- Были ульи, да сплыли...

- Как сплыли? Куда?

Известно, куда... Один улей продал, а на вырученные деньги застраховал жизнь, потому что каждый уважающий себя человек должен быть застрахован от всяких случайностей. Мало ли что! Второй выменял на радиоприемник, потому что не может заснуть без последних известий, а в третий залез поросенок, рой улетел, а поросенок хворает - что, если издохнет, бедняга?

Похоже, он валял дурака. Чокырлие решил сам во всем убедиться, но дела обстояли еще хуже... Госстрах может вернуть деньги через десять лет, с условием, что за это время шурин Икимаша не пострадает физически; радиоприемник забыли выключить на ночь, и лампы перегороди; третий улей, верно, мог еще пригодиться, да, пока они все проверяли, поросенок издох.

Опять пришлось Чокырлие тряхнуть мошной. Расплатился сполна, но теперь Икимаш пристал к нему: зачеркни, мол, двадцать трудодней жене Прикоки, это ж лентяйка, каких свет не видывал.

Легко сказать - зачеркни. Но как это сделать, если жена Прикоки успела получить и пшеницы, и сто рублей деньгами, и две тонны винограда?..

Пшеницу она уже смолола, на деньги купила сыну патефон, виноград дала одним добрым людям, чтоб отвезли в Ленинград.

И это бы еще ничего, но из муки жена Прикоки испекла бублики - только они и помогают ей от болезни, сын подарил патефон однокласснице, с которой дружит, - не может же он пойти к девушке и отобрать патефон, а добрые люди прислали письмо, что виноград испортился. Могут и справку представить...

Чокырлие еще раз достал бумажник - в последний раз, решил он, - но не успел отсчитать денег, как Прикоки заявил, что рассердится, если Параскица не вернет капусту. А когда сердится Прикоки, сказал он тогда, дело дрянь...

Параскица милая женщина. Она бы с дорогой душой вернула капусту, но... Во-первых, капуста уже в подвале, а кроме того, даже если б ее не было там, все равно она бы не вернула, пока Прикоки не заплатит за кролика - был у нее кролик с пепельными ушками, а его придушил кот Прикоки. Пусть заплатит за кролика. Всем известно, что кролик с пепельными ушками стоит втрое дороже простого...

Дорого ли, дешево - заплатил Чокырлие, и капуста вернулась назад.

Но на другой день рано утром пришла Параскица в правление.

- А гусачок?

- Какой гусачок?

- Скажите пожалуйста. Не я ли взяла гусачка и отдала тому начальнику?

Чокырлие пришел домой, поймал своего собственного гусачка - дети и теща помогли - и был наконец спасен.

Два дня приходил в себя. Почти совсем оправился, когда в одно прекрасное утро увидел Фому Фомича на пороге кабинета.

- Послушай, Чокырлие, ты дал гусачка, а для разводу мне гусынька нужна. Ну так как же насчет гусыньки?

Падурянка

Собственно, что такое большое село? Пятьсот дворов достаточно? Ну если пятьсот дворов достаточно, то Кумпэна Веке по-настоящему большое село, так как насчитывает оно тысячу дворов с лишком. А сколько там того лишку, один бог знает. Над этим бились до седины уже четыре секретаря в сельсовете, теперь и у пятого проседь, а ясной картины, увы, все еще нет.

Все дело в том, что кумпэнцы народ чрезвычайно подвижный. Почти каждый день здесь кого-то провожают и кого-то встречают, почти каждый день в одном конце села рушится избушка, а в другом конце уже глядит чистыми окнами новый домик.

Кроме того, жители Кумпэна любят пошутить. Допустим, идет перепись. Одни, более чувствительные к славе, записываются по два-три раза, а другие вовсе не записываются, чтобы полюбопытствовать, кто и когда о них вспомнит. Проделывать такие штуки очень легко, ибо добрая половина этих кумпэнцев носит одинаковые фамилии - Падурару. Есть даже четыре Ивана Ивановича Падурару. В двух местных школах треть учителей и больше половины учеников тоже Падурару, а в классных журналах добрые две трети списка на букву "П".

Говорят, лет триста тому назад в селе был всего-навсего один Падурару, а все нынешние - его потомство. Теперь этому трудно поверить, ибо, хотя среди Падурару масса родичей, но есть и такие, что даже не кумовья.

Однако происходят они, вероятно, от одного и того же Падурару, так как все без исключения обладают удивительным дарованием: народ они на редкость голосистый. У всех такие звонкие, мелодичные голоса, что, если случиться встретить нескольких Падурару, обязательно нужно дождаться, пока они запоют. И тогда, может, впервые в жизни наскучит тебе твоя собственная фамилия и ты подумаешь: а что, могло ведь так случиться, чтоб я ты родился Падурару?

В сельском хоре поют одни только Падурару. Злые языки говорят, что это вполне понятно, так как хором руководит тоже Падурару. Хорошие голоса завоевали широчайшую славу этому селу, но, по правде говоря, доставляют они и немало хлопот. Уж если на собрании доберется до трибуны какой-нибудь Падурару, то будет говорить до тех пор, пока самому не наскучит, - прервать его обыкновенному человеку не под силу. Сами же падуряне единодушны, когда дело касается их таланта, и не любят ставить подножки друг другу. Зато уж если сцепятся две женщины-падурянки, то кумушкам решительно нечего делать и без них все село будет знать, с чего начался спор и чем он кончился.

Все это, конечно, еще куда ни шло, но, как было сказано выше, Кумпэна по-настоящему большое село и больше половины ее Падурару. Что ни день, то появляются на свет маленькие падурарчики, зато самые старые, случается, и помирают. И уж как устроят похороны, как начнут женщины голосить! Голосят они так, что сердце сжимается в маковое зернышко, и хотя понятия не имеешь, кого хоронят, будешь убиваться, словно потерял своего лучшего друга.

Ну, похороны есть похороны, тут, как говорится, сам бог велел, но беда в том, что в Кумпэна Веке женщины вообще любят голосить. Уму непостижимо, какие они только не находят предлоги! Провожают племянника в армию голосят. Заблудится теленок в лесу, поссорилась с мужем из-за свекрови или со свекровью из-за мужа - и опять голосит. И если учесть, что Кумпэна село большое, а больше половины жителей падуряне, если помнить при этом, какие у них звонкие, мелодичные голоса...

Правда, падурянки очень любят, если и кто другой голосит. Стоят тихо и слушают внимательно с начала до конца, потом разбирают с точки зрения литературной, музыкальной и исполнительской. Что до мужчин, то им приходится туго. Мужчины вообще с трудом переносят слезы, а причитания падурянки - это целое море.

Особенно трудно приходится местной интеллигенции. Правда, ее представители относятся к причитаниям каждый по-своему. Директор средней школы, например, историк по специальности, рассматривает причитания в их историческом разрезе, и эти научные размышления действуют на него несколько успокаивающе. Местный врач, занимающийся, кроме всего прочего, и сбором фольклора, радуется каждому причитанию, как новой страничке в объемистой рукописи, кратко озаглавленной "Печальная мудрость". Что до председателя колхоза, молоденького агронома по фамилии, конечно, Падурару, то у него еще нет твердой позиции относительно причитаний. Они просто вызывают у него спазмы в горле. В конце концов он решил, что человек есть человек и если что с ним случается, нельзя не дать ему излить свое горе так, как он находит нужным.

Но, конечно, сами падурянки причитают по-разному. Одни голосят рифмованно, другие - прозой. Те, что поталантливее, сочиняют тут же, во время причитания, другие умело используют старое. Случаются, конечно, и компиляция, а то бывают даже случаи безусловного плагиата. Авторитеты поднимаются и рушатся на каждом шагу.

Несколько старых падурянок, знающих толк в этом деле, оспаривают первенство. Правда, речь идет только о втором месте и ниже - первое место сохраняет за собой уже лет десять Иляна Падурару, низенькая вдовушка с красивыми черными глазами. Это может показаться странным - сама Иляна голосила не более двух-трех раз в своей жизни. Последний раз это было года три тому назад, на похоронах ее мужа, умершего после тяжелой операции. Голосила она недолго, пока несли гроб, но эти дни останутся в истории села как самые грустные после нашествия гуннов.

Повезло-таки молодому председателю - тогда он был еще студентом и не слышал того знаменитого причитания. Трудно б ему пришлось: даже в кратком пересказе оно вызвало у него такие спазмы, что он стал избегать вдовушку и, откровенно говоря, даже побаивался ее.

Иляна была скромной, тихой женщиной и такой старательной, что по осени получала на трудодни вровень с бригадиром. Трое ее ребятишек, оставшиеся от мужа, ходили чистенькие, опрятные; старший, ученик второго класса, даже возымел желание стать отличником, за что его очень невзлюбили другие падурарчики.

Домик Иляны на самой окраине был маленький, уютный, покрытый ржаной соломой. Правда, жили в нем мало - вечно висел на дверях, греясь на солнце, старый замок. Хозяйка работала в поле с утра до ночи, дети были в детском саду. Только под самый вечер возвращались ребятишки - шли молча, крепко держась друг за дружку. Следом за ними приходила и Иляна - окна светились, из трубы шел дым, а назавтра чуть свет опять висел замок, дожидаясь, пока взойдет солнце, чтобы погреться немножко.

Однажды летом, в самую жару, неизвестно отчего загорелся этот домик. Хозяйки, конечно, не было дома. Когда сбежались соседи, они нашли только голые стены и теплую золу. Старик Никита, самый старый на селе Падурару, подобрал горячий замок, каблуком загнал его в землю, чтоб остыл, и сказал вслух:

- Вот будет голосить-то!

Председатель приехал тут же. Правда, по переулку машина шла очень медленно, готовая в любую минуту повернуть обратно. Иляны еще не было, но сам домик был такой жалкий, такой безысходностью веяло от его голых закопченных стен, что спазмы все же перехватили горло председателя. Он большими затяжками выкурил папиросу, выпил стакан воды, принесенный соседями, еще закурил. Спросил, где работает хозяйка. Иляна была в соседнем колхозе, просеивала семена, приобретенные в обмен. Тогда председатель посадил самого старого Падурару в машину, и они поехали к соседям. О чем они говорили дорогой, неизвестно, да им, пожалуй, и некогда было особо разговориться: соседний колхоз рядом, дорога ровная.

Когда подъехали к зерновым складам, мош Никита вышел из машины очень взволнованный, а председатель присел возле кучи семян и стал медленно просеивать зерна сквозь пальцы, будто пересчитывал их. Иляна только расстелила на траве чистый платочек и собралась закусить... Увидев их, она замерла, встревоженно глядя на Никиту. И тут старый Падурару бодро пошел к ней.

- Послушай, Иляна...

Бедная женщина... Она всегда жила в ожидании грома, который вот-вот должен загрохотать над ее бедной головой. Глаза окаменели, умоляя о защите, и она едва прошептала:

- Мош Никита...

Но старый Падурару - не зря же его привезли на машине! - побагровел и крикнул, точно она доводилась ему родной дочкой:

- Эй ты, не балуй! Со мной шутки плохи! Цыц!

Черные глаза вздрогнули.

- Мош Ники...

- Слушай, глупая баба... Домик у тебя сгорел. Сгорел только что... Здесь Падурару сделал вынужденную паузу - у молодого председателя перехватило дыхание, а Иляна уже заломила руки. - Цыц, глупая баба! Товарищ председатель сказал, что завтра, когда вернешься отсюда, увидишь такой домик, какого не было ни у деда, ни у прадеда твоего... Только не голоси! Ребятишек оставят на ночь в садике... Но чтоб без этого самого!..

Молодой председатель смотрел на Иляну умоляюще: "Если можешь, если только можешь... Даю слово..."

Бедная Иляна... Крепко стиснула зубы, сжала свои натруженные руки в два каменных кулака, а по смуглому лицу уже бежали ручейками слезы, стекали с подбородка на колени и расплывались двумя мокрыми пятнами по ее ситцевой юбке...

Старый Падурару снял шляпу, облегченно вздохнул, вытер лоб.

- Все, товарищ председатель... Раз принялась плакать, голосить не станет... Теперь пошли строить дом.

И дом выстроили. Собрались все Падурару и работали до вечера, потом трудились всю ночь, а утром опять кипела работа. Снесли старые стены и свезли в овраг за деревней. В глубине двора, под старым орехом, поднялся новый дом. Покрыли его черепицей, чтоб никогда больше не горел. Обили досками полы во всех трех комнатах и на кухне. Вставили новые двери, новые окна, даже выкрасили их в салатный цвет, как было в старом доме.

На второй день, под вечер, во дворе остался только самый старый Падурару - врезал замок в новых дверях, чтобы в случае надобности можно было закрыть. Весь народ собрался на дороге. Чуть в стороне, задумавшись, стоял местный врач, вероятно жалея, что потерял лучшую, может быть, страничку своей "Мудрости"...

Вдруг все стихло. В конце улицы появилась сухощавая, низенькая женщина, следом за ней шли трое ребятишек, крепко держась друг за дружку. Шли они медленно, потом побежали, потом опять пошли медленно, еле передвигая ноги... У ворот все четверо остановились. Руки вдовы уже вознеслись к небу, затем упали на плечи ребятишек - и вот потекли слезы, вздрогнули губы. Но тут самый старый Падурару опять побагровел и закричал, точно она ему доводилась родной дочкой:

- Эй ты, не балуй! Со мной не шути! Иди лучше посмотри домик - осталось только обмазать и побелить...

Легко сказать "иди"... Из толпы вышла старая, седая падурянка и подошла к Иляне:

- А что же, пойдем посмотрим...

Вслед за ними молча покатилась толпа. Сначала домик понравился седой падурянке. Затем понравился ребятишкам. Старший даже нашел нужным начертить огрызком карандаша по свежей краске "Падурару", за что седая падурянка пожурила его. У младшего же - то ли от волнений, то ли оттого, что забыли о нем, - вдруг закапало со штанишек на пол, за что седая падурянка его похвалила.

А дом был и вправду хорош. На чердаке обнаружили мешок с мукой, в комнате - новые кровати, с потолка свисала керосиновая лампа, и невдалеке на табуретке спички лежали.

Постепенно люди разошлись...

Когда стемнело и засветились окна в новом доме, Иляна стала укладывать ребятишек. Но странное дело - светились эти окна что-то очень долго, уже было далеко за полночь, а они все светились... По правде говоря, деревня тоже очень трудно засыпала в эту ночь: злые языки говорили, что все равно Иляна будет голосить...

Но Иляна не голосила. Ни вторую ночь, ни третью. Ходила она, правда, какая-то измученная, была грустная, и за что бы ни взялась, все валилось из рук...

На четвертый день было воскресенье. Иляна попросила одну из своих теток присмотреть за детьми, а сама отправилась в лес за грибами. Говорили, что после недавнего теплого дождика в лесу появилось грибов видимо-невидимо. Несколько соседок вызвались было пойти вместе с ней, но Иляна что-то уж очень спешила.

Хотя дождик и вправду был теплым, грибов, видать, было мало - Иляна вернулась под самый вечер и несла в кошелке едва с десяток. Правда, злые языки говорили, что грибы грибами, а так - примерно в полдень - где-то далеко в глубине леса голосила женщина. Так голосила, что прямо душа разрывалась...

Должно быть, сплетничали эти злые языки, вечно они что-нибудь да придумают... Все же было одно подозрительное обстоятельство - с того самого воскресенья Иляна стала избегать молодого председателя. Если же случалось встретиться, норовила проскочить мимо, низко опустив голову... Случилось это несколько раз, и однажды молодой председатель остановил ее:

- Иляна, ты что такая грустная?

Иляна подняла голову, у нее задрожали ресницы, потом глаза заулыбались.

- Разве я грустная?

- Должно быть, показалось...

- Ясно, показалось...

Улыбнулась ему на прощанье и пошла своей дорогой. Шла быстро, высоко подняв голову, и только тени придорожных акаций мелькали вереницей в ее чистых глазах...

Темные очки в деревне

У Фанаке есть очки. Большие такие, темные, в роговой оправе. Они ему идут, и носит он их каждый день - и в солнечную, и в пасмурную погоду. Мир в этих очках выглядит серым, пыльным, обреченным, и это Фанаке устраивает. Он ходит целыми днями и разглядывает все, что ни попадется на его пути. Разглядывает дома, заборы, снующий кругом народ. Хорошие, редкостные очки. Во всяком случае, ни у кого в деревне таких очков нет. Откуда и каким образом Фанаке их раздобыл - неизвестно. Сам он утверждал, что получил их в качестве премии за свой общественный труд. Награждала его возле колодца тетушки Иляны, и вручал эту награду большой начальник из Кишинева. Вы, верно, удивитесь: а почему, собственно, возле колодца тетушки Иляны, а не у любого другого, потому что в деревне, слава богу, колодцы сплошь да рядом? Видите ли, тетушка Иляна живет на той окраине деревни, которая примыкает к ведущей из Кишинева магистрали, а ее колодец стоит возле самого шоссе.

Случилось так, что машину, на которой ехал тот начальник, одолела жажда именно в том месте, где был колодец. Машина остановилась, и пока шофер наливал воду, начальник вышел поразмять ноги, порассмотреть кругом, что и как. Увидев Фанаке, он подозвал его к себе. Уселись на скамеечке, пристроенной возле тетушкиной калитки, и начальник стал расспрашивать Фанаке, что думает он обо всем, что происходит в мире. И, проследив за полетом мыслей Фанаке, начальник де смог не наградить его. Так утверждает Фанаке. Впрочем, местные авторитеты готовы этому поверить. В самом деле ведь проезжала какая-то машина и стала у колодца. Правда и то, что шофер выпросил у старушки ведро, и пока он наливал воду в мотор, Фанаке беседовал с каким-то начальником. Но тут мнения расходятся. Одни утверждают, что начальник и не думал кого-либо награждать - достал очки, чтобы вытереть от пыли, и забыл их на скамеечке. Другие утверждают, что он и де думал их вытаскивать - они сами выскользнули из кармана. Наконец, ничтожное меньшинство склонно считать, что они и не выскользнули бы так легко из кармана, не окажись рядом Фанаке...

Как бы там ни было, у Фанаке есть очки. Носит он их аккуратно, старательно, день за днем. Если запылятся, снимет на минутку, стыдливо отвернувшись от людей, вытрет полой пиджака, и вот он снова в очках. Ходит и разглядывает все крутом. Рассматривает дома, заборы, людей, какие попадутся.

Чем занимается он там, в деревне, трудно сказать, - он уже по два раза перебывал на всех мыслимых должностях и теперь пошел но третьему кругу. Но лодырем его никто не посмеет назвать - он, верно, исполняет какую-то важную службу и носится по деревне, по полям целыми днями; стаптывает одну пару обуви за другой, и полы его пиджака совершенно обтрепались. Временами он выглядит таким несчастным и усталым, что многие склонны его пожалеть дескать, так ему хочется пойти домой, прилечь, отдохнуть. Но не может. Очки не пускают. Эти надменные темные очки требуют, чтобы их таскали все время, по всем дорогам, им нужно процедить сквозь мутный серый цвет все, что живет и дышит вокруг. И Фанаке, беспрекословно подчиняясь им, потуже затягивает ремешок и идет дальше, едва волоча за собой усталые ноги...

Между прочим, Фанаке - это нуль по сравнению с очками, которые он носит. Фанаке, например, летом плохо переносит жару, зимой его изводят холода. Очкам же все равно, хоть ты лето, хоть зима. Затем Фанаке, когда он в хорошем настроении, хвалит правление колхоза, когда выпьет - ругает. Очки же никогда ничего не хвалят и не ругают. Они присматриваются, прислушиваются, запоминают все вокруг и помалкивают. На переносице Фанаке им очень удобно. Фанаке обожает мужскую болтовню и, встретив тебя, издали улыбается, как бы приглашая рассказать ему что-нибудь смешное. Парень он хороший, хочешь не хочешь, а расскажешь. Когда Фанаке заливается сочным смехом, темные очки смотрят на тебя с глубоким и умным презрением. Они не отойдут, пока ты не отойдешь, и все время, пока ты будешь беседовать с Фанаке, эти очки, как верные овчарки, будут стоять, напружинившись, не шелохнувшись, будут следить и запоминать каждое твое слово, каждое дыхание твое. В конце концов тебе разонравится треп с Фанаке. Пойдешь, растерянный, своей дорогой. Фанаке попросит при случае сберечь для него еще какую-нибудь небылицу, а темные очки ухмыляются про себя, как бы говоря: "Напрасно ты, братец, рыпаешься... Погуляешь еще месяц-другой, потом, рано или поздно, попадешься..."

Острый блеск двух круглых стекол будет еще долго преследовать тебя, и ты благоразумно решишь впредь избегать Фанаке. Но не так-то просто избавиться от его темных очков. Они будут тебе сниться по ночам, они будут охотиться за тобой целыми днями, они будут ждать твоего возвращения, если ты куда уедешь, они будут ждать твоего выздоровления, если ты занеможешь. А когда ты и думать о них забудешь, когда все кругом будет тебе любо и мило, они предстанут перед тобой, чтобы ухмыльнуться: "Зря ты, братец, ерепенишься... Не такие были - и то горели..."

Раз предупредят, и два раза, и в третий раз не поленятся, так что и дом тебе не будет домом, и покой покоем, и жизнь тебе будет не в жизнь. В конце концов, как бы ты хорошо ни знал сам себя, каким бы ты честным себя ни считал, начнешь подумывать о том, что, должно быть, какое-то нарушение ты допустил, иначе зачем бы они тебя держали на примете? Конечно, было бы лучше, если бы Фанаке сразу сказал, в чем дело, но то, что эти очки дают тебе возможность поразмыслить над собственной жизнью, это, знаете ли, тоже на дороге не валяется...

Пройдет еще некоторое время, и ты начнешь радоваться: "Скажи-ка, сколько дней прошло, а эти очки не ловят меня на новых упущениях. Должно быть, они по-своему гуманны. Милые вы мои..." И снова начнешь собирать смешные небылицы для Фанаке, и при встрече начнешь их плести, опасливо поглядывая на свои ноги, а когда поднимешь голову, снова мурашки разойдутся по твоей бедной спине: "Зря ты, милок, хорохоришься..."

Как-то, будучи в деревне, я спросил Фанаке, зачем ему очки. Близорукость, дальнозоркость, что там у него?

- Что ты! - рассмеялся Фанаке. - У меня такие глаза, что я вижу, как ворона, взлетев, лапки подбирает.

- Зачем же ты их носишь?

- Для форса... Красиво как-никак...

Он смеется, а темные очки, поблескивая, долго, холодно разглядывают меня: "А ты, кажется, из молодых, да ранних... Не спеши, дай срок - будет тебе белка, будет и свисток..."

Что ж! На все, как говорится, воля божья.

Искушение

Три дня бродила она по склону холма, три долгих летних дня, и все было напрасно. Каждый вечер возвращалась домой с пустыми лапками. Когда она проснулась на четвертый день, все суставы ломило от усталости. Хорошо бы ей в тот день остаться дома, передохнуть, но она так втянулась в свои заботы, что эта мысль даже не пришла ей в голову. Встала рано утром и быстренько отправилась в поле, - как ни велики летние дни и как ни малы мурашки, но им тоже недостает времени.

Едва солнце выглянуло - у мурашек оно всходит чуть позже, чем у людей, - а она уже успела перемахнуть через овражек, пройти под бесчисленными ворохами кукурузы, и просто чудо, как это она выбралась. К полудню она свалилась в нору какого-то зверя - страху натерпелась, ужас что! Добро еще, что хозяина не было дома. Мурашка быстро выбралась и дала ходу. Потом ее грех попутал взобраться на тыкву, она заблудилась и обегала ее, наверно, раз сто, пока снова вернулась на землю. И долго б она еще странствовала, если бы не проголодалась. Забралась на стебель подсолнуха поискать, нет ли где на шляпке крохи зернышка, забытой воробьями. Она уже одолела подъем и направилась к шляпке, как вдруг подул ветер и сбросил ее вниз - мурашка упала и вывихнула себе ногу. Но у муравьев это не считается большой бедой - оставалось еще пять здоровых ножек. И она потащилась.

С подсолнечного поля она попала в жнивье, и туго ей пришлось, бедняжке. Жнивье - это чахотка для муравья. Каждый стебелек нужно обойти, а стебельков этих больше, чем у них в муравейнике мурашек. Хорошо кто-то сказал, что нет ничего страшнее на свете, чем мурашке заблудиться на стерне. Но жнивье надо было пройти любой ценой, даже если бы осталась всего одна нога, все равно надо было пройти. И мурашка перебралась через стерню. Оттуда попала в подсолнечный лес - прелесть, а не лес. Сердце радуется, глядя на него. Стройный, зеленый, и в вышине, насколько хватает мурашкиных глаз, все листья да листья, - милое дело забраться на какой-нибудь лист и, зажмурившись, покачаться на ветру вместе с ним. Всю жизнь мечтала она покачаться вот так хоть минутку, да что поделаешь - заботы...

Искушения, однако, не давали ей покоя. Она себе тихо шла своей дорогой, но справа и слева, сонно шепча, колыхались тысячи листьев. Благо что как раз в это время мурашке попалось на глаза семя щетинника, она взвалила его на спину и понесла. Семя это было ей ни к чему, но она его взяла, чтоб не попутал грех: очень уж манила листва.

За подсолнечником попался ей москалик - дремал на солнце и, видя, как она бежит со своей ношей, презрительно повел усами. Нет на свете большего лентяя, чем москалик, и любая мурашка на ее месте остановилась бы сказать, что осенью он подохнет вместе с мухами. Но наша мурашка пошла своей дорогой, стерпела. Потом встретила пахаря. Найдите на свете такую мурашку, которая прошла бы мимо пахаря и не взобралась ему на ноги. Но она не взобралась, потому что шел четвертый день и времени было в обрез...

Вдруг заметила возле перепелиного гнезда объедок семечка и вспомнила, что ничего не ела в тот день. Бросила семя щетинника, взвалила лакомство на плечи и отправилась дальше, закусывая на ходу. Успела съесть только половину зернышка, другую половину пришлось бросить, потому что увязался за ней какой-то франтик, и не то чтоб она была неравнодушна к нему, а просто неприлично, чтобы он увидел, как она жует... К тому же она перестала хромать. Щеголь-муравейчик оглядел ее со всех сторон - видать, понравилась. Он начал быстро прыгать туда-сюда, взвалил на себя целую половину листа и вообще лез из кожи вон, чтобы привлечь ее внимание... По правде говоря, был он писаный красавец, но мурашке все это было ни к чему - кончался четвертый день, и надо было любой ценой что-то принести в муравейник... В конце концов щеголь отвязался, и хорошо сделал, потому что на них уже стали обращать внимание встречные муравьи.

Неожиданно, проходя мимо старого муравейника, она заметила странную сцену: муравьи перетаскивали в укрытие семечки, сушившиеся на солнце. До вечера оставалось еще много времени, и мурашка удивилась:

"Что это их угораздило?"

Но было как-то неудобно остановиться и расспрашивать незнакомых муравьев. Теперь она больше не могла бежать, даже шагом трудно было идти. Начала выбирать подсолнух, чтобы передохнуть на листе, но тут вдруг листья посыпались на землю. Погас теплый свет, ветер раскачивал все кругом, сверху все сыпались и сыпались большие зеленые листья...

"Будет дождь..."

Оттого-то и прятали те муравьи свои семечки. Но пока надо раздобыть хоть что-нибудь... Поблизости пробежало несколько мурашек. Они тоже возвращались ни с чем, но торопились, боялись, верно, дождя. А листья все сыпались, идти стало теперь совсем опасно: накроет тебя сверху - попробуй выберись. Но вот упали первые капли дождя, и мурашка остановилась. Нашла подсолнечную шелуху. Это была та самая шелуха, ради которой она бегала четыре дня... Мурашка обошла ее несколько раз, потом залезла в корытце посмотреть, цело ли. Шелуха была крепкая, добротная, в полоску - одним словом, отменная шелуха. Взвалила ее на спину и повернула обратно.

Наконец и она что-то несет в муравейник. Соберутся все муравьи и так будут ее хвалить - расхвалят за то, что нашла, за то, что принесла... Потом шелуху установят - знает она, где надо установить такую чудесную шелуху...

Но теперь дождь стал гуще. Время от времени шальная капля нет нет да и полоснет по подсолнечной шелухе, и тогда у мурашки дух захватывало. Потом капли зачастили. Они все гнали и гнали ее, и она бежала, потому что далеко было до дома.

Искушение, однако, следовало за ней по пятам. Кругом, из-под каждого листика, манила сухая земля, - поищите на свете мурашку, которая не запрячется под листик переждать дождь... Но ей нельзя было этого делать она нашла шелуху, и нужно было ее доставить скорее, как можно скорее.

Проходя мимо старого муравейника, она заметила несколько лазеек, оставленных для запоздавших. Может, нашлось бы местечко и для нее, но было как-то неловко вдруг ворваться в таком виде к незнакомым муравьям...

От дождя шелуха так размокла, что не было никаких сил удержать ее. Она то и дело выскальзывала, земля прилипала к ней, и с каждым разом полосатая ноша становилась тяжелее. Однажды, очищая лапки, она заметила того самого щеголя. Теперь ему было не до любви. Он, оказывается, очень быстро падал духом. Теперь едва волочил ноги, исчезла вся прыть, вся его гордая осанка. Вот и свяжись с таким типом, подумала она, потом всю жизнь придется его на себе таскать...

Вдруг она застыла в ужасе: жнивье!.. Дождь, и ночь, и жнивье... Все же умен был тот, кто впервые сказал, что нет ничего страшнее для мурашки, чем попасть в дождь на стерню, особенно ночью... Но мурашка тешила себя мыслью, что дождь сейчас пройдет, шелуха подсохнет, станет легче и, глядишь, в полночь будет дома. И она все шла, с трудом вытаскивая ноги из грязи, роняя шелуху на каждом шагу, отыскивая ее в темноте и повторяя:

- Вот-вот перестанет дождь...

Велика надежда, когда она одна-единственная. Неизвестно, зачем понадобилась мурашке шелуха и что она собиралась с ней делать. Неизвестно даже, удалось ли донести ее до муравейника. Дождь лил всю ночь. Может, добралась она в ту ночь домой, может, на следующий день, а может, и никогда. Но как бы то ни было, даже если погибла, она погибла в пути. Была и в ее жизни своя маленькая история - значит, и она жила.

Арионешты

Мы сидели вчетвером на маленькой скамеечке, поставленной под старой акацией на окраине моей родной деревни Хородище. Сидели и ждали автобуса. Девушка-десятиклассница, собравшаяся в город купить себе туфли для выпускного вечера, какой-то заезжий молодой механик, напевавший тихонько фривольные столичные романсы, я и мой брат Павел, отложивший на несколько часов прополку табака, чтобы меня проводить.

Было далеко после полудня, время шло, а автобуса все не было. Хотя на стволе акации висело новое и, как уверял брат, довольно устойчивое расписание маршрутов, мотивы для опасений все-таки были. Автобус приезжал со станции три раза в день, это был его конечный пункт. Первые два рейса он делал наверняка, а на третий, если случалось, что не набиралось пассажиров, он мог с полдороги свернуть обратно. И вот мы сидим и гадаем: есть ли смысл ждать или лучше выйти на другое шоссе и уехать попутной машиной?

День был не то что жаркий, но удушливый. Целый месяц не было дождя. Серо-желтая пыль облепила сады, посевы, даже акации над нами, даже ресницы моих попутчиков были в пыли. Ощущение надвигающегося дождя носилось в воздухе, предгрозовая духота мучила вот уже целую неделю, а дождя все не было. Говорить не хотелось, да как-то и не о чем стало говорить. Уезжать тоже не хотелось, и было грустно, потому что ехать все-таки надо.

Хотя покинул я эту деревню давно, лет тридцать тому назад, какие-то детские грезы все еще оставались в этой самой Хородище. В дальних уголках леса все еще прятались таинственные звери, по широким полям полузабытые с детства дороги сворачивали то влево, то вправо, и мне хотелось выяснить, куда же они ведут. Даже не во всех соседних деревнях, откуда изредка заезжала к нам в гости наша родня, даже в тех деревнях, о которых я так много наслышался, мне не удалось побывать.

Кто-то из нашей четверки, видимо, родился в рубашке, потому что в половине четвертого из-за пригорка показался автобус. Он несся, подгоняемый целой тучей пыли, и, старенький, весь в пыли, сделал почти полный круг, прежде чем остановиться у нашей скамеечки. Был он совершенно пустым, и мы, преисполненные чувства благодарности, сели. Шофер был хмур и неразговорчив. То ли он ожидал, что тут машину осадят целые толпы пассажиров, а нас оказалось всего трое, то ли жара его извела. Молча, ни на кого не глядя, собрал по двадцать копеек с носа, оторвал билеты, сунул их куда-то себе под сиденье и спросил, ни к кому особенно не обращаясь:

- Поехали?

Мы промолчали, а молчание, как известно, издавна толкуется как согласие, и он завел машину. Старенький раскаленный автобус скрипел и трясся на всех поворотах. Отъехав километра два от деревни, у небольшого деревянного мостика, шофер притормозил. Выскочил из кабины с пустым ведерком, что-то пробурчав про себя, из чего моя односельчанка поняла, что мы тоже можем выйти. Шофер принялся остуживать машину. Из-под деревянного мостика в русле полувысохшей речки он набирал воду, затем поднимался наверх, через открытые двери автобуса ловко и красиво обливал пол и снова шел набирать воду. Все у него получалось хватко, артистично, и мы с односельчанкой залюбовались им. Даже наш молодой попутчик оставил на миг свои фривольные песенки, но заинтересовало его нечто другое. По обе стороны дороги сквозь зеленую листву светились румяные ягодки вишен. В том году они только начинались. Конечно, всем хотелось отведать вишен, но, во-первых, неудобно, колхозные все-таки, а во-вторых, времени не было, автобус вот-вот уйдет. Но механик был парень не из робких. Присев на корточки, он заприметил меж стволов деревьев, довольно далеко от нас, лесенки и крепкие, загорелые ноги девушек, собиравших вишни. Сняв кепку с головы и прикинув ее приблизительную вместимость, он побежал в ту сторону. Хотя шофер, казалось, не видел, куда тот побежал, он растянул еще на какое-то время обливку машины, и когда настало время ехать, механик был уже на своем месте с полной кепкой крупных ягод.

- Угощайтесь.

Мы начали отнекиваться, но он не был сторонником особых церемоний. Высыпал каждому его долю - кому в руки, кому в газету, кому в пустое ведерко, - и вот мы снова в пути. Скорость самая малая, дорога самая худшая, и, съев вишни, перед тем, как снова вернуться к своим песенкам, механик спросил:

- Слушай, шеф, а мы не опоздаем на поезд?

- Не должны бы.

На полдороге, спускаясь по ровному, длинному склону, сплошь засеянному отлично ухоженным подсолнечником, шофер вдруг почуял опасность. Впереди, на обочине дороги, стояла, дожидаясь автобуса, разноцветная, пыльная, выгоревшая на солнце толпа колхозниц. Они стояли с тяпками, с пустыми кошелками, и смотрели хмуро, недоверчиво на подъезжающий автобус. Они не кричали, не махали руками, не делали умоляющих лиц, только одна из них, пожилая и грузная женщина, одна из тех тетушек, на которых держится и колхоз, и деревня, и вся нация в целом, подняла робко, как школьница, свою мускулистую руку.

Шофер не принял во внимание. Проехал дальше, но, хотя автобус проехал, тетушка все еще продолжала стоять с поднятой рукой, так, чтобы шофер смог увидеть ее в свое зеркальце, и было в этой женщине столько силы и мудрого спокойствия, что наш хмурый шофер, проехав метров двести, все же притормозил. Двадцать колхозниц с криком и шумом кинулись к входной двери автобуса, но дверь стояла намертво в своих замках, и хмурый шофер, высунувшись в боковое окошечко, спросил:

- Куда ехать?

- Арионешты.

- Десять копеек до Арионешт.

Смуглая и красивая молодуха всплеснула руками:

- Вы слышали, что он сказал! Деревня - рукой подать, а он что запрашивает!

Полная тетушка повернулась в ее сторону, и молодуха осеклась. Затем вся бригада собралась на небольшое совещание вокруг своей атаманши, и видно было, что денег у них нет, а ехать хочется. Они долго о чем-то спорили меж собой, но через закрытое окно не слышно было, о чем речь, и из всего их спора я понял только, что тетушку зовут Домникой. Она была и вправду бесподобна - и слушать слушала, и спорить спорила, и одним глазом следила за поведением шофера, а другим разглядывала нас, сидевших в машине. И все это время она быстро про себя соображала, как быть. Но двери не открывались, а шофер, вместо того чтобы открыть, торопил их сигналами, и это вывело тетушку из себя:

- Да открывай же, не изводи народ понапрасну!

- По десять копеек с человека.

- А между прочим, - сказала тетушка грозным тоном, оставив подруг и начав наступление на шофера, - между прочим, ты не имеешь права не впускать нас в автобус! А уж почем там у тебя билеты, что да как, ты нам расскажешь, когда мы будем в машине. - Сказано было сильно, точно, и шофер пусть и неохотно, но вынужден был открыть дверь. Через полторы минуты в автобусе не было свободного сантиметра - все кресла заняты, все проходы завалены тяпками, пустыми кувшинами, а троим даже не хватило места. Две девушки, видимо, школьные подружки моей односельчанки, сели рядом с ней и о чем-то перешептывались. В проходе стояла атаманша. Для нее было занято место, но она не садилась - нужно было еще как-то уладить дело с билетами. Жара, пыль, целый месяц духоты, а он сидит за рулем как ирод и хлопает глазами.

- Ну трогай же! - сказала она шоферу. - Поехали.

- По десять копеек.

- Вот заладил, точно на рынке торгует петрушкой! Дадим мы тебе по десять копеек, не убивай себя понапрасну. Заводи машину и езжай - вон, окромя нас, еще люди в машине, они небось сидят как на иголках, боятся на поезд опоздать.

Мы действительно опасались, как бы не опоздать на поезд, даже молодой механик - он хотя и напевал по-прежнему, но видно было, что не писаные красавицы гложут его сердце, а забота, как бы не опоздать к сроку. Делать было нечего, шофер снял тормоза, машина молча покатилась под гору. Километра через два он завел мотор и сказал через плечо, не оборачиваясь:

- Билеты.

- Что - билеты? - не поняла атаманша.

- По десять копеек с человека.

Тетушка была возмущена его настойчивостью:

- Да получишь ты свои копейки, не с жуликами небось связался. Ты лучше бы посмотрел в зеркальце и рассудил бы сам: как я с них соберу по десять копеек? Все проходы завалены, не птичка же я в самом деле, чтобы летать по воздуху и собирать копейки. Вон за этой горой мы уже будем дома. Как только слезем, тут же соберем тебе на билеты.

- Надо было дождаться колхозной машины, - сказал поучительно шофер. Захотели на мягких сиденьях нежить свои зады - платите по десять копеек.

- Нужны нам твои мягкие сиденья! Из них вон пружины выпирают, последнюю юбку изорвешь в клочья. Тоже мне удовольствие!

- А чего залезли?

- Так суббота же!! - взорвалась тетушка Домника. - В полдень кончили, а они там, в правлении, не знают, что мы так рано кончили, они только под вечер пришлют за нами машину. А чего нам полдня торчать в подсолнухах, у нас же дома уйма работы! И постирать, и сготовить, и девушкам вон выгладить и принарядиться надо, - сами небось любите но субботам чистые рубашки, хорошую жратву, наряженных девиц, а откуда все это возьмется, если мы в поле торчим!

Дело складывалось таким образом, что шофер мог и не получить с них по десять копеек, и, несколько сбавив и без того малую скорость, он попытался вернуть разговор ближе к существу.

- Это меня не касается, - сказал он. - Автобус не колхозный, а государственный. У нас свои порядки, свои планы. Мы день проездим, а вечером обязаны выручку сдавать.

- А что, - спросила атаманша, - мы не государственные?! А для кого мы подсолнух пололи? А сам ты пробовал когда-нибудь бить тяпкой по пересохшей земле, когда изводит жара и пыль скрипит на зубах?

Тут тетушка допустила явный промах - она перешла на личность, и оскорбленный шофер остановил машину.

- Слезай давай.

Тетушка усмехнулась.

- Как же, так мы тебе и слезли! Без милиции ты не имеешь права высаживать нас, пойди найди милиционера, и мы ему объясним, в чем депо.

Найти в пустом поле милиционера было делом безнадежным, а надеяться в одиночку, своими силами, выставить из машины двадцать колхозниц было еще безнадежнее. Мои руки как-то сами по себе нащупали в кармане злополучные два рубля, но я, хотя и уехал из этих краев в девять лет, достаточно хорошо знал этих людей, и какое-то смутное чувство подсказывало не торопиться, потому что дело тут было не только в рублях. Но молодой механик был, видимо, впервые в этих местах. Он давно уже не пел, а без песен ему было скучно. К тому же он опасался, как бы не опоздать на поезд. Мы стояли в поле, в машине было душно. Отчаявшись, молодой механик достал из кармана два мятых рублика и кинул их шоферу:

- Давай езжай!

Шофер был педантом. Оторвал двадцать билетов, сказав миролюбиво:

- Это уже другой разговор.

И вот мы снова едем. В машине пыльно и тихо, даже те две девушки-подружки, которые перешептывались, смолкли. Похоже было, что на поезд мы все-таки опоздаем, и, измученный этой неизвестностью, чтобы как-то скрасить время, молодой механик вернулся к своим игривым песенкам. Но не успел допеть первый куплет, как сзади обрушился на него свирепый голос атаманши:

- Перестань горланить!

Сначала мы подумали, что тетка обозналась, она не поняла, что пел тот самый человек, который только что выручил их. Но нет, все двадцать колхозниц смотрели недобрыми глазами на механика, а все двадцать, конечно, не могли не узнать его. Механик спросил запальчиво:

- А в чем, собственно, дело?

- Да ни в чем. Просто я не люблю, когда поют в автобусе Это меня нервирует. И не только меня, всех нас нервирует.

Едем дальше молча, но механик не может примириться с мыслью, что его лишили свободы, и он снова тихо-тихо, про себя, запевает. Колхозницы громко меж собой комментируют это событие:

- Ишь как его распирает! Денег, наверное, много.

- Дурняковые небось. У нас когда заработаешь рубль, так все уголки на нем расправишь, а он вишь как швыряется ими!

- Лучше бы жене купил платочек - она небось в одном платке все лето ходит, а он деньгами сорит!

- Да что жене - себе бы рубашку купил! Посмотрите, в чем он ходит, разве в такой рубашке можно хорошую песню спеть?!

- Да разве он песни поет? Так, мусор несет какой-то...

Механик все стерпел, но когда дело дошло до песен, его взорвало:

- Да вы что, осатанели?! Вам человек делает одолжение, выручает вас, а вы, как рой диких пчел, набрасываетесь на него?

Атаманша была вся пунцовая.

- А кто тебя просил совать нос не в свое дело? Может, мы с товарищем шофером умный разговор завели, по важному делу спорили - государство мы или не государство, имеем ли право бесплатно раз в неделю проехать автобусом или не имеем, а ты влез со своими засаленными рублями...

Она собиралась еще долго его отчитывать, но неожиданно выплыла окраина деревни, и шофер затормозил. Колхозницы сорвались со своих мест, и атаманша была вытолкнута ими из автобуса. Но она не кончила, она продолжала отчитывать механика, стоя на обочине дороги, и долго еще было видно, как стоит она и воинственно машет короткими руками вслед отъезжающему автобусу.

Остальные семь километров, до самой станции, мы ехали молча. Случай был из ряда вон выходящий, никто не хотел взять на себя смелость первым высказать свое отношение. Только молодой механик, когда мы уже въезжали в станционный поселок, хлопнув себя по обоим коленям, сказал с неподражаемой латинской артистичностью:

- Фе-но-ме-нал!

На что шофер, лихо въехав на привокзальную площадь, ответил не оборачиваясь:

- С вас еще двадцать копеек.

- Чего-о??

- Я говорю - еще двадцать копеек. Их было не двадцать, а двадцать две. Надо получше считать.

Механик набрал в легкие воздух, чтобы высказать все, что думает об этом крае и о его людях, но к станции уже подходил поезд. Поразмыслив, он молча достал из кармана двадцать копеек, не положил, а именно швырнул их шоферу, и мы втроем выбежали на перрон. Но поезд был не наш, встречный товарняк остановился, чтобы пропустить пассажирский, которого ожидали с минуты на минуту.

В зале ожидания была небольшая очередь за билетами, и мы с односельчанкой стали в очередь, а молодой механик пошел прямо в глубину зала, к буфетной стойке. Он пил пиво из большой кружки, вытирал пот кепкой, и оттого, что в кепке были вишни, красноватые разводы стекали по лбу, по шее. Жалея его, моя односельчанка сказала тихо:

- Зря он впутался в это дело.

- ??

- Да они все из одной деревни - и женщины те, и сам шофер. Он часто подвозит их на автобусе, и я думаю, что сегодня он не столько ради нас, сколько ради них, работавших под самым Хородищем, заехал к нам в третий раз. Но когда попадаются в машине чужие люди, они, чтобы отвести глаза, начинают как бы ругаться меж собой. Но это все игра, театр, не зря же они из Арионешты. Я часто езжу этой дорогой и знаю все их штучки, а тот, видимо, впервые ехал...

Она подошла, что-то шепнула молодому механику. Тот вышел, умылся и, посвежевший, встал с нами в очередь. Минут через пять подошел поезд. И, уже уезжая, я с какой-то веселой отчаянностью подумал, что узнать все об этих людях невозможно, потому что истинная суть человеческая, так же как и море, не ведает границ своих.

Бадя Чиреш

Село бади Чиреша раза в три больше самого большого села, какое доводилось вам когда-либо видеть. Потому-то в этом селе с утра до вечера целых три дня умещаются, а между одной свадьбой и другой еще две-три свадьбы играют.

Большое село, шутят тут все, от мала до велика, но никто не умеет так шутки шутить и людей посмешить, как бадя Чиреш. Даже соседи из Бутучен, которые смеются только раз в год, когда наседка цыплят выводит, и те признают:

- Да, много чертей в этом Чиреше водится...

Видать, так оно и есть, потому что даже сам бадя Чиреш этого не отрицает, признаваясь за стаканом вина, что чертей в нем, может быть, и нет, но какая-то нечистая сила гнездится, оттого-де он и испытывает постоянное искушение грешить, хотя по своей натуре он настолько разумный и тихий, что получает огромное удовольствие от бесед с самим собой.

Многие его слушали, да не многие верили: очень уж глупым надо быть, чтобы верить баде Чирешу. Нынче он не припомнит, что рассказал вчера, а завтра переиначит сегодняшнюю побасенку. Удивляться тут нечему, потому что под его вишневой шляпой живут по меньшей мере три Чиреша, но дал им бог всего две руки и одну глотку, чтобы и другим кое-что перепало.

Один из этих трех молодцов был бадя Чиреш-шутник. Стоит ему появиться в шляпе с широкими полями на перекрестке, с прищуренным глазом, смакуя про себя новорожденную шутку, как вокруг собираются все четыре околицы, и поднимается такой хохот, что от него однажды в селе все воробьи оглохли и с тех пор перестали слетаться, когда поутру хозяйки выходили кормить их.

Да это еще пустяки, цветочки. Это значит всего-навсего, что бадя Чиреш только входит во вкус. Настоящие шутки, как и самые лучшие песни, лежат на дне кувшинчика. И боже ты мой, как заявится бадя Чиреш на какую-нибудь гулянку, как расстегнет на ходу воротник рубашки - такого жару задаст, что солнце застает все звезды на небе с разинутыми ртами: глядят во все глаза на удаль бади Чиреша. И кажется тогда, что каждый его палец знает тьму побасенок и было бы величайшей глупостью не провести с ним еще часок-другой.

Второй человек, обитающий под той же вишневой шляпой, - это бадя Чиреш-виноградарь. Едва появится он на винограднике, засучит рукава, сдвинет шляпу на затылок - и плачет вершковыми слезами лопата, попавшая в руки ему. Десятки тысяч кустов - все, что есть в колхозе, - собираются вокруг него и смирно стоят друг подле дружки, дожидаясь, когда Чиреш оденет их, чтоб зимой не зябко было. И чудится тогда, что каждый его палец всю жизнь только и делал, что сажал лозы, собирал виноград и пил вино.

Наконец, третий человек, живущий под той же вишневой шляпой, - это бадя Чиреш - глава семьи. Перешагнув порог дома, он становится важным, будто только что подписал новый указ. Если же он все-таки вынужден проронить несколько слов, то делает это медленно, степенно, будто не он разговаривает со своей половиной, а эпоха беседует с мгновением.

Старушка, понятно, не может смириться с таким положением, и, чтобы помочь ей выместить обиды, бадя Чиреш время от времени приходит домой навеселе. А когда почует, что его Илинка все уже выложила и сыплет лишь потому, что не может остановиться, он спрашивает, надвигая шляпу на глаза:

- И какой тебе прок злить своего мужа?

Правда, в таких случаях Чиреш-шутник частенько берет верх над Чирешем главой семьи, и тогда вишневая шляпа снова перемещается на затылок.

- Илинка... а все-таки... какой дурак присоветовал тебе выходить за меня замуж? Или, говоришь, был он вовсе не дурак?

Чирешем его прозвали оттого, что он высокий и кряжистый, как черешня. Глядишь на него, и кажется, что по улице идет целая деревня в вишневой шляпе, сдвинутой на затылок.

Должно быть, много поведал на свете тот, кто впервые назвал Трифанешты не Трифанештами, а селом бади Чиреша. Назвал - будто припечатал. И поныне живет это название и останется надолго, очень надолго, потому что вот уж тридцать лет, как Чиреш носит всего две седые волосинки у правого виска. Казалось, он и годам зубы заговорил - топчутся они возле Чирешевых ворот и хохочут, не трогая его.

Как-то утром заскрипела калитка, и Чиреш проснулся. Подождал, гадая, чьи это шаги, но вместо шагов еще раз скрипнула калитка. Бадя Чиреш вскочил с кровати, подошел к окну.

- Кто там? - спросила Илинка с печи.

- Подумать только - ветер учится калитку закрывать...

Вернулся, хотел было еще полежать, но исчезло куда-то теплое местечко на подушке, где ему снились сладкие сны. Искал, перекидывал подушку туда-сюда.

- Послушай, Илинка... Чтоб вечером ты мне легла тут рядом, а то встанешь на минутку, и некому стеречь тепло.

Затем он оделся и вышел в сенцы поискать сверло. Зачем оно ему неизвестно, но вот уже неделю только встанет, начинает его искать. Видать, оно ему и не очень-то нужно было - просто надобно полчаса, чтобы шутка в нем проснулась, дабы потом не опростоволоситься, когда человека встретит.

Может, оттого, что весна началась, а может, и по другой причине, но искал он в это утро сверло целый час, грозя, ежели найдет, разломить его на куски и выбросить собакам. Наконец нашел, но собакам жаль было кинуть, положил на полочку. Затем взял ведро, в котором с вечера осталось немного воды, и вышел на порог. Куры, решившие, что их собираются кормить, мгновенно окружили его. Бадя Чиреш воровато взялся за дно ведра, прицелился, окатил петуха и, пока тот отряхивался, не без зависти заметил:

- Эх, и будут же сегодня курочки ластиться к нему!

Подойдя к колодцу, он первым делом кашлянул несколько раз: пусть не думают соседи, что он пришел ни свет ни заря украсть непочатую воду. Опустил ведро. Только стал вытягивать, слышит - другое ведерко где-то тонко позвякивает. Легко ступая по обочине дороги, идет к колодцу Мариуца, жена Арионаша. Мариуца прехорошенькая бабенка, с такими большими, завораживающими глазами, что заглянешь в них - и сразу в тебе все черти просыпаются. А так как в последнее время черти Чиреша малость обленились, он вытягивает ведро медленно, очень медленно.

- И как это, Мариуца, муженек отпускает тебя по утрам одну к колодцу?

Мариуца ставит ведерко на камень, а бадя Чиреш усаживается на край желобка. Узор предложен тонкий, затейливый, но Мариуца, женщина храбрая, идет напрямик:

- А чего ему бояться, баде Чиреш?

- Да ведь попадется какой-нибудь паренек помоложе, вот и останется твой муженек вдовцом.

- Да откуда он попадется, баде Чиреш!.. Уж года два ты все пугаешь, а я как проклятая хожу по воду каждое утро, и хоть бы один попался...

- Неужто пошла бы с ним?

- А то нет... Надоело одной. Арионаш уехал на тракторе в Бутучены пахать, целое лето его не вижу...

Бадя Чиреш перестал щурить правый глаз.

- Тяжко, Мариуца?

- Тяжко, баде Чиреш... Давеча корова кол выдернула и теперь разгуливает по двору, а я не могу забить.

- Мариуца, а что, если я заскочу вечерком, забью колышек?..

- Приходи, баде Чиреш.

В знак доброго согласия бадя Чиреш вылил в ее ведро свежую воду, которую доставал себе, заметив при этом, как игриво встрепенулись реснички соломенной вдовушки.

"Вот люблю с ней побалагурить, черт возьми, и хоть ты что..."

Домой вернулся чернее тучи. Раскричался:

- Ну и ну! Кто это придумал женщин к колодцу допускать? Ведь эта самая Мариуца чуть не уронила мне ведро в колодец!

Пустив таким образом своей старушке пыль в глаза, бадя Чиреш повозился по хозяйству, а после обеда первым делом хорошенько подстриг усы. Хотел навести блеск и на сапоги - неизвестно почему, но женщины страсть как любят, когда сапоги начищены, да вот беда - щетка куда-то запропастилась. Искал ее до тех пор, пока не пришли за ним из колхоза: стала протекать какая-то бочка, а всем известно, что бадя Чиреш отменный бондарь. Придя на место, он первым делом полюбопытствовал, чем бочка наполнена, - надо же было прикинуть возможный убыток. А потом его попросили осмотреть и остальные бочки. И бадя Чиреш, расхаживая меж ними с несколько преувеличенным любопытством, потерял много времени и вернулся домой около полуночи, совсем навеселе.

Молча поел, слушая, как Илинка с печи отчитывает его, потом все так же молча стал разуваться. И вдруг вспомнил, что собирался сегодня почистить сапоги. К чему это он собирался их чистить?

- Ох ты, черт!..

Забыл сходить к Мариуце! Теперь уж поздно. Лег, но не спалось. И как это он мог запамятовать? Ведь ни разу в жизни не забывал, когда нужно было услужить женщине...

"А что, Чиреш, ты никак постарел?"

Начал перебирать в памяти все, что делал он, Чиреш, в том году. Были в том году, как в прошлом, десятипудовые мешки, которые покорно лежали на его спине, пока он их перетаскивал с мельницы в телегу, как и в прошлом году, столы оставались пустыми, когда он вставал из-за них, да и шутки его по-прежнему по три раза обходили село...

А все-таки... Все-таки забыл вот заглянуть к Мариуце.

"Послушай, Чиреш, а ну-ка, подсчитай хорошенько..."

Приподнялся на локте и стал считать. Считал не годы - эта мера была не по нему. Один может состариться в сорок, другой женится в шестьдесят. Бадя Чиреш поднес руку к усам и, поглаживая их, стал перебирать все прожитое, все пережитое. А пережил он многое... И так пролежал до самого рассвета, опершись на локоть. И надышался еще раз порохом двух войн, еще раз вырастил трех сыновей и поставил им дома. Потом опять пропил три гектара земли и измучился, пока выкупил их обратно. Перетерпел еще один голодный год, а потом насадил десятки тысяч кустов винограда для своего села.

"Постарел... И как обидно, что постарел..."

Не мог представить, как будет ходить од стариком по дорогам села, он, который так долго ходил по ним молодым; и как будет он разносить по селу чужие шутки, он, чьи шутки так долго носили другие; и как он похоронит в карманах эту пару рук, которые так долго кормили село...

"И что скажут люди, когда узнают? Но погодите, Чиреш вам подстроит! Не скажу, что постарел, и они в жизнь не догадаются..."

На следующий день Чиреш чуть свет пошел с лопатой в лес и принес неказистый дичок. Выбрал место перед самыми окнами, перекрестился и начал копать.

Дички, дички... Всю жизнь терпеть их не мог, а теперь приходится сажать. Ибо так заведено у Чиреша: если случается большое событие, он сажает дерево. Один только он знает, какое дерево по какому случаю было посажено.

Весь сад у него - сплошные события. Старый орех, например, он посадил утром того дня, когда сманил Илинку. Ибо нужно вам сказать, что была она тогда хороша собой и родители ее не очень-то хотели Чиреша в зятья. Те три сливы посадил, когда ушел с сыновьями на войну - было их четыре, но одна засохла, потому что Васыле так и не вернулся... Две вишни посадил, когда у него сгорел дом, грушу - когда подался в колхоз, айву - в позапрошлый год, когда бросил курить.

После обеда дичок уже стоял перед домом, и бадя Чиреш занялся делами, будто ничего не случилось. Те же дороги, те же веселые шутки, та же вишневая шляпа, сдвинутая на затылок...

И все же что-то произошло. Казалось, с того дня, как посадил дичок, Чиреш проникся большой любовью к самому себе: когда садился, искал, на что ноги поставить, чтобы и они отдохнули; не приносил домой ведро полным, как доставал из колодца, а сперва отливал немного там, на месте, и даже велел Илинке постелить на кровати что-нибудь мягкое - на мягком, мол, сны пышнее.

"А может, и не примется этот паршивец? Ведь в конце концов не каждое дерево принимается!"

Но дичок принялся. Первой же весной он выгнал такой ворох листвы, что, увидев его, бадя Чиреш как-то приуныл, призадумался. Он мог теперь целыми вечерами слушать, как его отчитывает Илинка, и совсем не злился - слушал ее, как слушают тиканье будильника. Теперь он мог пройти мимо виноградного куста, придавленного трактором, притворяясь, что ему все равно, а когда попадался балагур, он не мешал ему забавлять народ и смеялся вместе с другими, лишь чуть-чуть подправляя чужие шутки, если была в том надобность.

Одно время ему даже стало казаться, что дичок зря так присосался к земле перед домом, но решил убрать его позднее, к осени... А пока что, садясь за стол, Чиреш начинал вспоминать блюда, что некогда стряпала ему Илинка:

- Послушай-ка, готовила ты когда-то токану с грибами... Не забыла, как она делается?

А когда токана была готова, бадя Чиреш требовал, чтобы подали ее в той самой тарелке с двумя петушками. Усаживался за столом спиной к двери, на свое давнишнее место... Все шло хорошо, но Чиреш не торопился убирать дичок. Время терпело. А пока то да се, стал распределять обязанности по хозяйству: самые легкие поручал Илинке, те, что потяжелее, оставлял на будущий год и прикидывался, что забывает совсем трудное, потому что в конце концов любую работу можно сделать, а можно и не сделать.

Однажды осенью бадя Чиреш вернулся из кооператива с парой новых ботинок, и Илинка отчитала его:

- Носить тебе, что ли, нечего?

Конечно, в коридоре стоял полный сундук обуви, изношенной лишь наполовину, но если Чиреш решил себе сделать обнову, он-то уж знает зачем...

- Фа, Илинка! Пара новых ботинок делает человека веселее, повышает аппетит.

- А то тебе мало!

- Запомни, Илинка, что я тебе скажу: аппетит тогда не нужен, когда есть нечего, а так - дай боже...

Два дня Чиреш щеголял по селу в новых ботинках, а потом подумал: "Зачем же красоте пропадать? Отправлюсь-ка к родичам, пусть полюбуются".

Две недели не было его в селе, потому что весь Сорокский край сплошные родичи Чиреша. Вернулся он очень веселый и в первый же вечер, увидев, что старуха залезает на печь, намекнул:

- Ты, Илинка, брось эту печь. На кровати мягче...

Илинка засмеялась, но все-таки полезла наверх.

- Эй, Илинка! Умрешь, да так и не узнаешь, что было хорошего на этом свете...

Вздыхает так больше для виду, но ему приятно, что Илинка смеется, видать, припомнила что-то...

Всю зиму простоял дичок у окна бади Чиреша. Его гнули ветры, но не могли сломить; студили его морозы, но не могли заморозить; засыпали его целые сугробы, но не могли завалить так, чтобы уж насовсем. Зимой у Чиреша поламывала правая нога. Сидел он у печки, поглаживая ногу, и казалось, именно теперь село узнает, что он постарел. Ну и пусть себе думают. Тем временем он хорошо отдохнет, а придет весна, выйдут на виноградники - и тогда видно будет, кто может и кто не может...

Пришла весна, и Чиреш снова, в который раз, показал себя. И отставали от него двадцатилетние, дыша, как в лихорадке, тогда как Чиреш лишь изредка доставал из кармана платок, чтобы смахнуть две-три капли пота с виска. Путь от села до виноградников и от виноградников до села был таким веселым, какого мир еще не видывал, - столько шуток созрело у Чиреша за те две недели, пока вязали лозы, столько шуток, что другому хватило бы на всю жизнь. И шло за ним село, захлебываясь от смеха, надсаживая бока, задыхаясь от кашля, а Чиреш ни на миг не давал пощады: не успевала одна шутка дойти до хромого Василикэ, что ковылял позади всех, как вдогонку за ней уже неслась другая, еще похлестче.

Однажды в пятницу Чиреш вернулся с поля голодный как волк, готовый обрушиться на Илинку, если она не приготовила обеда, и имея про запас несколько теплых слов на тот случай, если обед готов. Вошел во двор - и остолбенел. Дичок, тот паршивый дичок, который он притащил из лесу, зацвел. Одна только пара цветков у него на макушке, а все же зацвел. Рассмеялся Чиреш.

- Я тебя, братец, уберу... Ишь ты, плодами вздумал меня задобрить...

Стол был уже накрыт, бадя Чиреш умылся, но тут он услышал, как звякнуло ведерко - Мариуца шла к колодцу. Схватил свое ведро и Чиреш.

"Пойду перекинусь словечком... Вот люблю с ней побалагурить, ну прямо сил никаких!.."

Пошел быстро к калитке - и вдруг остановился. Улыбнулся - хочется идти дальше, а ступать нечем.

"Ну и ну! Только что у меня была пара ног - и вот их нет. Должно быть, Илинка спрятала дома, чтобы я не ходил шутить с другими".

Хотел было наклониться, чтобы узнать, что же с ними, с его ногами, стало, но его большие жилистые руки беспомощно свесились - отнялись и руки... Глухо забилось сердце, в ушах раздался протяжный колокольный звон, и бадя Чиреш рухнул наземь. Услышал, еле-еле услышал откуда-то издалека крик Мариуцы:

- Баде Чиреш!!!

Улыбнулся Чиреш. "Все-таки обманул село, подстроил шутку. Давно постарел, а никто и не знал..." Это был последний обрывок мысли. Угасли шутки, свесилась голова, рядом валялась большая вишневая шляпа. А вокруг шептался сад - шептались вишни, и сливы, и груши, шептал что-то и маленький дичок с двумя цветками на макушке.

Хоронили его в воскресенье, ясным весенним днем. Целое село провожало, целое село плакало, что нет больше бади Чиреша, молодого и сильного Чиреша. Плакали все, только на лице бади Чиреша остывала улыбка, остаток последней его мысли. Лежал он, чуть прищурив глаз, будто собирался крикнуть односельчанам:

"Будет вам реветь! Помер и я на старости, как это водится. А коли пошутил напоследок, что поделаешь... Такой уж уродился, шутник".

Сани

Когда в один прекрасный день высох старый орех возле крыльца, дед Михаил достал из сеней свою палку, надвинул шляпу на глаза и стал прогуливаться вокруг дерева, будто подсчитывал ветки на нем. Долго прикидывал, обмерял вершками, содрал полоску толстой коры, взвесил ее на ладони и только к вечеру, когда сапоги снова показались ему тяжелыми, отнес палку на место, надел шляпу как следует и сказал про себя:

"Вот теперь-то я сделаю сани".

Сани... Великое это дело - сани! Застелешь их ковриком, на всякий случай покажешь лошадкам, что не забыл дома кнут, - и поехал, да так поехал, что солнце еле поспевает за тобой. И только тогда забудется счет прожитым годам, только тогда увидишь старого друга, которого увели другие дороги, и по свежему следу твоих саней многие найдут свою дорогу, свою деревню, свой дом.

Одни только сани нужны человеку - и снова он человек. Только сделай ему те самые сани, которые снились всем плотникам на свете, сколько их там ни было; сделай такие сани, которые бы двадцать собак стерегли и все-таки бы не устерегли; сделай сани, чтобы сохли они по дороге, а дорога сохла бы по ним.

Сани - великое это дело!

Так рассуждал старик сам с собою, но тут старуха заметила, что он стоит задумавшись, и, опасаясь, как бы не заржавел топор в хозяйстве, послала его наколоть щепок. Потом ей понадобилась новая кочерга, ведро свежей воды старик вздохнул и занялся хозяйством. И снова побежали друг за дружкой дни, на этот раз бежали быстро, будто краденые.

Обычно просыпался старик чуть свет - любил одеваться в темноте, зажечь трубку угольком, оставшимся с вечера в печке. Выходил на улицу, присматривал за соседскими садами, чтобы не случилось чего, пока хозяева спят. И когда просыпалась деревня, он уже перебрасывал топор из правой руки в левую. Потом до самого вечера ходил по двору с засученными рукавами, с потухшей трубкой в зубах. Казалось, он забыл и об орехе, и о санях. Только вечером, когда наконец находил спички в кармане, вгонял топор в какое-нибудь бревно и задумывался.

Потом, день за днем, все чаще останавливался он посреди двора, дымил трубкой и вглядывался в мутную даль, будто пришла еще одна весна в том году и он ждал прилета журавлей.

Но и ото было до поры до времени, пока не заметила старуха, что лезвие топора в самом деле почернело. Вышла из дому и начала его стыдить - кричала громко, чтобы и соседям слышно было. Дед поправил ей криво повязанный платок - старуха любила, чтоб за ней поухаживали, - потом подошел к ореху, прислонил к нему топор и сказал вполголоса:

- А что, и в самом деле сделаю сани!

Значит, решено. А раз решено, считай, что и сделано. Хотя, по правде, решал он чрезвычайно редко - не было у него глупой привычки спешить, и в своей жизни он никогда не делал три шага там, где можно было сделать только два.

Скажем, начинает созревать виноград. Прежде всего исчезает из деревни детвора - редко, раз в три дня, увидишь мальчонку, да и у того синие от винограда щеки. Потом на перекрестках собираются вечерами парни и печальными голосами поют до третьих петухов одну и ту же песню. Наконец, и старики начинают вспоминать, в каком году брали они на штык австрияка, и становятся такими болтливыми, что, если встретят, не отвяжешься.

И у деда Михаила есть около сотни кустов винограда, но старик спокоен, как будто бузина созрела у него в саду, а не виноград. Старуха не дает ему прохода:

- Михалуц, сегодня пойдем собирать?

Старик делает молча свое дело, не обращая на нее внимания. Кажется, он и слова свои сперва обтесывает, примеряет, и если только они ладно пригнаны одно к другому, достает трубку из кармана:

- Пусть созревает... У солнца все равно другого дела нет.

А осень уходит. Опустели поля, на кустах остались одни только листья... Еще вчера выглядывали то тут, то там забытые гроздья, но вспомнили дети и о них. Только в саду у деда Михаила гроздья висят по-прежнему. Ягоды сморщились, падают, и, чтобы не пропал труд, старик приносит мешок капустных листьев и расстилает их под каждым кустом в виде больших зеленых тарелок.

И лишь тогда, когда на гроздьях почти ничего не остается, дед входит в избу, долго смотрит на свою старушку, как бы стараясь припомнить, где это он ее раньше видел, потом достает трубку.

- А ведь виноград-то наш уже созрел.

Соберут виноград, потом он закрывается в своей каморке, и недели на две остается старуха вдовой. А когда двор застилают первые снежные хлопья, старик уже что-то мастерит в каморке - долго целится и редко бьет, так что курицам во всей магале и не подремать, и не проснуться никак.

И только в разгаре зимы выходит он к воротам и останавливает первого прохожего:

- Не сможете ли вы оказать мне одолжение? Открыл сегодня бочонок. Если не примете мои слова за обиду...

Принять за обиду! Прохожий, бедняжка, забыл на радостях снять шапку в избе, берет стакан, не снимая варежек, потому что времени нет. Тает во рту от звучного бульканья, льется чистая как слеза струйка святой хмели, а из стакана выпрыгивают золотистые блохи - до самого потолка прыгают, черти!

Ну и что удивительного в том, что нет в деревне свадьбы, на которую бы не приглашали старика, нет хозяина, который бы не приподнимал шапку, проходя мимо его избы, и нет пьяницы, который бы не подпирал его ворота с осени до самой весны.

Итак, значит, старик решил смастерить сани.

С неделю он приглядывался к кроне ореха, прикидывая, какие у него корни, покопал в одном месте лопатой, проверяя, все ли так, как он рассчитал, и однажды за обедом, когда понравились ему щи, сообщил старухе:

- Думаю сделать сани из того ореха.

Судьба наделила его проницательной старушкой. Она сразу уловила суть:

- Конечно, сделай! Твои сани сразу купят, а мне нужен новый зипун. Этот уже старый, и к тому же такие уже не носят.

Улыбнулся старик - знал он толк в глупостях, чего-чего только не наслушался на своем веку.

- Ты чего зубы скалишь? Или хочешь сделать из меня посмешище, чтоб и дети показывали на меня пальцем?

- Возьми мой кожух, он нелатаный и модный.

Потом одно за другим отдал ей сапоги, телогрейки, шарф. Когда дело дошло до шапки, пришлось выкопать орех. И не потому, что он уж очень дорожил своей шапкой, - нет, была поздняя осень, и орех стал по ночам сухо скрипеть ветками. Выкопал, обрезал крону, лишние корни обрубил и запрятал на зиму под навес.

И день за днем, чем бы старик ни занимался - укрывал ли виноградник, чинил ли забор, - все время он думал только о своих санях. Иногда ему уже казалось, что он видит перед собой что-то стройное, белое, красивое, промелькнувшее перед его глазами давно, когда ему было лет десять и когда он впервые взял топор в руки. И всю жизнь, что бы он ни тесал, всегда мелькало перед ним это что-то - стройное, белое и красивое. И вот теперь, на старости, он вдруг понял: это были сани. Но только не такие сани, которые зимой сеют солому на дорогах, а летом даже собака не может найти под ними холодок. Это должны быть особенные сани - такие, что у деда дух захватывало, когда он долго думал о них.

Зимой, когда кончились большие морозы и можно было выходить в одной телогрейке, старик зашел под навес, ударил обухом топора по стволу ореха и долго прислушивался к его холодному, глухому звону. Старуха, завидев его возле ореха с топором в руках, мигом выскочила из избы.

- Начинаешь, Михалуц?

Старик молча отнес топор на место и пошел было к дому, но, видя, что старуха смотрит на него с большим недоумением, объяснил:

- Зелен еще.

Думал, что останется без телогрейки, но ничего, обошлось. Зато на следующее утро не нашел сапог под лавкой, куда обычно ставил их. И старухи не было дома. А если она сама взяла сапоги, что в этом удивительного, почему бы ей, собственно, и не брать их?

Работал целый день в избе - сколачивал бочонок. Строгал сидя, не спеша, и время от времени вокруг его коротких рыжих усов собирались морщинки - дед улыбался. Он уже видел перед собой сани - и, господи, что это были за сани! И это ведь не пустая затея - вон там, под навесом, лежит орех. Лежит он, а сколько таких орехов пропадает на белом свете! В избе старик мастерит бочонок, чтобы не донимала его старуха, а вот скоро, скоро возьмется он за свои сани. Взглянешь - глаз не оторвешь. И не поверишь, когда он скажет, из чего они сделаны. Ей-ей, есть еще порох в пороховницах!

С трудом приходила весна - казалось, заблудилась где-то. Но, вероятно, нашлась добрая душа, показала ей дорогу, потому что в конце концов зазеленело все во дворе старика, и он был очень рад, что перезимовали они благополучно - и он, и его сани.

Летом старик несколько раз переносил орех с места на место. Когда пекло солнце, выносил его на середину двора, куда днем никогда не добиралась тень, когда хмурилось, прислонял его к воротам, где вольнее было ветрам. И так привык к нему, что знал на нем все сучки наперечет, все выступы, все наросты, и когда ложился по ночам в саду на сколоченную возле старой груши кровать, мысленно начинал его тесать. И все тесал и строгал, пока не засыпали все собаки в деревне, пока не прилетала каждая птичка в свое гнездо, пока не доносил ветер с поля сухой, таинственный шелест кукурузы. Потом начинал все связывать, и к утру ему уже казалось, что видит рядом с собой сани, приросшие и полозьями, и всем своим деревянным сердцем к земле; видит их белые, девственные крылья и слышит, как звенят они на ветру.

И деду Михаилу уже грезилось, как полетят они, стройные, по деревне, проложат много дорог и много прохожих остановится, чтоб полюбоваться ими. Может, не будет уже в живых ни его, ни его старухи, а сани все будут летать по дорогам, и многие пары не расстанутся, покатавшись на них, многие невесты сядут в них и уедут, чтобы уже не возвращаться в родительский дом. И, может, какой-нибудь старичок вспомнит, поеживаясь от холода, что это сани Михаила, и помянет его добрым словом.

К осени, когда все работы по хозяйству были почти закончены, старуха начала все чаще поглядывать на него.

- И сегодня не начнешь?

- Нет, еще не высох орех.

- Как хочешь, но чтобы у меня завтра была новая шаль.

- Есть же у тебя платки!

- Это, по-твоему, платок? Вот что, Михалуц: если к Новому году не закончишь сани, уйду от тебя.

Это не сильно испугало старика - лет сорок она пугала его своим уходом.

Когда стало холодно и люди, здороваясь, уже перестали снимать шапки, старик пошел в свою каморку и начал не спеша готовить инструмент. Наточил большие и малые топоры, стамески, фуганки, так наточил, что поднесешь волосок к лезвию, подуешь чуток - и волосок разлетится надвое. Потом перенес орех в каморку и этим вконец разозлил старушку - она стала наведываться но вечерам в каморку и, видя, что орех еще цел, варила ему такие щи, что больше одной ложки не проглотишь.

До Нового года старик успел только распилить орех пополам, он не начал его даже обтесывать, когда зашел к нему Никулаеш, маленький зажиточный мужичок.

- Это сани?

- Пока орех, но, кажется, пойдет на полозья.

- Через две недели будут с дышлом?

Старик посмотрел на него, удивляясь, когда это оп успел напиться с утра.

- Разопьете вы еще целый бочонок, пока мои сани будут готовы.

- Но зима ведь пройдет. Вот-вот весна, а летом ты и пучок зеленого лука не получишь за свои сани!

Улыбнулся старик. Блажен, кто думает шляпой!

Когда на улице завыли метели, дед успел сделать только полозья, зато это были полозья, каких еще никто не видывал в деревне, - легкие, гладкие и блестящие, такие, что можно было бриться, глядясь в них.

Никулаеш целый день подпирал стенки его каморки - давал за полозья сколько запросит, остальное, мол, сделает другой мастер. Но старику уже мерещились сани. Целую жизнь тесал он бревна, окоченели все суставы, каждый палец в десятый раз обрастал мясом. Нет, он плотник, он видел уже свои сани, видел запряженную тройку, видел лица, улыбающиеся холодному вихрю, и смеялся, когда Никулаеш звенел монетами, перекладывая их из кармана в карман.

Ну полозья... Да разве в санях одни полозья? За ними появились четыре копылы, такие гладкие и ровные, что соседские дети приходили играть ими. Потом - две лозовые грядки, чуть вогнутые, и никто, кроме него, не подозревал, что именно они сделают сани такими стройными. И оставалось уже не бог весть сколько, да только чем ближе был он к своему чуду, тем больше донимала его старуха.

Чтоб не отравлять друг другу жизнь, старик сколотил себе кровать в каморке, смастерил печку, и теперь редко кто его видел. Степенный, молчаливый, он целыми днями стоял возле своего верстака - и строгал, и тесал, и разговаривал со своими санями, и напевал им старые песни. И были во всем мире только он и его сани, и совершал старик величайшее таинство бытия нашего - таинство труда. А поздней ночью он подносил к подвешенному к потолку фонарю кусок отделанного ореха, и прожитый день казался ему таким же гладким, блестящим и весомым.

Со временем он даже потерял счет дням. Ложился, когда руки коченели до самых ключиц, потом сразу просыпался, разглядывая ожидавшие его сани, никогда в его плотничьей жизни щепки не летели так далеко. А когда снег перестал хрустеть под ногами прохожих, когда стреха каморки стала обрастать сосульками, дед начал высчитывать, когда он будет работать только обухом топора, собирая сани. Оставалось, по его расчетам, совсем мало, когда в один прекрасный день кто-то постучался к нему. Старик открыл. Вошла старуха. Возле ворот стояла гнедая лошадка, запряженная в санки, и какая-то женщина выносила из их дома разный скарб.

- Я ухожу.

Старик не понял. Сказал, разбирая фуганок:

- Не забудь ключи положить на место.

Но старуха была какая-то странная.

- Я совсем ухожу. Буду жить у сестры.

Упал с громким стуком неразобранный фуганок. Старик подошел, вгляделся в лицо, которое видел вот уже сорок лет ежедневно. Ужаснулся. Пустая, бессмысленная жизнь ждала его без этого лица, без этих рук. Потом посмотрел на незаконченные сани. Сани ждали его. И понял старик, что без старухи будет жизнь пуста, без саней даже пустой не будет. И сказал старик ласково, тем мягким голосом, который бывал у него, когда он говорил со своими санями:

- Я скоро кончу. Может, даже очень скоро.

- Нет, я ухожу.

В тот день старик не работал. Лег раньше обычного, но чуть свет уже стоял возле своего верстака и строгал при свете фонаря как ни в чем не бывало. Только к обеду вспомнил, что остался один.

"Ну и бог с ней".

Ушла, когда пришло время, и эта зима. Двор высох, по обеим сторонам забора стали продираться к свету тоненькие зеленые зубки подорожника. Вынес старик все заготовки и начал собирать сани. Работал будто в тумане. Часто пересыхало во рту - вероятно, давно не ел. Тогда он брал кувшинчик: два-три глотка вина - и снова звонко стучит топор.

Первыми прочно легли полозья, потом, после каждого удара, сани все больше походили на те, давно задуманные, но старик старался не глядеть на них: этот миг он берег, им он должен был завершить все дело.

К обеду сани были готовы. Старик собрал стружку, отнес инструмент и разложил все по полочкам. Потом закурил трубку, вышел на порог, прислонился к косяку и посмотрел на сани. Красивые, стройные сани стояли у него во дворе, купалось в них солнце, и казалось, что над землею в этот весенний день пролилась еще одна капля света.

"Красивы, черти... Очень красивы!"

И сел на пороге - стар уж стал, нет мочи. Осмотрелся кругом. Пустой, заброшенный двор. Ветер сломал черешню возле ворот, кошка выбралась через дымоход из избы и теперь, черная от сажи, голодная, ходит по крыше и, завидя прохожего, жалобно мяукает.

Старик с трудом поднялся, стал хозяйничать. Несколько прохожих остановились возле его ворот.

- Что это там?

- Сани. И хорошие сани. Вещь!

- Что толку в них! К чему они весной?!

Улыбнулся старик. Блажен, кто мыслит шляпой!

К вечеру подмел сад, собрал сухие листья, поджег их. И когда разгребал палкой жар, вдруг снова мелькнуло перед ним то белое, стройное и красивое, что померещилось когда-то в детстве. Вздрогнул старик.

"А ведь это были не сани!"

И снова он стал крепким, сильным, каким и в двадцать пять лет не помнил себя. Потом, собирая палкой листья вокруг костра, долго обдумывал что-то, обтесывая, складывая и подгоняя слова.

"Если это не сани, то, должно быть, телега. Телега - это великая вещь! Настоящей телеги еще никто не делал!"

Когда сгорели все листья, старик поднялся и пошел в избу.

"А старуха вернется. Если, конечно, не переманили другие..."

Разговор о погоде

Она приехала ночью, часа в три. Хотела тихонько войти, но дверь была заперта. Подошла к окну, постучала несколько раз, но никто не откликнулся. Подождала немного и позвала детским, обиженным голосом:

- Отец!

Было странно. За все четыре года, с тех пор, как стала приезжать к родителям в гости, она никогда не стучалась. Отец ее ждал всегда. Он спал очень чутким, заячьим сном. Он узнавал ее по тому, как она открывала калитку, узнавал по звуку шагов, и когда бы она ни приехала, дверь была уже открыта, на пороге стоял отец, улыбаясь в темноте, вместе со своей старой и светлой шуткой:

- Сама нашла дом или люди показали?

Девушка еще раз постучала, еще раз позвала отца, но Икима невозможно было добудиться. Аника, его жена, крикнула в темноте:

- Иким, а Иким!

Тихо в доме. Встревоженная Аника выпрыгнула из своей постели, подошла к деревянной лавке в углу, на которой лег Иким вечером. Он лежал на спине с открытыми глазами. Медленно грыз ту же былинку, с которой вернулся вчера из каменоломни.

- Слышь, Иким?

Былинка задумчиво качнулась, но Иким, казалось, ничего не слышал. Аника вздохнула, вышла и открыла дверь. Усталое девичье дыхание и нежный запах духов наполнили комнату. Два огромных чемодана, с которыми уехала она когда-то из дома, затеяли в темноте свару со столом, со стульями. В двух словах девушка высказала всю свою радость, всю свою горечь, всю свою надежду:

- Добрый вечер!

Ответила только мать:

- Добрый.

Обе некоторое время помолчали, опасливо поглядывая в угол, где лежал Иким и грыз свою былинку. Долго продолжалось это молчание, затем оно стало просто невыносимым. Девушка, всхлипнув, взяла свои чемоданы и повернула обратно к той двери, через которую вошла, но бедная Аника не смогла бы этого пережить. Сказала теплым, обнадеживающим голосом:

- Пойди в ту комнату и приляг. Дай я понесу сундуки эти.

Скрипнула лавка, но они храбро бросились в темноту и, благополучно проскочив мимо, исчезли в соседней комнате. Шептались в темноте:

- Не холодно будет под одним одеялом?

- Нет.

- Две подушки положить или одну?

- Одну.

Дочь улеглась. Аника, ступая на цыпочках, вернулась в свою комнату и остановилась возле кровати. Через полчаса, когда из соседней комнаты донеслось спокойное дыхание дочери, уснувшей после тяжелой дороги, Аника прошептала:

- Иким!

Долго и напрасно ждала ответа. Затем легла. Сказала примирительно, будто заключая долгий и неприятный разговор.

- Все пройдет, все забудется, Иким...

Сказала она все это очень тепло и убедительно, но, несмотря на это, пролежала с открытыми глазами до самого утра, помогая мужу в горьком и тяжелом бдении. Она слушала, как спит дочка, слушала, как скрипит лавка, и молилась про себя, чтобы быстрее настал день, потому что днем и мысли более светлые и сам человек становится добрее.

На рассвете Иким поднялся и вышел на улицу. На пороге выплюнул остатки былинки. Было воскресенье, дел у него никаких не было, но он привык на заре выходить на улицу. Ранним утром на него нападали отчаянные приступы кашля, и он выносил их на улицу, чтобы не беспокоить домашних.

Присел на большой каменной глыбе, сваленной под грушей и служившей вместо скамейки. Мужественно перенес тяжелый кашель старого курильщика, потом, будто назло, закурил. Высокий, с тяжелым, угловатым, точно топором стесанным, лбом, он долго и молча курил, пока не взошло солнце. Посмотрел, как и откуда оно появляется, прикинул, сколько ему за день предстоит пройти. Каблуком притушил окурок, уселся поудобнее, опустил голову и стал ждать. Основные неприятельские силы должны были наступать по двум направлениям, и Иким временами поглядывал краешком глаза то в сторону дома, то на калитку.

Хотя дочка вернулась глубокой ночью, деревня каким-то чудом разузнала эту новость, и не успела сойти роса, как калитка Икима уже заскрипела. Бойкий женский голос, голос, который, казалось, несет радость и счастье этому дому, наполнил весь двор, все соседние дворы:

- Ты что делаешь, Иким?

Дородная и крепкая баба с румяными, свежими щеками воинственно шла на Икима и, казалось, готова была любой ценой вырвать у Икима ответ на свой банальный вопрос, что он делает.

- Сижу вот, не видишь!

- Дай я тоже присяду.

Иким неохотно подвинулся, уступая ей место, и половина каменной глыбы исчезла под широкой цветастой юбкой. Иоана доводилась двоюродной сестрой доброй половине этого села. Веселая, улыбающаяся, эта женщина очень любила своих родственников, но навещала их, только когда с ними приключались какие-нибудь неприятности. Последний раз она была у Икима лет десять тому назад, когда от накопившейся сажи чуть не занялся дом, и вот она снова в гостях. Присела, улыбаясь приветливо, оглядела весь двор, все хозяйство. Не все ей понравилось, не все ее устраивало, но Иким был ее родственник, и она прошептала, будто речь шла о вещах, известных только им одним:

- Говорят, ушла из института?

Иким был человеком терпеливым. За десять лет работы на каменоломне, дробя огромные глыбы и добывая камень для колхоза, он стал еще терпеливее. Он мог часами предаваться глубокомысленному молчанию и привык принимать в жизни все как есть. Но шепот улыбающейся двоюродной сестры - это было уже слишком. Тяжелый и угловатый лоб его стал пунцовым. Иким ответил нарочито громким голосом, уничтожая предложенную интимность:

- Да, говорят, ушла...

Помолчали еще некоторое время, и Иоана решила исправить первую глупость второй:

- Вот чертова девка! Еще каких-нибудь два года, и стала бы доктором. Ан нет же... теперь что ты с ней будешь делать?

- Скажу жене, чтобы накормила, - должно пришла голодная.

- Ну уж это само собой...

Аника, мотаясь по дому, уловила краешком уха, что речь идет о еде, и поспешила вынести полную тарелку еще теплых плэчинт. Она хорошо знала, когда у Икима аппетит, когда он пропадает, но теперь Иким голодал слишком долго. Она поставила тарелку рядом с каменной глыбой.

- И для меня напекла? - Иоана просительно улыбнулась.

Но Аника была честным человеком.

- Сказать, что именно для вас я их готовила, не могу, но если они вам понравятся...

- Ну что ж, поем...

Иким не заметил этих плэчинт, не слышал, как их расхваливала Иоана. Все сидел с опущенной головой, поглядывая краешком глаза то на дверь, то на калитку, - сердился, что дочь не встает так долго. Был воскресный день, солнце поднялось высоко, а у него было так много родственников в деревне и так всем хотелось прийти послушать, как он будет отчитывать свою дочь.

- Отец! Так, значит, стало быть...

Напрямик, через сад, вымочив брюки в росе до самых колен, шел его сын Михуцэ; шел быстро, распространяя на всю околицу запах лошадиного пота; лет с четырнадцати работая конюхом, он на всю жизнь пропитался этим запахом. Правда, это нисколько его не смущало. У Михуцэ был полон дом ребятишек, бесчисленные долги по всей деревне, но он не унывал; с каждым годом ребятишек все прибавлялось, долги все росли, а сам он неизменно пребывал в отличном расположении духа.

- Стало быть, отец, у вас гости, и нет того, чтобы крикнуть своему родному сыну, пригласить на стаканчик...

Поскольку у Икима чувство юмора решительно отказало, выручила его та же Иоана:

- Он подозревал, что ты и так забежишь.

- Как не забежать, если гости...

Михуцэ уселся на траву, наказав солнцу, насколько это будет возможно, просушить ему брюки. Иоана поинтересовалась:

- Как там твои ребятишки, Михуцэ? Сколько их?

- А бог их знает? Не то семь, не то восемь... Надо жену спросить, она у меня ведает этим учетом.

- А с долгами как? - не унималась Иоана.

- Долги что? - ответил беспечно Михуцэ. - Дадут в колхозе две премии подряд - долгов как не бывало... Важно только, чтобы подряд...

Они долго еще беседовали о том о сем, но Иким не вымолвил ни слова, должно быть, и не слушал, о чем они толкуют. Все сидел с опущенной головой, поглядывая на калитку, на дом, а то стал уже косить глазом и в сторону сада. Всем детям своим он построил дома рядом, и ходили они к нему прямо через сад, каждый по своей тропинке. Михуцэ по своей уже прошел, оставалось еще две. Из глубины сада, из-за высоких орехов, донеслось:

- Ты куда? К отцу?

- К нему.

- Погоди, я тоже забегу.

И вот две его дочери уже заспешили к каменной глыбе. Старшая, Марина, вела за ручку трехлетнего мальчугана, любимца приехавшей из города студентки. Другая, Зина, смугленькая и низкорослая, шла быстро, плавно, будто плыла по саду, и тревожно глядела в сторону отцовского дома - она не могла переносить неприятностей и делала все возможное, чтобы избежать их. Должно быть, ей почудилось, что ссора уже в полном разгаре, - она быстро подошла, поздоровалась, тут же присела возле тарелки с плэчинтами и стала их уплетать.

- Сколько лет прошло, как вышла замуж, а мамина стряпня мне нравится больше своей. Правда.

Иоана и это встретила улыбкой.

- Ничего, отвыкнешь.

- Нет, уж вряд ли...

Подошла Марина со своим сыном. Мальчик был опрятно, даже нарядно одет отец его работал продавцом в сельмаге, - Иоана, естественно, не могла не поговорить с мальчиком.

- За сколько этот костюмчик тебе купили?

Мальчик сопел, косился на тарелку, и Иким молча взял одну плэчинту, разломил ее пополам и дал ему одну половинку, а другую Марине. Парнишка молча стал есть, но Марина отказалась, положила свою половину обратно.

Иоана увидела в этом хороший предлог для большого разговора.

- Бедный отец - один просит, а ему негде взять, другому дают, а он не хочет брать...

Михуцэ не видел в этом особых неудобств.

- Не беда, пусть делит. У старика много всего. Эти камни, хоть и трудно их ворочать, но копейка идет...

- А чего же ты не пойдешь туда? - спросила Марина.

- Я не переношу взрывов. У меня глаза закрываются, когда слышу взрыв...

Говорят, хороший день можно узнать по восходу солнца, но это не всегда так. Хоть восход солнца и был в то утро ясным и светлым, вдруг откуда-то подул сильный ветер и погнал громады черных туч, сбивая их над деревней в сплошную серо-черную жуть. От одного ее вида стало зябко. Михуцэ любовно обнял свои мокрые колени. Зина накинула платочек на плечи. Марина нашла себе затишок, только Иким не двинулся с места - сидел с опущенной головой, и казалось, что ему все эти страхи небесные нипочем.

Аника побежала к соседям и минуту спустя вернулась с зеркалом - эти соседи так привыкли к их зеркалу, что уже лет пять подряд пользовались им.

Все сидели молча, дав ей умыться, затем еще немного помолчали, чтобы она могла заплести косы. Уже, казалось, ей давно пора было выйти, но ее все не было, а они все сидели во дворе под грушей и молчали. По дороге шли люди - почему-то они облюбовали сегодня эту улочку; шли даже те, которые в жизни не ходили по ней. У ворот Икима замедляли шаги и были настолько добры, что здоровались. Это бесконечное "доброе утро" звучало примерно так: "Ну что же ты будешь делать, Иким? Вырастил, выкормил такую семью, а вот младшая взяла да подкачала..."

Всем прохожим отвечала Иоана. Ее бойкий, улыбающийся голос будто говорил им: "Вы не беспокойтесь, идите своей дорогой, а мы уж тут управимся... Вон сколько нас собралось!" После каждого такого ответа она самодовольно разглядывала Икима: дескать, видишь, какие услуги я тебе оказываю? Но Иким не замечал ни ее услуг, ни ее самое.

- Доброе утро!

Стройная и красивая, в нарядной шерстяной кофточке, в туфлях на высоких каблуках, дочь шла легко, как будто ей ничего не стоило вот так взять и пойти куда захочется. За ней шла Аника и не дышала от счастья, горя и страха - все в ней как-то удивительно смешалось, и она упрашивала глазами, чтобы все были подобрее с этой девицей, потому что любая обида, нанесенная ей, поразит прежде всего Анику, а она уже стара, уже отжила свое, и не следовало бы ее обижать.

Старшие сестры и даже сама Иоана залюбовались студенткой. Иким, не поднимая головы, ответил громко за всех:

- Доброе утро!

Затем выпрямился, сурово посмотрел. Ничего, красива. Здесь, в этой деревне, где так много труда и забот, где столько солнца, столько дождей, она бы никогда не стала такой красивой.

- Аника, принеси ей стул.

Девушка присела на краешек, робко посмотрела на багровый угловатый лоб отца, и вся ее смелость, с таким трудом накопленная, улетучилась вмиг. Сэндуцэ, ее любимчик, подошел, прислонился к ней, что-то прошептал, но она ничего не слышала. Опустила голову и только гладила его по макушке.

Иким стал рассовывать свои огромные руки по карманам, но то ли руки оказались слишком велики, то ли карманы слишком малы - это ему никак не удавалось. Он злился на себя, злился на руки, злился на карманы; всех как-то заинтересовала эта возня, и все стали следить. гадая про себя, чем все это кончится. У Икима были странные и некрасивые руки: большие, волосатые, со старыми и новыми ссадинами, с ногтями, которые росли как вздумается, в общем руки старого каменолома, и вся деревня находила несказанное удовольствие рассматривать их. Икиму это не очень нравилось, он старался держать свои руки подальше от людского любопытства, и когда собиралось слишком много народу вокруг, он первым делом пытался упрятать их куда-нибудь. С горем пополам он засунул руки в карманы, но, подумав, вытащил обратно, опустил на колени - пусть отдыхают, пусть греют свои ссадины на солнышке.

Да, это были они, многострадальные, натруженные руки Икима Вэкару. Что из того, что они, может, не очень красивы? Зато эти руки, такие вот, какими вы их видите, выкормили, выходили большую семью. Сколько дорог, сколько школ, сколько домов выстроено из камней, добытых этими руками, даже барышню со всей ее красотой, и нарядной кофточкой, и с туфлями на высоких каблуках выходили эти руки, за все они заплатили своей кровью, своим потом, своими многочисленными ссадинами.

- Бедный отец...

Михуцэ был искренне тронут. Он хотел тут же начать разговор о родительских подвигах, но Иким как-то из-под бровей посмотрел на него, и Михуцэ умолк.

Ветер утих, огромная серо-черная туча стала спускаться на село казалось, вот-вот обрушится на крыши.

Сидели тихо, поеживаясь, и молчали.

Наконец Марина не выдержала и спросила:

- Ну, отец, что же ты теперь скажешь?

Бесцветные старческие глаза Аники замерли. Девушка в нарядной кофточке быстро-быстро ласкала макушку Сэндуцэ, будто боялась, что он вот-вот заплачет. Несколько прохожих пожелали им доброго утра, но никто не ответил. Вдруг Иким поднял голову, метнув в кого-то невидимого острый взгляд, спросил сердито:

- А что мне сказать?

Бедная Зина, она не переносила ссор и сделала отчаянную попытку спасти положение.

- Как ты думаешь, отец, пойдет дождь? - пролепетала она скороговоркой.

В одно мгновение это всех заинтересовало, всем, казалось, крайне необходимо было знать, пойдет дождь или нет, а Иким казался тем единственным человеком, во власти которого была судьба погоды. Только он решал, быть дождю или нет.

- Дождь будет, - сказал Иким.

Это никому не понравилось, однако Иким сказал с такой уверенностью, что никто и не пытался переубедить его.

Помолчали. Марина неожиданно вздохнула:

- Когда меняется погода, у меня очень болят ноги. Все это лето мучилась, может, не поверите, но, ей-богу, все лето ходила калекой.

Иким посоветовал:

- Спиртом натри. Помогает.

Марина горько усмехнулась.

- Отец, всю кожу сожгла спиртом, да что толку?

Аника тяжело вздохнула - ведь Марина была ее дочкой.

- Бедняжка!..

Иоана сползла с каменной глыбы, подошла, ощупала ноги Марины. Сказала специально для Икима:

- У нее жуткий ревматизм.

Иким, казалось, не слышал, но через некоторое время сказал:

- Ничего, переживет.

Зина, которая была безучастна к разговору о ревматизме сестры, вдруг вспомнила:

- Отец, перестань ты со своим дождем! Мой Андрей начал перекрывать сарай. Что же будет, если польет дождь?

Бедная Аника попробовала заступиться:

- Иким, им надо перекрыть сарай.

Иоана добавила:

- Если пойдет дождь, сарай развалится.

- Будет дождь, - сказал Иким. Затем, помолчав, посоветовал дочери: - Ты передай Андрею - пусть раскрывает не все сразу. Сначала одну сторону перекроет, потом другую.

- Ну на это и у нас ума хватит, - сказала Зина разочарованно. - Я думала, чтобы, может, как-нибудь без дождя...

- Дождь будет.

Стало тихо. Обе старшие дочки сидели обиженные, обижен был и Сэндуцэ его уже больше не гладили, и он не понимал, чем, собственно, провинился. Все три сестры стали краешком глаза поглядывать на Михуцэ: в конце концов брат он им или не брат? А если брат, то как он может терпеть, когда его сестер обижают? Михуцэ закурил, закатал свои мокрые брюки и воинственно кинулся в бой:

- Отец, а если вместо дождя будет буря? Нужна эта буря мне, или вам, или, может, колхозу нужна?

Иоана сказала убежденно:

- Погибнут все сады в колхозе.

Заботы Аники были куда скромнее. Поглядев опасливо на свой садик, она сказала:

- Иким, и у нас есть несколько молодых саженцев. Ты ведь сам сажал их, поливал...

Иким молча встал, пошел в сад посмотреть саженцы. Все облегченно вздохнули - слава богу, наконец сдвинулся с места. Следили, как он хлопочет возле своих саженцев; были они щупленькие и жалкие - и листиков мало, и веточек мало, и земли было как-то мало для них.

Вернулся Иким огорченный. Угловатый, необтесанный лоб стал серым, землистым. Уселся на каменную глыбу и повторил коротко:

- Будет дождь.

- А если буря? - переспросил храбрый Михуцэ.

- Пусть будет буря, - неумолимо сказал Иким.

В эту минуту он стал для всех каким-то чужим, было и жалко и боязно его. Сам Иким, вероятно, тоже почувствовал свое одиночество и, может, для того, чтобы вернуть себе семью, а может, просто ради истины, сказал:

- А вы думаете, садам не нужны бури?

- Зачем они нужны? - поинтересовался Михуцэ.

Иким улыбнулся и, к великому удивлению всех, сказал тихим, ласковым голосом:

- Буря нужна для того, чтобы сады крепли. Она согнет их, попытается сломать, вырвать с корнем. А у деревьев, между прочим, тоже есть своя боль, своя память, свое соображение, и когда стихнут бури, они по ночам начнут сверлить землю корнями, уходя вглубь, чтобы выстоять на будущее...

- А если слабенькие деревья погибнут?

- Ну так что ж... На их место станут другие, покрепче. Так строится сад, и жизнь так строится.

В первый раз за этот день Иоана не улыбнулась. Сказала жалостливо, осенив себя крестным знамением:

- Какой жестокий, боже ты мой!..

- Он слишком стар, - сказала Марина.

- Третью ночь человек не спит, - попыталась оправдать его Аника.

- У него две контузии... - неизвестно зачем сказала Зина.

Только Михуцэ что-то долго медлил со своим мнением. Потом вздохнул:

- Это чистая правда, сестрички...

- Ты тоже за бурю?!

- Я за крепкий сад.

Он поднялся. Это была давнишняя мысль Михуцэ о жизни, только он ее не мог выразить. Теперь эта мысль ожила, у нее были кости, мясо, свое сердце. Михуцэ медленно пошел по своей тропинке и нес эту великую мысль, как несут маленького ребенка, а уж детей он умел носить - их у него был полон дом...

Тихо шепча, крестясь и подметая траву своей широкой цветастой юбкой, ушла Иоана. Никому не сказала "до свидания", никто не пожелал ей счастливого пути.

Оставшиеся сестры попробовали своими силами вернуть Икима к разговору о погоде, но ничего из этого не вышло. Беседа была окончена, Иким поднял из травы другую былинку, медленно стал жевать ее, и сестры ушли. Сэндуцэ, высоко подняв над головой кусок плэчинты, ушел за своей мамой.

Теперь они сидели втроем - отец, мать и дочка. Сидели, и неизвестно, зачем они сидели, раз уж все сказано, все решено. Вдруг из сада прибежал Сэндуцэ, не добежав, бросил недоеденный кусок плэчинты и побежал было назад, но Иким властно окликнул его. Мальчик робко подошел.

- Ты зачем бросил кусок?

- А я больше не хочу.

- Ну не хочешь, так надо было положить. Зачем швыряться хлебом?

Иким встал, подошел к мальчугану, спустил штанишки и, взяв хворостинку, огрел его несколько раз. Девушка в нарядной кофточке вся съежилась. Аника бросилась было выручать внука, но он уже бежал по саду, одной рукой поддерживая штанишки, а другой вытирая обильные слезы.

Иким устало, будто ударить той хворостиной требовало неимоверных усилий, сел на камень, вытер выступившую на лбу испарину.

Девушка сказала тихо:

- Отец...

Иким посмотрел на нее удивленно: что она, собственно, хочет сказать? Взгляд его был таким хмурым, тяжелым, каменным, что девушка не могла больше вымолвить ни слова. Иким посидел еще некоторое время, затем поднялся и, медленно жуя свою былинку, направился в дом.

Оставшись наедине с дочкой, Аника спросила в ужасе:

- Что же ты наделала, доченька?

- Я не могу больше видеть тот институт. Убейте, но не могу.

- Да почему же?!

- Мы с ним расстались, и я не могу видеть его что ни день. Не могу, потому что я его больше не люблю.

- А он может?

- Он может, потому что он все еще любит меня.

Аника пораскинула своей крестьянской смекалкой.

- А тогда ты тоже подружись с ним. Не навсегда - избави бог, только на то время, пока институт не кончишь. А там - до гробовой доски, как говорится...

Девушка заплакала. Вслед за ней прослезилась и Аника. Долго просидели они возле той каменной глыбы и тихо всхлипывали. Затем Аника, решительно поднявшись, сказала:

- Довольно реветь... Пошли со мной...

Как-никак она была его женой. Она прожила с ним жизнь. Она насмотрелась, как он жует былинки. Вошла решительно, сказала сердито и властно, насколько это было в ее силах:

- Послушай, Иким...

Он лежал на лавке с закрытыми глазами, и былинка уснула на его груди. Они тихонько вышли на улицу, уселись в уголке сада, где их никто не видел, и почти до самого вечера шептались. Когда солнце стало спускаться к закату, Аника вошла в дом на цыпочках, взяла оба чемодана и так же тихо, на цыпочках, вышла. Во дворе открыла один, уложила оставшиеся плэчинты и пошла провожать дочку. Вернулась поздно, спотыкаясь и все время вытирая заплаканные глаза.

Ну хорошо, скажете вы, а как же было с дождем? Шел он или не шел? Был просто дождь или буря?

Это не имеет значения. Мог быть дождь, а мог не быть. Могла быть даже буря, могло ее и не быть. Ведь это всегда так: то пойдут дожди, то прояснится, вот уже стоит хорошая погода, и вдруг опять пойдут дожди.

Хотя, если уж на то пошло, нужно отдать справедливость Икиму - спустя недельку пошел дождь. Пошел он как-то под утро, едва захватив одну часть села, а после полудня Иким получил известие, что его дочка снова учится в институте.

Поздней осенью, опять ночью, она приехала к ним в гости. Пришла с одним только чемоданчиком. Оставила его у порога и пошла к окну, но так и не постучалась. Едва подняла руку, как скрипнула дверь. Стоя на пороге, из темноты улыбался Иким, и она услышала его старую светлую шутку:

- Сама нашла дом или добрые люди показали?

Повести

Недолгий век зеленого листа

О зеленом я пою, и снова о зеленом...

Народное

Ткала ковер Русанда...

И снует, и беснуется, и свищет челнок, а она все молчит, молчит, молчит. Да и какое тут, господи, пение!

Когда она была еще маленькая, бабушка ее поучала - люди, мол, страдают из-за своих долгов. А если б они не одалживались, то спали бы вволю, пекли каждую субботу плэчинты и вообще жили бы припеваючи. Так говорила бабушка, а она, дурочка, слушала ее разинув рот и потом неслась во весь дух к подружке отдать взятую на днях промокашку я удивлялась, что ее будят ни свет ни заря, а о плэчинтах нет и помину. И вот за всю свою жизнь - а Русанде уже семнадцать, и если ей чуточку меньше, то скажите, пожалуйста, кому какое дело? - она ни у кого ничего не занимала. А то еще сама другим дает - eo веем селе только у нее есть розовые нитки, и она раздает их всем, кто попросит. Ну а что толку? Долгов у нее нет, но сколько у нее горя, господи, сколько у нее разного горя!

Хотите - верьте, хотите - нет, она уже взрослая, но косички... что у нее за косички! Заплетет - подружки говорят, что лучше бы распустить их, а распустит - советуют снова заплести. И все растет, так растет, что не успеет сносить одно платье, а оно уже коротко, надевать нельзя, и худенькая, такая худенькая, что кто-то спросил ее на днях, каждый ли день она ест.

И сколько народу ее спрашивало, и скольким она сама объясняла, что ей уже семнадцать - будто все оглохли или нарочно хотят ее подразнить. Что ни день, хлопают калиткой какие-то девчонки-школьницы, которые хотят, чтоб им помогли по арифметике, если ее отец дома, а если его нет, то просят научить танцевать польку. Парни даже не замечают ее, когда она проходит мимо, а сосед Васыле как придет, обязательно поймает пальцами за нос и прямо как маленькую спрашивает, кого она любит.

И крутится, вертится, и свищет челнок, но дрожат и волнуются нити...

Всю прошлую зиму она пряла. Торопила свою нить, чтобы побыстрее закончить, - ткать она уже будет после того, как выйдет замуж. И так она хорошо наматывала пряжу и складывала мотки в большое старое сито, а время шло, и катились мотки, а за ними и лето пришло... И снова зима, и из мотков она уже ковер соткала - дни бегут, весна вот где-то рядом, а бадя Георге все не посылает сватов...

И никак она не поймет, что он делает по воскресеньям, - нигде его не видать, и не знает, кто ему вышил тот голубой платочек, потому что очень плохо вышил, - не надо бы ему носить такой платочек, и еще она не знает, почему, встречаясь с ней, он все спрашивает, как поживает ее отец, а не придет сам спросить его об этом.

Что бадя Георге любит работать, это знают все, но зачем же уходить в поле на рассвете, приходить ночью и жить гостем в своем селе? Пусть говорит кто что хочет, она тоже не белоручка, и после того, как поженятся, они будут работать оба с ночи до ночи. А если вы хотите знать, она и ночью может работать - перед рождеством рисовала цветочки на печке; рисовала их пока совсем не рассвело, и спать почти совсем не хотелось.

И будет у них свой домик, и кружевные занавески на окнах, а на стене повесят этот ковер с двумя георгинами, а на пол дорожки постелют. И не дай бог, отец, когда придет к ним в гости, забудет обтереть ноги у порога, - как она его отчитает, хоть он ей и отец!

А нити бегут и бегут, за красными идут розовые, и цветут перед ней георгины - два георгина. Ну а какой толк, что их два?

Каждый вечер, ложась спать, она забирает под одеяло свое платьице что, если рано утром зайдет бадя Георге за топором или за лестницей и увидит, что она еще спит! А днем прячет за зеркалом коробок со спичками что, если придет бадя Георге, свернет цигарку, а матери будет жалко спичку, заставит уголек в печке поискать. Но мялось платье под одеялом, мать находила спички за зеркалом и страшно удивлялась: как они туда попали? И невелика беда - есть у нее еще платья, и спички найдутся, но только дни летят, летят, как будто ветер подхватил их и гонит, и гонит, и гонит, а что там, впереди, - одному богу известно...

И кому пожалуешься, если жаловаться некому, и что бы такое придумать, когда придумывать уже нечего, и сколько ждать - ну сколько можно ждать?! Ах, бадя Георге, бадя Георге...

1

Мороз ли, дождь ли, ветер ли, каждое утро на маленьком мосту за селом, вырастают две крошечные фигурки. Девочка лет шести, неумело закутанная в старенький платок, - видно, сама одевалась, и мальчуган, прячущий уши в воротник - шапка мала. Оба худенькие, озябшие, и трудно сказать, кто из них старше.

Девочка старательно глядит на пустынную дорогу, что спускается к селу, - узкая весенняя дорога, не дорога, а сплошное месиво. А мальчик сутулится, смотрит куда-то вверх, норовя получше запрятать уши в воротник.

Холодно, сыро, ветрено. Девочка дышит на руки и упрямо не отрывает глаз от дороги. Когда руки у нее коченеют так, что она не может поднести их ко рту, она просит братца:

- Бэдица * Лисандри, погляди и ты немножко.

* Бэдица - ласкательное от бади.

Бэдица косится на дорогу.

- Никого там нет...

- Тогда дай мне твой карман, я руки погрею немножко.

Завладев карманом, девочка блаженно улыбается.

- А если сегодня мы получим письмо, дашь мне понести?

Парнишка, пробует натянуть шапку на уши.

- А мы оба понесем. По очереди.

Чуть позже к мосту спускается тетка Артина, здоровенная женщина с вилами под мышкой.

- Господи, да что же вы, малютки, притащились чуть свет?

Девочка на миг, оставляет дорогу.

- А если мы целую неделю ничего не получаем от отца?

- Ах ты, господи, да они совсем замерзли, эти дети!

Артина снимает с себя платок и закутывает в него девочку, а мальчика прижимает к себе и тормошит, чтобы согреть немного.

Девочка счастливо улыбается из-под теплого платка.

- И ваш тоже ничего не пишет?

- Не пишет, доченька. То в госпитале был, а теперь вылечился, и обратно отправили.

Хотела сказать еще что-то, но внезапно смолкла - на мосту появился мош Андрей в старом, искусно залатанном кожухе. Молча встал, оперся на свою длинную палку и меряет старческими выцветшими глазами уходящую вверх дорогу. С полгода назад получил оп известие, что единственный его сын погиб на войне, и с той поры старик никому не скажет "доброе утро" и не ответит, если с ним поздороваются. Только каждый день приходит сюда и стоит в стороне, ждет: может, почтарь выкрикнет когда-нибудь и его имя. Всякое ведь может случиться.

Под вечер, когда паренек с большой брезентовой сумкой появляется наконец на пустынной дороге, возле моста его поджидает добрая половина села. Почтарю освобождают место посредине, у кого пальцы не застыли, свертывают ему цигарку, кто повыше ростом, становится у него за спиной, заслоняя от ветра, а тетка Артина кладет себе на колени брезентовую сумку, от которой, кажется, пахнет окопами, йодом, пороховым дымом.

- Кэруцашу Анастасия!

Девочка, что пришла первая, быстро пробирается сквозь толпу, - один бог знает, как это ей удается, - и растопыривает ручонки, так как уже не в состоянии что-либо держать в них.

- Засуньте мне его сюда, под платок.

Едва успевают запрятать письмо, как девочка исчезает, но почтальон зовет ее снова:

- Погоди, есть еще.

Девочке прячут и этот треугольник, но она не трогается с места.

- Чего стоишь?

- Вы посмотрите, должно быть еще одно. Должно быть.

Внезапно среди треугольников, сложенных из тетрадных листиков, показался пепельного цвета, сложенный вдвое листок - один из тех, после которых никогда уже солдат не напишет, никогда не ступит на порог родного дома.

Становится тихо, и только внизу, под настилом моста, одиноко и отрешенно журчит ручеек. Тетка Артина чуть слышно шепчет:

- Господи... кому это?

Почтальон низко опускает голову, что-то очень уж долго разбирает адрес:

- Зынел Кожокару.

Замирает ручеек. Потом тихий голос деда Андрея:

- Ихних нет.

Тетка Артина рукавом вытирает глаза.

- Бедный баде Зынел! Не сынок у него был, а дубок, что за сын...

Через час весть облетела все село. И жалели его старики - хорошим был парнем, и жалели его парни - хорошим был товарищем, и жалели его девушки был оп еще и красив.

И все ждали, ждали с трепетом, когда распахнется настежь дверь хаты на берегу пруда, где живет Зынел, и заголосят, и разнесется по селу невозможное материнское горе.

Но смеркалось, темнело, а в селе было тихо. Только стрехи роняли свои холодные, скупые слезы, и ветер скулил на краю села, боясь выйти в поле, навстречу ночи, и небо низко склонялось над селом, тихо лаская сырые соломенные крыши.

2

Накануне, в пятницу, бадя Зынел бегал к соседям узнать, много ли еще осталось до Берлина, но на газетной карте Германия была без столицы. Стали искать ее по соседним странам и так искали до самых сумерек. И только когда стемнело, бадя Зынел вспомнил, что скотина у него не поена, - бедные животные, владей они речью, много горьких истин узнали бы мы о себе.

Пошел прямиком, через сад. Снял из-под застрехи большие ведра и едва успел выйти на дорогу, как очутился лицом к лицу с почтальоном.

- Вам телеграмма, бадя Зынел.

Сначала казалось, что он не совсем понял, о чем речь. Оглянулся вокруг, выбирая сухое местечко, чтобы поставить ведра, но в марте сухо бывает только на печке, - повесил их на торчащий из плетня сучок и вытер руки.

- Телеграмма, говоришь?

- Телеграмма.

- А может, это Захарии?

Предупреди человека вовремя о надвигающейся беде, и ты убережешь его от лишних страданий. Бадя Зынел обладал тем преимуществом, что его родной брат имел одинаковые с ним инициалы. И когда беда стучалась в двери бади Зынела или его вызывали в суд или на военные сборы, он прежде всего выяснял, не касается ли это его брата. Какое-то мгновение уходило на проверку, но ему больше и не требовалось, чтобы собраться с духом.

- Нет, это вам.

Бадя Зынел спрятал телеграмму в шапку, снял с плетня ведра и с пустыми вернулся во двор. У порога остановился, его начало лихорадить - этого ему только и не хватало, телеграммы!! Чтобы немного прийти в себя, взял с завалинки деревянный скребок и принялся счищать грязь с сапог.

Уж скоро год, как они отнесли вещи Тоадера в каса маре, скоро год, как серая кобыла опять стала лягаться, скоро год, как они втроем поехали на станцию, а домой вернулись вдвоем.

Загрузка...