- Хорошо вам говорить, Харет Васильевич. Вы, кроме этой деревни и Парижа, ничего не видели, а мы, столько лет прожившие в Кишиневе...

- Что?! - завопил Харет Васильевич. - Ты мне будешь рассказывать, что такое Кишинев?..

Весь пунцовый, оскорбленный и сердитый, он засадил их обратно за стол, принес еще одни кувшин вина, поставил на стол большую вазу с фруктами, о которых он за беседой забыл, покопался в ящиках письменного стола, в тайниках книжных полок и положил перед ними пожелтевший листок распоряжение Кишиневского горсовета о вселении его на какую-то площадь. Сказал коротко:

- Армянская, сорок пять,

Жанет прямо рот раскрыла от удивления.

- Вы что же... Жили в Кишиневе?

- Около года. И комната своя была. Диван, стол и два стула. И служба хорошая - младший научный сотрудник в Институте истории, языка и литературы. И все шло хорошо, пока не началась научная конференция, посвященная вопросу о происхождении молдавского языка. Дискутировались две различные версии славянская и латинская.

Хория улыбнулся.

- И вы, на свое горе, не ту версию поддержали?

- Да никого я не поддерживал и даже рта не раскрывал. Сидел в уголочке и слушал. После трехдневной конференции вышел оттуда в солнечный полдень, а между тем все вокруг казалось мне черным - и небо, и город, и лица окружающих. И тогда я сказал себе: нет, Харет, ты не будешь больше участвовать в конференциях, после которых все выглядит черным. Многокрасочность мира - это высшая гармония бытия, и я не соглашусь променять ее на один черный цвет. Уж тогда лучше ничего, чем черный цвет. Придя домой, вернул ключ в домоуправление, подарил дворнику мебель, собрал вещи - и вот уже двадцать лет, как я счастлив.

- Чем же вы счастливы? - спросила Жанет. - Этими блужданиями по лабиринтам школьных программ?

- Своей работой я доволен, - сказал Харет Васильевич тоном, не допускающим дальнейших дискуссий. - Она мне приносит и материальное, и моральное удовлетворение. Но счастлив я другим. Хотя в этой деревне вряд ли кто об этом знает, но вам-то я могу открыться. Уже много лет я работаю над книгой "Неологизмы в трудах наших летописцев", потому что, думается мне, истинный ученый работает не только тогда, когда его труд утвержден в плане и государство уже отпускает на него определенные блага. Творчество ученых как потребность развития человеческого духа родилось задолго до появления ученых званий и даже раньше, чем начали чеканить денежные знаки...

Они возвращались после полуночи. Впереди шел Харет Васильевич, освещая им дорогу керосиновым фонарем. Дождь перестал, но небо было еще сплошь обложено тучами. Временами, правда, в темноту вклинивались какие-то просветы, и тогда вдруг ненадолго вырисовывались гребни холмов, и на одном из них загадочная старая Звонница, о которой еще не было сказано достойного слова. И Хория подумал: если она стоит там, на горе, я ждет вот уже четыре столетия, то, надо полагать, она знает, кого именно ищет, и какое было бы счастье, если бы оказалось, что именно его она и ждала...

Буковинцы, по своим этническим корням - карпатские горцы, и, как все горцы, поступают они совершенно непредсказуемо. На следующий день Хория встал почему-то уже в ином настроении. Сказал, что идет в буфет за сигаретами (они у него действительно кончились), но на обратном пути он решил заглянуть в школу. Уж очень не по-мужски это выглядело - сидеть и ждать, пока некий добрый дядя устроит твою судьбу. У него лежало в кармане направление, в этой школе ему суждено было много лет проработать, тут детвора, тут будущие друзья, и чего отсиживаться дома?

Когда он вытирал ноги у крыльца, зазвонил колокольчик, означавший окончание большой перемены. Коридоры быстро пустели, шум в классах стихал. Он вошел в учительскую, но там никого не было, только пелена табачного дыма висела в воздухе. Из директорского кабинета доносился какой-то шорох, какая-то возня. Дверь была прикрыта, но неплотно. Он тихо ее приоткрыл, и первое, что увидел, была могучая, здоровая спина под шикарным, дорогостоящим пиджаком. Директор стоял перед открытым книжным шкафом, спиной к Хории. Опрокинул в глубоком одиночестве рюмочку, с удовольствием крякнул, тут же чем-то закусил. Хории становилось уже как-то неудобно. Сделать вид, что ты понятия ни о чем не имеешь? Но ведь видел же ты все это! Он тихо кашлянул и постучался. Директор на секунду замер, стоя спиной к нему, затем медленно, по-хозяйски, на ключ запер шкаф и только после этого повернулся узнать, в чем там дело.

- Можно к вам?

- А, охрана памятников! Рад видеть. Заходи.

Они уже были знакомы, на какой-то вечеринке вместе гуляли, он не дал Хории долго размышлять. Усадив его за свой столик, вернулся к шкафу, открыл его ключом, отодвинул тридцать восьмой том энциклопедии, достал из тайника бутылочку с коньяком, налил рюмочку гостю, еще одну рюмочку себе. Аккуратно отрезал две дольки моченого яблочка, приготовленного именно для такого случая.

Хория спросил:

- Вы любите моченые яблоки?

- Под коньяк это самый-самый шик...

- А свежее яблоко не подойдет?

- А ни в жизнь!! Свежие яблоки, если они чуть кислят, хороши вместе с жареными орехами к вину, и то не теперь, осенью, а ближе к весне, когда со стрехи начинает капать... Ну, будем!

Хория чокнулся с ним и выпил. Он, конечно, уже знал, что в школе идет форменная война между директором и учителями и что единственный парламентер меж этими двумя фронтами - завуч Харет Васильевич. Знал он и то, что, выпивая с директором, он тем самым становится с ним по одну сторону баррикад. Почему он решился на это? Хотел ли он стать другом директора, хотел ли предать друзей, с которыми еще не познакомился?

"И - все! - сказал ему вдруг внутренний голос. - До этой черты и ни грамма более: встань и уйди". Но первому внутреннему голосу возразил второй:

"Почему я должен вдруг встать и уйти?!"

"Ты же видишь, что это чужой тебе человек".

"Чужой, конечно, но он мне нравится. Разве так не бывает, что вот, поди ж ты, чужой, а нравится!"

"Что тебе в нем так уж нравится? Рассуждения о свежих и моченых яблоках?"

"А что! Здоровый мужик, в хорошем костюме. Пьет хороший коньяк и ведет дельный разговор о закусках".

Они выпили еще по рюмочке, еще закусили, потом Хория достал пачку сигарет, покурили вместе, а через день директор впервые представил их ученикам. Хория был в синем, единственном своем хорошем костюме, а Жанет надела только что входившую тогда в моду джерсовую кофточку. Ребятам они понравились, но учителя старались их не замечать. После уроков, когда они вернулись в учительскую, директор вышел из кабинета, чтобы представить коллективу новых педагогов, но представлять их было некому. Несколько человек столпилось над шахматной доской, женщины в уголочке мерили по очереди пару новых импортных сапожек.

- Я хочу вам представить... - сказал директор, но и после его слов те, что играли в шахматы, продолжали в них играть, те, что мерили сапожки, продолжали в порядке живой очереди их мерить, а они втроем стояли посреди учительской как-то ни к селу ни к городу, и чтобы сгладить эту конфузливую ситуацию, директор подошел и галантно поцеловал ручку Жанет.

Она тут же разревелась и ревела всю дорогу, до самого дома, а дома их уже поджидал багровый, растерянный Харет Васильевич.

- Сумасшедшие, что вы наделали! Они вас сожрут! Они уже пять директоров съели, а учителя им - это на один зуб!

Хория медленно и степенно разделся, прошел, сел за стол. И на том столе, за который он сел, тут же появились и вино и закуска, и вдруг он почувствовал себя мужчиной, хозяином и улыбнулся, и по одной той улыбке видно было, что никого и ничего он не боится.

- Проходите, Харет Васильевич, садитесь. Ничего, придет время, и они сами протянут нам руки, так сказать, представятся, и неизвестно еще, пожмем ли мы те руки...

- Никогда! - крикнула Жанет в сердцах.

- Это пока неизвестно, - уклончиво повторил Хория, и тут сам Харет Васильевич подумал, что, видно, этот парень не так прост, как кажется.

Они сели за стол, разлили по стаканам розовое вино, и само это чудо виноградной лозы заставило переменить тему разговора.

В мире ведь столько интересного и прекрасного, помимо Каприянской средней школы!..

А там пошли обычные будни, и просто удивительно, сколько энергии, обаяния и такта было в этом буковинском парне! Школьные интриги и ссоры на какое-то время даже притихли. Он умел быть и слушателем и рассказчиком, умел быть товарищем, другом, умел сказать женщине комплимент, умел поддержать мужскую компанию в каких-то ее тайных помыслах, умел стать, когда нужно было, весельчаком и душой общества. К концу учебного года учителя стали их закадычными друзьями, но зато уже сам директор начал на них коситься. И однажды, когда Хория так же нечаянно открыл дверь и застал Николая Трофимовича перед книжным шкафом с рюмочкой, прием ему был оказан совершенно иной. Директор сначала выпил, потом долго и аккуратно прожевывал дольку моченого яблока, затем водрузил тридцать восьмой том энциклопедии на место, сел за стол, закурил и только после этого выдавил из себя:

- Слушаю вас.

Это означало, что мирные времена кончились, наступала смута. "Что ж, подумал Хория, - будем пить вино и заедать кислыми яблоками. В конце концов не всем же коньяками баловаться".

9

Кто-то резко постучал чем-то железным по дереву и закричал у самого его уха:

- Гражданин, к вам обращаются!

Он долго протирал глаза, будучи не в состоянии осмыслить, что вокруг происходит.

- В чем дело?

- Билет.

- Какой билет?

- Вы мне тут дурака не валяйте...

Он сонно моргал у окна, думая, как бы выкрутиться, а по проходу уже бежала на выручку полная проводница с красивым, иконописным лицом.

- Его билет у начальника поезда, он из больницы, просится в купейный, я же вам говорила...

Контролер сказал назидательно:

- По крайней мере, мог подождать, пока переведут. А то без билета - и уже спит...

- Так из больницы, говорят вам...

Контролер ушел. Хория сказал еще раз проводнице "спасибо", но та даже не повернулась. Как стояла спиной к нему, так и ушла, и это было еще хуже, чем дрожание ресничек. Черт знает что, так его всю жизнь кидает из одной дурацкой истории в другую, хотя раз деньги в кармане есть, то почему бы не купить билет, почему не ехать по-человечески?

Спать он уже не мог, ему не давало уснуть то, что проводница на него обиделась. Достал из портфеля старый номер газеты, завернул в нее десяток апельсинов и пошел по проходу к ее дежурке.

- Вы говорили, что у вас башковитый сын?

- Говорила. А что?

- Возьмите. Для него и для его сестер.

Она расцвела вся. Дело было не в апельсинах, дело было в том, что он запомнил ее семью.

- Спасибо вам.

Вернувшись на свое место, он постарался подремать сидя, благо до Унген было недалеко, но из этого ничего не вышло. Не такой человек был директор Каприянской школы, чтобы, возникнув в твоих воспоминаниях, дать тебе соснуть. Он торчал, как гвоздь в новых ботинках, как бельмо на глазу, как селедочная кость в горле, и смягчить, уговорить, обойти его было невозможно. Хочешь не хочешь, а надо вступать в контакт, потому что выбираем не мы - нас самих выбирают.

Звали директора Николай Трофимович Балта, и, надо сказать, человек он был по-своему интересный. Медлительный, немногословный, невероятно упорный в своих принципах и убеждениях. Его огромная, грубо стесанная голова, посаженная прямо на туловище и потому малоподвижная, была полна смутных начинаний, но у него хватало ума держать эти темные импульсы в зачаточном состоянии.

Николай Трофимович мечтал все упорядочить, привести в соответствие, даже если для этого придется сокрушить все и вся. Его самой большой страстью было строительство, и там, где он директорствовал, вокруг школы не переводились камень, лес, щебенка, мешки с цементом. Он знал строителей на сорок верст вокруг, отлично понимал, кто и что умеет делать, легко находил с ними общий язык, и они охотно шли к нему работать. Видимо, в силу этой его особенности, как только район принимал решение какую-то восьмилетнюю школу перевести в разряд средних, туда непременно назначали директором Николая Трофимовича. Ничего, справится. Со сметой или без, с большими деньгами или без них, но он выкрутится, построит. И Балта покорно принимал новое назначение, переезжал на свое новое место, и тут же во дворе школы, как по мановению волшебной палочки, начинали появляться камень, цемент, доски. Откуда и как он все это добывал, одному богу известно, но он непременно добывал то, что ему было нужно, и только лучшего качества - ни плохих досок, ни плохого камня, ни плохой работы он не признавал.

Что и говорить, ему приходилось нелегко. Вставал он чуть свет вместе с колхозниками. Его голубая "Волга" металась целый день как угорелая. Он добывал гвозди, столярный клей, следил за выгрузкой, за погрузкой, и просто невероятно, каким образом в этой лихорадке он выкраивал пару часов в день, чтобы рассказать детям об изображении коллективизации в молдавской поэзии. Правда, на свою хлопотливую жизнь он никогда не жаловался. Наоборот, он бывал ею весьма доволен, потому что, строя школу, он и себе строил приличный каменный дом, а получая новое назначение, он продавал дом и тут же, получив участок в другой деревне, начинал заново строиться.

Себе он строил дома совершенно одинаковые, по одному и тому же проекту - четыре комнаты, две веранды, огромный подвал и гараж для своей "Волги". Жена у него была молчаливая, трудолюбивая, такого же плотного сложения и такая же здоровая, как и он. Она была фанатиком чистоты и вкусной пищи. Нигде не работая, она содержала дом в чистоте, готовила с утра до вечера, и дом директора славился среди местного и районного начальства тем, что в любое время суток туда можно было постучаться и, как только ты войдешь, на столе уже будут и бутылка, и самая изысканная закуска.

В самих домах Николая Трофимовича бывало тоже одинаково. Мебель несколько старомодная, но очень прочная, на долгие годы сколоченная. Сделал он ее на заказ, когда работал инспектором в Министерстве просвещения, и с тех пор, как выехал из Кишинева, возил ее с собой. Особенно хозяева гордились своей широкой двухместной спальней - чудо мебельного искусства Молдавии первых послевоенных лет. Они ее показывали гостям как реликвию, как святыню... Сам Николай Трофимович не скрывал того обстоятельства, что после строительства любовь, причем не со случайной женщиной, а любовь со своей законной супругой, - едва ли не самое большое удовольствие в его жизни.

И вот ведь напасть какая - при всем при том его не любили! Не любили учителя в тех школах, в которых он директорствовал, не любили ученики, не любили родители учеников. Конфликты, споры, педагогические баталии шли беспрерывно в школах, которые он возглавлял, и как-то так получалось, что новые его назначения приходили именно в те дни, когда конфликты достигали наивысшего накала и вопрос стоял так - либо он их, либо они его. Хорошо ли, плохо ли, но районные власти никогда не давали этим дракам дойти до финала, и тут же очередную восьмилетку нарекали средней школой и поспешно переводили Николая Трофимовича туда.

Лучшие умы республики, многочисленные комиссии пытались докопаться до сути и выяснить, в чем, собственно, дело, почему он нигде не может ужиться. А не уживался он потому, что у Николая Трофимовича была одна странность - он не любил школы. Не любил учителей, не любил учеников, не любил ту самую возню, которая называется преподаванием. Вероятно, не любил потому, что сам толком никогда ничему не учился. Никаких систематических знаний у него не было, он даже ненавидел людей, кичащихся своей образованностью. Никто не знал, что и когда он кончил. Твердо было известно, что до войны окончил сельскую семилетнюю школу. Окончив ее, поступил в педагогический техникум на заочное отделение, и тут пошла такая катавасия с зимними и летними сессиями, с досрочными и просроченными сдачами экзаменов, что во всем этом немыслимо было разобраться. То он в один год сдавал за два курса, то переводился в другой техникум, то возвращался в прежний. И вот он после войны уже студент пединститута и опять же на заочном, потому что много работы, а трудился он тогда в Министерстве просвещения в качестве инспектора - другими словами, ездил по республике и проверял работу учителей, окончивших институт, в котором сам он еще числился студентом.

Как и почему он уехал из Кишинева, никто не знал, но он сохранял обширнейшие связи со столицей, часто ездил туда на своей "Волге". Его вызывали в Кишинев на всевозможные курсы, семинары, совещания. Он просиживал положенное время в столице, конспектировал все, о чем там говорилось. Вернувшись, проводил дома вечера, переводя те беглые записи в другую, толстую книгу, и по всему было видно, что мечтает он дожить свой век в теплой городской квартире и на хорошей должности.

Существует порода людей, которые, однажды изведав силу власти, уже не могут без того чувства, чтобы постоянно не оказывать давление на окружающих. Николаю Трофимовичу не давали покоя годы, проведенные им в министерстве. Однажды во время какого-то мужского застолья, когда эта тоска особенно его донимала, кто-то из собутыльников спросил:

- Неужто для вас, Николай Трофимович, это такая уж проблема - взять и вернуться в Кишинев?!

- Вернулся бы я уже давно, да вот беда - не на чем...

- Как не на чем? Своя "Волга", а там автобусы, поезда...

- Дурачье, - пожурил их беззлобно Балта. - Слушайте меня внимательно и запоминайте: в столицу возвращаются только на белом коне победителя.

- И вы, при своих связях, не можете раздобыть себе клячу?!

- Могу, да что толку - когда есть победа, нету коня, когда есть конь, нету громкой, так, чтобы на всю страну, победы...

Буковинский историк заинтересовал его с первой же секунды. Николай Трофимович питал какую-то туманную, ему самому не до конца понятную агрессивность по отношению к историкам. Все они в чем-то подозрительном копаются, все они что-то вытаскивают на свет божий, К тому же чутье старого интригана безошибочно подсказало ему, что перед ним стоит честный, начитанный и склонный постоять за свои идеи человек, а это и было то, что нужно для большой победы. Еще во время их свадьбы он знал, что они в конце концов вернутся учительствовать в Каприяну. И они вернулись. Теперь важно было не спугнуть. Сделать вид, что тебя в природе нету, уйти в конуру и ждать, пока события не сложатся в нужной конфигурации, и тогда поднять волну. То, что это рано или поздно произойдет, в этом Николай Трофимович не сомневался.

На свое горе, Хория был начитан, уроки строил на обширнейшем материале, на источниках, которые находились далеко за пределами Каприяны, и надо сказать, что, к великому удивлению всей школы, директор его не трогал. Такие экземпляры ему еще не попадались, и он долго его изучал. У Николая Трофимовича было очень тонко развито чувство соотношения сил, и это чувство говорило ему, что нового учителя до поры до времени трогать не надо.

Года два или три он держал его на расстоянии, исподтишка наблюдая за ним. К себе в дом Балта его не приглашал, к ним он тоже не спешил, даже на именины их сына не ходил, но охотно шел в те компании, куда были приглашены Хория со своей женой. За столом он бывал компанейским, пил в меру и с удовольствием, прекрасно танцевал, особенно он Жанет любил закручивать в танце. Хория, конечно, понимал, что все это неспроста, и изредка в разгаре гулянки ловил на себе острый, холодный, недобрый взгляд Николая Трофимовича.

Назло директору, Хория позволял себе на своих уроках все, что только может себе позволить начитанный, знающий учитель. Жанет даже иногда казалось, что Хория нарочно дразнит судьбу, ведет себя на уроке излишне откровенно, озорно, даже дерзко. А Николай Трофимович, отлично обо всем осведомленный, сопел в своем кабинете и ждал.

Как раз к тому времени в газете "Культура" промелькнула информация о том, что учитель Хория Холбан пишет книгу "Культурные памятники Молдавии". Ему давно заказали из Кишинева брошюру на такую тему, он отнесся к этому договору излишне серьезно, собрал огромное количество материала, долгими ночами корпел над своим замыслом, и директор с трудом скрывал ощущение предстоящего торжества, потому что исторические труды, как известно, бывают написанными с правильных, а бывает, что и с неправильных позиций.

Дни тяжелых испытаний для Хории настали однажды ранней зимой, на уроке истории в восьмом классе, в том самом классе, в котором он же и был руководителем. Хотя стоял уже декабрь, погода была отвратительная. Без конца шли дожди. Они лили с утра до самых сумерек, потом всю ночь стучали по крышам, по окнам, по промокшим плащам прохожих, а чуть свет дождь опять лил. Дороги развезло так, что ребятишек из младших классов привозили в школу верхом на колхозных лошадях, иначе было не добраться. В селе началась эпидемия гриппа, того самого азиатского гриппа, при котором человек хоть и без температуры, а еле волочит ноги.

Колхоз переживал большую драму. Не всю сахарную свеклу убрали, да еще около ста гектаров кукурузы осталось на корню. Осень была гнилая, работы много, и уборку кукурузы все откладывали с тем, что вот-вот ударят морозы, а при морозе кукурузе ничего не делается, даже лучше ее убирать. Задумано было хорошо, но вот уже зима наступила, а дожди все льют, кукуруза плесневеет в початках, и никак уж ее не спасешь. А сверху все льет, и неизвестно, сколько еще будет лить - день, два, неделю, месяц, а может, эти дожди так уж и будут идти до скончания века.

Двадцать четыре ученика - шестнадцать парней и восемь девушек подремывали на уроке истории. Дремали они и вчера, и позавчера, и завтра будет то же самое. Одни были после гриппа, до других грипп только-только добирался. Бледные и усталые, потому что осенью выпало много работы и они трудились когда со школой, когда дома, помогая родителям, они слушали урок краешком уха и хмурились, они были еще в том возрасте, когда подросток живет в основном атмосферой семьи, ее настроениями, а собственного душевного равновесия у него еще нет. Им все еще не давала покоя размокшая кукуруза в поле, а он им тут рассказывает про французскую революцию. И то ли потому, что дома у Хории тоже все грипповали, то ли потому, что школу захлестнули склоки, то ли потому, что ему самому надоели и грипп, и дожди, и эти сто гектаров мокнущей в поле кукурузы, но вдруг, как это часто с ним бывало, все его существо встало на дыбы, взбунтовалось, и, в один миг забросив все - и ход мыслей, и настроение, и свои права, и свои обязанности, - он вдруг рванул напрямик, как дикая лошадка, куда глаза поведут.

- Ребята, а вообще, как вы думаете, что такое история?

Парень из задних рядов спросил нагловато, как спрашивают обычно на базаре:

- Пятерка будет?

- Будет.

- Пятерка в четверти?

- В четверти.

Класс зашевелился. Начались перешептывания. Учение - дело трудное, а получить "пять" с ходу за всю четверть - это было бы куда как хорошо. Зашелестели странички учебников, заскрипели парты, и он, чтобы не смущать их, отвернулся и долго смотрел из окна второго этажа, что там, на улице, творится. Ведь вот пакость какая - его, этого дождя-то, почти не видно, только если выбрать темный предмет, например, проем открытых дверей школьного сарая, то на темном прямоугольнике сочащегося из сарая сумрака хорошо проецируются мелкие дождевые капли. Они висят в воздухе неподвижно, и, лишь если долго, до боли в зрачках, вглядеться, видно, как они, кружась, стелются по земле.

- Ну?

Как он и предполагал, ничего хорошего из этой затеи не вышло. История есть предмет, который помогает нам... Нет, не так. История есть наука, которая помогает человеку... Нет, тоже не так. История есть область человеческих знаний, при помощи которых советский человек... Нет, надо вот что - благодаря истории мы, то есть народ, то есть все человеческое общество... И все, порох кончился, флаги спущены - это было максимальное, на что был способен его любимый восьмой класс. Ребята стихли, виноватые, они не думали, что это так сложно, а он все смотрел в прямоугольник открытых дверей школьного сарая, чтобы еще раз подсмотреть, как движутся и стелются по земле мельчайшие дождевые капли, но зрение к ним уже привыкло, и, вздохнув, он начал тихо, издалека:

- История, дорогие мои мальчики и девочки, есть наука, великая наука, рассказывающая, какими путями двигалась жизнь с начала начал до наших дней. А что такое жизнь? Это и мы с вами, и дождь, который льет на улице, и те сто гектаров кукурузы, которые мокнут в поле, и наша двухэтажная школа, и древняя Звонница на горе. Свою историю имеют не только великие империя, но и каждое живое существо и даже неживое. Каждый предмет из окружающих нас имеет свою историю. Вот эти три окна нашего класса - ведь и рамы, и стекло, и гвозди - каждая из деталей была в свое время великим открытием на пути к современной материальной культуре. Много сотен поколений страдали и грелись в темноте, и много выдающихся умов прикидывало, как бы это сделать так, чтобы днем видно было в помещении, чтобы проникал свет, но не допустить туда холода и сырости. И кто знает, может, старый топорик, ржавеющий за вашим домом в куче мусора, был свидетелем крестьянских восстаний 1907 года, и была минута в его жизни, когда он уж не колол дрова, а, поднятый над головой восставшего, требовал правды и хлеба. Может быть, среди родных Марии Москалу был старик чабан, устами которого говорил народ. Может, на старых жерновах, которые теперь стало модным вкапывать перед крыльцом, чтобы удобнее было счищать грязь с обуви, может, на тех самых камнях ваши бабушки мололи кукурузные зерна в трудные послевоенные годы, и, если бы не те зерна, если бы не те жернова, неизвестно еще, появились бы вы на свет, сидели бы вы сегодня тут, на этих партах. Он говорил задушевно, тихо, стоя боком к классу и по-прежнему вглядываясь в сумрак открытых дверей школьного сарая. Он сам удивлялся той одухотворенности, которая на него вдруг снизошла. Он ловко орудовал точными, пластичными фразами, получая от них почти физическое наслаждение. Иногда он умолкал, как бы проверяя, много ли там еще того материала, того вдохновения, но фразы, образы, мысли шли и шли единым потоком. Он не видел лиц своих ребят, но по установившейся в классе тишине, по тому, что за четверть часа ни одна парта не скрипнула, он знал, что они его слушают.

- Предметы, окружающие нас, не могут мыслить, и потому они не знают и не интересуются своей историей. Ну а человек, нужно ли человеку знать свою историю?

- Нужно, - сказал весь класс.

Наконец он оставил двери школьного сарая и повернулся лицом к своим ученикам.

- Да, ему нужно знать свою историю, потому что человек - это звено в единой, нескончаемой цепи, по которой течет жизнь. А кольца в цепи сделаны не для того, чтобы любоваться каждым в отдельности, а для того, чтобы они надежно и прочно служили вместе. Современному человеку нужно знать свою историю, потому что сегодня кто владеет своим прошлым, тот владеет и своим будущим. Книги, памятники культуры, знание прошлого своего народа и прошлого других народов помогут вам уяснить себе, что ценно, а что не очень ценно в жизни, история научит вас, без чего вы можете обойтись, а без чего обойтись никак нельзя. И если вас измучил азиатский грипп, если вы устали на уборке сахарной свеклы, если у вас не то настроение, то давайте оставим на день, на два в покое Французскую буржуазную революцию и поучим историю своих семей, историю своей Родины, историю своей деревни, наконец!

И тут из задних рядов поднялась низенькая и мускулистая Мария Москалу, девушка, которую он про себя в шутку называл Картошкой. Ее милые голубые глаза были полны нескрываемого удивления...

- А что... разве прошлое нашей Каприяны тоже называется историей?!

Он прошелся между партами, подошел к ней, положил ей ладонь на макушку и сам удивился этому жесту - было в нем что-то от древнего мудреца, благословляющего ученика. Смущенная Мария села, он пошел по проходу к своему месту и снова стал вглядываться в проем открытых дверей сарая - определенно эти двери ему помогали найти слово, образ, мысль.

- Милая моя Мария... Дело не только в том, что Каприяна - одно из самых древних поселений в Молдавии. На этой горе жил когда-то отшельник Даниил в своей лачуге, проводя дни и ночи в молитвах. Когда Штефан Великий, возвращаясь после поражения в Валя Албэ, попросился к нему на ночлег, потому что была ночь и господаря мучила рана на ноге, отшельник не открыл ему, сказав, что покой для воина, потерпевшего поражение, нужно искать на том же поле битвы, где разгромили его армию. Я не знаю, понимаете ли вы сегодня, сколько надо было иметь мужества и смелости, чтобы сказать эти дерзкие слова верховному владыке, воеводе, пред которым падали ниц и которого считали при жизни святым! Штефан вернулся на поле брани и победил. А что же отшельник, спросите вы? Да ничего. В одном из набегов его изрубили саблями не то турки, не то татары. Должно быть, они спрашивали у него дорогу, а язык у бедного отшельника, как мы знаем, был хорошо подвешен. И опустела его лачуга. Много лет спустя однажды во время охоты Штефан снова попал в эти места и содрогнулся от жалкого вида лачуги, прослезился, когда ему рассказали, что стало с отшельником, и он тут же приказал построить на горе Звонницу, назначить туда звонарей из числа самых храбрых и языкастых солдат, платить им жалованье из казны, и несколько столетий в этой Звоннице, сменяясь, служили господарские солдаты; поговаривают даже, что сама эта деревня, Каприяна, основана звонарями, которые, кончив службу, женились и оседали в этих краях. Ваши предки могут не знать истории в деталях, но их почти святое уважение к этой книге из бычьей кожи, в которой были записаны имена всех звонарей, и то, что изредка в той Звоннице нет-нет да и зажгут старушки свечку, - все это знак глубокого уважения к своей героической истории, к той веренице людей, через которых шла жизнь, пока дошла до нас.

Прозвонили к большой перемене, но учитель продолжал стоять у окна, и ученики сидели не шелохнувшись на своих местах в ожидании, может, еще что последует? Но нет, урок кончился, а учитель просто задумался.

- В таком случае, дай вам бог здоровья, - заявила вдруг из задних рядов Мария Москалу. Ученики засмеялись. Улыбнулся и Хория, выходя из класса.

В тот же день двадцать четыре ученика разнесли по деревне рассказ учителя истории, и хотя многое из того, что было им поведано, было давно известно каприянцам, оттого, что рассказ был складный, красочный, возвышенный, как-то создавалось впечатление, что они об этом впервые слышат. И, хотя по-прежнему моросил дождь, и люди грипповали, и кукуруза мокла в поле, Каприяна как-то воспрянула духом. Вымирающие было предания вдруг ожили, все то давнее прошлое, которое, казалось, не имело уже никакой цены, вдруг стало сегодняшним, потому что в самом деле - человек-то должен же, черт возьми, знать, откуда он родом и что у него за прошлое! И хотя по-прежнему шли дожди и неистовствовал грипп, уже кто-то поработал в Звоннице, убрал бумажные ящики из-под чешского пива, вымыл пол в нижнем этаже, застелил старенькой скатертью дряхлый столик, на котором некогда лежала книга из бычьей кожи. Посреди стола снова, как и некогда, поставили глиняную миску с зернами пшеницы, и рядом горела белая стеариновая свеча, купленная в сельмаге.

С той вот белой свечки и начались испытания в жизни Хории. На второй же день Николай Трофимович громко, так, чтобы слышно было во всей школе, потребовал объяснительную записку с указанием, откуда вытащил Холбан всю эту белиберду с отшельником Даниилом. Оскорбленный невежеством директора, Хория сказал, что объяснительной записки он писать не будет, но что он охотно допустит директора на свой очередной урок, если тот интересуется историей родного края. Директор тут же вышел, сел за руль и погнал в район. К обеду уже стало известно, что район назначил комиссию, которая не сегодня завтра приедет в Каприяну проверить этот из ряда вон выходящий случай. К его величайшему удивлению, назначенная комиссия не приехала ни на второй, ни на третий день, и тогда Николай Трофимович, измученный столь долгим ожиданием, вернулся домой и, поужинав, сел за руль и ночью, пока дороги были разгружены от транспорта, помчался в Кишинев. Целый день, взлохмаченный и встревоженный, он бегал по инстанциям, и от его рассказов такое было чувство, что море-океан сломало дамбу и только директор один знает, как и чем этот ужас предотвратить.

Из Кишинева он вернулся вместе с комиссией Министерства просвещения, и несколько дней шел в школе разбор этого дела. Комиссия из трех человек заседала в кабинете директора. Вызывались учителя, ученики, родители. Хорию, как нарочно, долго не вызывали. Директор торжествовал, это обещало стать той самой гигантской волной, которая должна была на своем гребне вернуть его обратно в столицу республики, воздать ему по заслугам, ибо не кто иной, как он сам, с давних пор твердил всюду и везде, что историки - народ опасный и их нужно держать на расстоянии.

Вероятно, в своей победе он уже нисколько не сомневался, и потому на педсовете, где все должно было решиться, директор разошелся так, что даже членам комиссии стало не по себе. Он приволок из дому целый ворох бумаг и цитировал в своем выступлении отрывки разговоров, услышанных им в учительской. Он обнародовал зафиксированные им самим случаи недостаточной гражданской активности со стороны того или иного учителя, приводил всевозможные деревенские сплетни и в заключение положил на стол перед комиссией огарок стеариновой свечи и глиняную миску с пшеницей, принесенные им с горы в качестве вещественных доказательств.

- Пшеницу-то вы зачем принесли? - спросил один из членов комиссии.

- Она тоже имеет отношение.

- К чему она имеет отношение?

- К факту преклонения перед прошлым.

Завуч школы Харет Васильевич сказал тихо, про себя, но получилось так, что услышали все:

- Прохвост.

Комиссия потребовала у завуча объяснений. Харет Васильевич встал весь пунцовый и произнес свою знаменитую речь о хлебе насущном. Оказывается, пшеница действительно символ нашего прошлого, символ будущего, и до сих пор в деревнях уроненный кусок хлеба поднимают, сдувают с него пыль, целуют, и в этом нет религии, в этом есть кристально чистое преклонение перед трудом хлебопашца. И на Новый год, войдя в чужой дом, крестьяне раскидывают по полу пригоршню чистой пшеницы, как это делали некогда сеятели.

- Это обычай языческий, дохристианский, ему, этому обычаю, много тысяч лет, но он живет до сих пор потому, что лучшего новогоднего пожелания для этого края придумать невозможно. И поверьте, старуха, принесшая в Звонницу миску с пшеницей, чтобы почтить память предков, сделала для воспитания молодого поколения больше, чем вся наша школа.

- А свеча?! - не унимался директор.

- Свечу вы сами занесли туда.

- Это ложь! Я вас привлеку...

- Никуда вы меня не привлечете. Давайте пойдем и спросим продавщицу сельмага: единственный человек, покупающий стеариновые свечи, - это вы... Старушки их не признают, они сами делают свечи, причем только из чистого воска...

Балта растерянно оглянулся - он действительно часто покупал свечи и неделю назад тоже купил, и эта новая точка зрения совершенно сбила его с толку. При всем его воинственном нраве у Николая Трофимовича была одна слабость - он относился крайне ревниво к появлению любой новой точки зрения. На его растерянном лице появлялась обида: но почему, почему не мне первому это пришло в голову?! Вследствие чего он расстраивался, ну а при расстроенных чувствах о какой волне может идти речь...

На следующий день комиссия уехала, не высказав ничего определенного и, главное, к огорчению директора, не отстранив Хорию от преподавания. Поначалу казалось, что это немыслимо, они не смогут работать вместе в одной школе, но время шло, и каждое утро в восемь - звонок, и опять же педсоветы. Один раз он поздоровается, и ты не ответишь, потом ты поздороваешься, он не ответит, но время идет, и в конце концов все бы устроилось, все было бы хорошо, если бы не тот ранний, такой холодный, такой неумолимый дождь в начале апреля.

10

- Чай пить будете?

- Чего-чего?

Черные реснички дрогнули на иконописном лице - он, оказывается, когда она стоит рядом, думает еще о чем-то своем, постороннем.

- Чаю, говорю...

Он улыбнулся проводнице, прошелся ладонями по лицу, как бы счищая, смывая весь тот ил, всю ту жуткую грязь, из которой только что выбрался. Вот уж воистину жизнь прожить - не поле перейти. А женщины этого не понимают. Они больше живут сегодняшним днем, а к прошлому возвращаются редко, неохотно, а если и вернутся, то долго копаются в каких-то мелочах, пока все главное не пронесется мимо.

- Да нет, чаю не хочется, я скорее бы лег...

- Так вон же постель, на полке! Я уже давно принесла и титан нарочно для вас нагрела...

Усталый, больной, измученный воспоминаниями, он тут же принялся снимать обувь, и, проследив за тем, как он расшнуровывает ботинки, она сказала:

- Зря вы не хотите чаю... Он очень хорошо успокаивает. Особенно чай с медом хорошо. Я дома тоже иной раз как заведусь, как заведусь, а раскрутить себя обратно уже нету часу, уже спать надо, скоро утро, и, чтобы как-то успокоиться, я завариваю чай, беру маленькую ложку меда...

- Ну хорошо, принесите.

Это у них в крови, это культивировалось веками, и радость женщины неподдельна, когда она кормит мужика. Проводница принесла стакан чаю, он выпил, положил рядом с пустым стаканом двадцать копеек и забрался на свою полку. Проводница вернулась, взяла монетку в двадцать копеек, на ее место положила монетку в пятнадцать и сказала:

- Я вам из своего, не из казенного, заварила.

- Спасибо, чай был очень вкусен.

- Спокойной ночи.

- Спокойной ночи.

На полке было хорошо, уютно, чай его действительно успокоил, потянуло ко сну, но нет, спать было нельзя, оставалась еще одна борозда, чтобы завершить ту немыслимую перепашку своей судьбы; оставалась еще одна глава, самая трудная, самая, может быть, тяжелая, и честность, уважительность по отношению к проделанной работе требовали довести этот труд до конца. Понять и объяснить мировую историю дело трудное, но возможное; осмыслить свою собственную жизнь - вот уж воистину дело, на которое много было созванных, но мало было избранных.

В тот день у него с самого утра разболелась голова. Жанет подтрунивала над ним, говоря, что он от тещи заразился нескончаемыми головными болями; он и сам смеялся над этим, а они, эти боли, таки донимали его. Особенно он не любил дни, которые прямо-таки и начинались с головной боли, и пришел в тот день в школу хмурым, сердитым. Во время урока, перелистывая классный журнал, обнаружил меж страниц две чудесные ягодки, сделанные из белых и красных ниток, - было начало марта, а в начале марта девушки дарили парням такие знаки внимания, называемые по имени самого месяца марцишорами. Когда-то ему много марцишоров дарили, потом о нем позабыли, но вот, поди ж ты, не перевелись еще добрые девушки в этом мире! Голова, однако, по-прежнему болела, и он не тронул свой марцишор, стал дальше перелистывать журнал, прикидывая, кого бы из учеников вызвать и спросить что-нибудь новое о Французской буржуазной революции.

В классе стояла долгая, на редкость устойчивая тишина, потом чья-то парта скрипнула, и, не поднимая головы, он знал, что встала в задних рядах Мария Москалу. Сначала он подумал, что она хочет, чтобы ее спросили, потом подумал: странно - у нее и так хорошие отметки по истории. И еще он подумал, что это, вероятно, связано со вступлением в комсомол - они как раз достигли нужного для вступления возраста и стали активными на уроках, взрослели не по дням, а по часам.

В классе было тихо, он медленно, задумчиво перелистывал пустые, незаполненные страницы журнала, а Мария стояла в углу. Хория прикидывал, о чем бы ее спросить так, чтобы и для нее самой было не просто, и чтобы всему классу был интересен ее ответ. И пока он раздумывал, вдруг сама Мария заговорила. Она спросила слабым, дрожащим от волнения голосом:

- А почему, Хория Миронович, Звонницу рушат?

Сказав это, она тут же села, и по ее милому круглому личику покатились маленькие, такие же круглые слезинки. А ребята сидели по-прежнему не шелохнувшись. Они смотрели на него во все глаза, и он понял, что сейчас главное не Звонница, которую, может быть, и рушат. Сейчас самое важное - это его поведение. Они впервые увидят его переживающим глубокую, может быть, самую большую в своей жизни, драму, они хотят постичь своего учителя до конца, и от того, как он будет себя вести в данную минуту, зависит, какими уйдут эти ребята в жизнь - смелыми или трусами, мудрыми или глупыми.

Он таки заставил себя найти ученика, которому пришел черед поведать о делах Бастилии. Им оказался ленивый паренек с женской фамилией Анастасия. Он вызвал его к доске, дал ему задание, и, пока тот сопел и собирался с духом, Хория встал и подошел к окну. В солнечные, погожие дни видна была вся гора и все, что было на той горе, вплоть до последнего кустика, но погода в тот день была сырая, туманная. На горе, возле самой Звонницы, видны были только силуэты людей, какая-то машина, но что именно там происходило, было трудно разобрать.

- Ну, Анастасия, и что же последовало потом? Таки пала Бастилия?

- Пала, Хория Миронович, потому что, сами понимаете, деваться ей было некуда.

Поставил ему тройку и отпустил с богом.

Закончив урок, выждал какое-то время, пока ученики разойдутся по переулкам, затем с тяжелым сердцем спустился на первый этаж, вышел во двор. "Беспомощность, - подумал он, - вот он, бич нашей эпохи". Ощущение надвигающейся опасности не покидало его, а между тем ничего невозможно было предпринять. Если бы он был воинским начальником, он поднял бы своих солдат по тревоге. Если бы у него было пять-шесть взрослых сыновей, он окликнул бы их по именам, и они бы стали рядом, чтобы поделить с отцом его участь. Если бы он был неграмотным крестьянином начала этого века, он взял бы вилы и с этими вилами пошел бы туда, на гору, где стояла Звонница, но, увы, он был современным интеллигентным человеком и потому тихо плелся переулочками, почтительно здороваясь с каждой встречной старушкой, и по мере того, как он поднимался в гору, у него начала проясняться голова.

Он вдруг подумал, что его надули, одурачили, сыграли с ним злую шутку. Ему отчего-то начало казаться, что наряду с этой известной всем комиссией в Кишиневе была создана еще одна комиссия, которая никуда не выезжала. Эта вторая комиссия не сочла нужным приехать в Каприяну, показаться в школе, встретиться с учителями. Она, эта вторая комиссия, была целиком на стороне директора, она приняла его сторону сразу. И пока они тут остывали от всей этой передряги, там, в Кишиневе, обе комиссии встретились меж собой, поспорили. Победила та, которая не пожелала выехать из города, и теперь директор праздновал свою победу

Хория поднимался медленно в гору и задыхался. Все, что он ненавидел в своей жизни, собиралось теперь в одном обличье, в одной человеческой индивидуальности, и кулаки стали наливаться свинцом. Нет, все-таки человек должен сам за себя постоять. Если тебе плюнут в лицо, а ты поплетешься с тем плевком в милицию писать жалобу, грош цена и тебе, и всему твоему роду. Он поднимался в гору и был доволен собой, был даже счастлив, Он шел выяснить раз и навсегда, чего хочет тот человек от жизни и чего хочет от жизни он сам. И он спешил, потому что какой-то внутренний голос подсмеивался над его злостью и говорил, что, черта с два, ты не донесешь свой гнев до своего обидчика. Ты слишком умный, слишком воспитанный, слишком начитанный. Ты не создан для битв. Твой удел - мудро объяснять свои поражения.

Идти было долго, мысли и настроения попеременно чередовались, а когда он наконец добрался до Звонницы, то первой, кого он там увидел, была Жанет. Она сидела на свежих досках, собравшись комочком, потому что было ветрено, неуютно, и он ее спросил:

- Женик, ты-то какими судьбами здесь оказалась?!

Она устало дернула плечиком:

- Пришла вот помочь саженцы донести... Тебя дома не было, и отец попросил...

Чуть дальше, по ту сторону склона, на глинистом и запущенном пустыре, его тесть бережно выкапывал дички. Хотя и выкапывать было особенно нечего саженцы все были какие-то дохлые, земля под ними пересохшая, так что они еле держались тощими нитками корешков за острые камни. Хория был крайне изумлен этой затеей и спросил тестя:

- Да зачем они вам дались, эти дички? Там, за школьной оградой, такие саженцы, что с меня ростом!

Тесть его выпрямился, виновато улыбнулся и мягко повел головой - ему не хотелось спорить с образованным зятем по причине огромного уважения, которое он питал к нему, но спорить нужно было. Куда же денешься? И он мягко сказал:

- На тех саженцах хорошее дерево не поставишь.

- Почему?

- Они слишком избалованы хорошей землей. А эти хотя и замухрышки, но они живут впроголодь на камнях, и если их пересадить в хорошую землю, то пустят такие корни, так разойдутся, что дерево переживет своего хозяина и урожай будет висеть на ветках что ни год.

"Это наша беда, - подумал Хория. - Мы слишком хорошо все понимаем, а этот самый Балта, почти ничего не понимая, действует, он и встает каждый день чуть свет, потому что ему нужно как можно больше времени для действий".

Жанет по-прежнему сидела на досках, и он вдруг подумал: откуда они там, на горе, взялись, те свежие доски? Подошел, сел рядом с ней, оглянулся. Человека четыре работали вокруг Звонницы. Двое рабочих пилили свежие доски, сам директор куда-то их перетаскивал, а из-за Звонницы доносились удары молотка, и чувство огромного облегчения охватило Хорию - они не рушили, они, наоборот, строили, они обшивали этот древний памятник свежими досками. Но в таком случае почему Жанет такая печальная и почему директор так старается, перетаскивая доски? Он встал, обошел Звонницу и только теперь все понял: они заколачивали и окна, и входную дверь, а проемы колоколов, и теперь вместо Звонницы вставало на горе нечто похожее на огромную печь с бессмысленной шапочкой на макушке. Убить красоту, обессмыслив ее, - вот в чем состоял замысел директора школы. А люди этого не понимали. Плотники из колхозной строительной бригады молча пилили доски, сообразуя их с заранее заданными размерами, и Симионел, счастливый, что ему поручили столь ответственное дело, забивал гвозди, смеясь и давясь своим же смехом.

- Ты-то чего так развеселился, Симионел?

- А что, - сказал тот, предварительно вытащив гвозди изо рта, - деньги зарабатываю.

- И сколько тебе дают?

- Пять рублей чистыми. За час управлюсь - тут же выплатят. Пять рублей в час!

"Это наша великая беда, - думал Хория. - Отца и мать продадут, лишь бы пять рублей в час платили..."

Директор трудился вовсю. В своей синей спецовке, в рабочих рукавицах, он носил заготовки от плотников к Симионелу, помогал их прилаживать на новое место, и при всей своей ненависти к нему Хория подумал: "Вот умеет же, сукин сын, организовать строительную работу! Я на его месте не знал бы, где раздобыть доски, сколько платить плотникам, сколько платить Симионелу, а он знает, он все это умеет". Хория поднялся и пошел к ним.

- А кто вам, собственно, дал право?!

Жанет, бледная, вскочила, догнала, взяла его под руку, прислонилась к нему так, что, если бы он резко сошел с того места, она бы, верно, упала. Директор трудился, притворившись, что не слышал этой фразы. Симионел продолжал лихо забивать гвозди, зарабатывая свои пять рублей, и только двое плотников вдруг перестали пилить. Они сидели и молча, выжидающе уставились на него, словно от Хории уже зависело, работать им дальше пли нет.

- Да как у вас поднялась рука на памятник, простоявший сотни лет!!

Разочарованные плотники переглянулись, ничего не ответили, взяли пилу, и она снова застонала на все лады. С этой фразой, казалось, говорили они, лучше было дома просидеть. Это отношение плотников, а также звон пилы и перестук молотка приводили директора в восторг. Он был так счастлив, что в один миг решил Хории все простить и, завидев вдруг его, изрек самым дружеским голосом:

- А, привет, привет! Вот кого мы по-настоящему ждали: скоро Симионелу будет уже не достать, а ты, худо-бедно, при твоем росте еще поработаешь, пока привезут пожарную лестницу. С вечера было отдано распоряжение, и вот никак не очухаются.

- Вы мой рост оставьте в покое. Мои родители не это имели в виду...

- А в жизни всегда получается не так, как хотели родители... Мой отец хотел меня видеть полковником, а я до сих пор в рядовых хожу...

- Знаем мы этих рядовых... Рушат памятники, которые возводили верховные правители, и сами не устают при этом считать себя рядовыми... Что вы тут затеяли?

- Ремонт.

- Какой же это ремонт? Вы же забиваете досками и двери и окна! Это же все равно что ликвидировать памятник!

Балта рассмеялся.

- Да ты видел когда-нибудь в жизни, как делается ремонт?! Конечно же, забивают досками и окна, и двери, и верхние проемы...

- А что дальше, что потом будет?

- Так сказал же - ремонт.

- И когда вы его начнете?

- Когда будет составлена смета... Ты думаешь, ремонт - это так себе? Сначала составляется смета, потом она утверждается, потом по этой самой смете отпускаются деньги и стройматериалы...

- И у вас уже все это есть - деньги, и смета, и материалы?!

- Откуда они возьмутся?! Мы только готовим площадку...

- Да на кой же черт вы все это затеяли, когда ничего еще нету?!

- Как же мы тогда составим смету? - говорит Балта и смеется, нехорошо так смеется.

Увы, все было так, как он и предполагал, когда поднимался сюда, но руки уже не наливались свинцом, душа смирилась. Благородный гнев весь выгорел, и, к стыду своему, единственное, чего ему теперь хотелось, так это сесть на свежие доски, там, где сидела Жанет, и тоже спиной к ветру, и погреться, сидя рядом с ней. Все было впустую, и от понимания этого руки опускались. Даже на то, чтобы пособачиться с директором, не хватало ни пороху, ни желания.

А между тем день двигался к закату, и люди спешили. Двое плотников лихо пилят доски, Симионел заколачивает гвозди, получая удовольствие от каждого удара, директор аккуратно переносит срезки с места на место. Тесть закончил откапывать дички, аккуратно, как маленьких ребятишек, уложил в двух кошелках, стал с ними спускаться с горы, и Хория подумал: а не сходит ли он с ума? Вот тесть, честный труженик, потомок древних звонарей, сажает сад как ни в чем не бывало. Эти двое пилят, а они ведь с ним односельчане, говорят на том же языке. Тот же Симионел забивает гвозди, Жанет, его умная Жанет, млеет от любви, заглядывая ему в глаза. Внизу вон потомки бывших звонарей Штефана Великого спокойно занимаются своим делом, и только его одного, приехавшего бог знает из каких краев, трясет.

- Ты что-то мне хотела сказать, Женечка?

- Хотела сказать, что я тебя люблю.

- Ну и как мне дальше поступить, после того, как я узнал эту великую истину?

- А никак. Пошли домой, мне тут холодно.

- Ну пошли!

Они шли долго, молча, не проронив ни единого слова за всю дорогу. Дома он обедать не стал. Разделся, лег лицом к стенке и пролежал неподвижно до вечера, разглядывая незамысловатый узор висевшего перед его носом коврика. Потом они вместе с тем узором погрузились во тьму, потом и в доме все утихли, улеглись, а он лежал в темноте и просил у судьбы одного: чтобы никогда больше не рассвело, потому что он не хочет больше играть в эти дурацкие игры. Под утро он уснул, а часов в одиннадцать проснулся от звонкого голоса Жанет:

- Послушайте, удивительная новость! Кто-то ночью сорвал доски со Звонницы и раскидал их по всему склону...

"Наконец! - сказал сам себе Хория, точно он всю жизнь пробивал колодец, и все было впустую, все было понапрасну, но вдруг забил родник. Наконец-то!!"

11

И началась невероятная история с этими досками. По утрам директор и три его помощника поднимались на гору, собирали их, заколачивали каждую на свое место, а ночью кто-то их опять срывал, раскидывал по мерзлому полю, и опять на следующий день четыре человека трудились там, на горе.

Поскольку доски с каждой ночью убывали, из колхоза завезли целую машину теса, несколько ящиков с гвоздями, две огромные лестницы. Иногда за день директор и его помощники успевали обшить Звонницу до самой крыши, так что, по идее, срывать доски в темноте было немыслимо, и все-таки рано утром она показывалась на горе такой, какой помнили ее люди много столетии кряду, старенькая, серая, дряхлая, полная печали и достоинства.

Директор оставил молоток и сел за руль. Его машина кидалась во все стороны света, во все мыслимые и немыслимые инстанции, и кто только не приезжал в Каприяну по этому делу! Приезжали помощник прокурора и сам прокурор, приезжали заместитель начальника милиции и сам начальник районного отделения. Они заседали в школе и в правлении колхоза, они внимательно слушали и директора, и плотников, и всех других свидетелей, потом молча уезжали в район, бросив все на произвол судьбы. Ну заколачивают они досками ту Звонницу, ну воруют по ночам доски - господи, где это не бывает, стоит ли из-за этого поднимать такой шум?!

Потом наступил день, когда и район, и столица республики перестали реагировать на сигналы директора Каприянской средней школы, но, надо сказать, что Балта был на редкость упрям и настойчив. Он не сдавался. Он день за днем работал пилой и молотком; ночь за ночью сдирали доски, он их опять заколачивал, потом пришла та последняя темная ночь, в которую наступила развязка. Дни стояли в ту осень холодные, ночи были на редкость темными. И в одну из этих ночей, когда посвистывал ветер в кустарниках на горе, донесся до деревни дикий, нечеловеческий вопль. Каприяна проснулась. Люди стали включать свет в домах, но на улицу не выходили и на крик не бежали - подождем, сказали они себе, до утра, только при свете дня можно установить истину. Только когда совсем рассвело, человек пять из наиболее уважаемых и достойных поднялись на гору. Спустя полчаса один из них вернулся за телегой, и они провезли по деревне избитого до полусмерти Симионела.

И тут Каприяна осатанела. О, этот директор еще не знал, какого зверя он разбудил и во что это ему может обойтись! Люди погрузили Симионела в машину и повезли в райцентр, затем в городскую больницу Сорок, получили одинаковые медицинские заключения от двух разных экспертов, после чего повезли его в Кишинев, оформили документы о его психической аномалии, потом привезли парня домой, и, пока бабы его выхаживали, представители Каприяны сели в самолет и полетели в Москву, к главному прокурору Союза.

Директор школы, человек, обладавший большими связями, посмеивался над этой затеей. Ну побил он его в темноте, может, там лишний раз ударил, так ведь за дело же! Этот сукин сын каждый день брал с него по пять рублей, а ночью сам же сдирал со Звонницы доски, чтобы днем опять заработать пятерку. Люди, однако, не смеялись над этой проделкой Симионела, им это казалось не таким уж смешным, и вот полетели телеграммы, запросы, приехали двое из Министерства внутренних дел Союза. После Нового года должен был начаться процесс. Директор никак не ожидал, что дело это будет взято под контроль Прокуратурой Союза, тут все его связи, все звонки и ходатайства оказались бессильны.

Николаю Трофимовичу Балте грозила тюрьма. Самая обыкновенная, с решетками, с конвоем, а в тюрьму ему как-то не хотелось, и вот он встал однажды утром и, как это издавна водится среди молдаван, пришел в маленький дом к своей жертве, к обиженному, побитому им человеку. Симионел, перепуганный спросонья, открыл было рот, чтобы опять завопить на всю деревню, он думал, что все начнется сначала, но на этот раз боевой дух Николая Трофимовича был на нуле.

- Не бойся, я не буду тебя бить. Я пришел помириться. Сколько же ты хочешь с меня?

Еще неделю тому назад он легко бы устроил это дельце за какие-нибудь десять-пятнадцать рублей, и Симионел был бы счастлив, но теперь у парня были опекуны - те самые пять человек, которые первыми пошли утром на гору узнать, в чем там дело. Они собрались вместе, чтобы обсудить предложение директора. Четверо сказали: "Никакого примирения, ни за какие деньги, истина дороже денег". Но пятый сказал: "А почему бы и нет? Ведь этот бедный Симионел - на нем никто не видел хорошего костюма, он вкусного куска бог знает с каких пор не ел, крыша лачуги, в которой он живет, протекает. Так почему бы и нет? Что ему за прок, если директор будет в тюрьме таскать землю тачкой?"

Опекуны запросили десять тысяч. Оскорбленный директор даже не нашел нужным ответить, но к вечеру предложил три. В конце концов сошлись на шести тысячах - пять тысяч получал Симионел, а шестая уходила на покрытие расходов, связанных с поездками в Кишинев и Москву.

Симионел был счастлив. В день получения денег жена одного из опекунов, женщина добрая, но бестолковая, поехала с ним в район, купила ему непомерно большой шерстяной костюм, огромную фетровую шляпу, черные ботинки и плащ болонью. Остальные жены опекунов накинулись на нее: зачем Симионелу такие дорогие, совершенно не по нему вещи? Но было уже поздно. Счастливый Симионел надел на себя все обновки и с утра до вечера рыскал по деревне в поисках тех, кто не видел еще, до какой хорошей жизни он добрался. После длительных совещаний опекуны купили ему телку в колхозе - все равно дел у него никаких, пускай себе ходит и пасет, а оставшиеся деньги положили на сберкнижку.

К великому несчастью директора, Симионел оказался еще и франтом. Два раза в день, утром и вечером, он шествовал вдоль деревни - утром шел в лес пасти телку, вечером возвращался с ней из лесу, и было уморительно видеть его, важного, степенного, полного достоинства, ведущего за собой на веревке рыжую с белыми пятнами телку. Все учел бедный Николай Трофимович, но эти утренние и вечерние шествия Симионела не учел, а они-то и добили его.

В каждой деревне, в каждом колхозе, в каждом коллективе существует некий запас допустимых вольностей для людей, занимающих сколько-нибудь ответственное положение. И когда эти запасы исчерпываются и репутация опускается ниже уровня допустимого, тогда наступает критическая минута, и никакие связи, никакие заслуги, никакие увертки не могут помочь.

И наступил, конечно же, день, когда приехали два человека из Кишинева, из Министерства просвещения. Собрали педсовет, и, хотя повестка дня ни для кого ничего дурного не предвещала, все знали, что снимают Балту, наконец настал час, и его снимают. Он и сам понимал, что его песенка спета, и, кажется, смирился с этим. Сидел в уголочке, уступив свое председательское место приехавшим из центра товарищам, и с видом побитой собаки ждал, когда начнется, когда в него будут кидать камни. А между тем педсовет шел по другим рельсам, люди занимались другими вопросами, и по мере выступлений лицо директора прямо вытягивалось от удивления. Выступающие говорили о чем угодно, только не о нем. И он заерзал в уголочке на своем стуле. Он готовился к поражению, он готов был сложить с себя полномочия хотя бы в видимой драке, но чтобы совсем не упоминали даже его имени?!

Все ждали, когда выступит Хория. Уж ему-то, казалось, невозможно будет обойти молчанием имя директора, а вместе с тем ему понравился этот деловой педсовет, и он решил поступиться своей личной обидой. Он как-то сумел построить свое выступление так, что тоже не упомянул имя директора, даже не посмотрел в тот угол, где Балта сидел. Он говорил спокойно ж деловито о программе, об учениках, об успеваемости, о посещаемости, и, как ни странно, именно это выступление потрясло директора. Должно быть, ему почудилось, что в голосе Хории пробиваются нотки будущего директора. А может, дело было не в этом. Просто директор ненавидел его люто, по-животному, и, пока Хория говорил о безобидных вещах, Балта поклялся про себя умереть, но не допустить торжества своего противника. Весь синий, со вздувшимися венами поперек лба, он ждал, когда тот умолкнет, и, как только буковинец закончил свое выступление, Николай Трофимович тут же встал и дрожащим голосом, обращаясь к представителям министерства, сказал:

- Тут нужно учесть то обстоятельство, что у товарища Холбана против меня личная ненависть.

Один из инспекторов министерства, человек, по-видимому, добрый, по наивный, спросил:

- Разве он говорил о вас?!

- Он, правда, мое имя не упомянул, но все, что он говорил, направлено против меня. И все только потому, что у нас с ним сугубо личное.

Второй инспектор без задней мысли спросил:

- Что значит сугубо личное?

Балта на минуту призадумался - он еще не знал, как бы это поделикатнее сформулировать.

- Видите ли... У меня любовь с его женой. Мы с ней, так сказать, в интимности...

Учителя, участвовавшие в педсовете, засмеялись, улыбнулся и сам Хория: надо было знать Жанет, ее бесконечную страсть к флиртам, танцам, к вечеринкам, и этого тупого, облысевшего человека, которого, видимо, даже собственная мать не любила. Но вдруг это всеобщее веселье стало как-то странно дробиться, стихать. Оглянувшись. Хория увидел, что все почему-то стыдливо опускают глаза, не знают, куда девать руки, очки, сумочки, а за книжным шкафом, возле окошка, на самом видном, на самом людном месте сидела пристыженная его жена. По ее лицу блуждали то красные, то белые пятна, крылатые ноздри трепетали и никак не могли ухватить столь нужный им в это мгновение воздух, опушенные глаза метались как у затравленного зверька, она потирала виски, чтобы не потерять сознание, и тут добрейший Харет Васильевич загрохотал что было мочи:

- Каналья!

Потом он еще что-то кричал, директор ему что-то отвечал, но, в чем состояла эта словесная перепалка, Хория уже не слышал. Для него день вдруг поблек, разноцветные круги поплыли, пересекаясь на разных уровнях, и он понял, что с ним случилась трагедия. Если он сию же минуту не выйдет, то его потом вынесут. И он сказал себе: "Самое важное - это продержаться, выйти самому, спокойно, с достоинством, уйти куда глаза глядят, забыть навеки, что есть такая деревня Каприяна, что есть такая двухэтажная школа и есть такая смуглая красивая Жанет".

Он вышел, низко опустив голову, ни на кого не глядя, затем в учительской надел куртку, шапку, взял портфель. Двор школы был совершенно пустой, и улицы тоже были пусты, безжизненны. Он долго шел по селу, разбитый, шел, низко опустив голову, ссутулившись, потому что мела буйная предвесенняя поземка. Вышел из села по той же тропинке, по которой спустился некогда в эту Каприяну, - тогда, правда, была осень, все золотилось, пахло айвой и виноградным соком, а теперь до самого шоссе одна поземка и мерзлая земля.

Машин ходило много - как раз в те дни колхозы развозили со станции минеральные удобрения, и он быстро добрался до вокзала. В зале ожидания сел неподалеку от огромной печки, чуть отогрелся и как-то тупо ни о чем больше не думал. Он знал по ритму сердца, по привкусу во рту, что разладилось что-то там, внутри, но что именно - не знал. Хотелось быстрее сесть в поезд и уехать - пусть то, что с ним должно произойти, произойдет не здесь, не на этой земле, не среди этих людей. Он решил уехать первым же поездом, в какую бы сторону он ни шел - если раньше пойдет на юг, уедет в Кишинев, если на север - вернется в Буковину. Через час с лишним пошел поезд на Кишинев, и он купил билет, сел. Поезд был пригородный, без спальных мест, но ему было плохо, и он лег. Он лежал, подобрав ноги, на короткой скамейке, на которой надо было сидеть троим, и хотя мест не хватало и многие торчали в проходе, его не трогали, понимая, что это неспроста, что-то произошло с ним.

В Кишиневе он сам слез с поезда, нашел на вокзале помещение медпункта, вошел и даже улыбнулся дежурившей там врачихе - должно быть, хотел сказать ей что-нибудь смешное, он всегда любил шутить при знакомстве, но духу уже не хватило. Лег на белую койку, послушал, что врачиха думает о молдаванах, о том, как они относятся к своему здоровью, потом провалился куда-то и очнулся в республиканской больнице, в сердечной клинике профессора Анестиаде.

Легко сказать, а попробуй переживи все это. Но, как бы там ни было, худшее было позади, и вот теперь, через два месяца, он опять в поезде, опять едет туда же, на север. Едва закончив эту немыслимо тяжелую для него работу, пережив еще раз свою драму, переосмыслив все обстоятельства, связанные с ней, он тут же уснул. Невероятная тяжесть, давившая на него и чуть не раздавившая совершенно, уползла куда-то в неведомое. И ему стало легко, так легко стало, будто он заново на свет родился. А может, дело было вовсе не в этом, может, нужно было еще раз пройти все эти круги ада, чтобы своими руками сделать из этой драмы часть осмысленного жизненного опыта, а осмысленный опыт уже не давит, он уже не враг, а друг и союзник.

Как бы там ни было, колеса мирно стучат, человек спит на ватном матраце и во сне удивляется, до чего он сладко спит и как ему хорошо оттого, что он так сладко спит. И само сердце, его бедное сердце, которое вот уже второй месяц то пропадало, то срывалось со своего бега, теперь спокойно, ритмично работало, как и перестук колес, с той же методичностью отсчитывая секунды и метры. А это означало - все еще впереди!

12

Часа в три его окликнули. Он соскочил с полки, сунул ноги в ботинки и только потом оглянулся. Вокруг ни души - пассажиры вокруг спали, проходы были пусты, - и тем не менее он явно слышал молодой, юношеский голос, голос, по которому он так соскучился за эти два месяца. У него еще стоял в ушах тот отдаленный, отчаянный крик:

- Хория Миронович!

Была жалоба ребенка, был крик о помощи, и было еще в этом голосе столько тревоги, столько отчаяния, что на миг он забыл и Жанет, и больницу, и все свои невзгоды. Натянул куртку, надел шапку и отозвался хрипло, потому что был со сна:

- Ау!!

И смутился от собственного же голоса, потому что вагон был в самом деле пустой - ни проводницы, ни пассажиров, ни контролера. Даже обычного перестука колес не слышно было, потому что поезд стоял на какой-то станции. Кинулся к окнам, посмотрел на улицу. По одну сторону поезда стояли сплошные товарные составы, а по другую сторону красовалась залитая лунным светом и потому сияющая белизной единственная побеленная станция на этой дороге...

Вережены!

Нужно было действовать быстро и решительно. В один миг он рассовал все хозяйство в портфель, схватил сетку с апельсинами и выпрыгнул из вагона, когда поезд уже трогался с места. Не успел даже попрощаться с проводницей. Хотя в последнюю секунду она вдруг откуда-то выросла на ступеньках своего вагона, красивая и загадочная, и когда поезд уже набирал скорость, так что ее фраза могла еще до него долететь, но на ответ наверняка не оставалось времени, она укоризненно покачала головой:

- А по душам мы с вами так и не поговорили!

Он успел только улыбнуться ей в ответ, потом долго еще провожал взглядом красный огонек, припечатанный к последнему вагону. И поезд, и проводница, и сам огонек - все это уходило туда, на север, где пахло дубовыми рощами и горными травами, где было солнечно и просторно, в страну детства, на Буковину, а он опять застревал в этом краю, где его чуть не угробили, сошел на станции, где его никто не ждал, никто не встретил.

"Должно быть, это и называется в мире судьбой, потому что иначе что же такое судьба?!"

Народу сошло мало, человек восемь. Стояла еще глубокая ночь, спешить было некуда, он подошел к скамеечке, поставленной у входа в зал ожидания, и сел. Заходить в само здание вокзала ему не хотелось. Нужно было как-то побыстрее очнуться, сообразить, что к чему, а на улице, на свежем воздухе, это как-то делалось само собой. Жалко было родную деревушку на Буковине - он так надеялся туда приехать, так он по ней соскучился, и вот снова поездка откладывается. И снова каким-то чудом до него донесся отдаленно, как эхо, тот встревоженный юношеский голос, который окликнул его и, можно сказать, высадил из поезда. Неужели тот голос хотел ему поведать, что ночью с десятого на одиннадцатое апреля была сильнейшая гроза, с громом и молниями? Ах, если бы это было так и если бы можно было еще дознаться, чей это голос...

С поезда вместе с ним сошли еще две учительницы из соседней деревни. Они сначала кинулись в зал ожидания, потом так же живо оттуда выскочили. Посмотрели на него мельком. Они не были знакомы, но Хория помнил их лица по многочисленным районным конференциям. На всякий случай поднял два пальца, прикоснулся ими к берету, но учительницы сделали большие, удивленные глаза. Потом, гуляя по перрону, они всякий раз обходили скамеечку, на которой он сидел, и Хория подумал: что это их так шокирует?

Ах да, конечно же. Уроки литературы. В человеке все должно быть красиво, особенно если этот человек - учитель. А на нем все было мято, все пахло больничной кладовой. Лицо небритое, на ботинках ссохшаяся глина Комсомольского озера. Чтобы больше не компрометировать их своим видом, он поднялся со скамейки, пошел на площадку, расположенную за зданием вокзала, откуда уходили во все направления автобусы, и стал прикидывать, как бы побыстрее добраться домой. Тот юношеский голос - он ведь неспроста окликнул его. Там, видно, что-то случилось. Может, даже что-то страшное. Когда ученик зовет учителя - это не значит, что только он один его и зовет, - как правило, тем голосом зовут все ученики, и ему нужно было спешить, потому что, так или иначе, а сегодня они были для него единственными близкими людьми в этом мире.

Ехать было не на чем. Первый автобус, который мог бы довезти его до поворота, откуда было всего два километра, шел только в пять сорок. Правда, у здания вокзала дремали две новенькие "Волги", уютно светили два зеленых огонька, но шоферы в этих машинах спали, сидя за рулем, и даже не отзывались, когда пассажиры стучали им в окошко. Спрос на такси здесь был огромен, шоферы были в основном народ состоятельный. Вышли на линию, потому что смена, а так сон под самое утро был им дороже любых денег.

Хория нервничал, он хотел поскорее вернуться и в конце концов растормошил одного из таксистов. Здоровенный детина сквозь глубокую дрему огрызнулся сердито: дескать, куда лезешь, занято. Тогда Хория спросил, почему же он не выключит зеленую лампочку. Ведь горит она, а если горит, то, стало быть, машина свободна. Шофер открыл один глаз и сказал, сожалеючи глядя на учителя:

- Горит, да не про вас горит, дорогой товарищ...

Было около четырех. Прождать еще час с лишним у него уже не было сил, и он поплелся пешком по шоссе, решив, что даже если придется идти часок, то потом так или иначе догонит какая-нибудь попутная машина, а прогуляться на рассвете все-таки лучше, чем торчать возле здания вокзала. Вон Амосов пишет, что у человека не может быть здоровое сердце, если он не пройдет пешочком семь-восемь километров в день. То же самое и японцы утверждают. И он пошел, и шел долго в темноте по обочине. Луна изредка выглядывала из-за туч, высвечивая на одно короткое мгновение стосковавшиеся за зиму поля, словно для того, чтобы он мог сообразить, куда и как идти, и тут же снова набегали тучи, и опять бесконечно долго приходилось шаркать в темноте по сухому асфальту.

Он уже был, верно, в пяти-шести километрах от станции, когда из-за поворота показался грузовик. Машина шла на большой скорости. Хория стал на обочине, деликатно, учтиво поднял руку. Приближаясь, шофер и в самом деле начал тормозить, но не для того, чтобы остановиться, а для того, чтобы проехать мимо. Хория хорошо знал все эти шоферские увертки, а кроме того, ему нужно было срочно, до зарезу нужно было вернуться в Каприяну. Недолго думая, он с поднятой рукой вышел на середину шоссе и встал как вкопанный. Шофер грузовика понял, что, если не остановит, тот так и будет стоять, а шофер он был еще молоденький, ему не хотелось в дальний путь, в казенный дом. Взяв чуть вправо, притормозил, и после немыслимого скрежета и свиста, связанного с непредвиденной остановкой такой колымаги, из кабины донеслась речь молдаванина, едва осваивающего обороты русского языка:

- Твоя душа мать...

Хория подошел к опущенному боковому стеклу и попросил:

- Слушай, будь другом, подвези до поворота. Мне срочно нужно в Каприяну.

- Куда я тебя, на голову, что ли, посажу? Не видишь - кабина занята.

В кабине и в самом деле дремала грузная женщина, которая только теперь по-настоящему проснулась и тупо озиралась, но понимая толком, что произошло.

- Да не надо мне кабины, я в кузове поеду...

Парень за рулем подумал и сказал:

- В кузове могут убить.

- Ничего, может, пожалеют. Я ведь человек не злой.

- Ну как знаешь, - сказал шофер. - Лезь давай. Только на свою ответственность.

Хория закинул свои вещи, затем и сам залез. Шофер куда-то очень спешил, машина тут же тронулась, не дав ему даже встать во весь рост. Сначала он попытался на корточках добраться поближе к кабине, потому что очень уж сквозило, но потом передумал и некоторое время ехал, никак не выдавая себя и оглядываясь, чтобы узнать, кто же тут собрался посягнуть на его жизнь. К счастью, луна снова на один короткий миг выглянула из-за туч, он все понял и улыбнулся.

Прижавшись к противоположному борту, храпел и одновременно вздрагивал молодой красивый жеребец. Он, видимо, был строптив на тех лугах, где родился и рос, но, на свою беду, оказался красивым. Он понадобился для размножения, и вот везут его к каким-то старым, глупым кобылам, которым все уже в жизни опостылело. Он был весь взмыленный. На правом боку и на передней ноге, когда светила луна, виднелись мокрые полосы - должно быть, кровь. У него дрожали все мускулы, он ненавидел эту ночь, эту машину, весь этот путь, и, когда снова засветилась луна, жеребец оглянулся, чтобы узнать, кто же это едет вместе с ним.

Хории стало его жалко. Всю жизнь, с детства, он мечтал иметь хорошего коня. Потом времена изменились, мода на лошадей стала сходить, пошла мода на велосипеды, на мотоциклы, на машины, но Хория все еще мечтал хотя бы один раз всласть покататься на хорошем коне. Увы, и это почему-то оказалось нереальным, и он уже стал подумывать, что хорошо бы просто пообщаться с лошадкой, покормить, попоить ее в благодарность за то, что ее предки сделали для этого народа на протяжении многих столетий, и опять же не вышло... Его жизнь шла по одному руслу, жизнь лошадей - по другому, и кто знает, если бы не сегодняшний, просто невероятный случай, он, возможно, так и не встретился бы со своей лошадкой.

- Милый ты мой друг...

Хория встал в темноте, на ощупь пробрался к кабине, туда, где была голова лошади. В темноте нашел ее, прикоснулся к жесткой гриве, погладил ее, затем достал из сетки апельсин. Жеребец на миг забыл свой страх и то обстоятельство, что его везут на машине. Понюхал плод, но он ему не понравился. А может, он подумал, что это ловушка, что за этот плод придется потом не то что на машинах ездить, а и на самолетах летать.

- Мургушор ты мой, Мургушор, - сказал ему вдруг Хория ласково. - Не повезло нам с тобой. Тебя родили красивым, и меня родили красивым. Всю жизнь мы за это платим и попадаем из одной дурацкой истории в другую. Тебя вон везут на свадьбу, а я уже после свадьбы, после больницы, и все нам завидуют, что мы красивы, что любая дура за нами пойдет, и не знают эти чудаки, что вот едем мы глубокой ночью в грузовике, и трясемся, и дрожит душа, дрожит тело, и даже семя в нас и то дрожит.

Молодой шофер, видимо, понятия не имел, о каком повороте шла речь, и не сбавлял скорость, хотя поворот был уже близок. Хория постучал по кабине. Тот даже не остановил, только притормозил, дав ему возможность выбросить вещи и выпрыгнуть самому, а когда пассажир вытащил трешку, машина опять набирала скорость. Хория собрал в темноте вещи и подумал про себя: что-то тут непременно ворованное. То ли машина, то ли жеребец, то ли сонная тетка, дремавшая в кабане. Скорее всего тетка...

Под утро тучи затянули небо совершенно, и хотя дул уже свежий предрассветный ветерок, темно было так, что не видно было, куда ногой ступить. После больших хлопот он все же нашел тропинку, по которой нужно было спускаться, чтобы добраться побыстрее до Каприяны. Но, спускаясь, он зацепил сеткой за какой-то куст, сетка порвалась, апельсины высыпались. Он их с трудом, на ощупь, собирал, совал обратно в сетку. Они снова вываливались оттуда, и хотя опускаться, без конца собирая апельсины, было делом трудным и хлопотливым, он вдруг засмеялся. Ему пришла в голову мысль, что было бы здорово начать вот так большой художественный фильм: на экране полная темнота, и в темноте герой куда-то проваливается, что-то собирает, куда-то сует - все это похоже на драку, но никто ничего не может понять. Только потом выясняется, что это не драка: просто деревенский учитель возвращается ночью, спускается с горы и собирает апельсины, которые у него вываливаются из сетки.

13

Когда он входил в деревню, луна все-таки умудрилась в последний раз вырваться из плена темени, еще раз выглянула из-за туч и улыбнулась. Каприяна спала глубоким сном. Потомки древних звонарей спали так, что можно было всю деревню перетаскать из одной долины в другую - и никто не очнется. Спал директор школы, спал Симионел, спала его телка в сарае, спала где-то там, в низине, Жанет с сыном, и кто знает, может, в этом была высшая мудрость, потому что дела делами, а отдых отдыхом. Он шел по деревне привычной дорогой, и мысли его были добрые, привычные, но его сердце отчего-то вдруг заволновалось. Оно таяло, оно щемило, оно стучало в висках, стучало в кончиках пальцев, и он стал думать: с чем эти волнения могут быть связаны? Ах да, конечно же. Близится дом, в котором он жил, дом, в котором спали теперь предутренним сном жена и сын. О сыне он думал мало. Сын был немыслимо похож на Жанет, и в дни их счастливой семейной жизни Хория очень любил его, но если случалось им повздорить с Жанет, недовольство женой почему-то распространялось и на сына. Он понимал, что это глупо, он старался как-то отделить сына от матери, но они были так похожи - и лицо, и стать, и волосы, и голос...

А дом тот все ближе и ближе. До сих пор он толком еще не думал, куда он возвращается, да ему как-то было все равно, но сердце, его бедное сердце не могло больше находиться в состоянии неведения, потому что вон позади еще один переулок, а там перекресток, а там колодец. Все должно решиться через двести, через сто, через пятьдесят шагов, и сердце буйствует, стучит, стучит, стучит.

Нет, домой он не вернулся. Начало рассветать, его ждали где-то там ученики, их голос разбудил его среди ночи, заставил сойти с поезда, и он прошел, даже не посмотрев в сторону того дома, в котором сам еще недавно жил. Он шел и шел по дороге, ни о чем больше не думая, и все шел, пока не засветились впереди розовым отблеском огромные окна школы. Тетушка Арвира, уборщица, уже топила печи. У крыльца школы он сел передохнуть. Внутри стоял грохот передвигаемых парт, звон ведер, шлепанье мокрых тряпок; временами среди всего этого шума и гама прорывалась тихая песенка тетушки:

Ах, была у меня тропка

до самых дверей любимой...

Она всегда пела одну и ту же песенку - должно быть, со страху пела, потому что приходила сюда в полночь и до утра трудилась в этой пустой и темной двухэтажной громаде. Тихая и скромная женщина, отдавшая войне мужа и сына, она сделала из уборки школы главное дело своей жизни. Она переживала за каждое треснутое стекло, за каждую царапинку на парте, за двойки каждого ученика, за здоровье каждого учителя, и, сидя на крыльце и слушая возню этой старой женщины, он вдруг подумал как-то весело: нет, ничего еще не потеряно, ничего в мире не изменилось и не изменится, пока эта старушка будет приходить сюда глубокой ночью, передвигать парты, мыть полы и мурлыкать свою древнюю песенку.

Она смущалась, когда ее навещали неожиданно, во время исполнения служебных обязанностей, особенно если это бывали люди мужского пола, и он тихо прошел по коридорам в учительскую. В столике, там, где он хранил свои личные вещи, лежали несколько номеров еженедельника "Культура", которые пришли за время его отсутствия, и повестка из военкомата, в которой сурово предлагали месяц назад явиться в трехдневный срок. По коридору прошла тетушка Арвира и уже не пела - должно быть, увидела его следы в коридоре. Он ждал, когда она войдет, и при этом подумал: неужели ей так же будет неприятно видеть его, как и тем двум учителкам из соседней деревни? Подошел к книжному шкафу, к которому по просьбе учительниц было прилажено небольшое зеркало, и впервые за эти два месяца придирчиво осмотрел себя.

Увы, как говорится в народе, ничего из того, что нас касается, не пронесется мимо нас, и надо было быстро, пока не собрались учителя и ученики, привести себя хоть мало-мальски в порядок. Достал из портфеля электробритву, побрился, вышел с графином к крыльцу и умылся, потом увлажненной газетой принялся счищать грязь со своих ботинок и все чистил их до тех пор, пока в учительской не запахло опять, в который раз в его жизни, спелой айвой. Увы, похоже, что этот запах стал для него той самой судьбой, которую, как говорится, не объехать, не обойти.

В проеме открытых дверей учительской стояла Жанет. Давно он ее не видел, с того самого черного дня. Четыре раза приезжал к нему в Кишинев, в больницу, ее отец с передачами. Человек очень добрый, тактичный, в беседе он почти каждый раз намекал, что приехал не один, вместе с ним приехал еще кое-кто из Каприяны и сидит где-то там на скамейке, но говорил это как-то вскользь: мол, если хочешь, могу позвать, но если тебе этого не хочется избави бог. Хория не выражал тогда интереса узнать, кто же это вместе со стариком приехал, и она уезжала, не свидевшись с ним, но, конечно, должен же был настать день, когда они снова встретятся лицом к лицу.

Она похудела. В уголках рта появились первые складочки. "Наши годы летят" - была когда-то песня такая. Она стояла растерянная, встревоженная со сна, готовая принять любой удар покорно и безмолвно. Держала какой-то узел в правой руке и не знала, куда его положить. Но нет, между ними, похоже, все было уже кончено. Он чистил ботинки спокойно, методично, старательно. Жанет хотела что-то сказать и запнулась. Он поднял глаза, увидел, как дрожит ее подбородок, и ему стало ее жаль. Из уважения к их прошлому он не должен был ее унизить, даже если она в самом деле была перец ним бесконечно виновата.

- А я вот ждала и ждала... - сказала она вдруг.

- Чего же ты ждала?

- Ждала, когда ты вернешься и побьешь меня.

Он усмехнулся.

- Нет, Жанет, это ни к чему. То, что, может быть, помогало нашим родителям, нашим предкам, нам уже не поможет.

- Ты меня даже не спросил, правду ли он говорил и было ли что.

- Дело не в том, было там что или не было. Просто он единственный человек в мире, с которым у тебя вообще ничего не должно было быть, иначе ты меня предавала...

- К сожалению, я это поняла уже потом...

Она прошла через порог, развязала узел, положила па стул его костюм, чистую рубашку, полуботинки.

- Не мучайся с грязными ботинками. Я их сама дома почищу. Лучше переоденься во все чистое.

Он спросил, снимая с себя помятый костюм:

- Кто тебе сказал в такую рань, что я приехал?

- Отец.

- А он откуда узнал?

- Слышал, когда ты прошел мимо нашего дома.

- Он, что же, не спал?

- Да он уже давно, недели три, просыпается, когда проходит Черновцы Одесса. И уже до утра не спит...

- А ты?

- Я тоже просыпаюсь, когда проходит поезд, но потом, от усталости, наверное, опять засыпаю...

"Вот, - подумал он, - еще один человек, ради которого стоило завернуть сюда. Знаменитый садовод, который сажает айву. Она только носит этот запах, а сажает айву и ухаживает за ней отец, хотя и несет от него табаком. Надо переодеться, чтобы покончить раз и навсегда с этой больницей". Стал отстегивать брючный ремешок, но отчего-то спохватился и замер. Хотя они около восьми лет жили вместе, и у них был сын, и они уже давно не стеснялись друг друга, ему не захотелось переодеваться при ней. И она поняла. Вышла, тихо прикрыв дверь. Некоторое время слышно было, как ходит она по коридору, слышен был ее тихий разговор с тетушкой Арвирой, а когда она вернулась, он уже завязывал галстук. На полу валялось все то, что он с себя снял. Жанет робко переступила порог, нагнулась и принялась собирать его старые, больничные вещи с пола. Но ему на хотелось, чтобы она прикоснулась к его страданиям. Она это почувствовала. Остановилась, выпрямилась, спросила:

- Можно я все это унесу домой?

- Нет, не нужно.

- А что же ты с ними будешь делать?

- Пускай лежат здесь, в столике.

Потом была еще пауза, очень длинная пауза. У нее опять начал дрожать подбородок, и она поняла, что ей пора уйти. Уже приоткрыв двери, спросила:

- Ты знаешь, что сегодня не будет уроков?

- Почему?

- Субботник.

- Что ж, субботник так субботник, - сказал он... - Там апельсины в сетке. Возьми отнеси сыну.

Она долго смотрела на сетку, потом тихо сказала:

- Не могу.

- Почему не можешь?

Она аккуратно сложила платок, в котором принесла его вещи.

- А он может вдруг спросить, откуда они, эти апельсины?

- Ну скажешь.

Она аккуратно спрятала платок в карман плаща.

- Боюсь, что он не захочет.

- Чего не захочет?

- Апельсинов без отца.

- Ну тогда сама их съешь.

- А я тоже не хочу.

- Чего не хочешь?

- Апельсинов без мужа.

Он пожал плечами. Сказал сухо:

- Как знаешь...

Она ушла. На улице уже почти рассвело, но излишне яркая лампочка в учительской мешала смотреть в окно. Его рука потянулась к выключателю, и, только когда пальцы коснулись пластмассы, он вдруг понял, для чего ему это нужно было. Он любил, когда она уходила из школы, a он еще оставался, любил ее провожать, стоя у окна. Улочка сбегала от школы вниз, и видно было далеко, как Жанет, уходя, становится все меньше и меньше, все родней и родней. Но то было тогда, то было с той, другой женщиной, и рука, мягко соскользнув по выключателю, опустилась.

Арвира заканчивала уборку. Хория взял несколько последних номеров "Культуры", вышел в коридор, поднялся на второй этаж, вошел в тот класс, откуда он уже много лет изучает сочащийся сумрак из раскрытых дверей школьного сарая. Пол был уже вымыт, печка теплая. Пахло соляркой, которой они натирали пол, чтобы доски не прогнили, пахло теплой влагой и, увы, пахло детством, Буковиной, потому что и том тогда была такая же школа. Этим воспоминанием, подумал он, я обязан Арвире. Ну что за прелесть эта тетушка Арвира, чего бы стоила эта школа без нее и без ее песни! Взял стул, присел к окошку и подумал: а что, если снять фильм об этих самых раскрытых дверях школьного сарая, об этом самом квадрате сумрака? Показать, какой он бывает в солнечный день, в дождливую пору, каким он бывает зимой, летом, на рассвете и на исходе дня?..

Новостей в газете было мало. Опять те же статьи - сколько задавать ученикам на дом, чтобы они хорошо усваивали урок, потом отрывок из киносценария молодого писателя.

Хория очень любил читать отрывки из киносценариев, запоминая их удивительно точно, а когда фильм выходил на экраны, он сравнивал, что и как изменилось при съемке, что пошло на пользу фильму, а что было явно во вред.

Вдруг в разделе мелкой информации он нашел одну интересную подробность. В отчете о каком-то совещании он нашел имя своего любимого Иларие Семеновича Турку. Перед его фамилией красовался громкий и торжественный титул член-корреспондент академии. Сначала Хория подумал, что он отнес этот титул не к тому лицу, затем перечитал информацию еще раз... Это казалось невероятным. Иларие Семенович был всего кандидатом, а в институтах академии десятка три докторов ждали своей очереди стать членкорами. Еще и еще раз прочитал информацию - да нет, титул принадлежал именно ему, И. С. Турку, он все-таки добыл это звание, потрудился не покладая рук, и дай ему бог, как говорят молдаване, еще выше и еще больше.

14

- Ну, стало быть, доброе утро, детки!

Они сбились в кучу у самых дверей. Стояли взволнованные, дышали тяжело, потому что бежали наперегонки из самой глубины школьного двора. Ему почему-то очень важно было увидеть своими глазами, как они воспримут весть о его возвращении. Он давно наблюдал за ними и видел, как все произошло. Сначала директор выстроил их по классам, распределил, кому что делать, а тем временем учителя, прослышавшие новость, забежали поздороваться. Потом они вышли, только-только принялись за работу, и вот уже поползли слухи. Ему даже казалось, что он видит их графически. Эти слухи расходились наподобие силовых волн, от класса к классу, от человека к человеку, и вот они наконец дошли до его любимого класса, и начавшие было копать землю ученики замерли, посовещались о чем-то меж собой... Одним движением побросали лопаты, и, хотя директор, стоявший на крыльце школы, высоко, протестующе поднял руки, они пронеслись мимо него, как стадо бизонов.

- Здравствуйте, Хория Миронович!!

Они стояли одетые кто во что, они пришли на субботник в своей одежке, которую носили дома, и он их больше всего любил именно в этой незамысловатой, трудом и потом подогнанной к своему телу одежке. В воскресных нарядах он их не любил, не у каждого хватало денег и вкуса на красивую вещь. Школьные формы он тоже не особенно жаловал. Становилось прямо обидно: разные лица, разные глаза, разные мысли, разные голоса, а на все это один серый цвет для мальчиков, один коричневый для девочек. Нет, уж пускай лучше в своей, домашней.

- Что, вернулся Хория?! - спросил из коридора громким шепотом, чуть охрипшим от курева, Ион Скутару. Потом, увидев учителя, немного смутился, больше так, для вида. - Извините, опоздал немного. Здравствуйте. С приездом.

Он часто опаздывал и очень гордился своими опозданиями. Не давали появляться вовремя недокуренные сигареты. Все знали, что курит он уже по-настоящему, и ему правилось, что у него есть уже непреодолимая страсть. Поди ж ты, всего шестнадцать лет, а уж ничего с собой поделать не может.

- Похудели вы, - сказала одна из девушек, искренне, по-бабьи его пожалев.

- Да нет, не очень, - деликатно возразили ей.

- А может, лучше будет, если мы рассядемся?

- Только, чур, каждый на свое место!

Пока они хлопотали и рассаживались, он стоял перед классом и думал: конечно же, кто-то из них окликнул его в три часа ночи, в три часа утра, и он правильно сделал, что сошел с поезда. Даже если он решит окончательно вернуться на Буковину, то и в том случае стоило вернуться и узнать, чей это был голос. Есть вещи, до которых человеку нужно непременно докопаться, чего бы это ему ни стоило. Тем временем его ученики шептались, обсуждали, видимо, его внешний вид, разные формы сердечных заболеваний, а он, в свою очередь, думал, что они тоже бледноваты - теперь, весной, с витаминами худо. Они растут вовсю, им нужно больше мяса, больше белков.

- Расскажите, как вы тут без меня...

Виолетта Замфир, полная, грудастая девушка, мечтавшая о замужестве еще с восьмого класса, пересела с задней парты на переднюю. Она была в него влюблена, она уже раза три писала ему любовные записочки, которые он оставлял без внимания. Теперь она, видимо, стосковалась по нему, и он прямо не знал, куда себя деть. На уроках он спасался тем, что все время спрашивал ее, запутывал дополнительными вопросами, а тут был субботник, она пришла в голубой, крупной вязки кофте, села на переднюю парту и прямо млела вся.

Хория прошелся между партами, потом снова подошел к окну, пододвинул стул, сел на свое излюбленное место. И опять открытые двери школьного сарая. "Ну же, - сказал он себе, - будь мужчиной, есть вещи, которые недостойно без конца откладывать". И вот его взгляд прошелся по крышам соседних домов, и еще выше, по холму, и еще выше, к самому гребню Каприянской горы.

Это было сумасшествием. На глазах всего класса впервые после возвращения смотреть на Каприянскую гору, туда, где была самая большая его боль, но он был истинным бойцом, достойным потомком древних звонарей, и вот его взгляд наконец заметался по гребню совершенно лысой горы - никаких больше памятников, никаких колоколов...

Ребята обомлели. Виолетта как-то первой пришла в себя и пропела своим низким, грудным голосом:

- А кроме этого, что мы вам можем еще сказать...

Бесконечно благодарный ей за эти слова, Хория оставил гору в покое, посмотрел на нее. Она была красивой. За время его отсутствия ее голос чуть осел, приобрел низкую, грудную, задушевную мелодику, и она часто говорила, получая, видимо, сама удовольствие от своего голоса. Теперь она смутилась, умолкла, ко ему захотелось, чтобы она еще порассказала чего-нибудь.

- А как с учением у вас?

- С учением хорошо, - сказала Виолетта беззаботно. - По будням троечки, на воскресные дни, глядишь, и четверки высветятся, ну а на самые большие праздники, на Май и на Октябрьские, кое у кого и пятерки бывают.

Ребята рассмеялись, и он тоже улыбнулся - он любил юмор, любил, когда они импровизировали. Без этой гимнастики ума, без этой пластики мысли все их учебные программы могли оказаться запыленным и никому не нужным хламом.

Увы... Существует время собирать и время разбрасывать камни, есть время радоваться, но и время печалиться... Болела душа, она выла от боли, и он опять вернулся к окну, и снова открытая дверь сарая, крыши, и опять глаза идут вверх по горе, потому что там было главное, и без этого главного ничего уже не нужно было. Говорить об этом не хотелось, но не говорить об этом тоже было нельзя, и тут кто-то из учеников выдавил из себя:

- Звонница вот сгорела...

Ему почему-то очень важно было, чтобы они сами облекли словами эту великую для них всех трагедию. Они просто обязаны были это сделать. Он на них оставил Звонницу, они должны учиться нести на своих плечах ношу ответственности. И теперь, после того, как они сами сообщили ему об этом, он попросил сухим, обожженным болью голосом:

- Расскажите, как все это было...

Сначала кинулись все объяснять, потом так же скопом умолкли. Встала Виолетта и своим красивым, грудным голосом принялась рассказывать. Неделю тому назад, в субботу, ночью с десятого на одиннадцатое апреля, вдруг пошел немыслимо ранний для этого времени года дождь. Лил он как из ведра, и грохотал гром, и молнии шныряли по всему небу, как огненные змеи, - прямо страшно было в окно смотреть. И вдруг по деревне ударила молния - каждому казалось, что она ударила по его дому, и тут же запахло горелым. Когда Звонница запылала, дождь пошел еще сильнее, но она уже горела вовсю. Странно было видеть - льет дождь, а она горит, потому что, говорят, то, что загорится от молнии, уже ничем не потушишь.

- И - все?

Красивые метелки-реснички подтвердили окончание сообщения.

- Нет, не все! - крикнули из глубины класса, и над партами выросла крепко сбитая фигура Марии Москалу.

- Что же она упустила, Мария?

Девушка глубоко вздохнула, успокоилась и сказала тихо, сообщнически:

- Ходят по деревне слухи, Хория Миронович, что ни дождь, ни молнии ни при чем. Просто ими воспользовались и втихаря подожгли Звонницу...

Голос осекся, девушка сухо глотнула, опустила голову и села.

Ах, этот дождь,

Этот ранний-ранний дождь...

Уже недели две его мучило какое-то эпическое полотно, но дело не шло потому, что заклинило на первых же двух строчках.

- Спасибо, девочки.

Он знал, что Звонница сгорела, ему рассказал об этом колхозный бригадир, у которого жена лежала в той же больнице. Причем точно в таких же выражениях - молнии шныряли по всему небу, каждому казалось, что по его дому ударило. Видать, это уже становилось фольклором.

- Остановимся пока на том, что на горе горит Звонница...

Ему захотелось послушать их голоса, пока еще свеж был в памяти голос, разбудивший его в три часа ночи, в три часа утра. Увы, как бы красив и мелодичен ни был голос Виолетты, видит бог, не он высадил его с поезда. И правдивая Мария Москалу тоже, похоже, была ни при чем.

- Что же... Долго она горела?

Тут мнения разошлись: одни говорили, что мигом, за каких-нибудь два-три часа, другие утверждали, что, наоборот, пламени вовсе не было, она долго дымилась, а потом рухнул сверху колокол, все примял и придавил, а третьи утверждали, что и вовсе не так все было. Сначала Звонница рухнула от удара, от молнии то есть, а потом только загорелась. Хории трудно было в этом разнобое следить за их переплетающимися голосами, и он поднял руки.

- Нет, не все сразу. Пусть сначала расскажут те, что были на месте, кто видел все своими глазами.

И тут ребята как-то странно заерзали на партах, зашушукались: "Давай ты". - "А почему именно я? Ты не можешь, ишь барин какой!" - "Нет, пускай лучше он". - "А тот тоже не хочет". И наступила тишина, и в этой тишине учителю опять стало худо. Его знобило, тело размякло, как вата, а сердце опять поскакало куда-то на одной ножке. Надо было достать таблетку валидола, но ему неудобно было сосать ее перед всем классом. По своему положению, по своему нравственному долгу он должен был быть все время здоровым, сильным и мужественным, и он скорее согласился бы умереть, чем принять при них таблетку валидола.

- Я надеюсь, - сказал он глухо, с трудом силясь овладеть своими эмоциями, - я надеюсь, что если не половина, то, по крайней мере, несколько ребят из нашего класса были на Каприянской горе той ночью.

- Были, как же... - протянул Ион Скутару из глубины класса. - Многие бежали туда по дождю.

- Кто именно?

И опять стало тихо, очень тихо стало в классе.

- Ты-то сам, Скутару, был?

Тихо. Пауза. Потом, после долгого молчания, тот же голос:

- Мой дядя бегал. И ведро у него было с собой.

- И это все? От целого класса побежал тушить пожар один дядя Иона Скутару?

Тихо в школе на втором этаже, и на первом тоже, и во дворе тихо. Ребята из младших классов подожгли во дворе прошлогоднюю листву, и этот запах напомнил ему родную Буковину в весеннюю пору. Чистые, скромные деревни. Хоть и не очень богатые, но зато красивые, опрятные, полные здравого смысла. Там огонь не разгуляется, там не то что древней Звоннице - там курятнику и то не дадут догореть до конца.

И так его снова обожгла тоска, так ему захотелось туда, что в глазах потемнело. А тем временем двадцать четыре его ученика, или две дюжины апостолов, как он их в шутку называл, сидели на нартах и молча сопели. Собственно, говорить больше не о чем было, но раз он завернул сюда, хотелось все же дознаться, кто и зачем окликнул его в три часа ночи. Вытянул ящик стола, но классного журнала там не оказалось. Подумав, подошел к стенке, снял висевший на кнопках график дежурств по уборке класса.

- Давайте на прощанье поставлю вам еще по одной отметке. Отметку за мужество. Я буду вас вызывать по списку, и пусть каждый скажет коротко, в двух-трех словах, почему не смог тогда, ночью, побежать на Каприянскую гору. Ну, стало быть, начнем. Анастасия Михаил.

Маленький, болезненного вида парень встал в правом ряду, у окна.

- У меня ангина, меня и сегодня не пускали в школу...

"Нет, - подумал он, - этот звать не станет. Ему не учитель, ему горячий компресс вокруг шеи нужен".

- Садись. Врабие Петру.

Встал, лицо хитрое, а сам косит глазом по сторонам: может, кто что подскажет?

- Да я, видите ли, как раз в тот день, вернее, как раз в ту ночь, ну это самое... повесил носки сушить на печке...

Хория улыбнулся - с носками он ничего придумал. Конкретно. Образно.

- Садись. Невое Елена.

- Мне выйти к доске или можно отсюда, с места?

Стоит сопит, а ее подружка, сидевшая рядом, сказала тихо, но так, что весь класс услышал:

- У нее вся голова была в бигудях.

Потом, когда дошла очередь до нее самой, до той, что подсказала, он ее не стал вызывать - ни та, ни другая не будили его в поезде. А время идет, список на исходе, и он в ужасе думает: неужели это была галлюцинация воспаленного мозга, неужели ему тот голос померещился? Такая тоска его охватила, что хоть бейся головой о стенку. И вот названа последняя фамилия, и наступила тишина. Такая тишина, такая пустыня легла между учителем и его учениками, что трудно было себе представить, как могут они находиться под одной крышей, дышать одним воздухом. И он улыбнулся им на прощанье, улыбнулся просто так, через силу, в память об их старой дружбе. И содрогнулся десятый класс.

- Вы нас больше не любите, Хория Миронович?

- Нет.

- Почему же вы нас больше не любите?!

- Того, кого не уважаешь, невозможно любить.

- Да мы, Хория Миронович, если вы хотите знать...

- Ладно, ребята. Идите. Вас там ждут.

Они вышли смущенные, виноватые. Тихо прикрыли за собой дверь, и если за все годы учебы они одно это от него усвоили - уходя, закрывать за собой дверь, - то и за это он был им благодарен. Срочно нужно было глотать валидол, а встать и закрыть дверь у него уже не было сил. Вытащил тюбик, кинул таблетку под язык, облокотился на стол, обхватил голову руками, и вдруг из статного, красивого учителя он превратился в буковинского горемыку, которого обстоятельства загнали в угол, и теперь он в отчаянии, теперь он не знает, как дальше быть.

Скрипнула дверь, но он таблетку уже принял, успокоился и даже не повернулся в ту сторону, даже не открыл глаза, чтобы узнать, кто вошел. Это уже не имело никакого значения. Могла быть Жанет, мог быть Харет Васильевич, или директор школы, или кто-то из его коллег, или сам господь бог, но это уже не имело никакого значения.

- Хория Миронович...

И тут он вздрогнул. Это был голос, окликнувший ого, и он замер, сидел не шелохнувшись. Сидел и ждал. Ему нужно было утвердиться в этом мнении, нужно было еще немного, хотя бы еще несколько слов, сказанных тем же голосом.

- Хория Миронович, я вернулась, потому что...

Он встал вне себя от изумления. Перед ним стояла Мария Москалу, та самая Мария, которая не думала, что прошлое Каприяны тоже называется историей. Трудолюбивая, скромная девушка-крепыш, которую он про себя звал Картошкой. Она, правда, была некрасивой - низенького роста, с крупными чертами лица. Природа как будто ошалела, когда замыслила ее, но затем, в самом конце работы, спохватилась. Поскольку, однако, все уже было сделано, она поспешила выделить ее хотя бы глазами, и у Марии были удивительного цвета, огромные васильковые глаза, которые почти все время смеялись. И это несмотря на очень и очень нелегкую жизнь. У них была большая семья, мать часто болела, надорвала свое здоровье на табаке, так что Мария с пятого класса была хозяйкой в доме. Удивительным было то, что, когда она сообщила, какие ходят слухи по деревне, у нее был совершенно другой голос - он даже не подозревал, что у одного и того же человека в течение какого-то получаса может так измениться голос!

- Я вернулась назад, Хория Миронович, потому что...

Он был счастлив. Сердце тихо, размеренно билось, и это тоже было счастьем.

- Так почему же ты вернулась, Мария?

- Я вернулась сказать, что все, о чем мы тут говорили, было неправдой. Ни ангина, ни бигуди тут ни при чем. Мы из страха не побежали в ту ночь на Каприянскую гору.

- Кого же вы испугались?

- А директора.

- Да неужто он и вас держит в клещах страха?!

Мария оглянулась, как бы ища у кого-нибудь подмоги, но вокруг никого не было, так что пришлось ей самой еще раз собраться с духом.

- А попробуй не испугайся! Разве вы сами не видите, как он не хочет уезжать... Уже и место ему новое нашли: в соседних Петренах, говорят, вместо восьмилетки будет средняя школа, и его туда назначили директором. Уже и вещи его жена стала собирать в ящики, а он что ни день является в школу, и куда ни ступит, там траве не расти...

- Милая моя Мария, трава, если хочешь знать, способна пробить асфальт, гранитные плиты, и что ей шаги какого-то директора Каприянской школы...

- Да, но он же всю злобу на нас вымещает! Видели бы вы, что он творит на уроке литературы! В те дни, когда его переводили в другую школу, пришел и облепил весь класс двойками. И вот сидим мы как-то вечерком и говорим меж собой. Как там с вами будет - неизвестно. Может, вернетесь, может, и не вернетесь больше, а нам тут надо и школу кончить, и характеристику получить, чтобы пойти дальше учиться. А он все собирается и собирается... А ну как дотянет до экзаменов и выдаст на прощанье плохую характеристику, куда с ней сунешься?

Она с трудом перевела дух и упрямо дернула головой, точно плыла против сильного течения, и нужно было еще немного, чуть-чуть, чтобы доплыть до конца.

- Вот так и получилось, что она там, наверху, горела, а мы тут, внизу, сидели и обливались слезами.

Этот молоденький, звонкий, как колокольчик, голос его зачаровал совершенно. Он стоял и ждал, может, она еще что скажет, в ней пробуждался и креп на его глазах дух гражданской зрелости, и как истинный педагог он знал, что этому мужанию духа нельзя мешать, нужно дать ему до конца обрести себя.

Но нет, она умолкла, сникла как-то после этой немыслимо тяжелой для нее работы. И тогда он спросил ее, спросил бодро и ласково:

- А как же ты вот взяла и не побоялась! Ведь директор стоит тут же, на крыльце, он видел и запомнил, как ты прошла мимо, со всем классом, а потом вышла и еще раз прошла, уже одна... Он ведь злопамятный, он не простит тебе этого.

- А, пускай не прощает, - сказала она с неподражаемой беззаботностью. Он и так закопал меня по литературе, так что теперь и хорошая характеристика не поможет.

- То есть как закопал?!

- У меня же одни тройки. Последний раз я выучила наизусть всего Эминеску, всего Крученюка, а он думал-думал, потом взял и поставил еще одну тройку.

Хория улыбнулся про себя.

"Бедная родная литература, до чего ты дожила, если именем твоим казнят самых достойных твоих читателей..."

Встал из-за столика и долго, медленно шел к своей ученице, стоявшей у самых дверей. Подошел, взял в ладони ее по-девичьи нежные щеки. Голубые ее глаза засияли от счастья, это были даже не глаза, это были васильки в спелом пшеничном поле в жаркий солнечный день, и он стоял, купался в этой синеве, в этом сиянии.

- Мария, можно я тебя поцелую?

Он почувствовал в ладонях прилив крови засмущавшейся девушки, но ей еще не хотелось убрать щеки из его рук, и только реснички тихо опустились, наполовину потупив сияние неба.

- Не надо, Хория Миронович. Не надо бы.

Он опустил руки, но она все еще стояла, румяная, пунцовая, точно опять куличи пекла. Она стояла и ждала слова, без которого уйти не могла. Она понимала, что она что-то такое совершила, может, это была глупость, может, это был подвиг, но она не могла уйти, не узнав, что же это такое было, а учитель был ее единственным судьей. И он сказал:

- Спасибо тебе, Мария. Теперь иди.

Она повернулась, чтобы уйти, взялась за ручку двери, и в тот короткий миг, пока она поворачивалась и бралась за ручку, тот удивительный голос, который разбудил его в три часа ночи, или, лучше сказать, в три часа утра, исчез, словно сквозь землю провалился. И с порога она спросила уже обычным своим голосом:

- А что будет с историей нашего села? Она что, сгорела вместе со Звонницей?

Он засмеялся, потому что и сам боялся задавать себе этот вопрос. А дело было в высшей степени простое.

- О чем ты говоришь, Мария! История - это не только выкопанные в земле черепки, иконы и старинные звонницы на горах. История - это и межпланетная станция, которая позавчера опустилась на Марсе, и не убранная в поле кукуруза, и то, что происходит сегодня у нас в школе. И даже то, что ты сегодня вторично пришла сюда, и таблетка валидола, которую я перед твоим приходом принял, и костры, которые вот развели во дворе младшие классы, все это история, Мария! Если хочешь знать, даже вот эта темная кофточка с белыми кармашками, в которую ты сегодня нарядилась, и она может стать достоянием истории.

Девушка сконфуженно улыбнулась.

- Ну уж вы скажете, Хория Миронович! Как же, попадет эта тряпка в историю, только ее там и ждали...

Она решительно открыла двери и вышла, а он подошел к окну посмотреть, как она пройдет в четвертый раз мимо директора. Такая вот картофелина с голубыми глазами, а сколько в ней духа, прочности и решимости! Директор широко расставил ноги, чтобы преградить ей путь, готовясь к длинным объяснениям, но она сделала вид, что не понимает, чего он хочет, и прошла мимо него с такой царственной независимостью, что он несколько даже опешил. Она шла заниматься своим делом, но она не была обычной ученицей десятого класса, она была уже человеком со своими убеждениями, и, казалось, нету в мире силы, которая могла бы ее сделать той самой Марией, какой она была еще час тому назад.

Она подошла к своим ребятам, взяла лопату, принялась умело ею орудовать, и, стоя у окна, Хория подумал, что отныне вот эта самая Мария Москалу стала самым верным, самым преданным его союзником. Придет время, выйдет она замуж, будут у нее дети, но и она, и ее муж, и ее дети будут всегда его союзниками, будут на его стороне, что бы с ним ни случилось, и это было, может быть, самое важное, чего он достиг в свои тридцать с лишним лет. А раз это так, то ехать ему больше некуда, потому что родина учителя есть родина его учеников, и нету другой родины у него.

Часов в десять он вышел из школы, поздоровался с директором, хотя руки ему и не подал. Вышел через калитку на большую дорогу, прошел по ней до самого конца, затем по узкому переулку стал медленно подниматься в гору. Он помудрел за вчерашний день. Сегодня он уже понимал, что от драмы не нужно убегать - наоборот, нужно идти на нее, смотреть ей в самые зрачки. Сгоревшая Звонница все еще оставалась его болью, и нужно было видеть скелет, слепок, графические очертания этой боли, посмотреть руинам в глаза, попрощаться с ними и начать жизнь сначала. Он шел долго, петляя вместе с кривыми переулками, потом, выбравшись в поле, поднял воротник пиджака, потому что было холодновато.

Она сгорела вся, до основания, и он стоял в глубокой растерянности, потому что не знал, как себя вести при таких обстоятельствах. Он был человеком села, и он спрашивал свою родную деревеньку с Буковины: как ему быть? Известно, что села вырабатывают определенные модули поведения на все случаи жизни. Люди знают, как вести себя на свадьбах, на крестинах, на похоронах. Ну а когда соприкасаешься с тропками твоих предков, когда дело их рук, плод их духа, простоявший много веков на горе, и вдруг превращается в руины - как в таком случае быть человеку?

Что ж, оказала ему деревня с Буковины, это тот самый редкий, непредвиденный случай, когда каждый поступает сообразно своему уму и своей порядочности.

Хория снял берет, поклонился праху древнего памятника и, как это водится среди людей, присел на обожженных камнях, чтобы приобщить себя к этому горю. Он просидел долго, и эти своеобразные поминки подействовали на него успокаивающе. Потом он вдруг увидел, что из деревни вышел еще один чудак и тоже пошел полем к Звоннице. Он долго гадал, кто бы это мог быть - в помятой шляпе, в странном каком-то плаще, при галстуке... Увы, ненадолго хватило тех директорских тысяч, а может, правы были опекуны, считавшие, что не нужно было брать денег.

- А что, - сказал воинственно Симионел, добравшись до пепелища, - и добрый день!

Он был застенчив по натуре, этот Симионел. Самое трудное для него было встретиться лицом к лицу с человеком и поздороваться с ним. При встречах с односельчанами в его душе происходила какая-то борьба, и, споря с самим собой, выбираясь из омута своей застенчивости, он всегда здоровался зло, азартно: "А что, и добрый вечер" или: "А что, и добрый день". Хорошо относиться к Симионелу было одним из неписаных правил этой деревни, и Хория всегда с большим старанием следовал этому правилу.

Загрузка...