теплого серого ягненка. Почувствовал ладонью, как прилежно стучит маленькое сердечко. Затем рука уловила легкую дрожь - он быстро скинул куртку и укутал ягненка. В тепле ягненок задремал, потом нашел палец старика и намекнул, чтоб ему дали сосок. "Красивый... И примета важная..."

В сумерках родилась еще одна овечка, и тоже серая, и вся она была расчерчена от затылка до хвостика ровными рядами завитушек.

Велика была радость деда. То снимал, то надевал он куртку и наконец, выпив с ребятами стаканчик на дорогу, отправился домой, потому что стало темнеть - в темноте овечкам трудно пробираться, а до села еще идти да идти...

Он быстро спустился в долину. Когда поднимался на холм, окликнули с овчарни. Родилась еще одна, тоже овечка, и тоже серая...

Сильно удивлялся дед Чобан:

- Давно не было таких хороших примет. А клен-то, клен не обманул...

Не окотились эти его семь овечек. Зато принесли потомство их родичи, значит, множится их же род. Теперь надо беречь овечек, и дай бог теплый дождик, чтобы выросла трава во дворе...

Он шел домой просветленный, и девяносто два года уже знали, что их станет больше и все будет хорошо.

Начался год с трех овечек, и все три серые...

Видно, вам хочется узнать, что это означает, когда весна начинается тремя овечками или тремя барашками? А это значит, что и в том году будет полный колос, будут сочные гроздья и будут у людей радости.

Или, думаете, этого мало для одного года?

Клочок своей земли

Никто не верил, что у него болит нога. Не верила жена, хотя несколько раз прикладывала припарки. Не верил и кум Трофим, хотя именно он посоветовал сходить к доктору. Не верил и доктор, хоть и спросил, не болел ли он оспой в детстве. А нога все-таки болела. Болели подушечки. Болела чашечка. И каждая коленная связочка болела.

Много раз уходил он в город узнать у докторов, отчего это заболела нога. Шел когда через Богешты, когда через Варницу. Если не подворачивалась машина, ходьба была напрасной: в город он добирался к семи, после того, как врачи расходились. Возвращался тоже пешком. Порою, проделав дорогу в два конца, он чувствовал, как боль подымается к бедру. Тогда просиживал дома несколько дней и опять отправлялся в город.

Как-то в среду вечером, возвращаясь из города, он застал у ворот плачущую дочку. Хотел спросить, что случилось, но девочка, увидев его, притихла. Он прошел мимо нее во двор и сам увидел, что случилось. Ряды больших и свежих борозд покрыли огород, крайняя борозда лежала под самой стеной дома. Отрезали огород. А он ведь и картошку посадил, и огурцы. Все перепахали. Огород отрезало село. Дочка сказала, что село. Оставили только место, где стоит дом, и узкую тропинку, чтобы можно было выйти на дорогу.

Велел девочке не плакать. Потом пошел просить председателя вернуть огород. У каждого человека есть клочок земли вокруг дома, а у него нет. Председатель предложил сесть. Угостил папиросой. Дал прикурить. Сказал, что отрезали за долгий невыход на работу. Село решило отрезать. Решило потому, что есть такой закон. Председатель показал даже строчки этого закона, и он прочел. Так и писалось: не работает - отрезать огород. Председатель сказал, что если все будут ходить по врачам, урожай останется в поле. Что будут кушать дети? Что будут кушать солдаты? Да так оно и есть: если их село, хлеба не даст и другие села не дадут, кто же даст?

Он шел домой, повторяя про себя прочитанный закон, и думал, как сделать, чтобы вернули огород. У каждого человека есть возле дома клочок земли, а у него забрали. Когда нет огорода, кажется, что и дома нет. А разве можно без дома? У него жена. У него ребенок.

Решил заглянуть к куму Трофиму, посоветоваться. Тот выслушал. Дал папиросу. Огня не дал, потому что спички вышли. По дороге остановили прохожего, прикурили. Кум сказал, что и он подал голос, чтобы отрезали огород. Ведь ежели все будут ходить по врачам, что тогда будет? Урожай сгинет в поле. Что будут кушать дети? Что будут кушать солдаты? Так оно и есть: если ты и я не будем работать, кто же будет?

Возвращался домой он поздно, когда уже густо стемнело. Мерещилось, что у каждых ворот стоят проголодавшиеся дети и солдаты. И все-таки он хотел, чтобы вернули огород, - у каждого человека есть клочок земли вокруг дома, а у него нет. Решил спросить у жены, что делать, но ее дома не было. Она поздно пришла с работы. Тихо открыла калитку, осторожно прошла по тропинке меж бороздами, боясь оступиться. Сготовила поесть. Затем нагрела воды, приложила ему припарку к ноге. Перед сном она попросила его собраться с силами и выйти в поле на другой день. Ведь если походить на работу изо дня в день, хотя бы недельку, к осени вернут огород. У Антона тоже отобрали, а потом вернули.

В самом деле, у Антона тоже отобрали, а потом вернули. Он лег, но сон не приходил. В голову лезли разные несуразности. Казалось, что, если уснет, борозды как черные змеи через оконце проникнут в дом. Боль опять стала подыматься к бедру, и он подумал, что хорошо бы, если б можно было вскрыть ногу, показать врачам и людям всю ту боль, которая так долго его донимает. Тогда бы вернули огород. И доктор знал бы, как лечить. Да ногу не вскроешь... Несуразные мысли, но они лезли в голову, и он не мог их гнать прочь. Заснул под утро, но сразу же проснулся - встала жена и начала стряпать. Встал и он. Глянул в окно - борозды лежали, прижавшись одна к другой, будто караулили, чтобы домик не удрал. Умылся и сказал, что идет в город. Идет просить, чтобы вернули огород. Жена сказала: "Не отдадут". Он сказал: "Могут отдать. Попрошу начальство".

Отбил мотыгу жене. Нарисовал дочке Черное море: вчера она весь день ревела и не успела сама нарисовать. А в школе каждому велели нарисовать по Черному морю. Потом пошел в город.

Часто оглядывался назад - может, машина догонит. Ломили суставы, болела чашечка. И вокруг колена болело. Не видно было никакой машины. Он свернул к вишням и отломил себе палку. Ножа не было, и веточки он отодрал зубами. Веточки у вишни отдираются трудно. Да и палка оказалась тонкой. Он опирался на нее слегка, боясь сломать. Но вишня не так-то просто ломается - палка гнулась, но не сдавала. Он подумал, что у него уже были в жизни три палки. Одна из акации, с ручкой, гнутой на огне. Он был мальчишкой и пас коров. В одно лето он вырос, и палка стала мала. Как-то бросил ею в скотину, да так и не нашел. Может, и нашел бы, если бы лучше поискал. Но не стал.

Потом, когда сделался парнем, он вырезал себе другую. Однажды ночью кто-то налетел на него и вырвал ту палку. Так и не узнал кто. Затем, после женитьбы, он нашел хорошую кизиловую палку, но ее украли из сеней. Эта четвертая. Или пятая. Хорошая палка. Пока доберется до района, они подружатся, и он уже будет иногда вспоминать эту вишневую палку, с которой ходил в район.

Он думал, что сказать городскому начальству, но в голову ничего не шло. Попросит, чтобы вернули огород. Дошел к вечеру, когда в управлении уже никого не было. Двери не заперты, но никого нет. Заметил во дворе шофера, мывшего руки в ведре с бензином. Спросил, можно ли ему пожаловаться. Шофер сказал, что можно. Он рассказал, как болит нога, как всю весну ходил по докторам. Даром ходил. Шофер обругал докторов. Тогда он ему рассказал, что у него отобрали огород. Село отобрало. Шофер обругал и село, но сказал, что огород не вернут. И тогда он спросил:

- Что же мне теперь делать?

- Ступай домой, лечи свою ногу.

- Так... ногу... Но ведь огород у меня отобрали, как же я могу вылечить ногу!

Шофер пристально посмотрел на него. Вытер руки о штаны и угостил папиросой. Щелкнул немецкой зажигалкой - сразу вспыхнула. Нажал кнопку - и уже горит. Затем шофер повел его в управление и дал чистый лист писать жалобу. Начальник еще придет. Только врачи заканчивают в шесть - начальники работают и дольше.

Он уселся и начал писать. Едва дошел до середины, пришел начальник, Прочел написанное, затем пригласил в кабинет. Попросил рассказать вторую половину устно. Выслушал.

- И что тебе в том клочке земли? !

- А как же без огорода? Когда нет огорода, будто и дома нет, а если нету дома, то и жизни как бы нет...

Начальник вышел в соседнюю комнату и вернулся с алюминиевой коробочкой.

- Закурите.

Взял. Хотел положить ее в карман. Надо было раньше узнать, что будет с огородом. Но тот не дал сунуть в карман - протянул огонек.

- И что мне делать теперь?

- Надо работать - тогда вернут.

- Нога ведь болит.

У начальника погасла папироса. Он опять прикурил.

- А на работу, думаешь, ходят одни здоровяки? У каждого, если присмотреться, что-нибудь да болит. Нельзя цацкаться с каждой хворью. Чем больше цацкаешься с ней, тем для тебя же хуже.

Затем он сказал, что если все будут ходить по врачам, кто будет работать? Что будут кушать дети, солдаты? Вот так вот. Остается одно работать до осени, тогда вернут огород. А если не вернут, пусть тогда придет еще раз.

Он поблагодарил начальника и вышел.

Пока он сидел в помещении, палка подсохла на солнышке и теперь не гнулась так легко. Что ж, он поработает до осени, а потом опять пойдет к доктору... В самом деле, нужно быть мужчиной, нельзя цацкаться с болезнью...

"И ты посмотри - этот тоже угостил папироской!"

Он шел домой и думал, что это за славный обычай - когда курильщик, встречая курильщика, угощает папиросой. Он шел, и курил, и думал об этом хорошем и древнем обычае, а кто-то далеко-далеко, за угасающим горизонтом, просил его же голосом, чтобы ему вернули клочок земли вокруг дома.

Гусачок

По улицам райцентра ходит бабуся с гусачком под мышкой. Ходит и расспрашивает, где тут живет главный начальник над всеми начальниками. Одни отправляют ее вниз, другие посылают наверх. Надоело это наконец бабусе, и не стала она больше спрашивать: приметила дом повиднее, открывает калитку и входит с гусем под мышкой.

- Люди добрые!

Вышла особа в длинном цветастом халате.

- Послушайте, что я спрошу, - хозяин у вас начальник?

- Начальник.

Бабуся опустила гусачка,

- Ну так вот... Скажете ему - приходила тетушка Чимпоеш отблагодарить.

Она собрала по карманам горстку крошек, высыпала гусачку и, отряхнув ладони, пошла своей дорогой.

Удивленный гусачок остался посреди двора, поглядывая то на халат с синими цветами, то на прикрытую бабусей калитку. Видимо, не мог решиться: пойти за старушкой следом или остаться здесь? Все стоял и раздумывал, как вдруг услышал - капает со стрехи. Под утро прошел дождик, и гусачок вразвалку подошел к стене, задрал клюв и стал ловить капли. А стреха озорничает - то ударит каплей по хвосту, то по голове. Гусачок, однако, стоит на своем - хочет поймать каплю клювом,

"Пить хочет".

Халат с синими цветами скрылся в доме, потом вернулся с тарелкой воды и двумя детишками, у которых горели глазенки. Гусачок окунул клюв в тарелку, но пить не стал. Вернулся к стене и опять давай ловить капли со стрехи.

"И на что они ему дались?"

Глазенки тоже диву даются:

- ???

Потом все трое сообразили - балуется! Гусачок балуется! Подумать только, какого гусачка принесла им бабушка Чимпоеш!

Вечером, когда вернулся Фома Фомич, самый главный начальник над всеми начальниками, посуда со всего дома была расставлена в кухне на полу, кругом летали брызги, а разгулявшийся гусачок прыгал из тазика в тазик к великому удовольствию всего семейства.

Гусачок понравился и Фоме Фомичу, хотя он понятия не имел, кто такая тетушка Чимпоеш и чем он ей услужил. Но раз уж принесла гуся, значит, чем-то помог. Час спустя он уже держал на весу мокрую тряпку, выжимая ее, чтобы гусачок ловил капли.

Но ненадолго хватило гусачку развлечения. На другой день подарок тетушки Чимпоеш грустно расхаживал по двору, и было ему не до тазиков, не до капель. Только под вечер чуть оживился - мимо ворот прошла пара гусей.

В тот же вечер халат с синими цветами попросил Фому Фомича заскочить в какой-нибудь колхоз и привезти гусачку напарницу.

- Ты что, маленькая? Нельзя!

Что ж, раз нельзя, так нельзя... Но с того дня она больше не надевала халат с синими цветами. Перенесла свою постель в другую комнату, и когда дети ласкались к ней, гладила их по головкам, будто жалея, что остались сиротами в столь раннем возрасте...

Фома Фомич ходил вдовцом несколько дней, но потом ему опостылела бобылья жизнь. Вытащил из-под кровати хромовые сапоги, слегка надраил головки, наткнул синие штаны и поехал в колхоз "Новый путь".

Николай Чокырлие, председатель колхоза "Новый путь", был человек мягкий, стеснительный. Он не пил, не курил и очень страдал от этой своей неполноценности. Его все время в чем-то обвиняли, все время к нему придирались, и, измученный, он старался как можно реже бывать в правлении собственного колхоза. Но когда не везет, так и не везет. Однажды утром, едва он вошел в правление и уселся за стол, как на пороге кабинета возник Фома Фомич.

- Салют, Чокырлие!

Достал пачку папирос, щелчком выбил парочку, и у Чокырлие что-то холодное проскочило мимо печени. Фома Фомич похвалил и его самого, и его ореховый стол, а потом, когда остались с глазу на глаз, сделал первый намек:

- Послушай, мне нужен гусачок... У меня есть дома один, но ему скучно. Как ты думаешь?

Чокырлие залился румянцем, как красная девица, но не понял намека. Фома Фомич собрался было яснее изложить суть вопроса, но Чокырлие позвал каких-то людей распутать одно дело - было оно старое и до того запутанное, что Фома Фомич в конце концов пошел слоняться по селу, размышляя о суете сует и ее корнях. Тут его остановил Артамон, местный активист, и спросил, может ли он один на один сказать ему два слова. Это можно было, и Артимон вздохнул в виде предисловия. Потом сказал, что дела вообще-то ничего, да вот впал Чокырлие в неслыханный пессимизм... На прошлой неделе гулял на крестинах, а возвращаясь, распевал по селу:

И ничего меня не ждет,

Кроме сырой могилы...

Но этой песни ему не хватило до дому, и он завел другую, еще хуже слов Артимон не помнит, а звучала она примерно так...

Фома Фомич не стал слушать, как звучала вторая песня, снова пошел в правление и, войдя в кабинет, повернул ключ.

- Послушай, Чокырлие, чего это на тебя хандра напала? Председатель должен быть жизнерадостный, как жених после свадьбы, а ты, как баба, ходишь по селу, о сырых могилах распеваешь...

Чокырлие залился румянцем, почесал правый висок, потом левый.

- Видите ли, человек остается человеком, а песню, конечно, не следовало петь, хотя, в сущности...

Фоме Фомичу некогда было следить за ходом мыслей Чокырлие. Он встал, закурил. Видя, что он собирается уходить, Чокырлие намекнул:

- Если можно, пусть этот случай останется между нами...

Фома Фомич не понял намека. На пороге, однако, помедлил чуточку.

- Так с гусачком, говоришь, не выйдет?

- Как не выйдет!

Позвал Параскицу, заведующую фермой, и немного спустя Фома Фомич уже возвращался в райцентр с пакетом под мышкой. Когда Фома Фомич перекладывал его из одной руки в другую, пакет радовался: га-га-га!

Отделался Чокырлие легким испугом. Обошлась ему грустная песня в гусачка, но ведь это не так уж много. Осталось вернуть папиросу, ну да ладно, при случае отдаст... И вдруг заметил на скамеечке в углу Параскицу сидит и сучит бахрому платка.

- В чем дело?

- У меня к тебе разговор, баде Некулай... Если возможно... Надобно мне цветной капустки - килограмм так не больше ста...

Чокырлие смеется. У этой женщины губа не дура. Только успел колхоз достать несколько мешков цветной капусты, а она уж тут как тут... Не нашел, что ответить, - впрочем, и не очень искал, просто вынул ключ и начал запирать стол.

- Вот, баде Некулай, ты уже и серчаешь... А я ведь не серчала, когда велел ты принести гусачка. Лопнуть мне на месте, если хоть кому сказала.

Чокырлие пожелтел.

"Уж эта растрезвонит по селу..."

Пришлось написать записку Прикоки, бригадиру огородников. Женщина остается женщиной. Ни за что не угадаешь, какая блажь на нее найдет...

Параскица оставила в покое бахрому платка и ушла с бумажкой, но на другой день чуть свет Прикоки пришел в правление, чтобы внимательно прочесть новый плакат о выращивании кроликов.

- Чего это спозаранку взялся за чтение?

- С горя читаю, баде Некулай. Жена хворает...

Прикоки не мог сказать, чем болеет его жена, потому что и врачи пока не определили. Но хворь у нее жуткая, и тает она как свечка, а жаль - ведь трое детей... Хорошо, если б кто поговорил с Икимашем. Пусть допишет ей штук двадцать трудодней, а то изводят ее бабы со всей околицы, болтают всякую напраслину...

Чокырлие был глух. Перебирает бумаги на столе. Прикоки вернулся к кроликам, но на сей раз быстро дочитал.

- Баде Некулай! Может, поговоришь с Икимашем насчет трудодней? Люди, если они понимающие, всегда столкуются. Вот взять меня - душа болела, когда отдавал капусту. А ведь доставал ее этими руками...

Он показал свои руки. Показывал их еще два раза, а когда в четвертый вынул из карманов, Чокырлие послал за Икимашем.

В тот же вечер, только собрался Чокырлие домой, на пороге вырос Икимаш.

- А, здорово, кум! Как поживаешь?

И, не дожидаясь, что скажет Чокырлие о своем житье, стал сам рассказывать:

- Гость у меня. Приехал шурин из города, с семьей, жить будет тут. Вот голова - умеет расписываться на десяти языках! Так как бы получить в колхозе хоть три улья?.. Может, в виде премии?.. Страсть как он пчелок любит. Ему бы дома немного попрактиковаться - и стал бы пасечником хоть куда.

Чокырлие посинел, но просьбу об ульях словно не слышал. Икимаш не обиделся. Только на следующий день он пришел досказать то, что не успел накануне, а потом зашел растолковать все сначала... Никуда не денешься. Чокырлие велел позвать Згэрдишоарэ, пчеловода.

Но с того дня Згэрдишоарэ начал обхаживать Чокырлие, как шестнадцатилетнюю красотку, - то обласкает его взглядом, то нечаянно встретит на пути и, наконец, в подходящий момент вздохнул.

- Тяжко нам, интеллигентам, все имущество в чемодане, ни тебе дома, ни сада...

Домик, собственно говоря, он бы себе поставил, но пока вырастет сад... Может, Чокырлие замолвит словечко, чтобы ему дали уголок, какой ни есть, пусть яблони, пусть груши, - ведь и груши, в конце концов, имеют свой вкус.

Чокырлие почернел, повернулся к пчеловоду спиной и ушел. Но Згэрдишоарэ продолжал ухаживать, и шестнадцатилетняя красотка, как говорится, не устояла... Позвали Василие Лупу, колхозного землемера, который отделил для Згэрдишоарэ угол колхозного сада...

Но с той поры заметил Чокырлие, что Лупу зачастил к нему в кабинет и вдруг ни с того ни с сего сказал:

- Дай справку.

- Какую еще справку?

- Отцу в Бельцы перебраться. Тут климат ему вреден. Болеет.

Чокырлие улыбнулся: здесь родился человек, здесь жизнь прожил, а теперь, видите ли, климат ему не в прок.

Но Лупу тоже был не дурак.

- Ничего, справку ты дашь. Поразмыслишь - и дашь...

Чокырлие побелел. Понял, что в конце концов даст справку... А что следует после справки? Ведь это обвал, из-под которого может и не выбраться!! Ходил он пару дней по полям, насвистывал грустные мелодии, да что проку в этой печали? Тут вспомнил, что и у него есть в селе отец, человек, который на своем веку многое распутал...

Чокырлие пришел и излил ему свое горе. Отец не поверил. Не поверил, что его сын так запутался. Чокырлие не стал его ни в чем разубеждать. Вернулся, позвал Лупу и сказал при людях, что не видать ему справки как своих ушей. Лупу не обиделся. Сказал: "Ладно" - и ушел.

Зато через полчаса прибежал Згэрдишоарэ. От ярости у него даже выскочили веснушки. Как, у него отбирают сад?! Пожалуйста, пусть берут, но хотел бы он знать, кто возместит убытки.

- Какие убытки?

Убытки действительно были велики... Прежде всего Згэрдишоарэ позаботился купить козу - в саду росла всякая трава, а зачем зелени даром пропадать? Затем привез две машины камня - огородить сад со стороны дороги. Наконец, послал телеграмму в Харьков - пригласил тещу сторожить сад; хорошо, если она еще не выехала, но если она в пути, тогда прикиньте билет из Харькова, туда и обратно...

Через два дня пришла весть, что теща выехала вместе с племянницами, коза оказалась яловой, а камень стащил откуда-то шофер, так что его надо вернуть да еще объяснение написать.

Чокырлие вынул бумажник, расплатился до копеечки, но Згэрдишоарэ, возместив убытки, потребовал, чтоб вернули ульи. Пошли к шурину Икимаша, который умел расписываться на десяти языках. Тот оказался человеком деликатным - вместо того чтобы выйти из себя, спокойно, не повышая голоса, сказал, что вернул бы с огромным удовольствием, да нет их.

Загрузка...