В Вюрцбурге, где Майн, протекая через город, описывает великолепнейшую дугу, где тридцать позеленевших от времени церковных башен, господствуя над городом, возносятся в небеса и ничего не меняется из поколения в поколение, где исстари сын мясника после смерти отца наследует и продолжает его дело, пока смерть не приберет его самого, — война и инфляция превратили текущие счета и сберегательные книжки в клочок бумаги.
Не избежал общей участи и Оскар Беномен, владелец булочной и трактира «У Аскалонского черного кита»: долги за муку и вино выдворили трактирщика, как он ни упирался, из тесного прокуренного зала, который был для него золотым дном.
В дни юности он основал общество тяжелоатлетов «Голиаф» и клуб игроков в скат «Деньги на бочку», и неутолимая жажда его друзей, а также прочих завсегдатаев трактира, которые хоть и не играли в карты, не выжимали штанги, но были не дураки выпить, приносила ему верный доход и растущий достаток.
Этот настойчивый человек, привыкший быть первым в своем кругу и еще двенадцатилетним мальчишкой возглавлявший шайку таких же сорванцов, задумавшую сжечь Вюрцбург и бежать на «дикий запад», куда их влекла обманчивая свобода, стоял в ветреное мозглое мартовское утро 1927 года на стене крепостного рва, того самого, где тридцать лет назад каждую ночь собиралась в круг костра его шайка, и мрачно смотрел на расстилающийся внизу город.
Потеряв унаследованное и приобретенное имущество и положенье, а с ними заодно немалую долю уважения своих преуспевающих сограждан, Оскар Беномен и его бывшие школьные товарищи стали опять частенько подниматься к старому замку на холме — излюбленному месту их детских шалостей и детских мечтаний, где им не грозила опасность повстречаться с кем-нибудь, кто дважды подумает, прежде чем приподнять шляпу.
Внизу в мокром сером тумане лежал серый город. Майн вздулся, такой же мутный и серый, как и пасмурный день. По старому мосту катила тележка мясника. Рослый жеребец вдруг понес и поскакал, вскидывая копыта. Легко нагруженную тележку кидало из стороны в сторону, и она выписывала зигзаги.
Оскар Беномен обернулся к своему школьному товарищу, сидевшему на березовой скамейке, установленной здесь обществом «Ревнители красоты».
— Тележка мясника Фрица. Он все-таки выкарабкался. По городу уже ходили его неоплаченные векселя.
Человек на березовой скамье, в юности видный участник шайки, а впоследствии член клуба игроков в скат «Деньги на бочку» и певческого кружка «Под кронами зелеными», отец троих детей, полтора года назад потерявший место письмоводителя в адвокатской конторе, — шеф его приказал долго жить, — поднял воротник, зябко скрестил руки и сказал:
— О-го-ш! Так ему же помогла теща.
— А ты все огогокаешь? Дурачишься? Видно, недостаточно тебя еще трепала жизнь.
— Если я не буду огогокать, мне от этого легче не станет.
— Что верно, то верно. Но откуда ты набираешься бодрости духа, хотел бы я знать?
Порыв ветра сорвал у него с головы шляпу, и она полетела вниз, во двор пивоварни, стоявшей у подножья крепостной стены на такой глубине, что друзья сверху могли заглянуть в двадцатиметровую трубу.
— О-гог-го, атаман! Прежде, Оскар, ты недолго думая полез бы по стене вниз, с риском сломать шею, а теперь чинно-благородно спустишься по дорожке, постучишься в ворота и вежливо попросишь разрешения взять шляпу. Вот она, разница-то!
Оскар, человек волевой, страдавший от вынужденного бездействия и, несмотря на свои сорок три года, все еще самолюбивый, как мальчишка, охотно предпринял бы небезопасный спуск с двадцатиметровой стены, однако только презрительно выпятил толстые негритянские губы и молча зашагал по дорожке с холма.
Когда он вернулся с шляпой, на березовой скамейке рядом с письмоводителем Видершейном сидели, ежась от холода, еще двое бывших участников шайки.
— Недостает только Теобальда Клеттерера, — сказал письмоводитель, — и весь наш квартет был бы в сборе. Ради такого пейзажа не грех и спеть. — Смех его прозвучал отрывисто и одиноко в застывшем воздухе и тут же замер.
Трое сидевших на скамье приятелей вместе с отсутствующим Теобальдом Клеттерером входили в состав известного всему городу квартета, детища кружка «Под кронами зелеными». Оскар тоже пятнадцать лет состоял в этом певческом кружке, однако до сих пор не научился высвистать даже несложную музыкальную фразу, которой члены кружка приветствовали друг друга. Он был от природы лишен слуха.
— Значит, то есть могу вас уверить — мне не до смеха. Бывает, идешь на спевку и не знаешь, где взять пятнадцать пфеннигов на несчастную кружку пива. А надо же человеку когда, значит, и горло промочить, — сказал Ганс Люкс, — не то прямо ложись да помирай.
У него были горячие, черные, как антрацит, глаза и такая же черная окладистая борода. Год назад, когда Люкс уже ждал перевода в машинисты первого класса, его уволили с железной дороги, и с тех пор он никак не мог устроиться.
Но вот зазвонили колокола всех тридцати церквей. Башенные часы отбили двенадцать. И несколько мгновений спустя на старом мосту стало черным-черно от людей; это те, что еще работали, торопились на обед. Четверо приятелей продолжали сидеть на скамье, тесно прижавшись друг к другу. Чего-чего, а времени у них было вдоволь.
Георг Мангер, у которого вставной глаз сиял чистейшим ультрамарином — настоящий был серо-зеленый, но Георг обожал синий цвет, — произнес неожиданно бодрым тоном:
— Не может же так вечно продолжаться, — склонил голову набок, как канарейка, и посмотрел вправо, хотя трое остальных сидели слева от него. После смерти жены у него вошло в привычку, разговаривая, всегда смотреть вправо.
— Если уж Соколиный Глаз это говорит, значит так тому и быть. И сомневаться нечего. Завтра же к тебе явится твой преемник и скажет: «Господин Мангер, не соблаговолите ли вы принять обратно вашу кожевенную торговлю». — Письмоводитель сделал плавное движение рукой. — Входите, прошу вас!
— Оставь его в покое, — вмешался Оскар. — Нелегко все потерять, особенно если целая куча детей, как у меня, и все есть просят! — У Оскара было четверо детей.
Из членов бывшей шайки только Теобальд Клеттерер, с большим тактом и душой исполнявший в квартете партии второго тенора, сумел сохранить доставшееся ему от тетки садоводство. У него не было долгов, так как цветы, кустарники и все прочее он выращивал сам, а похоронные венки и в нынешние тяжелые времена находили себе сбыт.
— Значит, то есть и холодно же!
— С фруктовой палаткой у меня тоже ничего не получилось, — сказал Соколиный Глаз, уставившись вправо.
— Собачий холод! Значит, то есть я пошел.
Письмоводителю пришла в голову мысль развести во рву костер.
Трое натаскали обрывки газет, сухие ветки орешника и липы и общими усилиями обломили от дикой яблони длинный толстый отмерший сук. Оскар, по-прежнему самый сильный из всех, приволок четыре камня, вывалившиеся из старой стены, и разложил их вокруг будущего очага вместо сидений. Земля была сырая. У подножья стены лепились грязные струпья не сошедшего еще снега.
Несколько минут спустя, еле видимое в сизом от холода дневном воздухе, заполыхало высокое, светлое пламя.
Письмоводитель раздал приятелям сигареты. Они сидели вокруг костра и курили.
— О-го-го, трубка мира? Совсем как прежде… Да, а мы как были глупыми, так и остались.
— Как сказать! — Оскар, которому припекало лицо и колени, а спину обдувало холодным ветром, повернулся к огню задом. — Было бы не так уж глупо мальчишками удрать в Америку. Не попали бы во все эти передряги, и жили бы мы наверняка лучше, чем сейчас.
— О-го-го! Это в качестве охотников за бизонами?
— Конечно, нет! Но возможно в качестве преуспевающих коммерсантов!
Вслед за Оскаром повернулись и остальные. Все четверо сидели теперь спиной к костру и глядели в разные стороны.
— Значит, то есть должно же что-то измениться. Если хочешь жить, надо зарабатывать… Что бы вы думали недавно со мной было? Это уж из рук вон. Рассказывать совестно. Прочел я в газете, что утерян алмазный перстень, и стал по всему городу его искать. Значит, то есть не одно это кольцо! Вообще бриллианты искал. Битую неделю. Теряют же люди! Заблестит что-нибудь на тротуаре, я и бросаюсь! Но только, значит, ничего не находил, кроме плевков.
— Искатели алмазов! О-го-го, тоже профессия!
— Ну и что? Я вот пытался торговать шоколадом, — сказал Оскар. — Одно другого стоит. Ходил из лавки в лавку, весь город обошел, все облазил. Никто ничего не покупает. Потом пробовал сбывать кирпич для этого гохбергского деляги. Да кто сейчас строит! Я мог бы с таким же успехом предлагать кирпич кондитерским магазинам, а шоколад строительным конторам.
— Значит, то есть сзади жарко, а спереди холодно. — Ганс Люкс повернулся. Остальные последовали его примеру.
Соколиный Глаз посмотрел вправо.
— Что у тебя? Выкладывай уж! — подбодрил его письмоводитель.
— С представительством садовой мебели у меня тоже ничего не вышло. Люди в наши дни сидят, как видно, прямо на траве. — И он снова уставился в огонь.
Все молчали. Чего только они не перепробовали, и все напрасно.
Оскар помешал тлеющие угли.
— Для вас у меня есть кое-что на примете, для вас троих и Теобальда Клеттерера — словом, для квартета. Мне это пришло в голову с неделю назад. Правда, дело это немного щекотливое, потому я и не говорил вам ничего. Но на безрыбье и рак…
— Если только рак у тебя припасен, о-го-го!
— Значит, то есть что же ты придумал?
— Да был я тут как-то в варьете, разумеется в воскресенье утром, когда вход свободный. — Он вдруг, не глядя ни на кого, заговорил скороговоркой, монотонным, неестественно высоким голосом: — Выступал квартет художественного свиста. Они только свистели, больше ничего. И здорово у них получалось. Я сразу подумал, что и вы бы тоже могли… Петь, конечно!
Еще при слове «варьете» письмоводитель украдкой поднес руку ко рту. Теперь он изо всех сил зажимал рот. Глаза у него вылезли из орбит.
— Тебе все смешки! Если ты можешь предложить что-нибудь путное, пожалуйста, буду очень рад. Мне от этого все равно мало проку, я же не участвую в вашем квартете. — Оскар тоже усмехнулся. Однако верхняя губа с щетинкой таких же бесцветных, как кожа, белесых усиков — их даже трудно было разглядеть — задрожала.
— Пусть людям жрать нечего, они все равно хотят развлекаться. Это же факт.
Видершейн опустил руку. Лицо его все еще было багровым.
— Не дай бог такого развлечения — слушать, как мы поем!
Соколиный Глаз метнул взгляд направо, потом на огонь и опять направо:
— Но дозволяет ли нам честь кружка выступать за деньги?
Костер догорел. Только по краям иногда вспыхивала тоненькая веточка. Редкие крупные капли дождя с шипением зарывались в горячую золу. Соколиный Глаз поднялся набрать хворосту.
— Теобальд Клеттерер, может, и не захочет участвовать, — сказал письмоводитель. — Ему-то нет надобности. Еще выступать в пивной, где тебя слушают свои же товарищи, это куда ни шло. А если человек заплатил тридцать пфеннигов, он вправе требовать за свои деньги. Каждый это по себе знает. Покажи-ка нам какую-нибудь ерунду, мы тоже подымем шум.
— А я тебе говорю, что художественные свистуны были ничуть не лучше. — Оскар по-прежнему говорил, ни на кого не глядя, неестественно высоким голосом.
— Да ты вообрази себе нас троих с Соколиным Глазом на сцене. Он ведь, когда поет, тоже пялится вправо. А его небесно-голубой глаз!.. Как хочешь, а в Вюрцбурге я выступать не стану.
— Мало ли городов на свете… Организовать дело нужно. Ездить по разным городам.
— Ах, вот как ты себе представляешь! Правильно!.. Но тогда уж возьми на себя роль нашего импресарио. По крайней мере будем знать, о-го-го, что по шее накладут не нам!
Соколиный Глаз вернулся с охапкой хвороста, волоча за собой три длинных сука. Ветки дымились, трещали, шипели. И наконец вспыхнули. Все откинулись назад.
— Если честь кружка не дозволяет, пускай нас исключат. — Он надумал это, пока собирал хворост.
Видя, что план его находит какой-то отклик, Оскар перестал смотреть в пространство.
— Вы, конечно, должны быть безукоризненно одеты. Придется заказать четыре фрака. Белые бабочки, лакированные туфли! Белые жилеты!
— А на какие шиши?
— Полотняные костюмы обошлись бы дешевле. Значит, то есть у меня еще от приемной матери осталось полотно. Великолепное белое полотно!
— А не лучше ли уж тогда выступать прямо в трико? — с деланной серьезностью спросил письмоводитель и авансом побагровел. — Представьте себе только: мы четверо на сцене, мужской квартет в розовом трико! — Сперва послышалось отрывистое «гха!». Ему уже не хватало воздуха. Потом из самой глубины груди вырвались оглушительные раскаты смеха, к которому невольно присоединились и остальные.
Машинист Ганс Люкс первый овладел собой и заговорил серьезно:
— Если ты будешь нашим импресарио, выручку давайте делить на пятерых… Значит, то есть, а как же с фраками?
Письмоводитель, который всегда и над всем насмехался, но никогда и ни в чем не отставал от товарищей, заметил:
— Надо составить особую программу.
Но Оскар все предусмотрел:
— Самое лучшее — петь старинные песни. Их все любят… «Хотел бы я вернуться на родину свою…»
— Вот уж не хотел бы!
— Заткнись!
— А может быть, и «Эльзхен фон Кауб» или «Лежит в сырой могилке…» Все такое душевное!
— И в розовом трико! — Однако письмоводитель кое-как справился с душившим его смехом. — Право, не знаю: фраки и лакированные туфли, проезд — да и ночевать где-то надо и все прочее, на это деньги нужны. И вообще!
— Если вы тем временем найдете себе другое, более солидное занятие, тем лучше! Но в нашем положении…
Каждый подумал о жене, о том, что давно не плачено за квартиру, о детях.
— Раз ничего другого не предвидится… Клеттерер, конечно, согласится. Он всегда горой стоял за искусство. А с похоронными венками справится его жена. Подумаешь, какие-нибудь две-три штуки в неделю… Фраки — вот в чем вопрос. И, конечно, мне надо будет разведать, где выступать, и чтобы от этого был прок.
— Да, фраки — это действительно вопрос!
Порыв ветра взметнул золу. Соколиный Глаз посмотрел вправо, но не сказал ни слова. Зола попала ему в глаз. Башенные часы пробили два. Все вдруг стало бесконечно унылым и беспросветным: и жесткая побуревшая трава во рву, и мокрые стены, и голые черные метлы орешника. Небо хмурилось. Все четверо молча встали. Они и сами внезапно постарели и осунулись.
А когда, спустившись с холма, они очутились в прилегавшей к нему уличке, такой древней, тихой, узенькой, кривой и серой, словно она была высечена в скале, надежда заработать что-нибудь своим пением показалась им и вовсе несбыточной.
Оскару пришлось пройти мимо «Черного кита». Это был своего рода подвиг. И то обстоятельство, что новый трактирщик тоже стоял на краю банкротства, служило ему лишь малым утешением.
Письмоводителя ждал дома на столе обед: тарелка чечевичной похлебки, уже успевшей остыть и покрыться серой пленкой.
— Разогрей.
Он откинулся на спинку стула, руки в карманы, и хмуро уставился в одну точку.
Тут он держался иначе, чем в обществе друзей, говорил мало, никогда не шутил, был вял и подавлен невозможностью найти работу. Когда ему случалось бывать дома, он часами простаивал у окна и не отрываясь смотрел вниз на старый мост. Он знал здесь в лицо каждого. И хотя всякий понимал, как трудно, даже немыслимо сейчас устроиться, письмоводитель стыдился, что более полутора лет слоняется без дела. Его тощая, преждевременно подурневшая жена недавно родила третьего ребенка и еле ноги таскала. Молча поставила она на стол тарелку с разогретой чечевичной похлебкой и провела рукой по волосам мужа.
Да и у Соколиного Глаза осталось в квартире — вернее, в единственной большой комнате с очень низким потолком — из мебели всего две кровати, стул да стол, накрытый серо-белой под мрамор клеенкой. Остальное все давно уже было описано, заложено, распродано.
До сих пор он никак не мог решиться продать вторую, теперь лишнюю, кровать. Кровати были парные, красного дерева с инкрустацией в виде лир, а он втихомолку лелеял надежду снова жениться. Но за квартиру-то платить надо. И он отправился в Ветошный ряд.
Как ни тягостен был Соколиному Глазу этот путь, но и тут шагал, бодро вскинув голову вверх и немного набок, задрав нос, словно сам черт ему не брат. Дело в том, что он немного косил, и только такой жизнерадостный поворот головы позволял ему видеть перед собой что-нибудь.
Так он продефилировал мимо дома письмоводителя, где в пустой голой комнате неподвижно стоял у окна сам хозяин и безнадежно смотрел вниз на старый мост. Соколиный Глаз, по-актерски подняв руку, ответил на приветствие и свернул в Ветошный ряд.
С одной стороны улицы помещались мясные ларьки, где по дешевке сбывали всякую дохлятину, далее шли кузница, скорняжная мастерская, красильня, немного подальше евреи торговали кожами — там висели на гвоздях выставленные для просушки окровавленные козьи и заячьи шкурки, затем шла мастерская формовщика, отливавшего гипсовых богородиц с младенцем, которых он затем размалевывал в малиновую и голубую краску, а на противоположной стороне, в покосившихся домишках, ютились лавчонки старьевщиков. С дверей свешивались брюки, юбки, мундиры. На выбитой запущенной мостовой лежал толстый слой коровьего и конского помета. Через Ветошный ряд гнали на бойню скотину.
Моросил дождь. Ветер озорно раздувал старые штаны и женские юбки. Лавки старьевщиков были битком набиты всевозможным хламом, который накапливался в домах чуть ли не веками. За последние десять лет большинство людей продало все до нитки, и лишь очень немногие в состоянии были что-либо покупать.
Ребятишки как завороженные стояли перед грязными витринами и с вожделением глазели на выставленную рухлядь. Когда-то и сам Соколиный Глаз часами простаивал здесь, зажав монету в потном кулачке, и прикидывал, что бы ему купить: заржавленный пистолет, книжку о пиратах, подержанный клоунский костюм или чучело зеленого попугая, который и поныне, тридцать лет спустя, восседал на той же жердочке, скосив глаз на пропыленный бюст Гете.
В той же витрине, рядом с помятой медной трубой граммофона, можно было увидеть черный диск репродуктора. Достижения современной техники попадали в Ветошный ряд с некоторым запозданием, но все же попадали.
Первый же старьевщик покачал головой, еще прежде чем Соколиный Глаз успел сказать, сколько хочет за свою кровать красного дерева. Второй, услышав цену, молча скрылся в дверях. Кто-то предложил три марки за кровать вместе с матрацем.
Мальчишка мясника тащил на веревке теленка. Соколиный Глаз с интересом наблюдал, как теленок упирался передними ногами, не желая сдвинуться с места. Тогда паренек решил подтолкнуть упрямца сзади и толкал и пихал его до тех пор, пока задние копытца не оказались между передними ногами. Но тут теленок ни с того ни с сего сам, по своей охоте, весело взбрыкивая, помчался к бойне.
Соколиный Глаз молодцевато шагал по улице, вскинув голову вверх и немного набок, вытянув губы трубочкой, весело и пренебрежительно усмехаясь, будто все лавочники бежали за ним следом, наперебой умоляя уступить им кровать. Он был в элегантном коверкотовом пальто с широкой строчкой — остаток прежней роскоши.
Перед угловым домом, весь фасад которого по второй этаж был увешан тряпьем, стоял здоровенный цыган и пиликал на скрипке; решив продать свой инструмент, он думал таким способом повысить ему цену. Владелец лавки запер дверь и даже носа не казал на улицу. Цыгана обступили ребятишки, а полицейский явно прикидывал в уме, не забрать ли в участок чумазого бродягу.
На дверном косяке соседней лавки висел очень короткий, в талию, светло-голубой гусарский доломан с белым шнуром, напротив — измятый фрак невероятной длины с залоснившимися лацканами, а поверх него — подвенечная фата с миртовым веночком.
Невольно напрашивалась мысль, что чета стариков, дойдя до крайности, вытащила из сундука и снесла к старьевщику последнее напоминание о счастливой поре их жизни.
Соколиному Глазу не приходилось особенно выбирать. Большинство лавок он обошел, а хозяева других давали так мало, что к ним не имело смысла обращаться. Возле фрака стояла толстая лавочница.
— Что вам угодно, сударь?
И когда Соколиный Глаз, повернув голову вправо, остановился, сказала:
— Он еще совсем приличный и на шелковой подкладке.
Но Соколиный Глаз разглядывал совсем не фрак, а яркий доломан, что висел слева.
— У меня кровать красного дерева. Почти новая!
— Пальтецо ваше я бы взяла в обмен на фрак…
— Дерево с инкрустацией. В головах лира. А по бокам — розы.
— Кровати не покупаем. Вообще ничего не покупаем. Но если вы немножко накинете… Пальтецо сильно поношено.
— Пальто у меня еще превосходное и тоже на шелку. — Он откинул полу.
Цыган, сделав замысловатый пируэт, очутился возле торговки и молча с глубоким поклоном протянул ей скрипку и смычок.
Обозвав его бродягой и вором, она оглянулась, ища полицейского.
Только когда Соколиный Глаз по пути к Оскару, поеживаясь от холода, с фраком на руке и без пальто, очутился на старом мосту, он сообразил, что, собственно говоря, шел продать кровать и заплатить за квартиру, а вовсе не обменять пальто на старый фрак.
Он укрылся в одной из ниш, где уже сотни лет стоят на мосту статуи святых. Ему надо было подумать. Слишком много мыслей нахлынуло сразу. Что у него фрак — это хорошо. Теперь он может выступать. Ради этого стоило пожертвовать пальто. Но как быть с квартирной платой?
Стоило вспомнить о квартирной плате, и ему сразу представлялась жена: вот она сидит в тихий послеобеденный час у окошка в сером своем платье и чинит белье. Она умерла. Все это прошло. Легко сказать: прошло! До чего тоскливо и бессмысленно стало все с тех пор, как, возвращаясь домой, он не видит ее у окна. Для чего же мучиться?
Он подумал об овдовевшей владелице маленькой оружейной мастерской, где много лет подряд покупал патроны для своей двустволки. Соколиный Глаз был членом правления клуба охотников по перу «Тигроловы» и доставил вдове немалую клиентуру.
Она уже не раз приглашала его в комнатку за лавкой на чашку кофе. И всякий раз ему справа, возле шкафа с оружием, мерещилась жена.
Смеркалось. На иностранном грузовом пароходике, плавно спускавшемся вниз по течению, зажглись сигнальные огни и из тоненькой трубы над камбузом пополз дымок: должно быть, готовили ужин. Снова затрезвонили колокола. Раньше Соколиный Глаз их не замечал. Теперь этот вечный звон нагонял на него тоску.
«Стоит ли зажигать свет, посидим лучше в темноте», — сказала она, когда я был у нее в последний раз. Может, это намек?.. Хорошо, что с кроватью ничего не вышло, — подумал он и пошел дальше… — Ну, а квартирная плата?»
В темной лавке, среди стали и железа, трудно сохранить румянец. У вдовы, как у большинства кротких незаметно старящихся женщин, было матово-белое, уже несколько поблекшее лицо, тоненькие восковые ручки и карие глаза серны, с таким же бронзовым отливом, как и на редкость густые волосы, не считая хорошо налаженного дела и мастерской, где молодой оружейник чистил и исправлял ружья.
Двое мальчишек — один в огромных опорках на босу ногу — остановились неподалеку от забытого Соколиным Глазом фрака. Близко подойти они не решались. Сперва они даже отступили на шаг. Уж очень чудно было, что в непосредственном соседстве со святым Килианом с перил моста вдруг свешивается фрак.
— Давай скинем его в воду. Когда поплывет, похоже будет на утопленника.
— А если поймают?
К счастью, Соколиный Глаз подоспел вовремя. Парнишка в опорках со свернутым фраком под мышкой уже взобрался на постамент к святому Килиану.
Разорившийся старый рантье в потертом костюме посмотрел невидящим взглядом вслед удиравшим во все лопатки мальчишкам, перегнулся через перила и заглянул вниз, перешел на другую сторону и тут тоже растерянно посмотрел в темную воду. Быстро обернулся удостовериться, не следит ли кто за ним, и растерянно засеменил дальше. Губы его беззвучно шевелились.
Когда Соколиный Глаз вошел в мансарду с низким покатым потолком, Оскар Беномен, взволнованный и сердитый, сидел у стола перед грудой счетов, расписок, судебных решений и исполнительных листов. Чтобы удовлетворить главных кредиторов, Оскар продал все вплоть до дома и перебрался с женой и четырьмя детьми в эту, состоящую из одних углов, каморку под крышей, где от окна до двери, в метре от потолка, тянулось побеленное известкой толстенное стропило; к стропилу были подвешены гимнастические кольца, и младший сын Оскара раскачивался вниз головой. Параллельно стропилу через всю комнату шла ржавая печная труба.
— Полно себя изводить! Постепенно выплатишь и остальные две-три сотни марок, — говорила фрау Беномен.
За семнадцать лет супружеской жизни она мало изменилась. Лицо ее было по-прежнему мучнисто-белым и круглым, как луна. Только шея глубже ушла в округлившиеся плечи. Блузка была усеяна хлебными крошками, ибо мощный бюст фрау Беномен выдавался вперед наподобие подноса.
— Рад тебя видеть. — Странно было это слышать от Оскара; он с детства привык чувствовать твердую почву под ногами, веско молчать и самоуверенно-спокойно, правда без высокомерия, но все же несколько свысока взирать на окружающих.
Все пятнадцать лет, что Оскар был трактирщиком, он оставался верен своим юношеским идеалам и, как и следует всякому серьезному спортсмену, воздерживался от употребления спиртных напитков. Даже на попойках общества он больше шумел, призывая разгоряченных и уже нетвердо стоящих на ногах тяжелоатлетов осушить бокал за будущие рекорды, а сам быстрым и вполне трезвым движением отставлял нетронутый бокал в уголок буфета, рядом с бесполезной сигарообрезалкой, изображавшей мюнхенский собор богоматери.
— Фрак я уже раздобыл. — Соколиный Глаз выложил обновку на стол.
Оскар ухватился за фрак, как утопающий хватается за соломинку. Его бросило в жар. Он даже раскраснелся. Ведь весь этот рожденный отчаянием план не отвечал его представлению о солидном деле.
Он держал перед собой фрак на вытянутых руках.
— Где ты раскопал эту страсть? В него влезут двое таких, как ты.
— Конечно, он немножко великоват.
— Не хочу тебя расстраивать, дружище, но…
— Думаешь, не подойдет?
— Ну-ка, надень.
Соколиный Глаз отнюдь не был малорослым. И все же фрак доходил ему до пят. Его явно носил какой-то великан.
— Сшей из него пальто.
— Так я же его выменял на пальто. — Нагнувшись, он с грустью оглядел болтавшиеся до земли фалды.
— И ведь его не укоротишь, — сказала фрау Беномен, со знанием дела пощупала материю, приподняла одну фалду и огорченно выпустила из рук. — Да и потерт уж очень. Только деньгам перевод.
Второй сын Оскара, читавший возле печурки «Путешествие вокруг света», прикрылся книгой и хихикнул: во фраке Соколиный Глаз был как две капли воды похож на знаменитого комика, которого недавно показывали в кино.
— В другой раз, когда будете покупать что-нибудь из одежды, не ходите один. Непременно возьмите с собой женщину, — сказала фрау Беномен, на что Соколиный Глаз не преминул посмотреть вправо.
— Подожди меня. Я сейчас вернусь. — И Оскар Беномен, скатившись, как мальчишка, с лестницы, исчез в дверях «Венского кафе с дамским оркестром», попросил кельнера принести ему иллюстрированный журнал и выдрал страницу с изображением элегантного господина во фраке. Кофе стоил пятнадцать пфеннигов. «Вот уже и расходы пошли». Он вытащил записную книжку, написал вверху страницы «издержки» и пометил пятнадцать пфеннигов.
Отворив дверь своей мансарды, он еще с порога услышал голос письмоводителя, которого беспокойство и гнетущая домашняя атмосфера погнали к друзьям.
— Ты и цилиндр взял?
Соколиный Глаз недоумевающе воззрился на него.
— Ну как же, у Гохбергского шоссе на огородах все прошлое лето торчало пугало. Это же тот самый фрак и есть. Ручаюсь. Но на чучеле был еще цилиндр… Его ты не взял? — Он говорил, сохраняя полную серьезность.
— Господин Видершейн все шутит, — примирительно сказала фрау Беномен. А ее муж положил на стол картинку с элегантным господином.
— Мы должны практически подойти к делу. Тут требуется безукоризненная элегантность. Фраки закажем Фирнекезу, и только по этой модели.
Сынишка Оскара оторвался от «Путешествия вокруг света». Страницу из журнала, на которой, помимо элегантного господина, была картинка с надписью «Полет на Марс», он хорошо запомнил. Прошлое воскресенье, сидя на красном плюшевом диване в Венском кафе рядом с отцом, который хотел сбыть хозяину партию шоколада, он тщетно клянчил разрешения вырвать эту самую страницу.
Сбитый с толку, он смущенно и испуганно глядел на отца, который тогда сказал ему, что этого делать нельзя, что это воровство.
— Я попросил старшего кельнера. — И, вырезав «Полет на Марс», Оскар отдал рисунок сыну.
В городе, который стоит на реке, большинство самоубийц предпочитают топиться. Они выросли у реки, река течет через всю их жизнь, течет в их жилах, в их сновидениях, и она же принимает человека в свое лоно, когда нет сил продолжать путь.
Трое друзей спустились к набережной и сразу же наткнулись на толпу: рыбаки, женщины, ребятишки обступили старика рантье, который час назад глядел с моста в воду.
Прикрытый соломой, он лежал на мостовой. Торчали только размокшие штиблеты. Уже стемнело, и в изголовье ему поставили фонарь, бросавший вокруг багровый отблеск.
Сорок пять лет простоял он за стойкой своего винного погребка, день за днем разливал вино по стаканам, ласково и внушительно беседовал с посетителями, одним веским словом улаживая столкновения и споры, чувствуя себя неограниченным владыкой в своем маленьком королевстве; семидесяти лет, всеми уважаемым обеспеченным человеком удалился на покой, а несколько лет спустя, разоренный, подобно миллионам других несчастных своих соотечественников, попал в городскую богадельню.
— Не мог он жить в богадельне, и все тут. Кто-кто, только не он! Ничего удивительного! Такому человеку это зарез. А в его возрасте с начала не начинают, — сказал, побелев как полотно, Оскар Беномен и покосился на мокрые неподвижные штиблеты, словно видел перед собой собственную участь.
По спине у Оскара пробегали мурашки, и весь дальнейший путь он шагал, искусственно напружив мускулы. До самого дома портного Фирнекеза он не проронил ни слова и все время держался на шаг-два впереди остальных.
Слоновая улица начинается внушительной аркой с прилепившимся к ней старым-престарым домом. Дальше уличка все больше суживается, подобно слоновьему хоботу, и на самом узком месте, там, где двое прохожих едва могут разминуться, и жил портной Фирнекез, на редкость смирный человек, который ни в каком клубе не состоял, ни с кем дружбы не водил, никогда не засиживался с приятелями в трактирах, неделями молчал даже с собственной женой, и только когда что-то в нем перебродит, вдруг возьмет да и разразится перед первым встречным какой-нибудь неожиданной сентенцией.
Тридцать лет назад все лицо Фирнекеза, в том числе лоб и припухшие веки, покрылось сыпью, от которой он никогда не лечился, и со временем эта багрово-красная короста стала как бы его обычным цветом лица.
Фирнекез сидел на столе и шил, деловито вдевая и откусывая нитку. Жена принесла ему в треснутой чашке без ручки какие-то бурые помои вместо кофе. Фирнекез посмотрел на помои и вопросительно перевел взгляд на жену.
— Не заваривать же каждый раз свежий. Некогда мне возиться. Совсем с ног сбилась с Карльхеном. За ним нужен уход да уход. — Она сильно шепелявила. Серая кожа лица опускалась складками на огромный зоб. Перекошенная на сторону, всегда слюнявая нижняя губа свешивалась до самого подбородка.
Это пятидесятилетнее, беззубое, хромоногое существо, в полном смысле слова кожа да кости, полгода назад родило ребенка и не чаяло в нем души.
Фрау Фирнекез унесла бурые помои на кухню, выплеснула их в кофейник, налила воды в чугунок, кинула в холодную воду кусок шпига и морковь, поставила на огонь, а своего Карльхена положила на плиту рядом с коробкой для воды.
Толстая соседка, у которой был безработный муж, четверо ребят и пустой шкаф на кухне, появилась в дверях и робко попросила горсточку муки. Фрау Фирнекез с готовностью помогала соседям, нуждавшимся еще больше, чем она.
— Ну, как она, жизнь? — сдавленным голосом, но развязно осведомился Оскар Беномен.
— Да как нашему брату живется в нынешние времена, перебиваемся, не правда ли, господин Фирнекез? — ответил за портного письмоводитель, а Соколиный Глаз бодро и вместе с тем смущенно усмехнулся вправо.
Ничего не сказав, портной слез со стола. Нынешние времена и события его не интересовали. В нем постоянно что-то бродило и вызревало, и это что-то он скорее угадывал чувством, чем контролировал разумом. Сантиметр висел у него на шее, как цепь. Фирнекез трудился не покладая рук, все ему задалживали — и он это терпел. Только по прошествии известного времени, дойдя до соответствующего накала, он вдруг соскакивал со стола, шел к кому-нибудь из должников — и за один присест пропивал полученные деньги.
Оскар Беномен объяснил господину Фирнекезу, который за всю свою жизнь не сшил ни одного фрака, что им требуется четыре особо элегантных фрака, но что с деньгами придется немного повременить. Соколиный Глаз тоже вставил слово. А письмоводитель убежденным тоном подхватил:
— Господин Фирнекез, конечно, не откажет.
На лице портного ожили одни только глаза, он ничего не отвечал, не слышал уговоров, — он уже снимал мерку.
Тут из кухни раздался рев Карльхена, и вдруг господин Фирнекез, с остекленевшими от гнева глазами, кивнув на дверь, мягко и внешне спокойно изрек:
— Доухаживает она его до смерти.
Проклиная всех и все, фрау Фирнекез подхватила орущего Карльхена с горячей плиты и смазала ему обожженную попку растительным маслом.
Ганс Люкс неподвижно сидел за кухонным столом с ножом в руке, уставившись в тазик с очищенной картошкой, возле которого лежала телеграмма из Гамбурга.
Тетка телеграфировала, что прибудет в четверг вечерним поездом. Двадцать шесть лет она прожила в штате Огайо.
Фрау Люкс стояла, прислонясь к плите. У нее были темные огненные глаза, гладкая, блестящая, почти коричневая кожа чужеземки, пухлые вишневые губы и гибкий стан. Она походила на девушку с Малайских островов, хотя ей уже исполнилось тридцать пять лет. Дети пошли в нее, у них были такие же гибкие, тонкие, смуглые руки.
Ганс Люкс, мать которого умерла от родов, воспитывался у тетки. Она была замужем за дровосеком. Трудолюбивая и более крепкая, чем ее уже стареющий благодушный супруг, она усердно помогала ему. Вечерами старик, взяв кусок твердого букового дерева, вырезал овечек и лошадок для маленького Ганса.
Тетка брала новорожденного с собой на работу и укладывала на запасные козлы — они и дома служили ему колыбелью. Муж пилил, она колола, вечером они вносили дрова в сарай, и так изо дня в день, тридцать шесть лет подряд, пока удар не уложил супруга в постель, откуда ему не суждено уже было подняться. У него отнялись руки, ноги, язык, он перестал слышать.
Всю последнюю неделю тетка сидела у кровати умирающего и шила себе траурное платье к похоронам. А умирающий наблюдал. Он только и мог что глядеть. Тетка приметывала черный креп к шляпе, а когда Ганс Люкс заметил, что можно бы заняться этим в соседней комнате, она заявила: «Все равно скоро помрет».
Умирающий не мог ни говорить, ни пошевельнуться, он лежал беззащитный и только в праведном гневе не отрываясь глядел на жену и мычал. Но она продолжала шить. Рабочая корзинка и сметанные куски траурного платья лежали у него на одеяле.
А когда он, испустив дух, повалился на подушку, траурное платье было уже готово — старое черное подвенечное платье, тетка только немножко переделала и расставила его.
Примерно в это же время тетушка получила письмо от своего первого обожателя, который, убоявшись крутого нрава милой, удрал в Америку: если она и сейчас согласна выйти за него, пусть приезжает. У него большая ферма и столько коров и лошадей, скольких нет на родине и у сотни крестьян, не говоря уже о нефтяных промыслах, которые одни вот уже много лет приносят ему четыре тысячи долларов доходу ежемесячно.
Пятидесятишестилетняя тетушка поехала за океан, обвенчалась с овдовевшим, как и она, фермером, который был на десять лет ее старше, имел девять сыновей, невесток и полчище внуков; и вот теперь, похоронив второго супруга, после двадцатишестилетней отлучки, прибывала в четверг с вечерним поездом в Вюрцбург, с тем, как писала она в последнем письме, чтобы, когда придет час, упокоить свои старые кости в родной земле. Никому она в тягость не будет. У нее шесть тысяч марок на прожитие.
Ганс Люкс еще раз тщательно изучил телеграмму: число, время и место отправления, снова перечитал текст.
— Все так, ошибки быть не может. Значит, она приезжает. — И схватился за письмо. — Шесть тысяч марок… Пятьсот марок в месяц. Уймища денег! Значит, то есть ей столько одной не прожить.
Жена его, с удивительным спокойствием относившаяся к любому событию, словно только солнце и аромат иной части света способны были вывести ее из равновесия, грациозно изогнулась и озарила мужа лучистым и теплым, как и она сама, взглядом:
— А если денег всего шесть тысяч? Я хочу сказать, если это весь ее капитал, а не проценты за год? Ведь у фермера было девять сыновей от первой жены, и каждому причиталась доля.
— А громадная ферма? А тысячи коров и лошадей? И нефтяные промыслы? Ха, нефтяные промысла! Четыре тысячи долларов в месяц! Уже это составляет шестнадцать тысяч марок в месяц, и не за один год. Да и пшеница немало приносит, писала она не так давно. И значит, то есть цена на землю тоже год от года растет!
Тут и фрау Люкс стала сомневаться, что шесть тысяч марок — это весь тетушкин капитал. И все же глядела и улыбалась она так же спокойно, как и раньше.
— Значит, ждать осталось один день! Завтра она будет здесь. Восемьдесят два годочка. Значит, долго не протянет.
Он вырезал из папки большой круг и начертил на нем красным карандашом: — «Добро пожаловать». Любовно обрезав все неровности и несколько раз проверив прищуренным глазом, то и дело отставляя от себя картонку, правилен ли круг, он в заключение пририсовал жирный восклицательный знак, взволнованно крикнул жене: «Шляпу! Быстрее шляпу!», и без шляпы выбежал на улицу взять у своего друга Теобальда Клеттерера венок и гирлянду из хвои, чтобы должным образом украсить приветствие.
Фрау Люкс пошла в спальню за шляпой, которая оказалась на комоде возле черной лакированной модели четырехосного паровоза-экспресса с манометром, паровым свистком, никелированными предохранительными клапанами и всем прочим; паровоз этот с полметра величиною разогревался спиртовкой и был достаточно мощен, чтобы приводить в движение швейную машинку хозяйки.
Ганс Люкс долгие годы мастерил эту модель в вечерние часы после работы, никак не мог решиться ее продать, а когда нужда заставила, на модель не нашлось покупателя.
Жена подошла к окну и сияющим взором проследила, как легонькая шляпа, паря в лазури ясного солнечного дня, чуть накреняясь, спускалась с четвертого этажа прямо в руки Ганса Люкса.
Из этого окна фрау Люкс видна была вся долина Майна, голубая сверкающая лента реки, еще по-мартовски серые холмы с виноградниками, а также распластавшийся внизу огород Теобальда Клеттерера. Стекла парников нестерпимо блестели на солнце.
Ганс Люкс как бомба ворвался в этот мирный уголок.
— Значит, то есть мне нужен венок. — Он описал руками большой круг. — Но срочно! Сейчас же! И еще вот такую гирлянду! — Правая рука начертала в воздухе волнистую линию, для чего ему даже пришлось немного присесть.
Вокруг шеи садовника висела мочала, он подвязывал розы и только было собрался белить стволы молоденьких слив. На его темно-коричневом от загара лице кожа была совсем еще гладкая, но когда он улыбался, вокруг глаз сбегались морщинки, а улыбался он постоянно.
Наслаждаясь безмятежным, деятельным полднем жизни, Теобальд Клеттерер, быть может, даже чересчур прямо и открыто глядел людям в глаза. Любой подвизающийся в семейных журналах художник, не потрудившись даже взглянуть на профиль, охотно изобразил бы его анфас в широкополой соломенной шляпе, с открытым воротом и взглядом, таким, как стоял он сейчас перед приятелем, и снабдил бы картину надписью: «Садовник».
В юности Клеттерер мечтал быть актером, но впоследствии нашел удовлетворение своей страсти, играя героев в любительских спектаклях. Однако прежним идеалам не изменил — и ходил бритый.
— Твой зять тоже сегодня побывал у меня и взял еловых веток для встречи… Вас ждет, как я понимаю, большая радость! Издалека приезжает дорогая родственница.
— Значит, то есть как это большая радость? Кого ждет? Его? Ну, если он станет соваться в это дело, значит, все пропало.
— Он сказал, что получил телеграмму. Старушка собирается жить у него.
— Быть не может!
Жена садовника, все еще свежая, но несколько раздавшаяся в бедрах женщина, — она была дочь учителя, — вышла замуж за Клеттерера по любви, а также из уважения к искусству, но очень скоро после брака стала образцовой хозяйкой и проявила незаурядную деловую сметку, благоразумно остерегаясь притом касаться возвышенных стремлений своего супруга; присев у соседней грядки, она выдергивала из черной земли редиску и вдруг звонко расхохоталась над предстоящей борьбой за тетушку. Она еще утром из разговора с зятем Люкса догадалась, как развернутся события.
— Кто у нее воспитывался? Я или он? Он и в глаза ее никогда не видал… А я уже купил старушке почти новое плетеное кресло.
— Там сестра, тут — ты! Но только ей принадлежит решение, — словно на сцене произнес Теобальд Клеттерер и принялся за венок.
Салат в парнике, кочешок к кочешку, сиял свежестью этим ярким мартовским утром. На некоторых тщательно разровненных грядках нежными зелеными стрелками пробивались ростки. На других еще лежали семена, и для устрашения воробьев вдоль и поперек была протянута бечевка с трепещущими на ветру полосками бумаги.
Посреди сада, на пригорке, в бурой прошлогодней листве зацветали подснежники и фиалки. Солнце пригревало землю, и кое-где на кустах уже распустились почки. Но по ночам сад сковывали заморозки.
Ханна Люкс — ей не исполнилось и шестнадцати — шла между грядками мартовского сада по узенькой, не более чем в четверть, тропке, достаточно, однако, широкой для уверенной игры ее тонких щиколоток, коротким, четким шагом, словно следуя ритму ей одной лишь слышной музыки. На ней была плотно облегающая красная шерстяная фуфайка с длинными рукавами, в которой ее тоненькие руки казались обособленными от туловища, и очень широкая и тяжелая черная шерстяная юбка, при каждом шаге обвивавшаяся вокруг ног.
Высокая, тоненькая, но округлая шейка уверенно несла узкую в висках голову. Розовая кожа слегка отливала оливковым, а жаркие глаза, опушенные очень длинными, загнутыми кверху ресницами, сулили, что несколько крупный рот вскоре нальется, как спелая вишня.
Ханна и выглядела, и чувствовала, и держалась так, словно все человеческие и житейские тяготы расступаются перед ней, не смеют ее коснуться — случайно заброшенная в этот городок экзотическая принцесса, чья строгая прелесть радовала взгляд и трогала душу каждого.
Она пришла за деньгами на муку и сахар.
— Значит, то есть опять?..
Ханна ничего не ответила, только еще дальше выставила вперед руку, искоса улыбаясь жене садовника, потом тонким и гибким большим пальцем пододвинула монету к серединке ладони, более розовой и светлой, чем тыльная часть руки, и сжала пальцы, кончики которых перекрыли запястье… С секунду она, как видно, размышляла. И вдруг исчезла в доме садовника.
Перескакивая через две ступеньки, она, слегка пригнувшись, взлетела по лестнице и с плетеной корзинкой в руках, тоненькая, причудливая, непринужденная, остановилась на пороге:
— Пойдем со мной!..
Как и все, что надо одолевать головою, Томас Клеттерер играючи сдал экзамен на аттестат зрелости, добросовестно посещал лекции в университете, много читал и экспериментировал в саду. — К девятнадцати годам он незаметно для себя стал сведущим садоводом. На участке плодородной земли, которую он еще удобрил, применив собственный метод, он собирался снимать пять урожаев в год.
На некрашеной сосновой доске, установленной на козлах во всю ширину огромного окна, среди образцов семян и цветочных луковиц в беспорядке лежали книги по философии, политической экономии и новейшему садоводству. За занавеской стояла походная кровать. Когда-то здесь была оранжерея, потом ее переоборудовали под кабинет для Томаса. Солнце заливало всю комнату.
Но порой он не читал, не копался в саду, не ходил на лекции, а только думал о Ханне, бродил по лесам и вдоль берега реки, лежал, закинув руки за голову, на дне лодки, и все думал о ней. По отношению к Ханне у него тоже был собственный метод — чувствовать головой и думать сердцем. Тут все сливалось воедино.
Но сколько он о ней ни думал, слова не шли у него с языка. Он никак не мог выговорить решающего слова. А говорить, как другие или как говорят в романах, не мог и не хотел.
Он мог только глядеть на ее тонкую шейку, по-ребячьи разделенную желобком, или еще сказать ей: «У тебя на кофточке распустилась петля». И это значило: «Я люблю тебя».
Только один-единственный раз, на прошлой неделе, в полдень — они гуляли по пронизанной солнцем серебристой березовой роще — счастье проделало за него весь долгий путь от сердца к губам, но тут Ханна, почувствовав, что он готовится ей сказать, зажала уши ладонями, вихрем помчалась по аллее и скрылась.
Сегодня, после долгих пяти дней, он видел ее впервые.
Ханна сидела боком на краешке стола и болтала правой ногой, касаясь носком циновки. Она вела себя, нельзя сказать, чтоб вовсе уж неумышленно, как десятилетняя девочка, которой никому и в голову не придет сказать «я люблю вас». Ей, должно быть, хотелось, прежде чем возобновить дружбу, сперва окончательно и бесповоротно зачеркнуть пережитое в березовой роще. Она страшилась этого.
А Томас, который давно перерос уже интересы не только сверстников, но и родного города, в своем чувстве к Ханне подчинялся только одному закону, закону бережной нежности. — Вот и сейчас он постарался как можно скорее превратиться в мальчишку, который с соседской девочкой бежит в лавку за сахаром.
«Если бы, одетая в короткое чесучовое платьице с большим цветком на плече, да, да, на плече, она прогуливалась по палубе океанского парохода, с ней бы не сравнилась ни одна девушка», — подумал он и сказал:
— Только пойдем за сахаром к Хейльману!
Лавка Хейльмана находилась далеко в центре города. Ханна была удовлетворена. Его желание как можно дольше побыть с ней, да и самый способ выражать свою любовь нравились ей и не отпугивали ее.
Шаловливо выбросив вперед ноги, за которыми последовал и корпус, она с секунду стояла, балансируя на носках.
— Значит, то есть что ты надумал с нашим, значит, квартетом? — спросил Ганс Люкс, запасшийся и венком и гирляндой для торжественной встречи.
— Ну конечно же ты не откажешься, — ободряюще сказала фрау Клеттерер, всячески желавшая облегчить мужу его вылазку на подмостки, ибо не сомневалась в том, что он ради квартета ни на минуту не забудет своего сада и будет впредь выращивать и продавать столько же кочнов салата, как и раньше.
— Служение искусству и друзьям всегда считал своим я первым долгом. — На сей раз Клеттерер не улыбнулся.
— Я, собственно, потому, что тебе ведь это не нужно.
Влюбленные шли по голой каштановой аллее. На концах ветвей уже набухли коричневые клейкие почки. Два черных дрозда, каждый на макушке своего дерева, свистели поочередно.
Вдруг оба одновременно ринулись с высоты вниз, под ноги влюбленной парочке, но у самой земли круто взмыли кверху и опустились на старом солдатском кладбище, где догнивали кости павших в 1866 году.[1] Под толстым ковром прелой многолетней листвы там водилось множество червей.
Ханна указала на корзину, где лежали ее старые туфли:
— После обеда сходишь за ними к сапожнику.
Томас ответил:
— Какие малюсенькие.
Это тоже должно было означать нечто совсем другое.
Он снял с ее узких бедер пушинку; пушинка застряла в глубокой складке, и ему пришлось сковырнуть ее ногтем. Ханна почувствовала прикосновение его руки.
Выпрямившись, он на долю секунды перехватил ее жаркий взгляд. Никогда еще его губы не касались губ любимой.
…В лавке Хейльмана уже тридцать лет стоял все тот же густой и теплый запах олифы, гвоздики с корицей, керосина, сахара и старых ящиков. И от самого господина Хейльмана пахло тем же, проведи он на морозе хоть целый день.
Толстый и величавый, с окладистой белой бородой, ниспадавшей до повязанных на животе тесемок промасленного и просаленного фартука, стоял он улыбаясь этаким добрым папашей за прилавком, края которого были стерты прикосновением сотен и сотен рук. Он носил роговые очки, и в городе его звали «апостол Петр».
Маленькая девочка, у которой рот был еще под, а нос уже над прилавком, приподнялась на цыпочках и, перегнувшись всем тельцем влево, шлепнула монету на прилавок:
— На пять пфеннигов слоновых блошек.
Господин Хейльман наклонился вперед, широко ухмыляясь, ткнул толстым указательным пальцем в розовый носик и насыпал в бумажный пакет белые сахарные шарики, величиной с нафталинные и очень на них похожие.
— Прикажете и вам свесить?
Держа в горсти слоновые блошки, Ханна гибким большим пальцем той же руки собирала их в кучку.
Возле лавки озабоченная, изнуренная женщина с пустой корзинкой на руке исподлобья разглядывала выставленные в окне товары. Войти она не решалась. «Апостол Петр» не отпускал ничего в кредит.
Когда парочка, спеша домой, свернула на горбатую, замшелую уличку, которая вела к реке, — он, отстав на полшага, — каждый, глядя на них со стороны, подумал бы, что Томаса забросило в далекий портовый город и он старается снискать благосклонность малайской девушки.
И тут — улочка заворачивала, и им не видна была еще светлая выемка, где начиналась солнечная набережная, — тут как-то вышло, что Ханна вдруг остановилась, взяла его руку и неожиданно положила к себе на шею. Так стояла она, с трудом переводя дух, низко пригнув шею под его трепетной рукой.
Вечером того же дня Оскар Беномен, не ответив жене, куда он идет, ушел из дома в сопровождении своего лохматого и весьма грязного пуделя. У парадного он встретил полицейского надзирателя, который много лет подряд имел обыкновение выпивать свою кружку пива в «Аскалонском черном ките».
Тоном, в котором звучало надлежащее сочувствие к человеку, потерявшему все, надзиратель сказал: «Добрый вечер, господин Беномен», приподнял полу мундира, вытащил из брюк часы на толстой никелированной цепочке и сверил время. Башенные часы только что пробили половину восьмого.
Оскар прошел мимо «Черного кита» потупившись. У него не хватало духу поднять глаза. Прошел по старому мосту. Многие рабочие, возвращавшиеся с фабрики, здоровались с ним, здоровался и кое-кто из состоятельных горожан, чересчур приветливо приподнимая шляпу.
Не доходя до дома письмоводителя, одним боком выходившего на мост, он торопливо спустился по ступенькам на набережную, широким шагом пошел сперва прямо, затем свернул налево в тихий, уже темный, замшелый переулок, где находилась оружейная лавка вдовы.
В том же доме, в первом этаже слева, жил господин Молитор, которого мелкий люд Вюрцбурга почитал самым отвратительным скаредой и самым богатым человеком на свете. Говорили, что он от жадности морит себя голодом и даже кофе отсчитывает прислуге по зернышку, хотя несгораемый шкаф у него битком набит деньгами.
Господин Молитор, саженного роста, сухой как палка, семидесятилетний старик в золотом пенсне на орлином носу и со свисающими до отложного воротничка усами, жил с незапамятных времен в квартире один. Он занимался разнообразными денежными операциями, в частности скупил все векселя Оскара Беномена, отказал ему в отсрочке и таким образом за бесценок прибрал к рукам и его дом и трактир.
Кроме него, в двухэтажном домике жила только вдова. Наверху помещалась контора виноторговца, закрывавшаяся в шесть часов.
Соколиный Глаз сидел с вдовой в темной комнате за лавкой перед полной тарелкой ливерной и кровяной колбасы. Сквозь прорезанное в задней стене раздвижное окошко из мастерской лился свет. Оглушительный рев паяльной лампы мешал интимной беседе. Молодой оружейник паял капкан, который нужно было к утру сдать заказчику.
Дойдя до дома, Оскар несколько мгновений колебался, играя плеткой с обтянутым кожей свинцовым набалдашником, и, вдруг решившись, взбежал по трем каменным ступенькам крыльца.
Дверь в квартиру господина Молитора была раскрыта настежь. Оскар позвонил, подождал немного, еще раз позвонил, прислушался к реву паяльной лампы и вошел.
Несколько минут спустя он сам не свой выскочил из дома и, держась в тени домов, помчался по кривой пустынной улочке в сторону темной набережной, а пудель, в восторге от столь неожиданной резвости хозяина, скакал вокруг и по меньшей мере трижды проделал тот же путь.
— Нельзя терять ни секунды. Ни секунды!
Оскар на ходу вытащил часы. Его искаженное ужасом лицо дергалось. Низко нахлобученная шляпа съехала набок. Чтобы оправдать свой нелепый галоп, он швырнул камень, который собака принесла обратно, и, продолжая бежать, снова и снова кидал его, пока впереди не показался мост и дом письмоводителя. Он так никого и не встретил на своем пути.
На лестничной площадке он столкнулся с письмоводителем, тот как раз возвращался домой и вошел в комнату вместе — с запыхавшимся Оскаром.
— Ну и крутая же у тебя лестница!
— И не говорите, господин Беномен. Я уж стараюсь не выходить без особой надобности, — отозвалась жена письмоводителя и устало присела к столу.
— О-го-го, стареем! Если уж ты пыхтишь после нескольких несчастных ступенек!
— Я к тебе прямо из дому. — Оскар взглянул на стенные часы. — Сейчас без четверти восемь. Нет, даже без девятнадцати. Вот я и подумал, что мы успеем еще забежать к Фирнекезу. Фраки, должно быть, уже готовы.
— Стоит ли из-за этого так волноваться. А я давно отвык волноваться… Может быть, зайдем за Соколиным Глазом. Он сейчас наверняка дома, если только не торчит у своей оружейной вдовы.
Соколиный Глаз — он только что расстался с вдовой — в нерешительности стоял на площадке и злился на себя, потому что так и не набрался духу задать мучивший его вопрос. Но ведь пришлось бы орать во всю глотку. Черт бы побрал эту паяльную лампу! Он прислушался, шумит ли она. «Скажу завтра. Или все-таки сейчас сказать?» — подумал он, но не тронулся с места.
Несколько минут спустя вдова открыла дверь на площадку и отпрянула, увидев, что там стоит Соколиный Глаз. Голова его дернулась вправо.
— Я завтра еще зайду. — И, подняв по-актерски руку на прощание, он сбежал с трех каменных ступенек крыльца.
Вдова в недоумении посмотрела на широко распахнутую дверь квартиры Молитора — двадцать лет эта оборудованная множеством хитроумных замков дверь всегда стояла на запоре, как будто вела в склеп, — вышла во двор и оттуда в мастерскую — проверить, готов ли капкан.
Когда полчаса спустя старая служанка Молитора явилась приготовить ужин, она увидела, что хозяин лежит на полу мертвый, в луже крови, возле открытого несгораемого шкафа.
Оскар и письмоводитель встретились с Соколиным Глазом у лавки Хейльмана и, прихватив его, отправились к Фирнекезу.
Портной восседал на столе и выдергивал белую наметку из брюк фрачной пары, предназначенной письмоводителю. Фраки он скроил, но за шитье еще не принимался.
Оскар рассеянно присел у окна, а пудель обнюхивал своего хозяина и тихо скулил. Сияющая фрау Фирнекез стояла тут же, сложив руки на круглом животе.
Неожиданно Оскар вскочил:
— Мы только забежали посмотреть, как у вас идет дело… Пошли!
На обратном пути они встретили Томаса. Он был членом рабочей партии и шел на собрание.
— Может быть, и вы пойдете? Приехал депутат из Берлина, прочтет доклад об экономическом кризисе. Наверное, очень интересно!
— А что нам проку от такого доклада, Томас?
— И чем это увлекается нынешняя молодежь! У нас в этом возрасте одни девушки на уме были. А ты, Соколиный Глаз, и сейчас промаху не даешь верно ведь? — Но письмоводитель так и не дождался ответа.
Соколиный Глаз мысленно сочинял письмо вдове, снова и снова начинал все с тех же слов: «Дорогая фрау Юлия…», но никак не мог сдвинуться с места. И вдруг ему явилась покойница жена, она шла навстречу все в том же сером платье, и он ясно увидел, как она ласково и одобрительно кивнула ему головой.
Оскар должен был напрячь всю силу воли, чтобы сохранить спокойствие. Он снова и снова припоминал все до мельчайших подробностей. «В переулке было уже совсем темно. Никто меня не видел». Охваченному страхом и отчаянием Оскару казалось, что одно неосторожное слово может бесповоротно его погубить. «А я ничего там не забыл?»
Внезапно он вцепился письмоводителю в плечо:
— Куда? Стой, ради бога!
Но тот вырвался и побежал вперед:
— Там что-то случилось!
Весь переулок был забит народом. Почтенные горожане, солидно прогуливавшиеся по главной улице, вдруг удивленно останавливались и во весь опор кидались к дому Молитора. Ребятишки норовили пролезть между ногами старших, но их отгоняли.
Четверо полицейских охраняли дверь. Любопытные, сунув руки в карманы и широко расставив ноги, будто в землю вросли; всем своим видом они давали понять, что не тронутся с места, пока всего не узнают. Говорили только шепотом.
— Должно быть, ребенок потерялся. Вюрцбуржцы часами будут глазеть, разинув рты, даже если муха ногу сломает, — сказал письмоводитель.
— Ничего себе муха! Молитора убили, — шепотом пояснил молодой служащий из магистрата, у которого одна нога была короче другой.
— А кто убил?
Старуха в платке и с корзинкой наклонилась к письмоводителю и взволнованно зашамкала, помогая себе руками:
— Одних денег миллион унесли. А кто, пока не знают.
— Миллион? Два миллиона по меньшей мере! Мне лучше знать.
— Только пришли, а уже вперед претесь! — кричали Соколиному Глазу, который расталкивал толпу.
— Пропустите, там моя невеста.
— Нне… не… ввв… ввязывайся, — побелевшими губами пробормотал Оскар; первый раз в жизни он заикался.
Но Соколиный Глаз ничего не желал слушать. Его пропустили.
Оскар не знал, стоять или идти дальше. И то и другое представлялось ему одинаково опасным. Внезапно вся кровь отхлынула от сердца, он похолодел: он бежит по улочке к набережной, бросается в реку, захлебывается, а между тем стоит, будто врос в булыжную мостовую.
Лишь когда пудель, играя, стал дергать плетку, он понял, что плетка у него в руке и не осталась в квартире Молитора.
Примчался и «апостол Петр» в своем промасленном фартуке, с широко открытым ртом, круглым, как его роговые очки, и запрокинутой головой, отчего длинная седая борода торчала, как лошадиный хвост. Присутствующие наперебой рассказывали ему о происшествии, и даже наиболее строптивые уступали дорогу, чтобы он мог пройти в первый ряд.
Но вот толпа снова сомкнулась так плотно, что яблоку негде было упасть. Только перед домом напротив оставался свободным небольшой полукруг. Там жил старик, который уже двадцать лет с девяти утра до девяти вечера просиживал у окна и дважды в минуту плевал на улицу. Он страдал хроническим катаром горла. Со своего наблюдательного поста он следил за каждой пробегавшей кошкой.
Даже на чаше фонтана со статуей святого, у входа в уличку, застыли, как изваяния, трое мужчин и девушка. А на голове святого пристроился младший сын Оскара. Было темно и тихо. Только кашель старика у окна дважды в минуту нарушал царившее кругом безмолвие. На небе уже повисли звезды.
И вдруг толпа пришла в движение, колыхнулась, расступилась; через нее протискивался полицейский.
— Поймали! — И побежал в участок.
Трое мужчин и девушка внезапно ожили и спрыгнули с фонтана. Сын Оскара остался сидеть на голове исполинского святого, изображенного с угрожающе поднятым крестом в деснице; он крепко вцепился руками в крест и вытянул шейку. Поднялся шум, все вытягивали шеи и невольно пятились, ожидая, что вот-вот выведут преступника.
Соколиный Глаз стоял в комнате за лавкой между двумя полицейскими. Уголовный комиссар сидел с табакеркой в руках за столом под висячей лампой. Вдова, сложив руки под подбородком, растерянная и убитая, прислонилась к стене у раздвижного окошка, рядом с молодым оружейником.
Она показала, что, выйдя на площадку минут пять после ухода Соколиного Глаза, застала его у настежь отворенной двери квартиры Молитора.
Молодой полицейский — у него было детское личико и почти белые брови и ресницы — вернулся с наручниками и доложил, что следователь уже извещен.
— Господин Мангер, — сказал с сожалением уголовный комиссар, много лет покупавший у Соколиного Глаза кожу на подметки, — дело запутанное, и впредь до выяснения мы вынуждены вас задержать. — Он сунул табакерку в карман и встал, пожимая плечами.
Полицейский сказал:
— Повернитесь. — Затем бережно заложил Соколиному Глазу сперва левую, потом правую руку за спину, скрестил обе кисти и, будто старательно связывая пакет, вертел их так и этак, пока, наконец, не защелкнул наручники. Соколиный Глаз был первым преступником, которому молодой полицейский надевал оковы.
— Вам надо немедленно явиться к следователю, — обратился комиссар к оружейнику. Он уже опять вертел в руках табакерку. — И вам тоже, фрау Юлия.
Вдова, шатаясь, направилась к стулу.
— Не бойтесь. Вам ничего не будет.
Она приложила руку к бешено колотившемуся сердцу. С нее было достаточно и того, что уже есть.
Когда Соколиный Глаз на прощание попытался по-актерски поднять руку, наручники напомнили о себе. Вдова в оцепенении глядела ему вслед. Соколиный Глаз прошел мимо запечатанной двери господина Молитора, которую охраняли двое часовых, и, неловко ступая, спустился с трех каменных ступенек.
Толпа образовала широкий проход. Все затаили дыхание. И вдруг тишину разорвал чей-то крик:
— Да это обанкротившийся кожевник!
Но Соколиный Глаз только высоко вскинул голову — вверх и вправо, — вытянул губы трубочкой и, энергично работая плечами, будто такому молодцу сам черт не брат, зашагал, смущенно улыбаясь, по черному молчаливому коридору, который сразу же распался. Все кинулись вслед.
— Господи, Соколиный Глаз! — с состраданием воскликнул кто-то в толпе, очевидно, не веря в вину бывшего кожевника.
Оскар, которого со всех сторон теснили и толкали, не сдвинулся с места. Письмоводитель так и застыл с широко разинутым ртом.
— Что же это такое? — Он не знал, смеяться ему или нет.
Белесые, почти одного цвета с кожей, усики Оскара вздрагивали.
— Ничего не понимаю. Ничего. Так вот, гляди, и влипнешь — пошли! — влипнешь, здорово живешь, в историю.
— Какая чепуха! Соколиный Глаз! Он и удить-то бросил, потому что не мог видеть, как рыба трепыхается на крючке! Посмотри, народищу сколько… И что же теперь будет с нашим квартетом! Если уж они кого сцапали, то, поверь, скоро не выпустят.
— Н-да, господин Мангер, что же вы, тэк-с, натворили! — Сидевший за столом следователь поднял на лоб золотые очки и недоверчиво усмехнулся. — Присаживайтесь, тэк-с, прошу вас, — обратился он к вдове. И приказал полицейскому: — Снимите с господина Мангера наручники… Тэк-с, теперь нам будет поуютнее.
Молодой оружейник, долговязый сухой швейцарец, с огромным, тонким, как лезвие ножа, крючковатым носом на плоском лице, стоял, прислонясь к стене, показывая всем своим видом, что вся эта приключившаяся в Германии история ни в какой мере его не касается.
— Тэк-с, господин Мангер. А теперь расскажите нам все, тэк-с, по порядку. Дверь, тэк-с, случайно стояла открытой…
— Да не видел я никакой двери.
— …и почему вы так долго, тэк-с, стояли на площадке и, тэк-с, и вообще…
Судебный следователь, кругленький человечек, лицо которого с коричневой, даже какой-то поджаристой на вид кожей, украшенное белоснежной бородкой, чрезвычайно напоминало рождественского гуся с недощипанными на гузке перьями, получил в городе прозвище «господин Тэкстэкс».
Соколиный Глаз обернулся к вдове раз, обернулся другой, смущенно вытянул губы трубочкой и, хоть и посмотрел вправо, продолжал молчать.
— Тэк-с, тэк-с, вы предпочитаете рассказать это мне, тэк-с, с глазу на глаз. Тэк-с, тогда я попрошу господ пройти на минутку в другую комнату.
Длинный швейцарец нажал на верхний угол двери, и вдова проследовала в соседнюю комнату под его рукой, как под аркой моста.
— Тэк-с, господин Мангер, тэк-с.
— Я чуть не лопнул со злости.
— Тэк-с, а из-за чего же, позвольте узнать?
— Я хотел вернуться назад к фрау Юлии и спросить, согласна ли она стать моей женой. Вот уже семь месяцев, как я хочу спросить ее и никак не могу решиться. Всякий раз, верите ли, вижу покойную жену. Только наберусь духу спросить или еще вот подумаю о квартирной плате, так покойница мне и является.
— Как это о квартирной плате?
— Дела-то у меня неважные… Вот стою я, значит, на площадке и злюсь, так сам бы себя и выпорол, а тут фрау Юлия дверь и открой, я и пошел своей дорогой. Вот и все. А потом прохожу мимо, смотрю — толпа, чуть не полгорода собралось около дома, я опять к ней зашел, тут меня сразу и схватили.
— Тэк-с, значит, вы любите фрау Юлию?
— Ее волосы… И… и вообще.
— Тэк-с, тэк-с… Н-да, фрау Юлия — что ж, я вас вполне понимаю. Подходящая вам, тэк-с, жена. Миловидна и… тэк-с. Как монашенка, правда? Такая тихонькая… тэк-с, тэк-с. И потом хорошо поставленное дело. Ну-с, а вы, вы тоже человек солидный, толковый… Как же вам так не повезло?
— Да, сделал одну глупость: слишком широко размахнулся…
— Тэк-с, тэк-с, размахнулись широко.
— Закупил тогда пять вагонов кожи на подметки и голенища по векселю, а оптовые цены стали падать и падать. В магазине народу полно, а что ни продам подошву, то себе в убыток.
— Да, времечко… ужасные были времена, тэк-с, тэк-с. Ну-с, господин Мангер, на вашем месте я не стал бы тянуть, сказал бы ей просто: тэк-с, тэк-с, фрау Юлия, будьте моей женой. Так бы ей и сказал… Чего вы еще ждете? — закончил следователь.
А Соколиный Глаз, будто единственно затем и явился сюда, чтобы его сосватали, заверил:
— Хорошо, господин следователь, скажу.
Следователь резиновым мячиком, из которого уже вынудили часть воздуха, подкатил к дверям:
— Тэк-с! Ну-с, вы оба одни только и были в доме. Слышали вы что-нибудь? Звонок к господину Молитору? Или, скажем, крик?
— Мы можем доказать наши алиби, — тотчас же заявил швейцарец.
— Тэк-с, тэк-с!
— Я все время был в мастерской, а фрау Юлия — у себя в комнате. Мы можем это обоюдно засвидетельствовать. Слышать мы ничего не могли из-за паяльной лампы. Она так шумит, что мы бы не услышали и выстрела. Как видите, алиби бесспорное.
«Если паяльная лампа так сильно шумит, фрау Юлия могла и не знать, что ты вышел из мастерской», — подумал следователь и сказал швейцарцу: — Тэк-с, значит, все в порядке. Можете идти.
— Ну-с, фрау Юлия, а что вы, тэк-с, обо всем этом думаете?
— Не мог он этого сделать, господин следователь, не мог. Поверьте мне, поверьте! — Она сложила ручки у подбородка. Соколиный Глаз ждал в соседней комнате.
— Я спрашиваю, когда же свадьба? Господин Мангер такой человек, такой достойный человек. Я вас вполне понимаю, фрау Юлия.
Только спустя минуту она поняла и с облегчением опустила тоненькие восковые ручки с почерневшими от постоянного прикосновения к металлу кончиками пальцев. Фрау Юлия была мала и изящна.
— Это же ягненок, сущий ягненок, знаю, господин следователь. Но ведь он мне ничего не говорит. А если он не говорит!..
— Робковат, тэк-с, немножко. Но такие лучше, фрау Юлия. А мне вот он сразу сказал… Тзк-с, господин Мангер, прошу вас сюда. Тэк-с, тэк-с, а теперь ступайте себе с миром под ручку домой. Тэк-с.
Они молча шли по спящим улицам. Шаги их громко раздавались в тишине. Часы на башне пробили одиннадцать.
Сказочный убийца-исполин прошел по городу, загнав всех жителей в дома, и они, сраженные, лежали теперь в своих спальнях. Вдоль главной улицы тянулась узкая колея: когда-то здесь, должно быть, ходил трамвай. Кое-где еще горели газовые фонари.
Фонарщик в страхе и спешке не успел их погасить. Они горели уже сотню лет.
Давящая немая громада церквей возвышалась над убогими домишками, в которых некогда обитал человек, их остроконечные филигранные башни и могучие купола светились в сиянии месяца, повисшего над этой кладбищенской тишиной.
Мышиного цвета кошечка выскочила из лунной тени; подняв хвост, покрутилась у ног идущей пары, отстала, снова бесшумно выскочила из черной тени и все ластилась к ним, пока Соколиный Глаз не взял ее на руки.
— Возьму ее к себе, — сказал он. Это были единственные три слова, произнесенные в вымершем городе.
Они подошли к реке, сливавшей серебристую свою мелодию с ночью и луной, и свернули в кривую, по-ночному притихшую уличку, в которой отныне поселился страх.
— Нет, не могу, не могу! Ни за что на свете! — воскликнула вдова и испуганно остановилась.
— Тогда переночуйте сегодня у меня. — Он посмотрел вправо. — У меня две кровати.
— Но люди! Что скажут люди!.. Мне надо будет очень рано уйти, не то пойдут разговоры.
Придерживая кошечку левой рукой, а вдову — правой, Соколиный Глаз бодро зашагал обратно.
Даже судебный исполнитель и тот среди бела дня лишь с помощью услужливой соседки сумел бы разыскать жилище Соколиного Глаза. Оно затерялось в шахте, чьи штольни, штреки, забои каким-то колдовством очутились вдруг на земной поверхности и превратились в коридоры, дворы, лабиринты наружных и внутренних лестниц и самых диковинных закоулков.
Соколиный Глаз, держа вдову за руку, вел ее за собой по темным, опасным для жизни, насквозь прогнившим деревянным галереям, поворачивал вправо, влево, то подымался по ступенькам вверх, то спускался вниз, чтобы затем снова подняться. Глаза кошечки светились двумя зелеными точками.
Комната была залита лунным светом. Как изнывающий от боли и страха пациент, садясь в зубоврачебное кресло, говорит себе: «Теперь — все!» — так и Соколиный Глаз, еще не выпустив из рук кошечку, выдавил из себя роковой вопрос и при этом до того беспомощно посмотрел вправо, что не менее боязливая в сердечных делах фрау Юлия, собрав все свое мужество, встала на цыпочки и провела тоненькой ручкой по его волосам.
— Как у вас здесь хорошо! — Они смотрели в окно на раскинувшийся внизу, как бы отрешенный от мира сад женского монастыря; в трепетном голубоватом сиянии луны там, казалось, скользили белые тела молодых монахинь, не находивших себе покоя и искавших друг друга.
Кровати красного дерева стояли рядышком. На обеих тумбочках красовалось по крохотному ночнику с зеленым абажуром. Полный спальный гарнитур. Они улеглись.
Кошечка, свернувшись клубочком, спала на подоконнике. Домашний очаг был основан.
Чета Люксов и чета Штрихмюллеров отправились на вокзал встречать тетушку. Каждые пять шагов зятья останавливались и ожесточенно спорили.
— Но согласись, что такая почтенная дама нуждается в удобствах! А где у вас удобства? При ее средствах она может их требовать. — Тут господин Штрихмюллер приосанился и упер руки в бока. — А у нас паровое отопление. — И пошел дальше.
Ганс Люкс остался в одиночестве под мигающим пламенем газового фонаря; он стоял, согнувшись для отпора, плотно сжав губы и не находя, что возразить.
— Она моя приемная мать, а не твоя… Я для нее уже и комнату приготовил, значит, то есть заново оклеил, кресло купил, — крикнул он вдогонку.
— Комнату приготовил! Кресло купил! Смешно даже говорить о таких грошах… Хорошо, я возмещу тебе расходы. Впрочем, тетушке самой решать, у кого ей поселиться. Не захочешь же ты силой принудить бедную старушку.
— Тетушка? Какая она тебе тетушка?
— Зато она мне тетушка! Такая же, как и тебе… Мой муж не какой-нибудь проходимец, искатель наследства! — воскликнула фрау Штрихмюллер, а ее муж, бросив взгляд на зятя, развел руками.
— Давайте договоримся так: сперва у нас, потом — у вас, — сказал господин Штрихмюллер. — Пусть у старушки будет хоть какое-то разнообразие. Она с дороги, конечно, очень устанет, а мы живем у самого вокзала. — В одной из боковых улиц рядом с вокзалом у него был собственный одноэтажный домик в восемь крохотных комнаток, шесть из которых он сдавал приезжим. На тетушкины деньги он мечтал надстроить второй этаж и превратить домик в настоящую маленькую гостиницу.
На платформе напряжение достигло предела. Было не до разговоров. Все молча, сосредоточенно глядели на две блестящие полоски рельсов, по которым должен был прибыть запаздывавший поезд.
Начальник станции в красной фуражке, проходя мимо Ганса Люкса, спросил:
— Ну как, обещают вам что-нибудь?
Тут подошел поезд.
— Какая она из себя? — воскликнул господин Штрихмюллер и, подхватив жену под руку, побежал вдоль платформы. — Может, она и не приехала. Опоздала на поезд! Старушка ведь!
Кричали носильщики. На гладком теле состава появились наросты, носильщики срывали их с лихорадочной поспешностью. Поезд стоял всего две минуты.
— Нет ее? Какая же она из себя?
— Значит, то есть вон там!
В черной рамке окна появился обтянутый желтой кожей череп, а за ним цветущее лицо молодого пастора, который, отчаянно кривя рот, выкрикивал какие-то английские слова. К ним ринулись носильщики. Первым из вагона выскочил провожавший тетушку из-за океана американский пастор. У него была только одна рука. Правый рукав свисал, безжизненный и черный.
— Вот они, голубчики. Так я и думала, — сказала восьмидесятидвухлетняя старушка и ткнула своего воспитанника зонтом в грудь.
— А это не иначе как зятек Штрихмюллер. Сразу тебя признала. Уж очень ты похож на свою фотографию! На одну! На другие не особенно… Спасибо, что так часто писал. Последнее письмо я получила перед самым отъездом. Мастер писать, ничего не скажешь!
Фиолетово-розовое лицо господина Штрихмюллера — он был рыжеватый блондин с огненно-красной бородкой клинышком — засияло от удовольствия.
— Пуститься в такую дальнюю дорогу! Тут надобно мужество!
— Насчет мужества это ты прав!.. Чего стоит один пароход! Но господин пастор — он все для меня сделал. Он у нас пастором там, в округе… На пароходе и то проповедовал.
Пастор скромно стоял в сторонке и умильно улыбался трогательному свиданию. На его свежих румяных щеках золотился нежный, как у персика, пушок. Ему минуло двадцать шесть лет, и он был отцом четверых детей. Тетушка оплачивала своему провожатому проезд туда и обратно и дала денег на побывку в Европе. Пастор давно хотел проведать своих родителей в Саксонии.
— Чего ты так на меня уставился? — Она окинула взглядом свою черную, в белых шашечках шерстяную юбку. — Что на мне все та же юбка? Да, я берегу свои вещи.
— Вы, тетенька, человек старого закала… Пойду за извозчиком, — сказал господин Штрихмюллер и бодро осклабился, показав все зубы, словно собирался впиться в яблоко.
Ганс Люкс еще слова не вымолвил. Жена его с тем безмятежным спокойствием, которое не изменяло ей нигде и никогда, наблюдала, улыбаясь, за присутствующими, она и участвовала в знаменательном событии и оставалась к нему так безучастна, будто прожила целые века, не ведая забот, и еще собиралась прожить века и века.
— Ну что же мы стоим? — Старуха первая двинулась к выходу. — Господи, а сундук-то мой!
Но сундук уже погрузили на пролетку. Господин Штрихмюллер, стоя на подножке, подсадил тетушку, услужливо помог пастору и уселся сам.
— Я живу у самого вокзала. Хороший дом! Паровое отопление!
Она сказала: «No» — единственное английское слово, которому выучилась за двадцать шесть лет.
— Не любительница я этих новомодных штучек. Везите меня на старую квартиру… Чего он не едет?
Нанимая извозчика, господин Штрихмюллер дал свой адрес.
Тетушка ткнула извозчика зонтом в спину.
— Поезжай сперва по Королевской улице, потом по Соборной, через старый мост, въедешь на Целлерберг до дома двадцать семь, где Фогельсбург, там мы и живем. — И, обращаясь к господину Штрихмюллеру, добавила: — Вот видишь, не забыла. Все помню.
Извозчик дернул вожжами, и пролетка покатила к городу мимо дома господина Штрихмюллера. Ганс Люкс сидел на козлах.
Час спустя Ханна, уходившая гулять с Томасом, вернулась с прогулки, повесила коротенькую жакетку возле черного пасторского пальто и с любопытством посмотрела на продетый в петлицу полосато-звездный флажок. Дверь в комнату тетушки была приоткрыта.
— Я вам вышлю эти шестьсот марок, как только Господь Бог даст мне такую возможность.
— No, по, не могу. — Обтянутый желтой кожей лоб сильно выдавался вперед. Глазные впадины походили на бойницы, в которых глубоко запрятанные, старчески сузившиеся, голубые и жесткие глазки беспокойно бегали, как два пойманных зверька.
— Я хотел на эти шестьсот марок приобрести фисгармонию, это доставит моим прихожанам немало часов духовной радости. Всевышний, когда он призовет вас к своему престолу, вознаградит вас за это.
Она метнула в него острый, материализовавшийся в стальную иглу взгляд, который, наткнувшись на спокойную мину пастора, отскочил, лишенный первоначального яда. Она упорно отмалчивалась и денег не давала. Рука ее теребила подлокотник плетеного кресла.
— Мне нужно кресло помягче, не люблю я эти новомодные штуки.
— И там я все расскажу. Вы должны оставить родным добрую по себе память… Ах, как часто будем мы говорить о вас в долгие зимние вечера.
Зверьки в бойницах вдруг опять ожили. Морщинистые руки задрали подол до самого подбородка и извлекли из кармана нижней юбки толстый кошелек.
— Но только напишите обо всем, что вы будете там рассказывать про меня.
Когда Ханна несколько минут спустя вошла в общую комнату, пастор уже сидел на диване в окружении всего семейства.
— …он собирал на бедных. О, в первом классе едут очень богатые люди. У них денег куры не клюют. Господин пастор постоянно собирает на бедных. Всем-то он желает добра.
Господин Штрихмюллер одобрительно взглянул на пастора. Желая внести, наконец, ясность в основной вопрос — капитал или проценты, — он хотел было сказать тетушке, что и она, по здешним, европейским, понятиям, весьма богатая женщина, но осекся.
Пастор, как видно, приготовился читать благодарственную молитву. Сперва он положил пустой рукав на живот, затем накрыл его сверху рукой и, пригнувшись, уставился в край стола.
Господин Штрихмюллер решительно сложил руки.
Во время молитвы он сверлил взглядом деревянный тетушкин сундук американской работы. Светло-желтого цвета метровый куб, обшитый вдоль и поперек никелированными полосами, с никелированными уголками и множеством никелированных замков, он имел явно заграничный вид, казался недоступным для взломщиков и будил самые радужные надежды.
От проклятого вопроса «проценты или капитал» у господина Штрихмюллера адски разболелась голова, и с горя он решил очень издалека навести разговор на интересующую его тему:
— Великолепный сундук!
— А ну-ка угадай, что у меня там? — лукаво спросила старуха.
«С нее, чего доброго, станет запрятать весь капитал в сундук между рубашками, вместо того чтобы перевести через банк», — подумал господин Штрихмюллер и хитро усмехнулся:
— Ну, вероятно, там у тебя твой… твои платья.
— Но, кроме платьев, у меня там…
— Вот наша вюрцбургская колбаса, — перебила фрау Люкс, ставя блюдо на стол, — и молодой картофель. Муж говорил, что вы очень любите.
— Еще как! Молодой картофель — это же объедение… Так бы я и оставила свою хорошую постель, — сказала она в твердой уверенности, что уже выдала секрет и все знают, что, помимо платьев, она уложила в сундук и постель. — Это еще мое приданое от первого брака.
Такая состоятельная! женщина — и везет с собой старую, постель? И вдруг весь тетушкин вид показался господину Штрихмюллеру до крайности подозрительным: и поношенная черная в белую шашечку шерстяная юбка, и штопаная шаль на плечах, и отнюдь не говорящие о достатке коричневые, натруженные руки, которые — как два хищных зверя, что без устали снуют взад-вперед, задевая друг друга и прутья клетки, — непрерывно находились в движении, то прячась одна в другую, то хватаясь за край стола, то вращаясь в запястьях, словно в них все еще трепетал отголосок долгой жизни, полной тяжкого труда.
Тетушка расписывала громадные земельные угодья покойного фермера.
— В прошлом месяце они опять начали строить новую ригу, такую длинную, как у нас в деревне целая улица. Расторопные, черти!
— Это на Западе строят такие стометровые риги, — пояснил пастор. — А ширина пятнадцать метров.
— Да, да, но у них уже одиннадцать таких. Стометровых. Хватило бы, кажется.
Пастор обменялся улыбкой с господином Штрихмюллером. Оба с первого взгляда прониклись друг к другу симпатией.
— Ваша тетушка никак не могла свыкнуться с тамошними масштабами.
— Конечно, конечно, я понимаю. — Все сомнения разом исчезли. В душу господина Штрихмюллера ворвалась ликующая уверенность.
— Но какая добрая, отзывчивая душа! Перед самым нашим отъездом пожертвовала в пользу моих дорогих прихожан пятьдесят долларов.
— Как же не быть добрым? Сам Господь Бог велит добрым быть.
«Пятьдесят долларов — это двести десять марок, — тотчас подсчитал господин Штрихмюллер. — Не густо! Но, может быть, она очень бережлива. Тоже не плохо!»
Ели с аппетитом. Тетушка рассказывала о болезни покойного фермера:
— …Под конец он уже и мочиться перестал. А я вот обратным страдаю! Только у меня-то это пройдет. Бог даст, поживу еще, и не один годок.
Потом тетушке долго пришлось доказывать, что ее комната выходит на юг.
— Значит, если солнце восходит там…
— Это наверняка будет южная сторона, — заверил господин Штрихмюллер и предложил пастору, который, конечно, смертельно устал с дороги, переночевать у него.
— Через два часа мне уже на вокзал… Наконец-то увижу своих стариков!
Вот и последний из американских друзей оставляет ее. Тетушка принялась беззвучно плакать.
— Но ведь вы теперь возвратились в лоно своей семьи. Я всем там расскажу, как радушно вас приняли… Вы ведь никому не будете в тягость, — сказал он в заключение, и господин Штрихмюллер насторожил уши.
Тетушка мелко-мелко по-старушечьи закивала головой.
— Только если мне здесь не понравится, я обратно поеду. Так я с ними и уговорилась. Они мне все доказывали, что надо сперва попробовать у вас пожить. Ох, и быстрые же! — Пойманные зверьки опять беспокойно забегали. — Они и всегда-то меня недолюбливали.
Все молчали. По комнате будто тихий ангел пролетел. Тетушка сидела какая-то сиротливая, заброшенная.
— Какой у вас теперь платят процент? — Она взглянула на господина Штрихмюллера.
— Сейчас не менее пяти с половиной! Об этом уж я позабочусь.
— Мало очень. Сколько же тогда будет дохода с… с пяти тысяч пятьсот марок? Это все, что у меня осталось… И потом надо же и дома что-то иметь, на обувку или там платок. Да и на вино. До чего же я люблю вино! Без вина я за стол не сажусь. — Она все продолжала говорить.
Тем временем господин Штрихмюллер падал с безмерной высоты, летел кувырком со все возрастающей скоростью в какую-то пропасть, пока не оказался в бесчувственном состоянии на том же стуле в комнате у Люксов.
Дряхлая, но живучая тетушка уже снова сидела выпрямившись в кресле.
— Так сколько же тогда денег получится, зятек?
— Ровно тридцать марок в месяц. Прожить можно.
— Он правильно высчитал? — спросила она приемного сына.
— Значит, то есть не беспокойся, тетенька. Ты ведь у своих.
Господин Штрихмюллер величаво поднялся.
— Пора домой. Дело не ждет!
А жена его добавила, словно кто-то упрекал ее мужа:
— Не за горами ярмарка. Уже полно приезжих.
Тут господин Штрихмюллер потянулся и сразу воспрял духом:
— Вот это чистые денежки!
Итак, прибавилась еще новая тяжкая забота. Ганс Люкс ушел в спальню и долго созерцал там модель паровоза-экспресса; она однажды уже несколько месяцев простояла в витрине табачной лавки на Вокзальной улице, вызывая восхищение всего города, но покупателя на нее так и не нашлось. В доме денег не оставалось ни гроша, а от единственной ценной вещи тоже было мало толку.
Он решительно зажал в прилаженные к подоконнику тиски болванку ключа и, отделывая его, размышлял, что же теперь предпринять ради заработка, и ему снова, как последний выход, пришел на ум квартет.
Получив с соседа семьдесят пять пфеннигов за ключ, он сразу же отправился к Оскару. Перед домом приятеля стоял человек в котелке и в самом обычном черном пальто. Но по тому, как он стоял, опираясь боком на тросточку и с подчеркнутым безразличием разглядывал прохожих, сразу было видно, что это агент сыскной полиции.
Ганс Люкс, с детства питавший неискоренимую ненависть ко всем на свете сыщикам и полицейским, сверкнул на него глазами, а минуту спустя, войдя в мансарду, растерянно уставился на агента, который абсолютно в той же позе, опираясь боком на трость, стоял теперь возле комода, поставив на него свой котелок. Оба сыщика и по платью и по манере держаться были похожи друг на друга как две капли воды.
— Значит, то есть что ему здесь нужно?
— Мне он не говорит. Спросите сами, господин Люкс, может вам он и ответит. — И фрау Беномен, энергичная женщина, которая за последние годы перевидала у себя слишком много блюстителей закона и судебных исполнителей и ума не могла приложить, чем и как прокормить четверых своих детей, в бешенстве принялась убирать в комнате, хотя тут царили безукоризненная чистота и порядок.
Когда Ганс Люкс был чем-нибудь расстроен, он имел обыкновение, разведя руки в стороны, потирать кончики пальцев, будто подзывая к себе сразу двух собак. С таким-то жестом он и подошел вплотную к сыщику.
— Что вам нужно?
Агент, нем и недвижим, продолжал опираться на тросточку, как бронзовое изваяние.
— Вы, видать, дохлой мышью подавились. Не можете рта раскрыть; значит, то есть ступайте вон отсюда.
Агент отвернул лацкан и показал значок.
— Предупреждаю, за оскорбление должностного лица вы ответите.
Ганс Люкс, смешавшись, поглядел на значок и отошел к окну, у которого стояла фрау Беномен.
— Значит, что этой ищейке здесь нужно?
— Может, мой парнишка опять чего-нибудь набедокурил. Ребенок сдуру перелезет через забор, а они и рады покуражиться… Вчера этот паршивец опять явился домой мокрый с головы до ног, забрался на святого у фонтана, на самую макушку, и свалился в воду. Все коленки и лоб до крови расшиб.
— Ну, я тогда к вам, значит, завтра зайду, фрау Беномен. Надо бы нам поскорее выступить и хоть что-нибудь заработать.
— А будет из этого толк, господин Люкс? Не знаю, право. Уж очень это чудно.
— Да полно вам! Мы же прекрасно поем. И фраки у нас есть.
Он уже хотел идти, но тут агент, торжественно шагнув вперед, загородил дверь.
— Из комнаты не выходить. Именем закона!
— То есть как это! Как это то есть! Значит, то есть закон? Вы что, рехнулись! — Он схватился за ручку. Агент оттеснил его.
Но тут дверь открылась снаружи. В комнату вошел Оскар, а долей секунды позже второй сыщик.
— Вы арестованы! — У обоих в руках оказались револьверы. Пудель зарычал.
Оскар отшатнулся. Его будто обухом по голове ударили, он с трудом держался на ногах.
— Значит, то есть какая глупость! — Люкс потер кончики пальцев, пудель подбежал к нему.
Весь этот день Оскар бегал по городу, не находя себе места, внутренне сжавшись в комок и оцепенев. Теперь его сразу отпустило. В нем вновь пробудились чувства. Вот оно, то неизбежное, от чего не уйти. Было мгновение, когда он хотел все рассказать, но лишь покорно, с готовностью вымолвил:
— Ну что ж, ведите.
Один наставил револьвер ему в грудь, другой защелкнул наручники. Глаза фрау Беномен налились и округлились, как две черные вишни.
— Что ты такое сделал? Ради всего святого, что ты сделал?
— Ничего не сделал!
Пудель стоял неподвижно, но вид у него был угрожающий. Ганс Люкс растерянно тер кончики пальцев.
— Ступайте вперед!
— Значит, то есть я пойду с тобой. Значит, фрау Беномен, я с ним пойду.
Когда они вышли из дома, жизнь на улице замерла. Каждый останавливался. Следовавшая за ними толпа росла с каждым шагом. Все его знали. Человек в наручниках действовал на расстоянии, действовал как волшебная палочка. Каждый, увидев его, останавливался, будто зачарованный, и шел следом.
«Этого уже не поправишь, — думал Оскар, — никогда и ничем не поправишь!»
Шагая в одну шеренгу — Оскар между двумя сыщиками, и справа от них Ганс Люкс, — они стали подыматься на горку, ведущую к мосту, а следом валил народ. Было еще светло.
Вдруг тишину прорезал детский крик. Младший сын Оскара увидел отца. Мальчик остановился, сложил грязные ручонки, побежал за толпой, опять остановился и, отчаянно рыдая, снова побежал.
Оскар, обернувшись, посмотрел на сына. Поистине это был тернистый путь.
Мост уже не вмещал разросшейся толпы. У Четырехструйного фонтана стояли извозчики.
— Значит, то есть вы ничего не имеете против, если мы поедем на извозчике? Я заплачу.
Верх у пролетки был поднят. Ганс Люкс взобрался на козлы. Много лет не садился он на извозчика, а вот сегодня едет уже во второй раз. Он вытащил из жилетного кармана полученные за ключ семьдесят пять пфеннигов и держал их наготове в потной руке.
Сын Оскара побежал, отчаянно рыдая, домой, взобрался, рыдая, на пятый этаж.
— Папа! Папа!
— Замолчи!
Мать втолкнула его в кухню.
Шкаф и ящики комода были открыты. Двое агентов выкидывали из них жалкий скарб. Они искали деньги и оружие, которым могла быть нанесена рана, и ничего не находили.
Фрау Беномен молча, с ненавистью, наблюдала. Она тоже предвидела, чем грозит ее мужу эта прогулка среди бела дня через весь город.
Кухню уже обыскали. Других комнат в квартире не было. Выкинутые вещи загромоздили стол. Сверху лежал старый растянутый прибор для укрепления мышц, которым Оскар пользовался в юности.
Напоследок сыщик нашел плетку и взвесил ее в руке. Она была очень тяжелая.
Пудель поднялся с пола и зарычал. В кухне ревел мальчик.
Кожа на набалдашнике проносилась, и сквозь нее поблескивал свинец. Удар этим свинцовым шариком по голове вполне мог причинить мгновенную смерть.
Молча запихнув в портфель кипы исполнительных листов, судебных предписаний и плетку, агенты удалились.
Перед домом, возбужденно обсуждая происшествие, стояли соседи. Смерть Молитора и арест Оскара занимали весь город.
В утренних газетах, которые набирались с вечера и печатались ночью, в качестве предполагаемого убийцы все еще фигурировал Соколиный Глаз.
В этот день фрау Юлия так и не открыла своей лавки. После ночи в парных постелях Соколиный Глаз еще ранним утром сквозь сон услышал свое имя:
— Георг, оденься и подожди в коридоре.
Пока он торопливо облачался, она лежала, натянув одеяло на голову.
Когда он вернулся, она уже успела одеться, прибрать комнату и, перед тем как расчесать свои каштановые с рыжеватым отливом волосы, чистила гребенку Соколиного Глаза. Они поговорили о ее волосах, словно об их общем достоянии.
— Какой же они у тебя длины, Юлия?
— Как раз такой, что я могу на них сесть. — Она повернулась к нему спиной, и ему дозволено было их расчесать.
Потом они общими усилиями перенесли стол к окну на солнечную сторону. Монастырский сад был совсем не такой, как при луне. Прозаические грядки, кусты смородины и крыжовника сверкали, влажные от росы и свежие в утреннем солнце. Между грядками копошились одетые в черное монашки, подвязанные синими фартуками. Узкие дорожки были посыпаны охряно-желтым песком.
По крытой галерее, вдоль десятиметровой серой стены, творя молитву, чинно прохаживались взад и вперед пожилые монахини.
Фрау Юлия, и сама напоминавшая монахиню своими тонкими, чуть поблекшими чертами, сварила кофе и яйца, сложила вчетверо чистую простыню вместо скатерти и, отломив ветку от старого плюща, который, разросшись, тянулся из монастырского сада по всей стене до самой крыши, украсила стол.
Никогда еще в своей жизни Соколиный Глаз не завтракал за таким чудесно сервированным столом.
В шесть часов утра они уже отбыли трамваем в свадебное путешествие к Целю-на-Майне, лежащему в получасе пути от Вюрцбурга, и, бродя по лесу или растянувшись у ручья, без конца строили планы на будущее. А когда вся долина Майна, и вода, и небо, и каждое деревце, каждая былинка загорелись пурпуром заката, они вернулись из свадебной поездки, сошли у Фогельсбурга и под ручку направились в садоводство с визитом к Теобальду Клеттереру.
У него сидели письмоводитель и Ханна Люкс. Расположились в комнате у Томаса за сосновой доской у окна. Вечер был теплый, настроение у всех подавленное.
Не прошло и десяти минут после ареста Оскара Беномена, как в садоводство Клеттерера, спотыкаясь, ворвалась старушонка, у которой на носу даже летом всегда висела капелька, выкрикнула: «Молитора убил Оскар трактирщик» — и поспешила в следующий дом. Как она успела за такой короткий срок пробежать столь дальнее расстояние, осталось для всех загадкой.
— Одно ясно, наши концерты пока что пошли прахом. И первый наш тенор сидит и импресарио, — сказал письмоводитель.
Садовник обвел всех присутствующих своим честным открытым взглядом:
— Немыслимо, недопустимо, чтоб люди, чьи имена лишь уважения высокого достойны, терпели долее такой позор.
Тут в комнату вошел Соколиный Глаз, высвободил руку из-под локтя фрау Юлии и, весь сияя, вскинув голову вправо и бодро и смущенно сложив губы трубочкой, произнес:
— Фрау Юлия, моя невеста!
— О-го-го, долго же ты тянул.
— Он на свободе! Я знал, что справедливость, наконец, восторжествует.
А его жена сердечно сказала:
— Как я рада, фрау Юлия. Уж так рада! Вы оба очень друг к другу подходите.
Томасу пришлось спуститься в погреб за вином. Ханна пошла с ним, хотя он ее и не звал.
— Глупый, ничего такого не было. Он заговорил со мной и проводил немножко. Вот и все.
— Я ничего и не говорю. Очень рад, что ты не скучала.
— Он так хорошо рассказывал о своей стране… Правда, он очень милый и интересный.
Утром в парке с Ханной заговорил работающий в глазной клинике врач из Буэнос-Айреса.
— Знаешь, что самое занятное? Он говорит, что в Южной Америке бык вообще ничего не стоит. Если его зарежешь сам, то сдай только шкуру, а все мясо можешь забрать себе. Но если ты закажешь бифштекс в шикарном ресторане, то заплатишь за него пять марок. Правда, забавно?.. Ах, если бы так было у нас, отец только бы и делал что резал быков.
Будущий политэконом пояснил:
— Это оттого, что у них там больше скота, чем можно сбыть, а рабочей силы не хватает… А докуда он тебя проводил?
— Только до нового моста. Там я сказала: «А вот и глазная клиника».
Действительно, она это сказала. Но врач проводил ее через мост, она проводила его обратно, и так много раз туда и назад.
— Он очень почитает писателя Шекспира. Шекспир, говорит, создал чудесные женские образы. Он и разговаривает совсем не так, как другие люди, и выглядит совсем не так. Настоящий индеец!
Томас пристально разглядывал этикетку на пыльной бутылке и первый полез из погреба.
— За освобождение Оскара! — Садовник по обыкновению окинул всех взглядом и поднял бокал.
— Да, освобождение! Пока что он крепко сидит! — воскликнул отец Ханны, входя в комнату. — Я с ним доехал до следственной тюрьмы. А там перед самым моим носом захлопнули ворота… Все! — Он потер кончики пальцев и потянулся к бокалу, который садовник, даже не пригубив, поставил на стол.
— Ах, ничего тут страшного нет. Ведь вот со мной Тэкстэкс беседовал вовсе даже о посторонних вещах, правда, Юлия? Оскара сегодня же выпустят. Мне-то лучше знать.
— Уж если ты что сказал, так тому и быть. Но, возможно, у господина Тэкстэкс бывает когда тэк-с, а когда и этэк-с.
— Настало время нам верность другу доказать! Но что же делать?
Письмоводитель осушил третий бокал.
— Ничего тут не сделаешь.
— Мы не допустим, чтоб безвинный платил за преступление, свершенное другим. Теперь иль никогда поднять обязаны мы голос.
— Значит, то есть как это голос?
— Да, уж если мы поднимем голос, они непременно его выпустят, — ввернул письмоводитель.
Томас посмотрел на отца тем любящим взглядом, каким отец смотрит на сына. А мать молча пошла в кладовую, наложила в большую цветочную корзину ранних овощей, муки, сахару, шпига и яиц, вынула из шкатулки, где хранились деньги на хозяйственные расходы, бумажку и попросила Ханну проводить ее к фрау Беномен. Томас, хотя его никто не звал, отправился с ними.
Переполненная, плоская и узкая, как корабль, корзина с высокой дужкой плыла, колыхаясь, между обеими женщинами, у самого тротуара, вверх по Целлерштрассе. Томас шел позади и глядел на шею Ханны, разделенную желобком как у ребенка; внезапно он схватил ее за руку, увлек на скамейку за оградой солдатского кладбища, усадил к себе на колени и, поддерживая локтем ее головку, поцеловал в губы.
Все это он проделал мысленно. «Если она опять пойдет гулять с этим индейцем, ни слова больше от меня не услышит».
Ханна повернула к нему свою точеную головку. На какой-то миг он увидел ее жаркие глаза. Какая у нее походка! В это самое мгновение Ханна, словно чувствуя, как она мила, когда вот так шагает, помогая нести корзину, снова обернулась.
— Ну, а теперь, Томас, понеси ты, — сказала его мать и пошла сзади. Через два года он защитит диплом. Тогда этой пигалице едва исполнится восемнадцать. Да разве ей усидеть! Она вот-вот вспыхнет. Лишь по сменявшимся на умном лице матери оттенкам чувств можно было догадаться, как дорога ей Ханна.
— И когда же ты опять встретишься со своим индейцем?
— А следует, по-твоему? — Она еле удерживалась от смеха. Переполненная корзина закачалась.
— Осторожнее, а не то я отберу у вас корзину и понесу сама.
— Отчего же! Если он так хорошо рассказывает. По крайней мере узнаешь что-то новое… Так говори: встретишься? Да или нет?
— Завтра же утром встречусь. В дворцовом саду, на второй террасе, у куртины с желтыми тюльпанами! Ровно в полвосьмого! — ответила она истинную правду, но таким тоном, что Томас счел это шуткой и на время успокоился.
На крутом спуске с Целлерберга — тротуар был слишком узок для двоих с корзиной, и они шли по мостовой — пришлось посторониться, чтобы пропустить подымавшуюся в гору шестиметровую фуру с пивом; возчик, развалясь на козлах и легонько похлестывая самым кончиком кнута по могучим лошадиным крупам, хитро подмигнул Томасу и Ханне, которые не поняли — относится это к ним или к его хорошо подобранной упряжке.
У этих приземистых, тяжелых, упитанных животных с льняными гривами неисчерпаемый запас сил, и на груди у них мускулы так и играют.
На следующий день в пять утра Томас под руководством отца Ханны приступил, наконец, к прокладке труб для парового отопления, которое, как он надеялся, позволит снимать с опытного участка по пять урожаев в год. Все делалось собственными руками, так что отопление должно было обойтись сущие пустяки.
В восьмом часу фрау Люкс принесла мужу кофе и сообщила последние домашние новости:
— Тетушка требует мягкое кресло. Говорит, плетеное ей слишком жестко.
— Значит, то есть пусть покупает на свои деньги. Покричи, Ханне — значит, то есть, если она встала, — чтоб принесла мне большие клещи.
— Моей дочки и след давно простыл.
— Значит, то есть нашей дочки! — Ганс Люкс улыбнулся, что случалось с ним не часто.
— Я тебе сама сейчас принесу. — И тридцатипятилетняя фрау Люкс, которая была лишь немногим полнее дочери, и с легкостью и живостью восемнадцатилетней девушки перебежала через дорогу.
Томас уронил землю с лопаты, выронил и саму лопату. Руки и ноги у него онемели, словно вся кровь вдруг отхлынула от них. Он сунул обе испачканные землей руки в кадку: «Сейчас вернусь», — вошел в дом, надел галстук и пиджак и ровно в полвосьмого уже входил в знаменитые кованые ворота дворцового парка, где свистели на все лады сотни дроздов и, перекрывая этот ликующий гомон, заливались два соловья.
Но Томас не слышал ничего, не видел строгого благородства гладкого, как бильярдный стол, газона с огромной клумбой лиловых тюльпанов, окружавших каменный пьедестал богини любви, а позади меж двух шеренг старинных статуй террасу, сплошь заросшую вьюнком с белеющими уже кое-где среди зелени цветочками.
Над газоном стлалась густая пелена тумана, через которую, пронизывая ее и разрывая в клочья, пробивались зримые глазу косые лучи.
Он был слеп и глух ко всему. Он искал среди зелени желтое пятно. В ушах у него все еще звучали ее вчерашние слова: «…на второй террасе, у куртины с желтыми тюльпанами».
Этот ее тон был для него новостью. Каждый день и каждый час он открывал в ней что-то новое. Еще два года назад это была девчонка, на которую не обратил бы внимания ни один молодой человек. И откуда ни возьмись появилась эта новая Ханна. Она появилась, и ее уже нельзя было не заметить. Сама жизнь приняла ее облик, воплотилась в ней, и с тех пор открывалась ему неисчерпаемо многогранная в каждой черточке, в походке, во взгляде, в манере держаться, в каждом светлом взрыве смеха, произнесенном слове и даже в самом молчании, — вечно меняющаяся, вечно новая.
Томас навсегда запомнил тот день, когда она два года назад, на скамейке возле розового куста, вдруг как во сне закрутила черные, словно лакированные, косы в большой тяжелый узел, устремив глаза в пространство, будто оглядываясь на свое детство.
Он не знал, что за несколько дней до того мать Ханны подошла к ее кровати и в ответ на растерянный взгляд девочки растроганно и успокаивающе-лукаво сказала: «Ну, маленькая женщина, сегодня можешь еще полежать».
С бешено колотившимся сердцем подымался он по широким низким ступенькам, красиво изогнутой лестницы на вторую террасу. Он хотел лишь удостовериться, там ли Ханна, и сразу же вернуться к работе. Если да, она перестанет для него существовать. Он будет по-прежнему трудиться, посещать лекции, постарается как можно скорее получить диплом и навсегда покинет Вюрцбург.
Когда он увидел Ханну с незнакомцем на скамейке среди гигантской подковы из желтых тюльпанов, сердце у него замерло.
Она сидела откинувшись, положив ногу на ногу, и слушала незнакомца, который, присев боком на самый край скамьи, рассказывал что-то, сопровождая свои слова округлыми жестами.
— …на берегах Ла-Платы живет цапля, европейские модницы раньше носили ее перья на шляпках. Бери ружье и стреляй, сколько душе угодно.
Томас прошел в крытую аллею. Слов он разобрать не мог, но красноречивые жесты незнакомца были ему хорошо видны. Мир так велик, и на свете так много — миллионы, сотни миллионов девушек, но одна только эта худенькая девочка, эта тонкая лозинка там, на скамейке, волнует его чувства.
Незнакомец вскочил и обеими руками указывал куда-то вдаль.
— …И когда вы стоите на берегу, дитя мое, даже в самом узком месте, противоположного берега не видно. Ла-Плата — море среди рек. Множество крокодилов, длинных и быстрых, как гоночные лодки, бороздят ее воды или дремлют на раскаленном прибрежном песке.
Ханна видела и могучую красавицу реку, и летящих в небе цапель с загнутыми кверху палевыми хохолками, и крокодилов в песке. Она смотрела вверх, в лицо иностранцу, у которого был покатый лоб, длинный с горбинкой нос и тонкие губы индейца, но голубые глаза германца, и когда он снова поднял руку, девушка невольно изменила позу, чтобы удобнее было следить за рассказом, и то устремляла жаркий взгляд на рассказчика, то вдаль, куда он указывал.
И вдруг всю мальчишескую злость Томаса как рукой сняло. Что-то в нем наконец осело и стало на свое место: мучительное и сладостное чувство горячей нежности к Ханне затопило его. Он сразу повзрослел, а в своем чувстве к Ханне стал мужчиной. Ему хотелось прижать к груди ее головку и сказать иностранцу: идите, идите своей дорогой, не троньте, это слишком серьезно.
Иностранец рассказывал об экспедиции, которую он вместе со своим братом, ученым-исследователем, предпринял в глубь страны к индейцам, где до них не был ни один белый.
Ханна видела туземцев-носильщиков, которые, услышав рев ягуара, падали на колени и простирали дрожащие руки к луне, следовала за экспедицией до того места, где носильщиков только под угрозой револьвера можно было заставить идти вперед; с пересохшим ртом слушала она, как экспедиция четверо суток оставалась без воды и чуть не погибла от жажды. Она переправлялась на каноэ через стремительные потоки, шла за растянувшимся цепочкой молчаливым отрядом по тропе, которую приходилось прорубать топором в девственном лесу, и наконец достигла областей, где жили еще неведомые племена.
— Сперва мы увидели двух молодых индианок.
— А как они были одеты? Было на них что-нибудь?
— Ничего! У одной пояс из цветов! Они стояли под манговым деревом и ни капли не боялись, совсем как антилопы, которым в иных местах у нас не пришлось еще узнать, насколько опасен человек. Взгляд у них был безмолвный и глубокий, как сама природа. Они были прекрасно сложены. Прекрасно! Почти так же хороши, как вы, прелестное дитя, только в вас наивная грация этих девушек волнующе соединяется с цивилизацией двадцатого века.
Некоторые слова он произносил с пафосом, звучавшим, впрочем, вполне прочувственно и живо. Томас видел, как он поднес ее руку к губам, причем немножко театрально, но с врожденным достоинством отвел левую руку в сторону.
Но вот иностранец снова уселся на край скамьи возле Ханны, приблизив лицо и жестикулирующую руку к самому ее лицу.
В это мгновение нежность вдруг перешла в такую нестерпимую боль, что все: и деревья, и куртина, и крытая аллея — закружилось вокруг Томаса.
И у Ханны взгляд был глубокий и безмолвный, она не подавала виду, что слова иностранца приятны ей, как душистый мед.
Они обошли подкову с желтыми тюльпанами и направились к выходу. На Ханне была ее маленькая фетровая шляпка без полей; узкие бедра стягивал широкий, красный как мак, кожаный пояс.
У кованых ворот она подала иностранцу руку и убежала. Томас пошел за ним следом. Засунув руки в карманы пальто, незнакомец шагал по главной улице, не обращая внимания на окружающее, он не смотрел ни на прохожих, ни на витрины и только с регулярностью стрелки башенных часов, рывком подвигающейся вперед каждые полминуты, оглядывал свои ноги, словно ему всякий раз сызнова надо было убедиться, что с него не сваливаются брюки: человек, занятый собственной персоной, одна уже походка которого указывала на то, что он и живет и познает жизнь только изнутри.
Он зашел в трактирчик на мосту, Томас последовал за ним и занял столик напротив. У окна сидело пятеро студентов.
Иностранец выпил первый стакан, прихлебывая вино маленькими глотками, второй — в два приема, третий — залпом. Глазами, в которых зияла пустота одиночества, он уже искал знакомства с Томасом.
Он опорожнил четвертый стакан и с пятым в руке двинулся через всю комнату к Томасу; улыбаясь собранными сердечком губами, он высылал впереди себя чувства и взгляды, которые должны были обеспечить ему любезный прием.
— Позвольте представиться, Гуф, Генрих-Христиан Гуф. — Не дожидаясь приглашения, он подсел, облокотился о стол и, поддерживая голову большим пальцем оттопыренной руки, снизу вверх взглянул на Томаса, будто много лет уже был знаком с ним и беседует не один час.
— Скажите, дорогой Томас, чем, как не нелепейшим стечением обстоятельств, можно объяснить то, что среди моих предков оказался злой гений?
Произошла поистине космическая ошибка в смешении чувств, и я — я ее результат. — Он развел руками и с усмешкой добавил: — Я пропащий человек. Ношу этого субъекта в крови и не могу от него избавиться… Чтоб его черт побрал! За ваше здоровье!
Господину Гуфу было тридцать пять лет; бритый, тщательно причесанный и одетый, несмотря на всю необычайность поведения, он говорил с подчеркнутой учтивостью.
Захваченный врасплох и смущенный Томас, раздираемый противоречивыми чувствами неприязни и невольной симпатии, не мог выдавить из себя ни слова. Но господин Гуф этого не ждал и не желал вовсе. Он говорил один. Ему нужны были слушатели.
— Неразрешимая загадка природы, что я вообще получил диплом. Быть может — как вы думаете, дорогой Томас, — быть может, боги подмигнули моим экзаменаторам?
Тут он обернулся — студенты громко хохотали.
— Смейтесь! Смейтесь! — Он улыбнулся и крикнул: — Ради вас, молодые люди, боги не станут утруждать себя. Вот она в чем величайшая разница.
Доктор Гуф поднялся и направился к студентам, он шел с улыбкой превосходства, однако что-то вынуждало его искать их общества. Он уже занес руку, чтобы положить ее на плечо одному из студентов. Но тот вскочил.
Будто попугай прокричал — и в руках господина Гуфа оказалась визитная карточка.
Комкая карточку, он долго молча качал головой, потом дернул подбородком, словно собираясь икнуть, но, так и не икнув, с величественным жестом произнес:
— Гомер и Сервантес, Данте, Шекспир и Гете создали бессмертные творения. Неужели же, братья мои, все это было напрасно? Ваше здоровье! — И пошел обратно к Томасу. Визитная карточка студента валялась на полу.
— Вам не следует столько пить.
— Не поучайте, Томас, не поучайте. Ваше здоровье!.. Симпатичен ли я тебе, юный брат мой? Да, я вижу это по твоим глазам.
Перед столом судорожно вытянулся торс в студенческом мундире, щелкнули каблуки, и снова прокричал попугай. Вслед за тем студент схватил стакан и выплеснул его господину Гуфу в лицо.
— Что вы делаете? Это же мерзко! Дуралей! — Томас, побелев от гнева, вскочил из-за стола и невольно стал в позицию для бокса.
Прижав подбородок к груди, господин Гуф прикладывал платок из тончайшего батиста к лицу и костюму и беззвучно смеялся куда-то в пространство и про себя, смеялся, словно только что услышал остроумнейший анекдот. Но глаза его были влажны и лицо подергивалось.
Прошлым летом Теобальд Клеттерер купил по случаю на слом небольшой домишко и из кирпича, черепицы, половиц, окон и дверей удлинил свой одноэтажный, и так уже вытянутый в длину домик еще на двенадцать метров. Пристройка предназначалась для Томаса и его будущей супруги.
Когда Ханна после обеда заглянула в сад к Клеттерерам, Томас в белых трусах и боксерских перчатках стоял в одной из комнат этой пристройки, где вместо мебели свешивался с потолка мешок с песком.
Она уселась снаружи на низкий подоконник.
— Добрый день… Так как же?
Напрягши мускулы, Томас продолжал приплясывать на носках вокруг мешка с песком, нанося удар за ударом, как будто от этого зависела его жизнь.
— Ну, хватит с тебя! Пошли гулять.
Однако и тут он ничего не ответил. Спина и плечи были у него хорошо развиты, ноги тоже, а вот предплечья несколько жидковаты.
Ханна устроилась поудобнее: оперлась спиной об оконную раму, поставила ножки на подоконник и обхватила руками коленки.
— Ты что же, не слышишь, что я тебе говорю?
— Не урони часы!
Часы лежали на подоконнике.
— Удивительно, как это ты вообще меня заметил!
Тут на дорожке показалась фрау Клеттерер с двумя студентами.
— Томас, к тебе пришли.
Они явились с вызовом от студента, которому Томас сказал: «Что вы делаете? Это же мерзко! Дуралей!» Первому секунданту, известному бретеру, уже перевалило за тридцать, и он имел мало шансов кончить курс. Товарищи по корпорации боялись и терпели его потому, что он славился как непревзойденный собутыльник, прекрасный стрелок и фехтовальщик, хорошо боксировал, и в трудную минуту можно было смело положиться на силу его кулаков.
Второй, совсем еще юный, бедно одетый студентик с землистым цветом лица, сын вдовы, которая ради него отказывала себе во всем, выставил острый носик и замер в этой позе, как загипнотизированная курица.
Томас подошел к окну. Из-за коленок Ханны студентам виден был только его обнаженный торс.
— К сожалению, я очень занят, господа. С пяти до десяти утра работаю в саду. Вожусь с паровым отоплением! Я, видите ли, затеял провести паровое отопление. Потом лекции! Хочешь не хочешь, а надо ходить.
Ханна переводила взгляд с Томаса на секундантов и обратно, как посторонний человек, который оказался здесь случайно, не принимает ничью сторону и смотрит на все это, как на веселую шутку.
— Кроме того, я сейчас штудирую чрезвычайно поучительный труд «Вытеснение Англии с мирового рынка», — продолжал Томас непринужденно, словно это был единственно возможный ответ на вызов, но в глазах его светилась издевка.
Он с грустью выставил вперед руку в боксерской перчатке и насмешливо добавил:
— Вот и эту, видите ли, мировую экономическую проблему должен в наше время досконально изучить будущий политэконом. А потому, сами понимаете, у меня просто нет времени дать продырявить себе легкие и потом полтора месяца валяться в больнице.
Студенты поняли лишь одно, что Томас вызова не принял. Дуэлянт молча повернулся на каблуках. Сын вдовы последовал за ним, как пес на сворке.
Томас в последний раз наподдал мешок с песком и, прихватив купальный халат, пошел к колодцу обливаться, потом, даже не взглянув на Ханну, поднялся к себе в комнату и несколько минут спустя с клеенчатыми тетрадками под мышкой вышел из дому.
Размышляя, следует ли ему поговорить с доктором Гуфом о Ханне, поднимался он по главной улице. И вдруг получил такой страшный удар по левой скуле, что глаз у него закрылся и он не устоял на ногах.
Первое, что он увидел, было пять красных студенческих шапочек и пять жестких, как маски, лиц, которые словно повисли над ним в воздухе. Лишь немного погодя узнал он знаменитого бретера, который уже становился в позицию, готовясь к боксу.
Томас был еще настолько оглушен, что небо и дома, наплывая друг на друга, казалось, опрокидывались на него. Он медленно поднялся, медленно стал стягивать с себя пиджак и жилет, с тем чтобы выиграть время.
Магазины только что закрылись. На улицах было полно народу: продавщицы, приказчики, ученики, рабочие, гуляющие студенты. Сразу же образовался круг.
Лишь сказав мальчишке:
— На-ка подержи пиджак, — Томас узнал младшего сынишку Оскара.
Мальчуган свернул пиджак и сунул его под мышку.
— Можете не беспокоиться. — Глаза его сияли.
— Расступитесь немножко, — крикнул Томас, чтобы выиграть еще несколько секунд, и подавил слепую ярость, которая помешала бы ему сохранить в бою ясность рассудка.
При этом он понемногу двигался к противоположной стороне круга с таким расчетом, чтобы противник оказался у него за спиной. И вдруг молниеносный поворот, прыжок и удар, в который вложена вся тяжесть тела, удар, обрушившийся на бретера с такой внезапностью и силой, что шансы обоих противников сразу уравнялись.
И тут началось представление, какого Вюрцбург не видел с самого своего основания и которое еще недавно было бы немыслимо ни в одном немецком городе.
Лет десять назад противников бросились бы разнимать, а в Вюрцбурге дело закончилось бы всеобщей потасовкой. Но в 1927 году спортивный дух проник даже в самые отдаленные деревушки, и любой, кто вздумал бы вмешаться, навлек бы на себя гнев зрителей.
Томас приплясывал вокруг прославленного бретера, который поворачивался на месте и, прощупывая противника, выбрасывал вперед и сгибал опасные по своей длине руки с той размеренностью, с какой постепенно набирающая скорость двухцилиндровая паровая машина выталкивает и вбирает штоки поршня.
Он был намного выше, массивнее, сильнее и дорожил своей славой.
Томас, на десять лет моложе, тоненький и несравненно более подвижный, понимал, что спасти его могут лишь зоркий глаз и темперамент, обузданный рассудком. Томас был рассудительным боксером.
Ареной боя служила главная площадь, замыкавшаяся с одной стороны двуглавым собором; с другой — церковью с круглым куполом, а посредине, словно в насмешку над этими памятниками архитектуры, торчал крохотный, в виде беседки, киоск и было более чем достаточно места для зрителей, которые вели себя тихо, как за обедней.
Вокруг сплошной стены зрителей толклись вновь прибывшие, тщетно стараясь протиснуться вперед. Но если перед домом господина Молитора особо уважаемых горожан, как например «апостола Петра», все же пропускали в первый ряд, то здесь не вняли бы и мольбам самого бургомистра.
Сначала для разминки и предварительного знакомства противники обменялись несколькими легкими скользящими ударами. Оба все еще дрались очень осторожно. Это не был спортивный матч, исчисляющийся минутами и раундами. Бой должен был идти до конца, и исход его мог в любую секунду решиться одним-единственным удачным ударом. Оба знали сокрушительную силу голого кулака. Но каждый знал также, что защищен от недозволенных ударов надежнее, чем на ринге. Ибо тут был не один, а сотни внимательных судей, и среди них немало членов основанного Оскаром общества тяжелоатлетов «Голиаф», которым были хорошо известны все правила.
Томас придвинулся ближе. Косточки на кулаках у него побелели.
Тут бретер сделал обманное движение левой рукой и, будто швыряя через всю площадь камень, с такой силой выбросил правую, что его тяжелое тело описало почти полный оборот и он едва удержал равновесие.
Толпа ахнула. Попади он в цель, Томас упал бы как подкошенный. Но, ловко пригнувшись, юноша снизу вверх нанес своему противнику короткий удар в подбородок.
Подбитый бретер спасся только тем, что вошел в клинч. В ближнем бою, где физическая сила и вес играют первостепенную роль, за ним были все преимущества. Удары сыпались на Томаса градом — в челюсть, в скулу, в уже заплывший глаз.
— Отцепись, трус! — пронзительным от волнения голосом закричал сын Оскара.
Кто-то засмеялся:
— Тише ты там, головастик!
— Правильно! Разойдись! Разойдись!
Но противники не разжимали объятий, и высоченному каменщику, видному члену общества «Голиаф», пришлось по всем правилам развести их, что окончательно превратило церковную площадь в ринг.
Рубашки, кулаки, физиономии обоих были перепачканы кровью, только неизвестно чьей.
Судье опять пришлось развести противников. И тут бретер повторил свой излюбленный прием. Но снова кулак лишь рассек воздух, и тяжелое тело потеряло равновесие. Томас снова успел пригнуться. Но на этот раз его удар был полновесный и пришелся точно в челюсть.
Голова бретера запрокинулась, тело беспомощно обмякло и рухнуло на мостовую.
Полицейский опоздал на две секунды. Его окружили, все наперебой рассказывали о происшествии, так что сперва он ничего не мог понять.
Сын Оскара, знавший по собственному опыту, что при появлении полицейского всего благоразумнее, даже если ты ничего не натворил, вовремя улизнуть, вытащил ещё не опомнившегося Томаса из толпы и вывел его через проходной двор на тихую улицу с палисадниками.
— Здорово мы ему всыпали!
Глаз Томаса, на который обрушился первый удар, заплыл и посинел, веко не открывалось. К тому же при последнем апперкоте он вывихнул себе большой палец на правой руке.
Томас хотел удостовериться в чем-то чрезвычайно важном для всей его дальнейшей жизни. Потому-то он и остановился. Юноша хотел узнать, не ослеп ли он, не вытек ли глаз. Для этого надо было остановиться.
Закрыв здоровый глаз, он на миг застыл в темноте, пронизанной мерцанием разноцветных зигзагов: казалось, пульсирующая кровь этим таинственным путем искала связи с внешним миром.
И в этот страшный миг, когда он стоял и медлил, он почувствовал, что в глубине его сознания живет Ханна, и только она.
Положив большой палец на нижнее веко, а указательный на бровь, он с замиранием сердца оттянул веки.
Из темноты возник мир: сад, молодая женщина под цветущей вишней в огне заката.
У Томаса вырвался радостный крик. Все было хорошо. Какое счастье видеть! А палец скоро заживет. Все хорошо.
Оба пошли к фонтану, струйка которого била из садовой ограды, увитой плющом. Томас никак не мог найти носовой платок.
— Погодите! — Мальчик принялся шарить в левом кармане штанишек. Для этого он перегнулся вправо и, устремив мысленный взор в карман, вытянул левую ногу в сторону:
— Она ведь живая.
Выложив носовой платок на край фонтана, он с величайшей осторожностью стал его развязывать: из платка выскочила крохотная еще бесцветная ящерка, побежала вверх по стене к плющу и повисла на веточке, повернув назад головку. Она была в безопасности.
— Убежала. — Провожая ее тоскливым взглядом, мальчик теребил узелок, в котором были завязаны три пфеннига. — Теперь уж не поймать… Вот, можете вытереть кровь.
Томас взял платок кончиками пальцев и встряхнул. Ему вспомнились платки его детства — неописуемые платки.
— Берите, берите! Не важно, если замочите. Он только чище станет.
Несколько минут спустя они уже шагали домой рука об руку, довольные собой и жизнью и болью в глазу и в пальце.
Если бы Томас повернул за угол несколькими секундами раньше, то увидел бы Ханну с доктором Гуфом, но они скрылись за лодочной станцией.
Гуляющие мирно прохаживались по вечерней набережной с таким видом, будто по сравнению с ними все остальное население земного шара, которое только и знает что суетится, глубоко несчастно. А Майн, ласковый и могучий Майн, казался таким благодушным, словно в этот теплый весенний вечер окончательно убедился в том, что лишь ради него здесь воздвигли такой большой город.
Крепость на холме четко вырисовывалась на пламенеющей стене небес. В спускавшихся сумерках великаны на сказочных исполинских слонах вереницей переправлялись через реку — то был старый мост со статуями святых.
Если бы этот город, обрамленный мягкой грядой холмов, вследствие какого-нибудь стихийного бедствия внезапно лишился старого моста и крепости, и сам город и его жители утратили бы свой особый характер, как душевнобольной теряет свое «я».
Мальчик увидел на набережной товарища, сына письмоводителя.
— Мне надо поглядеть, что он там делает… Но если вы не можете добраться один…
Тогда он принесет эту жертву. «И принесет», — подумал Томас и направился к лодочной станции.
— С уловом?
— Четырнадцать штук! — И мальчик высоко поднял над головой сеточку, которую сам смастерил из бечевки.
— Наудил?
— Нет, нарвал в лесу!
Молчание.
— Придешь домой поздно, отец тебе всыплет… А мне одну дашь?
— Я с рыбой. Может, мне и не попадет.
— Как бы не так! Он тебя еще тот раз предупреждал, что всыплет, если опять пойдешь рыбу удить.
— А рыбку-то все-таки съел. А раз съел, значит все. Он и сам не знает, чего ему больше хочется: рыбу есть или меня драть. Никак он это не решит.
Молчание.
— А что сейчас со мной было, вот это да! Подумаешь ты со своей рыбой!.. Сколько она весит?
— Фунта три будет… А что было?
— Ха! Не скажу, что я, предатель, по-твоему?
— А за рыбину?
Длительное молчание.
— На вот лучше пфенниг.
У набережной стояла на причале иностранная самоходная баржа, нагруженная блоками красного песчаника. Возле рубки виднелась жестяная в полметра высотой посудина, похожая на бидон с керосином. Рыбаки сидели в ближнем трактирчике за вечерней кружкой пива. Сын письмоводителя снова затянул сеточку, пфенниг он зажал в зубах.
— Не будешь болтать, я тебе одну вещь скажу.
— Что я, предатель, по-твоему! — Отставив руку, сын Оскара прикидывал длину рыбешки, лежавшей на его раскрытой ладони.
— Керосин на воде плавает, и если мы потом его подожжем, вся река загорится… Я бы уж давно пошел домой. Но в темноте огонь красивее.
— Да и скрыться легче.
Доктор Гуф допытывался у Ханны:
— Скажите мне, любите вы его? Любите?
— О, если б вы знали! Только маму, одну только маму больше… А может быть, даже и нет.
«Она его любит. Она его любит».
Они медленно прошли мимо мальчиков. И сейчас доктор Гуф держал руки в карманах пальто и то и дело оглядывал свои ноги, будто хотел убедиться, что с него еще не свалились брюки.
Уставившись куда-то в пространство, он усмехнулся: перед ним снова встала сцена в трактире.
— Славный мальчик! Очень славный мальчик! — Потом, повернувшись к ней, добавил: — Но не слишком ли молод? Вы не находите? Он же чертовски молод!
— А вы? Вы никого на свете не любите? Всегда так вот одни?
— Как вы милы! Восхитительное дитя!.. Много, много лет назад я встретил девушку. Один лишь раз мы остались с ней наедине, ночью, на террасе отеля в Лугано. И за эти несколько минут я ухитрился сказать ей, что она будет со мной глубоко несчастна. Она уехала. Это была англичанка. Живет теперь в Индии. Больше мы с ней не встречались. Уехала. На следующее же утро.
— Раз вы сами ее так напугали!
— А зачем она, глупая, мне поверила. Впрочем, хорошо сделала… Мало ли женихов на свете, а разница в конце концов ничтожна. Один черт! Но вот я?.. И для моей сестры не нашлось спутника. Она молода, красива, богата, и при этом болезненно восприимчива, настоящая пушинка на ветру, а жизнь тратит бессмысленно, разъезжая по провинции с дурацкой театральной труппой. Она не может не играть. Характеры у нас гениев, а гениальности нет. Пропащие люди!
Ханна с минуту молчала.
— Вам бы надо играть в футбол.
— Вот это гениально сказано! Поистине гениально! — И опять он беззвучно про себя засмеялся, как в трактире, когда студент выплеснул ему в лицо стакан вина.
— Мне бы надо играть в футбол! Великолепно! И вы правы. Бесконечно правы… Но я никогда не буду играть в футбол. — Лицо его подергивалось.
— Я бы не уехала. — И вот она лежит у него в объятиях, прижавшись к нему, дрожа всем телом: от стоящей на причале баржи, где сын письмоводителя поднес к воде спичку, и до устоев старого моста ночной мрак на мгновение прорезала чудовищная, в сто метров длиною, огненная змея.
В бидоне оказался не керосин, а бензин, который быстрое течение сразу же отнесло на середину реки и вниз к мосту. Если бы зажглась первая спичка, мальчиков охватило бы море огня.
После яркой вспышки стометровой молнии, на две секунды осветившей как днем набережную и старый мост, мрак, казалось, стал еще гуще, и под его покровом перепуганные шалуны благополучно скрылись. Доктор Гуф, который, подобно портному Фирнекезу, весьма безразлично относился к подобного рода происшествиям, не замедлил воспользоваться тем, что Ханна лежала в его объятиях: он поцеловал нежно благоухающую шейку. Почувствовав, что гибкое девичье тело не осталось безответным, он спросил:
— Так ты бы не уехала?
Когда Томас с пакетом ваты и аптекарскими пузырьками вошел в свою рабочую комнату, мать, прибиравшая у него на столе, всплеснула руками:
— Боже мой, глаз вышибли?
— Не-не! — заблеял Томас. Он был в прекрасном настроении, словно одержанная победа намного прибавила ему уверенности в себе. Рассматривая в зеркале иссиня-зеленый опухший глаз, он ощущал в плечах небывалую силу.
Со счастливой улыбкой попытался он раскрыть глаз без помощи руки. Ничего не получалось. «Что ж, сделаем компресс! А утром пойду в глазную клинику к тому индейцу. Этой симфонией красок я обязан отчасти и ему».
Доктор Гуф был первым ассистентом и правой рукой руководителя новой глазной клиники, профессора с европейским именем.
В больничных палатах он выглядел иначе, чем на улице: был спокоен, собран, неуязвим, от белого халата его лицо индейца казалось смуглее обычного.
Глаз был быстро осмотрен и признан здравым и невредимым. Они вышли в сад, где на скамейках сидели больные, старики и дети с завязанными глазами или в синих и зеленых очках. Птицы в саду и на прилегающем бульваре дружным хором возносили ликующие трели к голубому атласному шатру.
Две маленькие девочки с воспалением глаз, обе дочки рабочих, подбежали к доктору Гуфу. Он не любил детей, был равнодушен к миру и к людям. Лишь мимоходом провел он небрежной рукой по белокурым головкам.
— Вы за один день стали знаменитостью. Ореол нашего забулдыги Голиафа сильно померк.
Девчушки, требуя к себе внимания, теребили его белый халат и, жмурясь от яркого солнца, обращали к нему воспаленные глаза.
— В тень! Сейчас же в тень, оттуда вы пришли и там останетесь! — Он проводил их взглядом скептика, глубоко убежденного в неизбывности человеческой нищеты и страданий.
— Но как вы решились драться с этим типом!.. Просто невероятно…
— А что бы вы стали делать, если б вам на улице съездили по физиономии?
— Да, положение не из приятных. Но… — он усмехнулся. Любое нападение доктор Гуф привык отражать острым словом, а если это не обезоруживало противника, ему нечем было больше защищаться. И ему часто нечем было защищаться.
«Он принадлежит к той породе людей, — подумал Томас, — которые ни во что не ставят тело, а потому и душа у них более уязвима, чем у нас. Он принадлежит прошлому. Антикварная редкость в небоскребе из железобетона. Ему место в музее. А сегодня принадлежит нам. Мы умеем парить в облаках, сохраняя ясную голову». — Теперь усмехнулся Томас.
Вдруг он вспомнил о Ханне. Но и тут продолжал усмехаться, и в его усмешке проскользнула убийственная жалость к неопасному сопернику.
Доктор Гуф, который нуждался в одобрении даже стригшего его парикмахера, хотя и высмеивал себя за эту слабость, сразу утратил самоуверенность и спокойствие. У него вытянулось лицо.
— Почему вы смеетесь? Почему вы смеетесь? — Он был весь как на ладони. В этот миг даже малый ребенок мог глубоко поранить его одним неосторожным словом.
Но и Томас взволновался. Все его страхи прорвались наружу:
— Вы виделись с ней несколько раз. Я не могу просить вас не встречаться. Но вы должны знать, насколько это для меня серьезно. А теперь вы вольны поступать, как вам заблагорассудится.
И, не дожидаясь ответа, он повернулся и пошел к выходу.
Ханна шла следом за Томасом от самого дома и поджидала его на бульваре. Они увидели друг друга одновременно. Томас остановился. Опустив голову, с безжизненно повисшими руками, она, как сомнамбула, медленно приближалась к нему, подошла вплотную, коснулась подбородком его плеча и застыла, сама преданность и покорность.
Матери Ханна сказала, что собирается с Томасом за город и вернется лишь к вечеру.
Они шли между старыми ветлами к лодочной станции. Томас был в легкой тенниске, пиджак он снял и нес под мышкой, день выдался теплый. Ханна в одном ситцевом платьице без рукавов, когда-то розовом с зеленым узором, но от частой стирки настолько сравнявшимся цветом с ее плечами и тоненькой шейкой, что немного отставшему от нее Томасу показалось, будто она совсем раздета.
Тесное платье не столько скрывало, сколько подчеркивало все линии фигуры. Эта тонкая лозинка вовсе не так уж худа!
— Сколько за час?
Старый лодочник сперва основательно вытер помазок со смолой о край ведерка.
— Для вас сорок пфеннигов.
У лодочника были такие же лохматые серые брови, как и у его старого пса, который грелся на солнышке и тоже снизу вверх глядел на Томаса добрыми карими глазами сквозь свисающие космы шерсти.
— А за весь день?
— Ну, скажем, две марки, а с хорошенькой фрейлейн ничего. Если отец пришлет мне корзиночку молодого картофеля, езжайте и так.
Томас ловким сильным толчком спихнул лодку с дощатого помоста и взялся за длинные весла.
Пахло нагретой солнцем водой. Перед ними был целый день, длинный как сама жизнь.
И всякий раз, как Томас, радуясь своей силе, закидывал весла и рывком загребал воду и узкая лодка рывком устремлялась на него, у него было такое чувство, будто он привлекает к себе Ханну.
Она сидела неподвижно, строгая и прямая, как египетская статуя. В то время и светские дамы и деревенские девушки носили короткие платья, из-под которых, когда они садились, выступали колени.
Лодка плыла вниз по течению. Вскоре исчезли из виду последние крыши, стали отходить и скрываться церковные шпили — голубая лента реки разворачивалась, открывая все новые пейзажи. Безмолвие; только крики птиц, солнце, благоухание и они двое.
Гибкое тело Ханны, послушно изгибаясь в бедрах, повторяло каждый наклон и поворот лодки, которую вдруг подхватило течением и быстро понесло на островок, где росло всего несколько буков и в зарослях тальника полыхала ярким пламенем старая купальня.
Сын Оскара и девятилетний братишка Ханны, когда-то чуть было не сбросившие фрак Соколиного Глаза с моста, кинулись вброд через протоку к берегу, как дикари, когда к их острову приближаются лодки с экспедицией белых, и спрятались в прошлогоднем тростнике, откуда, готовые задать стрекача, выглядывали, наслаждаясь делом рук своих.
Внезапно они помчались, как зайцы, улепетывая от дряхлого полевого сторожа и его собаки, без толку носившейся взад и вперед; виляя всем телом в охотничьем азарте, она лаяла на своего хозяина, который не поспевал за ней и лишь тогда взобрался на небольшой пригорок, когда поджигателей давно и след простыл.
— Ну и сорванцы! — ошеломленно, но с восхищением воскликнула Ханна, уселась на траву и стала глядеть в пламя, игравшее всеми красками солнца. Они думали, что одни на острове.
Но тут у вербы рядом с ними выросли две грязные ручонки, ветки медленно и осторожно раздвинулись, и показалась мордашка истинного поджигателя, испытующе обозревавшего берег широко раскрытыми голубыми глазами. Сын письмоводителя на четвереньках выполз из-под куста и онемел от страха, увидев перед собой сидевшую на траве парочку.
Это он и был коноводом. Даже своевольный братишка Ханны, худой, загорелый непоседа с двумя рядами белоснежных зубов, подчинялся безрассудной дерзости товарища. Эта троица никогда не разлучалась.
Дома сын письмоводителя был молчалив и замкнут. Он походил этим на отца. Часто к концу ужина он засыпал на стуле с широко открытыми, остановившимися глазами. Прошлой зимой он раз пять говорил матери: «Сегодня ночью жди пожара». И всякий раз несколько часов спустя где-нибудь да загоралось. Можно было подумать, что его страсть поджигать скирды соломы в поле или сухие изгороди коренится в каком-то таинственном родстве его натуры с огнем. Со спичками он не расставался.
— Только подойди, разбойник, только подойди! Уж ты-то от меня не уйдешь! — Сторож стоял на высоком берегу и торжествующе размахивал над головой палкой.
Ханна невольно обвила шею возлюбленного, а он обхватил ее талию и положил руку на бьющееся сердце под маленькой твердой грудью.
Мальчик стоял сам не свой от страха, готовый бежать, и озирался, не зная, куда броситься. Бежать было некуда. На другой берег он перебраться не мог — река была слишком глубока, а на этом стоял сторож с приплясывающей в охотничьем раже собакой. Попался!
Сторож, которому не видна была сидевшая за кустами влюбленная пара, с трудом сполз с крутого берега к воде.
— Сейчас же иди сюда!
Мальчик отступил к противоположному краю островка.
— Сию же минуту иди, не то я тебя так излуплю, что своих не узнаешь! — Сторож, беснуясь, топтался на узкой полоске прибрежного песка.
Тут мальчик понял, что старику вброд через протоку не перейти. Засунув руки в карманы штанишек — куртки на нем не было — он преспокойно заявил:
— Не пойду.
Ханна тоже это поняла. Она и другой рукой обхватила шею любимого и откинула головку. Внезапно она почувствовала его руку на груди, к детской радости примешалось новое чувство, взгляд стал по-новому жарким, и губы полураскрылись. Она привлекла к себе голову Томаса.
Мальчик изумленно уставился на них, но все-таки поглядывал и на сторожа.
— Ну, пойдешь или нет?
Он отрицательно замотал головой и снова уставился на парочку.
Этот первый в их жизни поцелуй длился очень долго.
Сторож уселся.
— Все равно от меня не уйдешь.
Началась осада.
С подавленным стоном Ханна снова отыскала губы Томаса. Но тут же впилась ногтями ему в шею, оттолкнула от себя и убежала в дальний конец острова.
Боковые стенки купальни рухнули. Высоко взвилось пламя.
Мальчик сел, достал из кармана бутерброд, поднял верхний ломоть, проверил, нагнув голову набок, много ли там масла, и, прежде чем приняться за еду, аккуратно опять сложил оба ломтя. Он чувствовал себя в полной безопасности.
Сторож пустился в дипломатические переговоры:
— Если подойдешь ко мне сейчас, я уж, так и быть, отпущу тебя. А как тебя звать?
Мальчуган вытянул шейку:
— Вот еще, нашли дурака! Я ведь не спрашиваю, как вас зовут.
Ханна вернулась лишь четверть часа спустя, она шла медленно, сдвинув лопатки и заложив руки за спину, словно хотела спрятать обнаженные плечи. Маленькие груди обрисовывались резче. Глаза были еще мокры от слез.
Она села на пень. И вдруг досадливо повела плечами, не в силах удержаться от смеха: мальчишка, усевшись по-турецки на траве прямо против сторожа, невозмутимо запихивал себе в рот остатки бутерброда.
Четверо сидящих составляли прямоугольник, они могли бы затеять игру в мяч. Все молчали. Собака тоже успокоилась и шлепала по воде, что-то вынюхивая.
Обугленные остатки купальни дымились, только по краям все еще потрескивали язычки пламени. Солнце поднялось уже высоко. Сторож вытащил часы, кряхтя и ворча себе что-то под нос, поднялся, свистнул собаку и поплелся к городу, где его ждал горячий суп.
Глаза мальчика просияли, голубизной они могли поспорить с небом. Как зверюшка, кинулся он напролом через заросли тальника. Они услышали всплеск воды, топот ног по полю и звонкий призывный крик, а затем и донесшийся издалека чуть слышный ответ товарищей.
Потом все смолкло. Влюбленные остались одни на земле, их разделяли пять метров луга и тайна, охраняемая драконом стыдливости.
Законы жизни чисты и чудодейственны.
Ханна по-прежнему сидела неподвижно на пеньке, спрятав обнаженные руки за спину; она держалась очень прямо, и в этой напряженной позе было что-то неприступное.
У подмышки из-под платья выглядывал край рубашки, узкая белая полоска, обрамлявшая стыдливую красоту ее шестнадцати девичьих лет. Плечи Ханны уже мягко округлились, но стан был еще чуточку худоват.
Томас двинулся к этой трогательной белой полоске, но, когда наклонился, встретился с губами Ханны.
Они лежали в траве, и руки Ханны, послушные велению сердца, тоже обнимали Томаса. Она ответила на поцелуй, безопасность которого казалась ей уже проверенной. Ее больше не мучил стыд. Ведь она лишь возвращает то, что получила.
Оба они походили на человека, который так долго голодал, что счастлив уже, когда имеет вволю хлеба. Им достаточно было поцелуя.
Головка Ханны покоилась у его щеки и с не меньшей ненасытностью повторяла все то же милое движение, откидываясь для поцелуя.
В перерывах говорили глаза, а уверенность в том, что через какую-нибудь секунду можно опять поцеловаться, придавала и перерывам всю полноту счастья.
В любви они были и учениками и наставниками.
Шли часы. Перерывов уже не было. Крохотный жук с золотисто-зеленым сверкающим на солнце панцирем мог беспрепятственно перебраться с каштановых волос Томаса на черную, словно лакированную головку Ханны и оттуда сразу попасть на ее поднятое в объятии плечо. Испугавшись белой каемки рубашки и голой округлости плеча, жук дальше не пошел, а двинулся в обход белой полоски вдоль спины, спустился в долину поясницы и снова неутомимо полез вверх по нежной выпуклости бедра и вниз к коленке, где кончалось платье и где его остановила узкая обнаженная полоска ноги.
Простая без всяких украшений подвязка растянулась и сборила у краев, совсем как у маленькой девочки, которая постоянно играет резинкой, так что маме то и дело приходится ее ушивать.
Только когда рука Томаса почти безотчетно коснулась маленькой твердой груди, Ханна снова выпрямилась.
Повинуясь внезапному порыву, она хотела поднять руки и отстегнуть бретельки, чтобы показать возлюбленному то, что ему принадлежало. Стыдливость лишила ее сил.
Опять они сидели неподвижно, щека к щеке. На них снизошел умиротворяющий покой. Но память о только что пережитом была настолько упоительна, что требовалась вся сила самоотречения, чтобы не начать все сызнова.
Ханна поднялась. Она узнала, что и поцелуй опасен. И когда они снова сидели в лодке, не отрывая друг от друга глаз, ее охватила неведомая ей прежде нежность к любимому.
Рулевого и гребца отделяло не более метра. Из нежности вновь бессознательно возникло желание.
И вот Ханна и вправду сидит у него на коленях, положив головку на сгиб его локтя, как в тот день, когда он в мечтах увлек ее на солдатское кладбище, и он находит ее губы, которые на этот раз мягко приоткрыты, и не отрывается от них.
Не управляемая никем лодка плыла посередине реки, то становясь поперек течения, то, увлекаемая им, медленно поворачивалась вокруг собственной оси. Они ничего не видели. Глаза их были закрыты.
Они глубже чувствовали друг друга в легком покачивании лодки, плещущиеся о борт маленькие волны находили свое продолжение в чувствах, порождая новые волны чувств.
Над ними и в них было небо, по которому они плыли, окрыленные счастьем, растворившись друг в друге.
В глубоком безмолвии откуда-то издалека доносилось громыхание плуга: должно быть, крестьянин спешил домой. Вода пахла уже по-вечернему. Багровое солнце клонилось к горизонту. И река, и лодка, и влюбленная пара казались отлитыми из золота. Лягушки начали свой вечерний концерт.
Все шире и темнее становились синие тени холмов на реке. Но влюбленные не замечали примет уходящего дня. Покачиваясь на золотой дорожке, они плыли туда, где сгущалась тень.
Солнце скрылось. Повеяло холодом.
И за речной излучиной лодка с влюбленными исчезла в надвигающейся ночи.
Ханна поднималась к себе на пятый этаж то медленно, то перескакивая через несколько ступенек, то снова медленно, послушная приливу и отливу чувств.
— Поздно сегодня!
Глаза Ханны, в которых сияло счастье этого дня, без слов рассказали матери все.
А мать, душою девушка, хоть она и родила двоих детей, ответила лишь женской улыбкой и обняла свою младшую сестру, как и всегда благословляя мудрым сердцем извечные законы жизни.
После ужина Ханна сразу же поднялась в тесную светелку под самой крышей, куда вел отдельный ход. Она юркнула туда, как хитрый пушной зверек в свою норку. Повернула ключ в замке. Задернула занавески, хотя на нее глядели одни лишь звезды. Ей хотелось остаться с глазу на глаз со своими шестнадцатью девичьими годами.
Томас зашел к Люксам. Фрау Люкс снова принялась за шитье.
— Она уже у себя.
— Так рано?
— Устала… Это от свежего воздуха.
За столом сидела и тетушка. Два дня назад ей исполнилось восемьдесят три года, и с тех пор ее одолевали мысли о смерти. Руки теребили подлокотники кресла. Голова то и дело клонилась на грудь.
— Только бы хорошая погода, только бы хорошая погода, а то никого не будет на похоронах. А я хочу, чтобы похороны были как похороны. Могу я себе это позволить?
Отец Ханны заволновался. Пальцы его стали приманивать несуществующих собак. Он наклонился к Томасу.
— Значит, то есть с нее станет — не помрет в дождь. Значит, только потому, что погода дождливая.
— И надо заказать новый катафалк. А не старые дроги, рухлядь такую никуда не годную! Не надо мне их. А то люди невесть что подумают!
— Ну, я пойду. Я тоже немножко устал. — Томас и трех минут не посидел у Люксов.
— Конечно, вы ведь тоже целый день провели на воздухе, это очень утомляет. — Фрау Люкс даже не улыбнулась.
Закрыв за собой входную дверь, Томас остановился и с минуту постоял у двери, которая вела на чердак и в светелку Ханны.
Рука сама собой схватила дверную ручку. Он держал ее снизу большим и указательным пальцами, как драгоценность, которую отстраняешь от себя, чтобы лучше разглядеть. Не могла же Ханна открыть дверь, не прикоснувшись к ручке.
Он прильнул губами к холодному металлу. «Я с ума сошел. С ума сошел. Но до чего же хорошо это сумасшествие!» И волна радости снесла его с лестницы вниз.
Он пытался успокоить себя тем, что отныне Ханна навсегда принадлежит ему. Но если бы увидеть ее хотя бы на минутку, одну только минутку! Позвать? Может быть, она подойдет к окну. Это ты, Томас? Да это я. Покойной ночи, Ханна, спи спокойно. И ты тоже… Спать! Разве тут уснешь!
Он вошел в первую комнату пристройки, повернул выключатель и снял рубашку:
— За дело!
Мать заглянула к нему из сада. Она собиралась прикрыть парники. Было душно, мог пойти дождь. Мимоходом она ласково потрепала сына по затылку и уселась в углу у открытого окна. Томас тренировался со скакалкой.
— Мы этим занимались, когда были девочками.
— А сейчас этим занимаются молодые люди, и правильно делают, что занимаются. Превосходное упражнение.
— Если ты хочешь завтра утром подняться в пять, тебе пора ложиться.
— Сегодня я вообще могу не ложиться. Я ни капельки не устал. — В спине и в затылке у него разлито было ощущение удивительной бодрости.
— После обеда тебя тут спрашивали; какой-то доктор Гуф из глазной клиники. — Она украдкой наблюдала за сыном.
Чтобы задать вопрос самым безразличным тоном, Томасу пришлось отложить скакалку:
— А что ему нужно? — Он повесил скакалку на гвоздь.
— Трудно сказать. Он часа два толковал с отцом о Шекспире и выпил за разговором три бутылки вина. Отец от него в восторге… Ты простудишься. — Она закрыла окно.
— Ничего, я привык… О Шекспире? Ну и…
— И потом он непременно хотел, чтобы я позвала Ханну… Не открывай окна!
— Жаль, что Ханны не было дома!
— «Два месяца в пансионе, милостивая государыня, — он сказал мне «милостивая государыня», хоть и не был еще пьян, — в хорошем пансионе или в доме моей матери, всего два месяца, два месяца, и это прелестное дитя…»
— И совсем это ей не нужно!
— Тут он положил мне руку на, плечо. — Фрау Клеттерер даже забыла о грозившей сыну опасности. — Как он умеет говорить! Просто голова кругом идет. Жаль, что выпить любит. Сразу видно, не повезло ему в жизни. А взгляд какой! Удивительно, как только он меня не обнял. Мне казалось, мы с ним давным-давно знакомы.
— Он, если захочет, со всяким будет давным-давно знаком. Со всяким. Ну и что было бы, если б Ханна провела два месяца у его матери? Как он выразился?
— Он сказал, что тогда у его матери была бы дочь — то есть невестка, лучше которой нечего и желать.
Фрау Клеттерер решила, что благоразумнее высказать сыну свое мнение.
— Он от нее просто без ума. Прямо весь пылает. Чего он только о ней не наговорил! И самое-то восхитительное, и самое-то милое, и самое невинное, и самое грациозное создание на свете… Правда, тут он был совершенно пьян. Скажите, разве она не цветок? — все приставал он ко мне… Ну и натворила же эта лягушка дел. Этакая пигалица!
Какая она пигалица? Не так уж она худа, было единственное, что пришло на ум Томасу. И у него тоже голова шла кругом, и в конце концов он подумал, что доктор Гуф вовсе не такой уж безопасный соперник. От этой мысли не помогало даже упражнение со скакалкой. Томас надел рубашку и пошел с матерью закрывать парники. Ханнино окошечко под крышей все еще светилось.
Она взволнованно ходила взад и вперёд по комнате. Чего только не натаскала Ханна в свой уголок: крохотную кушетку, на которой еще ребенком сиживала ее мать, циновку на пол, перед кроватью расстелила какую-то беленькую шкурку вместо ночного коврика. Нижняя часть дряхлого кресла-качалки, которую починил отец, была окантована железом. Она села в нее и оглядела свое царство.
Две стеариновые свечи, по восемь пфеннигов штука, горели перед зеркалом, а на стене возле него свешивалась с гвоздя нитка зеленых бус.
Сегодня ей почему-то совсем не хотелось спать. Она покачивалась в кресле и блаженно зевала. Но обмануть себя Ханне не удалось. Томаса не было. И не было здесь никого, кому она могла бы поведать то, что творилось с ней. А волнение все не проходило.
Она сняла туфли и чулки и, откинувшись на спинку качалки, долго изучала вытянутые вперед, плотно прижатые одна к другой ноги, даже немного приподняла платье, чтобы лучше сверху увидеть их живую линию.
Безупречно суживающиеся книзу бедра и голени ей понравились. Не изуродованные тесной обувью ножки были узки, тонкие, слегка согнутые пальчики плотно сомкнуты.
Ноги сами опустились на пол. Она натянула платье на колени и с минуту тихо лежала в кресле с открытыми глазами.
Природе пришлось отмерять долями миллиметра, чтобы все разместить в этом небольшом овале: точеный лоб и носик, глаза, рот и подбородок. Все тут зависело от пропорций. Ушки так же плотно прилегали к головке, как и гладко зачесанные назад волосы.
В запасе оставалось два миллиметра. Они достались губкам и глазам. И в довершение всего великий скульптор со смелостью истинного мастера наделил свое готовое творение двумя еле приметными ямочками на щеках.
Непонятное волнение согнало Ханну с качалки и поставило перед зеркалом между двумя свечами. Она переступила через упавшее на пол платье. Короткую рубашку перехватывала у талии тесемка.
За раму зеркала была воткнута фотография Томаса. И Ханна сделала то, чего не решилась сделать на острове: она выскользнула из бретелек. Розовые соски были намного светлее, чем маленькие смуглые груди, и глядели в разные стороны.
Она снова натянула рубашку на грудь. Потом дрожащими пальцами еще раз медленно, очень медленно, спустила ее до пояса. Вот что ей хотелось показать возлюбленному.
Она разглядывала себя в зеркале. Долго стояла не шевелясь. Рубашка соскользнула на пол. Она переступила через нее и снова застыла в неподвижности. Она так же придирчиво рассматривала себя, как умная невеста перед брачной ночью, повернулась, озираясь на свое отражение в зеркале, и кончиками указательных пальцев ткнула себя в ямочки пониже спины, они были чуть побольше и поглубже тех, что на щеках.
Шестнадцать лет и девять месяцев потребовалось природе, чтобы все завершить — от черных, словно лакированных волос до ноготка мизинца на маленькой ножке. Редко удается ей человек. А вот леопард и жук удаются всегда.
Волнение не улеглось. Она крепко прижала к себе карточку Томаса, между подмышкой и бедром. Но это не помогло. Глаза сами собой снова открылись. Она надела зеленые бусы. Но и это не помогло.
Рука повторила путь, пройденный золотым жуком, погладила маленький круглый живот и замерла.
Ханна ничего не знала.
Первый раз в жизни легла она в постель без ночной рубашки. Однако свежая прохлада простынь не помогла ей.
Она откинула одеяло, полежала, стала на колени и, аккуратно расправив, повесила его у себя в ногах.
Ханна ложилась на спину, ложилась на живот, честно старалась не шевелиться, честно жмурила глаза, но глаза все открывались. Она поворачивалась лицом к стене, поджимала колени, подкладывала руку под голову. Ничто не помогало.
Природа помогла себе сама, когда ее невинное дитя наконец одолел сон. Это пробудило Ханну. Но на сей раз возле нее не было матери, которая и тут могла бы с нежностью сказать: «Ну, маленькая женщина…»
Нижний край занавески заколыхался, ночь принялась что-то бормотать, зашумели деревья, и по крыше забарабанили первые капли дождя.
На следующий день Ханна после обеда сидела у себя в комнате у окна и упражнялась в стенографии. Она училась на коммерческих курсах и хотела стать стенографисткой. В Вюрцбурге в то время было больше безработных стенографисток, чем пишущих машинок.
Время от времени она рассматривала свою руку, на которой все еще красовалось детское серебряное колечко с цветным стеклышком. Пальцы как были, так и остались тонкими. Ханна подняла руку и посмотрела сквозь нее на свет. Она умела отгибать назад кончики пальцев. Тонкая кожица между ними отсвечивала красным.
Ханна была одна дома, и когда отрывала глаза от тетради, то видела в саду напротив спину в белой рубашке и поднятую кирку. Это был Томас. С утра он по заказу крупной провинциальной газеты написал статью об индустриализации английских колоний, потом занялся своим паровым отоплением и, когда приглядывался, видел высоко-высоко в оконце под крышей знакомый локоть и обнаженное плечо.
Ханна тихонько провела кончиками пальцев по руке к плечу — на ней было ее выцветшее платьице без рукавов, — и по ногам от коленей вверх приятно пробежали мурашки.
Она застенографировала фразу: «Мы получили ваше предложение…», вновь машинально провела пальцами по руке, «настоящим сообщаем вам…» — и положила ногу на ногу. Это стоило ей немалых усилий. Ею овладела какая-то необычная и, пожалуй, даже приятная расслабляющая истома. Налитые свинцом ноги были словно из ваты. Теперь приятные мурашки не могли спуститься ниже колен.
Заскрипели ступеньки. Багровая волна захлестнула ее до самых волос и понесла к дверям, за которыми стоял Томас.
«Сбросить платье, как вчера вечером, все сбросить и прижаться к нему. А потом пусть убивает. Тогда уже все равно. Тогда пусть хоть задушит».
Молча стояли они возле кровати. Говорили лишь взгляды и кровь.
Томас принес первые розы из своего сада. Два бутона только начали раскрываться.
Она приколола мокрые розы к плечу. Для этого ей пришлось поднять руку.
Томас, не в силах устоять против искушения, припал губами к темной впадине. Мгновенно она скользнула вниз, на колени. Ему пришлось перешагнуть через кольцо ее рук.
В доме царила тишина. Даже восьмидесятитрехлетняя тетушка спустилась с пятого этажа и проковыляла чуть ли не через весь город к трактирчику на мосту, желая доказать себе, что проживет еще немало.
Ханна пошла вниз на кухню сварить кофе и достать чашки. Но с полдороги вернулась, ей показалось, что, если оставить дверь в светелку открытой, она будет ближе к любимому.
Томас стоял перед кроватью и с нежностью глядел на подушку, которой касалась ее щечка, и снова сознание ответственности взяло верх над обуревавшим его желанием.
Годами юнец, Томас разумом был мужчиной. Он знал, в какое трудное положение попадет Ханна, если он поддастся своему желанию, и в то же время понимал, какая опасность грозит и возлюбленной и ему самому, если он пересилит себя.
Мысль, что пылкость этой рано созревшей, но младенчески невинной девушки может толкнуть ее в объятия доктора Гуфа, доводила его до холодного бешенства, и он готов был уничтожить соперника, так как далеко не был уверен в его порядочности.
Томас прислушался. Внизу на кухне гремели чашками, а раз хозяйничала Ханна, он и это воспринял как ступеньку к счастью.
Но вот он услышал ее шаги на лестнице. Она что-то напевала.
«Расцвела и тянется беззаботно к жизни, упоенная сознанием своей красоты, а ведь может невзначай попасть в беду, погибнуть. Ибо все в конце концов зависит от мужчины, и выбор сплошь и рядом в руках самой судьбы, чье бремя непосильно для иных плеч, — думал девятнадцатилетний мудрец, которому преждевременная жизненная мудрость только затрудняла жизнь. — Непременно с ней переговорю. Непременно!»
Окрыленная восхищенным взглядом Томаса, Ханна все выше поднимала на ходу поднос, пока подбородком не коснулась его края и все: руки, плечи — не образовало линию безупречного изящества.
На крохотной кушетке между влюбленными не оставалось и дюйма свободного пространства. А когда Ханна стала разливать кофе, придерживая крышку кофейника кончиком пальца, Томас подумал: «Будь я кинорежиссером, я сперва показал бы крупным планом только вот это, ее пальчики, потом постепенно всю руку до краешка рубашки. Уж тут каждый зритель ощутил бы ее прелесть. А когда затем на экране появилась бы головка, рот, девичий лоб и этот взгляд ее, а шейка, шейка! Такая тоненькая. Вот она склонила головку».
— Пей! — Ханна выпятила губки, чашки были очень маленькие. — Вкусно?
— Очень! — Он еще и не прикоснулся к кофе.
С поразительным единодушием оба в один и тот же миг вновь очутились на уже завоеванной накануне территории, причем Ханна сама со вздохом облегчения обвила рукой шею возлюбленного. Поцелуй имел всю прелесть новизны и был ничем не хуже того, первого, на островке. Еще вчера они открыли, сколь многообразны поцелуи. Сегодня они изобрели еще несколько новых и пробовали их сладость, чередуя их с уже известными. При этом они обнаружили, что, меняя последовательность, можно и с этим запасом достигнуть почти неисчерпаемого разнообразия.
Кушетка была слишком мала для двоих, в сущности это было кресло, высокая спинка которого постепенно переходила в сиденье.
У них уже выработалась своя любимая поза. Как накануне в лодке, Ханна опять сидела у Томаса на коленях, положив головку на его локоть. Так она чувствовала себя в безопасности, а он обретал веру в себя и наслаждался тем, что охраняет любимую.
Розы у плеча мешали. Потянувшись к его губам и ощутив с досадой эту помеху, она бесподобно наивным и грациозным жестом нетерпеливо отцепила их и снова заняла прежнее положение. При этом платье соскользнуло у нее с плеча.
Достаточно невинной девушке оголить плечо, и она уже кажется обнаженной!
От основания стройной шейки, как бы сохранявшей еще след вычерченного циркулем круга, линия плеч благородным изгибом уходила назад и вниз, чтобы сомкнуться затем с мягкой округлостью руки.
Природа открывала здесь скульптору его высший закон: сначала чувством и умом познать и передать чудо анатомического строения, а уж потом доверить темпераменту окончательную отделку и шлифовку.
Розовая кожа, с таким же чуть приметным оливковым оттенком, как и лицо, была гладкой, прохладной, и даже у выреза, где платье защищало ее от солнца, не светлее рук. Кожа Ханны сама излучала свет, и лучи солнца лишь ласково скользили по ней, не покрывая ее загаром.
Томас прижался губами к нежной ложбинке, где начинала вырисовываться линия груди. Ханна не противилась.
Но, когда, потянув к себе край рубашки, он захотел взглядом оценить живую прелесть ее тела, она, скрывая наготу, наклонила головку, коснувшись плечом розовой мочки уха. Даже глаза ее вспыхнули от стыда: стали совсем черными.
При мысли, что он злоупотребил ее невинностью и наивной доверчивостью с тем бездушным легкомыслием, которого опасался со стороны доктора Гуфа, Томас сам поспешил прикрыть грудь легкой тканью рубашки. Она спрятала лицо в его ладонях.
У Томаса был твердый, прямой рот и нос с небольшой горбинкой. Лоб обещал стать еще более высоким и выпуклым. Уже сейчас было видно, что со временем черты характера еще резче обозначатся в чертах его лица. Светлее всего были глаза.
Оскар провел в камере не одну бессонную ночь, и не только из-за клопов. Снова и снова проделывал он свой тернистый путь по мосту. Опять кричал его сын. Останавливались и шли следом за ним прохожие. И каждый его знал.
Как бы ни кончилась эта история, ясно одно: заветная мечта когда-нибудь снова занять свое место за стойкой «Аскалонского черного кита» теперь уже безвозвратно рухнула.
В который раз прикидывал Оскар в эти ночи, сколько нужно времени хорошему пешеходу, чтобы пройти от его дома до господина Молитора и оттуда до письмоводителя; начав с двадцати минут, он дошел до восемнадцати и, наконец, до шестнадцати.
Все свои надежды Оскар возлагал на то, что оставался без свидетелей всего одиннадцать минут: ровно в половине восьмого с ним перед самым домом поздоровался полицейский надзиратель, а уж без девятнадцати минут восемь он столкнулся с письмоводителем в дверях его квартиры. Тщетно старался он уверить себя, что никто не видел, как он бежал сначала по темной уличке, а потом по набережной, также погруженной во мрак.
Под утро, когда в камеру проникал серый рассвет, он принимался читать надписи и разглядывать рисунки, которыми сплошь были испещрены стены камеры.
Взгляды и судьбы бесчисленных бродяг нашли здесь краткую и выразительную формулировку. На каждой стене десятки романов! На выкрашенной в светлую краску железной табличке, тоже исчерканной вдоль и поперек, значилось: «Порча стен надписями строго наказуется».
Тридцать семь виселиц насчитал Оскар! Изобразить их проще простого: длинная черточка книзу, поперечная покороче сверху, и на ней вытянутая фигурка из черточек.
Вошли двое надзирателей, надели на Оскара наручники и повели по узенькой витой лестнице, которая бесконечной спиралью уходила вверх под самую крышу, в тюремную фотолабораторию.
Он должен был оставить оттиски пальцев на мягкой, как каучук, пластинке. Потом фотограф, с клинообразным брюшком и такой же бородкой под широко открытой смеющейся пастью, снимал его, ободряюще приговаривая:
— Это ничуть не больно. Только не шевелитесь!.. Ну вот, и с вас даже денег не просят. В моей коллекции я вам уделю самое видное место.
И, раскланявшись с кровожадной игривостью, фотограф, весьма довольный собой, стал вертеться возле своего черного ящика. На Оскара снова надели наручники.
На столе следователя Тэкстэкс, который сидел, задумчиво откинувшись на спинку кресла, сложив руки под белоснежными своими гусиными перьями, стояла пивная кружка и в ней несколько тоненьких буковых веточек с крохотными, едва распустившимися листиками, глашатаями весны.
— Почему вы убили господина Молитора? — Следователь не изменил позы, даже рук не отнял от подбородка, только глаза его стали колючими.
— Я его не убивал, поверьте.
— Но вы, тэк-с, сделали все, чтобы навлечь на себя подозрения.
— Я так сразу и подумал.
— Тэк-с? А почему же вы так сразу и подумали, если вы не виноваты?
Тут Оскар растопырил все десять пальцев, будто нечаянно измарался в какой-то гадости.
Секретарь, чем-то удивительно похожий на письмоводителя Видершейна, многозначительно и сугубо для себя поднял брови.
— В Вюрцбурге девяносто тысяч жителей. Почему вы решили, что подозрение падет именно на вас? — Следователь наклонился вперед и поймал бегающий взгляд Оскара.
— Такое у меня было чувство. Я тогда же сказал приятелям: так вот и влипнешь, здорово живешь, в историю… Сколько невинных попадает в тюрьму. Моего приятеля ведь тоже было посадили.
Господин Тэкстэкс побарабанил по папке с показаниями служанки. Она ушла от господина Молитора в половине восьмого, и, когда вернулась, он уже лежал мертвый перед открытым несгораемым шкафом.
Рядом с первой папкой была вторая, синяя, с показаниями господина, который уже двадцать лет с девяти утра до девяти вечера просиживал у окна и дважды в минуту плевал на улицу. Он видел, как между половиной восьмого и без четверти восемь из дома господина Молитора выскочил человек с пуделем и побежал по уличке в сторону набережной.
Пуделей в Вюрцбурге было всего только три. Один принадлежал старой деве, а другой разбитому параличом господину, которого ежедневно вывозили на прогулку в кресле.
— Тэк-с, господин Беномен. Может быть, вы скажете, где вы были между половиной восьмого и без четверти восемь.
— Я могу доказать свое алиби. У меня бесспорное алиби. — Оскар сказал те же слова, что швейцарец и почти тем же тоном: — А ведь это главное.
— Тэк-с, тэк-с! А я вам говорю, что для вас сейчас главное — говорить правду. Повредить это вам уже никак не может. Потому что главное нам известно, — сказал господин Тэкстэкс, все еще очень спокойно, хотя внутри у него клокотало в той мере, в какой могло клокотать. Гусиные перья слегка вздрагивали.
— Господи! Неужели вы думаете, что я его убил? Неужели вы действительно так думаете?
— Где вы были между половиной восьмого и без четверти восемь?
— Мое алиби…
— Где вы были?
Этот тон раздражал Оскара. Он выпятил губы.
— Я только в половине восьмого, ровно в половине восьмого, вышел из дому. Я могу это доказать. Полицейский надзиратель подтвердит. Он со мной поздоровался и сразу же стал сверять свои часы с башенными. Если не верите, спросите у него.
— И затем вы пошли к господину Молитору.
— Нет! — вне себя закричал Оскар. И вдруг, глядя в пространство, заговорил скороговоркой, монотонным, неестественно высоким голосом, как тогда в крепостном рву, когда предложил квартету выступать за деньги. — Я не спеша пошел через мост, куда мне спешить, какие у меня такие дела! Заглянул к своему приятелю Видершейну. Мы с ним столкнулись у дверей его квартиры. Еще не было без четверти восемь. Собственно, без девятнадцати минут. Я даже обратил на это его внимание.
— Тэк-с, тэк-с… А куда ходил господин Видершейн?
— Почем я знаю… Насчет времени я потому обратил внимание, что мы с ним собирались к портному Фирнекезу. А не по чему-нибудь еще!
Господин Тэкстэкс выкатился в соседнюю комнату и послал тех самых агентов, что арестовывали Оскара, за письмоводителем.
— Тэк-с, значит, правду, тэк-с, правду вы не желаете говорить. Что ж, господин Беномен, время терпит. Я могу каждый день, могу месяцами с вами так вот беседовать.
Мысль о тяжелых часах, проведенных в тюремной камере, и перспектива провести там еще много подобных ночей, собственное бессилие и тон следователя — все это вместе взятое привело Оскара в ярость:
— Вы только и знаете, — заорал он, — что невинным людям душу выматывать. Вы только это и умеете. А я еще раз говорю вам, что если этого кровопийцу — да, да, гнусного кровопийцу, — если его прикончили между половиной восьмого и без четверти восемь, то я докажу свое алиби, и ни черта вы со мной не сделаете. Подумаешь, какие нашлись!
Для вящего эффекта господин Тэкстэкс выдержал точно отмеренную паузу. И когда снова заговорил, тон его, переходя из одной тончайшей модуляции в другую, становился все более дружеским и человечным. Он ослаблял веревку, накинутую на шею Оскара, на манер пастушонка, который отпускает понемногу привязь, чтобы козе думалось, что она на воле.
— Господин Молитор поступил с вами очень жестоко. Но отсюда не следует, что ему за это надо проломить череп.
— Я его не убивал.
— Все в городе были возмущены, как он жестоко с вами обошелся. И никто не перестал вас уважать. Я прекрасно понимаю, как все это было для вас тяжело.
Оскар пожал плечами. Гнев его понемногу стихал.
— Ничего не попишешь, судьба, господин Беномен. Но многие начинают снова, и им удается подняться. Конечно, в нынешние времена это нелегко, да еще если жена и дети. Сколько людей сейчас бьется как рыба об лед ради куска хлеба.
— Еще бы! В одном Вюрцбурге несколько сот покойников.
— То есть как покойников?
— Ну, мы называем покойниками банкротов.
— А ребята у вас уже взрослые?
— Младшему восемь. Вот бандит! Но ничего. Ведь и мы в свое время были такими. — Оскар улыбнулся, и господин Тэкстэкс кивнул.
И тут он, казалось, совсем выпустил веревку из рук.
— Да, так оно и бывает. Если бы господин Молитор отсрочил вам тогда векселя, все бы более или менее наладилось! Да, не повезло! — Он уронил руку на стол и скорбно покачал головой. — Не следовало ему так поступать, — добавил он, словно разговаривая с добрым знакомым, с которым повстречался погожим весенним утром на улице.
Оскар совсем забыл о том, что на нем наручники. Он невольно напряг мускулы, и лицо его прояснилось.
— Я еще встану на ноги. Правда, нужно время. Главное, чтобы вы меня отпустили. Вы ведь отпустите меня сегодня. Я же без девятнадцати восемь был у приятеля. Когда же я успел это сделать. Расстояние-то не шуточное! Сами понимаете.
Глаза господина Тэкстэкса, глядевшего снизу вверх, снова стали колючими. Он взял в руки плетку и, будто о чем-то задумавшись, начал пристально разглядывать то место набалдашника, где сквозь вытертую кожу проглядывал свинец.
— Н-да. Такие дела, конечно, требуют времени. Тут особенно торопиться нельзя.
Веревка внезапно натянулась. Оскар ступил слишком далеко, потянувшись, как коза, за особенно сочным, но недосягаемым листком.
Что Оскар был в квартире у Молитора между половиной и без четверти восемь, следователь знал достоверно. Но по тому, как он отчаянно лгал именно в этом пункте, да и все его поведение на допросе заставляло господина Тэкстэкс сомневаться в том, что стоящий перед ним человек — убийца.
— Тэк-с, господин Беномен, давайте-ка устроим небольшой перерывчик. Я закушу, да и вам принесут позавтракать. — Он улыбнулся и так благодушно закивал, словно сердечно огорчался тем, что не может подать арестованному руки из-за наручников, затем велел его увести.
— Ну, ну, это уж слишком. Полагаю, что господин Видершейн на меня не набросится, — сказал следователь двум агентам, которые ввели к нему в кабинет письмоводителя. — Можете спокойно снять с него наручники. Тэк-с, господин Видершейн, а ведь мы с вами старые знакомые.
Письмоводитель часто бывал в судах по делам своего покойного шефа и знал господина Тэкстэкс как одного из самых способных следователей в округе, перед которым трепетали преступники, поэтому он смущенно и болезненно улыбнулся. Он едва сдержал приступ истерического смеха — лицо его уже побагровело, — ибо не раз имел случай убедиться, с какой вкрадчивой ловкостью умеет господин Тэкстэкс расставлять свои капканы, и понимал, что все равно не выйдет отсюда ни минутой раньше, чем того захочет этот медоточивый следователь.
Господин Тэкстэкс глядел в окно и изумлялся на редкость теплой весенней погоде.
— Это хорошо для винограда, — осклабился письмоводитель, — чем теплее весна, тем ему лучше.
— Помните… — начал господин Тэкстэкс и ударился в воспоминания о сборе 1917 года. — Какое, тэк-с, тэк-с, было сусло, ну прямо мед… Так что же вы знали о его планах? Кстати, выглядите вы совсем недурно, хотя, вероятно, не каждый день можете позволить себе жареного гуся. А главное, когда вы об этом узнали?
Письмоводитель не стал запираться.
— Ну, примерно с неделю.
— Тэк-с, тэк-с! — Следователю не удалось скрыть своего изумления. — Ах, значит, только неделю назад? — постарался он замести след.
— Да, не больше. Мы собрались в крепостном рву — времени-то у нас хоть отбавляй — по обыкновению шел разговор, как бы подработать деньжат. Ведь все мы болтаемся без дела, ни места, да и вообще ничего нет. И чего только мы не пробовали. И все впустую. Ну, а тут Оскар и предложил свой план.
Карандаш секретаря так и летал по бумаге. До сих пор письмоводитель вел свой рассказ с самым серьезным видом. И только тут ухмыльнулся.
— Но, конечно, если вы собираетесь пересажать нас всех, весь наш квартет, тогда нам придется выступать разве что в следственной тюрьме.
Секретарь даже рот разинул. Господин Тэкстэкс вытаращил глаза, словно перед ним выходец с того света. А письмоводитель как ни в чем не бывало продолжал рассказывать о предполагаемом квартете.
— Но ведь вы все равно его не выпустите, пока дело не выяснится. Так что я уж и не знаю.
Господин Тэкстэкс пришел в себя.
— Ну мы-то с вами всегда столкуемся. Мы ведь вроде, тэк-с, коллеги. — Он открыл синюю папку и сделал вид, что читает показания: — Тэк-с, значит, господин Беномен сказал вам: «Я еще расправлюсь с этим кровопийцей». Когда это было?
«Ну, меня ты не проведешь…» — Об этом я ничего не знаю. А если бы даже он и говорил что-нибудь в этом духе, мало ли кто что скажет. Никто не примет этого всерьез. Это скорее доказывало бы, что Молитора убил не он. Уж если кто…
— Ну и хитрец же вы… Так что вам все-таки известно по этому делу?
— Ровно ничего.
— А где вы сами были между половиной восьмого и без четверти восемь.
— Гулял.
— Где?
— По набережной.
— С кем?
— Один гулял.
— Вы можете это доказать?
— Было уже темно. Видел ли меня кто, не знаю.
— Плохо!.. Так или иначе, господина Молитора нашли мертвым в луже крови перед несгораемым шкафом, а известно, что ваш приятель, который ненавидел покойного по весьма понятным причинам, прямо оттуда направился к вам. Вы достаточно знакомы с нашей практикой и поймете, что в данных обстоятельствах я вынужден буду пока вас задержать. Надеюсь, вы не будете на меня в обиде… Как и я не обиделся на вашу шутку… Да, не более как через пять минут он был у вас. Не могли же вы ничего не заметить, волновался ли он, тэк-с, или вообще.
«Не мог он этого сделать», — подумал письмоводитель. И тут же припомнив, как Оскар запыхался, как был взволнован, сказал:
— Нет, он был как всегда.
— Ну, что вы мелете! Это по меньшей мере странно, невероятно даже… Тэк-с, идите-ка сюда! — кликнул он двух агентов. — И будьте, пожалуйста, любезны, особенно любезны с господином Видершейном. Мы ведь с ним старые знакомые. Чуть ли не друзья.
«Издевайся, скотина», — подумал письмоводитель и пожал протянутую ему господином Тэкстэкс руку. Наручники щелкнули.
— Только поаккуратнее, смотрите! Чтоб не было больно!.. Тэк-с, тэк-с.
Лицо письмоводителя опять побагровело. В дверях на него напал истерический смех:
— Он и палачу это говорит?
Агенты ухмыльнулись, а на губах господина Тэкстэкс, который тоже слышал слова письмоводителя, появилась довольная улыбка.
Следователь допросил уже четверых служащих виноторговой конторы, помещавшейся во втором этаже, и жену Оскара, и портного Фирнекеза, который время от времени только кивал или мотал головой, и много раз швейцарца-оружейника, но ни на шаг не продвинулся вперед.
Эксперты установили, что смерть Молитора наступила от удара тупым предметом в левый висок. Много ли было похищено денег и было ли вообще хищение, выяснить пока не удалось, поскольку записи в книгах велись как попало и вопреки всем правилам бухгалтерии.
Теобальд Клеттерер явился к следователю по собственному почину. Ему нужно дать важные показания.
— Я Теобальд Клеттерер, — воскликнул он в дверях и вступил в комнату как на театральные подмостки: без признаков волнения, как бывалый актер, он быстрым и уверенным шагом пересек большую комнату, вперив в следователя открытый взор.
Господин Тэкстэкс внимательно оглядел низкорослого загорелого человечка в ослепительно белой манишке, с чересчур пышным бантом вместо галстука и с мягкой широкополой шляпой в руках.
— Присаживайтесь, пожалуйста.
Но у Клеттерера это не было предусмотрено. Он остался стоять.
— Ключа я к тайне не принес. Но сердце мне повелевает за друга голос свой поднять. Мне этот шаг не легок был. И все же я пришел сказать: он не виновен!
— У вас как будто садоводство? Как должно быть приятно возиться в саду — особенно человеку, знающему свое дело.
— Мне шел четвертый год, когда я с ним сдружился. И он всегда был верен идеалу. Он человек незаурядный. Готов внести залог и взять его на поруки. Ему не вынести оков.
— Тзк-с, тэк-с… Не посоветуете ли вы мне что-нибудь, господин Клеттерер. Я тут в саду у себя посадил на одной грядке тельтоверскую репку. Да что-то она не всходит.
— Что вы, господин следователь! Рано еще! Слишком рано! Репка любит солнце, тепло. Нынче репка будет особенно нежная… Немыслимо, недопустимо, чтоб человек…
— Очень рад. Значит, вы думаете, что я репки все-таки дождусь.
Он с живостью поднялся со стула и проводил Теобальда Клеттерера до двери. Оба были одного роста.
— Будем надеяться, что я не заделал семена слишком глубоко, — донеслось еще до ушей секретаря.
— Тэк-с, вот мы и познакомились со всем квартетом. Славные люди! Просто-таки славные люди! И каждый в своем роде, — сказал он секретарю и снова в раздумье взял в руки плетку Оскара. Химический анализ плетки не показал ничего подозрительного.
— Приведите-ка снова господина Видершейна, а через десять минут — ровно через десять минут! — господина Беномена!
Письмоводитель улегся на койку лицом к стене и мысленно произнес то, что всегда произносил, когда слишком много бед разом обрушивалось на его голову. Этот брошенный всему миру вызов служил ему с давних пор лучшим снотворным, а после бодрящего сна все представлялось в куда более утешительном свете, и уже от одного сознания, что обе ноги у него целы и невредимы, он воскресал душой.
— Вот видите, от нас ничего не скроешь. Почему вы утаили, что ваш друг был очень взволнован, когда пришел к вам после убийства?
— Будешь взволнован, когда кусать нечего и все идет черт знает как! Для этого вовсе не обязательно убивать человека.
— Допустим. Но зачем вы тогда сказали, что он был как всегда? Не так уж я глуп, как вам кажется. Нехорошо, нехорошо, господин Видершейн! Да и не совсем для вас безопасно, вы ведь отвечаете за дачу ложных показаний.
— Он был, как всегда. То есть я уже не раз его таким видел. Не может он забыть своего трактира.
Внезапно лицо господина Тэкстэкс засияло — ни дать ни взять рождественский гусь на блюде.
— Может быть, ваш приятель хотел лишь переговорить о чем-нибудь с господином Молитором или о чем-то его попросить, а когда пришел к нему — дверь в квартире, по его словам, была отворена, — нашел его мертвым перед несгораемым шкафом. Тут он испугался, что подозрение падет на него, и сломя голову бросился к вам лишь затем, чтобы создать алиби. — Господин Тэкстэкс весь светился благожелательством и радостью, что так удачно вызволил Оскара из беды.
— Конечно, так оно могло быть. Но ведь он там не был, да и едва ли мог за такое короткое время там побывать. Он прямо из дому пришел ко мне.
— Давайте предположим, что все произошло именно так… Тэк-с, а теперь стойте спокойненько в своем углу и молчите.
— Тэк-с, тэк-с, господин Видершейн, значит, он был очень взволнован?.. Да, проверка все подтвердила, — продолжал он так, как будто бы уже полчаса говорил с письмоводителем на эту тему и не заметил, как ввели Оскара. — Мы отправили полицейского ровно в половине восьмого из дома господина Беномена к господину Молитору, заставили его пробыть там ровно столько, сколько нужно, чтобы прикончить дряхлого старика и прихватить кое-что из несгораемого шкафа, а потом он пробежал по уличке, по набережной и даже без восемнадцати восемь уже был у вас… Вам потребовалось на одну минуту больше, господин Беномен!
Белесая щетинка усов вздрогнула.
— А когда вы спросили вашего приятеля, отчего он так запыхался, что он вам на это ответил, господин Видершейн?
Письмоводитель словно с головы до ног налился крутым кипятком, он буквально онемел и успел только подумать: «Ах ты, лживая собака!»
— Может быть, вы шли туда без всякого намерения убить господина Молитора? Может быть, вы лишь в ходе беседы пришли в ярость? Тогда дело обстояло бы для вас благоприятнее.
— Боже мой, да я с ним и не разговаривал вовсе. Он лежал уже мертвый, когда я вошел.
— Тэк-с.
Письмоводитель вытаращил глаза.
— Сперва вы говорили, что вообще там не были, а теперь? Вы меня, видно, за дурака считаете. Нехорошо, нехорошо.
Господин Тэкстэкс обиженно вздохнул.
Держа в одной руке пачку векселей и судебных постановлений, а в другой — плетку, он спросил:
— Чему же теперь прикажете верить? Преднамеренно? Или в припадке гнева?
С Оскаром творилось примерно то, что с гостем на свадебном пиру, который давно уже по горло сыт, а все ест да ест и пьет да пьет, пока его вдруг не вывернет наизнанку. Слова сами рвались из него. Плечи дрожали. Наручники позвякивали. Он переводил молящий взгляд с господина Тэкстэкс на письмоводителя, а с того на секретаря. Его толстые негритянские губы посинели, даже стали тоньше.
— Я хотел его упросить — я все скажу теперь, — хотел упросить отдать мне мой трактир в аренду. Теперешний владелец прогорел. У него не было такого подспорья, как клубы. Я позвонил… А ко мне члены общества «Голиаф» и «Деньги на бочку» опять станут ходить. К теперешнему они не ходят. Как-никак я основатель. Вот я и хотел все это ему объяснить. Я позвонил, целых три раза позвонил. Дверь была открыта. Тут я слышу какой-то шорох. Вхожу, стучу в одну дверь, в другую и жду. Неудобно входить в чужую комнату, когда не говорят «войдите». Открываю дверь в спальню, гляжу, а он на полу в луже крови. Клянусь, все было именно так. Клянусь!
И опять взгляд его перебегал от одного к другому, стараясь понять, верят ли они ему. Набравшись новых сил и наполнив грудную клетку воздухом, которого должно было хватить на целых десять фраз, он продолжал:
— Сперва я хотел позвать фрау Юлию. Но тут сам не знаю, что со мной сделалось, — у него в руке зажаты были банкноты. И я побежал. Вот и все.
Письмоводитель обрел дар речи с такой же внезапностью, с какой запускается мотор, когда включат рубильник.
— И ты думал, болван ты этакий, что тебя никто не видел? Ну и болван, чистой воды болван! И это в Вюрцбурге, где у каждой булыжины на мостовой глаза имеются!
Оскар не пытался защищать свою честь.
— Да, а вы знаете, какого я страху натерпелся! Только на днях я прочел в газете, как одного приговорили к двенадцати годам каторги за то, что он будто бы убил горничную. А когда он двенадцать лет отсидел, выяснилось, что это вовсе не он, а кто-то другой.
Он повернулся к письмоводителю:
— Помнишь, я тебе рассказывал, что он потребовал возмещения. По двенадцати марок за день!
— Правильно, это сколько он зарабатывал в день! Всего выходило пятьдесят две тысячи пятьсот шестьдесят марок. И ты еще сказал «неплохой куш».
— Так-то так, но отгрохать двенадцать лет на каторге! И вдобавок они вычли ему все воскресенья.
— Обязаны были оплатить. Я бы на его месте еще больше запросил. По крайней мере тысяч сто!
Господин Тэкстэкс прервал диалог приятелей:
— Но, кроме вас, никто в квартиру не входил, и смерть наступила от удара вот таким тупым предметом. — Он показал обтянутый кожей свинцовый набалдашник. — И то и другое доказано с несомненностью. Так кто же тогда это сделал?
— Ну, тут уж вы сами докопаетесь. Я в этом ни капли не сомневаюсь. Из меня вы, можно сказать, вытянули больше, чем я сам знал. Прямо ювелирная работа. — Письмоводитель готов был прыснуть со смеху.
— Тем не менее пока что придется вас обоих задержать. И это, принимая во внимание все обстоятельства, может продлиться довольно долго. Но, чтобы вам было не слишком скучно, я распоряжусь поместить вас в одну камеру, прекрасную двойную камеру.
— С ванной и балконом! Окнами на юг! — Письмоводитель так и покатился.
Уже час спустя слухач из соседней камеры принес господину Тэкстэкс следующую стенограмму беседы двух приятелей:
— Ну, и что же теперь?
— Чего тут спрашивать! Каким был, таким ты и остался.
— Кем это остался?
— Болваном! Почему ты сразу не сказал следователю, что был у старого хрыча в квартире. Какая несусветная глупость! Теперь дожидайся, когда тебя выпустят.
— Ну, теперь уже поздно каяться.
(Они лежали на койках друг против друга, подперев голову руками.)
— Ты, значит, думал, что тебя никто не увидит. Так я тебе вот что скажу. Недавно мне приснилось, будто умер мой дядюшка — а у меня никакого дядюшки и в помине нет, — и будто он оставил мне сто тысяч марок. И вот я во сне тотчас же купил себе домик в Кюбахсгрунде. А когда на следующее утро я шел по старому мосту, подходит ко мне Михель и говорит: «Поздравляю с наследством. Ну как? Переехал в новый дом?» Вот оно как в Вюрцбурге-то! Но если бы даже тебя никто не видел, господин Тэкстэкс все равно бы из тебя вытянул то, что ему надо. Это же такой пройдоха, какого свет не видал!
(«Тэк-с, тэк-с!»)
— Но кто же все-таки убил Молитора?
— Была минута, когда я уже готов был поверить, что это сделал ты. Ведь все-таки улики против тебя. А ты своей глупостью еще ухудшил дело… Может быть, какой-нибудь приезжий. Этот живодер давал деньги людям и из других городов. Во всяком случае, пока не поймают настоящего убийцу, нас отсюда не выпустят.
— Ах, все равно, теперь уже ничего не поправишь!
— Если бы жена и дети были обеспечены, мне бы наплевать. Мне теперь на все наплевать. Кормить обязаны нас. Похлебка, каша, о-го-го! — и брюква. Приятного аппетита!
— Особенно мне меньшого жаль. Он видел, как меня вели через мост.
— Только не воображай, будто я сказал господину Тэкстэкс, что ты прибежал ко мне запыхавшийся и взволнованный. Это он просто так, чтобы подловить тебя, комедию разыграл, хитрая бестия. С каким бы удовольствием я тогда съездил ему по морде. Но что я мог поделать!
— Ничего нельзя было поделать. В общем-то он с нами был обходителен.
— О, разумеется, он тебя и так и этак станет улещивать, пока все ему не выболтаешь, а потом так же обходительно передаст тебя прокурору. Лицемер! Сукин сын!
(«Тэк-с, тэк-с, не очень-то лестного мнения обо мне господин Видершейн!»)
— Но кто же все-таки его кокнул?
— Кто бы ни кокнул, мне Молитора не больно-то жалко. Скольких он по миру пустил за последние годы. Может, кто-нибудь из этих несчастных.
— Да, только этого нам еще не хватало! И квартет ко всем чертям полетел.
— Зато мы при фраках, о-го-го!.. Ну, я попробую уснуть, Оскар. При фраках!
И бросив свой обычный вызов всему свету, письмоводитель повернулся лицом к стене.
Господин Тэкстэкс еще раз внимательно перечел стенограмму, захватил ее с собой, и дома, после обеда, стоя у грядки с репкой, снова ее прочитал. Огорченно поглядывал он на ровную поверхность без единого зеленого росточка.
— Все-таки придется вызвать господина Клеттерера.
В три часа в камеру явился надзиратель.
— Видершейн, к следователю!
Письмоводитель, ухмыляясь, протянул ему обе руки.
— Нет, наручников надевать не велено.
— Тебя освобождают! — с радостью воскликнул Оскар и тут почувствовал в груди тяжелый ком.
— Черт его знает, что у него опять на уме!
— Объясни ему, что я солгал только потому, что боялся, как бы меня не замешали в эту историю. Это же вполне понятно, объясни ты ему. Должен же он понять. Он сам прекрасно знает, сколько невинных сидят по тюрьмам.
— Тэк-с, господин Видершейн, я вызвал вас лишь затем, чтобы с вами проститься. Можете идти домой к своей жене. Дело, правда, еще не выяснено. Но вы ведь человек разумный и не скроетесь из Вюрцбурга; если потребуется, я всегда смогу вас вызвать и еще кое о чем расспросить.
Он заглянул в стенограмму:
— И к тому же человек чистосердечный и глубокий знаток человеческой души!
Господин Тэкстэкс лукаво посмотрел поверх стенограммы и сразу же добавил, словно взгляд этот относился лишь к последующим словам:
— Если увидите господина Клеттерера, попросите его, пожалуйста, зайти ко мне. Относительно репки! Он знает.
Тем временем надзиратель вернулся в камеру за шляпой письмоводителя. Оскар соскочил с койки:
— Он не вернется? — спросил он и снова почувствовал тот же тяжелый ком под ложечкой.
Когда Оскар прислушивался, к нему через стены камеры проникали звуки жизни: где-то вдалеке прогрохотала пролетка. Вот мальчишка лихо насвистывает модный мотив. На бульваре рядом неистовствовали птицы. Светило солнце. И серые камни древней ограды, увитые зазеленевшим уже плющом, казалось, больше знали о жизни и смерти, чем дано знать людям.
Когда письмоводитель пришел домой, он застал там фрау Клеттерер и Ханну, опоражнивавших все ту же длинную плоскую корзину из-под цветов. Стол и так уже походил на прилавок овощного магазина. А у Ханны в руках был еще пяток яиц, и она не знала, куда их сунуть. Жена письмоводителя лежала в постели. Она притянула к себе голову мужа:
— Вернулся!
На этот раз Томас не пошел с ними, хотя Ханна его и звала. На обратном пути фрау Клеттерер спросила, что у них опять произошло.
Ступни у Ханны были маленькие, а икры, не в пример ногам фрау Клеттерер, которые смахивали на две перевернутые вниз горлышком здоровенные четверти из-под красного вина, походили на тоненькие стройные бутылки из-под рислинга. Опустив головку, она молчала.
— Ну говори уж, глупышка!
Сперва вместо ответа послышался нечленораздельный звук, который выражал не строптивость, а лишь внутреннее удовлетворение и вполне соответствовал свободной игре ее бедер.
— Он видел меня с доктором Гуфом.
— Так ведь вы после этого помирились.
— Он еще раз меня видел.
— Томас хороший мальчик, Ханна, — вступилась фрау Клеттерер за сына, — он не глуп и знает чего хочет; по мне, даже слишком хорошо знает для своего возраста. Но если ты будешь выкидывать такие фортели!.. Мне часто кажется, что ты его вовсе не любишь.
— Ну, конечно, нет! Все это еще ребячество.
На набережной показался полицейский, и мальчишки, удившие рыбу, бросились врассыпную. Сынишка письмоводителя подбежал к двум женщинам и, пересиливая страх, спросил:
— Вы не скажете, который час? Ух, как поздно! — И он помчался дальше. Он спросил лишь для отвода глаз, чтобы чем-нибудь объяснить свое бегство, совершено так же, как в свое время Оскар бросал пуделю камень.
— Ребячество? Так и сказать ему? Ну что ж, скажу.
Но тут ей достался поцелуй, мимолетный и жесткий, словно в щеку ее на лету клюнула птица, и взгляд, такой многозначительный, что она вовсе перестала что-либо понимать.
Ханна уже не раз доказывала, что девушка, которая чувствует свою красоту на каждом шагу и в бедрах и коленях, — прирожденный дипломат, и ей достаточно одного взгляда, чтобы заставить кого угодно плясать под свою дудку.
«И этой пигалице нет еще и шестнадцати лет», — подумала фрау Клеттерер.
Томас шел по Каштановой аллее. Жилета на нем не было, и широкая грудь распирала пиджак, застегнутый на одну нижнюю пуговицу. Не меняя шага, он перемахнул через трехметровую канаву и, даже не согнув колени, свободной упругой походкой двинулся дальше, словно, только случайно попав в этот городок, он пройдет, нигде не задерживаясь, свой жизненный путь, никогда с него не свернет и до конца останется себе верен.
Он шел к швейцарцу-оружейнику. Томас знал о нем кое-что, чего не знал господин Тэкстэкс. Он познакомился с швейцарцем на одном рабочем собрании и потом не раз с ним беседовал.
Выступая на дискуссионных собраниях, швейцарец всегда утверждал одно и то же: пока в СССР не будут упразднены деньги, нельзя считать, что там произошла революция. Русские казались ему чересчур умеренными. Швейцарец был заядлый анархист.
В юности он с помощью протянутого через дорогу каната и браунинга остановил в окрестностях Цюриха автомобиль, отобрал у ехавшего в нем англичанина бумажник с деньгами и два года отсидел за это в тюрьме. В Вюрцбурге он жил под чужим именем. Обо всем этот господин Тэкстэкс не имел ни малейшего понятия.
Томас, с детства знавший Оскара и ни минуты не сомневавшийся в его невиновности, считал, что если никто, кроме Оскара, в тот вечер в квартиру к Молитору не входил, то совершить убийство мог только швейцарец.
На площади Иоаннитов, где жил оружейник, Томас в изумлении остановился перед домиком, в левой половине которого помещалась лавка «апостола Петра», а в правой — шапочная мастерская Лемлейна. Домик принадлежал двум владельцам, а они с незапамятных времен между собой враждовали. И вот оба лавочника, задумав заново выкрасить фасад, не пожелали договориться: сторона шапочника от фронтона до тротуара была ядовито-зеленая, «апостола же Петра» — бледно-розовая.
«Апостол Петр» в фартуке стоял на площади и, задрав голову, сокрушенно глядел на обесчещенный домик с фронтоном.
В соседнем доме, на втором этаже, жил швейцарец. Под ним помещался полицейский участок. И, когда оружейник расхаживал взад и вперед по комнате, полицейские внизу слышали его шаги.
На стене на шелковых зеленых шнурах висела полочка. Швейцарец бесцеремонно сдвинул в сторону хозяйских фарфоровых кошечек и зайчиков, чтобы освободить место для трудов своих учителей, анархистов Кропоткина и Бакунина.
Сухопарый гигант сидел за крохотным секретером в стиле рококо и после работы строчил по своему обыкновению длиннейшие письма итальянским и испанским единомышленникам, послания, которые привели бы в ужас немало прокуроров, но у господина Тэкстэкс вызвали бы только улыбку, сопровождаемую особенно выразительным «тэк-с, тэк-с».
Страстное желание придать прозе жизни яркость и блеск, побудившее Ганса Люкса построить модель паровоза, а Теобальда Клеттерера играть роли героев, эта неискоренимая потребность человеческого сердца, толкающая юношей на поступки, нелепые с точки зрения зрелого мужчины, водила его рукой, когда он слал своим корреспондентам письма, в которых обсуждались и принимались решения о немедленном истреблении всех министров и процентщиков.
Поневоле иссохнет, завянет душа, когда изо дня в день, из года в год чистишь и чистишь чужие револьверы. Швейцарец с удвоенным рвением начищал вороненую сталь, если накануне вечером в письме к испанскому единомышленнику доказывал, почему именно следует устранить тамошнего премьер-министра шестью пулями из такого вот револьвера, который будет доставлен адресату самыми окольными путями.
Тридцатилетний швейцарец по существу остался мальчишкой. Он все еще упивался былой славой, которую снискал десять лет назад своей цюрихской экспроприацией, а сознание того, что он живет под чужим именем, каждый день сызнова наполняло его сердце гордостью.
Томас был человеком иного склада, он принадлежал к другому поколению, лучшие представители которого на опыте сокрушительных событий последнего десятилетия усвоили себе более трезвый и реалистический взгляд на вещи; на основании своих бесед со швейцарцем он составил о нем верное представление и знал, что его безобидность при известных обстоятельствах может превратиться в нечто прямо противоположное.
Когда Томас вошел, швейцарец воззрился на него из своего обособленного мирка. На столе лежала кипа исписанных страниц. Он встал во весь огромный свой рост. Будь он на двадцать сантиметров выше, он задевал бы головой о потолок.
Комната казалась нежилой; словно одержимый своей идеей, долговязый паломник, уже много лет живший в этом тесном закутке, поселился здесь лишь на время, проездом из Рима, Мадрида или Парижа в страну будущего.
— Что вы думаете об убийстве Молитора? — без предисловия начал Томас.
— Одним ростовщиком меньше! Приветствую, конечно.
— Но кто его убил?
— Этого я не знаю. А если бы и знал, то не сказал бы. Пусть господин Тэкстэкс сам доискивается. Прелюбопытный тип! Впрочем, я надеюсь, что это ему не удастся. — Он говорил с сильным швейцарским акцентом.
— А ни в чем не повинный господин Беномен тем временем сидит. И неизвестно, сколько еще просидит!
— Мне-то что за дело! Он такой же враг нам, как господин Тэкстэкс, Молитор и прочая банда. Ведь…
Зная, что сейчас неизбежно последует бесконечный экскурс в теоретические дебри анархизма, Томас поспешил сказать:
— Если в самом деле больше никто не входил в дом, остаетесь только вы.
Анархист уселся на подоконник, спиной к окну; лицо его выражало такое удовлетворение, словно ему сделали величайший комплимент.
— Вы оказываете мне честь, считая, что это сделал я. Но, быть может, все-таки кто-то входил в дом, и мы ничего не слышали из-за паяльной лампы.
«Он убил? Или этому романтику до смерти хочется, чтобы я подумал на него, и потому он так многозначительно ухмыляется, а на самом деле это вовсе не он? Вот в чем вопрос», — размышлял Томас.
Но на этот вопрос, который он не раз задавал себе в течение их длительной беседы, Томас так и не смог найти ответа в тот вечер.
— Ваш господин Тэкстэкс уже четыре раза допрашивал меня и на завтра опять вызывает. Я и сам удивляюсь, почему он позволяет мне разгуливать на свободе. Я ведь давно бы мог упорхнуть. Должно быть, не верит в мою вину. У него нет никаких доказательств. Под мое алиби не подкопаешься. — И он опять многозначительно улыбнулся.
— Ах, это я так, от скуки забавляюсь. Материал обходится мне почти столько же. К тому же у меня нет подходящего инструмента, — вскользь заметил швейцарец, когда Томас взял с секретера и стал рассматривать фальшивую монету в две марки, не чеканенную, а литую, с еще не отделанной кромкой.
— Забава опасная, особенно если принять во внимание, что под вами полицейский участок.
— Что вы, жить над полицейским участком самое милое дело. Это проверено на практике.
Когда Томас опять проходил через площадь Иоаннитов, там уже стоял шапочник Лемлейн и, покачивая головой, смотрел на дом с фронтоном, выкрашенный в ядовито-зеленую и нежно-розовую краску. Через два дня дом выкрасили заново. «Апостол Петр» и господин Лемлейн сошлись на лазури.
Томас трижды дернул звонок: ножки Ханны отбарабанили все сто ступенек лестницы с такой же равномерностью и виртуозной быстротой, с какой пальцы пианиста пробегают по клавишам.
Вечерами они бродили по тихим укромным тропкам, вдоль садовых оград, по тропкам, которые выводят вас в поля клевера и овса, из чьей неподвижности, запахов и красок слагается вечер. Кругом ни души.
Там встретишь только влюбленную парочку, усевшуюся на меже, или где-нибудь вдалеке увидишь юношу, который что-то вырезает на стволе дерева, поглощенный мыслью о будущем: как жить, кем стать и что делать, чтобы осуществить свою мечту.
В такие мягкие весенние вечера, когда все погружено в глубокое безмолвие, когда не шелохнет былинка, когда кузнечик застрекочет рядом, прислушается и снова застрекочет уже вдалеке, в душе юношей созревают решения на всю жизнь, а матери потом только диву даются.
Сквозь щели забора пробивались ветви жимолости, и Ханна отстраняясь от них, поневоле прижималась к возлюбленному.
Несколько минут они брели полями, потом пошли лощиной, над которой кустарник так часто переплел свои ветви, что свет усыпанного звездами неба лишь украдкой просачивался сквозь зеленую кровлю, и не было выхода густому аромату шиповника, не сравнимому ни с одним по свежести и сладости.
По этой дороге давно уже не ездили. Колеи поросли травой, а плети ежевики свешивались вниз и цеплялись за одежду колючками.
Томас приподнял усыпанную цветами длинную ветку шиповника. Ханна нырнула под нее и, обернувшись, обвила его шею руками, словно завороженная, которая хочет, наконец, освободиться от злых чар.
В темноте он видел лишь блеск ее глаз и чувствовал ее тело, которое на солнце отдавало прохладой, а здесь, в этой благоуханной прохладе, потеплело.
Они могли бы уже составить картотеку поцелуев.
Детские больше их не удовлетворяли, и они сразу же соединились в поцелуе, в котором было всё, что может дать поцелуй.
Томас опустил плечики ее выцветшего платьица, правое и левое, она медленно высвободила руки и предстала перед ним обнаженная до пояса.
Было темно. Лишь свет звездной ночи, струясь сквозь лиственный шатер, падал на бутоны грудей, которые под руками Томаса — Ханна чувствовала это — словно росли и набухали.
Природа, великая обольстительница, сулила последний взлет, когда в разрывающейся коробочке цветка заключено само счастье.
Но человеческие установления и тут воздвигли перед Томасом барьер с начертанным на нем словом «ответственность».
Ей было шестнадцать, ему не исполнилось и двадцати.
И вдруг ночную тишину нарушил легкий шорох — должно быть, распрямилась ветка, выскользнув из чащи кустарника.
Томас в тот же миг поднял голову. Ханна натянула платье. И хотя она была благодарна возлюбленному и ни капельки не оскорблена, все же во взгляде ее тлел отблеск оскорбленного самолюбия, словно он ею пренебрег.
По проселочной дороге, которая была лишь чуть светлее поля, а в десяти шагах сливалась с окружающим мраком и двумя рядами яблонь по обочинам, они сперва шли друг подле друга в полном молчании.
«Доктор Гуф, надо полагать, не отнесся бы к этому столь серьезно», — подумал Томас и сказал:
— Доктор Гуф знал уже многих женщин… и вообще.
Ханна с живейшим интересом обернулась к нему:
— А сколько, как ты думаешь?
— О, он, конечно, знаток по этой части.
И потом проронил ту фразу, которую давно мысленно подготовил:
— Из-за него и невинная девушка легко может попасть в беду и погибнуть.
Он не заметил зажегшейся в ее глазах насмешливой искорки.
— Другим, ну, знаешь, таким девушкам, им и горя мало!
— А ты думаешь, он и таких знал?
— Бог мой, он не очень-то разборчив… А по-моему, это мерзко.
Ханна на ходу сорвала листик с яблони.
— Видимо, он очень интересный человек.
Ханне было ново и очень приятно взять под свою защиту мужчину, который столько пережил и столько видел, настоящего, опытного мужчину.
— Знаешь что… А ведь он человек благородный.
Против этого Томас ничего не мог возразить, он был того же мнения.
— А что он любит женщин, так это даже очень хорошо.
— Но у неиспорченной девушки поцелуй такого человека может вызвать только отвращение.
И тут она отомстила ему за то, что он в лощине не потребовал и не пытался овладеть тем, в чем она все равно бы ему отказала.
— А меня он целовал.
Действие этих слов было сокрушительным. Но она увидела лишь его страшные глаза. В последний миг он левой рукой успел схватить сжатый для удара кулак.
Как человек, сам на себя надевший наручники, чтобы не стать убийцей, он заставил себя круто повернуться и зашагал от нее прочь.
Дома его дожидался анархист. Томасу казалось, что его сердце так накачали воздухом, что оно вот-вот лопнет. Подбитый глаз опять разболелся.
— Хорошо, что вы пришли! Не то я завтра сам бы к вам пожаловал.
Тем не менее анархист начал так, как задумал:
— Вы, конечно, удивлены, что я здесь?
Томас выложил на стол вату и чистый платок для компресса.
— Нисколько не удивлен.
— Итак, вы думаете, что это я убил старика?
— Одну минутку. — Томас вытащил зубами пробку из пузырька со свинцовой примочкой. — Да, думаю.
— А почему?
— Почему вы его убили?
— Нет, почему вы так думаете?
— Я уже вам говорил. Потому что, если, помимо Беномена, никто не заходил в дом, кроме вас некому было это сделать.
— Ну, а если бы это сделал я?
— Почему вы прямо не скажете: это не я!
— Ну, ладно! Я его не убивал. Верите вы мне?
— Нет!
— А вот господин Тэкстэкс не верит тому, что я убил.
— Он не знает того, что известно мне. Если бы ему было это известно, вы не разгуливали бы на свободе. — Томас отнял компресс от глаза: руку анархист держал в правом кармане. Он стоял, прислонившись к изразцовой печке, и улыбался.
— Что вы боитесь? Старика бы я, конечно, мог ликвидировать. Но насчет вас другой разговор. Как-никак у меня есть убеждения и взгляды, которые определяют мои поступки. Вы же это знаете.
— Вот мы и добрались до сути. Об этом стоит поговорить. И у меня есть свои взгляды на то, каким путем можно что-то действительно изменить и даже улучшить. Так вот я не верю, что на земле будут больше и разумнее производить и справедливее распределять блага, если вы проломите череп какому-то старому ростовщику в Вюрцбурге.
— А речами в парламенте измените?
— В такие подробности, по-моему, нам сейчас незачем вдаваться. О том, как это лучше сделать, мы еще потолкуем при встрече или на собрании. Сейчас речь идет о другом: весь город знает, что Оскар Беномен разорился из-за Молитора. Беномен был у Молитора в те злополучные четверть часа. Из-за этой случайности на него падает тяжкое подозрение, и господин Тэкстэкс, который, может быть, даже чувствует, что Беномен не виноват, — он ведь не глуп, — не выпустит его, пока не найдут настоящего убийцу. Значит, за убийство, которое совершили вы, страдает совершенно невинный человек. Ваши побуждения можно признавать или не признавать. Я, например, их не признаю. Так обстоит дело. О моральной стороне мы говорить не будем.
— По-вашему, я должен сам явиться в полицию и сказать: вяжите меня, я убийца?
— Как вы это сделаете, ваше дело.
— А если я на себя не стану заявлять, что тогда?
— Об этом я предпочел бы сейчас не говорить, да и вообще о том, хочу ли я, чтобы вас засадили. Я хочу только одного, чтобы господин Тэкстэкс освободил Беномена. А это, при данных обстоятельствах, он может сделать только в том случае, если, помимо внутреннего убеждения в его невиновности, у него будут прямые улики против другого человека. Как лучше и быстрее предоставить господину Тэкстэксу эти улики, мы и должны с вами обсудить.
— Например, если бы я вдруг таинственным образом исчез из Вюрцбурга?
— Вдруг исчезли?.. Поскольку вы сегодня без револьвера, я с вашего разрешения немного прилягу… Таинственным образом? Да, пожалуй, этого было бы достаточно.
Анархист с улыбкой извлек из правого кармана револьвер.
— И как это вы часу не можете прожить без этой игрушки! Прямо грудной младенец: отыми у него соску — и разревется. — Томас улегся на раскладушку. — Смените мне, пожалуйста, компресс.
Швейцарец намочил тряпку в тазу.
— И добавьте, пожалуйста, еще немного свинцовой примочки… Еще чуть-чуть!
— Слишком много не годится. Будет раздражение. — Анархист собственноручно наложил компресс и осторожно прижал его к глазу.
— Здорово успокаивает… Хорошо, завтра днем — скажем, часов в двенадцать — я зайду под каким-нибудь предлогом в мастерскую к фрау Юлии и проверю — там ли вы еще.
— Давайте лучше послезавтра. У меня тут есть еще кое-какие дела.
«Он меня целовал…» Еще не затихли в прихожей шаги анархиста, как волнение охватило Томаса с новой силой.
Он не мог усидеть в комнате. Лишь на рассвете вернулся он домой. Всю ночь напролет он бродил по окрестным полям. Лицо его осунулось. Лоб выступал еще резче.
Напрасно Ханна ждала его весь день. То и дело подходила она к окну и смотрела, как он работает на грядах. Значит, он так и не придет сегодня, какая досада! Она посмотрела на свое отражение в стекле раскрытого окна, пальчиками отогнула плотно прилегающие ушки и отпустила.
К вечеру доктор Гуф прислал ей какие-то необыкновенные цветы на очень длинных стеблях, которые, конечно, не росли в Германии. Белые, словно вырезанные из воска венчики пряно благоухали, но в этом душном запахе было и что-то сладостное, и у Ханны, когда она касалась носиком белых лепестков, по шейке и за ушами пробегали мурашки. «Они подобны вам, восхитительное дитя!» — было написано на карточке.
В одну минуту она принарядилась перед зеркалом, решив отправиться к доктору Гуфу на квартиру. Было восемь часов вечера.
В большом городе доктор Гуф нашел бы способ видеться с любой заинтересовавшей его женщиной где-нибудь в театре, в обществе, он мог бы попасть к ней в дом через знакомых. Но в таком городишке встретиться с Ханной, родители которой жили более чем скромно, он мог разве только случайно на улице. У Фрау Люкс не собирались по средам или четвергам на чашку чая.
Весь облик Ханны, ее совершенная красота, неповторимая и какая-то нездешняя прелесть волновали и неудержимо влекли его к себе, как один шарик из бузины притягивает к себе другой.
Итак, между ним и этим очаровательным созданием действует какой-то всесильный закон!
И эта действующая как бы вне его сила наполняла Гуфа огромной радостью; так есть на земле существо, способное и в нем пробудить большое, всепоглощающее чувство, в человеке, который оторван от всех людей и которого роднят с ними только вырывающиеся на волю первобытные инстинкты.
Так вот она, любовь, предназначение! Значит, это все-таки возможно!
А он, которого носило из столицы в столицу чуть ли не по всему свету, перестал уже надеяться, и вдруг здесь это приключилось с ним, здесь, в маленьком университетском городке, когда он уже было смирился с тем, что ничего другого не остается в жизни, кроме работы и алкоголя… Восхитительное дитя!
Ханна вышла из дома и устремилась по улице решительным шагом, как человек, имеющий определенную цель. Только тот, кто видел, как Ханна движется, мог полностью оценить ее очарование. Когда она стояла, сидела или лежала, в красоте ее было еще что-то детское, до конца не раскрывшееся. И лишь в походке внутренний огонь, укрощенный девичьей прелестью, и светлая беспечность гармонически сочетались с благородным изяществом и трепетной подвижностью ее тела.
Шагая, Ханна высоко несла голову, а в глазах ее, как пойманная молния, сверкала нерушимая уверенность в себе, та уверенность, что порождается лишь щедро одаренным телом и безмятежной душой.
При виде стоявшей на пороге Ханны в душе доктора Гуфа чувства стали сменяться с быстротой кинокадров в сцене погони. Он не удивился тому, что его желанию суждено исполниться так неожиданно быстро. Им овладела безмерная радость.
Но по тому, как Ханна подошла к нему, он сразу же понял, что она и не помышляет что-либо ему разрешить. Этот надежнейший оплот женщины, сломить который не удается и одному из тысячи мужчин, сразу же заставил его отступить.
Таково магическое действие красоты и невинности чистой девушки, именно в виду нетронутой своей наивности не доступной колебаниям и сомнениям.
На докторе Гуфе была домашняя куртка с темно-синими шелковыми отворотами. Квартира — четыре комнаты анфиладой — была обставлена стильной мебелью и устлана дорогими коврами. Паркет блестел как зеркало.
Ханна сразу же освоилась. Она и пришла и держалась удивительно просто. Улеглась на оттоманке. Носки туфель слегка глядели внутрь. В этом было что-то ребяческое.
Доктор Гуф двигался по своей квартире как чужой, он разыскал ликер, сигареты, подушку, пододвинул столик к оттоманке, но все это он проделывал, словно альпинист, достигший горной хижины, где, как он знает, должны, по правилам, храниться запасы провизии. Как ни старался доктор Гуф уверить себя, что живет здесь, он тут не жил; в сущности от вещей он был так же оторван, как и от людей.
Как-то, несколько лет назад, Ханне встретились на улице двое иностранцев, которые разговаривали по-английски. Она невольно прислушалась, уж очень знакомым показался ей этот язык, словно в каком-то прошлом своем существовании она сама говорила на нем. Позднее, на коммерческих курсах, французский давался ей с трудом, а английским она овладела на редкость быстро. То же повторилось с ней и сейчас. И комната, и настроение, и этот человек, профиль которого четко вырисовывался на фоне окна, его своеобразие и горячность — все это было ей удивительно знакомо.
В высокой хрустальной вазе стояли те же цветы, но менее роскошные. Для нее он отобрал лучшие. Дрожь удовольствия пробежала у Ханны по спине, и она даже чуточку потянулась, так это было приятно.
— Могу ли я вам задать один вопрос? Я даже не знаю, право… Вы не согласились бы стать моей возлюбленной, что?.. Пардон!
Только пушной зверек может иной раз с таким наслаждением и так уютно потянуться в своей крошечной норке, с каким в этот миг Ханна, прижавшись щекой к плечу и широко раскрыв глаза, еле приметно покачала головой.
— Она улыбается! Как она улыбается! — Он сказал это изумленным тоном человека, который заранее складывает оружие, никогда еще не дававшее осечку.
Слишком легко и быстро добивался он благосклонности женщин, а потому и сами они и связанные с ними переживания утратили для него цену. А сейчас перед ним была девушка, на которую он мог и должен был воздействовать блеском своей индивидуальности и духа, если только хотел заронить в нее семена чувства, и это преисполняло его благодарностью к судьбе. Его словно огнем опалило.
Он допустил Ханну в долину своих нетронутых чувств, где в райском неведении паслись косули, не подозревавшие еще о существовании охотника.
Призыв шел из самых недр его существа: я весь перед тобой.
— Глупый мальчишка! Сумасшедший!.. Скажи, волшебница, полюбишь ты меня? Скажи?
Она ждала преклонения. Вот что привело ее сюда. Но не ждала, что перед ней распахнется человеческая душа. То, что он вверял ей всего себя, это изначальное стремление, затронувшее своей чистотой и силой неведомые тайники ее бытия, вызвало в Ханне ответный трепет и заставило ее кивнуть.
Она кивнула еще раз. Кивки эти возникали в глубине существа, где что-то вдруг открылось и зацвело.
Благодаря Гуфу жизнь вдруг приобрела несравненно большую глубину и смысл. Оба они коснулись истоков непостигаемого. И то, что она причастна была к этому сотворенному им чуду, наполняло ее великой гордостью, которой человек способен жить всю жизнь. Благодаря ему она познала себя. Все эти мысли и ощущения развивались по каким-то своим собственным законам логики, не имевшим никакого отношения к произносимым словам.
Одним движением Ханна разрушила чары, она провела рукой по волосам доктора, а потом слегка сжала ладонью его лоб, желая показать, что погладила она его из благодарности.
Он снова окинул ее взглядом, вот она лежит на оттоманке, уткнувшись смуглым личиком в сгиб обнаженной руки, — всю эту чудесную музыку линий.
— Прелестное создание!
И внезапно, словно она сама ему подсказала, что ни одно прикосновение не обезоруживает ее так, как это, он провел кончиками пальцев вверх по ее гладкой, прохладной руке. Она зажмурилась.
Даже опытные кокетки становились жертвой доктора Гуфа, который каким-то безошибочным чутьем умел коснуться их самой чувствительной женской струнки.
Томас стоял у дома напротив, бессильно прислонившись к стене. Он незаметно пошел следом за Ханной. Катастрофа разразилась в тот самый миг, когда она проскользнула в подъезд. Представьте себе, что в небоскребе пол верхнего этажа, не выдержав чрезмерной нагрузки, подался и проломил одно перекрытие за другим, так и от Томаса остался невредимым один лишь остов. Все внутри рухнуло. Рухнула и воля. И только глаза, устремленные вверх на освещенные окна дома напротив, продолжали еще жить.
Трое юношей с пышущими здоровьем тупыми физиономиями, удивительно похожие друг на друга, проходя мимо Томаса, поздоровались с ним. Они шли на стадион.
И снова его глаза устремились вверх.
Свет в окнах погас.
И сразу же из беспорядочного нагромождения обломков взвилась такая жгучая, такая нестерпимая боль, что несчастному осталось либо кинуться наверх и задушить обоих, либо сказать себе, чтобы укротить боль: мне все равно, что там происходит.
Он стоял, прислонясь к стене, подобно трупу, который только потому не падает, что за спиной случайно оказалась подпора.
Доктор Гуф опустил тяжелые, не пропускающие света портьеры. Только на столике возле оттоманки горела лампа. В пепельнице уже лежало с десяток начатых и недокуренных сигарет. Одна ликерная рюмка опрокинулась. Однако волосы доктора Гуфа по-прежнему разделял безукоризненный пробор. Лишь на макушке топорщилось несколько волосков. Когда он бывал пьян или взволнован, у него всегда на макушке торчал вихор. Ибо доктор имел обыкновение прижимать руку к напомаженному темени и с дергающимся лицом произносить в пространство свои монологи.
Ханна лежала, свернувшись по-кошачьи в клубок, одной рукой она обхватила колени, а другую сунула себе под щеку. И глаза у нее были, как у кошки, когда та одним лишь напряженным взглядом удерживает на почтительном расстоянии более сильного противника.
Он опустился на оттоманку подле ее согнутых колен.
Ханна повернула к нему голову и, следуя движению плеч, перекатилась на спину. Руки бессильно повисли, и он приник к ее полураскрывшимся губам.
Исчезла мысль о сопротивлении, и ее затопило блаженство. Она отдалась этому неизъяснимому ощущению и все глубже и глубже погружалась в пьянящую темную пучину. Только здесь, почти у самого дна, возникла неодолимая преграда. Сознание тут было ни при чем, даже когда Ханна мягко, но решительно отстранилась.
Он упал на колени. Сжимал ее в своих объятиях. Бесновался. Но держал в руках лишь ее тело, без души.
Как человек, который не властен над собой, она оставалась безучастной и только растерянно улыбалась, как видно сама страдая оттого, что должна подчиниться внутреннему велению, вынуждавшему ее оберегать себя.
Легкое движение, и доктору Гуфу пришлось выпустить Ханну, она встала, оправила платье, волосы, на ее все еще улыбавшемся лице была написана растерянность и гордость, вызванная сознанием внутренней силы.
Она повернула выключатель, в люстре под потолком вспыхнул яркий свет.
— Откройте, пожалуйста, окна, очень душно.
Доктор раздвинул тяжелые портьеры. Внезапно осветившийся прямоугольник окна на мгновение ослепил Томаса. Он узнал ненавистное лицо доктора и ринулся через улицу.
«Что? — спросил он себя у парадного подъезда. — Что? Что мне от нее нужно после того страшного, что произошло?» Животная злоба сменилась полным упадком сил, единственным выходом опять стало искусственное безразличие.
Он мысленно поднялся наверх, вошел в комнату: «Я хочу тебе только сказать, что ты мне безразлична».
«Томас!» — воскликнула она с мольбой.
«Совершенно безразлична!» И он ушел.
Ханна все это время ни разу не подумала о Томасе, да и теперь, собираясь уходить, вспомнила о нем, как о ком-то бесконечно далеком.
Смущенно улыбаясь, протянула она на прощание руку доктору. Тут постучали в дверь.
Сестра доктора Гуфа была очень элегантная хрупкая блондинка, ее матово-белое личико — суживающийся от висков треугольник — неизменно озаряла наигранная жизнерадостность, которой она сама плохо верила, но считала нужным выказывать на людях. Здороваясь, она быстро протягивала узкую ладошку, дополняя жест ослепительной улыбкой и крохотной долей чувства, дававшихся ей с трудом, и сразу же уходила в свою скорлупу, чтобы действительность, упаси боже, не застала ее врасплох без панциря.
— Откуда? Как ты сюда попала? — нервозно, но без всякого изумления спросил доктор, словно они виделись последний раз не два года, а два дня тому назад.
Слово «Оксенфурт» не без усилия слетело с тонко очерченных, вялых губ, очень узких и бледных. Но она должна была произнести его совершенно естественным тоном, чтобы и дальше верить в Оксенфурт.
— Наша труппа в субботу дает спектакль в Оксенфурте, вот я и заехала к тебе по пути… Я играю Офелию.
— В Оксенфурте? Офелия в Оксенфурте! — он язвительно усмехнулся про себя, задетый жалкой участью сестры.
Она поспешила защититься панцирем своей наигранной жизнерадостной улыбки и взмахнула длинными ресницами, чтобы согнать подступивший к щекам слабый румянец.
— Познакомься, самое восхитительное дитя нашей обанкротившейся планеты! Не правда ли, восхитительна?
Ханна и сестра доктора Гуфа обменялись рукопожатием и той особой улыбкой, какой обмениваются женщины, понимающие, что в таких случаях лучше предоставить мужчине говорить.
Слабодушная, снедаемая неуверенностью, сестра доктора не замедлила признать превосходство Ханны, что не помешало ей, однако, сохранить и во взгляде и в движениях самоуверенность и простоту обхождения светской дамы.
Отель, где она остановилась, находился через два дома от квартиры доктора. И она прибежала без шляпы, в белой шелковой накидке, отделанной дорогим испанским кружевом с полуметровой бахромой. Соболий воротник наполовину закрывал ее тщательно завитые белокурые волосы. Так пути брата и сестры, беззащитных пасынков жизни, подчас скрещивались в этом мире.
Последний раз он видел ее в обществе неряшливо одетого молодого провинциального актера у стойки берлинского ресторана-автомата, видел мельком, через стекло витрины, и пошел дальше, внутренне усмехаясь ее и своей судьбе, горечь которой оставалось лишь сдабривать насмешкой и скепсисом. Бриллиант на ее руке стоил больше всего ресторана, а своим коллегам по труппе, получавшим жалованье в зависимости от сборов, она за месяц раздавала больше денег взаймы, чем зарабатывала в год самая знаменитая актриса.
У их родителей, выходцев из Германии, были в Южной Америке огромные владения, чуть ли не больше всего Вюртемберга. Сестру доктора Гуфа воспитывала англичанка, строго следившая за тем, чтобы девочка, сохрани Бог, не соприкоснулась с правдой жизни, и та росла, отгороженная стеной от суровых будней своей родины. Несколько тайком прочитанных книг из отцовской библиотеки открыли ей глаза на действительность, а затем она с матерью и братом отправилась в Европу.
Но и тут лик жизни был не менее безобразен. Она по-прежнему чувствовала себя неприкаянной и все-таки, подобно брату, уже не в силах была оторваться от уродливой морщинистой рожи старой Европы и возвратиться в свою страну, где тон задавали экспортеры говядины, в сущности мясники гигантского масштаба, и только. Она повисла в воздухе между двумя континентами и, неспособная жить, вынуждена была довольствоваться тем, что эту жизнь изображает.
Запахнув на груди накидку, сквозь кружево которой белели ее девичьи плечи, ока застыла в ожидании. Она была красива. Мысли о жизни вообще и о собственной жизни, которую она, раба недосягаемой мечты, бездарно растрачивала, затушевали легкой тенью уголки рта, а усталый взмах ресниц выдавал тоску, затаенную в больших глазах, серых, как гранит. Немыслимо было представить себе, что она когда-нибудь может принадлежать мужчине. Объятие даже самого благородного возлюбленного казалось бы святотатством.
— Какой-то безумный предок замесил наши души. — Он приоткрыл дверь. Она проскользнула вперед. На том свидание для обоих, собственно, и закончилось.
То, что они втроем вышли из подъезда, то, что они направились к отелю, — своей простотой и обыденностью подействовало на Томаса отрезвляюще. Задушив ее, он ровно ничего не достиг бы; но и прежнего искусственного безразличия также не стало, его поглотила жгучая боль. Раз он не может отказаться от Ханны, приходится страдать и бороться. Теперь случившееся обрело свой настоящий вес.
У дверей отеля сестра с ними распрощалась. В безлюдной Каштановой аллее Томас стал свидетелем того, как доктору Гуфу разрешили поцеловать подставленную ему щечку; когда же Ханна зашагала дальше одна, Томас выступил из-под тени деревьев. Она остановилась.
И тут им снова овладело неистовое желание сдавить эту тоненькую шею, которую так удобно было обхватить обеими руками. Тогда все сразу разрешится, все будет, как прежде.
Но спокойная уверенность, с какой Ханна вышла с теми двумя из подъезда, эта ужасная уверенность была фактом, мучительным и простым фактом, и тут ничего нельзя было поделать ни угрозами, ни силой, ничем. Оставалось только наблюдать, сдерживать себя и ждать, кому она отдаст предпочтение.
Она взглянула на него. И Томас не выдержал.
— Было это? Было, говори!.. Только правду! — не помня себя закричал он. — Правду говори!
— Этого не было.
Теперь, когда она сказала, он и сам видел по ее спокойному взгляду; этого не было. Этого нет. Но боль не унималась. Что-то еще оставалось. Что-то ужасное!
— Ты опять позволила ему целовать себя? Я знаю.
И не справляясь с болью, настолько глубокой и исступленной, что она уже граничила с противоположным чувством, он спросил:
— Он тебя в губы целовал? Тоже в губы?
Ничего не ответив, она отвернулась, и они молча дошли до самого ее дома.
Ханна не стала зажигать света в своей комнате. Еще когда она раздевалась, ею вновь овладело волнение, и в постели она опять подпала под власть поцелуев доктора Гуфа. Она вся горела. Безвыходно, трагично положение шестнадцатилетних, уже созревших для любви девушек: чем строже они себя блюдут, тем глубже проникает отрава в их кровь.
Рабочая комната с длинной сосновой доской вместо стола, на которой лежали нужные книги, была светлой, светлой. Ни одного темного уголка. И в жизни у него до сих пор не было темных углов. Не мудрено, раз горит стосвечовая лампа. А в книгах торчат закладки.
Теперь все переменилось. Но разве не сам он наложил на себя обет ожидания. Но не такого ожидания: он или другой. Не такого! Не может он этого. Не может он глядеть и ждать и копаться в своей ране. Ее нужно врачевать по-другому. Себя щадить он не намерен. Рана, так пусть будет рана. Да, но выдержит ли он? На то есть спорт! Зарубцуется.
Руки Томаса машинально укладывали книги стопками. Немного денег он уже скопил. Если все распродать, на переезд в Америку хватит. По-английски он пишет не хуже, чем по-немецки. Свои статьи он и там всегда сумеет пристроить. Мировой рекорд стометровки — 10,4 секунды, вчера он пробежал эту дистанцию за 10,9. Любые средства хороши, лишь бы достигнуть цели. Он там добьется своего. Ведь ему еще только двадцать лет, черт побери!
У Томаса все внутри онемело. Никакой боли. Он скинул пиджак, брюки и бросился в постель.
Иное дело, конечно, спокойно лежать, спать и видеть сны. Тут его опять примется точить червь. Но если каждый день с семи до десяти вечера хорошенько тренироваться, а затем в постель — уж он как-нибудь да заснет мертвецким сном.
«Тоже в губы? Не ответила! На это она не ответила. Значит, целовалась. Как тогда со мной на дороге. Целовалась. В губы».
Он ощутил ее поцелуй. И на этот раз не отступил перед последней близостью. «Хватит быть дураком. Хватит!» Он с силой притянул ее к себе.
(Но это понимала и Ханна. Ни на какую заросшую шиповником дорогу она больше с ним не пойдет.)
Она лежала, скрючившись под одеялом, пылающая и заплаканная, мысленно разрываясь между Томасом и доктором Гуфом, а тот сидел с сестрою в ресторане отеля: последние посетители. Кельнер дремал на стуле возле буфета.
Лишь когда доктор двумя пальцами высоко подымал рюмку на тонкой ножке, вино приобретало для него особый букет.
— А глаза, Нина? Видела ты ее глаза? И взгляд видела? Когда она вскидывает ресницы, в ее зрачках открывается — запрятанное глубоко, глубоко! — такое инстинктивное понимание законов жизни, побольше, чем у старика Канта из Кенигсберга.
Сестра уже минут пятнадцать не разжимала тонких губ и не сводила глаз с горящего воодушевлением брата, она не отвела от него взгляда, даже когда прикрыла рукой бокал, куда он хотел долить вина.
— Знаешь, ее прелесть просто слепит, у нее какая-то прирожденная гордость. А как она ходит… Вот так она и в меня вошла. — Улыбаясь, он поджал губы, выражение его лица говорило о полной уверенности в том, что сестра поймет его увлечение. — Ты понимаешь…
Она понимала. Она изумлялась и радовалась и в то же время не позволяла себе изумляться. Она приобщалась к жизни через брата, который отважился вступить в эти страшные джунгли.
— Скажи, Нина, ты веришь, что она меня полюбит? Скажи!
Случайно приехала из Оксенфурта в Вюрцбург и тут нежданно-негаданно становится свидетельницей чуда. И она не отрывала глаз от брата, уже готовая уверовать в чудо.
Как взломавшие сейф жалкие воришки замирают перед долгожданным сокровищем, так сидели они, ослепленные этим вторжением в жизнь, одни в пустом зале, дальний конец которого скрывался во мраке. Кельнер зевнул.
Старик, уже двадцать лет пользовавшийся замшелой уличкой вместо плевательницы, последние дни был занят исключительно одним: как бы докопаться, что же все-таки происходит в оружейной лавке фрау Юлии.
Каменщики выносили мусор и битый кирпич. Ломовые выгружали у подъезда какие-то тяжелые ящики с маркировкой «Большая скорость», а столяр втаскивал новые полки.
Стену между лавкой и задней комнатой выломали. С нынешнего дня фрау Юлия окончательно поселилась у Соколиного Глаза, свадьбу должны были сыграть в ближайшие дни.
Фрау Юлия последовала совету мужа, она не только расширила помещение, но и ассортимент: отныне в ее лавке, помимо оружия и патронов, можно было по сходной цене приобрести и скобяные изделия, перочинные ножи, любой величины ножницы, лезвия для безопасных бритв, бритвенные и точильные приборы.
В витрине на самом видном месте красовалась стеклянная чаша с водой, а в ней — ножик и вилка. Пусть покупатель убедится, что великолепный столовый прибор, сделанный из дешевого белого металла, но блестящий, как серебро, годами будет лежать в воде и не заржавеет.
Над чашей висел на нитке чудо-нож с двадцатью семью лезвиями, а выше, распростерши крылья во всю ширину витрины, со вчерашнего дня парил орел. Вот какое чудище может убить охотник из ружья, купленного в этой лавке, если, конечно, у него есть время и деньги прокатиться в Альпы и ему посчастливится встретить орла. Ни один мальчишка не мог равнодушно пройти мимо заманчивой витрины.
— Мне нужна дюжина вот таких кронштейнов для парового отопления. — На странице клеенчатой тетради — он зашел в лавку по дороге в университет — Томас набросал кронштейн в натуральную величину. — Из пятимиллиметровой полосы!
Соколиный Глаз спустился со стремянки. На нем был подпоясанный в талии передник в белую и голубую полоску.
— Собственно, это слесарная работа. Но сделать можем.
Лишь теперь Томас заметил, что стеклянный глаз нового хозяина был уже не небесно-голубой, а карий и почти не отличался от настоящего. Ради фрау Юлии Соколиный Глаз изменил своему любимому цвету.
Томас между тем прислушивался, есть ли кто-нибудь в мастерской. Там было тихо.
— Лучше я сам поговорю с мастером.
— Не знаю, тут ли он. Вчера его что-то не было. Это с ним впервые за два года, что он у меня работает. Обычно он — сама аккуратность. — И фрау Юлия с нежностью взглянула на своего супруга. Даже когда она говорила: «Какое сегодня чудесное солнце!», она смотрела на него, будто от него зависело — светить солнцу или не светить.
«Прямо отсюда пойду к нему на квартиру, — подумал Томас. — Посмотрю, действительно ли он смылся».
— Служил у меня приказчик, пять лет подряд был точен, как часы. А потом завел себе пару канареек, стал разводить потомство, и все пошло прахом. Еще жива была покойница жена. — Соколиный Глаз произнес это с сияющим лицом и даже не подумал покоситься вправо. Уже несколько дней как он перестал коситься вправо, когда что-нибудь напоминало ему первую жену.
Окошко в мастерскую раздвинулось, и двойной вороненый ствол охотничьего ружья с привешенной к нему квитанцией угрожающе просунулся в комнату.
— Заказ шапочника Лемлейна — чистка, смазка, а также заменен винтик в прикладе! — Лица анархиста не было видно.
Когда Томас по пути в мастерскую проходил через лестничную площадку, в дом вошли четверо мужчин: полицейский с детским личиком, который при аресте Соколиного Глаза так бережно надевал на него наручники, уголовный комиссар, господин Тэкстэкс и судебный эксперт-химик из Мюнхена — толстенький человечек с вдавленным лбом и забавно отвисающими полными щечками. На подбородке у него болталась, словно приклеенная, длинная черная бородка лопаточкой.
«Слишком он долго тянул, теперь его схватят». Томас вошел в мастерскую:
— Ну, так как же?
Анархист стоял, наклонившись над небольшим токарным станком, и бруском заправлял резец.
— У меня свой план. — Он загадочно улыбнулся.
Томас большим пальцем ткнул через плечо:
— Они уже тут.
— Они и вчера, кажется, были. Ничего они со мной не сделают… пока что. Как бы им этого ни хотелось.
Полицейский снял печати с двери господина Молитора, и все четверо вошли; причина смерти была полностью установлена. Оставалось только составить заключительный протокол о том, что смерть наступила вследствие несчастного случая.
Все стали полукругом перед несгораемым шкафом. Он походил на старинную изразцовую печь и стоял на подставке времен Ренессанса, углы которой были украшены бронзовыми львиными лапами. На одной из этих лап обнаружили клок слипшихся от крови седых волос.
Уголовный комиссар указал на царапину, которую господин Молитор, падая, прочертил каблуком по натертому паркету.
— Дверь отворил он сам: когда ему стало плохо, он, видимо, хотел кого-нибудь позвать. Открыть дверь у него еще хватило сил, а потом он кое-как добрался до спальни и, уже падая, ударился виском об эту лапу. Если принять во внимание, что Молитор был глубокий старик и к тому же саженного роста, то смерть от несчастного случая можно считать бесспорно установленной.
Господин Тэкстэкс нагнулся — выступающая вперед подставка была высотой всего сантиметров в двадцать — и провел рукой по львиной лапе.
— Совершенно такая же круглая, как набалдашник плетки у нашего убийцы и грабителя.
Бухгалтерская экспертиза установила излишек в триста двадцать марок против наличия, показанного в книгах, которые велись крайне бестолково.
— Я собирался уехать. Сел даже вчера в поезд. Но ведь мне ничего особенного не грозит, если даже вы на меня донесете! На худой конец вышлют за то, что я проживаю под чужим именем. А что я кокнул старика, это надо еще суметь доказать… пока что.
— Как это понять: «кокнул старика». Убили вы его или нет?
Швейцарец молчал, загадочно улыбаясь.
— Ну-с, на этом дело Молитора будем считать оконченным. — Уголовный комиссар потянулся, словно после завершенной тяжелой работы.
— Это, конечно, очень хорошо. Значит, тэк-с, еще сегодня можно выпустить нашего злодея; рад, весьма рад. Но меня, тэк-с, куда меньше радует, что кровь и волосы Молитора на львиной лапе обнаружили не следственные органы, а какая-то полуслепая старуха служанка. Это тэк-с, тэк-с…
Четверо мужчин покинули дом Молитора.
В «шахте», как и в любой будний день, жизнь шла своим чередом. Ребятишки галдели, младенцы пищали, на дворе стирали белье и кололи дрова, женщины судачили, переговариваясь из окна в окно, а бондарь, мастерская которого помещалась тут же, обстоятельно, не спеша, сбивал новую бочку.
Но гости за свадебным столом сидели одетые по-праздничному; Соколиный Глаз ради торжественного случая снял у соседей еще одну комнату, окна которой тоже выходили в монастырский сад и были увиты столетним плющом.
Светлой, обнадеживающей точкой засиял этот день на фоне тяжелых и долгих лет безнадежной борьбы за кусок хлеба, и каждый видел в нем первую волну прилива, который подымет их на своем гребне.
Даже письмоводитель, у которого уже давно гроша за душой не было, сидел за столом в превосходном настроении. Еще бы, Соколиный Глаз, человек с фарфоровым протезом и сердцем чувствительной девицы, роняющей слезы на листки альбома со стишками, человек, всего несколько недель назад искавший покупателя на свою кровать, чтобы уплатить за квартиру, теперь восседает возле наряженной в белое подвенечное платье и фату восхитительной супруги, милой, как песенка в летний вечер, и к тому же владелицы лавки, которая вполне прокормит двоих.
Раз возможно такое, почему бы волне удачи не подхватить письмоводителя и не вынести ненароком в какую-нибудь адвокатскую контору, прямо за пишущую машинку… О-го-го, не все еще потеряно! Порукой тому это торжество, убранный цветами праздничный стол и довольные лица гостей. Теобальд Клеттерер провозгласил тост, в котором упомянул о явных признаках экономического оздоровления Европы.
Оскар, как ему и подобало, принял на себя обязанности виночерпия. Бочонок с пивом стоял на стуле. И, когда он подставлял кружку, сдувал пену и еще раз-другой слегка приоткрывал кран, чтобы по всем правилам искусства наполнить ее доверху, он как бы предвкушал свое возвращение на привычный пост за стойкой «Аскалонского черного кита».
Письмоводитель бережно поддерживал эту иллюзию: он то и дело степенно протягивал пустую кружку Беномену, совсем как в былое время, когда был завсегдатаем «Кита»: «А ну-ка, плесни еще. Это уже седьмая».
В конце стола, в праздничных костюмчиках сидела неразлучная троица и на первых порах вела себя вполне примерно… Не каждый день бывает свадьба, а жареных гусей и вовсе не бывает.
Когда фрау Клеттерер, сидевшая во главе стола, спросила у ребят, хорош ли гусь, сын письмоводителя, как искушенный гастроном, соединил большой и указательный пальцы и поднял руку на уровень рта:
— Я бы его чуточку, ну самую чуточку, еще подрумянил, — объявил он.
Увидев изысканный жест своего сынка, письмоводитель побагровел. А на его замечание он поспешил опустить кружку, иначе пиво брызнуло бы дугой через стол на сюртук Теобальда Клеттерера.
Широкоплечий карлик с золотыми, в виде лепестков, сережками в ушах, вечно моргавший и уже пятьдесят лет беспрестанно улыбавшийся даже во сне, растянул на коленях гармонь. Долговязый анархист играл на флейте.
Хрупкая и нежная фрау Юлия сидела как юная невеста и то и дело обращала к Соколиному Глазу свое белое тоненькое личико, которое за последние дни удивительно посвежело. Рыжевато-каштановые волосы пламенели из-под фаты.
— Значит, то есть пора за дело, Оскар.
— Завтра же еду в Оксенфурт. — Он подул на пену, дважды повернул кран — два коротких, точных движения — и выпрямился. — Завтра же все устрою. В то воскресенье, может быть, уже дадим первый концерт.
Танцевальный зал в Оксенфурте-на-Майне, где по субботам и воскресеньям иногда выступали заезжие актеры, принадлежал одному виноделу, с которым Оскар был знаком, он в свое время закупал у него молодое вино.
При мысли, что, может быть, уже в следующее воскресенье придется во фраке и в белом жилете выйти на подмостки и петь перед людьми, которые заплатили за это удовольствие наличными, письмоводителю стало жутковато.
— Не обзавестись ли нам и шапокляками? — Соколиный Глаз обвел всех вопросительным взглядом.
— А почему бы и нет! — без энтузиазма отозвался письмоводитель.
Анархист и карлик играли.
— «Орган»! «Орган»! — Все мужчины требовали сыграть «Орган».
Карлик не заставил себя упрашивать.
— Тогда, господа, попрошу всех закрыть глаза, — с улыбкой прошепелявил он.
Все зажмурились.
— Вот вы в церкви.
— В церкви.
— Запах ладана слышите?
— Слышим.
— Обедня кончилась. В церкви тишина. И вот звучит орган.
Гармонь заиграла хорал. Мощная волна звуков поднялась из недр басов, отхлынула, и, словно тая в небесном блаженстве, взмыл под самый купол ангельский хор звонких детских голосов, уступивших место замогильному напеву монахов, в сопровождении зловещих аккордов органа, из которых все явственнее и явственнее выделялась задорная песенка о монашенке, что в глухую ночь пробирается к монаху.
А пока карлик, подмигивая, подмаргивая и шепелявя, тоненьким голоском святоши так живо изображал эти любовные похождения, что фрау Юлия покраснела и не решалась глаз поднять даже на фрау Люкс, которая принимала эту шутку так же безмятежно, как и все в жизни, трое мальчишек спустились из окна спальни по зарослям плюща в монастырский сад, где приметили грядку ранней клубники. Крупные спелые ягоды рдели среди листьев, обрызганных сверкающими каплями недавнего дождя.
Комната Соколиного Глаза помещалась на втором этаже. Один конец длинной бечевки привязали к оконной задвижке, другой — к дужке корзинки для шитья фрау Юлии, после чего корзинка сброшена была на грядку, как удочка.
Работали молча и поспешно. За несколько минут три пары рук наполнили корзинку доверху.
Раздался вопль ужаса, для слов не хватило времени. Двое уже как обезьянки карабкались по плющу. А маленького Люкса, который всегда так углублялся в свое дело, что переставал замечать окружающее, успели схватить две молоденькие монашки. Худенькое тельце извивалось и барахталось, но силы были слишком неравны.
Тут сын письмоводителя, наполовину свесившись из окна, закричал: «А клубника-то! Клубника!», как натаскивают щенка, крича ему «Мышка! Где мышь?» При этом он приспустил корзину с ягодами.
Монашенка подскочила, чтобы схватить корзинку. Но корзинка тотчас взлетела вверх. Мальчик раскачивал ее, как маятник! А монашенка подпрыгивала. Широкий рукав завернулся до плеча. Рука была молодая и белая.
И хотя то были детские глаза, руки она больше не подняла.
Однако хитрость не удалась, вторая монашенка не выпустила свою жертву. Маленький Люкс мужественно боролся, он упирался руками ей в живот, в грудь, в густо покрасневшее лицо и, наконец, повалился на землю.
Объединенными усилиями монашки поволокли барахтающегося загорелого мирянина, который вломился в их сад, как сама жизнь, под красный бук, на скамью подсудимых. Их нежные лица, обрамленные белыми накрахмаленными чепцами, порозовели, глаза сверкали лазурью.
Они лишь недавно постриглись, посвятив себя пречистой деве Марии, но, судя по всему, несколько поторопились отказаться от мирских утех. И той и другой едва исполнилось семнадцать лет.
Мальчики, улегшись животом на подоконник, с напряженным вниманием, как завсегдатаи галерки, следили за разыгравшейся внизу драмой. Хотя обе девы презрели обет не подымать глаз на существо другого пола и со всем пылом отдались борьбе с маленьким мужчиной, укротить его оказалось не так-то легко. Он царапался и брыкался, а когда они спросили, знает ли он, что воровать грешно, даже стал кусаться.
Но тут действие перекинулось в зрительный зал. Сын письмоводителя крикнул с галерки на сцену:
— А то, что вы делаете, не грешно? Уж вам-то и подавно Бог не велит.
Монашки тут же освободили преступника. Они согрешили. Опустив головы, пристыженные, удалились они в глубь сада, где показалась настоятельница. Обе преклонили перед ней колени.
После свадебного пира все пять друзей отправились к портному Фирнекезу.
— Сегодня опять писали про одну австрийскую труппу, она… ну, как это называется, совершила турне по Южной Америке. Кучу денег заработала. — Оскар, по обыкновению, глядел куда-то вверх.
В тот день и для письмоводителя не существовало ничего невозможного на свете. Выпитое на свадьбе пиво бурлило в нем, пуская пузыри надежды.
— Мы могли бы уже на пароходе выступать… А ты бы собирал деньги.
Теобальд Клеттерер — он, пошатываясь, шел в середине — считал, что Южная Америка, пожалуй, все-таки далековата от его сада. Сад предстал перед ним плоский и зеленый, каким и был; белый домик покачался-покачался, но под конец все же стал на место.
Он хотел привести поговорку «В чужом краю хлеб дешев, да пресен, а дома хоть кисел, да честен», но припомнил только конец, который несколько раз и повторил: «…а дома хоть кисел, да честен». Повиснув на локте у Оскара, он предостерегающе подымал кверху указательный палец.
Отец Ханны шел впереди. Десяток кружек пива был для него сущий пустяк. Он отличался железным здоровьем. Придется времени потрудиться, прежде чем в его черной, как смоль, бороде протянутся серебряные нити.
В приподнятом настроении друзья ввалились в мастерскую Фирнекеза. На стене рядком висели на плечиках четыре фрака.
Господин Фирнекез шил слишком длинной ниткой, ритмически выбрасывая и сгибая руку в локте. В движениях его чувствовалась какая-то торжественная важность. Голова была опущена, и он глядел исподлобья. Глаза налились кровью.
Рядом с ним на двух стульях стоял крохотный гробик и в нем — Карльхен.
Рука отца и белая нитка ходили взад и вперед над лимонно-желтым личиком.
На здоровяка Оскара смерть младенца не могла произвести особого впечатления. Теобальд Клеттерер на все тягостные события отзывался честным молчанием. Пришлось письмоводителю говорить за всех:
— Какая жалость. Отчего это он?
Господин Фирнекез сначала сделал еще стежок. Потом показал большим пальцем на кухонную дверь. И продолжал шить. Сделал еще два стежка и теперь уже головой и налитыми кровью глазами указал на кухню и повторил тот же жест большим пальцем. Смерть сына глубоко его потрясла.
— Кто его знает, может быть, это и к лучшему. Что хорошего увидел бы он в жизни! — сказал письмоводитель.
Это были не пустые слова, он это искренне чувствовал, выстрадал в суровом поединке с жизнью. Но проникнуть в сумрачно-беззвездный мир портного они не могли. Как часто прежде, когда в комнате никого не было и все кругом затихало, склонял он свое обезображенное коростой лицо над бельевой корзиной, позволяя маленьким ручонкам цепляться за его узловатый палец, и приговаривал: «Ах ты тютька, ах ты тютька!» Одно только словечко, бессмысленное словечко, но оно заключало в себе весь мир, все счастье портного Фирнекеза.
Жена приоткрыла дверь. Глаза ее распухли от слез. Черты плоского серого лица окончательно стерлись под ударами судьбы. Она качнула бессильно свисавшей рукой, хотела что-то сказать, но издала только нечленораздельный звук. Дверь закрылась.
Каждый нес свой фрак на сгибе правой руки. Шли молча, шеренгой. Если навстречу попадался прохожий, два фрака, уступая дорогу, отставали, затем снова присоединялись к первой паре. Поверх каждого фрака лежал белый жилет.
— Все дело в том, что фрау Фирнекез понятия не имеет, как ходить за детьми, — прервал тягостное молчание Оскар.
Письмоводитель сперва стыдливо поглядел на три перламутровые пуговицы жилета, который ему предстояло надеть. На одной пуговке змеилась темная жилка.
— Ах, при чем тут она! Ей было за пятьдесят, когда она родила, измученная, истощенная женщина. Такой ребенок, конечно, не жилец на свете… А фраки-то он нам так отдал! Какой молодец! Вот благородный человек!
— В портновской мастерской разверзлась бездна. Ее нам не постигнуть никогда.
— Гм, значит, то есть какая это бездна?
— А я знаю, чем мы могли бы его отблагодарить… Споем завтра на похоронах. Надо же иметь сердце.
Мысль письмоводителя всем принесла облегчение. Друзья были в восторге.
На следующий день четверо мужчин со скорбно-торжественными лицами, во фраках, белых жилетах и высоченных цилиндрах, шагали в один ряд по старому мосту. Теобальд Клеттерер нес венок из белых роз.
Письмоводитель остерегался повернуть голову и не узнавал знакомых. Он только косился в сторону, смущенно вытянув губы дудочкой.
У отца Ханны узкая полоска черного сукна прикрывала только спину. Фрак был ему слишком тесен. Зато фрак Соколиного Глаза был настолько широк, что фалды заходили одна на другую, как полы зимнего пальто, а кистей рук и вовсе не было видно.
Когда они переодевались, письмоводитель предложил им поменяться фраками. Но Соколиный Глаз не поддался на уговоры.
— Я пойду вперед, — сказал Оскар. — Встану где-нибудь поблизости и посмотрю, какое вы производите впечатление. Для вас это будет вроде генеральной репетиции… Так что шагайте бодро, братцы!
Молодой норовистый жеребец мясника Фрица, увидев на старом мосту четыре фрака и четыре высоченных цилиндра, взвился на дыбы от столь непривычного зрелища и уперся передними копытами в парапет моста.
— Что я говорил! — не без злорадства, но по-прежнему не поворачивая головы, прошипел письмоводитель. — Это все ты со своим балахоном… С вами стыда не оберешься.
Полицейский надзиратель поздоровался с ними, не зная, то ли улыбаться, то ли принять подобающую случаю скорбную мину. Мальчишки гадали, идти ли за ними следом, или нет. А когда на площади между собором и церковью св. Августина, где Томас недавно уложил известного бретера, пятилетняя девчушка сделала то, что спокон веков делают все вюрцбургские ребятишки при виде духовного лица, когда она подскочила к облаченному во все черное Соколиному Глазу и, пролепетав: «Благословите, отец», ткнулась головкой в длинный рукав, письмоводитель так и прыснул.
Сдерживаемое бешенство прорвалось истерическим смехом.
Он наотрез отказался петь на похоронах. Стал столбом и ни шагу дальше:
— Нет, господа, не могу, — уверял он, — я там не выдержу. Просто не выдержу. Вот увидите.
Теобальд Клеттерер переложил венок в левую руку и выбросил вперед правую.
— А что же станешь делать ты, когда мы выйдем на подмостки в Оксенфурте? Кто посвятил себя служению искусству, тот должен быть готов на жертвы.
— Искусство? Это, по-твоему, искусство — вырядиться священником, будто на маскараде?
А Соколиный Глаз стоял себе и преспокойно взирал на своих дружков, как смотрел бы на судью и прокурора ни в чем не повинный человек. Он чувствовал себя в новом фраке великолепно. Наконец-то он обрел одеяние, целиком и полностью отвечающее его внутренней сущности. Он был уверен, что споет на кладбище превосходно.
Приятели все еще топтались на главной площади. Ганс Люкс воспользовался случаем, чтобы получше натянуть свой фрак: на манер индийской танцовщицы, он выворачивал локти и запястья и ерзал плечами. Фрак больно впивался и резал под мышками.
По всем признакам начинала собираться толпа. Подручный мясника остановился, опустил тяжелый лоток на мостовую и вопросительно глянул на опередившего его ученика слесаря, стараясь понять, что тут случилось. Проезжавший мимо извозчик придержал свою клячу и долго потом оборачивался. Какой-то юный лоботряс, держа руки в карманах, развинченной походкой направился к артистам.
Несчастный письмоводитель, у которого от волнения все лицо пошло пятнами, заявил, что пойдет на кладбище один, и клялся, что не опоздает. Он отправился туда глухими переулками в надежде собраться с духом.
Покойницкая расположена у самого входа на кладбище. Низкие каменные ступеньки ведут вверх в просторную залу; когда трое друзей вошли, провожающие были уже в сборе. Вся передняя стена покойницкой застеклена, за ней-то и лежат мертвые в гробах. Каждый провожающий может в последний раз, прежде чем заколотят гроб, увидеть дорогие ему черты. Желтые, посиневшие, спокойные и искаженные болью восковые лица.
Ближе всех стоял гроб пожилой женщины, как видно, матери семейства; смерть не могла согнать теплых красок с ее круглого, изрытого морщинами, все еще озабоченного и доброго лица, и лишь облагородила его. Казалось, эту обремененную тяготами, умную, мужественную мать и после смерти гнетет все та же забота: как уплатить за квартиру и вместе с тем накормить семью. Губы вот-вот дрогнут в лукавой и удовлетворенной усмешечке; опять она вывернулась из безвыходного положения с той ловкостью, какая присуща изворотливым матерям семейства, закаленным повседневной борьбой.
— Фирнекез! — выкрикнул служитель. И чета Фирнекезов вошла в стеклянную дверь, тяжело ступая, как колодники, отмерила пять шагов к гробику, стоявшему подле гроба озабоченной матери семейства, и молча уставилась на воскового, лимонно-желтого ангелочка; изваянная смертью головка покоилась на бумажной подушке с зубчатой каймой. В маленькие пальчики была вложена белая астра, кончики лепестков уже подвяли и пожелтели.
Покров с машинной вышивкой сдвинулся в сторону, из-под него выглядывала детская ножка, пять крохотных-крохотных пальчиков с суставчиками и тонюсенькими перламутрово-розовыми ноготками. Все как будто было на месте. Ни одного изъяна в этом чуде из чудес…
Дома у себя на кухне фрау Фирнекез кормила своего Карльхена, ухаживала за ним, ворчала, смазывала ему задик маслом. В этом был весь свет, вся радость ее жизни.
Но и теперь еще ей можно было позаботиться о нем. Можно было прикрыть эту ножку. Как будто он еще живой. Крышка пока не заколочена.
Прихрамывая, суетилась она вокруг гроба, прикрыла ножку, но сделала это так неловко, что раскрыла другую.
Беспомощно оглянулась она на мужа. Глаз уже не было, одни лишь набрякшие веки. Перекошенная, бессильно свисавшая нижняя губа дрожала.
Служитель ждал с крышкой в руках.
Казалось, господин Фирнекез забьется сейчас в неудержимом припадке отчаяния, но его жалкое лицо было неподвижно, неподвижной оставалась и голова, только налитые кровью глаза вперились в служителя, который, стоя бочком, умело прилаживал крышку с уже торчавшими в ней гвоздями. Молоток поднялся.
Тогда портной встрепенулся. Он взял жену под руку и вывел ее из покойницкой. Сделал он это очень неуклюже. За все сорок лет совместной жизни никогда они не ходили под руку.
Живот у него торчал, белая рубашка вылезла из-под пояса.
Мелкой рысцой бежал он за гробом. Он не привык ходить шагом. Того и гляди пробежит мимо могилки и убежит с кладбища, спеша сдать костюм заказчику. Он совсем забыл, что идет под руку с женой.
Следом шли трое друзей. Письмоводитель еще не появлялся. Отец Ханны высматривал его между крестами и начал уже нервно потирать кончики пальцев.
Фрау Фирнекез пользовалась любовью соседей, а кроме того, прошел слух, что будет петь квартет, так что похоронная процессия была многолюдна и красочна. Черное платье нашлось лишь у немногих.
Часть провожающих все еще стояла у покойницкой, другая — толпилась у входа на кладбище. Все ждали, когда вызовут Фирнекезов. Ровно через каждые полчаса, под звонкий свист черных дроздов, несли к могиле человека. В пять тридцать Карла Фирнекеза, в шесть Марию Бах. Это была та самая добрая и мужественная мать семейства. В половине седьмого еще кого-то. А там солнце сядет, и хозяевами кладбища останутся одни только кресты. Но пока солнце еще сияло, и каждый камнем падавший с дерева дрозд имел свой вес и значение.
Кладбищенский колокол начинает звонить при выносе гроба из покойницкой и не умолкает до тех пор, пока священник не произнесет над могилой первых слов заупокойной, а сегодня он вызванивал с особой поспешностью, обгоняя все колокола Вюрцбурга, и так равнодушно и неотвратимо, словно выговаривал: «Оставь всякую надежду! Оставь всякую надежду!»
Там, где над могилками торчат сотни маленьких крестов, где покоятся те, кто уснул, не успев еще наделать пирожков из песка и сорвать хотя бы один василек на меже, процессия свернула с главной аллеи, рассыпалась, и провожающие пошли поодиночке.
Ступая через могильные холмики и толпясь вокруг свежевырытой ямы, люди двигались с какой-то особой размеренностью. И только колокол торопился; господствуя над молчаливым обрядом, он вел свою партию в совершенно ином тоне и темпе. Портной выпустил руку жены — вьющиеся между могилками тропки очень узки, да вдвоем и не перешагнуть через такой вот зеленый холмик.
В матери все еще действовала какая-то скрытая пружина, и это позволяло ей одну могилу обойти, через другую перешагнуть и все же добраться туда, где высилась кучка свежей черной земли.
Колокол умолк, священник уже начал службу, а письмоводитель все не появлялся.
Весь в поту, красный, со съехавшим на сторону цилиндром, он притаился шагах в двадцати за большим памятником, пугая своим видом проходящих. Еще немного, и он бы взвыл. А чтобы собраться с духом, оставались считанные минуты.
То он готов был броситься очертя голову к могиле, — будь что будет! — то спасался бегством, лавируя между надгробиями по главной аллее — вон с кладбища, домой, домой, срывал фрак, садился за стол, подперев голову, пусть все идет к черту!
И все-таки стоял за памятником и изо всей силы крутил в руках носовой платок движениями прачки, отжимающей простыню.
Фрау Фирнекез была в черном платье и шляпке. Она нагнулась к цветочной горке, под которой лежал ее сын, и поправила сползший вниз букет.
Когда священник, с заключительными словами, поднял руку для благословения, она опять нагнулась и еще немного пододвинула букет. И все это с судорожно раскрытым ртом и мертвыми глазами, которые ничего уже не видели от горя.
— Спаси Господи и отврати душу его от врат адовых! Dominus vobiscum. Et cum spiritu tuo!
Портной думал об улыбке Карльхена, ведь мальчик уже умел улыбаться.
Отец Ханны в тревоге оглядывался по сторонам, ища глазами письмоводителя. Оскар метался по кладбищу в поисках пропавшего певца.
С глухим, ни с чем на свете не сравнимым стуком гроб опустили в могилу.
Священник бросил первые три лопаты земли, глухо забарабанившей о деревянную крышку, и передал лопату фрау Фирнекез. Но она не может, не в силах это сделать. Она даже не взяла лопаты. Она обратила плоское лицо к пустому небу, в ничто.
Лопату взял портной, чтобы сделать то, что положено, но когда он раскрыл руку, из нее выпал розовый вязаный башмачок Карльхена.
Священник ушел. Все по очереди подходили и бросали землю в могилку. Соколиный Глаз покосился на воробья, который чистил перышки и, повернув головку, в свою очередь искоса поглядел на человека. Соколиный Глаз чувствовал себя превосходно. Сейчас он будет петь. Он исполнял партию первого тенора.
Кое-кто уже отошел от могилки, и тут, прыгая через каменные плиты, вдруг появился господин во фраке и в высоченном цилиндре. Его пропустили в круг.
— Значит, то есть…
— Помолчи!
Письмоводитель с опаской поглядел на приятеля, но Соколиный Глаз ответил ему радостным и невинным взглядом и подтянул спускавшиеся гармоникой брюки.
И вот уже четыре цилиндра стояли в ряд на взрытой земле.
Теобальд Клеттерер сунул в рот дудочку и, округлив глаза, подал тон. Дирижируя, он поднял руку, но тотчас ее опустил. Соколиный Глаз еще не приготовился. Чтобы удержать ноты, ему сперва пришлось левой рукой поддернуть правый рукав.
И вдруг, здесь, у могилы, ему припомнилась смерть жены. Резко мотнул он головой вверх и вправо. Письмоводитель побагровел:
— Так я и знал!
Квартет запел.
Когда шли к выходу, снова зазвонил кладбищенский колокол. За гробом матери семейства, и после смерти все еще казавшейся озабоченной, плача следовали ее уже взрослые сыновья и дочери: лишь теперь, когда матери не стало, поняли они свою утрату и горевали о том, чего не умели ценить при жизни.
Было уже половина седьмого. На землю легли от крестов длинные тени. Птицы смолкли. Скоро над могилками засветятся неугасимые лампады, и над вновь погребенными спустится ночь, их первая ночь на кладбище.
— Но богаче я от этого не стал.
Приятели с недоумением взглянули на Оскара.
— Ну да, чего я только не пережил за последние дни. Подозрение в убийстве, тюрьма, свадьба, похороны!.. Нет, надо нам зажить по-новому… А пели вы превосходно.
На лестнице письмоводителю повстречался босоногий мальчишка — разносчик газет. Жена лежала в постели.
— Ну как?
— Опять, конечно, он пялился вправо. — Письмоводитель уткнулся в газету.
Вдруг он швырнул газету в угол, сбросил с себя фрак, сорвал пиджак с гвоздя и без шляпы бросился вон из комнаты.
Он сбежал с лестницы, на ходу надевая пиджак, помчался по Соборной улице, через Сапожный переулок, выскочил на рыночную площадь, на которую выходило семь улиц, перепрыгнул через корзинку с картофелем, споткнулся, упал, ринулся дальше.
И почти одновременно с десятком других мужчин, выскакивавших из всех семи улиц и сбегавшихся к тому же самому дому, очутился у двери, где на эмалевой дощечке значилось: «Адвокат Штерн».
По лестнице до самой двери стояла вереница претендентов, а мимо них с сияющим лицом прошествовал счастливчик, явившийся по объявлению на полсекунды раньше прочих и получивший место письмоводителя.
В эту ночь портной Фирнекез ходил из трактира в трактир. Трактирщики знали его, знали, как он немногословен, знали, что именно и сколько он пьет, когда у него начинается запой. Тут не требовалось никаких объяснений.
Вокруг галдели, обветренные лица лодочников тянулись друг к другу через столики. Фирнекез, присев за угол стола у самой двери, уже несколько часов подряд глушил водку. Мозг его горел.
В конце концов ему удалось найти забвение. Теперь вместо бледненького Карльхена в бельевой корзине перед ним вспыхивали и проплывали во мраке другие видения.
А фрау Фирнекез тем временем в том же траурном платье сидела на кухне и невидящим взглядом смотрела прямо перед собой. Шляпку она так и не сняла. Горел свет. Когда ей на глаза попадалась какая-нибудь вещичка Карльхена, в ее дотла выжженной душе еще вспыхивала слабая боль.
Иногда она брала в руки соску Карльхена с белым целлулоидным кружком и белым целлулоидным колечком на голубенькой ленточке. Ленточка была в желтке. Немытая оловянная ложечка, с которой она в последний раз кормила сыночка яйцом, лежала тут же.
Когда немного погодя она снова взяла в руки соску, в ней снова вспыхнула та же боль. Эта слабая боль была ее жизнью.
Дюжий трактирщик с такими толстыми ручищами, что ему не удавалось засучить рукава выше локтя, оперся ладонью о стол, а другую положил на плечо последнего посетителя. При этом он выставил вперед ногу с той забавной и неподдельной грацией, которая свойственна иным тучным людям. Фирнекез поднял на него налитые кровью глаза.
Портной нес свое налитое алкоголем тело через безлюдные ночные улицы. Он не шатался. Как равномерно нагруженный тяжелый грузовик, который только оседает на рессорах, направлялся он к дому, чуточку отклонившись назад, будто опираясь о стену, двигавшуюся вместе с ним.
Медленно поднялся он по лестнице. Постоял перед дверью. Вокруг и в нем самом была непроглядная тьма.
И тут перед ним снова вспыхнул бледненький Карльхен в бельевой корзине. Он повернул назад.
Фрау Фирнекез приподнялась на подушках. Свет хлынул в ее раскрытый перекошенный рот. Она прислушалась.
На следующее утро она нашла его в дровяном сарае. Он лежал на спине, раскинув руки, шелудивый, тучный Христос, распятый на куче старого хлама.
В Вюрцбурге имелось три такси. Они стояли у вокзала на самом солнцепеке. Приезжие коммивояжеры шли в ближние гостиницы пешком. Шофер, досыта надремавшись за баранкой и утратив всякую надежду на то, что его разбудят, спросонья вдруг заводил мотор и рывком трогал машину, чтобы сделать круг-другой по городу в поисках местных седоков, которых здесь сроду не бывало.
Открытый автомобиль медленно катил мимо массивных церквей, откуда выходили одни старухи, и за миллион не согласившиеся бы сесть в машину, мимо крошечных домиков, перед которыми прямо на тротуаре работали мастеровые, не спеша спускался по солнечной главной улице, чуждый и этим людям и этим домам, с великолепной бесцельностью объезжал Четырехструйный фонтан и очень медленно подымался вновь по Главной улице, — и все это из чистого идеализма, ради любви к искусству и без всякой нужды.
Еще полгода спустя шоферы продолжали толковать о том, какое счастье привалило одному из их собратьев, повезшему доктора Гуфа, его сестру и Ханну в Оксенфурт. Вот уж повезло так повезло, другого такого случая не дождешься, пока из Вюрцбурга в Оксенфурт каждый час отходит местный поезд.
В вагоне четвертого класса на скамье вдоль стены — поперечных скамей здесь не было — сидели Оскар и квартет, и каждый держал перед собой новую плоскую картонку с фраком. Картонки стояли стоймя у самых их колен, сплошной коричневой стенкой.
Дребезжащая мелодия старого поезда, вот уже полвека верою и правдою служившего людям на этом перегоне, приобретала в открытом поле еще и оттенок самодовольного превосходства. Квартет сидел, чопорно вытянувшись, и молча разглядывал публику, перед которой предстояло ему выступить в воскресенье вечером: оксенфуртских крестьянок, возивших в Вюрцбург на базар фрукты и овощи и теперь возвращавшихся домой с огромными пустыми корзинами.
Обветренные лица, сине-сизые от долгих часов, проведенных на холоде за базарными стойками, походили на лежалые яблоки. Каждое яблоко было повязано платком. Смеркалось, предметы и люди в вагоне теряли очертания.
Письмоводитель, глядя прямо перед собой, прошептал:
— Зря мы держим картонки стоймя, фраки съедут вниз и, пока доедем, совсем сомнутся.
Соколиный Глаз передал его слова по цепочке.
— Значит, то есть положить?
Письмоводитель неприметно кивнул.
Четыре пары рук одновременно захватили по картонке и повалили коричневую стену. После чего все снова застыли, серьезные и молчаливые, чопорно вытянувшись и слегка покачиваясь всем корпусом.
И железнодорожное полотно, и поезд, и шоссе с мчащимся по нему автомобилем (для сидевшего за баранкой шофера эта поездка останется венцом и украшением всей жизни), бежали бок о бок вдоль реки, выписывая зигзаги по долине, среди холмов с виноградниками и мимо уже дышавших вечерним покоем деревушек, обнесенных остатками средневековых крепостных стен.
Сестра Гуфа еще утром зашла к фрау Люкс и попросила ее на один день отпустить с ней дочку. Она ни на минуту не отходила от Ханны и только на время представления оставила ее наедине с братом.
Низкий зал как будто уходил в небо, ибо свет от большого шара из матового стекла, похожий на окутанный дымкой месяц, еле-еле пробивался сквозь толщу табачных облаков, плававших над головами зрителей.
От входной двери, где толстый актер в костюме Гамлета торговал билетами, и до самой рампы шли сплошные ряды столов и уже занятых скамеек. В боковых проходах толпились ребятишки. Официантки разносили пиво. И все же мимо кассы, подталкиваемые стоящими сзади, медленно двигались любопытные зрители. Еще не было восьми.
— Видали, какой сбор! А что если и нам поднять завтра цену на билеты? Брать за вход не тридцать, а, скажем, шестьдесят пфеннигов.
— Попробуй подыми! — съязвил письмоводитель.
— Значит, то есть а почему бы нам не брать, как они, по семидесяти!
Теобальд Клеттерер не сводил глаз с толстого Гамлета. Вручая билет какой-нибудь дородной деревенской красотке, тот все норовил ущипнуть ее за локоть. Тогда она покупала и программу.
Доктор Гуф, войдя с Ханной и увидев его уловки, поднял руку:
— Стой, брат Гамлет! Сдается мне, что у тебя румянец сильной воли не слишком блекнет от размышлений.
— Все может быть. Однако, сударь, тогда бы мы вовсе прогорели. Слабел бы иначе живой полет отважных предприятий.
— Браво, Гамлет! Браво!
Гамлет до последней минуты сидел у входа. И только после второго звонка исчез, унося под мышкой зеленую проволочную кассу.
Подобно тому как даже самые искушенные посетители премьер немеют перед таинством, когда в зале гаснет свет, а в кукольном театре округляются глазенки ребятишек, лишь только перестает играть шарманка, так и крестьяне поддались чарам искусства, едва лишь поднялся занавес. Шум внезапно умолк, голоса актеров достигали самых дальних уголков зала, и слова вбирались притихшей публикой не менее жадно, чем впитывает в себя влагу промокательная бумага.
Играла молодежь, еще исполненная надежд на будущую славу, играла за кусок хлеба и ради того, чтобы когда-нибудь эту славу пожать, а с ними несколько стариков, живших воспоминаниями о прошлых, никогда не пережитых ими, триумфах. Толстый актер, исполнявший роль Гамлета и кассира, занимал промежуточное положение между теми и другими, он был всегда всем доволен, а сестра — гонимый ветром листок, прибившийся к труппе, — довольствовалась тем, что изображает жизнь, жить которой не способна.
Декорации не менялись. Занавес опускали и поднимали десятки раз, а на сцене красовался все тот же грубо намалеванный холст: холмы с виноградниками и упирающаяся прямо в небо река. Оксенфуртский маляр явно был не в ладах с перспективой.
Хозяин выговорил себе длинные антракты и раннее окончание спектакля, чтобы публика приналегла на вино и ему не остаться в накладе.
Актерам приходилось играть только голую фабулу. Поэтому толстый Гамлет оказался весьма решительным малым, которому не ведомы никакие сомнения. С Полонием расправились в два счета, а Офелии в сцене безумия не хватило времени показать всю прелесть своей трогательной невинности.
Когда уже и король, и королева, и брат Офелии лежали друг подле друга мертвые у ее могилы, толстый Гамлет, ошалев от темпов нашего времени, которое тут, как и всюду, готово жертвовать искусством ради денег, быстро присочинил еще реплику: «О, кровь и трупы!» — и сам рухнул бездыханный.
— Ему бы сразу короля прикончить, раз этот негодяй таким подлым манером захватил престол, да жениться на девушке, так бы оно лучше было, — сказал старичок пастух письмоводителю.
— По крайней мере они отмучились, — со вздохом ответил тот.
Несколько минут спустя все уже сидели за длинным столом в банкетном зале. Мухи вяло кружили вокруг висячей лампы. Из-за седых кудрей толстого актера выглядывали плохо выкрашенные огненно-рыжие волосы королевы, у которой было как бы два лица. Оплывшее, резко очерченное угловатыми линиями подбородка, старое лицо как бы заключало в жировую рамку сохранившееся благодаря массажу девичье личико.
Квартет был явно не в своей тарелке. Ханна сидела возле отца. В докторе Гуфе боролись противоречивые чувства. Решительным жестом он схватил стакан. Волосы у него на макушке стали торчком еще во время представления. Сестра Гуфа в роли сторонней наблюдательницы, роли, вполне оправданной в этом разношерстном обществе, отчужденно улыбалась.
За соседним столиком выпивал коротко остриженный асессор, лишь на лбу у него крылышками расходились две тщательно прилизанные прядки.
Словно затем, чтобы сделать это неудобоваримое общество уже вовсе нетерпимым, рассыпать его и снова составить, доктор Гуф окликнул асессора:
— Присаживайся к нам, дружище, присаживайся! По прическе вижу, что ищешь хорошей компании.
Один только Соколиный Глаз чувствовал себя превосходно. Он весело вскидывал голову вверх и вправо, чокаясь с сидевшей напротив двуликой королевой.
— Ну, как сбор? — осведомился Оскар у толстого Гамлета и с деланно безразличным видом уставился в пространство.
— Шекспир намного больше потерял, чем мы выиграли.
— Все же сбор, по-моему, должен…
— Как можешь о деньгах ты думать, Оскар, когда в душе у нас трагедии еще звучит развязка!
— Заткнись! — прошипел письмоводитель, имея в виду и того и другого.
— …по моему, должен составить никак не меньше ста пятидесяти семи марок. Я подсчитал.
Гамлет, мрачно насупившись, поделил эту сумму мысленно на восемь, после чего у него сразу вырос второй подбородок.
Красноватый отблеск лампы скупо освещал лица сидевшей за столом компании, резко отделяя ее от погруженного во мрак остального мира.
В дальнем углу чинно восседала кошка, с притворным безразличием наблюдая за возней двух крохотных котяток, которые задорно наскакивали друг на друга и тут же, сцепившись в клубок, валились на паркет; она медленно поднялась, длинными шагами, словно потягиваясь, пересекла весь зал и как особа, могущая себе это дозволить в силу своего материнства и положения в обществе, уверенно прыгнула к Ханне на колени.
Ханна погладила гостью — все, мол, в порядке — и опять посмотрела на доктора Гуфа. Но перед ней возникло лицо Томаса. Он брезгливо скользнул по ней взглядом и равнодушно отвернулся, как вчера в садоводстве, когда она пришла за салатом.
С того самого дня, когда Ханна побывала на квартире у доктора Гуфа, она жила в сумбурной неразберихе какого-то кошмарного сна. Она не могла решиться. Воля исчезла. Не могла выбрать. Кого же она любит? Пусть тот явится сам.
Доктор Гуф заметил двойственный взгляд Ханны. «Губы ее тянутся к кубку жизни, они плотно сжаты, но тянутся к кубку», — подумал он и уселся между сестрой и Ханной.
Он сидел очень скромно на краешке стула, немного позади, и старательно направлял струйку табачного дыма в сторону.
Квартет, актеры и асессор прекрасно спелись, вино смыло все границы.
Старый король рассказывал об овациях публики, относившихся еще к тем временам, когда его сизые отвислые щеки были розовыми и свежими и занимали подобающее им место. Горацио, чернявый юноша с безукоризненным профилем и вечно грязным бельем, которого Гуф видел с сестрой в берлинском ресторане-автомате, упивался мечтами о будущей своей славе. Гамлет вкушал вино настоящего.
В каждом мало-мальски крупном селении Южной Германии всегда найдешь хорошую гостиницу, где дородная хозяйка знает толк в стряпне и отважно орудует у гигантской плиты, — это сестре Гуфа давно уже было известно, и она как никто умела одним лишь взглядом убедить этих практичных особ, не поддающихся ни на какие уговоры, что неуважительное мнение о бродячих актерах в данном случае лишено основания. Так и в Оксенфурте преисполненная почтения хозяйка тотчас скинула фартук и с гордостью повела показывать хрупкой, со вкусом одетой приезжей даме, в белых без единого пятнышка лайковых перчатках, лучшую в доме комнату.
Поперек комнаты стояла массивная, в два метра шириной, дубовая резная кровать с балдахином; большое до полу зеркало с двумя тоненькими, в мизинец, свечками по бокам занимало всю стену, а шкаф был величиной чуть ли не с маленький дом. Веселенькие розовые ситцевые занавески придавали комнате уют, и все это несколько тяжеловесное великолепие осенял низкий лепной потолок, выкрашенный в голубую и розовую краску.
Когда они вошли, в камине уже потрескивали толстые поленья.
Сестра Гуфа одернула занавеску, с шутливой педантичностью разбросала по столу туалетные принадлежности, которые горничная расставила чересчур симметрично, сдвинула вазу, стоявшую на самой середине, погладила рукой подушку — все это мимоходом, с улыбкой, как полновластная хозяйка вещей и комнаты.
Она смочила кончики пальцев духами и коснулась ушек своей гостьи — Ханна была выше ростом, — коснулась собственных ушей и подбородка. Как среди благоуханной свежести луга на тебя внезапно повеет пряный аромат мяты, а через несколько шагов он рассеется без остатка, так тонкий аромат духов лишь кое-где пробивался сквозь свежий запах дров и чистого белья.
На кровати лежала приготовленная для Ханны розовая шелковая рубашка. Сестра тоже стала раздеваться. Потом уселась рядом с Ханной на край кровати, — завернутая в шелк драгоценная жемчужина, — и стянула с себя штанишки и коротенькую рубашечку. Все это она проделала как благонравный ребенок, словно во сне повторяющий привычные движения светской красавицы.
Ханна восхитилась безупречной грудью с нежно-розовыми лепестками, будто занесенными сюда дуновением ветерка; присутствие этих цветных пятнышек на безукоризненной матово-белой коже показалось ей каким-то чудом.
Передавая сестре доктора длинную кремовую ночную рубашку, Ханна не удержалась, дивясь и восторгаясь, она прикоснулась кончиком пальца к груди, прежде чем та скрылась под шелком.
Но сестра, подняв на нее глаза, ответила печальной улыбкой.
Затем в свою очередь она устремила кроткий взгляд на Ханну, стоявшую к ней спиной перед камином: темный контур молодого девичьего тела четко обрисовывался под озаренной пламенем розовой шелковой рубашкой.
В дверь постучали. Кто-то не то коленом, не то головой ударился о дверь. Испуганно прислушиваясь, они на мгновенье замерли, длинные ночные рубашки прямыми складками ниспадали с кончиков грудей до пола, и обе разом юркнули в постель. Из-под одеяла выглядывали только белокурая и черная лакированная головки.
— Ну, сама скажи, сама скажи, чего мне добиваться в жизни? Ну, чего? Чего? — Он, пошатываясь, приблизился к кровати. Безукоризненная линия пробора была местами уже нарушена. — Я ведь конченный человек. Конченный!
Ханна затаила дыхание. Под одеялом она нащупала руку его сестры.
Все-таки ему удалось присесть на край кровати возле Ханны.
— Предположим на мгновение, — пардон, я понимаю, хорошо понимаю, это только предположение, — ты бы меня полюбила и стала моей женой. А дальше? Скажи — что же дальше? Что потом?.. Для меня во всяком счастье открывается своя бездна. Во всяком! У Господа Бога козлиные копыта. Старик хромоног.
Есть люди, которые не переносят высоты и, лишь спустившись в долину и ощутив под ногами твердую почву, начинают свободно дышать. Так было и с Ханной. Ей сразу стало легко и свободно. Она невольно усмехнулась. Это было ужасно: так юность сострадательно посмеивается над старым чудаком, который тщится к ней пристать. Она откинула край одеяла.
— Вам не следует столько пить.
— Вот! Вот! — Он торжествовал. Даже подскочил от торжества. Торжествующе хихикнул, но глаза его были влажны. — Мне и Томас это советовал. Великолепно! Превосходно! Мне бы надо играть в футбол? Так ведь? В футбол?.. Восхитительная девушка! — проговорил он медленно.
Он был мужчина. По длинным тонким пальцам, лежавшим поверх одеяла, по нежному изгибу рук и плеч и по горячему взгляду угадывал он то, что было скрыто.
Сестра доктора подтянула одеяло повыше.
Он помахал рукой.
— Восхитительная девушка! Но не для меня. — И, продолжая махать, пошатываясь, направился к двери.
Доктор Гуф еще не успел выйти, как Ханна, подскочив, повернулась и бурно обняла его сестру, а та медленно положила руку ей на спину.
Ханна поцеловала то место, где полагалось быть рту, и не сразу отняла губы. Сестра Гуфа тоже вытянула губы для вялого поцелуя. Приятно было лежать так, чувствуя подле себя жизненную силу девичьего тела. Пусть бы это длилось долго-долго, всегда, или по крайней мере пока не догорят свечи.
Свечи были длинные, но тоненькие.
В камине, обращаясь в пепел, с треском рассыпались последние угли. Потом наступила тишина.
Оскара и квартет устроили на ночлег в просторной мансарде, нечто вроде кладовки, где вдоль всей стены снизу доверху шли полки с выстроенными в ряд стеклянными банками варенья и маринадов и стояло несколько больших дубовых ларей и семь запасных коек на всякий случай. Все уже улеглись.
Ганс Люкс еще раз приподнялся на локте.
— За место в первых рядах преспокойно можно брать по марке. А то и полторы.
Письмоводитель, который от страха перед предстоящим выступлением даже отрезвел, выпалил с холодным бешенством:
— Пять марок!
— Ты думаешь? Значит, то есть если ты так думаешь!
— Искусство… искусство… — бормотал Теобальд Клеттерер, не зная, что дальше сказать. В постели обычные сентенции ему не удавались.
Импресарио безмятежно спал.
Соколиный Глаз лежал смирнехонько, натянув одеяло до самого подбородка, и с удовлетворением взирал вверх на свой фрак. К побеленной стене он прикрепил большой лист оберточной бумаги, а фрак аккуратно повесил на гвоздик.
Доктор Гуф, спотыкаясь, пробирался по темным коридорам гостиницы. Несмотря на хмель, он все же отыскал каморку коридорного. Он забарабанил кулаком в дверь.
— Не одолжусь ли я, братец, у тебя огоньком… Брат мой, великодушный, сердобольный брат, скажи, не дашь ли мне огня? — умильно, заискивающим тоном спрашивал доктор. В дверь просунулась рука со спичечной коробкой. Наконец-то он мог затянуться сигаретой. — Ты, брат, каждый вечер подводишь итог и радуешься доходу, а я, о, я итог свой подведу лишь на краю могилы и безо всякого, брат, дохода. Безо всякого!..
Шатаясь, он побрел дальше в потемках, держась одной рукой за затылок и отчаянно жестикулируя другой.
— Нет у меня иллюзий! Никаких нет! Я живу гигантской иллюзией, будто у меня их нет. Потому что жить без иллюзий никто не может… Пардон, сударь! — Он постучал не в ту дверь. — Между прочим, совсем недурное определение скепсиса, а? Вы не находите?
Перепуганный насмерть скототорговец в длинной ночной сорочке поспешно захлопнул перед его носом дверь.
— Даже очень недурное…
Тут он вдруг притих. Сам себе сказал «тс-с!» и поднял указательный палец. Пока он отыскал дверь молодой актрисы, он извел чуть ли не всю коробку спичек.
Дочь берлинского тайного советника, она лишь две недели назад вступила в труппу. В комнате было сильно накурено. На ночном столике стоял крохотный дорожный патефон. Она надела на ночь лиловую полосатую пижаму. Была она худенькая, с узкими плечами и полными тугими грудями, которые, подчиняясь закону тяготения, несколько отвисали.
Она сразу же его впустила.
Спозаранок — только что пробило семь, и солнце спокойно вводило в свои права погожий весенний день, один из тех дней, когда позолоченные вершины деревьев горделиво выступают из легкого утреннего тумана, поют птицы, не шелохнет листок и даже человек забывает на миг о гнетущих своих заботах и мирится с жизнью, — маленький Люкс в черном бархатном костюмчике, который мать перешила ему из старой юбки, вихрем сбежал с пятого этажа, пересек улицу, промчался через сад Теобальда Клеттерера и еще издали, запыхавшись, крикнул в окно:
— У тебя есть коробка из-под сигар?
Наклонив голову набок и щурясь от солнца, он глядел вверх на Томаса.
— Но только большая! Которая на сто штук!
С коробкой под мышкой он ринулся назад, резким зигзагом, как стриж, обогнул у забора куст дрока, торжествующе врезавшегося в утреннюю свежесть своей пронзительной желтизной, и был таков. Он спешил. В семь он сговорился встретиться с двумя своими дружками.
Подручный Клеттерера стоял, огорошенный, возле грядок с буйно разросшимися овощами и зеленью; он первый раз вышел на работу после нескольких недель отпуска, тогда на опытном участке уже смонтировали водопровод и отопление, но еще ничего не было посажено. В садоводстве он кое-что смыслил, но то, что он увидел здесь сейчас, явно пахло чертовщиной. Чудо, да и только! Мать Томаса тоже изумлялась, как быстро все поднялось и выросло за последние дни.
— В этом году вы только испытаете установку. — Томас говорил таким тоном, словно уже уехал из Вюрцбурга. — А на будущий год расширите на все садоводство, — я начертил план и наметил точки, где можно подключиться к системе. Это даст вам возможность не только снимать пять урожаев в год, то есть пятикратно увеличить полезную площадь, но позволит в любое время года выращивать любые овощи. Ведь вы сможете создавать ту температуру и влажность, какие найдете нужными. Словом, станете независимы от Господа Бога.
Подручный вытащил из земли большую белую редьку и пощупал ее. Покачал головой и не сказал ни слова. За много недель до Томаса он самолично посадил такой же сорт редьки на одну из самых солнечных грядок, а поспеет она у него никак не раньше июня.
Мать и сын вошли в так называемую гостиную. Над плюшевым диваном, в овальной полированной раме, красовалась разрисованная завитушками надпись на пожелтевшей бумаге: «Да здравствует искусство и любовь! Твой Теобальд». Муж преподнес ей это двадцать лет назад.
— Значит, мама, я на будущей неделе уезжаю. Берлин не на краю света.
«Он еще меня утешает! Он — меня!» — подумала мать.
— Через полтора года я окончу курс, если как следует засяду и не стану отвлекаться посторонними вещами. Паровым отоплением… и прочим.
«Да — и прочим!» — подумала мать, но промолчала. Она чувствовала, что в последние два дня между Томасом и Ханной произошла серьезная размолвка. Достаточно взглянуть на его лицо! Как он осунулся. Смешно сказать, но по обострившимся чертам можно было представить себе, каким станет ее сын через десять лет.
Мать не знала, что лучше — поддержать ли ту решимость, которую Томас укреплял в себе последние два дня, или же сделать вид, что она не придает никакого значения поездке Ханны в Оксенфурт. Трудная задача! Она хорошо изучила сына и понимала, что уж если он уедет, то разорвет с Ханной окончательно и бесповоротно.
— А когда получу диплом, постараюсь подыскать подходящее место на каком-нибудь крупном предприятии за границей. — Он посмотрел на надпись в рамке: «Да здравствует искусство и любовь!» Странно, до чего романтичен и далек от действительности был в то время взгляд его родителей на мир. Всякий раз, когда он представлял себе будущую жизнь с Ханной, он видел себя с ней в самолете. Самолет летел нельзя даже сказать чтобы очень высоко, но все время по прямой и на одной и той же высоте, а так как земля — шар, то в какой-то миг машина должна была вырваться из земной атмосферы в мировое пространство… Глупость, конечно! Но эта абсолютная свобода в бесконечности вполне соответствовала его представлению о жизни с Ханной.
Через улицу прошла мать Ханны. Она шагала вместе с жизнью. Глядя на нее, всегда казалось, будто она стоит на берегу потока и все-таки плывет вперед с потоком жизни.
— Так оно бывает и в политике и во всем.
— О чем это ты?
Он вздрогнул.
— Ах, я думал о том, что каждый человек на краю могилы, вероятно, говорит себе: жизнь моя была не чем иным, как цепью компромиссов… И это правда.
Опять не по возрасту рассудительное замечание, склонность к которым так не нравилась ей в сыне.
— Но в любви ты ведь требуешь все или ничего. Ты немножко чересчур рассудителен, иначе ты бы знал, что именно в этом вопросе все получается не так, как думаешь… И потом Ханна ведь совсем молоденькое растеньице. Через неделю она опять будет не та, что сегодня. — Фрау Клеттерер лукаво усмехнулась: — Посмотри на свое паровое отопление. Как все растет!.. И у нее внутри тоже вроде парового котла. Именно поэтому все так и сложно. Именно поэтому! И еще потому, что ты мальчишка и не можешь жениться. Тут, видно, и надо бы пойти на — как его — ну, на компромисс.
Большего она не могла сказать. Яснее намекнуть не могла. И так уж ей было неловко. Фрау Клеттерер стала поспешно намазывать маслом кусок хлеба. Совет, который она дала сыну, был и так уж достаточно рискован. Как-никак она мать, солидная женщина. И что из всего этого выйдет, если он последует ее совету!
— Отцу ты уж как-нибудь объясни, что мне лучше учиться в Берлине. Денег я от вас не потребую.
С секунду он молчал. Ему хотелось растолковать матери свое чувство к Ханне.
— Это ведь было для меня не просто… просто ну, вовсе не то, что принято называть юношеским увлечением. Ханна, ведь она… — Он рассердился на себя и осекся. — Словом, я еду!
А выглядит как покойник!
— Да, я тебя понимаю, Ханна своеобразное создание. Своеобразна, и внутренне и внешне! Вторую такую не сыщешь. Что она выросла тут, в доме напротив, — чистая случайность. Она ведь…
Но, увидев, как сын широко раскрыл глаза, стараясь сжать дрожащие губы, она тоже осеклась.
Разглядывать бриллианты и самоцветы в окне ювелира доставляло фрау Люкс столько же удовольствия, сколько другим доставляет обладание этими драгоценностями; так любовалась она и на рано зазеленевший сад Теобальда Клеттерера: в лучах солнца он, казалось, смотрел на мир сотнями юных глаз.
До чего же хорошо было идти к домику садовода по асфальтированной дорожке, уставленной молодыми лавровыми деревцами в зеленых кадках. И до чего хороша жизнь!
Если бы фрау Люкс жила в роскошном замке, а не в мансарде, где даже мебель носила отпечаток вечной нужды, она не могла бы составить себе лучшего мнения о жизни. И все же, несмотря на мягкость характера и благодушие, это была вполне практичная, работящая женщина, которая умом настолько превосходила мужа, что за двадцать лет супружеской жизни он ни разу этого не почувствовал.
Едва только мать Ханны — Ханнин двойник, казавшийся лишь чуть постарше дочери, — вошла в комнату, где всегда стоял запах мочалы и мокрой хвои, Томас поспешил скрыться.
Между тем неразлучная троица уже отмахала полпути от Вюрцбурга к Оксенфурту. Мальчики шагали по шоссе, которое белой лентой вилось вдоль сверкающей реки. Солнце было еще на подъеме и жарило вовсю.
Сын Оскара питал особое пристрастие к земноводным и уже обзавелся обширной коллекцией живых ящериц; вот и сейчас он осторожно нес консервную банку с четырьмя маленькими жабами. Он то и дело опускал руку в банку, вытаскивал одну из своих любимиц за ногу, поднимал кверху и снова ронял дрыгающую тварь в посудину. После чего припускался рысцой догонять товарищей.
— Они потом станут зелеными. Давай на спор, что это древесницы.
— Обыкновенные жабы! Будут во какие здоровые, если их много кормить. Но зелеными — дудки! — заявил сын письмоводителя не терпящим возражения тоном и заглянул в бутылку с отбитым горлышком, где выписывали изящные зигзаги крохотные, с английскую булавку, рыбешки. Некоторые, уже лежавшие на боку, и блеском напоминали булавки.
Самая мизерная добыча была у маленького Люкса. Он обтряс и облазил целых двадцать пять яблонь, а в сигарной коробке под свежими листьями лежали всего два майских жука. Было только начало мая. Руки и ноги болели, бархатный костюмчик от груди до колен был вытерт и перепачкан известкой от выбеленных стволов.
Сын Оскара скинул рваные отцовские башмаки. Он уже натер пятки до волдырей.
— Интересно, что они скажут, когда нас увидят! Ты боишься?
— Ну да! Мой-то вообще ничего не скажет. Он и сам боится. Выступать страшно! Это я точно знаю.
Сзади послышался грохот колес пивного фургона. Сын письмоводителя, белобрысый и белокожий, как свежевыструганная сосновая доска, и такой же щуплый, как маленький Люкс, широко расставив ноги, стал посреди шоссе и, задрав носик, потребовал:
— Дяденька, подвези!
Как было устоять перед этим трогательным ртом с ровными, чуть редковатыми, крохотными зубками. Плутишка тотчас это заметил по лицу возчика и, не дожидаясь, скомандовал сам:
— Тпру, стой!
Могучие соловые тяжеловозы подобрали головы, выгнув шею в горделивую дугу, и обменялись взглядом, будто сговариваясь не принимать в расчет вес трех таких щеглят.
Возчик коснулся могучих крупов лишь самым кончиком кнута. Это была скорее ласка. Фургон покатил дальше.
— Вам куда, ребята?
— В оксенфуртское варьете.
Возчик даже обернулся.
— В варьете-е?
— Там вход платный. Мой отец выступает.
— И мой тоже!
— А мой сидит за кассой, за кассой варьете.
— В Оксенфурте? — Покачивая головой, возчик воззрился на окурок сигары, словно окурок виноват, что не предупредил его вовремя. Но так и оставив вопрос нерешенным, крикнул «но!» и легонько дернул вожжами; лошади пошли рысью. Вода угрожающе заплескалась в бутылке с отбитым горлышком.
— Стой! Остановись! Дайте я сойду. Дайте я сойду.
На огромную пивную бочку выплеснулась крохотная рыбешка, дернулась раз-другой и, уснув, затихла.
— Не больно-то выносливы твои мальки. — И сын Оскара с удовлетворением поглядел на своих жаб.
Чуть не плача, сын письмоводителя перебрался на другой конец фургона и соскользнул на дорогу.
Немного погодя возчик сказал:
— Если вам в Оксенфурт, сходите тут. — Он обернулся. В фургоне никого не было. Покачивая головой, он снова воззрился на свой окурок.
У приближавшегося к ним по шоссе человека была форменная фуражка с кокардой. Рядом бежал длинношерстный белый шпиц. Все трое, не сговариваясь, остановились. Сын письмоводителя в нерешительности сделал еще шаг-другой, но уже бочком, как собака, почуявшая недоброе, и опять встал. Три пары глаз впились в неторопливо шагавшего к ним мужчину.
— Айда, ребята, лучше смоемся! — Они перепрыгнули через придорожную канаву и помчались к реке.
Железнодорожник, которого они приняли за полевого сторожа, посмотрел им вслед и пошел своей дорогой. День выдался на редкость хороший, в такой денек любых чудес жди.
У берегов Майна голубые глаза. Это бочажки, которые оставляет река после весеннего паводка, входя в свое русло. Из-под полегшего, поломанного ветром и дождем бурого прошлогоднего камыша уже пробивались новые тростинки — острые нежно-зеленые копья жизни. В бочажках тьма всякой водяной твари: рыбешки, жабы, полчища черных головастиков, — ни один мальчишка не пройдет равнодушно мимо такой благодати.
— Топко! — предостерег сын письмоводителя.
— И у меня топко. — Маленький Люкс, увязнув по колено в грязи, энергично загребал руками и локтями, высоко подымая свою драгоценную коробку. На нем были белые шерстяные чулки ручной вязки.
Сын Оскара стоял на коленях у края воды и, низко наклонившись всем корпусом, осторожно заводил сложенную в горсть руку: темная головка жабы, вынырнувшей подышать у листика кувшинки, беззвучно погрузилась в воду. Но вот мальчуган поднялся, подумал, помолчал еще с секунду и с удивлением заявил:
— Есть хочется.
Солнце стояло уже высоко. Река была синее неба. Гудели тучи комаров. Стоило крякнуть поблизости уточке, как лягушки тут же смолкали. И река, и воздух, и земля жили своей полнокровной жизнью. Окутанные голубой дымкой, дрожали дальние холмы, за которыми лежал Оксенфурт.
Лишь к вечеру — солнце уже село, в тиши далеко разносилось мычание отбившейся от стада коровы; у самой дороги взметнулась было птица, описала низкий черный полукруг над потемневшей зеленью поля и плюхнулась в межу — трое совершенно обессилевших от голода приятелей наконец подошли к первым домикам Оксенфурта.
Навстречу им, прогуливаясь под руку, шли доктор Гуф с Ханной и рядом с ним сестра, без шляпки, в белой кружевной накидке. Самый обыкновенный мягкий вечер, в такой вечер никакие предки и дурная наследственность не страшны; даже сестра Гуфа ощущала мир и покой, среди которого стоял безмолвный, нужный людям амбар, и, глядя на умиротворенное лицо брата, улыбалась ему.
Разочарованный холодной готовностью берлинки, он предпринял новую атаку на Ханну. Они провели вместе весь день.
Все трое остановились, увидев приближавшихся по самой середке пустынного шоссе трех маленьких волхвов: еле волочившего ноги сына письмоводителя с бутылкой без горлышка, мальчишку Оскара с отцовскими башмаками в одной руке и наполовину набитой жабами консервной банкой с заржавленной крышкой — в другой и маленького Люкса, который держал свою коробку с майскими жуками перед собой как поднос.
Его бархатный костюмчик превратился в белую робу штукатура, а пропитанные грязью белые ручной вязки чулки, затвердев, походили на две канализационные трубы.
Двадцать минут спустя, сдав коридорному почистить свою одежду, все трое, выскобленные, вымытые и сытые, уже лежали нагишом в двуспальной постели сестры Гуфа, а рядом на тумбочке были расставлены их трофеи.
Каждые три секунды, с равномерностью клапана паровой машины, ржавая крышка банки чуть-чуть приподнималась и опускалась. Это, пытаясь выбраться на свободу, подпрыгивала в банке огромная старая жаба, но сколько ни билась она головой о крышку, ей никак не удавалось ее откинуть.
Сын Оскара пододвинул поближе банку с жабами, словно это был ночничок, и поднял указательный палец: «Слышите!» Крышка звякнула.
— Семь майских жуков! Целых семь штук! Из них две жучихи.
А сын письмоводителя заявил, что ему нужно раздобыть свежей речной воды, не то все его рыбки за ночь передохнут. Весьма довольный, натянул он одеяло повыше и обнажил зубки, но больше ничего не сказал. Он чувствовал себя под надежной защитой. Стоило этой красивой и важной даме произнести только слово, и отец, конечно, пальцем его не тронет.
В это время письмоводитель надевал фрак. Соколиный Глаз облачился уже с час назад. Он благодушно читал этикетки на банках с маринадом, одергивал белый жилет, изящным жестом большого и указательного пальцев обеих рук поправлял белый галстук бабочкой и повторял тот же изысканный жест в воздухе, как бы говоря себе: «Высший шик!»
Теобальд Клеттерер сидел за столом, держа между колен трость ручкой вниз, и бечевкой прикручивал к другому концу свернутый клубком носовой платок. С удовлетворением оглядев свое изделие, напоминавшее помазок, он пошел к двери.
— Ты куда? — Письмоводитель почуял недоброе.
— На кухню! Хочу сделать гонг. Гонг во сто раз эффектнее звонка.
— Если ты посмеешь хоть раз ударить в гонг, слышишь, если ты только посмеешь — что ты на меня так умильно уставился? — я не выйду на сцену. Так и знай!
Теобальд Клеттерер безропотно отвязал платок. У него были припасены четыре белых гвоздики, которые он собирался раздать квартету. Но пока он о них помалкивал.
Ганс Люкс тоже оправлял и одергивал свой фрак и жилет. Но совсем по-другому. Он трудился яростно, изо всех сил, скрежетал зубами, гляделся, выпятив грудь, в зеркало и не подпускал к себе письмоводителя.
— Нам в артистической пора уж быть. Час близок. Сосредоточиться должны мы.
— О, собака! — прошипел письмоводитель.
У входа, за столиком, где накануне сидел толстый Гамлет с зеленой проволочной кассой, пристроился Оскар. Склонив голову к плечу, он то и дело осторожно приподнимал с глубокой суповой тарелки мелкую и заглядывал под нее. Чем не касса? Только что пуста.
Да и в зале было пока пусто. Лишь из-за барьера узкой деревянной галереи с опаской высунулись трое-четверо деревенских ребятишек и, о чем-то пошептавшись, спрятались. Видимо, там был запасной выход. Это беспокоило Оскара.
Шаги. Оскар выпрямился и изобразил на лице полнейшее безразличие. Однако скосил глаза на приближавшегося человека.
Но это был лишь коридорный. С вычищенным платьем мальчиков он прошествовал мимо ничего не подозревавшего отца.
Оскар бросил три монеты на стол, секунды две подождал и, когда перестал уже чувствовать себя их владельцем, правой рукой смахнул деньги со стола в левую ладонь, поднял мелкую тарелку и швырнул их в глубокую. Да, звучит! Пачку отпечатанных письмоводителем на гектографе программ он отодвинул на сантиметр вправо. Дело только за публикой.
В доме имелось много медных ручек и кранов, их регулярно раз в неделю начищали. Все убранство артистической составляли такой водопроводный кран, садовое кресло и под ним пивная кружка, из которой пил толстый Гамлет.
Теобальд Клеттерер развернул папиросную бумагу, в которую были обернуты цветы, и огляделся. После недолгого колебания он все же решился: садовник взял в нем верх. Он налил в кружку воды и поставил в нее гвоздики. Письмоводитель следил за ним взглядом. Он сидел как изваяние в садовом кресле, положив руки на подлокотники. Но душевное его состояние никак не соответствовало спокойной позе. Ганс Люкс со странно остановившимся взглядом постоял в левом углу комнаты, постоял в правом, затем, чуть не уткнувшись носом в стену, остановился ровно посередине, развел руки в стороны, потер кончики пальцев и стал делать вращательные движения плечами и лопатками, словно там, куда не достанешь рукой, его больно кусали блохи. Чтобы не упустить его из виду, письмоводитель, неподвижно сидевший в кресле, вынужден был еще больше скосить глаза. Что же касается Соколиного Глаза, то величайший в мире тенор, которого публика встречает овациями еще до того, как он откроет рот, не мог бы чувствовать себя более уверенно и спокойно, чем наш приятель в своем непомерно просторном фраке. Он испытывал истинное удовольствие. Сиял от удовольствия. Ведь и канарейке неведомы сомнения, перед тем как она начинает петь. Держа руки за спиной, он шагал взад и вперед. Шагал себе и шагал. В лакированных лодочках.
Разговоры и смех в зале слились в сплошной неясный гул.
Держа опущенный нотный лист в одной руке и сам себе дирижируя другой, Теобальд Клеттерер в последний раз прорепетировал свою партию, с несколько мрачной торжественностью двинулся к кружке, вдел гвоздику себе в петлицу и в петлицу Соколиному Глазу, воззрившемуся при этой операции сияющим взором в потолок, за ним Гансу Люксу, который выдвинул вперед челюсть и стиснул зубы, и потом, словно мадонна с лилией, кротко подступил к письмоводителю.
Собрав рот в кружочек с крохотной дырочкой посередине, он сказал:
— Еще осталось две минуты! А ты все в размышленья погружен. Дозволь, цветком украшу я твою петлицу. — Зрители в первых рядах услышали звон стекла и львиный рык.
Кружка разлетелась вдребезги. Письмоводитель взвился как копье. Поза эта явно к нему шла, он был высокого роста.
Мгновенье — и его плечи сникли и сам он как-то весь сник. Ему уже все стало безразлично. Он покорился судьбе. Позволил продеть себе в петлицу гвоздику.
Теобальд Клеттерер нажал на кнопку звонка и обвел всех взглядом. Занавес поднялся.
Зал был полон. Полна была и тарелка. Среди мелочи оказались серебряные монеты и даже несколько мелких кредиток. В первом ряду восседали трое мальчишек.
Второй звонок. Словно по мановению невидимой руки, в зале смолк последний шум.
И вот они у рампы, четыре господина во фраках и белых жилетах с белыми гвоздиками в петлице. Это произвело впечатление на оксенфуртских крестьян. Такое они видели впервые.
Сынок письмоводителя от удовольствия подтянул колени к самому подбородку.
Теобальд Клеттерер поднял руку.
В самый последний миг письмоводитель все-таки успел прошипеть:
— Да не пялься ты вправо!
За последние два месяца солнце потрудилось на совесть: ни единого серого пятнышка не оставалось на земле. Залитый солнцем ландшафт щеголял всеми оттенками зеленого, от густой насыщенной зелени каштановых аллей до светлой и неявнейшей — виноградников на окутанных дымкой далеких холмах, словно по пригоркам и долинам, оврагам и лесам разостлали затканный зеленым по зеленому шелковый ковер. Небесная лазурь опрокинулась в Майн, а вдалеке, среди сияющей долины, она сверкала тоненькой нитью жидкого изумруда. На бульваре, опоясывающем город с одного конца набережной к другому широким полумесяцем, от газона и старых деревьев исходил пряный аромат, к которому, как предчувствие близкого лета, кое-где уже примешивался еле ощутимый сладковатый запах еще не распустившихся бутонов жасмина.
Город благоухал. Все окна были открыты настежь.
Сестра Гуфа, прогуливаясь с Ханной по бульвару от набережной к набережной, где стояла глазная клиника, и представляя, как брат и Ханна, поженившись, станут жить в белой вилле на берегу моря, поймала себя на мысли, что там, неисповедимой волею судеб, и в ее жизни, быть может, произойдет перелом.
Казалось бы, ничто не мешало этой мечте претвориться в действительность. Она богата, независима, здорова и достаточно привлекательна. А раз такое чудо свершилось с сердцем брата, почему бы не свершиться этому чуду и с ней?
Ликующий визг двухлетней девчушки, резвившейся на залитой солнцем лужайке, и внезапно ринувшаяся ей чуть ли не под ноги бьющая крыльями птица спугнула ее мечты.
Но и сейчас, когда она, очнувшись, гуляла среди этого благоуханного великолепия рука об руку с Ханной, которая так беззаботно приближалась к преддверию женской своей жизни, внося в каждый шаг частицу опасного очарования, надежда еще теплилась в ней.
С Ханной она испытывала примерно то же, что испытывает удравший впервые из дому маменькин сынок, соблазненный сорванцом-товарищем на какое-то мальчишеское приключение, и вдруг в восторге замирающий перед неизвестными и неизведанными дотоле радостями жизни.
Она сжимала нежную, трепетную руку. Близость этой девушки сулила ей столько надежд, была такой чудесной, каким может быть только чудесный сон, оказавшийся явью при пробуждении.
Ханна повернулась к ней на ходу, прошла так несколько шагов и так же на ходу поцеловала ее в щеку. Ни та, ни другая не обменялись ни словом. Ханна, как ясновидящая, умела читать в чужой душе, она чутьем угадывала, постигала чувства другого человека, едва они успевали возникнуть.
Сбегая с откоса, двухлетняя девчушка со всего размаху, выставив вперед ручонки, упала на песчаную дорожку, проехалась на животике с полметра и осталась лежать; потом встала, растерянно огляделась, заковыляла к двум испуганным девушкам и без единой слезинки протянула им ободранную ладошку:
— Подуть!
Сперва они никак не могли понять, чего малышка от них хочет.
Она подняла к ним личико:
— Подуть!
Ханна нагнулась и подула на ручонку.
— Подуть!
Пришлось подуть и сестре доктора.
Сквозь две крупные слезы просияла улыбка счастья. Опять все было хорошо.
«Ах, как чудесна может быть жизнь!» — подумала сестра Гуфа. Научила же ребенка умная мать, что стоит подуть, и боль проходит.
Доктор Гуф уже поджидал их у глазной клиники, он стоял в молодцеватой позе, видимо, стараясь освоиться с новой для него ролью влюбленного. Он только что нанес прощальный визит директору глазной клиники и был в визитке. Работа его в клинике пришла к концу. Это было в понедельник.
В это же утро Оскар подбил итог. За вычетом всех расходов каждому пришлось по тридцать шесть марок. Соколиный Глаз и Теобальд Клеттерер отказались от своей доли в пользу других.
— Если бы выступать хоть раз в неделю и столько выручать, еще жить можно было бы. — Полтора года письмоводитель не держал в руках ни одного заработанного пфеннига, а тут целых тридцать шесть марок! Для него это было настоящее событие.
Внутри у него что-то оттаяло, он размяк.
— Предлагаю отныне нам именоваться «Оксенфуртский мужской квартет». В благодарность! Надо же иметь сердце.
— Почему только раз в неделю!.. Предоставьте уж это мне! У меня есть план, друзья мои… Что ты там шумишь!
(Мальчик убежал на кухню, унося бутылку с отбитым горлышком. Он молотком дробил на столе сухари для своих рыбешек.)
— «Оксенфуртский мужской квартет»? Это мысль. Как раз названия-то мне и не хватало. — Упоенный успехом, Оскар тут же принялся сочинять послание «Высокоуважаемой дирекции берлинского Винтергартена».
В «Венском кафе» он досконально изучил все объявления в журнале «Актер» и теперь не скупился на такие эпитеты, как: «непревзойденный», «первоклассный», «всемирно известный».
У непревзойденного, неповторимого в своем жанре первоклассного мужского квартета перед предстоящим турне по Европе случайно оказался еще свободным июль месяц.
При переписке набело Оскар выпустил слово «предстоящий» и подписал: «С совершенным уважением Оскар Беномен, импресарио Оксенфуртского мужского квартета».
Снизу, в левом углу письма, он наклеил вырезку из вюрцбургской газеты, писавшей: «У могилы семимесячного Карльхена Фирнекеза наш квартет исполнил трогательную песню «О чем щебечет птичка на кипарисе». Многие из наших сограждан прослезились».
Около полудня разразилась первая в этом году гроза. Небо над городом и долиной почернело. Церковные башни, с удивительной отчетливостью выделявшиеся- на иссиня-черном фоне грозовых туч, уже вздрагивали, и тридцать сверкающих золотом крестов настолько приблизились, что до них, казалось, рукой подать. Город, сжавшись, готовился противостоять штурму.
Внезапно наступила такая тишина, что Оскар отчетливо различил гудки паровозов, которые обычно сюда не доносились. Его белобрысый сынишка весь светился, словно худенькое тельце его было электрическим проводником, сквозь который пропустили ток огромного напряжения. В мансарде стояло фосфорически-желтое свечение.
Все замерло в напряженном ожидании. Будто к тлеющему фитилю бесшумно подкатывали все новые и новые бочки с порохом.
Уже несколько минут дымчатая кошка Оскара, выгнув дугой спину, стояла неподвижно посреди комнаты, готовая к прыжку. Хвост ее распушился и загнулся вперед. С этой позиции она сделала короткий энергичный прыжок, еще прыжок и вдруг, ринувшись к комоду, забилась под него.
Спустя секунду низко над городом изломанной диагональю сверкнула первая молния; ослепительно белая в зеленоватой дымке, она словно опалила воздух, и какую-то долю секунды позже с грохотом рухнули все тридцать церковных башен, продолжая, однако, выситься под потоками проливного дождя.
Удары грома следовали за блеском молний с такими короткими промежутками, что уже немыслимо было разобрать, за какой молнией следует какой удар. Непрерывно взрывались тысячи пороховых бочек.
Иссиня-черный хаос мятущихся небес, рассекаемый белыми и желтыми вспышками, пальба бесчисленных пушек бушевали над вымершим городом, и ни одно живое существо не решалось выйти на улицу.
Первым отважился выглянуть в омытый и очищенный мир толстый, насквозь промокший воробышек; прочертив в воздухе косую линию, он упал с кровельного желоба на еще совершенно безлюдную улицу, отряхнулся и тотчас же стал бранить грозу, смывшую с мостовой все лошадиные катышки.
А четверть часа спустя солнечное небо над добела вымытым городом было таким чистым и ясным, что, казалось, с него никогда уже не упадет и капли дождя. Хорошая погода теперь установилась надолго.
Восьмидесятитрехлетняя тетушка с трудом приподнялась в постели и посмотрела в окно, — она смотрела долго и пристально. Фрау Люкс и Ханна куда-то ушли. Старуха осталась одна в доме.
Она выросла в деревне и разбиралась в погоде. Придав своему черепу мертвеца истовое благолепие смерти и сложив дрожащие руки, она почила, озаренная мягкими лучами заходящего солнца. Тонкие, как черточка, чуть приоткрытые губы, казалось, говорили: «А похороны у меня будут не хуже, чем у людей».
— Значит, то есть опять поставила на своем! — Ганс Люкс еще много лет спустя утверждал, что тетушка ни за что бы тогда не померла, если бы не была уверена, что хоронить ее будут в хорошую погоду.
Когда Оскар явился с тридцатью шестью марками, Ганс Люкс торжественно распахнул перед ним дверь:
— Значит, то есть только что с миром отошла!
«Он наследует по меньшей мере две тысячи. Его сестре достанутся две и ему две», — сразу же подумал Оскар и сказал:
— Сердечно соболезную! — Теперь Ганс может снять пустующую мастерскую на Целлерштрассе и открыть слесарную.
Он пошел проводить приятеля по Целлерштрассе к гробовщику. Оба молчали и думали об одном.
Ганса Люкса распирала жажда деятельности. Какого размера должна быть вывеска и что на ней написать, он уже давно решил, надумал и куда поставить модель паровоза, чтобы каждый заказчик сразу же убедился, какие у хозяина золотые руки.
— Да, да, печально, когда кто-нибудь от нас уходит.
— Значит, то есть и как еще печально!
Но вот и дом с пустующей мастерской. Ганс Люкс не мог не остановиться. Просто не мог. Он пожирал мастерскую глазами.
Оскар честно сказал:
— Ну, теперь ты заживешь по-новому.
— Полтора года, дорогой, полтора года просидеть без заработка. Это не шутка. — Все невыносимое бремя этих тяжелых лет сосредоточилось в его взгляде, но теперь он сбросил это бремя на мостовую. Он растрогался: — Закажу новый катафалк. Значит, то есть все точно так, как она хотела! А не старые дроги!
Стиснув зубы и сжав кулаки, он заставил себя оторваться от мастерской.
— Значит, встретимся на похоронах!
— Или наследство получай, или на тот свет ступай! — прошептал Оскар и улыбнулся. Первый раз в жизни он так удачно сострил. И чем-то вдруг удрученный поплелся дальше. Белесые усики его вздрагивали.
«Черный аскалонский кит» был заколочен. На двери мальчишки уже вывели мелом надпись: «Прогорел!»
У Оскара даже руки и ноги вспотели, когда он подумал, не сходить ли к наследникам Молитора и не попросить ли их сдать ему в аренду трактир. Решение пришло само собой, помимо его воли.
Собственно, и в тот раз он отправился к Молитору по тому же делу и попал в такой ужасный переплет… Однако ноги Оскара уже несли его через мост.
Наследники Молитора жили возле бульвара в роскошном старинном особняке. Перед дверью Оскар еще колебался.
— А что, если они сразу позовут полицию?
Уже два дня спустя члены общества тяжелоатлетов «Голиаф» и клуба игроков в скат «Деньги на бочку» возобновили свои собрания в «Черном аскалонском ките».
Господин Молитор, высокий сухопарый человек, всегда ходивший в сюртуке — зимой в черном, летом в сером, — не преминул прибыть на торжественное открытие и воочию мог убедиться, что жажда тяжелоатлетов служит не меньшей гарантией, чем любое банковское обеспечение.
У него была седая шкиперская бородка, а в широком рту спереди торчал золотой зуб, которым он неизменно при встрече приводил в изумление всех вюрцбургских девочек. Обыкновенно он низко нагибался и похлопывал их по маленькой попке. Он походил на представительного голландского судовладельца.
Оскар самолично поднес ему кружку пива; рука его дрожала.
То было в среду.
В четверг этой столь богатой событиями недели — подручный Клеттерера уже отнес тяжелый чемодан Томаса на вокзал, поезд отходил в восемь вечера — Ханна отправилась к сестре Гуфа в отель. Она долго прихорашивалась и в первый раз в жизни напудрила щеки. Она была приглашена на чашку чая. Пудреница, подарок сестры доктора, лежала в сумочке, — причина достаточная, чтобы сиять от удовольствия.
Томаса она не видела целую неделю и ничего не знала о его намерении покинуть Вюрцбург. Ее мать и фрау Клеттерер считали, что лучше не вмешиваться в размолвку, и ничего ей не сообщили.
Впереди нее мячиком катился по Каштановой аллее господин Тэкстэкс. Он шел из садоводства Клеттерера, куда заходил посоветоваться насчет своей тельтоверской репки, и только что возле опытной грядки прослушал целую лекцию Томаса о значении интенсивного земледелия в народном хозяйстве.
«Интенсивное сельское хозяйство» — таков будет, очевидно, лозунг лейбористов на предстоящих выборах в Англии.
— Каждому, тэк-с, рабочему свой домик и поле.
— Да, так примерно они обещают. Конечно, все это сплошной обман, но как лозунг в предвыборной борьбе придумано неплохо.
— Тэк-с, тэк-с… А как же тогда в Швейцарии? Там ведь либо стоишь наверху и смотришь вниз, либо стоишь внизу и смотришь вверх. Годной для обработки земли почти что нет. А ведь, казалось бы, именно Швейцария… Любопытный народ эти швейцарцы! Делают, тэк-с, часы, всякие там вышивки, а кто попредприимчивее — бродит по свету в поисках приключений. Любопытный, однако, тэк-с, народ!
«Так вот почему он битые полчаса болтает со мной о предвыборных лозунгах!»
— Тэк-с, знаете, заядлые анархисты с поддельными документами!
Томас, молча, иронически улыбаясь, поглядел господину Тэкстэкс прямо в глаза.
— Он же только бумагу портит, пишет длиннейшие письма да играет на флейте… Превосходный оружейник и совершенно безобидный человек.
— Тэк-с, тэк-с!
И вдруг этот хитрый, несомненно способный следователь, который прикидывался и выглядел таким безобидным, меж тем как на самом деле многих уже засадил в тюрьму и отправил на виселицу, показался двадцатилетнему юноше вконец испорченным и разложившимся человеком.
Ханна обогнала катившийся по тротуару черный мячик. Господин Тэкстэкс внимательно поглядел на грациозную игру ее ножек и бедер, на очень короткую юбку и чулки телесного цвета, задумчиво погладил свои гусиные перья и пробормотал:
— Тэк-с, тэк-с.
Сестра Гуфа слегка передвинула стулья, постелила вышитую салфеточку ручной работы, между туалетными принадлежностями и на чайный столик поставила цветы. И этот номер гостиницы, который ей предстояло покинуть через несколько часов, — труппа должна была завтра выступать в Лоре-на-Майне, — выглядел так, будто она прожила здесь целый год. Из нее бы вышла образцовая хозяйка. Казалось, тем и исчерпывается все женское в ней.
Доктор Гуф сидел в корректной позе на жестком диванчике, грыз крохотные печенья, которых терпеть не мог, время от времени вежливо нюхал цветы, к которым был совершенно равнодушен, и отвечал на вопросы сестры официальнейшим тоном, послушно, как хорошо воспитанный мальчик. Он не был пьян. Однако на затылке у него топорщилось несколько волосков.
«Опять старая история. Боится, что в самом деле завоюет Ханну, пугается счастья, как тогда с миловидной англичанкой на террасе отеля в Лугано», — не без душевного трепета подумала сестра и спросила:
— Где же ты теперь думаешь работать? — Официальная улыбка не покидала ее губ, она привыкла скрывать свои чувства и с хорошо разыгранным интересом расспрашивать о самых неинтересных вещах.
Но он не привык долго сдерживаться и откровенно заявил:
— Понятия не имею! Какая разница! Пожалуйста, вели мне подать пильзенского.
Он и в самом деле не имел понятия. Не рассудок руководил им. Им руководили чувства, это они определяли его поступки. Лишь для работы у него в сознании сохранился еще неприкосновенный уголок. Но когда-нибудь и его могло захлестнуть неуловимое и неосознанное, побуждавшее его бежать всех жизненных обязательств. Тогда он перестанет существовать и как врач.
Его жизненный удел, сказал он как-то во хмелю хозяину трактирчика на старом мосту, — балансировать над пропастью, удерживая равновесие шестом остроумия и скепсиса, и наслаждаться свободой, на которую ему, впрочем, тоже в высшей степени наплевать.
Ханна ощутила натянутость, едва только переступила порог номера. Она переменилась в лице. А ведь только что она сияла от радости. Прежде он всегда целовал ей руку повыше запястья. На сей раз нет; он только поклонился. Это выглядело смешно.
Сестра разливала чай.
— Ты не сядешь с нами?
— Пардон! — Он глядел в стену и сам верил, что заинтересован рисунком обоев. С виноватой улыбкой пойманного с поличным он и Ханне сказал «пардон». С безукоризненной корректностью подсел к столу и после каждого глотка учтиво поджимал губы.
Ханна почувствовала, как у нее от смущения запылали щеки. Разве она требует, чтобы ею занимались. Она может и уйти. Мучительно чувствовать себя виноватой, не зная за собой никакой вины. Даже чашку она не умеет держать как следует. Пришлось поставить ее на стол и перехватить ручку по-другому, при этом Ханна метнула быстрый взгляд на сестру доктора, но та, слава богу, как будто ничего не заметила. Пудреница тоже уже не радовала. И вообще!..
Но сестра все заметила. Она как бы случайно коснулась плеча Ханны кончиками пальцев матово-белой руки со сверкающим бриллиантовым перстнем и непринужденно принялась болтать о спектакле, который смотрела вчера в городском театре.
— А мне скоро пора домой, — ответила Ханна и сразу же подумала: «Эх, как нескладно у меня получилось! Не умею я так ловко разговаривать». И вдруг досадливо повела плечами. Опять ее душил смех, как тогда на островке, когда она глядела на мальчика, невозмутимо запихивавшего себе в рот остаток бутерброда.
Ханна, вся пунцовая, силилась побороть смех, но тут взгляд ее упал на доктора Гуфа, и она вдруг выпалила:
— Вы сегодня какой-то смешной. И знаете, на кого похожи? На того судейского в Оксенфурте, помните, когда он еще трезвый сидел один за столиком. Ну прямо вылитый он!
Как молоко, когда оно сворачивается, его корректная мина мгновенно обратилась в кислую улыбку, перешедшую затем в смущенный хохоток. Чары Ханны начинали неотразимо на него действовать. Но он не хотел снова спускаться в мирную долину, где жить ему не дано.
Четверть часа он молча сидел и курил, как бы отделенный от других невидимой стеной, с рассеянным видом мужчины, вынужденного слушать пустую женскую болтовню, а затем, затем наступила минута откровенности: все трое стояли, прощаясь, и три пары глаз знали все.
Тут скепсис и остроумие покинули его. Затаенное волнение прорвалось наружу: ноздри его вздрогнули, и на переносице обозначилась глубокая складка.
— Мы с тобой еще увидимся на вокзале, — сказал он сестре, словно уже попрощался с Ханной, и выбежал из комнаты.
Сестра уронила головку, как бы тоже навеки покоряясь судьбе. Итак, чудо не свершилось. Для них обоих чудеса не совершаются.
Лицо ее вдруг посерело. Тени в уголках рта обозначились еще резче. Тем не менее она с безукоризненной выдержкой проводила Ханну от столика до двери и не утратила выдержки, даже когда, оставшись одна, принялась составлять чашки на поднос и обвела комнату взглядом. Она улыбалась и что-то мурлыкала про себя. От уголков рта к подбородку протянулись две крохотные морщинки.
Ханна, легко шагая, ступила в благоухающий сумрак. Деревья выходили из старых садов и следовали с ней вместе по улице. Было тепло. Они стояли недвижимо и все-таки шли с ней вместе.
У Томаса, когда он ходил без пиджака, а только в брюках и белой рубашке, была манера как-то особенно жизнерадостно поводить плечами. Каким он казался тогда сильным и умным! Ему и не требовалось показывать свой ум. Посмотришь на его лоб и светлые глаза и знаешь: вот сейчас он улыбнется. Хорошо, что он не блондин. Только скажи ему: «Подари мне весь мир!» Когда он так вот поводит плечами, ничего невозможного для него нет… «Добрый вечер, господин Беномен!» А она переставала ощущать свое тело и вся превращалась в чувство.
— Вон там ваш отец! — крикнул ей вслед Оскар. Он стоял с письмоводителем у своего трактира, уперев руки в боки и вывернув большие пальцы вперед.
— Да, друг милый, теперь это уже не пойдет.
— Но ведь мы для первого раза заработали неплохо. По тридцать шесть марок на нос!..
— Так-то оно так. Но занятие уж больно несолидное. Да и некогда мне теперь. Когда у человека собственное дело…
Он поглядел на ту сторону улицы, где стоял дом с пустующей мастерской. Там, взобравшись на стул, Ганс Люкс обмеривал метром место для будущей вывески. Он обернулся и посмотрел на Оскара. Глаза его искрились. Каждый день будет он теперь полдничать в «Черном ките», выпивать свою кружку пива и закусывать свежей белой булочкой. Замасленными руками! Значит, то есть слава Тебе Господи, опять замасленными руками!
— Скажи матери, что я еще долго здесь задержусь.
Может, Томас в саду? Уже с неделю как она его не видела. Она подойдет и прижмется к нему близко-близко, даже если тут кто-нибудь будет. И не нужно никаких объяснений. Он и без слов все понимает.
— Так вы что, больше совсем не собираетесь выступать?
— Ну, сам рассуди. Кто станет принимать человека всерьез, если он выступает за деньги!
Рыбак поднялся по трем ступенькам и скрылся в дверях «Черного кита». Письмоводитель поплелся дальше. Куда теперь? Домой? Только не домой, где жена, даже сама не замечая, встречает его всякий раз вопросительным взглядом. Рухнула последняя надежда.
Он повернул обратно через мост, мимо своего дома, прошел немного по набережной и улегся на парапет, подперев голову руками.
С этого места два месяца назад бросился в воду и утонул старик рантье.
Иссохшая старуха, торговавшая связками хвороста и древесным углем, сидела у весов и подсчитывала дневную выручку.
Время от времени она звала:
— Карльхен!.. Карльхен!
Но ее внучонок, вертевшийся среди ручных тележек, не отзывался.
Она высыпала деньги в обтрепанную кожаную сумку и накрыла весы.
— Карльхен!
«Она заработала себе на завтрашний обед и завтра опять заработает, — подумал письмоводитель. — Маленькое движение — и все будет позади. Тут глубоко».
Когда он подымал голову, ему видно было окно его комнаты, а стоило приглядеться, и можно было различить белобрысую головку сына.
С перекинутым через руку новым костюмом по набережной спешил портной Фирнекез; разжиревшее туловище он наклонял вперед, а ноги, словно догоняя толстый живот, бежали мелкой рысцой.
Иссохшая старуха, прибрав место, положила метлу на плечо.
— Карльхен!
Буря чувств затормозила бег портного. Он остановился. Поднял багрово-красное лицо. Письмоводитель тоже поднял голову.
— Карльхен!
Фирнекез вслушивался в ничто.
Карльхен не отзывался.
Лишь плескалась вода. Да маячил мрачный фасад старинного постоялого двора «У причала».
В саду никого не было. Ханна почувствовала это, проходя мимо ограды. На сердце стало так тяжело. Медленно поднялась она на пятый этаж и сразу, не снимая шляпки, подошла к открытому окну.
Там стояла ее мать; она обняла Ханну за плечи. Обе смотрели на сад и улицу, и обе видели, как Томас вышел из садоводства с пледом в руках.
Фрау Клеттерер помахала ему рукой. Он помахал ей в ответ.
Ханна вопросительно посмотрела на мать, губы ее раскрылись, она посмотрела вслед Томасу и снова в недоумении на мать.
Маленький Люкс что-то крикнул вдогонку.
Мать отошла от окна. Стоя посреди комнаты, она, никогда непрошенно не вторгавшаяся в чужую жизнь, на этот раз сказала:
— Да, он уезжает.
Это было для Ханны такой же загадкой, как сама жизнь; медленно и тяжело ступая, направилась она к двери, вышла на площадку, медленно поднялась по лесенке к себе на мансарду, медленно подошла к старой качалке, опустилась в нее и с совсем иным чувством, чем по возвращении с островка, когда целовалась с Томасом, оглядела все свои сокровища, собранные здесь за детские и девичьи годы.
Несколько минут она сидела неподвижно, разглядывая крохотную шкурку у кровати, узкую кушетку, зеркало и зеленые бусы на гвозде — эти близкие, дорогие ей вещи, свидетели всей ее жизни.
С кресла-качалки поднимаются быстро и сильно качнувшись, иначе с него трудно встать. Встать и в самом деле оказалось трудно. Пришлось покрепче опереться на руки. Это походило на тяжелое расставание. Все в ней смякло и растворилось, когда она вышла из светелки, сошла с пятого этажа вниз и медленно двинулась по улице мимо солдатского кладбища. Руки и ноги немного ломило.
Издалека донесся гудок паровоза. Тут она побежала. Пустилась во весь дух в темноту.
У новой глазной клиники она догнала его. Ни слова не говоря, прильнула к нему, а он, он еще за несколько секунд каждым нервом ощутил ее приближение. Обвила его шею руками. Она догнала жизнь. Плед выскользнул у него из рук.
Пришлось за ним вернуться. Можно, она понесет плед? Да, можно. Нет и не было на свете большего счастья, чем нести дорожный плед, втихомолку всхлипывая и давясь счастливыми слезами. До чего нежна и горяча жизнь!
Сквозь мягкую ночь, вдоль берега, где растут старые ветлы, к островку. Будто это было заранее условлено.
Разуться, засунуть носки в башмаки, засучить штаны до колен. Плед и башмаки он перебросил через протоку. Ханна следила за тем, чтобы все было в порядке.
Никогда еще Ханне не было так легко и покойно, как сейчас, когда он нес ее на руках через протоку.
— Сюда никто не придет. — Он расстелил плед. — Здесь только мы да звезды.
Чтобы видеть друг друга, они лежали, тесно прижавшись, так тесно, что дыхание их смешивалось.
Она ни в чем ему не отказывала. Еще когда он нес ее через протоку, весь мир перестал для нее существовать.
Под застекленным колпаком дебаркадера, откуда паровозные гудки, отраженные окрестными холмами, только слабым эхом доносились до островка, ссутулясь и засунув руки в карманы, взад и вперед шагал доктор Гуф с сестрой. Говорить им было не о чем.
Подошел южный экспресс.
Потом он стоял у окна спального вагона, и на губах его играла все та же изломанная скепсисом улыбка. Ну, ты понимаешь.
Она понимала. Стояла на перроне с вечной своей улыбкой, служившей защитой от темного чудовищного мира.
Поезд тронулся. Они не спрашивали друг друга, когда они увидятся и где?
Ее поезд отходил позднее.
Она присела в зале ожидания, где на скамьях дремали одинокие пассажиры. Кельнер поставил перед ней чашку кофе. «Страхуйте ваш багаж!» — прочла она на плакате. Кофе остыл, покрылся морщинистой пленкой. В стакане с водой плавала хлебная крошка. Она ложкой выловила ее. «Страхуйте ваш багаж!»
Выкрикнули номер ее поезда. Вся труппа уже собралась у входа на перрон. Кучка актеров выделялась излишней пестротой. Веселость их была излишне громкой и звучала не совсем искренне.
Была минута, когда ей захотелось все бросить, бежать, уйти от них навсегда. Но с лица ее не сходила все та же неизменная улыбка.
Толстый Гамлет поднялся на цыпочки, предостерегающе простер к сестре доктора руку и с трагическим пафосом воскликнул: «Не поминай о Риме!» Сегодня он прицепился к этому словечку и повторял его по любому поводу — и без всякого повода…
А брат ее стоял у окна в коридоре вагона, мчавшегося сквозь светлую ночь вдоль берега реки, где растут старые ветлы, все ближе и ближе к островку.
Мог ли он подозревать, что под купой деревьев, черным силуэтом вырисовывавшихся на серебристой ряби вод, в траве, на разостланном дорожном пледе, тем двоим дано было сполна насладиться счастьем, которое щедро расточает таинственная природа, та природа, что их с сестрой неуклонно толкает во власть темных сил.
Поезд пронесся мимо.
1927