José Luandino Vieira
VELHAS ESTÓRIAS
Lisboa, 1974
© Plátano Editora, Lisboa, 1974
© União dos Escritores Angolanos — Edições 70, 1976
Расскажу о беспутном мулате — он на гитаре играет, горя не знает, ходит — смеется, живет как придется.
А зовут этого беспутного мулата Собрал, а поскольку он лентяй и выпивоха, каких свет не видал, кличка его — Недобрал. В то утро, о котором у нас речь пойдет, холодный ветер до костей пронизывал, а он пил кофе и говорил так:
— Мулат я, мулат! Мулат, и тем горжусь! Ну и дальше что? Ничего? Ничего так ничего. Мать цветная была! Отец — белый.
Он отхлебывал не спеша, щурил глаз поверх кружки на смеющиеся лица вокруг. Все ждали, что он еще отколет. И он откалывал:
— Но над мулатом-ретроградом сам первый смеюсь…
А потом, помолчав и выждав, объяснил непонятное слово:
— Ре-тро-град! Это тот, у кого все шиворот-навыворот-набекрень. Одним словом, мулат — ретро-гад!
На озадаченных лицах слушателей гаснут улыбки — словно холодный ветер их задул. Но смуглолицый человек, затягиваясь сигаретой, раздельно, по слогам повторяет:
— Мать хорошая женщина была, зато отец — бессовестный. Не верите? Я не из Маланжи, я сын Собрала, Антунеса Собрала, по прозвищу Камбу.
Семь раз уже ударили в рельс, вприпрыжку бежит десятник — сейчас погонит на работу, чтоб не сидели без дела, не точили лясы. Однако мулат не дает ему и рта раскрыть:
— Доброго здоровьица, сеньор Сантиньос! Как поживаете? Все ли благополучно в семействе?
Десятник хмур и зол, того и гляди — оштрафует, но работяги хором вторят Собралу, и Сантос добреет:
— Спасибо, ребята, спасибо. Однако пора и…
Договорить он не успевает. Собрал, широко улыбаясь, продолжает свои льстивые речи:
— Как достоуважаемая супруга ваша сеньора дона Барбара? Все слава богу? Детки в школе?
Не давая ответить, он хлопает по спине своего подручного, Пирулито, и говорит с таким видом, словно он тут — самый главный:
— Давай, ребята, давай! Пошли работать! Семь часов! Нас работа кормит!
И шагает впереди всех. Десятник сеньор Сантос только в затылке чешет — делать теперь нечего, ни штрафовать, ни ругать не за что. А мулат уже покрикивает хрипло и зычно на лесах:
— Давай, давай, ребята! Повеселей!
— Чертов сын, — ворчит десятник и, чтобы не пропал запал, набрасывается на мальчишек, что месят раствор.
Мулат и парень с Островов — его зовут Зе-Жозефа — вместе со своими подручными уже на самой верхотуре.
В этот утренний час весь город как на ладони. Он окутан влажной туманной пеленой. Солнце еще не поднялось, крыши не блестят, и только по темно-зеленым пятнам листвы угадываются сады. Под серой кожей ненастного дня, словно вены, наполненные грязной кровью, разбегаются в разные стороны улицы и переулки, переплетаются паутинной сетью, и люди, что снуют по мостовой, кажутся маленькими, как тараканы. И повсюду невесть зачем высятся новые дома — бугрят фурункулы красное тело земли.
Собрал рассеянно оглядывает окрестности, вспоминает давнюю свою отсидку, посасывает самокрутку с не простым табачком — вьется сладковатый, странноватый дымок, вспоминается мулату родной край: Байро-Санду… Но сейчас все вокруг него по-другому: дома потеряли цвет, повсюду сквозь проломы проглядывает гнилое глиняное нутро стен, торчат сломанными костями дранка и жерди. И надо всем витает, всюду проникает гнусный гнилой запах — а казалось, что он уж его забыл… Все по-другому отсюда с вышины, и куда-то девалась та красота, которую он лелеял в памяти, красота, по которой он тосковал в тюрьме, красота, ради которой он и пристрастился к «травке». Грустно.
А пока что появился подрядчик. Зашумел мотор, раздался гудок. «Хозяин!» — крикнули хором мальчишки, месившие раствор.
Хозяин вышел из машины. Стало тихо. Уже взошло солнце, и Собрал услышал сверху, как гневно фыркает и бранится Рита. От ревности вдруг заныло сердце.
— Эй, Недобрал, встречай хозяина!
Это окликнул его Зе-Жозефа со своего насеста. Здесь-то, на лесах, ему, Собралу, ничего не страшно. Хуже то, что хозяин стал петли делать вокруг Риты.
— Здравствуй, хозяин! Не дело затеял! Брось.
Сами собой сказались эти слова. Не стоило бы, конечно, задевать хозяина, да злое лицо Риты стоит перед глазами.
— Смотри, Собрал! Не суйся, куда не просят. Понял?
Повезло. Хозяин ответил, снизошел. Ну, теперь держись, потешусь я, научу тебя, белый, как сладкими речами совращать ту, которую я люблю.
— Любезный хозяин, достопочтенный сеньор Жил Афонсо, — начал он, а потом заговорил на кимбунду.
Он прошелся насчет не по возрасту прыткого хозяина, и стоявшие поодаль работяги засмеялись.
Собрал уже спустился с лесов — теперь он собирался атаковать противника на его территории. Двинулся ему навстречу. Тот подозрительно глядел на жестяной котелок в углу — Пирулито варил кофе для тех, кто работал наверху. Холодный ветер с моря щипал щеки, залезал за пазуху, выдувая тепло из-под одежды.
Собрал шел к хозяину — надо сразу забрать все взятки, огорошить его, сбить с толку.
— Комансава, сеньор?
— Чего?
— Я ведь, хозяин, полуглот, говорю на разных языках — это, например, по-французски!
— Я тебе покажу разные языки! Что тут происходит? Что это такое, я спрашиваю?! Что за стряпню тут развел этот сукин сын? Он твой подсобник? Какого черта тогда торчит внизу? Сантос!
Десятник уже бегом бежал на зов. Мулат продолжал насмешливо глядеть на белого, пряча усмешку.
— Это клей.
— Столярный клей?
Приятный аромат кипящего кофе витал в воздухе, щекотал ноздри.
— Вот именно. Без клея, сеньор, не та затея.
Но сеньор хозяин этим не удовлетворился и гнев на милость не сменил. Речи Собрала только пуще его взбесили — он повернулся к десятнику.
— Чем вы заняты, Сантос? Не видите, что тут у вас творится?! Только бы лодырничать! Когда кончите работу? Молчите! Ничего не надо объяснять. Работа спешная, так что не жалуйтесь, если придется зубы на полку класть. Расчет сегодня только в конторе!
Тут, извинившись, снова встрял Собрал.
— Не беспокойтесь, сеньор Жил. Нам мало осталось, скоро кончим. И отпразднуем. Правильно я говорю, Зе?
Зе, который тоже спустился с лесов, кивнул курчавой головой в знак согласия. Сеньор Жил оглядел обоих, нехорошо засмеялся:
— Я насквозь тебя вижу! Ничего у тебя не выйдет, сынок. Я ведь вас когда еще предупреждал: за вино больше платить не буду!
В ответ раздался хор протестующих голосов. Подошли новые рабочие, сердитые голоса заглушали смех. Но хозяин не дрогнул: повернулся спиной, выпрямился, выпятил брюшко и ударил в рельс, созывая рабочих. Те, кто еще был на лесах, побежали вниз — а вдруг жалованье заплатят? Хозяин влез на кучу кирпича и сказал:
— Объяснимся, чтобы не было кривотолков. — Он помедлил, подтянул штаны. — Я уже предупредил вашего товарища Собрала, а теперь всем говорю: жалованье за эту неделю — только в конторе. Больше ни на что не рассчитывайте.
Все опять загалдели: так уж повелось — суббота всегда была днем праздника, к нему готовились задолго, пекли и жарили.
— Нельзя, хозяин!
— Суббота есть суббота!
— Дети ждут!
Хозяин ухмыльнулся:
— Дети? Кабак вас ждет, пьяницы несчастные!
Собрал снова решил блеснуть воспитанием:
— Прошу прощения, сеньор Жил! Те, кто платит, те и пьют, едят же те, кому дадут…
— А ну-ка, заткни хайло! — гаркнул хозяин: он вмиг преобразился, забыл о своей солидности, заговорил на языке лиссабонских трущоб. — Сказал — значит, точка. В конторе — и все! Сантос, идем!
Больше объяснять ничего не стал. В сопровождении десятника он пошел прочь. Проходя мимо Риты, попытался было ее облапить, но она сердито фыркнула, а Собрал бросил на него яростный взгляд.
— Смотри, Собрал, — ухмыльнулся он уже из кабины джипа, — не забывайся, помни, кто тебя вытащил из каталажки. Соскучился по нарам? А? Вздумал ревновать? Девица-то беременна, при таком пузе все равно ничего нельзя…
Собрал улыбнулся, хоть далась ему эта улыбка нелегко.
— Всегда можно устроиться, хозяин. Я на первом этаже, Рита на втором, так что не извольте беспокоиться.
Однако его уже никто не слышал. Джип резко рванул с места, словно пытаясь ревом своего мотора заглушить надежду на праздник, которая жила в сердце каждого.
На гитаре-то играл Зе-Жозефа, а мулат только таскал ее по вечеринкам, славу же они делили поровну. Когда Собрала спрашивали, умеет ли он играть, он отвечал — умеет, только сейчас ему не хочется, настроения, мол, нет.
— Бросьте! Раз уж Зе взял в руки гитару, чего мне срамиться. Гитару пожалейте — она только его признает. Давай-ка, братец, начни-ка вот эту…
И он говорил сущую правду. Пальцы Зе птицами порхали по струнам, и никому не хотелось состязаться с таким мастером. Курчавая голова, похожая на расправившую крылья бабочку, качалась в такт, детская улыбка появлялась на губах, — грустная, детская улыбка, даже если играл гитарист что-нибудь озорное и веселое. А кончалась пирушка только с рассветом, и всегда одним и тем же: гитарист сидел на полу, прижав гриф к щеке, и плакал, и просил неизвестно кого:
— Братья, братья!.. Не обижайте меня, не мучьте… Горько мне… Зовите меня по имени! Жозе Фирмино я! Жозе Фирмино!
Собрал поднимал товарища, прихватывал гитару, и они уходили. Шли они через ночь, рассвету навстречу, и Зе с Островов казался в такие часы ребенком, а Собрал — заботливым отцом, хоть годами и был моложе.
Зе было на что обижаться, было отчего тосковать. Он все никак не мог позабыть Жозефу, имя которой намертво приклеилось к его собственному имени, — поначалу все потешались, а потом, тронутые такой верностью, замолкали. Об этой истории много шло разговоров.
— Ах, бесстыжая! Притворялась, что любит, а сама к белому ушла!
И сеньор Жануарио, лавочник и владелец кофейной плантации, гулял в воскресенье под ручку с мулаткой Жозефой, разряженной и накрашенной, и клялся, что заявит в полицию, если жалкий плотник с Островов снова будет торчать у дома…
— Меня зовут Жозе Фирмино! У меня грех на душе! Я убил! Не зовите меня Зе-Жозефа!
Так кричал плотник, расхрабрившись от выпитого, пьяный и избитый. А верный друг Собрал вел его домой — в пустой, брошенный Жозефой дом… И еще одна радость в жизни была у них — сдать работу подрядчику и в субботу забыть обо всем, выпить вина. Вот как сегодня.
— Ну так как, Недобрал? Что будет, братец? Выставит он бочонок?
Мулат весело кивает. Время уже за полдень, а солнце так и не выглянуло, только холодный ветер раздувает рубахи, шелестит листвой зеленой ветви, вывешенной в знак праздника.
— Чего ржете? — спрашивает старый Бастиан, — чему радуетесь?
— День нынче хорош, папаша! — кричит в ответ Собрал. — Праздник сегодня устроим! Хозяин выставит вина!
— Выставит, как же! Жди, дожидайся! Только бы зубы скалить! Смотрите, как бы не заплакать!
Старик презрительно сплевывает и, как старая мудрая черепаха, уходит медленно прочь. Тут Шаншо, спохватившись, кричит ему вслед:
— Молчи, старик! Не каркай!
О Бастиане шла нехорошая слава, поговаривали, что у него дурной глаз, что он знается с нечистой силой, а потому может, к примеру, разжечь костер без единой спички, может навести порчу — все может…
— Перестань, Шаншо! Как ты разговариваешь со старшим, дубина?!
Парень осекся на полуслове.
Хоть и холодно, а весело. Зе-Жозефа, и Собрал, и подручный его, Пирулито, готовятся к празднику, работы осталось всего ничего, в полчаса управятся. Люди горохом сыплются с лесов, галдя, свистя, перекликаясь. Нет только Шаншо — он обиделся, и старого Бастиана — тот сидит в своем домике, дымит самокруткой, бормочет себе под нос никому не понятные слова. Все сильней, все холодней становится ветер.
Бог знает сколько лет этому обычаю, из какой глубины веков пришел он: когда работа окончена, когда пролит пот и набиты мозоли, надо укрепить на шесте зеленую ветку или просто тряпку, все равно какую, — это возвестит всем, что нынче праздник, что день сегодня короткий. Густая зеленая ветвь, развевающаяся над лесами, обещает: хозяин привезет бочонок вина.
— Честью клянусь, братья! Выплатят жалованье — согреемся!
— С чего ты развеселился, Собрал? Вроде еще трезвый?!
— Умный человек без вина пьян, а ты, и выпив, киснешь.
Пирулито счел за благо промолчать. Заспоришь — можно и в рожу получить, хоть Собрал ему не бог весть какое начальство, а свой брат, работяга. А все же лучше не задираться: «Умный всегда смиряется, а глупый, как индюк, надувается». Но злоба, как ягуар, кусает за сердце: Собрал столько наговорил про бочонок, а где он? Нет его. И потому Пирулито дерзко огрызается:
— Посмотрим, кто прав окажется: плотник или подрядчик. У подрядчика-то в голове поболе, чем у тебя, дурака.
— Заткнись, я сказал! Ты-то и подавно только топором махать умеешь! Придурок! Слыхали: «…в голове поболе…»! Ничего у хозяина нет — одна только власть в руках.
— Ладно-ладно… Вот увидишь, чего нам нацедят в кружку за ради праздничка… Погляди-ка на рожу Сантоса…
А на лице десятника ничего, кроме злобы, написано не было. Показалось даже на миг, что ветер задул еще свирепей. А злился он оттого, что в саду неподалеку уже ставили доски на обрубки деревьев, готовились к пирушке, подрядчик же ему сказал как отрезал, что расчет — только в конторе, кто не явится — вовсе без гроша останется, вина не будет ни капли, прошли те времена, доходу нынче мало, расходов выше головы, заказы сокращаются, так что праздника никакого не будет.
Все загалдели. Боком-боком хотел проскользнуть Сантос мимо работяг, пробормотал им все это и добавил, что он, мол, сам — человек подневольный. Но неугомонный мулат задержал его:
— Ай, сеньор Сантос, что вы такое только говорите? Неужто и вы заодно с хозяином? Ведь вы же наш! Плоть от плоти! Отчего ж вам не выпить с нами глоток вина — один всего-навсего, чтобы дона Барбара духа не учуяла? Извиняюсь, конечно, за свое нахальство, только зачем же вы нас бросаете одних, на произвол судьбы? Не узнаю вас, сеньор Сантос!
И долго еще изгалялся мулат над бедным десятником, а остальные одобрительно подвывали и посмеивались. А потом все стали просить его остаться, а если его ждут, то пусть позвонит по телефону. Однако десятник угрюмо и поспешно пошел прочь, а Собрал философски заметил ему вслед:
— Не спешите, сеньор Сантос, не ровен час — поскользнетесь, упадете, ножку поломаете. Все под богом ходим.
И вот теперь по лицу десятника видно, что рано работяги обрадовались: победа их обернулась поражением. Подрядчик Жил Афонсо не захотел даже и слушать десятника, отказал окончательно, бесповоротно и пригрозил полицию позвать.
— Что я говорил? — бурчит Сантос. — Только время теряем, а хозяин сердится. Надо всем ехать в контору и получать, что заработали. Кто не явится, ничего не получит вообще. Вы что — нашего хозяина не знаете?
И пояснил для самых тупоумных: кому хозяин друг — так уж друг, а кого невзлюбил, тому лучше на свет не родиться.
— Никуда не пойдем! Шагу не ступим! Вина пусть пришлет! Мы работу кончили, дом под крышу подвели. Права такого нету у него!
— Ты бы помолчал, Пирулито. Что ты с утра глотку дерешь? Молод еще. Вы уж не сердитесь на него, сеньор Сантос, ему, видно, голову напекло, — встрял мулат.
— Меня это не касается. Кто поедет?
И, не дожидаясь ответа — осмелел, в кабине-то сидя, — трижды посигналил, а потом крикнул:
— Давай лезь в кузов!
На лицах работяг отразилось раздумье и внутренняя борьба. Каменщик Жасинто ступил на шаг, поскреб в затылке и отправился собирать свои инструменты. За ним двинулся Шикошикоте, его подручный. Дрогнули и остальные. Тогда вперед выскочил как бешеный Пирулито:
— Никто не пойдет! Никто!
Он кинулся к машине и закричал не своим голосом. Собрал, недовольный помощником, хотел было вмешаться, но не успел:
— Сеньор Сантос! Если мы что не по закону делаем, можете звать полицию! На здоровье! Я слова не скажу! А без вина на празднике нельзя! Конец работы без праздника, праздник без вина — не выйдет это! Сколько живу на свете, такого не видал! У нас так не положено! И хозяин это знает, он просто глумится над нами. Везите его сюда, мы будем ждать!
Потом не долго думая выдернул из рук Жасинто мастерок и нивелир, толкнул плечом Шикошикоте:
— А ну неси сюда диканзу[1]! Она там вон. Начнем праздник, нечего терять время. Никто нам не посмеет праздник испортить.
— Заведи-ка нашу, Зе-Жозефа! — повеселел Собрал.
Зе-Жозефа побежал за гитарой.
— Чего? Старую? Не пойдет?! Дом — с иголочки, праздник только начинается, значит, и песню надо новую! Зе-Жасинто, поди сюда! Чего у тебя рожа такая постная? Потанцуй-ка!
Пирулито заиграл, и каменщик пустился в пляс. Зе-Жозефа улыбнулся печально и попросил:
— Давай, Недобрал! Душа томится!
И в тот самый миг, когда грузовик рванулся с места, хриплый голос Собрала прокричал только что сочиненные слова песни.
Все они жили как придется, назавтра не загадывали.
Но хуже всех было Собралу: числилась за ним отсидка.
А подрядчик сеньор Жил Афонсо опять, как тогда, островком в море кричащих, бранящихся черных рабочих стоит на куче кирпича. Он примчался на своем джипе, окутанном облаком пыли, и с ходу принялся кричать и грозить. Десятник Сантос, как цепной пес, набросился на танцующих. Крик и брань всем быстро испортили настроение — только и осталось веселого, что яркая зеленая листва поднятой в знак праздника ветви.
И подрядчик под конец сказал так:
— Слово Жила Афонсо — железное слово. Раз сказал — значит, так тому и быть.
Ни дать ни взять — министр.
А дело было в том, что должно было прибыть какое-то превосходительство, министр чего-то, а работягам надлежало встречать его в аэропорту, олицетворяя собой «живые силы страны» — истинных патриотов. При этом им полагалось молчать как рыбам, рта не раскрывать.
— Во-первых, о бочонке вина даже не мечтайте. Во-вторых, жалованье только в конторе, и больше нигде. В-третьих, всем сейчас же ехать в аэропорт.
Ветер стал еще пронзительней. Подрядчик выкрикнул последнее распоряжение:
— Постройте людей, Сантос! Черных и белых — отдельно! И пусть почистятся!
И вот выстроились: слева подсобники, каменщики, месильщики раствора, а справа — белые рабочие. Каждая группа получила транспаранты. Черные сгрудились у грузовика, белые — возле джипа.
— Жоан Антунес Собрал! — кричит десятник Сантос.
— Здесь! — откликается мулат.
— Садись!
— Как же это, сеньор Сантос! Мне не тут положено ехать.
— Садись, садись, не спорь. Тебя разжаловали, — смеется десятник, но Собрал не такой человек, чтобы так, за здорово живешь, забыть, что он плотник первой руки.
— Куда ж вы меня к подсобникам сажаете?
Рабочие пересмеиваются, перешептываются, но подрядчик Жил не обращает на них никакого внимания. Сказал — и кончено.
Все выстраиваются и подравниваются, а хозяин ходит перед строем, как генерал на параде, раздает транспаранты надежным людям.
— Держи, Албертино, там, в аэропорту, поднимешь повыше, чтобы эти шишки лиссабонские видели, как мы их встречаем. Понял?
Старый бригадир штукатуров только хмуро кивает вместо ответа, а глаза — как у побитой собаки. Над его седой головой полыхают красные буквы:
На защиту страны родной
Рабочие компании «Жилафо»
Дружно станут стеной.
— Себастьян Пауло! — вопит Сантос. — Где Себастьян Пауло? Куда он запропастился? Себастьян!
Ответа нет. Только в ветвях шуршит ветер, пересмеиваются работяги.
— Себастьян! — снова взывает десятник, и все приходят ему на помощь.
— Бастья-а-ан!
Тут как с неба раздается голос Шаншо. Все задирают головы и на самой верхотуре видят две фигуры: Шаншо и старый Себастьян стоят на лесах рука об руку.
— А ну, живо вниз! Оглохли, что ли? Живо, а не то вычту из жалованья!
Десятник Сантос изображает из себя большого начальника, подрядчик Жил сыплет отборной руганью. Старый колдун и его ученик не торопясь спускаются вниз.
— Что вы там делали? Ты сторож или кто? Там твое место?
Старый Себастьян молчит, не отводя глаз, попыхивает самокруткой, а потом не спеша, мелкими шажками скрывается в толпе. Теперь все, слава богу, в сборе, и подрядчик сует Собралу в руки второй плакат.
— Чтоб все было в порядке! Смотрите у меня! Помните, что вы представляете строительную компанию «Жилафо». Ясно? Если я увижу, что кто-то не так себя вел, уволю в два счета! Или в каталажку засажу!
Он замолкает, и отзвук его угрозы висит в воздухе. Зе-Жозефа подталкивает Собрала локтем, тот торжественно выдвигается вперед:
— Разлюбезный вы наш хозяин, сеньор Жил! Вы ведь нам как отец родной. Все будет в наилучшем виде, не извольте беспокоиться! Теперь вот какое дело: мы работу кончили, хотим отпраздновать как положено — музыка, то-се. А винца отпустите? В такой день без бочонка не положено: сами знаете, привычка — вторая натура, так от века повелось.
Подрядчик — он уже снова, как петух, красуется на куче кирпича — хмыкает:
— Кто тебя из тюрьмы освободил, Собрал? Кто тебя на работу взял? Кто из тебя человека хотел сделать? Так-то ты мне за мое добро платишь? Если б не я, ты бы досыта насиделся за решеткой, а ты все свое. Правду говорят, как волка не корми… Неблагодарные твари вы, вот и все!
Собрал, однако, и не думает сдаваться: вокруг плотным кольцом стоят товарищи, ждут, чем кончится перепалка с хозяином. Сдаваться нельзя.
— Сами посудите, сеньор Жил. Да ведь не обо мне сейчас речь…
— Ладно-ладно! Кому приятно слушать правду про себя?! Бродягой ты был, бродягой и останешься. Вовек не будет у тебя ни кола ни двора! Жалею тебя в память отца, старого Антунеса, а то давно бы уж и косточки твои сгнили, и дела бы мне до тебя, дурака, не было!
— Опять не о том, хозяин… Все верно: я вор, я бродяга, я тащу, что плохо лежит, я от работы бегаю. Вы меня приветили, кусок хлеба дали. Ну, и дальше что?
Кольцо зрителей сжимается еще теснее: дело, видать, серьезный оборот принимает, как это хозяин терпит такие речи?
— А дальше — вот что, — продолжает отчаянный мулат, — не бывало еще в нашем крае, чтоб конец работы без праздника, а праздник без вина.
— Верно, Собрал! В самую точку! Крой дальше! — ввязывается в беседу Пирулито.
— А ты помолчи, мал еще! Помолчи, когда старшие разговаривают.
Подрядчик снова улыбается, ничем его не проймешь. Собрал, одернув зарвавшегося Пирулито, продолжает:
— Что для вас, сеньор Афонсо, один бочонок?! Тьфу — и больше ничего. Так зачем же портить праздник людям, которым вы даете заработать, которые живут от ваших щедрот?
Ропот в толпе громче, и лицо подрядчика мрачнеет: мулат напирает все сильней:
— Подумайте, сеньор Жил, о своих преданных слугах! Каких-то сто литров! Один бочонок! Один бочонок за ваше здоровье и нам на радость!
— Один, один, один! — гудят вокруг работяги.
Но подрядчик вдруг вскидывает над головой толстую руку. Лицо его багровеет, покрывается каплями пота, несмотря на холодный ветер.
— Подождите! Вы, я вижу, заслушались сладкими речами Собрала. Только я ведь не девчонка из муссека[2], меня болтовней не улестить. Говорить-то он большой мастер. Его послушать — так я вам не друг, я не делаю для вас все, что в моих силах…
Слышны протестующие голоса, задавленные смешки. Десятник Сантос из-за спины хозяина машет руками, требуя тишины. Подрядчик продолжает:
— Отвечайте мне как на духу! Вы хоть и чернокожие, а все равно люди, людьми я вас и считаю, хоть многие этого не заслуживают. Кто еще в городе, кроме меня, платит жалованье день в день? Есть такой?
— Нет! — отвечают все дружным хором.
— Кто, кроме меня, не высчитывает за простои, не штрафует за опоздания? Я всегда предпочитаю просто-напросто вздуть лодыря своими руками! Так я говорю?
— Так! — Голоса звучат уже не так дружно и уверенно.
— Друг я вам или не друг? Короткая же у вас память! Когда в прошлом году началась заварушка, кто продолжал работу? Я. Кто вас увозит после работы, кто привозит утром? Я. И теперь у вас еще хватает наглости требовать бочонок вина у того, кому вы, может, жизнью обязаны?
Воцарилось молчание. Одни смотрели в землю, другие — на хозяина, но все молчали. Над головами под слабеющим вечерним ветром шелестели листья.
Пирулито сделал шаг вперед, собрался было ответить, но Собрал опередил его:
— Хозяин, да вы посмотрите, какие мы скучные стоим! Жить не хочется. Собирались повеселиться, готовились — и все прахом пойдет? Из-за десяти эскудо?
— Хозяин, сто литров! Один бочонок! Нам хватит! — подхватил хор.
— Тихо! Вижу, вы так меня и не поняли. А вам известно, что цены с каждым днем растут? А заказов все меньше! Доход сокращается. Эх, да откуда вам это знать, об том пусть голова у хозяина болит. Вы понятия не имеете о ссудах, амортизации, кредитовании.
Незнакомое слово рассмешило работяг. Подрядчик вытер пот со лба: холодный ветер не приносил ему облегчения — и договорил:
— А вам бы только клянчить да жаловаться. Ни черта вы не понимаете.
— Верно, хозяин! Нас не понимать нанимали, а дома строить!
— Замолчи, Пирулито! Этак мы до утра не кончим!
Собрал выступил вперед. Он видел, что хозяин одолевает его, непонятные слова сбивали работяг с толку.
— Вы правы, сеньор Жил. Вы правы, но…
Он сделал паузу, чтобы еще весомей прозвучали его речи.
— Говори, говори, Собрал! — подбодрил его Зе-Жасинто.
— …но вспомните о переменном капитале. Вспомните закон первоначального — как его? — первоначального накопления… Одним словом, прибавочная стоимость увеличится, если поставите нам бочонок…
Хохот заглушил его слова. Казалось, Собрал победил, переговорил хозяина. Не тут-то было: подрядчик весь подобрался — прямо тебе полицейский агент, — слез с кучи кирпича:
— Собрал?! Ты что это, а? Большевистские теории распространяешь?
— Да какие там теории. Кто политикой занимается, из тюрьмы не вылезает.
Но подрядчик не унимался, окончательно превратившись в полицейского, и смех вокруг мало-помалу стих: все поняли, что своей атакой Собрал испортил все дело. Чтобы выручить его, все опять загомонили:
— Один бочонок только! Один бочонок! Сотню литров! В честь праздника!
Окружили его, чуть не на шею ему влезли, одни смеялись, другие умильно упрашивали — шум поднялся оглушительный. Жил Афонсо пошел на попятный.
— Тихо! Прекратите гвалт! Если будете так орать, вообще ничего не получите! Пусть кто-нибудь один поедет со мной в контору: поговорим спокойно, я ему все объясню. Дела так идут, что я вам работу-то из милости даю. На подарки у меня денег нет.
Тут все примолкли. О многом сразу думали работяги, но выйти из толпы никто не решался. Собрал снова шагнул вперед.
— Я поеду с хозяином. Ждите меня, я мигом.
Но сделать следующий шаг он не успел. Пирулито-молокосос прыгнул к нему, вцепился в рубаху:
— Нет, не пойдешь! Бочонок для всех, значит, и разговор со всеми. Что это еще за исповеди?!
— Замолчишь ты, сопляк, или…
Чтобы удержаться на ногах от сильного толчка, Пирулито схватил Собрала за рукав, порвал на нем рубаху. Мулат пихнул его еще раз, и тут началось! Работяги, сцепившись друг с другом, стали кататься между пустых бочек. Одним словом, куча мала!
Никто не победил в этой драке, никто не проиграл. А можно сказать так: победили работяги, проиграл подрядчик Жил Афонсо. Все решил случай: случайно задрались двое приятелей, случайно ввязались в свалку все остальные, леса ходуном заходили, и жестяной чан, стоявший наверху, закачался, закачался и рухнул вниз.
— Берегись!
И рухнул чан прямо на подрядчика Афонсо, и побелел тут белый по-настоящему.
А когда сеньор Жил Афонсо лежал на земле, был он черен, как уголь, от злобы и мокр, как мышь. Вода из чана окатила его с ног до головы.
Тут, конечно, драка прекратилась. Все снова замолчали, застыли как зачарованные. В наступившей тишине свистнул паровичок с близлежащей узкоколейки. Десятник Сантос, словно знахарь-шаман, суетился возле бесчувственного Жила, а тот только судорожно подергивал руками и ногами.
— Да шевелитесь же, олухи! Сделайте что-нибудь, — кричал Сантос.
Тут старый Бастиан, опираясь на свой посох, неспешно двинулся к поверженному во прах белому, склонился над ним, и сеньор Жил вскоре заворочал глазами и залопотал что-то невразумительное:
— …мираю… сволочи… вино… Вино!
Кто-то хихикнул, но Бастиан строго покачал головой. Шаншо, следовавший за стариком по пятам, спрыснул пострадавшего водой — в жестяном чане, наделавшем столько бед, еще оставалось на донышке. А вода была черная как деготь и такая же густая и вонючая. Десятник подскочил к ним, вырвал чан, что было сил пнул его ногой… Только тогда подрядчик поднялся на ноги:
— Несите бочонок! Черти проклятые, сукины дети! Пьянь подзаборная! Несите бочонок! Сантос! Сантос! Тащи вино!
Сеньор Жил был совершенно ошеломлен и качался из стороны в сторону. Десятник кинулся поддержать его под локоть. Заглушая посвист холодного ветра, грянул дружный хохот. Все веселились, а подрядчик Жил, весь перекошенный, двигался к своему джипу под насмешливую песню чернокожих работяг.
Собрал пел, Пирулито играл на своей диканзе, Зе-Жозефа бренчал на гитаре — начался настоящий карнавал, как в старое доброе время, а Жил Афонсо, сеньор хозяин, посреди всего этого столпотворения выкрикивал, хоть никто его не слышал, угрозы, приказы, ругательства:
— Поехали! Заводи мотор! Сантос! Сантос! Не забудь про штрафы и вычеты! Мерзавцы! Они меня в гроб сведут!
Но танцующим было до слов хозяина не больше дела, чем до пыли, которую взвихривали их ноги. Ладони хлопали все звонче, губы свистели все громче, пальцы щелкали все резче. И все перекрывал хрипатый голос отчаянного мулата.
Джип резко взял с места, увозя Жила и Сантоса, в воздухе полоскались позабытые плакаты, висели «ура» и «долой!».
Автомобиль зарычал и умчался, а буквы припасенных для встречи министра плакатов на глазах тускнели, покрывались пылью времени.
Ну, вот и сказочке конец, а кто слушал — молодец!
Перевод А. Богдановского.
Все эти необычайные события происходили в Луанде давным-давно, в старые времена. У знатной дамы Марии Виктории Каллейрос Ваз-Кунья жила девочка Манана, взятая ею на воспитание из языческого муссека, что, разумеется, делало честь доброй репутации доны Марии Виктории. Став взрослой девушкой, крестница доны Марии и духовная дочь преподобного отца Мониза, настоятеля церкви Кармо, так и осталась жить в доме сеньоры Каллейрос на одной из фешенебельных улиц Луанды в квартале Бунго, называемом также Кипакас или Ипака. Она много помогала по хозяйству, а в свободное время занималась вышиванием, и сеньора любила Манану как родную дочь, хотя сердце ее и было переполнено материнскими чувствами, которые она питала к своему единственному сыну.
Сезон дождей близился к концу, и этот майский день одного из благословенных двадцатых годов выдался особенно жарким; солнце уже клонилось к горизонту, но воздух был еще насыщен влагой, от земли исходил горячий пар, и духота становилась все сильнее. Запахи моря и гниющей на берегу рыбы смешивались с пряным ароматом специй, хранящихся на складах неподалеку от порта, где взад и вперед сновали грузчики с мешками корицы и гвоздики. Мухи, лениво жужжа, неторопливо вились в воздухе. Слабый ветерок доносил запах пальмового масла, которым были наполнены бочки, в беспорядке наваленные возле складов. По нагретой лучами предзакатного солнца воде в заливе чуть заметно пробегала рябь. Около часовни матушки Забел мерно покачивался на волнах каик со спущенными парусами, а вокруг него стоял запах луковой похлебки. Лишь запряженная быками повозка, скрипя несмазанными колесами, тщетно пыталась нарушить тишину, оркестрованную приглушенными шумами. Даже кокосовые пальмы позади двухэтажного дома доны Марии Виктории не шелестели в тот день веерами своих пропыленных листьев. В комнатах тоже было душно; горячий воздух, навевая лень, словно смягчал все краски и звуки.
Манана гладила белье у себя в комнате, откуда не выветривался аромат лекарственных трав, а Лита единоборствовал с латинскими склонениями, когда дона Мария Виктория, находясь в церкви, вдруг вспомнила, что они остались дома одни, и на душе у нее сделалось неспокойно.
— Смилуйся надо мною, господи! Охрани их от дурных поступков, пресвятая дева!
Дона Мария Виктория была пожилая сухощавая дама, прямая как палка, с маленькой, похожей на птичью головой на тонкой шее. Черная мантилья на седеющих волосах, выпученные глазки, живые и острые, скошенный подбородок — все это только усиливало сходство с птицей; слова она цедила медленно, точно пила нектар с лепестков цветка. Охватившая ее тревога была столь велика, что она никак не могла собраться с мыслями и хоть на мгновение приблизиться к богу, и даже слова молитвы не приносили ей обычного утешения. Когда она давала волю своему воображению, ее бросало то в жар, то в холод, дрожь сменялась ознобом — хотя ткань ее платья и была довольно плотной. Дона Мария Виктория подняла глаза к алтарю и до тех пор смотрела на колеблющееся пламя больших восковых свечей, которые она сама зажгла, пока взор ее не затуманился и легкая дымка не скрыла от нее позолоченные лепные украшения на стенах и изображение мадонны в голубых и серебряных тонах. Долго сидела она так на скамье, освещенная солнечными лучами и мерцающим пламенем свечей. Старый, потрепанный молитвенник лежал у нее на коленях, а пальцы машинально перебирали гладкие бусины четок. Она горестно вздыхала, крестилась и, чуть шевеля губами, повторяла знакомые с детства слова молитвы. Поднимавшийся из кадила ладан, пробиваясь сквозь солнечные лучи, распространял по церкви удушливый запах. Растревоженное сердце доны Марии Виктории гулко билось. «Боже милосердный, спаси и помилуй нас, грешных».
Мысленно она была уже дома, где Манана гладила белье, а сын, вероятно, корпел над латынью, терпеливо заучивая спряжения, и черные круги у него под глазами становились все больше, что служило для матери еще одной причиной для беспокойства. Она давно уже заметила эти круги и считала их следствием усердного прилежания Литы, а также переутомления от игр со сверстниками. В переходном возрасте мальчики быстро растут, вон как он вытянулся, длинный, худой, настоящий Ваз-Кунья, да и ходить в лицей — под палящими лучами тропического солнца — ему приходится далеко. Такими доводами она пыталась успокоить свое вдовье сердце. Однако отец Мониз, заходивший к ней по субботам на чашку чаю, снова вселял в нее тревогу своими туманными намеками, и снова мучительные мысли начинали одолевать дону Марию Викторию, а мирные занятия крестницы вышиванием и стряпней не казались ей такими уж безобидными. Снова жизнь превращалась в пытку — она изводила себя тем, что пыталась везде отыскивать следы греха. Но хотя глаза ее кое-что примечали, благочестивая душа отказывалась прислушиваться к советам отца Мониза, считая, что он, как и большинство мужчин, склонен к преувеличениям.
— Видите ли, преподобный отец, Лите пока очень трудно противостоять искушениям дьявола, — сказала она однажды своим глухим, напоминающим шелест листвы голосом. — Он еще так молод! — Посмотрев на лукаво посмеивающегося священника, она вдруг почувствовала себя уязвленной и властным тоном королевы добавила:
— Ведь он Каллейрос, преподобный отец!
Дона Мария Виктория хотела напомнить этим священнику, что ее Луизиньо, или Лита, как она обычно называла сына, потомок древнего рода, рода избранных, сумевших преодолеть языческое пристрастие к низменным утехам и не имеющих ничего общего с закосневшими в грехе африканцами. Оскорбленный намеком на свое плебейское происхождение — ибо чем мог похвастаться род Жозе Мониза да Силвы! — преподобный отец улыбнулся с показным, ставшим уже профессиональным смирением:
— Полно, полно, дона Мария Виктория! Вам, конечно, известно все, что от бога. Ну а то, что от лукавого, знаю я, мне это поверяют на исповеди. И потом… Каллейросы…
Он не стал продолжать, побоявшись обидеть доверчивую вдову, всегда и во всем готовую видеть только добро, даже когда зло было различимо невооруженным глазом. Однако в глубине души отец Мониз злорадствовал, затаив неудовлетворенное чувство мести; для него отнюдь не представляло тайны, что в потоке благородной голубой крови Каллейросов плывет маленькая черная лодка — дедом доны Марии Виктории был знаменитый в свое время работорговец, отчаянный пират, которому принадлежало несколько невольничьих кораблей, а бабкой, как поговаривали злые языки, африканка, чернокожая невольница, пользовавшаяся особым расположением хозяина за то, что родила ему сына; впрочем, впоследствии она поплатилась головой, став жертвой своих жаждущих мести сородичей. Но разумеется, все это была наглая клевета, порожденные завистью сплетни. Таким образом недруги пытались опорочить мужа доны Марии Виктории, дона Франсиско Иносенсио Ваз-Кунью, о присутствии духа и мужестве коего в смертный час ходили легенды. И священник упорно стремился изгнать из сердца сомнения, а из головы низкие мысли, несовместимые с чувством признательности и уважения к знатной семье. Он перерыл в библиотеках груды старинных рукописей, но не смог обнаружить ровным счетом ничего, подтверждающего его догадки. Зато упоминания о знатности рода Ваз-Куньи встречались постоянно. Как-то раз он вручил супругу доны Марии Виктории один из таких документов, сильно изъеденный жучком салале. Правда, священнику пришлось за него заплатить, и недешево, никто и предположить не мог, что человек, живущий на такие скромные средства, ухитрится скопить столько денег. С годами в облике доны Марии Виктории стали все яснее проступать африканские черты: кожа ее, прежде молочно-белая, пожелтела и приобрела цвет нечищеной меди или свежезаваренного чая из плодов абакате, а волосы все больше курчавились. И если виной тому было беспощадное время, то широкий нос Луизиньо и его светлые курчавые волосы служили доказательством иного — козней дьявола, недаром лукавый бесенок нет-нет да и проглядывал в глазах отца Мониза, хотя благие намерения и переполняли его сердце.
— Я из рода Каллейросов, — любила повторять знатная дама. И священник молча выслушивал это, отпивая маленькими глотками восхитительно сладкий английский чай из тонкой фарфоровой чашки, уцелевшей от старого сервиза.
В конце учебного года разразилась катастрофа — Лита получил по языкам неудовлетворительный балл. Это потрясло дону Марию Викторию — от ее высокомерия не осталось и следа, губы ее дрожали, в глазах застыла тревога.
— Преподобный отец! Поверьте мне, латынь — его призвание, настоящее призвание! Такие оценки по латыни и португальскому просто несправедливы… Все это так неожиданно, точно гром с ясного неба!.. Ничего не понимаю, но и с вашими доводами, преподобный отец, не могу согласиться. Необходимо выяснить — это мой моральный долг, — какой недуг подтачивает Луизиньо…
Видя растерянность своей надменной прихожанки, отец Мониз праздновал в душе маленькую победу. С присущим святым отцам великодушием он осторожно завел речь, то умолкая на полуслове, то ограничиваясь прозрачными намеками, о люциферовых яблоках в раю. Он хотел дать понять ослепленной материнской любовью доне Марии Виктории, что семнадцатилетний юноша уже не ребенок и присутствие в доме почтенной вдовы прелестной, с каждым днем расцветающей девушки…
— Да, Манана все хорошеет, я это вижу собственными глазами, а уж они-то всегда разглядят дьявола в обличье Евы, ибо души людские для меня отнюдь не загадка. И при чем тут, дона Мария Виктория, ее негритянское происхождение, если она красива и обольстительна и искушает, точно Люцифер!
Последнее слово он выделил, сделав на конечном слоге ударение, словно ему доставляло особое удовольствие произносить эту гласную, зажатую между двумя согласными. Дона Мария Виктория тотчас вскинула на него глаза, до тех пор устремленные на бусинки четок, но от нее все-таки ускользнула легкая тень мимолетного раздражения на лице священника, которое было теперь смиренным и благожелательным, что вполне соответствовало высказанным им добрым намерениям. Пастырь еще ни разу в жизни не усомнился в благотворном воздействии твердых мер и потому на прощанье весело сказал:
— Пришлите-ка ее ко мне в эту субботу пораньше, нужно украсить церковь для крестного хода. Я постараюсь ее уговорить… У меня есть на примете хороший парень, семинарист, а это уже кое-что для туземца, они ведь сущие дикари. Признаться откровенно, этот парень — обуза для семинарии, но христианин примерный. Умом не блещет, хотя, конечно, это не его вина…
— Низкое происхождение… — начала было дона Мария Виктория, но отец Мониз сказал:
— Грех злословить…
— Mea culpa, mea culpa…[3] — Слова замерли у нее на устах, а отец Мониз доверительным тоном исповедника заключил:
— Родители решили пристроить его в семинарию — им невмоготу больше кормить стольких детей, а у парня, сказать по совести, нет никаких способностей. Я все возьму на себя, дона Мария Виктория. В субботу познакомлю их, пускай присмотрятся друг к другу, а в конце сезона дождей можно и обвенчать. Не хочу брать грех на душу, но Ева всегда ведь сама соблазняет… А когда тебе семнадцать лет…
И он улыбнулся, вспомнив свою молодость. Если бы дона Мария Виктория не жила уже столько лет уединенно и замкнуто, его слова показались бы ей оскорбительными.
— Господи, уповаю на твое безграничное милосердие и доброту, смилуйся над нами! Просветли души детей моих. Помоги Манане стать добродетельной супругой. Возврати радость учения юному сердцу Литы, и я обещаю тебе…
Так молилась дона Мария Виктория в ту субботу, когда начались описываемые нами события. Вновь размышляла она над доводами священника и вновь не могла с ними согласиться. В церкви было очень жарко, ни одна складка не колыхнулась на спущенных шторах, запах ладана, казалось, заполнил собой все пространство вокруг. Дона Мария Виктория никак не могла собраться с мыслями, они разбредались в разные стороны, точно непокорные язычники, а сердце ее рвалось домой, в квартал Кипакас. К этому часу Манана, должно быть, уже вернулась от священника, познакомившись с тем, кого прочили ей в мужья, а Луизиньо, ее ненаглядный сын Лита, по-прежнему зубрит латынь, и слова знаменитых записок Цезаря скачут у него перед глазами.
Сегодня Манана не напевала, как обычно, когда гладила белье, и Луизиньо особенно остро ощущал пустоту и одиночество. Его потянуло к приятелям на пляж, близ Назаре, те всегда веселились и дурачились, а он никогда не чувствовал себя свободным. Жара вторглась в покои выстроенного в колониальном стиле дома, принеся с собой звуки заунывной песни грузчиков; соленый ветерок с моря обжигал кожу; кровь стучала в висках; буквы в хрестоматии напоминали маленькие мушиные пятна на белой бумаге. Он никак не мог сосредоточиться — Манана была тут, рядом. Он мог угадать, что она делает, по доносящимся из ее комнаты в конце коридора шорохам: вот она встряхивает белье, обрызгала его водой, берется за утюг, гладит, вот ставит утюг на место. И вдруг он слышит голос доны Марии Виктории, возвратившейся из церкви:
— Пора тебе наконец понять, что ты Каллейрос, сынок! Каллейрос Ваз-Кунья, — тут же добавила она, вспомнив о горячей привязанности Литы к умершему отцу.
Она поспешила разъяснить, что имеет в виду: с ребенка какой может быть спрос, но, когда мальчик вырастает, ему необходимо занять достойное место в мире. Только зачем было говорить об этом Лите, он понимал такие вещи не хуже матери — годы учения в лицее не прошли даром.
— Господь сотворил камни и птиц. А разве у камней есть что-нибудь общее с птицами? Ты понимаешь, о чем я? Я люблю Манану как родную дочь, ей ли у нас плохо живется! Но она не нашего круга. Не из нашего общества. В мире испокон веку так заведено: одно время для посева, другое — для сбора урожая, одни люди правят миром, другие им подчиняются!.. И горе господину, который вздумает побрататься со своими рабами! Это сближение уничтожит в нем все возвышенное, все благородное. Не смотри на меня так, сынок, я знаю, что все мы братья во Христе, все дети единого отца… Да разве я не отношусь к Манане как к родной?!
Лита слушал ее с отвращением и тоской, все это было ему давно знакомо. Только последние слова матери вдруг вывели его из оцепенения, вызвав недоумение, смешанное с горечью.
— Отец Мониз обещал подыскать Манане жилье, — сказала она. — Что хорошего в том, что девушка живет у нас в доме?.. Люди благородные ничего дурного, конечно, не подумают, но на чужой роток не накинешь платок, всюду, к сожалению, есть особы низкого происхождения, а эти судят о других по себе… Зачем нам становиться притчей во языцех?! Надо блюсти свою честь, как учил твой отец, да будет земля ему пухом!
Обещал подыскать жилье? Значит, Нанинья покинет их дом и будет ютиться где-то одна? Мысль о том, что он больше не сможет видеть ее, любоваться украдкой ее стройными ногами, когда она разжигает печь или гладит белье, причиняла ему невыносимую боль. И уже не придется держать ее руки в своих, слышать, как она то грустно вздыхает, то смеется без причины, касаться губами ее губ мягче бархата на старинном покрывале в спальне матери и опущенных долу глаз в ожидании ответной ласки? И ее руки-птицы не будут гладить его тело, и ему уже не коснуться ее маленьких нежных грудей? Последнее время Нанинья держала себя строго. Но как ему забыть те вечера, когда старый утюг раскалялся докрасна и угольки в своей железной клетке будто посмеивались, скаля красно-рыжие зубы, в воздухе стоял запах паленого, а они погружались в бездну любовных утех. Он раскрыл свой учебник, однако книги уже не доставляли ему прежней радости. Его обуревала страсть, мысли были заняты Мананой, он видел ее руки — все восхищались, какие они ловкие в работе, — и глаза, затаившиеся в тени пушистых ресниц. Он часто говорил ей:
— Твои руки так похожи на птичьи крылья!
Когда они разговаривали, Манана проявляла в своих речах такую рассудительность, что ему начинало казаться, будто она от природы умна и мудра, ни сердце, ни рассудок ее не могут затуманиться. Жарким вечером она чувствовала себя легко, свободно, и это его раздражало, даже сердило, потому что ее умение владеть собой только подчеркивало его инфантильность, его беспомощность. Она частенько повторяла, оставаясь с ним наедине:
— Нет, подумать только! У самого еще молоко на губах не обсохло, а он туда же! Уж не собираешься ли ты воспользоваться моей слабостью?
Резкие слова ранили его, он приходил в бешенство, хотя и понимал, что она права. Когда он смотрел на нее, красивую, улыбающуюся, его охватывало странное, непонятное чувство: казалось, будто оба они находятся вовсе не в двухэтажном доме в квартале Кипакас в Луанде, а где-то за тридевять земель, совсем одни, и не слышится больше гортанный говор грузчиков, и не чувствуется аромат пряностей и запах гнилой рыбы, отравляющий теплое дыхание залива; жизнь только начинается, счастливое, светлое будущее уготовано им. Подобное ощущение счастья он испытывал также, когда она пела. Или когда он лежал на узком диване, служившем ей кроватью, и смотрел на ее маленькие груди в тесном лифчике, сшитом руками крестной, которые напоминали ему голубок, отдыхающих в устланном травой гнезде. И вдруг она нарушала очарование насмешливой фразой. Или, почувствовав запах паленого, начинала браниться.
Как же теперь он будет встречаться с ней, чтобы чувствовать ее рядом, свободную и плененную, пылкую и рассудительную? Он всегда любил чуть покусывать кончики ее ушей, ей было щекотно, и она смеялась, вздрагивая всем телом, и в эти минуты ему почему-то представлялось, как в жаркие дни на водной поверхности залива близ Назаре начинается волнение перед приливом. Что же ему теперь делать?
— Нанинья! — позвал он. Голос его звучал хрипло, будто ему стоило большого труда произнести это слово. Она не ответила.
Он снова уткнулся в книгу. Мухи с жужжанием вились вокруг, и Луис Мигел раздраженно отмахивался от них. Пот каплями стекал по обнаженной груди, покрывающие ее волосы, похожие на пушок птенца, казались сейчас золотистыми. Черные буквы прыгали перед глазами, и он тщетно пытался перевести латинскую фразу:
— …petransivit gladius… petransivit gladius… пронзающая шпага, шпага, которая пронзает, шпага пронзила… Какая шпага? Это же меч!
Он вдруг почувствовал на себе взгляд Наниньи. Девушка выглядела беспомощной и беззащитной. Луис Мигел никогда еще не видел ее такой. Она походила на птичку кашеше, уставшую отчаянно биться о прутья клетки. И улыбка ее была печальной. Пушистые ресницы то поднимались, то опускались, словно она одновременно хотела и заплакать, и сдержать слезы и крепилась лишь потому, что ей было жаль огорчать его. Лита встал, закрыл книгу.
— Я звал тебя… — сказал он, и Манана в ответ улыбнулась. — Я звал тебя, Нанинья… — повторил он, не зная, что еще сказать, что для нее сделать.
— Я слышала. Просто идти не хотелось… — призналась она. В глазах ее застыла тоска, а голос звучал еле слышно. — Меня выдают замуж, Лита! Понимаешь? Меня выдают замуж!
И она залилась беззвучными слезами. Что ей еще оставалось? У Литы из глаз тоже покатились слезы; он взял Нанинью за руки, поднес их к своей груди, она ответила ему робкой благодарной улыбкой. Он нежно обнял ее, утешил первыми пришедшими в голову словами, бессвязными обещаниями влюбленного и, улыбаясь сквозь слезы, стал покрывать ее глаза поцелуями. Они сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу, слезы у Наниньи наконец высохли, глаза опять заблестели, и печаль ее излилась в словах:
— Меня выдадут замуж в августе или в сентябре, Лита. Я его совсем не знаю, никогда прежде не видела. Представляешь, он назвал меня барышней!
Потрясенный Лита слушал ее рассказ о встрече в церковной ризнице, и в его воображении вставала картина: с одной стороны сидит отец Мониз, с другой — даже не верится! — дона Мария Виктория, а она, Манана, между ними, точно идет суд и ее обвиняют в преступлении.
— Я не могу сказать, что он плохой, я его просто не знаю. Как же выходить замуж за человека, которого не знаешь и который вовсе не нравится?.. Он такой чопорный, надутый, в черном костюме и рубашке с крахмальным воротничком, очень похож на священника. Он мне совсем не понравился, ну нисколько…
Лита слушал и не хотел верить, его снедала тоска. Ласковая, чуть загрубевшая от домашней работы рука тронула его за подбородок. Луис Мигел поднял глаза: лицо Наниньи все еще было грустным, но, казалось, это последние отзвуки грозовой бури, бушевавшей в ее сердце, — скоро вновь появится улыбка и засияет ярче прежнего. И он проникся твердой уверенностью — никто и ничто не сможет помешать им: ни отец Мониз, ни семинарист, ни слепая любовь его матери. Никто не сможет их разлучить — поклялся он Нанинье. На губах ее вновь заиграла улыбка, голос же по-прежнему был еле слышен. Но не скорбь безнадежности звучала в нем, а грустная мудрость птицы, которая ни на миг не забывает, что она в тесной клетке, однако, чтобы не умереть от тоски, поет и в неволе.
— Нет, все пойдет прахом, Лита! Они разлучат нас. Ведь нам не под силу бороться с этим, правда?
Он возразил, что все в их руках, как они захотят, так и будет; они могут убежать из дома, достать лодку и отправиться в Лобиту или Бенгелу. Она улыбнулась спокойно и чуть покровительственно.
— Какой смысл бежать? Да и зачем нам бежать отсюда?..
— Тогда мы поженимся! — властно прервал он ее. Как настоящий Каллейрос, сказала бы охваченная невольной гордостью дона Мария Виктория, доведись ей услышать эти слова.
Нанинья весело рассмеялась. Ох уж этот Лита!.. Если бы он верховодил в их дружбе, то уж давно бы все кончилось. Если бы не ее осмотрительность, она, наверно, носила бы сейчас ребенка под сердцем, живот раздулся бы, ноги опухли да еще пришлось бы терпеть брань и насмешки на улице. И прощай ее доброе имя. Но стоило этому случиться, и всему бы пришел конец, они уже не могли бы самозабвенно предаваться играм, забывая обо всем на свете, когда утюг раскалялся докрасна, а дона Виктория должна была вот-вот вернуться из церкви, где отец Мониз, бывало, щипал Манану за мягкое место, как только крестная отворачивалась, задумавшись о том, какое бы веское возражение противопоставить его дьявольской убежденности.
— Я сама придумаю, что делать, Лита. Ты можешь посидеть спокойно?! Не ходи за мной, только поцелуй меня нежно-нежно, как ты умеешь… Ах ты, мой маленький! — И она направилась к двери. Луис Мигел бросился за ней вдогонку, но Манана увернулась, громко смеясь. А когда ему удалось настичь ее в комнатушке, где она обычно гладила белье, Манана отстранила его и серьезным тоном сказала: — Уходи! Мне надо подумать о жизни. Я ведь теперь невеста. Ты должен уважать меня.
Глаза ее лукаво блеснули, и это еще больше рассердило Литу. Он выбежал, в сердцах хлопнув дверью. Сначала он надеялся, что Манана передумает и позовет его, но не тут-то было — ни единый звук не нарушил тишину в доме.
— Чертовка! — выругался он и раскрыл хрестоматию.
Легкое дыхание насыщенного солеными брызгами ветерка принесло немного прохлады. Но солнце еще нещадно палило, и жара стояла такая, что струйки пота непрерывно стекали по телу. Потрепанная хрестоматия в сером коленкоровом переплете с тиснеными золотыми буквами и древними гербами на обложке казалась ужасно тяжелой. В смысл слов он не вникал, будто бы его вовсе не было. Сведения из хроник о переустройстве мира и войнах, которые вели измученные легионы Цезаря, вооруженные мечами и железной дисциплиной, не доходили до его сознания. Его мыслями владела Манана. Манана, Нанинья, ее звонкий переливчатый смех, ее готовность взойти на костер любви. Эта готовность пугала и влекла к ней Литу: Нанинья казалась ему взрослой женщиной, а он ощущал себя мальчишкой, потихоньку ворующим сладости. Как любила она слушать звучание непонятных слов, одинаково восхищаясь и классической, и «варварской» латынью! Он произносил латинские слова с особым акцентом, принятым в семинарии, что давало повод доне Марии Виктории и ее исповеднику из церкви Кармо прочить ему блестящее будущее. И теперь он перечитывал, тщетно пытаясь докопаться до смысла, описание одного из походов Цезаря во время галльской войны, и буквы стройными рядами проходили перед его взором, точно войска на параде: repente post tergum equitatus cernitur; cohortes aliae appropinquant; hostes terga vertunt; fugientibus equites occurrunt; fit magna cædes…[4]
Никогда больше ему уже не слышать, как Манана тихонько посмеивается, внимая необычному звучанию латинских слов, не видеть, как она, прикрыв глаза, лежит на цветастом покрывале. Что же с ним будет? Что с ним теперь будет?!
Лита расстегнул пуговицу на рубашке, взглянул на блестящие струйки пота, стекающие по груди, — они напоминали ему капли росы в золотистой траве. Вдруг в глубине коридора отворилась дверь, и послышался наконец голос Мананы, шуршание белья, действующее на него всегда успокаивающе, фырканье раздуваемого утюга, приглушенные вздохи. Вслушиваясь в эти звуки, Лита будто ощущал ее присутствие в комнате. Потом Нанинья представлялась ему совсем иной, какой он ее никогда не видел: обнаженная, с большим животом — в ней уже зреет новая жизнь, — а рядом незнакомый ему мужчина…
Луис Мигел яростно тряхнул головой, отгоняя видение. Лучше уж всю жизнь он будет слушать надоевшие нравоучения матери, которыми всегда заканчивался его мятеж — безуспешные попытки птицы вырваться из клетки на свободу. И тут Манана запела, ему показалось, что жара стала еще сильней. Она водила утюгом по разостланной на столе простыне в такт песне, и немудреные слова, в которых прежде звучало невинное лукавство, словно обрели теперь иной смысл, выражая то, что мучило ее и тревожило:
Хоть мы знаем давно, что любовь быстротечна,
Что одни лишь страданья нам страсть принесет,
Что возлюбленный клятвы забудет беспечно —
Все равно сердце женское любит и ждет.
Неужели он тоже обманщик? Или он совсем не тот, о ком поется в песне? Нет, конечно, нет. Однако необычная серьезность и грусть, звучавшие в пении Мананы, а главное, страстность, с какой она выводила последние строки, вызывали в нем неодолимую тоску. Он понимал, что теряет свое счастье. Лита вспомнил их вечерние игры, ее страстный шепот, когда руки его, взбунтовавшись, не признавали установленных границ и пытались идти все дальше и дальше. И вот теперь она невеста другого человека. Он захлопнул книгу, сбросил рубашку, покрутил ею в воздухе, чтобы освежиться, и крикнул:
— Манана!
Она тут же прибежала, испугавшись, что он назвал ее полным именем, а не уменьшительным, как всегда называл, если рядом не было доны Марии Виктории.
— Горячая вода есть? — И, поскольку она молчала, выжидающе глядя на него, он сказал срывающимся голосом, пытаясь придать ему властность: — Тогда налей в ванну холодной…
Только приняв ванну, считал он, можно очиститься от пропитавшей воздух пыли, забыть о влажном мареве, о шелесте кокосовых пальм в саду, о запахе специй и гниющей рыбы. Раздражение его все росло. Тоска будто реяла в воздухе; казалось, ее можно было увидеть, потрогать руками. А в глубине глаз Мананы затеплился огонек, готовый вспыхнуть и опалить товарища ее игр, — это была разрядка после недавней встречи в ризнице у отца Мониза; так обезумевшая от тоски птичка клюет руку того, кто хочет выпустить ее из клетки. Манана сказала весело:
— Я и не подумаю тереть тебе спину. Ты со мной обращаешься как со служанкой… — И она вышла.
«Я Каллейрос!» — хотел крикнуть он, с головой погрузившись в воду, но вместо этого раздалось лишь бульканье пузырей. И вне себя от злости он стал бить руками по воде, забрызгивая все вокруг. Ему было неважно, что скажет на это дона Мария Виктория, пусть выходит из себя и бранится, лишь бы увидеть, как Нанинья, опустившись на корточки, моет пол…
— Проклятая чертовка! — заорал он так громко, что слезы ярости выступили у него на глазах.
И тут раздался негромкий испуганный крик, и сразу же запахло дымом.
Он выскочил из ванны и, прикрывшись красным эмалированным тазиком, побежал по коридору. Горячий воздух касался прохладной кожи с еще не успевшими испариться капельками воды. Манана стояла в дверях своей комнаты: она вся светилась любовью. Утюг опрокинулся, и горячие угли рассыпались по полу, упавшая простыня белела большим пятном. Раскрытое окно было занавешено тростниковой циновкой, короткой и редкой, через которую лучи раскаленного дневного солнца все-таки проникали в комнату. Свет, падавший на Манану из окна, придавал ей новый, непривычный облик. Она была в простеньком платьице из тонкой ткани в мелкий черный цветочек на белом фоне, подаренном ей крестной матерью. Манана только немного укоротила рукава, так что обнажились руки, да пришила белый кружевной воротничок, оттеняющий смуглую шею, которая так боялась щекотки. Теперь, когда он увидел это платье не на иссохшем теле его матери, оно сразу утратило свой строгий, будничный вид и — странное дело! — на темной коже Мананы не казалось черным. Ее крик уже растворился в воздухе. Она стояла молча и будто перебирала бусины четок, как это делала одетая в то же платье дона Мария Виктория, молясь за здравие или за упокой души ее многочисленных живых и усопших родственников.
Глаза Мананы засветились лукавством, едва перед ней появился Лита. Гнев его внезапно утих, и мечты о счастье вновь овладели им. Косые лучи послеполуденного солнца упали на него, и он крепче прижал к себе красный эмалированный тазик, утративший вдруг свою яркость рядом со смуглой кожей Мананы. Они замерли словно в оцепенении. Первой опомнилась Нанинья. Она робко шагнула ему навстречу.
Воздух донес до Литы запах ее тела, облаченного в платье доны Марии Виктории Каллейрос Ваз-Кунья. Он узнал аромат лекарственных трав, хранившихся в ее комнате, эти травы дона Мария Виктория заваривала вместо чая и врачевала ими своих подруг от всех болезней. Нанинья улыбнулась, обнажив белые зубы. Ей показалось смешным, что он стоит перед ней мокрый и голый, стыдливо прикрываясь эмалированным тазиком. Кожа его, покрытая золотистыми волосами, красивая и бархатистая, точно покрывало на сундуке сандалового дерева, напоминала по цвету начищенную песком медную кастрюлю, и по его глазам, по тому, как он прижимал к себе красный тазик, она поняла, что он стыдится ее. И тогда она сказала на своем певучем языке:
— Ну что же ты встал как вкопанный?.. Проходи!
Она взяла его за руку и подвела к двери. Оба молчали, и его левая рука — в правой он все еще держал тазик — потянулась к пуговицам на ее платье. Взяв из рук Литы тазик, Нанинья крепко обняла его, и он пробормотал, запинаясь от смущения:
— Мама скоро придет.
Он сказал первое, что пришло в голову. И снова для него больше ничего не существовало на свете, кроме Мананы. Солнечные лучи просеивались через редкую циновку, точно мука сквозь сито. Дыхание у него перехватило. Он поцеловал ее дрогнувшие ресницы. Манана подняла на Литу глаза, и он взглянул в самую их глубину.
— Как это я могла забыть! Ведь сегодня двенадцатое мая! Разве ты не помнишь? Сейчас дона Мария Виктория вместе с отцом Монизом украшает церковь для крестного хода… — слова Наниньи рассеяли его тоску и тревогу.
И тогда вдруг в ее каморке взметнулся ураган чувств. Всколыхнулся пропахший ароматными травами воздух, и просеивающееся через жалюзи солнце на миг затмилось. Он ощущал дыхание Мананы, пахнущее имбирем, который она любила жевать. Слышал ее нежные слова, от которых на душе становилось легко и покойно, пока она вела его, ничего не видящего перед собой, к узкому диванчику, где обычно спала.
Снова подул ветер, зашелестел листьями кокосовых пальм, отозвавшихся тихим стоном, и торопливо побежал дальше; вскоре он был уже далеко. И тогда послышался приглушенный рокот прибоя. Пряным ароматом повеяло в комнате. Таким же ароматом благоухала и кожа Мананы, впитавшая в себя запах многих трав, которые собирала крестная мать; они придавали ей мягкость, теплое живое дыхание; настоем травы кашинде, сильно пахнущей анисом, она смазывала курчавые волосы, примешивая к ней горькую, как полынь, була-матари.
Лита прерывисто дышал, ощущая в теле непривычную легкость и истому. Нанинья лежала рядом, тихонько мурлыкая, точно котенок с вылизанной шерстью.
— Повтори мне еще эти красивые слова, — прошептала она.
Солнце за окном золотило предвечерний воздух, напоенный всеми ароматами побережья. Лита в полудреме принялся произносить вслух заученные недавно слова, и радость свершившегося обволакивала его теплым мягким облаком:
— «О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! о, как много ласки твои лучше вина, и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов!.. Со мною с Ливана, невеста! со мною иди с Ливана!»[5]
Нанинья лежала рядом с ним; прикрыв глаза, она наслаждалась музыкой слов из далекого прошлого; казалось, они ласково касаются ее блестящей от пота юной груди.
Дон Франсиско Иносенсио Ваз-Кунья — таково было имя супруга доны Марии Виктории, который обладал законной привилегией носить его вместе с восемью остальными именами, столь же изысканными и аристократическими, а также с ласкательным Шикино, употребляемым в домашнем кругу, — по словам жены, «почил в бозе, и душа его отлетела в рай, упокоенная святым причастием». Благородная дама изъяснялась столь выспренне потому, что ее коробило плебейское выражение «откинул копыта», а именно таким манером раструбили по всему городу сплетники и недоброжелатели о его кончине, когда Луису Мигелу не было еще и четырех лет от роду. Плебейским ей казалось не само это выражение, давно получившее в языке права гражданства, а грубый намек на отсутствие всякой обуви, в то время как Ваз-Кунья неизменно носил в последние годы жизни высокие сапоги, что и подобало наследнику знатного рода, который твердостью духа и достоинством, не покидавшими его до последнего вздоха, вновь доказал свое превосходство над простолюдинами.
Дона Мария Виктория сохранила в сердце и в памяти идеализированный образ мужа, и подраставший Луис Мигел имел достойный пример для подражания. Вдова переняла от супруга его гордость и упрямство, полагая, что лучше сломаться, чем согнуться. Год за годом корпела она над шитьем, портя себе зрение, и пекла пирожки по хранившемуся в строжайшей тайне монастырскому рецепту для жителей Верхнего города, самого аристократического района Луанды. Она еще успевала плести корзины из матебы и рафии — занятие, вызывавшее улыбку у отца Мониза, когда в его голову закрадывалась дьявольская мыслишка о чернокожей дедовой любовнице. И постепенно, ведя такой праведный образ жизни, она состарилась. Однако из-за упорного стремления не ронять своего достоинства желание дать Лите классическое образование сделалось для доны Марии Виктории таким же привычным и необходимым, как каждодневные молитвы и исповеди.
Из-за этого упорного стремления не ударить в грязь лицом — черт бы его побрал! — вновь пошли наглые сплетни, распускаемые врагами и завистливыми приятелями дона Франсиско. Разве можно прожить на нищенскую ренту да на жалкие крохи, зарабатываемые таким несерьезным и малоприбыльным ремеслом! Не иначе как в кубышке у мужа было кое-что припрятано на черный день. Занимаясь своим дурацким промыслом, стоившим ему в конце концов жизни, он заводил подозрительные знакомства. Поговаривали, даже, что дон Франсиско был франкмасоном и принадлежал к тайному ордену. Вот где собака зарыта! Иначе чем можно было объяснить прилежным конторщикам и лодырям, миссионерам, задавшимся целью цивилизовать муссеки, болтунам адвокатам, тайно промышляющим торговлей рабами дельцам, чем можно было объяснить всей этой почтенной публике крах одного из крупнейших торговых домов Анголы, «Дениз Алпоин и наследники», совладельцем которого был дон Франсиско? В магазинах и лавках этой фирмы имелись в продаже чуть ли не все виды колониальных товаров, а склады ломились от пальмового и оливкового масла, пряностей, кож, соли и сушеной рыбы — словом, всего, что перевозят парусные суда, бороздящие океан. Тем, что дон Франсиско поступил безответственно, не глядя подмахнув счета?.. Ну уж нет! — шептались у него за спиной. Он прикарманил денежки. Жульничество стало просто манией у этих голодранцев голубой крови, щеголей без гроша в кармане, наивно полагающих, что еще не прошло время развлекающихся боем быков королей и романтических похищений девушек из монастырей.
Аристократ, который женился на мулатке сомнительного происхождения, — разве это секрет?! Каждый мальчишка знает! Хотя и щеголял в подпирающем подбородок крахмальном воротничке, в гетрах и безукоризненном цилиндре, хотя его массивное золотое кольцо с фамильным гербом и поблескивало вызывающе на солнце…
— Не обращайте внимания на завистников, — утешал его отец Мониз. — До их сердец не доходит слово божье, и таинство причастия им неведомо. Простите им низменные помыслы, сеньор Франсиско, ведь вы — человек возвышенной души…
Священник всегда держался в тени. Хотя аристократы из Верхнего города не ходили ни на мессы, ни исповедоваться к нему, они никогда не забывали щедро одарить отца Мониза, и потому с благословения божия и при покровительстве пресвятой богоматери Кармо приход его процветал, а крестный ход и прочие религиозные празднества славились на всю округу. Однако дон Франсиско Иносенсио — человек решительный — не мог довольствоваться полумерами, он жаждал крови — так он обычно говорил, если его не мог слышать какой-нибудь аристократик из Верхнего города, мнящий себя ангелом-миротворцем. Дон Франсиско все более распалялся.
— Поймите, преподобный отец, я переехал сюда из Верхнего города, нашего родового гнезда, где жили все Ваз-Куньи! Изолировал себя от мира, перестал заниматься общественной деятельностью, хотя все Ваз-Куньи с незапамятных времен считали своим первейшим долгом принимать в ней участие. Но я не потерял чувство собственного достоинства. О нет, пресвятой отец.
Он глядел на отца Мониза, совсем еще тогда молодого, и невольно подражал манере его речи, но, вспомнив о своем нынешнем скромном занятии, снова преисполнялся гордыни.
— Утвердившись в своем достоинстве, мы не имеем права терять его, какими бы жестокими ни были удары судьбы! Ни за что на свете! Мое достоинство ничуть не умаляется оттого, что теперь я возчик, а они, хоть и служат в конторах, достойнее не становятся…
От глаз священника не укрывалось, что дона Мария Виктория, плетущая неподалеку от них свои изделия из рафии и матебы, все время кивает головой в знак согласия. Фигура этого мужчины в поношенном, хотя и безупречного покроя жилете, в высоком накрахмаленном воротничке, в котором утопала шея, была, как всегда, внушительной. Его хорошо знал весь город, то враждебно к нему настроенный, то втайне восхищающийся им, но постоянно держащий его в поле зрения. Дон Франсиско, в отглаженном костюме цвета хаки и накрахмаленном воротничке, погоняющий ленивую упряжку быков, на которой он перевозил воду или мусор, сделался притчей во языцех. Это занятие и свело его в могилу, сетовала дона Мария Виктория, обвиняя воду в обострении у мужа ревматизма, а пищевые отбросы — в отравлении его ядами.
Злорадное торжество плебея рождалось у отца Мониза в тайниках души, куда не проникали ни молитвы, ни святая вода: вот до чего докатился потомок благородного аристократа, первооткрывателя новых земель, ближайшего сподвижника принца дона Педро. Этому аристократу довелось участвовать в битве при Алфарробейре, окончившейся катастрофой для португальской знати: достоверные, хотя впоследствии искаженные хроники сохранили для потомства знаменитое высказывание графа Авраншеса: «У нас еще хватит воинов, чтобы отомстить простолюдинам!» Широкая публика узнала об этом из статьи дона Франсиско, помещенной в августовском номере газеты «Защита Анголы». Статья его была написана в стилизованной под речь XVI века манере, что восхищало дону Марию Викторию, постоянную поклонницу литературных упражнений своего господина и повелителя.
— В хрониках упоминается также, что мой предок помогал дону Педро в переводах Цицерона. Но я не хочу принимать на веру апокрифические сведения. К чему украшать себя павлиньими перьями! — говорил дон Франсиско, раскуривая сохранившуюся от лучших времен голландскую сигару и незаметно придвигаясь все ближе к висевшему на стене портрету знаменитого предка.
Разглядеть черты лица на портрете было трудно: краски потускнели и картина превратилась в подобие чернового наброска. Однако на ней действительно был изображен первый Ваз-Кунья, приехавший в Анголу. А картину отыскал отец Мониз. Ну и, конечно, получил крупное денежное вознаграждение, преподнесенное ему в виде дара святой Ифигении, которую избрал своей покровительницей родовитый аристократ-неудачник. Не кто иной, как отец Мониз, отыскал в источенных жучком салале архивах важный документ — с него была снята копия, ибо оригинал тут же рассыпался в прах, точно останки древних захоронений. Документ этот подтверждал всем и каждому, у кого возникали в том сомнения, что в таком-то году в сем городе, именуемом Сан-Пауло-де-Лоанда, офицер Мигел Фелипе Алпоин Ваз-Кунья отказался выполнить указ, изданный Камеральным сенатом и направленный губернатору Мотта-Фео, — этим указом предписывалось запретить судоходство по каналу, отведенному от реки Кванза, чего с особым упорством добивались некоторые политические ссыльные. Таким образом, еще в 1816 году этот первый Ваз-Кунья дерзко заявил о своих неотъемлемых правах на канал, хотя не имел к нему ни малейшего отношения.
Все это было давно известно Луизиньо: дона Мария Виктория много раз повторяла эту историю, чтобы убедить скептически настроенных соседей. Однако теперь его уже ничто не занимало — ни хмуро взирающий на него с огромного портрета предок-аристократ, ни прекрасная старинная мебель, ни лежащие перед ним книги латинских классиков. Пора было готовиться к экзаменам, но он заранее знал, что все попытки их сдать будут обречены на провал. Жизнь утратила для него всякий смысл, слезы ярости закипали на глазах.
Дождь накрапывал тихо, почти беззвучно. Лучше и не мечтать о том, чтобы попасть в муссек Ингомботу, где жила теперь Манана с мужем. Отныне его ожидают одни разочарования, он уже никогда не увидит свою любимую и желанную у себя дома. Хуже того: придется встретиться с человеком, похитившим у него радость жизни. Моросил мелкий дождь, знакомо пахло мокрой землей. Дождик ласково, точно целуя, касался домов, прохожих, и, радуясь долгожданной влаге, деревья освобождались от пыли и обновляли листву. Перед уходом дона Мария Виктория, глядя на затянутое грозовыми тучами небо, сказала:
— Надо торопиться, дождь скоро пойдет. Не могу же я нарушить свой долг и не навестить отца Мониза, да и крестница к себе приглашала…
При этих словах сердце у Литы чуть не выскочило из груди. Как ему захотелось самому пойти к Нанинье, увидеться с ней наедине, взять за руки, коснуться губами опущенных век, осушить поцелуями слезы на ее лице.
Он готов был кусать руки от злости, забросить подальше все учебники, прокричать все ругательства, какие знал. Луис Мигел бесцельно слонялся по дому, смотрел из окна, как тяжелые капли дождя пригибают к земле ветви кокосовых пальм в саду. Он сбросил рубашку; из открытого окна потянуло прохладой, но она не принесла ему облегчения. Закрыл окно, лег, свернувшись калачиком, на узкий диванчик, где раньше спала Манана. Вспомнил ее тело, столько раз покоившееся здесь, и беззвучно, одними губами, прошептал:
— Нанинья, Нанинья…
Лите хотелось громко разрыдаться, выплакать всю свою боль и тоску. А вдруг он умрет от горя? Тогда она непременно придет и увидит его — с остановившимся уже взором, с безжизненно поникшими руками, — лежащего на ее кровати. В водосточных трубах журчала вода, потоком сбегавшая на улицу. А что, если она и в самом деле придет и его заветная мечта исполнится? В душе его снова поднялась волна горечи и злости. Если она придет, он скажет: уходи, я не хочу больше видеть тебя, ты заставила меня страдать целую неделю, я даже не знаю, где ты теперь живешь, и не могу заглянуть к тебе на минутку по дороге в лицей, а ты все смеешься; о, если бы увидеть тебя еще раз и больше уже не встречаться с тобой, ведь ты жена другого, а клялась быть моей, зачем мне смотреть на тебя, только испытывать новые мучения и ярость оттого, что не могу жить без тебя, ведь ты уже никогда не будешь моей, и злиться на то, что я такой маленький, глупый и неуклюжий и не могу увезти тебя в Бенгелу или на твой остров, о котором ты рассказывала. «Можешь взять меня за руку!» — сказала ты тогда властным тоном, и я замер secula seculoro[6], держа твою руку в своей и чувствуя, как всего меня охватывает жаркое пламя, а ты даже не позволила поцеловать себя… О, лучше мне умереть… умирая, я буду видеть, как ты, исстрадавшаяся от горя, целуешь меня в стекленеющие глаза, а я трогаю тебя за плечо, и ты поднимаешь ко мне улыбающееся лицо.
Вдруг он услышал стук в дверь. Это она! Казалось, солнце вдруг проглянуло на затянутом тучами небе. Он спрыгнул с кровати, бросился к двери, радостно засмеялся, предвкушая радость встречи с Наниньей.
Косые струи дождя падали на Литу, стоявшего на пороге. В голубоватой пелене тумана, окутавшего залив, точно растворились очертания предметов. Со складов, как всегда, доносился запах специй, и грузчики сновали под дождем, прикрыв головы мешками. Деревья лениво роняли с зеленых листьев капли воды; на цементной площадке перед домом звенела капель, словно кто-то тихо и радостно смеялся; горизонт стал синевато-стального цвета. Лита выглянул наружу. Текущая по площадке вода старательно смывала отпечатки чьих-то ног. Он тоскливо смотрел на них, опустошенный и разочарованный, затем захлопнул дверь. И не успел обернуться, как чьи-то руки накрыли его глаза. Знакомый запах, мягкие, чуть шершавые ладони, легкое дыхание. И насмешливый голос произнес:
— Угадай, кто это?
Он растерянно улыбнулся, придвинулся к ней, чтобы почувствовать, как ее груди коснутся его обнаженной спины, но она отступила назад и прошептала:
— Не узнаешь?
Он пододвинулся еще ближе, чтобы прижаться к ней. Однако она, засмеявшись, с легкостью птички увернулась от него:
— Ну угадай же!..
Уступивший, но счастливый, он шепнул, касаясь губами ее пальцев:
— Нанинья!
Голубка, какую он только что видел в своих мечтах, не ударила его, как он ожидал, кулачком в грудь, а замерла на месте, и это сразило Литу. Он громко расхохотался, и глаза ее сразу сделались печальными. На ней было знакомое ему платье из голубого и розового муслина и напоминающая цветочную клумбу шляпа, тоже голубая с розовым, украшенная ленточками, — чудо красоты, сотворенное руками доны Марии Виктории. А под мокрым платьем, плотно облепившим тело, вырисовывались маленькие груди. Лита еще не видел ее такой разряженной, и Манана показалась ему смешной. Только сандалии на ней были прежние и обуты на босу ногу.
— Ну и шляпа у тебя, да и остальной наряд…
Грозовые молнии блеснули в глазах Мананы. Она опрометью бросилась в свою комнату, он побежал за ней, испуганно бормоча:
— Нанинья! Я просто пошутил!
Она с яростью запустила в него шляпой, скинула платье, и не успел он снять свою одежду, как Манана уже сжимала его в объятиях, необычно грустная и молчаливая.
Дождь словно только и дожидался, чтобы они встретились, и забарабанил по крышам домов в центре города и в муссеках. Дона Мария Виктория пережидала его в церковной ризнице. А они были здесь одни, словно в ковчеге во время всемирного потопа. Нанинья разжала объятия, поцеловала Литу в закрытые глаза, затем уселась на диван, поджав под себя ноги и натянув рубашку на колени. Лита лег рядом, положив голову ей на грудь и вдыхая нежный аромат ее тела; ему хотелось услышать звук ее голоса, но Манана молчала. Он чувствовал, как постепенно отступают тоска и тревога и блаженный покой разливается по телу. Эта встреча с Наниньей, это ощущение изолированности от мира вновь вселяли в него уверенность, что все будет по-прежнему, что в их жизни ничего не изменилось. И они снова счастливы наперекор судьбе. Сегодня не нужно было спешить, они могли до бесконечности смотреть в глаза друг другу.
— Ну и что же он собой представляет? — вырвалось у него. Рано или поздно разговор все равно бы зашел о сопернике.
Она ответила без иронии и без презрения, стараясь придерживаться истины:
— Он ужасный тупица и деревенщина. Вчера я послала его к вам предупредить крестную, что приду навестить ее сегодня после обеда…
— А мама как раз направилась к тебе, она мне сказала, что ты пригласила ее…
— Видишь, я же тебе говорю, что он тупица. Все перепутал. Даже такого пустяка нельзя ему поручить, — сказала Манана серьезным тоном, но в глазах ее светилось лукавство. Они пристально смотрели друг на друга, заглядывая, казалось, в самую душу, и вдруг бросились в объятия, заливаясь счастливым смехом при мысли о том, как ловко удалось им всех провести благодаря дождю, который шел не переставая.
Они весело хохотали — Лита тоненько, как ребенок, Нанинья безмятежно и радостно.
Она поднялась, развесила свои намокшие вещи, а он все лежал и смотрел на ее силуэт, отчетливо вырисовывающийся на фоне сплошной стены дождя за окном. Потом она сняла рубашку и стала похожа на птичку, отряхивающую намокшие перышки.
— Нет, Лита! — решительно воспротивилась она. — Не здесь. Пойдем!
Она взяла его за руку и повела в спальню доны Марии Виктории, куда им долгое время запрещалось входить. Нанинья подошла к окну, раздвинула шторы — скупой свет дождливого угасающего дня ворвался в комнату. Дона Мария Виктория любила порядок, все было прибрано, расставлено по местам. Нанинья уже открывала огромный, окованный медью сундук, привезенный из Индии, в котором хранились праздничная одежда, старинные наряды, покровы для религиозных празднеств. Тут он робко попытался удержать ее за руку.
— Пусти, Лита! — Она прикоснулась своей щекой к его. На него пахнуло сандалом.
— Но Нанинья… Мамина спальня…
В черных глазах сверкнула молния, и гром прогромыхал в тихо произнесенных словах:
— Это для нашей свадьбы, Лита. Я хочу выйти за тебя замуж по-настоящему!
Любовь к Манане боролась в нем со страхом перед материнским гневом. Образ матери, запрещавшей сыну входить во вдовьи покои, неотступно стоял у него перед глазами.
— Ты не хочешь на мне жениться? Боишься, что дона Мария Виктория об этом узнает? Да она сама во всем виновата… Зачем выдала меня за этого простофилю?.. Разве ты не согласен со мной?
В сундуке сандалового дерева Манана нашла одиннадцать видов своих любимых трав. Листья розмарина, лаванды и мяты, уже превратившиеся в труху, пропитали аккуратно сложенную одежду дурманящим запахом. Дона Мария Виктория не уставала твердить, что эти травы привозят из Португалии специально для хранения вещей. В сундуке нашлись и местные травы — кашинде, мурианьока, имбирь. Одежда в сундуке годами не проветривалась, и потому пряный запах трав оказался очень крепким. Кровать была застелена голубовато-зеленым бархатным покрывалом, матово поблескивающим в сумрачном свете угасающего дня. Нанинья достала старинную батистовую рубашку, надела ее, и все закружилось и поплыло перед глазами у Литы, еще не успевшего прийти в себя. В голосе Мананы чувствовалась озабоченность:
— Ты недоволен, Лита?! Только так будет хорошо, только так!
Он молчал. Тогда она, закрыв сундук, подбежала к нему и начала раздевать. И будто буря поднялась на поверхности залива, вздымались волны, и косые струи дождя порывами ветра относило в сторону. Две хрупкие лодки, плывущие в штормящую ночь по голубизне старинного бархата, наконец достигли бухты, в которой не слышалось отзвуков бури. Умиротворенные, они лежали рядом, и сердца их учащенно бились.
— Не думай о нем, Лита. Не повторяй таких слов… Я плачу, видишь, я плачу! — Она подняла на него глаза, полные слез, и, осушая их поцелуями, Лита ощущал на губах вкус меда. — Одного тебя я люблю, а его видеть не могу, он всегда будет мне противен. Он требует гасить свет, когда раздевается, будто мы занимаемся чем-то постыдным. Вот глупец, правда?
Сердце у Литы разрывалось. Хотя Нанинья была рядом, ему казалось, что ее любовь принадлежит не ему, и, чем больше она уверяла его в своей привязанности, тем сильнее он сомневался. Теперь она с каждым днем будет становиться все более далекой, чужой, и в конце концов он потеряет ее навсегда. Это было невыносимо больно, слезы закипали у него на глазах.
— Не плачь, Лита.
— Хочу, чтобы ты была только моей, моей! Я не могу думать об этом кретине…
— Не терзай себя, Лита. Он же ничего для меня не значит, я к нему совершенно равнодушна, клянусь тебе! Поверь мне, Лита!
Она посмотрела на него затуманенными от слез глазами, и он, желая знать правду, требовательно спросил:
— Это действительно так?
Она кивнула в ответ и спрятала лицо у него на груди. От ее тела исходил запах теплой влажной земли. Ее кожа всегда сохраняла любой, хоть раз коснувшийся ее запах. И вместе с лавандой и розмарином Лита почувствовал анисовый аромат травы кашинде. Он глубоко вздохнул, и приятная истома разлилась по телу, будто он отдыхал жарким днем в тени свежей от утренней росы мандиокейры в их саду или на берегу тихо журчащего ручья.
Нанинья мирно дремала у него на груди. Лита крепче прижал ее к себе, она что-то пробормотала на кимбунду. А он смотрел широко раскрытыми глазами на обитый побеленными циновками потолок и слушал, как дождь стучит по черепичной крыше, навевая дрему. С портрета на стене на него взирал дон Франсиско Иносенсио. Он встретился взглядом с глазами отца, которого совсем не помнил, знал только по рассказам матери, и, хотя она часто говорила о его манере ничего вокруг не замечать — ни людей, ни перемен в мире — и к тому же небольшая свеча, обычно озарявшая портрет, сейчас не горела, Лите вдруг сделалось необычайно стыдно. Он осторожно отстранил голову Наниньи, встал и повернул портрет к стене.
— Не делай этого… Пусть он видит, что ты стал таким же мужчиной, как и он!
У Мананы всегда находился веский довод, который решал сомнения Литы. Ему пришлось снова перевернуть портрет дона Франсиско Иносенсио, сурового и гордого. Нанинья сладко потянулась, точно котенок, прятавшийся от жары в прохладной тени, и позвала его:
— Иди сюда, Лита! Мне нужно с тобой поговорить…
Манана лежала на спине, скрестив руки и съежившись, ее темное тело было едва различимо в полумраке. На спинке кровати из кроваво-красной древесины такулы, добываемой в девственных лесах Нгулунгу и Моаки, играли багряные блики; дона Мария Виктория все собиралась сделать ее потемней, такой цвет казался ей плебейским. Лита лег рядом. Нанинья поцеловала его в глаза и заговорила, как всегда, спокойно и рассудительно: она уже два месяца замужем, ребенок, которого она ждет, растет очень быстро, и муж с первого дня начал ее подозревать…
— Послушай, Лита! У нашего народа есть такой обычай: наутро после брачной ночи приходят женщины и уносят рубашку и простыню молодой. Так вот, мать, крестная, тетка мужа — все явились утром за моей рубашкой и простыней и очень удивились, что они чистые. Мне было неприятно, но что поделаешь… Муж не пожалел денег — выставил бутылку хинной настойки, пирожные и другие угощения. Женщины остались довольны и шума не подняли. Он им объяснил, что у меня такая натура…
Лита слушал ее потрясенный. Нанинья рассказывала, как она пыталась рассеять сомнения мужа и как разными домашними средствами пробовала прервать беременность.
— Даже траву макунде в кипятке заваривала, ничего не помогло!
Она смеялась, безропотно принимая то, что ей уготовано, и спокойствие Мананы постепенно передалось Лите. Но муж ей не верит, продолжала Манана, каждый день задает вопросы, осторожно выведывает, высчитывает время, когда должен родиться ребенок. А вдруг он догадается, что тогда делать?
Манана зажала ему рот рукой, Лита шутливо оттолкнул ее, они напоминали детей, играющих на пляже в песке. Оба смеялись, и он шепнул ей в маленькое ушко:
— Мы должны найти «эврику» Архимеда!
Наконец-то она снова с ним, с этим лицеистом, знающим столько непонятных слов. Манана заставила его повторить ей и другие греческие и латинские слова — она так любила их слушать. Лита просклонял во всех падежах «дева», «рыба» и «варвар», как он сам себя назвал, приладив над верхней губой карандаш и скорчив страшную гримасу.
Дождь утихал, словно устав за целый день, выглянуло предзакатное солнце, засверкали капельки влаги на листве деревьев и на паутине. Нежно касаясь губами Мананы, Лита сказал очень серьезно, что она, такая спокойная и красивая, похожа на святую, что она была зачата непорочно и что ребенок ее тоже не является плодом греха…
— И твой муж тут тоже ни при чем! — Он вдруг почувствовал гордость Каллейросов, впитанную с молоком матери и упроченную воспитанием. — Ты пресвятая дева, моя богородица, моя единственная любовь!
Она улыбнулась ему:
— Подумать только! Прямо как в катехизисе, правда?
— Да, Нанинья!.. И появился архангел Гавриил с трубой…
— Погоди-ка, погоди немного!
Она встрепенулась и повторила, глядя на удивленного Литу:
— Погоди немного, я, кажется, кое-что придумала…
На голубовато-зеленой глади бархатного моря, вблизи берега, поросшего деревьями такулы, их юные тела содрогались от веселого, задорного смеха, уже столько лет не звучавшего в этой сумрачной комнате.
Воспетая народными и псевдонародными поэтами, Ингомбота представляла в те далекие времена беспорядочное скопление деревянных домов, тростниковых хижин, жалких лачуг и двухэтажных особняков; застраивался муссек без всякого плана, как кому вздумается. И поскольку Ингомбота находилась довольно далеко от городской цивилизации, там привольно росли тамаринд и гажажа, создавая тенистые оазисы в раскаленной зноем пустыне. Жители муссека, изрядные фантазеры, говорили, что по вечерам появляются на улицах тени деревьев-колдунов. Они сочинили множество историй и легенд о том, как на маленьком кладбище вспыхивают по ночам светильники, и гиены, рыскающие повсюду, плачут и смеются в темноте у самых дверей, и потому в часы, когда свободно разгуливают злодеи колдуны, небезопасно выходить за ворота без дубинки или зонта с тяжелым набалдашником. По той же причине обитатели Ингомботы не любили долго засиживаться в гостях, хотя кому не нравится слушать старинные предания и поверья. Едва начинало темнеть и дневной зной сменялся прохладой, гости вставали из-за стола, накрытого в саду, и расходились по домам, прихватив с собой на всякий случай горящий факел, словно заранее готовились к карнавальному шествию.
Когда стемнело и на небе появились звезды, в окне одного домика в Ингомботе показалась дона Мариана. Блики неровно мерцающего пламени керосиновой лампы, стоявшей в комнате, падали на Манану так, что она казалась окруженной сверкающим нимбом; кожа ее блестела и отливала бронзой. Она походила на мадонну с полотен старых европейских мастеров. Вздыхая, Манана смотрела на небо, усеянное звездами, и рассеянно поглаживала грудь. Она сама напоминала маленькую звездочку. Ветер засвистел в листве деревьев. Пути его неисповедимы: он то уносит с собой запахи и звуки в дальние края, то, напротив, приносит их, как было теперь. До Мананы донеслось щебетание птиц в вышине, бульканье похлебки на костре, ритмы постепенно убыстряющегося танца.
В Ингомботе царила тишина, ярко сверкало над головой звездное небо. Дона Мариана Жоан Нето, стоя в одиночестве у окна, наслаждалась прохладой. Строгий супруг Марианы не разделял ее тяги к прекрасному. Сидя за столом, он упорно, точно муравей, карабкающийся вверх по стволу, изучал основные положения устава для чиновников. И так каждый вечер, час за часом, он повторял по складам слова, составлял из них фразы и с усилием запихивал их в кладовую памяти. Вдруг его голос вернул Манану к действительности. Он говорил на кимбунду с португальским акцентом, и, хотя бывший семинарист старался обращаться с женой вежливо и деликатно, в тоне его всегда слышались упрямые нотки.
— Манана! Прошу тебя, бога ради, закрой окно! Как я смогу быть здоровым отцом для наших детей, если в комнате такой сквозняк?!
Высунувшись в окно, Манана что-то пробормотала в ответ, ее охватила злость. Ну что это за человек? Как он может так жить? Вечно занят своим уставом да бумагами. Она захлопнула окно, прогнав таким образом звездную ночь, и сказала:
— С вашего позволения…
— С кем ты там разговариваешь?
— Со звездами на небе! — резко ответила Мариана.
Стоило ей взглянуть на него, как она снова чувствовала острую неприязнь. Каждый день повторяется одно и то же: он приходит с работы, садится за стол и начинает изучать устав — статья за статьей. Ничто больше его не интересует. Некрасивым его не назовешь, хотя он очень располнел и складки жира нависают над поясом брюк. Казалось, будто его матовую кожу почистили наждаком, а потом забыли отлакировать, и тут Манана вспоминала, какая бархатистая, цвета начищенной песком медной кастрюли кожа у Литы; крестная Виктория обычно варила в такой кастрюле компоты и сладкие блюда. Манана рассеянно огляделась по сторонам — каждая вещь была на своем месте; это я вышивала, когда Лита сидел рядом, думала она, это — когда Лита надулся, потому что я на него накричала; это кроше я делала, когда Лита положил голову мне на колени, а я все грозилась уколоть его крючком; этот рисунок я заканчивала, когда Лита был вне себя от ярости — оставались считанные дни до венчания, нам с доной Викторией надо было еще готовить приданое, и я отказалась убежать с ним из дому, как он предлагал; тогда он бросился в траву под акациями и долго рыдал, оплакивая утрату своего сокровища. И какое ему было дело до угроз и проклятий отца Мониза!
В доме царила безукоризненная чистота. Даже если Нанинья не успевала днем навести порядок, муж, приходя со службы, сам прибирал комнаты, повторяя: «Цивилизация приучает нас к порядку, мы ведь не дикари, чтобы жить как придется». И тогда Манану охватывала злость. Она злилась на всех, даже на Литу, который допустил, чтобы она покинула свою комнату, залитую медовым светом солнца и наполненную ароматом травы кашинде, где слышен был шелест кокосовых пальм за окном и шаги прохожих на улице. А тут никаких запахов нет и в помине. Муж выбросил все ее травы, сказав, что знахарство противоречит новейшим достижениям науки и надо скорее покончить с этим пережитком старины.
— Такие пейзажи, где изображены снег и горы, ничего не говорят нашему сердцу, — ворчал он, разглядывая картинки из старого календаря. Он хотел, чтобы у них в гостиной, как у всех добрых христиан, висела репродукция с картины «Тайная вечеря».
— Но они же такие красивые, — возражала Манана.
В его глазах загорался злобный огонек, который он прятал за стеклами очков в тонкой оправе. Манана еще отчетливо не представляла себе, что есть добро, а что зло. Она не любила мужа и думала только о том, как бы с ним поскорее рассориться и уйти навсегда, хотя он был человек добрый, щедро ее одаривал и она ни в чем не нуждалась. Только почему-то ей казалось, будто он ребенок, а не взрослый. Он ничего не умел делать своими руками, за что бы ни взялся, все у него получалось нескладно, шиворот-навыворот. Когда они поселились на новом месте, он не сумел даже завести знакомство с соседями, все отговаривался, что у него много работы, и глупо ухмылялся. Конечно, соседи решили, что он деревенщина, и стали их избегать. Лишь когда разговор касался серьезных дел, он, преодолевая робость, высказывал свои соображения, и порой они бывали довольно дельными.
Манана прошла в кухню, распахнула там окно, чтобы еще раз посмотреть на звезды в небе, безмолвных свидетелей того, что должно было произойти этим вечером. Мулемба чернела в саду большим расплывчатым пятном, и Манана настороженно всматривалась в переплетения ее густых ветвей, однако черно-зеленая крона, где гулял ветер, отвечала ей лишь шорохами. Из-за туч выплыла луна, и в ее слабом свете стали видны очертания беспорядочно разбросанных по муссеку домов и деревья кажу, но вдалеке, на песчаных пустошах, Манана ничего не могла разглядеть.
Она затворила окно с твердым намерением избегать сегодня стычек с мужем. Взглянула на старенький будильник — подарок крестной. Нет, еще рано, оставалось больше получаса. Истомленная ожиданием, Манана почувствовала, как тревога ее нарастает. Она разгладила платье на животе, ставшем уже заметно округлым, и вдруг почувствовала на себе, как нередко бывало в последние дни, холодный взгляд мужа, будто он прикидывал в уме, когда это живот успел так вырасти. Ей вспомнилась последняя встреча с Литой, их задорный смех в ту субботу, когда дождь лил не переставая, и Манана улыбнулась. Она вошла в гостиную. Муж уже стоял посреди комнаты, устремив поверх металлической оправы очков остановившийся взгляд, и пел сильным и чистым голосом что-то очень грустное. Прежде ей никогда не приходилось слышать пение мужа, хотя отец Мониз с похвалой отзывался о том, как он пел в семинарском хоре. Однажды она попросила мужа спеть, но он только смущенно засмеялся в ответ и сказал, стараясь казаться как можно более солидным:
— Это было давно… А теперь я человек женатый, дона Мариана! — И вновь уселся за стол и стал просматривать бумаги, которые всегда приносил с собой со службы.
А вот сейчас он пел. Его маленькая пухлая рука поднималась и опускалась в такт пению, будто он взмахивал дирижерской палочкой. Напеву, казалось, было тесно в четырех стенах, и он рвался на простор, наполняя звуками вечернюю тишину. Торжественной размеренностью ритма и гармоничностью мелодия напоминала хорал, исполняемый в церкви в сопровождении органа. Мариане почудилось, будто музыка обволакивает ее. Но вдруг она отчетливо расслышала знакомые слова — их часто шептал ей на ухо Лита, хотя она и не знала, что они означают. Ей стало больно, словно их похитили у нее, словно этот человек завладел их с Литой сокровищем и теперь обманом вздумал присвоить себе то, что ему не принадлежало. Ей неудержимо захотелось заставить его замолчать, но она не могла его раздражать — намеченный час приближался. Она любовно погладила живот, подумав про себя: пой, пой, все равно ребенок не твой!
Вдруг пение смолкло. И тогда Манану охватил гнев на мужа за то, что он таит в своем сердце недоверие и подозрительность: за два месяца совместной жизни она успела это понять. Она уже не могла разобраться в своих ощущениях, в душе у нее была полная неразбериха, Манана растворила окно: маленькое светлое пятно на небе возвещало, что скоро из-за туч снова выйдет луна. Манана испугалась, время бежало быстро, а ей хотелось бы вернуть его назад и стать прежней, любить только Литу, делать только то, что казалось разумным, жить только тем угасающим днем, тающим быстро, как тростниковый сахар. О, если бы Лита опять положил голову ей на колени, она бы бросила все свои дела и смотрела бы на него, пока дона Мария Виктория молилась в церкви, перебирая четки, а отец Мониз рассеивал сомнения ее благочестивой души, получая за это причитающееся ему вознаграждение. Ничего другого Манана не желала. Из сада доносился тихий, приглушенный шум в кроне деревьев — вероятно, снова набежал запоздавший ветерок, защебетала проснувшаяся птаха. Манана вздрогнула и, высунувшись в окно, устремила взгляд поверх черепичных крыш. Вновь воцарившаяся в саду тишина наполняла душу покоем и какой-то безрассудной радостью, от нее еще сильнее забилось сердце. Она глотнула свежего воздуха и зажмурилась.
— Вот бы мне стать звездой… О, если бы превратиться в звезду и взлететь на небо… — Ее голос нарушил тишину в доме, хотя слова прозвучали чуть слышно.
Стать звездой, мерцающей в поднебесье, и вдруг очутиться в руках-птицах Литы, ее ненаглядного и единственного.
— Как хорошо быть звездой!..
— Замолчи, Мариана! Ты что, с ума сошла? Бормочешь что-то про себя, точно безумная, да еще на кимбунду!
Он подошел к ней, обнял за талию, пытаясь смягчить улыбкой резкость своих слов. Но в глазах Наниньи сверкнули молнии, предвестники начинающейся грозы:
— Как?! Нельзя на родном языке даже слово сказать?!
— Да нет, дело не в этом! Пойми, пора тебе научиться хорошим манерам, ты ведь теперь не просто Манана, а дона Мариана, моя супруга, жена чиновника третьего класса…
Манана безучастно смотрела на него. Сейчас она походила на пойманную птичку, ожидающую мгновения, чтобы выпорхнуть на свободу: она замерла в руке у шалуна мальчишки, открывающего дверцу клетки, но вот пальцы его разжимаются, и, удивленный, он видит, как птица с громким щебетом взмывает в голубое небо. Манана обвила рукой шею мужа и прошептала:
— Ведь еще рано ложиться спать, правда?
— Пора, пора, завтра надо рано вставать…
— Жара просто невыносимая! Давай погуляем в саду.
— Что же, мы и ночевать будем в саду?
— Да нет! Мы только немножко погуляем, подышим воздухом…
Она внимательно смотрела на него, наблюдая, какое действие произвели ее слова. Затем сняла с него очки — он хлопал глазами, точно сова или летучая мышь, обезумевшая от солнечного света, и Манана снова почувствовала к нему отвращение.
— Ну пошли! Посидим полчасика в саду, потом лучше спать будем.
— Ты у меня прямо сумасшедшая. — Он уже улыбался. — Девочка-сумасбродка. Гулять на ночь глядя, вместо того чтобы лечь в удобную кровать…
— Доставь мне такое удовольствие, пожалуйста!
Она обняла его, и они вышли. В саду снова защебетали птицы. Они присели на циновку под мандиокейрой; Нанинья сняла с него, все еще надутого и недовольного, очки и отложила их в сторону, ласковым жестом прикрыла усталые глаза и замерла, ощущая в себе биение новой жизни.
На небе светила полная луна, она была серебристо-голубая, круглая, как живот Мананы, и пятна на ней походили на причудливые фигуры. Ветер унялся, и тишину вокруг нарушал только шелест ветвей мандиокейры. Старая мулемба неподалеку от них отбрасывала на землю тень, в небе сияли звезды. Манана взяла мужа за руку, подержала ее и положила на свой живот.
— Чувствуешь? — спросила она. Рука мужа лежала неподвижно, он все еще не доверял ей. Отведя глаза в сторону, он ответил:
— Да, чувствую. — Неужели он улыбнулся или ей только показалось?
— Нет, я не о том. Он очень вырос, правда?..
Муж пристально посмотрел на нее, будто хотел понять, что таится за этими невзначай оброненными словами. Снова его охватили сомнения, как ни пытался он отогнать их, снова он слышал глас Люцифера, вопиющего в пустыне смятенной души. А Манана вдруг с невинным видом сказала:
— Знаешь, меня это тоже удивляет, вот я и решила посоветоваться с крестной. Может, она разъяснит, в чем тут дело…
— С тетушкой Лембой диа Нзуангонго? — спросил он на кимбунду.
— Что ты! С сеньорой Марией Викторией.
Она тут же перешла на португальский, мягко произнося своим мелодичным голосом слова на чужом языке. И ей показалось, что слова эти будят черные тени возле деревьев, ударяются об ограду сада.
— Я спросила ее, может ли женщина ждать ребенка, если она еще не была близка со своим будущем мужем?
— Что за ерунду ты несешь? — Он хотел было встать и уйти в дом, но она удержала его за руку, серьезная и решительная, совсем непохожая на прежнюю веселую Нанинью.
— Подожди! Ты потом будешь задавать мне вопросы, я и сама ничего толком не понимаю. Я почувствовала, что беременна, едва мы с тобой обвенчались.
— Как?! Да не можешь ты говорить потише, что ли?
Голос Марианы зазвучал еще громче, точно она хотела, чтобы все ее слышали. Муж подозрительно вслушивался в каждое слово.
— Крестная мне сказала — и это истинная правда, так написано в книгах, хочешь, она тебе все разъяснит и покажет книги, или спроси у отца Мониза, — что, когда женщина всем сердцем полюбит мужчину, у нее может сам по себе зародиться ребенок… Так случается, если сильно полюбишь…
Муж приподнялся, обнял ее за плечи и, доверчиво улыбаясь, попросил рассказать об этом подробнее — он обрадовался даже столь неправдоподобному объяснению. Замирая от страха, Нанинья призналась:
— Знаешь, я беременна почти пять месяцев…
В ответ он улыбнулся, взял ее за подбородок и, страстно желая оправдать жену перед собой, перед богом, перед облаченным в белую сутану отцом Монизом, произнес слово, от которого Манана вздрогнула, потому что оно напомнило о тех незнакомых словах, которые шептал ей на ухо Лита:
— Партеногенез! Вероятно, твоя крестная назвала это так…
Он хотел было засмеяться, но с трудом выдавил из себя улыбку, сомнения не покидали его. Да, он сам слышал о подобных случаях, отец Жоакин — не простой преподаватель семинарии, он получил в Риме степень магистра теологии — называл столь чудесное зарождение жизни этим греческим словом. И муж Марианы повторил:
— Партеногенез!
Круглая луна, серебристо-голубая, светила над городом. Она озаряла своим призрачным светом и мулембу в квартале Кипакас, где прежде жила Нанинья, и ее родственницу в саду Ингомботы. Не спуская глаз с кроны деревьев, Манана негромко произнесла:
— У девицы, правда?
Эти слова прозвучали как условленный знак, поданный командиром воинам, за которым следует атака, как магическая формула «Сезам, откройся!». Тотчас же отозвалась птичка гайета, слабо прочирикавшая свою немудреную песенку, будто она еще не совсем проснулась или не хотела нарушать вечернюю тишину. Звук этот был едва слышен, словно верещал одинокий сверчок в молчании светлой ночи. И Манана радостно улыбнулась. Казалось, она никак не могла очнуться от грез. Фигура ее слилась с полумраком в тени мандиокейры, луч луны высвечивал лишь лицо и руки.
«Погляди!» — хотела она воскликнуть, но голос отказался ей повиноваться, слышно было только, как без устали щебечет гайета.
Тут муж обернулся сам, и глазам его предстало чудо. Он поспешно осенил себя крестным знамением, чтобы избавиться от наваждения.
В шелестящей листве мулембы отчетливо виднелась белая фигура ангела с серебристыми крыльями, медленно спускающаяся вниз. Вокруг него разливалось голубоватое сияние. Волосы у него были светлые, глаза блестели в темноте. На нем была длинная белая туника, в одной руке он держал фонарь, отбрасывающий пучок света, в другой — трубу. Он спускался со спокойным и деловитым видом. Достигнув нижней ветки мулембы, он остановился. Манана и ее супруг, замершие на циновке под мандиокейрой, изумленно глядели на видение. Гайета умолкла, и воцарилась полная тишина, только ветер доносил издалека неясные отзвуки, да еще слышалось шуршание белой туники архангела. И тогда раздался его голос. Слова были исполнены милосердия, доброты и твердой убежденности — будто и впрямь это был глас божий, они разрушали все сомнения, зародившиеся среди плевел, произрастающих в каждой душе человеческой.
— Послушай, человече! О сын Жоана Мануэла Нето, я обращаюсь к тебе!
В наступившей тишине можно было расслышать, как бьется сердце. С тем же пафосом архангел продолжал:
— Не отвернись от жены твоей Марианы, ибо ребенок, которого она в себе носит, плод вашей освященной богом любви! И зародился он не от греховной связи, а с благословения господа нашего… Воистину так!..
Приглушенное эхо прокатилось по саду.
Мулемба чуть слышно зашелестела листвой, словно подтверждая эти слова, вновь зачирикала гайета. Еще шире распахнув свои серебристые крылья, архангел голосом мягким и проникновенным продолжал:
— И она произведет на свет сына, которого ты наречешь Луисом. Да исполнится воля господня! И дочь, которую ты наречешь Марианой. Такова воля божья…
И непонятно откуда взявшийся смешок мгновенно растаял, тотчас заглушенный пением гайеты. И вновь воцарилось молчание. Нанинья вздрогнула, уже раскаиваясь в своей выдумке, ей стало стыдно.
Муж ее собрался было вознести молитву во славу божию, но вдруг взгляд его остановился на темных брюках архангела. Он увидел ножны, торчащие из-под туники, и в голове у него все окончательно смешалось. А в тишине ночи вновь послышался негромкий смех, заглушаемый птичьим щебетом.
— Ты видела? — спросил он. Сомнения ожили в нем с новой силой. — Ты слышала?
Не успела Манана поднять на него глаза, как в мгновение ока все вокруг ожило, пробудилась потревоженная криком ночь:
— Держи его, держи!
Муж Марианы, хотя обычно он был неповоротлив и неуклюж, проворно вскочил и в два прыжка оказался около мулембы. Он схватил архангела за серебристое крыло. Ножны у архангела! Этот атрибут — чья-то выдумка, о них никогда не упоминалось в Священном писании, которое он изучал в семинарии.
— Ах ты, сукин сын…
И тут раздался страшный треск, точно свершилось пророчество из Апокалипсиса. Ветка, на которой стоял архангел, обломилась, и белое полотнище повисло в воздухе, зацепившись за сук. Ночь наполнилась испуганным кудахтаньем кур и кукареканьем петухов, руганью и проклятиями, доносившимися из темноты. Смех, приглушаемый чириканьем гайеты, зазвучал грозно, точно проклятие Иеговы. В муссеке поднялась суматоха и кутерьма, повредив ногу при падении, завопил архангел. Перекрывая все звуки, раздался голос Марианиного мужа:
— Держи его, держи!
Но ничего уже нельзя было сделать. Еще раз мелькнув в листве деревьев, архангел исчез, и никому не удалось схватить ни его самого, ни его подручного музыканта-гайету. Только петухи, растревоженные раньше времени, кукарекали что есть мочи.
— Держи его, держи!
Призыв остался без ответа. Ингомбота еще спит, лишь ветер доносит взрывы смеха. И снова вдалеке звучит щебетание гайеты — должно быть, она уже сочиняет песенку о том, что произошло этой ночью в муссеке Ингомбота. А Нанинья молчит, тихая, будто оцепеневшая. И все еще не нарушает тишину ее муж, бывший семинарист, а теперь чиновник третьего класса. Он в сердцах бросает на землю вырванное у лжеархангела крыло из раскрашенной бумаги. Сжимая в руках плетку, он вслушивается в наполненную шорохами ночь. Манана, Нанинья, которая могла быть такой счастливой с юным лицеистом из квартала Кипакас, теперь жена Матеуса Жоана Нето, только ниже опускает голову.
И местные кумушки, которым до всего есть дело, сочинят, услыхав на рассвете ее крики, целую историю о том, что случилось в стародавние времена в Ингомботе, в саду под деревом мандиокейрой.
Бледная, точно невыспавшаяся, луна слабо освещает землю. В эти часы, попусту растрачиваемые на сон, в Ингомботе стоит мертвая тишина. А над нашей Луандой всегда сияют звезды, это ее истории.
Перевод Е. Ряузовой.
В те времена, когда произошла эта история, слово «Луанда» уже писалось на европейский манер, через одно «у», а Жулиньо Канини — или Антонио Жулио дос Сантос, как звали его белые, — уже сидел в каталажке.
Вовсе не правда, что все началось в то холодное утро, когда Санта в очередной раз повздорила со своей мачехой, — все началось гораздо раньше, родилось в шепотах и сплетнях, в насмешливых песенках, которые юные бездельники сложили сами или услышали от стариков. Все, о чем говорили друг другу на ухо, все, что по отдельности не имело значения, вдруг хлынуло потоком. И все как с цепи сорвались — принялись ругать девушку Санту последними словами и восхвалять ее мачеху, дону Шиминью.
Нет, не в то холодное утро началась эта история — солнце ведь тоже заново рождается каждый раз, а на самом деле оно одно и то же, вечное и неизменное, — задолго до того утра на рассвете и по вечерам, а также и среди дня колотила дона Шиминья свою падчерицу ручкой от швабры, хлестала ее по щекам. Санта не плакала — она вообще всегда была молчалива и скрытна, — но яростные крики ее мачехи давно уже привлекали всех охочих до подробностей чужой жизни. И они приходили, судили и рядили, сочувствовали и злословили, глядя на запыхавшуюся и расхристанную дону Шиминью. А все дело было в том, что Санта, девица тридцати с лишним лет, все не хотела выходить замуж, хотя сватались к ней многие.
И слушали соседи такие речи доны Шиминьи:
— Ох, судьба моя злосчастная! За что мне такое наказание?! Вы поглядите на нее! Только и думает о танцах да о кавалерах. Хочет замуж. Все деньги свои, все приданое по ветру пустила на сласти да на подарки. Бездельники со всего города днюют у нее и ночуют, пьют и едят! А замуж выйти, матери помочь она и не думает!
А чуть попозже — может, и вчера еще — доносилось из их дома вот что:
— Поглядите на эту девицу! Не девица, а перестарок! Всех разогнала, ни один жених ей негож — у каждого какой-нибудь изъян да отыщется. Я работаю день-деньской как каторжная, деньги зарабатываю, а она на мои деньги женихов принимает, да все без толку! Один расход с нею! И все молчит, проклятая, молчит и таится!..
Послушав это, люди расходились в смущении: хотелось им понять суть криков, рассердиться или опечалиться, подать добрый совет — да не выходило ничего. Дона Шиминья же кричала без умолку, без устали — привыкла зазывать покупателей, — от крика ее звенело в ушах. А Санта помалкивала. Странноватая она была: если кто-нибудь задавал ей вопрос, она задумывалась, медленно скользила по лицу собеседника своими черно-синими глазами, потом улыбалась. И всякая охота выспрашивать проходила, когда задумчивый, тихий голос произносил:
— Врет она… Живу как живется.
И в этих спокойных словах было все то, что кипело в душе, что изливалось в ледяных, мучительных слезах бессонными бесконечными ночами. И разве мог собеседник отгадать то, что было так глубоко спрятано? А Санта видела это и прощалась, стараясь, чтобы любопытный ушел первым.
Но о чем молчат уста, скажут глаза — это не мной придумано, и все смотрели, как она идет, смотрели на ее едва заметную грудь и стройные ноги. Шла ли она вечером из Байши, или утром, или в знойный полдень, всегда жалась в густую тень деревьев, шла медленно, хоть горб ее был почти незаметен под особого кроя платьем. Шла, а потом исчезала, так что собеседник недоумевал — не с привидением ли он сейчас говорил?
А родилась она толстенькой, здоровенькой, крикливой — родители дали обет пречистой деве, — горб появился уже потом, да и не горб это был, а просто сильная сутулость, отчего-то кости стали расти не так как надо. Горбунья без горба! Санта очень страдала от своего уродства, но никому никогда ни на что не жаловалась — характер с детства был как кремень, — не плакала, когда сорванцы-мальчишки ее дразнили. Даже наоборот: в конце месяца накупала конфет и леденцов, созывала Зито, Маскоте, Пайзиньо и других, и они, пристыженные и притихшие, принимали угощенье.
— Мы больше не будем, Сантинья, — говорил Маскоте, — кровью христовой клянусь, не будем.
Но стоило ей отойти на десять шагов, как вслед ей уже неслось:
— Семерым женихам Санта отказала…
И никто не видел, как облачко грусти набегает на ее лицо, никто не слышал, как бьется ее сердце, — так весело сверкали ее зубы, когда она улыбалась, а улыбалась она почти всегда.
Вот какая была Санта — добродушная и не злоречивая, и женихи у нее были, несмотря на ее увечье. И если кто-нибудь из юношей просил разрешения проводить ее или присылал открыточку с нежными словами, она не отказывала им. Она только улыбалась чему-то своему.
Тут обычно влетала дона Шиминья:
— А на какие деньги ты покупаешь подарки?! На что уходит твое жалованье, бесстыжая тварь?! Я хоть и мачеха, но лучше иной матери! И я не допущу!..
Она утверждала, что Санта подворовывает, и, швырнув девушку наземь, лупила ее палкой от половой щетки, лупила неторопливо и методично, без особой ярости, словно делала привычное дело по хозяйству. Санта даже стона не издавала, а только тихо плакала, как будто стыдясь своих слез. Дона Шиминья бранилась как грузчик, и тогда слабый голосок Санты отвечал:
— Неправда! Я не бесстыжая! Я не сука!
На это ей храбрости хватало. Она защищала своих женихов — даже тех, от кого только накануне ревмя ревела, даже тех, на кого жаловалась своей подруге, единственной, кто был посвящен в ее тайны:
— Опять, Лина, одно и то же. Ходил, ел-пил, потом денег попросил. Я видела, как одна гулящая ходит в юбке из той ткани, что я ему подарила. Ну, что мне делать?!
Но в жалобах ее не было ни гнева, ни ненависти. Огорчалась, конечно, грустила, горевала — особенно когда вспоминала первого своего жениха, Манеко.
Она никогда не повышала голоса. Снова колотила ее дона Шиминья — вяло и неохотно, как по обязанности, а те, кто проходил по улице, слышали ответ Санты — ответ внушал уважение. А дона Шиминья рассказывала подругам:
— Ох уж эти мне тихони. Вы ведь меня знаете — я врать не люблю! Разве я ей зла желаю? Она отказывает одному за другим. Разве ж я против, если она выйдет замуж? Сами посудите: познакомится, приведет, потом он все деньги из нее вытянет, она ко мне: «Мама, он курит диамбу[7], нигде не работает и не хочет». Приведет другого, та же история. Опять ко мне: «Мама! Он ко мне пристает!» Велика важность: жених обнял — так уж сразу «пристает»! Что мне с ней делать?
Дона Шиминья говорила чистую правду. Разве не видели добрые люди, как стоят бывшие женихи у ограды, ища прохлады в знойный день в тени старого тамаринда Канини, а потом уходят? Разве не блестели темно-синие глаза Санты ярче, разве не делалась ее походка легче в те дни, когда она отказывала очередному жениху? Он уходил, а она смеялась, слушая, как мальчишки распевают сложенную про нее песенку:
Семерым женихам Санта отказала,
Семью пять — тридцать пять,
Начинай сначала!
Светило солнце; дул ветер; приходили и уходили женихи: их было так много, что соседи сбились со счета и уже не обращали на них внимания. Все это только служило поводом для шушуканья и сплетен, перемигиванья и праздной болтовни. Санта грустила.
Произошло это в конце дня: было не жарко, дождь уже прошел, ветер еще не налетел.
Санта шла привычной дорогой, как всегда, остановилась передохнуть у старой мулембейры. Горб, казалось, стал больше и тяжелее — долго стояла она в освежающей тени огромного дерева. Потом медленно, словно нехотя, отправилась в путь, ни разу не оглянулась назад. Никто не замечал ее: мальчишки поодаль во что-то играли, а старики поняли, что происходит, лишь услышав брань и крики доны Шиминьи.
Все было как всегда: собрались кучкой у дверей, из-за которых доносились звуки ударов. Потом показалась на крыльце сама дона Шиминья, и все поняли, что разговор вышел серьезный: была она растрепана, расстегнута, полуодета и очень громко кричала, размахивая руками. Пришлось ее придержать, а не то она в запале сбросила бы с себя одежду и показалась бы всей улице в чем мать родила.
— Пустите меня! — выкрикивала дона Шиминья. — Пустите! Я ей как мать родная! За что, господь, так сурово караешь? За какие грехи? Не я ее носила, не я ее рожала, так почему же мне выпало на долю так страдать? И из-за кого? Из-за вонючего кафуза[8]…
Посыпалась отборная ругань на португальском и на кимбунду; подруги держали дону Шиминью за руки, чтобы она не побежала голосить и жаловаться на всю округу. Мачеха вырывалась. Соседи сострадали. Стали звать Санту:
— Санта! Санта! Иди сюда! Взгляни, до чего довела мачеху!
— Иди сюда! Посмотри, как страдает дона Шиминья!
И она вышла — выплыла, как облачко. Дона Шиминья со свирепой любовью посмотрела на нее. Ничего в девушке не изменилось: была она все такая же хрупкая, тоненькая, тихая, только вроде бы бедра стали круче. А ее черно-синие, огромные, почти без ресниц, как у рыбы, глаза — не сразу и заметна была их красота, такой лился из них свет — слепо уставились на соседей. И Санта тихо и кротко произнесла всегдашние свои слова:
— Это неправда. Все, что мама сказала вам, — неправда.
Тут все принялись укоризненно качать головами, прищелкивать языком: разве можно девице, незамужней, бездетной, в родительском доме живущей, обвинять во лжи мать. Ну, пусть не родная она ей, но кто ее кормил-поил, обувал-одевал, растил-воспитывал, наказывал за провинности, старался вразумить и образумить? В этот миг очнулась и сама дона Шиминья.
Она схватила Санту за волосы, швырнула падчерицу на землю, стала хлестать по щекам. Санта и не пыталась защищаться, пальцем не пошевелила, чтобы прикрыть лицо. Она повторяла одно и то же, и голос ее дрожал, так что слов было почти не разобрать:
— Это неправда. Все это неправда. Я не люблю Жижи, но он совсем не такой. Мама на него наговаривает по злобе. Честное слово!
Старая Луминга оторвала мачеху от падчерицы, отвела Санту в дом. Соседи не расходились, пошучивали, а сами между тем вспоминали, какой новый свет сиял в черно-синих, лишенных ресниц глазах Санты.
Мало-помалу успокоившись, дона Шиминья рассказала о новом возлюбленном падчерицы. Чертов семинарист задурил Санте голову своими из книг вычитанными глупостями, дурацкими разговорами. Дона Шиминья стала подозревать, что Санта тайно увлеклась ворожбой, спиритизмом и прочим вздором, — и подозрения ее подтвердились.
— Каково матери было увидеть такое! Каково матери видеть, как ее дочь — пусть и не родная, — голая, без единого лоскутка одежды, занимается волшбой?!
Это зрелище въяве предстало очам доны Шиминьи, и она опять стала рваться в дом, чтобы отколотить Санту.
— Пустите, пустите меня! Я мать! — И она рухнула наземь. Ее подняли. — И называют это безобразие гимнастикой! Хватает же наглости. Он ей напел в уши, что гимнастика избавит ее от горба! Я в клочья разодрала поганую книжку, которую он ей подсунул. Там картинки, а на них — голые мужчины и женщины! А она не отдавала! Чуть не подралась со мной!
Она опять хотела ринуться к падчерице, но ее удержали. Тогда, дрожа всем телом, она опустилась на землю.
— Гимнастика йогов — вот как она это называет! Только меня не проведешь! Я знаю, что это за гимнастика! Стоит голая, прижалась к стене, а сама смотрит на себя в зеркало… Это самая настоящая волшба!
…Неправда, неправда. Но Санта больше не могла выдержать. Она бросилась на свой топчан и заплакала, зарыдала, кусая подушку, стуча кулачком. Было отчего: Жижи пришлось прогнать — он слишком много себе позволил; развеялась еще одна иллюзия: Санте казалось, что он совсем другой, непохожий на других парней, не курит, пьет только самую малость, чтобы не обидеть приятелей… И вот пожалуйста — оказался такой же, как все, даже еще хуже… Начитался скверных книжек… Она ему сказала: «Больше не ходи сюда!» — а потом весь День проплакала, и от пыли одиночества першило в горле, когда она стояла под старой мулембейрой — той самой, на которой он когда-то хотел вырезать сердце, а в нем — их имена… Плакала Санта и оттого, что мачеха все наврала: от гимнастики йогов ей и вправду стало легче, спина понемножку распрямлялась…
И от искренних слез Санты люди жались поближе к стенам своих домов.
Глаза у Санты были кроткие, спокойные и смотрели прямо в лицо тому, с кем она говорила. Иные считали, что глаза у нее уродливые: без ресниц, как у рыбы, и цвет какой-то непостоянный. Другим нравился их влажный блеск, нравилось, что они не то синие, не то черные и меняют цвет, как тихая озерная вода под ветерком. А ресницы у Санты выпали еще в детстве, и много лет спустя она просыпалась в ужасе: хотела открыть глаза, посмотреть, как скользят солнечные лучи по стене, и не могла. Веки слиплись, точно склеенные каким-то желтым клеем. Санта плакала от страха, но потом привыкла и больше не звала дону Шиминью, которая когда-то приходила с чашкой теплой воды и осторожно обмывала ваткой склеенные веки, возвращала больным глазам свет, а душе — радость. Теперь вместо этого она плакала — научилась плакать по своему желанию, — и слезы постепенно размывали липкий клей.
Сейчас ей было стыдно: день выдался такой погожий, свежий ветерок посвистывал в жердях изгороди, сонно попискивали птицы да изредка слышались голоса людей — люди шли на работу. И вдруг начался этот крик и гвалт, и набежало множество народу.
Вначале все просто стояли у дома — жалели Санту, которую так нещадно бьют. И женихи все разбежались, испугавшись этой истории с Жижи. Снова, несмотря на ранний час, начался шум, послышались звуки ударов, крики доны Шиминьи. Луминга первая потеряла терпение, постучала в дверь, закричала:
— Кума Шиминья! Хватит! Не мучь девчонку!
Никто не отозвался. Слышались только удары, а потом все стихло. Луминга в нерешительности поглядела на соседей; но никто не осмеливался войти в дом: дона Шиминья была дама известная, ее уважали и побаивались, она зарабатывала немалые деньги благодаря своему искусству: готовила на продажу разные лакомства. И когда она показалась на крыльце, все попятились в почтительном страхе и удивлении. Дона Шиминья молчала, и никто не осмеливался нарушить это молчание. А потом устало заговорила, и голос ее заглушил рыдания Санты — и рыдала-то девушка в этот день не так, как всегда.
— Позор мне, соседи! Позор на мою голову!
Она снова замолчала. Ветер шелестел на крыше, шуршал темно-зелеными листьями мулембейры. Наступало утро. Люди, сгрудившись в кучу, ждали. Каждый в глубине души надеялся, что наконец-то случилось то, о чем все раньше шушукались и сплетничали, то, что могло случиться, но вопреки лукавым усмешкам и подмигиваниям не происходило. Сейчас же и вправду что-то стряслось. То, о чем они говорили, то, во что не верили, хоть и передавали дальше, произошло, а девица Санта только притворялась тихоней, а на самом деле оказалась бесстыдницей, каких свет не видывал.
Присев у дверей, дона Шиминья начала рассказывать, и соседи тут же почуяли: речь пойдет не о том, что Санта прогнала очередного жениха или ухлопала половину жалованья на подарки, тут дело посерьезней. Лица нахмурились.
— Она рассказала мне все. Да разве она человек? У человека сердце есть. У нее, Санты, — ни сердца, ни стыда, ни уважения к старшим. Она все мне рассказала, соседки. И похоже, что это правда. Спуталась с белым. Говорит, что любит его. Хочет от него ребенка родить и воспитать.
Стало так тихо, что слышно было, как дышат люди и шелестит под ветром листва. То, о чем подозревали и шептались, оказалось правдой, и правдой пугающей: теперь она облеклась в слова и вызывала ярость. Где это видано — согрешить и во всеуслышание, словно бы с похвальбой, рассказать о своем грехе как о добром деянии?! О грехе, пусть даже невольном, надо молчать, надо закопать его поглубже и не вспоминать о нем. Но тут люди вспомнили, что дона Шиминья много раз говорила: Санта упрямо хочет ребенка, и потому в ожесточившихся сердцах приоткрылась щелочка для жалости и прощения. Соседи призадумались, но дона Шиминья была начеку.
— Потаскуха она! Что за судьба мне выпала! Я ведь ей как родная мать. Я ее вырастила, вынянчила! Работу ей нашла, и не за спасибо: свои деньги отдала, чтобы взяли ее. И вот благодарность?! Опозорила, опозорила…
Луминга, женщина старая, мудрая, всего на свете повидавшая, сказала:
— Так-таки сама все и выложила?
— Сама! Поверите ли: я, говорит, беременная. Я на нее с кулаками, а она: не бейте, мама, своему внуку повредите. У меня и руки опустились. А она плачет: «Святая Анна, защитница моя, знает, что я не виновата. Я не грешница, не распутница, а только одна больше жить не могу».
Соседки загомонили, а потом разом стихли. Все осуждали Санту, но каждый по-своему. Был тут, помимо этого, и страх, были и угрызения совести. Дона Шиминья продолжала что-то бормотать, словно бы оправдывалась. А в дверях показалась Санта, стала перед всеми. Ни дать ни взять — явление богородицы.
Ее тонкое тело распрямилось, вроде бы она хотела, чтобы все ее разглядели, а глаза были кроткие и безгрешные. Люди выбросили дурные мысли, позабыли про свой праведный гнев, глядя на девушку Санту. Она больше не плакала, и одежда не висела клочьями. Желтая косынка стягивала курчавые волосы. Она о чем-то думала, долго думала, и никто не решался нарушить молчание, чтобы не сбить ее, а потом обвела толпу соседей взглядом, на каждого посмотрела в отдельности, и каждый чувствовал, что взгляд этот проникает ему в самую душу, читает самые потаенные мысли. Иные отвели глаза, попятились, едва не пустились наутек. Снова разгорелась злоба, заглушив сострадание и непонятные угрызения совести. Издалека донеслись вопли мальчишек, затеявших какую-то игру. Санта посмотрела туда, на зеленые кроны мулембейр, — там она всегда встречалась с поклонниками, — неосознанным движением прикоснулась к животу. В другой руке она держала чемодан и маленький мешочек.
— Бесстыдница, — прошипела Милия.
— Конечно, бесстыдница, весь стыд доне Шиминье достанется…
Все опять смолкли. Моргнули кроткие испуганные глаза. Санта сделала несколько шагов, попросила:
— Благословите…
Дона Шиминья оглядела падчерицу своими мышиными глазками, потом сплюнула с презрением — больше у нее уже ни на что сил не оставалось.
Санта поправила свой желтый платочек, пригладила выбившиеся волосы и пошла прочь, не сказав больше ни единого слова. Она не слышала, как распевают мальчишки среди деревьев — сколько раз улыбались там женихам ее сине-черные глаза. Ныне и присно слышала она лишь голос собственного сердца.
Макуту появился на свет совсем не так, как другие муссеки.
Поначалу это был просто огромный пустырь — красновато-желтые пески, среди которых упрямо росла одичавшая маниока — брошенное на произвол судьбы дитя пашни. На пустыре свистел горячий ветер. Ему было где разгуляться — местность была совсем ровная, если не считать четырех мулембейр. Только вдалеке, там, где уже чувствовалось дыхание океана, стояли, зеленели деревья, окружая полупересохшее озерцо.
Вот в одно такое ветреное утро пришел в Макуту человек. Он прислонился к стене древней лачуги и окинул взглядом пески. Ветер гнал по равнине красноватую пыль, она оседала на чахлых, иссохших от зноя листьях маниоки, покрывала их темным налетом. Он больше не смотрел в сторону моря: все равно ничего не увидишь. Далеко оно. Вокруг пришельца в гигантском котле времени варилась жизнь и смерть обитателей Макуту, а рядом с ним стояла убогая бакалейная лавка, где продавалось все что угодно: табак и спички, иголки и нитки, масло пальмовое и оливковое, сахар и соль, уголь и вино.
Человек твердо знал: здесь родится жизнь, через песок потечет река, а он должен омыться ее водами, поудить из нее рыбки.
И года не прошло, как в доме под огромным тамариндом появились окна с железными ставнями, и новые двери, и новая цинковая крыша, и полки стали ломиться от товаров, товары-то все были тщательно прикрыты, чтобы мухи не садились, и сам хозяин стоял в дверях. Безграмотная вывеска над его головой возвещала: «Лафка Сантоса».
Кто же был этот невысокий, совсем молодой еще человек с такими серьезными глазами, всегда приветливый и любезный, неизменно довольный собой и своим маленьким предприятием? Он был белым, но вскоре выучился сносно объясняться на кимбунду. Кто же он был?
Это выяснилось еще через год. Об этом говорили шепотом, друг другу на ухо — потому что юного Сантоса, Санду, очень уважали, — а начал эти разговоры некий Анакелето Фелисиано. Он сказал, что жил с Сантосом в одном муссеке, когда Луанда еще не успела проглотить его, на том берегу Пренды. Тогда этот Сантос ходил в деревянных башмаках, и все лицо у него было в каких-то пятнах, вроде веснушек — они появляются у белых от африканского климата и очень чешутся, а расчесывать их нельзя. Тогда у него еще не было таких нахальных усиков, но Анакелето все равно узнал его — это он, провалиться мне на этом месте, тот самый Санду-Сантос, которого взашей прогнали из лавки старого Рейса, где он служил приказчиком…
— Я своими ушами слышал, что он целый год обкрадывал хозяина — вы ведь знаете, братья, эти белые такой неблагодарный народ. Рейс выписал его из Португалии, кормил, поил, одевал, жалованье платил, в компаньоны хотел взять. А у Рейса глаз наметанный, но паренек оказался похитрей. В чемодане у него нашли только пятьдесят ангольских эскудо — чаевые от сеньора Рейса… Но все равно вышел скандал, сеньор Рейс отколотил его и выгнал… Вроде это он и есть.
— Работал, правда, работал я в начале тридцатых годов у Рейса Канибала, — говорил Сантос старому Мбаши, — он мой соотечественник, два года работал не за страх, а за совесть. А ушел я оттуда по своей охоте, и память старого Рейса для меня священна: он меня вывез из Португалии, научил своему делу и грамоте научил. И вообще, кроме добра, я от него ничего не видел. А почему ушел — на то у меня свои причины…
И эта новая тайна развеяла в дым сплетню Анакелето. Сантос даже подружился с ним: тот зашел в его лавку, и они выпили вместе, разговорились, вспомнили старого Рейса, который помер несколько лет назад — с сердцем что-то случилось. С тех пор Анакелето очень гордился тем, что первым признал Сантоса.
Итак, Анакелето выпивал за счет нового приятеля, но все равно слухи ползли: не то Сантос все же обокрал своего хозяина, не то Рейс застукал его со служанкой, которую приберегал для себя, и выходило, что Сантос уволился не по своей охоте. А древний старик Мбаши, известный своей честностью, все допытывался: как это так, выгнали с позором, приехал сюда без гроша в кармане, и глазом не успели моргнуть — лавка под железной крышей, а в лавке товары горой? Однако люди вспомнили, что каждый год 14 августа Сантос запирал лавку, надевал костюм, повязывал галстук и куда-то уезжал. Анакелето запутывал все дело еще больше:
— Это день рождения сеньора Рейса, Сантос ездит заказывать поминальную мессу.
Поди разбери, что тут правда, что вранье. Туманное дело…
А пустырь мало-помалу обрастал жителями. Сажали тунговые деревья, строили домики, крыли крыши тростником, а кто и железом. Отовсюду стекались люди — все, кому по тем или иным причинам несладко жилось дома. Земля-то была ничья, вот и селились. Знакомились, соседствовали. Как же было миновать лавку Сантоса — теперь его звали Канини, — там происходили все беседы, там люди становились друзьями? Все были равны, всех откуда-то прогнали. Дела Сантоса шли в гору: требовалось все больше провизии и одежды, так что он даже взял себе помощника. А в одно прекрасное утро жители увидели, что Жулио мерит землю рулеткой и о чем-то толкует с каменщиками из Макулузу Шодо и Купертиньо. Привезли доски, камень и тес. Пришла из Луанды машина с кровельным железом. Никто больше не задавал вопросов. Канини сказал матушке Нгонго, которую шутя звал своей компаньонкой и поставщицей — она продавала ему фрукты и табак:
— Переезжаю, матушка! Перебираюсь на новое место. Поближе к центру нашего городка.
Матушка Нгонго — она, кстати, была матерью самой красивой в поселке мулатки, светлокожей и большеглазой, обожавшей танцульки и ухажеров, — так вот, матушка Нгонго, как женщина сметливая и поднаторевшая в коммерции, сразу поняла: Канини переселяется к тому самому обмелевшему озерцу и теперь станет взимать плату и за воду тоже. Город наступал на Макуту все стремительней, Канини скоро окажется в самом центре, и торговать ему будет еще сподручней. Старуха улыбнулась, раскусив хитрость неугомонного и веселого белого. Она услышала смех своей дочки, вспомнила, как восхищенно разглядывала она усики Сантоса (Нгонго тогда сделала вид, что ничего не замечает), и о чем-то задумалась.
Через несколько лет выяснилось, что старуха не ошиблась в предположениях. Своим процветанием лавка сеньора Сантоса обязана была озеру и на удивление удачному местоположению. А поначалу и вода приносила некоторый доход: люди приходили за водой и заглядывали в лавку — не захочешь, а чего-нибудь да купишь. Канини был щедр:
— Вода бесплатно, сеньора! Вы же у меня накупили вон на сколько… Берите, берите ваши ведра. Вода — подарок от нашей фирмы.
Прошло еще немного времени, и вот новый сюрприз: под деревом откуда ни возьмись появился ослик — словно по воздуху прилетел. На нем теперь развозили воду по всему поселку. Жители привыкли к этому и больше не посылали мальчишек за водой — много ли унесешь на голове?
Вскоре там же, возле озера, появился и огород, зелень росла круглый год; чтобы пройти к воде, надо было топтать грядки, а на это никто не мог решиться, так что Канини обошелся без забора и без изгороди. Постепенно забылось, что озеро когда-то принадлежало всем и никому. Хозяином его отныне считался Антонио Жулио Сантос, он же Канини.
А домов у него теперь было целых три: в одном, под черепичной крышей, он жил, в двух других помещалась лавка. Там все было по-прежнему: те же в зеленую краску крашенные окна и двери, только вывеску искусник Анакелето намалевал новую: «Лавка Канини».
А через некоторое время, если нужно было кому-нибудь объяснить, что это еще за Макуту такое, говорили просто: «Ну, где Канини живет, знаешь?», и водой приторговывать ему теперь не было надобности. Дом его значился во всех административных отчетах, в лавках торговали тканями и готовым платьем, продуктами и разными яствами. Всем заправлял и распоряжался папаша Машиньо, родом с Островов Зеленого Мыса, он же варил несравненную брагу двух сортов. Был у Канини и кабачок, где торговали распивочно и навынос, был, наконец, дом, где жил он с женой, был склад для угля, было множество разных палаточек и пристроечек. И надо всем этим высился гигантский тамаринд, шелестел густыми ветвями, словно рассказывая стародавние предания про колдунов и оборотней, охранял хозяйство Канини от зноя и жара.
И туда, под его прохладную сень, выходил по воскресеньям сам Канини в голубой пижаме тонкого шелка, выпивал со старым Мбаши, Анакелето и несколькими другими «основателями» Макуту, как они сами себя называли. А Ви́на приносила им стаканы с лимонным освежающим напитком.
Я не оговорился — Вина. Вина, единственная дочь сеньоры Нгонго, при крещении получившая имя Этелвины, вышла замуж за Канини. Все было честь по чести — и обручальное кольцо, и фата, только народу было мало: свидетели невесты — старый Себастьян с супругой, — сеньора Нгонго, для такого случая вырядившаяся в старомодное, из сундука вытащенное платье, и свидетели жениха.
— Свадьба почище чем в городе! — говорил по этому поводу Анакелето, которому непременно нужно было сунуть нос в чужие дела. — Красиво оделись, слова лишнего не проронили…
А сам Жулиньо Канини, он же Антонио Жулио дос Сантос, как торжественно вывел он в регистрационной книге, нарядный и улыбающийся, стоял в то солнечное субботнее утро рука об руку со своей молодой женой, сеньорой Этелвиной Нето дос Сантос, и с тещей, сеньорой Пасиенсией Нето — раньше все звали ее попросту матушка Нгонго.
Перемены совершаются исподволь, незаметно: обнаруживаешь их, когда уже и следа от прежнего не остается.
Стал потихоньку меняться и Жулиньо: меньше говорил, чаще хмурился, реже выходил под старый тамаринд к приятелям. Зато дела его шли в гору. Люди говорили: ворожит ему старая Нгонго. Денежки в доме теперь считали тщательно, все до последнего медяка, и, сколько ни получали, все было мало. Дело процветало, у Машиньо были медовые речи и железная рука, он все делал сам, освободив хозяина от всех забот. Появились и новые люди: выбрав ночку потемней, потихоньку пробирались они в контору Жулиньо. В Макуту их недолюбливали: считалось, что это они отваживают его от дружеских посиделок, что это из-за них он так изменился и так часто хмурится. А когда их не было, Канини и вправду улыбался в усы охотней, но все равно на молодом его лице лежала печать какой-то стариковской заботы. Ходил он всегда весь чистенький, наглаженный, подкрахмаленный — Вина старалась. Но справедливости ради скажу, что и раньше, бывало, не подумаешь, что ему приходится разливать масло, отвешивать зерно, пересыпать уголь: ни пятнышка не было у него на рубашке. Не похож он был на лавочника-кабатчика из захолустья. Разговаривал всегда вежливо, приятно, негромко. Портила его только походка: тяжело шаркал он подошвами, переваливался с боку на бок, как селезень. Но старики говорили: это ничего, вприпрыжку хорошо ходить только зеленым юнцам, жизни не знающим, а у человека солидного, основательного поступь должна быть твердая, шаг тяжелый. Сантос улыбался на это, приглаживая усы — а в усах сверкало уже немало белых нитей, — поправляя седеющие — это в тридцать-то четыре года — волосы.
Да, он заметно изменился: грустил, задумывался, взгляд его то и дело застывал на одной точке. Что-то его томило и печалило. Постепенно забывались его прибаутки: «Вот, говорят, «дружба дружбой, а табачок врозь». Я с этим не согласен. Дела надо делать с друзьями, уж они-то тебя не надуют…» — потому что все дела вел зеленомысец Машиньо.
Правда, он продолжал верить в долг, но требовал теперь верного обеспечения, а проще сказать — ценного залога, и управляющий Машиньо ходил по домам, отбирал вещи за неуплату. Раньше этим занимался сам Канини: говорил, что у него голова пухнет от накладных, расписок и фактур — «сами знаете, покупаю я за наличные, а продаю в долг», — и клиенту становилось жаль его, он сам отдавал ему что-нибудь в счет долга, пока Сантос перебьется. А теперь? Теперь все было по-другому: приезжали дружки Машиньо, и залог исчезал, словно его никогда и не было. Прибежит, бывало, владелец, принесет деньги, а выкупать-то и нечего. Тут начнутся крики и жалобы. Выйдет к нему Канини, повеет тогда прежним:
— Войди в положение, Канзуа! Срочно надо было платить. Закон не я придумал, с законом не шути. Что У тебя взяли? Часы? «Зенит»? Подожди минутку…
Он возвращался, приносил вина, выпивал с посетителем, а потом вытаскивал часы на цепочке, отдавал гостю, и все улаживалось полюбовно, гость еще и благодарил: часы есть часы, а что они другой марки и стоят подешевле, так это неважно…
— Жулик! — говорили босые работяги Амарала, попивая неразбавленное винцо.
— Чего зря наговаривать?! Канини — наш, он тут вырос, мы его с детства знаем, — отвечали им старожилы Макуту: Сантос крепко держал их и вежливым обхождением, и долгами.
И все же приходилось задумываться: клевещи, клевещи — что-нибудь да останется. Кто-то приезжал к Жулиньо по вечерам, и были это, по всей видимости, люди темные, бродяги и воры, и становился он день ото дня все угрюмей, и от всего этого в сердцах соседей появилось сомнение, а потом и недоверие.
Когда пошли дожди, началась история с автомобилем.
Все помнили, как через два месяца после свадьбы пригнал Жулиньо старенький «форд» и как Зека Пальарес возился с ним, отлаживая, смазывая, копаясь в моторе, подтягивая рессоры.
— На помойке нашел или новые друзья подарили? — издевался Амарал с приятелями.
И опять загадка: на этой машине Жулиньо не ездил в столицу за товаром. А куда же он ездил? Спрашивали Вину, а она отвечала, что муж ездит в леса Дембоса, в Кибалу, может, и в Кисаму. Отправлялся он неизменно на рассвете, затемно. Что возил? Неизвестно. Возвращался всегда неожиданно — машина в грязи по крышу, а сам как всегда — чистенький, без пятнышка. Вылезал, улыбаясь, целовал жену. Зеваки видели, как из машины доставали то мешок кукурузной муки, то гроздь бананов, то пакет угля, то козленка со спутанными ногами. Зря злословил Амарал: никакой контрабанды, все для дома, для стола, даже не на продажу, а так, друзей угостить. После его возвращения и вправду устраивался обед, угощали вареной козлятиной или жарким, и рассаживались под старым тамариндом, шумно шелестевшим листвой, старый Мбаши, теща Пасиенсия, посаженая мать невесты Нгалаша, Анакелето и кое-кто еще из старых друзей.
— Мы пионеры Макуту, мы его основатели! — говорил Канини, наполняя стаканы белым вином, обнимая сидевшую рядом с ним Вину. На лице его было прежнее выражение довольства собой и всеми вокруг.
Автомобиль уезжал и возвращался, управляющий ходил по домам, отбирал вещи в залог. Его ненавидели все сильней, говорили, это он испортил Жулиньо, он да старая Нгонго, которая думает только о барышах, копит деньги для дочери и для будущего внука.
В таких разговорах люди отводили душу, потому что всех сердила бывшая торговка Нгонго, которая теперь не позволяла называть себя иначе как дона Пасиенсия:
— Меня зовут ’Сиенсия, запомните раз и навсегда! ’Сиенсия, и никак иначе! Я — теща Канини!
Наступила зима, пошли дожди. Сломалась машина. Вот и кончились путешествия Жулио, думали люди. Наконец пришла весна, а за нею и лето. Канини сел в поезд и куда-то уехал — надолго, на несколько недель. Потом вернулся, и еще месяц прошел в недоверчивом и подозрительном спокойствии. Канини перестал показываться даже в лавке, целый день просиживал взаперти, в своей конторе. Вина стояла за прилавком; живот ее был уже очень заметен, покупатели добродушно ухмылялись. Канини никуда больше не ездил, канули в прошлое праздники по случаю его возвращения. Старый Мбаши, обидевшись, даже сказал как-то раз:
— Что это с ним творится?! Порчу на него навели, что ли? Иначе не объяснишь…
Тут же разнесся слух, что Канини сглазили, околдовали, вытряхнули из него душу, и стал он как живая кукла — что ему скажут, то он и сделает. Дона Пасиенсия, услышав об этих толках, хотела даже послать за знахарем, чтобы снять порчу. Жулиньо, хоть усы у него уже были крепко тронуты сединой, рассмеялся, как мальчишка, когда узнал об этом.
— Успеется, мама! Вот погуляем у Матеуса на свадьбе…
А арестовали Жулиньо как раз после свадьбы Матеуса. У Жулиньо родился сын, он больше не отлучался из дому надолго, старенький «форд» стоял на приколе под деревом, на нем ездили теперь только по воскресеньям в Барру или в Байшу — поблизости, — все шло как прежде, и старый Мбаши, позабыв свою Библию, вздохнул с облегчением:
— Выходит, я был прав. Его сглазили, а потом вылечили… Должно быть, недешево обошлось…
Но то ли судьба повернулась спиной, то ли навели порчу, то ли погубил хозяина зеленомысец-управляющий, но так или иначе оказался Жулиньо в тюрьме.
…Он смотрел в забранное решеткой окно на тюремный двор, на обедающих под навесом полицейских. Потом засмеялся, подошел к маленькому зеркалу на стене, поправил узел галстука, оглядел свой праздничный костюм. Много морщин появилось на лбу, вокруг глаз, усы стали совсем белые, волосы, блестевшие от бриллиантина, сильно поредели — это в тридцать четыре года! Он вдруг почувствовал себя старым, безмерно усталым, почувствовал, что попал в капкан. Вокруг талии у него была привязана тесемка с кошелечками, а в кошелечках — волшебный порошок. Он поддернул брюки.
Шарик катался у него во рту от щеки к щеке. Жулиньо стал всматриваться в свое отражение — не оттопыривается ли щека? Нет, ничего не заметно. Он попробовал произнести несколько слов: все в порядке, шарик не мешал говорить. Он поправил пиджак, сел, снова встал. Задумался. С улицы донесся шум мотора. Хлопнула дверь. Офицер из следственного отдела шел через двор, остановился поболтать с полицейскими, чему-то засмеялся, вошел в здание тюрьмы. Лента с кошелечками впилась в поясницу Жулио.
— Сеньор Антонио Жулио? Вы готовы?
Не успел. Надзиратель уже распахивал дверь камеры. Жулиньо застегнул пиджак на все пуговицы, улыбнулся скромно:
— Готов.
У городка Макуту была своя судьба, непохожая на другие. Обычно бывает так: живут люди, а потом приходит к ним торгаш со сладкими речами и грязными делами. А Антонио Жулиньо приехал, увидел будущее — и остался. Городок рос вокруг него; он заставил городок расти вокруг себя, он сам рос вместе с ним, рос в туманные хмурые дни и ясные лунные ночи. И городок Макуту добился своего — исчез сеньор Антонио Жулио дос Сантос, вместо него появился Жулиньо, Канини.
Мать Санты умерла в родах, и об этом хорошо знала матушка Нгонго, в былые времена — торговка, а ныне теща Жулиньо.
Все было так, как она рассказывала. Сеньора Лемба, мать Санты, всю жизнь хотела ребенка — и ничего не получалось: мужья бросали ее как раз из-за бесплодия. Тогда она решилась на крайнюю меру: пешком обошла все чудотворные места от Малы до Нзалы; посетила одного знахаря, слава о котором гремела по всей стране; тайно показалась другому целителю, по прозвищу Барон; дала обет пресвятой деве, покровительнице и утешительнице несчастных. И чудо свершилось — она забеременела и через положенный срок родила девочку. Девочка появилась на свет, заплакала, но сеньора Лемба первого ее крика уже не слышала. Умерла. И если злоязычные сплетники утверждали, что сотворил это чудо падре Жоан, то не стоит принимать эти россказни на веру: мало ли что болтают бездельники по кабакам и тавернам за оплетенными бутылями браги и вина, совести у них нет, вот и все. Только после смерти сеньора Матеуса, приключившейся в Сан-Томе, стихли разговоры: девочка и цветом кожи, и чертами лица походила на отца, и росла она здоровой и крепкой, благодаря попечению своей мачехи — жены, а теперь вдовы первого мужа доны Лембы. Ребенка окрестили честь по чести и нарекли, как водится, Сантой[9]. Полное ее имя было Санта Матеус Жоан.
И вот теперь, по прошествии многих лет, крепко поругавшись с мачехой, стоит Санта под шумными ветвями мулембейры. Ветер шевелит листву, рябит гладь озерца, солнечный диск сегодня маленький, тусклый, словно пеплом присыпан, только-только занимается день. Городок просыпается, оживает, шумит. Скоро люди пойдут на работу и увидят ее, Санту, и начнут расспрашивать, и допытываться, и сочувствовать. И Санта в тоске крепко прижимает к груди торбочку с самодельными детскими вещами — приданое нерожденному еще ребенку. Как все плохо, а будет еще хуже, и виновата во всем она сама. Зачем сказала? Почему подумала, что, если выложить все начистоту доне Шиминье, та простит, поймет и не бросит ее в беде? Ох, нет, люди не любят правду, у людей нет сердца, людям не дано понять, что невмоготу ей было жить как жила, что хотелось еще чего-то, мужа хотелось, который не шлялся бы по кабакам. В чем же она виновата? Жизнь унылая и одинокая, а ведь ей уж за тридцать; не хотела Санта ссориться с мачехой и доводить дело до скандала. А дона Шиминья ничегошеньки не поняла:
— Если ты правду говоришь, он не примет тебя теперь. Отвертится! А лучше всего, — продолжала мачеха, — пойти к знахарю, вытравить плод, или уж попросить приворожить Канини: он сейчас в тюрьме сидит, пусть заплатит за избавление от ребеночка.
Но Санта только невесело рассмеялась — она и подумать не могла о том, чтобы последовать этому совету, извести нерожденное дитя.
— Не будет этого: рожу.
Тут дона Шиминья рассвирепела, стала браниться, побила падчерицу.
— Тебя же погонят со службы! Беременную никто держать не станет! Бесстыдница! Потаскушка!
Грубые слова отравили утренний чистый воздух. Санта испугалась: ведь и Канини не хотел ребенка, ведь и он говорил, что надо поберечься… Правда, он боялся, что Вина узнает. Пойдет про него дурная слава, люди будут обходить его лавку, торговля захиреет. Для него это самое главное. Санта припомнила все, улыбнулась — она-то любила Канини, и Канини тоже клялся ей в любви…
Неужели не сможет она спасти свое дитя — тропинку к счастью, к новой жизни? Вина ведь такая же, как и она… В душе появилась надежда, исчезли все опасения, словно ветер их задул. Надо пойти к Вине, Вина — мать, она ее выслушает, она ей поможет. Разве допустит она, чтоб погубили ребенка, которого зачал ее муж? Санта на ее месте никогда бы не согласилась на такое, она бы сказала:
— Это наше дитя! Расти его, рожай, мы тебе поможем, чем сможем.
Санта так размечталась, что словно въяве услыхала слова Вины, приободрилась, заулыбалась. Небо было уже ясное, голубое, солнце поднялось, высушило слезы у нее на глазах. Санта посмотрела в ту сторону, где под огромным раскидистым деревом помещались лавки Канини. Там и живет Вина вместе со своей матерью, тетушкой Нгонго. Они одни остались, Жулиньо в тюрьму забрали, всем распоряжается зеленомысец Машиньо. Пойти туда? Пойти, все рассказать Вине как подруге? Она ее примет! Есть же у нее сердце — человек все-таки, не зверь… Она сейчас, наверно, грустит, скучает без Жулиньо. Общая беда их сблизит, подружит: как может женщина желать смерти ребенку своего мужа?!
Санта еще раз оглядела кучку домов под тамариндом: самый большой — крытый черепицей, окна и двери в зеленую краску выкрашены; рядом — поменьше, под цинковой крышей, а за ним огромный сарай, там у Канини склад. Вон и вывеска: «Торговый дом Канини».
Санта подумала о будущем сыне того, кто владел всем этим богатством, притулившимся под сенью тамаринда, и снова оробела. Как будет? Выйдет ли толк? Ветер раздувал пиджаки и брюки, вывешенные у входа в лавку. Пелена слез застилала ей глаза, мешала смотреть. Ветер хотел отогнать Санту обратно, превратить правду в пустую выдумку. Перед глазами Санты возник, как мираж, пугающий образ всех богатств Жулиньо Канини.
— Жулиньо!.. — отважно и нежно произнесла она, и в этом слове была и новая сила, и отзвук тех слов, что шептала она когда-то на празднике. И явственно послышался ей смех Канини и его ласковый голос с легким акцентом.
Она невесело улыбнулась, поправила выбившиеся из-под косынки волосы, сделала шаг вперед. Потом еще шаг. Еще и еще.
«Хорошо на свете жить», — часто повторяли старики, а когда Санта сердилась, слушая это, и говорила: «Жизнь наша убогая и противная», — они бранили ее за непочтительность.
Слушая разговоры своих подруг, она никогда не вмешивалась, не спорила, сидела и кротко молчала, только большие ее глаза вдруг гасли: не нравились ей эти разговоры… Она раскладывала пилюли по коробочкам, разливала микстуры по бутылочкам, а сама твердила про себя, что никогда не будет такой, как ее товарки, никогда не согласится безропотно принять уготованную ей судьбу.
Горбик ее был почти незаметен благодаря искусству портнихи, за ней ухаживали, она смущенно улыбалась, так что невозможно было догадаться, как она счастлива. Некоторые думали, что улыбается и посмеивается она из кокетства, думает так подцепить кавалера. Вот чепуха какая: она любила разговаривать со своими поклонниками, ей хотелось заглянуть им в душу, узнать, что там скрывается, может, душа-то — золотая. Всякий знает: вроде пепел и зола, а разгреби уголья — сверкнет живой огонек. Обидно только было, когда замечали ее горбик, смеялись над ним…
Как обидно стало ей на свадьбе Матеуса, который тоже когда-то за ней ухаживал, когда Шикито и Капопа — ведь они с детства друг друга знают — осрамили ее перед всеми гостями, спели про нее неприличную песенку. А Жулиньо к тому времени уже успел перемолвиться с ней словечком, какой он был внимательный и вежливый, даже предложил ей вместе с ним проводить беременную Вину домой — той стало нехорошо. А на обратном пути Жулиньо так нежно говорил с ней, такие слова произносил — она их никогда не забудет… А тут эти трое — Шикито, Капопа и еще один, незнакомый, напомаженный, — настроили свои гитары и запели. Все обрадовались, пошли танцевать, а песенка-то была про нее, и очень обидная…
Она убежала тогда под тамаринд, дала волю слезам, даже забыла, что дерево-то это, говорят, волшебное, так просто к нему лучше не ходить. Канини нашел ее там, утешил, и впервые в жизни перестала Санта думать о себе, о своей кривой, как спина, жизни: нашелся человек, который сам все понял, обо всем догадался, все принял в расчет…
Что ж она — легкого поведения? Почему так липнут к ней мужчины?
Марселина, Рожелия, Бебиана и все остальные ее подруги тоже гуляли с парнями, но никто так не домогался их, как домогались тихую, молчаливую, погруженную в свои мысли Санту. Ее это даже огорчало, она взвешивала каждое слово, обдумывала, что надеть — лишь бы не выглядеть вызывающе. Она смотрела на себя в зеркало, пытаясь понять, чем же она так привлекает мужчин. Ничего особенного: ноги хоть и прямые, да тонкие, грудь маленькая, тугая, как у девчонки, когда идешь, ничего не колыхается — не то что у других. Вот разве бедра широки и круты, словно все, чем обделила ее природа, решила она возместить в бедрах.
Почему же такие слова говорил ей управляющий сеньор Коста, когда они остались в лаборатории одни?!
Она и раньше охотно с ним разговаривала — хороший человек, немолодой уже, даже, скорее, пожилой, никогда ничего себе не позволял, не в пример другим. Потому так огорчили ее жаркие, сигарами пахнущие слова, которые шептал ей, задыхаясь, сеньор Коста, обещая снять ей домик, обеспечить на всю жизнь. И, увидев в глазах Санты слезы, испуг, отвращение, вдруг проговорил быстро, чтобы загладить вину:
— Ведь я не женат, Санта! Я по-доброму хочу… Я с серьезными… — И смотрел при этом на ее бедра. А Санту так и опахнуло жаром, обдало какой-то горячей волной. Она знала это чувство, и не любила его, и любила — сама не могла понять, — и стыдилась его, и плакала, что никак не может с ним сладить. А Коста, устыдившись, понурился, ушел. Санта побежала в туалетную комнату плакать. И много раз еще после того плакала, вспоминая управляющего, такого обходительного и вежливого, и то, как он сам застеснялся своих слов…
— Бедная я, несчастная, — плакала Санта по ночам.
Ей хотелось, чтобы к ней относились с уважением: ведь она никогда не отвечала на улыбки и заигрыванья незнакомых, никогда не позволяла прижиматься к себе в танце — оттого и не любила танго, обещаний не раздавала. А полюбить никого не могла — чуть только приближала она парня, как начиналось… Какое уж тут уважение!.. Санта все чаще вспоминала обещанный домик, где она будет сама себе хозяйка, сможет жить так, как ей вздумается, а не как старики велят. Но душа болела: скажешь «да» — и получишь, но тут виделся ей сеньор Коста, и понимала она, что это не то, и все существо ее, все ее девичье тело противились, и тогда само собой выговаривалось «нет». Она плакала от досады на себя, оттого, что родилась на свет.
— Что у меня в лице такое, Лина, что мне проходу не дают? Ведь я ж не потаскушка, не гулящая! Ну скажи, Лина, скажи! — И она снова плакала, и слезы застилали ее черно-синие глаза — казалось, дождь идет над морем.
— Да ничего особенного, Санта. Мужчины все такие… Сеньор Коста, что ли, пристает?
Она не отвечала на вопросы любопытной подруги, никогда ничего не рассказывала, а сама горевала и тосковала все сильней.
Однажды, по дороге домой, поднимаясь по улице Миссан, она все-таки не выдержала — надо было хоть с кем-то поделиться своим смятением — и спросила Лину, наперед зная ее ответ:
— Скажи, вот если бы тебе предложили свой домик за то… чтобы жить вместе… ты бы согласилась?
Сказала — и прикусила язык. Маленькая, всезнающая Лина расхохоталась:
— Еще бы! Если я что схвачу, так уж не выпущу! Я такая!
А теперь она, Санта, ждет ребенка от женатого человека, и человек этот даже почти что и не был любовником ей, не встречался с нею в укромных уголках, как Линины кавалеры… Но она даже не успела улыбнуться такой нелепости: за углом показался зеленый дом Канини. Словно холодный ветер ударил в грудь. Санта остановилась, прижалась к стене — ноги не держали.
Нет, она не потаскушка, а Вину знает с детства, подругами были.
Управляющий Машиньо сказал ей, что Вина в саду, но та, услышав знакомый голос, сама уже шла навстречу. Сияла ее улыбка, светилась атласная мулатская кожа.
— Санта? Это ты? Здравствуй! Входи! — заговорила она, но тут же, словно спохватившись, вспомнив, кто она такая, приняла надменный вид: не скажешь, что вместе по улицам бегали, вместе учились в школе кройки и шитья. — Садись. Садись же! Почему ты такая бледная?
Они прошли через сад, обогнув тот самый дом под железной крышей, о котором шло столько разговоров в городе, вошли в комнату. Санта, как и положено гостье, что-то говорила, сама не понимая своих слов. Она глядела по сторонам, и зависть поднималась в ее душе. Солнечный свет, лившийся через плотно задернутые ситцевые занавески, чудесно преображал обстановку: самодельная крашеная мебель казалась старинной, сделанной из ценного дерева, перешедшей от прадедов по наследству. Пылинки плясали в солнечном луче, падавшем на швейную машину «Зингер» — предмет особой гордости Вины: у нее были искусные и проворные руки. Санта вглядывалась в ее округлившееся — она недавно ведь только родила — лицо и вдруг, сама не зная почему, испытала прилив ненависти к ее ничем не стесненному телу в просторной, широкой блузе и юбке — Вина еще кормила сына. Какое-то особое, словно бы медовое сияние исходило от всей ее фигуры. Вина, казалось, сошла с картинки в книжке — мадонна с младенцем, да и только. Живые глазки ее смеялись, она быстро спрашивала:
— Ну рассказывай, Санта! Мне что-то говорили… Только я сплетен не слушаю. Тебя выгнала мачеха, да? Сегодня?
Санта вздрогнула. Вдруг мачеха уже успела что-то наговорить про Канини? Губы ее задрожали в робкой улыбке, но она притворилась, что не понимает вопроса, стала спрашивать про здоровье тетушки Нгонго: «Где она? Я хочу, чтоб она меня благословила» — и Витиньо.
— Они пошли погулять, говорят, утром это полезно. Скоро должны вернуться…
Бывшая торговка фруктами не желала, чтобы ее называли Нгонго, раз дочка вышла замуж за белого, но все равно ходила в национальном костюме, хотя Вина много раз пыталась приучить ее к юбке. Имя поменяла, а привычки — нет.
Разве Вина замужем? — говорили завистники: у кого их нет. Разве это замужество? Венчания-то не было — значит, не считается. В мэрию сходить мало! Живет она с ним, вот и все замужество.
Но сейчас, в этот тихий утренний час, все было так, как представлялось Санте в мечтах: дом, сын того человека, который мог бы изменить и ее жизнь, улыбающаяся, дружелюбная Вина… Санте только было стыдно за те слова, за грязные сплетни, которые сейчас она должна была повторить. Но, поглядев в ясные глаза подруги, она решилась:
— Сядь, Вина! Жизнь у меня какая-то нескладная, как я сама. Только я не заслужила такого! Клянусь тебе! Я никому зла не делала, и чужого счастья мне не надо, я своего хочу! Ты ведь меня давно знаешь, неужели и ты, как дона Шиминья, думаешь, что я пропащая, гулящая? Скажи мне, Вина!
— Ну что ты, Санта! Дона Шиминья ведь не со зла так говорит, она тебе добра желает…
— Чего ж она тогда меня бьет смертным боем? Не дает мне найти такого, за кого бы я пошла замуж?! Ругается, что женихам отказываю. Разве это грех? Разве я виновата? Все как один пьяницы, бабники, им бы попользоваться да смыться с глаз. Не знаю, Вина, сама не знаю, что со мной происходит…
Вина слушала внимательно, но тоска, звучавшая в голосе Санты, ее удивила: раньше Санта всегда была весела, смешлива, никому не завидовала, а Вина — за мужем, как за каменной стеной, — посмеивалась, подзуживала, охотно поддерживала разговор. Сейчас она не узнавала свою подругу: глаза окружены лиловыми тенями, но казались еще синей, чем всегда, даже вроде бы ресницы появились. Возле рта залегли морщинки, горбик казался больше. Что с ней? Вся какая-то потерянная, неприкаянная, и в то же время — отчаянно веселая. Руки лихорадочно крутили-вертели мешочек, который она принесла с собой. Вина пристально взглянула Санте в глаза — из них катились слезы.
— Хватит, Сантинья, хватит! — Слабость подруги рассердила ее. — Нечего хныкать. Рассказывай, в чем дело! Облегчи душу.
«Опыт учит, да жизнь велит» — это присловье хорошо помнила Санта, и потому она не смогла промолчать. Сбивчиво, захлебываясь рыданиями, она рассказала все: и про то, что произошло на свадьбе Матеуса, и про ребенка, которого носила под сердцем, и про ссору с мачехой, и про то, что ее могут выгнать со службы, и про то, что дома ей житья не стало…
Вина слушала молча и не верила: похоже, что Санта все это придумала. Бедная девочка, до сих пор не оставила надежды найти хорошего мужа…
— Клянусь тебе, Вина, что не вру. Тот, от кого я жду ребенка, сейчас сидит в тюрьме, выйдет не скоро, а может, и никогда не выйдет… А меня прогонят со службы.
— Перестань! Все образуется! Я тебе помогу, не сомневайся. Ты ведь моя подруга, мы с тобой знакомы чуть не с пеленок. Только надо немножко подождать: Жулиньо может рассердиться, если я с ним не посоветуюсь. Он сейчас в отъезде. — А про себя добавила: «Надо все маме рассказать — как она еще посмотрит на это дело, они с доной Шиминьей подруги — не разлей вода. Она может и жилье подыскать, всех в городе знает…»
— Но я хочу оставить ребенка!
— Об этом еще успеем подумать. Сначала нужно найти куда голову приклонить. — То, чего она не договаривала, словно иголкой впивалось в сердце Санты.
Она поднялась, вытерла слезы, взглянула на подругу, стараясь понять ее слова. Она-то думала: поплачут вместе, как сестры. Ничего подобного — Вина суха и деловита, говорит только о пристанище… Как ей объяснить, что для нее рождение ребенка, как это изменит ее одинокую жизнь. Ведь сама мать, а вот не понимает. Так стоит ли ей рассказывать остальное? Вина посоветует ей избавиться от ребенка — от ребенка своего мужа. Никогда Санта не пойдет на это, что бы ей ни говорили…
— Знаешь, дона Шиминья посоветовала мне вытравить плод. Можешь себе представить? Отказаться от такого счастья! Ты подумай — сама предложила, повернулся же язык! Ни за что на свете! Буду рожать!
— Дона Шиминья, по-моему, права… Она жизнь прожила, знает, если говорит.
Вина боялась, что сейчас придет старая Нгонго, начнутся расспросы, получится неловко: старуха ни за что не позволит помогать распутнице.
— И нечего так смотреть на меня! Я же не говорю: избавляйся от ребенка. Только подумай: что будет дальше? Ведь отец неизвестен? За кого же ты замуж пойдешь?
Санта кротко глядела на нее своими большими черно-синими глазами без ресниц — удивительно красили они ее растерянное лицо. Потом машинально открыла мешочек с детским приданым, взглянула на вещи, связанные и сшитые ее руками. Сердце колотилось в груди, и стук его, казалось, отдавался во всем теле. Она увидела в этот миг улыбку Вины и вдруг успокоилась, душа словно опустела, очистилась, и в ней родилось новое чувство — злое желание причинить боль подруге, смутить ее безмятежное, ленивое спокойствие. Перед ней стояла не Вина, а чудом помолодевшая мачеха, дона Шиминья. Вихрем пронеслись перед глазами все ее обидчики: сеньор Коста, похотливо разглядывающий ее бедра, Матеус, сжимающий ее маленькие, беззащитные груди, мальчишки, распевающие обидные песни. В тишине сонной комнаты странно прозвенел ее внезапный смех.
— Отец известен, Вина. Хочешь знать, кто он? Ты ведь моя подруга, ты имеешь право знать все. Это Жулиньо! Твой муж! Мы любим друг друга! Мы будем жить вместе! У нас будет… ребенок!
Она запнулась, потеряв на миг дыхание, и заплакала. Вина кинулась на нее, схватила за руки, стараясь повалить; посыпались, как камни на железную крышу, ругательства, разбили молчаливое спокойствие, царившее в доме. Потом они дрались молча, тяжело дыша, кусались, рвали друг на друге платья в слепой и немой ярости. Слышны были только стоны. Разнял их управляющий Машиньо, вбежавший на крик Вины. Он схватил хозяйку за плечи, а та, извиваясь всем телом, рвалась к сопернице, чтобы в мелкие клочки порвать содержимое ее мешочка. Потом заглянул в дверь и приказчик, но зеленомысец прогнал его. В дверях уже стояли люди, спрашивали, в чем дело, что стряслось. Вина кричала благим матом, проклиная Санту и весь род ее, включая и не рожденного еще ребенка. Никто не мог и предположить, что дочка старой Нгонго знает такие слова…
— Шлюха ты подзаборная! Подстилка! Потаскуха! Сука! Никто на тебя не польстится, дерьмо! Посмела в моем доме меня же и оскорбить! Посмела сказать, что мой муж сидит в тюрьме!
Она рвалась из рук державшего ее Машиньо и продолжала кричать:
— Выкатила свои рыбьи глаза! Уродина! Никому ты даром не нужна!
С другого конца города на ее крики бежала во всю свою старушечью прыть дона Пасиенсия, служанка-крестница с ребенком на руках еле поспевала за ней. Еще издали, еще не разобравшись, в чем дело, но предчувствуя скандал, Нгонго выкрикивала:
— Я вам сейчас покажу! Кто посмел тронуть мою дочь? Кто ее обидел? На помощь! На помощь!
Но Санта почувствовала ее страх. Она слушала брань Вины молча, только улыбалась и ни слова не отвечала, и это тоже восстановило всех против нее. Она была спокойна, словно все эти ругательства относились не к ней, словно все, что выкрикивала Вина, не имело никакого значения. Под сердцем у нее — дитя Канини, он родится мулатиком, она ему расскажет всю правду, а до остального ей дела нет. Она с сожалением взглянула на Вину, сказала только:
— Я — ассимилированная[10]. На весь город вопить не стану. И ругаться, как ты, не умею.
Она пошла прочь своей припрыгивающей птичьей походкой, с вызовом покачивая бедрами; на пороге все-таки не утерпела, оглянулась:
— Стоит мне захотеть, сюда сбежались бы все мои подруги и знакомые. Поняла? Они бы тебе ответили достойно, показали бы тебе, кто ты такая есть и какую жизнь ведешь… Но я — культурная женщина, не то что ты, метиска дерьмовая. Мне тебя жаль.
И только когда раздался хриплый голос старой Нгонго, мешавшей португальскую брань с ругательствами на кимбунду, грозившей и проклинавшей, Санта подхватила свой мешочек и пустилась бежать под свист, вопли и улюлюканье всех окрестных мальчишек.
— Не унывай, дружище! Жизнь наша — что река… — сказал Канини тюремный писарь Перейра, мулат из Амбаки.
Он ничего больше не добавил, но Жулиньо и без того знал, о чем речь.
Он знал, что река начинается с бормотания едва заметного ручейка — вплотную надо подойти, чтобы разглядеть. Потом проходит время, часы складываются в дни, льют дожди, тают снега, прибывает вода, и вот не ручеек, а самая настоящая река течет меж берегов. Она пробирается через тихие низины, через зеленеющие под солнцем рощи, встретив препятствие, разделяется на несколько рукавов — там, зарывшись в ил, спят сомы, — а мимо плавно, как во сне, проплывают тронутые изморозью зеленые берега. Мир, покой, тишина. Только доносится с берега шум — это шумит жизнь, которую охраняет и кормит неспешно текущая река. Нет жизни без реки: она дает воду на поля, в ее сонном лоне живут, производят себе подобных и умирают рыбы и звери. Но приходит час, и река встречает другую реку, чужие воды вламываются в ее торжественный ход, спорят с ним, а потом соединяют жизнь и текут вместе. Наша река чувствует озноб от ледяных вод незнакомых горных потоков и обжигающую свежесть согретой близким солнцем, горячей как огонь реки и, неся тяжесть чужих вод — а как далеко позади остался еле заметный ее исток, — летит все стремительней и радуется своему могучему бегу.
Как похожа наша жизнь на этот бурлящий и клокочущий поток!
Мечты наши похожи на подмытые дождями, рухнувшие в воду баобабы, пляшущие в клочьях пены на стремнине, а деяния наши — на брызги грязной воды: отряхнулся — и забыл. Жизнь мчит вперед отважно и весело, ничего не страшась, не пугаясь своего торопливого хода. Журчат и смеются охлажденные в ледяном озере воды — нет от них вреда и ущерба ни травянистым берегам, ни близлежащим лугам, ни танцующим на их глади пирогам, ни рыбакам, которые, расставляя сети, поют песни, похожие на гимны водным божествам. Крокодилы выбираются на отмели и дремлют в песке, греются на солнце… Но вот внезапно умолкает шум реки, и вылезают на поверхность черные тинистые прибрежные камни. Река прокладывает себе путь на сушу, пытается уклониться, убежать, спрятаться под деревьями, которые шелестят своей листвой. Река борется, бесится, истекает белой кровью пены, отступает и вновь кидается вперед. Поздно — она уже стиснута и зажата, она уже не так безмятежна и спокойна, она бросается туда, где ей не рады, где ее не принимают. В агонии падает она грудью на острые клинки прибрежных камней, бьется, кружится и отступает к скалам, ластится к ним и наконец движется прежним своим путем.
Жизнь человеческая — что река, точней не скажешь.
А бывает и по-другому: все начинается на этих заточенных камнях, там колыбель нашей реки, и она, едва родившись на свет, несется сломя голову навстречу испытаниям и опасностям и не знает, что впереди ее ждет покой и медленное движение под ветром и солнечным светом.
У каждой реки свой час счастливого спокойствия и блаженной лени.
Есть такой час и в каждой жизни.
Но вот река впадает в море, и тогда она уже не помнит пройденного ею пути, не помнит, с кем боролась она по дороге, с кем смешала свои воды. Она вливается в огромное море и становится его частью, но кто-то может ведь и не заметить этой скромной лепты: что с рекой, что без нее — море-то одинаковое.
Реки соединяются, вливаются друг в друга со всеми своими притоками, и если они не помогут друг другу по пути, то им никогда не впасть в огромное море, не дать ему то, что принадлежало им искони и что добыто в дороге, не увеличить эту прекрасную, вовеки не знающую покоя стихию.
Так судьбы отдельных людей составляют мир.
Это истина, и Канини знал, что это истина, но от этого ему было не легче. Ибо человек, как река, привыкает к зеленым рощам, которые его окружают, и хранит в памяти все деревья, все травы, всех зверей, встреченных в пути. И человек тоскует по тому месту, где родился: по тому озерцу, или ручейку, или зазеленевшей мшистой расщелине в скале, где скопилась дождевая вода, — все равно. Мы несем с собой то, что нам кажется нашим, и впадаем в море-мир, а рядом оказываются другие реки, соединившиеся с нашей рекой, чужие воды. Что мы такое? Мы — часть безмерной воды, составленной из нас, из нашего смеха, слез, солнца и из всех остальных, уже от нас неотличимых.
«Я вырос в Макуту. Воды этой реки, радости и печали, горести и надежды здешних людей принадлежат мне», — думал Канини. Все это и ему принадлежало испокон века: жизнь, похожая на стоячую воду маленького озера под старым тамариндом, была отчасти и его жизнью. И вдруг что-то изменилось. Макуту стал чужим — появились запахи, к которым не привыкли его ноздри, родились краски, от которых болели глаза. В жизнь Макуту влились новые жизни. И маленькая речка его судьбы, неспешно катившая свои воды, повстречалась с другими реками, сладкими и солеными, влилась в них, приняла их в себя — и продолжалась жизнь Антонио Жулио, причалившего когда-то к этому зеленому острову под сенью старых деревьев. Да только не он теперь распоряжался течением этих вод. Его ручеек влился в реку Макуту, которая вместе со всеми остальными муссеками впадала в море мира. Появился Амарал, и возникла вражда, слепая, безотчетная зависть. Приехал Шико Зоба — прикидывался другом, а на деле переманивал у него клиентов. Все они только и ждали, чтобы он споткнулся, и строили свои заведения поблизости от его лавок, и желали ему погибели…
Берега стали чужими — вышли из-под его единоличной власти. Все слилось воедино в огромном море, все реки впали в него, и никому теперь не было дела до того, кто же первым понес в него свои воды.
Макуту — это река. Жизнь Канини — тоже. Реки текли рядом. Исчезло беспечное счастье. Реки встретились с морем, в котором было уже множество иных рек.
— Не горюйте, сеньора! Жизнь человеческая — что река…
Это снова рассыпается в любезностях вокруг Вины писарь Фонтес Перейра, порхает вокруг нее мотыльком, а плачущая Вина прощается с мужем.
— «Жертвы только тогда хороши, если есть настоящая ширь у души»[11]. Четыре года? Это только говорится так, а на деле выйдет меньше. Не отчаивайтесь раньше времени. Глядишь, половину зачтут условно…
Вот оно прозвучало, заветное слово. Писарь все посмеивается, все веселится, как на вечеринке у друзей.
— Время пролетит — и не заметите. Больше двух лет уж точно не просидит. Не горюйте, сеньора, не расстраивайтесь понапрасну, все дело на вас остается.
Он продолжал трещать и когда в тюремном дворе появился Канини. Вина едва узнала мужа: он казался глубоким стариком или человеком, который только-только очнулся от наведенной на него порчи и теперь с изумлением оглядывается по сторонам: как все изменилось, до чего же все не похоже на то, что грезилось ему в колдовском забытьи.
И Вина вышла из тюрьмы вместе со старым Мбаши и со своей крестной, а писарь Перейра на ухо шепнул Канини:
— На жалобу старой скандалистки Шиминьи Камболо внимания не обращай. Девица-то совершеннолетняя, а ты у нее был не первый…
Он улыбается, но Канини, погруженный в свои мысли, не обращает на его слова никакого внимания. Только сейчас дошли до него первые слова писаря: четыре года! Четыре года он будет в разлуке… Как бы не пришлось Вине ублажать управляющего Машиньо — ведь все дело у него в руках, он знает всю клиентуру, и ближнюю и дальнюю, он в курсе всех махинаций Жулио… Канини хотел найти какой-нибудь выход. Придется все начинать заново. «Жизнь человеческая — что река», — вдруг вспомнил он и невесело хмыкнул. Он был как во сне, словно спал с открытыми глазами, не сняв праздничного костюма, не развязав галстука. После суда он был какой-то одурелый, и только звучали в голове назойливые слова: «Девица-то совершеннолетняя, ты у нее не первый…»
Канини вскочил на ноги, желая прогнать наваждение. Но Санта не уходит, не исчезает: он видел ее подпрыгивающую птичью походку, слышал ее радостный детский смех — он-то и привлек Канини, — вспоминал ее глаза, бесстрашные глаза глупой пичуги, красивые глаза… Видел, как плавно качаются ее бедра, когда она робко шагает по улице, видел твердые, как незрелые яблоки, маленькие груди. И снова слышался ему ее беззащитный смех, снова виделись о чем-то молящие глаза.
А ведь у нее был горб — все об этом знали. Он сам, Канини, не раз улыбался, когда мальчишки дразнили Санту, посмеивался, когда Вина принималась поносить подругу за привередливость и легкомыслие; как же: кавалеров — не счесть, а в женихи ни один негож… Вина сердилась, а он защищал Санту, лениво прикрыв глаза:
— Чего ты бесишься, не понимаю. Живет как хочет… Тебе-то что за дело?
И снова вспоминал он свадьбу Матеуса.
Он был там посаженым отцом, подарки ему ничего не стоили: для жениха набрал в лавке, чего хотел. Сейчас он видел тот праздник, веселое и шумное застолье, смех и мужские рассказы о соблазненных женщинах, об обманутых мужьях, о драках соперников, о ревности и револьверной пальбе. Канини слушал эту болтовню и сам что-то рассказывал, но глаза его снова и снова искали беззащитную тихую девушку, сидевшую поодаль в толпе подруг: она не вставала, почти не шевелилась — как села, так и сидела. Канини злился на себя за свой интерес: с какой стати он, Антонио Жулио дос Сантос, владелец всех лавок в округе, обладатель самого крупного счета в банке, уставился на эту горбатенькую замухрышку? Но было в ней что-то такое — а что, не поймешь, — что властно приковывало к Санте внимание, не позволяло смотреть на других, думать о чем-нибудь еще, какая-то магия исходила от нее. Чертовщина какая-то! Не понять, отчего было это наваждение: то ли от толкотни танцев, то ли от всеобщего веселого возбуждения, царившего на празднике, то ли оттого, как покачивались ее крутые бедра, когда она шла на высоких каблуках, то ли от ее робкой, стремительно скользящей по губам улыбки? Он смотрел и с удовольствием замечал, что, поймав на себе его взгляд, Санта вдруг сделалась очень серьезной, даже нахмурилась и густо покраснела. К празднику она изменила прическу: и видно, ей стоило немалых трудов гладко уложить непослушные волосы, которые раньше, в будни, туго стягивала косынка.
Он подумал даже, как приятно, должно быть, запустить пальцы ей в волосы, легонько подергать, погладить, почесать…
— Чтоб мне лопнуть! Мачеха подала жалобу!
Он был сам себе противен, он жалел Санту, он злился на этот проклятый праздник, на пьяную ночь… В воспоминаниях все, что произошло тогда, выглядело уродливо и убого — он злился и на Санту, которая так тихо и отчаянно плакала, после того как ему удалось наконец увести ее в укромный угол и поцеловать. Она не противилась его ласкам, а только смотрела неподвижными испуганными глазами, не в силах высвободиться из его объятий, а потом ее взгляд, в котором уже не было слез, все так же слепо следовал за ним повсюду. Она спросила тихо:
— Ты меня любишь?..
Он разозлился еще больше: это печальное, беззащитное существо, старая дева, разборчивая невеста, неизменно выгонявшая всех женихов, теперь просила у него то, чего он дать ей не мог, и спрашивала о том, на что он не в силах был ответить. Она спрашивала мягко, покорно и в то же время требовательно, и ему захотелось ударить ее. Но Санта не кокетничала и не притворялась: когда он попытался было снова привлечь ее к себе, смехом ответив на ее вопрос, она вырвалась и убежала, оставив его в одиночестве.
— Так я не согласна! Я не из тех…
Это взбесило и раззадорило его еще больше. Свадьба шла своим чередом, а Санта упорно поворачивалась к нему спиной, и больше не удалось ему заглянуть в ее иссиня-черные глаза. Вправду ли она обиделась? Ярость его росла, гордость была уязвлена. Пригласив ее на танго, он властно, словно вспомнив, кто хозяин муссека, сказал:
— Я сейчас выйду отсюда и буду ждать. Знаешь беседку в глубине сада? Приходи туда.
В двух шагах от себя он увидел пристальные тихие глаза Санты.
— Ты мне очень нравишься, я люблю тебя, — вдруг сказал он и почувствовал озноб от того, какой благодарностью вспыхнуло лицо Санты от этих словно светящихся в темноте слов.
— Жизнь человеческая — что река? Дерьмо это, а не река. — И Канини снова ничком бросается на койку, желая освободиться от тоски, стыда и злобы, прогнать образ Санты. Но снова видится ему, как осторожно шел он по саду — он, Жулиньо Канини, Антонио Жулио дос Сантос, хозяин всех лавок в округе, богач и властелин, по своему усмотрению распоряжавшийся любовью и ненавистью жителей муссека, не знавший от приглянувшихся ему женщин ни отбоя, ни отказа, как прыгал он, белый человек, через изгородь, словно вор-куроцап, и сидел, скорчившись, в темноте, как мальчишка на первом свидании. Он не слышал шагов Санты, так тихо она подошла. Сердце билось в груди, как залетевшая в комнату птица. Руки его потянулись к ее волосам. Он ощутил холод ее губ, жар ее тела. Взлетело и опустилось платье.
Он открывает глаза: все вранье. Было темно. Санта, прижавшись к нему, страдальчески улыбалась, и эта тень страдания на ее улыбающемся лице была словно изморозь на листьях.
Черно-синие глаза глядели на него прямо и открыто. Она сидела не шевелясь и была уже не похожа на себя прежнюю: что-то появилось в ней новое. Канини снова ощутил прилив ярости — захотелось ударить ее, избить, убить, чтобы погасла навсегда эта улыбка. Душа Санты была ясна, как ее глаза, не ведала ни злобы, ни страха. Девушка, медленно подбирая слова, боязливо произнесла:
— Ты мой! Теперь ты мой, Жулиньо…
Она одернула платье и вдруг стала такой, как всегда. Обняла Жулиньо и принялась целовать куда попало, а он, взбешенный, одинокий, перепачканный в земле, стыдясь и ругая себя, оглядывался по сторонам, словно затравленный зверь, пытаясь найти выход из сада, какой-нибудь пролом в изгороди.
— Говоришь, человек — что река? Вранье! Человек — это животное, безмозглая скотина.
…Он так ясно видит перед собой тот сад и дерево, а под деревом — девушку и снова ощущает мгновенный ветерок от взметнувшегося подола и запах духов — тех, которые продаются во всех аптеках, — и плевки поцелуев, и горячие несвязные слова, что стыд, как дурнота, овладевает им.
Он расстегивает пиджак, задирает рубаху, нащупывает на талии тесемку.
— Этого только не хватало.
Он совсем забыл об этом: читал копию приговора, потом началось прощание, ободряющие слова приятелей, слезы Вины, утешения писаря, бесплодные и неотступные воспоминания. Забыл. Совсем забыл про эту тесемку с крохотными кошелечками, наполненными магическим, волшебным порошком. Вина раздобыла где-то колдуна, знаменитого ученика еще более знаменитого когда-то знахаря — его самого уже не было на свете. Вина привезла этот порошочек, заставила надеть, нарассказывала разных случаев, когда снадобье помогло, сослалась на опыт матери — и Канини уступил. Шарик, скатанный из этого затвердевшего, как горошина, порошка, он положил за щеку. Неужели он проглотил его, когда услышал приговор? Тесемка врезалась в поясницу, и к этому ощущению примешивалось предчувствие чего-то недоброго. Черным блестящим порошком он провел четыре креста: на обеих щеках, на лбу, на груди. Пора было в суд.
А теперь он смотрел на себя в зеркало. Он ли это? Что это — следы от магических крестов или просто загар? Он дернул, тесемка лопнула, он швырнул ее в стену.
Взлетело облачко черной мелкой пыли, взлетело, заплясало в солнечном луче, лившемся в маленькое зарешеченное оконце камеры, и стало таять. И Канини начал чихать — легкий порошок пропитал воздух, — чихать и ругаться по-португальски и на кимбунду, проклиная волшебный порошок, который по совету матери, сеньоры Нгонго, издалека привезла ему Вина.
— Ты слышишь меня, пресвятая дева, Мария всеблагая, защитница моя и покровительница, та, кому я обязана появлением своим на свет? Я верую в тебя и в предвечного отца, верую в святую римскую католическую апостольскую церковь, верую в отпущение грехов… Пречистая дева, ты одна знаешь, что́ храню я в сердце. Я молчу, говорю только с тобой и одной тебе доверяю, защитница моя…
Богородице, дево, радуйся, господь с тобой…
Я молюсь тебе, дева Мария, и ни о чем тебя не прошу. Сердце мое томится, и ты одна можешь ниспослать ему покой и мир… Я говорю с тобой, и ты видишь, что уста мои правдивы, а душа моя чиста… Почему оставила ты меня, пресвятая дева? Почему я такая? Почему преследуют меня люди, почему я как птица без гнезда и пристанища и никому от меня ни тепло и ни холодно? Почему люди так жестоки? Никто меня не любит, всегда я одна… Жизнь моя проходит впустую, льется, как дождик — господь посылает его с неба, а он растекается по грязной земле… Цвет, который мне к лицу, людям не нравится. Если ношу юбку, они говорят: бесстыдница, забыла наши обычаи. Надеваю панос[12] — и все смеются, такая я в нем уродливая. Работаю усердно — они говорят: выслуживается… Разве можно так жить?
А с любовью еще того хуже… Долго искала я того, за кого вышла бы замуж, — никого не нашла. Понравится мне кто — плохо; не понравится — тоже плохо: я перестарок, я засиделась. Говорят, я все трачу им на подарки, но ведь я трачу собственные деньги!
А сами мужчины, пресвятая дева? Почему господь бог создал их такими? Почему я должна терпеть, как они лгут и притворяются, лишь бы выманить у меня побольше денег или затащить в кусты?.. Прости, пречистая дева, за такие слова. Разве я потаскушка?
Прошу тебя, умоляю, но для себя ничего не хочу! Видишь мой горб? Стала делать гимнастику — не смей, говорят! Побили. А я хочу быть прямой. Почему я не такая, как все остальные? Почему все надо мной смеются или жалеют меня? Дева Мария, матерь божья, загляни в мою душу…
У других есть все, а у меня — ничего. Может, уродство мое мне послано в наказание, но их-то почему ты не покараешь? У них спина прямая, но живут-то они не по господним заповедям, а надо мной смеются.
Даже маленькие дети, безгрешные, зла не знающие, — я их люблю больше всего на свете, как и сын твой, — даже они распевают про меня глупые песенки, кричат в спину обидные слова, смеются, когда я прохожу мимо, смеются, когда я улыбаюсь, смеются, когда меня бьют. Разве это справедливо, матерь божья?
Прости, прости, я сама знаю, что справедливо: это кара за мои грехи, а за какие — неведомо…
Аве, Мария благодатная…
А почему ж тогда они говорят: Санта, ты такая, Санта, ты сякая, а за собой ничего не замечают? Разве одна я грешница? Разве другие не грешат? Разве мечтать о сыне, который бы меня развеселил, который бы вырос и меня защитил, — это грех? И сын мой, выходит, зачат во грехе? Не смотри на меня так, пресвятая дева, не укоряй…
А Вина, жена его?.. Разве это жена? Какая она ему жена, раз только в книге записаны, в доме сына твоего не были?! Ни венчания, ни свадьбы — ничего! Любовница она ему, а не жена. У нее все есть, так нельзя ли мне от ее краюхи хоть корочку?
У меня только и есть что мой мальчик, но никто ему не рад. Мачеха велит, чтобы я извела его, вытравила, и Вина — бесстыжая! — тоже так мне советовала. Как же мне спасти, пречистая, то, что мне дорого? Только ты, ты одна, заступница, утешительница, ты одна можешь нас спасти. Молю тебя, спаси его — он один мне на свете нужен!
Разве я слишком многого прошу? У других все есть: и пшеница растет, и одежда не пачкается, и мужья не напиваются допьяна. А у меня ничего, ничего, кроме горба.
Носит меня по жизни, словно песок по ветру. Ничто ко мне не пристает, ничто меня не держит, никому я не нужна. У птицы есть гнездо, где она высиживает своих птенцов, и крокодил — богом проклятая тварь — откладывает яйца в горячем речном песке. И домашняя скотина, и дикое зверье живет своей жизнью, как надо. На дерево льется дождь, и оно плодоносит в свой срок. А я? Да, я забыла, пречистая дева, что они не люди, прости… Я не о том говорю… Я не о том молю тебя. Спаси отца моего ребенка, он хороший человек. Что ж из того, что дело это тайное? Он любит меня, а я люблю его. Разве это грех? Птица отыскивает другую птицу себе под пару, вьет с ней гнездо, выводит птенцов — я все это знаю, пречистая, не смотри на меня с укоризной… Но я хочу сына, что же мне делать? Хочу своего! Я не распутница, не думай! Это случилось ночью, но я все помню — значит, мы сошлись с ним по любви. Я никому не причинила ни вреда, ни обиды. Он такой красивый, и голос у него нежный, и он меня уважал: не стал предлагать мне домик, не хотел взять на содержание. Он честный.
Пресвятая дева, я не грешница: мы были вдвоем, и никто нас не видел в саду, а он смеялся так ласково, и сверчки трещали… Молчу, молчу, сама не знаю, что говорю… Но ведь ты тоже женщина, ты должна понять… Если я не стыжусь все это рассказывать, то нет греха. Нет, ты все-таки сердишься, я вижу… Не буду больше.
Я издалека пришла помолиться тебе, покаяться в грехах, а дом твой пуст и заперт на замок, и рабочие красят его стены. Почему же заперт твой дом? Мне негде очистить душу, негде исповедаться, негде получить твое благословение.
А к другой я не хочу идти, я не верю, что это тоже ты. Ты — единственная! Падре хотел, чтобы я пришла к нему, говорил: там есть алтарь, можно принести дары и богоматерь там ничем не хуже. Но я сразу поняла: это дьявол меня искушает, и принялась тебе молиться. Я не могу вернуться в Луанду, не попросив тебя о великой милости. Я никому не желаю ни зла, ни смерти, мне не нужны деньги чужих мужчин, хоть честь моя и погублена навеки, но все равно не хочу! Я не распутница, что хочет сладкого, а потом льет горькие слезы. Я только хочу сына своего родить!
Я дала служке денег, и он открыл двери, впустил меня к тебе, оставил нас наедине… Ведь ты — это ты, правда? Не смейся надо мной. Ведь это тебе дала обет моя мать, и верю я только в тебя, а другим святым не верю и не молюсь. Я благодарна тебе и за то, что ты мне дала работу. Правда, платят мало, и работа тяжелая, и люди вокруг плохие… Матерь божья, из кого же мне выбирать? Говорят, я тщеславная, что не верю им… Кому ж мне верить? Они рады тебя одурманить марихуаной, чтобы ты разделила с ними их грех, они подарят тебе колечко или брошку, ты возьмешь, обрадуешься, только наденешь — а на улице вдруг тебя схватят, обзовут, отнимут, и окажется, что подарочек-то был краденый. Отдавай, кричат, снимай чужое, кто это тебе дал? Тяжелая у нас, у женщин, доля.
А какие сладкие слова говорят, как улещивают: и жениться готовы, и до свадьбы ни-ни, и детей обещают, и свой дом… А руки тянут, хватают руками-то… Попробуй-ка, пречистая, выйди вечером, когда темно, тут же накинутся… Разве ж можно им верить хоть вот настолько? Как с ними жить? Замуж за них, за таких, идти?
Если бы на службе платили побольше, я бы уехала в другое место, с другими людьми зналась, вылечилась бы от своего уродства…
Ты не слушай, что я болтаю, ты ведь все знаешь, что у меня на душе. Ты сама мать… Даже хозяин ко мне пристает. Ну что делать? Сжалься надо мной, Мария всеблагая!
Я не смею стоять на коленях у твоего престола, я грешница, но зато я верую в тебя и в святую церковь, я не из тех, что молятся, в грудь себя бьют, а потом… Потом идут на радение, на волшбу! Я не такая! Я верую в тебя, я твоя дочь, и вот мне приходится извести мое дитя, а той, жене его — да не жена она, а просто полюбовница, — ни с чем расставаться не нужно… Нет, я ни о чем тебя не прошу! Я только рассказываю, душу хочу излить. Хочу тебя предупредить: такие, как жена того человека, все врут! Они тебя обманывают! Я вот здесь, у твоих ног, а они на радении! Кровью Христовой клянусь, что чистую правду говорю. Чтоб мужу моему не выйти из тюрьмы, если вру, а он мой муж, мой, и я его люблю. А та, врунья, хочет, чтоб я погубила свое нерожденное дитя, дитя, которое он зачал. Разве он ей муж? Полюбовник он!
Я прошу тебя только об одном, пресвятая дева: пусть он выйдет из тюрьмы, пусть не засудят его, не приговорят. Он не виноват, его оговорили. Я не за себя прошу, а за него! Пусть его выпустят! Выведи его! А они говорят, что надо пойти к колдуну, устроить волшбу…
Прости меня, прости, я не то говорю. Но ведь ты сильней, чем их колдуны и жрецы, так сделай же, чтобы отец моего ребенка вышел из тюрьмы. Только скажи, и я все сделаю. Что скажешь, то и сделаю! Я хочу, чтобы он вернулся к себе домой: ведь у меня во чреве его сын. И еще сделай так, чтобы роды были благополучные, чтоб он родился здоровым…
Почему у тебя такие сердитые глаза, милосердная матерь?
Дослушай меня до конца. Дослушай мою правду. Не сердись. Я знаю, что он женатый, ну и что? Но ведь есть такой закон, твой закон: да оставит человек отца и мать, да прилепится он к жене своей… И убежать нельзя? Грешно? Я сама знаю, что грешно, не сердись… Но ведь я его самого люблю, а не его деньги, как та. У меня ничего нет, я никого не знаю, кроме мачехи, я бедна, я горбата. Зачем же он со мной связался? Значит, любит? Значит, нет греха. Ты сама посуди, сколько в округе девушек, они и моложе меня, и спина у них прямая, а он выбрал меня. Сердце подсказало. Я родилась, потому что тебе дали обет, я тебе посвящена, значит, я никакого зла никому причинить не могу.
Ты ведь все знаешь, ты в душах читаешь. Если я ошиблась, накажи. Накажи как хочешь, только пусть роды пройдут благополучно, дай ребенку родиться, я любую боль готова вытерпеть…
Ты злая, пречистая дева, ты злая! Я тебя насквозь вижу! Какие большие у тебя глаза, а в глазах — угроза. Не грози, не сердись, не смотри так…
Ты, наверно, удивляешься, что он полюбил меня? Я и сама удивляюсь. Но он меня любит по-настоящему. Не наказывай меня за суетность — я про свое увечье помню. Только нет у меня никакого горба — просто кости стали расти криво… Видишь? Ага! Помрачнела… То-то.
Не смотри на меня так, пречистая! Вот видишь, какая я? Видишь? Все на месте, все как у всех. И он меня любит. Посмотри на меня: я не хуже других. А что грудь мала, так это ничего: только бы молока хватило, а больше ни о чем я не забочусь, и одеваюсь скромно, не то что эти притворы, у которых все напоказ и наружу, все перетянуто и обтянуто. Я только его одного люблю. Его — и тебя, пресвятая дева. Вглядись, и в твоих глазах я буду прямей и стройней их всех и ничем не обделена. Я не первая, но я и не последняя! Почему ж нельзя мне счастья?!
Что? Нельзя раздеваться в храме? Прости. Я только хотела, чтобы ты меня увидела. Видишь, я плачу. Я молюсь тебе: выведи его из тюрьмы, разреши меня от бремени благополучно и убери мой горб. Ты ведь всемогуща, пресвятая дева, а я никогда ничего у тебя не просила. Ты опять сердишься? Я же только однажды согрешила… Молюсь тебе, молюсь как положено…
Аве, Мария благодатная.
Вот теперь хорошо… Ты не гневаешься, не насмехаешься. Глаза твои улыбаются. Защити меня, не забудь мое несчастье. Я отблагодарю…
Сделай милость для него, для сына… Вот видишь — ожерелье. В твой день я опять приду сюда, стены уже будут покрашены, будет шествие в твою честь, и отдам его тебе. Красивое, правда? И вот еще конвертик, это тоже тебе, в благодарность. Мне совестно, пречистая: у твоих ног лежат такие красивые кольца, из чистого золота, видно, богатые люди обет дали… Но денег у меня хватило только на это ожерелье… Зато я и не приду за ним потихоньку, как некоторые, я даю его тебе навсегда. Я даю тебе все, что у меня есть.
Больше не сердишься? Прости, пречистая, что я родилась на свет, людям не дано заглянуть тебе в душу. Вот и это тоже прими, я сама ее сшила, она почти что ненадеванная, чистая! И подумай сама: весь смысл жизни — в любви. Пойми меня, прости меня. Для тебя душа человеческая — открытая книга, и нет в моей душе зла.
Как хорошо, когда глаза твои смеются.
Теперь я счастлива! Иду! Да пребудет надо мной твой святой покров!
У дверей своей мачехи, доны Шиминьи, стоит Санта, стоит и смотрит, как закатывается солнце за крону мулембейры. Вечер тихий, безветренный. Под широким платьем почти не видно округлившегося живота — только намек какой-то…
Здесь, в Макуту, много еще женщин, у которых один муж на всех.
Перевод А. Богдановского.
То, о чем я собираюсь рассказать, произошло давным-давно, в ночь на 11 марта 1938 года в Макулузу, а Макулузу в те времена был нашим муссеком.
Значит, так: жили-были там трое. Женщина по имени Жоана, а по профессии — прачка, дочь ее Катита и отец Кизуза. Жили они в глинобитной мазанке, крытой тростником, и теперь уже очень немногие смогли бы показать то место, где она стояла. Если стать лицом к Макулузу, то хижина эта окажется по правую руку, по левую же увидите заросли колючих акаций, а посередине — довольно-таки порядочное озерцо. В сезон дождей оно наполнялось, в зной — пересыхало. Тут, может быть, кто-нибудь из знающих людей меня поправит и скажет: это уже не Макулузу, а другой муссек — Кинашиши. Что ж, правильно. Да только дело все в том, что в Макулузу прошла вся жизнь этих людей и должали они не кому-нибудь, а отцу нынешнего лавочника Антонио, и определяется, где живет человек, вовсе не тем, где именно стоит его дом. Так что были они из нашего муссека, и в том я готов поклясться.
Значит, жили они да поживали, а потом Жоана умерла. Умерла, оставила дочку Катиту сиротой. Старик совсем одряхлел, почти ослеп, и много чего стали про него поговаривать: кто постарше — с почтением, кто помоложе — со страхом. Звучали тут слова: ворожба, волшба, наговор, сглаз и другие — нам и не выговорить, — но ясно было одно: наводил он страх на всю округу.
И со смертью дочери его, Жоаны, дело было нечисто.
Померла она в одночасье.
То есть хворала-то она долго, говорили, что-то у нее было с печенью, желчь разлилась. И случилось однажды, что исчезла рябая курица-несушка, мать одиннадцати желтеньких цыплят, которые носились по всем окрестным дворам и оплакивали гибель своей защитницы и покровительницы. А к вечеру, оставив бесплодные поиски и утерев слезы, Жоана сказала так:
— Предки мои покойные, укажите мне вора! Тени прадедов моих, найдите мою курицу! Я рыдала, я искала — нету курицы! Я кричала, я просила — сгинула несушка! Что ж, соседи, пеняйте на себя! Я начну ворожбу! На чужом дворе курица не снесет ни одного яйца! А если посадите ее на чужие яйца — цыплята не выведутся, яйца сгниют. А петух, который ее потопчет, вскорости сдохнет. А зерно, что ей дадут, она клевать не станет!
И к вечеру следующего дня соседка Ндреза обнаружила на пороге своего домика сверток, а в нем перо из хвоста рябой курицы, коготь лысого петуха, две старинные медные монетки, целую россыпь дешевеньких стеклянных бус. Фетиш был налицо. А еще через некоторое время нашлась и курица — соседский мальчик Зито обнаружил ее. Но была она уже дохлая — голова застряла между кольями изгороди Ндрезы, все вокруг исцарапано когтями — видно, билась курочка, стараясь высвободиться, да шея не пускала. Всем стало ясно: никто ее не крал, не убивал, просто недоглядели за не в меру любопытной несушкой…
«Напророчила бед, а сама не убереглась» — эти слова тетушки Ндрезы припомнились через неделю, на бдении у тела Жоаны. Тут и раздумывать долго не надо было: конечно, это она, Ндреза, перевела заклятье Жоаны на нее саму.
Покойницу похоронили как полагается, исполнили все обряды, но разговоры о колдовстве и ворожбе не стихали. И в один прекрасный день по муссеку пополз слух: объявился оборотень.
Вначале не верили. Как это так — оборотень? Ну, порчу навести — понятно, дело известное: свести в могилу прижитого на стороне сына своего мужа или еще что в том же роде, — но оборотень? Чтоб человек превращался в зверя и пожирал себе подобного — где это видано?
Однако белый плотник Ребошо, не так давно в лютой бедности отошедший в мир иной, встретил как-то раз оборотня-людоеда. И самое главное — в день этой встречи плотник не был пьян, как обычно, не нес околесицу про дочку-англичанку и ее несметные сокровища. Он прибежал в таверну Америко, вытаращив от страха глаза, и голос у него дрожал, как у ребенка в темноте. Шел он обычной дорогой, как вдруг у самого берега Флоресты из-под деревьев вышел ему навстречу оборотень, протянул руки, и засверкали, длинные острые когти — как у ягуара. И запахло вдруг диким зверем, и заревел он в точности как ягуар. Конечно, никто Ребошо не поверил, хоть он в ту ночь домой идти не решился, а переночевал на полу в таверне, а ведь был настоящий белый.
Потом пришел черед старого Конго. Я затем только передаю вам эти россказни, что Конго-то от оборотня убежать не смог. Пришлось ему с ним поговорить и вымолить пощаду. У него на глазах дикий зверь превратился в человека и произнес такие слова:
— Нет, такого старого я есть не буду! Такого дряхлого не хочу! — И говорил он все это по-португальски, мешая его с кимбунду, так что многие засомневались — может быть, оборотень — белый?
Но потом мало-помалу разобрались и решили, что оборотень белым быть не может. Скорей всего, это какой-нибудь местный старик, которого родные знать не хотят — кому он нужен? — вот он и обернулся диким зверем, чтобы добывать себе пропитание.
Я с умыслом приберег под конец свидетельство, которому не захочешь, да поверишь. Сеньор Алфеу — не пьянчужка-плотник, и не выживший из ума старик Конго, и не испуганный несмышленыш, каким я был в то время, — сеньор Алфеу был настоящий белый, не только по крови. Он был фельдшером и носил очки, и все равно оборотень не побоялся пересечь ему дорогу. Вы подумайте — белого не побоялся! Пусть он родом из Амбаки и ничего особенного собою не представлял, все равно: получил начальное медицинское образование, прошел курс пропедевтики (даже не выговоришь!), и в научных познаниях его никто не сомневался, и к суевериям он, как человек ученый, был не склонен. Правда, до Лиссабона он не доехал, поезд из Амбаки довез его только до Луанды, и надежды стать «сеньором доктором» развеялись как дым, потому что обратно он приехал всего-навсего с дипломом фельдшера. Еще говорили, что в него вселился дух покойного знахаря Кангуши Кангомбе и Алфеу в совершенстве познал все целебные свойства трав и корней, листьев и стеблей, научился использовать когти и рога животных, мог вылечить, а мог и погубить человека. Свидетельство фельдшера-знахаря заслуживает внимания, это не пустяки. Так вот, он клялся пятью язвами господа нашего и памятью покойной матери, что своими глазами видел, как на повороте дороги, ведущей в Ферро-де-Энгомар, Сабалу Педро обернулся ягуаром.
Вот так и текла жизнь в нашем муссеке: все со страхом толковали о наговорах, волшбе, оборотнях и тому подобном, пока не произошли те события, про которые я и хочу вам рассказать.
Как уже было сказано, семья эта жила в Кинашиши, но считалось, что она из Макулузу. Осталось из всей семьи двое: дед и внучка. Да, чуть не забыл: еще кот.
Деда на самом деле звали не Кизуза, а Жоан Домингос — поскольку сам он был неграмотен, вывел это имя в его трудовой книжке лавочник Америко и взял за это всего пять щеток. А настоящее его имя, всеми уже забытое, было Мугонго. И он, почти выживший из ума и полуслепой, сидел целый день на солнышке и мастерил щетки, швабры — пол подметать: руки у него все еще были проворные и искусные.
А Катита была девочка как девочка. В церкви св. Павла ее крестили и нарекли Изабел. Семи лет от роду могла она и дом прибрать, и еду сготовить, и деда обиходить. Глаза у нее были кроткие, напоминали два маленьких озера и очень ее красили.
Прохладными вечерами шли они по тысячу раз хоженным дорогам: впереди Катита, за нею шаркал, опираясь на палку, старик. Старому да малому дорога далека. Наступали сумерки, покачивались в такт шагам на головах охапки тростника, знакомые приветствовали их: «Добрый вечер!», «Здравствуй, дедушка Кизуза!» «Как поживаете?», они добирались до дому. Раскладывали перед дверью костер, готовили ужин, а старик бормотал бессвязные, лишенные смысла слова, и никто не мог их понять — видно, были они отголосками путаницы, царившей в его бедной седой голове. Девочка вешала над огнем котелок, и аромат красноватого варева щекотал ноздри. Приходил на ночлег, набив брюхо выловленной по чужим огородам добычей, и толстый кот. Покойница Жоана звала его Фуфуту, а потом сосед-грамотей вычитал в какой-то книжке имя Мурлыка — так и стали его звать, хоть мурлыкал он раз в год по обещанию: молчаливая была зверюга.
В тот день, о котором у нас пойдет речь, дед и внучка ходили за хворостом дальше, чем обычно, припозднились и шли домой, когда уже совсем стемнело.
Ночное небо подмигивало людям мерцающими звездами. Почтенные кумушки вытащили на улицу плетеные стулья, уселись возле домов, чинно беседуя. Тишина окутывала шумный муссек, и только Туника во что бы то ни стало хотела нарушить это дремотное спокойствие. Она играла сама с собой, бездумно и беспрестанно повторяя слова считалки, а мысли ее были далеко — бог знает, где бродят мысли девчонки: спроси ее — она и сама не скажет.
Она подпрыгивала на месте как воробышек, но, услышав, что я зову Катиту, замерла.
— Катита! Катита!
Катита была так погружена в свои размышления, что от звука моего голоса вздрогнула. Она шла впереди, за нею, опираясь на палку, ковылял дед. Оба тащили по охапке тростника с еще зелеными верхушками. Я снова позвал ее:
— Катита! Иди сюда! Давай играть!
— А во что?
— Сначала иди, потом придумаем!
Она засмеялась — меня, мол, не проведешь.
— Нет, ты сначала придумай, а потом уж я приду.
Тут и старик Кизуза перевел на меня неподвижный взгляд незрячих глаз и спросил:
— Это ты, Казузе? Зовешь мою внучку, да? Она уйдет играть, а меня бросит посреди дороги одного?
Старик был добродушен и общителен, он узнавал нас по голосам — они выводили его из той непроглядной тьмы, в которую погружался его слабеющий разум.
Он моргнул потухшими глазами, протянул вперед руку. Я придвинулся ближе, подставил голову под тонкую костлявую руку. Старик всегда подолгу гладил нас по волосам — мы уже к этому привыкли. Я ждал. Туника замолкла, Катита глядела на нас. Туника предпочла бы поиграть с Катитой, поговорить с нею о куклах, а то Карминда стала много о себе воображать, строить из себя взрослую.
— Оставайся, Катита, поиграй, — разрешил Кизуза и тут же добавил, угадав невысказанное беспокойство маленькой женщины: — Обо мне не тревожься, я пойду в таверну, поужинаю…
В те дни, когда Катита оставалась поиграть с нами, она ужинала у кого-нибудь из нас. В темноте прозвенел смех Туники. Я взял у Катиты палку, спросил:
— Можно я вас провожу, дедушка?
На иссохшем лице старика заиграла улыбка, засветились безжизненные глаза.
— Пойдем, внучек. Я всегда говорил: у детей — рожица в грязи, да сердце золотое… Дьявол нас по ночам караулит… По ночам все сердца поют…
Он запел что-то несвязное и непонятное:
— Звезда поет, тьма поет, собачий хвост поет… — и засмеялся.
Мне стало не по себе, словно холодным ветром подуло от этих слов. Катита, взяв Тунику за руку, уже шла прочь. Старик стоял в темноте, и тьма окутывала его рассудок, редкими зарницами посверкивали там искры разума. С трудом понимал я обрывки его возбужденных речей: смысл появлялся и исчезал, как пузыри на только что уложенном гудроне в жаркий день. Мне казалось, что рука старика шарит где-то глубоко у меня в груди, что длинные ногти вонзаются в мое сердце.
Я рванулся вперед, и палка от половой щетки, за которую он держался, упала. Стало тихо. Связка тростника опустилась на песок. Долго еще слышалось невнятное бормотанье старика, его шаркающие шаги, а потом раздались восклицания — это он дошел до таверны.
Я убежал.
Ночное небо над головой грозило дождем, тьма погасила звезды, где-то у горизонта, у реки Иколо, вспыхнула молния, вспыхнула и погасла, потом, наводя страх, загрохотал гром. Липкий пот тек по спинам, люди торопились под крышу, многие даже не успели доесть свой ужин и тащили в дом тарелки. В немой тьме слышны стали голоса ночных тварей: заухал филин, застрекотали жуки-медведки, затрещал сверчок, зашелестели крылья нетопыря, с глухим стуком упали наземь плоды гуайавы, послышался писк какой-то птицы в гнезде; плачуще заблеяла коза, испуганная внезапным появлением проголодавшегося козленка… Когда я подошел к дому, сеньора Домингос уже стояла там вместе со всеми своими детьми. Капитан Абано раскладывал шезлонг, чтобы мирно выпить медовухи. Тут же были и Ндреза вместе с Зито.
— Иди скорей сюда, Зека! — закричала, увидев меня, сеньора Домингос — Где ты оставил старика?
Страх все еще продолжал сжимать мне сердце, и я соврал:
— Я довел его прямо до дверей таверны сеньора Америко. Помог войти.
Стараясь примоститься поближе, я оттолкнул Шошомбо, а он двинул меня локтем. Мы сцепились. Ндреза разняла нас:
— А ну, прекратите. Вечно этим двоим неймется. Тихо, сорванцы!
Капитан, развалившись в шезлонге и дымя трубкой как паровоз, пробурчал, что, если это безобразие будет продолжаться, он ничего рассказывать не станет, ни словечка не проронит. На это Туника, жавшаяся к матери, как цыпленок к наседке, не по возрасту дерзко ответила:
— Подумаешь! У тебя, отец, все истории одинаковые: плыл человек в лодке, молния сверкнула и унесла его с собой…
— Придержи-ка язык! — прикрикнула на нее Ндреза, а сеньора Домингос пообещала, что будет рассказывать сама.
Все захлопали в ладоши от радости. Но сначала — загадки. Мы все очень любили отгадывать загадки: думаешь-думаешь, ломаешь голову, медленно подбираешься, и вдруг — сверкнет отгадка. Дона Домингос помнила множество загадок еще с детства, ей загадывали их еще родители, и страшно представить, как давно это было: нас на свете не было, мы еще даже не родились.
— Загадки! Загадки! — закричали мы с Зито и Шошомбо, и даже Катита весело сияла глазами, смеялась вместе с нами, прося начать поскорей. Мне очень нравилось, как она смеется — красиво было.
Дона Домингос согласилась, сверкнула белыми зубами — все зубы у нее были целы, — и вновь воцарилась тишина, только слышно было, как потрескивает табак в трубке капитана Абано. Мы все уставились на рассказчицу, нетерпеливо ожидая загадок, хоть и знали, что никому — разве только Карминдинье — не удастся дать правильный ответ. Дона Домингос никогда не повторялась: каждый раз придумывала или вспоминала новые — все они хранились где-то у нее в голове. А иногда предлагала и старую загадку, чуть-чуть что-то в ней меняла, и мы снова становились в тупик.
Прогремел гром, молния промчалась по небу, тоненько задребезжала железная крыша — то ли от ветра, то ли от грома — никто не знал. Ндреза взглянула на небо, а там все снова было тихо и темно. Тогда дона Домингос медленно по своему обыкновению — точно таким голосом, тихим и серьезным, бранила она нас за провинности — начала загадывать загадки. Зазвучали слова нашего древнего языка, словно прилетели из тех времен, когда все — от мала до велика — собирались вместе. Как всегда, сначала пошли те, что попроще.
«Поднять можно, а через забор перебросить нельзя». И мы задумались, и отгадка вертелась на языке, словно искала выхода в ночную тьму. Капитан улыбался, не желая подсказывать. Первой, конечно, отгадала Карминдинья:
— Пух!
Все завопили хором — Карминдинья своим правильным ответом озарила непроглядную темень вокруг. Шошомбо, закрыв глаза, качался из стороны в сторону, и я, улучив момент, стукнул его по шее. Он вскочил, чуть не плача, и по ошибке набросился на Зито:
— Это ты меня ударил, гад паршивый?
— Не смей ругаться! Кто тебя научил таким словам?! Сидите тихо, а то больше не стану загадывать.
Мгновенно все замолчали. На этот раз Ндреза опередила дону Домингос.
«По полю гуляет, следа не оставляет». Снова вспыхнула молния, и стали видны моргающие глаза. Даже Карминдинья не могла отгадать: сидела серьезная, нахмуренная — я никогда ее такой не видел, — лоб прорезали морщины. Ндреза торжествующе повторила свою загадку, обращаясь теперь к капитану:
— Что ж, моряк, молчишь?
Мы хором засмеялись, радуясь, что взрослый попал в такое затруднительное положение, а Туника все настаивала:
— Ну, отец, что ж ты? Ну?
Но я один при свете новой зарницы увидел, как лукаво блестят глаза моряка: он прекрасно знал отгадку и нарочно молчал, оттягивая время. Я понял это, почувствовал благодарную радость. Он ждал, пока Ндреза нарадуется вдосталь. А она, подхлестываемая его молчанием, не унималась:
— Моряк, а не знает! Как не стыдно, сосед!..
Он вынул изо рта трубку, чтобы она не мешала смеяться — все мы были ему чужие, но любил он нас не меньше, чем родного своего Шошомбо, — и вдруг обратился ко мне:
— Казузе! Ну-ка, ответь ты, докажи сеньоре Ндрезе, что ее загадка — для грудных младенцев!
Мне стало стыдно: я не знал, что ответить, как разгадать загадку, а молчать тоже было нельзя, раз уж он обратился ко мне.
— Думай, думай, сынок! «По полю гуляет, следа не оставляет». Что это?
Все у меня в голове перемешалось. «Моряк, а не знаешь»… «Следа не оставляет»… и дружелюбный смех Абано, и его лукавые глаза. Все ждали. И вдруг — то ли в голове у меня, то ли на черном небе — сверкнуло, и я крикнул, заранее зная, что не ошибся, прочитав подтверждение своей отгадке в смеющихся глазах моряка.
— Корабль!
— Верно! Корабль! — закричали все, захлопали в ладоши, и от раскатистого смеха Бенто Абано, от одобрительного взгляда Ндрезы маленькое мое сердце наполнилось гордостью — и никаких других чувств там не осталось.
— Что я вам говорил? Даже малыш знает!
Моряк торжествовал победу и снова раскуривал трубку, но огонек спички горел не ярче, чем его глаза.
— Ну, теперь берегись! Теперь я буду загадывать! Посмотрим, кто отгадает! Кто желает попытать счастья?
— Как не стыдно? Одну отгадал, да и то не сам, а теперь хочешь на нас отыграться? Давай загадывай, не боимся!
Ндреза даже приподнялась, чтобы не проронить ни слова, уселась покрепче, стала ждать.
— Ну, слушайте внимательно! Ест-пьет, а денег не платит. Кто такой?
Все примолкли и дружно нахмурили лбы. Ветер в наступившей тишине донес из таверны обрывки восклицаний — там сидел старый Казуза, и его внучка хотела было уже идти за ним, но Ндреза усадила ее на место.
— Ест-пьет, а денег не платит…
— Никогда такой не слышала…
Даже взрослые ничего не могли придумать, а мы сидели тихо и только ждали, кто же первым отыщет разгадку и даст ответ. Капитан Абано вальяжно раскинулся в плетеном кресле, взглянул на звезды — они словно хотели прорвать плотную ткань тьмы — и медленно, смакуя каждое слово, повторил свою загадку.
Первой отважилась ответить Ндреза.
— Иностранец, да? — произнесла она робко, как будто сама знала, что ответ ее неверен, и говорила просто так, на всякий случай.
— Нет, — покачал головой Бенто и со смехом поглядел на нас. — Что я вам говорил? Женщина может отгадать только то, что раньше знала. Ну, кто додумался? Ты, Зека? Ты, Зито? Стыдно, стыдно, детки. Что ж ты молчишь, Карминдинья, умница-разумница? Выходит, вы не знаете, что тот, кто ест-пьет…
— Подсказывать нельзя, сосед!
— А я и не подсказываю! Я повторяю.
— Ест-пьет… Нет, не знаю! Сдаюсь!
Ндреза и дона Домингос засмеялись, не соглашаясь с поражением.
— Дурацкая загадка! Такой и нет! Сам придумал небось, я такой сроду не слыхивала. Говори, кто это!
— Вот так всегда! Как отгадаете, так прекрасная загадка, а как сядете в лужу, так дурацкая. Ну, слушайте внимательно. Ест-пьет, а денег не платит…
Он немного помедлил, оглядел устремленные к нему лица, сжалился над нами, широко развел руками и договорил:
— …арестант!
Мы продолжали молчать и ждать. Никто не засмеялся, ни у кого не зажглись огоньки в глазах, как бывало всегда. Мне без этих огоньков стало зябко, а от слов капитана — еще зябче. И я спросил:
— Арестант? Как это так, Абано?
— А вот так, сынок. Разве арестант не ест, не пьет?
— Ну и что с того? Мы тоже пьем и едим! — Дона Домингос рассердилась не на шутку: она не любила проигрывать и злилась, если кто-нибудь в какой-нибудь игре одерживал над ней верх.
— Пьем, едим, — передразнил ее капитан, и мы не могли удержаться от смеха, так похоже у него вышло. — Пьем, едим, да платим за то, что съедим и выпьем. А он не платит! За него государство платит.
— Да, сосед, славная загадка! — немедленно оценила ее Ндреза и от души засмеялась вместе с капитаном. Потом сказала, что никогда не слышала такой и обязательно будет загадывать ее друзьям.
— Это новая, да? Где ты ее услышал?
— В Мосамедес.
— Да полно врать! В Мосамедес не говорят по-нашему! Придумал тоже! Дурацкая загадка. Нашел что ребятишкам загадывать!
Дона Домингос, огорченная поражением, разворчалась на капитана, но он не стал с нею спорить, а хладнокровно ответил:
— Ладно! Загадывай свою. Я больше не буду.
Однако пыл доны Домингос уже угас от кроткого спокойствия мужа; и она молчала. Мы уже знали, что когда взрослые так замолкают, лучше не приставать к ним, а дождаться, пока они снова заговорят. А просить в такую минуту новую загадку, или какую-нибудь историю, или новую игру — гиблое дело.
Так мы и сидели. Молчали. Только горячий ветер выл все сильнее, наводил страх. Снова небо над головой располосовали молнии, послышался раскат грома. Смех и крики в таверне становились все громче: наверно, кто-то оставил дверь открытой, и вдруг до нас донеслась песенка старого Кизузы. Она прилетела вместе с ветром прямо к нам, и от нее стало еще страшнее и тоскливее. Мы знали, что старика напоили и теперь заставят плясать, чтобы посмеяться над немощным слепцом.
До нас долетали непонятные слова на кимбунду. Может быть, они были бессмысленны, как и поступки старого Кизузы. Может быть, они лишь заставляли двигаться в ритме старинного танца его ноги, которые помнили этот напев с детства — еще со времен рабства.
Но, видно, капитану, доне Домингос и Ндрезе эти слова говорили что-то еще, потому что Абано поднялся, спрятал в карман трубку и сказал:
— Я сейчас вернусь. Пойду спрошу, не отвести ли старика домой, Катита, пойдем.
Девочка опечалилась. Ресницы захлопали чаще — слушая шум, доносившийся из таверны, она была готова заплакать. Дона Домингос пришла ей на выручку:
— Оставь ее. Пусть еще посидит. Я сейчас расскажу им одну историю. Зито и Зека потом проводят ее домой — они уже большие.
Насчет Зито — правда, но я-то еще считался маленьким, и ее слова обрадовали меня. Когда она произнесла слово «история», я придвинулся ближе, и сердце мое заколотилось.
— Ну, что же мне вам рассказать?
— Про заколдованную птицу!
— Как? Опять? Это потому, что там действует девочка-гордячка? — вмешалась в разговор Ндреза, и всем стало неловко. Карминдинья что-то еле слышно пробурчала себе под нос, но я разобрал несколько слов и ущипнул ее. Вслух она не решалась ничего сказать — боялась обидеть старшую.
— Про льва и обезьяну!
— Надоело про зверей! — закричал Шошомбо. — Я хочу про людей.
— Но ведь в сказке звери как люди. Разве не так?
Но он упрямо стоял на своем. Однако, когда дона Домингос заговорила, все примолкли, не проронили ни единого словечка. Было так тихо, что явственно слышались шорохи ночи, вплотную подступавшей со всех сторон. Было жутковато, а мы внимательно слушали дону Домингос, сидя тихо, как мыши.
— Жил да был…
Казалось, что тьма стала гуще и беспросветнее и вот-вот проглотит нас. Ветер завывал то по-звериному, то по-человечески, крыша из оцинкованной жести погромыхивала под его порывами. Всюду мерещилась опасность. Глаза блестели. Крики, доносившиеся из таверны, вдруг превратились в те самые, которые слышались героине сказки. Каждое слово проникало в душу, каждое движение приковывало к себе наши взгляды. И сердца испуганно колотились, а потом замирали: дона Домингос рассказывала искусно, превращаясь то в одного, то в другого персонажа, голос ее становился то ворчливым, то злобным. Исчез наш муссек, мы чудом перенеслись в хижину на опушке леса. Ночь, дождь, молния, гром, смех и песни в таверне — все это было и как будто не было. Когда дона Домингос объявила, как будет называться ее история, когда впервые прозвучало слово «оборотень», новый, не изведанный еще страх охватил нас. Чудилось, что он уже прокрался во тьме и притаился с нами рядом и вот-вот обхватит, стиснет кого-нибудь длинными и гибкими, как ветви жибойи, руками. От страха трудно стало дышать и глотать. О девчонках я уж не говорю: Карминдинья и Туника вцепились друг в друга, ничего не замечая вокруг. Сеньора Ндреза машинально шевелила губами, повторяя за рассказчицей. Тьма сгущалась.
…Когда дона Домингос дошла до самого страшного места, Катита не выдержала и испустила вопль. Когда же оборотень проглотил и женщину, и ее детей, все боялись пошевелиться, глубоко вздохнуть, моргнуть.
Рассказ был окончен. Все молчали, и ночь была безмолвна. Снова сверкнула в небе молния, Катита прижалась к подружке, а дона Домингос, как всегда в конце, сказала:
— Плохо ли, хорошо — рассказала как умела…
Она, наверно, и сама была не рада, что завела эту историю про оборотня как раз тогда, когда весь муссек был полон слухами такого рода.
Стал накрапывать дождь, и мы вошли в дом: Катиту ждал ужин. Вскоре вернулся капитан Абано, сказал девочке, что дед ее уже пришел домой. Дона Домингос и Ндреза тоже отправились восвояси, и мы остались втроем: Зито, я и Катита.
Глаза ее были неподвижны и широко открыты, холодные руки дрожали. Все мы были напуганы до полусмерти, хоть Зито и храбрился, повесив себе на шею свою рогатку. Ватными от страха ногами ступали мы по темному песку. Чтобы приободриться, я стал насвистывать, но Катита ласково зажала мне рот ладонью. Я взглянул ей в лицо, увидел неподвижные белые глаза и испугался еще сильней. Однако, чувствуя ее руку, все же раздвинул губы в притворной, слабой улыбке.
Зито шел впереди. Страх не выпускал нас из своих когтей, и мы знали, догадывались, что сегодня ночью нас ждет встреча с оборотнем.
Как я уже говорил, жили они в одном муссеке, а обитали в другом. Было их двое, если не считать кота: старик Кизуза и его внучка Катита, наша подружка.
Я как сейчас вижу перед собой наш путь той ночью: слева — теплое, шелестящее дыхание Флоресты; справа — непроглядная темень, такая страшная, что мы не решались даже поглядеть туда; прямо — узкий желтый ломтик луны. Лягушки квакали и прыгали в тихую воду, и ее плеск сопровождал нас всю дорогу. Мы стояли тихие, испуганные, чувствовали себя совсем одинокими и еле передвигали ноги от страха.
От многих страхов. Когда подошли к Флоресте, слезы хлынули у Катиты ручьем, ноги подкосились, так что нам с Зито пришлось поддержать ее с обеих сторон, а она только повторяла без остановки, вселяя в нас еще больший страх:
— Он придет, придет, придет…
Зито тоже был не в себе: он все время смеялся и беспрестанно стрелял из рогатки куда попало, камни свистели в воздухе. Бам — слышали мы, когда он попадал в ствол дерева, тш-ш — когда сбитые камнем листья соскальзывали в воду. Лягушки вдруг смолкли, и в этой немой тишине раздавался только жалобный скрип и стон ветвей — деревья точно предчувствовали скорую смерть. А Зито как сумасшедший только и знал, что снова и снова натягивать свою резинку. Листья. Шорохи. Мы.
Потом страх добрался и до меня, словно перетек по дрожащим рукам Катиты, которая цеплялась за меня. Мне бы очень хотелось улыбнуться, чтобы подбодрить ее, но не получалось — сил не хватало; сердце трепыхалось, как выпавший из гнезда птенец.
— Да не бойся ты! Я с тобой!
Все вокруг было так, как в той истории, которую только что рассказала нам дона Домингос, — того и гляди, из колючего кустарника выбежит чудовище в человеческом образе. Хриплые голоса деревьев мешались с воем ветра и хихиканьем листвы. Тощая луна отбрасывала пляшущие тени, прорезала тьму, и ее лучи задевали лица, как паутина. А вдалеке, по ту сторону нашего страха, на том берегу тихого озера, блестевшего под луной, ждала нас хижина старого Кизузы. Но и там притаился страх: домик был такой одинокий и чернел даже посреди окружавшей его тьмы, притулившись под огромными мафумейрами. Но все-таки он был нам знаком: там живет добрый, старый, слепой Кизуза, там, подняв хвост трубой, бродит кот Мурлыка. Оборотню там делать нечего: он ждет нас тут, он притаился во тьме, готовясь схватить беспечного прохожего…
И в этот миг Зито, крепкий, бесстрашный паренек, вдруг закричал — от испуга или ужаса так не кричат. За всю свою жизнь он так не кричал: Зито первым увидел на том месте, где полагалось быть входу в хижину, то, чего никто еще не видел, то, о чем мы все столько думали, — появившегося из тьмы оборотня.
Вначале показалось слабенькое желтое пламя, метавшееся из стороны в сторону, как будто оно танцевало батуке. Ветер раздувал его. Деревья застонали громче, но листва продолжала смеяться наперекор всему. И вдруг, как ни усердствовал ветер, пламя замерло, перестало колебаться и рассыпать искры. Уже нельзя было разглядеть в его пляске фигуру человека, силуэт зверя, очертание дерева. Ничего. Желтое в середине, черное по краям пламя — и больше ничего. Крик застрял у нас в глотке, три пары остановившихся глаз уставились на это чудо.
И тут мы увидели, как из хижины появляется оборотень.
Вот показались глаза; маленькое пламя стало злым и холодным сердцем, таким же губительным, как и породивший его огонь. А глаза — поначалу они были размером с игольное ушко, — узкие синие глаза стали расти и желтеть, округляться, как у кошки или леопарда. Медленно, словно оживший мертвец или бредущий по глубокому прибрежному песку зверь, столбик пламени задрожал и двинулся к двери, оскалил зубы, вырос в размерах. Между глазами вырос волос оборотня, длинный, черный, торчащий вверх. Тело оборотня терялось во тьме, потом оно согнулось, рассыпая вокруг искры, разделилось надвое: одно шагнуло к воде, другое взметнулось вверх, в черное небо, словно искало путь к нам навстречу.
Мы бросились бежать.
Лес больше не пугал нас, тьма была нам знакома.
Потом, забившись под дерево, мы стали всматриваться и вслушиваться: до нас долетал хриплый крик ягуара. А вокруг меня шелестели, свисая почти до земли, лианы — огромное дерево поскрипывало под ветром, его листья сплетались с высокой травой. У каждого дерева, у каждой травинки был свой запах; я различал в темноте и красную акацию — ее красно-желтые цветы горели, как раны, даже в темноте — и ту, с бледно-розовыми лепестками — я любил ее больше всего. Я чувствовал и чересчур сладкий аромат желтой акации, я видел, что крошечные цветки фиалки похожи на какие-то замысловатые украшения. А над всем этим возвышались, суля защиту, могучие стволы мафумейр — по ним стремительно скользили толстые зеленые ящерицы, и все остальные запахи заглушал аромат поваленного эвкалипта, лежавшего на берегу, — мы любили устраивать на нем игры.
Так мы лежали, притаившись в высокой траве: все кругом было привычное и знакомое, но страх не покидал нас. А Катита рядом со мной шептала молитвы — одну за другой, как в церкви святого Павла.
Она все молилась и молилась, и ее шепот был сейчас нам необходим: без него мы не поняли бы, что происходит вокруг. А оборотень был уже готов к нападению, он уже завершил обряд волшбы, мы слышали его неразборчивое бормотанье — так же бормотал и дедушка Кизуза, — он хотел обмануть нас, заманить к себе, потому что через озерцо перебраться был не в силах. Да, слова были похожи на те, что произносил старый слепец, а вот заговорить его голосом оборотень не смог.
Тут я почувствовал какое-то дуновение у себя на шее — словно кто-то погладил ее шелковинкой. Что это? Дыхание оборотня? Упал и скользнул по телу цветок акации? Я вскочил на ноги, столкнулся с Зито, услышал, как плачет Катита, а он отпихнул меня в сторону и заслонил собой. Я увидел, что его курчавые волосы стоят дыбом, точно он захотел походить на белого. В руках у него мелькнула рогатка, запела натягиваемая резинка. Глаза Зито вглядывались в хохочущего, бормочущего оборотня.
— Зито, не смей! — Катита бросилась к нему.
Но камень уже засвистел в воздухе… Тощая луна скрылась за тучей, лягушки перестали квакать (может быть, они в темноте всегда молчат?), ветер улетел прочь, и все во Флоресте смолкло. И тогда мы услышали небывалый, никогда еще не слыханный вопль: как будто в унисон разъяренному коту замычал бык, и стеклянные глаза оборотня разбились, не сойти мне с этого места, если вру, разлетелись на тысячу осколков.
Зито угодил ему прямо в душу, мы поняли это по его воплю. Огненное сердце, первооснова всего сущего, покатилось по земле, по траве, сжигая по пути цепочку черных муравьев, заметавшихся в поисках спасения. Из хижины ударил столб ядовитого дыма, показался желто-красный огонь. А душа оборотня — или то была не душа? — как разбитый кувшин, покатилась куда-то. Ей надо было найти новую оболочку, ибо в тело человека-оборотня она уже вернуться не могла.
А кусок души — именно в нем помещались разбитые камнем глаза — укатился далеко в сторону и поджег высокую траву, которая вспыхнула мгновенно.
Катита кинулась вперед, а мой страх от всего, что мне довелось увидеть и услышать, исчез. Девочка бежала по воде, и руки ее вились вокруг тела, как крылья безумной бабочки. Вода захлестывала ее маленькие ноги, вода становилась красной, желтой, зеленой и голубой, как душа оборотня, догоравшая на берегу, прыгавшая по стенам хижины, сложенным из сухого тростника…
Сбежались встревоженные соседи, стали кричать, искать ведра, черпать воду из озера и тушить пожар. Но ничего у них не вышло: спасти домик не удалось. Из них из всех только мы — трое дрожащих от холода и страха детей — знали: это не просто пожар от брошенной спички или непотушенного очага. Это горели останки оборотня, и никто не в силах их потушить: этот огонь вырвался из ада, он исчезнет, обернется пеплом и золой, только когда сам захочет.
Кто-то тихо всхлипывал рядом со мной. Я сказал еле слышно, чтобы Зито не обратил внимания:
— Катита, это ты плачешь? Не надо. Ведь я с тобой. Я здесь.
Она кивнула. Окинула меня взглядом своих глубоких глаз, заплаканных и испуганных. Она была красивая — только надо приглядеться как следует. Мы оба стучали зубами, потому что вымокли в озере, мы были перепачканы в грязи и красноватой глине, от нас пахло дымом и гарью — запах этот, казалось, пропитал нас насквозь и вернул нас к жизни, подтолкнул к людям, ко всем, ко всему…
Я вытянул шею, и голова моя оказалась рядом с головой Катиты. Мы сели на землю, прислонившись друг к другу. Мы молчали. Мы ничего не видели. Ее ресницы больше не хлопали, как раньше. Ее неподвижный взгляд был устремлен туда, где люди из нашего муссека тушили догоравший пожар. Можно было подойти поближе, посмотреть.
На залитом водой пепелище мы увидели скрюченную ногу, обугленную руку оборотня. Во рту скалилось в улыбке несколько желтых зубов, словно дразня людей, которые несли его останки прочь от того места, где стояла когда-то хижина старого Кизузы, а теперь было пепелище. Все понимали, отчего смеется оборотень: рад, что покинул свою человеческую оболочку, а сам скрылся. Души у него не было, это я напутал — ведь он не человек и не зверь, — а вот то, что у него внутри, скрылось, исчезло, чтобы когда-нибудь вернуться — в сказке или на самом деле.
А нас окружала немая ночь — ночь оборотня, и еле-еле слышались обычные ее звуки: писк, шорох листьев, кваканье, далекий раскат грома…
И вдруг раздался голос. Голос Катиты. Тихий и красивый голос внучки старого Кизузы. Она вскочила на ноги, опершись на меня, и сердце мое вдруг пропустило удар. Катита пела песню своего деда и, хотя в глазах у нее стояли слезы, улыбалась.
А мне хотелось заплакать, и я ничего не мог с собой поделать. Я вообще ничего не мог сделать, я мог только сострадать ей. А Зито смеялся, пулял из рогатки, плевал в воду. Пришли люди, накрыли одеялом останки оборотня, потом взяли нас троих за руки и повели к домам, где в окошках еще светились огоньки.
А старик Кизуза так и пропал: с той минуты, как он вышел из таверны, никто его не видел. Слепой ворчун исчез во тьме, ушел — и как в воду канул.
И больше никогда не появлялись оборотни в муссеке Макулузу, который теперь стал белым кварталом Луанды.
Перевод А. Богдановского.