Зимнее море. Гряда прибрежных островков полукругом замыкает устье фьорда, а на мысах по обе его стороны сгрудились дома со снежными шапками на крышах. Островки тоже покрыты снегом, но не целиком. Серые и черные прогалины прорезают белизну, указывая на то, что здесь все-таки земля. Однако сам полукруг не сплошной. Между островками видно застывшее белое-белое открытое море, и от него нельзя оторвать глаз. Это удивительная, ничем не нарушаемая белизна и цельность! А дальше виднеется узенькая полоска тумана: там лед кончается. Самые зоркие, те, чьи глаза привыкли вглядываться в даль, утверждают, что они различают море - зеленую черточку посреди серого тумана; а самый зоркий из зорких утверждает даже, что видит там, на самом краю, фигурку. Этот зоркий из зорких - молодой парень. То ли он видит фигурку, то ли нет, но он тут же отправляется в путь. Спустившись на лед, он уже не может разглядеть фигурку, а впрочем, и зеленую полоску моря тоже: ведь сейчас он с ними на одном уровне.
Может, мне и не померещилось, думает он. Некое беспокойство у него внутри подтверждает это. Он размышляет: а может, это беспокойство лишь оттого, что я поверил, будто что-то увидел; и нужно было не кидаться очертя голову, а зайти за лыжами, или финскими санками, или салазками. Но, и коря себя за опрометчивость и легкомыслие, он все равно ускоряет шаг, идет в том же направлении. Снег довольно глубокий, и ступать тяжело, однако парень не замедляет хода. Ориентиром ему служат ближайшие островки и шхеры, но сейчас они гораздо меньше выделяются на белом поле, чем когда он смотрел на них сверху, с берега. Он знает, что ни на минуту нельзя терять их из виду. Иначе недолго и заблудиться.
Он огибает первый остров справа и выбирает себе новый ориентир. Это плоский островок впереди слева; издали казалось, будто он совсем рядом с тем, другим. Но парень знает, что это не так. Он плавал здесь с малых лет. Его брали с собой рыбаки, и он, сколько себя помнит, тянул сети, ставил ловушки на омаров, греб и сидел на руле. Всегда. Он знает это место как свои пять пальцев. Но только если море - это вода, а суша - это твердь. Теперь же море превратилось в застывшее белое поле, а суша лишь смутно возвышается над ним, составляет с ним единое целое и почти неотличима от него.
Парень огибает островок и вскоре попадает в глубокую расселину между Чертовым Пальцем и Мокрым островом - такими знакомыми и в то же время новыми, неузнаваемыми. Он мысленно определяет свое местоположение: вот развалины маяка, от которого осталась лишь нижняя часть башни - машинное отделение (оно все прогнило и проржавело, и туда давно уже стаскивают всякий хлам), а вот исхлестанная ветрами кривая рябина на Чертовом Пальце; эта рябина - единственное дерево, которое там растет, она кажется высокой и отчетливо видна издали летним утром, когда солнце еще низко и все предметы отбрасывают резкие тени, но стоит подплыть ближе - и тот, кто не знает, что на острове растет дерево, попросту не заметит его.
На мгновение парень останавливается и вспоминает, что это за место. Здесь он ловил на рассвете мерлана восемнадцать лет из прожитых им двадцати трех. И тут же его окружает лето, чайки с криком пикируют прямо на борт лодки, ловко подхватывают наживку, разложенную на корме, и снова взмывают в воздух. Свет и тепло разливаются и вокруг, и в душе у парня; плещут волны, восходящее солнце щекочет между лопатками. Это длится всего миг. Он возвращается в зимний день, и его пронизывает трепет отчаяния. Никто не знает, что он пошел сюда! Опять чего-то недодумал... А ведь он осторожен, как старик, когда дело касается моря. Сам не понимая, что с ним происходит, он снова движется к открытому морю. Теперь уж он ничего там не видит, только завесу тумана, которая беспокойно полощется на ветру: то сгущается, то редеет, сгущается и редеет. Вот он уже пересек пролив. Перед ним море - одно лишь море, и больше ничего. Снег под ногами теперь не такой глубокий, можно идти быстрее. Не слишком ли быстро он идет? Парень замедляет шаг, останавливается, прислушивается. Кажется, кто-то кричал, а может, ему померещилось. Трудно сказать, потому что в ушах шум: он порядком-таки устал и весь взмок.
Он идет дальше, настроение у него изменилось, теперь его властно тянет вперед. Он просто не может иначе. Это как наваждение. Он видел фигурку. Минуту назад он еще сомневался. Но теперь уверен. Нет, он не увидел ее вновь. Просто перестал сомневаться, что тогда, с берега, действительно видел. С тех пор наверняка прошло около часа. А может, больше? Трудно сказать. Он не обратил внимания на время тогда, не смотрит на часы и теперь. Что-то властно принуждает его. Фантазия? Возможно. Даже наверняка фантазия. Но фантазия бывает порой сильнее и реальнее, чем... Чем что? Надо бы снова остановиться и поразмыслить. Но он не останавливается. То, что движет им, сильнее, чем рассудительность, чем жизненный опыт и здравый смысл. Вот так же было, когда он стоял охваченный видением лета. Ведь и это было фантазией, видением лета, - иначе не назовешь. Но и реальностью тоже. Разве лето не реальность?
Он шагает дальше. Теперь он идет с трудом, хотя идти легче. Лед скоро кончится. Ступать по нему кое-где уже небезопасно. Парень останавливается и прислушивается. Да, точно: плеск волн, или нет, не плеск. Вздох. Во всяком случае, какой-то иной звук, не похожий на скрип льда под башмаками. Отзвук лета. На миг видение лета снова встает перед ним, на этот раз смутно, как музыкальный фон во французских фильмах, которые по два дня идут на берегу в кинотеатре, в "городе", и которые он с удовольствием смотрит, сидя порой один в зале. Публике такие картины не нравятся, говорит директор, он же киномеханик, покорившийся судьбе и отказавшийся от всех своих былых притязаний.
Теперь уже нет сомнений. Это море лижет берег или кромку льда. Конечно, кромку льда, ведь здесь нет суши. Он медленно идет на звук. Обернувшись, чтобы сориентироваться, он уже не видит ни мысов с домиками, ни Мокрого острова, ни Чертова Пальца. Не видит ничего. Сейчас сбиться с пути - пара пустяков. Но парень разворачивается точно в обратную сторону, ориентируясь на свои следы, и где-то в глубине совершенно уверен, что идет правильно. Только бы не потерять это четкое внутреннее зрение.
И опять от видит фигурку. Сначала совершенно отчетливо. Он бежит к ней, но фигурка исчезает. Мгла сгустилась. Он останавливается. Кричит. Никто не отвечает. Он снова медленно идет вперед. И вот человек вырастает перед ним совсем близко. Это женщина, молодая, в лыжных брюках и короткой замшевой куртке, отделанной узкой полоской меха. Она стоит к нему спиной. В это мгновение мгла рассеивается, и он видит море, резкий контраст зеленого и белого - без перехода, талого льда нет. Женщина стоит между парнем и морем. Он обходит ее и становится к ней почти вплотную, между ней и морем, на всякий случай. Смотрит на нее, пытается заглянуть в лицо. Она нездешняя, он ее не знает. Она не поднимает глаз, словно бы не замечает его, хотя он стоит совсем близко.
И он тихо произносит:
- Вы должны пойти со мной на берег.
Она поднимает глаза, но смотрит не на него, а на то, что за его спиной, - на море. В волосах, свисающих из-под шапочки с козырьком, блестят ледышки. На ресницах иней.
- Слышите? - говорит он. - Вы должны пойти со мной на берег.
Она задает совершенно ненужный вопрос:
- Кто вы такой?
- Но, милая, - быстро отвечает он и сам удивляется, что назвал ее милой, ведь вообще-то он никогда... - Милая, какая разница, кто я такой. Я говорю, что сейчас вам надо пойти со мной на берег.
- Да, - отвечает она безразлично. Как послушный ребенок.
Он касается ее руки - вот до чего осмелел! Она отворачивается от моря. И в тот же миг чары разрушились. Ее глазам вернулось зрение. Она увидела его. Они уже прошли несколько шагов. И только тут она действительно видит его, останавливается, говорит:
- Господи, да что же это...
И, мгновенно повернувшись, мчится обратно к кромке льда.
Но у него хорошая реакция - может, он предусмотрел это или просто предчувствовал. Он не тратит время на то, чтобы обогнать ее и встать между нею и морем. Хватает ее сзади, поворачивает, крепко держит. А в глубине души изумляется: неужели это он, ведь он всегда такой... Но кто-то незнакомый действует в нем. Он валит ее в снег. Она сильная. Еще сильнее оттого, что в отчаянии. Она высвобождается и бежит к кромке льда. Но он снова подминает ее под себя. И на этот раз сильнее оказывается он. Все это напоминает состязания по борьбе, которые показывают в кино. Он придавил ее к земле, лицом в снег, потом переворачивает ее и прижимает затылком к "ковру". Словцо из спортивного языка, спорт и кино, вертится у него в голове.
- Вот так-то, - со стоном вырывается у него.
Дыхание белым паром вылетает изо рта у обоих, в нем как бы сверкают мечи, они сшибаются, клубы пара смешиваются, переливаются друг в друга, соединяют их губы.
- Нет, так дело не пойдет, - выдыхает он, теперь он по-настоящему разозлился. - Хватит, отвоевалась. - И хоть он и охвачен праведным гневом, он замечает, что обратился к ней на "ты". И снова думает: что со мной... Я, обычно такой...
Какой же он обычно? Ему некогда вспоминать. Она распрямилась, вытянулась во всю длину, придавленная его телом. Только бы не умерла, думает он. Шепчет что-то в этом роде, невольно. И одновременно в голове мелькает мысль: это ее очередная уловка. Негодница, думает он, она хочет умереть.
- Отпустите меня, - требует она с отвращением.
Он машинально выполняет приказ. Но он настороже. Она садится и вяло произносит:
- Кто дал вам право... - Не заканчивает фразу. Поза ее становится менее напряженной. - Как вы узнали?..
- Не все ли равно. Я вас увидел.
Изо рта вылетают мечи. Мечи сверкают при каждом слове.
- Увидели меня? Откуда?
- Это не имеет значения, я же вам сказал.
Она озирается. Туман вновь сгустился. Скрыл и море, и берег, и острова.
- Вы не могли меня увидеть!
Ее упрямство раздражает его, и в то же время он понимает - она права. Он смотрит туда, где должны быть мысы, домики - да существуют ли они вообще?
- Наверное, я угадал вас, - тихо говорит он. Она смотрит ему прямо в глаза. Его слова для нее лишены смысла. Поэтому он добавляет понятное: - Вы, наверное, ужасно замерзли.
Она как будто сама хочет разобраться, замерзла она или нет. Озноб сотрясает ее. Губы побелели, она беспомощно подносит к ним руки, как бы желая отогреть. На ней варежки. Но они совсем обледенели. Он осторожно поднимает ее, робко взяв за плечи. Ott сильный. Она мешком повисает у него в руках. Стоит, пошатываясь, а он поддерживает ее.
- Вот так! - восклицает он, и облачко пара вырывается у него изо рта. А теперь побежали!
Но она еле передвигает ноги и, конечно, не может бежать. Она опускает глаза, ей стыдно.
- Да, да, все ясно! - снова кричит он. - Ноги замерзли!
Когда кричишь, становится как будто чуть легче, пространство, лежащее перед ними, кажется не таким бесконечным. Он осторожно ведет ее, а сам размышляет над словом "пространство": почему именно оно пришло ему в голову. Но это самое подходящее слово. Пространство, где нет ни границ, ни направлений, нет даже и самого времени. Давно ли он пустился в этот путь? Как, и когда, и зачем?.. Все это, в сущности, один и тот же вопрос.
- Пошли! - снова командует он. Он не решается идти впереди, прокладывая дорогу, ведь она может снова повернуть к морю...
Она ковыляет с ним, поскользнулась, упала, но поднялась и опять идет. С трудом передвигая ноги, но идет. Он тащит ее. Сначала он поддерживал ее под локоть, но это не помогало ей двигаться быстрее. Тогда он берет ее за руку. Хотя оба в варежках, он чувствует, какая холодная у нее рука. Через несколько шагов он стаскивает варежки и с себя, и с нее, растирает ей руки, одну, потом другую. Затем дает ей надеть свои варежки, они у него толстые, на меху. В них она чем-то напоминает пингвина: она ведь такая тоненькая, и становится как будто меньше ростом, маленькая девочка-пингвин. Теперь она может бежать, делает короткий рывок. Он думает: она хочет умереть... но какой в этом смысл? Он смотрит на берег, смотрит туда, где должен быть берег. Честно говоря, у него не было никакой возможности сохранить ориентировку, запомнить направление. И все же он знает, то есть ему кажется, что он знает, где море, а где берег. В то же время ему известно, насколько опасно и обманчиво может быть такое знание. Теперь она уже бежит более прытко, хоть и прихрамывая. Но что, если они бегут в неверном направлении? Одно утешение: жизнь возвращается к ней, в ней все больше жизни.
И вдруг девушка медленно падает на снег - падает беззвучно на снег и лежит как куль. Он тут же наклоняется над ней и говорит строго, но не слишком сурово:
- А ну, вставай! Вставай, кому говорю! Ты же у нас молодчина!
Но она не молодчина. Она - мешок, куль, и жизнь как будто опять совсем покинула ее.
- А ну, вставай!
Но в глазах у него отчаяние. Белые столбы пара скрещиваются: она тоже что-то говорит. Хнычет. Похоже, произносит "нет". Никакая она не молодчина. Он пытается поднять ее силой. Он знает, что каждая выигранная минута - уже победа. Потерянная минута - непозволительная роскошь. Вдруг она бросается на него. Она в самом деле сильная, она подминает его под себя, высвобождается из его хватки и убегает. Вот теперь она по-настоящему бежит. Но она повернулась кругом и бежит к берегу! Проворный, как зверь, он вскакивает на ноги. Его мозг напряженно работает: определяет направление. С трудом различая ее в тумане, он бросается за ней. Девушка думает, что бежит к морю, быстро соображает он, но она ошибается, она повернулась кругом и бежит к берегу, она бежит в ту сторону, где, как ему кажется, находится берег. Он гонится за ней - пусть она думает, что убегает от него. Для того чтобы расстояние между ними не увеличивалось, ему приходится бежать что есть мочи. Мешают тяжелые сапоги... Она, в тумане впереди него, кажется легкой, как перышко, кажется оторвавшимся клочком тумана. Клочок тумана, подгоняемый ветром. Видно, отчаяние пробудило в ней силы, видно, тяга ее к смерти не знает преград. Так думает он и бежит за ней, и все время его не покидает надежда: кажется, мы все-таки бежим к берегу, только бы мы бежали к берегу!
Вдруг она исчезает. Он устремляется вперед еще быстрей. Сюда! Нет, туда! Он то видит ее, то нет... Теперь видит. Она мечется, бежит по кругу. И падает как подкошенная. На белом фоне он смутно различает более темное пятно. Но зато ясно видит красную шапочку на снегу, белый плюмаж ее дыхания. Пышный белый султан из перьев над неподвижным телом. Он снова устремляется вперед и опускается рядом с ней на колени. Заключает ее в объятья, в них нет ни бережности, ни нежности, но они крепки. Теперь это для него самое главное. Без этого нет жизни, не было прошлого, не было детства...
И тут он увидел. То, что, должно быть, увидела она. Чертов Палец и Мокрый остров, его следы на снегу. Они сохранились с тех пор, как он проходил здесь. Он думает: почему я не наткнулся на ее следы? Ну да, она ведь из другого поселка.
Так вот что подкосило ее! Она поняла, что бежит вовсе не навстречу верной смерти. Поняла, что попала в западню.
Едва успев отдышаться, он говорит:
- Вот здесь я всегда ловлю мерлана. На этом самом месте. Летом.
Она тоже уже отдышалась, поднимает на него испуганные глаза.
- Летом? Лета нет.
- Как нет? - Он смеется: ничего не поделаешь, приходится тратить драгоценное дыхание на смех. - Надо же сказать такую чушь: что лета нет.
- Лета нет, - повторяет она.
Она плачет. Слезы не замерзают, они медленно сползают по худым щекам. Он выворачивает ее варежку и пытается вытереть ей слезы. Но они все текут и текут. Что же делать? Он слизывает их, пьет их, словно приникнув к роднику. И снова думает, на этот раз с ужасом: и это я, всегда такой...
Потом ему приходит в голову мысль, от которой теплеет внутри: она ожила - бежала как безумная навстречу смерти, но именно этот бег вернул ей жизнь. Он спас ее. Спас надежнее, чем любые лекарства, придуманные учеными. Ее бег навстречу смерти вдохнул в нее жизнь. С этой минуты все в его руках, в его громадных лапах; он с удивлением поднимает свои руки - лапищи! - и думает о них такими непривычными словами. И одновременно в нем рождается упрямство, протест: эта незнакомая девушка хочет отнять у него нечто дорогое ему. Он произносит:
- Да как ты можешь говорить, что лета нет!
Снова он делает то, что удивляет его самого: без стеснения хватает ее и ставит на ноги. В сознании его теснятся образы, слова.
- Да ты оглянись крутом, дурочка! - кричит он с такой напористостью, что белый пар дыхания вылетает изо рта. целым лесом мечей и алебард. - Ты что, не видишь: вот оно, лето! Отвечай: видишь лето или нет? Видишь залив, здесь, между островами, он такой узкий, видишь там, в тумане, - развалины, здесь когда-то стоял маяк, а неужели ты не видишь рябину на другом острове, да, вот там; ведь тут все примерно так же, как летом. Неужели же ты не видишь лета?
Этими возгласами он так подогрел свою злость, что жар передался ей, она что-то почувствовала - и хочет, и не хочет верить... Но все-таки нет.
- Убирайтесь! - кричит она внезапно.
Как бы не так! Он преисполнен праведного гнева. Что за наглость: чужая, нездешняя девчонка заявляет, что лета нет, что его любимого лета вообще не существует. Если бы она знала... Но она еще узнает.
- Смотри! - восклицает он и размахивает руками, расстилает перед нею лето. - Видишь лодки? Слышишь, как плещут волны? Видишь чаек, вот они садятся на воду и кричат, слышишь крики чаек, слышишь, слышишь?
- Уходи, - говорит она помягче, устало. И он отмечает как свою победу, что она обратилась к нему на "ты". - Человек не может видеть то, чего нет! Она кричит от злости.
Но его злость сильнее.
- Человек не может видеть то, чего нет? А что же он тогда может видеть? Ты говоришь, что не видишь лета. Не видишь лета? Но ты знаешь, что оно есть. Ты знаешь, что оно существует!
Он кричит на нее. Она думает: он ненормальный, скорее прочь, ей страшно. Она срывается с места и бежит, бежит опять в сторону берега, теперь она думает лишь о том, как спастись от сумасшедшего.
Но он по-прежнему исполнен праведного гнева. Туман редеет, ведь здесь уже не только вода, но и кусочки суши, и парень бежит за девушкой и не умолкая кричит:
- Посмотри хорошенько! Видишь лето?
Он мчится что есть мочи. Потом немного замедляет бег. Он ведь знает, что гонит ее к берегу. Теперь он бежит размеренно, следит за дыханием. Скоро силы ее иссякнут, и она снова упадет как подкошенная. И тогда он поднимет ее, понесет на руках, потащит, он может все, потому что он победитель, он одержал победу, свою первую победу в реальной жизни, это вам не то что сидеть в кино и мечтать! Отныне люди будут говорить о нем: тот, который...
Но почему она не падает? Бежит не так быстро, ведь снег здесь глубже, но все-таки не падает. Он видит белое облачко ее дыхания. Наверное, она совсем обессилела. Но не падает. Он уже не кричит про лето, как будто решил набраться терпения, и просто бежит трусцой по ее следам, по неровной линии следов маленькой ступни, кое-где эта линия пересекает его собственные следы, проложенные по пути к морю.
Потом она останавливается. Как вкопанная. Но не падает. Неужели она ждет его? Он догоняет ее, становится рядом, не прикасаясь к ней. Она с трудом переводит дух. Пар от их дыхания смешивается, сливается в облако тумана, соединяет их - двоих посреди белой равнины. Впереди он смутно различает мыс, церковный шпиль, две крыши, с которых сползли снежные шапки. И тут с него самого сползает оболочка победителя. Он больше не полководец, выигравший свое единственное сражение. Похоже, что сама повседневность встает ему навстречу со своими крышами и башенкой церкви, словно говоря: здесь твое место, здесь, среди серых буден, останешься ты со всем, что имеешь, останешься со своим поражением. Здесь он выдумывал небылицы, мечтал, загадывал. Здесь он увидел свободный ото льда пролив и услыхал крики чаек, ведь он всегда тосковал по тому, чего нет и не бывает, - воображал как дурак, что в сердцевине зимы кроется лето. Он стоит рядом с этой незнакомой Девушкой, а ощущение у него такое, будто он падает на снег. Да что он себе позволяет, да кто он такой? Эти вопросы всегда вставали перед ним, всегда встают перед побежденными.
И тут она оборачивается к нему, глаза ее сияют.
- Теперь я вижу лето.
Она произносит это совершенно естественно. Не каким-нибудь там мечтательным тоном. Просто говорит о том, что видит. Правда видит? Радость вспыхивает в нем молнией, сверкает, согревает.
- Да?! - кричит он.
Они стоят лицом к лицу, их дыхание смешивается, и она кричит ему в ответ:
- Да!
- Да? - снова кричит он.
И она мгновенно откликается:
- Да!
И снова он:
- Да! - И словно спохватившись: - Ты правда видишь, ты видишь лето?
Она тихо отвечает:
- Я угадываю. Угадываю лето
- Как это - угадываешь?
- Ну да, угадываю. Как ты.
- Я? Что же я угадал?
- Ты сказал это тогда, на льду. Будто ты угадал меня. Угадал, что я была там. А почему?
- Я стоял здесь... - он повел рукой в сторону берега.
- Ты стоял там. И ты увидел меня?
- Да.
- Правда?
- Я сам не знаю.
- Ты не мог меня увидеть. Почему ты угадал? Почему?
И пар от их дыхания прорезает сгущающуюся мглу. Нет, он не победил. Он угадал, только и всего. Он произносит, словно бы высвобождая свою мысль из последних клочьев тумана:
- Может быть, потому, что полюбил тебя.
Обстановка на поминках была на редкость непринужденной. Уже за коктейлем кое-кто намекнул, что покойный первый не стал бы себя насиловать. Все как бы выполняли волю покойного, не принимая случившееся слишком близко к сердцу, право, чего ради приносить никому не нужные жертвы!
За кофе Литератор поведал историю про Моисея. Почти все из присутствовавших в общих чертах знали ее, кое-кто даже посчитал не совсем уместным, что ее преподносят в этот час. С другой стороны, кому-кому, а Литератору это было позволительно: его связывали с покойным долгие годы ничем не омраченной дружбы. Кроме того, нельзя было не признать, что некролог в "Все для человека" - шедевр сдержанной скорби и психологической проницательности. И вот все придвинулись поближе. Такие истории не принято рассказывать громко. А впрочем, здесь, слава богу, собрались люди, свободные от предрассудков, и не имело смысла закрывать глаза на то, что в жизни усопшего были и свои темные стороны. Пожалуй, даже наоборот: куда удобнее, а значит, и тактичнее было не скрывать фактов - покойный сам бы воспротивился, если бы они, покривив душой, попытались одеть эту прекрасно подготовленную маленькую импровизацию траурным крепом. "Уж чем он не отличался, так это почтением к трауру!"
Так кто-то прямо и сказал. Всегда ведь проще сказать о человеке не кем он является или являлся, а кем он никогда не был. Не зря в некрологе говорилось, что, по сути дела, покойный был очень одинок, его мало кто знал. В этих словах содержался прозрачный намек на то, что автор некролога как раз и принадлежал к немногим избранным.
Темное пятно, которое связывалось в сознании со словом "Моисей", ни для кого не составляло секрета. В какой-то период рассудок покойного... ну, помутился. Или, скажем, у покойного расшатались нервы: кажется, он страдал бессонницей. Большинство предпочитало говорить: нервы... Если разобраться, такое происходит постоянно, очень многие некоторое время, пусть недолгое и в легкой форме, страдают этими самыми нервами, исчезают из виду, не показываются на людях; что же тут скрывать, это даже до некоторой степени любопытно. Если так посмотреть, нельзя было назвать бестактностью и то, что всплыла история про Моисея. С каждым может случиться... Короче говоря, все придвинулись поближе и предоставили слово Литератору.
Мы не станем воспроизводить здесь рассказ Литератора, это почти невозможно, настолько каждое его слово было метко, неожиданно, исполнено того, что по-английски называется understatement 1, иронии и в то же время не иронии, подтекста, как выразился кто-то. Сдержанной страстности, которой Литератор умело пользовался, - этого у него было не отнять. В переложении непревзойденное мастерство рассказчика неизбежно потерялось бы. Да и сама история этого Моисея была достаточно хорошо известна, и те, кто придвинулся поближе к рассказчику, не могли делать вид, будто узнают нечто совершенно новое. Напротив, они согласно кивали головами, когда речь заходила о подробностях, считавшихся известными посвященным.
1 Преуменьшение (англ.). Здесь: недоговоренность.
Например, в эпизоде "сошествия с горы".
- А сошел он, - говорил рассказчик у камина, - всего-навсего с Хардангерийекелен, который и стал его Синаем. Но он воспринимал эту самую что ни на есть реальную гору как некий символ, и, видимо, именно его стремление видеть в горе символ и возбудило подозрения халлингдальцев. Собственно, он отнюдь не скрывал, что сошел с самой обыкновенной горы. - (В этом месте Литератор украдкой бросил взгляд в камин, как бы стараясь скрыть свое волнение, ведь это ему - и, может быть, только ему - было поведано о том, что случилось: покойный сошел в долину с самой обыкновенной горы.) - С самой обычной горы, в самую обычную долину, очевидно, в одном из поселков Халлингдаля. И там увидел он пляски вокруг золотого тельца.
В кружке у камина сдержанно засмеялись. Не громко и открыто, а так, как смеются посвященные, люди, которые могут позволить себе понимающий смешок, несмотря на... несмотря на все.
- И вот он сходит к людям и видит, что каждый поглощен своим. Он сам сказал эту фразу про золотого тельца. Может быть, он имел в виду деньги, а может, наши повседневные заботы. Как вы помните, у него было чуть ли не мистическое восприятие природы, да-да, я бы без колебаний назвал его убежденным пантеистом. Итак, он пережил разочарование. Мы - его друзья, те, кому будет его сильно не хватать, - мы-то знаем, что это была сложная, двойственная натура; по профессии страховой агент, по образованию бухгалтер, человек, привыкший все поверять цифрами, он в то же время был своим в кругу художников, он искал непреходящие ценности, да-да, мы, его друзья, понимаем, как сильно нам будет недоставать именно этой двойственности его натуры. Итак, он сходит к людям, пережив потрясение. Мне вспоминается, как он сам рассказывал об этом, точно это было вчера, а не без малого двадцать лет тому назад:
"Я снова надел лыжи. Я отправился в горы, чтобы на вершине обратиться к своему богу. Но сколько я ни взывал к нему, говоря о безумии мира, о глупости и предательстве, царящих на земле, все было напрасно. Бог не откликнулся на мой зов, он не захотел меня услышать или был заодно с этими халлингдальцами. Но мои скрижали разбить было нельзя, ибо они жили у меня в разуме, а разум мой был тверд, как гранит, мысли мои холодны, как лед в голубых расселинах ледника. И я сказал господу: "Отойди от меня, лицемерный искуситель, можешь со своими халлингдальцами плясать передо мной, и да погубит вас сатана!" Вот как я разговаривал с богом, и тем не менее моя страховая компания, основанная в 1870 году, существует и поныне и будет существовать во веки веков; а создали ее в тот год, когда Франция устремилась навстречу своему концу".
Литератор умолк, но смотрел не на слушателей, а в огонь, будто там, в дрожащих языках пламени, ему виделись его печальные воспоминания. Наконец он продолжил рассказ, теперь уже явно подражая, притом весьма искусно, голосу покойного:
"Этот хваленый бог все же явился мне - один-единственный раз, на Хардангерийекелен, в девять часов утра, через три часа после того, как я вышел из Финсе, - он-таки явился мне, да, явился такому ничтожеству, как я. Почему же он отказал мне в божественном откровении, когда я стоял на горе со своими проклятыми скрижалями? А у меня там все было расписано. На одной стороне - закон, на другой - нарушение закона, все разложено по полочкам. Что он, собственно, хотел сказать, отвергая любителя порядка, в кои-то веки именно любителя порядка? Других же удостаивают этой чести... Говорят, поэтов и беременных женщин... почему же не любителя порядка, который печется о своем деле? И ведь эти халлингдальцы, эти обитатели Теллуры, которые не устают повторять, что они - люди (словно это великая заслуга - быть людьми), - они ходят в церковь и молятся тому же богу. Тогда как меня, который постоянно устремлен ввысь, ищет дверь, отверстую на небе, и не может найти, ибо она закрыта тем плотнее, чем голубее небеса, - меня этот бог отвергает, хотя у меня есть что порассказать о халлинге - неутомимой и гибельной пляске повседневности в царстве смерти; я сам плясал ее, но я никогда не забывал о боге, о таинстве. Не каждому дано называться Моисеем. Пусть я не гожусь в предводители, но иногда я могу вести за собой народ, я имею дар пророчества, предвижу бедствия. И если те, кто пляшут халлинг, иногда достают в своей пляске до потолка - это еще не небо".
Литератор откинул волосы со лба. Этот чисто внешний, непроизвольный жест выдал слушателям его внутреннее волнение. Они выжидательно молчали. А потом уже просто молчали, не ожидая ничего, точно поняли, что продолжать рассказ нельзя: все и так знают, чем кончилась та история. Давным-давно, двадцать лет тому назад. А кончилась она помешательством впечатлительного, наделенного богатым воображением ума, ума, который вообще-то занимался цифрами и вычислениями, за что и был прощен светом.
Уходя, кто-то сказал:
- Я, конечно, не слишком хорошо знал покойного; по правде говоря, он мне казался человеком несколько циничным, но раз у него такие друзья...
Один сказал, уходя:
- Я так мало его знал.
Другой сказал:
- Она прекрасно держится.
Это относилось к вдове. Вдове, которая в это время высыпала из пепельниц окурки.
- По сути дела, я его тоже плохо знала, - сказала вдова. - Да и он меня знал не лучше.
- Все-таки вы были мужем и женой, - заметил ее друг, Литератор.
- Только тебе это и говорить. Как ты думаешь, ничего, если я включу телевизор?
- Ничего? Мне кажется...
- Ладно, не буду. Ты слышал, что говорили гости?
- Да. Ты действительно хорошо держишься.
- Иронизируешь? Тебе кажется, что вдовы всегда хорошо держатся. Ты привык, что это так.
- Пожалуйста, не заводись.
- Я не завожусь. А вот тебе не мешало бы подзавестись. Ты ведь был его лучшим другом.
- Теперь иронизируешь ты. Но я действительно был его лучшим другом. Такое случается довольно часто. Впрочем, все это мы и так прекрасно знаем.
- Да, знаем. Вернее, знали. Все. Или почти все. Выпить ты мне по крайней мере разрешишь?
- Я тебе разрешу все, что хочешь, милая. А чего мы, собственно, не знали?
Она беспокойно ходила по комнате. Пепельниц больше не осталось, бокалы тоже все были убраны. Она покрутила ручки телевизора.
- Не знали, что нам будет являться его призрак, - ответила она. - А теперь иди, мне хочется побыть одной.
И вот все разошлись, каждый к своим заботам.
Тот, кого мы знаем под именем Моисея, ушел первым. Тоже к своим заботам? Его друг, Литератор, пошел к своему письменному столу.
Вдова - женщина, которую теперь называли вдовой, - ушла в себя и больше не пытается играть роль вдовы.
"Эти его приступы ярости, вспышки, за которые он получил свое прозвище, - видит бог, он это все не по злобе, но и я тут тоже ни при чем. Говорят, нужно принимать мир таким, как он есть... а кто это, кстати, говорит? Впрочем, кто бы ни говорил, это верно: если все начнут... Что там дальше, в этом изречении: если все начнут делать так, как сделал один... Тьфу ты господи, памяти никакой не стало. Но разве это я придумала то, что он называл повседневностью, то, что он называл предательством по отношению к жизни? Конечно, коль скоро так живут все, очень удобно изображать из себя исключение, эдакого великого пророка, сверхчеловека, раз ты сам не можешь примириться с неизбежностью будней. Вот о чем мне хотелось бы ему написать. Как это ни смешно, я каждый день сочиняю письма. Письма в мир иной. Не для того, чтобы просить прощения, мне извиняться не в чем, но чтобы объяснить. Удивительно, как нам всегда не хватает времени для объяснений. Муж с женой могут прожить под одной крышей ни много ни мало тридцать лет, и все равно времени не хватит.
Возьмем летний день за городом: я стою на кухне и в окно зову мужчин обедать. Один, скажем, забрался на дерево, другой ловит рыбу. А что делал в своем высокомерии он? Да ничего не делал, сидел сложа руки. Он был погружен в размышления, занят предсказанием бури. Полноте, знал ли он о ней на самом деле, а если знал, то откуда? Нет, конечно, он знал все, по крайней мере многое. Тогда еще один вопрос - обо мне: погрязла ли я в обыденном, стоя на кухне, в чаду и угаре? Это все символы, сказал бы он. Но разве мало символов вокруг нас, разве мы сами не состоим из символов?.. Любила ли я свою кухню? Черта с два! И он бы подтвердил это, потому что, честно говоря, это он тоже знал. Ну и как он реагировал? Нужно отдать ему должное, он ничего не требовал, охотно брал на себя повседневные заботы, освобождал меня и других - детей, например... И что же? Все равно он где-то витал, его не было рядом, тебя не было рядом, слышишь? Я знаю, ты слышишь меня, конечно, слышишь, я знаю, что ты существуешь - может, близко, а может, где-нибудь еще, бесконечно далеко отсюда. Ты всегда был далеко, даже когда находился рядом. А сейчас? Сейчас ты умер. Да, умер. Я повторю еще раз: умер. Ты умер. Но ты и теперь знаешь о надвигающейся буре, сумеешь предсказать ее, а может, и вызвать? Может, и ту бурю ты вызвал сам, в шутку, устроил на море волнение, а потом пошел вытаскивать лодки, ты, наверное, хотел разыграть из себя господа бога или на худой конец предводителя своего народа, своего крошечного народа, изобразить Моисея, а?
И вот я вдова, твоя вдова. Трудно представить себе положение более банальное, чем то, в которое ты поставил меня своей смертью, своей кончиной, как выразился бы наш друг Литератор. Кстати, твои подозрения насчет него необоснованны, как бывают необоснованны все подозрения, пока они сами не создадут для себя почву и не оправдаются. Он мой любовник? Да никакой он не любовник. Как и ты никогда не был моим мужем. Муж сам толкает жену к любовникам своими склонностями; у тебя это была склонность к уединению, склонность настолько извращенная, что становилась самоцелью. Уединение... кто ж не тоскует по нему, когда он не один? А ты не был один, не был одинок, ты был окружен... окружен своей собственностью, своими домашними, так их, кажется, называют? Для мужчины домашние - его собственность, и в то же время он свободен от них. У женщины нет такой собственности, и тем не менее она обязана принадлежать им. Кому? Тем, кого она должна называть своими. Тому, кто может позволить себе такую роскошь, как одиночество. Тому, кто умеет толковать знамения, чуять бури и впадать в праведный гнев по поводу всеобщего падения нравов. Куда ты, собственно, стремился в своем пророческом одиночестве? К еще более полному одиночеству, вот куда. В пустыню. Во главе своего народа. И теперь с небес, с высоты своего уединения ты не стесняешься давать наставления мне, посылать весточки ему. Литератору, как ты его высокомерно называешь... думаешь, я не заметила, что он дрожит он страха? Да, дрожит, потому что мы боимся привидений, боимся тебя. Я боюсь тебя, человека, который был "моим" мужем. Слово-то какое, "мой"... "Мой" муж, который никогда по-настоящему не был моим, а жил грядущими бурями, пророчествами. Но я проклинаю тебя на этих твоих небесах, в которые не верю и с которыми не могу разделаться. Твои заповеди вызывают у нас отвращение, твои упреки... да нам от них ни жарко ни холодно, да-да, и мне тоже, "твоей" вдове. Вот моя траурная вуаль, я срываю ее, вот мое черное платье, мрачное, как смерть, я срываю и его... хорошо бы это кто-нибудь видел, какой-нибудь мужчина, да кто угодно, и ты бы полюбовался вместе со всеми. Я презираю твою праведность. Ну же, одинокий Моисей, возмутись с высоты своего уединения нашими плясками и отомсти со своих небес, где место тебе, но не мне. Оттуда, с небес, предстоит тебе увидеть обновление мира!
Ты же хотел обновления, хотел перемен... перемен ради перемен. Ты призывал их, ты жаждал их в своем самодовольном одиночестве. Почему? Это было в твоем характере. А что значит в данном случае "характер"? Слепой детский эгоизм, и ничего больше. Вся твоя деликатность и терпимость думаешь, я не раскусила их? Они охраняли твое уединение, твое ханжеское витание в высотах, недоступных нам, простым смертным. Ребенок тоже замыкается в собственном мире, но ему это необходимо и потому простительно. А взрослому? Мы, другие, считали своим долгом не бежать от жизни, а быть тут, в этом мире. Слышишь? В этом мире! Здесь! А слово "здесь" имеет, по-моему, одно значение: тут, рядом. Во всяком случае, оно не значит "где угодно в более или менее ограниченном пространстве", оно значит "здесь".
Но, конечно, не для тебя. Для тебя оно всегда означало "там". И ты считал, что я этого не вижу? Почему же я молчала? А почему мы вообще не говорим всего? Да потому, что предполагалось, что тебя понимают, хоть немножко, это как бы само собой разумелось. В свое время это действительно само собой разумелось: когда я верила - подумать только! - что муж с женой составляют единое целое. Да, я верила в это... ибо человеку свойственно верить, и он, как это ни печально, не может одновременно верить и не верить, в одну и ту же секунду поддаваться иллюзии и разоблачать ее. Ты скажешь: тогда иллюзия не будет иллюзией? Что ты в этом понимаешь? Отдаваться чувствам и в то же время управлять ими - вот как следует жить.
Это тоже не для тебя? Конечно, нет, тебе всегда требовался взрыв чувств, чувствовать - так на полную катушку. Не то чтобы мы когда-нибудь говорили об этом, о чем мы, собственно, говорили?.. Кажется, при этом еще нужно было не оскорбить твою стыдливость. Ты был стыдливым сладострастником, правда? Эх, мой Моисей, предводитель или соблазнитель, что в общем одно и то же; предсказатель бурь и светопреставленья, медиум или просто-напросто человек, который жаждет перемен, превращений и сам берется творить чудеса... Это совсем не сложно, если есть время и охота прислушиваться к пророчествам, мотать их на ус... и вот вам, пожалуйста, можно извлекать из шляпы кролика. Что я сказала: кролика? Ну да, он же не волшебник, он не умеет творить чудеса, он фокусник, фокусник ради собственной выгоды, для собственной надобности, во вред и в посрамление другим.
Поэтому ты и умер, хочешь возразить ты? Да разве это называется "умер"? Ты изводишь нас своей двойной жизнью, тем, что теперь ты ближе к нам, чем раньше. Я кричу тебе: ты изводишь меня! Я знаю, ты слышишь, и это самое ужасное: ты слышишь и ты здесь, в кои-то веки здесь.
Все эти годы я без слов взывала к тебе, я кричала-надрывалась про себя. Теперь я кричу в полный голос. Но это не нужно. Теперь ты здесь. Я только ставлю себя в дурацкое положение: меня слышат другие, слышат в окна соседи. Что же это вдова - не так она, видно, хорошо держится, а? Да нет, вдовы всегда держатся хорошо, на то они и вдовы. Но кто знает, может, их тоже распирают проклятия и гнев, далеко не праведный?! Об этом никто не задумывается... они же вдовы... Ну и пожалуйста, называйте меня вдовой, только придите и побудьте рядом, спасибо за ваши соболезнования, спасибо вам, и вам спасибо... но - тссс! - ни слова о том, как он возносится на небеса, о том, что он все видит, даже не заикайтесь об этом, его больше нет, сожгли - и все. Вы не согласны?.. А не пуститься ли мне в пляс - на глазах у тебя и у всего честного народа? Станцую-ка я вальс веселой вдовы, тра-ля-ля... я вижу, ты усмехаешься из своего далека... но на меня больше не действует твоя усмешка, мне плевать на твои заповеди, можешь теперь в своем всеведущем одиночестве носиться с чувством долга сколько тебе влезет, самое время... меня это все не трогает, и никого здесь не трогает, мы танцуем... помнишь, как тебя возмутили пляски, когда ты "сошел с горы"? Что ты, кстати, имел в виду под плясками? И почему людям нельзя танцевать, тра-ля-ля... пока еще не наступил конец света... а после меня хоть потоп. Что это за темница, куда ты со своими пророками хочешь заточить нас, темница, в которой тюремную решетку заменяют покаяние и муки совести, а полом служит некая метафизическая тайна? Кто вас просил заточать нас в темницу, кто вас просил думать и решать за нас, что мы должны устыдиться своего поведения и с беспокойством смотреть в будущее?..
Обновление мира!.. Ты со своими пророками все уши прожужжал о нем. И разве вы не оказались правы? Разве не ушло в прошлое все, что называется порядочностью? А человечность - разве она тоже не ушла в прошлое? Ушла, мой Моисей. Ну и что? Мы, халлингдальские обыватели, никогда не требовали, чтобы нам пели и играли на гуслях, мы плясали себе халлинг и в своем язычестве были выше твоего благочестиво-атеистического сравнения. Наше язычество естественно и стоит в тысячи раз дороже чем отрицающая все мирское религиозность, которая прикидывается безбожием и которую волнуют лишь заботы о душе - как здесь, так и на небесах. Если кто из нас и развратился, так это вы, пророки-интеллектуалы, а не мы, те, кто тоже хотел бы мыслить...
И вот все разошлись. Каждый по своим делам. Ну и пусть идут, а я пока включу телевизор, чтобы не накликать каких-нибудь перемен, пусть незначительных, но досадных. Давай смотреть вместе, если ты собрался "являться". А ведь когда ты был, как говорится, среди нас, в тебе было гораздо больше от призрака, хотя ты не подозревал об этом. Наши дети... подумать только они уже взрослые! Теперь мне ближе детские куклы. Это твоя удаленность отдалила детей, твоя обособленность. Человек, который посвящает свободное время выпиливанию лобзиком, все же может быть отцом; но отец, витающий в непознаваемых высотах абстрактных размышлений, гораздо дальше от семьи, чем отец небесный, в которого никто из твоих домашних не должен был верить - ты считал это делом своей чести. Была ли я верующей? А как думаешь ты, ты, который не стал вдовцом? Нет, я не верила, ни во что не верила - ни на этом свете, ни на каком другом. Я знала только, что мне почти на все наплевать. Ваше здоровье, равнодушные! Ты только посмотри, я иду к нашему бару с резьбой, который ты терпеть не мог: все ведь должно быть рационально, стекло, бетон. Смотри, я позволяю себе поднять нерациональный бокал какого-то пойла... ты знаешь, я не гонюсь за качеством, я по-прежнему не разбираюсь в тонкостях, не все ли равно, что пить, один бокал, другой, пятый, нет, пятый уже многовато, еще раз - ваше здоровье. Я не принадлежу к твоим апостолам, о предводитель, - ни я, ни твой друг Литератор не относимся к их числу, он, потому что ему далеко до тебя, а я - по причинам еще менее уважительным: потому что, честно говоря, меня это не интересует, как не интересовал и ты - и теперь не интересуешь, просто раньше я этого не понимала, твое здоровье... пожалуй, восемь-девять таких бокалов будет явный перебор, так что твое здоровье, свергнутый пророк с грозными скрижалями в многочисленных руках, тебе ведь нужно по крайней мере девять рук, как у бога Шивы, чтобы унести свои скрижали. На них должно быть записано все, все, что ты знал лучше нас, все твои истины, которые призваны были осчастливить нас, правда? А твои пророчества - они давали нам уверенность в завтрашнем дне, не так ли? Пускай себе страхуют свои жизни, думал ты: это всего лишь попытка обывателей предотвратить неминуемое. Нашему интеллектуалу подавай гибель человечества и благополучный конец света, на меньшее он не согласен, когда на него нападает тоска; и если еще не отчаявшийся бедняга решает попытать счастья в тотализаторе, чтобы прокатиться к Средиземному морю, интеллектуал кричит: "Долой эти мелкобуржуазные замашки!" Так давайте плясать на его могиле... звени, мой бокал, мы танцуем вдовий вальс... а покойник является нам из жажды мести, он видит нас и прислушивается, когда же начнутся стенания. Посмотрите на его скрижали: вот он поднимает их и бросает вниз, об небесные склоны, но склоны эти - лишь туман и дымка, об них ничего не разобьешь, и он исходит напускной яростью; что, мой бокал, ты ненавидишь его? Не надо, напрасная трата сил, давай лучше танцевать вальс, р-р-раз, два, тр-р-ри, тра-ля-ля-я-я, ваше здоровье, р-р-раз, два, тр-р-ри, р-р-раз, два, тр-р-ри, тра-ля-ля-я-я. Не надо ненавидеть, это отнимает массу сил и к тому же старомодно, ну вот, стакашечка прыг - и нету... может, оно и к лучшему... выскочил прямо из рук у ни в чем не повинной девицы, лежит себе на ковре и вертится - и не разбился... Подумаешь, там, где ты стоял, найдется еще куча таких же, ах ты хитрюга бокал, я прекрасно вижу, что ты закатился под диван, ну и черт с тобой, бокалов полно, смотри: один, второй, третий, сейчас мы их все нальем, и пускай катаются-валяются сколько им влезет, всегда найдутся еще, и что в них налить - тоже... добро пожаловать, проходите, пожалуйста, садитесь вот тут с моими бокалами... смотрите, они выстроились, как солдаты, они рвутся в бой, стрелять и маршировать... бац! бац! и ать-два! - а теперь прилягте, друзья, будьте любезны, бутылки лежат себе в дедовском кресле и потихоньку булькают... заходите еще, не стесняйтесь, будьте как дома..."
Под косыми лучами весеннего солнца идут по заснеженной земле два человека. Двое мужчин, случайно забредших куда-то. Случайные прохожие в случайном месте, на лесной опушке, рядом с чистым полем и виллами, беспорядочно разбросанными вокруг в ожидании, когда их сменят новые дома в новом стиле, в ожидании грядущей случайности, которая изменит все: превратит природу в некое подобие природы, в город, в ничто.
- Он не здесь ли жил, этот, как его?..
- Моисей? Нет, вон там.
- Старые дома теперь кажутся на одно лицо.
- Теперь все дома на одно лицо. И люди тоже. Но он был не такой, как все.
- Что правда, то правда. Судя по рассказам. Я был знаком с его другом:
- Который был другом жены, а может, и не только другом?..
- Да всякие слухи ходят. Он плохо кончил. Этот друг.
- Я знаю, про кого ты. Говорят, ему являлось привидение, а там кто знает, как это понимать.
- Ну да, Моисей и являлся. Предрассудки, конечно. Он будто хотел все на свете изменить.
- Кто? Друг?
- Да не друг, Моисей. А друга как звали? Впрочем, неважно. Вдова вроде завещала дом больнице.
- Больнице? Почему?
- Ну, взяла и завещала. Больнице или чему-то в этом роде. Давно это было.
- Как давно?
- Да бог знает когда. По крайней мере несколько лет тому назад. Вот увидишь, в следующий раз, когда мы сюда придем, все старые дома снесут. Ни леса не будет, ни больницы. И кто-нибудь спросит: а не здесь ли жил парень по прозвищу Моисей, который все хотел переменить, который хотел изменить людей? Может, наши же дети и спросят.
- А вдруг не спросят? Давняя это история.
- Верно. А может, они еще сгустят краски. Скажут: здесь был дом с привидениями и вдова повесилась на одном дереве со своим другом.
- Они правда повесились на одном дереве?
- Кто ж теперь вешается на деревьях? Да еще вдвоем... Мы живем в эпоху химии, в эпоху неромантических самоубийств, в эпоху, когда из жизни уходят в одиночку. Мы вообще живем в эпоху одиночества, всеобщего одиночества. Смотри, а дорога тем временем кончилась. Все течет, все изменяется.
Дорогой друг!
Большое тебе спасибо за чудный некролог в журнале "Все для человека". Он всем здесь очень понравился. Лично я особо отметил, сколь тонко ты, а вслед за тобой и остальные оценили наилучшие мои качества. Это было для меня некоторой неожиданностью, но лучше поздно, чем никогда, как принято говорить у вас - там, где понятия "поздно" и "никогда" что-то значат.
Ты наверняка считал, что наделяешь меня достоинствами, которых у меня не было и в помине. Вот тут ты заблуждался, старина; я и в самом деле был прекрасным человеком. Это видно по уважению, с каким относятся ко мне в месте теперешнего моего пребывания.
Вероятно, тебе, как и другим, небезынтересно было бы узнать, что это за место. Нам всем это было бы интересно, независимо от того, верим мы во что-нибудь такое или совсем ни во что не верим. Лично я, как ты знаешь (вернее, думаешь, будто знаешь), никогда особенно ни во что не верил. Но это не так уж важно. Вообще говоря, мне не следует распространяться на подобные темы. Ведь в каждом обществе есть секреты, которые принято хранить в тайне.
Кем принято? Чуть не сказал: бог его знает. Полезно сохранять некоторую таинственность, особенно при теперешнем моем положении. У нас здесь все считают, что и так уж много открыто, чересчур много. Надо же и меру знать. Но мне кажется, тебе, как старому другу, я могу кое-что открыть, немного лицемерия никому не повредит, если им пользоваться не в таких дозах, какие считают дозволенными самые блистательные ваши умы. Ведь с помощью лицемерия человеку проще скрыть, что он поступился совестью ради собственного благополучия. Вот он и надевает маску, примерно то же мы делаем, наряжаясь перед выходом в гости. Разве страшна столь невинная уловка, спросишь ты?
Ты, рационалист до мозга костей, конечно, скажешь, будто и не думал спрашивать ничего подобного ни у меня, ни у кого бы то ни было. Да ладно тебе, старый брюзга. Передо мной можешь не прикидываться. Конечно, ты спросишь, и остальные тоже спросили бы. Не бойся, я тебя не выдам.
Так вот, о некрологе, в нем есть несколько деталей, на которые я не мог не обратить внимания. Ты пишешь, что я не оставил врагов. Довольно двусмысленное заявление. Если ты полагаешь, что, покинув вас, я заставил кое-кого переменить отношение ко мне, то ты прав, буквально прав действительно, врагов в их лице я "не оставил". (Извини, пожалуйста, за обилие кавычек; понятия становятся настолько условными, когда таким образом "покидаешь" или "оставляешь" дела. Раньше-то у слов был точный, совершенно определенный смысл.) Итак, повторю еще раз: если ты это имел в виду, то согласен - буквально ты прав. Если же ты хотел сказать - и боюсь, я не ошибся, - будто у меня не было врагов, ты покривил душой. Ты написал примерно следующее: "...противники - возможно, но..." и т. д. Да, повторяю, ты покривил душой. Естественно, из лучших побуждений. Мы все делаем из лучших побуждений. Просто даже не верится, когда видишь, что выходит в результате, однако это так. Может быть, нам только кажется, что они лучшие. Впрочем, это мелочь - чуть-чуть невинного лицемерия.
Существует множество так называемых пороков, пагубность которых сильно преувеличивают в преддверии грядущего суда. Вот мы и выискиваем всякие смягчающие обстоятельства, к примеру наше обыкновение не задумываться над своими поступками. Большинство людей отличаются полным неумением задуматься над тем, хорошо или плохо они поступают. Что же касается поступков несовершенных, то здесь у нас к ним совсем не такое отношение, как на земле. Однако к этому я вернусь потом.
Ты еще пишешь о никогда не изменявшем мне чувстве справедливости. При существующем положении дел это просто пустая фраза. Ибо никогда не изменяющее чувство справедливости - чистейший абсурд, надеюсь, ты и сам это понимаешь. Оно изменяет сразу же, как только затрагиваются личные интересы, иначе и быть не может. Чувство справедливости, которое никогда не изменяет, просто нереально. И справедливость, и пресловутое чувство справедливости, конечно же, всегда изменяют. Сейчас самое время вспомнить избитую фразу: "Ничто человеческое нам не чуждо". Именно!
Какие пустяки, скажешь ты - и, разумеется, будешь прав: тебя вряд ли станут упрекать за них. Хуже обстоит дело с перечнем моих заслуг, о которых ты счел себя обязанным рассказать, ведь этот перечень не дает ни малейшего представления о моей индивидуальности, или о том, что я по своему скандинавскому простодушию привык называть своей индивидуальностью. ("Индивидуальность" - как часто люди злоупотребляют этим словом, а впрочем, если вдуматься, не так уж часто.) Я хочу сказать, что, даже если исходить из твоих убеждений, на самом деле твой дружеский некролог получился, честно говоря, скорее благожелательным, чем, извини, проницательным. Подозрительные души (ну и слова вертятся у меня на языке: душа, души!) вообразят, будто ты просишь у меня за что-то прощения. По-моему, ты делал мне подлостей не больше, чем остальные. Так как я к подозрительным не отношусь, меня это не заботит. А вот в тебе меня кое-что тревожит. В тебе есть какая-то бестактность - вероятно, неосознанная, какая-то вульгарность. Ты бы хоть на людях ее не показывал, раз уж не можешь избавиться от нее. Всевышнему ты кажешься подхалимом, уверяю тебя, хоть я и не знаком с ним лично. Это потому, что ты слишком часто употребляешь слова "чувство справедливости", вернее, злоупотребляешь ими. Ты вроде как оправдываешься, демонстрируешь всем - и здесь, и там, у вас, - как ты справедлив. Но тебя же видно насквозь, предупреждаю из лучших побуждений.
Тебе неприятно это слышать? Я понимаю. А мне неприятно это говорить, ведь ты не совсем убежден, что жизнь неприятная штука. Тебе кажется, ты убежден, поскольку это прописная истина для людей, добившихся известного положения, но убежденность твоя чисто внешняя, поверхностная. В глубине души ты считаешь, что, в сущности, все хорошо; конечно - изредка, - будут встречаться и неприятности, но совсем чуть-чуть, так сказать, в виде острой приправы. Увы, ты ошибаешься. Притча о Богатом и Лазаре совсем не так проста, как тебе наверняка кажется. Сообщая тебе об этом, я испытываю величайшее удовольствие. Как видишь, я далеко не тот "прекрасный человек" (в твоем понимании), каким ты изобразил меня в пылу вдохновения. Ты обманщик, и меня тревожат мысли о твоем будущем. На похоронах я между прочим заметил, как ты подошел пожать руку вдове. Должен сказать, актер ты неважный. И она тоже могла бы подождать недельку, не краситься в рыжий цвет, хоть он ей и идет. Ведь знает же, что я этого не люблю.
Опять я отвлекся. Я не собираюсь никого упрекать - только этого недоставало, - нет, нет, это просто наблюдение, так, разговор ни о чем. Горе, как правило, понятие не однозначное. Чем меньше его демонстрируют, тем проще бывает скрыть облегчение, испытываемое в глубине души. В следующий раз помни об этом. Ты здоров и бодр и внимателен при переходе улицы; так что тебе еще многих предстоит провожать на вечный покой (какие слова, какие слова!).
Увы, такого покоя вообще не существует. И между прочим, мое письмо лишнее тому доказательство. Как прекрасно бы звучало: "Здесь становишься выше всего земного" (заметь, опять кавычки), но разве можно быть выше этого? Людей занимает их прошлое. Почему? Поди разберись. Видимо, это потом пройдет у меня. И к тому же интерес к прошлому отравлен странным ощущением, что все происходит сейчас, а не раньше.
Некоторые утверждают, что, вглядываясь в чужую жизнь, человек набирается ума. Не похоже. А ведь мое явное духовное превосходство в то время, которое мы можем называть "нашим", было настолько очевидным, что лишь по своей слепоте ты мог простить его мне. Да, да, ты же завистлив. Тут тебе и возразить нечего. А зависть здорово подстегивает. Как человек навеки ушедший, я не боюсь быть откровенным. Из-за твоей зависти тебя не будут мучить кошмары. Вообще-то я решил утешить тебя. Из-за сознания собственной никчемности и нелепых фантазий ты всегда чувствовал себя глупо-несчастным. Это ребячество, с которым пора покончить. Я давно уже раскусил тебя, но стеснялся говорить об этом. А теперь меня это забавляет. Вот и вся разница. По простоте душевной ты, надо полагать, послушаешься предупреждения из наших краев. Что ж, я не прочь посодействовать твоему "спасению" - как выразился бы ты сам, скептически и презрительно. То есть с тайным уважением. Подчеркиваю, с тайным. Никто в твоем кругу не должен догадываться о том, что ты хоть к чему-нибудь испытываешь уважение. Поэтому не кричи о моем письме на каждом углу. Продолжай обманывать, оставайся верен себе. Короче говоря: оставайся трусом. Ведь ты разглагольствуешь об индивидуальности, о личности. И посему оставайся трусом, дружище, - всяк сверчок знай свой шесток.
Когда оглядываешься "назад" - то есть это в твоем представлении "назад", - никакой "ясности" не обретаешь, не надейся. (Как знать, возможно, тебе в нашем прошлом мерещатся сплошные пальмы и гусли, ты вечно все передергиваешь.) Нет, ясности не обретаешь. Очевидным становится лишь бесконечное однообразие. Но однообразие однообразию рознь. Намеренное однообразие доступно лишь одаренным натурам: в нем таится множество тончайших оттенков, вариаций, которые не дано видеть серым, лишенным воображения людям. Вот они и стараются подперчить свое существование, развлекаются, разъезжают по курортам. Но, исчерпав все возможности, они увязают, намертво, как лошадь в болоте. Лошадь засасывает, но не сразу, а постепенно. Если ей повезет, она выберется, но очень скоро ее снова засосет.
Ты помнишь Нобискру? Помнишь, как мы с тобой штудировали историю скандинавской Реформации? По народным поверьям, протестанты попадают после смерти в Нобискру, ведь им отказано в чистилище, они не имеют возможности очиститься от скверны в спасительном пламени. Взамен этого они вынуждены бесцельно брести по трясине, маясь от скуки. Ты, и тебе подобные, и мне подобные - вы и не догадываетесь, что находитесь в Нобискру, что вы уже там, там, вот вы где! В Нобискру. Тебе и в голову не приходит, что ты живой мертвец, что на самом-то деле ты мертв - согласно тем ограниченным меркам, которыми ты и твои друзья мерите жизнь. Ведь только когда вы пьете или распеваете псалмы, в зависимости от темперамента или, вернее, привычки, только в эти минуты лошади удается выбраться на твердую почву. А назавтра вы опять по брюхо в трясине, и никуда от этого не денешься. Я не упрекаю вас. Человек видит себя в зеркале, только когда бреется - что он может знать о себе? Все больше прихожу к мысли, что людей надо прощать. Кое-кто получает избавление, совершив злодеяние, но надолго этим не спасешься. Как ни странно, вид обычного трупа нас уже не трогает. Нам надо убить собственноручно. Вот тогда мы способны ощутить милые нам чувства раскаяние, вину.
О господи, это чувство вины - оно нам так необходимо. Так что во многих отношениях некролог твой извинителен. Просто дешевая, бьющая на эффект выходка. Ведь ты не мог тогда знать, что я... Но позволь мне не опережать того, что у вас принято называть ходом событий. (Можно подумать, у событий есть какой-нибудь "ход"!) Вообще, мало-помалу набирается, о чем поговорить, и приходится снова прибегать к таким вот посланиям. И не знаешь заранее, когда удастся написать, и удастся ли вообще. Поэтому я вернусь немного назад, к тому, что я выше назвал несовершенными поступками. Эти "поступки" тебе, с твоими взглядами нетрудно будет понять меня - редко вызывают искреннее раскаяние, которое так нас украшает. Они не рождают этого глубокого сладостного чувства вины, столь заманчивого для писателя. Они рождают лишь скуку, пресную, как пустая похлебка. Какая похлебка? Та самая, которую вы изо дня в день варите в огромном котле. Нечто вроде постного супа. В него что ни добавь - все сгодится. Дух от варева довольно приятный щепотка благородного раскаяния, его я уже называл, полная ложка трезвых взглядов, несколько литров сладкого сиропа, именуемого чувствами, с такого сиропа не растолстеешь, и еще подходящие порывы по вкусу. Все, что полагается для такого варева, - на прочих мерзостях не останавливаюсь, это и ни к чему такому искусному повару, как ты. Однако, сколько ни старайся, наш супчик в основном состоит из воды - как и любой суп. Да, из Н2О в основном, из абсолютно нейтральной жидкости, так сказать - пассивной жидкости. У пассивности же нет запаха - ни приятного, ни дурного; она ничем не дает о себе знать, она лишь есть. От нее ни малейшего вреда желудку. Но она здесь, в нашем котле. Теперь о жертве - на ней я долго не задержусь: ненужная жертва, безрассудная и бессмысленная, так называемая "бескорыстная жертва" нелепость для "здравомыслящего" человека. Это всего лишь символ, такой же, как, например, крест господен. Явление, над которым умудренным потомкам остается или смеяться, или плакать. (Между прочим, напрасно думают, что громкие слова или жирные куски встают поперек горла, совсем наоборот.)
Так вот, вода штука безвредная, абсолютно. Но именно поэтому я и решил по-дружески предупредить тебя, как ни странно это звучит. То, что мы не совершили, легче всего попадает в гроссбух. Кажется, обычно его называют подсознанием. Разве в названии дело. Просто для меня, старого счетовода, удобней бухгалтерская терминология. Я отлично помню, что вы прозвали меня Моисеем. Точнее прозвища и не придумаешь: и скрижали у меня имелись, и впадать в гнев случалось. На одной из скрижалей я записывал твои грехи. Среди прочего там указано "скрытое властолюбие". В детстве, помнится, ты и не думал скрывать своего честолюбия. Тогда ты норовил быть Валленштейном 1, никак не меньше. Предоставляя в то же время другому бедолаге изображать сотни тысяч пехотинцев. Невинные забавы? Конечно. Но позже, когда эту нездоровую склонность обернули в красивую бумажку... Напомню тебе один случай, и ты сразу поймешь, что я имею в виду.
1 Валленштейн - полководец, имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне 1618-1648 гг.
То лето на берегу моря, когда ты облазил все деревья, увлекшись орнитологическими изысканиями, ты помнишь наверняка. Тогда тебя страшно занимала одна теория, о кукушке: суть ее в том, что кукушка откладывает яйцо отнюдь не в первое попавшееся гнездо. Она, выражаясь по-научному, адаптируется, я же считаю более точным слово "приспосабливается". Одни кукушки выбирают сорочьи гнезда, другие - вороньи, третьи - изящных певчих птиц. Кукушка обладает способностью придавать своим яйцам разную форму и окраску, они могут быть круглыми или овальными, одноцветными или в крапинку - в зависимости от того, чье гнездо она облюбует; в общем, это длинная и захватывающая история. Помнится, ни тебя самого, ни тем более остальных не поразило, почему именно тебя так увлекла эта теория. Да потому, что ты по натуре своей кукушка. В своем писательском, разогретом смутными порывами мозгу ты высиживаешь, впрочем, нет, не высиживаешь, эту заботу ты ловко перекидываешь на других, твое дело лишь "снести" так называемую идею или, по-твоему, сей процесс следует торжественно именовать вдохновением? Ты настолько осторожен, настолько неспособен что-либо взрастить, что перекидываешь - какая щедрость! - плоды своего вдохновения другим, тем, кому приходится рисковать, кто становится беззащитной жертвой. Да, да, представь себе, будто это мне пришлось писать о тебе некролог. Ты бы прочел: "Величайшим даром этого щедрого повелителя слов было умение вдохновлять и пером, и прекрасной речью. Он был блестящим собеседником, одним из тех немногих, кто самоотверженно отдает свое вдохновение; и те, кто припадал к этому источнику, чувствовали себя причастными к зарождению дерзких мечтаний Литератора". Что-нибудь в подобном роде. В некрологах не скупятся на похвалы, не так ли? Я бы и словом не обмолвился ни о твоей трусоватости, ни о том, что ты - и для людей, и для Бога - был кукушкой.
Ты пишешь, у меня не было недругов. Опять ты забываешь о себе!
Впрочем, ты многого не замечал тем летом, слишком многого. Помнишь, с нами был один приятель, который не расставался с удочками. Он не считал нужным скрывать своих немудреных увлечений, здоровых и наивных, он не карабкался на деревья, ему вполне хватало земли. Знал себе свои удочки. Но однажды ему не удалось порыбачить. Помнишь тот шторм? Казалось, весь берег смоет волнами. Для вас этот шторм был полной неожиданностью. В прогнозе погоды ничего такого не обещали. Вы кинулись к лодкам и обнаружили, что "какой-то добрый дух" вытащил их на берег, как весело объяснили вы. Да, иногда приходится кому-то брать на себя роль духа, коль скоро под рукой не оказалось духов настоящих. Некоторые умеют предчувствовать катастрофы, что тут особенного; некоторые даже жаждут катастроф, возможно, они и вызывают катастрофу этой своей жаждой, кто знает? Да, кто знает?
Я не говорю, будто тот эпизод имеет особо важный смысл, но какой-то все же имеет. Не для вас, нет, - во всяком случае, тогда. Не для "дяди птичника" и "дяди рыбака", как прозвали вас дети. Только для меня. Тайный смысл? Да, тайный. Но мне он был понятен. Тогда я не решился сказать, что этим духом был я. Думаешь, испугался насмешек? Ничуть: просто боялся, что ты, кукушка, снесешь очередное яйцо, подкинешь очередную идею. Я и так перепачкался весь этими твоими идеями. Извини меня, но во мне они не будили ни малейшего "вдохновения". Милый старина Валленштейн, твоя рука так долго сжимала меч, что я разгадал и твое духовное оружие: твой разум оккупирует чужие территории. Ты занимаешься плагиатом - выгодное занятие для самого "заимствующего". Как я сказал, кому-то приходится брать на себя роль духа. Я собираюсь иногда навещать тебя. Ты так безудержно рыдал на похоронах. Помнишь? "Невосполнимая потеря", писал ты, и все чувствовали, как дрожит твой голос. Но не рука, нет, не рука, она не дрожала. Однако вернемся к духам, к призракам. В них, право же, нет ничего страшного. Просто это работает твое подсознание. На этом названии и остановимся - почему бы нет? разумно и точно. Правда, скучно. Подсознание - над этим словом стоит поразмыслить. Поразмыслить в тот момент, когда является призрак, когда является мой призрак - вот сейчас, например. Зови это подсознанием. Считай, что тебе явился призрак. Спиритизм и тому подобная чепуха здесь ни при чем, мы же просвещенные люди. Ни при чем. Понятие "подсознание" включает в себя очень многое. Так что зови это подсознанием. Ты ведь слышишь меня, правда? Ты постоянно меня слышишь. Зови это внутренним голосом. Недурно. Это действительно голос, ты его отчетливо слышишь. Немного назойливый. Поначалу не слишком. Потом все более и более назойливый. Так и вижу, как ты направляешься к психоаналитику или к кому-нибудь похуже. Голос? - спросит он без удивления. Вы слышите голоса? - бросит он вскользь. О таких вещах психоаналитики всегда говорят как бы вскользь. Не потому, что не хотят разволновать пациента. Просто они боятся обыденного. Все боятся обыденного, хотя обыденность и есть истина. Иначе она не была бы такой живучей.
Я возвращаюсь к начатой где-то выше фразе: "Ведь ты тогда не мог знать, что я..." Я собирался сказать, что я буду тебе "являться", как это обычно называют. Ты, разумеется, не веришь в это. А как же голос? Моралисты именуют его голосом совести, психологи - подсознанием. У любимого дитяти много имен. Нынешние мистики скажут: тебе было явление. На мой взгляд, разница тут невелика.
Заметь, тебе и в голову не приходило, что я буду так надоедать тебе. Признаться, мне тоже. Не случись этого злополучного некролога, я бы спокойно лежал в могиле ("спи спокойно", "спи спокойно", ха-ха-ха!).
Но мне не удалось спать спокойно. И тебе тоже. В твоей могиле, в твоей смерти, в твоем долгом блуждании по Нобискру. Я думаю, для меня последней каплей оказалось то, что ты опубликовал некролог именно в журнале "Все для человека", - ну и названьице, извини меня. Опять слова... громкими словами злоупотребляют... мы не раз говорили об этом. Между прочим, позволю себе спросить, чем, собственно, люди заслужили это "все"? Я что-то не припомню журнала, который бы назывался, скажем, "Долг человека". Возвратимся к моим рассуждениям о несовершенных поступках, о пустой похлебке, придется тебе еще раз выслушать, уж я позабочусь об этом. Ладно бы ты поместил свои излияния, придуманные для собственного обмана и обмана других, в журнале поскромнее... но "Все для человека" - люди настолько привыкают предаваться обжорству, что не замечают вкуса поглощаемой еды. Одного лишь твоего стремления оправдаться любой ценой, да еще со столь высокой трибуны, уже достаточно, чтобы вызвать духов вроде меня. Раздражительным я был всегда - и теперь ничуть не изменился. Нас, духов, раздражают мелочи, причем вполне определенные мелочи. То, что называют надувательством, - очень точное слово. Я уже говорил, что чудовищное лицемерие дело обычное, никого не удивляющее, оно узаконено. Шутовство же, почти незаметное, но проникающее повсюду, в котором человек часто не отдает ни себе, ни другим отчета, мы считаем серьезным грехом. Безобиден ли шут? Нет, это роковая ошибка, доложу я тебе; шутовство не имеет ничего общего ни с детской наивностью, ни с нищими духом. И вообще наивность и тому подобное имеют значение, когда речь идет о действительно невиновных, а не о тех, кто прикидывается невинным. Ты и такие, как ты, не задумываетесь над этими мелочами. Причины тут ясные, и вот одна из них: шутовство обыденно, оно легко оправдывается людьми, набившими руку, литераторами вроде тебя или недопеченными моралистами. Желание покрасоваться заносит вас в общие рассуждения, они выглядят так солидно. И в результате мысли ваши становятся водянистыми, абстрактными, громоздкими и безопасными. Детали же очевидные для истинных исследователей, но не замечаемые моралистами "широкого профиля" - выдают реальное положение дел. Ты непревзойденный мастер замалчивать детали. Блестящие стилисты порою грешат этим. Сказывается пристрастие к нарядной одежде. Вы иногда напоминаете мне людей с грязными, но покрытыми ярким лаком ногтями.
Теперь поговорим о прошлом, я вынужден опять вернуться к нему. Слово это неверно по самой своей сути, как ты уже убедился. Прошлое списать невозможно, оно все время всплывает. Итак, само это слово абсурдно. Взять хотя бы наши сны - в них то и дело возникает прошлое. Но даже и без снов мы быстро убеждаемся, что так называемая судьба все время ворошит прошлое, извлекает на свет то одно, то другое событие, словно тасует их, тасует, как колоду карт: ведь когда мешаешь колоду, то и дело попадаются одни и те же карты. В сущности, странно, что люди никак не поймут этого до конца. Вместо того чтобы сделать должные выводы, они пытаются похоронить прошлое, болтают о "вечном покое". Тут тебе и "вечный", и "покой". Не могут выбрать слов поскромнее. Прошлое - мы покончили с ним! Да, да; ты и сам видишь, как покончили, и очевидно одно: прошлое - единственная вечность, о которой нам хоть что-то известно, и единственное наше будущее. Привычное наше представление, будто жизнь (или смерть) несет нечто новое, глубоко ошибочно, мы осознаем это довольно скоро. Если попытаться представить себе бога - так сказать, людского бога, - перед нами окажется шулер с колодой карт. Карт в колоде не так уж много, не больше положенных 52. Их количество зависит от нашего воображения и способности к переживаниям, но главное тут не количество. Главное в том, что карты повторяются. И лишь когда страсти в человеке перегорят, карт в банке больше не остается. "Дальше - тишина" 1, как говорил Шекспир. Увы, гораздо хуже: дальше вечная болтовня. Тебе кажется, я опять отвлекся от предмета? Никак нет, дорогой друг, я вернулся к нему, к прошлому, к твоему некрологу, где ты так искусно оправдываешь свое ничтожество, где твое "я" подправлено общими гладкими фразами и умело подогнанными деталями, вернулся к твоему стилю, к твоим ярким нарядам и к пустой похлебке.
1 Последние слова умирающего Гамлета.
Однако на сегодня хватит. Я чувствую, что немного утомил тебя. Не хотел надоедать тебе, но так уж получилось. К разговору о Моисее я еще вернусь при случае. Заботясь обо мне, вы тогда упрятали меня в сумасшедший дом. По отношению к моей жене ты тоже проявлял необычайную заботливость - к той даме, которую я выше называл вдовой и которая вряд ли теперь представляет интерес для твоего самоотверженного честолюбия. А жаль. Теперь бы ей пригодилась твоя заботливость. Однако что миновало, то прощай.
То есть нет. С минувшим не прощаются. Ты еще убедишься в этом. Я предпочитаю сказать "до встречи", "до следующего раза", когда мой призрак примерещится тебе, прислышится, привидится, - как тебе больше понравится. Видимо, последний вариант. Ведь ты имеешь дело с привидениями. Это часть твоей судьбы - и моей. Я не желаю тебе всего хорошего.
Марианна сидит под столом в гостиной. Ей шесть лет, у нее вздернутый носик, рыжие кудряшки. Она сидит под столом, накрытым парчовой скатертью; бахрома свисает так низко, что можно незаметно выдергивать из нее нитки, пока сидишь и слушаешь, что говорят в комнате.
Мама с папой не видят Марианну: ее закрывает скатерть. Сегодня они чем-то сильно взволнованы: то сидят, то ходят по комнате - и говорят, говорят. Марианна видит мамины и папины ноги: они то стоят, то ходят по комнате, и, уж конечно, она слышит каждое слово родителей, хочет она того или нет. А она хочет.
Не то чтобы она нарочно залезла под стол - подслушивать, нет, просто ей там нравится. Марианне нравится прятаться; сколько раз она так делала и слушала разговоры родителей. Но в таком волнении их не часто увидишь. Будь это возможно, Марианна сразу выскользнула бы из гостиной после того, как сюда пришли из кухни эти две пары ног; родители так кричат, особенно папа, что даже ушам больно. Но ничего не поделаешь, из-под стола ей теперь не выбраться. Все шире и шире раскрывает она свои синие глазки, прислушиваясь к разговору, который идет там, в гостиной. Руки больше не выдергивают ниток из скатерти; она лихорадочно сжимает и разжимает их, сжимает и разжимает. Можно, конечно, пискнуть, как мышка, и сказать: "Чур-чура!" - она всегда так делала, когда была маленькая. Но теперь Марианне уже шесть лет, и она сама понимает, что сейчас не стоит пищать как мышка. Утра бывают хорошие и бывают плохие. За шесть долгих лет жизни Марианна прочно это усвоила.
Сначала говорит мама. Потом папа. И опять мама. И опять папа. А потом они вдруг то заговорят разом, то разом смолкнут. Тогда Марианна слышит стук своего сердца, и чем больше они говорят, тем сильнее и чаще бьется оно; странно, что они этого не слышат. Но где там - они друг друга и то еле слышат, каждый слушает только самого себя, особенно папа, других он вообще почти никогда не слушает. А что мама говорит - это словно только для того, чтобы он опять мог завестись и высказать все, что он хочет. Будто поезд стучит: тук-тук-так, тук-тук-так. Сперва мама, потом папа, потом мама, потом папа. Наверно, они давно уже начали этот разговор, еще раньше, чем перешли сюда из кухни, и папа, сердито сопя, раскуривает трубку. И это тоже Марианна слышит из-под скатерти, она даже может видеть то, чего не видит, ей достаточно слышать - и она сразу представляет себе всю картину. Отцовскую руку, и в ней зажженную спичку, и язычок пламени, взмывающий вверх, в то время как отец сосет трубку.
Мама говорит:
- Но дорогой мой, нельзя же всю жизнь злиться из-за этой вмятины!
- "Всю жизнь"! - Папа сердито взмахивает трубкой (совсем как дирижер, думает Марианна, ну точно дирижер оркестра). - Да всего только неделя прошла, одна неделя, кстати, сегодня ровно неделя. Выхожу я утром, ничего не подозревая, выхожу как всегда, хочу сесть в машину - и тут вижу... эту... да ты же сама ее видела - вмятину. А ты: "всю жизнь"! Тебя послушать, вмятина на крыле машины - пустяк. Ты рассуждаешь так, будто этой вмятины вообще и в помине нет.
- Да, да, все это мы уже обсудили. Машина застрахована, вот только заплатят ли?
- Этого еще не хватало! Да и не в том дело. Главное не в деньгах, а совсем в другом. Конечно, не хватало еще, чтобы отказались платить! Но главное: я хочу знать, кто это сделал. И зачем.
- Слышала уже, слышала. Ты говоришь, неделя прошла? А по мне - так полгода, не меньше. Ты мне этой вмятиной все уши прожужжал. Похудел, побледнел, совсем есть перестал. Мыслимое ли дело - так известись из-за ерунды!
Папа вдруг закричал очень громко, пронзительно:
- Как ты сказала: "из-за ерунды"? Не будь ты моей женой, я решил бы, что ты с ними заодно!
- Заодно? С кем? Ничего не понимаю...
- Нет уж, прости, дорогая, ты отлично понимаешь, что я имею в виду. Ты не хуже меня знаешь, что это Енсен: никто, кроме него, не мог это сделать, и ты знаешь, что он сделал это нарочно, да, нарочно! Но я ему покажу, уж я... увидишь, я ему покажу!
- Но дорогой, мы ведь и это тоже обсудили. Во-первых, насчет Енсена. С какой стати ему это делать? И вообще... эти Енсены только недавно переселились сюда. Мы же с ними совсем не знакомы...
- То-то и оно! То-то и оно, что недавно. Тут-то как раз собака и зарыта. Мы с ними не знакомы, как ты сейчас сказала, совершенно верно. В этом-то все дело. Мы ничего не знаем о них: ни кто они такие, ни откуда они взялись. Приехали, понимаешь, к нам в поселок и сразу же купили здесь дом. Никто не знает, кто они такие. В наш поселковый совет они ни ногой: господин Енсен, видно, слишком много о себе понимает, дела поселка его не волнуют, чихать он на них хотел.
(Вот теперь дирижер опустил палочку, думает Марианна. Это видно по его ногам. А в мамином голосе слышится усталость.)
- Но это же нелепость! Да ты и сам говорил мне, раз сто - не меньше говорил, что вмятина - на левом заднем крыле. А машина стояла так, что никто - ни Енсен, ни кто-либо другой - не мог бы с этой стороны ее повредить. Злоумышленнику пришлось бы прокрасться в гараж.
- Вот! - подхватывает папа. - Ты сама сказала: прокрасться! Вот именно! Я же говорю, что он сделал это нарочно, нарочно сделал! Он наверняка прокрался туда, как ты только что сказала, и все! Ночь все скроет! "Таран" вот как это называлось в старину, на языке морских разбойников. Таран! Он протаранил меня, ни больше ни меньше!
- Тебя протаранил?
- Машину! А это одно и то же!
- Ты и машина - одно и то же?
- Конечно. А как же! Не пойму я тебя. Ты вроде бы даже подыгрываешь этому Енсену. А ну, скажи-ка правду, может, он давний твой ухажер?
- Ты это серьезно?
- Да, серьезно! Очень даже серьезно! Потому что это серьезное дело. Потому что это не что иное, как злонамеренный поступок. Потому что, если хочешь знать, тут пахнет заговором! Я был у начальника уголовного розыска. Он ведь старый мой приятель.
- У начальника уголовного розыска? Из-за такой...
- Только не говори: "ерунды"! Сделай одолжение, не произноси этого слова, слышишь? Да, да, я был у начальника уголовного розыска, совершенно верно! Могу сказать тебе по секрету, что он крайне серьезно смотрит на это дело. Он пришлет сюда своих людей, они измерят и сфотографируют вмятину. Он, как и я, считает вполне вероятным акт мести или любой другой оскорбительный акт. Это называется преднамеренным повреждением чужого имущества; кажется, он даже назвал это нанесением телесных увечий.
- Телесных?
- Да, телесных. Чему ты так удивляешься? Поразительное отсутствие фантазии у этих женщин! Машина, оставленная на ночь без присмотра, беззащитная машина вдруг подверглась подлому нападению. Кому она мешала, я тебя спрашиваю? Чем она помешала Енсену? И неужели мы должны позволять насильникам и бандитам безнаказанно вторгаться в нашу частную жизнь? Преступно попирать самые священные законы, на которых зиждется наше общество, наша жизнь, вся наша человеческая сущность? Нет! Самое время положить этому конец - любым путем. Капитуляции не будет: девятое апреля 1 не повторится! Весь поселковый совет за меня - мы организуем гражданскую оборону.
1 9 апреля 1940 г. в Норвегию вторглись немецко-фашистские войска.
- Вы будете патрулировать по ночам?
- Да, по очереди. По-твоему, это липшее? Ты считаешь, что для такого дела не стоит пожертвовать крупицей ночного сна? Да, поддержки в моем собственном доме я, как видно, не получу. Что ж, человек должен знать, как к нему относятся близкие, по крайней мере знать, чего можно ждать.
Но папа больше уже не ждет. Он то устремляется куда-то, то замирает на месте. Его ноги сначала хотели уйти - Марианна это видела, - потом больше уже не хотели. Наконец они все-таки уходят. Марианна хорошо знает папины ноги. Марианна слышит, как мама шепчет: "Что-то тут не так". Потом мамины ноги тоже куда-то идут, но только в другую сторону, к окошку. И там останавливаются. По маминым ногам видно, что она сейчас разговаривает сама с собой.
И вдруг случилось неожиданное. Только папа ушел (а Марианна слышала его шаги по гравию дорожки: они замерли у машины, там, за садовой калиткой, и она знала, что папа стоит и смотрит на машину, на вмятину; и еще она видела, что мама замерла у окна в комнате: она стояла и смотрела на папу, который смотрел на машину), как в тот же миг Марианна пискнула, как мышонок, и вылезла из-под стола. Мама подскочила, как будто в нее выстрелили, обернулась, нахмурив брови. Да, не следовало мышке пищать.
- Ты что, все время сидела там?
- А я давно там сижу, я еще раньше туда залезла, до вас.
Мама снова повернулась к окну - смотреть на папу, который вдруг отвел взгляд от машины. Тогда и мама отвела взгляд от папы. Отойдя от окна, она повторила:
- Что-то тут не так.
- Что не так, мама?
- Да с вмятиной этой.
Вообще-то, мама не Марианне это сказала. Мама пошла на кухню. Марианна подошла к окну - поглядеть на машину, но тут она увидела Эвелину. Марианна распахнула окно.
- Эй, Эвелина, ты куда, в детский сад?
Да, Эвелина идет в детский сад. На ней спортивный костюмчик, и еще на спине рюкзак величиной с кокосовый орех.
- Подожди! Я сейчас!
Когда Марианна вышла, Эвелина стояла и разглядывала машину.
- А у вас вмятина на заднем крыле! - сообщила она.
- Папа сказал, что это отец твой сделал.
Эвелина не стала спорить.
- Пойдешь со мной в детский сад?
- Нет.
- Почему "нет"?
- Дома дела есть. Вмятину сторожить.
Марианна немножко проводила Эвелину и вернулась домой. Солнце уже переместилось слегка, светлые царапины на зеленом лаке машины словно бы образовали звезду, и звезда эта ярко сверкала на солнце. А дыра - углубление в центре звезды - совсем белая и напоминала открытую рану.
- Дыра, - прошептала Марианна.
Мама окликнула ее из окна и позвала домой.
- Это Енсен сделал, - объявила Марианна, когда пила молоко. - Эвелина мне сказала.
- Эвелина? Не может быть!
- Да, это отец ее сделал. Я ее в детский сад проводила.
- Неужели она это сказала? И почему ты не осталась в детском саду?
- Из-за вмятины. Я больше не вожусь с Эвелиной.
Родители пьют кофе. Мама на всякий случай шарит ногой под столом, Марианны там нет.
- Ты был прав. Это сделал Енсен.
- Что - сделал?
- Вмятину.
- А, вмятину...
- Ты же сам подозревал Енсена!
- Я - Енсена?
- А он и правда сделал вмятину.
- Да ладно...
Марианна стоит в коридоре и подслушивает сквозь дверную щель. Неужто папа забыл про Енсена? Забыл про вмятину? Она сжимает кулачки, разжимает, сжимает снова. Как же он мог позабыть про Енсена? Сердце ее бьется так сильно, что, кажется, все должны это слышать. А вот она слышит, как отец откинулся на спинку стула, слышит, как он зажег трубку.
- Да бог с ней, с этой вмятиной. Хватит.
- Ну и прекрасно.
- Зачем ты так? Думаешь, я позабыл про вмятину? Просто я устал. Так ты говоришь, ее Енсен сделал?
- Ты же сам это мне сказал. Что он прокрался к нам в гараж...
- Да это же невозможно! Я утром еще раз все осмотрел.
- Что значит - невозможно? Если человек хочет сделать гадость? Может, из мести?
- Господи, да за что он стал бы мне мстить? Мы же с ним даже не знакомы.
- Вот именно. Откуда взялись эти Енсены? И поселковый совет...
- Подумаешь, поселковый совет! Сборище политиканов-бездельников. Я встретил сегодня Енсена в трамвае.
- Ты ездишь трамваем?
- Раз машина помята... Приятный человек.
- Кто, Енсен?
- Ну да. А чего ты так удивляешься? Очень даже приятный человек. Он, знаешь, тоже оставил машину в гараже. И Марианна наша дружит с этой...
- С Эвелиной? Марианна уже не дружит с Эвелиной. За то, что отец Эвелины помял твою машину.
- Енсен помял машину? Чепуха!
- Эвелина это сказала.
- Какая еще Эвелина?
- Дочка его.
- А, Марианнина подружка?
- Теперь уже не подружка. Из-за вмятины.
- Я же сказал: приятный человек...
Марианна все стоит у дверной щели. Сердце уже не колотится так сильно. Что-то зреет у нее в душе. Летом, вспоминает она и сразу же видит лето, она металась в жару, а над ней был деревянный потолок, и доски тогда зашевелились и превратились в зверьков, а потом зверьки превратились в огромных зверей, и они надвигались на нее, и нависли над ней, и хотели схватить ее. Все это было летом, да, летом. Марианна бесшумно отошла от двери и так же бесшумно спустилась с лестницы, ступая на самый край ступенек, чтобы те не скрипели. Все вдруг стало невыносимо. Напоследок она еще услышала - теперь уже кричала мама, так громко, что больно зазвенело в ушах:
- Эта вмятина сведет меня с ума! Позвони Енсену и выясни, как было дело!
На дворе сумерки. Летом, вспоминает Марианна, как странно, летом всегда светло. Отсюда видны окна всех домов нового поселка: они горят, словно крохотные солнца. Окна горят, и от этого сумерки кажутся еще гуще. Из окна комнаты, где разговаривают мама с папой, падает свет, вспыхивают фары машин, она будто видит все машины, маленькие и те, что побольше: они стоят, дожидаясь, когда их запрут на ночь в гараж или, наоборот, выведут на шоссе. Марианна прилипает к ним взглядом, пытаясь представить себе людей, которые сидят внутри: она ведь знает всех, у кого машина. Чудно как, думает она, что сейчас их там нет, они сидят у себя дома и толкуют о машинах, а машины стоят пустые. Она видит голубоватый отсвет телевизионных экранов. И слышит все, о чем молча думают люди у телевизора. Летом, вспоминает она, летом, когда я металась в жару, папа не подошел ко мне, не поправил одеяла, не сказал: "А ну, покашляй!" Он даже не сунул мне ложку в рот - поглядеть на мой язык. Мама не умеет так глядеть на язык, чтобы я от одного этого вылечилась. И потом он должен был научить меня плавать, а я вовсе выучилась сама.
Она остановилась и там, в сумерках, громко сказала:
- Да, я сама выучилась плавать! А папа, наверно, сунул ложку в глотку машины!
Марианна вышла на дорогу, затем повернула к теплице: там в окнах совсем другой свет, такой же, как летом от солнца. Там живет садовник; рассказывают, будто он поет по ночам. Марианна идет на свет, пересекая поле. Говорят, садовник играет на скрипке и его скрипка оплакивает ребенка девочку, которая в Америке выпала из окна. Марианна идет на свет. Сейчас она - та самая девочка в Америке, которая выпала из окна. Они жалеют машину, потому что на ней вмятина. А у Марианны летом разве не было вмятины в горле? Они жалеют машину. Папа жалеет. И мама тоже. Она ведь сказала папе, что это сделал Енсен. То есть она сказала, что Эвелина сказала, что это сделал Енсен. Пусть Эвелина теперь поплачет. Марианна умерла. Она в Америке.
Все же Марианна не совсем умерла. И сейчас она уже идет назад от теплицы и сама оплакивает себя. И вслед ей из дома садовника несутся рыдания скрипки. Мертвая Марианна бредет домой, и ей очень холодно. Она так долго бродила во мгле, она озябла и голодна, и между домами совсем темно. Она хочет войти в своей дом. Но тише: кто-то идет. Это папа. Марианна стоит, скрытая мраком, и видит, как папа выходит из дома и - в свете уличного фонаря - оглядывает машину. Затем папа ныряет во мрак и, торопливо шагая, уходит. Включив карманный фонарик, он рассекает тьму тонким лучиком света.
Что-то случилось дома, пока Марианна была в Америке. Сверху спустилась мама: "Марианна... Ее нигде нет. Я думала, она легла спать, она же, кажется, сказала "спокойной ночи"? Поднимаюсь наверх потушить свет - а ее нет!.."
Мама позвонила одному, другому: нет, никто не видел ребенка. "Господи, неужели она так поздно гуляет?"
Енсенам, новым соседям, мама тоже позвонила. Может, Марианна у Эвелины? "Нет, что вы, Эвелина давно уже спит, а что, Марианна пропала?" Папа подружился с Енсеном в трамвае. Енсен сбросил домашние туфли, переобулся, ушел от своего телевизора, от семьи да еще многих других поднял на ноги. Мама тоже хотела пойти поискать Марианну, но ведь надо кому-то остаться дома, у телефона - сейчас это самое главное. Мама застыла в раздумье, вне себя от страха: значит, все равно пришлось поднимать людей, патрулировать ночью. Слово это пугает ее, и все же она не подпускает ужас к самому сердцу. Марианна не из тех, кто может заблудиться, растеряться, тут что-то не так. Она вдруг ловит себя на том, что сегодня однажды уже произнесла ту же фразу: "Тут что-то не так". Она снова глядит в окно: вдали мечется лучик карманного фонарика, в той стороне, где живет садовник, который играет по ночам на скрипке. Но там Марианну искать не надо. Она много раз ходила к тому дому с другими детьми, но одна, в потемках она не пойдет. Страх то захлестывает маму, то отступает: она то бежит к телефону, то снова отходит от него, собирает со стола посуду и несет ее в кухню, окна которой смотрят в другую сторону, не в ту, где улица.
И тут она это услышала. Услышала сквозь все пространство дома: звук удара, скрежет металла. На миг она замерла с полотенцем в руках, потом метнулась через гостиную к окну. Никого. В резком отблеске лампы у входа она увидела рану на крыле машины... но только, боже праведный!.. почему на переднем? Ведь она же была на заднем, а теперь, выходит, вмятина на обоих крыльях? В совершенном оцепенении она стояла и думала: "Я же знала: тут что-то не так".
Вдруг она поняла. Заподозрила! Нет, поняла. Не может быть. Но она знала: это так. Она прошла мимо телефона, спокойно покинув пост. По телефону вестей не будет. Войдя в круг света от лампы у входа, спокойно позвала:
- Марианна!
И так как ответа не было, повторила:
- Марианна! Чур-чура!
Ответа не было. Но мать знала, странным образом знала все, и знание оттесняло страх. Она прошла прямо к гаражу и приоткрыла дверь - в щель упал бледный луч света.
Марианна притаилась, как мышь. Нет, она не мышь, она не станет пищать. Она притаилась, как ежик, свернулась, как ежик, от страха выпустив иголки, выгнула спинку и чувствует, как иголки торчат во все стороны. Никто не увидит ее, да никто и не может увидеть ее, ведь она свернулась, как ежик, и никто не может заглянуть ей в глаза: она так сильно зажмурилась - даже красные искры посыпались.
- Марианна, я же вижу тебя.
Гараж забит всяким хламом, ящиками, коробками, инструментами, Марианна сидит в самом дальнем углу. Ее рука, правая рука, сжимает какой-то темный предмет. Мама не видит ее. Может, она учуяла ее нюхом? Мама слегка дотрагивается до ежика. Темный предмет падает на пол. Долото. Мама дотронулась до своего ежика, и долото упало на пол. Удар металла о цемент, потом - тихо. Вдали, над полями, пляшут огоньки карманных фонарей. Голоса прорезают ночь - в них звенит надежда. Но в гараже, после того как долото стукнулось об пол, - ни звука.
- Иди же сюда, Марианна. Мама все знает.
Мама все знает. Что знает она? Марианна сжалась еще больше, свернулась клубком, шариком. Никто теперь не может ее видеть, она уже не ежик, а шарик, жесткое ядрышко в скорлупе. Но внутри, под скорлупой, Марианна думает. Мама... что она знает?
- Про вмятину. Про то, как ты металась в жару. И про папу.
Какая-то сила распирает ядрышко изнутри. Скорлупа вот-вот лопнет. Но нет, ядрышко только еще меньше стало и жестче. Что может знать мама?
- Про лето.
Про лето? Как? Не может она это знать!
- Маме ведь тоже когда-то было шесть лет.
Нет! Ничего мама не знает. Никто ничего не знает. И никто не видит меня. Тогда, летом, никто меня не видел...
Папин голос с улицы:
- Ма-ри-ан-на!
Голос Енсена. И тут же опять папин голос:
- Подумаешь, какая-то вмятина!..
Ядрышко. Марианна уже не ядрышко. Марианна уже не ежик. Мама шепчет в дверь гаража:
- Это все из-за того лета...
Нет больше ежика. Марианна - мышка. Мамин мышонок.
- П-и-и-и-и!.. - пискнула Марианна.
Пудель Пет, принадлежавший семье начальника станции, слыл самой умной собакой во всей округе. Он сам ходил на почту и приносил домой письма и газеты. Он шел, гордо задрав голову и осторожно переставляя лапы. Четвероногий почтальон складывал корреспонденцию на низкий столик, а сам стоял и смотрел, как члены семьи распечатывают письма и разворачивают газеты.
- Почти как человек, - говорили все о нем.
- Совсем как человек, - говорила жена начальника станции.
- Почти как человек, только читать не умеет, - утверждал местный учитель, часто бывавший в их доме.
- Кто знает, - возражала жена начальника станции. Она говорила с оттенком легкой горечи. Когда-то у нее было двое детей: мальчик и девочка. Когда мальчику было три года, случилось несчастье: он споткнулся о рельсы, и его задавил поезд.
И дочка начальника станции, Лисе, тоже не умела читать, хотя ей было уже десять лет. Поэтому-то учитель так усердно посещал дом начальника станции. Он занимался с девочкой частным образом. Лисе была славная, смышленая девочка, но вот читать никак не могла научиться.
- Лисе не понимает, как нужно складывать буквы в слова, - объяснял учитель. - Бывает, что некоторым это никак не дается, и об этом написано множество толстых книг.
- Научиться читать может каждый, просто ты плохо учишь, - отвечала на это жена начальника станции. - Был бы жив наш Петер, читал бы нам вслух по вечерам. Ведь ему было бы уже одиннадцать лет и он бы читал лучше всех.
Учитель соглашался. Он верил всему, что говорили о Петере, которого он сам не знал.
- Был бы жив наш Петер, он бы и Лисе научил читать, - твердила жена начальника станции.
Учитель и тут не возражал. Он вообще редко возражал.
Начальник станции был худым и мрачным. Мрачным он стал под бременем дум. Ведь мальчик упал на его рельсы и попал под его поезд. С того рокового дня над его профессией железнодорожника нависло проклятие. Его постоянно терзало чувство вины. Не следовало напоминать ему так часто о его неискупимой вине. Однако жена этого не понимала. Она твердила об этом днем и ночью. Он потерял не только аппетит, но и вообще вкус к жизни. А это в свою очередь усугубляло молчаливое недовольство его жены и нависало над ним новым грузом вины.
Пет был собакой Лисе, а Лисе была его родное дитя, и, когда учитель говорил, что Пет - почти как человек, только читать не умеет, мысли начальника станции снова невольно возвращались к дочери.
- Может быть, отдать Лисе в специальную школу? Такие есть, я знаю, предложил он как-то.
Но жена отпарировала:
- Ты что же, хочешь оставить меня совсем без детей?
Как-то управляющий кооперативом обратил внимание матери Лисе на непонятную игру. По утрам Пет провожал Лисе в школу, а когда занятия заканчивались, встречал ее, и они вдвоем шли домой. Пет сам приносил поводок и держал его в зубах. Лисе брала конец поводка в руку, и так они шли, делая вид, что Пет идет на поводке. Когда они проходили мимо садовника, Лисе пристегивала поводок, потому что садовник всегда сообщал о беспризорных собаках ленсману. Потом Пет и Лисе любили прогуляться. Под железнодорожным мостом они выходили на другую сторону линии. И поднимались на небольшой холм, который в округе звали Кругляш. Это место уже давно собирались застроить, хотя все были против.
- Вот, посмотрите, - сказал однажды управляющий матери Лисе, когда она пришла за покупками. Мать подошла к большому окну, но ничего толком не разглядела. Управляющий протянул ей бинокль. И тут она наконец увидела эту странную игру. Пудель Пет шел на задних лапах - это был один из самых простых его фокусов, - а рядом на четвереньках двигалась Лисе.
- Господи, какой ужас, - произнесла жена начальника станции, - Пет ведет Лисе на поводке. Что за дикая игра.
- Они играют так каждый день, - сказал управляющий.
Как-то у начальника станции собрались гости: учитель с женой, местная акушерка и семья начальника другой станции, которая находилась севернее. Жена начальника станции славилась своим кулинарным искусством, хотя муж ее ел мало. Хозяйка угощала гостей, шла оживленная беседа, ничто не нарушало покоя, поездов в это время не было, и телеграф молчал. Пет показывал свои фокусы. Он уселся за пианино и виртуозно прошелся по клавишам, его лапы мастерски летали вверх и вниз. Гости покатывались со смеху. Потом Пет исполнил танец умирающего лебедя. Это выглядело изящной уморительной пародией. Всем было интересно, кто научил Пета этим шуткам. Хозяйка кивнула в сторону своего мужа. Начальник соседней станции с изумлением уставился на своего угрюмого коллегу. Кто бы мог подумать! Он не произнес это вслух, а про себя отметил: "Я бы ни за что этому не поверил".
Вошла Лисе, и мать сказала:
- А Пет и Лисе могут показать нам еще один номер.
- Какой номер, какой такой номер? - оживились гости, наполняя рюмки.
- Какой номер? - спросила Лисе и покраснела до корней волос.
- Ты прекрасно знаешь, - ответила мать. - Вспомни, как вы играете каждый день на Кругляше.
С глазами, полными слез, Лисе выбежала из комнаты. Пет огляделся, подошел к двери и жалобно заскулил.
- Прямо как человек, - заметил начальник соседней станции.
- Совсем как человек, - поправила его мать Лисе.
- Вот только читать не умеет, - сказал учитель.
- Пока еще не умеет, - подхватил начальник станции, - и разговаривать.
- Разговаривать и мой муж не умеет, - сказала мать Лисе.
- Зато моя жена еще как умеет, - буркнул начальник станции.
А жена начальника станции с севера спросила:
- Мы, конечно, поедем в 22.07?
Управляющий кооперативом увидел, как Пет и Лисе возвращались из школы. Он схватил с полки свой японский бинокль, чтобы получше их разглядеть, вплотную подошел к окну и настроил бинокль. Мост казался совсем рядом, вот и Кругляш. Бинокль описал небольшую дугу, исследуя засохшую траву и пни, вершину Кругляша и снова мост.
- Удивительно, - пробормотал управляющий.
Тут дверь отворилась, и в магазин вошла жена начальника станции.
- Вы не видели Лисе? - спросила она будто невзначай.
- Они прошли под мост, - ответил управляющий.
Мать Лисе схватила бинокль.
- Но я их не вижу.
- Они где-то под мостом.
- Ну и что?
- Ничего. Хотите, я провожу вас туда?
Как только они оказались под мостом, Лисе сказала:
- Ну, Пет, сейчас мы их обманем.
- Ага! - ответил Пет.
- Мы прошмыгнем у самой стены, и они нас не заметят, - продолжала Лисе сосредоточенно.
Пет и Лисе обогнули высокую, из серого гранита опору моста, в трещинах которого свили гнезда птицы.
- Будем держаться у стены, а потом проползем до самого багажного отделения. - Голос Лисе дрожал от волнения.
- А как мы попадем домой? - спросил Пет.
- Через линию, - ответила Лисе.
- Нельзя! Подумай о Петере!
Лисе остановилась и долгим взглядом посмотрела собаке в глаза.
- Все думают о Петере, а я его совсем не знала.
- И я тоже, - сказал Пет, - хотя меня и назвали в его честь.
- Ну, поползли! - сказала Лисе.
За багажным отделением Пет встал на задние лапы.
- Разве мы сегодня не будем играть?
- Как хочешь. - Лисе опустилась на четвереньки.
- А почему ты не лаешь? - спросил Пет.
- Гав, гав! - ответила Лисе.
- Ничего не понимаю, - говорила жена начальника станции. - Ведь управляющий видел, как они скрылись под мостом, а когда мы туда пришли - их не было.
- Хансен слишком много видит, - заметил начальник станции и повернулся к Лисе: - Ты ведь не ходишь по путям?
- Я? Нет. Я помню о Петере.
- И я всегда помню о Петере, - сказал отец.
- Я знаю, - отозвалась Лисе. А про себя подумала: "Он всегда помнит о Петере, день и ночь думает о нем, верно, потому он так любит Пета, но ведь это не его собака". - Нет не твой, - проговорила она вслух.
- Конечно, он - твой, - ответил отец. - Я только учу его разным фокусам.
- А ты научи его читать, - попросила Лисе.
- Нет, этого я не могу. Собаки не могут читать.
- А ты все-таки попробуй. Тогда, может быть, Пет научит и меня. Если бы был жив Петер, он бы читал нам вслух.
- Кто это тебе сказал?
- Так говорит мама.
Взяв в руки флажок, начальник станции вышел, чтобы встретить скорый поезд. Он долго стоял и смотрел вслед поезду, на блестящие рельсы. Казалось, они тоже несутся вперед, увлекая за собой все - все, кроме станции и его самого. Он увидел Пета, который тоже стоял и смотрел вслед поезду. "Как человек, - подумал начальник станции, - как я. Наверное, можно научить его делать вид, будто он читает".
- Иди сюда, Пет, - сказал начальник станции и вынул из кармана "Det beste" 1.
1 Популярный норвежский журнал, в котором печатаются короткие рассказы.
- Пе-е-т, - произнес учитель, показывая на буквы. - Ну, прочти, что получилось.
Лисе смотрела на покрытый рыжими волосинками палец с широким ногтем.
- Получилось Петер, - сказала она.
Учитель возразил:
- Пет не может превратиться в Петера, здесь всего три буквы, ты же видишь, что получается Пет.
- Пет и Петер - это одно и то же, - сказала Лисе. - Спросите у отца.
- Дело не в том, что Лисе не может читать, - она постоянно думает о другом, - сказал учитель отцу Лисе.
- О чем же? - спросил начальник станции.
- О Петере.
Начальник станции поднял глаза от шахматной доски.
- И я думаю о Петере, - сказал он.
- Совершенно верно, - согласился учитель и передвинул ладью. Начальник станции посмотрел на заросшую рыжими волосами руку, а потом на ладью.
- Ты легко выиграл, потому что я думал совсем о другом.
- О чем же?
- Идем покажу. Я научил Пета читать.
Пет сидел на табурете, а перед ним лежала газета. Взгляд его скользил от строки к строке. Учителя аж мороз пробрал по коже. Дойдя до конца газетного листа, пес поднял лапу и перевернул его. Он искал кусок сахару. Учитель восхищенно покачал головой.
- Теперь не хватает только, чтобы он научился говорить.
- Пет умеет говорить, - сказала Лисе. Она незаметно вошла и тихонько стояла у двери.
- Нехорошо лгать, Лисе, - сказал учитель.
- Я не лгу, вы просто этого не понимаете.
- Чего не понимаем - что ты говоришь правду?
- Да, и того, что Пет умеет разговаривать.
- А может, мы не понимаем, что и ты читать умеешь? - спросил отец.
- Конечно, - сказала Лисе. - Пе-е-т - это и будет Петер.
Управляющий крадучись вышел из магазина и притаился за домами, откуда можно было видеть все, что происходит у багажного отделения. Он заметил, как Лисе выпрямилась во весь рост, а собака опустилась на четыре лапы. Потом они огляделись и кинулись бежать через линию. При встрече в магазине управляющий сказал матери Лисе:
- Пет и Лисе действительно бегают по путям. Я сам это видел сегодня.
Жена начальника станции кинулась к мужу:
- Лисе и Пет бегают по путям. Их видел управляющий кооперативом.
- Слишком много он видит, - заметил отец Лисе.
- Вместо того чтобы возиться с этой собакой, поговорил бы с дочкой, прикрикнула жена.
- Лисе, вы с Петом не должны бегать по путям, - сказал начальник станции.
- Почему? - спросила девочка.
- Почему-почему? Ты можешь попасть под поезд.
- Ты хочешь сказать, что Пет может попасть под поезд?
- Я хочу сказать, что и ты, и Пет можете попасть под поезд, - ответил отец.
- Так же, как Петер?
- Да, так же, как Петер.
Отец говорил хриплым голосом, не глядя на дочку.
- Так же, как Петер... - произнесла Лисе и еще раз повторила: - Так же, как Петер.
Станционный поселок окутан печалью. Все уже знают о происшедшем, все твердят:
- Собака начальника станции попала под поезд.
А некоторые шепотом добавляют:
- Так же, как его сын Петер, вас здесь тогда еще не было. Это судьба.
И снова шепчут, еще тише, и этот беззвучный шепот несется над маленьким поселком, где всем всегда известно все, и даже немножко более того:
- Хозяйка сама гуляла с ним вдоль линии, там, где багажное отделение. Вышла прогуляться вечером, как обычно.
Однако кое-кто знал гораздо больше тех, которые знали все.
Собака была без поводка. И вдруг... это был Южный экспресс 22.07.
А некоторые - те, которые знают больше всех и всегда ссылаются на неизвестных свидетелей, - уточняли:
- Говорят, кое-кто видел, как она шла с собакой по путям. Она сама спустила Пета с поводка.
Управляющий кооперативом не принадлежит к числу этих людей, он, как человек рассудительный, говорит:
- Это был удивительный пес, который мог танцевать, играть на пианино. Утверждают, что он умел даже разговаривать.
- И читать, - добавляют самые смелые. Они в это не верят, но, пересказав слухи несколько раз, они начинают почти верить им, почти... Такое часто бывает. Но во всех этих пересудах нет ни капли злорадства.
Станционный поселок окутан печалью.
А в доме начальника станции поселилась скорбь. Немая скорбь. Лисе стала немой. С печального события прошел уже месяц, но Лисе не произнесла ни слова. Ни в школе, ни дома. Она так побледнела и похудела, что ее невозможно узнать. Мать уж и не знает, чем бы порадовать дочку, а отец вечера напролет одиноко сидит за шахматной доской. Он смотрит на мертвые клетки и фигуры и время от времени машинально передвигает то пешку, то ладью. А учитель стоит рядом и пытается завести беседу, утверждая, что начальник станции все время делает бессмысленные ходы.
Управляющий кооперативом наблюдает в бинокль, как после школы Лисе идет к железнодорожному мосту и скрывается под ним. Потом она появляется по другую сторону линии, на Кругляше. Управляющему становится не по себе, и он уже никому не рассказывает о том, что видит. Лисе поднимается на Кругляш, воровато озирается, встает на четвереньки и начинает бегать. Она проделывает странные движения руками и ногами, и каждый раз, когда ему удается разглядеть лицо девочки, он угадывает, что она воет или лает. Здесь, в магазине, ему ничего не слышно, и управляющий уже ничего никому не рассказывает. Он опускает бинокль, его трясет, и тяжкие думы не дают ему покоя.
Однажды, когда жены не было дома, начальник станции решил поговорить с дочкой. Его беспокоит странная улыбка, которая постоянно играет у нее на губах. Он уже говорил об этом с учителем. И пока матери нет дома, надо попытаться поговорить с Лисе.
- Лисе, милая, нужно отвечать, когда я с тобой разговариваю. И учителю надо отвечать, ты это прекрасно знаешь, но молчишь на уроках, когда он тебя спрашивает. Ты же понимаешь, что у тебя не ладится с чтением, но все образуется, мы тебе поможем, и все будет хорошо. А сейчас скажи мне что-нибудь, Лисе. Надо отвечать, когда с тобой разговаривают. Ну скажи хоть словечко.
Так он уговаривает Лисе. Она не какая-нибудь упрямица и злючка, она прекрасно слышит, что ей говорят, она даже улыбается. Она папина девочка и любимица учителя. Лисе согласна со всем. Глаза ее говорят это, они такие же выразительные, как и глаза Пета.
- Доченька, ну скажи мне хоть что-нибудь, - умоляет отец. - Скажи хоть словечко.
Но Лисе сворачивается клубочком на диване, под открытой форточкой, там, где любил лежать Пет, хотя ему это не разрешалось. Она укладывается совсем как Пет. И вот об этом-то по сей день рассказывают в станционном поселке, когда речь заходит о прежнем начальнике станции, который вынужден был уехать насовсем и у которого была замечательная собака, совсем как человек... Рассказывают и о наводящем ужас лае и протяжном вое.
Лисе свернулась на диване, отец и учитель стоят над ней. Они снова просят ее ответить им, и это повторяется каждый день. Лисе вытягивает шею.
- Гав, гав, гав! - звучит в вечерней тишине голос Лисе. - Гав, гав, гав, гав! - И слышится протяжный вой, который никогда не забудут в станционном поселке, - протяжный, раздирающий душу собачий вой.