Посвящается Шарлотте Лондон
Эсэсовское командование, не считаясь с волею бессильного населения, отклонило требование американского генерала сдать город без боя и подписало приказ об обороне, хотя изменить что-либо было уже невозможно.
Вюрцбург-на-Майне, город, славившийся вином, рыбою и церквами, смешение готики и барокко, где каждое второе здание являло собой неповторимый памятник искусства, город с тысячетрехсотлетней историей, был в двадцать пять минут разрушен. На следующее утро Майн, в зеркале которого еще недавно отражался красивейший город страны, все так же неспешно и величаво катил свои воды среди щебня и пепла — вперед, в бесконечность времени.
Иоганна шла берегом реки. Позади были отчаяние и безнадежность, впереди сияли свежей зеленью ивовые кусты, распускались и наливались соками на солнце, словно ничего не произошло. Здесь, за городом, все было как всегда. По всей долине стлался шелковый ковер, — густо затканные зеленым по зеленому холмистые виноградники, рощи, поля, обсаженные фруктовыми деревьями, да извивалась голубая лента реки, на берегах коей некогда стоял Вюрцбург, ныне искромсанная развалина — памятник нацистского господства.
Мать у Иоганны давно умерла. Отец, учитель черчения в местной гимназии, заядлый гитлеровец, в припадке страха перед неудержимой лавиною американской армии, повесился в чертежной на оконной раме, оставив письмо, в котором он еще раз, напоследок, предавал проклятию свою дочь, лишенную всякого патриотизма. Иоганне минул двадцать один год, и она была одна на белом свете.
У нее были русые волосы, светло-карие глаза с золотыми искорками вокруг зрачков, ее узкое белое лицо и под знойными лучами июльского солнца сохраняло свою нежную белизну. Скупо и выразительно очерченный рот напоминал рисунки Альбрехта Дюрера. Казалось, сама природа предназначила ей передать еще не рожденным поколениям ту степень физического очарования, которая наконец-то была достигнута — после миллиона лет и бесчисленных опытов.
Весь этот год по окончании войны Иоганна, как и все бедняки Вюрцбурга, с утра до вечера носилась в погоне за куском насущного хлеба. Денег у нее не было, а в секретаршах никто не нуждался там, где не существовало не только машинок, но и самого города. Американские же власти не желали зачислить на службу дочь нациста.
Иоганна могла бы предъявить им отцовское проклятие. Может быть, это хоть немного облегчило бы ее участь. Но врожденный такт и своенравное сердце не позволили ей. Такая уж это была натура.
Иоганна выскребла и вычистила заброшенный, ветхий, в три квадратных метра, сарайчик, где когда-то укрывались козы; в этот сарайчик, стоявший в зарослях ивняка на берегу Майна, она перенесла свои скудные пожитки. Потом спустилась к реке, присела у самой воды и устремила взгляд вдаль и ввысь, туда, где над темным хвойным лесом в бездонной синеве плыло розовое облако. Солнце багряным шаром уже склонялось за горизонт.
В вечерней тишине где-то заблеяли овцы, залаяла собака. Сильнее запахло водой. В вышине над рекою неподвижно, как серый камень, повисла цапля, готовая в любую секунду ринуться вниз. Было шесть часов, время, когда рыба поднимается на поверхность.
Не имея настоящего и будущего, Иоганна вся ушла в мысли о прошлом. Картины детства, тесно переплетенные с улочками родного города, тихие летние вечера с их простыми радостями, маленькие горести, когда-то казавшиеся большими, обступили ее, отчетливо зримые, словно все это было только вчера. Неуловимый отсвет улыбки мелькнул в уголках ее губ, ибо этот плотно сжатый рот разучился смеяться.
Она слегка склонила голову набок и прислушалась. В ушах ее отдавался перезвон тридцати вюрцбургских храмов — с детства привыкла она слышать вечерний благовест, и ей не сразу пришло в голову, что звонят колокола несуществующих церквей.
Иоганна встала. С глубоким вздохом вынырнула из глубин детства в трезвое сейчас. Она посмотрела туда, где некогда стоял Вюрцбург. Увидела серые поля развалин и подумала, поникнув головой: как можно оторваться от города, где ты вырос? Ведь он в каждом из нас. Мы часть его. И она упрямо выпятила губы, словно бросая вызов жизни. Вюрцбург — теперь это мы. Только мы.
Она снова опустилась на траву и сидела неподвижно, облокотись на колени, погрузив лицо в чаши рук. Она ничего не видела и ни о чем не думала. Так сидит где-то в большом мире тот, кто утратил родину и кому по тысяче одной причине негде преклонить голову и некуда пойти.
* * *
Вдова Хонер ютилась в подвале разрушенного дома, того самого, где она прожила полвека в полутемной комнате на первом этаже. Нос крючком и острый, завернувшийся кверху подбородок, на котором сидели две бородавки, придавали беззубой старухе сходство с ведьмой из сказки. Даже в этом квартале для бедняков, ныне лежащем в развалинах, фрау Хонер принадлежала к беднейшим из бедных. Она только и питалась, что хлебом да кофе. Кофейник постоянно грелся у нее на плите. Кофе было ее единственным утешением. А теперь она и запах его успела позабыть.
Как-то утром фрау Хонер, собираясь в церковь, накинула на голову платок и направилась к двери, и вдруг в полутьме, на плотно убитом земляном полу, она увидела какой-то сверток. Сердце сразу же сказало ей, что в этом свертке. Фрау Хонер верила во всемогущество Божие. Но на этот раз она не решалась верить, пока воочию не увидела темно-коричневые, отливающие жирным блеском зерна и не запустила в них скрюченные подагрой пальцы. Сверху лежала записка, на которой было что-то нацарапано детскими каракулями.
Напялив на нос заржавленные очки в стальной оправе, фрау Хонер прочла вслух: «Ученики Иисуса».
Она и не заметила, как часовщик Крумбах вышел из внутренних закоулков погреба, где он теперь проживал. На ногах у него были калоши из мешковины, к которым он пришил картонные подметки. В одной руке он держал пару ношеных башмаков, в другой — записку. Крумбах, высокий одутловатый старик семидесяти семи лет, был почти совсем слеп. Он попросил фрау Хонер прочитать ему, что написано в записке.
— Штиблеты эти я нашел сегодня утром перед моей койкой, — пояснил растерявшийся часовщик, — а сверху лежала записка.
Фрау Хонер прочла: «Ученики Иисуса». От волнения у нее подкосились ноги. Стоя на коленях, она рассказала соседу, что с ней случилось. Часовщик помог ей подняться. Оба старика диву давались, откуда могли взяться кофе и штиблеты. Ни у кого в Вюрцбурге не было таких сокровищ. Сам секретарь магистрата Хернле ходил на службу в стоптанных домашних туфлях, а кофе не подавали даже у бургомистра. Наконец после долгих бесплодных гаданий фрау Хонер шепнула:
— А может быть, святые угодники и впрямь прислали нам кофе и штиблеты? Им-то, конечно, видно, какая у нас нужда во всем.
Часовщик с сомнением покачал головой.
— В старину на земле, как известно, бывали чудеса. А нынче чудес не бывает.
Он тут же надел башмаки и, хорошенько наступая пяткой, заметил:
— Штиблет этих мне хватит теперь на весь мой век, а сидят они на ноге как влитые.
По дороге в монастырский храм часовщик рассказал фрау Хонер, что накануне вечером к нему подбежал на улице мальчуган и спросил, какой он носит номер обуви.
— Я сказал сорок второй, и парнишка как неведомо откуда выскочил, так неведомо куда и сгинул.
— Не иначе как мальчонку прислали святые угодники, — предположила фрау Хонер и, вздрогнув, осенила себя крестом. Перекрестился в конце концов и часовщик. А так как они подходили к храму, то прочие верующие ничуть не удивились и отнесли этот благочестивый жест к распятию, висевшему над порталом.
Звонарь монастырской церкви не мог теперь, как раньше, звонить к обедне. С тех пор как бомбой снесло колокольню, церковь молчала. Старики вошли.
Часом позже они сидели перед дымящимся кофейником под забранным решеткою окошком подвала и часовщик говорил:
— Вот мы с вами кофейком балуемся и на мне крепкие штиблеты, но понять ничего невозможно.
Фрау Хонер промолчала в ответ. Она только перекрестилась и подумала: «Зерна чуточку пережарены. Сразу чувствуется».
Часов в шесть вечера двенадцатилетний сынишка причетника, тот, что спросил часовщика Крумбаха, какой номер башмаков он носит, украдкой прошмыгнул на небольшой погост за монастырским храмом. Когда-то здесь хоронили монахов, но уже лет сто как кладбище было заброшено, и отделявшую его от мира высокую ограду оплетал буйный хмель. Лишь несколько покосившихся древних плит из крошащегося, поросшего мохом памятника еще сохранились у самой ограды. Время и непогода стерли все надписи. Выбеленные солнцем косматые травяные бороды устилали забытые могилы. Сюда годами никто не заглядывал.
Сынишка причетника отпер низкую дверь ключом чуть не в килограмм весу, словно меч висевшим у него сбоку на поясе. Две-три летучие мыши, испуганно пролетев у него над головой, шарахнулись к открытой двери. По тридцати истертым ступеням мальчик спустился в монастырский подвал. Из густой темноты потянуло запахом камня, пыли и тления.
Мальчик зажег две восковые свечи, которыми он тайком запасся в отцовской кладовой. Из темноты выступили две полки, завешанные простынями, и всевозможная рухлядь — изломанные церковные скамьи, тяжелый, с центнер весом, стол о трех ногах, изъеденный древоточцем, да головы, ноги и торсы древних статуй святых. В углу стоял исполинский, вырезанный из липового дерева Христос. Белая краска кое-где облупилась, не хватало головы, одной руки, одной ноги, а также и креста. И все же что-то в позе — судорожно вздыбленные линии страдающего тела — показывало, как оно когда-то висело на кресте.
В дверях появился еще один мальчик. Он молча раскинул руки, как на распятии, и осторожно присел на одну из шатких скамей. Следом вошли еще двое; они принесли шерстяное одеяло и потрепанный комбинезон и, сложив свою ношу на треногий стол, тем же жестом молча раскинули руки и сели. Ровно в шесть часов одиннадцать одетых в лохмотья мальчиков, сдвинув скамьи, уселись в полукруг перед изувеченным Христом, на которого падал свет обеих свечей. Ученики Иисуса были в сборе.
Старшему, сыну трактирщика, минуло четырнадцать лет, младшему — двенадцать. Учеников было только одиннадцать. Сын судебного следователя наотрез отказался назваться Иудой Искариотом. И так как ни Петр, ни Иоанн, ни Варфоломей, ни кто-либо другой не пожелали обменять свои славные имена на имя библейского предателя, мальчик в гневе покинул учредительное собрание учеников. Он не согласен быть предателем! Нет, он не предатель.
Ни звука не проникало снаружи в глубокий подвал. Слабо освещенные лица ребят мерцали в полумраке, как маленькие затуманенные луны. С минуту, пока длилось уставное молчание, их выражение было серьезно, как у детей, с увлеченьем играющих в заветную игру. Но вот четырнадцатилетний Петр торжественно провозгласил:
— Мы, ученики Иисуса, заступники справедливости, берем у богатых, у которых все есть, и отдаем бедным, у которых ничего нет.
Большеголовый Петр с худым, продолговатым лицом, на котором горели яркие голубые глаза, выпрямился и сказал уже другим, деловым тоном:
— Объявляю заседание открытым. Прошу собравшихся доложить о сегодняшних поступлениях и выдачах.
Похожий на девочку, беленький, с темными кудряшками, Иоанн поднял ладошку торчком и сказал:
— Черное с желтыми разводами — под тигра — одеяло взято у мясника Штумпфа. Как я уже вам докладывал, у него их два, а укрывается он одним. Второе у него заместо подстилки. Тоже мне, неженка! Ну, я битый час просидел в засаде, пока он, наконец, встал с дивана и потащился в уборную. Назад я его, конечно, не стал дожидаться, сунул одеяло под мышку и дёру. Оно было еще теплое. Меня он, ясно, не видел. Расписку я, как полагается, оставил на диване. А только, скажу я вам, — заключил он своим нежным детским голосом, — нелегкое это дело вытащить одеяло из под такого жирного борова!
Под общий смех и одобрительный ропот он откинулся на спинку скамьи. Ученик Иоанн мастерски справлялся с такими поручениями, товарищи недаром восхищались им. Сами они, не желая отставать, уже много раз рисковали быть пойманными.
— Синий комбинезон механика — вон он, на столе — я взял из беседки оптика Шайбенкэза, — сказал ученик Андрей, которого все называли «Уж». Тоненький и гибкий, он мог пролезть в любую форточку. — С каких это пор оптику нужен комбинезон? А отдать его предлагаю рыбаку Крейцхюгелю. Так и запишем!
Посыпались возражения. Все наперебой называли кого-нибудь, кому не менее настоятельно требовались брюки.
Ученик Иаков крикнул:
— У нас сорок человек в списке, даже сорок два, и всем нужно дозарезу. С какой же стати отдавать предпочтение рыбаку Крейцхюгелю? Убейте, не понимаю.
— А хотя бы потому, — сказал Уж, — что у него весь зад наружу. У меня, правда, тоже. But I don't care.[2]
Уж подружился с американскими солдатами и любил при случае блеснуть своим знанием английского языка.
Петр внес в умы успокоение, объявив, что вопрос о том, кому отдать комбинезон, будет в истинно демократическом духе решен голосованием.
— А оставил ли многоуважаемый ученик Андрей положенную по уставу расписку?
— Ах, черт! Расписку-то я и забыл!
Петр, наклонясь вперед, сделал собравшимся внушение:
— Чувствую, что кое-кому не мешает лишний раз вправить мозги насчет этого важнейшего условия. Мы обязаны в каждом случае со всей ясностью довести до сведения недоброхотных даятелей, что здесь орудуют не какие-нибудь воры, а заступники справедливости. Оптик Шайбенкэз сегодня же вечером должен получить нашу расписку, чтобы ни на кого не пало подозрение в краже штанов.
— Very well, мистер Шайбенкэз сегодня же вечером получит расписку, and I'll manage[3] не попасться ему на глаза.
Предложение ученика Филиппа отдать черное с желтыми разводами одеяло Иоганне, одинокой девушке, ночующей в сарайчике для коз и не имеющей чем укрыться, было встречено с энтузиазмом и даже не ставилось на голосование.
Родителей Филиппа — Самуила и Эсфирь Фрейденгеймов, убили нацисты. Его семнадцатилетнюю сестру угнали в Варшаву, в публичный дом для немецких солдат. Иоганна, которой присудили одеяло, жила когда-то в одном доме с Фрейденгеймами, и девочки дружили с раннего детства.
Филипп был на редкость красивый мальчик, точно сошедший со страниц старинной библии и перенесенный в двадцатое столетие отрок Давид, камнем из пращи убивающий Голиафа. Все эти годы после гибели родителей Филипп укрывался в деревне у приютивших его крестьян и только после оккупации Вюрцбурга снова объявился в городе. В тайное общество он был принят единогласно по ходатайству Петра, который свою речь по этому поводу закончил следующим патетическим восклицанием:
— Держу пари, даже Папа Римский, если ему рассказать, что пришлось пережить нашему уважаемому другу, отдал бы за него свой голос.
— So what![4] — презрительно фыркнул Уж. Он был невысокого мнения о Папе Римском. Его отец, сражавшийся в Интернациональной бригаде и погибший в боях за Университетский городок в Мадриде, незадолго до смерти писал жене, что Папа продался Франко.
Наверху, в церкви, началась служба. Гудение органа не проникало в подвал. И все же массивные — в три метра толщиной — стены фундамента вибрировали, словно звуки, разбиваясь о камень, превращались в движение. Не слыша звуков, мальчики чувствовали, как они мелкой дрожью отдаются в спине.
Сынишка причетника, ученик Варфоломей, доложил, что кофе и башмаки, предназначенные для вдовы Хонер и часовщика Крумбаха, он сегодня незаметно подбросил им в подвал; обоим адресатам вручены записки. Тяжелый ключ лежал на его худеньких ляжках. Прижав к груди грязную руку, он сказал с волнением:
— Вот, верно, обрадовались. Хотя бы одним глазочком взглянуть.
С минуту все молчали. Каждый из мальчиков, приносивших людям тайные дары, знал за собой эту невинную человеческую слабость — желание в полной мере насладиться радостями дающего. Кроткий Иоанн вздохнул и сказал, выражая общее мнение:
— Кому этого не хочется! Но такие разговоры надо бросить. Насчет этого мы должны быть твердыми, как говорится, выдержать характер. А иначе наше Тайное общество погорит. Ясно?
Последним взял слово, с трудом выпрямившись на тесной скамье, кладовщик, ученик Матфей. У него было лицо на редкость выразительной лепки; выпуклый лоб, резко очерченный нос и тонкие губы делали его похожим на мальчика в знаменитом многофигурном барельефе скульптора Тильмана Рименшнейдера, который тоже уничтожила бомба.
Он отдернул простыни, снабженные шнурами и кольцами, как настоящие занавески. На одной полке лежали стопками поношенные рубашки, носки и всякого рода одежда, вплоть до истрепанного фрака, который в былое время мог бы пригодиться разве что огородному чучелу. На другой стояли в кульках мука, манная крупа, рис и сахар; из каждого кулька торчала записка учеников Иисуса. На самом верху разместились три круга копченой колбасы, целый окорок, два пакета кофе по полкилограмма, кожаная сумка для провизии и пачка американских сигарет. Эти сокровища были взяты со склада некоего спекулянта, орудовавшего на черном рынке: Петр умудрился запереть хозяина в его собственной кухне. Пока товарищи очищали погреб, он прилепил к кухонной двери листок со словами: «Заступники справедливости».
Полку со съестными припасами, мимо которой не прошла бы равнодушно ни одна хозяйка, украшали румяные яблоки. Яблоки лежали во всех отделениях, симметрично отделяя один кулек от другого. Как раз посередине, между двумя кульками, с минуту назад желтел апельсин. Сейчас его уже там не было.
Кладовщик достал с полки все свои четыре списка. В одном значились имена недоброхотных даятелей, в другом — тех, кто еще должен был пополнить их число. Третий — список лиц, уже получивших пожертвование, он положил обратно на полку.
Хотя ученики Иисуса помогали только беднейшим из бедных, перечень тех, кто еще ничего не получил, был обширнее трех остальных, вместе взятых.
— У американского кладовщика тоже, верно, свои заботы, но я охотно поменялся бы с ним, — невесело заявил кладовщик. — С чем у нас особенно плохо, так это с обувкой. У меня на складе ни одной пары не осталось. А в списке все такой народ, что добрая половина сидит дома, когда дождик идет, — выйти не в чем.
Но и сами ученики, заседавшие в своих лохмотьях вокруг изувеченного Христа, были не в лучшем положении — босые, и ноги у всех темно-коричневые, как земля.
Пробежав список будущих деятелей, кладовщик после некоторого раздумья назвал двух человек, у которых, на его взгляд, больше обуви, чем следует.
— Лишнюю надо забрать, что будет только справедливо. Но как забрать? Это не так-то легко. Башмаки в наше время на вес золота. Их прячут, может, даже под замком держат. А потому я спрашиваю: есть желающие взяться за это дело добровольно?
И так как все руки взлетели вверх, он выбрал тех, кто больше годился для столь рискованного предприятия, — это были все тот же тихоня Иоанн, который умел так неслышно проскользнуть в комнату и притаиться, что никто его не замечал, а также мальчик, прозванный Ужом.
— О’кей, — сказал Уж, — а комбинезон вы все-таки зря не отдаете Крейцхюгелю. Он и ночью выезжает на рыбалку, иной раз вымокнет весь до нитки. А знаете, как холодно, когда зад у тебя ничем не прикрыт? И он людей тоже перевозит, ему, поди, неудобно перед ними.
На возражение ученика Иакова, что это еще не основание, Уж в ответ только засмеялся.
— Well,[5] а если у него девушка в лодке?
— Пускай не садится к нему, раз не нравится.
— Well, а они все-таки садятся. Да и дело не в девушках. Дело в нем: это у него весь зад наружу.
Но тут вмешался спокойный Петр.
— Многоуважаемый ученик Иаков получит слово и скажет нам, кто, по его мнению, более достойный кандидат и почему. И многоуважаемому ученику Андрею мы тоже еще раз дадим высказаться, прежде чем приступим к голосованию.
Уж больше не спорил. Он только повыше подтянул колени, прижался к ним щекой и стоически сказал:
— All right, all right![6]
Кладовщик опустился на свое место, чтобы как полагалось, сидя, выслушать Петра. Тот стал в угол рядом со страдальчески изогнутым торсом Христа; отсюда ему были видны сидящие полукругом ученики и вырисовывающиеся за их спинами полки. Он собирался обратиться к товарищам с увещанием, напомнить, что они должны соблюдать величайшую осторожность при посещении недоброхотных даятелей, дабы ничем не выдать тайну сообщества, как вдруг увидел, что апельсина нет на месте. С минуту он растерянно смотрел на зияющую пустоту между двумя пакетами. Ужасное подозрение заставило его склонить голову.
Он уже давно задавался вопросом, не следует ли уделять ученикам хотя бы частицу тех благ, которые они добывали для бедных. В самом деле, разве они не такие же раздетые и голодные? Кому из них за последние годы пришлось хоть раз поесть досыта? А уж больших оборванцев не найти во всем Вюрцбурге. Что верно, то верно. Но верно и другое: если ученики Иисуса, дав слово стоять за справедливость и бескорыстно помогать беднякам в духе самого Христа, — если они начнут отбирать излишки в свою пользу, это, пожалуй, можно будет назвать воровством. Петр столкнулся здесь с вопросом совести, и он бессилен был его разрешить. Должно быть, ответ лежал где-то посередине.
Исчезновением апельсина следовало воспользоваться, чтобы вместе со всеми учениками найти правильный выход. Петр чувствовал себя чем-то вроде судьи, которому встретился спорный случай, и он колеблется — оправдать подсудимого или признать виновным.
Он сказал:
— Тут лежал апельсин. Не взял ли его кто из уважаемых учеников?
Все обернулись к полкам. И только сын причетника Варфоломей не проявил никакого интереса. С помощью неописуемо грязного носового платка он вычищал песок между пальцев правой ноги. И он продолжал заниматься своим туалетом, высунув от усердия кончик языка.
Это наводило на подозрения. Ведь ключ-то у него, подумал Петр, он может, когда захочет, спуститься в подвал. И Петр повторил свой вопрос, на этот раз обращаясь в упор к Варфоломею. Тот вытряхнул свой носовой платок, удовлетворенно вздохнул и как ни в чем не бывало спросил:
— Чего?
— Если уважаемый ученик Варфоломей взял апельсин себе, пусть сейчас же скажет, чтобы подозрение не пало на невинного.
Только сейчас Варфоломей обернулся к полкам и удивленно сказал:
— Сегодня, когда я сошел вниз, он был еще на месте.
И вдруг оттого, что все на него смотрели, глаза его наполнились слезами.
Тогда ученик Иаков, который поспорил с Ужом из-за комбинезона, засунул руку в карман и вытащил апельсин.
— Я обещал принести его сестренке, она никогда не видела апельсина, — сказал он упавшим голосом.
Голодные годы явно взяли свое в физическом развитии Иакова. На худеньком восковом лице мальчика только глаза были большими. Он нервно мял апельсин в руках, словно кусок глины.
— Я ей все рассказал про апельсины, что они золотые, как луна, а внутри слаще сахара. Она и давай клянчить… Но я могу положить обратно…
Сам не зная почему, Петр спросил:
— А сколько лет твоей сестре, ученик Иаков?
— Пять.
В наступившей тишине раздался голос Ужа, и видно было, что его слова всем пришлись по сердцу: все одобрительно закивали.
— As far as I am concerned,[7] пусть тащит апельсин домой своей сопливой сестренке. I don't саге. Я и сам другой раз думаю — какого черта! Здесь лежат отличные колбасы и целый окорок, а у нас животы подвело и слюни голодные текут. Это тоже не дело. То hell with it,[8] думаю я про себя.
Выслушав Петра, который изложил им свои моральные сомнения, Уж продолжал:
— Я понимаю, что ты хочешь сказать. Конечно, лучше бы воздержаться. Но это не так-то просто! В конце концов, мы не голодающие факиры, которых возят в клетке и показывают за деньги. По-моему, если мы что-нибудь возьмем себе, хотя бы один кружок колбасы, чтобы так свински не урчало в животе, — мы, наоборот, большего добьемся для других. Это же обычные коммерческие издержки, и, по-моему, они себя оправдают.
Петр, который последнее время быстро тянулся вверх, прекрасно знал, что такое постоянно быть голодным. Он уже почти преодолел свои сомнения и теперь высказал вслух последнее.
— Но как же знать — что можно, а чего нельзя? — спросил он задумчиво, больше обращаясь к самому себе.
Уж, размышляя, склонил голову набок.
— Себе мы могли бы брать меньше, чем нужно, — сказал он, — а иначе… иначе… — Он запнулся, не зная, как выразить свою мысль.
Но Петр мотнул головой.
— Правильно, — сказал он с удовлетворением, как будто ключ к неразрешимой загадке был найден. Уж от нетерпения съехал на край скамьи.
— Тут еще одно дело… У нас ни у кого нет ботинок. All right, сейчас это не беда! Ну а зимой, когда ударят морозы? Когда снегу навалит сугробы, не очень-то разбежишься вынюхивать по городу, у кого что припрятано. Того гляди пальцы себе отморозишь. Значит, надо сперва самим разжиться обувкой, а уж затем искать ее для других. Ведь это же и дураку ясно. И то же самое я скажу насчет ветчины.
Но Петр решительно замотал головой.
— All right, насчет ветчины не настаиваю.
У Иакова лихорадочно блестели глаза. Румянец стыда то вспыхивал, то угасал на его щеках. Он по-прежнему мял в руках апельсин.
Все молча, голодными глазами смотрели на Петра, который взял с полки пять яблок и, достав из кармана перочинный ножик, разрезал их пополам. Каждый получил половинку и мгновенно вонзил в нее зубы. Ученику Иакову Петр дал целое яблоко — он и сам не знал почему.
На следующий день рыбак Крейцхюгель обнаружил в своей лодке синий рабочий комбинезон. Он поднял его, развернул на свет и невольно пощупал сидение собственных штанов, от которого давно уже осталось одно воспоминание.
Не спеша уселся он на корму и принялся стаскивать с себя худые штаны. При этом взгляд его случайно упал на бумажку, завалившуюся за дощатый настил. «Ученики Иисуса!»
— Что за притча! Да их уже две тысячи лет как на свете нет. Видно, кто-то вздумал надо мной подшутить. Что ж, извольте, не возражаю.
Он натянул штаны и встал. Они еле доходили ему до щиколоток. Рыбак был худ, как жердь, и долговяз — метр девяносто ростом.
Никодемус всю жизнь провел на реке в полном одиночестве, не удивительно, что он был молчальником. Разговоры он вел только с самим собой. Приятели, с которыми он сиживал за большим круглым столом в кабачке «Уютная берлога», где они всегда собирались, часами не слышали от него ни одного слова. И только вернувшись на реку, Никодемус охотно отвечал на все вопросы, которые ему задавали накануне.
Зато на реке, в своей лодке, он чувствовал себя в родной стихии. Схватившись за гладко отструганный багор с зазубренным железным наконечником на одном — и деревянной перекладинкой на другом конце и навалившись на него всей грудью, он оттолкнулся и вывел лодку на речной простор.
«Никодемус, сколько ты дерешь теперь за двухфунтового карпа? Небось кучу денег?»
Он погрузил багор в воду и произнес вслух:
— Полно молоть-то. Пусть я беру с людей больше, чем раньше, да ведь за эту кучу бумажек люди дают мне одно дерьмо.
Выехав на быстрину, он положил багор в лодку. Его сеть — с виду огромный клубок безнадежно спутанных бечевок — была правильной круглой формы, с двойным кольцом грузил. Никодемус, став на острый, точно птичий клюв, нос своего челна, который и весь-то напоминал стройное тело ласточки, уверенным, плавным движением забрасывал сеть в воду — возможно дальше влево, а потом, по широкому полукругу, вел ее возможно дальше вправо. Секунду его сеть, подобно парашюту, парила в воздухе. И только в воде тяжелое ожерелье из свинцовых шариков, тонувших быстрее, чем сеть, стягивало ее и замыкало вокруг пойманной рыбы.
Иоганна остановилась. Оторвавшись от своих дум, она впала в то странное оцепенение, которое приковывает к месту всякого, какие бы заботы его ни удручали, стоит ему лишь увидеть, как рыбак забрасывает в воду невод. Мальчик Давид, следовавший за Иоганной на расстоянии, тоже остановился. Под мышкой он зажал скатанное в трубку черное с желтыми разводами одеяло.
Когда Никодемус втащил в лодку сеть, в которой билась пойманная рыба, Иоганна, снова охваченная тяжкими думами, двинулась дальше. Опять владели ею ужасы того страшного часа, когда Вюрцбург пылал под шквалом низвергающегося с неба огня.
Давид незаметно проскользнул в сарайчик и через минуту, как пугливый олененок, затерялся в чаще ивняка.
Скатанное в трубку одеяло было брошено на кровать. Иоганна несколько раз прочла записку со словами «Ученики Иисуса» и промолвила улыбаясь:
— Точно в сказке. Но это, конечно, ошибка.
Она вышла из сарайчика и внимательно огляделась по сторонам: может быть, рассыльный, по ошибке принесший сюда одеяло, еще где-нибудь поблизости? Но ничего не увидела и не услышала, кроме ворона, с громким карканьем летавшего над выгоном.
А Давид, огибая горы мусора, мчался бегом на собрание учеников, которое каждый день начиналось ровно в шесть часов вечера.
Иоганна с видом знатока большим и указательным пальцем пощупала добротную ткань.
— Чистая шерсть, — сказала она со вздохом. — А ведь я и сейчас иной раз ночью порядком мерзну без одеяла. Что же будет зимой? Зимой оно меня спасло бы.
Она скинула платье и села на бережок в своем импровизированном купальном костюме — тесно облегающее белое шерстяное трико, почти неотличимое от ее нежной кожи, и голубая шелковая косынка, которую она повязывала на груди крест-накрест. Края косынки Иоганна слегка оттянула руками, чтобы и ее маленькая грудь, которой еще не касался взор мужчины, тоже получила свою долю солнца.
Шум раздвигаемых ивовых ветвей заставил ее вскочить и насторожиться. В ту же минуту из-за кустов вынырнул американский солдат. Растерявшись, он сказал:
— Простите, ради бога!
А сам глаз с нее не сводил, словно повинуясь чьей-то указующей руке. Милое видение вызвало в его душе неизъяснимое чувство, которое тут же потонуло в замешательстве.
Иоганна не умела скрывать свои чувства; она невольно втянула голову в плечи, стыдясь своей наготы. Не то чтобы она испугалась солдата. Разве ей не пришлось за те двадцать пять минут пережить тысячекратную смерть и уничтожение, когда, казалось, самая земля вот-вот взорвется и поглотит рушащиеся здания, и бегущие дети безнадежно увязали в растопленном месиве асфальта. Ей ли пугаться голубых глаз какого-то американца!
Он сказал:
— Славная сегодня погодка! — И так как она не ответила, спросил, запинаясь: — Может быть, мне уйти?
Почему-то ее тронуло его смущение, она сама не знала почему. Почему-то она ответила: «Подождите минуточку» — и легким, эластичным шагом бросилась к сарайчику, прятавшемуся за высокими кустами.
Шерстяное трико Иоганна не сняла — у нее не было другого — и только надела свое единственное платье. Набрасывая на плечи голубую косынку и завязывая ее свободным узлом, она спрашивала себя, не будет ли нескромно носить в его присутствии платок, который он только что видел на ее обнаженной груди. Почему я не сказала ему: «Да, пожалуйста, уйдите!» Она так и не ответила себе на этот вопрос. И все-таки оставила косынку на шее.
Солдат, опустившись на землю, стал глядеть куда-то вдаль, за реку, — и вдруг очутился на отцовской ферме в родной Пенсильвании, куда он только что приехал, возвратившись с войны. Майкл, французский террьер, мчится к нему со всех ног, словно готовый выскочить из собственной шкуры, тявкает, виляет хвостом, лижет ему руку и, наконец, опрокидывается на спину, ожидая привычной ласки, и от удовольствия скалит зубы, будто смеется. Отец говорит: «Вот ты и вернулся!» А мать стоит за дверью и от радости не в силах шагу сделать.
— Эту яблоню я хотел тогда подрезать. Да не пришлось. Надо было срочно уезжать…
Грациозная трясогузка в черно-белом наряде, кокетливо прыгавшая перед ним с камня на камень у самого края реки и то и дело окунавшая хвостик в воду, вывела его из задумчивости — и Стив снова увидел себя в Европе, на берегу Майна, и стал гадать, вернется Иоганна или не вернется.
Долговязый, поджарый сын пенсильванского фермера принадлежал к той породе деревенских жителей, у которых, невзирая на самый взыскательный выбор нового костюма, руки почему-то всегда торчат из рукавов. Его длинное лицо, на котором белесыми были даже брови и ресницы, представляло пока лишь набросок будущего сильного лица мужчины. Из ясных, глубоко сидящих светло-голубых глаз, казалось, глядела душа его предков — шведов и немцев, двести лет назад уехавших в Америку. Он, несомненно, выполнял на войне все, что от него требовали, а при случае и сверх того. И в таких случаях не было недостатка. С детства он уже знал десятка два немецких фраз, а общение с пленными настолько расширило его запас немецких слов, что он без труда объяснялся с местным населением.
Американец услышал легкие шаги и оглянулся. Чулок у Иоганны не было. Ее проворные белые ноги грациозно переступали через узловатые корни ив. Вылинявшее голубое ситцевое платьице не скрывало очертаний ее фигуры. Стив поднялся, постепенно выпрямляясь во весь рост.
Он был всего на два года старше Иоганны и так же неопытен в любви, как она.
Он сказал:
— Мне очень жаль, что я помешал вам. Вы, наверно, полежали бы еще на солнышке, правда?
Она возразила, выгораживая его и себя:
— Нет, уже становится прохладно.
Стив вытер взмокший лоб. Многие его однополчане познакомились с молоденькими немками и охотно показывались в их обществе. Он больше всего завидовал именно этой стороне их успехов. Но сейчас он об этом не думал. Тихая прелесть Иоганны открыла в его душе некий сокровенный источник чувств, дотоле ему неведомых. В замешательстве он предложил ей сигарету.
— Спасибо, я не курю.
Тем обстоятельнее закурил он, укрывая спичку от легкого ветра, и это подарило им еще спасительных полминутки. Иоганна изучала простирающийся перед ней чудесный вечерний пейзаж с любознательностью иностранки, которой новы и этот задумчивый берег, и мирно струящий свои воды Майн — неизменный спутник ее жизни.
Но вот сигарета зажглась, и надо было начинать разговор; они еще были слишком мало знакомы, чтобы просто молча сидеть рядом на траве. И тогда он произнес великие слова:
— Как я рад, что встретился с вами.
Улыбка невинности, с ее особым, неповторимым очарованием, чуть тронула губы Иоганны. Но словно чувствуя, что она и так много ему позволила, Иоганна переменила разговор:
— У вас, видно, башмаки крепкие. Настоящие хромовые.
— Да, им сносу нет. Сначала они, правда, немного жали. Я уже второй год таскаю их вперемежку с другой парой.
— Ах, так у вас две пары! — воскликнула она с внезапным ликованием: казалось, оно наконец-то брызнуло из давно засыпанного источника и теперь неудержимо сияло в ее глазах.
Он вступился за прочность своих башмаков.
— Так те же еще почти новые. Я их редко надеваю. Они тоже жмут.
— О, — воскликнула она с горячностью, — их можно растянуть. На одну ночь поставить на колодку, и вы их чувствовать не будете.
Они еще немного потолковали о его башмаках и очень подробно о ее буковых сандалетах — их скрещивающиеся ремешки не скрывали точеных пальчиков. Им было все равно, о чем болтать. Иоганна, которая заговорила о его башмаках, чтобы спасти положение, не меньше, чем Стив, ощущала, что каждое сказанное слово несет в себе что-то недосказанное.
Он посмотрел на ее белые ноги, выделявшиеся на темной зелени травы, — чинно вытянутые вперед и тесно сдвинутые, они разве лишь на сантиметр выше гибкого колена заманчиво терялись под платьем — и сказал рассудительно:
— Там у нас девушки тоже ходят без чулок.
В ответ на ее вопросы он стал рассказывать, словно о чем-то само собой разумеющемся, о чудесах, какие «там у нас» доступны маленькому человеку, — в Европе маленькому человеку и думать о них неповадно — и будто вскользь заметил, что в Америке даже горничная может завести себе собственную машину. На что Иоганна, преисполненная удивления, только себе самой сказала:
— Так бы и я не прочь хоть сейчас стать в Америке горничной.
Таинственный ток, соединявший оба эти существа, прервался на мгновение; Иоганне вдруг показалось, что их со Стивом необоримо разделяет целый мир.
Но здесь сидели не просто американский солдат, на родине которого даже горничным доступны автомобили, и не просто дитя разрушенной до самого сердца Германии. Природа, великая мать, предназначающая своих детей друг для друга, уже несколько мгновений спустя начисто стерла возникшее между ними препятствие: достаточно было глазам Иоганны встретиться с глазами Стива — и на траве снова сидели два невинных существа, невольно склонявших головы, ибо их неодолимо влекло друг к другу.
Солнце опустилось за горизонт. Ивовые кусты подернулись легкой вечерней дымкой, над рекой низко поплыл клубящийся туман.
Стив спросил:
— Где же вы переоделись? Я не вижу здесь дома.
— Он за теми высокими кустами, — пояснила Иоганна, вставая. Стив помог ей подняться. И это первое прикосновение вызвало на их уста особенную улыбку, в которой как бы продолжался немой разговор их сердец.
Когда они направились к кустам, он молча взял ее за руку, и она не могла ее отнять. Было невыразимо приятно, что он держит ее руку. И только ноги у нее дрожали.
В сарайчике давно уже не существовало двери. Взамен Иоганна повесила простыню, которую нашла на пожарище родительского дома. В ней были выжжены прорехи с человеческую голову. Но залатать ее Иоганна не могла: ведь не было ни ниток, ни иголок, как и тысячи других вещей.
Внутри стояли только железная кровать и стул. Если бы Стив выпрямился, он головой достал бы до потолка.
— А на чем же вы готовите? — спросил он.
Она передернула плечами и показала на измятую спиртовку.
— Все равно, она мне ни к чему. Ведь спирта нигде не достанешь.
Он посмотрел вокруг, будто что-то прикидывая, и под обнаженными стропилами обнаружил круглое отверстие для вентиляции.
— Здесь, в углу, можно было бы поставить печку, а трубу вывести вон в то отверстие.
— Да ведь и печек нигде нет.
Она не отняла у него руки, и вот он стоит перед ее кроватью. Ну как теперь быть? Что ему сказать? Иоганна чуть поколебалась, а потом все-таки сказала:
— Может быть, вы присядете?
Стив тоже ощутил ту особую неловкость, знакомую всем влюбленным, которые, еще не обменявшись ни одним поцелуем, вдруг оказываются наедине в четырех стенах. Теперь они были дальше друг от друга, чем в те минуты, когда сидели на траве.
Иоганна присела на кровать. Ей так и не удалось натянуть на колени краешек своего короткого платья. Они невольно взглянули друг на друга, и это восстановило их прежнюю короткость.
Стив и Иоганна, для которых за последние полчаса не существовало ничего незначительного, опять заговорили о каких-то незначащих вещах. За стенами сарайчика пел мощный хор кузнечиков. Лягушки затянули свою вечернюю песню, и она звучала то совсем близко, то словно издали. Иоганна видела лицо Стива только в те мгновения, когда, он затягивался сигаретой.
Наконец он встал.
— Ну, мне пора.
Они стояли перед простыней, заменявшей дверь. Он наклонился к ней.
— Не надо, пожалуйста, не надо, — взмолилась она, и в голосе ее слышался страх и трепетное желание.
Руфь Фрейденгейм сначала угнали в Аушвиц, а потом, вместе с двумя еврейками из Франкфурта-на-Майне, — в Варшаву, в публичный дом для немецких солдат. В ночь перед освобождением Варшавы он был разрушен бомбой. Большинство его обитательниц погибло. Какой-то русский офицер помог полуодетой, бродившей по улицам девушке выбраться за линию охранения.
Спустя год три месяца по окончании войны русский военный врач из жалости посадил Руфь в переполненный санитарный автомобиль, уходивший в Берлин, а на следующий день американский адъютант прихватил ее с собой во Франкфурт-на-Майне.
В своей чересчур широкой люстриновой юбке, обвисавшей до самых лодыжек, в розовой вязаной ночной кофточке с короткими рукавами, Руфь производила впечатление девушки, выбежавшей в магазин через дорогу купить что-нибудь к утреннему кофе. Ее иссиня-черные волосы, разделенные на прямой пробор и гладко обрамлявшие узкую в висках голову, тугими косами лежали на затылке. Мертвенно-бледное лицо было мертвым.
Родителей Руфи убили у нее на глазах и за ноги оттащили в сторону. Когда же на вюрцбургском вокзале ее пихнули в эшелон — пять с половиной лет тому назад, — конвойный рявкнул ей в лицо, что убит и ее младший брат. И все же ее целью был Вюрцбург — она не представляла себе, куда бы еще податься.
Между Франкфуртом и Вюрцбургом сновали взад и вперед американские военные машины. Достаточно было поднять руку… Но Руфь не спешила добраться до цели, которую и целью-то не назовешь.
Семнадцатилетнюю отроковицу угнали в солдатский вертеп. Немало ее товарок наложило на себя руки. Другие в конце концов стали проститутками. В девушке, охваченной безмерным ужасом, все умерло. Тело ее два года пробыло в публичном доме. Тело — но не сама Руфь. Руфи больше не было. Ничего на свете не могло бы выжать слезинку из ее глаз. Ничего не трогало ее. Руфь представляла собой нечто, чего до господства нацистов не существовало на земле. Она была ходячим мертвецом, у которого сохранилось одно желание — не скорее чем пешком добраться до родного города.
Медленно прошла она мимо мертвых развалин и, выйдя из разрушенного города, свернула на проселочную дорогу, петлями поднимавшуюся вверх на горную равнину. Она шла все вперед и вперед. Что-то вынуждало ее переставлять ноги, что-то подсказывало, куда идти.
На равнине по обе стороны дороги играл в хлебах теплый ветерок; хвойный лес всей грудью дышал на солнце, окуная макушки в безоблачную синеву; в сверкающей долине широкими голубыми излучинами вился Майн. Стоял чудесный, ясный июльский день.
Выйдя на лесную дорогу, Руфь остановилась и оглянулась на крестьянскую телегу, медленно догонявшую ее. Собака и та остановилась бы и оглянулась назад.
Она отошла к обочине. Так сделала бы и собака. Но эта девушка не была бессмысленной тварью, в ней жило сознание, она помнила, что на разрушенной Вокзальной улице в проеме окна сушилась на солнце белая рубаха.
Крестьянин придержал лошадь. Не подвезти ли ее до деревни? Руфь покачала головой. Где-то чирикала птичка. Руфь стояла и прислушивалась. Крестьянин сказал:
— Я только подумал, что на козлах и вдвоем не тесно. Прошу прощения.
Руфь еще с минуту постояла на месте. Она застегнула розовую вязаную кофточку, на которой уцелели три пуговицы — три большие перламутровые пуговицы. Верхняя отлетела. В складках чересчур широкой юбки лежала пыль, пылью были покрыты и черные косы на затылке. Прямая, как стрела, широкая лесная дорога меловой черточкой терялась вдали.
Медленно проходила Руфь деревню за деревней. Жителя провожали ее глазами. Эта девушка ни в ком не будила участия, ведь ничто на ее лице не говорило о страдании. К вечеру на деньги, подаренные ей американским офицером, она купила хлеба. Запила его водой из оловянной кружки, висевшей на цепочке у деревенского колодца, и медленно побрела дальше.
Стемнело. Она прилегла в лесу. Вокруг нее валялись сломанные ветки. Она лежала навзничь, вытянувшись во весь рост. На черной земле ее белое лицо светилось, как светится камень в лесу.
Подхваченная кровавым вихрем разрушения, Руфь в первые дни упустила время, когда она еще могла бы покончить с собой, а затем ей все стало безразлично. Она даже во сне не вспоминала больше о том, что было в публичном доме. Она не страдала. Тело ее спало.
И следующие три ночи она провела под открытым небом. Обойдя кругом город Ашаффенбург, она вступила в Спессартский лес, величайший дубовый лес Германии. В этой малонаселенной гористой местности редко попадаются возделанные поля. Даже на узких глубоких луговинах, залегающих в мощном лесу, ей только изредка встречалось человеческое жилье, а в лесной чаще людей и вовсе не было. Целыми днями не видела она ни души. Одни птицы да звери.
По крутому склону Руфь спустилась вниз. Здесь камни были влажные, а зелень темнее, чем наверху. Ее пробирал озноб. Она вышла на северную сторону кряжа. У ее ног лежал берег Майна. На плоском пароме сидел, понурившись, старик и, упираясь ногами в песок, чинил рыбачий невод. Противоположный берег был залит солнцем. Руфь взошла на паром и села на выскобленную добела скамью.
Руфь была худенькая, невысокого роста. Темные глаза, опушенные длинными ресницами, безжизненно глядели из-под тонких, словно нарисованных бровей. Если бы это лицо светилось жизнью, его можно было бы назвать красивым. И рот тоже лишен был всякого выражения; губы — и только. Перевозчик доставил мертвую девушку на другой берег.
Когда Руфь, взобравшись на гору, медленно побрела по шоссе, бежавшему вверх и вниз по отлогим холмам, из березовой рощи вышел одетый по-городскому толстяк и направился прямо к ней. Он ухмылялся, как человек, заранее уверенный в успехе. В эти дни, когда по всей стране бродили миллионы бездомных и вся жизнь пошла под откос, стало обычным явлением, что двое никогда не видавших друг друга людей тут же на месте сходились, чтобы через полчаса разбрестись в разные стороны.
Это был скототорговец из Франкфурта-на-Майне. Как у многих, его дом разбомбило, и он искал убежища в какой-нибудь крестьянской усадьбе. Его огромное пузо начиналось чуть ли не от самой шеи. Сиплым голосом астматика он спросил, вкрадчиво улыбаясь:
— Ну как, договоримся?
Встречной улыбки, на которую он рассчитывал, не последовало. Девушка ни на йоту не пошла быстрее и ни на шаг не отступила в сторону.
Каменную куклу не возьмешь за талию! Толстяк вдруг испугался, как бы эта девушка при малейшей его попытке к сближению не пустила в него пулю так же спокойно, как дышала. Она по-прежнему неторопливо шла вперед. Она сказала:
— У меня кое-что припасено на всякий случай: нож… — Что-то недоступное глазу, какая-то черточка между скулами и крыльями носа говорила, что девушка на все способна. Хотя лицо у нее было чистое и гладкое.
У перекрестка стояло распятие. Деревенский художник не пожалел алой краски. Она обильно, ручейками и густыми каплями текла по лицу из-под тернового венца. У невысокого подножья в густой траве и голубых колокольчиках шелестел вечерний ветерок. Солнце уже село за горизонт.
Хотя торговец все еще стоял посреди шоссе, девушка легла на траву. Она устала и сразу же уснула. Он медленно поплелся дальше, боязливо оглядываясь на распростертую у ног Христа неподвижную фигуру.
В пять часов утра она снова пустилась в путь. В великой предутренней тишине не слышно было ни звука. Узкая межа привела ее в ельник. Первые лучи солнца просачивались между стволами деревьев. В лесной чаще высились огромные замшелые валуны.
В Спессартском лесу ей попался труп молодого белокурого солдата. Он повесился. Его аккуратно, рукав к рукаву сложенный и вывернутый наизнанку мундир лежал тут же, под дубом. И сейчас, увидев труп вчерашнего торговца — толстяк лежал с простреленным виском, весь скрючившись между двумя замшелыми валунами, — Руфь только наклонилась за револьвером. В Аушвице она каждый день видела трупы. До оставленной торговцем записки «Жить больше нет смысла» она даже не дотронулась.
Лесную тропинку густо устилали прошлогодние иглы. Руфь увидела малиновку. Птичка прыгала с ветки на ветку и неустанно насвистывала, словно указывая дорогу, и вдруг вспорхнула и пропала в темной чаще.
Юбка Руфи была из легкой ткани, а револьвер тяжелый, и он на каждом шагу ударял ее по ноге. Поднимаясь на крутизну, она вытащила его из кармана. Наверху она присела отдохнуть. Она все еще держала в руках револьвер.
Мелькнула шальная мысль — так, что-то вдруг взбрело в голову: а не покончить ли с собой? «Ах, не все ли равно?» Она переложила револьвер в левую руку и вытащила из кармана остатки хлеба.
Она шла весь день и все следующее утро. Но вот и знакомые места. Самые очертания этих холмов показались ей родными. Руфь прошла мимо усадьбы, где они с Иоганной детьми часто пили молоко, и остановилась над широкой долиной, в которой раскинулся Вюрцбург. Разрушенные дома казались отсюда пчелиными сотами. Ее лицо по-прежнему ничего не выражало.
Солнце высоко стояло в небе. День выдался жаркий. Руфь уже собиралась спуститься вниз по тропке, как вдруг в глазах у нее потемнело. Без сознания повалилась она в заросли чертополоха. За всю эту неделю она съела только несколько ломтей хлеба.
Полчаса спустя ее обнаружила одиннадцатилетняя дочка хозяйки усадьбы; девочка сбивала хлыстом высокие, с нее ростом, цветы чертополоха. Работник поднял Руфь на руки и отнес в дом.
Ее положили в столовой на диване. Хозяйка, высокая белокурая женщина, одетая по-городскому, сразу ее узнала. Ей вспомнилось, что обе подружки всегда пили молоко из одного стакана, подливая из другого.
Очнувшись, Руфь прежде всего увидела на камине, за рядом недозрелых яблок, увеличенную фотографию владельца усадьбы в офицерской форме. Он был убит под Сталинградом. Руфь сразу же пришла в себя и поняла, где находится. Она сняла с головы компресс и сказала: «Спасибо».
Хозяйка усадьбы знала, что Руфь угнали в Аушвиц, а оттуда в Варшаву, в публичный дом. Весь Вюрцбург знал это. Она услала дочку из гостиной и в полной растерянности смотрела на лежащую Руфь. «Здесь, во всяком случае, ее нельзя оставить. Кто знает… Но сперва я накормлю ее…» Вслух она сказала:
— Недавно ко мне заходила ваша подруга Иоганна. Она живет теперь на выгоне, в сарайчике для коз.
Руфь часто играла с Иоганной на выгоне. Помнила она и сарайчик для коз. И сейчас она видела его перед собой; взгляд ее бродил где-то далеко… Хозяйка придвинула к дивану низенький столик, на который поставила хлеб, молоко и одно яйцо.
В усадьбе нашли себе пристанище трое потерпевших от бомбежки горожан: хозяйка на две-три недели пустила их к себе. Они стояли у навозной кучи, по которой, клюя, деловито сновали куры. Профессор Габерлейн, преподававший историю в местном университете, в недоумении покачал головой.
— Просто чудо, что она осталась жива.
— Я хорошо знал ее и этого юношу, ее жениха, — заметил скрипичный мастер, имя которого славилось на всю Германию. — Удивительно милая и сердечная девушка. Какая ужасная судьба!
— Не нахожу в этом ничего ужасного. Еврейская шлюха! Мало ли их встречается!
Скрипичный мастер воззрился на старого рантье Филиппи.
— Эти слова не простятся вам и на смертном одре, — только и произнес он и направился к дому.
— Господин Зиме немного погорячился, — с улыбкой сказал профессор истории. — Но и мне трудно с вами согласиться, господин Филиппи. Ведь это же особый случай. Девушка не по доброй воле пошла в публичный дом. Хотя, конечно, факт остается фактом — она была там. А факты, каковы бы ни были их причины, всегда чреваты последствиями.
Уходя из усадьбы, Руфь медленно прошла мимо обоих мужчин. Хозяйка, стоя у окна, проводила ее глазами. Взгляд ее выражал тупую растерянность. Она так и не сдвинулась с места, пока Руфь не исчезла за дальними кустами.
— Одного я не пойму, — сказал профессор, качая головой. — Зачем она вернулась в Вюрцбург, где каждый ее знает? Могла же она поселиться где-нибудь в другом месте, среди совершенно незнакомых людей!
Руфь прошла мимо монастыря «Небесные врата». Две молодые монахини, склонившись над грядками, выкапывали репу. Руфь и Иоганна учились с ними в одной школе. Обе, увидев девушку, в ужасе покраснели и потупились. Одна из монахинь осенила себя крестом.
Седой, высохший прошлогодний камыш, вперемежку со свежим, зеленым, заходил далеко в булькающую воду. За рекой, на крутых холмах в щедрых лучах солнца вызревал виноград. Медленно плыла по течению груженая баржа. Белый шпиц, сидевший на ее борту, пронзительно лаял на Руфь, она шла берегом реки, направляясь к сарайчику для коз.
Иоганна мыла ноги в реке. Сначала она глазам своим не поверила. Ее испугало сходство. Поднимаясь, она ощущала какое-то покалывание у корней волос, словно они у нее встали дыбом. Руфь, которую она увидела шагов с двадцати, приближалась по-прежнему размеренно и неторопливо.
Когда сомнений уже быть не могло, Иоганна бросилась к подруге и прошептала побелевшими губами:
— Руфь! О боже, Руфь!
Лицо Руфи по-прежнему ничего не выражало. Иоганна почувствовала, как сникает в ней вспышка неудержимого волнения, как угасает радость и страх.
— Хозяйка усадьбы сказала мне, что ты живешь в сарайчике для коз.
Минуту думалось, что все поглотит волна нежности. Иоганна обняла подругу. С чувством вырвавшегося на волю счастья прижимала она к груди свое детство. Но тут же подстерегало другое властное чувство, требовавшее выхода в то же самое мгновение, которое могло вместить лишь одно чувство. И счастье отступило… Что ей пришлось пережить! Боже всемогущий, что ей пришлось пережить! Из груди Иоганны вырвалось рыдание.
Руфь только глазами восприняла этот взрыв чувств. Иоганна, обхватив подругу за плечи, повела ее в свой сарайчик. Более получаса лежала Руфь неподвижно на железной кровати, застланной черным с желтыми разводами одеялом. Глаза ее оставались открытыми, Иоганна тоже не шевелилась. На выгоне стрекотали кузнечики.
Но вот Иоганне удалось перехватить взгляд подруги. Она бросилась перед ней на колени.
— Ты можешь рассказать мне? У тебя достанет сил? Или лучше не надо? — Ей стало страшно. Она закрыла лицо руками.
Прошла долгая минута. Наконец она услышала спокойный, безучастный голос Руфи.
— Я расскажу тебе, если хочешь. — Она словно собиралась показать подруге какие-то безразличные фотоснимки, хранящиеся у нее в мозгу. — Меня втолкнули в вагон для скота. Нас было там девяносто человек. Ехали стоя. Это продолжалось восемь дней. — Руфь умолчала о том, что в вагоне не было уборной.
И перейдя к следующему кадру своих воспоминаний:
— В Аушвице вагоны открыли. На вокзале ждали солдаты. Они избивали нас плетьми. Была ночь. В воздухе пахло гарью. Небо было багровое от пламени и дыма. Это работали печи..!
Иоганна, не поднимая глаз, стиснула руку подруги.
— Нас рассортировали: отдельно мужчин — старых и молодых, отдельно старух, молодых женщин и девушек. По дороге в лагерь лежали сотни трупов. «Эти люди вышли из рядов», — объяснил нам конвойный. У ворот лагеря стоял доктор Менгеле. Он ничего не говорил, только показывал направо и налево — кому в какую сторону идти. Люди цеплялись друг за друга и кричали, никому не хотелось расставаться с родными. Их разгоняли резиновыми дубинками. Больше они друг друга не видели. Этой ночью в Аушвиц доставили тридцать шесть тысяч пленников. На утро в живых осталось только две тысячи.
Иоганна вскинула голову и начала трясти подругу, словно стараясь ее разбудить.
— Руфь! Твой брат жив! Он здесь! Ты слышишь меня? Он жив!
— Разве?.. А потом я попала в Варшаву. — Она окинула пустым, ничего не говорящим взглядом эту невинную девушку — ее лицо, волосы, глаза.
— В Варшаве я пробыла два года…
— Привести его к тебе, Руфь? Скажи, привести?
— Как хочешь…
Иоганна надела свои сандалеты на деревянной подошве. Она хотела сказать, что сейчас вернется, но Руфь уже спала. Все еще трепеща, Иоганна заглянула ей в лицо. Это была мертвая маска девушки, которая ровно дышит во сне.
Давид и Уж с некоторых пор повадились каждый день на рыбалку. Ловили на согнутую булавку. Пойманную рыбу тут же жарили на костре. Между двумя врытыми в землю ивовыми развилками всегда лежала груда пепла от последнего костра. Иоганна часто видела обоих мальчиков на их любимом местечке у реки.
Пока Уж пластал и мыл рыбу, Давид искусно выкладывал сучья для костра. Уж проткнул пойманную рыбку ивовым прутиком вдоль хребта и вставил вертел в развилки. Потом достал из кармана соль и посолил.
— А теперь зажигай.
Рыбешка попалась небольшая, она сразу же закоптилась в дыму. Мальчики сидели на траве, широко раскинув ноги. Посередине горел костер. На обоих были только штаны и рубашки. Уж поворачивал вертел с видом заправского охотника, запекающего на костре по меньшей мере окорок убитого медведя.
— Теперь нам, брат, лафа, нигде не пропадем. Из Вюрцбурга удирать придется — закатимся с тобой в лес, будем на зверя капканы ставить.
— Смотри, сгорит. Видишь, как усохла.
У Давида были такие же темные глаза, черные волосы и будто нарисованные брови, как у сестры. Узкое лицо казалось вырезанным из слоновой кости. На лбу чернело пятно сажи.
Мальчики еще издали узнали Иоганну. У Давида засияли глаза.
— Интересно, скажет она что-нибудь про одеяло?
— Да что она, глупая, что ли? Небось ночью завернется в него — и молчок.
— Верно, похожа на спящего тигра?
— Тогда уж на тигрицу. Это большая разница.
— Почему?
— А потому, что Иоганна — женского рода. Тигрица куда опаснее тигра, попробуй отнять у нее детеныша!
Обуглившаяся рыбка сорвалась, качнулась разок-другой на хвостике и свалилась в огонь вниз головой.
— Она была чересчур маленькая, — пояснил Уж. Иоганна подошла к костру.
— Хочешь, пойдем ко мне, — сказала она Давиду. — У меня сидит кто-то, кто будет рад с тобой повидаться.
— Это не я принес, — угрюмо сказал Давид, вставая.
Иоганна не поняла его. Она сказала:
— У меня твоя сестра. Руфь вернулась.
Мальчик уставился на Иоганну. Оттопырив кисти опущенных рук и широко раскрыв глаза, он на цыпочках прошелся перед ней по полукругу, словно впавший в экстаз факир. Уж, собиравшийся вытащить рыбку из костра, замер на полдороге и вытаращил на Иоганну глаза.
— Ну пойдем же, пойдем, — взмолилась она и протянула руку. Давид вложил в нее свою и, заглядывая Иоганне в лицо, спросил:
— Так это правда?
Уж, задумавшись, смотрел им вслед. И вдруг круто повернул и что есть духу пустился бежать в противоположную сторону. Длинный ивовый прут, служивший им удилищем, путался у него в ногах. Чтобы не пропадал зря, мальчик остановился и, изловчившись, зашвырнул его, словно копье, вверх по кривой подальше в реку.
На зеленом пригорке между Гэхбергским шоссе и старым крепостным валом стояла деревянная сторожка; каменщики когда-то хранили в ней инструмент. Теперь здесь поселился молодой доктор. Во время войны он кончил курс досрочно и служил военным врачом на передовой. Мартин, как и все, знал об участи Руфи и считал ее погибшей. Когда-то они с Руфью были обручены.
Уж взобрался на пригорок и, остановившись перед Мартином, который читал на свежем воздухе какую-то медицинскую книгу, с радостной улыбкой объявил:
— Ваша невеста вернулась.
Мартину был знаком этот мальчик, который чуть ли не с пеленок день-денской носился по городу и знал в нем всех наперечет.
Он перевернул страницу и спросил:
— Чего тебе? Хлеба? Или чего другого?
Уж обиделся. Махнув рукой, он небрежно сказал:
— Не верите — не надо. А только Руфь здесь.
— Что ты мелешь? — Мартин медленно встал с земли.
— С час как вернулась. Не больше.
Молодой человек спустился с крылечка и схватил мальчика за руку.
— Руфь Фрейденгейм, говоришь ты, вернулась?
— Yes? sir![9] Она у Иоганны. И Филипп… то есть брат ее, тоже там.
Мартин решал все очень быстро, и сейчас он вдруг будто крестом перечеркнул всколыхнувшиеся в нем мучительные воспоминания последних лет и сбежал с пригорка. Его выпуклый лоб и крючковатый нос сильно выдавались вперед, а как бы срезанный подбородок убегал назад. Слишком мягкие очертания рта плохо вязались с своенравным лбом и фанатически непреклонным взглядом. На войне Мартин, не задумываясь, шел навстречу опасности и даже не замечал порой, как она серьезна. Теперь он работал в городской больнице младшим ординатором. Ему недавно пошел двадцать пятый год.
Оба направились к зарослям ивняка. При ходьбе Мартин затрачивал, казалось, немалые усилия. Он слишком подгибал колени на ходу, а наступая на носок, отчетливо пружинил. Он, точно верблюд, нырял на каждом шагу. И шею вытягивал, будто нес какую-то тяжесть.
— Ты видел Руфь?
— Нет, видать не видел. Нам Иоганна сказала. Да разве она соврет! С ума она сошла, что ли? Мы с Давидом, понимаете, как раз жарили рыбу над костром. И то ли рыбка попалась очень мелкая, то ли костер шибко разгорелся — а может, развилки надо ставить повыше… All right, не беда, в реке рыбы много. Эта Варшава, куда заслали вашу невесту, где-то у черта на куличках. А она все-таки добралась, будьте покойны. Я сразу подумал: то-то он обрадуется — и одним духом к вам.
— Иоганна знает, что ты ко мне побежал? Руфь знает?
— Какое там! Никто не знает. Вот обрадуются!
Перед Мартином встало лицо Руфи, изъеденное сифилисом, и рядом — умоляющее, залитое слезами, и тут же наплывало циничное ухмыляющееся лицо многоопытной женщины. Где-то там, в глубине, из туманов прошлого возникал образ семнадцатилетней девушки необыкновенной, захватывающей красоты — эту девушку он когда-то любил… Страх клещами сдавил ему горло. Что делать? Что сказать ей? Он остановился. Теперь одно лишь сострадание толкало его вперед.
Все трое стояли перед простыней, заменявшей дверь. Руфь смотрела на Давида взглядом пятидесятилетней женщины. «Как ты вырос!» Она помнила, что так принято говорить. Давид не знал, куда деваться от смущения. Он присел на корточки и стал выковыривать из зубов застрявшую травинку.
Иоганне жизнь в публичном доме представлялась сплошным, невообразимым ужасом. О Мартине она еще не успела подумать и, только увидев его, ощутила всю чудовищность этой трагедии. Все обратилось в пустыню.
Мартин встретил не то, что ожидал. Он сразу понял: всякая жалость просто отскочит от Руфи. Внешне она не изменилась и даже не казалась старше.
— Мальчик сказал мне, что ты здесь. Боже мой, Руфь! — Он взял ее за руку. — Как ты добралась?
Руфь не отняла у него безжизненной руки, хоть он и задержал ее на несколько долгих секунд. Она рассказала, что из Варшавы в Берлин, а оттуда во Франкфурт ее подвезли на попутных машинах. Давид стоял рядом. Уж тактично держался поодаль и только краешком глаза поглядывал на эту семейную сцену, в которой чувствовал себя лишним.
— Пойдемте на реку, — сказала Иоганна Давиду. Проходя мимо, Уж оглянулся на Мартина, как бы говоря: а здорово я это устроил!
Мартин и Руфь вошли в сарайчик и присели на кровать.
— Выглядишь ты чудесно — я хочу сказать, после такого путешествия и всего, что было… — Он чувствовал, что лжет каждым своим словом и опустил руку на ее пальцы. — Где ты думаешь обосноваться?
Руфь чуть заметно пожала плечами. И вежливо осведомилась, как он поживает.
— Я работаю в больнице. Больных вдесятеро больше, чем коек…
— Человек, который убил моих родителей, еще здесь? — спросила она спокойно, без надрыва.
Мартин чувствовал в ней какое-то превосходство, которое и удивляло и смущало его.
— Он живет где-то на том берегу, в каменном доме. Кажется, спекулирует на черном рынке. А тебе как жилось эти годы, Руфь? — Он не мог не спросить, хотя и чувствовал, как опасно спрашивать.
— Я два года была в публичном доме.
Мартин не выдержал ее безжизненного взгляда. Почему она не покончила с собой?
— Ты можешь поселиться у меня, — сказал он. Опять, как всегда, скороспелое решение…
— Если мое присутствие тебя не стеснит…
Что-то блеснуло и погасло в ее глазах. Такой улыбки он еще не видел на человеческом лице. Словно взгляд памяти, обращенный вглубь мертвого сердца, где уже не осталось ни тени желания или сожаления. И все же что-то слабо дрогнуло в ней — впервые за пять лет. Когда-то она любила Мартина.
Винный погребок «Уютная берлога» помещался на Лохгассе — улице до того узкой и темной, что и в яркие солнечные дни в общем зале горел свет.
Отец Петра присоединился к компании, выпивавшей за своим привычным большим круглым столом. Этот стол был ближайшим к буфету, и Петр, дежуривший за стойкой, слушал разговоры и мотал себе на ус.
Когда рыбак Крейцхюгель, отхлебнув из стакана, недовольно сморщил нос, хозяин погребка сказал:
— Знаю-знаю, это такое пойло, что в рот не возьмешь. Крестьяне, бессовестные мошенники, разбавляют вино водой. И еще скажи спасибо, что отпускают его за деньги. Им подавай скобяной товар, а то — не хочешь ли? — башмаки да брюки. Тогда они тебе и натурального приволокут. Ну скажите на милость, где я возьму им серпы, да косы, да тяпки? И у кого теперь имеются брюки и башмаки?
Рыбак, щеголявший в рабочем комбинезоне, подумал про себя: «Разве что у учеников Иисуса». Да и часовщик Крумбах невольно пошевелил пальцами ног в своих новых штиблетах. Между ними сидел отец ученика Иакова, того мальчугана, который самовольно взял для сестренки апельсин. Но тут седой столяр, на отвислых усах которого кое-где еще удержалась запоздалая рыжинка, словоохотливо отозвался с противоположной стороны стола:
— А я вам говорю, что все у нас есть. Да вот недели три назад приходит ко мне один тип и просит, чтобы я соорудил ему полки. Полки, говорю? А где я возьму тес? Парень только ручкой помахал, вот таким манером. Насчет тесу, говорит, не сомневайтесь, будет у вас тес.
Смотрю, на следующий день притащил целый воз. Еловые доски, ни разу не были в употреблении, и сухостой — словом, не придерешься. Видали! Сбил я ему полки. Восемь штук. Стал их у него на квартире устанавливать, а он тут же при мне давай на них свой товар убирать. Ну, скажу я вам, я прямо рот разинул. Чего там только не было! И даже вино, настоящее, выдержанное. Не такое вырви-глаз, что нам здесь подают! А уж одежи и снеди просто без счету. И даже американские сигареты в картонных коробках вот такой величины. Штук на двести каждая. И таких коробок было двадцать. Сам считал. А башмаков! Вы просто не поверите — целая полка! Чисто обувной магазин. А теперь я вас спрашиваю: если нигде нет товаров, откуда же их взял тот стервец?
Прислуживая в отцовском погребке, где посетители не стеснялись отводить душу в крепкой ругани, Петр нередко узнавал о людях, у которых было что взять. Пользуясь вспыхнувшим в зале оживлением, он, как только мог, перегнулся через стойку и навострил уши. Но едва лишь имя спекулянта, орудовавшего на черном рынке, было названо, как мальчик, подперев длинное, узкое лицо ладонями и, словно скучая, поднял глаза к потолку, где как раз над большим круглым столом завсегдатаев красовался не уступавший ему в размерах старинный лепной медальон, на котором синей и малиновой краской было изображено вознесение Христово.
Когда отец крикнул: «Подай господину Крейцхюгелю еще стаканчик», — Петр шагал уже мимо груд щебня, которые тянулись почти непрерывными рядами справа и слева, расступаясь лишь перед каким-нибудь чудом уцелевшим домиком. Набожные люди говорили: «Рука всевышнего почила на нем».
В тот вечер на затянувшемся допоздна заседании Петр с товарищами тщательно разрабатывали план набега. Следующие дни ушли на разведку — надо было изучить в доме спекулянта расположение комнат, а также все входы и выходы, ознакомиться с привычками хозяина и заготовить пять тачек.
Цвишенцаля хорошо знали в городе. Это он, будучи членом нацистской партии и начальником квартала, арестовал родителей Руфи и Давида и по дороге в тюрьму учинил над ними зверскую расправу.
Хотя в прокуратуру были поданы, независимо друг от друга, два заявления очевидцев, предлагавших выступить свидетелями на суде, однако по расследованию дела никаких шагов не предпринималось. Да и другие аналогичные жалобы были, к немалому удивлению местных жителей, положены под сукно. Ненавистные нацисты как сидели, так и продолжали сидеть на своих высоких постах. Арестованы были только два-три человека.
— По-моему, американцы сами не знают, чего хотят. Спросили бы нас, мы бы сумели им дать дельный совет, — возмущался отец ученика Иоанна, старый социал-демократ, четыре года просидевший в Дахау.
Ученики дознались, что по субботам Цвишенцаль вечерами, как правило, не бывает дома. Дверь с черного хода, ведущую в палисадник, он запирал на засов, сам же ровно без двадцати восемь выходил из подъезда и направлялся в город, в «Общество Звездочетов», послушать, что нового предрекают звезды в мировой политике, и узнать, какие будут указания членам общества по части благоприятных и неблагоприятных дней для торговых сделок. Председателем кружка был здоровенный верзила, из которого можно было бы выкроить двух более складных мужчин. Зато для головы материалу явно не хватило, и получилась не голова, а чистейшее недоразумение. Председателя так и прозвали «Головка».
Уж углядел в стене, выходившей в палисадник, небольшое круглое отверстие, похожее на пароходный иллюминатор и, видимо, служившее окном в уборной. Окошко, по его мнению, как раз ему пролезть. А тогда останется только открыть дверь в палисадник — и пожалуйте, гости дорогие! От восьми до одиннадцати им вполне хватит времени, чтобы очистить полки, — ведь этот жулик и звездопоклонник раньше одиннадцати домой не возвращается. Окошко в уборной прямо создано для него, Ужа.
По плану в тот же вечер предполагалось известить обо всем американские военные власти. Ровно в одиннадцать кроткий Иоанн, обладавший способностью появляться и исчезать, как тень, должен был прилепить к воротам здания американской администрации письмо в виде большой афиши. Иаков, работавший учеником в литографии, написал его печатными буквами, выделив главное красной тушью. Список вещей, взятых у Цвишенцаля, предполагалось оставить у него дома — к сведению военных властей.
Такого грандиозного набега ученики еще не предпринимали. Заседали с огромным воодушевлением.
— Может, кто из вас боится тюрьмы? — обратился к собравшимся Петр. — Предупреждаю — риск большой.
Но Уж заявил под общие одобрительные возгласы:
— За такое не жалко и посидеть. Это большая честь. Nothing for nothing. Кто не рискует, тот и не выигрывает.
Стремление испытать себя на чем-то опасном и победить, эта бессмертная черта мальчишеского характера, в условиях ужасающей послевоенной нужды получила новую цель — оказывать помощь беднякам, что было сопряжено с немалым риском. Неутолимая мальчишеская страсть и привела к основанию Тайного общества учеников Иисуса, она была тем надежным цементом, который спаял их в одно целое.
Дом Цвишенцаля находился вне зоны разрушения, в предместье, где уцелело много домов и вилл. Пять тачек было укрыто на бугристом картофельном поле. Петр лежал ничком в картофельной ботве. Смеркалось, когда Цвишенцаль вышел из дому. Шагая по тропинке, ведущей к шоссе, где его ждал на дрожках знакомый крестьянин, он насвистывал марш из Тангейзера и похлопывал себя хлыстиком по высокому голенищу.
Петр, похожий в своем отрепье на ходячее огородное пугало, неслышно следовал за ним, а потом, присев на корточки, снова спрятался в ботве. Но едва только Цвишенцаль взобрался на дрожки и отъехал, как внезапно ожившее пугало, словно на крыльях, пронеслось через все поле, туда, где ждали друзья. Некоторое время все прислушивались к замирающему вдали тарахтенью колес.
— Ну что ж, начнем, — как всегда торжественно сказал Петр.
Сначала побежали за тачками и подкатили их к черному ходу, а потом вся ватага перемахнула через ограду. Цвишенцаль, с полным основанием считавший, что в окошко уборной нельзя пролезть, летом оставлял его открытым. Уж снял куртку. Его бедра были так узки, что их можно было обхватить пальцами обеих рук; зато плечи были широкие.
Петр сложил руки стременем, и Уж как перышко вскочил в него. Сначала он, подобно пловцу, плывущему кролем, просунул в окошко левую руку и склоненную набок голову. Мальчики, не отрываясь, следили за тем, как, пропихнув вслед за рукой и левое плечо, он ловко вывернулся на животе и таким же манером протиснул в люк правое плечо. Оказавшись внутри, он схватился за водопроводную трубу и стал подтягиваться, чтобы протащить все тело. Узкий таз и ноги проскочили без особых усилий. Тогда Уж съехал вниз по водопроводной трубе, плюхнулся на стульчак и сказал: «There we are».[10]
Волнение мальчиков достигло предела, когда Уж, так блистательно оправдавший свое прозвище, начал возиться с засовом и наконец с лязгом его отодвинул. Стоя на пороге, он жестом пригласил остальных войти. Все гурьбой протиснулись в дверь следом за Петром, который освещал им путь своим фонариком. Давид, с трудом превозмогая ужас и отвращение, последним вступил в жилище человека, по вине которого погибли его родители.
Внизу находились столовая и кухня, наверху — спальня и нежилая комната, где стояло несколько стульев, кухонный стол, покрытый оберточной бумагой, и пресловутые полки, числом восемь. Петр сначала осветил их электрическим фонариком, а потом включил верхний свет. Несколько секунд прошло в молчании. При виде таких неслыханных богатств у мальчиков захватило дух. В немом изумлении переходили они на цыпочках от полки к полке. Наконец Уж изрек: «Quite a lot!»[11]
Ученики прихватили с собой три высокие ивовые корзины. Кладовщик записывал на конторском бланке каждый брошенный в корзину кулек. Двое мальчиков относили наполненные корзины на тачки. Для верности решили, едва нагрузив тачку, сразу же отвозить ее в безопасное место. Спустя двадцать минут исчезли уже две тачки, и только семь учеников продолжали еще трудиться у полок. Давид был не в силах пошевелить рукой, и Петр отослал его с первой же тачкой.
До сих пор все протекало точно, по плану. Но вскоре мальчикам пришлось убедиться, как это бывало не с одним опытным полководцем, что даже самое тщательно обдуманное сражение может из-за непредвиденных обстоятельств принять неожиданный оборот.
Цвишенцалю, с опозданием явившемуся на очередное субботнее собрание звездочетов, сообщили, что оно переносится на понедельник. Звездочеты вместе с председателем, который был также председателем их кегельной секции, направились в трактир «Любители кеглей». Они решили сообща просить трактирщика восстановить разрушенный бомбежкой кегельбан. Однако Цвишенцаль предпочел вернуться домой с тем же крестьянином.
Ночь была темная. Во время долгого путешествия по безлюдным улицам навстречу ему попалось несколько тачек, следовавших одна за другой с промежутком в десять минут. Тачки двигались в направлении к городу.
Только Уж, усердно охлаждавший слюной свое ободранное правое плечо, да Петр с кладовщиком замешкались в доме. Полки уже опустели.
Кладовщику хотелось приготовить для американцев образцово составленный список. И вот Петр, вооружившись его черновиками, диктовал ему названия товаров и вес, а кладовщик, положив перед собой чистый бланк, выводил на нем безукоризненно прямые строчки. Было еще только половина десятого.
Цвишенцаль уже издали с ужасом увидел в доме свет. Это могли быть либо воры, либо чиновники американской администрации. Если американцы напали на его след, Цвишенцаль мог считать себя в каталажке — независимо от того, вернется он домой или нет. Во всяком случае, необходимо выяснить, кто к нему забрался. Его склад — это целый капитал. Нешуточный капитал.
Прислонив стремянку к стене с черного хода, он осторожно полез наверх. Окна были закрыты. Прежде всего ему бросилась в глаза тройка босоногих оборвышей, преспокойно рассевшихся за его столом. Один что-то говорил, другой писал, а третий поминутно поплевывал себе на руку. И только оторвавшись от этого странного зрелища, Цвишенцаль увидел, что полки пусты. Не веря своим глазам, таращился он на полки. Потом тихонько слез со стремянки, чувствуя, как дрожат колени. Он покрепче зажал в руке хлыст, подошел к парадной двери, осторожно повернул в замке ключ и бесшумно поднялся по лестнице.
— Шестьдесят восемь копченых колбас, — диктовал Петр. — Пиши цифрами, а то мы никогда не кончим. 68 кружков. По моему расчету, чуть ли не центнер. Пиши: «По нашему расчету»…
— Этакая прорва всего! Не мешало бы нам и о себе подумать. Let’s say three percent, or two.[12] Законный коммерческий процент.
— 17 коробок американских сигарет.
— Пиши «cartons». Американцы говорят «cartons»… А было двадцать. Этот жулик, оказывается, три коробки уже кому-то загнал.
— Заткнись! Так недолго и запутаться.
— 55 пар обуви. Новой. 23 пары — дамской и 32 — мужской.
— Нет, серьезно, давайте запишем на одиннадцать пар меньше. Ведь нам зимой не обойтись без ботинок. That’s clear![13]
— Ах, так вам ботинки нужны! — взревел Цвишенцаль. Он стоял за дверью и слушал, побелев от ярости.
Двое мальчиков застыли на месте, и только Уж рыбкой взвился кверху. Медленно, не сводя глаз с Цвишенцаля, поднялись и остальные.
А тот, описав перед полками хлыстом свистящий круг, крикнул:
— Куда вы девали мой товар, ну-ка!
Петр, чувствуя себя, как человек, которого бросили в воду, не научив плавать, растерянно промямлил:
— Его уже нет здесь.
— А где же он? — Цвишенцаль постучал хлыстом по столу, прямо по списку.
Но кладовщик схватил драгоценную бумагу и, бережно разгладив, спрятал за спину.
Ответил Цвишенцалю Уж. Он был уже на безопасном расстоянии, но все еще отступал:
— Если вы не перестанете размахивать хлыстом, вы от нас ни слова не добьетесь, — сказал он.
Цвишенцаль побагровел. Это был невысокий худощавый брюнет с свежим, как огурчик, лицом и стройной, несмотря на свои сорок лет, талией. Сдвинув каблуки и напружинив мускулы, ладный и подтянутый, он играл хлыстом, как искусный фехтовальщик рапирой. До прихода к власти нацистов он служил управляющим в ночном кафе, где полногрудые молоденькие сирены-кельнерши выуживали у сластолюбивых клиентов их последние гроши.
Из его жесткого тонкогубого рта вырывалось металлическое рявкание:
— Это грабеж! Кража со взломом!. На каторгу подлецов! Сию же минуту верните мой товар, а не то я передам вас в руки американцев!
Однако при слове «американцы» все вернулось на свое место: составленный мальчиками план автоматически заработал.
Петр сразу почувствовал почву под ногами и сказал:
— Зря вы это говорите. Нам нечего бояться американцев.
— Уж кому-кому, а не нам! — поддержал его Уж и поудобнее облокотился на пустую полку.
Цвишенцаль, видимо, сообразил, что имеет дело не с дураками. Заложив за спину руки с хлыстом, он прошелся взад-вперед и спросил уже другим тоном:
— Вы знаете, куда девался мой товар?
Уж нахально улыбнулся.
— Не извольте беспокоиться. Он в надежном месте.
Петр с этой минуты думал только о том, как бы поскорей улизнуть. Ровно в одиннадцать Иоанн должен был прилепить письмо к воротам американской администрации. На машинах американцы мигом домчатся сюда. А тогда прощай Тайное общество учеников Иисуса! Им надо вырваться отсюда любой ценой. Список, конечно, уже не придется здесь оставлять.
Но и Цвишенцаль кое-что надумал. Он положил хлыст на стол, поочередно посмотрел на трех товарищей и сказал с приветливой, хотя и несколько напряженной улыбкой:
— Верните мне мой товар и берите себе все, что захотите.
Те молчали, как каменные. Лицо Ужа, мгновенно выдававшее его чувства, светилось торжеством.
Дверь в спальню была открыта. В замочной скважине торчал ключ. Петр, насупившись, ходил из угла в угол, словно ему не давало покоя предложение Цвишенцаля.
— Я с удовольствием подарю вам все, что вы захотите. Шоколад… Любую вещь… А кроме того — по паре башмаков.
Но тут Цвишенцаль неожиданно для себя вылетел в дверь и грохнулся об пол в своей спальне. Не успел он подняться, как Петр повернул в замке ключ.
Они бежали по темному шоссе, пристроившись друг другу в затылок, — до монастырского храма, а потом вниз, в подвал.
Здесь все было завалено товарами, товары грудами лежали на полу. У ног изувеченного Христа высилась кипа брюк, наподобие очистительной жертвы. Все говорили наперебой, всеми владело радостное возбуждение.
Перед первой же церковной скамьей кладовщик опустился на колени и, положив на нее список, принялся писать дальше. «138 плиток шоколаду…» По дороге, пока бежали, решили список тоже наклеить на ворота американцев — так, оно, пожалуй, лучше будет. Петр диктовал по черновику. Надо было спешить. Все примолкли. И только литографский ученик Иаков не выдержал. Подошел к коленопреклоненному кладовщику и зашептал ему в затылок:
— Цифры бы надо красными чернилами. Оно поглазастее.
За несколько минут до одиннадцати Уж примчался со списком на условное место. Только в одном окне у американцев горел свет. Кроткий Иоанн сидел на краешке фонтана — сооружения в стиле рококо, — прижавшись к одной из статуй и составляя с ней единое смутное и неразличимое целое. Он осторожно держал в руках письмо, густо смазанное клейстером с оборота, на манер листовки. Обмазывая клейстером уголки списка, он прошептал:
— Часовой будто примерз к воротам.
Часовой стоял у ворот, прислонясь к стене.
В темноте вспыхивал огонек его сигареты. Мальчики, не отрываясь, смотрели на него. Вот он, зажав винтовку между колен, вынул другую сигарету и стал раскуривать.
— Чудно, что американцы курят в наряде, — прошептал Уж. — Подойду скажу, что на углу лежит женщина. Может, она больна или в обмороке…
Беззвучно подошел он к часовому и стал показывать на угол. Часовой отделился от стены и, не слушая, что говорит ему мальчик, потребовал:
— You go home to bed![14]
— I don’t have a bed,[15]- возразил Уж. И он медленно двинулся дальше, все так же указывая на угол и оглядываясь на часового. Тот последовал за мальчиком.
— Where do you live?
— In a cellar.
— It’s eleven o’clock. About time for you.Your father will be worried, if you come home so late at night.
— My fahter is dead.
— Oh!
— He was a member of the International brigade.
— Was he? That’s guite interesting.[16]
Здание тянулось чуть ли не на полквартала. Уж шагал рядом с часовым и рассказывал ему об отце. Дойдя до угла — раза два по дороге они останавливались — он добавил:
— And in his last letter he wrote that the pope is supporting Franco.[17]
Капитан Ралф Либэн, отбыв служебные часы, писал домой письма и только в четверть двенадцатого вышел на улицу. Пройдя несколько шагов, он тут же вернулся обратно: что-то на воротах привлекло его внимание.
Список висел под письмом, занимавшим половину створки. (Уж предлагал начать его обращением «Dear general!»,[18] но никто его не поддержал.) Письмо гласило:
21 июля 1946 г.
Второй год мирной жизни.
Уважаемая американская администрация!
Мы считаем своим священным долгом обратить ваше внимание — потому что этот Цвишенцаль — известная сволочь и обнаглевший спекулянт. Мы сегодня с 8 до 11 забрались к нему на квартиру и обчистили весь его склад.
Мы, заступники справедливости, отдадим эти товары беднейшим из бедных задаром и с бесплатной доставкой. Так как мы сами вюрцбуржцы и у нас еще, кроме того, своя секретная разведка, то нам известно лучше, чем уважаемой американской администрации, кому лопать нечего. Если уважаемая американская администрация сегодня после 11 вечера явится на Химмельспфортенгассе, 28, она уже ничего не найдет на всех восьми полках. Однако то, о чем мы настоящим извещаем уважаемую американскую администрацию, — это самая истинная правда. А чтобы никаких сомнений, мы пошлем уважаемой американской администрации все захваченные у Цвишенцаля американские сигареты. К сожалению, мы не можем выступить без маски, мы — Тайная организация и работаем в глубоком подполье.
От имени учеников Иисуса Подпись: Петр.
Пользуюсь случаем указать, что Цвишенцаль один занимает целый дом из трех комнат, кухни и уборной. Тут определенно пахнет паленым. Ведь тысячи сейчас не знают, где им по вечерам преклонить усталую голову.
Петр.
Капитан Либэн сорвал со стены еще влажные листки и вернулся в дом. Два дня спустя мальчики узнали из газет, что Цвишенцаль арестован.
Иаков и сынишка причетника, ученик Варфоломей, задержались на монастырском погосте. Оба прикорнули в густой тени, отбрасываемой могильной плитой. Облитая лунным светом, заросшая плющом стена сверкала изумрудной зеленью, словно днем. Неземная тишина была разлита в воздухе. Оба мальчика не решались признаться друг другу, что им боязно так поздно явиться домой.
— Мне-то что, пускай себе орет, я хоть сейчас пойду, — говорил Иаков. И не двигался с места. Мысленно он, никем не замеченный, прокрадывался в дверь и ложился в постель.
Варфоломей встал первый и сказал со вздохом:
— Ну, идти так идти. А то, пожалуй, хуже будет.
Два огромных колокола, рухнувших задолго до падения самой колокольни, словно спичечную коробку расплющили пристройку, в которой жил причетник. Тогда он с семьей перебрался в монастырскую прачечную. Сам причетник с женой спали в огромном полированном коричневом гардеробе, положенном на каменный пол. Дверь гардероба служила им столом. Прежде чем на цыпочках скользнуть в темный коридор, Варфоломей омочил кончики пальцев в кропильнице со святой водой и перекрестился.
Иаков между тем еще не дошел до дому. Отец его снова соорудил столярный верстак из дверей своего бывшего жилища, а из кирпича сложил крошечный домик — собственно, две стены и крышу, встроив их в угол подвала, где еще уцелели две капитальные стены. Они с женой сидели-за столом и ждали. Жена говорила:
— Только бы с малым ничего не стряслось. Не тронь его, когда он вернется. Только бы с ним ничего не стряслось!
Их пятилетняя дочка спала. Рядом, на подоконнике, на голубой с серебряными звездочками бумаге лежали сухие апельсинные корки.
Иаков пустился бежать. Ночная тишина навеяла на него смутный страх. Над грудой щебня, возвышавшейся там, где некогда стоял город с домами и улицами, нависла, казалось, тысячелетняя мертвая тишина. Единственный уцелевший человек остановился у наружной стены и заглянул в мертвый проем окна. В домике, встроенном в подвал, еще горел свет. С мужеством отчаяния спустился он по лестнице.
Коричневая занавеска делила сторожку внутри на две крошечные каморки. В задней умещалась только походная койка Мартина. Руфь спала в первой комнатке, на старинном канапе. Против канапе стояла узкая и высокая книжная полка. Большой китайский ковер был сложен втрое. Отец Иакова выпилил в передней стене отверстие для окна, а из выпиленной доски сделал ставень, закрывавшийся засовом изнутри. Стекла не было. На лужайке позади сторожки торчала узкая трубка водопровода в метр вышиной, с медным краном.
Виделись они редко. Мартин работал ночами — с восьми вечера до восьми утра. По возвращении он уже обычно не заставал ее дома. Он попросил одного коллегу обследовать Руфь — не нужно ли ей подлечиться. После тщательного осмотра тот сказал, усмехаясь:
— Единственное, что ей нужно, это усиленное питание. Да где же его взять?
— Ну, на этот счет у нас все слава богу, — ответил Мартин. — Таинственные ученики Иисуса уже трижды подбрасывали нам свои дары. Такие всё редкости, что трудно вообразить. Даже шоколад. Все это сваливается неизвестно откуда. Точно ворожат гномы.
Мартин подставил голову под медный кран. Когда он, отфыркиваясь, возвратился в сторожку, ему бросилась в глаза надпись мелом на стене: «Дождешься, что мы спалим тебя вместе с твоей хибарой. Узнаешь, как спать с еврейской шлюхой».
Руфь, гуляя, забралась в крепостной ров. Здесь, у подножия древней стены, из которой столетия выгрызли не мало камней, валявшихся тут же на траве, буйно разрослись кусты ежевики, высокая по пояс крапива и увенчанный розовыми цветами чертополох. Кроме ребятишек, которых привлекали сюда ягоды, да подростков, искавших в этом заброшенном уголке таинственных приключений, редко кто сюда забирался. Это было царство пчел и бабочек.
Руфь уселась под огромным кустом терновника. Цветы уже давно облетели, и на солнце пылали рубиновые ягоды.
Подружка Петра, Катарина, жившая, как и он, на Лохгассе, нахлобучила на голову корзиночку, продев подбородок в ручку. Ее босые ножки неслышно ступали по густой траве. Обойдя кругом куст, она замерла от испуга и сказала, схватившись за сердце:
— Святители-угодники! Хорошо, что вы не дяденька! Я дяденек до смерти боюсь. А я по ягоды пришла.
У нее были серые, отливающие голубизной глаза и темно-русые волосы с выцветшими на солнце светлыми прядками. Личико загорелое, круглое, как яблочко. Ей пошел двенадцатый год.
Катарина поставила корзиночку наземь и принялась собирать в нее коралловые ягоды.
— Знали бы люди, сколько их тут — давно бы ни одной не осталось. Но надо глядеть в оба, эти шипы, знаете, какие вредные!
Руфь, не отрываясь, смотрела на щуплую девочку. Когда она тянулась за ягодами, ее вылинявшее голубое платьице задиралось выше колен.
— Мальчишек я ни капли не боюсь. Вы, может, не поверите, но я бегаю не хуже их. А вот взрослых дяденек ужас как боюсь. Конечно, не в городе. Только здесь, в крепостном рву, или в лесу. Ух, и побежала бы я, только держись! — И она улыбнулась Руфи. — Сама не знаю, почему. Может, они и не такие уж злые. А только боюсь я их, и все.
Руфь томило видение: девочка прикорнула подле нее, положила ей голову на грудь и спит.
Наполнив корзиночку с верхом, Катарина подсела к Руфи.
— А вы знаете, как делают мусс из ягод терновника? Мама всегда говорит, что это адова работа. — Ногтем большого пальца она отколупнула пол-ягоды и показала Руфи светло-желтые зернышки, покрытые тоненькими волосками. — От них руки прямо горят. Трудно выдержать. Ну, их, конечно, вон! А кожуру варить — прямо целыми часами. Потом эту кашу протереть через густое-густое ситечко, опять на огонь, и опять через ситечко. Правда, адова работа? И остается ровным счетом ничего. Но, если вы не пробовали, вы даже понятия не имеете, до чего это вкусно, особенно если такой мусс — да с белой булкой. Прямо объедение!
Она положила половинку кожуры на свой средний палец и показала Руфи красный ноготок.
— Красиво, а? Можно на каждый палец по половинке, приклеить гуммиарабиком — вот вам и маникюр… А вы, когда были маленькая, боялись взрослых — не тетенек, конечно, а дяденек?
Руфь кивнула.
Они спустились вниз, в город, миновали мост и остановились у Четырехструйного фонтана.
— Это Филиппова сестра, — сказал Уж. — А здорово я тогда устроил ее встречу с женихом. Quite а surprise.[19]
— Она все такая же дохлая, вроде голодного воробья, — недовольно отозвался кладовщик. — Зря мы столько добра на нее перевели.
— Видно, нелегко оправиться после публичного дома, — задумчиво сказал Уж. — А что такое — публичный дом?
— Это вроде как турецкие номера, — там тоже на арфе играют… Ботинки бы ей не помешали.
Когда-то белые, туфли девушки были вконец стоптаны. Катарина, ухватив Руфь за руку, разглядывала перламутровые пуговки на ее розовой вязаной кофточке..
— Хорошо еще, что в пуговицах проверчены дырочки. Если у вас сохранилась верхняя, можно хоть ниткой привязать. Ведь иголок-то нету.
На каменной ограде сквера, окружавшего фонтан, сидело трое парней.
— Вон она идет, эта Фрейденгейм, жидовская шлюха, — сказал один. — Ее выпустили из борделя. — Он соскочил на землю и преградил Руфи дорогу. — Ну, сколько берешь? — Она хотела уклониться, но он схватил ее за плечи. — Так сколько же, жидовка паршивая?
— Не трогай ее! — крикнул кладовщик и бросился на парня в спортивной куртке. Тот наотмашь ударил мальчика кулаком по лицу. Тогда Уж одним прыжком вскочил на спину обидчика и вцепился ему в горло. Остальные бросились на кладовщика и Ужа. Корзиночка Катарины выпала из ее рук, по тротуару рассыпались алые ягоды. И, хотя кладовщик молотил кулаками, словно они у него железные, а поверженный Уж отчаянно брыкался, оба мальчика жестоко пострадали в битве с восемнадцатилетними оболтусами. Когда неравный бой закончился, Уж был бледен, как мел, изо рта и носа у него текла кровь.
Катарина, как взбесившаяся кошка, смотрела на парня в спортивной куртке и вдруг швырнула ему в лицо свою корзиночку. Слезы повисли у нее на ресницах. Руфь во время побоища безучастно смотрела перед собой. Она подняла корзиночку и начала собирать в нее ягоды.
Вернувшись — она ходила в город за своими первыми продовольственными карточками, — Руфь сняла розовую ночную кофточку и рубашку и потуже стянула ослабевшую в поясе черную юбку. Тело у нее было нежное и гибкое. Она походила на девочку с едва набухшей маленькой грудью. Выстирав под краном кофточку и рубашку, она разложила их на солнце, а сама прилегла рядом на одеяле из верблюжьей шерсти, которым укрывалась ночью.
Постиранные вещи еще не просохли, когда Мартин поднялся на пригорок. Он радовался, что свободен до вечера в воскресенье. Была суббота — и только два часа дня. Руфь завернулась в одеяло и сидела не шевелясь. Мартин увидел разложенную на лужайке рубашку и, зная, что другой у Руфи нет, не подошел. Он лег на траву перед домом. Через несколько минут он уже крепко спал.
Во сне, который ему привиделся, не было ничего фантастического, ничего уводящего в мир грез; этот сон был так же мучителен, как сама действительность.
В грязную конуру публичного дома входит солдат. Там Руфь. Он берет ее. Она совсем голая. Мартин видит ее лицо. Входит другой и тоже берет ее. За дверью ждут еще многие. Входит следующий. Она — бездушная вещь. В короткие промежутки от одного посетителя до другого лицо ее так же пусто, так же неподвижно, как и во время самих посещений. Словно озаренный ярким светом, пронизанным багряными вспышками огня, проснулся Мартин, повторяя шепотом: «Это не она!» И, поднявшись с земли, с просветленным лицом человека, который только что сумел возвыситься над собой, он неустанно шепотом повторял эти слова, целительной прохладой ложившиеся на его истерзанную душу: «Это не она!»
Подошла Руфь с одеялом под мышкой. Он посмотрел на нее. У нее было все то же неподвижное, пустое лицо, что и в грязной конуре солдатского притона. Она поздоровалась с ним и вошла в дом.
«Это была не она. И значит, мне надо стать достойным ее».
До сих пор они говорили между собой лишь о самом необходимом, подобно мужчине и женщине, которые едва знакомы и только издали раскланиваются, встречаясь на лестнице.
Он вошел и сказал ей, что сегодня раньше освободился. Она заварила чай и нарезала колбасу — и то и другое с цвишенцалевского склада — и поставила чашки и тарелки на низенький столик перед кушеткой.
Пока она разливала чай, придерживая крышку чайника указательным пальцем, он смотрел на ее тонкую руку, в движениях которой угадывалась вся грация ее юного тела. Невольно он сказал:
— Все еще будет хорошо, Руфь! — Но чувство, прорвавшееся в его взгляде, наткнулось на стекло.
Она налила доверху и вторую чашку, положила себе сахару и сказала спокойно, словно для того, чтобы раз навсегда объяснить ему, что хорошо никогда не будет:
— Их были тысячи, Мартин!
Но, одержимый своим новым чувством, он сказал проникновенно:
— В данном случае, Руфь, в твоем случае — тысячи это меньше, чем один!
Она смотрела прямо, в пустоту. Что-то вроде насмешки промелькнуло в ее лице — но не печальной и не горькой, — насмешки над человеком, который сошел с ума и не хочет понять, что есть прошлое, которое нельзя попросту зачеркнуть.
— Другая на моем месте, должно быть, покончила бы с собой, — сказала она. — А мне все равно.
Густая трава заглушала шаги. В дверях неожиданно показались фрау Хонер и часовщик Крумбах. Оба лечились у Мартина и приходили каждую субботу. Руфь ополоснула чашки под краном и заварила свежего чаю. Она нарезала хлеба и колбасы.
— Дары учеников Иисуса, — пояснил Мартин, передавая тарелку с колбасой. Было так, словно к молодоженам пришли гости.
Боязливая вдова попросила часовщика помалкивать насчет кофе и штиблет, — как бы чего не вышло.
— А о нас ученики Иисуса, видно, забыли, — сказала она. — Ну, да когда-нибудь вспомнят.
Часовщик покачал головой:
— Чтобы в наш просвещенный век… — На большее он не отважился.
Пока Мартин беседовал с фрау Хонер, Руфь с часовщиком сидели на лужайке за сторожкой. Когда молчать стало уже невозможно, он сказал:
— Вы еще молоды. У вас вся жизнь впереди. Время — лучший врач.
Руфь сказала безучастно:
— Не бывает, чтобы человек дважды родился на свет.
За городом, близ развалин средневекового замка, некогда принадлежавшего рыцарю-разбойнику — только башня в густых зарослях терновника еще напоминала о тех временах, — собралось в этот полдень человек двадцать молодежи, в том числе и те трое, что избили Ужа и кладовщика. Они стояли навытяжку перед своим начальником, бывшим эсэсовским унтер-офицером Христианом Шарфом, нацепившим сегодня на грудь все свои военные ордена.
Христиан Шарф, сын вюрцбургского учителя, рыжий, с фигурой античного атлета, получал инструкции из Штутгарта от своего бывшего начальника, эсэсовского лейтенанта Зигфрида Кабуза, который получал инструкции из Мюнхена от эсэсовского майора Блюма — через курьеров, в виде шифрованных депеш. Речь шла о том, чтобы восстановить во всех городах и провинциях распавшиеся отряды гитлеровской молодежи, наладить связь между отдельными группами, собирать оружие и взрывчатку, выполнять диверсионные акты, разжигать антисемитизм и ненависть к оккупационным войскам — словом, «готовиться к великому дню».
Христиану Шарфу удалось сколотить такой отряд в Вюрцбурге. Сегодня он начал с обычной речи (все те же лозунги: «Да сгинут евреи и да воссияет Германия!»), а потом поручил тройке, избившей Ужа и кладовщика, этой же ночью поджечь деревянную сторожку Мартина.
Закончив речь, он снял ордена и сунул их в карман. После чего все сомкнутым строем промаршировали обратно.
Самый молодой член отряда, получивший наряд караулить на ближнем холме, присоединился к ним. Это был Петр. Только Иоанну, сыну старого социал-демократа, доверил Петр эту тайну, а отправляясь на собрание, никогда не забывал прихватить свой нож с деревянной ручкой — на всякий случай.
С наступлением ночи ученики сошлись в березовой рощице, на опушке которой стояла сторожка. Они притаились в густом кустарнике. Каждый вырезал палку себе по руке. Иоанн караулил поближе к сторожке, прячась за развесистой дикой грушей.
Было за полночь, когда три фигуры крадучись поднялись на пригорок. Иоанн поднял руку. Ребята вскочили.
— Рано еще, — шепотом остановил их Петр.
Из шести крепко сплетенных соломенных жгутов, которые эти трое собирались зашвырнуть в не защищенное стеклом окно, торчали куски дерева. Но вот ночь озарилась багровым сиянием, и Петр подал сигнал. Мальчики выскользнули из рощи и подкрались к сторожке с двух сторон. Петр, остававшийся в роще, услышал крики и стоны вперемежку с тяжелыми, глухими ударами дубинок по голове. Три поджигателя так и покатились вниз с холма. Ученики скрылись в лесу.
Только один из пылающих факелов влетел в окно и упал перед кушеткой, на которой спала Руфь. Мартин бросился за занавеску и затоптал огонь. Потом выбежал из дому. Нигде ни души. Так распорядился Петр.
У Руфи не было ночной рубашки. Когда Мартин возвратился, она повыше натянула одеяло. Он запахнул пижаму на груди.
— Вот мне и придется съехать, — сказала она, и ему почудилась довольная усмешка на ее губах.
Мартина взволновали не слова, а эта довольная усмешка. У него точно гора свалилась с плеч. В неудержимом порыве он наклонился к ней. Она предостерегающе подняла руку. Лицо ее по-прежнему было каменным.
Он сел на стул и сжал ее пальцы в своих. Казалось, он бодрствует у постели безнадежно больной, которой уже ничем не поможешь. Через несколько минут он увидел по ее дыханию, что она уснула. С нежностью смотрел он на ее худые обнаженные плечи, чувствуя, что пальцы ее согрелись в его руке, словно в них вливалось животворное тепло.
На следующее утро Руфь спустилась вниз к Иоганне. Над рекой клубился густой клочковатый туман, кое-где уже пронизанный несмелыми лучами солнца. Тут и там рыба выбрасывалась из воды. Было прохладно.
Иоганна неподвижно стояла перед зеркалом. Она видела в нем не себя, а Стива. Ей пригрезилось, будто они со Стивом стоят перед сарайчиком. Уже вечер. Прощаясь, он наклоняется, и на этот раз она покорно подставляет ему губы.
Услышав шаги, она вскочила и затаила дыхание. С грустью и облегчением увидела, что это не он. Ничего не значит. Он, может быть, придет. Не надо отчаиваться.
Руфь присела на кровать. Иоганна, с преувеличенным усердием убирая сарайчик, рассказывала подруге о встрече со Стивом:
— …и вдруг он вышел из кустов. Я была почти голая. Разве же это купальник! Он тоже ужасно смутился. Потому так и получилось. А то бы я тут же прогнала его. Мне-то он, конечно, безразличен… Ведь я только один раз и видела его. Он по крайней мере на голову выше меня. Но только… сама не знаю… понимаешь, он какой-то удивительно простой. Ну, вот как это дерево. Ему как-то сразу веришь… — Она повернулась к подруге. — И все-таки я испугалась. Странно, правда?
Руфь кивнула, как тогда в крепостном рву, когда Катарина спросила ее, боится ли она мужчин. Она задумчиво глядела назад, в рай невинности, — но в отличие от человека с ампутированной рукой, у которого нет-нет да и заноет несуществующая рука, ничего не ощущала.
Иоганна присела на кровать и прильнула щекой к щеке своей старинной подруги. Руфь знала, что эта ласка предназначена другому, и сказала, утешая:
— Все будет хорошо, увидишь.
— Ах, Руфь, Руфь, я сама не понимаю, что со мной. Пожалуйста, не сердись! Я ужасная эгоистка.
Когда Руфь подошла к сторожке, она увидела, что Мартин разговаривает с каким-то католическим священником. Она обошла кругом и села на траву.
Высокий, худой священник в черной сутане был одних лет с Мартином. Резкий румянец на его плоских щеках начинался от самых скул. Он потупился и сказал:
— Повторяю: сожительствуя с этой девушкой, вы восстаете против установлений святой церкви, впадаете в тяжкий грех. Этим вы и народу подаете дурной пример, разлагаете его морально.
Мартин смотрел куда-то мимо священника, в землю, оттянув верхнюю губу над рядом чересчур длинных зубов, отчего казалось, что он зло улыбается.
— А вы не подумали о том, что весь народ, в лице каждого из нас, несет моральную ответственность за то, что случилось с Руфью? Не подумали, что моральное выздоровление немецкого народа невозможно, пока он продолжает распинать жертвы своих преступлений? Вы хотите, чтоб я вышвырнул Руфь на улицу, хотя в нынешних условиях это означало бы для нее смерть? И вы требуете этого, хотя не кто иной, как мы, немцы, каждый из нас, а значит, и я и вы, послали Руфь в скверный дом! Невинную семнадцатилетнюю девушку! Так позвольте же вас спросить как священника: если бы Руфь пришла к Иисусу и стала перед ним, что сделал бы Иисус?
Священник низко опустил голову. Румянец на его щеках сделался багровым. Священник был еще молод. Он повернулся и ушел.
Перед пыльной, мелкого плетения оконной решеткой подвала, где жила вдова Хонер, остановилась грузная женщина с костлявым, точно обглоданным лицом и красными веками. Соседи прозвали ее Клушей, оттого что, шныряя по сторонам быстрыми глазками, она умудрялась все видеть одновременно, да и другими своими повадками напоминала наседку. Когда-то она торговала на рынке птицей, зиму и лето, целых пятьдесят лет.
— То ли господин Хернле, секретарь магистрата, стал с годами похож на своего пса, то ли он такого выбрал, потому что мопс — вылитая его копия, сказать трудно, — философствовал часовщик Крумбах, делясь своими наблюдениями с фрау Хонер. — Но уж насчет фрау Корн я берусь утверждать, что она потому такая с личности, что весь свой век возилась с курами.
Согнув крючком указательный палец, Клуша позвала пронзительным шепотом:
— Фрау Бах! Тс-с-с, на минуточку!
Фрау Бах, мать Ужа, остановилась, прервав на минуту обычное течение своей жизни.
— Люди добрые, — продолжала Клуша, — снится мне или не снится? Пахнет здесь кофием или нет?
Еще две кумушки по приглашению Клуши остановились перед оконной решеткой. Вчетвером они и вовсе заслонили фрау Хонер свет. Они спрашивали себя и спрашивали друг друга и не могли взять в толк, что бы это значило. Они сами себе не верили. Однако вот же они стоят все вместе в это погожее воскресное утро, солнце светит, как всегда, а тут, словно в доброе старое время, пахнет настоящим свежесваренным кофе.
Фрау Хонер из своего подвала видела только четыре юбки. Однако она услышала, о чем между собой толковали юбки, и в испуге засеменила к часовщику Крумбаху.
По случаю воскресенья она решила себя побаловать: отсчитав двадцать зерен, она присоединила их к старой гуще, столько раз побывавшей в употреблении, что из коричневой стала светло-желтой, цвета толченых сухарей; впопыхах, занятая радостными приготовлениями, фрау Хонер позабыла закрыть окно.
Сначала она только стучала зубами. Ее острый, загибающийся кверху подбородок трясся от волнения. И лишь постепенно часовщик разобрал, что она боится, как бы законный владелец кофе не явился к ней потребовать свою собственность — а она-то уже извела добрую половину.
Тогда он в своих до блеска начищенных штиблетах вышел к сразу же притихшим кумушкам и рассказал им заранее приготовленную басню о том, как попали к нему штиблеты. С неделю назад он, сам того не ожидая, обнаружил их среди всякого хлама, куда их сунула еще его покойная жена.
— Была у нее такая привычка: отложит вещь, спрячет ее, вроде как про черный день, да первая же и забудет.
Клуша, не поворачивая головы, метнула во все стороны быстрыми глазками и выпалила:
— Мы ничего не понимаем: тут у вас пахнет кофием.
Как истинный рыцарь, часовщик и кофе взял на себя: да, понять что-нибудь и правда трудно.
— Но такова уж была покойница. Бывало, я прямо из себя выхожу. Ищу какую-нибудь вещь — нет и нет! Как в воду канула. А теперь для меня, конечно, счастье, что она и кофе и башмаки сумела прибрать подальше. Целый фунт кофе. Он, верно, годами валялся среди старого барахла.
Выслушав часовщика, фрау Бах пошла своей дорогой. Когда-то в этой части Вюрцбурга она слыла первой красавицей. На редкость стройная и пропорционально сложенная, фрау Бах была лучшим доказательством того, что неувядаемая молодость, красота и здоровье не в последнюю очередь зависят от анатомического строения — его правильности и изящества. Когда эта тридцатипятилетняя женщина подносила к чуть вогнутым вискам свои изящные пальчики с выпуклыми, как панцирь золотого жука, ноготками и поднимала на собеседника темно-серые глаза, всякому становилось понятно, почему отец Ужа ни с кем и ни с чем не посчитался, лишь бы добиться своей восемнадцатилетней крали. Он и в Испанию-то уехал в припадке ревности, вообразив, что она ему изменяет.
В крошечном домике с двускатной крышей — сейчас от него остался только фасад с фронтоном, похожий на обманчивую театральную декорацию, — жили раньше, кроме фрау Бах, старенькие муж и жена. Во время одного из налетов они погибли. С тех пор фрау Бах с сыном и Давидом Фрейденгеймом, которого они взяли к себе, перебрались в подвал. Подвальное помещение состояло из двух дощатых каморок. Щели в этих деревянных клетках пропускали воздух, и фрау Бах находила, что здесь очень уютно.
Оба ученика сидели в своей клетушке. Давид в одной руке держал пакетик манной крупы, в другой — банку американского сгущенного молока из цвишенцалевских запасов.
— Смотри же, никому не попадись, — наставлял товарища Уж. — Слетай и мигом возвращайся. Сегодня у нас уйма всяких поручений.
Завидев фрау Бах, Давид спрятал за спину крупу и молоко, осторожно шмыгнул в дверь и что есть духу помчался мимо разбомбленных домиков. Остановившись у окошка, не защищенного ни стеклом, ни решеткой, он осторожно заглянул в подвал. Молодая белокурая женщина, расстегнув кофточку, кормила грудью новорожденного.
Давид плашмя прижался к стене. Женщина увидела только грязную детскую руку, которая положила на подоконник сначала пакетик, затем жестянку, затем записку, а сверху придавила все камнем. Не потревожив сосущего младенца, она встала и подошла к окну.
Давид отбежал уже за десяток разрушенных домов. Какой-то человек в накинутой на плечи запыленной солдатской шинели, с завернутым в бумагу и перехваченным бечевкой узелком под мышкой, по-видимому, что-то искал среди развалин. Человек спросил Давида, не знает ли он, где тут номер 37.
— Я жил в этом доме, — сказал он, — и вот никак его не найду.
— Номера 37 уже нет.
— А может, ты знаешь, куда переехала фрау Паулина Герценберг? — Незнакомец улыбнулся. — Это моя жена.
— Ах, вот оно что! Ну, так пройдите немного вперед. А как увидите в подвале окошко без стекла, да и вообще без всего, — тут она и живет. Отсюда рукой подать до вашей жены.
Человек этот бежал из французского лагеря военнопленных и почти всю дорогу проделал пешком. Но теперь ему было рукой подать до его жены. Минуту спустя он уже стоял у окна и смотрел на ребенка у ее груди, на ребенка, которого она родила от другого, потому что сам он два года не приезжал домой в отпуск.
Женщина сидела на деревянном табурете и читала записку, на которой значилось: «Ученики Иисуса». И вдруг подняла голову и увидела мужа. Она уставилась на него широко раскрытыми глазами, подавленная страхом и чувством вины и напрасно ловя его взгляд. Он круто отвернулся.
Тогда она выбежала на улицу. Никого. Не выпуская ребенка из рук, бросилась она к фрау Бах и рассказала, рыдая, что с ней случилось. Фрау Бах поднесла палец к углу рта и выговорила только:
— Какая трагедия!
Давид и Уж, пряча за спину свертки, протиснулись мимо обеих женщин. Чтобы сократить себе дорогу, они, точно блохи, прыгали по грудам щебня, перебираясь из одной разрушенной улочки в другую. Перед дверью в подвал, куда вели пять ступенек, они остановились.
— Придется положить колбасу на постель, ведь он и встать-то не может, — сказал Уж. — Как только я войду, беги к окошку и спрашивай, который час.
Учитель музыки Фирхейлиг, обучавший детей игре на рояле, но давно уже оставшийся не у дел, потому что в городе не было больше роялей, лежал на кровати неподвижно, как мертвец. Все у него было белое — лицо, волосы и борода.
— Господин Фирхейлиг, не скажете ли вы, который теперь час?
Голова сама по себе повернулась в профиль, как будто маэстро в эту минуту испустил дух. Но глаза были устремлены на окно. И не успел он произнести: «Мне все равно, который теперь час», — как сверток с колбасой упал к нему на кровать.
Они шли по берегу реки, направляясь к выгону.
— Ведь она уже получила шерстяное одеяло. Куда ей еще мыло!
— Когда я был маленький, — ответил Давид, — Иоганна как-то угостила меня хлебом с маслом. Вот такой слой масла!
— All right. Но мыло-то ей зачем? Дай ей лучше что-нибудь из жратвы.
Они увидели только голову Иоганны — далеко, на середине реки, да узенькие следы ее ног на тонком влажном песке. Давид срезал ивовый прут и тщательно снял мерку с отпечатка — ширину и длину.
— У нее чертовски маленькая ножка. Еще найдутся ли такие туфли у нас на складе? Ну, не важно, если будут чуть побольше. Но уж без туфель ей никак нельзя.
— По-моему, ты просто-напросто влюблен, — презрительно сказал Уж.
— А что это значит — влюблен?
— Очень просто. Я недавно читал такую книгу. Влюблен в кого-нибудь — значит хочешь на ней жениться. Ну, известно, есть еще кто-то, тому тоже охота на ней жениться. Его, значит, надо убить.
— Ну, а если не убивать?
— А тогда, выходит, ты не влюблен. Ведь это же и дураку ясно. Самое лучшее, купи эту книгу. Она называется «В вихре страсти». Стоит десять пфеннигов. Зато знаешь, сколько в ней картинок!
Голова плавно приближалась к берегу. Но вот Иоганна почувствовала дно под ногами. Прежде чем она выпрямилась, оба мальчика скрылись в зарослях ивняка. Несколько секунд простояла она на зеленой полоске берега, слегка склонив голову, неподвижно, как позирующая модель, словно желая доказать природе, что она ее совершенное творение.
Полчаса спустя появился Стив; он толкал перед собой тачку, на которую были свалены старые печные трубы, чугунные плиты, полное ведро глины и несколько десятков кирпичей с присохшими к ним гроздьями вековой штукатурки. Кое-как протащив этот груз по кочковатой луговине через заросли ивняка, Стив остановился перед простыней, заменяющей дверь. Целыми днями бродил он по исполинской развалине города, пока не раскопал все это в кучах мусора.
Голод сморил Иоганну, она прилегла на железную кровать в своем импровизированном купальном костюме и крепко заснула. Стив несколько раз постучал о дверную раму и, так и не дождавшись ответа, вошел. Девушка лежала на спине, слегка изогнув бедро, закинув руки за голову. Рот Стива пополз к щекам. Но это была не улыбка — он чувствовал, что берет у нее что-то, чего она не отдала ему сама. И все же он смотрел на нее и не мог оторваться.
Он уже собирался незаметно выскользнуть, как вдруг она приоткрыла глаза, а вместе с ними и губы и, вся еще во власти сна и грез, потянулась к нему.
Только поцелуй окончательно разбудил ее. Отпрянув, она в каком-то ошеломлении смотрела на того, о ком только что грезила. Ее веки и прозрачные уши запылали — нежное белое лицо ее не знало румянца.
Но и Стив, столь же неопытный в любви, как она, не мог вымолвить ни слова. Так они и застыли, не отваживаясь шагнуть ни вперед, ни назад, подобно альпинисту, застрявшему на головокружительной крутизне.
Хорошо еще, что на покосившейся тачке вдруг сдвинулась труба и с грохотом упала наземь. Стив бросился за дверь, радуясь этому, как спасенью.
Иоганна быстро накинула платье, но поцелуй, первый в жизни, продолжал оказывать свое действие. Пальцы не слушались, и, так и не застегнув пряжки, она вынуждена была присесть на кровать. Что-то пробегало в бессильно опущенных руках — вверх и вниз, а веки сами собой смыкались и не хотели раскрыться, пока их снова не открывал испуг, застывший в глазах и огромным вопросом обращенный в неизвестность.
Печку решили поставить в углу. Друг за другом вносили они трубы и кирпич, а тяжелое ведро с глиной втащили вдвоем, не переставая рассуждать, какой будет печка, да так деловито, как будто оба и думать забыли о поцелуе.
Иоганна помчалась на реку принести ведро воды и вдруг остановилась. Страх уже не сжимал ей грудь. Все стало мягким и текучим. Подумать только, он пришел сложить для нее печку. Вот что он для нее делает! Меньше всего интересовала Иоганну самая печка.
Стив все предусмотрел: захватил с собой молоток, зубило, гребок, наугольник, ватерпас, шкворень для железной дверцы и две свечки. Свечи он зажег. Потом смочил каменный пол и обмазал густым слоем глины, а в глину вставил кирпичи, покрыв ими пространство примерно в 60 квадратных сантиметров.
— Это основание, на него станет печка, тут все надо выравнять с точностью до одного миллиметра. — И он снова и снова вымерял все ватерпасом и то и дело постукивал молотком.
Потом принялся счищать с кирпича вековую штукатурку и аккуратно, по наугольнику, выводить стенки. В передней стене он оставил место для топки, а на самый верх положил плиту со снимающимися конфорками, на которой можно было изжарить гуся — надо было только иметь его.
Иоганна, сидя на корточках, смотрела, как Америка в солдатской форме сооружает печку для Европы.
Лишь часам к девяти был готов кирпичный куб, украшенный, сверху и снизу карнизом, — точь-в-точь модель старинных каменных домов, какие и сейчас еще можно увидеть в Нью-Йорке. Не было только окон, а место входной двери занимала топка с железной дверцей. Труба, выведенная, с помощью колена в вентиляционное отверстие, торчала на метр над крышей. Стив с особым удовлетворением нахлобучил на нее остроконечный жестяной колпак, чтобы не попадал дождь.
Сидя на каменном полу, оба любовались печкой.
— Замечательно… — сказала Иоганна и мысленно добавила: — «…что он построил ее для меня».
Стив радостно улыбался ей, сверкая белыми зубами, и, глядя на его добрую, бесхитростную улыбку, ей хотелось сказать: «Милый вы человек!»
Они вышли из сарайчика. Быстро прибывавшая луна не успела еще принять форму шара. Она повисла над полем развалин, где некогда стоял Вюрцбург, и тридцать его колоколен, насчитывавших тысячу лет, поднимались к небу, бросая вызов времени. В сиянии луны оно казалось полем брани, усеянным пожелтевшими костями. Оба смотрели в каком-то оцепенении.
— Как вы, должно быть, ненавидите нас… за то, что мы разрушили ваши города… — сказал он тоном человека, подавленного сознанием своей вины.
Иоганна ответила после долгого молчания:
— Если подумать как следует, то ненависти не чувствуешь. — Она склонила голову и после долгих секунд добавила, словно отвечая себе самой: — Но не всегда думаешь.
— И тогда вы нас ненавидите…
— Только не я… — И она принялась объяснять, почему разрушенные города и поражение следует все же предпочесть господству нацистов. Казалось, она видит перед собой то, о чем рассказывает, и снова мучится пережитым.
— …И вот в одно воскресное утро эсэсовцы забрали Фрейденгеймов. У них была торговля пушниной на Герберсгассе, так, небольшой магазинчик, и товар-то все пустяковый, почти одни только заячьи шкурки. Славные люди, никому они зла не делали. Сначала их водили по городу, то туда, то сюда, а потом убили на рыночной площади… Но дочь не убили… Руфь была моей подругой. Мы ещё детьми играли вместе. И вот Руфь угнали в Польшу и поместили в такой дом… Ну, вы догадываетесь… Ей было семнадцать, как и мне. И теперь она вернулась…
— Вернулась? — переспросил он, обращаясь куда-то в пространство, словно он чего угодно ждал, но только не этого.
Иоганна меньше чем кто-либо была искушена в мировой политике. Она судила о событиях — таких, как война, развязанная Германией, как опустошение Европы и непостижимое по своей бесчеловечности убийство миллионов ни в чем не повинных людей, исходя только из пережитого ею самой. В то воскресное утро ее раненое сердце отвернулось от торжествующего отца и всего, что за ним стояло, всего, что происходило в Германии. Не может быть ничего хорошего, рассуждала Иоганна, в том, что началось с убийства Фрейденгеймов. Оцепенев от ужаса, стояла она в тот день на рыночной площади и, только когда окровавленные тела за ноги поволокли прочь, нашла в себе силы закричать.
Когда Иоганна подняла голову, Стив прочел в ее глазах сознание вины; казалось, они спрашивали, сможет ли он, Стив, полюбить девушку, которая кровно связана с теми, кто причинил Европе столь неслыханные страдания. Это был тяжелый, темный взгляд.
Стив также ощущал этот вторгшийся между ними кровавый призрак. Он отвернулся и после долгого молчания, глядя вдаль, на пепельно-белые развалины, сказал, явно имея в виду и самого себя:
— У нас многие считают, что разрушением слишком увлеклись… Это очень плохо, правда?
Иоганна стояла молча, не шевелясь. Ее и его вина не искупали друг друга. Конфликт совести, разделявший два безвинных существа, мог быть преодолен лишь силою чувства, соединявшего эти два сердца.
Он проводил ее до простыни, завешивавшей вход. Пожелал доброй ночи и ушел. Иоганна не двигалась. Она была бы рада заплакать, но не могла. И она еще долго стояла, прислонясь к дверной раме, чувствуя себя безвинно виноватой соучастницей чудовищных злодеяний, жертвой которых стал весь мир.
Стив узкой стежкой пробирался сквозь заросли ивняка, где Уж и Давид прятались в кустах.
— Вон идет мой знакомый, Стив, — сказал Уж. — Мы с ним друзья-приятели. Я мог бы подойти к нему и сказать: «Hello, Steve, how are yuo».[20] Жалко, времени нет.
Им надо было еще забежать за сковородкой к врачу по женским болезням, тому самому, что осматривал Руфь, а потом повидать кладовщика, чтобы посоветоваться насчет одного недоброхотного даятеля, которому они собирались нанести визит в десятом часу вечера.
После недавнего большого набега щедрые дары все обильнее изливались на беднейших из бедных, список которых с каждым днем пополнялся. Но и перечень недоброхотных даятелей тоже пополнялся с каждым днем. Кладовщик требовал, чтобы снабжение «шло бесперебойно». На него напало нечто вроде профессиональной скупости, и он с крайней неохотой отпускал что-нибудь со склада, если ничего не поступало взамен. По городу уже поползли слухи. Многие недоброхотные даятели обращались в полицию, прилагая расписки учеников Иисуса. Вскоре после набега на цвишенцалевский склад Уж узнал через своих приятелей, американских солдат, что офицер разведки оккупационной армии, капитан Либэн, заинтересовался бескорыстными грабителями. Все это еще больше пришпоривало мальчиков, и они жили в атмосфере постоянного возбуждения.
Небольшая дачка доктора Гросса — всего лишь одна комната с кухонькой, куда он переехал на постоянное жительство, с тех пор как его городской дом был разбомблен, — стояла в старом фруктовом саду за выгоном. Фрау Бах приходила сюда два раза в неделю наводить чистоту и порядок. Уж нередко помогал матери и знал здесь все вещи наперечет.
— Поручение не из приятных, во всяком случае не из слишком приятных, — говорил Уж, готовясь перелезть через забор. — Такого человека, как доктор Гросс, поискать надо. Но, в конце концов, может же он обойтись одной сковородкой, когда у других и того нет.
В доме было темно, окно в кухне стояло настежь. Мальчики не видели доктора Гросса, сидевшего на скамье под развесистыми ветвями красного бука. Ночь была светлая, и Гросс тотчас же узнал Ужа. Доктор был наслышан о деятельности учеников Иисуса, однако, как и многие другие, не подозревал, что за этой оригинальной шайкой воров могут скрываться дети. Видно, сынишка фрау Бах попал в плохую компанию. Посмотрим, что будет. Моими медицинскими книгами он вряд ли соблазнится.
Он увидел, как Уж забрался в открытое окно, в ту же минуту выпрыгнул оттуда со сковородкой под мышкой и перемахнул через забор.
На кухонном столе лежала расписка. Доктор Гросс прочел с улыбкой: «Дана в том, что у вас взята алюминиевая сковородка. — Ученики Иисуса».
Высокий узкогрудый домик с фронтоном, принадлежавший отцу кладовщика, стоял на разрушенной улице, словно единственный зуб, уцелевший во рту. Кладовщик сидел в отцовской бакалейной лавке и высматривал в окно Ужа и Давида. Лавка эта во многих поколениях переходила от отца к сыну. Задняя стена ее сплошь состояла из ящичков под красное дерево с фарфоровыми табличками, на которых значилось, что здесь когда-то хранилось. Теперь ящички пустовали. Знакомый запах — смесь гвоздики, мыла, монпансье и керосина, — сотни лет щекотавший ноздри не только клиентов, но и прохожих, давно утратил свою притягательную силу.
Среди трех мужчин, беседовавших с отцом кладовщика через прилавок, двое принадлежали к числу недоброхотных даятелей.
Оптик Шайбенкэз, подавшись вперед круглой, как биллиардный шар, плешивой головой, уже вторично рассказывал о приключившемся с ним невероятном случае.
— Так вот, говорю, вылез я из своего подвала, чтобы перед сном подышать свежим воздухом, как вдруг, откуда ни возьмись, у меня в руке какая-то бумажка. А на ней черным по белому: «Расписка. Дана в том, что у вас взят синий рабочий комбинезон. Ученики Иисуса». Я кинулся в беседку — она уже совсем на ладан дышит — и действительно, комбинезона как не бывало.
Он кончил и выпрямился.
— Мы с вами не единственные пострадавшие, господин Шайбенкэз, — сказал семидесятипятилетний рантье Филиппи, форменный сыч, с внушительными усами и круглыми навыкате глазами. Ученики взяли у него две поношенные рубашки и шерстяные кальсоны, что и подтвердили распиской. — Мы далеко не единственные. Я знаю более десятка людей, которых ограбили так же, как и нас с вами. Эти ученики Иисуса становятся бичом для населения.
Профессор истории Габерлейн поправил на носу сверкающее пенснэ.
— Две тысячи лет назад ученики Иисуса тоже были бичом для населения, — возразил он. — Однако страждущие и обремененные толпами следовали за ними.
— Эти-то вряд ли считали учеников бичом, — отозвался со своего поста у окошка кладовщик.
— Помолчи, когда говорят взрослые, — накинулся на него отец. Казалось, он так же, как его сын, полтысячелетия назад послужил моделью для вюрцбургского резчика по дереву знаменитого Тильмана Рименшнейдера.
Филиппи, который, невзирая на свой почтенный возраст, держался прямо, как фонарный столб, крикнул с раздражением:
— Да, но те апостолы не воровали кальсон. Они были христиане.
— Это уж во всяком случае. Они несли миру свет веры. — И Габерлейн поднял кверху указующий перст. — Однако история учит нас, что христиане двадцатого века ничем не походят на древних христиан, следовавших апостольским заветам. В древних христианах еще горел священный огонь, тогда как ныне…
Однако священный огонь не интересовал кладовщика. Уж давно сигнализировал ему в окно условным жестом — раскинув руки, подобно распятому на кресте, и усиленно кивая головой. Кладовщик вышел к товарищам.
— Знаете, кто мы? — спросил он. — Древние христиане!
— Не знаем и знать не хотим! Если подрядчик Химмельгох, как ты говоришь, уходит на спевки в девять часов, значит, надо торопиться. Сейчас уже половина десятого.
Подрядчик Химмельгох, тридцать лет возглавлявший певческий кружок «Поющий город», на последней репетиции предложил, поскольку от домов ничего не осталось, переименовать кружок, назвав его «Под кронами зелеными». Предложение было принято.
Трое мальчиков зашагали по темным улицам. Кладовщик божился товарищам:
— Я точно знаю, что у него три зимних пальто, он сам рассказывал отцу. Ну, я, конечно, решил, хватит ему и одного. Висят они в шкафу в столовой. Ключ от шкафа торчит, правда, в замочной скважине, но окно, понимаете, закрыто. Я заходил к нему и все высмотрел.
Десять минут спустя — вечер был холодный — Давид и Уж, завернувшись в теплые, длинные до пят пальто, направлялись домой. Давид поддерживал свое сзади, чтобы оно шлейфом не волочилось по мостовой.
Фрау Герценберг забежала к фрау Бах в ее дощатую клетушку поделиться своей радостью: обливаясь слезами и смеясь от счастья, она рассказала, что муж вернулся к ней.
— Я ему во всем призналась без утайки, объяснила, как это получилось и что не я одна виновата, а вся наша проклятая жизнь, — и он решил ко мне вернуться.
— Пока эти бабы не угомонятся, нам нечего и думать идти домой в таком виде, — сказал Уж. — Придется повременить, пока мама не ляжет. — И они зашагали дальше.
Услышав радостное, неясное воркованье, они заглянули в ничем не защищенное окошко ближайшего подвала. Младенец фрау Герценберг, брыкая ножками, сбросил с себя одеяло. Вернувшийся солдат поднялся с нар. С минуту он смотрел на ликующего, разметавшегося на постельке ребенка. Потом укрыл его и улегся на нары с глубоким вздохом, словно он только сейчас нашел в себе силы накинуть покров на прошлое.
Минуло уже около двух месяцев с тех пор, как Руфь вернулась. Она прибавила в весе и физически окрепла. Часами бродила она по лесу и вдруг словно завороженная останавливалась перед каким-нибудь кустом и забывала все на свете, с каким-то блаженным, животным удовлетворением ощущая себя частью этого леса, веткой, замшелым камнем. Казалось, она дышит вместе с природой и вбирает ее живительные соки.
Недавно она снова начала рисовать с натуры — клочок поросшей мохом земли и многообразную жизнь на нем, овеянную особой тишиной лесной чащи. Проработав несколько часов, она со вздохом разорвала рисунок, но в сердце ее забил родник теплой, живой радости. Совсем еще юной девушкой она со страстью отдавалась рисованию, мечтая стать «чем-то».
Как-то утром в конце сентября Руфь стояла на крепостном валу и смотрела на широко раскинувшуюся внизу долину, в которой такая же ясная, как это утро, змеилась широкая светло-голубая река. Даль уже подернулась желтоватым сиянием осени. Холмы, одетые виноградниками, сохраняли еще свой свежий темно-зеленый убор, но более подверженная увяданию листва берез за Мартиновой сторожкой местами отливала золотом. Этот прекрасный день на рубеже лета и осени принадлежал и Руфи. Всю ее наполняло сладостное ощущение бытия.
Сегодня по случаю субботы Мартин был свободен. Руфь стороной обогнула сторожку, миновала шоссе и стелющиеся за ним луга и пошла по берегу реки. Поравнявшись с клочком острова, лишь на несколько шагов отдаленным от берега, она остановилась. Сначала бросила на островок башмаки, а потом, высоко подняв юбку, перешла проток вброд. Она разделась, распустила волосы и легла в высокую траву. Волосы покрыли ее густым плащом до самого пояса.
В этот ранний утренний час никого не было ни на берегу, ни на реке. Островок — две тоненькие березки среди густых зарослей терновника — очертаниями напоминал рыбацкий челн, да и размерами вряд ли превосходил его. Руфи невольно представилось, что она плывет в челне вниз по течению Майна прямо в Рейн и дальше, в открытое море. А ощущение прохладной земли за спиной рождало чувство, будто и она только часть природы, часть этой земли.
Там, где островок кончался, густо разросся куст крапивы. Одинокий листок на самом верху его торчком стоял в светлом небе. Когда Руфь щурилась, этот остроконечный с зубчатыми краями лист казался ей башней готического собора. И Руфь заставляла его быть то листом, то башней.
Какой-то щенок весьма гадательной породы, с короткой темно-коричневой шерстью, выбежал на берег и стал жалобно повизгивать и скрести землю. Руфь приподнялась на локте и покликала: «Сюда, сюда!» — но собачонка не решалась пуститься вплавь. Она еще раза два поскребла лапами и, обнюхивая землю, скрылась за кустом.
Раздвинув высокие стебли травы, Руфь с волнением, словно перед ней какое-то чудное создание природы, разглядывала колокольчик, грациозно покачивавшийся на изогнутом стебельке, — тоненькие желтые тычинки цветка и безупречно вылепленные светло-синие лепестки. И вдруг, по контрасту, на нее нахлынули страшные видения: Аушвиц, солдатский вертеп — ужасы, которые теперь не беспокоили ее даже во сне. Из ее искаженного мукой рта вырвался крик раненого животного.
Она упала ничком. Все ее тело извивалось и билось в судорогах. Из груди вырывалось только хриплое рычание, в котором не было уже ничего человеческого. Но вот рычание перешло в протяжный вопль, и наконец-то из глаз брызнули годами накопленные слезы. Она визжала и скулила и так и замерла, тихонько скуля, с полным ртом травы и земли.
Тысячи мужчин надругались над ней — этого не выплачешь никакими слезами… И все же, когда, опомнившись, она села на землю и огляделась, в ней жила уже уверенность, что, невзирая на страшное опустошение, что-то осталось в ее душе несокрушимое, над чем насильники не могли надругаться. Ее лицо, постаревшее за несколько минут на много лет, впервые утратило свою неподвижность.
Собачка снова выбежала на берег и умильно заскребла лапками. На этот раз Руфь поднялась и внимательно посмотрела вокруг. Нигде никого. Тогда, поддерживая локтем волну своих волос, она пошла к берегу и вернулась с дрожащей собачонкой на руках, облизывавшей ей лицо и шею. Щенок тотчас же принялся носиться по острову из конца в конец, обозревая свои владения, и с яростным лаем набросился на двух воробьев, которые осмелились приземлиться на его острове.
Прижимая к себе щенка, как младенца, Руфь подошла к сторожке. Мартин лежал под березой с книжкой в руках. Она сказала:
— Если ты не возражаешь, я оставлю щенка у себя. — Лицо ее светилось нежностью.
Он сразу заметил какую-то перемену, словно в Руфи шел процесс образования новых жизненных тканей. Достаточно одного неосторожного слова, чтобы вспугнуть этот процесс, подумал он. Надо всячески щадить ее. Я должен набраться терпения.
У входа в сторожку Руфь оглянулась и спросила, не время ли поставить варить суп. «И походка у нее другая». Глядя на ее гибкую, хрупкую шею, он представлял себе линии всего ее стройного нежного тела. Надежда увлекла его за тесные рамки настоящего, и перед ним открылись ослепительные картины будущего. Они женаты. Белая вилла. Она ждет его в саду и обвивает его шею руками. Он целует ее податливые губы. И вдруг на него снова обрушились мучительные видения… Невыносимая боль исказила его лицо: «Тысячи обладали ею».
Мартин и Руфь детьми постоянно играли вдвоем в тесном вонючем дворике, где не росла ни одна травинка. Вдоль стен тянулся птичник, сколоченный из пустых ящиков, да стояло сухое деревцо с черными сучьями, на которых уже давно не росло ни листка. Старая служанка Фрейденгеймов откармливала гусей кукурузными зернами. И все же, когда в школе им рассказывали про Адама и Еву, обитавших в раю, семилетнему мальчику рай представлялся таким вот вонючим двориком. И потом, с годами, когда бы ни услышал он слово «рай», в воображении его вставал этот загаженный дворик — и Руфь. Отец Мартина, видный психолог-криминалист, принял предложенную ему в Граце кафедру. Только девятнадцатилетним юношей Мартин вновь встретился с Руфью. Чувство, уходившее корнями в райские детские годы, опять ожило, и в те незабываемые две недели, которые юноша провел рядом с расцветающей девушкой-ребенком, он любил ее так же бездумно и естественно, как дышал. Аушвиц… А теперь между ними этот вертеп, что толку, что он постоянно твердит себе: «Это была не она» и: «Я не смею быть ниже ее!»
Руфь вынесла на лужайку две миски картофельного супа. Она так и не послушалась совета Катарины — привязать недостающую пуговицу ниткой. И, когда она опустилась на колени, чтобы осторожно поставить полные миски на траву, Мартин увидел в вырезе кофточки ее маленькую грудь. Он отвел глаза, потрясенный хрупкостью этого многострадального тела.
— Суп нельзя пить, он очень густой. Хочешь, я вырежу из дерева две ложки? Попробовать?
Он сказал, глядя куда-то в сторону:
— Не стоит. Лучше я стащу ложки в больнице.
«Жалость — вот чем ее, может быть, возьмешь, — подумал он, — но скорее она меня жалеет, чем я ее».
Рассыльный принес письмо для Мартина. В ту же минуту из березовой рощи показалась Иоганна. Письмо было от больничного начальства. Фрейлен Фрейденгейм заслуживает, конечно, всяческого сочувствия, говорилось в письме. Но Мартин обязан считаться с общественным мнением, тем более что он на городской службе. Больничные власти выражали надежду, что он порвет эти отношения.
На вопросительный взгляд Руфи Мартин буркнул: «Так, ерунда» — и сунул письмо в карман. У него вдруг посветлело на душе. Сознание, что ему предстоят трудности из-за Руфи, успокаивало и радовало его. Он улыбнулся. Пусть увольняют, они с Руфью переедут в окрестности Спессарта. Там нет ни одного врача. Крестьянин, тяжело заболев, вынужден тащиться в город; но он предпочитает никуда не ехать. Он умирает. Платить за лечение будут натурой. В Спессарте никому до них с Руфью дела нет. Конечно, они поженятся. Обдумывая практические шаги, Мартин снова — кружным путем — вернулся к своей мечте о белой вилле. Руфь ждет его в саду…
— …Он сложил мне настоящую печку из старого кирпича…
Глядя в светящиеся счастьем глаза Иоганны, Мартин думал: «Глаза Руфи старше на целую жизнь. И Руфь могла быть такой же, как эта чистая, невинная девушка. Такой же полной надежд и счастья. Жизнь могла быть так прекрасна».
Подруги поднялись с земли и, взявшись под руки, пошли вдоль лесной опушки. Даже рядом с худенькой, невысокой Иоганной Руфь казалась совсем девочкой, надевшей на себя непомерно широкую юбку старшей сестры.
«А я не могу до нее дотянуться», — думал Мартин. Сознание своего бессилия причиняло ему физическую боль.
— Он хотел поцеловать меня. И мне стало так страшно. О Руфь, что же теперь будет?
Руфь, чуждая всем этим волнениям и желаньям, сосредоточенно смотрела вперед, словно водитель машины, который сверяется с картой, не ведет ли дорога куда-нибудь в тупик. После своего возвращения она относилась к Иоганне с материнской нежностью. Сочувственно сжала она руку подруги.
С пригорка спустилась Катарина с Ужом. Они шли из Гэхберга, где Уж потерпел неудачу. Он рассчитывал стащить у крестьянина коптившийся окорок — прямо из трубы, да ничего не вышло. Ноги у Катарины были черные, как земля, и до колен покрыты пылью. Она воткнула в платье слева иголку с белой ниткой, одолженную у Петра.
— Если хотите пришить верхнюю пуговицу, давайте ее сюда, — сказала она Руфи, и на ее круглом, как яблочко, лице вспыхнул густой румянец.
Втроем девушки подсели к Мартину на поляну. Уж высоко засучил рукава своей рубашки. Сунув руки в карманы синих бумажных штанов, плотно обтянувших его узенький зад, он серьезно наблюдал за тем, как Катарина пришивает пуговицу, а потом повел девочку к водопроводному крану. Она приподняла юбчонку и, опершись на Ужа, подставила сначала одну, затем другую ногу под струю воды. От этого ее ноги заметно посветлели.
— Хочешь, я сниму рубашку, вытрешь их? — предложил он. — И знаешь, тебе обязательно нужны башмаки.
— Так у тебя ж тоже их нет.
— Я — другое дело. Ты девочка.
— Мне башмаки нужнее, потому что я девочка? Что-то я не пойму.
— Ну, так уж полагается. Ладно, я сам сошью тебе башмаки. Надо только снять мерку.
Уж решил стать сапожником: На днях он спросил сапожника Лэммлейна, не нужен ли ему ученик, «Кожи-то у меня, конечно, нет, — ответил господин Лэммлейн, — ну, да ученику дело найдется. Заходи в понедельник».
Лэммлейн подбивал буковые подошвы под старые башмаки и вырезывал из дерева новые, их у него прямо из рук рвали. У него в подвале, над которым не было дома, лежали три толстых буковых ствола, своевременно срубленные им в лесу, — материал на тысячу пар обуви.
Мартин вынес детям по кусочку шоколада и ушел к себе. Уж крикнул ему вдогонку:
— Откуда это у вас?
— От учеников Иисуса.
— Ага, понятно!
На обратном пути, спускаясь с пригорка, Катарина спросила:
— А кто они, эти ученики Иисуса?
— Ясно, социалисты.
— Разве социалисты дают людям шоколад?
— А ты думала!
Он разломил свою дольку ка две равные части и сказал с стоическим равнодушием:
— Получай половинку и моего.
Иоганна и Руфь некоторое время неподвижно сидели на траве.
— Когда ты зачем-то уходила в сторожку, — шепнула Иоганна, — Мартин сказал, что хочет переехать с тобой в Спессарт. Он хочет, чтобы вы поженились.
Руфь теребила верхнюю пуговку, отстегивала и застегивала ее.
— Мне надо уходить. Я только сделаю его несчастным. Лучше бы меня сожгли в Аушвице. Он знал бы тогда, что все кончено. Мне надо уходить…
— Но ведь он любит тебя, Руфь, он все равно тебя любит!
— Даже если бы я согласилась, это было бы невозможно. Ну просто невозможно. Я не могу объяснить тебе, Иоганна, тебе уж во всяком случае.
— Ты можешь мне все сказать, Руфь, хоть я и… хоть я и мало что смыслю.
— Да, ты мало что смыслишь.
— Для меня, Руфь, ты все та же. Нет, ты мне стала в тысячу раз дороже. Ах, Руфь! И с Мартином то же самое. Неужели ты не понимаешь?
Руфь испытующе посмотрела на Иоганну и сказала:
— Десятеро — каждый день! Мне было уже безразлично. Все, все было мне безразлично. Но Мартину не может быть безразлично. Никогда! А я… я возненавидела бы его, если б стала его женой. Я убила бы его… или себя… если б стала его женой. — Рот ее кривила гримаса отвращения.
Иоганна взяла свой хлебный паек. Подле дома, где когда-то жили ее родители, она остановилась, только по привычке, — иногда она еще находила в развалинах что-нибудь пригодное для себя. По расчищенной в щебне узкой дорожке прошли два-три ее старых знакомых. Они молчаливо приветствовали девушку одинаковой призрачной улыбкой — из пустоты в пустоту.
Что-то раскрашенное, застрявшее под обугленной балкой, привлекло ее внимание. Иоганна узнала портрет Бисмарка — олеографию, висевшую в кабинете ее отца. Ничто не дрогнуло в ней. Она не хранила в душе воспоминаний, связанных с родительским домом.
Над грудой щебня в ясном воздухе повисло облачко пыли. Какой-то камень сантиметра на два сдвинулся с места, единственно в силу своей тяжести. Законы природы еще не были поколеблены.
Солдаты оккупационной армии жили в уцелевших зданиях, главным образом особняках, разбросанных в предместье. Стив вместе с товарищами лежал на газоне, за оградой белой виллы, и уже издали узнал Иоганну. Он вскочил. За ним и другие подошли к ограде посмотреть на медленно приближающуюся девушку.
После их памятного разговора той лунной ночью какое-то сложное чувство мешало Стиву пойти к Иоганне. Но стоило ему увидеть ее лицо, как он сразу же бросился ей навстречу. Его давнишнее желание, о котором он теперь и не помнил, — похвастаться перед товарищами знакомством с хорошенькой девушкой — сбылось. Все провожали ее взглядом. Маленький толстяк-сержант многозначительно присвистнул.
Иоганна, погруженная в свои мысли, испуганно отшатнулась, услышав голос Стива: «Алло, Иоганна!»
И вот они уже идут рядом. Но что-то враждебное разделяет их, как-будто за ними увязался кто-то третий.
Стив сказал:
— Надеюсь, вы еще не топили печку? Глина должна просохнуть. И в первый раз надо топить самую малость. Мне бы хотелось быть при этом — можно?
Она сдержанно кивнула, но тихая радость озарила ее сердце. Рядом с рослым Стивом Иоганна казалась совсем маленькой, хоть он и пригнулся непроизвольно, точно хотел быть к ней поближе.
И вдруг он сказал с прямотой простодушного человека:
— Вы не можете отвечать за то, что сделали нацисты. Ерунда! Зря вы себя обвиняете!
Они подошли к ивовым зарослям. Иоганне, с ее гордостью девушки, сохраняющей себя для того, кого она полюбит, было бы непереносимо принять любовь Стива как некий незаслуженный дар. И теперь, когда у него сомнений больше не оставалось, она почувствовала облегчение. Идя рядом со Стивом, она искоса посматривала на него, и вся ее любовь вылилась в вопросе:
— Давайте сейчас затопим печку? Хотите?
Вместо ответа он взял ее за руку, и она ничуть не удивилась, словно так и нужно. По дороге то и дело попадались коряги, но и обходя их с разных сторон, они не разнимали рук. Иоганна только улыбалась и делала вид, что это просто так — что-то вроде детской игры. Но вот, чтобы обойти пень, ей пришлось стать на цыпочки. Не удержав равновесия, она упала через корягу прямо на Стива — и тут положение стало серьезным. Иоганна вся затрепетала, когда Стив привлек ее к себе и поцеловал. Но и она целовала его, не глядя, куда придется.
Последние сто шагов они прошли порознь. Иоганна низко опустила голову. Но не потому, что была смущена; она вдруг задумалась и вся ушла в себя. Она словно ступила на новую дорогу в жизни и поняла, что рано или поздно ей придется за все расплачиваться — в том числе и за счастье.
Стив смотрел на ее волосы, которые он только что целовал, и вдруг увидел перед собой цветущий куст терновника на родной ферме в Пенсильвании. Неожиданно для себя он сказал: «Он растет за конюшней» — и смутился, когда Иоганна с удивлением посмотрела на него. Он и сам не понимал, какое отношение имеет цветущий куст терновника к Иоганне и ее волосам.
Кругом было много валежника и прибитых к берегу выбеленных солнцем щепок цвета серого камня. Стив развел в печи слабый огонь. Иоганна с радостным чувством прислушивалась к его потрескиванию. Искусного печника, однако, больше интересовало еле различимое пение глины, принимавшей огневое крещение.
В сарайчике стоял смешанный запах краски, известки и свежей кирпичной кладки, как на новостройке. Но вскоре от кирпичного куба потянуло сухим, мягким теплом, без всякого запаха. Теперь у Иоганны была печка.
Над крышей между концом трубы и острыми краями жестяного колпака клубился голубоватый дым. Он так уютно, по-домашнему поднимался в прозрачный сентябрьский воздух, словно европейская цивилизация, пожравшая за войну себя и превратившаяся в щебень и пепел, сделала, благодаря печке Стива, первый шаг к своему восстановлению.
Иоганна, в надежде, что Стив, быть может, все-таки еще зайдет, постаралась украсить свое жилище. Незастекленное окно она завесила двумя занавесками, красиво присобрав их ниткой — каждую на свою сторону; на столе стоял ярко-желтый букет одуванчиков в консервной банке, обернутой в голубую оберточную бумагу с искусно вырезанными по краю фестончиками; перед кроватью лежал коврик из светло-зеленых ивовых прутьев — как раз для пары босых ножек — с пропущенной кружком красной ленточкой посередине.
Они сидели рядом на кровати. Смеркалось. Стив зажег одну из принесенных им свечей, и ее отсвет мягко ложился на лицо Иоганны. Венчик золотистых звездочек вокруг ее зрачков светился в полутьме.
Она видела, как он обстоятельно, одно за другим, разглядывает ее маленькие хозяйственные улучшения, и смутилась. Только теперь он догадался — и ее глаза, которые она поспешила прикрыть ресницами, подтвердили догадку, что это она ради него так старалась.
Тогда и он отважился на объяснение в любви, сказав: «Вот вы можете и сварить себе что-нибудь».
Его тон тронул ее. Как благостна жизнь! Но до сих пор жизнь шла мимо Иоганны. Невольно она придвинулась к нему. Так хорошо сидеть рядом. Отныне с ней ничего плохого не стрясется.
После весьма содержательной паузы Стив, хоть он и не был соблазнителем, обнял ее за талию — на это он, поборов стыдливость, отваживался уже не раз и в Пенсильвании.
— Вы меня хоть немножко любите, Иоганна?
Она только кивнула. И вдруг из глаз ее брызнули слезы. Но она не произнесла ни звука.
Он поцеловал ее — чтобы утешить. А потом стал целовать еще и еще, и даже в губы, которые больше не противились. Она лежала в его объятиях, млея, забыв обо всем.
И только когда он, прильнув к ее щеке губами, спросил, нельзя ли у нее остаться, она вырвалась, охваченная темным, нерассуждающим чувством стыда, свойственным невинности. Целомудрие, грозный страж, взяло верх над желанием.
Но как только опасность миновала, она снова позволила ему целовать себя и возвращала ему поцелуи, сияя, с еще непросохшими слезами на глазах. Он ушел.
Иоганна должна была предстать перед всем светом рука об руку со своим любимым, прежде чем решиться на ту великую близость, которая для девушки ее склада знаменует начало совместной жизни.
Как только Стив вошел в калитку, его окружили товарищи, с которыми он после обеда отдыхал на лужайке. У каждого был бокал в руке. Вне себя от радости и уже немного на взводе, они наперебой рассказывали ему то, что сами лишь сейчас узнали: завтра всем им и Стиву ехать домой, на родину. Поезд отходит в десять утра.
Стив, как и его товарищи, много месяцев со дня на день ждал этой вести. Это было огромное событие — после четырех лет жизни на далекой чужбине, после лишений и невзгод, смертельной опасности и отчаянной тоски по дому. Он одернул на себе куртку, словно уже готовясь в дорогу, и вдруг образ Иоганны заслонил радость, и она погасла, как зарница, которая только прикидывается молнией.
Товарищи сунули ему в руку бокал. Но он поставил его на траву, молча повернулся и ушел. Маленький толстяк-сержант, который еще кое-как держался на ногах, хотя льдинки то и дело позванивали в его виски, удивленно посмотрел и спросил, что с ним, какая муха его укусила.
Стив пошел обратно к Иоганне — проститься. А Иоганну не оставляли мысли о нем. Она лежала на кровати, подложив руку под голову, напрасно стараясь уснуть. Другая ее рука покоилась на обнаженной левой груди, такой высокой и упругой, что она вовсе не нуждалась в поддержке.
Услышав, что Стив зовет ее, она быстро натянула на себя одеяло. Он присел к ней на край кровати. Она не сводила с него широко раскрытых глаз.
Чего только Стив по дороге к Иоганне не готовился сказать ей. Но он лишь поглядел на нее помутившимися глазами и сказал то, чего не собирался говорить, — одну лишь голую, неприкрашенную правду.
Удар ножом не отразился на белом, как воск, лице Иоганны, словно она в ту же секунду умерла. Лишь губы ее приоткрылись да так и остались открытыми. Она тяжело дышала ртом, между тем как целый мир, принадлежавший ей, шел ко дну.
Он сказал потерянно: — А ведь я так люблю тебя.
Никогда больше не увидеть его! Никогда!
За несколько минут Иоганна испытала скорбь целой жизни, исполненной напрасных сожалений о том, что она не отдала ему себя, не взяла от судьбы уготованного ей счастья.
Она стиснула губы и закрыла глаза. Лицо ее окаменело, оно было безжизненным, как мертвая маска. Трепетными руками приспустила она рубашку и обнажила грудь.
Деревенский трактир, где собиралась группа Христиана Шарфа, стоял на отлете в уединенной лесной долине. Вдали по шоссе лишь время от времени проезжала случайная американская военная машина.
Сам хозяин день-деньской работал в поле, а за коровами и трактиром присматривала его слабоумная дочь, которая и говорить-то по-людски не умела и только мычала что-то невразумительное. В чистой горнице висела на стене почерневшая от копоти реклама с изображением козла: козел сидел на стуле и держал в копытцах стакан пива. Впрочем, пива в трактире давно уже не подавали, а после окончания войны сюда и вообще-то никто не заглядывал.
Сегодня Христиан Шарф вызвал только трех членов отряда, тех самых восемнадцатилетних молодчиков, которые собирались сжечь Мартинову сторожку, но были обращены в бегство учениками. А вчера провалилась еще одна тщательно подготовленная отрядом диверсия. Зик, тот малый в спортивной куртке, который остановил на улице Руфь и назвал ее скверным словом, получил в присутствии всей группы от Христиана Шарфа ответственное задание. Ему поручалось насыпать песку в типографскую машину, на которой печаталась социалистическая газета. Однако перед зданием типографии его перехватили наборщики, заявили без всяких, что он хотел совершить диверсию, вздули как следует, обыскали и действительно нашли в кармане песок. По дороге в полицейский участок ему удалось улизнуть.
После бесплодных гаданий, кто же среди них доносчик, Христиан Шарф сказал:
— Так или иначе, нам нужно заранее решить, какая кара постигнет предателя. По-моему, если мы не хотим, чтобы нашу лавочку прихлопнули, мера может быть только одна.
Итак, неразоблаченному предателю Петру был вынесен приговор, подкрепленный обязательными по ритуалу клятвами, после чего, по предложению Шарфа, приятели удалились. Сегодня сюда же на совещание с Шарфом должен был прибыть из Штутгарта эсэсовский лейтенант Зигфрид Кабуз.
Вскоре он показался на отлогой просеке. Его старообразное, испитое, с отвислыми губами лицо напоминало череп, голова была выбрита, как у арестанта. Увидев его в окно, Шарф в первую минуту принял эту странную фигуру в черном офицерском плаще, спускавшемся до самых щиколоток, за священника в черной сутане.
Шарф вышел к нему навстречу. Они обменялись поклонами, храня многозначительное молчание. Только войдя в лес, Кабуз представил свой мандат — фотокарточку эсэсовского лейтенанта Кабуза в полной форме. И сразу же затараторил:
— Я побывал в Мюнхене у Блюма. Могу вам сообщить, что мы установили тесный контакт с заграницей — с Аргентиной, с Франко в Испании, с польской национальной армией и, что особенно, на мой взгляд, важно, с офицерами русской тайной полиции, — они полностью на нашей стороне, Кроме того, к Блюму поступают донесения от всех наших подпольных групп в Германии и Австрии. За Блюмом стоят генералы рейхсвера. Наша организация строится одновременно в вертикальном и горизонтальном направлении и охватывает весь мир! Мы представляем собой блок, гигантский гранитный блок против России!
Шарф, искоса поглядывая на Кабуза, спрашивал себя, не пьян ли тот? Всего лишь неделю назад он и сам был в Мюнхене у Блюма и Блюм сказал ему: «Пока мы с вами еще только нищие побирушки. Ни о каком организованном движении не может быть и речи. Сейчас обстановка в Германии такова, что даже многолетняя подготовительная работа ни к чему не приведет, если в мировой политике не наступит решительный поворот в нашу пользу».
И Шарф вернулся в Вюрцбург, уповая главным образом на благоприятные изменения в мировой политике.
Кабуз схватил Шарфа за руку:
— Будьте же в полной боевой готовности! Готовьтесь к великому дню. Наш блок против России несокрушим. Много ли вы собрали оружия?
— Две ручные гранаты! — с раздражением сказал Христиан.
Сославшись на какое-то дело, он вскоре попрощался и ушел, оставив Кабуза одного в лесу. Когда же он, пройдя несколько шагов, оглянулся, черная фигура, выбросив вверх руку для приветствия, возгласила:
— На следующей неделе в Штутгарте произойдут великие события!
Пять дней спустя Шарф прочел в газете сообщение о том, что в Штутгарте в здание суда, где судили военных преступников, были брошены четыре бомбы. Больших разрушений они не произвели, зато эффект получился огромный. Так называемый «взрыв номер 1», первый террористический акт нацистов, направленный против победивших держав, вызвал переполох в Германии. За границей газеты печатали об этом событии подробнейшие отчеты.
(Кабуз был арестован только два месяца спустя, в ноябре. Как выяснилось, фронта он и не нюхал, что не помешало ему пропечатать во всех штутгартских газетах, будто за геройскую доблесть на поле брани он произведен в лейтенанты. На самом деле он дослужился до младшего унтер-офицера. Кабузу был вынесен смертный приговор. Только очутившись в тюрьме, повесил он голову. На вопрос американского журналиста, зачем же он так хорохорился на суде и изображал нераскаянного, Кабуз сказал: «Я делал это ради матери, она очень в меня верит».)
Шарф и Зик, перекинувший через руку свою щегольскую спортивную куртку, стояли на Домштрассе между двумя грудами щебня. Они снова и снова перечитывали сообщение о штутгартском взрыве. Шарф рассказал приятелю о свиданиях с Кабузом и Блюмом и спросил:
— Кто же из них в конце концов прав?
— Ясно кто. Блюм не все тебе сказал. Наверно, не счел нужным. А Кабуз, видать, не только говорит, но и действует.
Шарф спрятал газету в карман.
— Истина, очевидно, где-то посередине, — заявил он. — Но только факт, что Кабуза я недооценил. То, что он сделал, — вещь нешуточная. Это всех нас подстегнет и расшевелит.
— А почему бы и нам не последовать их примеру? — спросил Зик, у которого один глаз затек и посинел от недавней взбучки. — Ручные гранаты — это тебе не песок, с ними дело просто. Швырнем их в окошко и дадим тягу! Нашими двумя гранатами мы не только печатную машину, а весь их цех разнесем, с наборщиками вместе. Пусть печатают свою паршивую газетку на том свете.
— Все это очень мило, — сказал Шарф. — Но пока мы не выясним, кто предатель, и не разделаемся с ним, нам ни о чем таком и думать нельзя, мы только себя угробим. Как бы найти мерзавца! Ну кто бы это мог быть? Как ты думаешь?
Зик надел куртку и бросил небрежно:
— Кабы я знал, о нем можно было бы уже не беспокоиться.
Они вышли на набережную возле самого моста, где у них было назначено свидание. На каменном парапете сидели двое: Петр и один парень из гитлеровской молодежи. Тот держал за шею убитого гуся, вытянув руку далеко вперед, словно собираясь зашвырнуть его в воду. Гуся будто бы дала ему слабоумная дочь трактирщика.
— Не за деньги, конечно, — верно, Оскар? — подмигнул он коренастому малому, стоявшему у них за спиной.
Оскар, явившийся сюда на свидание с Шарфом и Зиком, брезгливо поморщился.
— Ну и свинскими же делами ты занимаешься, как я погляжу.
В противоположность другим членам отряда, которые после окончания войны предпочитали слоняться и бить баклуши в ожидании «великого дня»,
Оскар взялся за ум. Сын офицерской вдовы, он снова стал учиться, готовясь стать врачом.
— Свинскими? Вздор! Она от них в восторге. — Увидев подходивших Шарфа и Зика, он завертел гусем в воздухе наподобие лассо и сказал:- Попробовать разве загнать его в «Золотом якоре»? — и ушел.
Приятели подсели на парапет к Петру и Оскару. Стемнело. У их ног покачивался рыбацкий челн. Зик восторженно заговорил о штутгартском покушении. Шарф принялся расписывать Оскару все, что слышал от Кабуза о всемирном заговоре и блоке против России, упомянул также о надеждах, которые питает Блюм насчет нового курса в мировой политике. Кабуз, возможно, и подзагнул.
— Пройдет еще немало времени, прежде чем Германия сможет диктовать миру свои условия, — прибавил от себя Шарф. — Но мы уже на верном пути, дело ясное.
Оскар молчал. Петр время от времени швырял камешки в воду. На него не обращали внимания. Никто в отряде не принимал его всерьез. У него была одна только обязанность: вербовать в отряд мальчиков своего возраста.
Зик потряс в воздухе кулаком.
— В каждом городе должны рваться бомбы, — заявил он. — Надо, чтоб эти кровососы-американцы, жиреющие за наш счет, наложили в штаны со страху и убрались к себе в Америку. Мы бомбами вызволим Германию! Следующая бомба взорвется в Вюрцбурге.
Оскар сказал, словно отвечая на собственные мысли:
— Лучше построить новый дом, чем еще один взорвать на воздух.
Такого замечания не позволял себе еще ни один из членов отряда.
Оба вожака мгновенно повернули головы к Оскару и навострили уши. А тот продолжал:
— Бомбами, диверсиями и травлей евреев мы Германии не поможем.
— А чем же мы ей поможем?
— Не знаю. Да и что вообще мы с вами знаем! Мальчишками нас завербовали в гитлеровскую молодежь. Где уж нам было научиться думать самостоятельно. Но что Германию не поставишь на ноги теми средствами, которые привели ее к краху, это даже я понимаю.
— А если б мы выиграли войну? Ведь это же могло случиться.
— Если хочешь знать, по-моему, было бы еще хуже. За последнее время я много чего передумал. Взять хотя бы, что мы убили шесть миллионов человек только оттого, что они евреи, а в России уничтожили девять миллионов гражданского населения! Мне-то вы не скажете, что это газетные утки. Я дважды был в России и столько же раз в Польше. Был и в Аушвице. Я сопровождал поезд, на котором Руфь Фрейденгейм увезли в Аушвиц. Я собственными глазами видел эти печи…
— Нашел чем удивить! — отрезал Шарф. — Но скажи, зачем же ты с такими взглядами остаешься в наших рядах?
— Я давно собирался поговорить с вами начистоту. Хотел только сначала сам себе отдать отчет насчет того, что нужно делать.
Зик спросил, впиваясь в него глазами:
— И давно у тебя такие настроения? Как ты, например, отнесся к тому, что мы собирались спалить сторожку, где живет эта жидовская шлюха?
Петр уронил камешек в воду, между тем как Оскар ответил убежденно:
— Да, я был против.
— Ты был против? Значит, ты был против и нашей затеи с типографией?
— Да, я и тогда был против.
— Однако ты ни словом не заикнулся, во всяком случае нам.
Шарф потихоньку сжал локоть Зику и дружески похлопал Оскара по плечу.
— То, что ты говоришь, будто этими средствами Германию не поставить на ноги, очень меня интересует. Нам надо серьезно потолковать. Кто знает, может, ты и прав.
Оскар вытащил из кармана номер социалистической газеты со статьей о штутгартском покушении, написанной отцом ученика Иоанна.
— По-моему, здесь очень верно сказано насчет этой безумной штутгартской истории. Примерно то же, что и я думаю.
Зик, сидевший с краю, рядом с Шарфом, шепнул ему на ухо:
— Он плавает, как топор.
— Но они пишут не только о покушении. Это для них лишь предлог: они хотят доказать, что спасение Германии в социализме. Может, они и правы. Я в этом не шибко разбираюсь.
— Что ж, все это интересно. И поговорить надо как следует, — заявил Шарф. — Знаете что? Едемте кататься. У меня с собой электрический фонарик. Ты прочтешь нам статью, и мы все обсудим. На реке нам никто не помешает. Даже если мы вцепимся друг другу в волосы, и то нас никто не услышит.
Петр встал:
— Ну, я пошел.
— Запомни хорошенько, — строго сказал ему Шарф. — То, что здесь говорилось, не для распространения. Так что смотри, не болтать. И нашим никому ни слова. Понял?
Он освободил канат, которым лодка была привязана к кольцу, ввинченному в камень. Все трое прыгнули в нее.
Ночь стояла темная. Лишь кое-где в небе теплились звезды. Лодку медленно сносило по течению, мимо Иоганнина сарайчика. Дальше домов не было.
Зик вывел лодку на быстрину. Шарф сказал Оскару, сидевшему на скамеечке:
— Пересядь-ка на нос. Оттуда тебя лучше будет слышно.
Когда они встали, чтобы обменяться местами, лодка закачалась. Встал и Зик. Вдвоем с Шарфом они, балансируя, подошли к Оскару и столкнули его в воду. Оскар один раз показался из воды, крикнул что-то и ушел на дно.
Труп его на следующее утро прибило к берегу возле монастыря «Небесные врата».
Петр, прочтя вечером об этом в газете — он дежурил за стойкой в отцовском погребке, — в ужасе прошептал: «Это они! Они его прикончили». Слышно было, как за столом завсегдатаев рыбак Крейцхюгель, от которого бывало и слова не добьешься, горячился и кричал:
— За тридцать лет, что я рыбачу, не было случая, чтобы кто-нибудь взял мою лодку. А нынче утром я нашел ее бог весть где, на том берегу, вниз по течению. И привязана — честь честью. Вот в том-то и заковыка. Коли это он мою лодку взял, значит, с ним еще кто-то был. Утопленник лодку не привяжет.
На что профессор Габерлейн возразил, отхлебнув из стакана:
— Очевидно, случайное совпадение, что кто-то этой же ночью незаконно воспользовался вашей лодкой… Какая трагедия! Четыре года провел человек на передовой, и смерть его щадила. А тут извольте!.. Он ведь собирался стать врачом. Представляю себе горе матери. Он был ее единственной надеждой.
Петр вышел на улицу. Катарина сидела на пороге дома и примеривалась, нельзя ли растопырить пальцы ног, как будто это руки. Увидев Петра, она подбежала к нему:
— Что с тобой? Или нездоров?
В каком-то оцепенении, словно лунатик, побрел Петр по улицам. «Я должен… я должен…» — твердил он шепотом, так и не отдавая себе отчета, в чем же он видит свой долг.
Уже стемнело, когда он неожиданно очутился перед домом, где жил Иоанн. Окно было открыто. Все больше волнуясь, он несколько раз окликнул товарища по имени. Это звучало как крик о помощи.
Иоанн с независимым видом вышел из дому и, подойдя сзади, тронул Петра за плечо. Тот в испуге обернулся.
Пока они спускались к набережной, Петр слово за словом передал товарищу вчерашний разговор.
У моста они остановились — на том же самом месте. Внизу качалась на волнах лодка Крейцхюгеля.
— …И тогда Шарф предложил покататься по реке. У меня мороз пробежал по коже. Я только сейчас понимаю, почему. Что же мне теперь делать — то ли в полицию заявить, то ли в американскую администрацию, что они его утопили?
Думая о другом, Иоанн сказал:
— Если ты вчера был при этом один, они сразу догадаются, кто их выдал. И тогда они тебя прикончат.
— Если Шарфа и Зика засадят, никого они больше не смогут прикончить.
— А другие?
— Вряд ли они тем расскажут. Ведь это же убийство. Побоятся.
— Ну, еще неизвестно. Не побоялись же они при тебе в лодку сесть.
— Они меня за дурачка считают. А я и рад стараться — мне это на руку.
— Я тебе говорю, что это чертовски опасно.
— Придется пойти на риск. Я должен!..
— Спрошу-ка я отца, как лучше поступить. Пожалуй, в таких делах он больше разбирается; хотя вообще-то… Так и сделаем. О тебе я, конечно, ни слова не скажу.
— А если он спросит, откуда ты знаешь?
— Скажу, что тайна, и дело с концом.
— Ладно, спрашивай отца. Но заявить на них надо обязательно.
Он проводил Иоанна домой. Покосившуюся хибарку подпирали снаружи три балки. Через всю стену шла большая трещина, И все же здесь еще можно было жить.
Отец Иоанна сидел у окна и перечитывал свою новую статью, написанную по поводу того же штутгартского покушения. На его изможденном лице годы, проведенные в Дахау, отпечатались с такой же ясностью, как буквы на сургучной печати. Случайно подняв глаза, он увидел сына. Тот стоял у стены, нога за ногу, небрежно уперев одну руку в бок.
— Ты появляешься как тень.
— Мне надо с тобой посоветоваться.
— Вот так так! Удивил! Спасибо за честь!
— Что бы ты сказал, если бы тебе сообщили, что в Вюрцбурге опять завелись нацисты и что они…
— В Вюрцбурге нацистов как собак нерезаных. Во всяком случае, их больше, чем хлеба.
— Постой, дай мне сказать. Ты слыхал про студента-медика, который ночью утонул? Так вот — никакой это не несчастный случай, как вы пишете в газете. Нацисты с ним расправились.
— А ты откуда знаешь?
— Это тайна. Но я тебе все объясню по порядку и ты сам поймешь.
— Тронут таким доверием к, моим умственным способностям.
Иоанн гибкой тростинкой откачнулся от стены.
— Слушай же. Вчера, примерно в это время, на набережной у моста сидело четверо. — Он показал руками, как четверо сидели рядком на набережной.
— Один из них был Оскар — тот самый студент-медик, второй — Христиан Шарф, третий Зик — он хотел насыпать песку в вашу печатную машину. Вы поймали его и вздули, потому что кто-то предупредил вас анонимным письмом.
Отец положил статью на стол.
— Откуда ты все это знаешь?
Но Иоанн только отмахнулся от его вопроса.
— Христиан Шарф — руководитель вюрцбургского отряда гитлеровской молодежи. Он его наново организовал. Вы-то, конечно, все это прохлопали. Разговор у них зашел о брошенных в Штутгарте бомбах, и Оскар сказал, что он против и это даже счастье, что Германия проиграла войну, немцы, мол, ни за что ни про что лишили жизни миллионы людей. Он и сам, мол, был в России и в Аушвице и своими глазами видел эти печи для евреев. Говорил и про твою статью и что социализм, пожалуй, самый правильный выход. Ну, те смекнули, что с ним каши не сваришь. Понятно? Тут Шарф и предложил покататься на лодке. А на другой день нашли труп Оскара.
Отец встал.
— Кто же был четвертый?
— Есть один человек, — он притворяется нацистом, чтобы разнюхать все их планы. И письмо вам он же написал. Я не могу назвать его — ведь если дознаются, они и его пристукнут.
Старый социалист с удивлением посмотрел на своего сынишку-конспиратора. А тот опять стоял как ни в чем не бывало, прислонясь к стене и уперев руку в бок.
— Так вот. Куда, по-твоему, лучше заявить — в полицию или американцам? Но только надо сделать это так, чтобы с моим другом ничего не случилось. Я и подумал, что в этих вещах ты, пожалуй, лучше маракуешь.
Часом позже отец Иоанна сидел уже в служебном кабинете капитана Либэна, intelligence officer of the occupation army.[21] А ночью Шарф и Зик были арестованы.
Прошло уже полтора года с тех пор, как кончилась война. Но война за оставшиеся жалкие крохи жизни продолжалась. Маленький человек познакомился со словом «калория». Оказывается, что, не получая известного минимума калорий, организм неудержимо слабеет. Достаточно серьезно заболеть, и человек умирает — и многие умирали в то время в бессмертной Европе.
Ученик Фома обожал стрижку ежиком. За острый мышиный носик и быстрые глазки, от которых ничто не могло укрыться, товарищи прозвали его «Мышонком». Мышонок часто забегал к своему приятелю, парикмахерскому подмастерью, давно уже безработному, и тот, усадив мальчика на сундук, в две минуты снимал ему волосы при помощи своей машинки.
Как раз накануне Мышонок подбросил чахоточному маляру Хольфусу, прямо на одр болезни, пальто из верблюжьей шерсти, доселе принадлежавшее подрядчику Химмельгоху. В карман пальто была вложена обычная записка учеников, а также письмецо Петра, в котором маляру предлагалось, во избежание недоразумений, прежде чем взять пальто в носку, выкрасить его в черный цвет.
На утро, озябнув в своем подвале, хоть и щедро залитом ласковым сентябрьским солнцем, чахоточный маляр закутался в мягкое, бархатистое пальто верблюжьей шерсти и поплелся в очередь за пайковым хлебом.
Этот высокий, истощенный, еще молодой человек, тридцати лет отроду, все свои надежды возлагал на целительную силу солнца. Летом он часами просиживал на свежем воздухе, отчего его безбородое лицо с запавшими щеками стало темно-коричневым. Все же это не помешало ему через несколько недель отдать богу душу.
Мышонок только что постригся и, выбежав из подвала на улицу, то и дело поглаживал себя по голове, от лба к затылку. Кожу головы и ладонь приятно щекотали короткие волосы, ершившиеся под рукой. Он решил предложить на ближайшем же заседании, чтобы его придворный парикмахер, который остался без средств к существованию и без работы, был также включен в список нуждающихся.
Во всем Вюрцбурге теперь было, пожалуй, только два-три мало-мальски приличных пальто из верблюжьей шерсти, но ни одно из них не могло похвалиться таким густым ворсом и шикарным покроем, как пальто подрядчика Химмельгоха. Он уже издали узнал его по цвету и элегантно ниспадающим складкам: чахоточному маляру пришлось основательно затянуть пояс.
Перед лавкой, где выдавали хлеб, выстроилось человек двести, среди прочих Иоганна, вдова Хонер и Клуша. Последним стал в очередь маляр Хольфус. Все с завистью оглядывали его совсем еще новенькое с виду пальто.
Подрядчик, пришедший за тем же, что и другие, едва увидев пальто, бросился к маляру с криком:
— Вы это пальто украли! Это мое пальто! — Его рыжие усы встопорщились, как у кота.
Чахоточный, исполненный глубокого безразличия ко всему вообще и к подрядчику в частности, ответил глухим голосом:
— Ничего я не крал! — Он не сразу нащупал карман своего пышного пальто, но наконец извлек из него записку учеников Иисуса и послание Петра.
— Ученики Иисуса? Что вы мне тут вкручиваете? Ха-ха, ученики Иисуса! Видали мы таких! Пальто мое! — И подрядчик подозвал шуцмана, наблюдавшего за выдачей хлеба.
Очередь вздрогнула, развалилась и окружила их плотным кольцом. Заинтригованная Клуша таращила глаза на полицейского, который прочел во всеуслышание: «Ученики Иисуса».
Вдова Хонер, давно уже сомневавшаяся в небесном происхождении своего кофе, засеменила прочь. Иоганна в смущении смотрела на свои изящные полуботинки, подброшенные ей в сарайчик Давидом.
Мышонок из осторожности смешался с толпой и потихоньку науськивал соседей на подрядчика.
— Чего этому толстопузому надо? У него, говорят, три зимних пальта. Одно даже с меховым воротником и подбито мехом.
А трубочист Клеттерер, тоже безработный, ибо в городе не осталось больше труб, сказал:
— Он живет в настоящем доме. И вино лакает каждый день. То-то и оно. У одного все есть, а другой пропадай в подвале… — Трубочист Клеттерер страдал врожденной косолапостью.
Пустые глазницы окон в разрушенных домах уставились на солнечную площадь, черную от взбудораженной толпы. Настроение масс было явно не в пользу подрядчика. Он кричал, остервенясь, что, в конце концов, не он же украл пальто.
Шуцман, схватив чахоточного за плечо, выбрался с ним из толпы и отвел в ближайшее отделение, куда следом за ними ринулся и подрядчик. Отчаянно жестикулируя, он доказывал, что у него украли — и даже не одно, а целых два пальто.
— Кроме того, он выдавил у меня окно в столовой. Где я теперь возьму стекло?
Очередь снова установилась. Мышонок поспешил к Петру в «Уютную берлогу».
В тот же вечер в «Городских ведомостях» появилось сообщение, что удалось напасть на след пресловутых «учеников Иисуса». По предложению капитана Либэна, предварительный допрос свидетелей по делу пойманного с поличным грабителя будет происходить публично, чтобы расследование этих возмутительных краж было, по возможности, произведено на месте. Все пострадавшие приглашались в зал полицейского суда для занесения их жалоб в протокол.
В этот день ученики Иисуса собрались ровно в шесть.
В подвале можно было заметить большую перемену. Полка со съестными припасами ломилась от всякой снеди. На полке для платьев и белья целых три отделения были заняты обувью еще из цвишенцалевских запасов, а против старого фрака, напяленного на распорку, в точности на такой же высоте висело пальто подрядчика — охотничий полушубок, подбитый мехом выхухоля, и с воротником из выдры. Справа и слева от полок высились сложенные штабелями продукты, и у каждого такого штабеля стояло по мешку муки весом в сто килограммов. Весь этот образцовый порядок был делом рук кладовщика, питавшего слабость к симметрии.
Скамьи для молящихся тоже расставили по-новому, чтобы выгадать больше места; они уже не группировались вокруг задвинутого в угол изувеченного Христа, а тянулись вдоль стен. В своем изодранном тряпье одиннадцать учеников Иисуса все уже сидели в ряд — они казались ожившей «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи. Но только вместо Иисуса в центре восседал Петр и раздавал он не хлеб, а копченую колбасу. Справа и слева от «Тайной вечери», в высоких подсвечниках барокко, сломанных и кое-как перевязанных проволокой, горели свечи.
Петр все еще держал в руке свой ломтик колбасы. Волнение, вызванное газетной заметкой, и страх, как бы публичный допрос маляра и показания недоброхотных даятелей не раскрыли тайны, лишили его аппетита. Однако он взял себя в руки и с обычным пафосом произнес традиционное обращение:
— Мы, ученики Иисуса, заступники справедливости, берем у богатых, у которых все есть, и отдаем бедным, у которых ничего нет… Объявляю заседание открытым. — И тут же добавил: — Дело плохо. Над нами занесен топор.
Уж обтер жирные пальцы о штаны и сказал:
— Какой там еще топор! Господин Хольфус не видел Мышонка. А значит, ни черта они про нас не знают.
Мышонок с удовольствием погладил свой короткий ежик.
— Вся затея с пальтом, — сказал он, — сплошное головотяпство. А тем более такое шикарное. Хольфус, даже натрескавшись, его узнает.
— Certaintly.[22] С польтами сразу попадешься. Thats clear.[23] Черные еще куда ни шло. Черных в городе завались. Но мы, конечно, взяли что получше. Кто же польстится на плохое, когда есть что выбрать.
Ученик Иоанн сказал задумчиво:
— Пожалуй, лучше поскорее все раздать, чтобы ничего не осталось, когда за нас возьмутся.
Но кладовщик только меланхолически покачал головой, оглядывая свой богатый, благоустроенный склад. Петр выпрямился.
— Все дело в том, — начал он, — что в тюрьму может попасть невинный. А этого мы не должны допустить. Если судьба потребует жертв, нельзя, чтобы за то, что сделали мы, поплатился больной бедняк. Придется нам сесть в тюрьму. Все мы готовы сложить голову за свое дело. Вношу предложение — напишем судье письмо. Докажем, что маляр невиновен и все возьмем на себя. Мы стойко снесем свою участь. Но, конечно, и не подумаем объявлять, кто мы такие. Дело судьи — сорвать с нас маску, если только он сможет. И что бы ни случилось, мы ко всему готовы, — подытожил Петр и отправил в рот свой ломтик колбасы.
Все решили, что можно уходить. Но Петр взял с полки старую рубаху и, подняв за рукава, показал ее собранию. Рубаха была рваная. Для убедительности Петр повертел ее в руках, показывая со всех сторон.
— Вот как выглядят наши дары! — воскликнул он. И сразу выпалил то, что давно уже таил про себя. — Вношу предложение принять нового члена — девочку, которая будет класть заплатки и штопать.
Все в недоумении посмотрели на него. Уж постучал себя по лбу и спросил, в своем ли он уме. Мальчики шумно запротестовали. Тогда Петр крикнул в общую сумятицу:
— Ведь это же одно горе, что мы даем людям. Совершенно бесполезная рвань, они и зачинить-то ее не могут. Иголок-то ни у кого нет. Какую-нибудь кастрюлю еще можно найти в развалинах, но только не иголку. — Он достал с полки спичечную коробку, зажатую с флангов двумя катушками ниток. — А у нас их целых три. Но нужна швея.
— За нами и так погоня, — возразил ему Уж. — Не хватало еще навязать себе на шею какую-нибудь ябеду-девчонку. Это же такие трещотки — кого ни возьми. Их брату нельзя верить.
— Что ж, это было бы неплохо, — сказал кладовщик, оберегавший склад, как рачительная хозяйка свои запасы белья. — И кого же ты предлагаешь?
— Кэтхен.
Все примолкли. К Катарине относились с уважением. Только недавно она совершила геройский поступок, на который, по единодушному мнению учеников Иисуса, никакая другая девчонка не была бы способна. Спустившись к самому краю черепичной крыши, она вытащила из желоба отчаянно мяукавшего трехнедельного котенка. Уж нахмурился и выпятил губу, вспомнив, как она корзиночкой запустила в рожу грубияну в спортивной куртке.
Как опытный председатель, Петр воспользовался замешательством, чтобы тут же поставить вопрос на голосование. Только Мышонок решительно замотал головой — у него дома были три сестренки. В конце концов поднял руку и Уж, сказав без увлечения:
— Что ж, приведи ее как-нибудь.
— Она здесь, — сказал Петр и густо покраснел. Он выбежал из подвала. Катарина ждала его на погосте, взобравшись на могильную плиту.
Невиданное обилие всяких товаров; головы и торсы старинных деревянных статуй, валявшиеся тут и там; изувеченный Христос; молчаливые ученики, расположившиеся на церковных скамьях и освещенные с двух сторон свечами в высоких диковинных подсвечниках, — все это произвело на босоногую девочку, застывшую в дверях, потрясающее впечатление.
Петр сказал:
— Кэтхен, с сегодняшнего дня ты член Тайного общества учеников Иисуса, тайной подпольной организации. Смотри же, никому ни слова — даже маме, а если в крайнем случае тебя убьют под пыткой, унеси эту тайну с собой в могилу.
И Кэтхен шепнула, оторопев:
— Никому не скажу. Скорее откушу себе язык.
И каждый почувствовал, что так оно и будет.
После заседания Мышонок выполнил еще два поручения: отнес безработному парикмахеру копченую колбасу, а трубочисту Клеттереру фрачные брюки — их можно будет надевать и на работу, как только в городе снова задымят трубы.
Было уже поздно, и Мышонок направился домой — одинокая, затерянная в густых сумерках фигурка. В городе давно уже не было уличного освещения, да и от самих улиц осталось одно воспоминание.
Груды щебня высились, как гигантские ископаемые, останки животных, издохших в незапамятные времена. Изредка в этой гулкой тишине из какой-нибудь норы вдруг выползала человеческая фигура, на четвереньках, как сотни тысяч лет назад, и тогда Мышонок боязливо пускался в обход.
Дом его родителей был разрушен. Отец Мышонка, из богатой семьи виноторговцев, сам держал винную торговлю. В углу погреба еще и сейчас лежала пустая тысячелитровая бочка. Голые, массивные — в метр толщиной — стены погреба, в которых бродили и настаивались урожаи трех столетий, насквозь пропитались запахом вина.
Когда Мышонок вошел, его отец и мать, спавшие на полу, на соломенном тюфяке, зашевелились во сне. Три сестренки — младшей было семь, старшей тринадцать лет — лежали впритирку на самодельных нарах, сколоченных из остатков ветхого забора.
Днище огромной бочки было выпилено и с успехом заменяло круглый стол. Мышонок зажег свечной огарок, которым он разжился у сынишки причетника, и полез с ним в бочку. Его мать после долгих колебаний все-таки согласилась с тем, что самое лучшее для ее сынишки спать в бочке!
Внутри бочка была сплошь оклеена рисунками. С некоторого времени Мышонок только и делал, что рисовал дома с крышами. Как-то, обозревая с крепостной стены все десять тысяч зданий Вюрцбурга, и, не видя нигде целой кровли, он перед лицом этой исполинской развалины дал себе слово стать архитектором. Уже два месяца он работал учеником у двух молодых архитекторов, основавших сообща строительную контору под названием «Оптимизм». Обрадовавшись любознательному слушателю, хозяева без конца объясняли Мышонку, в чем секрет «прекрасного в прикладной архитектуре», что такое «золотое сечение» и каково «эстетическое и практическое значение правильных пропорций»; они показывали ему свои детально разработанные планы и предварительные эскизы архитектурных проектов, которые собирались претворить в жизнь, как только к ним посыпятся заказы, и, не унывая, набрасывали все новые планы образцовых по своим пропорциям зданий, которых им никто не заказывал. Все равно строительных материалов не было; и сами архитекторы были так же далеки от реального строительства, как их маленький ученик.
Мышонок удобно улегся на спине в своей огромной бочке, закинув руки под голову, и стал спокойно разглядывать нарисованные дома с крышами. Старшая девочка вдруг присела на кровати и, облитая мерцающим светом свечи, принялась рассказывать сестренкам, какое бы ей хотелось иметь платье.
— …Светло-зеленое, в розовую полоску. Самую чутошную… Сверху — и она провела руками по нежной груди вниз, к костлявым бедрам — совсем в обтяжку. Зато юбка… — И она с сияющим лицом развела голыми ручками, — вот такая широкая.
Проснувшаяся мать долго лежала молча и прислушивалась. Мышонок перекатился со спины на живот и, высунувшись из бочки, презрительно буркнул:
— Ишь размечталась. А у самой-то ни денег, ни башмаков, да и материю достань попробуй!
Но, хотя мечта ее и угасла и девочка уже не верила в свое чудесное платье, она изящно выгнутыми пальчиками нарисовала вокруг шейки воображаемый воротничок.
— А воротничок совсем узенький и такие же манжетики…
Мать подавила подступающие слезы и сказала с улыбкой:
— Спать! Дети, пора спать! Тушите свет!
За окном сгустилась тьма.
Ферма родителей Стива в штате Пенсильвания находилась за рекой Делавэр, и практически попасть туда из ближайшего городка можно было только на машине. Между огромными надворными постройками, выкрашенными в ржаво-красный цвет, и домом лежал широкий двор. В этих краях жили еще просторно.
Стив без пиджака — он бросил его на спинку стула, — в вязаной шерстяной безрукавке сидел на террасе. Он только что освежил лицо и грудь, на волосах его сверкала влага. Полого, уходивший вдаль луг, по которому протекал ручей, казался от вечерних теней темно-зеленым.
Внизу, на зеркальной поверхности пруда, белыми комочками застыли утки. Какая-то птица настойчивым щебетанием будила тишину. Стив вытащил из кармана Иоганнину карточку.
Пять тысяч километров и закон, воспрещающий американцу жениться на немке, разделяли их. Вглядываясь в ее черты, серьезные, как ее натура и вся ее нелегкая жизнь, он чувствовал боль, точно кто-то царапал ему сердце стальной иглой. Но вот под его пристальным взглядом снимок затуманился: Иоганна — его жена, она выходит на террасу и подсаживается к нему… Говорит только тихий вечер…
Перед ними еще вся жизнь… И у них родится сын…
Мать Стива — она вышла замуж семнадцати лет, и никто не признал бы в ней матери двадцатитрехлетнего сына — прошла мимо с полной тарелкой овощей и бросила ему на ходу:
— Этого нельзя запретить надолго.
Он все рассказал ей, только не об их расставанье.
В тишине послышалось кряканье. Стив поднял голову. Все двадцать четыре белые утки, громко гогоча, двигались вперевалку через луг, белоснежной вереницей выделяясь на темной зелени травы. Стив не раз задавался вопросом, почему утки с наступлением вечера вдруг в одну и ту же минуту поднимают крик и торопятся домой, в свой птичник. И словно эта мирная картона была достаточным основанием, чтобы написать Иоганне, он взял со стула пиджак и поднялся к себе наверх.
На чисто выбеленной стене висела его солдатская фуражка. Сам не зная зачем, он надел ее, точно хотел перешагнуть через пять тысяч миль, снова стать солдатом и увидеть Иоганну. Писать, однако, оказалось труднее, чем он думал. Он встал и, глядя в окно на волнистую равнину, плавно уходящую под гору к поблескивающему вдали Делавэру, погрузился в размышления. Ему так много нужно сказать Иоганне. Но с чего начать? Всего не напишешь. О том, как тяжело у него на душе и как он хочет, чтоб Иоганна была с ним, здесь… А дальше?.. Он спросит, как-то ей живется там, в недосягаемой дали… И о запрете напишет. Надо посоветоваться с мамой, нельзя ли все-таки что-нибудь сделать? Но ведь он знает, что сделать ничего нельзя. Ничего…
Растерянно смотрит он на белых уток, все еще стоящих перед птичником. С огромной силой нахлынули воспоминания. Перед ним возникло лицо Иоганны, когда он вошел, чтобы проститься. Он видел ее широко раскрытые глаза. И она решилась… Этого он никогда не забудет. А утром — прощание. Она держалась так мужественно. Так мужественно. Она сказала только: «Всего хорошего», а когда он оглянулся, подняла руку и потом еще раз подняла, но только чуть-чуть.
В дверь скребся Майкл, французский террьер. Стив впустил его, сел за стол и, положив перед собой чистый листок бумаги, сразу перенесся в сарайчик к Иоганне. Нет, он не сможет ей написать, если, не напишет всю правду.
«Дорогая Иоганна!
Так тяжело было сесть в поезд и уехать, а потом на пароходе — все дальше и дальше, — и вот я здесь, а тебя нет со мной. Я показал отцу твою карточку. Он сказал: «It's a fine girl!».[24] И мама тоже не против. Но не это главное, а то, как мне недостает тебя. Но все же сделать пока ничего нельзя, и ты знаешь почему. Мама говорит, что со временем все устроится. Здесь тебе было бы хорошо, и мы были бы счастливы. Было бы так, как должно быть. Забыть тебя я не могу. Придется ждать. Очень мне тяжело, потому что неизвестно, сколько это продлится. Если бы ты написала мне большое подробное письмо о том, что ты меня не забыла, мне было бы легче».
Он вывел из гаража машину и поехал в соседний городок, к дому на главной площади, где имелся почтовый ящик.
Страшась за Руфь, Иоганна тут же после разговора с нею на поляне под березами рассказала Мартину, в каком тяжелом состоянии ее подруга, и советовала быть поосторожнее. Руфь так прямо и сказала, что убежит и покончит с собой, если ей придется стать женой Мартина. С тех пор Мартин был начеку и вел себя так, как если бы питал к ней только дружеские чувства. Он по-прежнему работал в больнице. Главный врач, доктор Гросс, после упорной борьбы объявил, что, если Мартина уволят на том основании, что он приютил у себя Руфь Фрейденгейм, он, доктор Гросс, тоже уйдет из больницы. В Вюрцбурге не хватает врачей, и он не видит, кто бы мог заменить Мартина.
Руфь, Катарина и Уж, спрятавший в задний карман отвертку и складной метр, направлялись втроем к Иоганне. Ивовая листва, хоть она и стойкая и увядает последней, сильно пожелтела и уже густо усеяла траву. Стоял конец октября, и даже в ясную погоду солнце пригревало только в полдень. Ночи были холодные. Городские жители дрогли в своих подвалах.
Иоганна сидела на солнышке перед сарайчиком и чистила новые полуботинки капельками застывшего воска, которые еще оставались у нее от свечки Стива. Крем для обуви тоже был дефицитным товаром.
— А вы согрейте воск или даже растопите, дело лучше пойдет, — посоветовала Катарина. — Послюнить тоже хорошо. — Она улыбнулась, и на щеках у нее заиграли ямочки.
Прежде чем спуститься с Катариной к реке, Уж внимательно оглядел дверную раму, завешенную простыней. Руфь подсела к Иоганне.
— Что они там, примерзли, что ли? У нас и так времени в обрез, ведь мы хотим сегодня повесить дверь. Надо сперва мерку снять, а вдруг не подойдет.
Катарина пригорюнилась.
— Святители-угодники! Ну как же так? Забраться в беседку, снять дверь с петель и унести ее под самым носом у господина Шайбенкэза, да чтобы он нас не поймал!
— А думаешь, легко было стянуть у него комбинезон? Ведь он тут же сидел, у беседки, трубочку курил.
— Может, дверь ему самому понадобится, когда начнутся холода?
— Так он же не спит в беседке. Там и всего-то две стены осталось.
— Ушли! — обрадовалась Катарина. — Теперь можешь измерить.
Руфь и Иоганна скрылись в кустах. Разговор у них опять шел о Мартине. Чтобы испытать подругу, Иоганна рассказала ей наспех придуманную историю: будто у нее есть приятельница — прелесть что за девушка, — так вот она две недели пролежала в больнице и теперь без ума от Мартина. Но Руфь сказала спокойно:
— Хорошо бы у них что-нибудь получилось.
Уж наскоро обмерил дверной проем в Иоганнином сарайчике, вышину и ширину, а потом сложил свой метр и сунул в задний карман, как заправский плотник.
— Запомни: метр девяносто на восемьдесят. Если дверь Шайбенкэза слишком велика, придется ее обрезать.
Руфь и Иоганна прогуливались взад и вперед. Когда они опять подошли к сарайчику; Руфь спросила:
— Чему ты улыбаешься?
— У меня будет ребеночек.
— Правда? — Руфь крепко подхватила Иоганну под руку и после небольшой паузы сказала: — Вот и чудесно. Напиши ему об этом.
Иоганна покачала головой.
— Ни за что. — И вдруг у нее брызнули слезы. — Я слишком его люблю. — Она глубоко вздохнула. — Я была у доктора Гросса. Не могла понять, что со мной. И он осмотрел меня. — Она снова просияла. — Ах, Руфь, а вдруг будет девочка?
Перед сарайчиком они остановились, и Катарина, теперь полноправный член Тайного общества учеников Иисуса, не удержалась и все-таки сказала Иоганне:
— Сейчас еще ладно. А что будет зимой? Святители-угодники! Ни горсточки угля. И даже двери нет. — И она бросилась догонять своего спутника, который уже шагал по направлению к городу.
Но вдруг они услышали крики Иоганны и помчались назад. Два парня из отряда Шарфа остановились перед подругами: тот, что выманил у слабоумной крестьянки гуся, и его приятель. Руфь как раз поднималась с земли, куда швырнул ее один из этих бездельников. Он снова кинулся на нее.
— Я тебе такое пропишу, что ты рада будешь вернуться в свой бордель.
Уж был не из тех, кто стоит и смотрит на чужую беду. Хоть его и колотила нервная дрожь, он слепо, не рассуждая, ринулся в неравную борьбу. Противник кулаком сбил его с ног. Катарина отчаянно взвизгнула.
По тропинке приближался американский солдат. Оба молодчика пустились наутек и затерялись в кустах. Солдат посмотрел им вслед, потом неуверенно оглянулся на Руфь и Иоганну. Он вытащил из кармана письмо Стива, ибо Стив не решился писать по такому сомнительному адресу, как Ивовая пустошь, Сарайчик для коз, — и на ломаном немецком языке спросил Руфь, не она ли Иоганна.
Уж искоса поглядывал на Катарину, он уже не первый раз в ее присутствии терпел поражение. Они поспешили в город. Солдат заговорил с Руфью. Иоганна, опустившись на железную кровать, читала письмо Стива. Она перечитывала его снова и снова, из глаз ее неудержимо катились слезы, и плечи сотрясались от рыданий.
Молодчики из отряда Шарфа уселись на берегу. Они говорили о Петре: только он и мог предать Шарфа и Зика.
— Фрау Розенкранц — это новая хозяйка «Золотого якоря» — ушла на кухню свесить гуся, а я ждал ее в зале, у окна, и видел, как Шарф, Зик и Оскар сели в лодку. Петр тоже смотрел на них. Кроме него, там никого не было. На реке никто, конечно, не мог их видеть. Было уже совсем темно, да и в газете про это ничего не пишут. Значит, он выдал, больше некому.
— Возможно, — отвечал другой. — Но надо же быть такими ослами. Я бы на их месте ни за что не сел в лодку при постороннем, хотя бы он сто раз был членом нашего отряда. Сам Шарф прочел нам когда-то целую лекцию. И уж если придется вывести в расход этого щенка, нужно все сделать так, что комар носа не подточит, чтоб это был настоящий, стопроцентный несчастный случай. Я не согласен просидеть из-за него всю жизнь в каталажке. Надо хорошенько все обдумать.
Катарина, увидев шагов за сто достойную пару, потащила Ужа за кусты и, щадя его самолюбие, шепнула:
— У нас с тобой нет времени с ними связываться.
Уж для видимости рвался в бой, но она не отпускала его, улыбаясь в душе, как женщина, которая не хочет показать мужу свое превосходство.
Оба поспешили к оптику Шайбенкэзу. Его домишко стоял на Театерштрассе, сильно пострадавшей от бомбежки. За домом был небольшой сад, обнесенный кирпичной оградой и выходивший в тупик.
Учитель начальной школы Шарф сидел на отделанном под бронзу стульчике у прилавка. Он привел с собой приятеля, профессора Габерлейна. Оптик сказал:
— Сожалею, господин профессор! Оправу я на худой конец могу запаять, а новых стекол у меня нет. Ну, и что же дальше? — обратился он к учителю, по-видимому, крайне заинтересованный его рассказом.
— Как я уже говорил, сын вернулся домой мокрый, хоть выжми, и рассказал мне, как все произошло. Они хотели поменяться местами, и Оскар упал в воду. Ведь это не лодка, а скорлупка! Сын тут же нырнул за ним. Но было темно, где уж там его найти. А теперь из этого хотят состряпать дело чуть ли не об убийстве. Какие же тут могут быть основания? Кошмар какой-то!
Удостоверившись, что в лавку вошел еще один покупатель, Уж и Катарина обежали квартал кругом. Уж забрался в сад, а Катарина осталась караулить, сидя верхом на островерхой, крытой черепицей ограде. Вытащив из шарниров все восемь винтов, Уж подал дверь на стену ограды, а Катарина спустила ее на землю и сама спрыгнула следом. Взявшись с обеих сторон, они понесли дверь через весь город, словно носилки. Так они дошли до выгона. Уж крадучись пробрался к сарайчику. Кругом не было ни души.
Иоганна пошла проводить Руфь. Подруги сидели на поляне за сторожкой, и Руфь показывала Иоганне свои рисунки.
Мартин обнаружил в больнице залежи бумаги; на каждом листе размером пятьдесят на пятьдесят сантиметров была вычерчена температурная кривая какого-нибудь давно почившего больного — извилистый путь его страданий, приведший к смерти. На оборотах этих листов Руфь рисовала свои брызжущие жизнью пейзажи.
Руфь и до Аушвица не была начинающей дилетанткой, а теперь она как-то сразу выросла и созрела. Перенесенные испытания и природный талант научили ее с помощью пера и туши передавать на бумаге все, что она видела. и чувствовала. Ее рисунки, изображавшие сокровенную жизнь леса — без неба и больших горизонтов, были написаны уверенной рукой, которая и отдельным деталям умела придать живописность и силу.
Иоганна перевернула последний пейзаж и вдруг увидела Аушвиц — брошенные как попало, вповалку голые трупы, удушенные газом, иссохшие, как скелеты, тела, провалы черных открытых ртов — и сказала:
— Вот что мы сделали! Это самое.
В папке было много таких листов, и Иоганна заставила себя пересмотреть их все до одного. Эти рисунки, говорившие о немыслимом поругании человека, обличали перед миром весь немецкий народ и пригвождали его к позорному столбу.
— Я это видела каждый день, — сказала Руфь. Она смотрела на подругу спокойно, словно эти ужасы и отдаленно ее не коснулись. Это были всего лишь зарисовки.
И вдруг она вскрикнула:
— Не надо! Не смотри!
Но Иоганна, оцепенев от ужаса, уставилась на новый лист. Голый мужчина в съехавшей набекрень солдатской фуражке, оскалив зубы в ухмылке, тянулся к обнаженному телу Руфи, распростертому на кровати в публичном доме. Она лежала с мертвым лицом.
— Руфь, о боже, какой ужас! Ах, Руфь!
— Отдай мне эту гадость! Я рисую это для того… чтобы… я сама не знаю для чего… — Она положила папку на траву возле себя. Обе молчали.
Было пять часов. Ночное дежурство у Мартина начиналось в восемь, и он отсыпался. Он не знал, что Руфь дома. Босой, в одних пижамных штанах, он вышел, собираясь умыться под краном. Его юное тело сверкало белизной, как у мальчика.
Увидев его, Руфь вскрикнула: «Вон! Вон!» Ее лицо исказила гримаса ужаса и отвращения. И вдруг колени ее подогнулись, как будто кто-то вышиб костыли, служившие ей опорой, — и она рухнула навзничь. Она каталась по земле, судорожно била ногами и кричала во всю силу своих легких, пока крик не оборвался на тонком визге. Иоганна подняла ее и привлекла к себе. Она крепко обняла и ласкала подругу, а та рыдала и всхлипывала, как малый ребенок. Мартин убежал в сторожку. Припадок постепенно стихал, и Руфь уже вопросительно оглядывалась, словно старалась вспомнить, почему она упала.
Иоганна, посидев еще немного с подругой, вернулась к себе. Еще издали она увидела дверь. В медной замочной скважине торчала записка. Уж вывел на ней печатными буквами: «Эта дверь защитит вас от зимней стужи. Ученики Иисуса».
Она опять перечитала письмецо Стива, и ей показалось, что после неистовой ночной грозы она проснулась ясным утром. Она села писать ему ответ.
«Дорогой Стив!
Я ни о чем не жалею. Это первое, что я хочу тебе сказать. Если б этого не было, я, наверно, была бы глубоко несчастна. Милый Стив, я только теперь поняла, как хорошо, когда есть человек, о котором тоскуешь. И как хорошо знать, что где-то на свете у меня есть ты. Пусть мне порой и бывает тяжело. Ведь ты так далеко! Да и многое другое. Но твое письмо!.. Здесь кругом столько несчастных. Все — только не я. Трудно сказать, что нас ждет. Но, может быть, счастье улыбнется нам. А я наберусь мужества и все, все снесу. Ах, если бы ты был рядом и я могла уснуть подле тебя. Я все люблю в тебе, Стив. И взгляд твой люблю. Люблю, люблю. Может, и не надо бы писать тебе об этом. Но уж так и быть. Мне так легче. О боже, а вдруг мы никогда больше не увидимся? Нет, лучше кончать письмо.
Иоганна».
Временное помещение, где теперь заседал следственный суд, поскольку старое было разрушено, украшали высокие готические окна с гранитными пилястрами. Сто пятьдесят лет назад здесь был настлан новый паркет с узорчатым орнаментом в стиле Людовика XVI, выложенным инкрустацией из черного дерева. Это помещение на редкость благородных пропорций еще недавно служило мучным складом.
Публики ожидалось много. Были собраны все имеющиеся в наличии стулья и скамейки. Через зал протянулось двадцать рядов стульев, вдоль стен расставили скамейки. Недоброхотные даятели явились в полном составе, пришел и кое-кто из получавших дары, а главное — сотни любопытных, не имевших к делу прямого отношения. Народу собралось столько, что несколько десятков человек вынуждены были стоять. В первых пяти рядах разместились недоброхотные даятели. И видом, и одеждой они резко отличались от сидевших позади неимущих горожан с истощенными лицами, одетых в тряпье, а зачастую и босых. Между пятым и шестым рядами нужда провела ощутительную грань.
За длинным столом восседали ведущий протокол секретарь и капитан Либэн, а между ними тот самый следственный судья, сын которого в свое время отказался назваться Иудой Искариотом.
Между столом и первым рядом сидели подрядчик Химмельгох и чахоточный маляр. Пальто из верблюжьей шерсти лежало на столе. Было десять часов утра. В высокие стрельчатые окна лилось яркое солнце.
Инициатор собрания, капитан Либэн, решил устроить публичный допрос маляра и недоброхотных даятелей отнюдь не для того, чтобы напасть на след учеников Иисуса. Он хотел обратиться к представленному здесь словно в поперечном разрезе населению с призывом — учредить комитет для сбора добровольных пожертвований в пользу беднейших из бедных. Следственный судья должен был играть роль председателя на этом собрании:
Массовый митинг начался под видом судебного следствия. После того как личность маляра была установлена, судья спросил, как к нему попало пальто.
Чахоточный хотел было встать, но от слабости повалился на стул. Ему разрешили давать показания сидя.
— Когда я ночью проснулся, пальто лежало у меня на постели.
Подрядчик Химмельгох завопил:
— Он совершил кражу со взломом. Выбил у меня окно в столовой.
— Вас не спрашивают. Скажите, господин Хольфус, дверь у вас была закрыта?
— В подвале нет двери.
— А окно?
— В нем давно нет стекол.
— И вы не знаете, кто подбросил вам пальто? Что же вы тогда подумали?
— Я ни о чем не думал. Просто взял пальто и укрылся. Мне было холодно.
— Известно ли вам, кто такие ученики Иисуса?
— Это никому не известно.
Доктор Гросс с улыбкой посмотрел на Ужа, который сидел между Мышонком и Петром.
Судья сказал:
— А теперь я прочту письмо, с которым обратились ко мне ученики Иисуса.
«Высокий суд!
У подрядчика Химмельгоха три зимних пальто, а ведь он всегда выпивши, что тоже греет. Мы и то оставили ему одно, хоть он не заслужил и должен бы постыдиться. Мы, заступники справедливости, подбросили господину Хольфусу пальто на кровать — бесплатно, потому как мы, по всему видно, древние христиане. Если высокий суд нас поймает, вяжите нас, мы ко всему готовы. Но пока никто еще нас за руку не схватил. Арестованный невиновен, это ясно как день, и, значит, его надо освободить без разговоров.
От Тайного общества учеников Иисуса
Петр».
— Мне кажется, это действительно ясно, — сказал, улыбаясь, судья. — Арестованный невиновен, и его надо освободить. Иначе обстоит дело с заступниками справедливости. Эти господа должны понести суровое наказание за те противозаконные методы, к которым они прибегают в целях благотворительности.
Уж ткнул Петра кулаком в спину и зашептал:
— Слышишь: «господа»! Он понятия не имеет, кто мы.
Заглянув в список недоброхотных даятелей, судья обратился к учителю Шарфу с вопросом, не оставили ли после себя ученики Иисуса каких-либо улик.
Учитель вышел вперед и остановился, опираясь на черешневую палку с продетым в медное ушко ремешком. Это был худощавый человек с огненно-рыжей, как лисий мех, бородой и зеленовато-голубыми глазками.
— С вашего позволения, я хотел бы воспользоваться случаем, — начал он, — чтобы сообщить о следующем прискорбном факте. После сорока лет безупречной службы в качестве педагога местной школы я вынужден на закате дней ютиться в сыром подвале.
— Господин учитель, ваше заявление здесь неуместно. К тому же вы не один так живете.
— Но ведь какая-то разница должна быть!
— Никакой разницы не должно быть, господин учитель. Так у вас нет оснований для каких-либо догадок?
— А теперь меня еще и обкрадывают. Уходя, я запираю дверь на замок, а на окне у меня толстая решетка. Кажется, чего еще нужно, а вот подите же… Воры стащили самую большую мою подушку, а из шести новых фланелевых ночных рубашек я не досчитался трех. Так называемую расписку учеников Иисуса я своевременно доставил в полицию.
Иоанн, для которого запертые двери и чугунные решетки не были помехой, потому что он предпочитал работать в присутствии хозяев, удобно откинулся на спинку стула. Он устроился в заднем ряду возле отца, старого социал-демократа, четыре года отсидевшего в Дахау. Сам Иоанн учился в школе у господина Шарфа, а это был своего рода Дахау для ребят.
Вдова сапожника, потерявшая на войне мужа и сына, виновато посмотрела на доктора Гросса. Она была его пациенткой. Недавно, увидев, что она лежит на большой подушке в новой фланелевой рубашке, он спросил, откуда у нее такие сокровища.
Следующий свидетель, аптекарь Адельсгофен, показал, что у него украли с чердака детскую коляску.
— Мне она, по правде говоря, без всякой надобности. Наши дети уже подросли. Я это к тому, что чердак у нас на двойном запоре. Кроме обычного, я навесил безопасный замок «Экстра». Уму непостижимо, — разве что эти ученики Иисуса свалились ко мне на чердак прямо с неба.
Капитан, низенький коренастый еврей лет тридцати, не больше, улыбнулся, показав несколько выступающие вперед клыки.
Были допрошены еще два свидетеля, тоже без особых результатов. Потом судья вызвал сидящего в пятом ряду редактора «Ведомостей» и предложил ему отвечать с места. В первых рядах все повернули к нему головы, и тут Петр увидел того мальчика, который не захотел назваться Иудой Искариотом. Он сидел в первом ряду у самого края и теперь через весь зал смотрел Петру прямо в глаза. В ту же минуту его увидели Уж и Мышонок.
Все трое близко сдвинули головы, образовав нечто вроде треугольника из трех шаров.
— Он все знает. Одно его слово, и мы влипли. Надо скорее смываться, — сказал Мышонок и вскочил с места.
Но Петр ответил прозаически:
— Черта лысого нам это поможет. Сиди. Если он захочет донести, нам все равно крышка.
Тут и Уж выпрямился на своем стуле:
— О’кэй, наплевать так наплевать!
— После того как я поместил в «Ведомостях» заметку об этой шайке грабителей, у меня из комода пропал шерстяной свитер ручной работы. А под распятием на комоде я нашел вот эту записку. — И редактор, высоко подняв бумажку, показал ее публике. — «Ученики Иисуса», — прочел он вслух.
Еще несколько человек из первых пяти рядов давали показания с мест, обнаружив со всей очевидностью, что сердца их холодны к страданиям ближних. Из-за какой-нибудь старой рубахи или рваных носков они распалялись алчностью и праведным гневом, между тем как в задних рядах, где сидели впавшие в крайнюю нужду, сгущалась ненависть, находя себе отдушину в негодующих выкриках.
Но вот поднялся мясник Штумпф. С тех пор как его лавка и ледник опустели, он целыми днями валялся на диване. Рассказав, что у него украли черное с желтыми разводами шерстяное одеяло, он добавил, борясь с одышкой.
— Но если ученики Иисуса отдали одеяло кому-нибудь, кто в нем нуждается, я не возражаю. Пусть бедный человек пользуется.
Иоанн шепнул Иакову:
— А я-то считал его жирным боровом! Знал бы я, может, и не трогал бы его одеяло. Вот как легко обмануться в человеке!
Капитан шепнул что-то судье, тот с сомнением покачал головой, а потом обратился в публику:
— Если в зале есть кто-нибудь, кто получил воспомоществование от «учеников», прошу встать и заявить об этом.
Несколько секунд царила тишина, словно в пустом зале. Казалось, люди слушают глазами. Кое-кто из получивших дары склонил повинную голову. Иоганна тоже хотела промолчать, но заявление мясника поколебало ее решимость. И вдруг в тишине послышался шорох. Головы поворачивались рядами. Иоганна встала с места.
Пятьсот пар глаз, не отрываясь, смотрели ей в спину, пока она неторопливо пробиралась к судейскому столу.
На Иоганне было ее вылинявшее голубое ситцевое платьице и полуботинки, которые Давид подбросил ей в сарайчик. Вытянув шею и выглядывая из-за голов публики, Давид пугливо замер на месте, словно чующий опасность пушной зверек.
Капитан с улыбкой посмотрел на Иоганну.
— Ну, так что же вы получили? — Он довольно бегло говорил по-немецки.
Иоганна нырнула подбородком в голубую шелковую косынку.
— Шерстяное одеяло, — ответила она. — Возможно, то самое, о котором говорил здесь господин Штумпф. А кроме того, вот эти туфли и кусок мыла.
— Одеяло вам, очевидно, придется вернуть законному владельцу.
— Ради бога, пусть фрейлейн Иоганна оставит его себе, — воскликнул мясник. — У меня есть еще одно.
И тогда капитан сказал:
— Каждый из вас должен был бы взять пример с господина Штумпфа. Об этом мы поговорим позднее.
Кто-то из задних рядов крикнул:
— Охота время терять!
— Есть здесь кто-нибудь, у кого украли женские туфли? — И так как все молчали, капитан наклонился к судье: — Туфли, очевидно, со склада этого Цвишенцаля.
Через несколько дней после налета на склад Цвишенцаля капитан Либэн получил по почте целую партию американских сигарет. Письмо и список конфискованных товаров, прилепленные в тот вечер к воротам американской администрации, лежали перед ним на столе. Он сказал секретарю:
— Прикажите ввести Цвишенцаля.
Во время наступившего перерыва те зрители, у которых не было постоянного места, разбились на группы. Кто сидел, перебрасывался репликами через головы соседей. Для трех учеников, которых Цвишенцаль застал у себя на квартире, имя его было громом среди ясного неба. Не успел секретарь встать, как Петр и Уж ринулись к дверям, а кладовщик шепнул отцу: «У меня живот болит, мне нужно выйти». Он и правда почувствовал резь в животе. Выйдя на улицу, мальчик, пробежав мимо Петра и Ужа, бросился в уборную.
Многие толпились в коридоре. С тем чувством, которое толкает преступника к месту совершенного им злодеяния, Уж подошел к доктору Гроссу и сказал, глядя на него снизу вверх:
— А вам, господин доктор, не кажется, что ученики Иисуса поступали правильно?
Доктор Гросс хотел было пройтись насчет сковороды, но мальчика уже и след простыл. Он издали увидел Цвишенцаля, шедшего по коридору в сопровождении двух конвойных.
Цвишенцаль был в темно-синем костюме. Лицо его обросло щетиной. Он все еще находился в предварительном заключении. Когда капитан спросил, не догадывается ли Цвишенцаль, кто те люди, что его ограбили, он весь подобрался и гаркнул:
— Какие там люди! Мальчишки! Сорванцы!
Восемь учеников, все еще находившихся в зале, притаились среди внезапно поднявшегося ропота, который волнами заходил у них над головой. Судья с удивлением заметил, что на губах у капитана играет довольная мальчишеская улыбка.
Они обменялись несколькими фразами. Наконец судья крикнул:
— Всех присутствующих здесь мальчиков моложе семнадцати лет прошу выйти вперед!
Несколько секунд никто не шевелился. Первым нерешительно поднялся Мышонок. То тут, то там начали вставать. Мальчики беззвучно и неторопливо проходили вперед. Все как один были босы.
Перед судьей выстроились семнадцать подростков. Восемь учеников стояли вместе. Встал со стула и сын судьи. Когда же отец, улыбаясь, сказал, что ему незачем выходить, мальчик вздохнул, словно сердце у него разрывалось на части, и вернулся на свое место рядом с доктором Гроссом. Он не был бос, на ногах у него были рваные тапки. Ученики опасливо косились на него.
Давид, казалось, не слышал вопроса, с которым обратился к Цвишенцалю судья, — не узнает ли он кого-нибудь из этих мальчиков. С ужасом смотрел он на убийцу своих родителей. Внезапно из груди его вырвался душераздирающий крик, он упал наземь и забился в припадке. Раза два-три тело его судорожно вздыбилось и вдруг вытянулось, как мертвое.
Все повскакали с мест, словно в театре, где вспыхнул пожар. Иоганна бросилась к Давиду. Но доктор Гросс уже опустился перед ним на колени. Он поднял бесчувственное тело и положил его на судейский стол, точно вещественное доказательство того, что Цвишенцаль повинен в смерти супругов Фрейденгеймов.
Семеро учеников поспешили в погребок «Уютная берлога», где и рассказали трем ранее улизнувшим товарищам, что капитан Либэн распорядился отправить в больницу чахоточного маляра и Давида.
— А потом он поднялся и сказал речь. Чудак воображает, что эти жирные скоты добровольно раскошелятся. Как же, держи карман! Ну, мы, конечно, ждать не стали, а сразу наутек! — рассказывал Иоанн.
Отец его давно уже сидел в общем зале за круглым столом, между профессором Габерлейном и учителем Шарфом.
Отец Иоанна в догитлеровские времена держал на Аугустинерштрассе книжную лавчонку. Вскоре, после того как в Берлине на Унтер-ден-Линден запылал большой костер, на котором сжигались книги, вюрцбургские нацисты развели на Аугустинерштрассе свой костер, поменьше. Учитель Шарф смотрел на это зрелище со стороны. И только одну книгу, упавшую к его ногам, он долго пытался затолкать в огонь железным наконечником своей палки. Книга, словно защищаясь, два-три раза перевернулась на мостовой. Тогда учитель Шарф пихнул ее в костер носком башмака, и книга запылала!
В погребок вошел церковный причетник. Садясь, он провел костлявой рукой по желтому, восковому лицу, которое от этого, казалось, вытянулось еще больше. Когда же рука, наконец, остановилась на подбородке, из беззубого рта как будто выглянуло черное яйцо.
Мальчики засели на кухне. Огромная плита была не топлена, в кладовой хоть шаром покати. В старинном погребке, когда-то славившемся своими домашними копчениями, горячими кровяными и ливерными колбасами, теперь подавалось только скверное вино без всякой закуски.
Из кухни в общий зал вели сенцы без дверей, и ученики слышали все, о чем толковали за круглым столом, а сами говорили вполголоса, чтобы никто их не услышал. Усевшись как можно теснее, они шепотом провели импровизированное заседание. Петр забрался на кухонный стол. Опасность, заявил он, миновала. Но топор просвистел над самой головой. Кладовщик, с которым только что со страха чуть не вышел конфуз, кивал с глубокомысленным видом, а Мышонок прошептал:
— Пусть Антон берет себе мое имя, если хочет. Мне, в конце концов, все равно, что Фома, что Иуда Искариот… Молодец Антон, не выдал нас!
Отец кладовщика, посмеиваясь в окладистую седую бороду, доходившую ему до пояса, крикнул:
— Кто бы подумал, что эти ученики Иисуса — мальчишки, пострелята!
— Не смейтесь, — остановил его учитель. — У нас на глазах растет поколение преступников. Если бы одним из этих морально разложившихся юнцов был мой сын, я сам выдал бы его полиции.
И хотя отец Иоанна сидел рядом с учителем, это не помешало ему сказать громко, на весь стол:
— А я бы так не поступил, господин учитель. Я объяснил бы сыну, почему эта затея порочна, как бы ни была похвальна цель.
— Что же тут порочного, хотел бы я знать, если мы берем что-то у этих паразитов и отдаем тому, кто дохнет с голоду и жрет одну ботву да очистки! — рассердился Иоанн. Он с детства слышал дома разговоры о социализме и даже как-то принялся убеждать товарищей, что все они должны теперь заделаться социалистами.
Тогда-то и было основано Тайное общество учеников Иисуса. Название и устав придумал Петр.
Учитель вдруг выпрямился, как человек, который внезапно набрел на нужную ему мысль.
— Германский народ поистине низко пал, — воскликнул он. — Позор для всей нации, что немец обязан давать показания какому-то американскому еврею!
После крушения нацистского господства открыто забушевала вражда, разделявшая людей различных политических лагерей. Отцу Иоанна особенно не давало покоя, что учитель Шарф по-прежнему как ни в чем не бывало преподает в школе.
— Скажите лучше: позор для всей нации, что в Германии вырезаны и сожжены миллионы евреев, — отбрил он напрямик. — Об этом камни у нас будут вопиять к небу еще целое столетие.
Профессор Габерлейн снисходительно улыбнулся, словно желая сказать, что старый социал-демократ увлекся и хватил через край.
И даже отец Петра, всегда старавшийся миром уладить споры посетителей, ввязался в разговор.
— Что ни говорите, а этот американец отправил в больницу мальчишку и бедного чахоточного. В наше время такие вещи надо ценить. Видно, у него доброе сердце.
Уж резким движением откинул со лба волосы.
— The captain is О. К. Такого американца я еще не видывал, and I know lots of them.[25] Учитель — недорезанный нацист.
— Я когда-нибудь верну ему его слова, что не надо делать разницы, — хорохорился учитель. — Ведь сам-то этот хлюст живет в особняке. Как же так вышло, что другие ютятся в подвалах?
Терпение старого социал-демократа лопнуло.
— Могу вам сказать, господин учитель, как это вышло, — заявил он. — Достаточно развязать войну за мировое господство, превратить Европу в развалины и всякими чудовищными способами истребить двадцать миллионов человек — и вы наверняка окажетесь в подвале.
Учитель вскочил, как ужаленный, и выбежал вон, хлопнув дверью.
Несколько секунд стояла полная тишина. Каждый, казалось, углубился в себя, у каждого мелькнула мысль, что пришло время платить по счету. В эти секунды сердца их были открыты и готовы воспринять истину, как земля — плодотворное семя. Но тут профессор сказал тоном важным и поучающим:
— Общенациональная война за жизненное пространство и мировое влияние оправдана неравномерным распределением благ. То, что происходило в Дахау и многих других местах, должно быть, конечно, осуждено. Но, если бы Германия выиграла войну, и вы, конечно, говорили бы другое.
Отец Иоанна молчал, всем своим видом показывая, что считает дальнейшие споры излишними. Все же он не удержался и заметил вслух, ни к кому не обращаясь:
— Оттого-то я и попал в Дахау, что никогда ничего другого не говорил.
Мимо кухонного окна медленно прошла Иоганна. Уж, вытянув шею, внимательно следил за ней.
— Ишь болтунья! Еще немного, и плакало бы ее одеяло.
На что Иоанн одобрительно заметил:
— Да, мясник Штумпф показал себя настоящим социалистом.
Профессор Габерлейн снял очки в тонкой золотой оправе, и от этого его профессорский лик словно оголился. Стало видно, что хоть он и шатен, а ресницы у него рыжие. Протерев стекла и снова приодев лицо, он изрек:
— Человечество на веки вечные в неоплатном долгу перед Германией. Достаточно того, что мы подарили миру Бетховена. Силы германского народа неисчерпаемы. Мы, старшее поколение, уже не увидим нового расцвета, но Германия воспрянет. Уже сегодня можно сказать с уверенностью, что, если бы наша стратегия не шла на поводу у какого-то австрийского дилетантишки, Германия выиграла бы войну.
Когда он ушел, отец Иоанна воскликнул:
— А ведь он даже не нацист и никогда им не был. В частной жизни это добропорядочный человек. Так можно последнюю надежду потерять!
Незаметно, черным ходом, покинули мальчики «Уютную берлогу».
Антон, сын следственного судьи, был на торжественном собрании единогласно принят в члены общества. Когда Мышонок заявил, что готов уступить ему славное имя Фомы, он ласково улыбнулся, но от чести этой решительно отказался. Вскоре Иуду Искариота прозвали «Ученым», оттого что он посещал гимназию.
Худенькое бледное лицо Ученого напоминало равнобедренный треугольник в больших очках. Ему уже минуло пятнадцать лет — на четыре месяца больше, чем Петру.
Все ученики были в сборе. Уж уступил свое место Катарине, чтобы ей было удобнее шить. Сам он устроился у ее ног на ящике из-под вермишели — еще из цвишенцалевских запасов. Катарина пришивала заплату к огромным кальсонам, которые она собственноручно стащила с бельевой веревки. Толстый, как бочка, бондарь Киш накрыл ее на месте преступления, но отпустил с миром и даже пожертвовал впридачу рваные носки. Ее покрасневшие окоченелые пальчики с трудом удерживали иглу. Стоял февраль. В церковном подвале было убийственно холодно.
Рядом с Катариной сидел кладовщик. Уныло посматривал он на свои две полки. Они были пусты. Только потрепанный фрак еще висел на крючке. Последнюю пару башмаков отдали Ученому. Предложение Ужа, которое он мудро приберег ко дню, когда намело особенно глубокие сугробы, — отложить для каждого по паре обуви, чтобы, невзирая на холод и снег, посещения недоброхотных даятелей могли продолжаться, — не встретило на этот раз никаких возражений. Все ученики, не исключая почетного члена Катарины, щеголяли теперь в башмаках.
Беда заключалась в том, что перевелись недоброхотные даятели. В списке, содержавшем когда-то более восьмидесяти имен, оставалось только два. Хранившиеся под спудом запасы были давно съедены. За те сто десять недель, что прошли с окончания войны, положение что ни день становилось хуже. Всеми владело одно только желание — поесть досыта и хоть немного отогреть ноги. В подвалах стояла ледяная стужа.
Многие умирали от голода и простуды, а у тех, кто еще жил, умерла надежда. И вот теперь, когда помощь была особенно необходима, Тайное общество учеников Иисуса утратило всякое право на существование, ибо взять что-либо было не у кого и негде.
Слово попросил Ученый. Он уже и в прошлый раз внес новые нотки в общую беседу. Сегодня к отцу заходил его старый университетский товарищ, сейчас это один из членов «Международного комитета по изучению европейских проблем», которое недавно выступило с декларацией, предназначенной также и для ООН.
— Я повторю вам слово в слово, что он сказал отцу: «Опираясь на крупные субсидии и на все возрастающее число сторонников, нацисты выступают открыто и безнаказанно: они чувствуют себя в полной безопасности под крылом своих единомышленников, занимающих высокие посты как в американской, так и в британской зонах».
— Подумаешь, Международный комитет, — иронически отозвался Иоанн. — Я мог бы сказать ООН то же самое.
Катарина внимательно разглядывала кальсоны, держа их перед собой на вытянутых руках.
— Что ж ты оплошал? Надо было самому написать доклад и послать его в ООН. — Покачивая головой, она рассматривала огромную дыру в кальсонах. — Будь у меня порядочный лоскут, их еще вполне можно было бы зачинить.
Ученый продолжал:
— Этот наш знакомый, по старой дружбе, дал отцу копию письма, которое прислал в комитет один антифашист. Я потихоньку списал его для вас.
Он вытащил из кармана школьную тетрадь и прочел им то письмо, которое 15 июня 1947 года было напечатано в «Нью-Йорк таймс» вместе с выдержкой из декларации Международного комитета.
«…В 1940 году меня и восемьдесят семь моих товарищей арестовали. Судья, издавший приказ о нашем аресте и отправивший нас в заключение, где все мои товарищи погибли, ныне, с ведома и благословения американской администрации, назначен министром юстиции Вюртемберга и Бадена».
Мальчики притихли. Первым после долгого молчания поднял голову Иоанн.
— Отец недавно говорил, что, если так будет продолжаться, уже не нацистам, а социал-демократам придется переходить на подпольное положение. Неужели он это серьезно?
Никто ему не ответил. Наконец Катарина, дыша на свои онемевшие пальчики, сказала:
— Зачем же они воевали с нацистами, если теперь делают их министрами, вот чего я не пойму. — И она вопросительно посмотрела на своего друга Петра.
Но Петр не слышал ее вопроса. Незадолго до собрания он прочел в «Ведомостях», что Шарф и Зик выпущены на свободу. Следователь, а это был друг-приятель учителя Шарфа, пришел к заключению, что студент-медик оказался жертвой несчастного случая.
Приуныл и Уж. Он так надеялся на капитана Либэна, а тот обманул его ожидания. Он сказал вслух, обращаясь больше к самому себе:
— А мы еще отослали ему все американские сигареты… Как доказательство… Seventeen cartons! Seventeen![26] Если это его не убедило…
Давид, которого всего лишь две недели держали в больнице, вдруг вздрогнул, как в ознобе. Он вцепился руками в сиденье скамьи и прикрыл веки.
Дело в том, что и Цвишенцаля выпустили на свободу. Предварительное заключение ему зачли как достаточный срок наказания. «Что касается других тяготеющих над ним обвинений, то давно доказано, что Цвишенцаль лично не участвовал в убийстве Фрейденгеймов, — писал главный редактор «Ведомостей». — Ведь и конвойного никто не станет привлекать к ответственности, если по дороге в тюрьму чернь расправится с арестованным».
Два очевидца убийства, давно заявившие о своем желании дать показания, так и не были выслушаны. Мальчики знали, что Цвишенцаль опять орудует на черном рынке, и в частности промышляет американскими сигаретами. Однако, несмотря на все старания, им не удавалось обнаружить, где его новый склад.
— Что ты сказала, Кэтхен? — спохватился Петр. — A-а, почему они воевали против нацистов? Ну откуда же я знаю! — Он пожал плечами.
— Святители-угодники, это же такая ветошь, что нитка рвет ее, — сокрушалась Катарина. — Все это место надо бы целиком вон. Но тогда они станут намного уже. Все дело в том, кому их придется носить…
Но никто из мальчиков не интересовался рваными кальсонами, этим жалким остатком былого величия.
Ученики Иисуса пали духом. На каждом шагу они чувствовали игру каких-то могущественных сил, путавшую все их расчеты. Поистине печальное заседание!
— Положение такое, — сказал Ученый, — что нам самое правильное, по-моему, присоединиться к социалистической молодежи. Мы и там можем составить самостоятельную группу. — Он оттопырил губы трубочкой. — Левое крыло.
Это было революционное предложение, и оно тяжестью легло на плечи мальчиков, словно они чувствовали, что вступление в социалистическую молодежь означает для них прощание с детством. Наконец Петр скучным голосом сказал:
— Что это, предложение? Хочет ли уважаемый ученик Иуда Искариот поставить его на голосование?
За стеклами очков Ученого блеснули ясные глаза. В чертах пятнадцатилетнего подростка чувствовалась уже выдержка взрослого. Он сказал:
— Прежде чем решиться на этот шаг, многоуважаемые ученики должны как следует подумать. — Когда же Катарина робко спросила, принимают ли девочек, он ответил: — Ну, конечно. И у девочек те же права и обязанности, что и у нас, мужчин.
Иоанн посмотрел на Петра:
— Отец давно пристает ко мне с этим, ну а я, конечно, ни в какую. А когда я намекнул, что ученики Иисуса — вот кто настоящие социалисты, он расхохотался, как сумасшедший, и сказал: болваны они, если воображают себя социалистами. А я подумал: еще неизвестно, кто болван.
Петр, озабоченный мыслью, как ему защититься от Шарфа и Зика, закрыл заседание без обычного заключительного слова. Все гуськом поднялись по лестнице. Монастырский погост был засыпан снегом. Озябшие мальчики подняли воротники своих курток — жалкая, затерянная в снегу горсточка ребят. На грудах щебня высились сугробы. Зубчатые силуэты разрушенных домов белыми снеговыми вершинами вырисовывались в холодном небе. Город казался мертвым и заброшенным.
Захватив с собой Катарину, Уж отправился к своему другу, молодому поляку, который раньше был на принудительных работах, а теперь служил подручным у пекаря. В пекарне было тепло. Дети уселись на скамью, тесно прижавшись друг к другу. Молодой черноволосый поляк, обнаженный до пояса, орудуя деревянной лопатой, с длинной ручкой, доставал из печи горячие хлебы и опускал их на большой стол, где в два ряда лежали ковриги. Иногда он отщипывал немного теста и выпекал маленькую булочку для Ужа. Часто этого нельзя было делать, потому что очень следили. Но и чудесный аромат свежего хлеба доставлял детям огромное наслаждение.
Уж взял в руки покрасневшие пальчики Катарины.
— Надо их растереть, чтобы кровь не застаивалась, не то отморозишь, — сказал он.
Катарина не отняла руки. Ей недавно исполнилось двенадцать, ему — четырнадцать лет. Тесное ситцевое платьице обрисовывало еле заметную выпуклость ее груди и нежно круглящиеся линии бедер.
Уж бережно перекинул за плечо девочки отбившуюся волнистую прядку волос и сказал:
— У тебя скоро будут длинные косы, они блестят, как шелк. И башмаки у тебя тоже есть.
Она покраснела и слегка отодвинулась, не сводя с него сверкающих глаз.
— Как ты смотришь на меня, влюбился, что ли? Слова ее подействовали как неожиданный удар. Уж не нашелся что ответить, но это и было ответом.
Руфь сделала из картона три папки — каждая размером с температурный лист. Она рисовала всю эту зиму целыми днями — последнее время только сцены из жизни в публичном доме. Иногда она работала, точно в горячечном бреду, не щадя в своих жестоких рисунках себя, как больной, который, спасаясь от отравления, проделывает мучительную процедуру. Мартину она показывала только папку ландшафтов и лагеря смерти, а «отравленную» папку прятала за книжной полкой, вместе с револьвером, который достался ей в наследство от скотопромышленника.
Была суббота, свободный день Мартина. Они отужинали. Руфь вымыла и старательно вытерла посуду, а потом крикнула за занавеску, что идет гулять. Она спрятала в карман револьвер и спустилась с пригорка.
На мосту она встретила доктора Гросса. Они вошли в одну из двенадцати ниш, в которых до разрушения города стояли статуи двенадцати святых. Доктор нашел, что Руфь прекрасно выглядит. Она спросила о самочувствии Иоганны, и он сказал, что все в порядке, когда наступит срок, он позаботится о том, чтобы приготовить ей койку в больницу. Руфь сказала: «Ей хочется девочку», — и улыбка ее как бы говорила, что ей самой больше нечего ждать от жизни.
Впоследствии доктор рассказывал Мартину, что Руфь была на редкость спокойна.
Она вышла из города и долго шла по шоссе, пока не добралась до картофельного поля за домом Цвишенцаля. Калитка в палисадник была открыта. Руфь вошла и позвонила. В доме было темно. В кустах, образовавших подобие беседки, она села на скамейку. Была середина марта. На ветках сирени еще только набухали почки. Кусты не закрывали сидевшую на скамье девушку, к тому же было еще светло. Но Руфь не пряталась, у нее не было заранее составленного плана.
Она свесила руки за спинку скамьи и ждала неподвижно. Думать было не о чем. Руфь сидела, как человек, которому предстоит совершить нечто само собой разумеющееся. Между носом и скулами снова залегла черточка, которая не позволила скотопромышленнику тронуть ее. Револьвер лежал у нее на коленях.
Когда наконец раздались шаги, Руфь поднялась. Цвишенцаль и председатель кружка звездочетов остановились у калитки. Она слышала их голоса. Завтра — 17 марта, и значит, важно, до или после трех часов утра ты родился. От этого зависит все — в том числе и удача в делах. Она слышала, как председатель попрощался.
Цвишенцаль шел через палисадник к дому. Руфь шагнула к нему навстречу из-за кустов. Он узнал ее и остановился.
— Что вам здесь нужно?
Она выстрелила. Он схватился обеими руками за живот, согнулся и медленно осел всем телом на плотно сдвинутые колени. Затем упал ничком и со стоном перевернулся на спину. Она опять выстрелила два раза кряду.
Председатель со всех ног бежал обратно. Руфь разминулась с ним в палисаднике и вышла через калитку на дорогу. Сделав несколько шагов, она бросила револьвер в сторону, как бросают вещь, ставшую ненужной.
Все тем же размеренным шагом Руфь вернулась домой, в сторожку. Мартин лежал на кушетке и читал. Когда он поднял глаза, она несколько мгновений смотрела на него, потом сказала:
— Мне очень жаль: у тебя будут неприятности. Я застрелила Цвишенцаля.
Он уставился на Руфь и, не сводя с нее глаз, поднялся с кушетки. Вопроса, почему она это сделала, не существовало. Он только сказал:
— Тебе надо бежать… Нам надо бежать…
— Нет, Мартин. Зачем?
— По стране бродят миллионы бездомных. Среди них нетрудно затеряться. Нам нужно бежать… Немедленно…
— Мне очень жаль, Мартин… тебя. Но бежать нет смысла. Мне-то ведь все равно.
Настаивать было бесполезно. Он знал Руфь. Это ни к чему не приведет. Она была непостижимо весела, как человек, который решился на опасную операцию и находится на пути к выздоровлению.
— Сейчас за мной придут, — сказала она, как будто речь шла не о наказании, а о награде.
Мартин, сгорбившись, сидел на кушетке, Руфь ждала, сидя на стуле. Больше они ничего не сказали друг другу. Оба встали, когда в сторожку вошли двое полицейских. На вопрос, она ли Руфь Фрейденгейм, Руфь ответила:
— Да, я его застрелила.
В сопровождении Мартина, следовавшего за ней с одеялом, которым она ночью укрывалась, Руфь, идя между двумя полицейскими, спустилась с пригорка на Гэхбергское шоссе, где уже ждал тюремный автомобиль. На ней была все та же черная люстриновая юбка и розовая ночная кофточка, в которых она добралась от Варшавы до Вюрцбурга. Пальто у нее не было. Ночи стояли холодные. Мартин набросил ей на плечи одеяло. «Провожать нельзя», — сказал полицейский.
Она подошла к Мартину, поднялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. Это была ее первая ласка. Полицейские сели вслед за ней — оба одновременно, с разных сторон.
Восьмидесятилетняя мать аптекаря Адельсгофена, того самого, у которого Иоанн стащил с чердака детскую коляску, любила после обеда посидеть в дворцовом парке, всегда на одной и той же скамейке, устремив взгляд на старинный замок, только частично пострадавший от бомбежки. Замок был построен в стиле ренессанс-барокко Балтазаром Нейманом, сам Тьеполо расписывал его плафоны. Весной многие старики в городе охотно посещали обширный тенистый парк.
Как-то раз к почтенной даме подсел Мышонок и завел с ней разговор; ему надо было выспросить, не сохранилось ли в доме белья для новорожденного, а если да, то где его искать. На следующий же день Иоанн отправился за пеленками и распашонками на тот самый чердак, откуда он в свое время стащил коляску.
И вот в один прекрасный день в начале мая Петр и Иоанн через весь город потащили коляску к выгону. Коляска была черная. Чтобы избавить Иоганну от неприятностей, какие доставило маляру пальто из верблюжьей шерсти, ученики позаботились выкрасить ее в белый цвет, а спицы в розовый. Втолкнув в сарайчик коляску, в которой лежал узелок с детским приданым, а сверху записка: «От учеников Иисуса», мальчики отправились восвояси. Это от матери Ужа Петр узнал, что у Иоганны в июне родится ребенок.
На обратном пути Петр рассказал товарищу:
— Конрад просил меня зайти к нему в четыре часа. Хочет будто бы похвастать своим щенком. А мне почему-то кажется, что у него другое на уме. — Конрад был тот самый парень, который выманил у слабоумной крестьянки гуся, а потом загнал его хозяйке «Золотого якоря».
— А что если он задумал тебя прикончить? — спросил Иоанн. — Шарф и Зик небось догадываются, что ты сообщил о них. Ведь только ты один и видел, как они с Оскаром садились в лодку. Я бы на твоем месте не ходил.
— Этим делу не поможешь, — задумчиво сказал Петр. — Я и сам не знаю, идти или не идти, и каждую минуту решаю по-другому. Долго я так все равно не выдержу. Понимаешь, мне нужно знать, на каком я свете. Если Конрад будет один, я с ним справлюсь. Нож всегда при мне.
— Я бы не так сделал, — сказал Иоанн, работавший теперь учеником в типографии, где печатался орган социалистов. — Я бы опубликовал в нашей газете полный перечень их имен. Их пошлют в лагерь, и ты вздохнешь свободно.
— Это еще вилами по воде писано, пошлют или не пошлют. А если и пошлют, так долго ли выпустить? Мы же видели, как получилось с Шарфом и Зиком. В том-то все и дело. Сила ведь опять на их стороне.
— Так дай мне по крайней мере список — на всякий случай, если они что-нибудь тебе сделают.
— Это можно, — согласился Петр. Он вытащил из кармана клочок бумаги и записал на нем имена. Всего тридцать два имени. Отряд Шарфа за последний год сильно разросся.
Конрад жил на Брунненгассе, в четырехэтажном доме. Между замысловатыми фронтонами тянулась плоская крыша, усыпанная толстым слоем песка. Посередине был стеклянный люк, освещавший лестницу. Люк был из простого стекла, и поэтому огорожен решеткой. Конрад убрал решетку и засыпал стекло толстым слоем песка. Равномерный настил песка и должен был сыграть для Петра роль смертельной ловушки.
— Годовалый щенок, а знаешь, как крыс ловит, — стал рассказывать Конрад, усадив гостя. — Вчера двум перекусил загривок. А потом как взялся за них, так только за ушами трещало. — Мордастый щенок лежал в углу на изодранной подстилке.
Конрад предложил вместе подняться на крышу — там сейчас самый солнцепек. Он взял с собой подстилку и судок с собачьей едой. Оба взобрались по лестнице, собака — следом. Петр не вынимал руки из кармана, где лежал нож.
Плоская крыша была зажата стенами соседних домов. Столкнуть меня он не сможет, сообразил Петр и почувствовал себя увереннее. Солнце пригревало как раз то место на песке, где находился люк. Сюда-то Конрад и бросил собачью подстилку. Щенок сразу же заковылял к своему привычному ложу. Конрад заранее убедился, что стекло выдержит собаку.
— Пойду принесу нам чего-нибудь попить. А ты поставь щенку его судок, — сказал он Петру и пошел к двери.
Едва Петр ступил на стекло, как оно с тихим звоном разлетелось. Собака взвыла и кувырком полетела вниз — через все четыре этажа. Но Петр успел зацепиться за край крыши. Он по грудь повис над люком. Когда он наконец выкарабкался, обе его ладони были порезаны стеклом. Сердце стучало молотом. Он глянул вниз. Там лежала окровавленная масса.
Стив и Иоганна хранили неизменным в душе тот образ, который каждый из них унес с собой в разлуку. В его письмах слышался ей голос человека, которому она поверила с первого взгляда; а для него любое письмо Иоганны было самой Иоганной. Она не сообщила ему, что носит под сердцем его ребенка. Такая уж это была натура.
Иоганна постирала пеленки, крошечные чепчики и распашонки и разложила их на траве посушить. Сарайчик был залит солнцем. Печка Стива — ее спасительница в эти трудные зимние месяцы — вселяла в нее бодрость и надежду. Перед карточкой Стива в принаряженной голубой оберточной бумагой консервной банке стоял букетик примул, а в углу приткнулась белая детская коляска — скоро в нее положат маленькую девочку. Сарайчик для коз был теперь улыбчивой каютой Мечты, Иоганна по нескольку раз на дню отправлялась в ней в Америку, к Стиву.
После обеда Иоганна собиралась к отцу Ученого. За несколько месяцев до выхода на пенсию этот человек вдруг подал в отставку, чтобы взять на себя защиту Руфи. Уже во время войны готовил он материалы для своей будущей книги: «Немецкое правосудие при нацистах». Дело Руфь — Цвишенцаль интересовало его вдвойне: как адвоката и как убежденного антинациста.
Иоганна искала по Блюменштрассе номер 27. Но когда дома нет, его трудно найти по номеру. Наконец она осторожно спустилась по крутым ступенькам в подвал, над которым торчали лишь остатки фасада, причудливыми зубцами врезаясь в синее майское небо.
Отец Ученого сидел на ящике перед положенной на козлы доской, где высились аккуратные стопки бумаги. У него был взгляд человека, веру которого не могут сломить никакие разочарования. Иоганна, в качестве главной свидетельницы защиты, восстановила перед ним картину убийства Фрейденгеймов, все то, что она видела собственными, остановившимися от ужаса глазами. Он делал заметки, задал несколько вопросов и проводил ее до двери. Свидание с подругой он ей выхлопотал.
Иоганна тотчас же отправилась в тюрьму. Когда она вошла в камеру, Руфь сидела на нарах и рисовала. Она не сразу встала, а что-то еще подправила на листе.
— Как это мило, что ты пришла! Но ты ужасно осунулась. Должно быть, отвратительно питаешься.
Иоганна успокоила ее, сказав с радостной улыбкой:
— Доктор Гросс говорит, что тревожиться нечего, ребенок сам возьмет все, что ему нужно.
Полицейский вахмистр стоял, прислонясь к стене. Он вмешался в разговор:
— Да, но возьмет-то он у мамаши. Это начинается еще до рождения, да так и не кончается всю жизнь. А кого же мы ждем — девочку или мальчика?
Иоганна просияла:
— Конечно, девочку.
— А если будет мальчик, вы уже через пять минут и слышать не захотите, что ждали девочку.
Руфь присела с Иоганной на нары.
— Ты что-нибудь приготовила для ребенка?
— Ученики Иисуса все принесли, — таинственно зашептала Иоганна. — Даже крошечные вязаные башмачки. И, представь себе, — коляску!
— Говорить шепотом не положено, — остановил ее вахмистр.
— Когда ребенок родится, ты, наконец, напишешь Стиву? — спросила Руфь.
— Не знаю. Может быть…
— Но ведь запрет уже снят. Вы могли бы пожениться.
— Да, пожалуй, надо написать.
— Непременно. А иначе это сделает Мартин. Я его просила. — Она окинула Иоганну испытующим взглядом, с головы до ног — так мать оглядывает свое дитя.
С тех пор как Иоганна была в положении, она закалывала волосы шпильками. Свое неизменное голубое платье она выпустила в швах до предела. Шел уже восьмой месяц беременности, но Иоганна была сложена так пропорционально, что естественный биологический процесс нисколько ее не уродовал.
— Смотри, ешь побольше. Доктор Гросс обещал устроить тебе койку в больнице. Все обойдется хорошо. Зато в солнце и воздухе там у тебя на выгоне ребенок не будет нуждаться, верно?
Они продолжали говорить о ребенке. Но вот вахмистр посмотрел на часы и решительно выпрямился.
— Ну, пора кончать. Время для свиданий истекло. Надо было приходить пораньше.
Подруги встали и поцеловалась. Лишь выйдя в коридор, Иоганна спохватилась, что они все время говорили только о ней да о ребенке.
— Руфь узнать нельзя, — рассказывала она потом Мартину. — Такая уравновешенная. Можно подумать, что она живет в обычных условиях.
По дороге домой она долго стояла перед вытянутым в длину подвалом, в который отец Иакова, плотник, встроил крошечный домик. Огромную груду щебня в углу подвала, раза в три выше домика, он еще ранней весной разделал под расположенный уступами садик, а пол в подвале усыпал желтым речным песком. Землю он приносил в мешках из лесу. Иоганна увидела грядки репы и салата и длинную полоску, засаженную картофелем. Клочок земли с квадратный метр был оставлен для цветов. Два распустившихся тюльпана уже колыхались под дыханием ветерка. Среди опустошенного города подвал казался идиллическим оазисом.
С тех пор как Руфь арестовали, за чистотой в сторожке следила Иоганна и она же готовила Мартину обед. Придя, она застала его на поляне. Он стоял с видом человека, который не знает, что делать и куда себя девать. Иоганна стала рассказывать, в каком хорошем состоянии нашла Руфь.
Глядя куда-то в сторону, он сказал:
— Даже два года каторжной тюрьмы сведут ее в могилу. — Чувствовалось, что он и сам не переживет этого. Лицо — желтое, щеки ввалились, рот всегда полуоткрыт, словно у него все внутри перегорело.
— У Руфи замечательный защитник, — обнадеживающе сказала Иоганна. Она посмотрела на Мартина и солгала. — Он говорит, что пока тревожиться нет оснований.
Мартин оттянул верхнюю губу, оскалив чересчур длинные зубы:
— Дело поручено судье-антисемиту, заядлому нацисту. Это друг того самого следователя, который выпустил Цвишенцаля на свободу. На что уж тут можно надеяться!
Он вошел к себе и сел на кушетку, над которой висел большой ландшафт, выполненный тушью и кое-где тронутый акварелью. Руфь изобразила на нем Вюрцбург — серый город руин на фоне цветущей и по-летнему радостной майнской долины.
Иоганна все еще стояла в раздумье на поляне, не замечая, что за ней ведется наблюдение. Петр и Иоанн, спрятавшись в березовой роще, не спускали с нее глаз. Они навесили замок на дверь ее сарайчика, чтобы никто не украл коляску, и теперь хотели незаметно всучить Иоганне ключ.
Она вошла в сторожку и сказала мимоходом Мартину, сидевшему в позе полного отчаяния:
— Никогда бы господин Шолленбрух не взялся за это дело, если б считал его безнадежным. — Захватив большую кастрюлю, она собралась за водой в ту самую минуту, когда Петр уже решил подкрасться к сторожке.
— Ничего не значит, — сказал Мартин куда-то в пространство. — Адвокаты за все берутся.
Иоганна поставила кастрюлю на печку.
— Но ведь господин Шолленбрух отказался от своей должности следственного судьи только для того, чтобы защищать Руфь. Никогда бы он этого не сделал, если бы думал то же, что и ты.
Ключ, обернутый в записку, влетел в окно и упал к ее ногам. Мальчики уже шагали по направлению к городу.
— Я думал, думал и кое-что обмозговал, — сказал Иоанн. — Напиши-ка ты письмо Шарфу. Оно у меня целиком в голове. Пиши примерно так: «Многоуважаемый господин Шарф! Ваше покушение на меня было неплохо задумано, лучше, чем убийство Оскара. Вы надеялись, что я, как ваш щенок, буду лежать под лестницей, истекая кровью. Если бы ваш план удался, вы, конечно, могли бы остаться в тени и избежать наказания. Но теперь я вас вежливо предупреждаю: это письмо существует в трех экземплярах. Две копии в запечатанных сургучом конвертах находятся в руках у надежных антинацистов. Если я погибну от несчастного случая, они немедленно вручат эти письма властям. Их вскроют при свидетелях, и тайный убийца будет изобличен перед всем светом. На этот раз вам не удастся так легко отвертеться, как бы ловко вы все ни состряпали. Вы будете заранее уличены, и вас приговорят к смерти…» — Иоанн остановился. — Слова «несчастный случай», разумеется, поставь в кавычки, это — ирония. Мне кажется, если Шарф получит такое письмо, он сто раз подумает, прежде чем что-нибудь затевать против тебя.
Петр вздохнул с облегчением:
— Да, ты прав, он побоится. Как это мне самому в голову не пришло!
Иоанн тут же настукал письмо на отцовской машинке.
Одну копию он оставил себе, другую отдал Ученому. Идя на заседание, мальчики по дороге опустили письмо Шарфу в почтовый ящик.
— Мы, ученики Иисуса, заступники справедливости, берем у богатых, у которых все есть, и отдаем бедным, у которых ничего нет.
— Что было, то сплыло! Теперь ни у кого ничего нет! — заметил Уж; он держал на весу изношенный фрак, чтобы Катарине было удобнее отпарывать полы. Она решила из верхней части сшить курточку для одного малыша.
Кладовщик высоко поднял руку. Его исхудавшее лицо во вкусе Рименшнейдера было бледно. Запинаясь от волнения, он сказал:
— Я открыл новый склад Цвишенцаля. Сегодня Головка, председатель звездочетов, заходил к отцу в лавку и предложил ему кое-какие товары, разумеется, из-под полы. Я был в другой комнате, когда отец рассказывал это маме. Я, конечно, навострил уши. Отец выставил его за дверь. Наша фирма существует с 1745 года, сказал он маме, двести лет никто про нас худого слова не сказал; и хватает же нахальства лезть ко мне с такими предложениями.
Кладовщик перевел дух и заговорил уже спокойнее:
— Я, конечно, сразу же все разнюхал. Оказывается, Головка когда-то торговал мебелью, и у него был самый большой подвал в городе. Даже больше, чем винный погреб под больницей Юниуса, а это что-нибудь да значит. Так вот подвал Головки доверху набит всякой всячиной. Когда я подошел, перед домом стояла фура для перевозки мебели и двое рабочих что-то выгружали. Ясно, не мебель. Головка стоял рядом и проверял номера ящиков по накладной. Наконец он сказал, что на сегодня хватит. А на самом деле в подвал ничего уже не лезло. Товары польские. На всех ящиках штемпель «Краков». Это такой город в Польше.
У Катарины рука с иглой застыла в воздухе. Все, затаив дыхание, смотрели то на кладовщика, то на Петра. Первым опомнился Петр:
— А откуда уважаемому ученику Матфею известно, что это товары покойного Цвишенцаля? — спросил он.
— Головка сказал моему папе. Он, мол, Головка, делает доброе дело, теперь все эти товары попадут к беднякам, которые пухнут с голоду. Он, понимаете ли, не может видеть, как страдает бедный люд. Папу это особенно взбесило — ведь такие спекулянты дерут втридорога, и кому-кому, а беднякам их товары, конечно, не по карману.
Когда Ученый с негодованием сказал, что такого прохвоста судить надо и что их дело об этом позаботиться, Уж воскликнул:
— На суд надеяться? Нет, дудки! На этот счет мы уже раз обожглись. The main thing is that we get the stuff![27]
— Есть ли у уважаемого ученика Матфея какой-нибудь план действий?
Кладовщик пожал плечами.
— Сегодня суббота, и, значит, Головка на собрании звездочетов. Окна в подвале заделаны толстыми чугунными решетками, как в тюрьме. Хотя бы одну придется выпилить, а на это нужно время. За два часа мы только небольшую частичку вывезем.
Было решено удовольствоваться хотя бы небольшой частичкой. К семи вечера в соседнем переулке стояли тачки. Не был забыт и напильник. Но и на этот раз все вышло не так, как, думали, действительность перевернула все их расчеты и планы.
На разведку был выслан Ученый. Это было его первое поручение, он очень волновался, и Уж пошел вместе с ним. Подвал находился на самом конце сплошь разрушенной улицы, выходившей в поле. Головка стоял в фургоне и проверял по накладной номера ящиков. Дорога здесь шла под уклон, и под передние колеса фургона были заложены деревянные клинья. В задней стенке открывалась двустворчатая дверь, на нее во всю ширину фургона накладывался болт. Ученый сразу же оценил положение.
— Давай запрем его, — шепнул он Ужу. — Если вытащить клинья, фургон сам покатится в поле.
Уж только рот разинул. Минуту спустя он закрыл его, глаза засверкали: до него дошло. Оба с двух сторон подкрались к дверям фургона и, став друг против друга, притаились. «Есть!» Уж поднял руку. «Давай!» Двери захлопнулись, болт гремя скользнул в железную скобу. Головка изнутри забарабанил в стенку:
— Отворите! Я здесь!
— That we know,[28]- хладнокровно ответил Уж.
Каблуками они выбили клинья. Больше ничего и не требовалось — тяжелая повозка медленно покатилась под уклон. Внутри неистовствовал Головка. Оба мальчика, держась за дышло, знаками подозвали товарищей, которые ждали их на окраине.
В поле дорога круче шла под гору. Трудно было удерживать такую махину — целый дом — посреди шоссе. Все налегли на дышло. Катарина бежала рядом и, прижав руки к груди, только охала шепотом:
— Святители-угодники! Святители-угодники!
Мальчики уже мчались, сломя голову.
— А теперь направо! — крикнул Петр и рванул дышло вправо.
Фургон быстро покатился по полю, засеянному овсом, и дальше, к выходившему на берег лесочку. Мальчики отскочили и бросились врассыпную. Фургон с ходу врезался в лесок и застрял в чаще деревьев. При этом разлетелось в щепки дышло да несколько молодых деревцев было вывернуто с корнем.
Головка неистово дубасил кулаками в стенку и вопил:
— Выпустите меня! Выпустите!
— Подождете до утра! — крикнул ему Уж. — А если вы сейчас же не заткнетесь, мы столкнем вас в воду. Еще и наплаваетесь.
Все кинулись назад, к складу. Уж не медля пристроился к оконной решетке — пилить, но Ученый с ласковой улыбкой объявил:
— Дверь открыта. Ключ торчит снаружи.
Мальчики работали всю ночь. Когда занялся новый день, товар был вывезен только на две трети. Этим решили удовольствоваться. Монастырский погреб был набит доверху.
Петр тотчас же известил обо всем капитана Либэна, указав и местонахождение Головки, и по пути домой занес письмо. Часов в десять утра четверо солдат прибыли в лесок и открыли фургон. Дюжий Головка, вытянувшись во весь свой двухметровый рост, лежал на полу фургона среди гор разбросанных товаров и храпел. Он выбился из сил и заснул. Солдаты прихватили его с собой.
(Следствие показало, что все тридцать семь членов общества звездочетов были материально заинтересованы в этом предприятии. Их всех арестовали. Цвишенцаль по выходе из заключения взялся за старое и поставил дело на более широкую ногу. Он заделался оптовиком, и на него работала целая шайка мелких спекулянтов.)
Поскольку нужда в городе приняла ужасающие размеры, ученики на ближайшем же заседании решили раздать все сразу. В течение нескольких дней они снабжали продовольствием значительную часть населения. В городе только и было разговоров, что об этом.
На сей раз капитан Либэн серьезно заинтересовался вопросом, кто же эти сорванцы, на несколько дней облегчившие американской администрации задачу прокормить население города. След был найден в лице солдата, которого Уж еще во время первого налета на склад Цвишенцаля увлек с поста своими рассказами об отце. Во всем Вюрцбурге только один человек сражался в Интернациональной бригаде. Имя его нетрудно было установить. Капитан послал вестового к фрау Бах, прося ее зайти к нему вместе с сыном.
Однако Уж пришел не с матерью, а с Катариной и со всей оравой. Сперва они устроили летучее собрание у фонтана, на том месте, где Иоанн в прошлом году ждал с намазанной клеем листовкой, когда пробьет одиннадцать.
Ученый внес предложение:
— Попросим, чтобы нас всех посадили в одну камеру.
— И меня тоже! — встревожилась Катарина и умоляюще посмотрела на Ужа, но тот угрюмо буркнул:
— Ты тут при чем? Ты только штопала и латала. Тебя не посмеют тронуть.
— Ну уж нет! А кальсоны кто украл?
Фрау Хонер, Клуша и какая-то седенькая старушка, державшая за руку трехлетнюю девочку, остановились по ту сторону фонтана. Все три смотрели на крышу маленького домика, на которой работали два кровельщика. Они прилаживали новый фронтон. Соседние дома лежали в развалинах. Густо поросшие травой и сорняками, они напоминали цепь зеленых холмов.
— Мясник Фриц опять отстраивается, — заметила Клуша. — Небось деньжищ нахватал!
Трехлетняя девочка, никогда не бывавшая в неразрушенном городе, показала на кровельщиков и пролепетала:
— Там дяденьки ходют и топчут холосенькую тлавку.
Уж сказал, засунув руки в карманы:
— Мне бы только напильник пронести — мы бы там не засиделись.
— Ну что ж, я спрячу его под платье!
Ученый ласково улыбнулся Катарине:
— Арестованных обыскивают с головы до ног. Помочи и те отбирают, чтобы никто не повесился.
— Шалишь, — задорно сказал Уж. — Пусть сами повесятся на наших помочах.
По ту сторону фонтана фрау Хонер говорила (она этим утром опять нашла у себя пакетик кофе с запиской): «Ученики Иисуса — это благословение божие!»
— Вот голос народа! — с горделивым спокойствием изрек Петр. — Ну, пошли!
Часовой провел их наверх. Он постучался и доложил, осклабясь:
— Ученики Иисуса в полном комплекте. Двенадцать молодцов и одна девица.
В большой низкой комнате на полках вдоль стен лежали папки. На потолке, как в трактире «Уютная берлога», выделялся старинный лепной медальон, расписанный синей и малиновой краской, — мадонна с пронзенным сердцем. Капитан сидел по ту сторону письменного стола, спиной к окну.
— Сколько? — испугался он. — Двенадцать?
— Тогда было столько же, — напомнил часовой, намекая на события двухтысячелетней давности.
— All right, — сказал капитан, примирившись с неизбежностью, и на всякий случай напустил на себя грозный вид.
Но, когда ученики один за другим посыпались в кабинет и стали вокруг его стола с Катариной в центре, капитан не сдержал улыбки и этим выдал свою невольную симпатию.
Уж, с непогрешимостью сейсмографа улавливавший человеческие чувства, ухватился за эту улыбку, как за спасательный канат. Он ответил на нее как равный и с запозданием сказал:
— Good morning, captain![29]
Во времена депрессии 1929–1932 годов капитан Либэн, в то время вечно голодный мальчуган примерно того же возраста, что и эти ребятишки, сам входил в компанию юнцов, которые каждый день отправлялись на промысел с одной лишь целью — вырвать у города Нью-Йорка кусок хлеба за счет уважения к законам Соединенных Штатов. В лице этих ребятишек перед ним стояло его собственное детство. Он внутренне смешался. Наконец он спросил Катарину, входит ли и она в число учеников Иисуса.
— Кэтхен — почетный член. Она только штопает и латает, — поторопился объяснить Уж. — Не можем же мы давать людям форменную рвань. Иголок-то ведь нет во всем городе. Да и вообще положение тяжелое, капитан, сами знаете. Добровольно никто ничего не отдаст. Помните, вы тогда говорили речь? Ну, и к чему эта привело? Ровно ни к чему. Если у кого что лишнее, вы сами должны конфисковать. Вот так же, как мы. Адреса мы вам, понятно, дадим.
На что Катарина с досадой воскликнула:
— Не выдумывай. Ты прекрасно знаешь, что брать больше нечего и не у кого.
То, что Уж пытался завербовать его в соучастники, окончательно сразило капитана. Он сказал с загадочной улыбкой:
— Ты, значит, предлагаешь мне работать вместе с вами?
— That's what I mean, captain.[30]
— Так вот послушайте, что я вам скажу. Воровство и теперь воровство. За него и теперь полагается тюрьма. Вы у меня насидитесь за решеткой до седых волос.
— Ну, это еще положим, — философски наклонив голову, заметил Ученый. — Больше трех лет за воровство не полагается. Это — высшая мера наказания.
— А ты не сынок ли судебного следователя Шолленбруха?.. Ба, приятель, — удивился капитан, узнав Давида, — и ты, оказывается, здесь?
Давид вместо ответа лишь презрительно повел плечом и будто нарисованными бровями, как бы желая сказать, что, само собой разумеется, он здесь.
Но капитан сразу же нащупал больное место Тайного общества учеников Иисуса. Он спросил, удерживают ли они часть украденного в свою пользу.
— Только самое необходимое и всегда в обрез, — ответил Петр. — От двух до трех процентов. Ведь и у нас ничего нет… Сами понимаете…
— А что составляет три процента от старых штанов?
Уж решил шуткой поднять упавшее настроение.
— Примерно одну копченую колбасу, — сказал он, показывая в улыбке красивые зубы. Но никто не засмеялся.
Все глаза были устремлены на капитана. Он сказал с нарочитой угрозой в голосе:
— На сей раз, по некоторым соображениям, вам ничего не будет, но обещайте мне покончить с этим раз навсегда.
Это означало, что Тайное общество будет распущено, а оно было им дороже всего на свете. Все молчали как убитые.
Тогда он воззвал к их чести:
— Мне достаточно одного вашего слова.
Петр возразил сдавленным голосом:
— Сейчас мы вам ничего не скажем. Нам надо собраться и проголосовать, чтобы все было… как полагается… Я хочу сказать, по-демократически.
Но у Ученого возникла новая идея, которую он сформулировал весьма изысканно:
— Ну, а скажем так: если долг и совесть не позволят нам, по случаю крайней нужды в городе, выполнить ваше требование, мы обязательно дадим вам знать. Хорошо? Такое предложение вас устроит?
— А тогда сажайте нас в тюрьму, — добавил Уж. В нем снова вспыхнул задор, и он перешел в наступление. — С мертвого, конечно, взятки гладки, но почему вы тогда выпустили Цвишенцаля на свободу? А мы еще прислали вам сигареты — seventeen cartons — в доказательство, что он спекулянт! Его вы освободили, а нас хотите засадить? All right, captain! Но где же справедливость?
Железная логика Ужа, по-видимому, произвела на капитана впечатление. Он стал защищаться, словно обвиняемый здесь был он.
— Мы ничего не могли сделать. Случай Цвишенцаля подлежал юрисдикции германского суда.
Когда же Уж воскликнул, что в таком случае надо было засадить в тюрьму все немецкое судейское сословие, капитан ухмыльнулся.
— В сущности, это было бы самое правильное, — сказал он. И, склоняясь к дальнейшим уступкам, добавил: — А если я вас попрошу никогда этого больше не делать? Ну, ради меня?
Удар был нацелен в самое сердце. Не выполнить просьбу этого славного американца было почти невозможно. Но распустить Тайное общество учеников Иисуса? От этой мысли у них сжималось сердце.
— Надо подумать, — пролепетал Петр, губы у него дрожали.
— All right. Ступайте и подумайте хорошенько.
Они неохотно попрощались с капитаном. Катарина сделала ему небольшой книксен. Провожая их глазами, капитан сочувственно улыбался, словно думал про себя, что эти мальчики станут когда-нибудь очень и очень неплохими немцами.
Суд был назначен на 15 мая. Процесс имел принципиальное значение, и отец Иоанна писал накануне в своей газете:
«Блюстители закона, в сущности, амнистировали убийцу Фрейденгеймов. Дочь, отданная нацистами на поругание, привела в исполнение приговор, которого по закону заслуживал убийца ее родителей. Жертва нацистов выполнила то, что отказались выполнить блюстители закона. Кто же должен сесть на скамью подсудимых?»
Все южногерманские газеты прислали корреспондентов, а из Мюнхена прибыло даже двое. За час до начала процесса зал суда, высокий, сверху донизу обшитый дубом, наполнился до отказа. Петр, Иоанн и Ученый прошмыгнули украдкой — дети и подростки на процесс не допускались. Ужа выводили дважды, но он все-таки устроился в последнем ряду, потеснив Петра. Капитан Либэн и отец Иоанна заняли места в первом ряду, подле стола защитника. Стол прокурора был с другой стороны. Справа и слева от судейской кафедры разместились присяжные — профессор истории Габерлейн, философ и математик доктор Бук, пожилая женщина и трое ремесленников.
Председатель и два члена суда были заняты беседой, когда в зал ввели Руфь. Она была все в той же люстриновой юбке и розовой вязаной ночной кофточке. Взгляды пятисот зрителей словно отскакивали от нее. Это была уже не та мертвая девушка, которую спессартский лодочник переправил на другой берег.
Мартин, Давид и Иоганна находились в комнате свидетелей. Рядом с ними сидели еще два очевидца — те самые, что уже дважды тщетно порывались дать показания против Цвишенцаля. На этот раз их вызвала защита. Они тихо переговаривались, вспоминая в подробностях сцену убийства на рыночной площади. Иоганна схватила было Давида за руку, но он вырвал ее и сказал, стиснув зубы:
— За меня не беспокойтесь.
— Сначала ударил Цвишенцаль!
— В том-то и дело, — отозвался второй. — Это и было как бы подстрекательством к убийству. — Но тут ему бросилась в глаза табличка на стене: «Всякие разговоры между свидетелями воспрещены», — и он покосился на сидевшего поодаль Головку. Тот все еще находился в предварительном заключении. Рядом с ним стоял конвойный.
Пока председатель суда задавал обычные вопросы о личности подсудимой и наконец спросил, признает ли она себя виновной в том, что 16 марта 1947 года в восемь часов вечера застрелила Цвишенцаля, присяжный доктор Бук чертил на бумаге какие-то геометрические фигуры. Он поднял голову только при вопросе председателя:
— Жалеете ли вы о содеянном?
Руфь ответила:
— Об этом я никогда не пожалею.
— Разве жизнь человека так мало для вас значит?
— Много для него значила жизнь моих родителей!
— И вы не чувствуете себя виновной?
— Я чувствую себя куда спокойнее.
— Вот так так! — сказал председатель и с улыбкой посмотрел в переполненный зал.
Председатель, закадычный друг того судебного следователя, который выпустил на волю Цвишенцаля, происходил из старой семьи юристов: дед его был баварским министром юстиции. Багровое лицо председателя, походившего на кабатчика, говорило о пристрастии к алкоголю, умные глаза смотрели зорко. Членом нацистской партии он никогда не был.
— Откуда к вам попал револьвер?
— Я нашла его в Спессартском лесу прошлым летом, в июле, когда шла сюда пешком из Франкфурта.
— Револьверы и в Спессартском лесу не валяются на дороге.
— Какой-то прохожий застрелился. Я взяла револьвер на всякий случай, если кто-нибудь вздумает приставать ко мне.
— Вы боялись мужчин? — Только подергивание правого века выдавало усмешку председателя. — Но ведь в Вюрцбурге у вас не было основания бояться мужчин. Вы жили с доктором Мартином. Знал он, что у вас есть револьвер?
— Нет. Я его припрятала. Мне было известно, что Цвишенцаль по-прежнему живет в Вюрцбурге.
— И вы чуть ли не год прятали у себя револьвер, чтобы застрелить Цвишенцаля?
— Да. — Она кивнула с видом человека, уверенного в своей правоте.
— Убийца созналась. Мотивы убийства ясны. Все ясно. Заранее обдуманное преступление. Нам остается только удалиться и вынести приговор, — пошутил профессор Габерлейн, обращаясь к доктору Буку, который вновь принялся за свои геометрические фигуры.
Когда ввели Головку, кто-то среди общего молчания заметил вслух:
— Этот субъект промышляет не только звездами.
Широкоплечий великан стал рядом с Руфью. Вместе они точно сошли со страниц «Путешествий Гулливера».
— Расскажите суду о том, что вы видели своими глазами.
— Я проводил моего друга до самой калитки и попрощался с ним. В ту же минуту до меня донеслись три выстрела, и я поспешил назад. В палисаднике я увидел фрейлейн Фрейденгейм, она прошла мимо меня. В руке у нее был револьвер. Цвишенцаль лежал на земле в луже крови. Он уже не дышал. Я тотчас же заявил полиции.
— А как вела себя обвиняемая? Проявляла она признаки душевного расстройства?
Великан с высоты своего роста оглядел Руфь и покачал головой.
— Она была так же спокойна, как сейчас.
Следующим ввели Мартина. Вопреки всем правилам, он подошел к Руфи поздороваться — они давно не виделись. Руфь сказала: «Мартин!» Тон, которым она говорила, взволновал его, и он снова взял ее руку в свою.
Мартина не стали приводить к присяге, над ним тяготело подозрение в соучастии. Председатель спросил его:
— Вы состоите в сожительстве с обвиняемой?
— Фрейлейн Фрейденгейм живет у меня.
— Вы выражаетесь осторожно. Для вынесения справедливого приговора важно, чтобы суду был известен образ жизни обвиняемой.
Мартин оттянул верхнюю губу, оскалив слишком длинные зубы. С злой усмешкой он сказал, глядя куда-то в землю:
— Фрейлейн Фрейденгейм была угнана в Аушвиц, а потом в Варшаву, в публичный дом. Полагаю, что и эта сторона ее жизни должна быть известна суду — для вынесения справедливого приговора.
— О том пусть судят присяжные. Скажите, свидетель, вы в свое время собирались жениться на подсудимой?
— И теперь собираюсь.
Председатель обратился через голову Мартина прямо в публику:
— Раз вы так близки с подсудимой, вам, конечно, было известно, что она хранит у себя револьвер, рассчитывая убить Цвишенцаля? — Он впился глазами в Мартина. — Отвечайте же суду!
— Вы не ко мне обратились. Вы адресовались к публике.
— Предупреждаю, свидетель, вы можете навлечь на себя взыскание за неуважение к суду.
— Мартин ничего не знал, — крикнула Руфь, невольно вскочив со стула. Он обернулся, с радостью увидел на ее лице испуг и повторил за ней:
— Я ничего не знал.
— Расскажите суду без утайки, что у вас происходило в вечер убийства?
— Фрейлейн Фрейденгейм вернулась домой и сказала, что она убила Цвишенцаля. Мы сидели и ждали прихода полиции. А потом фрейлейн Фрейденгейм увезли.
Были допрошены оба полицейских. После того как они показали, что Руфь при аресте сама, не дожидаясь вопроса, созналась в убийстве, защитник равнодушно заметил:
— Никто и не отрицает, что подсудимая застрелила Цвишенцаля с заранее обдуманным намерением, находясь в здравом уме и твердой памяти.
Пока озадаченный прокурор испытующе смотрел на защитника, ввели свидетеля, наборщика Ганса Франка, кургузого человечка с ногами в виде буквы «х», круглой, коротко остриженной головой и мягкими губами, которые очень точно и аккуратно ложились одна на другую. Друзья знали его как честного и аккуратного человека, который во всем придерживается золотой середины, не отклоняясь ни вправо, ни влево. Своему сынишке — а тот был членом Тайного общества учеников Иисуса — он часто внушал, что не следует увлекаться примером этих головорезов. Ведь они восстают против закона.
— Расскажите, что произошло на рыночной площади в то воскресенье, когда были убиты родители подсудимой. Не то, что потом говорили, а все, что вы видели своими глазами.
— Было чудное воскресное утро…
— Этого вы можете не касаться.
Но свидетель, должно быть, приготовился и никак не мог расстаться со вступительными фразами.
— Была чудная погода, солнце ярко сияло, — начал он снова и указал на комнату для свидетелей. — Мы с моим приятелем Фаульштихом, он тоже член певческого кружка «Под кронами зелеными», торопились на спевку. Идем это мы по рыночной площади и только поравнялись с фонтаном, как вдруг слышим крики. Мы очень удивились, потому что, кроме нас, никого на площади не было. Обернулись и видим, что из Марктгассе движется человек сто, и все — к фонтану. Это не была правильная колонна, а просто разнузданная толпа. Крик, гам. Фрейденгеймы, муж и жена, находились в самом центре, и с ними фрейлейн Руфь, — мальчонку я сперва не заметил. У фонтана толпа остановилась. Цвишенцаль взмахнул хлыстом. Стало очень тихо. Он сказал, что подлецы-евреи хотели бы, чтобы Германия проиграла войну. «Ах, нет, нет!» — закричала фрау Фрейденгейм. И он ударил ее хлыстом по лицу. Господин Фрейденгейм хотел заступиться за жену. Тут Цвишенцаль начал хлыстом избивать их и до тех пор бил, пока оба не упали. А тогда и другие озверели. Били и хлестали плетьми и резиновыми дубинками. Каблуками наступали на лицо. А потом за ноги оттащили в сторону. И тут малыш… Я забыл сказать, что трупы оттащили к базарной тележке и швырнули на нее. А малыш…
— Ну что малыш?
— Он с плачем побежал за тележкой и все хотел на нее взобраться. — Губы наборщика дрожали. Он показал на пол. Но голос не слушался его, и он только пролепетал: — На мостовой… лужа крови…
— Садитесь, — сказал председатель и посмотрел в зал. Никто не шевелился, пятьсот лиц казались нарисованными на полотне. Руфь всем телом подалась вперед и смотрела неподвижно, как в тот день на площади, пять с половиной лет назад. Но вот она подняла голову: уже несколько минут как начал давать показания второй свидетель.
Черные кудрявые волосы слесаря Фаульштиха, исполнявшего теноровые партии в певческом кружке «Под кронами зелеными», были сильно прорежены сединой. Голос его выходил откуда-то из горла, и говорил он, точно жуя. Слова шариками выкатывались из маленького рта.
— …но первым ударил Цвишенцаль. В том-то и дело…
— А что случилось с обвиняемой?
Слесарь нерешительно посмотрел на Руфь.
— Цвишенцаль позволил себе… трупы уже лежали на тележке… Цвишенцаль… изодрал на ней блузку и рубашку. Блузку он совсем сорвал с нее и бросил в лужу крови.
— Там, конечно, было столпотворение, а вы ухитрились рассмотреть такие мелочи и, главное, помните их так ясно по истечении пяти с половиной лет?
— Этого нельзя забыть. И как она потом стояла перед мужчинами, полуголая, в крови — в крови своих родителей… — Он говорил, ни на кого не глядя, словно погруженный в раздумье. — Белая блузка, накрахмаленная…
Председатель улыбнулся:
— Вы и это запомнили? А протестовал кто-нибудь?
— Протестовал?.. — Свидетель опустил глаза. — У кого бы хватило смелости, хотел бы я знать? И что бы тогда с этим человеком сделали?.. Но кто-то вскрикнул… да так отчаянно… Это фрейлейн Иоганна, когда трупы поволокли за ноги.
— Вот видите, а ведь никто же ее не тронул. — И председатель приказал ввести Иоганну и Давида.
Иоганна должна была через три недели родить. Фрау Бах одолжила ей для явки в суд широкое черное платье. Давид, которому только на днях исполнилось двенадцать, приоделся в синий пиджак пятнадцатилетнего Ученого. Плечи пиджака свисали, рукава болтались, закрывая пальцы.
Председатель сказал:
— Вам, верно, трудно стоять… — и кивнул служителю, чтобы тот подал стул. Иоганна села. Давид нерешительно прошел три разделявших их шага и стал с ней рядом. Он потупил свой тонко очерченный лоб. Его блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад, казались влажными.
— Вы жили в доме Фрейденгеймов? Где вы находились, когда пришли арестовать их семью?
— Мы сидели с Руфью в маленьком дворике за домом. Мы только что покормили гусей и уговаривались после обеда отправиться в Вайценгейм, в дворцовый парк, где лебеди. И тут пришел…
— Как была одета подсудимая?
Иоганна задумалась.
— На ней была черная юбка с белой блузкой. Такой же, как у меня.
— Белой? Вы точно помните?
— Мы только что купили себе одинаковые блузки. На распродаже у Шварцшильда на Эйхгорнштрассе.
— Так кто же пришел? Вы сказали, что кто-то пришел?
— Пришел Цвишенцаль. Он остановился на ступеньке крыльца и крикнул: «А, вот она, восточная принцесса!» Ударил хлыстом по ящику, на котором сидела Руфь и заорал: «Встанешь ты наконец?» Он назвал ее скверным словом, дернул за ухо, чтобы встала, и ударил по лицу, а потом еще раз, тыльной стороной руки. Ее родители стояли уже перед домом, а кругом одни нацисты. Их повели по Домштрассе, через весь город, до самого вокзала, а потом назад по той же Домштрассе и через Марктгассе на площадь. Народу все прибавлялось… А на площади…
— Кто ударил первым?
— Цвишенцаль. Это было сигналом. Как будто он дал знак остальным: а теперь забейте их насмерть…
— Вы хотите сказать, что у вас сложилось такое впечатление… А что было потом с младшим братом обвиняемой?
— Я отвезла его под Ашаффенбург в деревню, к знакомому крестьянину — мальчику было всего семь лет.
— А вам сколько было?
— Семнадцать.
— И вы теперь замужем?
Она улыбнулась.
— Нет, не замужем.
— Так, значит, девица? — Он посмотрел в зал и, выдержав красноречивую паузу, обратился к Давиду:
— В деревне, у крестьянина, тебя, конечно, хорошо кормили. А мы в городе и хлеба подчас не видали. Так что тебе, можно сказать, повезло. А теперь скажи: заметил, ты, кто первым обидел твою мамашу — тогда на площади?
Давид покачал головой. Четверо учеников в заднем ряду взобрались на стулья.
— Где ты стоял в это время?
— С мамой.
— Тем более ты должен был видеть, кто первым ударил твою маму. Не так ли?
Иоганна не утерпела.
— Он уже по дороге все время плакал, а на площади обхватил колени матери и не отпускал.
— Свидетельница, вы будете отвечать, когда вас спросят.
— Потому что я уже все знал наперед, — пояснил Давид, глядя на Иоганну.
Председатель ласково остановил его:
— Обращаться ты должен только ко мне.
— Цвишенцаль еще дома у нас вытащил из кармана револьвер.
— А откуда ты знаешь, что это был Цвишенцаль?
— Он был начальником квартала. Он прицелился в маму. А потом засмеялся и говорит: «Торопиться некуда, успеется. Сначала мы совершим воскресную прогулку». Так что я уже все знал наперед.
После перерыва председатель объявил; что допрос свидетелей окончен. Суд заслушает теперь заключение судебного психиатра касательно вменяемости подсудимой. Но тут между защитой и обвинением завязалась небольшая перепалка.
Защитник спросил, воспользовался ли прокурор своим правом приглашать свидетелей?
— Очевидно, нет, иначе я допросил бы их.
— Но ведь в момент убийства Фрейденгеймов присутствовало не менее ста человек — одни как прямые соучастники, другие просто как зрители. Для вынесения справедливого приговора чрезвычайно важно, чтобы присяжные знали причину, почему прокурор не счел нужным вызвать в суд хотя бы одного из очевидцев.
— Прокурор может приглашать или не приглашать свидетелей, по своему усмотрению.
— Очевидно, прокуратура не отважилась даже на попытку обелить Цвишенцаля на основании показаний очевидцев.
— Такого рода заявления неуместны во время судебного разбирательства. Приберегите их для своей речи.
— В качестве защитника подсудимой я считаю своим долгом еще до заслушания экспертизы обратить внимание присяжных на следующее существенное, больше того — решающее обстоятельство в этом процессе. Цвишенцаль, убийца Фрейденгеймов, после падения нацистского режима не был привлечен к судебной ответственности. А между тем свидетели Франк и Фаульштих сразу же по окончании войны письменно обратились в прокуратуру с просьбой выслушать их. Недавно, узнав, что Цвишенцаль заключен в предварительную тюрьму по обвинению в спекуляции, оба свидетеля опять пытались выступить с показаниями. Однако ничего не вышло. Судебный следователь так и не пожелал допросить их. Цвишенцаль был выпущен на свободу.
— О чем это вы, собственно, говорите? — резко оборвал защитника прокурор. — Не Цвишенцаль сегодня на скамье подсудимых, а застрелившая его Руфь Фрейденгейм!
— Сегодня на скамье подсудимых немецкое правосудие, — твердо возразил защитник.
— Да, так оно и есть, — вслух сказал присяжный доктор Бук, обращаясь к профессору Габерлейну.
Налитое кровью лицо председателя еще больше побагровело.
— А теперь вы, надеюсь, позволите судебному эксперту взять слово?
Защитник ответил так же твердо:
— По законам страны, при вынесении присяжными вердикта должны быть приняты во внимание мотивы преступления. Очевидно, и судебный эксперт в своем заключении исходил из того, что подсудимая застрелила нациста, убийцу своих родителей, которого по существующему кодексу надо было приговорить к смертной казни; но убийца, невзирая на это, сумел полностью избежать наказания.
Психиатр, тощий, носатый, в золотых очках, с черными усами и бородкой клином, напоминал птицу. Жесткие волосы, торчащие хохолком, довершали сходство. Среди специалистов он был известен как автор нескольких изысканий в области психоаналитического учения Фрейда и пользовался уважением как ученый. К судьям он обращался с видом профессора, поучающего студентов. Среди лиц, освобожденных из концлагерей, заявил он, наблюдаются душевные заболевания, симптомы которых до прихода нацистов к власти не были известны. Об этих новых душевных образованиях психиатр может судить пока лишь умозрительно.
— В случае фрейлейн Фрейденгейм, которая семнадцатилетней девушкой попала в лагерь смерти, а затем в дом терпимости, психолог встречается с особенно ярко выраженным и тяжелым заболеванием. С первого взгляда она кажется нормальным человеком. Но это обманчивое впечатление. Чтобы правильно ориентировать присяжных, я должен сказать, что люди, заболевшие психически в результате тяжелых душевных потрясений, теряют, как правило, способность логического мышления и отличаются гипертрофированной эмоциональностью. Фрейлейн Фрейденгейм мыслит вполне логично, я бы даже сказал, с известной остротой. Кроме того, несмотря на тяжелые переживания, она сохранила полное душевное равновесие, как будто с ней ничего экстраординарного не случилось. Объяснить это состояние можно только тем, что во время пребывания в публичном доме и Аушвице вся эмоциональная сфера подверглась у нее полному распаду. Чувства ее умерли. Она убивает человека выстрелом, а потом спокойно отправляется домой и безучастно ждет ареста. Она ничего при этом не ощущает — ни тени страха или раскаяния. Мало того, она заявляет, что чувствует себя даже лучше, чем раньше, точно человек, выполнивший какую-то неизбежную обязанность. Объяснить это можно только тем, что полная атрофия чувств повлекла за собой атрофию и тех обусловленных чувствами торможений, без которых немыслима никакая жизнь в человеческом обществе. А отсюда следует, что чувство вины и ответственности ей просто недоступны. Фрейлейн Фрейденгейм, эта достойная сожаления жертва нацистов, не может отвечать за совершенное ею преступление. Ее следует поместить в психиатрическую больницу.
Руфь случайно подняла глаза и удивилась. Что за притча? Прокурор на каждое слово эксперта кивает головой, словно он целиком с ним согласен. Эксперт сел на место, но тут же в изумлении вскинул голову и с величайшим интересом посмотрел на защитника, который взял слово для следующего заявления.
— Я имею предложить суду официально заверенное заключение профессора К. Профессор К., ученый с европейским именем, — бывший учитель присутствующего здесь судебного эксперта. Прежде чем передать суду как самое заключение, так и восемь нотариально заверенных копий, я позволю себе, с разрешения господина председателя, зачесть здесь некоторые принципиально важные места. Так, профессор К. пишет:
«После того как я в течение недели ежедневно беседовал с фрейлейн Фрейденгейм, каждый раз не менее часа, я пришел к выводу, что, если говорить о вменяемости, то подсудимую следует признать полностью ответственной за совершенное ею преступление. Ее нельзя признать душевнобольной. У меня была под наблюдением девушка-еврейка, также угнанная в публичный дом. Впоследствии она наложила на себя руки, потому что родители и два брата стыдились ее несчастья. Фрейлейн Фрейденгейм никогда бы не лишила себя жизни на этой почве, хотя бы ее стыдился весь немецкий народ. Скорее ей было бы стыдно за немецкий народ. Ту мою пациентку загнали в гроб косые взгляды ее отца. На примере же фрейлейн Фрейденгейм подтверждается старая истина, что, если человек не сломился под гнетом тяжелых душевных потрясений, он выходит из них окрепшим и закаленным. Фрейлейн Фрейденгейм — незаурядная личность. Из ее ответов во время наших бесед я убедился, что то, что ей пришлось пережить в публичном доме, полностью погасило в ней интерес к себе и к дальнейшей своей участи. Ее собственная судьба глубоко ей безразлична. Она так же спокойно взойдет на плаху, как отправилась в роковой вечер к дому человека, которого застрелила. Это душевное состояние можно было бы определить как полное истощение чувств, распространяющееся на все стороны душевной жизни. А между тем это не так. Пусть фрейлейн Фрейденгейм безразлично, что ее постигнет — смертная казнь, пожизненное заключение или что другое. Однако ее интерес к окружающему миру вполне нормален. Фрейлейн Фрейденгейм питает глубокую привязанность к своей подруге детства, ждущей ребенка, и крайне озабочена тем, чтобы это еще не родившееся на свет создание было обеспечено всем необходимым. Она по-матерински заботится о своей двенадцатилетней подружке Катарине, а прощаясь с женихом в момент ареста, думает не о себе, хотя и знает, что ей, возможно, придется поплатиться жизнью, а о нем, ибо понимает, что причинила ему горе. Так проявляет себя только вполне нормальный человек, наделенный социальными чувствами, а это позволяет надеяться, что со временем она и сама втянется в нормальную жизнь».
Защитник оторвался от чтения и сказал:
— Раздел, посвященный анализу переживаний в публичном доме, я опускаю как подлежащий оглашению лишь при закрытых дверях. Далее профессор К. пишет:
«Убийство Фрейденгеймов происходило на глазах у их дочери. Когда же эта девушка, в которой все женское было уничтожено в публичном доме, возвращается в общество, освобожденное от нацистского гнета, она узнает, что нацист, обрекший ее родителей на столь страшную гибель, ушел от суда. Тогда она стреляет в него. Фрейлейн Фрейденгейм была во всеоружии своих душевных сил, когда сознательно и преднамеренно убила человека. В обществе, где блюдется закон, она должна была бы нести полную ответственность за свой поступок. Я превысил бы свою компетенцию психиатра и эксперта, если бы взялся судить о том, как должно поступить с ней в обществе, где закон попирается так же, как попирался раньше, и следует ли покарать ее за то, что она убила преступника, безнаказанно убившего ее родителей. Я хотел бы только сказать по этому поводу: если в комнате темно, зажигают свет. Это нормально. Фрейлейн Фрейденгейм зажгла свет».
В зале стояла мертвая тишина. Когда же защитник спросил, не хочет ли судебный эксперт высказаться по поводу прочитанного заключения, председатель крикнул, что суд будет считаться только с выводами официального эксперта.
Однако судебный психиатр поднялся и заявил:
— В своем заключении я подчеркнул, что нам еще трудно разобраться в душевных заболеваниях, возникших в условиях концлагерей. Психиатр в этих случаях сталкивается с совершенно новыми и еще не исследоваными образованиями человеческой психики. Вполне можно, что представленный здесь анализ моего высокочтимого учителя правильно определяет душевное состояние подсудимой. Все же я не могу согласиться с утверждением, будто обвиняемая полностью отвечает за свои действия.
Прокурор с явным удовлетворением закивал головой. Он начал свою речь с подробного описания всех обстоятельств убийства и закончил словами:
— Мне остается добавить лишь немногое. Наша задача в данном случае не в том, чтобы изобличить злодея. Подсудимая безоговорочно созналась, что она застрелила Цвишенцаля. Она заявляет, что чувствует себя с тех пор лучше. Это само по себе было бы свидетельством полного морального одичания, если бы мы считали, что имеем дело с нормальным человеком.
Процитировав несколько фраз из заключения судебного психиатра, прокурор, словно обменявшись местами с защитником, настойчиво повторил, что Руфь нельзя считать ответственной за совершенное ею преступление, поскольку ее следует признать невменяемой. Ее необходимо поместить в дом для умалишенных.
Защитник улыбнулся так, словно услышал то, что ожидал услышать.
Стройный и еще не согнутый годами, он производил впечатление хорошо сохранившегося человека, бережно и разумно расходующего свои силы, подобно заботливо ухоженному точному механизму, который, работая равномерно, может пережить свой обычный век. На переднем зубе у него поблескивала золотая коронка. Восковое лицо свидетельствовало о сильном истощении от недоедания.
Начав речь, он собрал свои бумаги и сунул их в портфель, словно считая процесс законченным, и, только уложив их и произнеся вступительную фразу, поднял глаза.
— Пожалуй, в судебных залах мира не часто бывает, чтобы прокурор объявил невменяемым лицо, обвиненное в убийстве, тогда как защитник считает его полностью ответственным за свои действия. Мне думается, что присяжные уже составили себе мнение относительно столь странного обмена ролями. Поскольку нельзя требовать смертного приговора для Руфи Фрейденгейм, ибо в нарушение всех норм законности убийца Цвишенцаль не был в свое время наказан, прокурор пытается засадить ее в сумасшедший дом и таким образом выйти из трудного положения. Руфь Фрейденгейм не душевнобольная. В любом правовом государстве она должна была бы нести ответственность за свой поступок. Но в государстве, где сами власти попирают закон — основу общественной жизни, — она не несет ответственности. Нацисты убили шесть миллионов евреев. Еврейка застрелила нациста. Возможно ли, чтобы к жертве нацистов был применен закон, который не был применен в отношении нациста, убившего ее родителей? Это было бы прямым продолжением той практики нацистского правосудия, которая имела сугубо односторонний характер и привела к деморализации известной части немецкого народа. На Нюрнбергском процессе нацистов судили на основании закона, который не был еще принят, когда они совершали свои преступления. Однако новый закон был принят, и во всем мире люди с величайшим удовлетворением встретили судебный приговор, которого требовала их совесть.
— Решайте же и вы по совести, — обратился он к присяжным, — и вынесите Руфь Фрейденгейм оправдательный приговор. Ибо, живи она в правовом государстве, у нее не было бы ни необходимости, ни возможности самой судить убийцу своих родителей.
Комната присяжных заседателей также была до половины обшита дубом. Над панелью на потемневшей стене резко выделялся светлый четырехугольник — когда-то здесь висел портрет кайзера Вильгельма, потом — президента Веймарской республики, а последние двенадцать лет — Гитлера. Длинный стол для заседаний восходил еще к тем временам, когда присяжных было числом двенадцать и когда они, и только они, судили о вине и невиновности. С тех пор как в 1924 году был издан так называемый закон Эмингера, суд присяжных претерпел существенные изменения: число присяжных заседателей было доведено до шести и вместе с ними в вынесении приговора участвовало также трое официальных судей. Все уселись за стол, стоявший посередине, под светлым пятном на стене. Прежде чем открыть совещание, председатель сказал:
— Как это прискорбно, что защитник позволяет себе с подобным цинизмом клеветать на германский суд!
На что присяжный доктор Бук, не задумываясь, ответил:
— Прискорбно не заявление защитника, а то положение вещей, на которое он указал. Государство, в котором судебный следователь отказывается выслушать существенно важные показания двух очевидцев с явной целью укрыть преступника, поистине нельзя назвать правовым государством.
Доктора Бука считали в Вюрцбурге чем-то вроде безобидного помешанного, неприкаянным чудаком, без какого не обходится ни один немецкий город. Раз в два-три года в печати появлялось несколько написанных им абзацев — не то философский тезис, не то математическая формула, вокруг которой во всех философских журналах Европы разгорались ожесточенные споры. Но даже отголоски их не достигали Вюрцбурга. На пропитание доктор Бук зарабатывал уроками. Он владел в совершенстве латынью, древнегреческим, а также пятью новыми языками. Нужду послевоенного времени он переносил сравнительно легко, так как и раньше жил немногим лучше. Он по-прежнему обитал в полутемной комнатке на первом этаже, в которой поселился еще студентом сорок пять лет назад. Книги у него грудами лежали повсюду: на плите, на кровати, на полу. Комната никогда не убиралась. Дверь черного хода вела в одичавший садик, куда за все сорок пять лет он ни разу не заглядывал. Теперь ему было семьдесят. Жиденькие, легкие, все еще темные волосы падали ему на лоб. Глубокие складки увядшей кожи тянулись вертикально от скул к подбородку.
Открывая совещание, председатель обратился к присяжным со специальным юридическим напутствием. Если подсудимая будет признана невменяемой, она избежит правосудия. А тогда в ее собственных интересах и в интересах общества придется поместить ее как социально опасную личность в городскую больницу для душевнобольных.
Председатель не успел кончить, как его прервал один из присяжных, переплетчик Амен, седой человечек, облаченный в тот самый сюртук, в котором он тридцать лет назад венчался.
— Но как же нам судить, душевнобольная она или нет, — сказал он, — когда ученые и те не могут между собой столковаться?
На замечание председателя, что присяжные должны руководствоваться исключительно мнением судебного эксперта, стекольщик Фрелих возразил:
— Мне тут недавно пришлось вставлять стекла в психиатрической лечебнице № 187: там в средний флигель было прямое попадание. Один бог знает, как им удалось раздобыть стекло. Но не в этом дело. Две недели я там проработал и только и видел что сумасшедших — настоящих сумасшедших. Этого даже не опишешь, что за рожи они строят и чего только не плетут. Как вспомню, так у меня и сомнений не остается, что фрейлейн Фрейденгейм самый нормальный человек, какой только может быть. Если фрейлейн Фрейденгейм помешанная, тогда, значит, помешанные из сумасшедшего дома нормальные люди, и я, значит, ничего не понимаю и, верно, сам сумасшедший.
— Да никакая она не сумасшедшая, — воскликнула в порыве негодования присяжная заседательница Мария Ибель. На лице ее выступили красные пятна. Это была мягкосердечная женщина, легко ударявшаяся в слезы. Во время перекрестного допроса она поминутно боролась с подступающими рыданиями. Мария Ибель была вдовой оберкельнера. Племянник ее погиб в Дахау.
В заключение своего напутствия председатель сказал, и в тоне его прозвучала явственная угроза:
— Если же вы найдете, что подсудимая отвечает за свои действия и, следовательно, виновна в предумышленном убийстве, вам останется только одно — присудить ее к смертной казни или же, принимая во внимание смягчающие вину обстоятельства, к пожизненной каторге.
Доктор Бук — разговаривая, он слегка потирал себе нос — возразил председателю:
— Сумасшедший дом или же, как альтернатива, пожизненная каторга, а то и смерть? Так это же что в лоб, что по лбу. Если бы положение было таково, как вы рисуете, нам не оставалось бы выбора, нам пришлось бы так или иначе совершить по отношению к Руфи Фрейденгейм величайшую несправедливость. — Он потер себе нос. А между тем весь смысл процесса в том, чтобы решить, следует ли вообще привлекать к ответственности Руфь Фрейденгейм, жертву нацистов, поскольку убийца ее родителей не был привлечен к ответственности.
Председатель оторопело посмотрел на него и воскликнул в сильнейшем волнении:
— Смысл процесса в том, чтобы восторжествовало право.
— В правовом государстве это действительно было бы нашей задачей. Но в данном процессе момент права вообще исключен. Или же у нас по-прежнему в силе бандитский закон, по которому нацистские убийцы должны жить, а их противники должны умирать?
Тут взял слово профессор истории Габерлейн.
— Допустим, что прокуратура действительно незаконно отказалась привлечь Цвишенцаля к суду. Значит ли это, что подобное упущение снимает всякую вину с подсудимой? Конечно же, нет. Даже и в этом случае ее следует привлечь к ответственности. — Он улыбнулся. — В конце концов, если мы хотим, чтобы в Германии снова восторжествовали право и порядок, надо же когда-нибудь положить этому начало.
Доктор Бук воззрился на него:
— В задачу присяжных отнюдь не входит склеивать по кусочкам разбитое вдребезги германское право за счет Руфи Фрейденгейм, ценой ее жизни. Нет, право восторжествует тогда, когда мы покараем нацистских убийц, которые все еще тысячами живут среди нас, пользуясь покровительством властей. — Он ткнул пальцем в светлое пятно на стене. — Его портрет уже снят. Но сатанинский дух его все еще живет в Германии и продолжает свою разрушительную работу. Новое, правовое государство никогда у нас не возникнет, если власти будут по-прежнему щадить нацистских убийц и карать их противников. Так было во время нацистского господства, но мы еще и поныне вязнем в этом болоте. С болотом надо покончить! Только тогда родится новая, чистая Германия.
— Я с вами согласна, — выпалила вдова кельнера и тут же приосанилась и поджала губы, словно чувствуя, что ей надо объяснить, почему она дерзнула высказать свое мнение. — Начальник квартала донес на моего племянника в гестапо. Бедняга погиб в Дахау, а этот ирод опять служит в полиции. Я как вспомню, прямо больна делаюсь.
Тощий, костлявый кузнец Готтлиб, до сих пор не проронивший ни слова, вдруг обратился к профессору Габерлейну:
— У брата моего дочка примерно одних лет с Руфью Фрейденгейм. Если бы Цвишенцаль убил брата и невестку, а Рози угнали в публичный дом, — милые мои, да неужто я бы это так оставил?
— То, что сделала Руфь Фрейденгейм, — продолжал доктор Бук, — представляет собой революционную акцию. Мы должны сказать спасибо этой подвижнице, этой хрупкой еврейской девушке за то, что она революционным путем восстановила поверженное, поруганное право и снова призвала его к жизни. — Он повернулся к менее искушенной части присяжных. — В данном деле, где нет основания для самого обвинения, вынести оправдательный приговор недостаточно. Мы лишь тогда воздадим должное подсудимой и окажем услугу германскому народу, если отвергнем обвинение, как незаконное, и откажемся выносить приговор.
— Но это же значит самим записаться в революционеры, — смеясь, возразил профессор Габерлейн, а председательствующий вскочил как ужаленный.
— Это неслыханно! В истории немецкого суда не было случая, чтобы присяжные отказались вынести приговор.
Все были в крайнем возбуждении, все говорили наперебой. Кузнец Готтлиб заявил:
— На сумасшедшую она и правда не похожа. Так неужели осудить девушку, которая столько перенесла, на пожизненную каторгу или еще чище — на смерть. Да я себе этого в жизни не прощу!
— Я все думаю, как нам разобраться с этим несчастным делом, — сказал стекольщик Фрелих незадолго до голосования. — Самое правильное решение предложил доктор Бук. Да оно и вообще правильное.
С судьями голосовал только профессор Габерлейн.
Ожидая, когда кончится совещание присяжных, часть публики слонялась по коридорам. Четырем ученикам удалось незаметно проскользнуть в толпе и по стенке добраться до передних рядов. Но вот судьи и присяжные снова заняли свои места и в зал ввели Руфь Фрейденгейм. Едва она села, как тотчас же устремила взгляд на Мартина и не отвела от него глаз даже в ту минуту, когда староста присяжных, доктор Бук, поднялся с места.
Он сказал:
— Во имя справедливости, одной лишь справедливости, большинство присяжных отказалось вынести приговор.
В зале не сразу поняли, что это означает. Прокурор бросился к председателю и растерянно спросил, как быть.
Председатель в замешательстве пожал плечами. К ним подошел защитник и сказал:
— Решение присяжных — факт, с которым, нельзя не считаться. Единственное, что вам осталось, если вы хотите соблюсти приличие, это снять обвинение.
Публика нервничала. Все вскочили с мест. Кое-кто догадался, что произошло, послышались возгласы: «Браво!» В ответ раздались антисемитские выкрики. В зале началось столпотворение — свалка, рукопашные бои, как на митинге, разгоняемом полицией. В судебном зале вспыхнула революция.
Ученики окружили Руфь и Мартина. Уж кричал, не помня себя от волнения:
— Катитесь отсюда! Скорее! Пошли! — Он, не переставая, дергал Руфь за рукав. Прикрываемая Мартином и мальчиками, она кое-как пробралась сквозь беснующуюся толпу.
«Милый Стив!
Сегодня твой друг опять принес от тебя посылку, — все такое вкусное. Я всегда делюсь с Руфью, она бог знает как питается, а кое-что отдаю фрау Бах. Она славная и очень помогла мне советами по женской части. Ведь я ничего в этом не смыслила. А теперь платье свое дала поносить, мое стало очень тесно, хоть я и выпустила в швах, сколько можно. Ты, верно, думаешь, что меня разнесло, как бочку, оттого что я много ем? Милый Стив, я должна тебе открыться. Руфь давно уже настаивает, и мне кажется, что ты вправе знать, Но, пожалуйста, голубчик, не пугайся. Верь мне, я очень, очень счастлива. Стив, родной мой, через три недели у меня родится ребеночек. Но не тревожься, любимый, гони от себя грустные мысли, у него будет все, что нужно. Мне уже достали детскую коляску и все приданое. В моем сарайчике есть даже дверь. И потом — твоя печка. Дров я насобирала — значит, зимой он не будет страдать от холода. Доктор Гросс, как только придет время, приготовит для меня койку в больнице. Как видишь, даже богатая женщина могла бы мне позавидовать. (Хорошо бы ты прислал порошковое молоко и, может быть, шерстяное одеяльце на коляску. Доктор Гросс уверен, что молоко у меня появится, — ну, а вдруг…) Будет ли он похож на тебя? Ну еще бы! Фрау Бах говорит, что, если у ребенка голубые глаза, это еще ничего не значит: они могут стать черными. Но у него будут настоящие голубые, как у тебя. Я страшно тоскую по тебе, и от этого у меня часто болит слева, где сердце. Потому что я не перестаю тосковать по тебе. Ах, Стив, до чего же тяжело! Но не потому, что ребенок!
Наоборот! Без него я бы совсем пропала. Ведь я так одинока… А сейчас ты всегда со мной… Сохрани Бог, чтобы я даже в мыслях согрешила против моего малыша. Я просто не могу отделить его от себя, а тебя от него. Я не различаю, где ты, а где он. Вы для меня одно — я люблю тебя.
Иоганна».
Так как у нее не было ни почтовой марки, ни денег на марку, она отправилась к Руфи: у той почти всегда водилась мелочь.
Мартин читал в газете статью о процессе. Отец Иоанна писал: «Революция, которой после падения нацистского режима опять преградили путь, нашла свое выражение в чувстве справедливости, руководившем присяжными и публикой».
Руфь готовила ужин. Ее лицо, оживленное и сияющее, было сегодня каким-то особенно свежим и гладким, словно она только что вышла из теплой благотворной ванны. В том, как она стояла у железной печурки, отставляла кастрюлю, пробовала суп, подсыпала еще чуточку соли, чувствовалось внутреннее спокойствие человека, довольного своим настоящим и окрыленного надеждами на будущее. Она крикнула за занавеску:
— Входи, Мартин! Все готово.
Мартин весь этот день думал только об одном, но не решался ей в этом признаться. Когда суп был уже на столе, он сказал:
— В городе переполох из-за процесса. Тебе здесь никогда покоя не будет. Давай переберемся в Спессарт. Там мы будем жить спокойно. И потом, Руфь, нам нужно пожениться.
— Ах, Мартин! — воскликнула она с глубокой грустью, словно ее жизнь, которую она по кирпичику отстраивала с таким трудом, вдруг распалась у нее на глазах. Она подавила закипающие слезы, подняла голову и взглянула в его печальное лицо, на котором недавняя тревога за нее проложила глубокие борозды. Он был смущен до крайности, глаза — как у тяжелобольного, который ищет помощи. У нее не было выхода, она сказала:
— Как хочешь, Мартин.
Они молча поужинали. Он ушел в больницу на ночное дежурство. Руфь долго сидела не шевелясь, а потом произнесла вслух: «Сказанного не воротишь».
Внезапно ей вспомнился эпизод из жизни в публичном доме, казалось бы, не имевший к ней никакого отношения. Одна молодая женщина рассказала Руфи, что, когда умер ее муж, она никак не могла примириться с этой утратой. Она даже уехала в Италию, потому что каждый предмет в квартире мучительно напоминал ей о покойном. Год она провела на чужбине, а потом, возвращаясь домой, сказала себе в поезде, что, если она спокойно прослушает мелодию, которую так любил муж, значит, ей можно вернуться в свою квартиру. Не снимая шляпы и пальто, она сразу же подошла к патефону и поставила любимую пластинку. И после первых же звуков бежала из своего мертвого жилища и снова отправилась на вокзал. (Несколько дней спустя эта молодая женщина покончила с собой тут же, в публичном доме.)
Руфь по-прежнему сидела неподвижно. Мысленно она представила себя наедине с Мартином. Сама не зная почему, она достала альбом с зарисовками публичного дома. Голый солдат, протягивавший к ней руки, показался ей Мартином. С ненавистью смотрела она на Мартина, протягивающего к ней руки. Она стоит на рельсах и поднятыми вверх кулаками старается удержать поезд, несущийся на нее на всех парах.
Иоганна застала ее внешне уже спокойной. Они пошли на почту и купили марки. На обратном пути Руфь сказала, что ей надо еще к судебному психиатру. Он передал через фрау Бах, которая убирает у него квартиру, чтобы Руфь вечерком зашла к нему. Когда же Иоганна спросила, зачем это ему понадобилось, Руфь, слабо улыбнулась:
— Может, он хочет доказать мне, что я сумасшедшая, как доказывал на процессе. — Она не знала, что Мартин просил психиатра поговорить с ней.
Психиатр жил в комнате, отведенной ему магистратом в одном из уцелевших домов, принадлежащих городу. Посреди стоял длинный стол, на котором были навалены книги и журналы. Свет стоячей лампы падал на Руфь, сидевшую в глубоком кресле. Ноги ее не доставали до пола. Она слышала голос психиатра, но почти не различала его лица, погруженного в тень.
Поздравив Руфь с удачным исходом процесса, он посоветовал ей вернуться к нормальной жизни, жить так, как живут все девушки и женщины. Когда же Руфь ввернула, что она и так пришла бы, достаточно было Мартину попросить ее об этом, психиатр выступил из скрывавшей его тени и остановился перед ней.
— Я не сомневался, что вы разгадаете нашу хитрость, — сказал он шутливо. — Доктор Мартин считает, что я могу кое-что разъяснить вам. Он очень любит вас. Для вас это большое счастье.
— А для него несчастье…
— Это уж от вас зависит.
— Я не в силах вытравить из памяти то, что было, и Мартин — тоже.
— Уверяю вас, что он это уже сделал. Я беседовал с ним долго и беспощадно. Любовь все может.
— Но только не это.
— Естественно, что вы не верите. Но предположим, что он все же обрел бы счастье в этом союзе. Нашли бы вы в себе силы и желание пойти ему навстречу?
Она ответила не сразу. Он снова занял свою наблюдательную позицию. Наконец Руфь заговорила.
— Одна девушка в публичном доме, очень славная, говорила мне, что, если война кончится и ей удастся выбраться живой, она уедет куда-нибудь в большой город, где ее никто не знает. Там, говорила она, я, может быть, встречу человека, который меня полюбит и мне будет по сердцу. Я выйду замуж и заживу добропорядочной жизнью, буду как все женщины… Этой девушке все казалось просто. Я не могла этого понять…
Она услышала голос психиатра:
— Для вас это не просто, я понимаю, вы сложно чувствующая натура. Но зато у вас перед той девушкой есть огромные преимущества. Вы человек другого масштаба. Это и даст вам необходимые силы для того, чтобы освободиться от психических последствий пережитого. Ведь решающее значение имеет не физический фактор. Не давайте же физическому взять верх… Что идет в счет — это сам человек. Вы сумели сохранить себя, несмотря на все ваши злоключения. Поистине вы должны гордиться. Мой бывший учитель в своем диагнозе высказал надежду, что со временем вы снова втянетесь в жизнь. Будьте же великодушны и не отнимайте у себя этой возможности.
После долгой паузы — чего только она не передумала и не перечувствовала за это время — Руфь сказала, содрогаясь:
— Он был бы одним из тысячи, и это тем ужаснее, что он так мне дорог. Я возненавижу его именно потому, что люблю. — Она поднялась. — Спасибо, вы очень любезны, — добавила она с растерянной улыбкой и вышла.
Две недели спустя они поженились. Иоганна из старой портьеры смастерила для Руфи платье. Мартин побывал в Спессарте, где вел переговоры с бургомистрами трех деревень. Обрадовавшись, что им удастся заполучить в свой район врача, они вызвались отремонтировать для него за общественный счет дом в лесу, где давно никто не жил.
Иоганна и доктор Гросс были свидетелями. Чиновник, бородатый мужчина в пенсне, сначала все обращался к Иоганне, полагая, что эта девушка на сносях и есть невеста. Потом он объяснил Руфи, что принял ее за младшую сестренку жениха.
После регистрации все отправились на вокзал. Обстановка Мартина, его ящик с инструментарием и велосипед были уже отосланы в Спессарт, в их новый дом. Незадолго до отхода поезда Иоганна робко сказала подруге, страшно взволнованной и на все отвечавшей невпопад:
— Мартин хотел этого потому, что иначе вам нельзя было бы поселиться в крестьянской округе.
Руфь сделала вид, что не слышит. Она все оглядывалась, ища Давида, который отошел к паровозу. Он всегда чувствовал себя неловко в присутствии сестры и больше нескольких минут не мог выдержать в ее обществе.
И все же, когда поезд исчез из виду, мальчик долго стоял на перроне и глядел ему вслед. Губы его дрожали.
Поезд мчался вдоль берегов Майна. Они сидели у окна. Руфь смотрела вдаль на те места, через которые год тому назад она, мертвая девушка, брела с одной только целью — добраться до Вюрцбурга не скорее, чем пешком. На ее лице, в котором появилась какая-то мягкость, лежал отпечаток глубокого удовлетворения. За этот год она проделала далекий путь — назад, к себе самой.
Как купец к концу года подводит баланс, так и она мысленно подводила итог. Вот она стоит в тихой чаще леса перед полузасохшей веткой, на которой еще уцелело несколько зеленых побегов — но теперь она знает то, чего не знала тогда, что это блаженное чувство полного слияния с окружающей природой и было ее первым шагом назад в жизнь. Она видит перед собой зарисовки Аушвица и публичного дома, но это — только рисунки. Она стреляет в убийцу своих родителей. «С тех пор я чувствую себя спокойнее», — говорит она председателю — и покидает зал суда. И процесс уже позади. Она глубоко вздохнула.
Тогда в публичном доме, в кровавом разрушительном вихре первых дней, между двумя посетителями, Руфь привиделся сон освобождения. Тысячи красных быков с взмыленными мордами, с торчащими из загривка копьями, стремительно сбегают с крутого песчаного откоса, по которому она карабкается вверх. Но вот со спины одного из быков спорхнула маленькая белокурая девочка, она берет Руфь за руку и ведет ее, невредимую, среди неистово мчащихся животных, на вершину горы, где солнце — грохочущий небесный орган — изливает зримые лучи на земные долы. Ребенок — это музыка. Он говорит что-то мелодичным голосом и исчезает. Руфь проснулась оттого, что очередной посетитель сорвал с нее одеяло.
Сидя с закрытыми глазами и перебирая в памяти череду отрадных событий минувшего года, она вдруг вспомнила свое страшное пробуждение в публичном доме. И в ту же минуту увидела себя в ратуше перед бородатым чиновником. В ужасе она открыла глаза и пролепетала жалобно, как ребенок:
— Ты ведь не тронешь меня, Мартин?
— Ну, конечно, нет, ты же знаешь, Руфь. — Он обнял дрожащую девушку, прижал ее голову к своему плечу. Поезд остановился. В купе вошла крестьянка. Когда поезд двинулся дальше, Руфь удобнее припала щекой к плечу Мартина. Спустя несколько секунд она мирно спала.
Они вышли из поезда у первых лесистых отрогов Спессарта и спустились к парому. Знакомый маленький старичок перевез их на тот берег.
* * *
Иоганна зашла к товарищу Стива. Она попросила его, если придет письмо от Стива, принести ей в больницу. На обратном пути она решила зайти к фрау Бах и отдать ей банку мясных консервов из посылки Стива. Спускаясь по лестнице в подвал, она ушиблась о стену и упала на каменные ступени. Иоганна уже понимала, что означают эти пронизывающие боли и что с ней произошло — ровно месяц назад у нее было сильное кровотечение.
Фрау Бах услыхала стоны и выбежала из-за дощатой перегородки. С ее помощью Иоганна кое-как забралась на нары. Губы ее посинели. Дыхание вырывалось со стоном. Фрау Бах послала Ужа в больницу за доктором Гроссом.
Вскоре Иоганна лежала в крохотной комнатке. В окно глядели верхушки каштанов, росших в больничном саду. Кровотечение ослабело. Ночью оно совсем остановилось. А к утру начались схватки.
На следующий день товарищ Стива принес письмо. Когда боли немного утихли и Иоганна снова увидела белый свет, она вскрыла конверт.
«Дорогая Иоганна!
Понадобились месяцы, чтобы получить бумаги — для тебя и для меня. Я не писал, пока все не выяснится. А теперь могу сообщить, что 10 выезжаю. Жди меня 21 июля. Свадьбу отпразднуем в Америке. Жить будем на ферме, во флигеле. Все уже готово, все свежевыкрашено и снаружи и внутри, я и камин сложил — как хорошо будет зимним вечером посидеть у камелька. Приготовься в дорогу, выедем сразу, без задержки. Шифскарты у меня на руках. Отец и мать сияют от радости, а уж как я рад, этого описать нельзя. Итак, до 21 июля. Тогда я расскажу тебе, как тяжко и тоскливо было ждать и сколько было волнений. Но скоро все это минует. Уже сейчас миновало.
Твой Стив».
Сильная схватка — один растянувшийся на долгие минуты удар молотом, режущий тело лезвиями бритвы, вырвал ее из состояния блаженной радости. А потом она снова и снова перечитывала письмо.
После обеда появился доктор Гросс, совершавший обход с двумя ассистентами. Обследовав роженицу, он пришел к выводу, что нормальные роды невозможны. Только кесарево сечение может спасти мать и ребенка. Операцию надо сделать не откладывая, так как боли от схваток могут ослабить сердце.
Час спустя Иоганна лежала на операционном столе. Ребенка извлекли благополучно. А через десять минут после родов Иоганна умерла от сердечной слабости. Ребенок, девочка, остался жив. Ее взяла к себе фрау Бах. Товарищ Стива послал ему телеграмму.
Как-то в субботу — стоял уже сентябрь — все двенадцать учеников вместе с Катариной собрались на высокой набережной Майна против старой крепости, седой громадой вырисовывавшейся в сером небе. Солнце еще не всходило. Внизу, по застланной туманом реке, на сотню метров растянулся плот из ободранных елей; их срубили в Фихтельских горах и сплавляли во Франкфурт.
Уж вел с плотовщиком переговоры: пусть подвезет их до Спессарта за пачку трубочного табаку. Это была нешуточная цена за проезд. Плотовщик подмигнул ребятам, и вся компания мигом очутилась на плоту.
Пока Руфь жила в Вюрцбурге, Давид не баловал ее своими посещениями, да и заходил он всегда на несколько минут. Но с ее отъезда прошло уже три месяца, и мальчик затосковал. Чуть не плача, рассказал он Ужу, что обещал сестре навестить ее и хочет сдержать слово. Тогда ученики решили совершить экскурсию в Спессарт. Идея отправиться на плоту принадлежала Ужу. Не первый год мечтал он о таком путешествии.
Управляемый молодым плотовщиком, который стоял впереди под брызгами кипящей пены, плот стремительно проскочил через запруду под старым мостом и несколько минут спустя плавно заскользил по широкому плесу, мимо Иоганнина сарайчика и женского монастыря «Небесные врата». По этим местам проходила Руфь в прошлом году, совершая свой горестный путь обратно, в родной город. Миновав их, она увидела Иоганну, мывшую ноги в реке.
Ученики рассыпались по всему плоту, никому не сиделось на месте. Здесь Майн делал крутую петлю. Издали казалось, что огромный плот, усеянный скачущими древесными блохами, врезался в поросший виноградными лозами холм, еще окутанный голубоватой утренней дымкой. Нужна поистине акробатическая ловкость и незаурядная сила, чтобы провести через речную излучину даже и вдвое меньший плот. Плотовщик всеми силами налегал на багор, однако на середине излучины их так относило к берегу, что дюжего парня на целый метр поднимало в воздух, причем плот под его ногами уходил все дальше и дальше. Лицо коренастого молодого плотовщика было таким же суровым, как его работа.
Пройдя излучину, плот снова спокойно заскользил по быстрине. Высоко в небе его провожала серая цапля; неподвижно распластав крылья, она описывала широкие круги, словно маленький небесный конькобежец.
Утро было серое Катарина продрогла. Уж накинул на нее свой пиджак. Он заботливо застегнул его на все пуговицы, поставил воротник и осторожно вытащил наверх волосы девочки, крепко перевязанные темно-красной бархоткой. Катарина была в своем голубом ситцевом платьице, доходившем ей до колен, и в выкрашенных красной краской буковых сандалиях, изготовленных для нее Ужом в мастерской его хозяина Лэммлейна.
Посреди плота стояла будка из свежего елового теса, с нарами и треногой печуркой. Ученики захватили с собой большой круг сухой копченой колбасы — остатки цвишенцалевского склада и ковригу хлеба. Все уселись вокруг печурки. Плотовщик позволил им развести огонь. Отрезав от колбасы половину, Петр разделил ее между всеми, отхватив для плотовщика кусок потолще. Катарина вызвалась его отнести. В своих деревянных сандалиях она то и дело оступалась на гладких скользких бревнах. А так как с ней пошел Уж, она балансировала даже больше, чем нужно. И вдруг упала прямо на своего спутника. Высвобождаясь из этого невольного объятия, они обменялись беглым взглядом. Каждый из них в этот миг обнимал, казалось, свое будущее.
Солнце поднялось из-за гряды холмов, и спящая долина озарилась ярким светом. Возделанные поля, коричневые, желтые, нежно-изумрудные, тянулись вплотную друг к другу от самого горизонта: широкие внизу, они, постепенно сужаясь, стягивались вдали в тонкую черточку, словно нарисованную цветным карандашом. Сильнее запахло водой.
Плот тихо скользил по извилистой реке, мимо прячущихся в зелени деревушек, мимо солнечных склонов, на которых произрастал знаменитый франконский виноград, мимо живописных развалин древних замков и средневековых городков. Ни один дом здесь не был разрушен. Война миновала этот край.
После полудня стало припекать. Давид и Уж разделись. Они еще дома надели трусы. Оба широкоплечие и худенькие, мальчики плавали, как рыбки. Не устояла и Катарина. Она сбросила с себя платье за деревянной будкой. Из своего светло-желтого купального костюма она уже давно выросла, и он сильно обтягивал ее тоненькую фигурку. Уж с некоторых пор упрашивал Катарину, чтобы она его разок поцеловала — один-единственный, — но безуспешно. Выкупавшись, они снова легли рядом, погреться на солнышке.
— Поцелуешь, если я проплыву под плотом? — спросил он.
— Ну где тебе!
— А ты тогда поцелуй, когда я проплыву,
— Куда поцеловать?
Он показал на щеку.
— Или куда хочешь…
Катарине понравилось, что он ради нее собирался проплыть под плотом… Она закинула руки за голову и с наслаждением потянулась.
— А вдруг ты потонешь?
— Вздор, я могу больше минуты пробыть под водой. Идет?
Она посмотрела на него.
— Но только один раз и потом уже никогда в жизни.
Он прошел к переднему краю плота, нырнул и вынырнул с другой стороны, чуть ли не у самого конца плота, который прошел над ним. Катарина поднялась и ждала, не дыша. Увидев его, она вздохнула с облегчением:
— Святители-угодники!
Потом они снова легли рядом, и он потребовал:
— Ну, а теперь ты должна.
— Да ты же мокрый.
— Ладно, когда обсохну.
— А мама что скажет, как думаешь?
— Можешь не говорить ей.
— А если она требует, чтобы я все ей говорила, должна же я ее слушать!
— Ладно, не заливай, просто ты не хочешь сдержать слово.
Катарина презрительно повела плечиком и вскочила. Она грациозно, танцующими шажками прошла по стволам за будку, набросила на себя платьице и присоединилась к мальчикам, сидевшим возле кипы пеньки. Засунув руки в карманы, подошел и разочарованный Уж, стараясь скрыть свое разочарование.
Катарина не удостоила его взглядом. Положив руку на плечо своему другу Петру, она с увлечением рассказывала ему какую-то бесконечную историю о том, как она в лесу заблудилась и чуть не умерла от страха.
Часам к шести вечера поблизости от перевоза ученики покинули плот. На Катарине опять был пиджачок Ужа.
Они вышли на северную сторону и поднялись вверх по каменистому сырому склону, тому самому, по которому спускалась Руфь, направляясь в Вюрцбург, — и скрылись в лесной чаще.
Дом в Спессарте стоял посреди вырубки, у большака, пересекающего весь лес из края в край. Сто двадцать лет тому назад здесь был постоялый двор для извозчиков. Среди окрестных жителей еще до сих пор сохранилось предание о том, что хозяин постоялого двора убил знатного путешественника и скрылся с его деньгами за границу. Дом уже много лет пустовал.
Три деревенских бургомистра, с которыми договаривался Мартин, перестроили дом до основания. Со всей местности отрядили каменщиков, кровельщиков и маляров. Поставили новый забор, окопали все деревья в саду и в конце мая успели еще засадить огород поздними овощами и картофельной рассадой. Стекол не нашлось, зато новые ставни, выкрашенные в зеленый цвет, были плотно пригнаны, а огромная изразцовая печь в столовой, выведенная во второй этаж, обогревала и верхние помещения. Дров было вдоволь.
Это была не та белая вилла, о которой мечтал Мартин, и, когда он возвращался домой, Руфь не ждала его у садовой ограды, не встречала поцелуем. Но по сравнению с деревянной сторожкой это был монументальный дворец из темно-серого гранита, построенный на века.
Белая детская коляска, унесенная учениками с чердака аптекаря Адельсгофена, стояла в саду под яблоней. Руфи удалось убедить фрау Бах, что ребенку Иоганны будет лучше в Спессарте, чем в дощатом закутке подвального помещения, а тем более — под постоянным наблюдением врача.
Руфь вышла в сад с бутылочкой молока. На ней было короткое до колен платьице из домотканой холстины — подарок крестьянки, которую пользовал Мартин. Счастливая, наклонилась она над пухлыми розовыми щечками. Малютка уставилась на нее голубыми глазками и вдруг заулыбалась. Она сразу же обеими ручонками ухватилась за бутылку.
Покормив девочку, Руфь взяла ее на руки вместе с конвертом и, когда Мартин, подъехав к дому, соскочил с велосипеда, она и впрямь ждала его у садовой ограды с ребенком на руках. С той лишь разницей, что ребенок не был его ребенком, а жена не была женой.
Он ввел велосипед в калитку. На руле висела его «касса» — сумка, в которой он привозил домой молоко, яйца, масло, а порой и курицу, домашнюю колбасу или копченый окорок, гонорар за труды. В доме был глубокий погреб, где и среди лета сохранялся холод.
После обеда они сидели в столовой у изразцовой печи, в которой потрескивали толстые поленья. Мартин при свете керосиновой лампы работал над биографией отца, видного психолога, чьи труды по криминалистической психологии трактовали этот предмет с социологической точки зрения. Руфь тоже работала. Воспоминания об Аушвице и публичном доме больше не тревожили ее. На стенах висели ее последние картины, написанные уже в новой, нереалистической манере, вносившей свою, отличительную ноту в гармонию линий и красок.
Заслышав в саду шаги, оба насторожились. Мартина частенько и ночью вызывали к больным. Он открыл парадную дверь. Двенадцать учеников вместе с Катариной ввалились без церемоний, словно долгожданные гости, чей поздний приход никого не может удивить. Было уже десять часов вечера. Они долго блуждали, прежде чем добрались до цели. Давид после смущенного молчания объявил сестре:
— Ребятам захотелось повидать тебя. — А когда она погладила его по голове, покраснел, отвернулся и стал рассматривать что-то на потолке.
Гости были зверски голодны. Катарина с кладовщиком спустились за Руфью в подполье. Кладовщик только руками развел. Его полки в монастырском храме давно пустовали. Поднимаясь наверх, он шепнул Катарине:
— Надо будет приняться за крестьян. У них, видно, есть что взять.
Яичница исчезла, как по мановению волшебной палочки. А потом Руфь принесла одеяла и старые мешки из-под картофеля. Ученики уснули на китайском ковре в столовой. Катарине Руфь постелила у себя в спальне, на старинной кушетке. Девочка так и легла в своем желтом купальнике. Но, едва забравшись на кушетку, она вопросительно посмотрела на старшую подругу, кивнула и мигом перебралась к ней на кровать. Руфь загасила лампу.
— В лесу было так темно и страшно, — рассказывала Катарина, блаженно вздыхая. — Просто ужас. А недавно я была в лесу одна и заблудилась. И вдруг из-за кустов вышел какой-то человек… — Засыпая, младшая прижалась к старшей. Голова девочки покоилась у нее на груди, как Руфь и представляла себе тогда, в крепостном рву, сидя под терновником, осыпанным рдеющими ягодами. Осторожно обняла она спящую девочку. А через несколько минут заснула и сама.
На следующее утро Катарина с Ужом зашли далеко в лес. Они взобрались на высокий оголенный холм и залюбовались далью. Дубовый лес, сверкая красками осени, тянулся по горам и долам, к самому горизонту, словно взбаламученное штормом зеленое море, сбрызнутое золотым дождем. Рука в руке спустились они вниз и в изумлении остановились перед огромным, в три обхвата, вековым дубом.
Олень со своей самкой, идя к водопою, вышли на прогалину, по которой протекал ручей, прозрачный, как кристалл. Дети стояли метрах в десяти от этих лесных обитателей. Лань испуганно бросилась прочь, а исполинский самец так далеко закинул голову на длинной шее, что коснулся рогами шерсти на спине. Он искоса оглядел обоих детей и спокойно зашагал обратно, в родную чащу.
Катарина пугливо прижалась к Ужу.
— Святители-угодники! — шепнула она с облегчением, когда олень исчез за деревьями. И вдруг клюнула Ужа в щеку. — На, получай! — сказала она и убежала.
Но Уж не пришел в восторг от поцелуя, в котором она отказывала ему так долго и подарила лишь под влиянием страха и внезапного облегчения. Катарина мчалась во весь дух назад по лесной дороге.
Войдя в дом, Уж увидел ее в столовой. Вместе с Руфью она склонилась над деревянной ванночкой, поставленной на два стула. Вся поглощенная ребенком, Руфь одной рукой поддерживала его головку, а другой загребала воду. Капли стекали с ее руки, как будто она была стеклянная. Катарина спросила, затаив дыхание:
— Это та девочка, что была у фрау Бах, правда?
Руфь взяла ребенка из ванночки и завернула в мохнатую простынку.
— Это моя девочка! — И она прижала к себе ребенка, как драгоценную добычу.
Уж вернулся к остальным ученикам, сидевшим у лесного озера неподалеку от дома, и сказал:
— Если мы хотим еще до полуночи вернуться в Вюрцбург, надо сейчас же собираться.
Мышонок запротестовал: хорошо бы провести здесь еще денек. Но Давид, который в присутствии Руфи мучился и замыкался в себе, а вдали от нее тосковал, невесело буркнул:
— Поехали лучше сегодня.
Это решило вопрос.
По большаку к ним приближался джип. Водитель оглядывался по сторонам, очевидно искал что-то. Это был Стив. Он взял у товарища машину, часа за два доехал сюда из Вюрцбурга и расспросил в деревне, где живет Мартин. Поравнявшись с мальчиками, он медленно повернул машину к дому. На нем был красновато-коричневый костюм. Черты лица стали резче, у губ залегла новая, горькая складка.
После смерти Иоганны Стив добился разрешения усыновить своего ребенка и теперь приехал, чтобы увезти его к себе в Америку.
Руфь услышала шум мотора и с малюткой на руках подошла к окну. Приезд Стива застиг ее врасплох, она сначала обрадовалась, но тут же испугалась, как бы не пришлось отдать ребенка. Она стояла в рамке окна с малюткой на руках неподвижно, как изваяние.
Стив увидел свое дитя, и на него с новой силой обрушилась боль утраты, как в ту минуту, когда он получил телеграмму о смерти Иоганны. Губы его дрогнули.
Первые ничего не говорящие приветственные слова были для обоих лишь мостиком в жизнь, которая по-прежнему шла своим чередом. Войдя в столовую, Стив спросил, видела ли Иоганна ребенка. Руфь покачала головой.
— Иоганне в голову не приходило, что она может умереть. Она написала мне, что получила от вас письмо, что вы приедете и заберете ее с собой. Она была счастлива до последней минуты.
Эти слова облегчили горе Стива — и тут же удесятирили его. Новое существо, чье рождение стоило Иоганне жизни, лежало на коленях у Руфи и смотрело на него своими невинными голубыми глазками. Руфь протянула Стиву ребенка. Ей все еще не верилось, что она его потеряет. Увидев, с каким волнением отец прижал его к себе, она уже готова была отчаяться. Но в душе ее не угасала надежда: авось Стив приехал только повидать ребенка Иоганны и оставит его здесь, у нее.
Вернувшись домой, Мартин поспешил в столовую. Он еще в деревне встретился со Стивом, и тот все рассказал ему, добавив, что хочет поскорее вернуться в Вюрцбург. Он сразу же увезет ребенка в Америку. Кстати, подвернулась американская сиделка, уезжающая завтра на родину. Она берется присмотреть за ребенком в дороге.
— Моя жена очень привязалась к девочке, — сказал Мартин Стиву. — Ей будет трудно с ней расстаться.
Входя, он услышал, как Стив расспрашивает о том, что просила узнать сиделка, — получает ли ребенок уже твердую пищу, на пароходе он должен по возможности питаться так же, как дома. Последняя надежда покинула Руфь.
— Она уже получает манную кашку, а иногда и яичный желток.
Мартин провел рукой по волосам, слегка оскалив длинные зубы:
— Девочке будет хорошо на ферме, Руфь. Она вырастет в привольном краю, будет независимым, жизнерадостным человеком.
Руфь за последние десять минут узнала на собственном опыте, что любовь не отделима от эгоизма. Она печально кивнула и поспешила вон из комнаты. С чувством приговоренной к смерти укладывала она распашонки, фуфаечки и пеленки, наливала бутылку кипяченым молоком и одевала малютку в дорогу. Все это делали только ее руки.
Ученики построились перед домом, готовые в обратный путь. Вдруг прибежал крестьянский мальчик и сообщил, что с его отцом несчастье. При валке леса ему деревом придавило ногу. Нога посинела, распухла и страшно болит. Может быть, он уже кончился.
Мартин в величайшей спешке распрощался со Стивом и ребятами, молчаливо простился и с Руфью, которая неподвижно сидела в столовой с ребенком на руках. Он бережно погладил его по головке и опрометью выбежал из дому. Его чемоданчик с перевязочным материалом был привязан к рулю ремнем. Рядом побежал крестьянский мальчик.
Тронулись в обратный путь и ученики. Они и не заметили того, что произошло в доме. Экскурсия удалась на славу.
Стив сел за руль и включил мотор. Уж устроился рядом. Это была его первая поездка на машине. Позади села Катарина, оберегавшая корзину с ребенком. Руфь стояла у ограды. Она слабо помахала рукой в ответ. Автомобиль скрылся из виду.
Она вернулась в комнаты. Дом опустел. На кухонном столе валялась чайная ложка, которой она в последний раз давала ребенку желток. Немного желтка еще присохло к ложке. Руфь подержала ее в руке и снова положила.
Мартин застал Руфь в саду. Ока стояла подле детской коляски. Он подошел и без слов положил ей руку на плечо. Она припала к его груди и горько заплакала. Он обнял ее и стал целовать ее волосы, а потом наклонился и поцеловал в губы. Она не противилась.
Отец Иоанна писал в своей газете: «Отношения между Россией и Америкой за два «мирных» года стали настолько напряженными, что даже самые осторожные газеты за рубежом уже сегодня считают войну неизбежной. Весь мир опять — но только при полной перегруппировке сил — поделился на два лагеря, с Германией посредине. Распался на два лагеря и немецкий народ. Промышленники Рура, юнкерское сословие и крупные банкиры, давно уже породнившиеся семьями и искони составлявшие единый блок, который в 1933 году толкал и поднимал Гитлера к власти, делают ставку на войну; по расчетам этих господ, война должна экономически и политически поставить их у власти — прежде всего в собственной стране, где чуть ли не каждый второй встречный — соучастник и нацист, все свои надежды возлагающий на войну. Им противостоит германский рабочий класс, которому нужна не война, а социализм и миролюбивая Германия».
В конце сентября Христиан Шарф получил письмо, которое он тут же зачитал своему отряду. Бывший эсэсовец майор Блюм через своих курьеров разослал этот циркуляр всем руководителям гитлеровской молодежи.
«Поворот мировой политики в пользу Германии — совершившийся факт, — гласило письмо. («Он имеет в виду блок против России», — с торжеством заметил от себя Шарф.) До последующих распоряжений ваше дело — соблюдать спокойствие; державы-победительницы сами из кожи лезут вон, чтобы выручить национал-социалистское движение, и всякая провокация с нашей стороны была бы медвежьей услугой этой баснословно благоприятной для нас политике. А пока что закаляйтесь духом и телом, вербуйте новых сторонников и во всех отношениях «Готовьтесь к великому дню!»
Отряд Шарфа соблюдал спокойствие; Петр мог уже не бояться, что его убьют. Такие мелочи не входили больше в программу нацистов. Шарф основал для своего отряда общество тяжелоатлетов «САмсон». Те, кто знал, что к чему, называли его между собой без всяких околичностей — СА.
На берегу Майна, между окраиной города и выгоном, находилось огороженное балками обширное поле, в прошлом — скотопрогонный рынок, на котором окрестные селяне продавали торговцам свой скот. Отряд Шарфа превратил этот участок в свое учебное поле. Круглые деревянные палки заменяли им ружья. Здесь маршировали, приседали, ложились на землю, шли в атаку — на удивление восторженным зрителям, среди которых с каждым днем находилось все больше охотников вступить в общество тяжелоатлетов «САмсон».
Ученики были приняты в организацию социалистической молодежи на массовом митинге под председательством отца Иоанна. В своей речи он доказывал, что только система социалистического планирования может привести к созданию здоровой, демократической и миролюбивой Германии.
После митинга, происходившего в воскресенье днем, ученики гурьбой отправились в монастырский подвал. Наверху уже шла служба. Как всегда, они уселись полукругом перед изувеченным Христом, который стоял в углу, озаренный светом двух свечей. Помолчали положенную по уставу минуту. Настроение у мальчиков было приподнятое, хотя они и делали вид, будто все, что по-настоящему волновало и занимало их на прежних заседаниях, сегодня лишь игра. Петр обратился к ним с речью:
— Мы, ученики Иисуса, заступники справедливости, берем у богатых, у которых все есть, и отдаем бедным, у которых ничего нет… Объявляю заседание открытым. — Он горестно улыбнулся. — Это наше последнее заседание. На мне лежит печальная обязанность сегодня же распустить Тайное общество учеников Иисуса.
Торжественность, с какой говорил Петр, очевидно, пришлась Ужу по вкусу. Он с удовольствием пожимался и поводил плечами, словно чувствуя во всем теле приятную истому. Глаза Катарины расширились. Иоанн со спокойным удовлетворением откинулся на спинку скамьи, точно старый социал-демократ, чье предложение принято единогласно. Ученый с серьезным видом оглядывал лица товарищей. Все взоры были обращены на Петра.
Он продолжал:
— Мы-то думали, что поступаем как настоящие социалисты. Теперь мы стали умнее… Но пусть мы ошибались — каждый из нас видел в этом свой долг.
— Ничего не ошибались, — возразил ему Уж. — У жирных боровов было всего много, а те, что кормились ботвой да очистками, без нас и вовсе бы оголодали.
Петр невольно кивнул в ответ.
— Как бы там ни было, это было прекрасно и прощание всем нам тяжело. Но мы уже не дети. Мы теперь члены организации социалистической молодежи…
Ученый оттопырил губы:
— Левое крыло.
— …и перед нами великая задача. — Петр перевел дух. — Будут ли у уважаемых учеников какие-либо добавления или возражения?..
— Go ahead,[31] Петр!
Петр выдержал паузу и потом сказал с чуть высокомерной и нежной улыбкой, точно взрослый, вспоминающий свои мальчишеские проделки:
— Итак, объявляю Тайное общество учеников Иисуса распущенным.
Мальчики неохотно поднялись. Все кончилось слишком быстро. Мышонок погладил свой хохолок, чувствуя, как он приятно ершится под ребром его ладони, и внимательно огляделся по сторонам. Но в подвале не оставалось уже ничего стоящего, что можно было бы взять с собой. Тогда он задул обе свечи и спрятал в карман огарки, они пригодятся для освещения его пузатой опочивальни.
В подвале наступила кромешная тьма. В последний раз поднялись ученики по тридцати истертым ступеням. Сын причетника запер низкую дубовую дверь. На покинутых могилах монастырского кладбища еще медлил отсвет вечерней зари.
Мальчики спустились с набережной и пошли по берегу реки. Возле ввинченного в камень железного кольца, к которому рыбак Крейцхюгель уже тридцать лет привязывал свою лодку, они остановились. Сынишка причетника протянул Петру увесистый ключ.
Петр зашвырнул его далеко в воду и сказал серьезно:
— Заметьте себе это место. Здесь, у этого кольца, мы с вами встретимся ровно через десять лет. Сегодня пятое октября 1947 года. Я вношу предложение, чтобы пятого октября 1957 года мы достали ключ со дна. А потом спустимся в подвал и проведем заседание… Что-то будет с нами через десять лет?
Катарина просунула руку под локоть Ужа, прижалась к нему плечом и облизнула губы.
— Что будет через десять лет в Германии и во всем мире?.. Никто не знает.
Они пошли дальше. Надвигались сумерки. В четырех углах огороженного балками поля горели сигнальные огни. Отряд Шарфа проводил строевые занятия, вскинув на плечо деревянные палки вместо ружей. Их было уже девяносто человек, тяжелоатлетов СА. Все в белых фуфайках и коротких белых трусах. В свете сигнальных огней отряд развернулся на месте, взял на караул и застыл, растянувшись длинной шеренгой. Ученики остановились перед деревянным барьером. Никто не шевелился, стояла тишина.