Из сборника "В добрый путь", 1974

Семейный портрет. Перевод С. Белокриницкой

Он один из тех, кто никогда не встречал в подъезде незнакомого человека. Никогда не ездил в трамвае, автобусе, метро, никогда не чистил и не варил картошку, не мыл посуду, не пеленал ребенка, не выносил из комнаты поднос; он никогда не видел изнутри двухкомнатную квартиру, не здоровался с рабочим, не ждал в приемной у зубного врача, не стоял в очереди, не брал книг в библиотеке и не имел проблем в своем банке. Он был причиной гибели множества людей.

Этот человек отмечен высшими наградами своей страны.

Он принимал участие в двух мировых войнах: в первой восемнадцатилетним, во второй - когда ему минуло сорок. Он утопал в скользкой окопной грязи и паниковал перед штыковой атакой; он убивал по приказу и приказывал убивать; сам он избежал смерти и теперь выступает по телевизору, открывает выставки и волочится за особами королевской крови. Он сумел добыть для родины неоценимые сведения о планах врага и распоряжался судьбами тысяч людей; он неплохо гребет, отлично управляет яхтой, а когда берет в руки ракетку, клюшку для гольфа или рапиру, удар его отличается точностью и силой. Он славится своим обаянием, а также красноречием - за столом переговоров, на торжественных обедах, свадебных церемониях, клубных пирушках. Он уже не молод, и это всем известно, но старым его никто не назовет. Он держится прямо, походка легкая, сердце бьется ровно, желудок работает безукоризненно. Он любит короткие имена и позволяет называть себя "Боб".

Жена его, увы, обременена именем Эсмеральда. В детстве оно, видимо, принесло ей немало страданий, но кто посмел бы смеяться над нынешней Эсмеральдой? Она высока ростом, стройна, прирожденная хозяйка дома (выражаясь общепринятым языком), умеет поддержать разговор о живописи, литературе, истории, оккультных науках, астрономии, технике, мало того способна к самостоятельному творчеству: пишет, рисует, лепит; к тому же мастерица на все руки, прекрасно готовит и шьет, не спасует перед пылесосом, а если не дай бог случится, то управится и с половой тряпкой; рука ее не дрогнет ни на руле автомобиля, ни на клавишах рояля, ноги уверенно давят на педали; она много сделала для родины: была сестрой милосердия, шофером санитарной машины, спасала людей, тушила пожары и произвела на свет троих детей, их зовут Анн, Том и Ким, коротко и ясно, как любит ее муж; сентиментальный обычай называть детей в честь усопших предков - не для них. Она тоже удостоена наград.

Боб и Эсмеральда живут в большом просторном доме, простой и строгой архитектуры. Среди природы, и никаких соседей. Есть у них и вилла на юге, с прогулочной яхтой, как водится, - парусником "под старину", есть два автомобиля, а цветного телевизора нет. Оба дома украшает изысканная коллекция произведений искусства, современного и прошлых веков, оба дома прекрасно обставлены и содержатся в образцовом порядке, оба со всеми удобствами, в том и другом - богатая библиотека.

Было сделано все возможное, чтобы Анн, Том и Ким получили блестящее образование. Они получили его в меру своих способностей и охоты - поэтому мы и употребили осторожную формулировку "было сделано все возможное". Анн работает в системе социальной помощи при магистрате, живет у черта на куличках в восточной части города, участвует в демонстрациях, время от времени ее сажают за решетку, и случается, что полицейские обходятся с ней весьма грубо. Внешне она похожа на отца: высокий лоб, прямой нос, круглый, выдающийся вперед подбородок, широкие плечи; отца эти черты украшают.

Том преподает в университете в какой-то далекой чужой стране. Никаких званий и степеней у него нет. Его специальность - история ацтекской культуры. Он близорук (шесть диоптрий), сильно облысел и слегка полноват; он весь ушел в свои занятия, хотя особых результатов и не видно, избегает людей, в том числе коллег, страдает язвой двенадцатиперстной кишки и болями в сердце; он не курит, пьет мало и тщательно выбирает блюда в кафетерии (столик на одного в закоулке, называемом "Пустыня").

Анн не замужем, Том не женат.

Ким женат. У его жены есть деньги, которые он тратит. Тратит на виски, шампанское, гашиш, ЛСД, а при случае - на посещение притона морфинистов. Он унаследовал гибкую, стройную фигуру матери, ее чуть срезанный подбородок, узкие кисти рук и грациозные движения - черты, которые так украшают фру Эсмеральду. Он не ходит на демонстрации и никогда не имел дела с полицией. Его мелкие мошенничества с чеками и участие в торговле наркотиками покрываются и держатся в строгой тайне. Временами он общается с темными личностями в подозрительных забегаловках; здоровье у него отменное, если не считать хронического похмелья, которое он переносит стойко и мужественно. Жена Кима служит в фирме своего свекра, специализирующейся на точных приборах. У них трое славных ребятишек, прилежных и хорошо воспитанных.

Такова эта семья, вернее, такой она была, ибо с тех пор прошло уже несколько лет. Следует отметить, что данный выше словесный портрет немного отступает от того, что можно считать абсолютной истиной. Это продиктовано соображениями такта. Но в общих чертах он похож на истину, более того - мы берем на себя смелость утверждать, что он правдивее, нежели сама истина. Точно так же, как узор кажется более целостным, если рассматривать его элементы в их взаимосвязи. Итак, мы повторяем с полной ответственностью: такова эта семья. В свое время ее глава за свои заслуги был возведен в дворянское звание, перед его именем поставили словечко из трех букв и тем самым разрешили всем кому не лень называть его в глаза и за глаза не по фамилии, а просто по имени. Для широкой общественности сэр Роберт не просто имя, это - понятие, символ. Когда у сэра Роберта берут интервью на телевидении, он любит вставить крепкое словцо. Вот один из примеров, записанный на магнитофон:

...и когда вы оглядываетесь на пройденный путь, на все эти годы...

- Какие?

- Гм, я хочу сказать, когда вы были...

- Well 1...

1 Ну (англ.).

- ...воином, гм... солдатом, офицером, ваши заслуги перед родиной...

- Well...

- Например, ваше участие... ваше славное участие в первой мировой войне?

- Дерьмо.

- Простите?

- Дерьмо.

(Уважаемые телезрители! Мы просим извинить нас за нечеткое звуковоспроизведение. Сэр Роберт проявляет присущую ему скромность, рассказывая о своих героических делах в первую мировую войну.)

- Перейдем к событиям тысяча девятьсот сорок третьего года, когда родина вновь призвала вас послужить ей.

- Well...

- Ваши теоретические познания наряду с практическим опытом, приобретенным во время предыдущей войны, позволили вам оказать родине, а вместе с ней и всему миру неоценимые услуги в той области, которая... короче говоря, могу ли я просить вас охарактеризовать сущность этих услуг и рассказать нашим телезрителям, что дало вам возможность проникнуть в...

- Убийство.

- Простите, не понял?

(Уважаемые телезрители! По техническим причинам мы вынуждены прервать передачу. Сейчас будет показан художественный фильм "Смерть в Тихом океане"...)

Письмо читателя в одну из ежедневных газет.

По причинам, которые скоро станут ясными, автор желает остаться неизвестным. Разрешено лишь сообщить, что это сотрудница системы социальной помощи при магистрате, принадлежащая к категории низкооплачиваемых служащих.

Разрешите выразить свой протест против телепередачи от 9-го текущего месяца - интервью с так называемой выдающейся личностью; в нем она, вернее, он, ибо это мужчина, с презрением говорил о роли, которую сам он и его друзья-патриоты играли в борьбе за свободу своего дражайшего отечества. Если уж выступать с критикой того вклада, какой наша страна внесла в защиту западной культуры, мы хотим, более того - мы требуем, чтобы эта критика исходила от людей, не имевших ничего общего с войной и не зарекомендовавших себя личными заслугами в ней. Мы, представители леворадикальных кругов, не допустим, чтобы бывшие "герои" и их империалистическая клика поливали помоями свои же достославные - с вашей точки зрения - деяния, которые привели мир к тому отчаянному положению, в каком он находится сейчас. Борьба с империализмом - наше дело, я повторяю: наше. Мы не желаем, чтобы к нам примазывались империалистские группировки, кокетничающие своими либеральными взглядами.

Подпись: одна из дочерей.

Дорогие родители!

Пишу эти строки в своей жалкой каморке на чужбине. Очень мило с вашей стороны, что вы вспомнили о моем дне рождения и прислали подарки. Спасибо за кальсоны, нижние рубашки и тому подобное и особенно за книгу, милая мама, точно такую ты мне уже один раз дарила, дубликат я продал и получил очень мало. Я глубоко тронут тем, что вы вспомнили дату, я и сам-то давно ее забыл, но у нас тут есть зануда-ассистент, который хранит в памяти дни рождения всех своих коллег. Спасибо также за письмо с запросом о моем продвижении по службе. Никакого продвижения у меня нет, у меня есть мои ацтеки, они для меня то же, что для вас ваше светское общество, если позволить себе такое смелое сравнение. Нет, спасибо, здесь не холодно; кальсоны я продал одной психопатке, она была им очень рада. Галстуков мы тоже не носим, а вот что у нас в большом ходу - так это различные дезодоранты, потому что дурных запахов хватает. Я полагаю - еще раз благодарю за письмо и прошу прощения за опечатки, дело в том, что мои очки для работы разбились во время недавних студенческих волнений, - так вот, я полагаю, что ваши сообщения о том, что происходит у нас дома, неизбежно кажутся немного устаревшими в той жизни, где я в конце концов нашел свою пристань и где, во всяком случае, чувствую себя лучше, нежели мне было дано чувствовать себя в нашей родной действительности, которая - при том, как сложились отношения в нашей семье, - смертельно раздражала меня и (не буду отрицать), по-видимому, послужила причиной для некоторых трений.

Моя язва процветает благодаря отечественной классической диете, которая здесь давно признана устаревшей. С медицинской точки зрения при таких заболеваниях абсолютно исключаются как молоко, так и рыбные тефтели. Но я человек от природы консервативный и упорно продолжаю злоупотреблять этой столь мерзкой на вкус пищей.

Для меня было большой радостью узнать, что отец награжден еще одной медалью, смотрите хорошенько, чтобы она не пропала, такие вещицы обретают цену, когда человек умирает и все поддельное, фальшивое слетает как шелуха. Если вы не против, можете прислать ее мне, здесь обширный рынок сбыта для разных значков, будь то свастика или орден за так называемые заслуги. Студентам в здешнем университетском городке лишь бы что-нибудь нацепить на свою грязную рубаху. Наконец, милая мама, с моим пульсом дело пошло на лад, он у меня теперь 40 ударов в минуту, что предвещает близкую кончину. Господь милостив, передавай ему привет.

С приветом и любовью

Том (сын).

- Слушаю... да, это Ким... нет, я ушам своим не верю, чтоб мой знаменитый отец самолично звонил мне, такая честь... заскочить на минутку? Нет, сейчас не могу... Ты сам заскочишь ко мне? Видишь ли, у меня назначена встреча... Ты говоришь из телефонной будки в холле? Ну что ж, тогда, значит...

Ким закрывает лицо руками: неужели всего лишь из-за того векселя, из-за каких-то жалких грошей... Выпить бы для прочистки мозгов... Нет, не успею, в дверь уже звонят.

- Какая честь, не могу опомниться, давай я повешу твое пальто, может, хочешь выпить, нет, я говорю глупости, что я хотел сказать... что ты хотел сказать? Ах вот что... да-да, понятно, это я все знаю, тебе же прекрасно известно, что я... Ну конечно, твоя репутация... Я не понимаю, о какой грязи ты постоянно твердишь? Всякий раз, как ты меня видишь, ты заводишь речь про грязь, где же твое хваленое обаяние, оно ведь при тебе осталось, оно беспредельно, легко догадаться, что в свое время тебе не приходилось брать женщин силой, ну а что касается того, что мне понадобилось несколько дукатов... да, ты угадал, у тебя богатая фантазия... Насколько я понимаю, ты не так уж и стеснен в средствах и позвонил ты мне вовсе не из-за этого... Но сначала скажу я, а потом уже ты... Что я, собственно, хотел сказать... Эта Анн, моя полоумная сестрица, которая шляется на демонстрации да еще пишет в газеты... Что ж, терпи, терпи, пусть над тобой смеются... Нет, это касается не только тебя, она делает посмешищем нас всех. А ты, поседевший в боях герой двух войн, в семье готов снести все что угодно... нет, нет, ты дослушай меня... я трезв как стеклышко, давай, может, все-таки выпьем чего-нибудь совсем легонького... я же говорил, так оно лучше, будем здоровы, - так вот, эта наша чертова филантропка требует для себя монополии на радикализм с благородной целью свергнуть существующий порядок... Конечно, я не сомневаюсь: так называемый существующий порядок выстоит, но я говорю лично о тебе и о нас. Что-то ведь они иногда разрушают - она и ее банда... И жаждут разоблачить, разоблачить тебя и тебе подобных и тем самым разоблачить существующий порядок, уж не знаю, что они под этим понимают... Да-да, сделать фотоснимки на фабриках и всякое такое, shake hands 1 с парнем, у которого вся рожа в саже... Если ты спросишь меня, то это романтическая дурь. Но ты, конечно, меня не спросишь, ну да, никто в этой благословенной семейке никогда ни о чем меня не спрашивал, а я все равно скажу, вся эта ее социальная помощь - романтическая дурь, скажу я, жить на паршивые гроши на вонючей окраине... да, вот именно. И нечего орать, еще неизвестно, кто для кого тяжкое бремя, и потише насчет грязи... нет, я не кричу, да, я знаю, что ты не глухой, ты не глухой и не слепой, но, короче говоря, я никому не позволю приходить сюда и разглагольствовать насчет грязи, и имей в виду: в один прекрасный день может разразиться скандал... ах вот что, ты думаешь, я на это не способен, но учти, мне терять нечего, в этом разница между тобой и мной... Нет, я не шатаюсь, и к тому же мне плевать на твои деньги, нет, я тебя больше не задерживаю.

1 Рукопожатие (англ.).

Этого человека нельзя втянуть в грязное дело. Он много повидал в жизни, особенно часто он видел смерть. Люди и будни его не интересуют. В клубе он нет-нет да обронит замечание вроде: "Пусть мои дети живут, как хотят, я никогда...

Чего он никогда не делал и не станет делать, очевидно, всем понятно.

Свою жену Эсмеральду он умеет усмирить одним взглядом - не строгим и не заискивающим, со стороны этот взгляд может показаться пустым.

В сущности, ничто в этом мире не в силах поколебать его. О его непоколебимости в том или ином вопросе часто говорят и пишут.

Этот человек сидит в клубе и читает газету, она, как щит, загораживает его от чужих глаз. Он читает: УБИЙСТВО СОТРУДНИЦЫ МАГИСТРАТА. ПЛЕЙБОЙ, ОДУРМАНЕННЫЙ ЛСД, ЗАРЕЗАЛ РОДНУЮ СЕСТРУ.

Множество глаз наблюдает за ним в эту минуту. Он только что развернул свою газету. Другие раскрыли газеты раньше. Кресла уставились на него. Вздрогнет ли он? Схватится за голову? Закроет глаза? Ни то, ни другое, ни третье. Он не делает ничего, что сделал бы любой на его месте, он не рвет газету, не комкает и не швыряет ее в камин. Этот человек не делает ничего такого, чего можно было бы ожидать. Он сидит, не меняя позы - нога на ногу, - продолжает перелистывать газету. Его газета знает, что другие газеты не сводят с нее глаз. Она не меняется, ведь это - щит. Происходит немая битва щитов, не копья, не ружейные дула - щиты стоят друг против друга, охраняя одиночество людей. Страницы газеты в руках нашего героя переворачиваются, как и положено газетным страницам, он читает дальше: о курсе на мировых биржах и забастовке горняков, об автомобильных катастрофах и войнах, читает светскую хронику. В настоящей газете должно быть напечатано все это, а не только "Убийство сотрудницы магистрата. Плейбой зарезал родную сестру". У газеты нет сердца, а тот, кто ее читает, прячет свое сердце за ней. Газета в руках не дрожит, по ней не скажешь, что за ней бьется сердце, ведь газета - щит. Да и бьется ли здесь хоть где-нибудь живое сердце?

Никто не знает. Ни кресла, ни газеты. За каждым щитом - человек, противник, вражеский солдат. Кто-то деликатно выпивает рюмку виски, но все вместе не пьют. Здесь свои жизненные правила, свои правила игры, the show must go on 1. Кто-то опускает газету, почему - никого не касается. Газета складывается и кажется непрочитанной, газета поднимается, и тот, кто держит ее в руках, по незаметному для других знаку официанта входит в ресторанный зал. Здесь каждый человек - один из многих, или никто. Каждое кресло выполняет свое назначение, и точно так же каждая газета и каждый официант.

1 Спектакль должен продолжаться (англ.).

Милые родители!

Стоит ли мне выражать вам свое соболезнование по поводу происшедшего? Избитые фразы мне претят. Зная, сколь непоколебим бывает отец во всех случаях жизни, я думаю, что слова излишни. А если говорить о некоторых членах нашей семьи, то я не одобряю их действий, и потому их судьба не вызывает у меня особых эмоций.

Что касается вопроса о наследстве, я со своей стороны из принципа больше чем когда-либо занят своими ацтеками, но в не меньшей степени желал бы получить информацию о том, какие решения вы, мои дорогие родители, намерены принять.

Я отлично понимаю, в какое щекотливое положение поставило вас, дорогие родители, недостойное поведение моих брата и сестры. Но я уверен, что наш высокочтимый отец сумеет противостоять ему с гордо поднятой головой, этого ждет от него страна.

Прошу вас дать соответствующие разъяснения моему адвокату.

Во всем, что касается денежных дел, остаюсь ваш любящий сын Том.

Кто есть кто. Перевод С. Тархановой

- И смерть нисколько вас не страшит?

- Я ведь уже сказал вам: нет. Хотя вопрос поставлен не совсем точно, барышня. Вы имеете в виду агонию? Она меня не пугает. Умирать вряд ли много страшнее, чем вырвать зуб. Но если вы говорите о самом состоянии небытия, тогда дело другое. Было время, когда мысль о смерти почти не давала мне жить. Вот вы улыбаетесь, а иные люди кончали с собой исключительно из страха перед смертью: ведь страх перед состоянием смерти - вернее было бы назвать его антисостоянием - способен завладеть человеком, как "порча"; весь ужас в том, что природа не одарила нас таким вечным "я", которое сохранилось бы и за гробовой чертой.

- А если допустить, что существует жизнь после смерти?

- Я вполне понимаю людей, которые цепляются за надежду как-то продлить свою жизнь в новом качестве, став, например, цветком или кошкой, на худой конец крошечной точкой в мозгу другого человека; нет даже нужды верить в бога, чтобы поддаться соблазну. Но тому, кто не склонен в это поверить, остается одно: привыкнуть к мысли, что конец неизбежен, хотя для этого необходима известная сила воли.

Задача отнюдь не в том, чтобы упорно отгонять мысль о смерти всякий раз, как она появится у человека, а уж появится она непременно, смею вас уверить; впрочем, вы и сами, должно быть, знаете это по собственному опыту. Я другое сказать хочу: всякий раз отгонять мысль о неизбежном конце - значит лишь умножить грозную власть этой мысли и тем самым умножить наше бессилие. Наверно, это и есть тот редкий случай, когда полезно разбередить рану, не давать ей зажить. И глядишь, боль от этого поутихнет. Парадоксально? Не думаю.

- Вы сказали: природа не одарила нас таким вечным "я", которое сохранилось бы и за гробовой чертой...

- Это лишь одна сторона вопроса, но есть и другая. Как мы сами относимся к нашему бытию, покуда мы еще живы, короче, как мы пользуемся жизнью - вот видите, я употребляю наше излюбленное словечко... Спрашивается, а много ли мы живем при жизни? Что случаются в ней провалы, пустоты - это каждый из нас испытал на себе, когда минуты, часы, даже недели будто проваливались, исчезали куда-то, словно и не было их вовсе... Нет, нет, я не об отдыхе толкую, не о каком-то внутреннем отключении. Повторяю, я имею в виду не отдых, а сплошной холостой ход, никоим образом не связанный с чем-либо потусторонним, но и полностью оторванный от того сложного сплава импульсов, торможений, реакций, который мы именуем жизнью, который и образует наше "я". Состояние это есть смерть или по меньшей мере чрезвычайно схоже с тем, что я понимаю под смертью, то есть небытием.

- Все же, наверно, тут есть некоторая разница?

- Сердце продолжает биться, кровь струится по жилам, сигналы мозга улавливаются электроэнцефалографом - да, конечно, разница есть. Беда лишь в том, что разница эта ничтожна.

- Значит, что-то вроде прижизненной смерти? И вы полагаете, что это состояние часто встречается у людей?

- Не только встречается, многие люди почти всю жизнь пребывают в нем!

- Неужели вы думаете, что таких большинство?

- Насчет большинства не скажу. Считайте, что я повстречал на своем веку тысяч пять людей - ведь я много колесил по свету, - считайте, что я набрал, ну, скажем, двести знакомых. Значит, из них я в лучшем случае по-настоящему знал лишь человек двадцать, не больше, а то и вовсе одного-двух.

- А может, ни одного?

- Может, и ни одного. Вы совершенно правы.

- Вдруг вы и себя самого не знаете?

- Не надо этого пустого глубокомыслия, барышня. Сейчас модно кокетничать тем, что будто бы никто не знает самого себя. Да, да, не спорьте, в лучшем случае это просто распространенная интеллектуальная игра. Но даже и без игры любой мало-мальски пытливый ум, бесспорно, потратит на своем веку не меньше нескольких лет на исследование всех бездн и закоулков своей души.

- А если человек вдруг умрет, скажем лет двадцати?

- Значит, из этих двадцати лет он десять потратил на самоанализ.

- А если человеку за семьдесят?

- Время, затрачиваемое на самоанализ, не растягивается соразмерно годам. Человек, которому сейчас семьдесят, наверняка подолгу забывал копаться в себе самом. По крайней мере лет до шестидесяти. После этого рубежа самоанализ возобновляется с новой силой. Вообще, это очень важное десятилетие - между шестьюдесятью и семьюдесятью годами. Снова всплывает былое. Человек, можно сказать, возвращается в детство. В этом склонны видеть нечто зловещее. Но то, о чем я говорю, не имеет, точнее, почти не имеет, ничего общего с оскудением ума. Просто в мозгу перестраиваются все связи, поскольку в сети словно бы угасают отдельные батареи. Самыми жизнеспособными батареями - чтобы уж продолжить наше сравнение - оказываются те, которые первыми были пущены в ход. Может, оттого, что в повседневной гонке и суете им больше других довелось отдыхать или, наоборот, довелось жить своей, иной, потаенной жизнью, как знать? Так ли, иначе, но в них таится жизненная сила. Тогда как источники энергии, беспрерывно работавшие день за днем, с течением лет изрядно поизносились. А ведь мысли в большинстве своем кружат вокруг будничных дел, вокруг нескончаемой череды доходов-расходов, налогов, погоды, одежды, рыбы и мяса, витаминов, калорий, зонтиков и галош. Не успеешь ахнуть, как твоя жизнь уже свелась к сплошным будням; да, то, что мы так торжественно зовем жизнью, сводится к простому существованию - вот что я называю холостым ходом, прозябанием.

- Боюсь, наш разговор принял слишком отвлеченный характер.

- Представьте себе пейзаж с небольшими холмами: еле приметные холмики, слишком маленькие, чтобы дерзко выситься над равниной, но достаточно большие, чтобы заслонить вид, ведь и глаз не станет дремать, и не оцепенеет тело, коль скоро холмы надо как-то преодолеть. Ни единой вершины кругом, ни крутых поворотов, а вы же знаете: водитель засыпает за рулем, как правило, на ровном шоссе. Вообразите окружение, которое почти не меняется, условимся употреблять слово "окружение" в расширительном смысле; мы встречаем лишь ничтожные отклонения, которые и замечаешь, а все равно будто и не замечаешь, самое большее - на какой-то миг, настолько они несущественны... Подобно этому переживания, беды, случившиеся где-то очень далеко, воспринимаются как ничтожные; да, переживания от непостижимо огромных бед, случившихся где-то в дальних краях, ничтожны в сравнении с сокрушительными потрясениями от самых что ни на есть пустячных бед, случившихся рядом. Можете вы представить себе сто тысяч пакистанцев? Конечно же нет, и даже если они умерли от чумы, утонули во время наводнения, убиты на войне, погибли голодной смертью, вас это мало тронет.

И так во всем: у нас в Бергене приборы сейсмической станции отметят всего лишь небольшой толчок, чуть-чуть дрогнет стрелка, если, например, погибнет город Скопле, если земля поглотит любой другой город или даже целых три в азиатской Турции... Нет-нет, я не заговариваюсь: думаете, я не умею читать в глазах юных барышень? Все, о чем я говорю, плод ограниченности нашего сознания, а отнюдь не упадка нравственных качеств: мы же посылаем всякий раз этим несчастным наши знаменитые шерстяные одеяла, возможно, и вы тоже? Я не посылаю одеял. Самое большее - отправлю в помощь обездоленным денежный перевод, а затем вернусь к своему телевизору и буду временами вздыхать, глядя на экран, - поистине человек человеку - рыба. Наше сознание просто не в силах охватить чужую беду, особенно далекую, - отчасти, может, потому, что мы в этом смысле мало его тренируем.

Может, так оно даже и лучше, в самом деле, не погибать же нам всем всякий раз, когда гибнут другие! Я только примеры хотел привести, наглядные, так сказать, примеры. Хотел лишь показать, что мы вообще не в силах представить себе явления большого масштаба, в частности уничтожение многих тысяч людей. Мы легко умножим единицу на четыре, может, даже на четыре тысячи, но мы бессильны представить себе четыре тысячи человек, да и не только: будь то четыре тысячи крыс, шляп, палок, снежинок, все равно мы не можем охватить их взглядом. А уж если взять четыреста тысяч, так нам, чего доброго, это число покажется не больше, а меньше, как это ни странно. Почему? Потому что мы лишены этой способности, другими словами - фантазии. А ведь люди могут чуть ли не всё в самых разных областях!

Немецкий писатель Гюнтер Грасс назвал человека гениальной ошибкой, и я склонен с ним согласиться. В его словах нет ничего уничижительного для человека - они лишь направлены против переоценки человеческих возможностей. Ведь, в сущности, при всех наших дарованиях мы всего лишь маленькие люди, одолевающие маленькие пригорки, или, как часто любят у нас повторять: "мы всего лишь люди", "в конце концов, он всего лишь человек". Нет уж, увольте! "Он всего лишь человек..." Подразумевается: "А это не так уж и много..."

- Но бывают же великие люди?

- История свидетельствует, что в большинстве своем они - разрушители. На сто Наполеонов придется не больше одного Фритьофа Нансена. Что не помешало такой культурной стране, как Франция, весь год праздновать двухсотлетие со дня рождения корсиканца. Гиганта разрушителя будут славить вечно, по меньшей мере каждые сто лет, и славить его будут все, кто готов поклониться разрушителю, как только его статуи покроются патиной времени.

Да, конечно, великие люди бывают. Убийца, например, должен быть великим злодеем и действовать с размахом, чтобы его не спутали с какой-то там мелюзгой, у которой на совести одно-два убийства, мало того - он должен располагать мощным аппаратом, иметь в своем подчинении многих людей. Говорят, будто в каждом чиновнике дремлет Эйхман, но нет, этому я не верю: мы, с нашим жалким доморощенным гуманизмом, грешим сентиментальностью, самоуничижением, но в душе большинство людей поклоняются всякому размаху и силе. На это-то и рассчитывают политические деятели, крупные политические партии, но надо ли упрекать за это политикана, ведь как-никак за него голосуют, его выбирают. Да, но кто за него голосует? А все мы, кто просто существует, кто прячется от судьбы в пейзаже с крошечными холмами. Выбирают политиканов и люди, живущие среди настоящих диких гор, люди, которых то и дело истребляют лавины, извержения вулканов и прочие катастрофы. Так что же, выросли сами эти люди оттого, что живут среди гор? Стали они от этого свободней духом? Они вынуждены выбирать того, от кого ждут хоть какой-то экономической помощи. Человек видит лишь то, что рядом. А рядом - горы, лавины, дети, которые ходят в школу, мужья и жены, которые, как нас учили, "суть едина плоть". Можно ли вознестись мыслью над горой, когда живешь под ней? Наверно, поэты могут. Но мы-то все не поэты.

- Уж не прорицатель ли вы? А ведь, кажется, вас когда-то считали революционером?

- Вижу, вы не поленились порыться в справочниках, барышня! Может, вы даже читали книгу, повествующую о наших норвежских "золушках", как называют у нас тех, кто выбился в люди? Смешно, что "золушками" прозвали людей, ценой тяжких трудов достигших того, что у нас принято называть успехом. В сказках, которые нам доводилось читать, Золушка ничего особенного не совершила, впрочем, пусть - я спорить не стану. Журналисты обращаются за сведениями к книгам, но ведь всякая книга списана с другой. Отсюда - уйма недоразумений. Концы с концами не сходятся. А сейчас, готов побиться об заклад, барышня, вы сидите и думаете: "Что делать? Старик не вписывается в образ!"

А ведь вправду!.. Не вписывается. Сидела я там как дурочка. Не потому, что он звал меня барышней, такое легко прощаешь старикам, когда тебя посылают к ним за интервью. Сначала я думала действовать по шаблону. Завести речь о его карьере, о том, как он поднимался по ступенькам социальной лестницы, - на случай, если разговор принял бы неприятный оборот...

А потом я зашла в кафе, где обычно не рискуешь кого-нибудь встретить, и вот сижу здесь, а в мыслях - коловорот. Да, кофе, пожалуйста, и еще бутерброд с маринованной селедкой... нет, спасибо, пива не надо, у меня и без того коловращенье в мыслях, может, хоть селедка поможет соображать, а я и правда маленький человечек, да к тому же совсем растерянный, - барышня, которую редакция послала с заданием к старику, ничего особенного в этом нет, конечно, но вот со мной приключилось особенное: создалась некая ситуация не ситуация, а запутанный клубок, я ведь шла к нему с уймой записей и у него тоже сделала уйму записей, и первые никак не сходятся со вторыми. Если ты овладел ситуацией, все очень просто. Только я никогда не могу ею овладеть. Люди, с которыми я сталкиваюсь, приводят меня в растерянность, они никак не вписываются в образ. И вообще ничего не вписывается в образ, когда сидишь тут одна за столиком в кафе, разглядывая эти бумажки, заметки пресловутые... да их с таким же успехом могла бы настрочить любая другая - о любом другом!..

Прежде всего нужно привести в порядок заметки. Никогда не решаюсь являться в редакцию, не проглядев перед этим заметки, всякий раз забегаю по дороге в какое-нибудь тихое кафе. Все слова вдруг стали чужие какие-то. Пока сидишь рядом с человеком, о котором хочешь писать, все вроде бы как надо. Но стоит только уйти и перечитать написанное... говорят, старые, опытные журналисты испытывают в точности то же самое, а может, они лишь в утешение мне так говорят. При этом ремесле вечно нуждаешься в утешении. Ступаешь все время по тонкому льду. Оттого-то многие, что называется, не просыхают. Только не я.

До чего же наглые у меня вопросы. Например, про смерть: мыслимо ли спрашивать старика, страшится ли он смерти. Только ведь он сам напросился на это. И он совсем не такой, как можно было ожидать, если судить по справочнику "Кто есть кто". Да еще по этой самой книге про "Золушек". Старикан безошибочно угадал, что я читала ее, наверно, все время угадывал каждую мою мысль. Нехорошо, что я называю его "старикан". Вроде жаргон какой-то. Жаргон газетчиков. Кто это сказал: "Как дойдет до дела, человек всегда мыслит чужими мыслями - газетными"?

Кофе, маринованная селедка и черновик интервью... Но большая часть интервью уже записана фразами. ("Запомните раз и навсегда: всегда записывайте беседу фразами, а не просто ключевыми словами!") Сейчас передо мной ворох фраз, да еще стенографические заметки для сугубо личного пользования, которые никто, кроме меня, не смог бы разобрать. Да только вот не сходятся концы с концами.

В лифте столкнулась с ответственным секретарем редакции.

- Ну как, выжала что-нибудь из старика?

- Он не вписался в образ!

- Странное выражение.

- Это он сам так сказал!

- Понял тебя. Никто не вписывается в образ. Этим-то и отличается жизнь от справочника "Кто есть кто". Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?

Шестой этаж. Ответственный секретарь умчался. "Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?" Что он имел в виду? Ох уж эти мне многоопытные коллеги, они преспокойно мирятся с тем, что все идет как попало. Или, напротив, совсем не идет. Опыт... вечно и всюду напарываешься на этот опыт. Опыт учит, что никто не вписывается в образ. И ведь всегда встретишь таких, которым все на свете известно. А что им известно - что все вздор и обман? Может, опыт - это когда человеку решительно на все наплевать?

Сижу тут с моими заметками, кстати, теперь они уже и не мои, просто заметки. А с чего же все началось, да, собственно говоря, с чего? Я спросила его: "Кажется, вас когда-то считали революционером?" Но он разве ответил?

Вот старые заметки, выписки из картотеки, давние заметки, которыми я вооружилась, прежде чем позвонить старику:

"...еще в школьные годы работал разносчиком газет. Служил рассыльным в бакалейной лавке. Был учеником в типографии газеты. Специализировался по акцидентной печати. Получил свидетельство о завершении учения. Избран доверенным лицом рабочих. Редактор отраслевой газеты. Издал листовку, призывающую рабочих разорвать трудовое соглашение. Возглавил забастовку. Арестован, осужден на полгода тюрьмы условно. Снова арестован и заключен в тюрьму, произнес речь на главной площади.

Наборщик в газетной типографии. Доверенное лицо. Председатель профсоюза. Заведующий технической частью типографии газеты. Завел собственное дело в пригороде столицы. Много путешествует. Член местного муниципалитета. Депутат стортинга. Как предприниматель, в конфликтной ситуации всегда охотно идет на переговоры с рабочими. Награжден королевской медалью "За заслуги". В годы оккупации - участник Сопротивления. Узник Заксенхаузена. Основатель..."

Господи, ну и письменный стол у меня! Совершенно невозможно что-либо найти! У ответственного секретаря есть картотека, а при ней - дама, она на любой вопрос может ответить: кто, где, когда; вот мне бы на ее место. А секретарь - славный мужик. "Да и как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?" сказал он. Что только хотел он этим сказать? Что люди не такие, какими представляются другим? Ага, не такие, значит, все они не такие, какими представляются...

Только мой старикан (вообще-то я не считаю его "стариканом") со временем стал по-другому смотреть на жизнь, так уж бывает у стариков... А вот еще запись - он сказал, когда подавал мне пальто в прихожей: "Вот вы говорите, меня считали революционером... (Разумеется, он сказал: "Вот вы, барышня, говорите...") Чтобы быть революционером, барышня, нужна революционная ситуация".

Теперь - внимание. Сколько я в том кафе просидела, все расшифровывала свою скоропись - нелепые каракули, которые нацарапала прямо в подъезде в доме у старика; нелегко их разобрать: "под революционной сит. подраз. не кк-ниб. эвент. част. рев. сит., а общ. соврем. полит. обст. кк таков".

Заранее представляю, как ответственный секретарь будет читать мой материал. "Так... Туманные реакционные бредни". И быстрый взгляд в мою сторону, а уж я, известно, перед ним - в струнку. А он сидит. Не хватало только, чтобы я сейчас сделала книксен. Он уже заносит ручку, готовясь вырубить изрядный кусок, и вдруг во взгляде вопрос. "Нет, - скажу я... быть может, скажу. - Нет, это не реакционные бредни", - может быть, скажу я. И, собравшись с духом, скажу еще... может быть... что старик пришел к таким мыслям в итоге своей долгой жизни. И расскажу, что он говорил: "Все в жизни течет и меняется", и тут-то он и обронил слово "диалектика". Может, даже, распушив перья, я стану наскакивать на ответственного секретаря, скажу: "Вот ты, к примеру, сидишь себе в этой газете, которая слывет радикальной, вроде бы борется за права женщин и все такое, а между тем вы приманиваете публику снимками голых баб - кстати, мода на это прошла". Может, и правда скажу что-нибудь в этом роде. И может, ответственный секретарь вскинет голову и быстро, уже как мужчина - женщину, оглядит меня, с головы до ног и с ног до головы, пусть это длится всего лишь миг, а я, может, вспомню тогда, что его зовут Рейдар, и скажу: "Послушай, Рейдар, ты ведь тогда в лифте сказал, что "никто никогда не вписывается в образ", может, и правда я так скажу. Как-то раз он слегка коснулся коленом моей ноги, было это в тот день, когда мы с ним сбежали в кафе напротив и там, взяв на двоих порцию сосисок с жареным картофелем, наскоро перекусили за столиком у окна, что выходит на улицу. Кажется, сейчас он покосился на мои ноги? Нет, исключено. Я ведь стою с другой стороны письменного стола, который загораживает меня от Рейдара; стол у него всегда безукоризненно убран благодаря стараниям той самой дамы при картотеке, а она ведь даже и не журналистка. "Как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?" - сказал он.

Отчего все так сложно? Другие просто пишут - и в набор. Назавтра никто и не вспомнит об этом, говорят они. Неужто они всерьез? Неужто неважно, каков в действительности этот старик, что он именно такой, как есть? Юкум просунул голову в мой кабинет и заворчал: "Такой ли - сякой ли? Что за вздор, люди есть люди, и у нас не институт психологии". Хороший человек Юкум, всегда рад помочь молодому коллеге. Да только прав ли он? "Ты, кажется, совсем втюрилась в своего старика, в юбиляра этого", - говорит Юкум, подмигнув мне. Не то чтобы он подсыпался ко мне, Юкуму не до флирта. Большую часть своей жизни он провел в погребке "Тострупкьеллерен" и в ложе для журналистов в стортинге. Незачем особенно вдумываться в разглагольствования ораторов, говорит Юкум, мол, в одно ухо вошло - в блокноте записалось. Юкум - не человек, а электронная машина. "Душа моя, всякий раз говорит Юкум, возвращаясь с пустыми глазами из погребка, - душа моя цветет на картофельной грядке в родном Рингсакере". И тут он сказал: "Не создавай себе ненужных проблем; подумаешь, старый радикал отступился от всего, за что боролся в юности; стоит из-за этого расстраиваться?" В его усталых глазах - отеческое сочувствие. "Составь вопросы по справочнику "Кто есть кто", - сказал Юкум, - спроси о его карьере, все они обожают это слово. Расскажи, какой путь он прошел от тюрьмы и до королевского ордена. И потом, конечно, немножко про Заксенхаузен - люди того поколения охотно предаются воспоминаниям о войне. А уж он непременно скажет, что у него кет ненависти ни к кому, что мир един и так далее, и дальше все пойдет как по маслу - вот тебе и живой портрет человека, какой от тебя ждут. Словом, желаю успеха".

Так сказал Юкум - и уж конечно дал мне добрый совет. Да вот только прав ли он? Может, все обстоит как раз наоборот? Мой "старикан" ведь ни от каких своих убеждений не отступался - просто настали другие времена. Была когда-то революционная ситуация, по крайней мере для него, а сейчас такой ситуации нет. Все очень просто. И к тому же он сказал правду. Впрочем, так ли все просто?

Что-то мне вдруг стало не по себе. Взять, к примеру, слова... Как тягостно, что мы так мало знаем о них - почти ничего. Странно, мои коллеги словно всеведущи, кажется, одна я ничего не знаю. По крайней мере когда дело доходит до слов. Юкум посоветовал как-то: "Когда берешь интервью у людей в их собственном доме, хорошенько посмотри, что у них развешано на стенах, какая в квартире мебель и все такое. Это ведь характеризует человека, а к тому же вы, женщины, мастера подмечать, к примеру, цвет занавесок".

Но мой старик вдовеет уже пятнадцать лет, и я совсем не уверена, что мебель, обитая зеленым плюшем, или же картина с изображением лося, висящая над диваном, сколько-нибудь характеризуют его. Наверно, обстановка всегда была такая, и он даже перестал ее замечать: не видит он ни лося, ни диван, ни нелепую этажерку, которая шатается на тонких ножках под грузом книг.

Что же тогда "характеризует" его? Конечно, старик любит поговорить. Отдельные слова произносит с ударением - должно быть, прием оратора, привыкшего говорить с толпой. Не верится, что этот старик с морщинистым лицом, с непокорной белой прядью волос когда-то на главной площади держал речь, за которую его арестовали. Будь у него хоть какие-то признаки маразма... "Вопрос поставлен не совсем точно, барышня. Вы имеете в виду агонию? Она меня не пугает". Это ли маразм? "А много ли мы живем при жизни?" Это у него-то маразм! Хотела даже спросить его, как только ему удалось остаться таким молодым? Но, слава богу, вовремя прикусила язык. Юкум - тот непременно спросил бы. А старик, может, в ответ сказал бы: "Я потому так сохранился, что в молодости голодал и рано познал тяжелый труд..." Впрочем, нет, не думаю, наверно, он только взглянул бы на Юкума и красноречиво промолчал бы: мол, не лучше ли нам обойтись без таких дешевых банальностей? Да, полагаю, именно так он бы и поступил. А все-таки как же узнать, кто есть кто? В конце концов: кто есть кто? Юкум не знает, редактор не знает, но они даже задумываться не хотят - и это называется "опыт"! Пусть газета - не институт психологии, но должен же портрет человека хоть немного на него походить. А слова, любые слова - печка, пепельница, бумага, - порой обретают совсем иное звучание: каждое слово - чудо. Я могла бы позвонить старику, спросить: "Скажите, пожалуйста, какой из ваших портретов верен - тот, что встает со страниц разных справочников, или тот, что сложился в моем сознании?" Но разве можно так поступить, разве другие так поступают? "Self made man" 1 - значится у меня в блокноте с предварительными записями. Откуда, черт побери, я это взяла? Меньше всего старик похож на человека, который "сам себя сделал". У таких жесткие скулы, а в глазах отсутствует удивление. Такие рубят короткими фразами и всегда сами ставят точку на любом разговоре. Вот, значит, еще одно из словечек, которыми часто злоупотребляют, ими кишит наша речь, они высовывают головки из змеиных нор и вопрошают: "Не могу ли я пригодиться?" Нет, мне такие слова не нужны. Я содрогаюсь всякий раз, когда они попадаются мне при чтении, а попадаются они на каждом шагу. Конечно, не мысль рождает эти слова - беда в том, что сами слова эти рождают мысли и искажают истину.

1 Человек, самостоятельно добившийся положения в обществе (англ.).

Сижу вот тут одна, в мыслях - коловорот, в голову лезут избитые слова, и снова мне как-то не по себе. Слова, слова... Как относимся мы к словам: "старик, старикан; отступился от своих прежних взглядов; с годами смягчился; вы так молоды для своих лет; кажется, раньше вас считали революционером?" Слова-костыли, а может, наоборот, слова-преграды, мешающие высказыванию. Разве "старикан" прибегал к таким выражениям? Нет, он давал точный, тонкий ответ на мои дурацкие вопросы. Может, он слегка "многоречив" (старики часто этим грешат, не так ли?), но ему надо было выговориться. А что, если Главный вычеркнет все это, чтобы улучшить интервью? Редакторов хлебом не корми - дай вычеркнуть что-нибудь. "Вот это лишнее", - говорят они. И еще: "Все это старо, все уже было". Может, и было, но в иной связи. К тому же в повторе иногда скрыт оттенок смысла. Но опытный человек заносит ручку, как меч, он вечно на страже, чтобы сокращать, вылавливать повторы, портить. "Не можем же мы отдать всю газету под твоего старика", - бодро изрекает Главный. Он весело рубит текст, у них это называется "сделать текст более мускулистым". И остаются голые, усредненные фразы. ("Интервью - газетная статья, а не портрет в натуральную величину, изволь придерживаться фактов!")

Конец, и точка. Прощайте, барышня, прощай, юность.

Как, наверно, раздражает их вся эта старческая болтовня про юность, когда сами они столь юны! Ведь, покуда мы молоды, мы не очень-то ощущаем молодость.

Что-то завозился я тут. Может, по такому случаю позволить себе лишний стаканчик, не каждый день все же... господи, ну что за дурацкие слова вечно вертятся на языке, хоть язык откуси - притом, что это было бы весьма некстати, - сколько мы произносим слов, лишенных всякого смысла. Но, уж конечно, в мое время журналист нипочем не отказался бы пропустить стаканчик вина в рабочее время. Хотелось бы знать: насколько древними мы представляемся всем этим молодым, которые кажутся нам такими молодыми?

Такая, понимаете ли, пампушечка из редакции. Но откуда такое слово? Совсем не похоже на меня вдруг назвать молодую и деловую женщину "пампушечкой". Мало откусить собственный язык - ведь сама мысль увязает в этом месиве из слов, лишенных всякого смысла. Вот это был бы предмет для беседы с пишущей молодой женщиной, лучше бы я рассказал ей, как в свое время сидел у наборной кассы и меня тошнило от всех тех пошлостей, которые они, бывало, понапишут в редакции и которые я должен был набирать. Пока у меня не выработался иммунитет и я не приучился отстукивать всю эту пакость бездумно. Только полноте, так ли уж бездумно? Разве не разгорался в сердце гневный протест? Разве не клялся я в душе, что... Нет, душа моя не была покойна...

Скажите, спросила барышня, разве в свое время вы не были революционером? Как же, был, например когда сидел и набирал все эти пошлые фразы кабинетных революционеров, которые бунтовали от нашего имени с девяти утра и до четырех, не говоря уже о полуночи, когда их попросту осенял гений.

Вот о чем следовало бы завести разговор с барышней из редакции, уж верно, и она из левых и негодует в душе, что старый бунтовщик с утра и до вечера не палит из ружья. "Бежал от своих прежних взглядов" - должно быть, так они про меня скажут. А что, если взгляды сами бежали от меня семимильными шагами? Не иначе как они ждут от меня, старика, что я весь век буду стоять на баррикаде в шлеме и латах, светящихся даже во тьме! Что ж, по-своему они правы. Каждый волен вообразить, будто все другие люди в точности таковы, какими им положено быть по инвентарному списку. А вот я, значит, не вписался в образ, да и вообще, как, в сущности, узнаешь, кто есть кто? Вот это и есть вопрос вопросов: кто есть кто, черт возьми?

Вместо этого я принялся рассуждать о смерти; собственно, почему бы и нет, чего еще ждать от стариков, у которых главное в жизни уже позади? Молодые задумываются о смерти, лишь встретив старого человека. Прошлое и смерть идут рука об руку. А вот нынешний, сегодняшний день... способны ли они вообразить, что у старых людей тоже есть свой сегодняшний день, есть и робкие надежды на будущее - разумеется, речь идет о крохотных шажках, весьма крохотных и к тому же редких... Этого они не в силах себе представить... Вполне естественно. Как и все прочее, чего обычно не понимают люди. Старость. Что это, в сущности, такое? Состояние, когда у человека очень многое позади, а впереди - ничего. Должно быть, они так это понимают. И все, что было раньше, приписывают человеку сейчас. Раз был когда-то бунтовщиком, значит, бунтовщиком и умрешь. Целая вереница избитых представлений... так ведь было всегда, и можно ли корить за это молодежь... Ну и комедия: выпил в непривычный час рюмку портвейна, и такая благостность вдруг нашла - вот-вот хлынет через край...

Может, тут я заблуждаюсь, человеку вообще свойственно заблуждаться. Интересно, что думает такая современная барышня при виде этой старой картины с лосем, которая висит над диваном, при виде старой этажерки, которая шатается под грузом книг? Значит, такой уж вкус у старика, думает она, сказывается пролетарий... хотя, наверное, ей чужд снобизм. Ох уж эти мне старые бунтари, должно быть, размышляет она, на поверку они самые консервативные из всех, увязли по уши в мелкобуржуазном быте, не то что мы мы и привыкнуть к нему не успели, с ходу отвергли его. Но и это легенда. Да что там, человек должен вписываться в образ, это самое меньшее, что он может сделать, коль скоро ему оказывают честь и берут у него интервью. Что ж, должно быть, в какой-то мере я оправдал легенду. Уж старый лось над диваном постарался за меня, как мог.

Вот и сейчас я сижу на диване под картиной с лосем и изо всех сил пытаюсь вписаться в образ, можно сказать, вжиться в навязанную мне модель из слов. Не удивлюсь, если эта энергичная барышня вдруг позвонит и спросит меня о чем-то. Наверное, у нее концы с концами не сходятся. А редактор ее навряд ли нынешние редакторы столь сильно отличаются от редакторов наших времен, - уж верно, сидит за своим столом и уже занес меч: сокращает и правит. "Послушайте, барышня (может, и он тоже назовет ее барышней, должно быть, и он немолод), пора бы, кажется, понимать: у вас получился совсем иной образ, да, да, совсем иной, чем все мы ожи..."

Но тут он вдруг быстро оглядит молодую женщину и преисполнится великодушия. "Факты нужны, - скажет он ей по-английски: "Facts!" (хотя тут я, может, угодил пальцем в небо, может, он, напротив, сторонник всего норвежского?), - надо придерживаться фактов..." И тогда он немножко, а это значит - изрядно, подсократит статью, подретуширует образ. Он скажет: "Нет-нет, я вовсе не призываю вас списывать с книг - с той самой, про "Золушек", или с этого "Кто есть кто", только вот как узнаешь, кто есть кто?" Да, возможно, что именно это он ей скажет, да в придачу начнет философствовать, ничего, в сущности, при этом не думая, просто он слишком долго был в игре, как теперь принято говорить. Но все же и он, странное дело, подкинул ей тот же вопросик, он вообще-то ничего не хотел этим сказать, просто так выговорил несколько слов, но они запали в душу молодой журналистки, должно быть, она и прежде не раз задумывалась над этим, да только вряд ли подолгу, в редакциях всегда такая спешка, уж что-что, а думать журналистам некогда. "Беда, простаивает типография! Линотипист Эвенсен сидит сложа руки. Так что живо давайте поворачивайтесь, но помните: нам нужны факты, факты, мы не можем заполнять газету раздумьями о смерти!"

И правда, зачем бы им заполнять газету раздумьями об участи стариков? Да скормите вы их волкам, стариков этих, только, разумеется, так, чтобы никто не заметил. Когда чествуют стариков - это уже почти некролог. Но вот этот старик к тому же изменил свой взгляд на жизнь, несомненно! А все сомневающиеся - наши враги, запомните это, барышня! Сомнение само по себе гибельно, и если вдруг задумаешься: "А как, в сущности, узнаешь, кто есть кто?" - ты уже конченый человек, безвозвратно увязший в болоте индивидуализма! Скажите на милость - "состояние души"!..

Так, сейчас поглядим, вот нас и напечатали! Учтиво, без проволочки прислали газету на дом с курьером. Итак: "От арестанта - до столпа общества. Юбилей "Золушки".

- И вы совсем не страшитесь смерти?

- Вряд ли это много страшнее, чем вырвать зуб, - отвечает наш почтенный, убеленный сединами собеседник, приветливо улыбаясь корреспонденту. Он сидит на семейном диване под картиной, на которой изображен лось, стремительно выбегающий из лесной чащи. Символ былого бунтарства. Седовласый воитель, в свое время подвергавшийся жестоким преследованиям, кажется, примирился с обществом, которое некогда собирался ниспровергать.

- У нас великолепная молодежь, - улыбаясь, заявил он в ходе нашей беседы. - В мое время рабочая молодежь переживала революционную ситуацию, продолжает он, но тут же оговаривается: - Ах, нет, революционная ситуация давно утратила "актуальность".

Мы позволяем себе деликатно заметить, что он чудо как молодо выглядит.

- Никакого чуда! - скромно протестует он. - У нас была трудная жизнь, но лишения и тяжкий труд никому еще не вредили.

- Пусть жизнь идет своим чередом! - на прощание заявляет он нам. - Не погибать же нам всем оттого, что столь многое гибнет у нас на глазах! Как-никак, а мы живем в обществе, где существует свобода слова! Человек может сказать все, что он думает.

С этими словами седовласый воитель проводил нас до двери".

Декабрьское солнце. Перевод С. Тархановой

Он вышел в раскрытую дверь самолета, и прямо в глаза ему ударило низкое декабрьское солнце. Кто-то энергично подхватил его под руку - стюардесса. "Спасибо, спасибо", - пробормотал он, пошарил ногой в поисках верхней ступеньки и, нащупав ее, сказал уже сердечней: "Спасибо вам за внимание!" Он даже отважился оторвать от перил руку и, вполоборота повернувшись к женщине, приподнял шляпу. Ее ласковое "И вам спасибо!" на какой-то миг согрело его теплой радостью.

Но когда он спустился вниз на асфальт и нужно было просто идти вперед, он вновь слегка потоптался на месте. Низкое солнце по-прежнему било ему в лицо.

- Разрешите помочь вам?

На этот раз - мужской голос справа. Он с трудом выдавил из себя:

- Нет, премного благодарен, я сам.

Мужской голос воплотился в силуэт, проплыл мимо. Старик подумал, что, наверно, ответил не очень любезно, и сказал в пространство: "Я вполне справлюсь сам, премного вам благодарен". Но, должно быть, человек, желавший ему помочь, не услышал его, и потому он тихо повторил, будто стремясь убедить самого себя:

- Право, я отлично справлюсь сам. - И вдруг, уже с раздражением: - В самом деле, почему бы мне не справиться самому?

Здание аэровокзала заслонило от него солнце. В тени было как в прохладной воде. Четко вырисовывались очертания привокзальных строений. Проклятое декабрьское солнце. Он не произнес этого вслух, сказал лишь про себя, и уже совсем сердито повторил в мыслях: проклятое декабрьское солнце, из-за него бредешь вслепую. Прилетаешь сюда с юга, из края, где солнце всегда стоит высоко, из тепла, и тебе прямо в лицо бьет проклятое норвежское зимнее солнце. Возвращаешься домой после четырехмесячной отлучки загорелый, поздоровевший, сказать по правде, снова чувствуешь себя молодым, по крайней мере моложе прежнего, да что там, моложе, чем когда-либо раньше, и, уж во всяком случае, моложе, чем на протяжении многих последних лет, - и сразу прожектор этот бьет тебе прямо в лицо, и люди воображают, будто тебе сто лет и ты без пяти минут покойник. От гнева его бросило в жар и перед глазами заплясали красные полосы, хотя теперь кругом была тень; и снова пришлось остановиться и передохнуть. Спутники его по рейсу уже ушли далеко вперед, они исчезли в лестничном проеме, который вел к туннелю и оттуда - в большой зал, где выдавали багаж.

И опять же: что они все лезут ему "помогать"! Он наизусть знает все, что надо делать, сколько уж лет он пользуется самолетом, бумажник держит всегда в правом внутреннем кармане с "молнией", ключи - в левом кармане пиджака, билет - в правом кармане пальто, все на своем месте; он не из тех, кто вдруг начинает искать то одно, то другое, задерживая остальных пассажиров, не из тех, кто беззаботно сидит до последней минуты, а потом, спохватившись, роется в сумках, портфелях, карманах. Всех этих нелепых людишек, которых никак не приучишь к порядку, он знал как облупленных, они неизменно попадались ему в каждом рейсе, в каждой поездке, в аэропортах, на железнодорожных вокзалах, в морских портах, наконец, - все это несносное племя нерях, оставляющих свои книги в пустых горных хижинах, забывающих брать с собой в дорогу паспорт, всюду роняющих на пол газеты.

Его попутчики преспокойно скрылись в туннеле. И только он один, самый бывалый и самый аккуратный из всех пассажиров, вдруг замер и оробел перед несуществующим красным светом, светом, созданным им самим, порожденным его взбудораженным мозгом, - какой позор! И какая несправедливость! Взять, например, эту самую стюардессу с ее профессиональной любезностью - почему именно его удостоила она своим вниманием? Ведь, кажется, он ни разу не споткнулся, ни на миг не задержал других пассажиров, не лез вперед - он лучше всех знал порядок и соблюдал правила игры. Такой сокрушительный удар солнце прямо в глаза, - тут любой может замешкаться, пусть только на секунду, да нет - на десятую долю секунды. "Разрешите помочь вам?" Конечно, она вовсе не так сказала, точнее, она этого не сказала, но разве не это имела она в виду: "Давай-ка я помогу тебе, несчастный старик, похоже, у тебя кружится голова", а у кого не закружится голова после четырех часов полета? И еще это проклятое солнце прямо в глаза, нет, конечно, она ничего не говорила, но разве не это имела она ввиду?

"Нет, благодарю покорно, пусть только никто не вздумает меня встречать" - по крайней мере так он сам говорил или думал всего четыре месяца тому назад. Он говорил это год за годом, насколько он мог вспомнить, в ту пору, когда у него еще был кто-то, кто пожелал бы его встретить. "Пусть никто не вздумает меня встречать, пусть никто не провожает меня, нет ничего хуже этих проводов и встреч, когда - надо или не надо - машут друг другу рукой, будто продолжая разговор, который давно иссяк". Каждая минута подобной получасовой пытки исторгала у него стон. "Может, выпьем кофе? А не хочешь ли бутерброд?" Нет, черт побери, не хочу я вашего паршивого кофе, и нет никакой нужды совать человеку бутерброд только потому, что он уезжает. И вообще, совершенно незачем притворяться, будто прощаешься друг с другом навеки; хоть бы и так, какой толк от того, что будешь махать платочком и кривляться лишь потому, что один остается внизу, на земле, а другой поднимается в воздух? Непреложный ритуал прощания сделался мукой, тогда как это час радости и свободы, смысл которого извратили зачем-то, уверяя, будто разлука непременно связана с болью. Почему бы путешественнику не тешить себя иллюзией необратимости разлуки, неважно, правда это или ложь, пусть даже никто не хочет этой разлуки - все равно, почему бы не насладиться ею? Жизнь состоит из мелких отдушин, из внезапных потуг сбросить цепи. "Закройте двери, займите свои места" - или, кажется, странным образом, наоборот? самые прекрасные слова в нашем языке. Но так говорили во времена поездов, давным-предавно. Сколько лет уже он не знал этих встреч и разлук. И прекрасно.

Где-то сзади зарокотал самолет - старик вздрогнул. На миг все поплыло перед ним: ангары, башня; даже летное поле вздыбилось вдруг волной, но тут же вернулось на место. Да и сам он тоже вернулся к своему месту - при этой мысли он улыбнулся невольно. Гнев. Приступы старческой раздражительности по любому мелкому поводу - от них тоже он в свое время бежал, хоть, разумеется, это еще не все - было другое. А теперь он вернулся, и прежнее началось сначала. Он вновь почувствовал, что улыбается - вялое признание давней и непререкаемой истины. Но коль скоро он признает ее, значит, он с ней примирился. И опять же: при чем здесь старость? Стоишь на летном поле, только что возвратившись на родину, и вдруг забылся, на миг потерялся разве это не случалось с каждым сотни раз в юности, в детстве: "Где ты был? Что ты там делал? С кем ты там был?" Не так просто все это, как может показаться.

А впрочем, все очень просто. Мальчишке ничего не стоит потеряться, сколько бы лет ему ни было.

Потеряться... Слово это вцепилось в него и не отпускало, а он между тем шагал сквозь освещенный мрак туннеля к багажному отделению. Еще в самолете он прочитал в газете, что 17 американских рабочих погибли в туннеле под озером Мичиган - вот уж потерялись так потерялись. Ему самому не раз случалось работать в туннелях, когда он служил инженером на промыслах, и чувство потерянности от того, что ты заперт под землей, было ему хорошо знакомо. Странное ощущение - не только страх, временами даже смутная удовлетворенность: наконец-то ты определился на место, так порой доволен местом своим человек в любом сообществе, будь то семья, или круг друзей, или на худой конец мужской клуб; живя в Лондоне в свое время, он был членом подобного клуба: все сидят, утонув в низких креслах, будто каждый в своей берлоге, и каждый отгораживается от других газетой, но при этом обитатели берлог - все сплошь люди с достатком, уже одним присутствием своим связаны друг с другом, хотя каждый из них, будто в коконе, замкнут в своих раздумьях, воспоминаниях, планах и надежно защищен ими от братства, которого и хочет, и не хочет. Так было.

Но вот эти минуты в уютном туннеле на пути к багажному отделению с его залом, залитым ослепительным светом, минуты эти властно заслонили былое время исчезло. Облегчение при мысли, что главное - позади, по обыкновению пришло к нему, как только выявилась искусственность недавнего принудительного общения. Смутная удовлетворенность переросла в радостное возбуждение, когда со своей легкой желтой кожаной сумкой он благополучно сошел с эскалатора; кстати, и сумка - тоже знак отказа от ненужных забот. Вот они, бойкие его спутники, вот они стоят и переминаются с ноги на ногу, дожидаясь своего барахла. Зачем таскать с собой багаж, когда ты можешь позволить себе всякий раз бросить это старье и купить новое? Поначалу это истинная революция для человека долга, человека порядка. Ну и что? Время долга теперь позади. Есть долг желанный и долг постылый. Семья, друзья - как мило все это и как знакомо, слишком хорошо знакомо и потому немило. Все это ждет его попутчиков: квартиры, замкнутые, как клетки, и раскрытые объятья: "Доволен поездкой, милый?"

В ярком свете дня он стоял, дожидаясь такси, и опять декабрьское солнце больно било в глаза. Его всего передернуло при мысли о квартире на Риддерволлсгате, доставшейся ему после развода: зачем спешить туда, ведь там его никто не ждет. Унылый письменный стол, украшенный лишь случайным набором предметов: семейством бронзовых львов, реквизитом минувших времен, чернильницей, подставкой для ручек - злосчастными ценностями, которыми неизменно награждают всякого, кто долго и успешно служил, нелепо отдав весь свой век какой-нибудь фирме с филиалами во всем мире, лишь готовящими людям погибель. Кресла и шкафы, ковры и безделушки, предметы искусства и туалета звенья тяжелой цепи, приковывающей человека к месту; книги рядами на полках, все эти книги, что стоят спиной к человеку. На всех вещах - печать конечного, а вот он... разве он по-прежнему не в пути? "В центр", - приказал он шоферу.

И снова невольно улыбнулся, очутившись в довольно-таки провинциальном центре небольшой нашей столицы, что называется, налегке (наличие маленькой дорожной сумки лишь подчеркивало, сколь легок он на подъем, нимало не обременен поклажей): сейчас он может зайти, куда только пожелает.

День был еще в разгаре, отсветы всепожирающего солнца молниями стреляли из окон домов пониже к гавани. А сам-то он хорош: стоит в центре "родного" города и ведет себя как чужак, как какой-нибудь турист, еще не добравшийся до места назначения. И к тому же он голоден; он никогда не ест этих жалких синтетических блюд, какими потчуют в самолетах... Так-то! Риск, что он встретит знакомых, сейчас совсем невелик, если только не заходить в так называемые фешенебельные рестораны - впрочем, немногие уцелевшие заведения высшего класса ныне сосредоточены в основном на Канарских островах.

Высоко подняв воротник пальто и надвинув на глаза шляпу, он легким шагом прошел в один из мрачных переулков вблизи тупикового вокзала и сразу наткнулся на кафе, которого прежде никогда даже не видел, - должно быть, один из темных притонов того провинциального увеселительного мирка, который стремится к внешней благопристойности.

Обстановка мгновенно заворожила его. Он сощурился, вглядываясь в полумрак, царивший за гардинами из деревянных бус. Темнокожий метрдотель, блеснув жемчугом зубов, усадил его, покорного, точно в гипнотическом сне, за столик со скатертью кроваво-красного цвета. Ризотто будто огнем обожгло ему нёбо, и он запил его крепким бургундским. Все, стало быть, шло своим чередом еще до того, как он нацепил на себя очки и взял в руки меню, оформленное в ташистской манере. Мимо бесшумно скользили официанты в иссиня-черных, как ночь, пиджаках, одну за другой опуская на стол мисочки с соблазнительными закусками. "Не то что дома на Риддерволлсгате!" - пробормотал он, наслаждаясь сладостью греха. Он вдруг уронил на ковер очки.

- Разрешите помочь вам?

Узкая мужская рука протягивает ему очки. Змеиная фигура мужчины возникла не то из-под земли, не то из джунглей несчетных столиков под приглушенными огоньками ламп.

- Премного благодарен. Без очков, знаете ли...

Слова тонут в полумраке.

- Кто не терял очков! Не возражаете, если я на минутку присяду?

Откуда-то, точно с неба, появился стул.

- Что вы, нисколько! Я сейчас скажу официанту...

Излишняя забота. Официант в иссиня-черном костюме тут как тут с бокалом в руках, в глазах молчаливый вопрос.

- Прекрасно. Налейте моему гостю вина!

- Нет-нет, что вы, ни в коем случае... впрочем, раз вы настаиваете, вы необычайно любезны!

- Сказка!

- Простите? Не понял.

- Нет, ничего.

Сказка. Благостное, давно забытое чувство.

- Как я понимаю, вы возвратились из дальних стран. Об этом говорит ваш загар...

Сказка все это. И ведь не только приятно - увлекательно даже.

- Да, лучше юга нет ничего!

А между тем уже начали вторую бутылку.

- "Шамбертен". Что может быть лучше "Шамбертена"! А теперь я хочу вас поблагодарить и откланяться. И без того я злоупотребил...

- Нисколько... Я и впрямь только что возвратился на родину, как вы совершенно правильно догадались. А может, нам пригласить сюда вашу компанию, вон с того столика...

- Вы необычайно любезны! Кстати, разрешите представиться. Моя фамилия...

Вежливый жест руки. (Интересно, что за роль я сейчас разыгрываю?)

- К чему фамилия? Я и сам для себя чужой.

- Прекрасно вас понимаю. Вы еще не почувствовали себя дома. К тому же, возможно, вы одиноки...

- Да, я одинок. Так как насчет вашей компании?..

Он снова один. Несколько долгих секунд один за столиком, который вдруг будто опустел. Все долгие секунды сумятица в мыслях. Сейчас еще можно уйти, можно просто встать и уйти, будто ему вдруг стало дурно, и вновь очутиться на улице. В мыслях он уже вышел и очутился на улице. А сам между тем продолжал сидеть. Стены с обоями под золото излучали мягкую музыку. Восточную музыку. Он мог бы сейчас же выйти на улицу. Но он продолжал сидеть.

- Послушайте, официант...

А бутылка уже стоит на столе. Сказка.

Дамы отнюдь не лишены обаяния (такие разные, но весьма привлекательные, каждая на свой лад, а впрочем, мне-то что?).

- Итак, я уже говорил: добро пожаловать к моему одинокому столику (зачем только я кокетничаю своим одиночеством, разве не знавал я женщин в разных концах земли!).

Обернувшись к широкоплечему предводителю всей компании - прямой антипод тому, другому, узко-змеиному, - говорю:

- Мне кажется, будто я где-то вас видел - может, на снимке в газете...

Смех. Широкоплечий скромно пробормотал:

- Да, кто-нибудь уж непременно тебя узнает, - но дамочка в белой шубке тут же оборвала его. Назвали имя боксера, некогда знаменитого, известное имя, но совсем неизвестное старику - впрочем, оно так же внезапно пропало, как и всплыло.

- Да, конечно, иногда, знаете, забываешь имена, уж вы меня извините (к чему этот униженный лепет, к чему вообще весь этот спектакль, моя нелепая роль?)...

- Нет, уж это вы должны нас извинить!

Это сказала другая дама, та, что повыше и пополней, в красном платке (он ей совсем не к лицу, впрочем, мне-то какое дело?).

Широкоплечий учтиво протягивает зажигалку. Повод для очередного невнятного бормотания, которое опять же мгновенно прерывает дамочка в светлой шубке (право, она похожа на кошку, на сиамскую кошку):

- Мы, можно сказать, пришли и навязались человеку!..

- Что вы, нисколько! Это же была моя идея! На редкость удачная идея!

- Неужели у вас и вправду нет близких?

(Черт побери, что я наговорил им про свое одиночество, мы же совсем незнакомы!)

- С годами, когда стареешь, легко обрываешь все узы. Старость, знаете ли...

Все громко протестуют, поднимают бокалы.

- Послушайте, официант...

Человек в костюме цвета южных ночей тут как тут. Глаза уже не спрашивают ни о чем.

- ...словом, это я должен вас благодарить...

Слова, слова, потом сплошной гул. Он сидит за столиком, он душа общества. Силится взглянуть на себя со стороны. Неожиданная ситуация, он сам удивлен. Но приятно, чрезвычайно приятно. Приятная отсрочка, чтобы только не возвращаться домой. К чему все это? А ни к чему. Просто легкомысленный зигзаг по пути домой. К чему только? А ни к чему. Старый человек вернулся домой, да, что я хотел сказать? Впрочем, я так много уже всего сказал, так доверительно говорил с этими людьми... А, не все ли равно, чего только порой не сболтнешь, еще раз: за ваше здоровье! Я вот что хотел сказать: представьте себе, пожилой господин щурится, глядя на солнце, на это проклятое декабрьское солнце холодного севера... почему бы ему не завести новых друзей, все на свете меняется, да, прошу вас, принесите еще вина, бутылку этого самого "Боллингера", разумеется, "Боллингер магнум", ага, видите? Вот она уже перед нами, в ведерке со льдом! Так я что хотел сказать, друзья мои? За ваше здоровье! Был очень рад познакомиться, то есть почему это - был? Я и сейчас рад сердечно... Вы молодые люди, люди совершенно другого... впрочем, неважно... что это я говорю, вздор какой-то, хотя если взглянуть на дело с другой стороны... Конечно, я еще владею собой... до известной степени, разумеется... все в жизни отпущено нам до известной степени. И всему приходит конец.

Он сидит, размышляет, а они все говорят, говорят. Сплошной гул голосов. Все говорят не смолкая. А сам он - произнес ли он только что речь или лишь думал все это? Нет, он еще владеет собой, он сейчас задумался, он думает, что всему приходит конец. Он думает, что... как вы сказали - хорошо бы продолжить? Нет, знаете, наверно, уже не смогу... вы предлагаете... на частной квартире?.. У себя дома? Вам тоже надоела эта музыка, которую излучают стены, не правда ли? Ах, ну в таком случае... вы очень любезны... и вы говорите, машина нас уже ждет? Ну что ж, отчего же не гульнуть немножко еще, да еще рюмочку опрокинуть, маленькую, совсем маленькую рюмочку...

Декабрьское солнце... Оно сокрушительно ударяет в лицо, стоит мне только подойти к окну. Огромное окно без гардин выходит на юг. Окно выходит на юг, это я вычислил - и еще вычислил, что я здесь уже шестнадцатый день или, может, чуть больше - восемнадцатый. Многое остается неясным. Хотя кое-что я вычислил. Например, что нахожусь в одном из городов-спутников, которыми наша столица окружила себя за все те годы, пока я корпел над бумагами за письменным столом, возился с расчетами и техникой - как у нас в Норвегии, так и в разных уголках мира. И здесь тоже свой мир, и тоже далекий. Географически близкий, конечно, но при этом далекий, во всяком случае для меня: "очень далеко от Риддерволлсгате", как я однажды сказал сам себе. Я оглядываю ряды одинаковых домов, группы почти одинаковых домов, каменные корпуса, чем не природа - крутые горы домов с глубокими лощинами между ними. И здесь свои строительные площадки, я вижу, как работают экскаваторы, хоть их не слышно сквозь двойные рамы окна, вдали - покрытая лесом гора с пятнышками снега то тут, то там, будто белые простынки или носовые платки на зеленом фоне; должно быть, и эту гору тоже со временем снесут, чтобы расчистить место для новых домов и людей, да мне-то что за дело до этого?

Состояние моего духа? Что ж, у меня теперь есть досуг наблюдать за этим. Я спокоен, сравнительно спокоен после долгих приступов раздражения, страха. Да, страха. Я испытал сильный страх, он и сейчас накатывает на меня волнами, перемежающимися ощущением чуть ли не благополучия, во всяком случае, покоя. Хрупкого покоя.

Быстро отвернувшись от окна, я иду к двери. Заперта. Я знаю это. Я давно знаю это. Поначалу я проверял дверь, может, раз сто на дню, затем все реже и реже: рациональность действий определяется логикой. Потому что дверь заперта. Они не выпустят меня отсюда. Здесь, может, даже уютно, комната смесь спальни с салоном; будь здесь гостиница, я даже назвал бы такой номер роскошным. Но здесь не гостиница. Становлюсь посреди комнаты, очевидно довольно уютной, и делаю гимнастику, как делал всегда, год за годом. Я слегка располнел, не люблю этого. Приседаю, выбрасываю вперед руки, еще обороты руками, вращение туловища, затем ложусь навзничь на тонкий ковер, выделываю ногами "велосипед". Законченный ритуал. Встаю, в силу давней привычки бросаю взгляд на запястье, но часов на нем уже нет, и мне это отлично известно. Пальцы правой руки сжимаются сами, так хочется взять ими мой верный "паркер", но в левом внутреннем карманчике пиджака ручки нет. Ручкой можно хотя бы отмечать дни, но у меня нет ручки. Они отняли ее у меня, они все у меня отняли. Паспорт. И его, разумеется, взяли. Я - человек, который любит во всем порядок, но у меня нет паспорта, у меня вообще нет ничего, что удостоверяло бы мою личность. Не то чтобы я сомневался, кто я такой. Молодой человек со змеиной повадкой, которого я привык называть Ужом - в первое время я все просил его вернуть мне мои вещи: ручку, паспорт, деньги, часы, - лишь улыбается своей неизменной улыбкой. Входя ко мне, он никогда не стучится в дверь, а возникает внезапно, неслышно, как тогда в ресторане: всякий раз ему что-то нужно от меня, и он всякий раз добивается своего, мне не хочется думать об этом, по крайней мере сейчас. Меня опять неодолимо тянет к окошку - убедиться, что все же существует некий "внешний мир". А то, что живет во мне, я называю "внутренним миром". Но там, снаружи, мир внешний.

Только бы солнце так не било в глаза. Не в нем, конечно, дело, оно скоро зайдет. Я тут разные мелочи высчитал. Окно выходит на юг. Здешняя квартира (я так и называю ее: "здешняя") находится на восьмом этаже, я высчитал это по щелканью лифта - единственный звук, который доносится до меня, здесь никогда не слышно ни голосов, ни шагов. В первые дни я все рвался к телефону, спорил с ними, пытаясь их уговорить, противился им... как давно это было. ("В чем дело? Кажется, вам неплохо живется у нас?") И правда, в чем-то, может, и впрямь неплохо. Мне никак не додумать до конца этой мысли, будто не с чем сравнить. Странно.

После гимнастики, после прогулки к окну снова выхожу на середину комнаты. Кровь вдруг прилила к голове - может, от разминки; помню отчетливо, что раньше вел себя совсем по-другому, помню приступы ярости, редкие, но бурные, как-то раз я даже разбил вазу. ("Разумеется, мы не станем требовать, чтобы вы возместили стоимость вазы, но, пожалуйста, дорогой друг, больше уж так не поступайте".)

Помню события, которые повторяются то и дело. Приносят на подпись бумаги. "Подпишите!" Что-то жесткое тычут в поясницу - может, револьвер, впрочем, может, мне показалось. Ему то и дело приказывают: "Подпиши!" - и суют ручку... Я теперь стал называть себя "Он". Стою вот посреди комнаты и прислушиваюсь - и вижу, как "Он" стоит посреди комнаты и прислушивается к звукам, которых нет, которых не будет, и "Он" знает это. Я это знаю.

Что ж, оставлю "Его" на середине комнаты; здесь тонкий ковер, справа кровать, над изголовьем приемник, только немой. Оставлю "Его" на середине комнаты, и пусть "Он" там произносит свои фразы - всю мою долгую, наполненную работой жизнь во мне всегда жил кто-то, беспрестанно произносивший фразы. Пусть "Он", например, скажет: "Как-никак я все же не. один на белом свете! Кругом полным-полно людей, жаль, что я прежде не замечал их, покамест еще было можно". Почему бы ему не сказать и другое: "Я уважаемый человек", - самому-то ведь неловко такое говорить? Но "Он" говорит иное - тревожные, зловещие слова: "Я боюсь Ужа и того, широкоплечего, тоже боюсь. Боюсь, а вдруг они стоят за дверью, они всегда входят ко мне без стука". И еще изрекает он вслух почти тайные мысли, вроде: "Хорошо, что никто не стучится в дверь, не входит в комнату, не возникает предо мной, тем и хорош этот миг и следующий, за которыми, может, будут еще и другие много-много секунд радостного избавления".

Вот такие вещи я позволяю себе говорить, то есть "Ему" позволяю. А все же самое страшное - это если они вдруг постучатся в дверь. Тогда - прочь шутки, конец всему!.. И теперь я боюсь, как бы вдруг не раздался стук. Но я не хочу говорить об этом и "Ему" не позволю.

Я все думаю: где только не побывал этот человек, с которым я делю уединение, чуть ли не весь мир объездил, этот многоопытный путешественник, который возвратился домой и дал заманить себя в западню, как какой-нибудь деревенский простак; о таких вещах только в журналах пишут, только обычно все много проще, обставлено не столь хитроумно. Я сам рассказал им, или, может, они догадались, что я человек со средствами, и притом совсем одинокий, никто обо мне даже не вспомнит. Я всегда искал одиночества и обрел его. И был доволен. Пока одиночество в неодолимом порыве не швырнуло меня в когти людей куда менее одиноких, людей из темного мира, не страшащихся, однако, ни света дня, ни яркого солнца. "Внешний мир" объемлет толпы людей. Когда "Он" жил в том мире, "Он" как мог избегал людей: они мешали ему, все мешали ему, "Он", говоря откровенно, и знать их не хотел, разве что походя, в веселый час, воспользоваться людским обществом, а уж потом сразу прощайте! Да, так, должно быть, и жил тот человек, когда еще не был стар.

Только уж как давно все это было! Мне трудно поверить, что "тот человек" - это я. Как-то раз, в один из первых дней в этом доме, я разбил окно: сорвал с себя ботинок и ударил им по стеклу, хотел крикнуть в идиллическую пустоту - пустоту, кишащую людьми. Но на здешних окнах двойные рамы, а в следующий миг он уже подскочил ко мне. Тот самый, Боксер. Удар ребром ладони в затылок. Когда я очнулся, на мне не было ботинок. С тех пор они всякий раз на ночь уносили мою одежду. И стул они тоже забрали, единственный предмет мебели, но это было уже после.

Как-то раз я сказал: "Зачем вы отнимаете у меня все?" Но мне ответили: "А что, разве вам плохо живется?" - или что-то еще в этом роде. А в другой раз сказали: "Непонятно, на что вы жалуетесь". Что правда, то правда, каждое утро мне выдают чистое белье, раз даже мне вернули костюм, и от него пахло знакомым запахом, какой оставляет химическая чистка. В самом деле, не скажу, будто я в тоске, будто я все время в тоске. Наверно, они подсыпают мне что-то в еду, да, безусловно подсыпают, но что я могу против них? Я даже голодовку объявлял, чтобы обрести ясность мыслей, четко представить себе мое положение. Но ведь все равно приходится чистить зубы, и совсем без питья тоже нельзя. Уж не знаю как, но только они оглушают меня каким-то зельем. Прежде я еще пытался отсюда вырваться, однажды даже предложил им крупную сумму, чтобы откупиться от них раз и навсегда, они тогда были здесь оба, хотя нет, это было в другой комнате, в нижней гостиной - просторной, светлой, обитой соломкой гостиной, сверкающей чистотой и обставленной с таким вкусом, который встретишь разве только в японских домах... помню улыбку, с какой они выслушали эти слова, бумагу, которую заставили меня подписать, - письмо в мой швейцарский банк, моему поверенному в Цюрихе: распоряжение о продаже нового крупного пакета акций. Помню, я возразил, что рано или поздно все равно... и помню их улыбку, одинаковую их улыбку, пожалуй даже не лишенную тепла, так улыбаются ребенку, который не ведает, что его ждет, "да, да, конечно, вы правы"; очевидно, "мои" письма переправляли в какие-нибудь дальние края, возможно на Канарские острова или же в Гватемалу, и там опускали в почтовый ящик, у них ведь всюду свои связи. И какой цюрихский маклер станет утруждать себя подозрениями?

Может, тогда впервые меня осенило, что я бесполезно прожил свою жизнь, бесполезно как в малом, так и в большом, всю жизнь провел в бесполезной борьбе с воображаемым врагом, каким представлялось мне все, что вовне. Мысль эта не только блеснула и исчезла, но пустила корни. "Ты - никто, - сказал я себе, - ты всегда жил лишь для себя одного". А впрочем, разве не следил я за тем, что творится в мире? То-то и оно, что только следил. Впервые мысль эта пустила корни во мне, поселилась, расцвела в душе пышным цветом - не забыть ее теперь, не отмахнуться: ты сам себе тюремщик, не человек почти, ты никто.

Однажды, наверно, это было в тот раз, внизу, в большой комнате, которую я зову японской гостиной... хотя нет, там я ведь бывал не один раз - совсем худо у меня с исчислением времени, да, хуже некуда, - словом, в тот день подсунули мне... газету. Правда, вместе с костюмом мне иногда приносили газету, но даты всякий раз тщательно вырезали - и на первой странице, и вверху над каждой корреспонденцией и телеграммой; должно быть, прошло много больше тех шестнадцати дней, которые я насчитал. Вернемся к тому дню на аэродроме, когда стюардесса подхватила меня под руку. Декабрьское солнце ослепило меня, это было дурное знамение. То же солнце и сейчас за окном, разве что стоит оно еще ниже. С чего, собственно говоря, я взял, что прошло ровно шестнадцать дней? Разве не видел я все время эти две рождественские елки внизу под окном, эти уличные елки без украшений, и днем источающие мутный электрический свет? А ночью... нет, я не припомню ни одной ночи у здешнего окна, разве что по ночам я изредка ковыляю в уборную, там всегда горит свет... как-то раз я попробовал отвернуть крышку от унитаза - может, с намерением разбить ею окно. А на другой день я увидел, что крышки уже нет, да, правда, чего только я не перепробовал, пытался, например, вывернуть краны в мойке и в ванной, помню, как-то раз утром у меня обе руки были в крови, утром... а что вечерами? Ни одного вечера не припомню, свет гасят и зажигают в коридоре за дверью. Все это происходит "снаружи", там, где осталась вся моя жизнь, или "Его" жизнь, жизнь человека, которого не знает никто. Но я уловил еле слышный щелчок выключателя, когда они там, снаружи, зажигали или тушили свет, и тогда я невольно подносил к глазам руку, на которой прежде были часы. Время, да оно существовало раньше, должно было непременно существовать, но сейчас я хочу сосредоточиться вот на чем - ведь с каждым днем мне все труднее сосредоточиться, - я, кажется, начал рассказывать про японскую комнату; так вот, однажды утром в газете снова была дыра: на самой середине одной из страниц вырезали небольшой квадратик, и я не столько читал газету - рекламу рождественских подарков, сообщения о войне в Пакистане, мести, убийствах, крови, вся газета, казалось, пропитана кровью, - я не столько читал все это, сколько гадал, что же такое было в изъятой заметке, - и вот тогда-то я и побывал внизу, в японской гостиной, и там вдруг увидел краем глаза на кафельном камине маленькую газетную вырезку; мой дальнозоркий взгляд пробежал ее мигом: заголовок гласил, что ежегодно в Осло, а не то во всей стране, точно не помню, пропадает без вести столько-то и столько-то людей. Но тот, кого я прозвал Ужом, мгновенно убрал вырезку, только я успел ее прочитать, и я гадал, не нарочно ли они положили ее на камин, я давно понял, что они всегда действуют неспроста. В тот раз мы пили чай с ромом и ели печенье, вообще я всегда терпеть не мог тесто в любом виде, но тут вдруг появилась та самая дама из ресторана: "Пожалуйста, угощайтесь, неужели вам не нравится мое печенье?" - с ударением на слове "мое". Притворное ее радушие испугало меня. Это была та самая высокая дама, которую я прозвал Амазонкой. Вся сцена будто разыгрывалась у меня внутри только так и бывает отныне - и казалась оттого нереальной, и оттого же невольно напрашивалась мысль, что, может, всегда так и было и только я один оставался "снаружи", вовне, а может, совсем напротив - это я жил будто под оболочкой, будто под скорлупой. Временами до меня доносился слабый, отдаленный шум лифта, и я подумал, что вокруг живут люди, совсем обыкновенные люди, и эти два слова "обыкновенные люди" привязались ко мне, прилипли так, словно обыкновенные люди, которых я не знал, всегда были рядом. Я вижу этих людей из окна: мужчин, которые по утрам садятся в машины и уезжают куда-то, каждый в свой обособленный мир, а вечером возвращаются назад и вылезают из машин; вижу я и детей - они играют, дерутся; слева, далеко-далеко, должно быть к востоку, вижу я детский скверик с его игрушечным инвентарем -горкой, с которой можно скатиться, лестницей, по которой лазают вверх и вниз. Все крошечное - будто вид с самолета. Вижу домашних хозяек с сумками и прозрачными пакетами, набитыми так, что, кажется, вот-вот треснут, набитыми всем тем, что необходимо людям, что они покупают изо дня в день, - вижу быт обыкновенных людей, о котором никогда не задумывался до сих пор. Вижу и сознаю: все это - часть жизни, часть жизни многих людей в этом городе - спутнике столицы. Должно быть, я прежде никогда не видел города-спутника, никогда не пытался представить себе, что скрывается за этим словом, я провел всю свою жизнь за чертежной доской, за письменным столом или в поездках, в разных медвежьих углах. Такие слова, как "рост города", да, совершенно верно, "рост города" - так это называется, - я привык воспринимать лишь в кавычках: об этом нет-нет бегло прочитаешь в газете, да и что с того, меня это не касается, и вообще, что означает "рост"? Что в городе стало больше людей? Убыстрился темп жизни? И то и другое, должно быть, всего стало больше, но меня это никак не касалось. Как не касалось меня никогда само это слово - "город-спутник", оно даже не оседало в мозгу. Спутник - это небесное тело, вращающееся вокруг другого небесного тела, второе и есть главное, а первое, значит, всего лишь спутник второго. Так, кажется. И пригород здешний, значит, город-спутник. Спутник другого города, который больше, важнее первого, по крайней мере так принято считать. Мысль невольно перескакивает к другим спутникам, к планетам, где существует иная жизнь: интересно, какая планета или какие планеты считаются важнее других. Планета вовне тебя самого... мысль бессильна такое вообразить. Я и сам - такая планета, то бишь "Он". Сколько я стоял здесь у окна, разглядывая крошечных моих спутников с их машинами и продуктовыми сумками. Так жили они всегда, так живут и поныне, просто я об этом не знал, меня это не занимало. Значит, люди не интересовали меня? Да или нет? А сейчас интересуют меня все эти муравьи, ползающие внизу, под окном?.. Интересуют?

Откровенно говоря, нет. По мне - пусть разъезжают взад и вперед в своих машинах, перетаскивают свертки, возят свои коляски, волокут за собой свои заботы, это же не мои, а их заботы, да и вряд ли они особенно велики, ведь сами людишки -что точечки. И их-то я пытался окликнуть в разбитое окно. Смех, да и только. Если бы мне удалось выброситься в окно, они пугливо кинулись бы врассыпную со своими сумками, колясками и заботами, да и зачем бы им беспокоиться обо мне, коль скоро я никогда не беспокоился о них? Что посеешь, то и пожнешь. Но сейчас мне нужно только одно - бежать отсюда, и кто знает, может, и они бы рады отсюда бежать... А может, люди, наоборот, спешат домой? Никогда мне не было дела до них - нет и теперь. Может, они и не ведают ничего, кроме смутной тоски, сугубо бесцельной? Как собственная моя тоска? Сон наяву, не иначе. Временами во мне даже угасает тоска. Как-то раз тот самый, кого я зову Ужом, мой друг ("ведь мы друзья, не так ли?"), спросил меня: разве, в общем, я не получил всего, что хотел? Случалось, мы даже гуляли вместе, совершали небольшие прогулки по вечерам, когда улицы пустынны; Уж и Боксер плотно подпирали меня с обеих сторон... Так вот, он, значит, спросил, разве я не доволен своей жизнью? И странным образом, правда... ох уж это декабрьское солнце - бьет человеку в лицо, пока не потемнеет в глазах... да, в тот раз он проговорился, что я будто бы продал мою квартиру на Риддерволлсгате, оформили эту сделку при посредстве моего поверенного в Цюрихе на основе моего наизаконнейшего распоряжения и подписи... неужто я все это позабыл? Должно быть, именно тогда я предложил им некую сумму, чтобы раз и навсегда откупиться от них, но в ответ оба лишь улыбнулись, словно желая сказать: "Как бы не так! Чтобы потом вы сразу помчались в полицию?"; да, наверно, весь разговор состоялся в тот раз, а после прогулки мы сошлись в японской гостиной, рядом с кафельным камином стояла - господи, прости - рождественская елочка, наверно, тогда-то я и углядел газетный квадратик на камине, наверно, они хотели напугать меня не одним, так другим. Дамы тоже были при этом, одна, в индийском сари, та самая, маленькая, с нежным лицом, - она на миг прильнула ко мне и сказала: "Луч солнца в декабрьскую стужу", а я спросил, да, кажется, я спросил, что она хочет этим сказать, и вроде бы она ответила, что жизнь старика сродни декабрю: лед, стужа и мрак венчают его конец; да, конечно, это было в японской гостиной, и, как в былые дни, я ощутил ужас при мысли, что всему миру во мне уготована смерть, она же, уловив мысль, на которую сама натолкнула меня своими словами, отрешенно, будто лунатик, подошла к елке, сказала: "А мы здесь все вместе заботимся о вас, чтобы ваш декабрь был ослепительно светел, без мрака и льда"... и остальные трое с каким-то недоумением подняли на нее глаза, а Уж с коварной усмешкой процедил, что как ни верти - конец, мол, всегда один. "Только не у колбасы, - сказал Боксер, у колбасы два конца". Все засмеялись. "А вам не смешно?" Нет, мне не смешно. Зато им было весело. Не стану отрицать, что и мне вечер этот был чем-то приятен, хоть и казался совсем далеким и никак меня не волновал, просто это была отсрочка; думалось, вот мы сидим здесь, четверка эта да я, в японской гостиной дома в городе-спутнике, а раз так, не может же быть, чтобы все прочее было правдой. Только вот что я подразумевал под "всем прочим", спустя столько дней я никак не мог в точности сказать. Потому что с тех пор "все прочее", или "это", как я часто называю его в мыслях, придвинулось ко мне столь близко, что оно уже будто и не волнует меня, по крайней мере не слишком. При том, что я знаю...

Я знаю... и снова стою посреди комнаты на тонком ковре, ощущая под ногами его жесткие полоски, потому что сегодня один из тех дней, когда мне не вернули ни носков, ни ботинок, и потому я стою на середине комнаты в пальто, но только босой и пытаюсь сосредоточиться на том, что знаю. А что еще я хочу узнать? Я ведь сказал себе, что знаю все. Впрочем, сказал ли? Я веду разговор с самим собой, обращаюсь к себе, или к "Нему", только этот разговор без слов, без звуков - здесь ведь могут быть спрятаны микрофоны... Словом, я знаю,

что они не оставят меня в живых;

что число людей, пропавших без вести, скоро увеличится на единицу наверно, сумма, хранящаяся у моего поверенного в Цюрихе, вот-вот иссякнет;

и еще я знаю, что сейчас около трех часов дня.

Я определил время по солнцу, оно как раз садится за горой, которая видна за башнями домов, что высятся за детским садом, и машины, первые машины едут домой, в город-спутник. Солнце золотит плоские облака над горой - не потемки, а свет принес с собой закат. Вдруг облака разом погасли. От волнения в груди у меня перехватило дыхание.

Стук в дверь. Обычно они входят без стука, значит, на этот раз что-то не то. Снова стук. Терпеливый, негромкий.

Я стою у окна, лицом к заходящему солнцу. Закат догорел. Лишь высоко над ним смутно желтеет золотой венчик - картину эту я видел еще ребенком на грошовой репродукции в каком-то журнале, должно быть в детском журнале "Магне", в ту пору я был от нее без ума, странно, чего только не сберегает память. Снова стук в дверь, а небо за окном блекнет, блекнут лучи закатного солнца, будто, прежде чем погаснуть, цепляясь в отчаянии за легкие облачка, и тут в четвертый раз раздается стук. Кажется, я сказал: "Войдите".

В добрый путь! Перевод С. Тархановой

Мой сосед собрался сойти на ближайшей станции. Тот самый мужлан, который пять-шесть остановок назад спросил: "Место свободно?" - и с размаху плюхнулся на сиденье, да так, что тряхнуло все купе. Сейчас он сгребает свою поклажу - газеты, разные вещи, которые он расставил на полу или сложил в висячую сетку, - поразительно, сколько вещей всякий раз тащит с собой человек, чтобы проехать всего лишь несколько километров.

Сам я выглянул в окно - проверить, подъехали ли мы уже к станции, быстро взглянул на часы, затем снова - в окно. Мы едем мимо кладбища длинного, узкого. Странно, раньше я не видел его, а ведь я сто раз, не меньше, проделывал этот путь на том же поезде в городок, откуда старомодный рейсовый катер - мой давний приятель - отвезет меня к морю, туда, где стоит мой дом.

Глаз все подмечает: кладбище ухожено, тут и там братские могилы одинаковых размеров, с одинаковыми памятниками. Кто покоится там: жертвы минувшей войны? Или мертвые матросы с одного и того же затонувшего корабля? Странно: ни церквушки, ни даже часовни. Значит, здесь больше не хоронят. А все же могилы ухожены. Есть ли на свете что-либо безутешнее кладбища, на котором уже не хоронят? Мелькнула мысль: как бесконечно много можно увидеть и передумать за несколько секунд, пусть всего лишь за две-три. Поезд сбавляет ход. Значит, мужлан, тот, что повсюду разбросал свои вещи, правильно рассчитал время. Но я по-прежнему не узнаю здешних мест. Хотя вот мы нырнули в туннель - первый, средней длины, затем второй, короткий, будто знаки азбуки Морзе. А все же откуда взялось это кладбище? Никогда прежде его здесь не было. Но может, я просто потому раньше не замечал его, что к концу пути мысли разбегались в разные стороны - или наоборот: ты уже сосредоточен на всем, что тебе предстоит - сойти с поезда, броситься за покупками, которые надо сделать перед отходом катера, словом, ты весь в ожидании... "пожалуйста, не забудь зайти в аптеку, да, и в винную лавку, и в табачную тоже, конечно", всюду нужно заглянуть, где можно поправить здоровье и его погубить, "значит, не забудь про аптеку и обе лавки", а ведь, кажется, она еще велела купить какого-то определенного сорта шерсти для вязания, да, точно! - вот в левом кармане пиджака смятая записка. Хотя нет, не то. Тогда записка, значит, в кармане пальто, которое висит рядом с окном. Совершенно верно!

Таинственные значки, определяющие качество шерсти, толщину нити, выделку и цвет... уж для него дело чести - расстараться, чтобы вновь не увидеть обидного всепрощения в ее взгляде, как только она развернет покупку, во взгляде, который скажет: "Господи, ничего этим мужчинам нельзя поручить...", а губы пропоют, приветливо улыбаясь: "Ах, спасибо, как же, спасибо огромное, ты привез именно то, что я хотела...", и только легкий оттенок голоса выдаст, что... нет, совсем другую шерсть должен был ты купить.

Поезд заметно сбавляет ход. Отсюда видны церковь и кладбище - другое, настоящее кладбище, где покоятся добрые люди, завершившие свой жизненный путь. Но как же все-таки я не заметил второго кладбища, точнее - первого, если считать по ходу поезда? Хоть и понятно волнение путника, который вот-вот окажется дома... да еще этот водоворот покупок - вина, лекарств, шерсти, "а почему бы тебе не прихватить еще хороший кусочек семги?" ("Господи, еще и это!"), да, хоть ты и поглощен обилием поручений, но мыслимо разве проделать один и тот же путь сто раз кряду, не меньше, и не заметить кладбища, от которого мы сейчас, должно быть, уже отъехали километра на три-четыре! Я даже запомнил женщину, которая выходила в тот миг из железных кладбищенских ворот: она шла понурив голову, но на ней не было траура. Наверно, навещала какую-нибудь могилу, по обязанности, конечно, может, даже терзаясь чувством вины - а может, то была просто веселая вдова, спешившая лишь исполнить свой долг перед покойным мужем, моряком, капитаном корабля, которого, в сущности, давно позабыла. Поразительно, как много можно увидеть или угадать за какие-нибудь две-три секунды. Я встал, все, кому сейчас выходить, тоже встали - так никогда и не приучимся не торопиться, и это вечно кончается одним и тем же: потеряв равновесие, мы падаем друг на друга - куча мала. Дама, стоявшая сзади, навалилась на меня, от нее пахнет луком. Впереди - тот самый мужлан с ворохом свертков. Он стоит как стена.

Теперь остается лишь внести багаж - весь ворох покупок - под навес у пристани и удивляться, что ты по обыкновению справился со всеми поручениями много быстрее, чем ожидал. Что ж, я люблю порядок и умею распределить свое время. Другой заметался бы по городку, растянувшемуся вдоль берега, а у меня все по плану. Аптека, винная лавка, именуемая в народе "мерзавкой", шерсть, сигареты, почта (не напасешься марок), еще кое-какие заходы по вдохновению, может, дома обрадуются коробке конфет, да не забыть бы и эту копченую семгу, которая мало кому по карману в "семужной стране". Сорок пять минут до прихода катера. А потом еще двадцать минут до его отхода.

- Скажите, - обращаюсь я к человеку в окошке камеры хранения под навесом пристани, - вот я из окна вагона видел кладбище...

- Кладбище? - Взгляд его говорит: "Господи, еще один пропойца!"

- Да, кладбище. Нет, не то, что у церкви, здесь мне каждая тропка знакома, - нет, я о другом кладбище говорю, о том, что видно из окна, когда подъезжаешь к станции, в двух-трех километрах отсюда... Я хотел вас спросить: что это? Старое кладбище? Заброшенное, наверно?

- О каком таком "кладбище" вы толкуете?

Кладовщик вправе недоумевать... Взглядом впиваюсь в бородавку у него под глазом, чтобы его смутить, - старый трюк. Но куда там, все старанья напрасны. "Кладбище"... само слово-то какое... и откуда только берутся такие слова?..

- Первый раз вообще слышу про кладбище, - продолжает бородавчатый. На широком лице его вдруг проступает приветливость. - И вообще я нездешний.

Ах вот оно что. У кого ни спроси, вечно услышишь: "Нездешний". Я извинился за беспокойство, а он объяснил мне, что катер, вероятно, опоздает минут на пятнадцать ("если не больше").

Он сделался вдруг на удивление благодушным - "ничего, мол, не попишешь, приходится по долгу службы", - и я узнал, что дома у него пятеро детей и мать их, его жена, то и дело потчует его чем-нибудь горяченьким, а уж до чего жалостливая - просто сил нет, все время причитает: "Ах, бедняжка ты мой, торчишь день и ночь на своем холодном складе", только это все пустое "торчит" он там по шесть часов в день, а ночью вообще не торчит, но она заладила свое, хочет, чтобы у него уважения к себе прибавилось, да и не грех пожалеть мужа: тогда ему уже не захочется ныть и клясть свою долю.

- Значит, у меня в запасе целая вечность! - говорю я и, стремясь показать, что трезв как стеклышко, строго смотрю на часы. - Спасибо, весьма признателен вам, - говорю я, и кладовщик отвечает мне: "В добрый путь!" И, лишь пройдя сотню шагов, я изумляюсь его словам - здесь, в наших краях, не принято так говорить, должно быть, это уже весна бродит в крови, на дворе ведь и правда весна, хоть по погоде никак этого не скажешь. Я даже слегка озяб на ветру... словом, я зашагал вниз, под гору, в ту сторону, откуда приехал, чтобы отыскать кладбище; может, я даже повстречаюсь с веселой вдовой, да, конечно, мне ведь нужно лишь доказательство, лишь примета какая-нибудь, что все на своих местах, и кладбище тоже.

"В добрый путь!" - сказал кладовщик. Я вышел за городскую черту и очутился в сельской местности: то тут, то там мастерские, и кругом этакая идиллическая нищета, дома конца прошлого века с кружевными верандами, окнами на север, обнесенные покосившимися заборами, и чем дальше я бреду, тем больше покосившихся заборов. Даже сама дорога, которой я иду, преобразилась: асфальт сменился добрым старым макадамом, в глубоких рытвинах стоит ржавая вода, и в ней отражается мутное небо. Мне повстречались всего-навсего две машины: трясясь и подпрыгивая на ухабах, они медленно ползли мне навстречу и медленно проехали мимо, и я успел заглянуть внутрь. В первой, недвижно глядя прямо перед собой, сидел за рулем молодой человек; вторую машину вела старуха в нелепой шляпе, но это была другая женщина, не та, которую я прозвал "вдовой", увидев из окна вагона. А когда после двух этих малозначащих встреч я огляделся, оказалось, что я уже выбрался "на природу", настоящую и пышную природу: вокруг простирались луга, овраги, зелень, деревья и кусты, когда-то давным-давно взращенные человеком, а ныне заброшенные, одичалые. Но и здесь - ржавая вода в длинных рытвинах, и всюду топорщится густой кустарник, то тут, то там высятся бугорки, будто небритые мужские щеки. И вдруг я увидел ее. Она шла мне навстречу.

Не может же это быть другая женщина, откуда здесь взяться другой, ведь нет нигде боковых тропок... и я спохватился вдруг, что уже давно, с тех пор, как я миновал вереницу старых домов, кругом не видно ни одного дома, ни сараев, ни скота на лугах.

Но когда женщина подошла ближе, меня вновь одолело сомнение. Может она, а может - нет. Женщина, которую я увидел из окна, та, что, понурив голову, выходила из ворот кладбища, показалась мне молодой, во всяком случае моложе этой, шедшей теперь мне навстречу, ведь я еще прозвал ее про себя "веселой вдовой", "die lustige Witwe", или чем-то в этом роде, но женщину, которую я вижу сейчас, никак не назовешь веселой. И та ведь была молодая, много моложе этой!

Но шаг у женщины вполне молодой, упругий, и - что же это?.. - на голове у нее цветастый платок, в точности такой же, как у той, хотя не мог же я разглядеть платок в те мгновенья, когда поезд пролетел мимо, но, впрочем, может, все такие платки - цветастые, может, каждый из нас непременно представит себе такой вот платок цветастым? Подобная закономерность, кажется, действительно существует: достаточно послушать, как описывают эти платки свидетели в судах. А теперь, раз я уже почти поравнялся с ней, остается лишь остановиться и заговорить. "Простите, не будете ли вы столь любезны сказать мне..." - да, конечно, как полагается говорить в таких случаях, словом: "Прошу вас, извините меня, что я вас побеспокоил (примерно так ведь всегда и говоришь!)... не будете ли вы столь любезны..."

Но она даже не взглянула на меня, не остановилась, не ответила, только показала пальцем назад, туда, откуда пришла. Иду дальше. Слышу удаляющиеся шаги, но не оборачиваюсь. Почему? Может, просто не смею, ведь я знаю себя, стоит мне обернуться, и я, может, сразу же зашагаю назад. Там катер, на который я должен сесть, вещи, которые я привез: шерсть для вязанья, копченая семга, вино и, конечно же, лекарства - сколько вещей человек всегда таскает с собой, чтобы обрадовать, удивить тех, кто станет разворачивать все эти свертки, откроет чемодан, рюкзак, сумку. Там настоящее, там будни, в которые ты позволил себя замкнуть, замкнуть по доброй воле, с радостью, с той крохотной радостью, что дарит тебе каждый день будней, с радостью, которая обволакивает тебя, как пленка, совсем или почти непроницаемая, любой благословенный день будней, рабочий, трудовой, деловой день, словом, будничный (вот оно - нужное слово!), дни будней, которые текут один за другим, дни, которым мы дали названия, чтобы отличать их друг от друга и узнавать, когда они вернутся в очередной раз... У понедельника свое лицо, на нем еще лежит отпечаток только что миновавшего воскресенья - с футболом, церковной службой, изредка глоточком вина, чтобы опохмелиться после субботы, у которой тоже свое лицо - след прошедшей недели. Неделя - еще одно слово. А если, например, взять четверг, да, почему бы и нет? - в этот день неделя уже на изломе, хоть всего лишь днем раньше чаши весов были вровень. Но с четверга неделя уже невозвратимо клонится к пятнице, которая словно бы заблаговременно подводит ей итог - итог всех достижений или провалов, в пятницу можно задуматься над минувшими днями и скорбеть об упущенном, но при всем при том это день надежды, по меньшей мере надежды, именуемой бегством в субботу, о которой говорят: "Слава богу, суббота", день легкомыслия и веселых телевизионных программ, прерываемых страшными репортажами, призванными пробуждать в наших сердцах радость жизни, особенно когда нам показывают социальные язвы, чтобы мы поняли наконец, как хорошо мы живем. И, сам того не замечая, нет-нет да и сунешь в рот какое-нибудь лакомство, сидя у телеэкрана и глядя на исхудалых негритят со вздутыми животами, мятежников, восставших против гнета, на измученных заботами государственных деятелей, на министра, призывающего к терпению, на оснащенных парашютами убийц с пустыми глазами, марширующих навстречу новым злодействам во имя отечества и господа бога, если верить министру, президенту, генералу, полковому священнику... Значит, лакомство - в рот, да еще глоточек вина, и кадры на экране быстро сменяют друг друга - то радуют, то раздражают и даже: "Нет, всему есть предел, сейчас позвоню в теле..." - впрочем, ты уже подавил свой гнев, мы-то живем хорошо, лучше всех - и голодных, и сытых, может, даже лучше всех этих изощренных артистов цирка, тех, кто с риском для жизни крутятся на трапеции с застывшей улыбкой - от сверкающей головы до гибкой стопы, еще секунду назад напряженно придерживавшей трапецию, чтобы спасти жизнь гимнасту, который вертится под куполом на турнике, нет, который уже летит вот к этой трапеции под яростную дробь всех пяти барабанов оркестра, готовых довести зрителя до истерики... А на другой день - просто день отдыха, с органной музыкой и бойкими репортажами о футбольных матчах.

Итак, я иду по дороге и не оборачиваюсь, хотя очень хочется обернуться, взглянуть на "вдову". Но я упустил минуту, давно упустил. Катер, должно быть, давно уже идет своим курсом меж скал и холмов, должно быть, давно миновал вон тот узкий пролив, с трудом протискиваясь сквозь россыпь островков. Мне так хорошо знакомы эти проливы и островки, и все же я по-прежнему замечаю их и всякий раз гляжу на них с новой радостью - радостью открывателя. Вот этот островок называется так-то, а здесь перед нами - то-то и то-то, здесь я как дома, всякий раз, когда катерок огибает мыс, я заранее знаю, какой вид распахнется навстречу, а все равно напряжен ожиданием, как струна. Увидеть в первый раз небосклон, море, маяк! Вот где катер сейчас, в этот миг, может, даже миновал это место! Мой путь лежит в обратную сторону, он ведет меня прямиком к кладбищу, которое нет-нет да и мелькнет между деревьев на миг-другой, не больше. Хорошо бы узнать, как обошелся с моей поклажей тот кладовщик: погрузил ли он вещи на катер или же оставил их чемодан, рюкзак, сумку и прочее - под навесом на полках дожидаться владельца? Но, может, кладовщика сменил другой, совсем другой человек, который ни о чем и понятия не имеет, ни о каких вещах, ни о владельце их кажется, на поклаже нет моего имени, хотя, впрочем, на лекарствах есть, к пузырькам всегда прикрепляют тонкие полоски бумаги с фамилией пациента. Но ведь, чтобы узнать имя владельца, надо вскрыть его вещи, а это карается законом. Если только упомянутого владельца вещей не разыскивает полиция; ну вот, мы уже и докатились до "упомянутого"; приметы: рост 180 см, телосложение обыкновенное, да и вся внешность обыкновенная, без особых примет, глаза голубые, кажется, вот еще родинка справа от пупка - все же кое-какие отправные точки для того, кто станет разыскивать "упомянутого". Прочие приметы? Может, заячья губа? Нет, ничего подобного, никаких особых примет. Может, тирольская шляпа? Я быстро схватился за голову, сорвал с себя берет и швырнул его за обочину; пролетев над полем, он угодил в яму, здесь полным-полно ям, вся земля по обе стороны дороги в ямах, наполненных ржавой водой. А может, правда полиция уже разыскивает "упомянутого", и что с ним такое, скажите, и не был ли он "в подавленном состоянии"? Да нет... Что вообще мы знаем о душевном состоянии ближнего? Как и о своем собственном? Душевное состояние выравнивается с годами. Резкие порывы свойственны лишь молодым. Со временем убеждаешь себя, что рывки, уводящие от нормы - в ту ли, в другую ли сторону, - никак себя не оправдывают, не укладываются в существующие рамки, например в рамки семьи, да и вообще в рамки твоей среды. Великие порывы уместны разве что в театре, может быть, на трибуне или на футбольном поле, еще, пожалуй, в молитвенном доме; даже в церкви и то резким всплескам не место. Церковь - старинный храм... Так вы говорите, он был в подавленном состоянии? Да как вам сказать?.. Разыскиваемый был сдержан, головой об стенку не бился, проклиная превратности судьбы. Вот теперь - дело другое, теперь нас "повысили": "упомянутый" стал "разыскиваемым", отныне такой-то и такой-то непременно вспомнят то-то и то-то, да еще с такими подробностями, что все только будут дивиться, как это раньше не смекнули, что творилось с беднягой. Взять хотя бы минувший понедельник, когда "упомянутый" получил письмо из налогового ведомства, помните? - сначала он рассмеялся, а затем вдруг зарыдал, да и вообще он, не унимаясь, оплакивал горькую участь вьетнамцев. "Ага, все ясно: маскировка истинных импульсов!" закивает головой психиатр, получив желанное подтверждение худших своих опасений, подозрений - настолько страшных, что он тут же схватится за перо и в расчете на щедрый гонорар накропает статью: "Что считать нормой и о чем умалчивает Лэнг 1?"

1 Лэнг, Рональд Дэвид (род. в 1927 г.) - известный английский психиатр.

А тем временем человек, тот, кому принадлежат эти наблюдения, все идет меж изрубленных рытвинами полей, прямой, как стрела, дорогой навстречу заброшенному кладбищу, которое увидал из вагона.

Человек этот - я. Я видел кладбище. Все мы как-то приспособились к этой жизни, что ж, и я не хуже других, и вот я... сижу сейчас (или, может, "Он" сидит?) в салоне катера, а катер плывет по фьорду, и я сижу, обложившись грудой покупок, в точности как тот незнакомый мужлан, вторгшийся в наше купе; я по-детски волнуюсь в предвкушении встречи, которая ждет меня дома: выну покупки... удивленные взгляды, нет, вы только подумайте, "а шерсть? Посмотри, ты такую хотела?", "да-да, конечно, ты угодил в самую точку" (хотя это неправда). И вот "Он" среди своих... А я продолжаю идти тряской дорогой к кладбищу. Зачем скрывать - дорога далека. Но цель пути - кладбище, и притом заброшенное, что может быть страшней, безутешней? Осенило вдруг, что и без того я слишком долго в пути. Но в глубине души знаю: только сейчас и начнется путь истинный.

Все изменилось вокруг, а может, и не изменилось, может, изменился мой взгляд на все, что творится вокруг. Все привычно, и все переменчиво. Ботинки, например, недавно еще крепкие, вдруг прохудились, и я лишился их сразу, сначала сбросил один и ногой отшвырнул влево - итак, с левым ботинком покончено, - затем сбросил другой и отшвырнул его вправо, в сплошную жижу грязи. Потом я сбил одну ногу, и она вышла из строя, затем сбил и другую, на которой кое-как ковылял.

Долго шел я на лодыжках, потом - на костях бедер. И все время твердо знал: "Он" плывет на катере и, как ребенок, радостно предвкушает встречу. Хуже всего, что я должен опираться на руки, ничего другого мне ведь не осталось. Я видел, как нищие на Востоке ползли на руках, волоча тело, будто раненые черепахи. Но все же они продвигались вперед, да, продвигались вперед - я сам видел, только это было давно. Кое-кто бросал им монеты. "Черепахи" ртом вылавливали монеты из пыли, выхватывали их синими, мертвенными губами. Все видели это, но щедрые дарители отворачивались, чтобы не видеть. Сам я ничего не давал: зачем поддерживать растущую нищету, то ли дело у нас - в странах, где развито социальное обеспечение! И вдруг еще заразишься сифилисом, бросив монету умирающему калеке! К тому же за тобой непременно увяжется толпа темноглазых детей, похожих на младенца Иисуса, которых, если верить гиду, когда угодно можно распять на кресте. Тут я обернулся и застыл посреди дороги, что тропинкой и то стыдно назвать. В самом деле, вдали будто фигура "вдовы". Но может, там просто что-то маячит не то куст, не то человек, бредущий своим путем, навстречу своей судьбе. Как давно это было... Что было? Крохотный катер, игрушечный катерок с прямой, как палка, трубой. Кто-то сидит в салоне, задремав среди вороха рюкзаков, сумок и свертков - впрочем, все это лишь на радость человеку, который тщится обрадовать другого, купив шерсть для вязанья точно такую, как надо, особого сорта и выделки, цвета и толщины.

Помнится, он сказал: "В добрый путь!" Но что хотел он этим сказать, черт побери?

Что-то подозрительное было в нем. Какая-то вкрадчивая приветливость. Надо было дать ему крону, нет, миллион крон, он нисколько не удивился бы ни тому, ни другому. Почему бы не застраховать свое счастье приличной суммой? Когда летишь куда-нибудь самолетом, непременно приобретаешь страховой полис и уж тут-то нипочем не упадешь и не разобьешься. Компании с легкостью окупают все, что теряют на выплате страховых всякий раз, когда самолет тем не менее падает на землю, да еще немало прирабатывают сверх того. Вот о чем я думаю, а сам тем временем ползу на руках, как нищий на Востоке. Помню, в какой-то из дальних стран один тип, околачивавшийся при посольстве, рассказал мне ("сугубо между нами, конечно"), что люди в этой стране, которую вообще-то он высоко чтит, отрубают ноги собственным детям, чтобы они могли увечьем зарабатывать на жизнь. Он добавил: "Знали бы вы только, что делают с дочерьми", похотливая улыбка дрогнула в углах губ, и он тут же отставил рюмку с коньяком - спешил показать, что кого-кого, а уж его такое не привлекает. Коньяк?..

"В добрый путь!" - сказал ему благодетель с бородавкой под глазом, высунувшись из окошка камеры хранения. Должен же быть какой-то смысл в этих словах, может, предостережение или напутствие, порожденные привычным подозрением, что клиент, наверно, под мухой: ведь только выпив для храбрости, смеет человек наконец обратиться к служащим с робким вопросом, потому что боится, как бы его не убили на месте, не казнили чиновничьей казнью. Но кладовщик с бородавкой просто сказал: "В добрый путь!" Стучит, гудит в голове, в спине, в селезенке и сердце, не разберешь где... По обочинам тропки все больше воды на полях, и вода эта все заметней отдает ржавчиной, теперь тут совсем не пройти, да и надо ли проходить, что ему нужно здесь? "Ему" ли, другому ли, словом, тому, кто спокойно сидит на борту катера, среди сумок и свертков. "Хорошо, что ты приехал наконец... Я так волновалась". - "А я и сам волновался". - "Ты? Отчего?" - "Боялся, вдруг не приеду".

"Спасибо, весьма признателен вам", - говорит человек, тот, что шагает по тропке, продвигаясь с помощью рук, волоча по земле свое тело. Он пройдет этот путь до конца. Все удалось ему на сей раз. Велика милость господня. Право, у жены не было никакой задней мысли, когда она послала его за шерстью, и у него тоже не было мысли поймать ее в эту сеть из шерстяных ниток, ниток особого цвета, сорта и толщины. Упорно, как черепаха, ползет он к цели, раз, два мелькнувшей среди кустов, и пусть стыдно человеку передвигаться ползком, а все же он в ударе сейчас, и душа преисполнена благодарности... Люди - если только здесь есть хоть один человек - не поняли бы, что к чему. Сам он нисколько не ропщет. Не то чтобы он был в восторге, но что поделаешь? Глухо ноют раны, которыми покрылись обрубки ног, зато плечи раздались и окрепли, окрепли и поширели ладони, покрылись мозолями, это уже не обычные руки, скорее десантные шлюпки вроде тех, какими пользовались солдаты союзников при высадке в Нормандии, - ну что же, руки отвечают своему назначению, они тащат его вперед мощными рывками, руки верны ему.

А все же я дойду до того кладбища, даже без рук, без ног...

У некоторых воюющих держав в годы войны были тайные лагеря, там держали в корзинах так называемых "basket babies" 1; люди продолжали жить в этих своих корзинах - голова и обрубок тела, - продолжали жить, тосковать: жить, как прежде, между "вчера" и "завтра". И, сказать по чести, никто особенно о них не печалился, не разыскивал их. Особые приметы? Да уж, кажется, об особых нет речи. Кто-то, может, хром, кто-то парализован, а не то левша или кривой, у третьего - татуировка на груди, на плечах... А тут - извините. Никто не хромает, не косит, не прячет татуировки - по той простой причине, что нет их - ни ног, ни глаз, ни рук...

1 Basket baby - вариант однозначного "basket case" (первоначально американский военный жаргон) - человек, лишившийся рук и ног.

"Смелей вперед, старина!" - говорю я себе, кое-как, на свой лад, пробиваясь к цели... а мысли все об одном - о том, чего не успел. "В добрый путь!" - как сказал кладовщик с бородавкой под глазом.

Письмо от Ива. Перевод С. Тархановой

Письмо лежало в саду на столе, легонько вздрагивая под утренним ветром. Он придавил уголок конверта кофейником - так он всегда поступал с почтой, которая могла подождать. А чаще всего она могла подождать. С некоторых пор он привык откладывать все дела, если, конечно, они не требовали срочного исполнения. Верный своему твердому правилу, он допускал к себе дневные заботы не скопом, а по одной, чтобы избежать резкой утренней встряски, небезопасной для того, кто долгими годами стресса нажил себе больное сердце.

Он поднес к губам чашку с кофе и уже протянул было руку к первой (запретной) сигарете этого дня... но письмо все же чем-то его встревожило. Конверт он небрежно вскрыл черенком от ложки, и адрес отправителя вверху у самого края, превратившегося в бахрому, теперь уже нельзя было прочитать. Внимание его привлекли марки - три марки с портретом Петена. И почтовые штемпели, сплошной узор штемпелей, беспорядочно наползавших друг на друга... хотя при известной дотошности их все же можно было разобрать. Письмо отправлено из Парижа 16 августа 1944 года - тридцать лет назад, значит.

Он опустил, не пригубив, чашку кофе, и все же у него достало хладнокровия зажечь запретную сигарету будто в рассеянности - напускной рассеянности человека, наблюдающего со стороны за тем, как сам он разыгрывает свою роль, на сей раз роль изумленного адресата письма, отправленного тридцать лет назад из Парижа, в ту пору захваченного немцами. Только теперь собрался он с духом настолько, чтобы поднести письмо поближе к глазам. Листок пожелтелой бумаги в голубую линейку, должно быть вырванный из тетрадки, исписанный зеленоватыми, теперь уже выцветшими, чернилами. И снова взгляд на потрепанный конверт с множеством зачеркнутых адресов - может, письмо принесли ему по ошибке? - впрочем, нет: оно адресовано ему, и никому другому. В хаосе адресов и штемпелей четко выделяется его имя. Должно быть, все эти годы письмо путешествовало из города в город; такое бывает, о таком читаешь в газетах, только обычно это приключается с кем-то другим, не с нами. Вспомнился чей-то рассказ о письме из Америки, которое странствовало по планете много десятилетий кряду; в нем сообщалось о смерти на переломе веков богатого дядюшки в штате Айова; да, поспей эта весть к сроку, она сделала бы адресата состоятельным человеком...

Слово за словом пытался он разобрать истрепанное годами письмо, стремясь уловить хоть какой-то смысл в полуистертых буквах.

Язык письма, заключил он первым делом, - странная смесь норвежского со шведским с вкраплениями французских слов. Подпись разобрать невозможно, по крайней мере с первой попытки. Не то "Ирэн", не то "Ивонна", впрочем, с равным успехом могло быть и любое другое имя. Только французские штемпели и марки и наводили на некоторые догадки. Ясно одно: под письмом только имя, фамилии нет, да и имя, как и все прочее, нацарапано кое-как, наспех, и вдруг обожгла мысль: а что, если письмо написано в тюрьме, что, если кто-то наспех писал его в своем застенке, на неровной подставке, может, ему даже не дали его дописать, да, наверняка не дали - ведь письмо оборвано на полуслове... Из всего можно лишь понять: "только бы ты был жив", и напоследок каракули вместо подписи.

Да, конечно, человека прервали, он спрятал конверт в щели, которую, может, нашел в голой тюремной камере, а уж после кто-то вынес письмо на волю одним из тех сотен способов, какими ухитряются выносить из застенков послания обреченных.

Конечно, все это лишь догадки, игра воображения, фантазии - первое, что приходит в голову, когда нечто непостижимое вторгается в мирный обычный день, в теплое солнечное утро в саду, когда ты наскоро завтракаешь этим летним утром в северном крае у моря, где чайки вьются в небе и чуть приторно пахнут только что раскрывшиеся розы, - безоблачный, мирный пейзаж с человеком в центре. Но, увы, это отнюдь не значит, что миром дышит вся планета, по крайней мере до тех пор, пока в центре пейзажа по-прежнему человек.

В рассеянности, которую напускаешь на себя, уступив желанию как бы следить за собою со стороны, будто стремясь оправдаться перед неким вымышленным наблюдателем, он погасил сигарету. Но ведь, черт возьми, как раз сегодня вся семья уехала в город: скоро сюда нагрянут дети, да еще молодежь, а потому, видите ли, срочно нужно купить пояса для плавания и всякое такое прочее. Стало быть, нет никого, перед кем стоило бы разыгрывать недоумевающего исследователя.

И все же он не мог совсем отказаться от этой роли. В задумчивости прошел он в комнату с письмом в руке - образцовый проницательный детектив. На аккуратно расчищенном письменном столе (чрезмерная аккуратность свидетельство летней праздности - не радует сердца) он разгладил смятый листок. Бледные зеленоватые каракули то складывались во фразы, то вновь рассыпались на части. И вновь, как прежде в саду, когда ему впервые бросилось в глаза письмо, он принялся изучать подпись в смутной надежде, что она и есть ключ ко всему посланию - только бы ее разобрать.

Однако именно подпись не удавалось прочесть. Долго вертел он в руках листок и понял лишь одно: "Ирэн" и "Ивонну" надо отвергнуть. Выход один постараться сначала понять, о чем же говорится в письме, и, может, тогда станет ясно, кто его написал. Вечно одно и то же: сначала пробуешь так, потом эдак - и все тщетно. Он вздохнул, пробормотал что-то вроде "разберу после", не слишком на это надеясь и, что еще хуже, не столь уже пылко стремясь разгадать загадку. С годами у него появилась слабость - и он вяло боролся с ней, хоть сам корил себя за это, - бросать дела на произвол судьбы, откладывать, что только можно, и всего, что можно, избегать. Мелькнула мысль, ставшая уже привычной, он лишь всегда страшился додумать ее до конца: "Все это неважно, да и ничто уже не важно так, как мы воображали когда-то, - сами себе придумываем зряшные заботы". Лень... лень души, а может, и смутный страх. Перед чем? Перед всем, что может ворваться в будни, преобразить будни, попросту говоря - остановить, а не то и перевернуть их вверх дном. Само по себе это уже беда - брешь в броне привычек, затвердевшей за долгие годы, броне, ограждающей счастье, скудное счастье человеческих будней. Или, может, покой. Точнее, отсутствие беспокойства. Покой, тот, что с годами принимаешь за счастье, часто рушится от взрывов прошлого, в нем заложенного, скрытого, а следовательно, и забытого. Можно, конечно, сойти к берегу моря, попробовать ловить рыбу на блесну - глядишь, какая-нибудь рыбешка клюнет на приманку. Сказано - сделано. Только вот рыба не склонна клевать на приманку, что ж, это ее право. Попробовать искупаться, что ли, нет, и море не склонно его принять. Что ж, это его право. Он был полон терпимости и всепрощения, когда речь шла о рыбе, море и всем таком прочем. Он нуждался в терпимости: не судите, да не судимы будете. А за что могли бы его осудить, тем более сейчас? Вроде бы и не за что, сейчас-то уж, во всяком случае, не за что. Да и в те далекие минувшие времена, когда пал Париж, на нем тоже не было вины, это он точно знал: кто он такой, чтобы от него зависел исход борьбы при этакой крупной ставке... И уж если кому из друзей не повезло, он тоже не виноват. И если в ту пору он и впрямь приложил к чему-то руку, все равно результат был ничтожно мал, словно он, самое большее, шевельнул мизинцем - с годами лишь улыбнешься, вспомнив эти усилия. В ту пору, конечно, мы только и жили роковой битвой, что кипела вокруг, да, теперь можно улыбаться, а все же каждый из нас так или иначе расплатился за это. Впрочем, в ту пору расплата не казалась пустячной. Зато теперь только и скажешь: пустяки. И о нашем "вкладе в борьбу" так можно сказать - в борьбу, захватившую нас целиком. Пустяки.

Ныне здесь мир и покой - после стольких беспокойных лет он заслужен. О прошлом не говорят, даже не вспоминают. Возделываешь свой сад, ведешь свое дельце, читаешь свои книги - среди них те, что рассказывают о той поре. Книги эти уже не тревожат тебя: другие времена, другие люди оживают в них. А будни с их потоком новостей, вливающихся через газеты, телевидение, радио, это всего лишь отзвук былого. Даже взрывы бомб - всего лишь отзвук прошлого, далекий грохот бомб, звучащий с телеэкрана.

Он бредет вдоль берега моря, ни до чего ему как будто нет дела. На чистом, почти летнем небе сияет солнце. Море чуть наморщилось, не грозное, не враждебное, но и не мертвенно-призрачное. Только до этого ему сейчас и есть дело, только эту реальность он признает, беззаботно бредя вдоль берега нынешним утром, которое кто знает во что выльется после. Раздумывая о своей беззаботности, он чуть натужно радуется, да и можно ли не радоваться ей, помня о скверне, охватившей мир, о войнах и переворотах, о голодающих детях, о взрослых, которых пытают в звуконепроницаемых гаражах, где палачи обливаются потом, избивая дубинками и плетьми политически неблагонадежных профессоров, музыкантов, государственных деятелей, требуя у них сведений о единомышленниках, будто бы угрожающих режиму, медленно выбивая из них жизнь. Вот о чем думает человек, бредя вдоль берега моря в трех-четырех часах лёта от этих мест преступления. В мире не счесть таких мест, но сейчас он бредет вдоль моря и ничем не может помочь.

Мысль эта приглушает радость от сознания, что сам он в безопасности и покое, но и только - она не приводит его в отчаяние, не исторгает у него крик боли: вздумай он закричать, это было бы лишь грубым притворством. Да, вздумай он изображать по этому случаю скорбь, это было бы непристойной ложью и лицемерием при том, чем он занят сейчас. А занят он тем, что прогуливается вдоль моря, раз-другой пробует закинуть блесну, вытаскивает ее, зная, что закинул впустую, но нисколько не сетуя на бесцельность прогулки. Он не из тех, кто взял бы на себя бремя вселенской вины, не в его это натуре, да и вообще ни к чему. Где-то в душе его (в самом заветном ее уголке) тлеет тоска: ему не по себе от мысли о всех несчастных, о жертвах, не по себе от мысли, что сам он рад бы забыть о них и их муках. Но он не чувствует, что все это происходит сейчас, в этот миг, не чувствует истинного вживания, боли, которая, допусти он ее до себя, захлестнула бы его с головой, швырнула бы оземь. Бывают, говорят, люди, которые исходят кровью при одной лишь мысли о том, кого распяли на кресте две тысячи лет назад. Но он не из таких. Он может прослушать кассетную запись песен Теодоракиса, ощутить при этом мимолетную "греческую" боль, но разве может он, положа руку на сердце, поклясться, что при этом страдает? Напротив, в сердце -великая тишина, чреватая взрывом, как аура, которая окружает мину: пусть мина размером с картофелину, но тот, кто вздумал бы отбросить ее ногой, сразу лишился бы обеих ног, а не то и рук, челюсти, подбородка... Он может остаться в живых, пусть с одной лишь правой верхней половиной лица, пришитой к шее, в свою очередь прилатанной к обрубку тела, в котором по-прежнему бьется сердце, бьется, пульсирует, гоня кровь в другие обрубки, без иной связи между собой, кроме той, что обычно как раз и создает сердце своей упрямой работой, стимулируемой, скажем, электрическим прибором, в лучшем случае способным обслужить конечности с приживленными к ним кусками мяса, а также органами, взятыми у кур и свиней. Но смотри-ка, у самой кромки воды лежит какой-то предмет, круглый "миноподобный" предмет, издевательски похожий на человеческий череп; конечно, может, это самый что ни на есть обыкновенный поплавок от рыболовной сети, один из этих старомодных шаров, что, отслужив свое, порой валяются здесь в песке, день и ночь омываемые волнами; чем угодно может оказаться этот предмет - здесь по сей день плавают мины, на погибель людям замаскированные в свое время под невинные поплавки. Такие вот штуки, когда-то, видно, рожденные хитроумными головами в подземных лабораториях, но ныне давно уже устаревшие, нелепые, если взглянуть на них опытным взглядом эксперта... да, и все же их много плавает здесь, сколько раз приходилось об этом читать. А что, если тронуть шарик ногой, тронуть совсем легонько, взглянуть, как он перекатится, обнажив скрытую свою сторону, будто обратную сторону Луны, да, Луны, по какому такому праву Луна скрывает от нас свое лицо? В тот самый миг, когда нога коснется его, чтобы перевернуть, шарик откроет истинное свое лицо, но кому? Уж конечно, не тому, кто ударит его ногой, стремясь узреть обратную его сторону. Неужто нет границ человеческому любопытству? Да, поистине нет границ. Он тронул шарик ногой, но шарик этот упрям, он даже не шелохнулся, лежит себе в мокром песке как и прежде, не переворачивается, не открывает истинное свое лицо, так где же ты, взрыв? Я призываю тебя, призываю тебя, смерть, разом кончай эту игру, это неведение... Удар! Да, как на футбольном поле в былые дни, в дни детства. ("Бей!" - кричали ему с полупустых трибун. "Пли!" - и он рад был бы увидеть, как вратарь падает замертво, лишившись вдруг рук и ног, - только бы мяч угодил прямо в ворота.)

- Пли!

Крик его повис в пустоте. Смешался с однообразными криками чаек. Взрыва нет. Никаких аплодисментов с пустых трибун. И все равно взрыв где-то внутри, в сознании, в голове - он вдруг схватился за нее, продолжая стоять на берегу моря... Прикинулся перед самим собой, будто кто-то видел, слышал его великолепный удар. Разве не крикнули ему: "Бей! Пли!"? Он не стыдился сейчас своей игры, просто он - жертва самовнушения, навязчивых представлений. Волна отнесла шар от берега. "Опасно для судоходства", - вдруг мелькнуло в мозгу. И другие слова: "Мина обезврежена"...

Обезврежен опасный "предмет", впрочем, как оказалось, он ни для кого не опасен, даже и для того, кто ударил его ногой. Но будь это мина (а он и вправду однажды видел, как саперы обезвредили подобный предмет) - да, тогда бы он теперь уже не стоял у моря, а, вероятно, лежал бы в песке поверженный человек, труп или в лучшем случае полутруп, расколотый, разрубленный взрывом вдоль или поперек. А скорее всего - мертвец.

Он плавал бы в иле, мертвец, который всего лишь секунду назад был человеком. Так вполне могло быть, и все потому, что он ударил шар ногой, вообразив, будто это футбольный мяч и к нему возвратилось детство, он снова мальчишка на стадионе, и друзья в азарте кричат ему: "Бей!", "Пли!" Те же слова, возможно, кричали солдатам, вершившим казнь у опушки леса - ныне там высится памятник казненным, к подножию которого всякий раз утром 17 мая 1 приносят венки. А может, при казнях в ходу совсем иные слова команды? Как знать, ему ни разу не доводилось присутствовать при казни, но, должно быть, все происходит примерно так. Говорят, одна из винтовок всегда заряжена дробью - каждый палач, таким образом, может надеяться, что не повинен в грехе, в необходимость которого он смутно верит. Необходимость для чего? Для сохранения мира, для спасения отечества - уж люди всегда найдут слова, чтобы оправдать свой поступок. Поступок, ужасный для всех, кто причастен к нему: для командира и для солдат, для того, кого расстреливают, предварительно напялив ему на голову мешок, - конечно, ужасней всего для него, ужасно и непостижимо для всякого, кто этого не пережил, и тем паче для того, кто пережил это. И значит, все же не пережил. Потому что никому не дано пережить собственную смерть...

1 17 мая - национальный праздник Норвегии, День Конституции.

Он ударил по шару ногой - хоть и надо признать: риск, что шар окажется миной, был совсем невелик. И тем не менее риск был... Он видел когда-то, как обезвреживали мину, она в точности походила на этот вот шарик; возможно, мины нарочно изготовляли похожими на буйки, правда, у мины еще должен быть отросток, или рог, но тогда он этого рога не видел, хотя видел шарик вблизи, ведь он же сам, а не кто другой после недолгого колебания вызвал по телефону саперов, заранее конфузясь: вдруг штука окажется безобидной... Но безобидной-то она и не была. Уж как его благодарили тогда, как хвалили за догадливость и решимость: столько развелось теперь равнодушных людей, которым наплевать на все, что творится вокруг, такие разве что подумают (а может, даже не подумают): "Какое мне дело, главное - держаться в стороне, не вмешиваться ни во что". Один неосмотрительный удар по мине в тот раз - и конец. А теперь что же? Смех, да и только. Это же просто буек от рыболовной сети, люди охотно вылавливают их для украшения рыбацких кафе, чтобы создать "колорит".

В таких кафе подают филе мороженой рыбы с гарниром из шампиньонов и всякой всячины, и блюдо это называется "весь Париж", клиент ест мороженую рыбу, любуясь сетями, развешанными повсюду, шарами из стекла или темного металла, и ему мнятся волны и крики чаек. Тут уж не надо бояться, как бы вдруг не случилось взрыва и не взлетел на воздух "весь Париж" вместе с официантами, столиками, посудой, клиентами и прочим. Такого не бывает... Но ведь могло бы и быть, могло случиться, пусть в воображении хотя бы одного человека; однажды ему уже довелось наблюдать беднягу штурмана, чей корабль не раз подрывался на минах, - измученного доходягу вдруг захлестнули видения войны; он закричал, упал на пол, на губах - пена, к нему кинулись со всех сторон официанты, вырядившиеся рыбаками, и, стараясь, насколько можно, не привлекать ничьего внимания, вывели его вон, а клиенты с нарочитым спокойствием, будто ничего и не произошло, продолжали трапезу, может, только чуть усерднее опорожняли рюмки, от души желая друг другу здоровья.

А он по-прежнему стоит у моря... он ударил ногой этот шар - хотя какое ему дело до шара? Солнце уже высоко. Удивительная штука время, сплошь и рядом оно кажется нам непостижимым, все чаще и чаще оно непостижимо для него самого, стало быть, "прошло много времени", так ведь, кажется, о времени говорят? Что толкнуло его на прогулку по пляжу, должно быть, о чем-то хотел или, наоборот, не хотел думать, от чего-то бежал. Письмо. Ну конечно. Письмо, отправленное тридцать лет назад. Он вдруг понял все. Он знает теперь, кто послал письмо. Должно быть, Ив. Подпись на листке была не "Ирэн", не "Ивона", а просто "Ив". Но тут, у моря, на пляже, откуда ему знать такое наверняка?.. Странный мальчик был этот Ив, в ту пору уже беженец: детское простодушие сочеталось в нем с умудренностью старца. С какой проницательностью оценивал он поведение взрослых и при этом самым удивительным образом путал и переставлял слоги в словах. Не то чтобы он не умел выражать свои мысли, совсем напротив, а все же страдал этаким загадочным недостатком: путал слоги и буквы, как только их оказывалось в слове больше трех, а уж если и того более... Случалось, Ив соединял первый слог с последним, все же промежуточные нагромождал как попало - разумеется, когда ему приходилось писать, а писать ему пришлось очень рано, слишком рано, говорили тогда педагоги. Сумятица возникала всякий раз, когда Ив должен был письменно излагать свои на редкость ясные мысли и впечатления, а в тех случаях, когда мальчик очень уж возбуждался, это сказывалось и на устной речи: с красиво очерченных губ ребенка слетали обрывки слов.

Время вдруг отошло куда-то, вновь стало непостижимым - впрочем, теперь это с ним часто бывает. Все эти годы Ив вспоминался ему малышом, а вспоминался он ему часто. Ив виделся ему шестилетним или около того. А ведь сейчас Иву, если, конечно, он жив, должно быть лет сорок. И вот тут-то время перерастает в иное качество, перестает быть тем смутным, загадочным понятием, которое всегда занимало, тревожило его. Иву сейчас, должно быть, лет сорок. Если, конечно, он остался в живых. А почему бы ему не остаться в живых? Слишком уж плотно в ту пору обступила ребенка смерть.

Он повернул теперь назад, к дому, и зашагал быстро, выбрав короткую дорогу верхом, чтобы не идти берегом моря: уж очень отвлекало оно от дум волнами, "минами", качавшимися на них, видениями взрывов и смерти. Но вскоре он замедлил шаг, остановился, постоял немного, затем снова быстро зашагал и снова остановился. Маленький Ив привел с собой вереницу образов из минувших времен. Отец Ива был полуфранцуз-полуеврей, по профессии инженер, человек утонченно интеллигентный - внешне он слегка походил на знаменитого политика Мендес-Франса, впоследствии появившегося на политической арене Франции. Мать была родом из Швеции, тоже полуеврейка, супруги ездили из Швеции во Францию и обратно, подолгу жили в Норвегии, где у них также была родня.

В самые последние годы перед войной многие интеллигенты жили то там, то тут. Единственный ребенок в семье, маленький Ив с его вдумчивым взглядом золотистых карих глаз, чрезвычайно способный к рисованию, лепке, музыке, математике, стал в шведском кругу родных чем-то вроде любимой игрушки. В Норвегии быт складывался проще: Ив подолгу жил на каникулах у фьорда в Южной Норвегии, рано научился грести и управляться с лодкой, с четырех лет плавал как рыба, на зависть норвежским мальчишкам с голубыми, как море, глазами, менее преуспевшим по этой части, чем кареглазый Ив. Родился он, должно быть, году в 1935-м, да, конечно, в тридцать пятом, да, да, и именно в Стокгольме. Впоследствии, приезжая сюда, родители часто брали мальчонку с собой и все чаще удобства ради и, безусловно, ему самому на благо оставляли его "на время" у шведской родни, а иногда у норвежской; менялись семьи, в которых он жил, детские сады, которые он посещал, но всюду покладистый Ив был принят как родной, всюду его хвалили, а порой даже баловали без меры. Речь его была странным смешением разных языков, весьма выразительным, когда ему удавалось высказать свою мысль, и звучала она "очень мило" для взрослых ушей; над Ивом часто подтрунивали, не со зла конечно, а так, как принято подтрунивать над детьми, когда им случится сказать что-то смешное. Ив рано выучился писать, но только по-своему. Если сразу не приходило на ум нужное слово, он начинал рисовать. Как знать, может, в той или иной стране, в каком-нибудь ящике комода или стола хранятся до сих пор необычные его послания.

В памяти человека, который бредет по тропинке домой, год 1939-й разом ожил: сейчас этот год ближе ему, чем любой другой год жизни, чем любое другое время, ближе даже нынешнего дня, ближе этого мига, который и сам по себе - чудо. Мобилизация. Австрия. Чехословакия. И все, что предшествовало этому: грозные тучи везде, также и на Севере - издалека они выглядели черными, но будто ненастоящими. И вторжение немецких войск в Польшу было тоже будто и не совсем реальным. Лавина объявлений войны, попранных обязательств, насилия. А на Севере, где в ту пору жил Ив, среди людей, что окружали его, - чуть заметное расслоение: милые молодые родители полуфранцузского-полуеврейского корня словно вылущились из среды северян... расслоение, поначалу неуловимое, стало затем чуть более приметным. Не то чтобы угасла симпатия к обаятельным чужеземцам, совсем напротив - их чуть ли не обожали, и все же... а затем вдруг этот внезапный отъезд - очертя голову - из Стокгольма. Домой! Назад, во Францию, чтобы защищать родину!.. А тут эта странная война и робкое топтание войск по обе стороны линии Мажино, перед рывком гитлеровцев на Север, перед разгромом. Молодые родители Ива сломя голову устремились на родину, мальчика же в ту пору как раз отправили к норвежской родне, к мирному фьорду на юге Норвегии. Но девятого апреля мальчика вновь переправили через границу, конечно опять же под крылышком родни. Разразилась война на Севере, который прежде всегда дышал миром; хаос, страх - в этом тоже было что-то нереальное. Что знал обо всем этом маленький Ив? Что понимал он? Многое. Потом это стало ясно.

Он стоит посреди тропинки. Ему вдруг вспомнилось все. Все вспомнилось, что только он знал про Ива, - давно уже не представлялось ему все столь четко. Может быть, он играл сам с собою в прятки? Да, он прятался, годами прятался, с каждым годом уходил от этого дальше и дальше. Он жил своей жизнью... и все переменилось в ней с тех пор. Но он часто думал об Иве, хотя, впрочем, что это значит - "думал"? Мысль о мальчике нет-нет да мелькнет, и не больше. Но он всегда вспоминал лишь о мальчике, не о мужчине, которым тот стал, если только жив. Почему-то не верится, что он жив: как могло случиться, что мальчика отослали домой, во Францию? Может, так распорядились родители? Этого ему не привелось узнать, но, скорее всего, это сделала шведская родня. Нам, по нашу сторону границы, в ту пору и без того хватало забот.

"Мы", "нам", думает он теперь, хотя память смутно рисует его собственное участие в делах тех дней так, словно речь идет о ком-то другом. Да разве в сущности это не так? Невозможно остаться прежним спустя столько лет. Снова всплыло понятие "время"... Когда и как могли отослать Ива из Швеции через Англию, удивлялись потом, - должно быть, примерно в 1943 году, да, кажется, так. И когда же узнали, что отец Ива убит в Освенциме? Помнится, тогда уже пошли слухи, хотя кое-кто их и опровергал, будто мать Ива предали французы, соотечественники мужа, - имя ее упоминалось вместе с именем писательницы Ирмгард Койн и других немецких евреев, искавших спасения во Франции, но нашлись французы, которые выдали их представителям германской расы господ. Из уст в уста передавались имена деятелей культуры, художников, эмигрировавших из Германии, - эти "презренные" воображали, что обретут безопасность во Франции, на родине самой Свободы... А еще позже, уже много лет спустя, стало известно, что отец Ива сражался в маки, был партизаном, хотя в силу своего происхождения рисковал, понятно, вдвойне. И о самом Иве тоже шли разные слухи: одни говорили, будто его спасли, другие говорили другое. Вместе с именами миллионов мальчиков, девочек его имя занесли в картотеку и затем вычеркнули, но имена эти возродились вновь - в протоколах и в списках. Послевоенное время, с его безумной борьбой за власть, мало благоприятствовало гражданам, сделавшимся следопытами, сколь отчаянно ни простирали бы они беспомощные свои руки на восток и на запад.

Он все так же стоит посреди тропинки. Вспоминает. И в то же самое время следит за человеком, который вспоминает былое. "Дядя знает", - не раз говорил в ту пору Ив; все, мол, знает этот "шведский дядя", ему можно довериться. И верить, что "дядя" все знает. В ту пору потрясло: мальчик думал, что взрослые всеведущи, может, это шло от его французского воспитания, где так высоко ставится престиж взрослых; мальчик думал: "Взрослые знают все лучше меня"...

Он стоит посреди тропинки и вспоминает: золотисто-карие глаза Ива вопрошали и вопрошали без устали, хотя сам мальчик знал много больше своих сверстников-северян. Откуда только знал он все это? Уж этот еврейский ум!.. В ту пору шло много толков о нем, вообще обо всем еврейском, и каждый хотел отвести от себя подозрение - не в антисемитизме, конечно, все, разумеется, выше этого, а подозрение, будто ты вообще хочешь выделить, подчеркнуть нечто семитское... Было много сумбура в те дни в нейтральной Швеции; однажды в читательской почте профсоюзной газеты опубликовали письмо, в котором говорилось: а чем, в сущности, плохи эта война, нацизм и прочее, на что жалуется интеллигенция? Разве не лучше живется сейчас рядовым шведским рабочим? В ответ раздался рев негодования; поток обличающих писем, статей нарастал, и росло возмущение, но подспудно теплилась робкая оговорка: в чем-то все же негодяй прав, чьи-то дела ведь явно пошли на лад. Все повторялось - ведь и в статьях о Гитлере, о режиме его в годы, когда бушевала война, нет-нет да проскальзывало: что угодно можно сказать об этом типе и системе его, а все же...

Он стоит посреди тропинки, минутами полностью погружаясь в прошлое, с той напряженностью, что выжгла собственное "я" даже у него, привыкшего постоянно наблюдать за самим собой. И точно так же она выжгла время и его бег. Господи...

Он выговорил это слово вслух: "Господи!"

Сроду не веровал он ни в какого бога, сроду не помышлял о религии. Просто у него вырвался стон из глубины души, вопль из пучины растерянности. Сколько уж раз, год за годом, накатывала она - полная растерянность, вынуждающая мозг рождать бессмысленные стереотипы. Чайки с криками потянулись к морю. Значит, успели договориться о чем-то между собой на своем языке, потаенном языке чаек; у них-то есть крылья. А он стоит на тропинке, у него нет крыльев, и тайный язык чаек ему неведом. Он не был ребенком в ту пору, когда кареглазый Ив пытал его своим взглядом. Будь он ребенком, он мог бы не отвечать. А так он был просто подавлен своим глубоким, как бездна, неверием взрослого, столкнувшимся с детской верой, с убежденностью ребенка, что у взрослых на все есть ответ! Мигом раньше он, быть может, и эти слова выговорил бы вслух, губами, но сейчас он уже перестал наблюдать за собой как бы со стороны - он от всего свободен. Ребенок спрашивал его о своих родителях: почему уехали папа с мамой, как уехали? Но он-то знал: уже в самих этих вопросах больше ответов, чем мог бы дать пытливо вопрошающим детским глазам "шведский дядя". "Мальчик о многом догадывается", - только и говорили в ту пору, люди привыкли гадать, делиться своими догадками. Потом они оставили это. Северяне стали бережно хранить свои тайны; было время открытости и доверия вопреки повсеместным призывам не доверять никому, было и прошло. На смену ему пришло время скрытности.

Он стоит на тропинке и слышит - будто где-то еще звенят голоса - вот эту беседу:

- Дядя знает.

- Что ты хочешь этим сказать?

- Дядя большой.

- Подумаешь, большой!..

- Дядя - взрослый.

- Ну и что с того?

- Взрослые - они знают.

- Что они знают? Что?

- Все.

Этот доверчивый взгляд... Должно быть, Иву шел в ту пору десятый год. Наверно, было это как раз перед тем, как его отправили, отослали домой - кто же все-таки мог это сделать? Может, настояли родители? Кто теперь скажет? Наверно, было это перед тем, как их убили в Освенциме, - мы и сейчас не все знаем. Стою вот посреди тропинки в двух шагах от своего дома... а что я знаю о делах тех дней? Стою посреди тропинки, на полпути между незнакомым пляжем и домом, который принято называть родным, моим домом, моими буднями, повседневностью. Знаю, что мое "я" - всего лишь смутное понятие, это "я" уже скоро растворится, скоро отойдет в мир иной. "Отойдет", "отошел" - так говорят обычно о поезде, который отошел от перрона и спустя секунду уже скрылся за поворотом. А вот самолет "отрывается от земли" и, набрав высоту, исчезает с глаз провожающих; они заслоняют глаза ладонью от солнца и видят самолет еще долго после того, как на самом деле перестают его видеть. Он продолжает свой полет на сетчатке глаза; поезд, скрывшийся за поворотом, тоже продолжает свой путь, мчится дальше в воображении оставшихся. Так и жизнь моя - долго еще после того, как она кончится, сгинет, - разве не сохранится она, как явление, запечатленное на снимках? А сетчатка собственных моих глаз? Разве не запечатлела она в свою очередь все, что мне довелось пережить, в подкрепление мифа о жизни, продолжающейся после смерти, мифа о "вечной" жизни на этой моей сетчатке, мифа, порожденного судорожной человеческой самозащитой; как, черт возьми, смириться с тем, что тебя не станет!..

Он снова произносит эти слова вслух, вползвука, но произносит со страстью и бранится, будто в чем-то убеждая себя. Кто, черт возьми, просил его влезать в так называемые тайны жизни - попросту говоря, в тайну жизни? Что может знать об этом человек, который стоит посреди тропинки и вспоминает - да, вспоминает того самого мальчика Ива, маленького человека из времен давно ушедших, столь давних, что их будто и не было никогда, может, и мальчика Ива не было никогда, а если мальчик и был, то нынче ему лет сорок, не меньше, может, он сторонник Миттерана, а может, и нет, может, он статс-секретарь в очередном новом правительстве, которое неизвестно сколько продержится. А может, и нет. Может быть, Ива вообще уже нет на свете.

Но вот письмо. Письмо. Сплошные каракули. Чехарда слогов в длинных словах, смешение трех языков. Путаница букв в самых коротких словах, сумятица, но сумятица не мысли, а образов, слов - что ж, и слова могут творить сумятицу в мыслях. А ведь эта сумятица образов в свое время породила Джэксона Поллока 1, течение, в ту пору названное ташизмом, породила потребность в создании картин в отрыве от прежних изобразительных средств. Был в самом взгляде ребенка вопрос, настойчиво требовавший ответа; было знание - и незнание, и была умудренность; некоторые говорили о мальчике: "не по возрасту развит", мол, это "галльское начало" в нем - должно быть, хотели сказать: "латинское", - начало, требовавшее ясности, четкого знания, не туманных германских домыслов. Ив много рисовал в ту пору в стиле, который потом назвали ташизмом, какой-то врач обронил слово "шизофрения", в ту пору оно было в моде, но шведская "тетя", пожилая художница, взялась учить Ива, она лишь презрительно фыркнула, узнав про врача, и сказала: "Боже избави нас от психоаналитиков"; она научила мальчика рисовать слова, какие он не умел писать, а звали ее Сири Деркерт, ее объявили гением - как всегда, слишком поздно. То было время смуты и время познания, время "новой психиатрии", той самой, которую спустя много лет, когда появился Роберт Лэнг, стали считать старомодной.

1 Поллок, Джэксон (1912-1956) - американский живописец-абстракционист.

Он стоит посреди тропинки на полпути между пляжем и домом и вспоминает все, что было тогда. Дома, на столе, излишне аккуратно расчищенном, лежит, дожидаясь его, письмо. И в озарении, внезапном, как искра, ему вдруг открывается тайна блеклых каракулей.

Тайна открылась ему; он мчится домой не разбирая пути, по камням и кочкам. Где-то среди каракулей письма маячило слово "умер" или, может, "уемр", мальчик часто переставлял буквы. В том коротком письме говорилось о смерти - листок сейчас стоит у него перед глазами, сейчас, когда он, задыхаясь, мчится домой со стремительностью, с уверенностью ясновидца. Это письмо - вопль о помощи, стон ребенка, призывающего к себе на помощь взрослого друга; стон, который звучит в словах, в слогах, нелепо перепутанных; это стон смерти, той смерти, что застила ребенку свет, став для него формой существования, жизни, сведенной к ожиданию рокового исхода, единственного, что не обманет, - близкой гибели. Все умерли вокруг, и смерть уже не витала над ним смутной угрозой, а стала непреложностью - единственной непреложностью в этом мире. А все же в этом вопле о помощи, в письме этом звучал вопрос - в памяти о надежде, которую связывал мальчик с некогда мирным Севером, где люди не умирали, а жили, были полны жизни непостижимой, неохватной формы существования для девятилетнего мальчика, беспросветно окруженного смертью: смертью отца, смертью матери, смертью дяди и тети, смертью всех близких, о которых говорили, что они умерли, называя или не называя их поименно, а не то вдруг смолкая на полуслове "из жалости к ребенку" - ребенку, который все понимал лучше всякого взрослого и все обобщал в безграничной игре фантазии, неуемного воображения: жизнь невозможна без смерти, жизнь и смерть - два лика одного и того же. И вдруг этот вопль о помощи и последний вопрос к далекому "дяде": "Дядя, ты жив? Ты не умер?" И последние слова письма: "Только бы ты был жив".

Растерянно сидит он за большим письменным столом, перед ним - листок бумаги с неразборчивыми каракулями. То есть они тогда казались неразборчивыми (как давно это было!), когда он тщетно пытался их разгадать. И лишь на тропинке среди холмов, покрытых вереском, он вдруг увидел это письмо - именно потому, что в тот миг уже не видел его.

Он сидит у стола, зная: там, на холмах, среди вереска, ему открылась истина. Перед ним - письмо-заклинание, вопль, обращенный в пространство, стон ребенка, окруженного бездонным пространством смерти (может, все же остался на свете кто-то живой, может, не умер дядя): прошу тебя, дядя, милый, откликнись, напиши мне, что ты жив, что в мире, в том, другом, твоем настоящем мире, еще остались живые люди, о которых не говорят, что они умерли, не умалчивают "из жалости к ребенку". Всех этих слов не найдешь на маленьком листке бумаги, но именно таков смысл письма. Это отчаянный вопль о помощи, призыв, воплощенный в каракулях, которыми мальчик в смятении испещрил листок, вырванный из тетрадки. Где он мог это сделать? Может, на каком-нибудь чердаке, где скрывался вместе с другими, вроде того чердака на Принсенграхте в городе Амстердаме, где много дней и ночей ютилась со своей семьей Анна Франк. Может, маленький Ив провел последние свои дни в точно такой же мансарде, где спрятали его добрые люди - может, какая-нибудь дальняя еврейская родня, - и он жил там, а кругом были крысы и вши, кругом была смерть, беспрестанная угроза смерти и неотвратимость ее; может, зловещее слово "mort" ("смерть") олицетворяло для Ива единственно возможный исход, единственный выход из этой жизни, столь короткой жизни ребенка; может, в его сознании уже стерлась грань, отделявшая жизнь от смерти. Смерть стала для него единственной непреложностью. Но в этой непреложности мрака был один, пусть ничтожный, просвет, узкая щель в застлавших небо грозовых тучах, - тучах, насыщенных, начиненных угрозой взрыва, начиненных ею подобно той "мине", что недавно лежала, омываемая прибоем, у кромки моря, подобно тому круглому шару, который он ударил ногой, чтобы... да, конечно же, чтобы узнать, взорвется он или нет. Может, то был единственный, тонкий, как волосок, проблеск на черном небе, в обступившем мальчика черном, начиненном угрозой пространстве, в тишине чердака, которую вдруг разорвал вой пуль, пуль из пулемета, установленного где-то на крыше, может даже на крыше той самой мансарды, где прятался мальчик Ив, где сидел, склонившись над листком из тетрадки, водя по нему огрызком цветного карандаша, последнего цветного карандаша из великолепного большого набора, который он привез с собой сюда из Стокгольма, что есть силы прижимал к сердцу на всем пути стремительного бегства сюда, на родину, в объятия смерти. Да, так оно могло быть - да так оно и было наверняка, у него нет сомнений в этом теперь, когда он сам сидит у стола, склонившись над этим листком бумаги, который мальчик послал ему тридцать лет назад. Он чувствует, как обступают его мысли мальчика - может, Ив думал примерно то же самое, что и далекая, старшая его сестра в смерти по имени Анна Франк, когда, склонившись над листками своей тетрадки, прислушивалась к бою часов на башне Вестерторен: "Для меня немыслимо строить все на мыслях о смерти, несчастье и хаосе. Вижу, что мир постепенно все больше и больше превращается в пустыню, слышу все ближе раскаты грозы, которая может убить и нас... и все-таки, когда я смотрю на небо, я думаю, что и этой жестокости должен прийти конец, и снова мир и покой воцарятся на земле". 1

1 Дневник Анны Франк. Перевод Р. Райт-Ковалевой.

В письме Ива, написанном огрызком зеленого карандаша, не содержалось столь четко выраженной мысли, да и не было у мальчика такой спасительной веры в ту пору, тридцать лет назад, когда он торопливо набрасывал свое письмо к "дяде". Проблеск света, надежды в черном грозовом небе виделся мальчику в смутном воспоминании об ином, светлом небе Севера, населенного "дядями", которые, может быть - может быть! - еще живы. А жив ли мальчик Ив? Жив ли сорокалетний мужчина, бывший некогда этим мальчиком, жив ли гражданин Ив, который мог бы снисходительно улыбнуться в 1968 году при виде бунта студентов - да только вряд ли бы он улыбнулся. И уж вовсе не снисходительно. Да жив ли мальчик, и если жив, остался ли он таким же, как прежде? Нет, никто не может остаться таким, как прежде, каким был когда-то, в какой бы то ни было миг "одной и той же" жизни. Потому что жизнь "не одна и та же".

Вот он получил листок с письмом Ива сегодня утром, в "тот же" день, что и сейчас. Да только сейчас уже не тот же день, не то же пространство и время, не тот же и человек, который утром получил по почте письмо и ничего в нем сперва не понял. И не понимал до той самой минуты, пока, стоя у кромки моря, не ударил ногой по "мине".

Отчаянный вопль о помощи, скрытый в листке пожелтелой бумаги, в блеклых зеленоватых каракулях, вдруг стал собственным его немым воплем - это он сам тщетно взывает к миру, от которого не дождешься ответа.

Но тсс!.. тише. Сюда идут. В прихожей голоса, звонкие голоса тех, кто вернулся домой. Где же письмо? А, вот оно. Сложенное пополам, оно лежит в его загорелой руке, живой, как и прежде, той самой руке, которой касался Ив, у которой искал защиты. Рука мужчины всю жизнь одна и та же, и твое тело всю жизнь одно и то же, хоть и меняется, оскудевает плоть. И твое "я" сокрыто в этом теле, и никому не дано читать в своей душе.

Но он впитал душой надежду в письме Ива - луч света, посланный тридцать лет назад с парижской мансарды, луч знания, отраженный Сириусом или другой звездой и устремленный в бездонный мрак, где в грохочущей тьме тихо клубятся отзвуки судеб.

- Ах вот ты где! Ну как ты тут коротал время в одиночестве ("В одиночестве!")?

- Спасибо, хорошо! А ты как провела время?

Загрузка...