"Что ж, - сказал он сам себе, - пошли погреемся".

Кишинев он знал довольно хорошо - как-никак, а пять лет прожил. И хотя в годы учебы он был и бедным, и застенчивым, но молодость есть молодость, и он, конечно, знал неплохо те закутки в окрестностях города, куда уединялись влюбленные. Взяв портфель и сетку с апельсинами, он поплелся к Комсомольскому озеру и всю дорогу уговаривал сам себя не думать больше о том ночном дожде и быть внимательным при переходе улиц. Хотя его и выписали из больницы, чувствовал он себя еще неважно, и то ли оттого, что много ходил в то утро, то ли еще по какой причине, но голова начала слегка кружиться, и потому он не стал особенно долго выбирать место для уединения. Чуть в стороне от каменных лестниц, каскадами спускавшихся к озеру, чернела небольшая эстрадная сцена, построенная для летних представлений. Уже когда забивали в нее последние гвозди, выяснилось, что она слишком мала для нужд города, и тут же построили другую, на десять тысяч мест, несколько подальше, а эта была отдана бабушкам, воспитывавшим внуков, и одиноким молодым людям с неустроенной личной судьбой.

Теперь тут было тепло, пустынно. Под ногами сухо шуршала прошлогодняя листва, над головой шелестела листва молодая. Весна взорвалась, конечно же, благодаря тому ночному дождю, и как его мучает до сих пор тот дождь, ну сил никаких! Он выбрал себе одну из многочисленных скамеек, раскинувшихся далеко друг от друга, точно они крепко поссорились. Уселся лицом к солнышку, нашел даже какой-то старый фанерный ящик, на который закинул ноги этак на западный манер, прищурился от удовольствия, которого еще не было, но которое должно было вот-вот наступить, и вдруг услышал рядом прокуренный женский голос:

- У вас тут свободно?

"Вот она, - подумал он, - наша сладкая жизнь. Ла дольче вита".

Собственно, он как-то не подумал, что и после окончания им университета молодые люди с неустроенной судьбой продолжают ходить сюда, чтобы знакомиться.

Ему не хотелось знакомиться, не хотелось говорить, и он только кивнул. Скамейка, на которой он сидел, скрипнула, чуть качнулась и замерла.

- Чего лицо кислое? Такой молодой, красивый, а лицо кислое...

Он подумал, что она смеется над ним. Скинул ноги с ящика, выпрямился, оглянулся. Ярко накрашенные губы, синие круги под глазами, но лицо миловидное, и оно как бы говорило: "Вот нравишься ты мне, и ничего я с собой поделать не могу".

- Это я-то молод и красив?!

- Так рост же, господи! Пойди поищи другого, чтоб такого росту!

Он улыбнулся: как же, чуть не забыл про свои метр восемьдесят пять. Они были всегда его мукой. Все детство проходил в одной рубашке и одной паре штанов: донашивать со старших было невозможно - не налезало. В школе, в поле, на перекрестках дорог, на посиделках, когда говорить становилось не о чем, говорили о его удивительном росте, о выгоде и хлопотах этого явления. Правда, у сельских девушек его рост не вызывал особых эмоций, и только мать, провожая первый раз в Кишинев, прошептала на вокзале:

- Не верь девушкам. Ни красивым, ни дурнушкам, никому не верь.

- Я же не свататься. Я учиться еду!

Мать вздохнула и улыбнулась.

- Ты-то едешь учиться, но мы не знаем, зачем они туда поедут...

И правда, первое время ему пришлось туго в университете. Он был еще весь деревенский, застенчивый, тосковал по своему детству, а они бегали за ним стаями, писали любовные записки, строили глазки, дулись и прощали ему, хотя и дуться было не на что, и прощать было нечего. На втором курсе стало еще хуже. Падкие до высоких кавалеров, девушки прямо изводили его, распространяли о нем самые несусветные сплетни, высмеивали его тяжелую, чуть вразвалочку походку, пересаживались в столовой за другие столы, если он случайно садился с кем-нибудь из них, и такое было время, что хоть бросай учебу и беги куда глаза глядят.

- Курите? - спросила девица хриплым голосом.

- Нет.

- Что так?

- Сердце.

- Ха! Сердце! Держите меня, а то упаду!

Потом, сладко зевнув и потянувшись до хруста в каждом суставчике, сказала:

- Я, конечно, не навязываюсь, но, между прочим, могу сообщить, что тут недалеко на Садовой у меня подруга живет. Проигрыватель, все условия, отдельный вход...

Вот уж воистину ирония судьбы: единственное, чего ему теперь недоставало, так это любовницы. Молча поднявшись со своего места, забрал свои вещи и так же молча ушел. "Слабак несчастный!" - крикнули ему вдогонку, но он предпочел сделать вид, что эти слова до него не долетели. Обогнув озеро, пошел к тому, другому зеленому театру, и хотя там было ветренее и неуютней, знакомства с ним никто не искал. Забрался на сцену, заваленную всяким хламом. Уселся в старой лодке лицом к солнышку, тихо, для уюта, раскачал сам себя. Было хорошо, было солнечно, почти как там, на Буковине, но, видать, обрести покой ему было не дано. Тот хриплый, прокуренный женский голос обладал даром будоражить мужскую кровь. Своей бесстыжестью он разбудил в нем вулкан, который врачи с таким трудом тушили два месяца, и его больное сердце опять сорвалось с размеренного ритма и поскакало на одной ножке бог весть куда. "Ах, если бы не та гроза ночная..." - начал было опять кто-то его же голосом складывать какую-то быль в стихах. И вдруг мужчина в нем восстал, он на секунду остервенел и сказал сам себе: "Это неправда, до той ночной грозы была еще любовь!" И чтобы не попасть обратно на ту же койку, с которой только что его подняли, оставался только один путь - процеживать поток воспоминаний, медленно, глоток за глотком. Этому Хорию научил профессор Анестиаде. Мудрый Николай Христофорович как-то очень хорошо втолковал ему, что беда молдаван - их взрывчатая эмоциональность. Когда у молдаванина нет явных предлогов для эмоций, он бежит к своему прошлому, откапывает самое драматическое, самое печальное в своих воспоминаниях и сам же изводит себя.

- Как же нам в таком случае быть? - спросил тогда Хория у профессора, производившего обход. - Забыть все на свете? Отказаться от своего прошлого?

- Нет, зачем же?.. Но нужно непременно регулировать поток воспоминаний: любой образ, любая картина прошлого, как бы она ни волновала поначалу, если держать ее на расстоянии и дать мозгу время всесторонне ее продумать, в конечном счете окажется не тем, чем была в самом начале. Ум - это командующий, а чувства, в том числе и эмоции, - его армия. Любая операция должна быть осмысленной, согласованной, а то ведь что это за командующий, что это за армия, если меж ними нет слаженности, если бои происходят просто потому, что настроение было кислое, просто ради того, чтобы вкусить еще один раз горечь поражения?

"Что ж, - сказал Хория сам себе, - попробуем расчленять свою боль холодным лезвием рассудка".

Женский голос по-прежнему не давал ему покоя, но не тот, прокуренный, а другой, родной и близкий...

2

Хория был на третьем курсе, когда появилась та, которой суждено было стать его горем, его судьбой. Осенью, как только они вернулись с уборки винограда, по университету прошел слух, что на факультет французского языка поступила какая-то феноменальная цыганочка, откуда-то из-под Бельцев. Такой шельмы, говорили ребята, мир еще не видывал. Смуглое точеное лицо, изящные, крылатые ноздри, которые чуть-чуть трепетали, хватая воздух, тонкая, длинная шея и стройное тело, созданное богом для любви и только для любви.

Поначалу она Хории не понравилась. А может, он нарочно заставил себя пройти стороной, подчиняясь той древней крестьянской мудрости, гласящей, что излишне красивая баба в доме - излишние хлопоты. Так или иначе, но при первой встрече он сказал себе: "Нет, сначала нужно посмотреть на ее родителей, чтобы сообразить, что и откуда в этой красавице". Такая стать редко встречалась среди деревенских девушек, успевших наработаться в поле до поступления в университет, и ее бедным родителям, думал он, нелегко далась холеность своей дочери. Хотя в то же время удивляли ее феноменальные способности к языкам. Подумать только - приехала из какой-то глухомани, кроме Кишинева, ничего в жизни не видела, а шпарит по-французски так, что профессора прямо диву даются. Звали ее Женей, но из-за пристрастия к французскому языку ребята прозвали Жанет.

Лохматые высокорослые парни были главным, чем она интересовалась в жизни, и ее черные, с цыганщиной глаза не пропускали ни одной университетской шевелюры. Свидания ей назначали чуть ли не каждый день, она охотно на них шла, гуляла с парнями по самым темным аллеям, которые ни до, ни после революции не освещались ничем, кроме синего неба, луны и звезд. Она бывала ласкова и доступна до удивления, она придавала храбрости самым скромным и застенчивым, но, доведя парней до высшего накала, до сладкой дрожи в позвоночнике, она мигом трезвела, выскальзывала, как щука, просачивалась, как вода сквозь песок, и уж не было никаких сил вернуть ее обратно к прежним шалостям.

Часть студентов ее боготворила, другие ругали последними словами, вынашивая планы адской мести, но равновесие вокруг нее не нарушалось, количество поклонников примерно соответствовало количеству ее хулителей.

Теперь, разомлев от весеннего солнца и тихо покачиваясь в своей заброшенной лодочке, на сцене зеленого театра, Хория не без удовольствия вспоминал, что его не было среди тех первых дураков, которые толпились вокруг нее. Но в середине зимы, сразу после зимней сессии, настал тот роковой день, когда и он потерял голову. Влюбился он в актовом зале, после обеда, часа в четыре. Глупо, конечно, что человек помнит и день, и место, и час, но если он их в самом деле помнит, куда денешься? Хотя запомнить было не так уж трудно: это были дни, когда их исторический факультет праздновал свою первую и, может быть, самую крупную победу.

В республике решили учредить Общество охраны памятников культуры. Много лет факультет истории университета добивался создания этого общества, и вот наконец дело сдвинулось с мертвой точки.

В актовом зале горели все три люстры, на сцене царствовал огромный букет тюльпанов, а в зале чинно сидели подстриженные и отутюженные студенты. Была долгая тишина, потом в этой тишине на сцену вышел, сияя в своем новеньком, с иголочки костюме, Иларие Семенович Турку. Была большая справедливость в том, что он вышел первым, потому что если в университете и был человек, который боролся до конца за создание общества, то это был любимец студентов доцент Турку. И была большая мудрость в том, что и ректор, и остальные профессора, шедшие за ним, как бы запоздали чуть-чуть, оставив его одного перед всем залом. Иларие Семенович, вдруг поняв, что выскочил слишком резво, смутился, но это смущение отступило перед важностью предстоящего торжества. У него прямо сияли глаза от счастья, и студенты вдруг встали, потому что у них тоже сияли глаза, и актовый зал гремел от ликования.

"Боже мой, кажется, целая вечность прошла с тех пор..."

Когда южный темперамент поутих и все уселись, Иларие Семенович начал говорить, как и полагалось в таких случаях, с трибуны. Язык у него был хорошо подвешен. Красиво и сочно обрисовав проблему в ее, так сказать, первозданном виде, он затем стал рассуждать о том, из чего нужно исходить, определяя ценность того или иного исторического памятника и какое место эти памятники должны занять в общекультурной жизни республики.

- Между прочим... - сказал он, опасливо скосив глаза, что обычно означало небольшое отклонение, при котором Иларие Семенович собирается чуть-чуть свернуть с борозды подготовленной речи и сам еще не уверен, хорошо ли это у него получится. Студенты навострили уши, потому что, как правило, эти отклонения у него бывали интересней, чем сами речи. - Я хотел бы, сказал он, - поговорить с вами о судьбе Звонницы на Каприянской горе. Любой молдаванин знает легенду о том, как Штефан Великий, потерпев тяжелое поражение в битве с турками, постучался в хижину отшельника Даниила на Каприянской горе и попросил ночлега. Любой наш школьник может дословно повторить ответ отшельника: "Отдых воина, потерпевшего поражение, - на том же поле, где была разгромлена его армия". И уж кто не знает про ту ночь, когда Штефан собрал остатки войск, вернулся на поле брани и победил.

Тут Иларие Семенович налил себе из графина полстакана воды, медленно отпил несколько глотков. И дело было не в том, что его одолела жажда, просто нужна была пауза, чтобы прикинуть, как дальше быть.

- А между тем, - решительно сказал Иларие Семенович, - мало кто знает, что эти слова стоили жизни бедному отшельнику, Много лет спустя, когда Штефан однажды во время охоты забрел в те края, его сердце содрогнулось янычары сожгли лачугу отшельника, а его самого повесили. И стояла тишина, глубокая, мертвая тишина стояла над тем краем. Потрясенный господарь повелел над остатками лачуги возвести Звонницу, назначить туда из числа своих воинов звонарей, чтобы каждый день на рассвете и на закате звонили колокола на Каприянской горе.

Турку, конечно же, не случайно был любимцем студентов. Он умел говорить, умел перевоплощаться, и, не сходя с трибуны, не снимая новенький, с иголочки, костюм, он проиграл туркам битву, постучался к отшельнику, собрал остатки войска и победил. Теперь, вытерев пот со лба белоснежным платочком, он отдал распоряжение возвести Звонницу над останками отшельника, выждал полагавшуюся в таких случаях паузу и добавил тихо, печально:

- Все это вещи известные, все это гордость нашей истории, но вы поезжайте на Каприянскую гору и посмотрите, что осталось от той Звонницы. Нижнее помещение завалено мешками с ядохимикатами. Ветер сорвал половину крыши, кругом кустарник, запустение, а в обеденное время мальчишки из соседних деревень привязывают коров к стоякам той самой Звонницы.

Доцент умолк, и в актовом зале наступила мертвая тишина. Было обидно, было стыдно. И за себя, и за невнимание к своей истории. Иларие Семенович налил еще полстакана воды и вдруг взорвался, не успев его пригубить.

- Между прочим, - сказал он, - рядом со Звонницей по склону холма рассыпана Каприяна - большая деревня, ведущая свое начало тоже с тех самых времен. Поговаривают даже, что ее основали звонари, служившие на Звоннице. Давайте спросим себя: как могло случиться, что дети привязывают своих буренок к стоякам Звонницы, с которой их предки сотни лет подряд звонили, когда занималась заря и когда гасли сумерки? Народ там живет не бедный, не глупый, есть там прекрасная средняя школа, есть своя интеллигенция, даже, по-моему, и сейчас у нас в университете кто-то учится оттуда, из Каприяны.

Стали вспоминать. Студенты народ дотошный, Острых языков много, а истина одна. К сожалению, никто не мог вспомнить, ни как он выглядит, тот студент, ни на каком он курсе. Иларие Семенович уже готов был вернуться к делам общества, но у него была отвратительная привычка: он не давал спуску своей памяти, он заставлял ее на четвереньках ползти и добывать ему сведения, без которых мог бы и обойтись.

- И даже не студент, а студентка, смуглая такая, красавица, на первом курсе...

- Жанет?!!

- Да вот же она, в третьем ряду сидит...

Девушка поднялась, в один миг ее глаза сузились, точно она никак не ожидала, что ее в конце концов откопают. Она долго, вопросительно как-то смотрела на доцента, но он не хотел ее щадить: история была выше смазливой первокурсницы. Точеные ноздри встрепенулись, Жанет словно слетела с ветки и стала быстро что-то шпарить по-французски. Зал взорвался. Ишь ты, шельма! Испугалась родного языка, на иностранном изъясняется... Зал свистел и ржал, и только доцент Турку с серьезным видом старался проникнуть в изящный узор французской речи, но, когда Жанет, кончив, села, он улыбнулся и сказал:

- Милая девушка! Если даже допустить, что я все понял, то и тогда было бы этого недостаточно, потому что мы не вдвоем на скамеечке в темном уголочке парка. Нас тут около шестисот, и всем хотелось бы услышать ваш ответ, и, если можно, на том же языке, на котором изъяснялся Штефан с отшельником Даниилом.

"В темном уголочке парка" - это было отлично сказано. Зал грохотал от удовольствия. Молодец Турку, этим вертихвосткам не нужно спуску давать, не то они завтра-послезавтра своих родителей не узнают! Странно было только то, что весь этот шум и гам совсем не действовал на Жанет. Она вдруг встала, посмотрела еще раз на доцента, точно хотела сказать; "Мне вас жалко, но ничего не поделаешь, сами напросились". И заговорила по-молдавски. Говорила она так же быстро и хватко. Изредка в ее речи мелькали старинные обороты, которые отдавали средневековьем, но и они звучали красиво в ее устах. Она сообщила, что крышу Звонницы чинят чуть ли не каждый год, что этой весной собирали в деревне по тридцать копеек со двора и купили цемент, укрепили фундамент. В нижнем помещении никаких ядохимикатов нет, там просто лежат несколько бумажных ящиков из-под чешского пива, весной там праздновали маевку, и ящики остались с той маевки. Ну а дички вокруг растут не сами по себе - их перенесли из леса люди и посадили, чтобы гора не залысела, а то земля там глинистая, случаются после обильных дождей и оползни.

- Что до ребятишек и их буренок, то, насколько я знаю, у нас в стране нет специальных постановлений, которые бы указывали, где ребятишкам можно привязывать своих коров, а где нельзя, и я боюсь, что если бы даже такое постановление и было, вряд ли бы оно выполнялось...

И наступила тишина, вероятно, такая же глубокая, как и та, что стояла, когда Штефан возвращался с охоты. Все смотрели на доцента: ну как он выкрутится? Спустя какое-то время Турку улыбнулся и спросил:

- Если действительно все обстоит так, то зачем нужен был еще и французский язык?

- Я ответила сначала по-французски, чтобы пощадить вашу репутацию, потому что, по идее, в университете знающими считаются преподаватели, а незнающими - студенты.

Зал ахнул. Это было неслыханно для Кишиневского университета.

В одну секунду Жанет стала героиней, но это было ей тоже ни к чему, она тут же села, забыла обо всем на свете, и ее черные глаза опять пошли по рядам в поисках красивого чуба. Ничего, старик Штефан знал, кого посылать, чтобы два раза звонили в колокол на Каприянской горе. Эту породу ничем не проймешь, она лихо знает свое дело, и что ей горе, что ей слава...

Хория тогда не досидел до конца собрания, у него не было никаких сил досидеть. Он влюбился. Впервые в жизни он влюбился, и это было похоже на потоп, на пожар, на землетрясение. По чистой случайности оказалось, что они сидели рядом, он был за ее спиной, в другом ряду, и с самого начала собрания ему никак не сиделось на месте, потому что ее волосы и вся она пахла айвой. Этот удивительный запах его прямо пьянил, укачивал, разрывал на части. И пока шла перебранка между Жанет и доцентом, он вдруг вспомнил, что год тому назад был на Каприянской горе, в той деревне с тихими, целомудренными, похожими на монашек женщинами, и там тоже пахло айвой. В каждом дворе, на каждом перекрестке, с каждого подоконника выглядывала спелая айва. И в один миг запах спелой айвы стал его судьбой, и он сказал себе: "Все, свершилось!"

3

Когда солнце стало в зените, над Комсомольским озером давила невозможная духота. Может, потому, что оно лежало в низине, может, оттого, что день был совсем уж безветренным, каким он обычно бывает на юге после грозы. Хория весь покрылся испариной. Тело обмякло, в ушах шумело море, которого он ни разу в жизни еще не видел. Нащупал в кармане валидол, бросил таблетку под язык, пересел с лодки чуть подальше, в глубь сцены, в тенечек, но мучила духота, нужно было побыстрее выбраться на простор, на воздух. С портфелем в одной руке, с сеткой, полной апельсинов, в другой, он заковылял напрямик к желтому зданию сельхозинститута, едва выглядывавшему из-за пригорка: там была конечная остановка троллейбусов, а сами троллейбусы представлялись ему теперь спасением, потому что на своих размякших ногах он вряд ли бы добрался до вокзала.

В половине третьего он сошел в центре, около молдавского театра, и, поскольку до прихода поезда время еще было, решил зайти куда-нибудь перекусить. Есть не хотелось, но он знал, что после еды ему станет несколько покойнее. На дверях ресторана "Молдова" висела табличка: "Закрыто. Спецобслуживание". У входа в кафе "Днестр" стояла очередь, человек двадцать, не так уж много, можно было выстоять ее, но рядом со входом висело меню, в котором больше половины блюд было уже вычеркнуто. В кафе "Молочная" был санитарный день, так что оставалось только кафе на углу Ленина и Болгарской под названием "Золотой початок". Очередь там тоже была изрядна, и в меню возле некоторых названий красовались таинственные пометки карандашом, но вкусно пахло теплой мамалыгой, и, пока он стоял и размышлял, как быть, выглянула женщина, дежурившая у вешалки, и спросила:

- Одиночки есть? Чтобы совсем один человек.

На его счастье, все пришли небольшими компаниями, по два, по три, одиночкой был только он, и, подняв руку, как ученик, знающий урок, Хория прошел и разделся. Сесть ему пришлось за угловой столик, где уже сидели две хохотушки, впервые выбравшиеся в свет и считавшие это, видимо, большим событием в своей жизни.

"Ах, если бы не та жуткая ночная гроза, как бы все прекрасно было!"

Девушки хохотали, в изнеможении валились друг на друга и, случайно задев его туфлями под столом, краснели и извинялись. Они давно съели свое мороженое, попили сладкой водицы и рассчитались, но не уходили, и ему очень хотелось верить, что и сам его приход в какой-то мере надоумил девушек не спешить. Потом он устыдился этого своего предположения. Какая нелепость! Когда он всем нравился, это было ему в тягость, а теперь ему польстила бы симпатия двух глупых девочек. Но нет. Сердце, его больное сердце, почти два месяца под наблюдением профессора Анестиаде, думало только о той, смуглой, с мальчишеской прической, и теперь, чуть поправившись, сердце снова по ней тосковало... А начались все эти бесконечные муки тогда, в актовом зале.

Некоторое время спустя после того случая у них с Жанет начался роман, хотя романом все это вряд ли можно было назвать. Случайно встретив ее в длинных коридорах университета, он не то что улыбался, у него как-то само по себе светлело лицо, а уж глаз у нее был наметан. Она его, что называется, учуяла. Ее лицо тоже стало светлеть при встречах, но не сразу, не открыто, а несколько мгновений спустя, когда они уже разминутся, и хотя он ее лица уже не мог видеть, по каким-то признакам все же угадывал, когда она ему отвечала. Потом, при встречах, он как-то почтительно стал кланяться, а на это Жанет, перенявшая, видимо, вместе с языком некоторые уловки парижанок, стала делать большие, удивленные глаза. После этого он обиделся, и при встречах его лицо больше не светлело, а в ответ на это Жанет вовсе перестала его замечать. И уже, встречаясь, он смотрел в одну сторону, она - в другую, но, конечно, одно дело, когда люди смотрят в разные стороны просто потому, что так им смотрится, и другое дело, когда они нарочито, демонстративно делают это.

Подобные маленькие интрижки - улыбки, многозначительные взгляды, немые укоры и бессловесные разрывы - очень популярное в Кишиневе времяпрепровождение. Эти увлечения возникают ежечасно, ежеминутно, как грибы после дождя, и после них люди страдают, как и после больших и бурных романов. В большинстве своем эти интрижки ничем не кончаются, они даже до знакомства не доходят, но бывают и с продолжением, да еще с каким! У них с Жанет был именно тот самый редкий случай. Спустя какое-то время они оба стали жалеть о разрыве, но жалея, он почему-то ждал и надеялся, что она сделает первый шаг. Она сама разорвала ту тонкую нить, которая их связывала, и сама должна была преодолеть трудность, возникшую в их отношениях. В конце концов ее звали Жанет, у нее было множество романов, для нее это было пустячным делом, а он убил бы на это полгода и вряд ли бы что надумал. Хотя, правду сказать, за время их разрыва он написал ей десяток писем, которые тут же рвал, но, видимо, были среди них и дельные. Одно письмо он помнил с первой до последней строчки и в минуты горечи и одиночества вспоминал те строчки и жалел, что не сберег их. Такие звонкие и горячие слова не рождались больше в его душе и, кто знает, родятся ли еще когда?..

Полная официантка принесла горячую мамалыгу с токаной. Он не стал есть сразу. Пододвинув к себе блюдо и чуть наклонившись над столом, он жадно вдыхал в себя запах распаренной кукурузной муки, запах детства, запах милой родины. Вспомнил, что недавно где-то вычитал забавное утверждение о том, что фасоль помогла болгарам пережить многовековое турецкое иго. Он подумал, что если у каждого народа есть такое блюдо-союзник, блюдо - друг и товарищ, то у молдаван это мамалыга. Мы много хвастаем своими садами и виноградниками, мечтаем завалить страну яблоками, залить ее вином, но в трудные для народа времена нашим предкам помогала выжить не кружка с вином и не ящик с яблоками, а эта скромная мамалыга.

Теперь ее в Молдавии почти не едят, теперь кое-кто ее стыдится, потому что такова сущность человека - забыть то, чему ты больше всего обязан, и назло этой вот сущности Хория вдыхал в себя запах мамалыги, чтобы разбудить в себе образ детства, образ Буковины. Увы, крохотный кусочек мамалыги быстро остыл, образ северной Буковины рассеялся, и перед его глазами опять замелькали девушки Кишиневского университета и среди них красивая и загадочная Жанет.

Некоторое время спустя после их размолвки в том же актовом зале университета, в котором он влюбился, показывали какой-то плохой фильм местной киностудии. Никому не хотелось на него идти. Городская пресса успела его уже расхвалить, а народ все не шел в кинотеатры, и создавался неприятный инцидент. Организовали просмотр для студентов. Зал был большой, народу мало, и им посоветовали сесть в шахматном порядке на случай, если заглянет проректор, чтобы создать впечатление полного зала. На экране показывали неестественных людей, совершающих неестественные поступки и говоривших неестественным языком. Хория сидел съежившись: этот фильм глубоко оскорблял его национальное достоинство. Ему казалось, что каждый фильм - это выход на мировую арену, что завтра-послезавтра мир увидит на экране этих примитивных и неестественных молдаван. Он начал было уже про себя с кем-то полемизировать, кому-то доказывать, почему такие фильмы вредно снимать, вредно показывать, но в это время кто-то тихо сел рядом в пустовавшее кресло. Еще не видя, кто сел, он содрогнулся. Запахло спелой айвой, сильно, упоительно запахло, а это могло означать только одно: примирение. И уже то, что сотворила местная киностудия, перестало его занимать. Наоборот, этот фильм даже чем-то ему стал нравиться. Какой-то милый примитив, хочешь смотришь, не хочешь - не надо.

Она в темноте склонила к нему свою красивую головку, и он весь встрепенулся от того, что мы обычно называем счастьем.

- Слушай...

Она заговорила просто, обыденно, точно они росли в одной деревне, сидели в школе за одной партой, а между тем общались они впервые в жизни. А может, это не так, может, храбрые буковинцы служили звонарями там, на Каприянской горе, и это они основали там Звонницу? А может, предки Жанет ездили некогда в Буковину за дубовыми бочками и там подружились с предками Хории, и чего, собственно, начинать все сначала, раз они уж столько веков знакомы? Как бы там ни было, он сидел и слушал ее шепот. Вокруг шелестели листвой и вызревали на солнце нескончаемые айвовые сады, а Жанет о чем-то шептала тихо и медленно, потому что в зале изредка раздавались смешки, и ей хотелось не пропустить, если что смешное будет.

- Слушай... В будущее воскресенье ты свободен?

- Относительно, как и все в этом мире... А что?

- Поехали к нам в Каприяну.

- Куда, куда?

Она опять умолкла, потому что в зале снова засмеялись.

- В будущее воскресенье у нас храм. Поехали. Наедимся орехов, попьем виноградного соку.

- А перебродивший, кисленький?

- Раздобудем.

- И музыка?

- Какой же храм без музыки!

В молдавских деревнях в осеннюю пору они очень популярны, эти праздники под общим названием храм. В разных деревнях они приходятся на разные воскресенья, поскольку изначально это были престольные праздники местных церквей, а сами церкви, как известно, возводились в честь различных святых. Потом, со временем, религиозный смысл праздников исчез, в церквах не служили, но осенние праздники сохранились, вобрав в себя новые традиции, новые осмысления: главное, что осенью, когда кончается уборка урожая, главное, что в разные воскресенья, так что и к тебе приедут погостить из соседних деревень, и сам ты к ним поедешь, когда у них будет храм.

В осеннюю пору студенты сплошь и рядом убегали на день-два, когда у них бывал дома храм. Кто посостоятельнее, приглашал друзей к себе на празднество, но приглашали в основном парни парней, девушки девушек. В редких случаях, когда вопрос о женитьбе был уже решен, бывало и иначе девушка приглашала парня или парень девушку. А тут с ходу, не успев еще толком познакомиться... Хотя, с другой стороны, чего еще можно ждать от этой Жанет?

- А там меня не поколотят?

Она выждала паузу, потому что на экране целовались - глупо, по-животному, впились друг в друга так, что смотреть было противно. Режиссер фильма, видимо, считал этот поцелуй большой находкой. Камера долго, мучительно долго фиксировала этот момент, и Жанет не выдержала, отвернулась. Затем минуту спустя прошептала:

- Не беспокойся, у нас все ниже тебя ростом...

Он был счастлив, но приличия требовали ответить как-то достойно, сдержанно. Он не знал еще, как бы это поудачнее выразить, но она еще раз пощекотала ему висок своими локонами и снова дохнула на него спелой айвой.

- В субботу. В пять. Приходи прямо к поезду - билеты я сама куплю.

В кафе вдруг резко потемнело, и официантки включили большие люстры. Над городом опускались огромные черные тучи, казалось, вот-вот пойдет дождь, но пошел ненадолго снег, и он подумал: "Уж эта апрельская погода, прямо кошмар один! Утром было тепло, была весна, даже лето, а теперь опять март, даже не март, а октябрь, и зима еще впереди!.."

Девушки-хохотушки давно ушли. Перед ним стояла пустая тарелка, хотя он толком не помнил, что ел и было ли ему вкусно. Официантка, полная дама средних лет, в мини-юбке, плыла по залу медленно, с чувством достоинства, потому что одно резкое движение - и все, что с таким трудом было на нее натянуто, могло треснуть по швам и разлететься в разные стороны. У нее было хорошее настроение, она мурлыкала про себя какой-то любовный мотив, заглядывала всем мужикам в самые зрачки и на просьбы Хории рассчитаться говорила многозначительно: "Одну минутку". Свободные два стула она прислонила спинками к столу в том смысле, что все занято, и, улучив момент, села рядом с учителем, боднула его большой своей грудью в плечо и прошептала:

- Жора, почему ты меня мучаешь?!

Он улыбнулся. Ну что за напасть, вторую таблетку валидола приходится глотать, а эти идиотки прут навалом.

- Меня не Жора, меня Хорией зовут.

- Ох, господи, большая разница. Одна буква всего - что Хора, что Жора. - Вздохнула, обволокла его томным взглядом. - Так почему же ты, гад такой, мучаешь меня?! Я же извелась вся.

Напористый заезжий дядька, стоявший некоторое время у входа в ожидании своей очереди, пошел напролом, решив испортить официантке игру:

- А что, тут свободно?

- Занято, гражданин. Вы же видите, стул прислонен.

- А, не морочьте мне голову! Надо же - старый человек полчаса стоит на ногах, а она тут заливается и вертит хвостом.

- Это вы обо мне говорите? Да как вам не стыдно! Присела, чтобы с братом родным, с которым уже два года...

- Ну уж он ей и братом доводится!

Хория улыбнулся, положил на стол металлический рубль. Она механически сунула его в карман и спросила миролюбиво:

- Придешь сегодня? Приходи, мы к десяти закрываемся.

- Подумаю.

- Чего тут думать! Приходи, я сегодня свободна.

Последние слова она кинула ему вдогонку, когда он, нагруженный портфелем и сеткой, уже выходил из кафе. Голос у нее был звонкий, глаз цепкий. Ему казалось, что весь народ, и внутри кафе, и на улице, видел эту сцену. Было стыдно, неприятно, точно его уличили в чем-то неприличном, и, чтобы побыстрее избавиться от всей этой кутерьмы, он прыгнул в первый же троллейбус. К его удивлению, троллейбус не пошел прямо вниз, к вокзалу, а свернул с проспекта Ленина и пошел вверх. Пока Хория размышлял, как ему быть, пока прикидывал, то ли выйти через заднюю, то ли через переднюю дверь, троллейбус стоял уже на Садовой. Он сошел, оглянулся и улыбнулся: перед ним, прямо напротив, красовались высокие кладбищенские ворота.

Он любил когда-то хаживать сюда. Для многих сельских ребят, учившихся в те годы в университете, кладбище на Садовой не имело того зловещего смысла, какой оно имеет всюду. То ли потому, что в городе мало было парков, то ли потому, что почти все вузы города так или иначе, а тяготели к Садовой, то ли потому, что в кладбищах есть своя красота, своя романтика, студенты любили этот уголок. Тут, среди зелени, тишины и старинных мраморных надгробий русских князей они знакомились, мечтали, учили уроки и целовались. Может, память юности, может, желание начать все сначала, а может, та скамеечка, на которой они некогда сиживали с Жанет, заставили его перейти улицу и пройти сквозь высокие ворота в мир его недавней юности. Он увидел еще издали ту самую скамейку, которая была когда-то их скамейкой. Они ее выбрали потому, что с одной стороны высилось надгробие бессарабского губернатора, а с другой - густые заросли черемухи. Им обоим понравились и густая зелень, и темный мрамор. Тебя не видят, а для тебя все вокруг как на ладони. К тому же неподалеку было большое дерево грецкого ореха - это был их дедушка, единственный дедушка и со стороны невесты, и со стороны жениха. Теперь оно стояло одиноко. Еще не зазеленело, ему было еще далеко до своих знаменитых, пахнущих до удушья листьев. Но дедушка стоит живой, могучий и крепкий, и пока он был жив, жив был и сам Хория, жива была и та смуглянка, которая стала крестом и счастьем на его жизненном пути.

- Ну здравствуй, дед. Я вот опять к тебе...

...В ту субботу он выгладил свои польские лавсановые брюки, стоившие ему полной месячной стипендии, нарядился в голубую водолазку, занятую у односельчанина, учившегося в мединституте, и понесся что было силы на вокзал. Трижды обошел перрон, заглянул во все закуточки, а Жанет не было. Уже и поезд подошел, и посадка началась, а ее все не было, и он начал было подумывать: а не разыграла ли она его? И тут же в толпе мелькнула модная, только что из парикмахерской прическа.

- Ну? Едем?

- Если успеем.

Вагоны были битком набиты. Ехали в основном колхозники из ближайших сел, приезжавшие рано утром торговать на рынке. Возвращались с пустыми плетеными кошелками из-под фруктов, с разной утварью. Но Хории это даже нравилось. В разговорах, во взглядах, в жестах он узнавал своих односельчан, своих родичей, и эта встреча волновала, настраивала на какую-то праздничную волну. Жанет, однако, приуныла. Чем дальше отъезжали они от Кишинева, тем застенчивей и целомудренней становилась она.

Колхозники распивали вино, нарочно припасенное для обратной дороги, громко шутили, еще громче смеялись, обсуждая меж собой происшествия на рынке. Живописные по природе своей, заряжаясь энергией и артистизмом друг от друга, они в конце концов превратились в актеров самодеятельного театра, и Хория подумал про себя: "Господи! Эти наши кинорежиссеры объезжают всю страну и дерутся из-за какой-то сухопарой гусыни, которая только и умеет, что делать удивленные глаза и целоваться взасос, а тут такие актеры, такие сюжеты, что поспевай только снимать!"

Под Унгенами, когда весь этот балаган одним дыханием слетел с поезда, они остались вдвоем во всем вагоне, и это преждевременное уединение их как-то смутило. Они, в сущности, еще не знали друг друга, они стыдились своих чувств, постигали самих себя. К уединению они еще не были готовы. Тоненькая ниточка, связывающая их, могла в любую секунду оборваться - и все, никто и ничто в этом мире не сможет вернуть обратно то, что могло, да так и не состоялось.

- Если хочешь вздремнуть, я могу одолжить свою шляпу. Не забудь только сказать, на какой мы станции сходим.

Она улыбнулась. Они там, на Буковине, умеют прясть, умеют обращаться с нитками.

- Боишься, что завезу бог знает куда?

- Меня трудно завести бог знает куда, потому что все эти северные районы Молдавии я знаю как свои пять пальцев.

- Откуда ты их так хорошо знаешь?

- Студенческая любознательность. Зарабатывали деньги. И после первого и после второго курса объезжали эти края. Собирали фольклор, фотографировали деревянные распятия, стоявшие в поле, на перекрестках, при въездах в деревни. Ах, какие мы тут видели распятия!

- А наше, каприянское распятие все же не видели?..

- Отчего же? Оно у меня даже сфотографировано. Вот вернемся - покажу...

Жанет резко повернула голову. В ее черных глазах с детской быстротой и непосредственностью появились обида и сожаление. Она, видимо, собиралась обворожить его своей деревней, это было самое лучшее, самое красивое, что было в ее жизни, - и вдруг оказывается, что он уже все видел, все знает... С трудом пересиливая свое настроение, она спросила:

- Что же, я тогда тебя тоже какая-нибудь дура пригласила?

Он рассмеялся:

- Да нет, затащил нас туда Иларие Семенович. Он охотился за той книгой из бычьей кожи, в которой, говорят, записаны имена звонарей и главные события их жизни. Одному ему было не под силу ее раскопать, и он подумал: может, вместе добудем?

У нее опять начало светлеть лицо.

- И что же? Нашли?

- Какое там! Три дня бегали от деда Иона до бабки Фрэсыны, да так ни с чем и уехали.

Успокоившись, она как-то загадочно улыбнулась про себя. Ничего, Каприяна остается еще ее тайной, ее богатством, и растрачивать это добро она пока что не собиралась.

Эта загадочность ему почему-то не понравилась, и он спросил, надеясь вызвать ее на откровенность:

- А вообще-то эта книга в природе существует?

- А как же!

- Ты-то сама видела ее?

- Я-то? Когда была в шестом классе, этот талмуд всю зиму валялся у нас за печкой.

- Там же жарко, эти страницы из кожи могли рассохнуться и погибнуть.

- Да нет, они через столько рук прошли, что им уже ничего не страшно!..

- И куда потом та книга делась?

На миг она вспыхнула - он что, смеется? Он что, с научной целью едет в Каприяну?! Ушла куда-то в себя, еще раз мельком, краем глаза, прошлась по нему, сказала грустно, устало, неопределенно:

- Кто знает, где теперь та книга...

Она произнесла эти слова с той же печальной интонацией, с которой им отвечали на всех перекрестках, когда они бегали по деревне в поисках того осколка древних летописцев. Но как и тогда, так и теперь Хория подумал, что за этим "кто знает..." скрывается очень и очень точное знание того, где эта книга. И его вдруг залихорадило, ему захотелось еще раз попытать счастья: вдруг он тот самый человек, которому суждено ее заполучить?

Это же слава на всю республику, это же готовая диссертация!

Он подсел ближе к девушке, но Жанет смотрела уже куда-то в поле, и он понял, что она ему не помощник в этом. И если подумать, что еще после войны эта книга лежала в нижнем помещении Звонницы, на специальном столике, и любой ребенок, любой прохожий мог подойти, полистать, списать что-нибудь, прочесть вслух...

Рядом стояли подсвечник, глиняная миска с зернами пшеницы. Изредка зайдет какая-нибудь старушка, зажжет свечку, положит монетку рядом с миской, поклонится этим скрижалям, приняв их за святое писание, и опять долго, и два, и три дня, никого нет, только ветер скрипит засохшим старым дубом и тихо отзванивает колокол, когда сильный порыв ветра раскачает его.

Потом одному из служащих сельсовета захотелось полистать "талмуд", но подняться на гору было лень, и он послал дежурного принести ему книгу. Вероятно, он оставил ее у себя как украшение, и, увидев эту старину, какой-то работник из района пожелал увезти ее с собой в район. Года три эта книга путешествовала. То она в сельсовете, то она в районе, то она в Кишиневе.

Каприяна волнуется, Каприяна снаряжает делегацию, крестьяне приезжают в столицу, забирают ее, увозят домой и кладут там же, в Звоннице, на столе, возле бронзового подсвечника. И опять какому-то маленькому чину трудно подняться на гору, и он посылает за ней.

Лет пять или шесть тянулась эта волынка. Потом крестьянам надоело ездить за книгой. А поскольку вся деревня относилась с большим трепетом к тем листкам, подтверждавшим в какой-то степени знатность, и древнюю грамотность Каприяны, то люди вдруг упрятали, унесли из Звонницы и ее, и подсвечник, и глиняную миску с пшеницей, и на этом путешествия древнего фолианта закончились. О нем, может, никто и не вспомнил бы, но как раз в те годы молодой историк сделал в своей диссертации одну ссылку на эту древнюю книгу, и после той ссылки историки загорелись таким интересом к ней, что чуть ли не каждое лето приезжали в Каприяну. Они ловили ее тайно и открыто, в одиночку и целыми экспедициями.

На общем собрании колхозников выступал сам президент академии, разъяснял людям, какой научный интерес представляли те листки, была объявлена неслыханная премия тому, кто эту летопись раздобудет.

Люди слушали внимательно, согласно кивали, удивлялись размеру премии и тому, что за те деньги можно бы накупить, а когда заходила речь конкретно, когда ставился вопрос ребром, где же она, та самая книга, слышалось в ответ знаменитое "кто знает...".

- Понравилась тебе наша деревня? - спросила вдруг Жанет.

Он помялся: очень уж неожиданно выходила она на его внутренний голос.

- Да, понравилась...

- Что в особенности пришлось по душе?

- Девушка одна обворожила. Смуглая такая. Не то в восьмом, не то в девятом классе училась.

Жанет подумала.

- Она не могла тогда понравиться. У нее были очень длинные косы и очень короткий ум.

- И вот тем не менее и даже более того...

- Ничего себе, понравилась, а сам сидит целый год и ждет, когда та девушка сама подсядет к нему и пригласит на храм.

- Я бы подсел к ней давным-давно, но как бы это сказать...

- Без обиняков, прямо скажи.

"Ну и язва!" - подумал он про себя, а вслух сказал:

- Конкуренция была слишком большая.

- А без конкуренции ты бы до сих пор гулял по университету в мятых брюках. Пошли. На следующей станции сходим!

Стояла теплая ночь, над чернеющими вдали холмами висела огромная ослепительная луна.

Они сошли на красивой белой станции под названием Вережены - это была единственная побеленная станция на всей дороге от Одессы до самых Черновиц. Он даже спросил тогда, в три часа утра, когда они только что сошли:

- У вас тут что, так много извести?

Она ответила тихо и таинственно, наклонившись над самым его ухом:

- У нас тут много чего имеется...

Хория рассмеялся. Было в ней что-то лихое, озорное, мальчишеское, и, конечно, она была феноменом в своем роде, эта самая Жанет. Если ее знали весь университет и добрая половина Кишинева, что уж говорить о станции Вережены! Едва они прошли через калитку за зданием вокзала на маленькую площадь, где днем останавливались автобусы, - и подумать только - в три часа утра, в каком-то темном закутке, встречали их как родных. В единственном грузовике, стоявшем на привокзальной площади и уже набитом до отказа приехавшим людом, нашлось и для них место, а шофер любезно согласился ради Жанет сделать какой-то там крюк, а уж от того перекрестка, уверяли его знакомые Жанет, просто рукой подать.

Ехали весело, с ветерком, по-братски прижавшись друг к другу. Километров через пятнадцать их выгрузили прямо в поле, на макушке какого-то холма. Луна тем временем скрылась за тучи, и все вокруг утонуло в густых сумерках, только бетонные столбы белели ровными рядами, то спускаясь по склонам виноградников, то выкарабкиваясь из глубоких долин.

Проводив машину, они долго еще простояли на холме, потому что та самая треклятая ниточка опять была натянута, готовая вот-вот порваться. На их счастье, в них жил еще дух какого-то древнего крестьянского упрямства.

Они стояли рядом, прихваченные утренней прохладой, и ждали. Ведь если правда, что все в мире постоянно течет и изменяется, то должно же это касаться и окружающего их мира. Что-то, в конце концов, должно произойти, важно только терпеливо дожидаться этого.

Тем временем то ли у них глаза привыкли к темноте, то ли начало уже рассветать, но из ночного сумрака стали выплывать и расходиться в разные стороны ровные ряды виноградников. Листва на кустах темная, почти черная, но уже шелестит, и это так странно, так приятно, когда мягко шелестит черная листва...

Утро пробиралось к ним по далеким ложбинам, окольными, таинственными тропами, словно рождение дня, сохранив свою святость на протяжении стольких тысячелетий, должно было оставаться тайной и на этот раз. А они стояли рядом, взволнованные, неподвижные, точно входили в храм неведомого будущего...

Священная земля наших предков, земля наших родителей, земля наших детей, и как бы еще выразить чувство трепета, охватывающего человека каждый раз при встрече со своей малой родиной... Свежий утренний холодок, и покой, и дремлющие в ночи холмы, и печаль, и восторг, и чувство преклонения перед этой нескончаемой красотой, и желание поклониться, поклясться в верности этой красоте, а потом прожить еще долгую жизнь, оставаясь верным своей клятве...

Время шло, а они все еще стояли на холме, и виноградники осаждали их со всех сторон, будто они были крепостью, которую нужно было непременно взять. А они стояли - она с сумочкой, он с плащом. Стояли и ждали, вдруг еще какое чудо произойдет, а чудес больше не было. День родился у них на глазах - это было самое великое, самое главное, что должно было произойти, и это произошло.

Гребни восточных холмов розовели, над низинами нависали тонкие, прозрачные дымки, и вдруг Жанет сказала тихо-тихо, точно запела:

- В детстве мне почему-то казалось, что вон там, за теми холмами, начинается степь и в той степи есть удивительное село, в котором растет, ничего о том не ведая, мой будущий муж... - И уже другим тоном добавила: Северная Буковина - это там?

- В общем, там.

- Ну тогда что же ты... Скажи: "Доброе утро, Женя". И поцелуй меня.

У нее дрогнул голос, когда она это сказала. Он поразился ее мужеству, ее откровенности а тихо сказал ей:

- Доброе утро, Женя.

И поцеловал ее, и то ли потому, что было поле, то ли потому, что было утро, поцелуй его был неумел, и свеж, и чист, как и весь тот мир, что их окружал.

- А теперь пошли. У нас сегодня много радостей впереди, у нас сегодня храм. Только не заводи больше разговоров о том талмуде из бычьей кожи. У нас не любят, если кто об этом заводит разговор.

- Но вы-то сами меж собой говорите об этом?

Она посмотрела на него долго, изучающе, словно не ожидала, что он спросит об этом.

- Нет, не говорим.

- Никогда?

- Во всяком случае, при мне никто никогда об этом не заводил речь.

- Ну что ж, так и быть.

Со временем он часто возвращался к тому холму, к тому раннему утру и думал про себя: как иногда самый незначительный случай может перевернуть всю жизнь человека...

Кто знает, если бы им попалась попутная машина и довезла бы их до самых до ворот ее отчего дома, а то великое царство тишины и покоя осталось бы для них неведомым - кто знает, как бы в дальнейшем сложилась их жизнь!

Спускались и поднимались они по каким-то одной Жанет известным тропинкам. Она шла впереди, он шел следом за ней и старался не поднимать глаз от тропки, чтобы не видеть, до чего красиво и маняще пружинит под платьем ее крепкое молодое тело. Им можно было свободно любоваться в коридорах университета, там, где людно и шумно, но почему-то уже нельзя было здесь, в поле, где никого не было.

- Послушай, эти ваши долины отзываются на человеческий голос?

- Не все. А что, ты любишь эхо?

- Да, забавно... В детстве пасли коров, ну и, конечно, баловались...

- Я тоже люблю подразнить долины. Давай пойдем низом, сделаем небольшой крюк, но зато долина там на редкость голосиста.

Идти было легко и приятно. Высокие холмы уползали медленно во все стороны, и были похожи они на огромных доисторических животных, уснувших теперь, на заре, и слабый дымок в долинах казался дыханием этих животных. Было жутко, было страшно и приятно в то же время, и крик парня и крик девушки ушли далеко, переплетенными, на запад, пока не растаяли где-то там, в запрутских поймах. И снова дорога, и опять тропинка, и еще один спуск, и еще один подъем. Она спросила:

- Ты не устал?

Он засмеялся.

- Разве от такой красоты можно устать?

Она вздохнула.

- Еще как! Попробуй каждый день взбираться на эти кручи и спускаться с них. Тут знаешь какие нужно иметь крепкие ноги...

- Крепкие ноги везде хороши - и в степи, и на корабле, и даже в городе. Вообще японцы считают, что человек должен каждый день...

И умолк, потому что неожиданно с правой стороны, на гребне соседнего холма, выросла серо-черная, окутанная легендами и столетиями Звонница Штефана Великого. И дрогнуло сердце, потому что как там ни говори, а то, что шло к нам через четыре столетия, принадлежит уже не нам одним. Они стояли на одном холме, а на соседнем, так, что прямо рукой было подать, стояла Звонница, но деревни почему-то не было на месте, на склоне холма, и он спросил:

- А где же Каприяна?

- Да вот она, внизу...

Между обоими холмами висела пелена белесого тумана. Внизу, из-под нее, еле-еле вырисовывались дома, и только два-три домика окраины, взобравшиеся выше других по склону, стояли над туманом, так что поначалу казалось, что деревни-то нет - всего два каких-то домика. "У нас, на Буковине, такое редко бывает", - подумал он и вдруг переполнился чувством нежности, признательности к этой самой девушке, которая два года берегла эту красоту и только теперь, только ему решилась ее показать. Мягко, одной рукой, он обнял Жанет, но та увернулась, будто те два домика окраины, стоявшие над туманом, могли их увидеть и осудить.

- Стало быть, дошли?

- Стало быть...

С этого последнего холма они не то что спустились, а прямо сбежали. Тропинка была крутой и скользкой. Под утро прошел небольшой дождик, даже не то что дождик, а просто так, ради праздника прибило пыль. У крайних домиков дорога шла по склону, параллельно гребню холма, так что с одной стороны на уровне головы стояли дворы, заборы и дома, а по другую сторону у ног чернели крыши и дымоходы. Кустарники, свирепый лай собак. Это была не деревня, а целый мир, и хоть есть союзник, неизвестно еще, как тебя примут. Даже сама Жанет и та с чего-то заволновалась. И вдруг, когда они уже были в деревне, из-за придорожных кустов выскочил огромный детина в помятой шляпе и крикнул:

- Хенде хох! Руки вверх!

Жанет прямо расцвела от радости такой встречи.

- Симионел, ты-то откуда свалился на нашу голову?!

Тот засмеялся и тут же захлебнулся, закашлялся, словно подавился собственным хорошим настроением. Потом, сразу погрустнев, сказал, с трудом удерживая себя от смеха:

- Вышел - думал: может, гости какие приедут и не будут знать, как ехать к своей родне, и тут я как раз выхожу к ним...

Жанет его похвалила:

- Это ты молодец, что додумался. Со мною вот тоже гость и не знает, как дойти до нашего дома, но поскольку я сама тут, то я же и покажу ему дорогу. Надеюсь, это тебе не будет в обиду?

- Нет, конечно. А ты, это самое... - И снова захихикал и закашлялся. Замуж еще не вышла?

- Нет еще. А у тебя как с женитьбой?

- Тоже не женился, но вот собираюсь...

- Дай тебе бог хорошую жену.

- И тебе желаю всего хорошего...

И тут же исчез, потому что опять было отчего-то смешно и опять спазмы...

Они пошли дальше, и Жанет тихо рассказывала историю Симионела. Его мама батрачила когда-то у священника, там его родила, там и оставила и затерялась где-то в мире. Он рос сам по себе, служил у священника, а когда в сорок четвертом тот решил уехать в Румынию, ему оставили все хозяйство, но он ничего не захотел взять. Живет в той же лачуге, в которой родила его мать, и хотя дом священника давно снесли и построили на том месте кооперацию, его лачугу оставили. Симионел живет там до сих пор и по ночам сторожит кооперацию. Хороший парень, но у него какой-то психический дефект - он давится собственным смехом. И надо же, как на грех, уродился смешливым, и тянет его на веселье, хоть ты плачь. А иначе он бы давно женился.

Уже и дорога и местность вокруг стали выравниваться, и дома пошли ладные что по правую, что по левую сторону, но вдруг из-за какого-то забора донесся тонкий женский голос:

- Женечка, и тебе не стыдно обходить мой дом? Да разве я не тетя тебе, разве я не так же хорошо готовилась к храму, как твоя мама?!

В деревне уже играли музыканты, мелькали в коридорах кривых улочек грузовики, на которых приезжали гости, начинался храм, великий осенний праздник деревенской жизни, день, который ждали, лелеяли весь год. И, сворачивая с тропинки, чтобы успокоить тетю, Жанет шепнула ему:

- Постарайся же пить. Тут в каждом доме полно вина, и вольют они его в тебя так, что не успеешь опомниться.

Он удивился:

- Что же, совсем не пить, прямо ни одного стаканчика?

Она прошла молча через калитку и сказала не оборачиваясь, уже во дворе своей тети:

- Я хочу, чтобы ты сегодня был трезвым, чтобы я весь день тебя любила, а к пьяному я не знаю еще, какое у меня будет чувство.

- Ты не пожалеешь. Выпивший я на редкость веселый парень.

- Уж не думаешь ли ты, что я ради юмора тебя пригласила?

- Чего же тогда ради?

- Любви.

Едва они переступили порог дома, в нос ударил благостный дух очага, запах приготовленных блюд. Было тепло, уютно в доме, и от этого всего ему ужас как захотелось спать. Он знакомился с ее родней, шутил и смеялся их шуткам, пил вино, закусывал, а его все больше и больше морил сон, и в конце концов он очутился один в соседней комнате, на мягком диване, и рядом белела пуховая подушка. Снял ботинки, лег, укрылся полосатым пледом и, засыпая, услышал во дворе шепот тети:

- Это и есть твой жених?

Что ответила Жанет, не слышно было, - видимо, она просто кивнула. После небольшой паузы тетя зачастила:

- Славный. И высокий - у нас в селе не знаю, кто смог бы стать рядом с ним...

Что было дальше, он уже не слышал. Он спал. А когда проснулся, был уже полдень, вовсю играли музыканты, смеялись какие-то парни, чьи-то девушки. Жанет вошла сразу, как только он проснулся, а может, он проснулся оттого, что она вошла. Она была уже в другом платье, в туфлях на высоких каблуках, от нее немыслимо пахло айвой - она, конечно, побывала уже дома.

- Ну, страшных снов не видел?

Он улыбнулся. До чего красивая, до чего хмельная была эта Жанет. Умылся, чтобы как-то освежить лицо, она выгладила его водолазку, за что он попытался ее поцеловать, но из этого ничего не получилось, потому что вошла тетя.

- Послушай, Женя, - сказала она удивленно, - мне кажется, что за эти несколько часов сна он еще немного вырос!

- Может быть, - улыбнулась Женя. - Люди и вправду во сне растут.

- Тогда ты ему не давай больше спать, а то потом не докричишься до него.

Они прошли через узкую калитку, вышли кривыми переулками на главную улицу, и началась та знаменитая карусель, которая в Молдавии называется храмом. Описать это в хронологическом порядке почти немыслимо. Каждый дом сияет чистотой и доброй волей, в каждом доме гости произносят цветистые тосты, пьют вино, поют песни и едят куриный студень. А если гостей в доме нету, то, значит, они только что были и вышли или вот-вот должны нагрянуть, и избежать этого загула немыслимо, потому что сам ты, откуда бы ни был родом и как бы тебя ни звали, должен уметь на храме сидеть за столом, пить вино и петь песни, иначе грош цена и тебе, и всему твоему роду. И если у тебя что есть за душой, то, несомненно, на том празднике выложишь, ну а если ничего нет, то так тому и быть, - кому не дано, с того, говорят, не спросится.

4

- Эй ты, длинный, а ну отойди!

Хория обернулся - двое рабочих обхаживали мраморное надгробие бессарабского генерал-губернатора, прикидывая, как бы его свалить. Вид у них был деловой, решительный. Занятый своими бедами, он тогда мельком взглянул на них, так и не поняв, чем они тут заняты. Только теперь до него дошло...

- Да вы что, обалдели? Это же могила того самого губернатора, о котором все современники...

- А нам все равно, - сказал один из рабочих, чуть подвыпивший и потому более словоохотливый. - Что губернатор, что архиерей... Могила ликвидируется по плану. Проект есть.

- Но это же исторический памятник! - не унимался Хория.

- Родня он тебе, что ли? - ехидно спросил второй рабочий.

- Какая он мне родня?

- Ну дак чего зря глотку дерешь?

"Что-нибудь надо придумать", - сказал себе Хория. Какое-то время на размышление, похоже, еще оставалось. Этим мазурикам, подумал он, работы тут дня на два, но тут же, к своему удивлению, увидел, что огромная глыба мрамора стала тихо качаться из стороны в сторону. И неожиданно для самого себя он спросил:

- Орех тоже выкопаете?

- Не... С ним пускай возятся дорожники...

- А при чем тут дорожники?

- Дак троллейбусы будут ходить по этому месту - ты что, газет не читаешь? Выпрямляют дорогу на Костюжены. Газеты надо читать, а то все вы на вид ученые, а газет в руки не берете...

Хория взял свои вещи и, расстроенный, направился к воротам. Вот еще один уголок, еще одна память их общей с Жанет жизни, уходит в небытие, а было так мало в этом мире мест, где они сиживали вдвоем и было им хорошо.

Чтобы как-то успокоить себя, решил пойти пешком до вокзала. Он знал когда-то, как пройти через Ботанику или через Долину роз от кладбища к вокзалу, и, хотя дороги были неухоженные, все глина да грязь, он пошел по ним, чтобы как-то натрудиться, проветрить свою голову, подумать наконец над тем главным вопросом, которого он боялся и все откладывал.

А в Долине роз уже нарождались запахи. Вы спросите: чем пахло? Не розами, конечно, для этого было еще слишком рано, и не айвой, потому что айвы тут и в помине не было, но пахло весной. Не городской, суетливой и сумбурной, а сельской - мягкой, задумчивой. Журчал ручеек, спускаясь по обочине дороги. У одного из поворотов размокал бумажный кораблик - с этим надводным флотом хлопотливо, тут везде свои законы. Хория высвободил кораблик из плена, и как-то легче на душе стало. Какому-то мальчику это может показаться хорошим предзнаменованием, и кто знает, может, так оно и будет...

"Ах, если бы не тот дождь в начале апреля, как бы все хорошо можно было устроить..."

Из открытых окон каменного дома доносилась музыка. По радио передавали народный танец батуту, и он вспомнил, что тогда, на храме, музыканты тоже играли эту самую батуту. Вообще нужно сказать, что музыканты тогда в Каприяне были отличные. Играли они в центре села, на импровизированной сцене. Около ста танцующих пар двигались огромным кругом, как мягкий водоворот реки, а со всех сторон глазело село, и серебристая, позолоченная солнцем пыль висела над всей долиной. Потом, когда, устав, музыканты валили себе на колени отливавшие на солнце медные трубы и по этим трубам стекали капли пота, хваткие каприянцы уже обхаживали гостей, и начинались приглашения, просьбы, поклоны.

"Пошли и пошли, вы у нас еще ни разу не были, это не дело, мы очень просим, только на один стаканчик, не более".

И вот они идут вереницей, десять, пятнадцать пар, но вдруг на каком-то перекрестке словно из-под земли вырастает веселый мужичок, которому все они очень нравятся, и он громко заявляет, что не выдержит, умрет или наложит руки на себя, если они по дороге к тому главному дому, куда держат путь, не завернут к нему хотя бы на одну минуту, чтобы посмотреть, как он живет. Человек, он, по всему видать, хороший и до того красиво уговаривает, что они соглашаются зайти на минутку, но не успевают дойти до его дома, и вот уже дородная тетка вместе со своими двумя сыновьями, открыв калитку, хватает гостей парами, тащит их к себе в дом, сажает за стол, наливает в стаканы отличное вино, и все это молча, молча, молча, потому что, в самом деле, к чему тут слова?

Во скольких домах они с Жанет гуляли в то воскресенье - трудно сказать. Ему запомнился дом Жанет, куда пришли они сначала вдвоем познакомиться с ее родителями - маленькой хмурой женщиной, страдавшей беспрерывной мигренью, и высоким, немногословным, трудолюбивым и вечно расположенным к мужской дружбе стариком. Жили они все дружно, в согласии, и временами даже казалось, что Жанет им не дочка, а внучка - до того родители была старомодные, древние, и до того она была огненна и современна.

Второй раз он попал в ее дом уже в кругу большой компании молодежи, и Хория очень смущался, когда Жанет уговаривала всех есть и пить не только от своего имени, а говорила "мы": "Мы вас очень просим, вы нас обидите". Как-то получалось, что они уже семья, уже ячейка общества, и было приятно, было страшновато в то же время, потому что в любую минуту это могло обернуться игрой, а играть в это ему не хотелось.

Еще он запомнил учителя французского языка Харета Васильевича - он вырвал их из какой-то компании и на минутку затащил к себе. Харет Васильевич учился когда-то в Париже, и, хотя жил вдовцом, дом у него был убран и ухожен на редкость. Небольшой кабинет был буквально завален книгами на французском языке. Хозяин угостил их вареньем, которое они запивали какой-то немыслимо вкусной родниковой водой. "Вином здесь вас зальют, но помнить нужно, что жизнь как феномен зародилась не в перебродившем сладком соку бочки, а в самой вот обыкновенной воде. Пейте и оставайтесь вечно трезвыми - вот вам мой завет...

Харет Васильевич очень любил Жанет, она была его лучшей ученицей, его гордостью, он говорил ей на французском, она упрямо отвечала по-молдавски, чтобы не обидеть Хорию, но в конце концов это, кажется, обидело учителя...

Под вечер, когда музыкантов увели на отдых, Хория каким-то образом очутился один в маленьком переулке, и, пока раздумывал, что да как, местный парень, учившийся в Одесском политехническом, подкатил к нему на мотоцикле, усадил на заднее сиденье и повез в поле показывать сады и виноградники. В сущности, они почти не были знакомы, но один был местный, другой гость, а кругом храм, и, стало быть, о чем речь...

Хория постеснялся сказать, что видел на рассвете и сады, и виноградники, и хорошо сделал, потому что теперь, после полудня, те же самые холмы, те же самые долины казались уже совсем другими. На убранных виноградниках висела позолоченная, в багряных крапинках листва, сады мелькали то длинными, то поперечными коридорами, в глубоких долинах рассеялся туман, и видно было далеко, за пять-шесть верст видны одинокие овечки, щиплющие травку на серых холмах.

В соседних деревнях люди трудятся - то ли храм уже был, то ли еще только будет. Ветер бьет острой струей, то обволакивая прохладой, то накатывая тепло угасающего дня. Голова гудит от поля, от выпитого вина, от молодости. Легкий мотоцикл свернул с полевой дороги, побежал по мягкому, выгоревшему пастбищу и затормозил возле древней, сколоченной из старых досок овчарни. Одинокий каприянский пастух, измаявшийся оттого, что деревня гуляла, а он тут торчал со своими овечками, принял их как родных. Он, оказывается, тоже готовился к храму, тоже ждал гостей - у него были и вино, и орехи, и свежая брынза, - и так он им был рад, что на прощанье прямо прослезился. Много времени спустя Хория узнал, что слезы старика имели еще и другой смысл. Парень на мотоцикле доводился внуком тому пастуху, и это не было простой поездкой, это было миссией примирения, поскольку родители парня были в ссоре со стариком. И когда, уже заводя мотоцикл, внук обронил как бы между прочим: "Отец и вчера спрашивал, отчего это старик наш давно не показывается..." - бедный пастух отвернулся, и плечи его мелко затряслись...

У Хории у самого как-то отлегло от сердца, и хотя он понятия не имел, в чем там была суть конфликта, он навсегда остался признателен тому парню, что, отправляясь в путь, он взял Хорию с собой, чтобы сделать его свидетелем примирения их рода.

5

Вечером в Доме культуры молодежь устроила бал. До двух часов ночи модная прическа Жанет мелькала среди танцующих пар. Она измочалила всех молодых парнишек, впервые вышедших в свет; на частые дамские вальсы она приглашала только помолвленных, у которых свадьба была, что называется, на носу, ее вырывали друг у друга два заезжих морячка, каким-то образом оказавшихся на этом храме, и в конце концов Хория, сидевший в уголочке, стал подумывать, что, может быть, не следовало бы ему сюда приезжать.

А тем временем бал шел к концу, и тучи сгущались. Жанет нагнетала атмосферу с каждой минутой.

Уже парни смотрели вокруг по-волчьи, и вызывали друг друга на улицу на пару слов, несколько раз кто-то устраивал короткое замыкание, погружая бал в глубокую тьму, а ей все было мало, ей нужна была варфоломеевская ночь, пожар, стрельба из пушек, и, когда во втором часу ночи кто-то из чего-то таки выстрелил и опять произошло короткое замыкание, ему снова пощекотали висок, в нос ударил тонкий запах спелой айвы и ее тихий голос спросил шепотом:

- Ты сможешь один найти наш дом?

- А что?

- Ты иди пока один, а я скоро тебя догоню. Только с дороги не сворачивай, а то переулками заблудишься.

Она, видимо, выбралась не через главный вход, а через какой-то другой, может, даже через окно, и когда он был у ее дома, она вынырнула из темноты. Как-то зябко прильнула к его плечу, сказала грустным, уставшим голосом:

- Насилу убежала. Сумасшедшие все какие-то.

Перед тем как открыть калитку, она дернула его за рукав и поднесла палец к губам, дав ему тем самым понять, что все остальное должно произойти в глубочайшей тайне. Они прошли по тропинке к дому, но не поднялись на ступеньки крыльца. Жанет прошла дальше, уже по другой тропинке, в сторону сада.

Еще одна калитка, отделявшая теперь внутренний двор от садика, потом пошли деревья, кусты малины, и где-то там, в зарослях, небольшое строение не то летний шалашик, не то сарай, не то просто навес. Была, правда, входная дверь. Жанет ее открыла, дверь протяжно скрипнула, Жанет вздрогнула, но этот скрип не только не напугал ее, а, наоборот, придал еще больше решимости. Она ступила в темноту, поманив его за собой. Кошелки с виноградом, бочка, в которой сладкие передавленные ягоды уже бродили тяжелым духом хмеля, а из уголка светились в темноте две кошелки с желтой айвой, и этот запах айвы, воюя с другими запахами осени, царствовал тут под этой драной крышей.

Девушка спросила тихо-тихо, не то что шепотом, а одним дыханием:

- Тебе тут нравится?

Этот шепот подействовал на него возбуждающе. И он ответил тоже одним дыханием, чтобы не вспугнуть эту таинственность:

- Рай.

- Это самая моя любимая комната.

Она ушла в уголок, выбрала две крупные айвы, одну дала ему, другую оставила себе. Есть айву они уже не в силах были, но и не прикоснуться к ней тоже было нельзя. И они стояли, держа в руках по одной айве, точно молились таинственному богу спелых круглых плодов, точно клялись в чем-то друг другу. Их укачивал покой конца осени, вокруг шелестел опавшей листвой сад, темная прохлада осени сочилась рекой по тому странному помещению, и тем удивительней, тем незыблемей казались и цвет, и запах, и упругая налитость айвы.

Жанет вдруг стала строптивой. Стоя рядом, она упорно не давала себя обнять и в конце концов, отвернувшись, пожаловалась кому-то:

- О эта айва, она когда-нибудь сведет меня с ума...

Прикуривая от зажигалки, Хория заметил в углу на старых санях подушку и кожух - не то там кто-то спал, не то собирался только лечь, - и, зная, что Жанет любительница больших неожиданностей, спросил:

- Мы тут одни?

Она сказала грустно и устало, глядя в сторону:

- Нет. С нами еще две кошелки с айвой...

Он попытался снова, в который раз за этот вечер, обнять ее - иначе какой же это храм, какая же это молодость! На этот раз она оказалась более податливой. Он обнял девушку и поцеловал. Она никак не ответила на его поцелуй, но некоторое время спустя тоном знатного дегустатора, отпившего глоток из новой бочки, сказала:

- Нет.

У него похолодело нутро.

- Что нет?

- Не умеешь ты целоваться. Ну совсем прямо не умеешь. Сейчас я тебя научу.

Он был выше ее ростом, и она поднялась на цыпочки, прошлась ладошками по его плечам, мягко, по-кошачьи, прильнула к нему. Ее мягкие руки, и грудь, и щеки - все это медленно, властно, неотвратимо плело единую, грандиозную тайну сближения. Она то бранила его, то прощала, то теряла, то снова находила, она гоняла его по кругу, как гонит дикий зверь свою добычу, тихо, мягко, прочно. Он уже был ее навсегда, навеки, но ей все еще было мало, она уже колдовала над его душой, над его дыханием, и он отдал ей душу, отдал ей в губы свое дыхание и содрогнулся, потому что наступил конец, наступило начало.

Обезумев от полноты счастья и уже не помня себя, он взял ее на руки, донес до саней, начал прорываться к ее молодости, к ее чарам, по Жанет оставалась сама собой. Это был ее любимый вид спорта, и она не могла отказать себе в удовольствии поиграть еще раз. В критическую минуту выскользнула из его рук и, тяжело дыша, стоя уже в дверях, сказала:

- Там есть кожух и подушка. Ложись и спи.

И ушла. Она не пожелала ему доброй ночи, не сказала, когда и как они вернутся в Кишинев, и он почему-то догадался, что до рассвета она еще вернется.

Снял обувь, лег, закурил, долго слушал перекаты ночного веселья деревни, слушал, как поскрипывают освобожденные от плодов ветки на ветру. Он лежал с открытыми глазами и ждал ее, ждал долго, потом подумал, что, верно, не смогла выйти. Родители, должно, учуяли, к чему идет дело, а мамаша у нее такая, что, если войдешь в дом, не скоро выберешься обратно.

Вытянувшись поудобнее на старых санях, задремал, а когда открыл глаза, она уже стояла рядом в одной ночной рубашке, с накинутым на плечи платком.

Он встал, широко развел руки, обнял ее, но она кулачками уперлась в его грудь и прошептала:

- Погоди, я все собиралась спросить тебя... Ты что же, любишь меня?

- Люблю.

Она помолчала, вслушиваясь в таинственные шорохи ночи, а может, прикидывая, куда бы это слово понадежнее припрятать, потому что слишком оно маленькое и слишком много значит в человеческой жизни.

И тогда он ее спросил:

- А ты будешь мне верной, так, чтобы на всю жизнь, душой и телом?

- Ишь сколько он запрашивает! - Потом, минуту спустя, сказала грустно как-то: - Разве в наше время кто-нибудь может обещать быть верным душой и телом?! Либо одно, либо другое. - Затем вздохнула и улыбнулась в темноте. Тебе будет нелегко со мной. Я ведь немного сумасшедшая.

Его уже совсем укачало, он уже обезумел от этого запаха спелой айвы.

И он тоже улыбнулся:

- Ничего, все мы немного сумасшедшие.

- Ну тогда, после того, как я тебе это сказала...

Кулачки, которыми она упиралась в его грудь, размякли, растаяли, платок, которым она укрывала свои плечи, упал.

Она прильнула к нему, сказала слабеющим голосом:

- Дома никого нету, но я тебя в дом не приглашаю. Там холодно, неуютно и совсем не пахнет айвой, а без айвы какая же это любовь...

Она отдалась ему легко, без борьбы, без ложных клятв, без мучительных внутренних раздумий, но она была еще девушкой, первой в его жизни девушкой. До этого у него совсем не было женщин, он очень приблизительно представлял себе, что и как. А может, подействовала усталость, новизна обстановки. Так или иначе, но на рассвете он лежал весь взмокший, а она тихо посапывала рядом, такая же красивая, такая же непорочная. Под утро и он уснул, но она тут же проснулась и разбудила его:

- У тебя сегодня зачет?

- Зачет.

- Надо быстро собраться, а то опоздаешь на поезд. Я-то приеду только вечерним поездом.

Побежала в дом, раздобыла где-то старый школьный портфель, набила в него ему всякой еды, бутылку виноградного сока и те самые две айвы. Спросила, есть ли у него деньги на обратный билет, и, одевшись на скорую руку, садами, виноградниками, как это и полагалось хорошенькой молодой жене, проводила его до тропинки, до той самой тети, которая первой затащила их к себе в дом. Полчаса спустя, пока он поднимался по склону холма, она все еще стояла внизу, у плетеного заборчика, и махала ему рукой, но когда он забрался на самый верх, ее уже не было видно.

Предутренний туман укрывал в самое деревню, и крайние домики, и девушку, и только на соседнем холме устало, по-стариковски, доживала свой век древняя Звонница. И то сказать - найти в этом перебаламученном мире две родственные души, свести их, связать так, чтобы это было навеки, - это же труд, труд немалый, умаешься небось.

6

Когда он поднимался по ступенькам Кишиневского вокзала, диктор объявлял, что поезд Одесса - Черновцы опаздывает. На сколько именно опаздывает, не сказали, и это его как-то обрадовало. Он боялся спешки, этого великого разрушителя современного человека. Ничего хорошего не удалось еще людям создать в спешке, ну а для него, которому нужно было решить едва ли не самое главное дело в жизни, спешка вообще была губительна.

К тому же он еле волочил ноги от усталости. Идти через Ботанику всегда было трудно, а теперь, весной, после того, как дороги развезло, он измотался так, что руки и ноги были как чугунные, и если бы на перроне уже стоял поезд Одесса - Черновцы, он вряд ли бы им уехал. Отъезжающему тоже нужно определенное душевное равновесие, определенный покой, и если всего этого нет, то лучше не трогаться с места.

Зал ожидания был переполнен, на скамейках ни одного свободного местечка. Вечная спешка, шум и гам, и все это происходит в сумраке, потому что фасонистые окна оказались слишком малыми для того большого зала.

А над всем этим царил тяжелый дух плесени, так как вокзал стоял в низине, и чуть ли не каждый год после больших и обильных дождей его заливало. Хория, однако, не стал расстраивать себя. Наоборот, он любил и этот вокзал, и его полумрак, и его тяжелый дух. В трудные годы студенчества, когда нужна была на одну ночь крыша над головой, он приходил сюда, и вокзал охотно его принимал.

Он знал это двухэтажное здание как свои пять пальцев и потому без особого труда на втором этаже, в зале для военных, нашел хорошую скамейку.

Поставил вещи, сел, но его все равно поташнивало. Пошел и купил в буфете бутылку корнештской минеральной воды, выпил несколько глотков, вздохнул глубоко, оглянулся и сказал сам себе: "Хватит, хватит думать о ней, довольно думать о том, что было. Если ходишь по краю пропасти, нужно, по крайней мере, уметь вовремя остановиться. Зачем самому сводить себя с ума, когда это хорошо делают другие? Нужно, наоборот, построить дамбу и перекрыть путь этому огненному шквалу, иначе он погубит".

Смешно подумать - всего несколько часов, как вышел человек из больницы, а голова уже гудит сплошным звоном, дыхание тяжелое, и он подумал, что если сейчас вот спустится в медпункт вокзала, к той самой девушке, которая почти два месяца назад вызвала "Скорую помощь" и отправила его в больницу, то она опять вызовет "Скорую". Дежурила тогда полная русская блондинка. Измерила давление, послушала легкие, сердце, позвонила в "Скорую", потом спросила:

- Вам что, в поезде стало плохо?

- Да нет, мне и дома еще было как-то не по себе...

- Зачем же вы уехали в таком состоянии?

- Да, знаете, как бывает другой раз в жизни - нужно ехать, и ты едешь...

- Да, бывает, - согласилась она, но некоторое время спустя сказала вслух, точно его уже не было рядом: - Какие эти молдаване чудаки, с каким безразличием гробят они собственное здоровье...

"Ах этот дождь в краю чужом, и эти молнии, и этот гром..."

Минут восемь-десять, примерно столько, сколько длится перемена в школе, он просидел с закрытыми глазами и сумел держать себя в руках, не думая о той своей большой боли, но потом опять все покатилось с горки. Ум - это, конечно, не только благо, это и большая беда наша. А может, виновником этого нового срыва был сам Кишиневский вокзал с его шумом, с его запахами. Сидеть на жестких скамейках радость невелика. Тогда, давно, в студенческие годы, когда он приходил сюда отсыпаться, он тоже цепенел на этих скамейках, но тогда у него было здоровое сердце, тогда все было впереди, и он говорил себе: "Ничего, пусть сейчас в этом городе для меня не найдется ватного матраца и казенной подушки под головой, но придет время, и этот город меня примет. Хочет того Кишинев или нет, но в одном из его дворов будут играть мои детишки, по его тротуарам будут стучать каблучки моей жены, и среди сотен тысяч окон засветятся когда-нибудь и мои два окошка".

Так он думал тогда, эти мысли помогали ему коротать ночи на жестких вокзальных скамейках, но теперь от тех давних иллюзий ничего не осталось, потому что Кишинев, увы, не принял их. Ни его самого, ни его жену, ни его сына. И добро бы хоть город ясно и открыто сказал ему с самого начала: "Нет, дорогой друг, ничего у нас с тобой не выйдет, и не тешь ты себя глупыми надеждами".

Нет, Кишинев был долго благосклонен к нему, он открывал перед ним не только площади и фасады многоэтажных домов, но и старые подворотни, и темные закоулки, и временами казалось, все, вросли, и это уже навеки, и только Жанет, даже не столько она, сколько ее черные глаза скользили по всему тревожно и недоверчиво. А может, он тогда был еще молод и глуп, может, у мужчин интуиция не так развита, как у женщин. Скорее всего так, потому что при более вдумчивом анализе уже тогда можно было угадать, что у них сложится в этом городе, а что сложиться никак не может.

Тогда, после храма, он вернулся из Каприяны, уже внутренне считая себя женатым. Предостережения многих предков, долбивших молодым, что, дескать, смотри, женишься и тогда узнаешь, почем фунт лиха, все те древние и нудные нравоучения вдруг проснулись в нем, и, не успев еще зарегистрироваться, он уже шел по городу, обремененный большим семейством.

Ему предстоял первый и самый главный бой. Защита диплома была на носу, и тут все решалось. Университет в основном выпускал учителей для сельских школ. И для студентов, не имевших ни прописки, ни жилья в городе, направление на работу в одну из сельских школ было неминуемо. А учительствовать им не хотелось. Хория мечтал стать ученым-историком: начиная со второго курса он печатал календарные заметки в газетах.

Что касается Жанет, то она с самого первого дня их знакомства сказала, что не хочет пасти белых овечек. Учителей она называла пастухами белых овечек. В сельской школе у них была старая доска, хотя она была покрашена в черное, все-таки краски расходились волнами. Почерк у их учительницы был красивый, ровный, но черные волны все равно проступали меж буквами, и временами казалось, что эта старая и тихая женщина пасет нескончаемую отару белых овечек. А это, по наблюдениям Жанет, было не женское дело.

Поначалу у Хории были кое-какие карты на руках, было чем играть. То есть козырей у него, конечно, не было, да и те карты, что были, он в руках не держал, но они все-таки были. Положение и перспективы того или иного человека складываются из отношения к нему разных лиц, разных групп влиятельных людей, и почти каждый вдумчивый студент знает, на что он может рассчитывать.

У Хории поначалу кое-что было. В университете он был на хорошем счету. Два раза ездил на симпозиумы студентов-историков. В ученых записках университета напечатали даже небольшой его труд - статью о формах и традициях деревянной скульптуры в молдавских деревнях, и, хотя статью без конца сокращали и кромсали, какие-то мысли там все же остались.

Каждый год из числа лучших студентов университет оставлял двух-трех в аспирантуре. Хория на это очень рассчитывал. После окончания первого курса ему чуть ли не с кафедры было обещано, что он будет оставлен в аспирантуре. Потом, как это всегда бывает, стали появляться сомнения, другие кандидатуры, в которых были заинтересованы какие-то лица, и уже после второго курса ему гарантии никто не собирался давать, хотя от обещаний и не отказывались. На третьем курсе его положение стало колебаться, после четвертого курса уже при нем об аспирантуре не заговаривали, и единственный, кто все эти годы ободряюще жал ему руку и советовал не вешать носа, был тот же Иларие Семенович Турку.

Он был любимцем университета не только потому, что хорошо говорил и одевался со вкусом. Он был истинным, неподдельным по своей человеческой сути, а студент, да еще с далекой Буковины, на что он может еще рассчитывать, кроме этой истинности и неподдельности? И нет ничего странного в том, что, вернувшись из Каприяны, Хория стал подумывать, каким бы образом посвятить своего кумира в эти житейские заботы. Недели две он все размышлял, не зная, как к этому подступиться, а тем временем Иларие Семенович гулял себе по университету, не ведая никаких забот.

Среднего роста, коренастый, сильный и ловкий, он был создан, казалось, исключительно для деревенской жизни. В свои тридцать лет он умел пахать и сеять, ловить рыбу, ковать лошадей, плотничать, складывать печи, консервировать фрукты, и злые языки даже утверждали, что мышиного цвета демисезонное пальто, в котором он вечерами щеголял по центральной улице города, было сшито им самим на машинке, занятой у соседки по лестничной клетке. Его невероятно мучила мужицкая сметливость, она била в нем ключом, искала применения, его руки ныли по тяжелой, требующей ловкости и силы работе, а между тем судьба решила иначе, и он, закончив в Москве аспирантуру и защитив диссертацию, преподавал историю средних веков.

Хотя, надо сказать, и в должность преподавателя он вносил свое понимание дела. Одно время вузы Кишинева посылали своих представителей по селам, чтобы подобрать хороших ребят для очередного приема. От исторического факультета ездил в основном Турку. За две-три недели он успевал объехать немыслимое количество средних школ. Его черные, маленькие и круглые глаза откапывали у учеников скрытые способности с точностью рентгена. Заманивал он их одним своим видом, одной коротко остриженной челкой. Ребята ему доверялись с первой же минуты и потом не жалели. Кстати, и сам Хория попал в университет таким же образом. Он собирался поступить в летную школу, уже и медицинскую комиссию прошел, но вот появился перед экзаменами Турку, отвел его в сторонку, спросил: поэт Холбан, живший в прошлом веке на Буковине, его однофамилец или родня? Хория ответил, что ни то, ни другое, объяснил, почему он так думает. Иларие Семенович не согласился с его доводами, но посоветовал поступать на исторический, сказав при этом, что у него интуиция историка. Хория не знал тогда за собой еще никаких талантов; эти слова Турку поставили его на ноги, и за одно это он ему останется благодарным до конца жизни.

Правда, потом, когда Хория поступил в университет, Иларие Семенович потерял его из виду и с полгода при встречах приглядывался к нему и припоминал: где это он его раньше видел? Нужно сказать, что Турку умел на редкость тонко и прочно устанавливать свои отношения со студентами. Какое-то разумное чувство такта, унаследованное в своей деревне, подсказывало ему, кого из студентов нужно приблизить, кого нужно держать на расстоянии, кому нужно говорить абсолютно все, а кто может без этого и обойтись.

Через полгода Турку его вспомнил. Он откопал Хорию и, чувствуя, видимо, за собой вину, что так долго его не замечал, теперь принял самое активное участие в его судьбе. Выхлопотал ему место в общежитии: когда у Хории бывало особенно туго с деньгами, устраивал так, чтобы та или иная газета заказала ему календарную статейку о том или ином историческом деятеле, причем все знали, что эти статейки Хория спишет с энциклопедии. Изредка Турку доставал для него редкие книги, и те, которые он брал для себя в фондовой библиотеке академии, давал студенту на день-два полистать.

К великой зависти студентов, Турку часто гулял вдвоем с Хорией по Пушкинскому парку. Правда, дружба эта не была бескорыстной до такой степени, как это представлялось Хории. Турку любил студента за одно редкое качество в его речи часто мелькали свежие идеи. Вот ведь удивительное дело - и знаний у него не так уж много, и даже изученный материал он не успевал толком осваивать, а уже какой-то механизм начинал вырабатывать свежие мысли. Он не рожден был идти по проторенной дорожке, и, рассказывая про какое-то средневековое событие своими словами, он вдруг высвечивал событие своим личным отношением к этому делу, и уже возникал откуда-то оригинальный, свежий угол зрения.

Иларие Семенович зажигался от этих его новых мыслей мгновенно и начинал сам сыпать ими, и, хотя впрямую он ни разу не использовал ни одной мысли своего ученика, почему-то после каждой беседы с этим студентом он уходил домой обогащенный, ему хотелось сесть за свою докторскую диссертацию и не отходить от стола, пока работа не будет закончена.

Будущее Хории для него было ясным как божий день, но для того, чтобы высвободить парню силы для учебы, чтобы его не терзали излишние сомнения, он сказал как-то ему:

- Мое положение в университете не такое уж прочное, как это может показаться со стороны, но думаю - оставить хорошего студента в аспирантуре мне удастся. Ты ведь хочешь остаться в аспирантуре?

- Хочу.

- Ну в таком случае, когда подойдет к этому дело, я думаю, ты сможешь меня найти в коридорах университета?..

- Смогу.

Этот короткий и определенный ответ несколько смутил Иларие Семеновича, потому что среди достоинств, вывезенных им из родной деревни, был еще и один недостаток - скупость. Он хорошо понимая, что расположение преподавателя к тому или иному студенту - это уже определенное материальное благо, дружба преподавателя со студентом - это уже состояние, ну а прямое обещание - это уже клад, и по всему видно было, что, дав обещание, он тут же стал жалеть об этом. Гордый Хория оскорбился и решил про себя никогда, ни при каких обстоятельствах не прибегать к этому авансу. Но жизнь есть жизнь, она с личной гордостью индивидуума мало считается, и вот он, вернувшись из Каприяны, стал высматривать Иларие Семеновича. Однажды поздно вечером он перехватил его в коридоре - Турку куда-то спешил и, видя, что Хория идет ему наперерез, предложил проводить себя до троллейбуса. По дороге Хория рассказал ему в двух словах суть дела, утаив только имя девушки и название деревни. Турку, правда, был на редкость тактичен в подобных делах. Он только спросил:

- Это что, серьезно?

- Очень серьезно.

- И отложить невозможно?

- Невозможно.

Почему-то эта новость озадачила доцента. Вероятно, он видел несколько иначе будущее своего любимого студента, может, он даже собирался послать его в аспирантуру в Москву. А может, его собственное положение в университете было не столь уж прочным, может, он думал о своей личной жизни, о том, при каких обстоятельствах он сам женился, но так или иначе, а пропустил он три троллейбуса, все размышляя, и так ни к чему и не пришел.

- Мне нужно несколько дней, чтобы все продумать. Это дело терпит несколько дней?

Хория улыбнулся.

- Потерпит, куда денется.

- Ну будь здоров и не вешай носа.

Неделю спустя, встретив Хорию в вестибюле республиканской библиотеки, Иларие Семенович взял его с собой на Комсомольское озеро, куда ходил через день грести на лодке. Он брал обычно большие, четырехместные лодки и часа по два работал веслами, чтобы натрудить свои крепкие мышцы, иначе, говорил он, бессонница одолевает. Для него это было таким важным и торжественным актом, что все два часа он мучился, опасаясь, как бы Хория не попросил у него погрести. У Хории хватило ума этого не делать, и, в высшей степени довольный тем, что и на этот раз выложился до конца, Иларие Семенович пригласил его в летний ресторан, сооруженный на горке, у спуска к озеру. Заказал бутылку вина, два шашлыка, и когда шашлыки были уже на столе и вино разлито по стаканам, он вдруг вспомнил:

- Между прочим, ты знаешь, Общество по охране памятников культуры таки создается.

- Так оно же давно создано.

- Да нет, то были одни разговоры, а теперь есть решение.

- Ну что же... В таком случае я вас поздравляю.

- Не ты меня, а я тебя должен поздравить.

- Меня-то с какой стати?

- Видишь ли, по штату там полагаются три человека. О председателе не будем говорить - это не нашего ума дело. Секретарь там уже утвержден. Но есть там еще должность инспектора, и если твои дела сложатся так, что нужно будет идти работать, то лучшего места, думается мне...

- Да о чем вы говорите? Кто меня туда возьмет?

- Председатель тебя возьмет.

- Так неизвестно еще, кто им будет.

- Не исключено, что председателем буду назначен я.

Хория зарделся, тут же встал, чтобы от всей души, как говорится... но Иларие Семенович нахмурился.

- Да погоди ты, не все так просто. Во-первых, кроме меня, там фигурируют еще два доктора наук. Во-вторых, надо будет уломать комиссию по распределению. Положим, мы ее уломаем. Остается милиция. Прописки у тебя нету, но мне передавали, что сын одного милицейского работника будет в этом году поступать в университет, причем метит на исторический, так что это тоже может устроиться. Но насчет жилья с самого начала должен сказать тебе никаких перспектив. Я сам вот живу в блочной квартире, шум и гам со всех сторон. Так чтобы потом не было претензий с твоей стороны.

Надо отдать ему должное - он был человеком слова. Через несколько дней, как только его утвердили председателем общества, он тут же подписал приказ о назначении Хории инспектором. Две комнатки, полученные для размещения общества в инкубаторе (как в Кишиневе называли двухэтажную пристройку, в которой размещалось с полсотни учреждений), были распределены Иларие Семеновичем следующим образом: одну он взял себе и секретарю, а другую, имевшую так же, как и первая, свой выход в коридор, он отдал инспектору. На возражения секретаря, что, дескать, зачем инспектору отдельная комната, он ответил, что, кроме Хории, там будут еще материалы, макеты, документация, библиотека, одним словом, - ад, и зачем председателю с секретарем сидеть в том сарае? Успокоив секретаря, он не пожалел три рубля, дал их сторожу, и тот раздобыл где-то на складе старый пружинный матрац, нашел и деревянную коробку к нему, и таким образом, пока суд да дело, Хория устроился в отдельной комнате, и даже с удобствами, - в случае нужды было где переночевать и чай вскипятить.

После сдачи госэкзаменов они с Жанет расписались. Сыграли две свадьбы одну на Буковине, другую в Каприяне. Летом ездили в Карпаты, до одури ходили по горам, а к осени вернулись обратно в Кишинев. Снимать комнату они не стали, потому что ни лишних денег, ни надобности особой в ней не было: Жанет жила в общежитии, а он мотался по командировкам. Еще летом купил себе фотоаппарат, научился у друга-земляка, студента политехнического института, составлять чертежи всевозможных древних строений, и только его в городе и видели.

К сожалению, он слишком поздно понял, какого маху дал. Вместо того чтобы сидеть тихо в своем учреждении, решать кроссворды и помогать секретарю общества товарищу Балцату добывать детали к автомашине, вместо того чтобы кусочек за кусочком отвоевывать местечко в столице республики для себя и для своей семьи, он пешком, на попутных машинах таскался по деревням, записывал легенды и предания, фотографировал, делал чертежи древних колоколен, точно те колокольни, простояв столько веков, не могли простоять еще год-два, пока инспектор Хория Холбан устроит свою личную жизнь.

Отношения с секретарем общества не сложились с самого начала. Они были слишком разными людьми. Если Хория был словоохотлив, любил юмор, то Балцату был мрачен, тугодум, с вечно нахмуренным лицом - не то недосыпал, не то пересыпал. Не успел Хория вернуться из первой командировки, как Балцату окунулся в привезенные им материалы, долго и подозрительно их изучал несколько дней кряду, потом протянул как-то неопределенно:

- Да-а...

Всем своим видом, всем своим поведением Балцату как бы давал понять, что, хотя он номинально и числится секретарем общества, на него возложены какие-то особые, таинственные полномочия. Именно поэтому тот его неопределенный возглас "да-а-а..." внес какую-то нервозность в маленькое учреждение, состоящее из трех человек, и Иларие Семенович, уже видевший и одобривший привезенные материалы, вынужден был снова вернуться к ним, заново их просмотреть. Должно быть, он смотрел на мир несколько иначе, чем его секретарь. Они меж собой, вероятно, подолгу спорили, когда Хория бывал в командировках, и эти споры были нелегкими, потому что со временем Иларие Семенович стал заглядывать в возглавляемое им учреждение все реже и реже.

А Хория, на свое несчастье, ничего этого не понимал, он носился как угорелый из одного края республики в другой, таскал на себе от автобуса к вокзалу и от вокзала к автобусу полные чемоданы с материалами, и с каждым его приездом напряжение внутри их коллектива росло. И когда жизнь там стала невыносимой, когда они уже физически не могли больше находиться вместе, Турку попытался подать в отставку. Ее у него, конечно, не приняли, но секретаря общества, видимо, куда-то вызвали, где-то ему что-то втолковали, и он вынужден был пойти на мировую.

Хотя, если уж на то пошло, это слишком сильно сказано - пойти на мировую, потому что в том крохотном учреждении ничего не изменилось. Не прошло и двух недель, как товарищ Балцату, заскочив однажды утром на работу, попросил Хорию постоять за него в очереди в спортивном магазине - туда как раз привезли ветровые стекла для "Москвича".

Хория был занят в то утро, но, не ссылаясь на свою занятость, он подошел к окну, посмотрел на поставленную под окном машину секретаря и спросил:

- Зачем вам еще одно ветровое стекло, когда вон заводское еще в целости?

Балцату ничего не сказал, он только ухмыльнулся, и это означало, что между ними все кончено. И уж куда бы Хория ни ездил, какие бы материалы ни привозил, все было впустую, все в конце концов оборачивалось против него самого.

Иларие Семенович долго и упорно защищал своего друга, но силы были неравны, и вот сам председатель тихо, незаметно начал менять свое отношение к работе Хории. Если после первых поездок Иларие Семенович пришел в такой восторг, что даже затащил Хорию с собой на какие-то именины, то потом, хотя материалы, которые инспектор привозил, были с каждым разом все интересней и интересней, он его как-то сдержанно то похваливал, то выражал сомнение в истинности того или другого рисунка, а затем с каждой поездкой становился все более замкнутым, хмурым.

Потом он даже перестал смотреть новые материалы и, прежде чем подписывать командировку, долго спорил, почему инспектор едет именно в те районы, а не в другие, и к чему такая спешка, у них и так всего две комнатушки, деваться некуда от обилия материала. Какое-то время он вовсе не показывался в обществе. Хории стало неуютно, он почувствовал, что секретарь его сожрет, нужно податься куда-нибудь, а куда - неизвестно.

Однажды, часов в восемь вечера, когда он печатал какие-то снимки, в общество заглянул Иларие Семенович. Воровато посмотрел туда-сюда, как это с ним часто бывало, о чем-то тут же подумал, пораскинул мозгами, потом предложил Хории погулять по улице 28 Июня. Он начал полнеть, и, чтобы сбавить вес, каждый день часа по два гулял, и любил почему-то гулять только по улице 28 Июня.

Было сухое начало осени, шуршала под ногами свежеопавшая листва, пахло яблоками и сладким виноградным соком. Они шли долго, квартал за кварталом, потом, дойдя до Садовой, сворачивали, спускались вниз, и на эту долгую и молчаливую прогулку Хория понял больше, чем понимал тогда, на лекциях, когда Иларие Семенович красовался перед ними в новеньком костюме.

- Почему вы с секретарем не поладили? - спросил наконец Турку.

- Я не захотел постоять в очереди, купить ему лишнее ветровое стекло.

- А почему ты не захотел?

- Религия не позволяет.

- А что говорит твоя религия?

- Она утверждает, что каждый должен стоять в очереди сам за себя.

- Идиот, - сказал Иларие Семенович. - Я думаю так же, как и ты, но и мешки на себе таскал и даже ощипывал кур на кухне профессора, когда готовили ему громкий юбилей.

- Значит, мы люди разные... Я кур вообще не умею ощипывать.

- Да не в том дело, что разные, но, понимаешь, мне по секрету сообщили, что сегодня ночью из милиции придут проверять: верно ли, что в нашем учреждении ночуют люди?

Он был очень жалок, Иларие Семенович, в эту минуту. Вдруг вместо ученого Хория увидел рядом с собой сытого, самодовольного деревенского увальня, которому хотелось только одного - хорошо пожить, носить новые костюмы, грести на лодке, читать свои лекции, а остальное - пропади все пропадом. Никогда Хория не думал, что наступят обстоятельства, при которых сам он будет стоять неизмеримо выше своего учителя, и вот теперь со своей печальной и гордой высоты он улыбнулся и сказал:

- Что ж, раз такое дело, поедем пасти белых овечек...

Иларие Семенович даже вздрогнул от неожиданности.

- Каких овечек?

Хория долго объяснял смысл этого выражения, но то ли он плохо рассказывал, то ли Иларие Семенович думал о другом. Пройдя несколько кварталов и так ничего и не поняв, Турку остановился и сказал шепотом:

- Единственное, что я могу еще сделать, - это добиться для тебя направления туда, куда тебе хотелось бы ехать. Ты можешь теперь, сию же минуту, назвать это место?

- А завтра будет поздно?

- Поздно.

- Ну тогда, я думаю, в Каприяну...

- Хорошо. Я не записываю, я и так запомню.

Он попрощался с Хорией почему-то в темноте, под высокими акациями, хотя через квартал была уже остановка троллейбуса и Хория всегда провожал его до остановки. Простившись с ним, Турку тут же поспешно перешел на другую сторону улицы, и вдруг такая тоска, такое одиночество обрушилось на бедного буковинца, что первые полчаса он простоял, прислонившись к фонарному столбу, и многие прохожие принимали ею за пьяною. Потом как-то неожиданно очнулся. Вернулся в общество, надел свой черный костюм и, хотя было уже около десяти вечера, поехал в женское общежитие университета.

Они славно провели тот вечер с Жанет. Собрав все свои финансовые запасы, они зашли в ресторан гостиницы "Молдова", распили бутылку "Негру де Пуркарь", отлично поужинали, протанцевали до двух часов ночи, потом дали десятку сонному дежурному администратору, получили ключи от хорошего номера, до самого утра любили друг друга, и с этой ночи, с этой любви у них началась настоящая семейная жизнь. Жанет перешла на заочный, он оформил направление, и через несколько дней они покинули город.

7

Дышать внутри вокзала стало невозможно. Видимо, перед дождем опять накатила духота, и он подумал: "Надо же, в первой половине апреля. Это бывает раз в сто лет, когда идут дожди в первой половине апреля! А как бы славно можно было все устроить, если бы не тот ранний дождь, и гром, и молнии, полосовавшие небо до самого утра..."

Он сидел на жесткой вокзальной скамейке, думал о немыслимых перипетиях человеческих судеб, и вдруг его разгоряченный мозг уловил конец фразы дикторского объявления: "...отправляется через пять минут". Схватил вещи, кинулся на первый этаж, посмотрел в окно. На перроне стоял поезд Одесса Черновцы. Это был его поезд и, по словам диктора, должен был вот-вот отправиться. Он кинулся в кассу за билетом, но в кассе была очередь, человек пять-шесть. Потом он сообразил, что ему можно вне очереди, поезд уходит. Подошел со стороны и крикнул в окошечко:

- Быстро, пожалуйста, один билет.

- Куда? - спросил женский голос из окошечка.

- Чего куда?

- Ну билет куда?

- А, вы насчет билета...

Кто-то из очереди возмутился:

- Что за дубина...

А между тем он и в самом деле еще не решил, куда ехать - то ли вернуться в Буковину, то ли слезть в Вереженах. Отошел, сделав вид, что ищет деньги в карманах, хотя отлично знал, где они у него лежат, и улыбнулся, подумав про себя: "Действительно, если посмотреть со стороны, дубина и есть". Потом опечалился, весь как-то сник, взял вещи и поплелся с ними на перрон. Поезд Одесса - Черновцы, его милый, родной, старый коняга, сотни раз возивший его туда, где пахло древними дубовыми лесами, туда, где пахло свежей айвой, стоял у перрона, пыхтел, готовый в дальний путь, а он, увы, все еще не собрался с мыслями. Два месяца, лежа на больничной койке, он все думал, куда ему возвращаться, потом еще один день, гуляя по Кишиневу, раздумывал, но так ни к чему и не пришел и теперь стоял на перроне, нелепый какой-то, с туго набитым портфелем, с полной сеткой мелких апельсинов. Стоял большой, бледный, взмокший, смотрел, как другие садились в поезд, и, пока он так стоял и смотрел, он вдруг понял, что ум - это означает не только механическую работу определенных клеток мозга. Ум - это и работа мозга, и сам анализ этой работы, и принятие решения на основе этого анализа. Другими словами, быть умным означает не только хорошо все понимать, но, поняв, действовать.

У проводницы того вагона, возле которого он рассуждал о свойствах ума, было очень красивое и холеное лицо. Тело у нее было грузное, на ногах жгутами выступали посиневшие вены, но лицо удивительное, прямо как с иконы сошедшее. Хория подумал, что так, должно быть, выглядят итальянские кинозвезды, когда они гримируются под женщин из народа. Затем он подумал, что можно бы отлично начать фильм с такой вот сцены - стоит поезд, на перроне стоит человек с портфелем, с апельсинами, затем поезд трогается, а человек так и продолжает стоять. И пока он придумывал сюжет для того фильма, заскрипели сцепления вагонов, колеса сдвинулись с места и медленно, точно они ползли по льду, подались туда, на север, где были его обе малые родины, где была его любовь, где было его большое горе.

Вдруг до его сознания донесся крик. Вопила что-то проводница с красивым лицом, проезжая мимо него на подножке своего вагона. Он оглянулся, чтобы выяснить, кому это она кричит, но на перроне уже мало кто остался. Похоже было, кричала ему.

- Ну?!

В один миг он очнулся, взял поудобнее свою ношу. Проводница, верно, решила, что он безбилетник. Это бывает чуть ли не на каждой станции - когда поезд трогается, проводницы тут и там подсаживают либо опоздавших, либо не успевших купить билет, либо студентов, которым чуть-чуть не хватило до полной стоимости проезда. Вагоны медленно проплывали мимо вокзала, но эта красавица с иконописным лицом, с низким, певучим грудным голосом не спускала с него глаз - были в этом взгляде и материнская забота, и страх, что он не успеет, и сожаление, что вот и тут могла бы заработать лишнюю копейку в дом, да не выгорело... Уже проехав много дальше того места, где он стоял, она подбодрила его еще раз:

- Ну же?!

И он решился. Побежал за ступеньками вагона, на которых она стояла, с ходу вцепился в поручень, прыгнул, удивился про себя своей ловкости, прошел в тамбур и простоял там, пока она закрыла дверь вагона. Дышал тяжело, смущенный, что так легко, в один миг, запыхался, отвернулся, посмотрел в другую сторону, чтобы как-то прийти в себя.

Проводница между тем закрыла двери, спрятала грязные тряпочки, которыми вытирала поручни, и прошла в вагон мимо него, словно Хории и в природе не существовало.

Когда поезд набрал полную скорость и стало ясно, что он едет, что это факт и никуда от этого не денешься, Хория взял свою ношу и прошел в вагон, отыскал свободное местечко у окошка. Попросил сидевших там женщин присмотреть за его поклажей, а сам нащупал в кармане хрустящую трехрублевку, вернулся к тому закутку, в котором сидела красивая проводница, и, улучив минутку, когда вокруг никого из посторонних не было, протянул ей деньги. Та долго глядела на его трешку, потом посмотрела на него самого и в конце концов пропела своим низким, певучим голосом:

- Мало.

Он смутился. Дело в том, что по природе Хория был немного скуповат; он знал за собой этот грешок и стеснялся его. Держа деньги в правой руке, левой принялся рыться по карманам, чтобы добавить еще какую-нибудь бумажку, но что и как добавлять, он себе плохо представлял и потому пробормотал:

- Ну не знаю... А сколько нужно?

- Я деньгами не беру.

- Гм... А чем же?

- Любовью.

Он улыбнулся, и она обиделась. По ее красивому лицу разошлись красные пятна, отчего оно стало еще красивей.

- Нет, вы меня не так поняли. Мне не для постели нужно. Осточертели мне все эти ваши штучки... Мне нужен мужик, чтобы сел вот так рядом со мной, как друг, как брат, и чтобы я рассказала ему всю свою жизнь, и пусть он ее обмозгует, пусть он мне скажет, в чем я права, а в чем, может быть, и нет. Вы меня спросите: "А для чего тебе это нужно?" И я вам отвечу: "Нужно, вот и все". Я устала от баб, от их разговоров, от их сплетен, от их дрязг. Я ведь знаю, что мужики умнее. У меня и дед был умнее бабки, и отец был хитрее матери, и дома вот сын растет, и хотя ему нету еще десяти, но он башковитее дочек, которым не завтра, так послезавтра замуж пора.

Хория снова улыбнулся, потому что человека, более неподходящего для такого случая, она вряд ли могла бы найти. Отдать свою жизнь на суд тому, кто запутался в собственной жизни, - это надо уметь. И хотя он еще раз улыбнулся, на этот раз она не обиделась. Наоборот, ей понравилось, что он улыбнулся, и она спросила:

- Что долго так раздумывал на перроне?

- Да, знаете, комок вот в горле застрял...

- А, рассказывайте! Никаких комков у вашего брата не бывает... Это мы никак их из себя не выдавим... А чего худой?

- В больнице кормят хуже, чем дома.

- А и правда, я тогда даже подумала было: видать, из больницы мужик...

Ей стало почему-то его жаль. Она провела его в глубь вагона, хлопнула ладошкой по пустой полке, сказала громко, чтобы всем слышно было:

- Вот ваше место!

Это для того, чтобы потом никто не претендовал на ту полку. После одной из остановок, пройдя мимо, она сказала так же громко:

- Постель будет после Унген!

Он был очень тронут ее добротой и сказал:

- Спасибо.

Она пропустила мимо ушей его благодарность, прошла дальше по вагону, но он успел заметить, что у нее отчего-то дрогнули ресницы. Подумал: "Неужели и ей понравился мой рост?" И еще взмолился про себя: "Господи, не надо, чтобы и она увлеклась мной, иначе я не вынесу".

На улице моросил дождь. Мокрый рыжеватый туман начал окутывать поля, леса, долины, сердце слабело с каждым ударом из-за перепада давления, и вспотевшая шевелюра дымилась на его голове. По стеклу растягивались в ниточку дождевые капли, такие же капли, как и те, что шли ночью с десятого на одиннадцатое апреля. И его опять стало поташнивать. Кто знает, может, надышался затхлым воздухом Кишиневского вокзала, может, переволновался, когда прыгал в поезд, а может, огненный смерч этих воспоминаний сжег все силы, все, что было с таким трудом накоплено на больничной койке. Ведь каким надо быть дураком - всего несколько часов, и уже не тот учитель, который бодро вышел из ворот больницы, а только его оболочка ехала в поезде на север, на малую родину. Ему даже захотелось плакать. Надо быть сумасшедшим, надо быть круглым идиотом, чтобы, едва выбравшись из больницы, снова вернуться к тому, что свалило тебя с ног.

Это, конечно, так. Это бесспорно. Но в таком случае скажите: как же человеку осмыслить себя и свою жизнь, как понять, что было верного и неверного в его поступках, как вычислить ту треклятую станцию, на которой тебе нужно сойти? Конечно, трудно, конечно, больно, конечно, эти воспоминания сжигают дотла, но нужно быть мужественным и не кружить, а идти напрямик через это адское пламя, и чем решительней, тем легче будет для его больного сердца. Ибо, как говорили древние эллины, что она стоит, эта жизнь, если отнять у человека дар представить себе еще раз то, что однажды уже с ним происходило.

8

Уезжали они тогда из Кишинева тоже этим поездом. И тоже в такой холодный, дождливый, неуютный день. Тряслись в битком набитом вагоне, стерегли чемоданы, свертки, все свое нажитое добро и судачили о всякой всячине. Толковали, например, об урожае на фрукты, гадали, будет ли вино кислое в том году или нет, об озимых посевах говорили. Все эти беседы были навеяны тем, что виднелось из окна вагона. Они рассуждали обо всем этом, а на душе скребли кошки - так хорошо, так славно они распланировали свою жизнь, и так из этого ничего не получилось!

Обидно было. Обидно потому, что после первых же командировок у Хории прояснилась диссертация, Жанет пригласили преподавать французский в политехническом институте, для нее даже какую-то единицу пробили в министерстве, - и вдруг все рухнуло, и эти разговоры о садах, о виноградниках, о посевах означали только одно - крах всех их фантазий.

И, как назло, всю дорогу лил дождь. Вообще с этими дождями что-то связано в его жизни, они всегда предвещали для него беду. Мало того, что он лил тогда целый день - даже и когда в полночь они сошли на станции Вережены, он по-прежнему лил. Отец Жанет приехал за ними на телеге, потому что дороги развезло, на машине было не пробиться. Они уселись на мокрой соломе, укутались рваным брезентом, ехали долго, до самого утра, и, когда въезжали в деревню, лошади уже еле волокли за собой телегу. По всему склону холма мокрые крыши уютно дымились, люди сидели, попрятавшись в свои дома, только белые занавески мягко шелестели на окнах, когда они проезжали мимо.

И вот они наконец въехали во двор. Встретила их хмурая теща со своими вечными головными болями. Теплый, уютный дом, запах свежевыпеченного хлеба, знаменитый куриный суп - замэ де гэинэ, такой вкусноты блюдо, какого они давно уже не ели. Позавтракав, завалились спать, и, измотанные житейскими обстоятельствами, они спали весь день и ночь напролет проспали бы, если бы вдруг в доме не раздался клокочущий бас учителя французского языка Харета Васильевича.

- Я пришел, - говорил он отцу Жанет, вытирая ноги у крыльца, - я пришел забрать их к себе в гости.

Они пошли и просидели у него до полуночи. Обычно важный, хмурый, полный подчеркнутого достоинства, Харет Васильевич вдруг стал таким милым, душевным, так он хорошо понимал тяжелое положение, в котором они оказались, так деликатно старался им помочь, что прямо совестно становилось от всего этого. Его внутренней темой в тот вечер было показать важность присутствия духа. Его главной задачей было доказать своим существованием, что интеллигент, истинный интеллигент может жить и в этой деревне и мир мыслей, мир идей не будет для него китайской грамотой. Какими-то далекими намеками он старался дать понять, что Жанет была и остается его любимейшей ученицей и нету больше счастья для учителя, чем прожить жизнь рядом с любимым учеником. И наконец, ему захотелось сказать, что пока он тут, в этой школе, завуч, все, в чем будут они нуждаться, он достанет - и часов, сколько нужно будет, для них наберет, и положение в коллективе у них будет достойное.

- Только ради бога, - умолял он, - не ходите сами к директору, не залезайте с ходу в нашу кашу. Дайте мне день-два, я все подготовлю, все устрою.

Они распили два кувшина вина, съели множество великолепных, самим хозяином сготовленных сармале - маленьких голубцов - и, довольные всем на свете, собрались домой. Они уже уходили, они были уже в дверях, но Жанет вдруг почувствовала себя маленькой, незаслуженно обиженной школьницей, и этой школьнице захотелось пожаловаться учителю. У нее осекся голос, в глазах заблестели слезки.

Загрузка...