МЫ ИЗ МАКУЛУЗУ

…Незачем оглядываться туда, откуда мы пришли. Настало время выбирать, куда идти дальше.

Из народной сказки

José Luandino Vieira

NÓS, OS DO MAKULUSU


Lisboa, 1975

© Sá da Costa, Lisboa, 1975

Все было просто, просто, как выстрел из ружья: он воевал, был прапорщиком, пуля настигла его, и он упал замертво — кровь Маниньо обагрила землю. Он погиб не на поле боя, его подстрелили из засады, и ему было горько — я в этом не сомневаюсь, — что приходится умирать так нелепо, от случайного выстрела. Как это он говорил? «Безмятежно жиреющей курице и невдомек, что сегодня воскресенье». И вот он сам оказался курицей, глупой курицей… У него была мания — стать героем, он воображал себя великим полководцем, и в этом моя вина, я дал ему почитать «Историю войн государства Ангола» Антонио Кадорнеги, чтобы посмотреть, сумеет ли он в ней разобраться, а получилось так, что он дал мне урок, мне следовало быть на его месте, потому что он был лучше всех нас, и вот сегодня мы его отпеваем в церкви. Четверо несут гроб, и, поскольку все мы очень разные — и по росту, и по походке, и по обуревающим нас чувствам, гроб колышется, точно лодка на волнах в открытом море, и Маниньо, наверное, укачало, вот именно, укачало, как было в тот день, когда я сказал ему:

— Трус!

Он только засмеялся в ответ, словно солнце проглянуло из-за туч, и смуглое лицо Рут, стоявшей возле него, тоже засветилось улыбкой. Если бы ты не была почти что моей невесткой — теперь тебе уже никогда ею не быть, — если бы ты не была мулаткой, я бы подзадорил тебя, твой смех разгорался бы, как костер, пока ты сама не погибла бы в его пламени, — этот огонь потихоньку тлеет в тебе всегда, но тут Маниньо решил вмешаться:

— Хотел бы я увидеть тебя на войне! Вокруг свистят пули, и никуда от них не деться… Это я могу назвать тебя трусом, ты отгородился от всего своими возвышенными идеями, а какой от них прок, они даже от политики далеки…

Он дает мне подзатыльник, дружески щелкает по голове, и Рут вдруг становится серьезной: в его голосе ей послышалось жужжание пуль. Я это почувствовал.

— И с чего это ты взялся читать мне наставления, Майш Вельо?! Откуда у тебя, закоренелого атеиста, понятие о морали?..

Еще с детства мы выражали так свою привязанность и братскую любовь, награждали друг друга затрещинами и подзатыльниками, изощрялись в насмешках, а затем обнимались. Так было и на сей раз, Рут только вскрикивала от испуга, когда потерявшая управление лодка кренилась набок — мы забывали травить шкоты:

— Да вы оба просто сумасшедшие!..

И вот Маниньо, полководец царства войны, лежит в гробу и будто улыбается мне, а солнце смотрит на него с высоты: подумать только, такое маленькое отверстие, чуть побольше игольного ушка, а жизнь покидает человека. Все было просто, так просто… я тогда еще не знал, что его смерть близка, он тоже ни о чем не подозревал, только Рут была очень серьезной, ее оскорблял наш смех.

Неужели любящие женщины чувствуют по смеху любимого, что его смерть близка?

Мария никогда меня не любила, она вообще не могла кого-нибудь полюбить. Если я смеялся, она тоже смеялась в ответ, а разве так о чем-нибудь догадаешься? А без предчувствий любовь не бывает ве́щей, где уж тут предвидеть смерть, без предчувствий любовь вообще не любовь, а пустое и бессмысленное кружение мотылька-однодневки, такая любовь похожа на саванну, в которой подожгли траву и кустарник, чтобы было легче охотиться и возделывать почву, но земля после пожара стала серой от пепла и бесплодной. Поэтому захудалая деревенька ее чувств должна постоянно менять свое местоположение, ей необходимы все новые заросли кустарника, чтобы вырубать и сжигать их, все новые объекты страстей, чтобы смеяться вместе с ними и так никогда ничему и не научиться, пока старость не оставит свои отметины — пепел на ее прекрасном белом теле, и потом она вдруг умрет, и эта никчемная жизнь не успеет испещрить ее лицо морщинами мудрой скорби, которые придают своеобразное достоинство лику усопшего. Никогда она меня не любила — я это понял сегодня, 24 октября, на булыжной мостовой переулка, ведущего к Торговой улице, которой уже не одна сотня лет. Я иду в церковь Кармо, а солнце расцвечивает всеми цветами радуги попугая в чьем-то окне, и мне радостно, что у меня нет слез для похорон Маниньо. Коко и Дино стоят в ожидании у дверей, до меня уже доносится запах жареной трески. Красивая женщина эта Мария, что и говорить, но я содрогаюсь от стыда, вспомнив, с каким упоением любил ее и как мы с ней лежали на траве, зеленой и мягкой, точно омытая дождем мурава нашего детства.

— Правда здесь здорово?!

Маниньо смеется, озаренный солнечным светом, он с любопытством разглядывает узкую улочку, и я понимаю, что он хочет сказать своим смехом: что в Луанде мне нравятся лишь немногие места, что я называю Луандой лишь Торговую улицу, улицу Цветов, переулок Висельников, бывшие муссеки…

Он меня поддразнивает:

— Улицы рабов…

Мы ведем скрытую от всех, только нам понятную игру, передавая один другому с помощью телепатии столько раз слышанные слова — улицы нищеты… улицы несбывшихся надежд… колониальные, колониалистские, кровавые улицы…

— Зайдем? Или вы решили загипнотизировать друг друга?

Среди нас нет Пайзиньо, но Пайзиньо не будет. Он не придет, никогда не придет в церковь Кармо, куда я направляюсь. Все так же, как и два года назад, пахнет жареной треской, только я стал совсем другим. Теперь этот запах кажется мне отвратительным, меня от него мутит, как бы не стошнило прямо на улице — я не могу себе такого позволить, ведь я в пиджаке и при галстуке, да еще с черной повязкой на рукаве, а блевать в трауре невоспитанно.

— Официант! Порцию трески и три порции жаркого…

Почему Маниньо заказал три порции, а не четыре? Почему он тогда не посчитал Пайзиньо и Пайзиньо действительно не пришел? Я уселся напротив входной двери — залитого солнцем узкого прямоугольника в глубине зала — и не спускал с нее глаз, чтобы не прозевать, когда придет отец: мне хотелось видеть улыбающиеся глаза нашего старичка, стоящего против света, его фигуру, выделяющуюся темным пятном на ослепительно белом фоне, мне хотелось также видеть смеющиеся глаза сидящего рядом со мной Маниньо, а мои глаза, наверное, сейчас совсем по-идиотски округлились, подумал я и хмыкнул, и тут Коко рассердился:

— Смейся, смейся, сколько тебе влезет! Только мне кажется, что вопрос очень серьезный…

Он думал, что мы с Маниньо слушаем, как он в эту минуту рассказывает Дино об одном солдате, кажется, по имени Машино, который отказался воевать в Алжире. Но младшего брата рассмешила моя хитроумная уловка — сесть лицом к двери, — и он сказал, вернее, вполголоса пробормотал:

— Вспомнил совет рабочего Брито — всегда поворачиваться лицом к входу, спиной к стене?!

Я промолчал. Только одно имя никогда не находило отклика в моей душе — имя рабочего Брито.

— Нет, спасибо, достаточно! Я не люблю, когда много масла…

В освещенном солнцем проеме двери появляются крепкие, покрытые темным пушком ноги, я смотрю на них и узнаю — они очень похожи на ноги моей матери, она так же стояла два года назад, только теперь руки праздно сложены на животе поверх передника, она ждет. А треска в оливковом масле все шипит на сковородке, я кладу себе на тарелку капусты, и меня душит смех, но расхохотаться я не могу: эти ноги напоминают мне материнские, а думать так о ногах собственной матери неприлично; задетый моим неуместным смехом, Коко все не унимается, и Дино просит меня ответить.

— Да я согласен с вами, ребята, совершенно согласен! Если бы меня призвали в армию, я бы тоже так поступил. Нет-нет, спасибо, я не хочу жареной курицы… Не сомневаюсь, что она вкусная и хорошо приготовлена, но я не хочу. Лучше я поем трески…

Наверное, ты бы расхохотался теперь в гробу, вспомнив, как, сидя под виноградной лозой за одним столом с друзьями нашего детства, ты сказал со своей подкупающей ласковой улыбкой: «Sânjicas quijilas?»[13] Я хотел бы, чтобы ты повторил сейчас эти слова, что-то душно, я немного оттягиваю ворот рубашки, наверное, мне просто показалось, что в переулке пахнет жареной треской? Я хотел бы, чтобы ты снова подтолкнул меня локтем, как тогда, кивнув на тонкую золотистую струйку соуса из пальмового масла, стекающую по гладко выбритому подбородку отца, и, маленький, тощий, ненасытный — бездонная бочка, как говорила мама, — съел в один присест, смеющийся и довольный собой, всю свою порцию, следуя совету отца: надо сделать шарик из маниоковой каши, опустить его в желтый дымящийся соус и проглотить не разжевывая. Стол накрыт в самом прохладном месте, в тени мандиокейры, мама оглядывается по сторонам, словно все еще не верит, что отец уже вернулся с работы, она видит нештукатуренные камни стены и старую цинковую крышу и кладет мне, удрученному своей неудачей, левую руку на колено: она хочет придать мне смелости и сама обрести ее, она хочет, чтобы я поел — пальцами или ложкой, все равно, — но я не могу. Я гляжу на тарелку с белой курятиной в желтом соусе, тарелка начинает покачиваться и кружиться перед глазами, меня тошнит, как тошнило на палубе «Колониал», когда мы плыли из Португалии в Анголу, и хочется заплакать, положить голову маме на грудь и заплакать. Но я не смею, потому что Маниньо, а он младше меня, смеется и ест, и отец страшно доволен; время от времени он оборачивается ко мне и строго говорит: «Ешь, сынок! Люди подумают, что ты слишком разборчив!» Как ты мог такое сказать, старый Пауло, если еще не знаешь, буду ли я разборчив в жизни? Ты думаешь, стоит тебе нахмурить густые брови, и я сразу сделаюсь покладистым и покорным? Тут мама ласково берет меня за руку и тихонько просит: «Сделай, как велит отец! Мне тоже не нравится курица…» Она грустно улыбается, привыкшая всегда уступать, но никогда не теряющая мужества.

Я проглатываю приправленный пальмовым маслом кусок курицы, он едва не застревает в горле, по подбородку течет сладкий соус. Дино шепчет мне на ухо: «Совсем как в Португалии, правда?» — а мне, говоря откровенно, чуточку стыдно есть жареную треску, когда они с аппетитом пожирают наперченное жаркое, сидя под тенистой мандиокейрой.

Мама сказала: «Жаркое уже стоит в холодильнике…»

Почему, ну почему я вдруг начинаю смеяться? Громкий смех вырывается из самых глубин души, я испуган, я в ужасе, моя боль скрыта под этим смехом и кричит мне: «Неужели тебя совсем не трогает горе? Неужели ты совсем ничего не чувствуешь?» Истерзанная горем мама подходит к Рут, которая неподвижно лежит на ее кровати, устремив в потолок отсутствующий взгляд. Но эти невольно рассмешившие меня слова — слова матери, которая девять месяцев носила Маниньо под сердцем и двадцать четыре года в сердце и во всех своих помыслах, — были вызваны горестным недоумением: как же так, она живет, а ее сын, полководец страждущих душ, умер, и ее первыми словами, похожими на капли дождя в потоке слез и рыданий, были: «Жаркое уже стоит в холодильнике, неужели Маниньо никогда больше его не попробует?»

Да, я начинаю понимать, догадываюсь, куда затащили меня приятели — на грифельной доске написано: «Имеются креветки», а ниже: «Жаркое по-охотничьи», я снова оказался сейчас в таверне «Укромное местечко» и сижу вместе с Маниньо, который уплетает жареную курицу. Но я заказываю лишь пачку сигарет, хотя не курю. Официантка приносит мне сигареты и спички, я вижу, что по моим неловким, без сноровки движениям, по тому, как я осторожно, точно передо мною коробка динамита, беру пачку «Ситала», она сразу сообразила, что я не курю. Но даже черная повязка на рукаве не вызывает сочувственного понимания на ее удивленном лице.

— Почему вы к нам больше не заглядывали, сеньор?..

Неужели она и впрямь меня узнала? Что во мне такого, отчего, увидев меня однажды, люди потом спрашивают: «Почему вы к нам не заходите, почему вы больше к нам не заглядываете, сеньор?..»

Мне страшно, я ничего не отвечаю, бегу из таверны — прошлое преследует меня.

Пайзиньо все еще не пришел, и я беспокоюсь. Я подхожу к дверям, стараясь разобраться, где тут вход, а где выход, на Торговой улице все имеет значение. Солнце еще не в зените, но улица с двумя рядами старых домов уже залита светом. От жары, назойливого жужжания мух и тишины меня начинает мутить. И от прогоркшего пальмового масла тоже. Я слышу, как Дино громогласно провозглашает, у него мания произносить тосты:

— За твое здоровье, успехи и счастливое возвращение…

«И целься вернее, Маниньо!» — мысленно добавляю я и содрогаюсь от своих слов, мне больно при одной мысли о войне, а Пайзиньо все не идет. И вдруг я начинаю понимать, что существует тайная, неразрывная связь между верным прицелом моего брата и приходом Пайзиньо. И жизнью Кибиаки, скрывающегося в лесах.

Потому что это он, Пайзиньо, с плачем растянулся на земле, и кровь сочится из раны на светлой курчавой голове; в тот вечер он пришел к нам поиграть точно в назначенный срок, а теперь уже не придет.

Отец дремлет в шезлонге под мандиокейрой, Маниньо что-то строит из камней перед входом, я стою позади него, глядя вокруг невидящими глазами, и чувствую, что в животе у меня революция.

— Дай нам пройти, мальчик!

Старая или молодая была эта женщина? Я люблю всматриваться в новые лица. Что прочел в ее чертах любопытный ребенок? Как ни стараюсь, ничего не могу припомнить. Ее худенькое тело было закутано в полосатую материю с голубыми крестиками, только черноволосая голова не покрыта да на шее, поверх кимоно, несколько рядов стеклянных бус, круглых и блестящих, как глаза, устремленные на меня. Мне шесть лет, для своего возраста я высок, но мальчуган, которого она держит за руку, с меня ростом; он по пояс голый, и светлая кожа его кажется просто немного грязной. Однако у него курчавые африканские волосы, они притягивают мой взор, и всякий раз, глядя на них, я провожу рукой по своему жесткому бобрику и завидую. Оба они спокойны, женщина и мальчуган, которого она держит за руку.

— Дай нам пройти, мальчик! Сеньор со[14] Пауло дома?

Я не понимаю, кого она имеет в виду, мне невдомек, кто такой сеньор со Пауло; у нас есть Маниньо, есть я, Майш Вельо, Старший, хотя и не успевший еще вырасти, есть мамочка, ее зовут Эструдес, и отец. Разве отца тоже как-нибудь зовут? Мама всегда говорит: «ваш отец», или: «послушай, милый!», или: «о господи, что это за человек!» А революция у меня в животе продолжается, желтый соус и куриное мясо рвутся наружу — прежде я никогда не пробовал это кушанье, и оно напомнило мне собранную в скирду солому, только мама ласковыми уговорами заставила меня проглотить кусок.

И тут я слышу, как мама выходит из дому, берет на руки Маниньо, ставит его рядом со мной, и таким образом мы все трое оказываемся лицом к лицу с босоногой женщиной в полосатом одеянии и мальчуганом со светлой курчавой головой.

Я смотрю на маму, пытаясь, как всегда, угадать, что она мне скажет, что надо делать, и меня охватывает страх, сердце мое начинает громко стучать, как барабан во время празднества батуке; лицо у мамы сразу осунулось, постарело, морщинки стали заметнее, что-то причиняет ей боль, потому она и не спускает глаз со смуглого мальчугана, которого держит за руку чернокожая женщина, мальчуган бесстрастен и неподвижен, точно деревянный божок.

Мария не спускает с меня глаз, а отец мечется по платформе в поисках ее багажа. Идет дождь, и на железнодорожной станции в Верхнем городе, как всегда, столпотворение и суета. Она в легком шелковом платьице, в модных босоножках, ноги у нее тонкие, белокурые волосы напоминают солому, а когда она смеется, то показывает все свои мелкие зубы. Но она улыбается только маме, которая задает ей бесчисленные вопросы о наших родственниках, а отца все нет, он бегает с бирками в руках в поисках чемоданов и готов наброситься с руганью на первого встречного. Клубы пара окутывают нас, точно холодный ночной туман, и это на минуту отделяет нас от остального мира. Мария не спускает с меня глаз, а глаза у нее медового цвета. Как поживает кузина Жулия? А Жоан все еще работает на ферме? Вопросы, вопросы без конца, а она, высокомерная, как принцесса, только улыбается и кивает головой. Наверное, она презирает маму за то, что губы у нее не накрашены, как у кузины Жулии. И я вдруг начинаю ненавидеть эту задаваку, я даю себе клятву, что не скажу ей ни слова, ни одного, пускай с ней любезничает Маниньо, с меня хватит одноклассниц из лицея, на что мне сдалась сопливая деревенщина из четвертого класса какой-то захолустной школы в Голунго? Как это она говорила, хвастушка несчастная?

— В школе Родригеса Грасы я первая ученица, и мама еще не решила, стоит ли переводить меня в колледж при женском монастыре. Правда, она уже говорила об этом со своим кузеном, и он обещал написать туда…

Двенадцатилетняя соплячка с медовыми глазами и желтыми, как солома, волосами, galinha cassafo, a saliente[15], как сказал, передразнивая ее повадки, Пайзиньо, ты болтаешь без умолку о вступительных экзаменах в лицей, но чего ты добиваешься, упорно уставившись на меня, и чего больше — меда или желчи — в твоих широко раскрытых глазах?

— Значит, ты мой двоюродный брат?

Раздается свисток паровоза, поезд пыхтя трогается с места и медленно движется. Окутанные моросящим дождем, мы кажемся совсем нереальными, еще более далекими друг от друга.

— Ты Маниньо?

Я отрицательно качаю головой. «Клянусь кровью Христовой, освященной просфорой, козьим пометом, что ничего не скажу!» Я молчу, не проронив ни слова.

— Значит, ты другой брат?..

Вот именно другой, чертовка! И мне нестерпимо хочется нарушить данную полминуты назад клятву и выругаться.

— Тот самый умница, который все знает, умеет рисовать и писать сочинения? — продолжает она. И мама невольно улыбается заключенному перемирию.

— Ну что же ты! Почему ты не поцелуешь свою двоюродную сестру Марию?

— Ну что же ты, дурачок! Поцелуй скорее свою крестную! Прямо стыд и срам, прости господи! Вы уж извините его, сеньора!

Отец смеется. Смуглый мальчуган прячется за мать, слышен отцовский голос:

— Ладно. Приходи за одеждой завтра. Сеньора недавно приехала, она устала с дороги, да и ребята тоже.

Только припоминая ночь после посещения той женщины, когда я ворочался в постели, не в силах уснуть, все подробности разговора между отцом и матерью и клятвы отца, я в состоянии объяснить, почему вдруг так изменилось и осунулось лицо матери, разглядывавшей мальчугана.

— Это же в порядке вещей, жена! У них такой обычай: когда им понравился белый, они просят его быть крестным отцом их детей…

Отец смеется беззаботным смехом уверенного в себе человека, который умеет отличить правду от лжи и всегда говорит правду:

— Надо же такое выдумать! Мои глаза у этого ублюдка, безотцовщины! Словно такие женщины знают, от кого у них дети… Я согласился быть крестным отцом, только и всего!..

Это твои глаза, Пауло, конечно, это твои глаза, я вижу их у этого мальчугана. Он не так-то уж черен, скорее похож на белого, который давно не мылся. Я хорошо знаю твои глаза, я видела их каждый день у детей — Маниньо и Майш Вельо, но мне не хочется верить, что это действительно так, что ты любил черную женщину, я ничего не знаю о них, я их только видела, а какие они внутри, похожи на нас? Как же ты мог это сделать, муженек, ты, такой брезгливый, такой чистюля?

Ты думала о колдовстве, о приворотном зелье, о наговорной воде, мама, ты думала то же самое, что я теперь думаю о тебе, и ты правильно угадала.

Чувствуют ли женщины, страдающие от измены мужей, кровное родство своих детей с их незаконными братьями и сестрами?

Солнце нещадно палит, и мне хочется поскорее уйти отсюда, забыть об этой двери, только что освещенной солнцем, а теперь находящейся в тени, здесь мне встретилась официантка с волосатыми, как у моей матери, ногами, узнавшая меня через два года. Мне хочется пройтись из конца в конец по этой улочке, которую я люблю и ненавижу. Пайзиньо тогда так и не пришел, мы прождали его несколько часов, он испортил мне обед, и это по его вине я был жесток с Коко, потому что перед глазами у меня стояла светлая курчавая голова, залитая кровью, а в ушах отдавались ритмичные удары резиновой дубинки и неторопливый голос полицейского, понимающего, что ему подвластно даже время, — он не спеша раскуривает сигарету, но и пальцем не шевелит, чтобы прекратить избиение:

— Нет, голубчик, так не годится!.. Давай выкладывай все по порядку. Нам надо знать все, сукин сын! Ну, будешь говорить или нет? На что ты надеешься, непонятно…

Я было собрался объяснить Маниньо, что не только поэтому не люблю жареную курицу, но он оборвал меня на полуслове, захохотал и рассказал обо всем на свой лад:

— Видели бы вы физиономию Майш Вельо, когда его тошнило от жареной курицы и маниоковой каши с подливой! Превосходная, кстати сказать, была курица, да и соус отменный, не знаю, отчего его вырвало, наверное, впервые попробовал такое блюдо, мне оно всегда страшно нравилось, а этот тип занимался политикой с молодых ногтей, желудок его, видите ли, не принимал ангольской еды, он ее слишком «уважал», не мог потреблять, как позднее повторилось и с мулаточками…

Щелчок по носу, другой щелчок и подзатыльник, поднятый стакан с вином, шумная радость, омраченная отсутствием Пайзиньо, — он так и стоял, окровавленный, у меня перед глазами.

— За твое здоровье, Маниньо!

— За ваше, Майш Вельо и все мои друзья!

Меня вырвало маниоковой кашей с курицей, и, как учил отец, я крикнул:

— Черномазые! Шелудивые псы!

Малыш нашей соседки захихикал, но всегда немногословный сын нашей прачки с яростью набросился на меня:

— Черный — это уголь, а ты дерьмо белесое!

Я ощетинился, приготовился дать отпор, заглянул в его голубые глаза, такие же, как у Маниньо и как у меня, другой паренек тоже захотел вмешаться, «подлить кофейку», лишь потом я узнал, что означает «подлить кофейку», и сразу стала ясна расстановка сил: мне расхотелось начинать драку. Их было двое, я побоялся, что драка пойдет не по правилам, они меня здорово поколотят, а Маниньо еще слишком мал, однако именно он метко запустил в обидчика камнем, и из белокурой курчавой головы хлынула кровь.

Но нет, не потому я не люблю жареной курицы, и мне не «запретили есть кур», как утверждал Маниньо, но это я открыл для себя позднее и уже не могу поделиться с тобой открытием, а ты бы порадовался, мой младший братишка, узнав, как я был счастлив в тот день, как мне приятно до сих пор восстанавливать его в памяти — только мы с мамой знаем, и поэтому она никогда не возражает, если я отказываюсь есть курицу, даже когда отец грозит залепить мне подзатыльник, — это было еще до твоей смерти, до того, как ты произнес эту фразу: «Безмятежно жиреющей курице и невдомек, что сегодня воскресенье».

«А у тебя волосы как перья у взъерошенной курицы!» Я видел, какую причинил ей боль. Мария побледнела, ее девичья гордость была задета. Но это еще были пустяки, этого было мало — подумаешь, я ее обидел, и она огорчилась, я сам огорчился еще больше, меня куда сильнее задели ее слова, сказанные в дверях, когда я пришел к ней, чтобы позаниматься, а в доме никого не оказалось, он был тихий и словно необитаемый в тот вечер, только ее медовые глаза, устремленные на меня, блестели в темноте коридора. Я открыл дверь и уже собрался уходить, но она с гордым видом заложила руки за спину, прислонилась к стене, выпрямилась, выставив свои груди, появившиеся у нее за два последних года. Передо мной была уже не соплячка, некогда спросившая: «Значит, ты другой брат, умница?» Теперь Мария неожиданно расхохоталась, и ее злой смех уязвил меня в самое сердце.

— Ты трус и слабак! Где уж тебе иметь дело с девушками! Твоя сестра говорила мне…

— А у тебя волосы как перья у взъерошенной курицы! — взвился я, точно ужаленный осой, не знаю, что мне причиняло острую боль — ее оскорбление или уверенность в том, что я и в самом деле оробею и у меня не хватит смелости сделать с ней то, чего она ожидала, и потому мое оскорбление показалось мне новым притворством, новым проявлением трусости. Но Мария никогда меня не любила, я понял это сегодня, пройдя из конца в конец Торговую улицу, мою незабвенную улочку, о которой я столько слышал в Музее Анголы. Мария сама обхватила меня руками, прижалась ко мне и поцеловала в губы пылко и неумело, с такой яростью, что на губах у меня выступила кровь, и с тех пор мы всегда целовались, точно влюбленные враги, да мы такими и были, хотя никто, кроме нас, этого не знал и мы никогда не признавались в этом друг другу.

Мария была моей единственной и постоянной возлюбленной, пока не вышла замуж за другого; и любовь к ней являлась для меня постоянным источником радости, вплоть до сегодняшнего дня, 24 октября, а теперь ее уже нет, потому что в моем сердце радость смешалась с болью и в нем царят теперь смятение и печаль. Я направляюсь в церковь Кармо, я избрал эту старую дорогу нашей старой Луанды, мне хочется побывать там, где Маниньо ругал меня за то, что я не решался сделать выбор; теперь я знаю, он доказал мне своей жизнью и смертью, что старые дороги никогда не приводят к цели. Ведь он сам оказался на узкой проселочной дороге, или тропе, чтобы проделать путь домой в покрытом от мух москитной сеткой гробу, и глаза его плотно сомкнуты — должно быть, это от пива; мы выпили его слишком много, поджидая Пайзиньо и разговаривая. Никто не слушал своего собеседника, все было уже прочитано и разобрано, обсуждено и рассмотрено.

«Руки — это наш мозг!» — младшему брату понравилась эта мысль, и Коко, снимая и надевая очки, все старался убедить его, что раз такое утверждение верно, то, перевернутое наоборот, оно и подавно будет правильным. То есть поэтому, стало быть, следовательно…

— А ты что скажешь, Майш Вельо?

Сегодня я скажу, что направляюсь к тебе, что мне хотелось бы видеть сейчас лишь солнечную улыбку Пайзиньо, стоящего позади тебя у дверей таверны, где солнечный луч золотит столб пыли.

— Я с тобой согласен…

— Me cago en la leche de tu acuerdo![16] — так, кажется, говорили герои Хемингуэя?

Я тоже знаю этот роман, ты прекрасно помнишь, как я читал его для тебя, терпеливо переводя с английского языка на португальский, ты сперва заливался счастливым смехом — тебе ужасно нравился старый Ансельмо, сопровождавший англичанина, а потом, когда старик умер, ты плакал, потому что он «сделал то, что должно было быть сделано, зная, что если он это сделает, то умрет», ты сам мне признался, а теперь ты не хочешь этого выполнить, не хочешь сделать то, что должно быть сделано. Вот в чем загвоздка, ты меня хорошо знаешь, младший братишка Маниньо, ты меня знаешь и уже догадался, о чем я думаю, и хочешь ответить, но что меня больше всего выводит из равновесия, мой благородный брат и товарищ, так это твоя манера смешивать истину с ложью или полуправдой, и теперь мы уже не можем быть искренними, как прежде, в детстве.

— Я тебе объясню, дружище! Послушай меня хорошенько! Ты и все те, кто, подобно тебе, включился в освободительное движение — а я надеюсь, оно станет развиваться! — вы, кому выпала судьба родиться несколькими годами раньше, чем я…

Ты молча смотришь на меня, а говорит Коко, но перевести его слова на общедоступный язык могу только я, и я это делаю, поглядывая на дверь позади него, сердце мое учащенно колотится от выпитого и от тревоги за Пайзиньо — где же он пропадает, почему не идет? Ты говоришь: берись за оружие и иди воевать, неси свои лозунги в массы, претворяй свои мысли в дела, не болтай попусту. Вот тогда мы посмотрим. Поймут ли они тебя? Примут ли они тебя? Не думай об этом, Майш Вельо… Иначе зачем ты учился, читал столько книг, зачем ходил на собрания молодежи? К чему этот неподдельный страх в твоих глазах, исказивший твое красивое лицо, которое мне так нравится, — и все оттого, что не идет Пайзиньо, его нет, и ты содрогаешься от ужаса, представляя, что с ним может случиться. Это уже не пустяк, не ваши напыщенные слова! Ты ведь не пойдешь в лес, к партизанам, Майш Вельо, наверное, нет. Я знаю, что ты боишься, однако чувство собственного достоинства в тебе сильнее страха, и ты преодолеешь его и пойдешь, если надо, хотя он будет следовать за тобой как тень. Но с каждым пройденным шагом ты будешь освобождаться от страха, пока окончательно от него не отделаешься, измученный непосильной борьбой, но целый и невредимый. Конечно, малая крупица твоих опасений все-таки останется, хотя ты и разделаешься с унижающей тебя трусостью. Можно победить страх, однако тебе никогда не преодолеть неуверенность, это куда серьезней, ведь ты такой, у тебя математический ум и трезвая логика. И ты не уверен, что они поймут тебя, Майш Вельо, и они сами не смогут тебе этого обещать, у них тоже нет уверенности. Ее обретают лишь в процессе борьбы и труда: сражаясь и созидая, человек тоже меняется. Возникнув и утвердившись, эта уверенность вновь обратится в сомнение. И тогда для тебя останется только один путь…

— Эта сложная действительность обогатит литературу новыми темами и новым жизненным опытом, — говорит Дино, глядя прямо в ставшие серо-стальными от ненависти глаза Маниньо, и слова его отдаются эхом в мгновенно наступившей тишине.

Ты знаешь, Майш Вельо, эту распространенную у нас игру в политику, типа канасты. По-твоему, рискованная игра? Не спорю. Однако те, кто идет на риск, часто выигрывают. Можно долгое время быть в проигрыше, а потом вдруг отыграться. И выбранная тобой масть защищает тебя, Майш Вельо. Поверь мне, она придает тебе определенность, по крайней мере тебе никогда не выпадет пустой номер. Сегодня проигрываю я! А завтра, возможно, они?! Нужно только вести свою игру, учитывая ходы противника. Да, завтра я отправляюсь на войну, убивать или умирать, и никто больше меня не желает, чтобы эта война поскорее кончилась. Это опасная игра, зато честная, ибо условия и возможности для всех равны. И это уже первое завоевание, какое дает им мое участие в войне, это наше первое сближение на равных, ведь нас ничто не связывает, кроме смерти — я буду ее виновником, если увижу врага первым, или он, если заметит меня раньше. Ты смотришь на мою форму? По-твоему, у меня не хватит смелости сбросить ее и отказаться воевать, как вы тут рассказывали про этих парней из Алжира? Но я знаю то, о чем ты даже не подозреваешь: просто дезертировать — это своего рода отвлеченная идея, абстракция и тому подобное. Поверь мне, Майш Вельо, куда труднее облачиться сейчас в маскировочную форму и отправиться к Марикоте, провести с ней последнюю ночь, с ней, а не с Рут, ведь та будет холодна как лед: любящие женщины чувствуют дыхание смерти, а Марикота будет щедро, как всегда, расточать мне свои ласки; каждый убитый мною в бою партизан может оказаться ее братом, Кибиакой, но она будет плакать потому, что я иду на войну, а не потому, что я могу убить ее брата. Она тоже знает, все женщины знают, что любовь и жизнь — две смертельные игры, что если ее брат увидит меня — о Кибиака, друг нашего детства, прыгай скорей и давай выпустим из клеток птиц гунгастро! — со своего дерева, то его рука не дрогнет, когда он прицелится в меня из карабина убитого им плантатора, и он не дрогнет, и я не дрогну, если замечу его первым, и наведу на него мой пистолет-автомат, и с легким сердцем увижу, как он упадет с дерева в высокую и мягкую траву нашего детства. Я не стану шарить по его карманам, не буду стремиться его спасти, чтобы потом он погиб под пытками, когда его постараются заставить сказать то, чего он не скажет. Кибиака навеки останется или остался в залитой гудроном траве бывшего муссека Макулузу, где мы, дети этого муссека, изнемогая от боли и усталости, дрались до победного конца, и вот мы направляемся, все еще грязные после драки, к матушке Нгонго купить у нее сластей микондо и кикуэрру. Понимаешь, Майш Вельо, это и в самом деле очень трудно сделать, и я должен себя преодолеть. Трава Макулузу высохла под гудроном, а мы стали взрослыми. И пока мы не сможем понять один другого, нам придется убивать друг друга. Это закон нашей жизни, тягостный долг и в то же время смысл нашего существования, единственная форма, какую я могу ему придать, ибо я стою сейчас перед выбором — убивать или быть убитым в бою.

Я знаю, что ты понимаешь, но не принимаешь, где уж тебе догадаться, что́ для меня значит спокойно спать рядом с Марикотой и видеть, что она знает и принимает мое решение убивать или быть убитым. По-твоему, мы ведем несправедливую войну, Майш Вельо. Только скажи мне, что я могу сделать, чтобы уничтожить несправедливость? Или докажи свою правоту, докажи, что выбор пути, о котором мы непрестанно спорили столько времени, сделан тобой правильно. Возьми винтовку и иди сражаться на стороне брата Марикоты, убей меня. Ну так что же, Майш Вельо? Ты читаешь Маркса и ешь жареную треску, не так ли? Ты не спишь с негритянками и мулатками — хорошо, что невестка у тебя мулатка, я за нее спокоен… — из уважения к ним. Подумай хорошенько, Майш Вельо! Ты запутался в противоречиях: из уважения к ним ты отказываешь этим женщинам в человечности, любовь — нехитрая штука, однако именно в ней люди раскрываются с самой неожиданной стороны, только в любви можно общаться, учиться, узнавать… Я, конечно, шучу, но, понимаешь, у меня тяжело на сердце, оно переполнено горечью. Раздавай направо и налево свои агитки, а я буду убивать негров, Майш Вельо! И я знаю, что они скажут тебе то же самое: «Раздавай направо и налево свои агитки, а я буду убивать белых!»

Видишь ли, Майш Вельо, я ненавижу войну не меньше, чем ты. Но существует лишь один способ покончить с ней, с этой проклятой войной, которой мы оба с тобой не хотим: довести ее как можно быстрее до конца, истощить, израсходовать ее всю, уничтожить.

Только потому, что ты прав, я прав тоже.

Я выхожу на Церковную набережную, но почему-то не чувствую запаха моря. Хочется вдохнуть полной грудью соленый морской воздух, но я не могу, ничего не выходит, этому мешают белые цветы у меня в руках, темный костюм, одолженный у приятеля, и галстук. Одетому невозможно ощутить близость моря, запах его чувствуешь только обнаженным, всей кожей.

— Да вы оба просто сумасшедшие!

Никем не управляемая лодка качается на волнах и никак не пристанет к берегу, я схватил Маниньо за волосы, сжимаю светлые пряди в своих руках его нога упирается мне в грудь. Мы барахтаемся в воде, смеющиеся и счастливые, и тогда Рут серьезно и строго предупреждает меня, хотя и виду не подает, что испугана:

— Послушай, Майш Вельо! Займись лучше лодкой! Знаешь, я плохо плаваю. А вы наелись за обедом до отвала и еще резвитесь в воде…

Я прекрасно понял тебя, Рут, не притворяйся, даже не произнесенное слово можно угадать, оно уже созрело в твоем мозгу, хотя ты боишься его сказать, сердце твое щемит, я знаю; любящие женщины чувствуют близость смерти по смеху. По-твоему, мы можем умереть в воде от прилива крови, правда? Умереть и плыть после смерти неизвестно куда, покачиваясь на волнах, пока рыбы не обгложут наши трупы со вздувшимися животами, как вздулся бы твой живот, если бы ты носила под сердцем сына Маниньо, будь у вас время иметь детей, однако макута[17] жизни и макута смерти заключили между собой договор. И ты лежишь, худая и бесплодная, на кровати моей матери, устремив в потолок тусклые, невидящие глаза. Что ты увидишь там, когда придешь в себя? Будешь ли ты плакать, смеяться или тихонько запоешь трогательную песенку о любви, которую ты, тихая и просветленная, напевала своему белокурому возлюбленному на скамейке в парке Героев обороны Шавеса? Но пока еще рано, пуля не сразила Маниньо, и кровь из раны не пролилась, мы трое хохочем, лодка кренится набок, ты поднимаешь руку, чтобы подобрать растрепавшиеся волосы, и я вижу, как при этом движении поднимаются кверху твои груди цвета ореха кола-макезо. Я сажусь к рулю, ты убираешь руку с кормы, а Маниньо идет на нос и нарочито неуклюже принимается травить шкоты, парус бьется на ветру, ударяется о борт лодки — все это он проделывает только для того, чтобы задеть меня.

Пахнет морем, пахнет твоим смуглым телом, моя прекрасная почти невестка, оно впитало запах моря и водорослей, и вдруг заходящее солнце будто воспламенило на берегу холм, засаженный до середины красными акациями, и в твоем смехе мне чудится смех Марии, которая отражается в водной глади, как ты сейчас отражаешься в моих глазах и глазах Маниньо.

— Вот и она!

Почему, ну почему, когда ты приходишь к нам, ты кажешься мне королевой, я смотрю и представляю тебя в одежде XVII столетия, рядом с твоим полководцем, который даже не повернул головы, услыхав мой радостный крик, возвещающий о твоем появлении.

Пришла Рут и принесла с собой немного солнечного света — ведь уже пробило три часа — и горечь разочарования: опять появился кто-то другой, а не Пайзиньо.

Мне хочется выбросить букет белых цветов, который я раздобыл с таким трудом, но я знаю, что мама рассердится, если я явлюсь с пустыми руками, я обещал. Они помешали мне ощутить запах моря, запах, которым успело пропитаться тело Рут, когда я поднялся и подал ей стул, а она поцеловала жениха, моего младшего брата, Коко и Дино вдруг почувствовали себя опустошенными, трупы слов оказались погребенными в их ушах, ведь мулатка, почти моя невестка, олицетворяла собой не книжную премудрость, а сад жизни.

Снова в ушах у меня раздается голос Маниньо. Я знаю, что он хотел мне сказать — и не успел, и сказал уже после, а теперь мне чудится его голос в шорохе цветов, которые я ему принесу, белых цветов, и руки мулатки Рут не станут теребить их лепестки. Он хотел сказать: фанфаронство! То, что ты отказываешься любить мулаток и негритянок, — это фан-фа-рон-ство!

Погляди на меня, я обнимаю твою почти невестку, ой-ой-ой, старший брат, не издевайся над моей улыбкой и надеждой, ты никогда меня не предашь, ты уважаешь темный цвет кожи и — как знать? — может быть, часто презираешь чернокожих людей… Ты видишь это крепкое, пропитанное запахом моря тело и не знаешь, как гладка его кожа, как прекрасен его ореховый цвет и аромат, как оно блестит, беззаветно отдаваясь любви. Послушай меня, Майш Вельо, это лучшие из женщин, они куда более женственны, чем бесцветные и пресные интеллектуалки, хотя ты предпочитаешь именно их, и твоя последовательность представляется мне всего-навсего патернализмом, милосердием, да-да, милосердием! Ты не желаешь причинить им зла, не то тебя замучат угрызения совести, ты не хочешь, чтобы думали, будто ты на стороне африканцев только потому, чтобы спать с их дочерьми и сестрами, ты полагаешь, что оказываешь им услугу, подаешь милостыню, раз не пользуешься ими, предоставляя это другим, кто придерживается иных взглядов, и потому можешь осуждать этих людей, быть выше их, ведь в нашей родной Луанде колонизаторы всё считают дозволенным, женщины — их собственность, предмет купли-продажи. Ты прав, Майш Вельо, но знаешь ли ты, как права, как всегда справедлива любовь женщины? Ты много размышляешь, однако тебе известны лишь женщины-эрудитки, которые, даже занимаясь любовью, цитируют целые отрывки из книг Франсуазы Саган — да еще в оригинале! Это же дискриминация, ты разделяешь женщин на достойных и недостойных твоей любви, ты отказываешь им в гуманности. Ведь если женщина искренне любит, это самое чистое и революционно настроенное в мире существо!

— Поклянись, что ты никогда не любил другой!

— Клянусь!

— Что я первая, кого ты целуешь?!

— Клянусь!

— Что я первая твоя возлюбленная?!

— Клянусь!

Мария кусает меня в губы, ей мало моих слов, она хочет получить доказательство моей искренности, она мне не верит, притворяясь довольной, чтобы на минуту потешить себя иллюзиями. Внезапно Мария откидывается назад, и я падаю на нее, но у меня не хватает духа сделать то, чего она от меня добивается, и она вопросительно смотрит мне в глаза своими широко раскрытыми глазами. Мне страшно: а что потом? — и я начинаю лихорадочно говорить, фантазировать о нашей будущей жизни, и, если бы кто-то неожиданно вошедший не помешал ей, она бы принялась потихоньку гладить мое тело рукой — она же прекрасно понимает, что одно лишь прикосновение ее тонкой белой руки, маленькой и пухлой, такой спокойной и такой властной, приводит меня в трепет.

— Привет, Маниньо! — Мой свист пронзает предрассветную тишину — так свистят мальчишки у нас в муссеке, и он останавливается.

— Привет! Да это Майш Вельо! Ты стал, как я погляжу, настоящим жителем муссека!

На нем американская рубашка с картинками, смех его по-прежнему светел, на голове граммофон, а рядом его приятель с граммофонной трубой в руках, африканец чернее ночи. Четыре часа утра, и, хотя рассвет уже близок, еще темно, их смех для меня как солнце:

— Наконец-то я поймал тебя на месте преступления! И не оправдывайся, что идешь с собрания, все равно не поверю… Ты был у девочек…

Он даже не мог мне дать подзатыльник: мешал водруженный на светловолосой голове граммофон.

— Понимаешь, мы так здорово веселились, и вдруг лопнула пружина. Мы идем к Нето поставить новую…

Его друг, стоя рядом, смеется, после пирушки у него хорошее настроение. Подумать только, ведь это Маниньо женился на мулатке, это он ходил по пирушкам, он любил африканку Марикоту, можно сказать нашу сестру. Он пил и ел, болтал и смеялся и всегда был с ними, с теми, кого я люблю, он бродил ночами по пустынным улицам нашей Луанды. И это в него выстрелили из карабина, маленькая дырочка в груди, чуть заметное отверстие, и через него вместе с кровью утекла его жизнь…

Мама воскликнула: «Его убил террорист!» Мне захотелось ее поправить, прервать хором причитавших в голос соболезнующих соседок и тихий мамин плач и сказать: «Партизан», но никто бы меня не понял, мы говорили с ними на разных языках, они называли партизан террористами и в ту минуту думали только о смерти, а мне хотелось подчеркнуть, что смерти бывают разные, но им все казалось единым: террористы, партизаны, война, смерть — дырочка от пули, совсем маленькая, чуть побольше игольного ушка, и жизнь покидает человека, а ведь мать девять месяцев носила его под сердцем и рожала в муках, а теперь ей снова приходится мучиться, видя его в гробу. Я хотел бы увидеть винтовку в руках моего младшего брата Маниньо, хотел бы измерить след от пули на его теле дулом его винтовки. Неужели эти девять миллиметров равноценны человеческой жизни? Равноценны человеческому достоинству прекрасного юноши двадцати четырех лет от роду, неразрывно связанного с юной девушкой?

Человеческое достоинство, Майш Вельо, должно измеряться при равных условиях, хотя мы с тобой и находимся по разные стороны баррикады: нельзя, чтобы у одного было оружие, а у другого нет, когда у одного есть то, чего нет у другого, о достоинстве не может быть и речи — тот, у кого нет оружия, должен исключить противника из обычных своих представлений о чести.

— Прежде всего он должен устранить неравенство, заставить врага отбросить ружье, чтобы шансы у них стали равными! — кричу я, обращаясь к солнцу, и все с удивлением на меня смотрят.

Мы уже встали из-за стола. Коко и Дино обнимают Маниньо и что-то напевают вполголоса, а он, счастливый, запрокидывает голову назад, похрустывая пальцами, и зовет Рут; я молча беру его под руку, и внезапно мне становится грустно: моего младшего брата Маниньо уже здесь нет, он шагает вместе с товарищами далеко отсюда, у самой границы, между Укуа и Намбуангонго, в маскировочной форме, а партизан прицеливается в него из карабина, стоившего жизни бойцу из его отряда, чтобы отомстить за пролитую кровь. Посмотри на меня внимательно, Рут, посмотри мне в глаза, я едва сдерживаю слезы, но не плачу, боюсь, что она подумает, будто я слишком много выпил, и только бессмысленно улыбаюсь.

— Неискренняя у тебя улыбка, Майш Вельо. Лучше уж поплачь, я сама чуть не разревелась…

Она впервые назвала меня Майш Вельо, а не привычным уменьшительным именем, и я заплакал, прежде чем отправиться на залитую солнцем Торговую улицу, потому что понял из ее обращения ко мне, что они с Маниньо уже стали мужем и женой, она не захотела, чтобы он отправился умирать, не взяв с собой всю любовь ее смуглого орехового цвета тела.

После нас придут те, что сумеют заслужить утраченное одними и завоеванное другими человеческое достоинство, я все еще слышу эти слова, хотя соседки трещат без умолку: террористы, убийцы, война…

Маниньо умер. Не все ли равно, какие произносят теперь слова, вдруг приходит мне в голову, и я молчу. Только мой брат-прапорщик может понять различие между словами, но он продолжает хохотать, как только он один и умеет, и зовет Рут — она уже ближе ко мне, чем к нему, поняв, что я знаю: любовь и смерть — две грани, два измерения ее тела. И Рут неожиданно хватает меня за руку и умоляюще взывает ко мне:

— Не отпускай его на войну, Майш Вельо! Не отпускай его на войну! Ради всего святого…

Маниньо и партизан с карабином понимают различие между словами, но Маниньо спит в гробу вечным сном, покрытый от мух москитной сеткой, а застреливший его партизан был заживо сожжен. Его подожгли прямо на дереве из огнемета, когда обнаружили, что у него кончились патроны. Мне сообщил об этом капитан, он хотел утешить меня таким известием, но лицо его приняло странное выражение — горе, причиненное смертью моего брата-прапорщика, было запачкано, опорочено садистским блеском глаз этого капитана, глаз, понемногу утрачивающих страх, леденящий кровь при виде горящего человека-факела. Он сказал:

— Я поднял вашего брата, а он улыбался. Я никогда не видел такой улыбки у мертвого…

Один только я, никогда не видевший этой улыбки, буду помнить ее всю жизнь. Потому что Рут забудет, она примется хохотать как безумная, она и вправду лишится рассудка, едва очнется от горя, а у Марикоты воспоминания о Маниньо будут вытеснены ласками других мужчин. И все же счастливы те, кому довелось заслужить его любовь — высшую награду в нашей небогатой радостями жизни.

Один только я да капитан колониальной армии, видевший гибель Маниньо и подобравший его тело, а потом приехавший мне все рассказать. Сейчас он тоже находится в церкви, забился в темный угол, ему стыдно, что он живой рядом с этим молодым офицером, улыбавшимся перед смертью, он-то, капитан, знает, что никогда не будет улыбаться, потому что страх, точно новая кожа, пристал к нему на всю жизнь.

Солнце светит мне прямо в глаза, еще не просохшие от слез, когда мы выходим из переулка, Рут останавливается, зачарованная солнечной улыбкой Маниньо, как всегда шумного и жизнелюбивого, который обнимает сильными, щедрыми руками чуть смущенного Пайзиньо — он издали подает мне условный знак — товарищ по борьбе нас не выдал. Я счастлив, мне хочется засмеяться, громко, беззаботно, ведь Пайзиньо наконец пришел, но я не могу: в его смехе и даже в присутствии здесь, с нами, мне видится, как вскоре это увидит Рут во время нашей прогулки на лодке, смерть Маниньо.

И, не скрывая слез, без цветов, я вхожу в церковь Кармо.

Улица Цветов, цветочная улица, почему-то я не нашел на ней ни одного цветка, чтобы положить тебе в гроб, Маниньо, ты опять издеваешься над моим пристрастием к старым улицам, в яростном урагане разрушения их уцелело в Луанде всего четыре или пять. Ты радовался, глядя на расчищающие площадку бульдозеры, хлопал в ладоши, заливаясь счастливым смехом, и твердил: «Все начать заново! Надо стереть с лица земли кровь рабов, которой здесь до сих пор пропитаны особняки богачей и камни на мостовой». И как ты любил, на рассвете возвращаясь от меня, из моей комнатушки, ставшей вдруг жалкой и убогой, словно она стыдилась твоего присутствия в ней, когда все ветхое здание сотрясалось от твоих отягченных радостью шагов, как ты любил остановиться по малой нужде посреди одной из старых улиц, Солнечной или Торговой, Рыночной или Азиатского переулка, и криком разбудить предрассветную тишину:

— Надо смыть кровь рабов мочой хозяев!

Улица Цветов, я иду к доне Мари-Жозе попросить у нее белых цветов, которые она разводит с наслаждением некрофилки и всегда охотно дает, оросив попутно слезами, всем, кто, подобно мне — а меня она знает с детства, — одеты в траур и просят у нее цветы на похороны. Ей приятно, я в этом не сомневаюсь, быть нам полезной, хотя бы при похоронах близких, выпадающих на нашу долю, — это ее единственная отрада. Я вижу проникновенный взгляд матушки Мари-Жозе, устремленный на покрытые каплями росы белые лепестки в целлофане, она хочет улыбнуться, но у нее не хватает духу, и тогда я сам улыбаюсь ей, пускай она скажет мне в утешение или в награду, что ее старшая дочь тоже умерла для моего брата как возлюбленная.

— Маниньо погиб! Подумать только, какая страшная участь… Ведь у них был роман с Леной, ты знал?

Я знал, я видел сделанную ими с помощью автоматического аппарата фотографию, на которой оба они, невинные дети, стояли обнаженными, и нельзя было догадаться, где, когда и как была сделана эта фотография. Они были сняты на фоне неба, моря и песка, а такие пейзажи встречаются и на Капри, и на нашем острове Муссуло, и в песках бразильского штата Сеара, и на Яве, и на Кубе, а может быть, существуют только в моем воображении. Маниньо решительно разорвал фотографию на четыре части и так же решительно поднес ее к зажигалке, бумага горела на его ладони, а он даже не поморщился от боли и, когда остался один пепел, поднес его ко рту и проглотил:

— Рут заслуживает такой жертвы!

Искренне любящие женщины никогда не могут смириться с выдуманной любовью, существовавшей в воображении их любимых до встречи с ними.

Какое лицо, какие черты, какая жизнь глядят на меня из зеркала? Тридцать четыре года сгорания нервных клеток, и все те же, всегда одинаковые глаза, все те же — ты, мое зеркало, уверяешь меня, что я все такой же. Я завязываю галстук, получается хорошо, но я не ношу галстуков и пиджаков, и эти не мои, надев их, я вдруг кажусь себе чужим, это кто-то другой, а не я, говорит зеркало. Глаза мои смотрят на мое отражение, тогда я беру последнюю фотографию размером с увеличенную в четыре раза открытку — она отпечатана на плохой бумаге, без ретуши. Как и всякая красивая девушка, Мария имела свои причуды: ей во что бы то ни стало хотелось получить мое фото во весь рост; меня смешит старательно выведенное китайской тушью посвящение даме моего сердца. Она возвратила фотографию, поняв, что это увеличенное изображение самого себя мне ненавистно. Однако потом оно мне понравилось, потому что прежде принадлежало Марии, и я, двадцатичетырехлетний, смотрю с нее прямо в объектив фотоаппарата, без улыбки, улыбку я замечаю теперь в своих глазах, отражающихся в зеркале. Я ставлю фотографию рядом с собой, гляжу в зеркало, четырежды два — восемь, восемь всегда одинаковых глаз. Как это ты говорила, Мария?

— Глаза дьявола на ангельском лице!

Тебя зовут просто Мария, это мне понравилось в тебе прежде всего. Я возненавидел одно обыкновенное женское имя с тех пор, как в седьмой школе ребята подняли на смех имя моей матери, и оно утратило для меня красоту. Я сказал: сын Пауло такого-то и такого-то и Марии Эструдес, а учительница меня поправила, да так резко, словно кричала на служанку, носившую имя моей матери:

— Жертрудес!

А с твоим именем такого случиться не может, правда? Вот почему, опасаясь твоих жадных поцелуев, приводящих меня в смятение, я люблю тебя, моя почти незнакомая двоюродная сестра пятнадцати лет. Я говорю: Мария, а не Мария-Элена, не Мария-Роза, не Мария да Консейсао или Мария да Пурификасао. У тебя нет другого имени, которое бы нарушило мраморную гладкость твоего лица, красоту твоих непокорных льняных волос. От твоего имени веет свежестью, оно согревает. Мария! — обращаюсь я к зеркалу, но между этим именем и фотографией другого, который был мной, и его многократными отражениями в зеркале стоят десять лет. Мария! — повторяю я. Однако твое имя — лишь облачко пара от моего дыхания на холодной поверхности зеркала, и мало-помалу оно исчезает. Твое имя никогда не вызывает у меня в памяти служанок, хотя почти всех их зовут Мариями, зато я на всю жизнь запомнил, как каждый год каждому учителю, заполнявшему мой ученический дневник, мне приходилось, к стыду моему, повторять: …мать — Мария Жертрудес…

И я произносил это имя, точно оно было не одно, а целых три, три непреодолимых препятствия: Мария — раз, четкое, с раскатистым «р» Жер — два, и Эструдес — три; я так привык говорить его, что никак не могу отучиться. «Эструдес, к вашим услугам», — повторяет мама заказчицам, бросая работу, чтобы примерить блузку, приметать кружевную оборку, сделать ажурную вставку, подшить подол платья, поднять петлю на чулке.

Я закрываю маленькое окошко, выходящее в сад нашего соседа, слесаря по металлу, раздумывая над тем, где бы еще раздобыть цветов. Маниньо не понравится запах тех, что я принесу, они пахнут мертвечиной, а я хочу, чтобы он чувствовал иной запах, нежный и грустный аромат цветов, чтобы он не сказал с отвращением: «Они пахнут мертвечиной, как и ты, Лена, эти дерьмовые цветы твоей матери», как сказал несколько лет назад, на Пальмовой аллее, под сирийскими акациями, с которых, точно капли дождя, падали цветы, когда они с Леной сидели на ступеньках теннисного клуба, а Лена в ответ расстегнула на груди блузку, положила его голову себе на грудь и сказала, весело улыбаясь:

— Но я пахну розами, Ниньо!

Я хочу принести цветы, которые существуют лишь в моем воображении или на груди Лены — они пахнут розами, но это не розы, — правда, тебе сейчас они уже не нужны. Ты лежишь в полутемной церкви, под тюлевым покрывалом, тебя не проводят в последний путь ни Лена, ни Марикота, ни Рут, потому что Рут, оцепеневшая от горя, смотрит в потолок сухими глазами, не в состоянии сдвинуться с места.

Однако я поклялся принести тебе цветы и ищу их, нелепый в своем траурном костюме, на обложках стоящих на этажерке книг, а может быть, это твои пальцы пробегают по корешкам?! Тепло твоих рук сохранилось в этой книге, написанной по-английски, ты начал было читать ее в переводе на португальский, но, не осилив и четырех страниц, выбросил в мусорный ящик, и во мне еще живо ощущение счастья, когда я слушал твои слова, относящиеся к роману Хемингуэя, который я теперь перелистываю, больше не глядя в зеркало:

— Будто я отравы наелся! Его даже переименовали здесь в Жордао! Разве имена можно переводить, черт побери?! Они как люди, которые их носят! Имя — это отличительный признак, новая кожа, прирастающая к нам на всю жизнь. Или Роберт Джордан был португальцем, черт возьми?!

Твои вспышки гнева, эта горячность, этот смех, это дружелюбие даже в ссорах — напрасно я теперь ищу все это, твои глаза закрылись навсегда, они обращены в потусторонний мир. Я поклялся принести тебе цветы, пахнущие розами, но не розы.

Солнце на улице ласково гладит меня своими лучами-пальцами, и я еще не знаю, что направляюсь к матушке Мари-Жозе за цветами для мертвых, она мне их даст, белые цветы с груди своей дочери, ставшей где-то в Европе продажной женщиной. Я вновь ощущаю ласковое тепло ладони Маниньо, повторяющего слова клятвы — я ее сам сочинил; все мы поклялись никогда, ни при каких обстоятельствах не предавать друг друга — тогда тоже были белые цветы, только с деревьев мупинейры, что служат питьем и едой для колибри, и с красных акаций, что заменяли питье и еду в наших детских играх; другие цветы, гниющие среди мусора на свалке, нас не интересовали, и мы гордо ступали по ним во время прогулок, равнодушные к погибающей красоте. Сегодня на склоне дня я увижу этот холм, лодка закачается на волнах, и в лучах заходящего солнца он предстанет передо мной весь пунцовый, как губы кусающей меня Марии. Но в тот предзакатный час я ее не увижу. Я шагаю впереди, на шее у меня рогатка — ожерелье вождя; замыкает шествие Пайзиньо, у него лук из бугенвиллеи и стрелы из катанду; Кибиака вооружен рогаткой, Маниньо тоже, и глаза его, высматривающие птиц, печальны. Высокая, колышущаяся от ветра трава по пояс, распустившиеся после дождя желтые цветы — мы осторожно продвигаемся вперед. Вокруг таинственный лес, заросшие кустарником поляны, и отовсюду могут появиться враги, солдаты колониальной армии или партизаны, я говорю: индейцы, а Кибиака выражает вслух наши затаенные страхи, скорее воображаемые, чем реальные, однако заставляющие быстрей биться сердце:

— Колдуны, оборотни.

— Маниньо, а Маниньо! А что, если нам сначала пойти в Назаре, поставить ловушки для птиц?

Однако командую тут я: нет, и еще раз нет. Мы должны обследовать заколдованную пещеру Макокаложи, ведь Антониньо со своей ватагой вернулся оттуда сам не свой: им почудилось, будто там обитают духи повешенных в тюрьме преступников — Жоана Немца, Адама Пырни Ножом и Старика, — а эти дуралеи боятся привидений. Мы должны доказать слабакам из Голубого квартала, трусам из Ингомботы, что ребята из Макулузу не им чета. Мы принесем с собой белую глину, чтобы эти недоноски убедились: мы и в самом деле побывали в пещере; на ее дне влажная глина, и в ней растут вечнозеленые кусты колючей кассунейры. Мы поклялись, что не отступим, не предадим друг друга ни при каких обстоятельствах, усевшись в кружок, мы сложили посредине рогатки, лук и стрелы из катанду. Со стороны моря, должно быть, виднелись лишь возвышавшиеся среди травы детские головы: светловолосые — Маниньо и Пайзиньо, и черные — Кибиаки и моя, только у него волосы по-африкански курчавые, а у меня прямые, чуть волнистые, — и воздетые к небу, как в молитве, руки:

— Клянусь кровью Христовой, освященной просфорой, козьим пометом, что ни за что не убегу!

Но только я да Пайзиньо знаем, что такое мы — ребята из Макулузу.

Мне хотелось бы вновь заглянуть в зеркало моей судьбы, но я уже вышел из дома, я на улице, мне хотелось бы снова себя увидеть, я вдруг осознай, что через десять лет мне стукнет сорок четыре, каким я тогда стану? Но разве можно заранее предугадать, что в тот день рождения я окажусь в Португалии и буду рыдать, раненный в самое сердце, в объятиях сестры. Не знаю, почему это в полумраке моей комнаты, откуда я только что вышел, мне чудятся ее глаза и только ею заняты теперь мои мысли. Она хоть и была младшей, но очень рано от нас уехала и поселилась, выйдя замуж, в Лиссабоне. Я всегда презирал ее до глубины души. Волосы у меня уже не будут такими густыми, как прежде, они поредеют на макушке, и это грустно, потому что лицо почти не изменится, детски наивное лицо ангелочка, и я стану смешным — плешивый ребенок. А глаза дьявола утратят свой блеск: за долгие годы, проведенные вдали от нашей родной Луанды, они выцветут от горя и тоски, ведь я никогда не смогу сюда вернуться, увидеть мою Луанду, пройтись по ее улицам, как прежде, когда мы спорили до хрипоты с мертвым теперь Маниньо, который хотел смыть кровь мочой своего язвительного смеха, а в результате пролил и свою кровь, обагрив ею родную землю — он любил ее с щедрой, плодотворной, очищающей душу ненавистью. Но я еще не знаю о его гибели, и моя сестра Забел — тоже…

— Майш Вельо, как ты переменился! Впрочем, тебе всегда недоставало здравого смысла…

Нет, вы только посмотрите, как встретила меня эта жирная корова! Мы не виделись почти тридцать лет, и эта дуреха брякнула мне то же самое, что сегодня, когда я пришел избитый и весь в крови после драки с Манел Виейрой, ее возлюбленным, который вечно прячется в своем саду под юбками у мамочки-секретарши, работающей в таможне.

— Эй ты, маменькин сынок! У тебя на губах молоко не обсохло!

— А ты больно умным стал, профессор кислых щей!

— Эй, Виейринья! Почему ты никогда не гуляешь с нами? Хочешь, пойдем вместе в бар «Плати вперед»?.. Или мама спрятала твои брюки и выдает их тебе только по воскресеньям?

— Я не вожусь с черномазыми, шелудивыми псами…

— O ió muene uatobo kala sanji…[18] — веско заметил на кимбунду Пайзиньо: мы почти всегда говорили на двух языках.

Моя сестра — почему я никогда не называл ее сестренкой, как Маниньо звали братишкой, а меня Старшим, Майш Вельо, а только официально, моя сестра? — прислала соболезнование, телеграмму принесли мне прямо в контору, она все еще лежит у меня в кармане, и, будь я Маниньо и обладай его смелостью, я бы написал ей ответ и на эту, присланную теперь, телеграмму, а заодно и на холодный прием, который она окажет мне десять лет спустя, когда я полысею, хотя лицо у меня останется прежним, красивое лицо, вызывающее у тебя зависть, мадам булыжник, я бы написал каллиграфическим почерком: «Моя дорогая толстая корова, я ведь знаю, что ты еще больше растолстела от пирожных и пирожков, которые сжираешь в огромном количестве со спокойной совестью учительницы и матери своих детей — твой заморыш муж исправно выполняет супружеские обязанности, правда каждую ночь, лежа с ним, ты воображаешь себя с другим. А по утрам отправляешься в лицей, на другой берег опоясывающей город реки, и мечты о несостоявшемся, невозможном счастье сопровождают тебя, ты несешь их с собой, бережно упакованные, в портфеле, вперемешку с ватой, губной помадой и прочими дамскими вещицами, с ученическими дневниками и учебниками, где разложены по полочкам и расклассифицированы все добытые человечеством знания, сонная и отупевшая от бесконечного повторения, ведь с тех пор, как ты вышла из стен Нормальной школы, ты только и делаешь, что твердишь, точно попугай, одно и то же, — ты несешь с собой эти мечты в будоражащих тебя великосветских журналах «Керида», «Корасао» и «Гранд Отель», это причитающаяся тебе доля, без нее ты не стояла бы так твердо на ногах и не смогла бы удовлетвориться занятиями в лицее, сладостями и моралью проститутки-неудачницы, ведь ты такая, белокурая корова с толстой задницей, моя сестра». Вот какое письмо надо было бы тебе отослать, но я недостоин это сделать, написать его должен был Маниньо, только у него кончились чернила, он мертв. И я достал из кармана телеграмму и разорвал ее на тысячу клочков; я послал бы такой ответ, если бы смог. Телеграмму с запахом и привкусом приторных ванильных пирожных из сбитых яиц — ты методически, пунктуально посылаешь такие телеграммы к каждому празднику, поздравляя с днем рождения маму, Маниньо и даже меня. Они всегда одинаковые, весом в сто двадцать пять граммов, бумага всегда одна и та же, (купленная в одном и том же торговом доме. А в сопровождающих их письмах, авиа и заказных, ты обязательно добавляешь, чтоб подчеркнуть свою скромность: «…известная во всем мире бумага». В сегодняшней телеграмме, хоть я ее и не читал, ты, конечно, написала, я же знаю тебя, сестра-корова, «искренне скорбим», напичкав ее всяческими соболезнованиями, горечью утраты, сожалениями и тоской, ты ловко умеешь лгать на бумаге, которую мне принес почтальон, — как бы не так, будто ты помнишь Маниньо! — я уверен, ты не дала бы почтальону за доставку и десяти тостанов на чай, это уж точно, как дважды два четыре, ведь все, что ты зарабатываешь, откладывается жиром на твоем пышном и сладострастном теле откормленной буржуазной дамы.

— Ой, мама, ты слышишь, как он надо мной издевается?! Вечно говорит обо мне гадости, толстухой дразнит!

Айюэ́, видеть ее, шестнадцатилетнюю, разъяренной — одно из самых любимых моих детских удовольствий. Она уже воображает себя дамой из высшего общества, говорит только о своих подружках из богатых семей: этой купили такую-то обновку, той — другую, и я задеваю ее больное место: она стягивает себя двумя поясами, а потом съедает одну за другой две дюжины пирожных с кремом, как тут не быть толстой! Но у меня для нее есть слово и пообиднее: «задница», — грубое слово из лексикона черных африканцев, оно ее особенно обижает, и она мне никогда не простит издевки, не простит даже через десять лет, когда я окажусь у нее в гостях в Лиссабоне, и она снова примется доказывать, что была права в своей неприязни к африканцам:

— Негры?.. Это низкие, презренные существа! Макаки бесхвостые…

Но, выкрикнув последние слова, сестра спохватывается и умолкает, давнее прозвище она будет помнить до гробовой доски художественного литья, которую ей закажут по высшему разряду: не может же ее надгробный памятник быть серийного производства. И она угостит меня ванильными пирожными из сбитых яиц, и я стану их есть, я проголодался, мне, как часам, нужен завод. В сорок четыре года начинаешь чувствовать усталость, приходится каждый день делать одно и то же, некоторые наши ровесники способны разговаривать только на одну тему — о недомоганиях и болезнях. Я приложу все усилия, чтобы удержаться от резкостей и чинно вести себя в твоей уютной, оклеенной обоями гостиной, куда не доходит сырой воздух с берега реки, я не стану поспешно, почти не разжевывая, глотать пирожные, как глотал в детстве маниоковую кашу, ты же всегда брезговала этой «негритянской едой», говоря, что у тебя от нее колики в желудке. Ты и намека от меня не услышишь о твоей тучности, и, как полагается благовоспитанному человеку, я не произнесу вслух твое знаменитое прозвище, хотя оно и вертится у меня на языке:

— Эй, Макака!

Мне хочется возвратиться домой и снова увидеть в зеркале, каким я стану через десять лет, да, именно так: пускай с сегодняшнего дня пройдут десять лет, однако сейчас передо мной уже матушка Мари-Жозе. Мне хочется снова увидеть себя в зеркале, в моей комнате на улице Цветов, на древней улице нашей Луанды, но вдруг раздается голос Пайзиньо:

— Так мы никогда не попадем в пещеру!

И мы, первооткрыватели новых земель, склоняемся над таинственным, красноватым от глины входом в пещеру и проникаем туда, спускаясь на глубину шести, семи или даже восьми метров. С подветренной стороны вдруг возникает заросший цветущими акациями холм, и я, с трудом оторвав глаза от смуглых грудей моей почти невестки, указываю на него Маниньо:

— Ты смог бы найти отсюда дорогу к пещере Макокаложи?..

Это другая игра, в которой Рут не участвует. Но когда я смотрю на нее, она улыбается нашим воспоминаниям. Влюбленная женщина обладает способностью всюду собирать мед жизни, точно пчелиная матка; она слушает нас и улыбается, как никогда больше не будет улыбаться, только я еще этого не знаю.

— Есть лишь один способ, Кибиака. Видишь дерево мушишейро? Снимайте ремни!

Это говорю я, математик, любящий во всем точность, я знаю, что делать, и командую. Пайзиньо снимает ремень, у Кибиаки его вообще нет, я держу свой в руках. И тогда с помощью лука — он служил нам и африканским ножом, и арабским кинжалом, и дротиком индейца, и испанской шпагой, словом, всем, что мы только могли вообразить, — я сдираю с мушишейро кору. И делаю веревку. Сколько в ней метров — четыре, десять? Наверное, колючие кусты кассунейры поднимут нас на смех, над нами будут издеваться маменькины сынки из Голубого квартала, и придется их проучить камнями, дубинками, а то и просто кулаками. Нет, это потом. А сейчас мы заглядываем в глубь заколдованной пещеры, только Кибиака, который боится оборотней, делает вид, будто прислушивается к вою ветра или шагам кого-то, кто преследует нас, чтобы опередить и украсть славу и спрятанные в Макокаложи сокровища.

— Я иду первым!

Только один голос мог выкрикнуть эти слова, только у одного паренька на свете курчавые светлые волосы и глаза моего отца, его лжекрестного. Это Пайзиньо, заводила и вожак всех ребят из муссеков нашей родной Луанды. В тот день именно он вселил в нас мужество. Самодельная веревка достигала только середины пещеры, и он, уцепившись за ее конец, почти касается верхушек кассунейр и цветущих веток мупинейры. Он раскачивается на веревке и смотрит вверх: в круглом отверстии голубое небо, словно полная луна с пятнами наших серьезных, застывших в ожидании лиц, вот, вероятно, что он увидел, прежде чем упасть в пустоту, в неизвестность, на дно таинственной пещеры, и его крик ударяет нас прямо в растерянные физиономии:

— Enu mal’é![19]

Теперь все мы уже смотрим снизу, с восьмиметровой глубины, в круглое отверстие, в котором виднеется голубое небо без единого облачка, ствол мушишейро с ободранной корой и раскачивающаяся на ветру веревка. Зеленые ящерицы разбежались при нашем появлении, лишь немногих нам удалось прикончить меткими выстрелами из рогаток. Дно пещеры было из белой глины, прохладной и влажной, такой пользуются знахари и колдуны. А над входом в преисподнюю, куда мы добровольно спустились, гудел ветер. Я гляжу на Пайзиньо, его глаза обращены ко мне; я гляжу на Маниньо, он тоже смотрит на меня; а Кибиака сосет цветы мупинейры — он сластена. Мы втыкаем в землю свои луки, выкапываем кусок глины и завертываем в носовой платок Маниньо, чтобы задаваки из Голубого квартала своими глазами ее видели и убедились, что мы в самом деле нашли священную глину на дне пещеры. Мы прибавляем к этой добыче четыре мертвые зеленовато-голубые ящерицы, цветы мупинейры, ягоды кассунейры, скорлупу ореха кола. Ветер все гудит, Пайзиньо кладет мне на плечо руки и смеется, я в ответ тоже смеюсь:

— А все-таки мы побывали в пещере, черт побери!

Лук из бугенвиллеи ломается у него в руках, тогда он втыкает в дыру, откуда мы украли сокровище, священную глину, четыре стрелы из катанду и фазанье перо — наш знак, эмблему первооткрывателей, а вокруг наши рогатки, и он, Пайзиньо, вдруг становится нашим капитаном, вожаком, он произносит скороговоркой какие-то слова на кимбунду, и говорит их так быстро, что я не понимаю, до нас с Маниньо не доходит их смысл, но они нас страшат, когда мы видим вытаращенные от испуга глаза Кибиаки. Пайзиньо достал из кармана перочинный ножик, сделал небольшой надрез у себя на запястье; одна, две, три, четыре, выступили капельки крови — Пайзиньо знает, где делать надрез, — и вот я впервые вижу нашу кровь. Меня поразило, что кровь Маниньо, Пайзиньо и наша с Кибиакой — это самая обыкновенная темная жидкость, я впервые вижу кровь Маниньо и никогда больше ее не увижу, вся она осталась там, на поросшей травой земле, куда он упал, сожалея о том, что погиб не в бою, и сделался белым, как саван из тюля, в который его завернули от мух, пока залп ружейного салюта во время погребения не пробудит его от грез о всеобщей любви, он так мечтал видеть ее повсюду, ненавидя собственную ненависть. Ветер шумит у нас над головами, мы держим в руках священную глину, смешанную с кровью, белые глаза мупинейры, красные глаза и ягоды кустарника кассунейры глядят на наши сомкнутые в пожатии руки, и я слышу голоса, я смотрюсь в зеркало четырех глаз, устремленных на меня сейчас так же, как тогда:

— Клянусь кровью Христовой, освященной просфорой, козьим пометом никогда не предавать друзей!

Пайзиньо, наш жрец-мулат, повторяет:

— Никогда не предавать нашей дружбы!

Кибиака, вечно опасающийся привидений и оборотней, переводит на язык кимбунду: «Ukamba uakamba…»[20]

Мы почти все уже понимали тогда оба языка: кимбунду и португальский; какое же было третье слово клятвы, произнесенное Кибиакой? Я гляжу на белые цветы, матушка Мари-Жозе дала мне их от чистого сердца, а цветы мупинейры до сих пор для меня как мед, я ощущаю во рту их сладкий вкус. Какое же все-таки третье слово, черт возьми?! Ukamba uakamba… Ukamba — дружба, свойство или состояние дружбы, иначе говоря, состояние взаимного расположения, вот-вот: состояние дружбы; uakamba — отсутствие, неимение («Ukamb’o sonhi, uakamb’o sonhi, kangudu ka tuji…» — «У тебя нет способности мечтать, ты бездушный человек…» — выругала меня проститутка Балабина, когда я смотрел на ее покрытые коростой и до крови расчесанные ноги), а как же дальше? Я не в состоянии вспомнить, мне хочется смеяться над этими цветами для мертвых, которые я держу в руках, над галстуком и пиджаком, над выражающей соболезнование телеграммой Макаки, краткой и отвратительной, которую я порвал, но никак не могу выбросить из головы; мне хочется смеяться, однако я сдерживаю себя, потому что мама страдает, я вижу, что за эту первую проведенную в Африке неделю она страдала больше, чем за всю последующую жизнь, прожитую там, — мы в открытом море на пароходе «Колониал», и она все время лежит на палубе, свесив голову за борт.

Отец сказал: «Iauuaba!»[21] — и Маниньо засмеялся. Он сказал: «Uatouadinha!»[22] — и Маниньо опять засмеялся.

Нам уже хотелось говорить на двух языках, тебе с твоим светлым и чистым смехом это казалось естественным, меня одолевало жгучее неистребимое желание познакомиться со всем, что мне не принадлежало, только я молчал, не желая выдавать своего тайного намерения. Но мамино лицо кривила болезненная гримаса, она слушала эти странные певучие слова, все более отдалявшие ее от мужа, а его приближавшие к той певучей и насмешливой речи, какую наш отец услыхал еще в порту, когда пароход пристал к берегу и прачка проговорила, ласково посмеиваясь над отцом, над своим сеньором со Пауло:

— Uatouadinha, ngana iami!..[23]

Мы уже почти одинаково свободно говорили на двух языках, а «толстая корова» написала мне из Португалии, где она училась в университете, жирея от неумеренного употребления сладкого: «Я получила новое удостоверение личности и попросила, чтобы там написали: родилась в Сан-Пауло де Асумпсао. Пускай думают, что этот квартал все равно что город». Так она избавилась от грязного муссека, воняющего неграми, торгашами, кукурузной мукой, рабами, кровью, мочой Маниньо на вековых камнях, свидетелях исторических событий, избавилась от прозвища «толстозадая макака» и от Луанды, нашей покровительницы в любви, дружбе и смерти.

Мне хочется обругать ее дерьмовой проституткой, но мама выразительно смотрит на меня, и я молчу. Теперь я уже не представляю, какая она, и это для меня больнее всего, даже того, что она мне когда-либо писала; я никогда ей не отвечал и не просил маму приписать в конце письма: «Привет от твоего брата Майш Вельо».

— Ukamba uakamba… ukamba uakamba…

Мамины руки праздно лежат на коленях, молиться и перебирать четки она будет потом, после того как вымоет посуду, и до тех пор, пока не начнет клевать носом от усталости — тогда она ляжет спать. Сейчас мама слушает по радио последние известия, а я сижу рядом с ней за столом и наскоро ужинаю: ем капусту, приправленную постным маслом, и вареный в мундире картофель, каждый вечер я съедаю несколько круто посоленных картофелин — видали, какие причуды у этого мальчишки, он питается только рыбой да овощами, — а может быть, чтобы послушать португальские фадо, мама уже перевела радио на другую волну, программу католической церкви. Или же просит почитать ей газету, читать ей вслух, медленно и внятно — для меня утонченное наслаждение, пускай она все хорошенько поймет, пускай признает правоту тех идей, что ставят под сомнение здравый смысл не по своей вине невежественной крестьянки. Она слышит вопрос, однако ответ ее не интересует, я вижу это по глазам, — ответ заключается в спокойной и молчаливой уверенности, живущей в ее душе, эта уверенность родилась в тот день, когда мама решила признать, что эти люди и в самом деле такие: приглашают хозяев быть крестными своих детей и никогда не знают наверняка, кто отец их ребенка. И если Маниньо мобилизуют, мама, неужели эти грустные глаза так и останутся незрячими из-за твоего здравого смысла, из-за твоих инстинктивных и ошибочных догадок?

— Господи, сынок! Разве, по-твоему, все эти жестокости могут быть правдой?

Как же мне ответить, если вопрос стоит только так — правда или ложь? — ведь ей нужно четкое «да» или «нет». Как мне размежевать события, чтобы досконально, деталь за деталью, слово за словом, объяснить их, а потом соединить разрозненное в единое целое и выполнить ее желание, ответить «да» или «нет»? Как убедить эту женщину, которая всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня, отказывалась делать завивку и красить помадой губы, даже если отец угрожающе сверкал на нее глазами:

— С этой дурехой и пойти-то куда-нибудь стыдно…

Мама до сих пор сама стирает, гладит, готовит еду и не хочет, никогда не хотела завести служанку, пока упадок сил, болезни и смерть не вынудят ее покончить с повседневным ритуалом приговоренного к пожизненному труду муравья. Если она всю жизнь работала, как я ей скажу: да, мама, это правда, если это не одна только правда? Или лучше сказать: это ложь, но ведь это не одна только ложь?

Я ловлю зарубежную радиостанцию с востока, уже пора. Размеренный голос диктора сегодня хорошо слышен, так хорошо, что я приглушаю звук и делаю маме знак рукой. Она послушно подходит, ставит стул поближе к громкоговорителю, точно находится в исповедальне, прикладывает к нему ухо и слушает, как человек из далекой страны рассказывает о непонятных ей вещах, она инстинктивно чувствует его правоту, и эти идеи вступают в противоречие с ее здравым смыслом и ее ограниченным, основанным на каждодневном наблюдении жизненным опытом.

— Господи, сынок! Разве, по-твоему, все эти убийства могли совершаться на самом деле?

Мама! Ты колонистка, слышишь? Колонистка, вот ты кто. Колонист, колониалист. Как мне сделать, чтобы ты приняла и правду, и ложь, которые нельзя отделить друг от друга просто так, наугад, пока мы не узнаем всего; как тебе объяснить, что сейчас здесь, в нашей родной Луанде, в 1961 году, правда стала ложью: Маниньо учится в университете, я занят неполный рабочий день, отец умер, твоя дочка Забелинья преподает в далекой Португалии в лицее, тебя могут убить, и меня могут убить, а потом скажут с полным на то основанием: она была хорошей белой, он был хорошим белым? Благодеяния, которые ты творишь, мама, суп, что ты раздаешь беднякам, милостыни, что ты распределяешь, работу, что ты поручаешь сделать, завтраки, что ты даешь, — это зло, худшее из зол: делать добро, не глядя кому; ты живешь готовыми фразами, сложившимися в твоем ограниченном уме крестьянки, ведь ты до сих пор ею осталась, а ограниченный ум очень опасен. Делать добро, не глядя кому, — значит унижать, оскорблять; сперва необходимо, чтобы ты признала существование тех, кто не хочет тебе добра, кто желает добра другим, и тогда, уж пожалуйста, твори добро, не оглядываясь вокруг, возлюби ближнего как самое себя, поступай, как ты найдешь нужным, левая рука твоя пусть не ведает, что творит правая, тогда, конечно, все будет хорошо и справедливо, моя грустная, растерявшая иллюзии мама! Ты смотришь на меня и слушаешь гимн, завершающий передачу зарубежного радио, ты задумалась, я знаю, я читаю это в твоих глазах и не хочу говорить тебе ни «да», ни «нет». Ты уже много страдала, ты уже столько раз умирала, униженная и усталая, и тебе еще предстоит увидеть своего ясноглазого, с солнечной улыбкой сына мертвым — терроризм, колониализм — под белым тюлем, защищающим его тело от мух. Ты задумалась, мама, а я молча улыбаюсь, потому что ты всегда верила в улыбку на моем ангельском, по словам двоюродной сестры Марии, лице:

— Неужели у меня сын большевик! Пресвятая дева Фатима, спаси его и помилуй!

Ты колонистка, мама, отвечаю я тебе мысленно, я вижу, как твои мозолистые руки перебирают четки. Ты колонистка, одна из тех, что занимают чужое место, как теперь принято говорить. Это и правильно, и неправильно: из-за твоего присутствия здесь кто-то отсутствует, ты причина ежедневных убийств и вековых несправедливостей. Но понимаешь, мама? Большевик ли я, в чем обвиняет меня твой здравый смысл, или нет, в чем убеждает тебя моя улыбка, — не очень-то я стремлюсь углубляться в политику. Поэтому мне смешно: неужели это из-за тебя совершаются ежедневные убийства и вековые несправедливости? Возможно, так оно и есть. Однако я что-то не видел твоего счета в банке, вероятней всего, его нет и в помине, и мне смешно…

Знаешь, мама, ты колонистка, ты занимаешь место, которое не может занять другой; все это чистая правда, однако не является ли она просто законом физики? Ведь ты, мамочка, осталась такой же, какой была всегда, с тех самых пор, как холодными босоногими зимами твоего детства собирала оливки, ты всего-навсего козел отпущения. Но если бы не существовало тебя и не существовало бы других женщин и мужчин, и меня в том числе, неужели бы тогда никто не занимал принадлежащее другому место?

Я выхожу из дому и направляюсь в церковь, вот я на улице Цветов, у старой Мари-Жозе, ублажающей смерть своими цветами, я заглянул матери прямо в глаза, мне хотелось увидеть на ее широком скуластом лице отражение всего, что я создал в своем воображении и принял за истину, чтобы не осталось ничего непонятного. А вдруг я не прав? Я смотрел и сравнивал ее с тысячами других, которых хорошо знал или видел мимоходом, о которых читал или слышал, что они существовали. У всех были большие, загрубелые от работы руки с коротко остриженными ногтями, ноги с расширенными венами, нетвердо стоящие на высоких каблуках, и я, не желающий верить в бога, в то, что он действительно существует, благодарю его и прошу у него для тебя всяческих милостей — ведь ты учила меня в детстве молиться и в церкви Кармо, и в Се, и в Кабо, и в Сан-Пауло — за то, что ты никогда не красила губы, моя мама, хотя сердце у меня разрывалось от боли и мне хотелось броситься на отца с кулаками, когда он тебя оскорблял:

— Дура какая-то! Стыдно с ней на людях показаться! Деревенщина!

Знакомое слово нашего детства, оскорбительное в устах старого Пауло, ты, Мария, впервые услышала его от моего отца, и благодаря этому слову, благодаря тому, как ты произносила его, я сумел постичь тогда твое сердце, сердце красивой и холодной женщины, а твои губы, жаждущие моих поцелуев, научили меня с самого начала нашей любви не быть похожим на того, кем ты меня дразнила; ты научилась этому слову у старого Пауло:

— Деревенщина!

Ты хотела напомнить мне, что с двенадцати до двадцати четырех лет я был влюблен в тебя, что это от тебя я узнал, какие носят женщины платья, комбинации, лифчики и прочие предметы туалета… Что ты первая меня поцеловала, первая коснулась моего тела, первая пробудила во мне страсть. Что ты сама меня бросила, а потом вернулась ко мне через год. Теперь ты уже много лет живешь отдельно от нас, стала скромницей и смиренно молишься за мое ангельское лицо, а ведь было время, когда мы лежали с тобой под одеялом, за шкафом со старой обувью, из которого всегда пахло кожей, а мама была уверена, что мы на дневном спектакле вместе с Маниньо, и ты заставила меня поклясться, что я верю, будто у тебя никогда никого больше не было, вместо того чтобы самому требовать такой клятвы, осыпать тебя ненасытными поцелуями, кусать, бить и мучать, добиваться у тебя клятв, моя Мария с нежным именем, с нежным белым телом, жадно поглощавшая все, что было у меня самого сокровенного, самого мужского и что сам я хотел бы тебе отдать; печаль души моей, которую мои дьявольские глаза выдавали своим затаенным блеском. Но ты, никогда и ни в чем не сомневавшаяся, никогда не испытывавшая страданий, как ты можешь знать, что без тоски человек еще не до конца человек?

Я принял от тебя на память только вот эту фотографию, и ты нацарапала ручкой с черными чернилами посвящение, ты набрала в ручку вместо чернил китайской туши, разведя ее водой, чтобы сделать надпись, язвительную и раздраженную — ты была уверена, что я все равно возьму фотографию, как бы ты надо мной ни издевалась. В ушах у меня все еще звучит последнее ласковое слово, которое ты мне сказала, это было в пустом лифте, и я вижу у тебя на глазах слезы, ты думала, это от злости, а теперь мне ясно, что они были от любви:

— Бабник!

Ты знала, что не обидишь меня, знала, что глаза мои всегда загораются, когда ты уходишь, и я ощущаю самую чистую гордость — она до сих пор переполняет меня, — самую чистую, неумирающую гордость, видя, как ты уходишь, что-то бормоча себе под нос, точно безумная, ведь я заставлял тебя в эти минуты забывать обо всем, освобождаться от своей бренной оболочки, видеть голубую землю, вращающуюся в космосе, акации, проливающие над нами кровавые слезы, и устремленные на тебя мои глаза, непреклонные, словно фары полицейской машины; а потом, помнишь, Мария, потом я закрывал глаза, едва ты открывала свои, приходя в себя, испуганная, ошеломленная этим, ослепляющим полетом в вечность, и даже не могла вспомнить дорогу домой, даже не могла ее вспомнить, и я чувствовал, не открывая глаз, что ты смотришь на меня с ненавистью, глаза твои сверкают гневом оттого, что я заставил тебя пережить такое, что казалось тебе страшным унижением: ты никогда не могла окончательно завладеть мною.

Ты сердилась вполне справедливо, белокурая Мария. Стремясь любить меня, как тебе хотелось, ты забывала, что тебе всего двенадцать лет, и, сам того не желая, я наносил тебе поражение. Мне хочется попросить у тебя прощения за это, потому что ты научила меня, что ни одна истинно любящая женщина не прощает, если с ней не отправляются в рай, который открывается нам в любви. Вот уж тогда я бы никогда больше не был с тобой самоуверенным.

Существует ли на свете счастливая любовь?

Солнечные лучи с трудом проникают сквозь листву векового дерева муссало, ты привела меня под его сень рукой твоей памяти, Мария, на посыпанную песком площадку, где некогда ступали твои ноги, однако здесь я прощаюсь с тобой, мне предстоит встреча с Маниньо и Рут, и я стараюсь не запылить начищенные ботинки. Я не хочу, чтобы Маниньо издевался над моим неряшливым видом. Он был лучше всех нас и заслуживает, чтобы я поступил вопреки предрассудку, сделавшемуся для меня своей противоположностью. Узнай же, Маниньо, глядящий на меня из надписи, которую я читаю на памятнике, что я почистил ботинки сам, своими руками. Это доставит тебе больше удовольствия, чем мертвые цветы доны Мари-Жозе, а ведь ты любил ее дочь, пахнущую розами. Я почистил их сам, своими руками.

Вот я и снова здесь, моя старинная знакомая, площадка перед памятником в честь завоевания Эфиопии. Я приходил сюда по ночам, когда моя улица Цветов слишком уж нестерпимо пахла рабами и речами Маниньо, чересчур зажигательными в четырех стенах тесной комнатки, заваленной книгами. И вот мы выходим на улицу, Коко и Маниньо, как всегда, отстали и ожесточенно спорят друг с другом. А я молча иду рядом с Пайзиньо, мы смотрим на деревья и улыбаемся при виде огромного памятника, который они стыдливо прячут в своей тени: старая, позеленевшая от времени бронзовая пушка, водруженная на искусственный холм, и дощечка с надписью — ничто не связывает, не соединяет эти три предмета, разве что наш смех, бессмысленность монумента да чувство стыда за тех, кто его воздвиг.

Признание поражения, стыд за утрату мужской потенции, за бессилие мужественных героев времен покорения Эфиопии — вот что такое этот памятник, символ наших потерь, ведь дуло орудия поднято над землей всего под углом в двадцать градусов, да и то лишь благодаря заменяющим пилюли воинственным речам…

Неужели и правда умолк навсегда твой непочтительный голос, Маниньо? Ты никогда больше не помочишься у подножия памятника и не заблестят у тебя на глазах слезы ярости, как в тот раз, когда ты кричал Коко: «Они убивали, умерщвляли, умирали, распутничали, торговали рабами, основывали новые миры, разрушали старые, но они были мужчинами, черт побери! А мужчинам нельзя ставить вместо памятника эдакое гнусное дерьмо на песчаной площадке посреди жалких деревьев, чтобы обыватели толпами стекались сюда по праздникам с туалетной бумагой вызубренных на память речей…»

Я все поглядывал на Рут, словно прося извинения за твои грубые слова, и видел, что ей стыдно слушать подобные выражения, засоряющие речь, точно сорняки пшеницу, и вдруг она улыбнулась, и, знаешь, Маниньо, я впервые увидел, как она улыбается, когда ты говоришь. Нет, ты не знаешь, конечно, и я уже не могу тебе этого рассказать, ты не в состоянии меня выслушать. Но все равно мне хотелось бы, чтобы ты узнал, это бы тебе понравилось, только пуля, проделавшая в твоем теле маленькое отверстие, едва ли не с игольное ушко, лишила тебя вместе с жизнью даже такой возможности. Твоя невеста, любовница и жена, которая никогда не примирится с тем, что ты умер, и будет целые дни напролет тихонько напевать наивную песенку о любви, и говорить с тобой, и смеяться одна среди голых стен, улыбнулась самой прекрасной своей улыбкой, как раз когда ты сказал: «Эдакое гнусное дерьмо!»

Вот так и рождается любовь — при взгляде на стебелек цветка, от боли, от недозволенного в дамском обществе крепкого словца.

— Она-то хоть белая! — вопит отец, и я весь съеживаюсь, мне предстоит снова услышать то, что я уже не раз слышал, я больше не намерен выслушивать всякий вздор и смотреть на покрытые коростой, расчесанные до крови ноги и на бедра в синяках, на которые я клялся себе больше не смотреть и всегда, замирая от восторга, выжидал удобного случая их увидеть и услышать плеск воды в тазу — вот она подняла его, поставила на табуретку, вот снова в сердцах шваркнула на пол и закричала:

— Иду-иду, черт возьми! Этим мужчинам вечно некогда…

Моя сестра любила бывать в гостях только у проститутки Балабины, белой, краснолицей и старой, и мама плачет, потому что отец обрывает ее сетования на полуслове и угрожающе вопит:

— Она-то хоть белая! А разве это дело, что твои сыновья все время торчат в доме у этого негра-надсмотрщика, сына старой Нгонго, нечего сказать, хорошо ты их воспитала!.. Никто со мной не считается, всем на меня наплевать!.. Разрази меня гром, если однажды вы не отведаете у меня кнута!

Твои сыновья! Сестре моей семь лет, мне двенадцать, Маниньо десять, но только сестра родилась здесь, в нашей родной Луанде. И потому отец говорит: твои сыновья. Я сижу у него на коленях, жесткая борода щекочет меня, и он поет по моей просьбе такую песню:

На войне потерял я глаза,

Потеряв их, утратил я все…

Маниньо не хочет, чтобы он пел эту песню, она ему не нравится, он требует другую, даже сам начинает ее напевать: «Стал я стар, мочусь в штаны, мне теперь не до жены!» — и мы втроем подхватываем хором, сидя на пороге дома в песчаном муссеке Макулузу, мама счастлива наступившим в семье согласием, я чувствую это даже по тому, как она кладет рыбу на сковородку — она жарит ее прямо в саду, под деревом, — и говорит моей сестре:

— Помолчи, Забелинья! Такие песни не для девочек.

Не для девочек?

— Как там поется дальше, Майш Вельо? Как там поется, напомни мне слова, черт возьми! Не смущайся, Рут нас не слушает, у тебя красивый голос, Майш Вельо, очень красивый голос, а мне хочется смеяться до упаду, этот зануда Коко просто осточертел мне своими бумагами, он грызет их, точно жучок салале. Ведь правда, он похож на салале в очках, прохиндей?

И поскольку Рут молчит — «Если она меня попросит, клянусь кровью Христовой, освященной просфорой, козьим пометом, ни за что не буду петь!» — она уже знает, какой я, мне легче согласиться, чем отказать, и я пою, мне хочется, чтобы на глазах у тебя выступили слезы от хохота, мне хочется снова увидеть, как ты подносишь руку к горлу, показывая этим жестом, что уже не можешь больше смеяться, ты охрип, надорвал связки, мне хочется снова увидеть, Маниньо, как ты срываешься с места и бежишь подальше от подножия этого памятника герою-конкистадору Пауло Диазу де Новайсу, хватаясь за живот, еще немного, и ты задохнешься от смеха, и я все пою, а Рут сохраняет полную серьезность, она не участвует в нашей игре, когда мы награждаем друг друга подзатыльниками и заливаемся хохотом, лупим один другого по спине и тут же обнимаемся, и я пою. С каким удовольствием запел бы я теперь у твоего гроба в церкви Кармо, покрытого двухцветным национальным флагом, стоя в молчаливом ожидании ружейного салюта, твоя сабля и офицерская фуражка лежат поверх знамени, покачиваясь, точно наша лодка при попутном ветре, гроб с твоим телом несут четверо, они разного роста и сложения, у них разные чувства и разной длины шаги. Эти люди несут тебя к зияющей в земле красноватой от глины яме, твоей последней пещере Макокаложи:

Моя ситцевая блузка

Расползается по швам,

Что надеть мне, прям не знаю,

Салазару стыд и срам!

Где тут думать о богатстве,

Нищета стучится к нам!

— «Дарственная короля дона Себастьяна… Пауло Диазу де Новайсу и его наследникам капитании[24] и губернаторства в Анголе», да еще с тогдашней орфографией и всеми особенностями стиля той эпохи: «Поселите на означенной территории капитании сто жителей с их женами и детьми, и пускай среди них будет несколько землепашцев со всеми необходимыми для земледелия семенами и растениями…»

Ты не смеешься, мой младший братишка, слушая этот исторический документ, который Коко исследует вдоль и поперек со свойственной ему дотошностью, потому что он отвергает демагогию, ему нужны доказательства, факты, однако блеск твоих глаз, так похожих на мои, интонация твоего голоса заставляют сидящую возле меня Рут вздрогнуть:

— А железные цепи, которыми рабов сковывали за шею? А корзины отрезанных для устрашения негров носов и ушей, разве это не правда?

Я тоже все это знаю, Коко, я тоже знаю, и именно поэтому говорю тебе: да, было такое время, был такой уровень умственного и общественного развития, когда надо было убивать и умирать, таков был закон, и ему подчинялись не рассуждая, я это знаю, как и ты; но все знать и все понимать не значит все принимать. Не требуй от меня, чтобы в 1962 году я принял и одобрил все, что происходит сейчас в нашей родной Луанде, не требуй даже моего понимания. То была психология старой эпохи, но времена изменились, а психология осталась прежней, такого не должно быть, мой друг Коко, грызущий старинные документы, точно жучок салале. Не должно быть! И потом, существует еще одно обстоятельство, ты не мог о нем умолчать, ты сам заговорил о нем, ведь ты честный малый. Рут улыбается мне, как она чиста и прекрасна, как хорошо, если бы она провела своим мизинцем по моим взбухшим на руке венам и усмирила бурлящую кровь, ты сказал: дарственная, я тоже все понимаю, однако нелегко объяснить то, что я думаю, моему другу Коко, ах Рут, Рут, дай мне только покончить с этим архивным жучком, и я тебе улыбнусь, клянусь, я стану тебе улыбаться, чтобы видеть, как ты заулыбаешься в ответ, потому что для меня это все равно что вытащить счастливый жребий — жизнь, любовь — пан или пропал.

— Дарственная? А кто дал ему право дарить?

Так даже лучше, мой низкорослый приятель, надень очки, без очков ты еще уродливее, и не нервничай — так оно даже лучше. Это мы составим дарственную, только не для того, чтобы прибрать к рукам все богатство страны, уже год ведется война, повсюду льется кровь, и это дает мне право сказать: мы поставим печать на дарственной грамоте, — мы, что сражаемся на фронтах и убиваем друг друга. Остальное принадлежит истории: если времена переменились, психология, образ мыслей тоже должны перемениться, пускай даже с помощью бомбы или гранаты, — мы, мой приятель, представители прежней психологии, уже принадлежим истории, здесь, сейчас, на этой площадке под деревьями, озаренные лунным светом нашей родной Луанды. Но ты, моя любимая, — иное дело, позволь мне улыбнуться тебе, я хочу, чтобы у наших будущих детей была другая психология, потому что настало другое время, позволь мне запечатлеть эту дарственную на твоей коже, в твоем теле, согласна?

Я читаю все это в твоем взгляде, Маниньо, тебе дали двухнедельный отпуск, ты смотришь на эту мулатку, в присутствии которой я робею, она сидит рядом со мной, а Пайзиньо бродит неподалеку, молча размышляя о еще неизвестных мне проблемах, и вот я вижу, как ты поднимаешься с места, оставляешь Коко одного барахтаться в пыли истории и улыбаешься нам, полководец древнего королевства, в пышном одеянии, в шляпе с пером и шпагой, ты улыбаешься Рут, стоя перед ней уже совершенно спокойный, — стебелек цветка, вскрик боли, недозволенное в дамском обществе слово — вот что ты для нее такое.

— Пойдем поедим мороженого?

Ты лежишь на спине, на кровати нашей матери, глаза твои сухие, ты все еще не пришла в себя, что будет, когда ты очнешься от горя? Истерический смех, рыдания в четырех стенах белой палаты, наивная песенка о любви, которую ты станешь напевать каждый день?

Ты никогда не будешь принадлежать другому. Я слышу, как ты говоришь не произнесенные тобой слова, что по собственной воле, в здравом уме и твердой памяти ты милостиво предоставляешь своей абсолютной королевской властью моему младшему братишке Маниньо дарственную, вступающую в силу с этого дня и получающую неопровержимую ценность документа среди живых на веки веков.


Я знаю, мне рассказывала мама, что впервые я ел курицу в начале мая того года, когда мы приехали на нашу родину, в Луанду. Мне было тогда около шести лет, но я вижу тебя, Маниньо, словно это было вчера, слышу, как ты говоришь: «Безмятежно жиреющей курице и невдомек, что сегодня воскресенье», ведь это мой младший братишка, покрытый тюлевым покрывалом, лежит в полумраке церкви, и усталые люди нарушают зевками исполненную почтения к смерти тишину. Я уважаю твое горе, мама, и твою усталость тоже, ты колотишь себя в грудь и твердишь, вся сотрясаясь от рыданий: «Почему? Почему? Почему?» — только не проси, чтобы я смотрел на тебя, не заставляй меня видеть тебя в этот момент. Я был с тобой в церкви, и Маниньо тоже, приходский священник, коммивояжер благословений, был в полном парадном облачении, а позади него толпились прихожане со своими мешками и корзинками, ты была такой молодой и красивой, твое широкоскулое лицо светилось радостью и здоровьем, совесть твоя была спокойна, этот покой зиждился на вере в бога и на слепом доверии к его служителям на земле, завещанном тебе прошлыми веками, когда крестьянки бегали зимой босиком и сбивали с деревьев плоды оливок с благословения сеньора священника. Ты держала курицу за крылья, чтобы она не квохтала, а у меня в маленьких ребячьих руках было полдюжины яиц, по три в каждой, вид у меня был пришибленный, точно у ослика-работяги на привязи, священник так и сказал, раскатисто произнося букву «р»: «Ослик-ррработяга на пррривязи!»

Мне ужасно хочется зареветь, но мне почти шесть лет, мама говорит, я мужчина в доме, и этому мужчине, одетому как девчонка, приходится терпеть прикосновение белой и мягкой руки священника, такие руки никогда ко мне не прикасались, дедушкина рука была вся сморщенная, а мамина такая жесткая, загрубевшая от работы, что у меня все болело, едва она притрагивалась ко мне. Белая рука гладит меня по волосам, и они болят у корней, сразу видно, священник не умеет соразмерять ее силу: у него никогда не было детей и он не привык их ласкать, он даже не смотрит на меня, его рука слепа, это рукоятка машины, он заглядывает в опущенные долу глаза матери, и та робко говорит:

— Да, сеньор священник… Большое спасибо, сеньор священник… Благодарение господу, сеньор священник…

Мы с ней одновременно протягиваем священнику шесть яиц, которые я держу обеими руками, и курицу со связанными крыльями, я понятия не имею, для чего нужна курица, я никогда не пробовал ее мяса, даже не знал, что кур едят.

— Значит, вы отправляетесь в Африку? Пауло все-таки решился? Он был не очень-то примерным прихожанином… не ходил слушать мессу… Едете, значит, в Африку, да? На родину черррномазых, чтобы их цивилизиррровать?

Мама прощается, целует у него руку, он кропит нас святой водой, а мне хочется рассмеяться, потому что Маниньо в своем углу строит гримасы, высовывает язык, но я не отвязываю ослика-работягу, не вступаю в игру, священник брызгает на нас водой, кропит ею, и я сохраню в памяти его слова, пока не услышу их здесь, сейчас, в насчитывающей несколько столетий церкви пресвятой богоматери Кармо в квартале Ингомбота нашей родной Луанды, но как жаль, что Маниньо больше не может состроить мне забавную рожицу, мертвецы — народ серьезный, иначе затаенный смех мучал бы угрызениями совести тех, что стоят у гроба, вплоть до их собственных похорон.

— Dominus vobiscum![25]

Лошадка плетется рысью, по бокам у нее свисают переметные сумы, на всаднике черная шляпа, как это говорится — переметные сумы или седельные вьюки? — и верующие бегут за ним вслед по пыльной дороге, ухватившись за стремя, каждый со своей стороны, вот такими я представляю себе пастырей божьих, глядя на священника церкви Кармо, такими я их всегда себе представлял, и меня разбирает смех, когда мадемуазель Виктория велит мне читать на уроке басню «Старик, мальчик и осел», она постоянно наказывает меня, называет ослиным ухом, ибо я никак не могу дочитать басню до конца, хохочу до слез, а потом получаю по двадцать четыре удара палматорио[26] по каждой руке.

— Доминос епископ?

— Твой отец Франсиско!

Товарищ, открывший мне дверь после обмена этими напоминающими церковную службу словами, возвращается к столу, он в майке и шортах и ест спелый плод папайи, дынного дерева из Фунды, ест прямо ложкой с отколотой ручкой, потом достает из горшка с вечнозеленым растением макамбирой старый свернутый носок, вытряхивает оттуда скомканный бумажный шарик, разглаживает его, расправляет, но бумага не поддается, остаются складки — и я вижу мелкие, четко выведенные буквы, это почерк Пайзиньо, держу пари, «клянусь кровью Христовой…». Сидя в этой комнате на утрамбованном земляном полу, он писал записку, стол ему заменял вон тот стул, в руках он держал огрызок карандаша: ему нравится писать такими, — да, это почерк Пайзиньо.

— Нам необходимо перейти в подполье, это его приказ…

— Хорошо.

Пайзиньо так и не придет на похороны Маниньо, я этого еще не знаю и все поглядываю на часы, вытаскивая их из-под манжета слишком широкой для чужого пиджака рубашки, но этот незнакомый человек смотрит на меня так же внимательно, как заставляли смотреть Пайзиньо, когда его приводили ко мне в контору, капитан нам еще не звонил, мама то ли уже приготовила, то ли еще ощипывала кур для жаркого, чтобы поставить их в холодильник, Рут стучала по клавишам машинки, печатая тексты отчетов и официальных сообщений, поглядывала на море из окна своей комнатушки, она ощущала запах моря, словно находилась в лодке далеко от берега или уже совсем рядом с ним, «Подтягивай шкоты, Майш Вельо, подтягивай сильней, держись по ветру!», как в тот день, два года назад, когда она почувствовала смерть в смехе Маниньо. Все повторилось и на другой день. Только смерть никогда не повторяется, два года пролетят незаметно — «…Моя любовь, прошло уже три месяца военных действий, а мой пистолет-автомат еще ни разу не выстрелил», — и сердце привыкло его ждать, видеть, как он уходит и возвращается, не иметь о нем известий, любовь превратилась в номер полевой почты, который Рут ставила на конвертах своих ежедневных писем. Капитан еще не пришел с отражением в глазах предсмертной улыбки Маниньо, чтобы положить ее рядом с его обескровленным трупом к ногам тех, кто так любил его, лучшего среди нас… Этот незнакомый человек сказал:

— Ваша кузина Жулия из Голунго прислала вам гроздь бананов. Грузовик оттуда находится у отеля «Национал». Вы хотите, чтобы я принес их сюда, или сами за ними сходите?

Это был условленный знак опасности.

Трусливое сердце, ты сыграло со мной скверную шутку, зачем ты, малодушный предатель, сделало так, чтобы вся кровь мгновенно отхлынула от моего лица и я стал совсем бледным, белым как мел, заскрежетал зубами, начал непроизвольно зевать! Лучше заставь поток моей крови течь спокойно и безмятежно, как полноводная река при ветре или в безветрие, при луне или без луны; и ты тоже предательница, моя красная кровь, капли которой смешались с белой глиной во время нашей детской клятвы: «Клянусь кровью Христовой…» И ты, брат, мой сводный брат, сын моего отца, с похожими на мои глазами, поддерживаешь мое убывающее мужество. Ты — полководец муссеков, значит, тот человек, евший папайю из Фунды, арестован? Это и означают слова о грозди бананов? А вдруг он не выдержит пыток и все расскажет? Он знает только, что я белый, который сказал: «Твой отец Франсиско», он видел меня только один раз. Погоди, Пайзиньо, не уходи, иди сюда, посиди рядом со мной, совсем скоро принесут Маниньо: четыре разные руки, ружейный салют, неподвижное знамя — ведь сегодня нет ветра. Но ты так и не придешь на похороны, ты сам велел соблюдать осторожность, мы уже стояли в дверях, я что-то нарочито громко сказал, чтобы заглушить твои произнесенные шепотом слова: «Мы больше не будем встречаться, пока я тебе не дам знать».

— Глядите! Это там, вон на той улице… Дона Эструдес, окажите мне такую любезность, оставьте для меня гроздь бананов…

— А как надо правильно говорить, сеньор, гроздь или связку? А как произносится — гроздь или грость? Скажите, мне так хочется знать. Ага! Значит, гроздь. Да благословит вас господь за помощь!

Для своего возраста мы казались высокими и умели хорошо читать и писать, и слесарь по металлу Брито, всю жизнь проработавший в мастерской, почерневший от пыли и копоти, величал нас, мальчишек, «сеньорами», точно мы были взрослыми. И вот эту дружбу со слесарем Брито я считаю началом нашего счастья, И одновременно источником глубоко затаенной боли, ты о ней знаешь, Маниньо, а ты понятия о ней не имеешь, мамочка, раз ты требуешь, чтобы я вскочил с места и направился к входной двери, где меня ожидает сеньор Брито. Но я не пойду к нему, мама, не пойду. Потому что он причинил мне величайшее зло, какое только мог причинить; потому что он заставил меня испытать такие же страдания, какие выпали на твою долю, когда ты узнала о смерти младшего сына; потому что из-за него я лишился покоя счастливого своим неведением ребенка, каким был до тех пор, любознательного первого ученика, получавшего награды в школе. «Ах, так это тот самый умница, который все знает и даже умеет рисовать?..» — как я тоскую, Мария, о нашем прошлом, об этой твоей необдуманно жестокой насмешке, больше даже, чем о том, что впервые увидели мои глаза и чего я не забуду, пока бьется сердце.

Для тебя, Маниньо, горят восковые свечи, они будут сопровождать твою душу в полумраке церкви, и для него тоже; от тела мертвого юноши с трудом оторвали убитую горем мать, целовавшую его засыпанные песком глаза с криком боли и ужаса, веками раздававшимся над ангольской землей: «Mon’ami, mon’ami! a-mu-jibila nê!»[27]

Его обвинили в воровстве и принялись обыскивать, уже мертвого, разорвали рубашку, белые брюки, даже синие в полоску трусы, высыпали на землю все содержимое папки, которую он нес под мышкой, не забыли и о пряжке на ремне, о темных очках, обо всем, что страх и уснувший разум считали опасным и подозрительным, а ты, скорбящая мать, в твоем широком одеянии из черной материи, распахнутом, точно крылья огромной летучей мыши, сосущей кровь мертвеца, казалась им зловещим предзнаменованием грядущих бед. Кто-то зажег свечу, маленький огарок за упокой души этого несчастного, который мирно шел с работы домой, когда вдруг весь наш муссек наполнился криками, топотом бегущих ног — я распахиваю окно, все кафе и скверы на улице Сан-Пауло опустели, и разъяренная толпа вопит, охваченная единым порывом:

— Смерть негру!

Никто не знает, кого и за что хотят убить, народу сбежалось едва ли не сто тысяч человек, и все кричат, пытаясь скрыть свой страх. Ты это видел, Маниньо, я тоже видел, и тогда Пайзиньо захлопнул окно, потому что ты готов был из него выпрыгнуть, я удержал тебя взглядом, три пары одинаковых глаз глядят друг на друга — одни в отчаянии — оттого, что нельзя выйти на улицу и показать всю силу своего гнева; другие в тоске — оттого, что не может восторжествовать справедливость; третьи — мои — исполнены печали и тревоги, они устремлены на юношу в белом, прижавшегося к стене, ладони его рук, точно белые бабочки, взлетают навстречу дикой своре бродячих собак мабеко:

— Я ничего не брал, хозяин! Клянусь, это не я!

Округлившиеся от ужаса глаза и страх, сжимающий кольцо, стиснутые кулаки, закрытые ставни, ветер смерти бежит по улицам, ветер выпущенных на волю оборотней, и нет поблизости колдуна, способного их усмирить, подчинить своей власти. Кулаки, камни, палки, хриплое дыхание, короткие возгласы: «Так его, так! Хорошо! Получай, мерзавец!» — сбегаются опоздавшие:

— Смерть негру!

Он был уже у самого дома, оставалось совсем немного, он уже собирался вычеркнуть этот день в мысленном календаре, который каждый из нас держит в голове, то был бы седьмой день, когда умирают утром, с семи до семи тридцати, воскресают с семи тридцати до пяти, пока работают в конторе, а затем начался его крестный путь, восхождение на голгофу, по улице Миссии в квартале Кинашиши, — с каждым шагом все больней сжималось его сердце, все более зоркими и внимательными становились глаза. Не глядя, они видели всех и все и притворялись равнодушными, наученные предшествующими шестью днями: беззаботная полуулыбка, серьезное лицо, покровительственный вид отца семейства — такой житейской премудрости научили его шесть дней умирания на улице. Ему предстоял седьмой день, он мечтал отдохнуть под мелодичное бульканье воды в кастрюле, в которой мать готовила еду, а теперь она распласталась над ним, точно летучая мышь, живое воплощение боли, и целует его запорошенные красным песком глаза, окровавленное, все в ссадинах лицо. Слесарь Брито хватает железный лом и легко, без всякого усилия, точно перед ним зрелый плод папайи, рассекает юноше череп, я видел это сквозь щели в жалюзи, от которой братья, несмотря на все старания, никак не могли меня оттащить. У слесаря Брито было все то же продолговатое худое лицо с одним глазом, крючковатый нос и почти черная от дыма и копоти кожа — только улыбка на нем отсутствовала, робкая восторженная улыбка, с давних пор выражавшая его восхищение мною, тем, что меня приняли в лицей:

— Да поможет вам бог, сеньор!

— Мой сынок, мой сынок! Айюэ́, моего сыночка убили! — только ли этот крик я слышу или целый хор, составленный из миллионов подобных криков?

Мать убитого юноши не замечает обступившей ее толпы, она ни на кого не глядит, лучше не смотреть на опущенные долу глаза и перепуганные лица, мало-помалу радость вырвавшегося на волю страха проходит, и люди разбредаются по домам; матери горько видеть бессмысленную улыбку, застывшую на физиономии одноглазого убийцы ее сына; она хочет лишь того, что уже невозможно, что никогда больше не повторится: чтобы на следующий день после обычного завтрака — жареных кукурузных початков, маниоковой каши, земляных орехов жингуба — ее сын отправился обычной дорогой в контору и восьмой день сделался бы для них днем радости. Она думает только о своем сыне и даже не замечает, что толпа убийц рассеивается. Но я не прощу — все во мне содрогается от негодования, — я никогда не прощу этой смерти, очевидцем которой был; «учиться, организовывать; вести пропаганду, организовывать, организовывать», и Пайзиньо думал, много думал, а не просто принимал на веру советы старших товарищей. Знаешь, мама, как это больно, когда после бессонных ночей, неуверенности в себе, сомнений, споров и размышлений выстроишь наконец все аргументы в стройный логический ряд, точно сработаешь своими руками ладную хижину на сваях под тростниковой крышей, и вдруг тебе скажут, что она непригодна для жилья — в ней нет выхода или входа? Только пожив в такой хижине, можно узнать, подходит она нам или нет. И это причиняет боль, как тебе причиняет боль смерть Маниньо, вот ты снова глядишь на него невидящими глазами. Потому что наши идеи выношены и взлелеяны нами точно так же, как ты вынашивала и лелеяла своего младшего сына, и мы защищаем их в чреве нашего ума от миллионов других клеток, стремящихся оплодотворить эти идеи, ведь только одна из клеток способна принести долгожданные плоды.

— Мой сынок! Мой сынок, убили моего сына!

Сам ли я это думаю, представляю себе, воображаю, или мне в действительности слышится этот крик? Я поднимаю голову, оборачиваюсь назад и вижу тебя, мама, как же я забыл о тебе, mater dolorosa?[28] А ты все причитаешь:

— Сынок! Сыночек!

Кожа его бела, а сейчас он белее, чем саван, и не может услышать твои трогательные, исторгнутые горем слова. Они укрепили бы в нем ставшую непреклонной решимость покончить с войной ее же оружием — забросать гранатами, измотать поскорее ее силы, с чем я абсолютно не согласен.

Но я никогда не прощу тебе этого убийства, слесарь Брито. Даже если матушка Лемба, или Нгонго, или Кибуку простят тебя, я не прощу никогда, и, пока я жив, перед моими глазами будет стоять эта картина, а ведь я еще четырнадцатилетним мальчишкой научил тебя тому немногому, что знал сам, и получил от тебя урок важнейших жизненных истин, выраженных простыми словами, и ты уничтожил, убил их собственными руками, раскроив череп этому юноше в белых брюках. Помнишь, ты говорил мне, когда мы однажды обедали, сидя под бугенвиллеей, усыпанной белыми цветами:

— Классовая борьба! Я рабочий!

И я не могу простить, никогда в жизни не прощу тебе этого, слесарь Брито, — ведь ты уже был рабочим.

Если вы постоянно требуете от меня воспоминаний, будущее уже прожито здесь, в гробу, в полумраке церкви Пресвятой девы такой-то, прошлое — мягкая постель никогда не испытанного мною блаженства, а настоящее — это вот что: выцветшая от солнца фотография, голые стены, чернокожий учитель начальной школы — сейчас его уже нет в живых, — и я читаю по складам, стараясь произносить слова как можно лучше, я только год прожил в зоне распространения языка кимбунду: «Педро, что это за книга в зеленой обложке, которую дал тебе дедушка?»

— Нет, спасибо, преподобный отец! Я листаю букварь просто для развлечения… Здесь я впервые начал читать…

Не делай такого удивленного лица, мой бесполый ангел, не строй мне такой гримасы, ты же отрицаешь политику ассимиляции, не-дискриминации, не-эксплуатации и прочих -аций, особенно если перед словом, оканчивающимся на -ация, стоит отрицательная частичка «не», а потому не говори мне, устремив глаза на грубые деревянные скамейки, что здесь обучаются только африканцы — дети прислуги, жаждущие знаний и не имеющие возможности посещать обычную школу, — потому что я сам тут учился и моим рукам и ушам здорово доставалось от учителя, он был черней, чем зрачки твоих глаз, и по приказу моего отца привязывал меня к длинному шесту, пока отец вполголоса оскорблял его, да и он себя тоже, за то, что ему приходится бить меня, белого ребенка, вот здесь, на теле еще остался след от побоев — хочешь взглянуть? — а здесь от сумки из матебы с грифелем, грифельной доской и букварем Жоана де Деуса, той самой «книгой в зеленой обложке, которую дал тебе дедушка», бегавший мальчишкой в окрестностях португальского городка Назаре, как тут, в муссеке Макулузу, бегаем мы — Маниньо, Пайзиньо, Кибиака и я.

— Будь у меня деньги, ни за что бы не отдал его учиться к этому черномазому.

Я слышу, отец, как ты с только тебе присущей интонацией, исполненной презрения, говоришь «черномазому», и даже кустики волос в твоих ушах дрожат при звуке громового голоса, и я тут же делаю постную мину, мама сразу догадывается, в чем дело, ведь сегодня воскресенье, и он, мой учитель, делающий со мной все, что ты ему велишь, сидит рядом с тобой за столом, вы едите уху с сомом, прачка, мать Пайзиньо, специально приходила ее готовить. Кажется, есть и другие гости из нашего квартала, земляки, двоюродный брат из Голунго, а может быть, с кофейной плантации, толком не знаю, потому что мне грустно, и я смотрю только на маму, а она, веселая, снует взад-вперед и подает то вино, то маниоку, то рыбу, потом вы, осовевшие, отправитесь посидеть на свежем воздухе под мандиокейрой и обменяться новыми анекдотами, прихватив с собой глиняный кувшин с вином, мама в одиночестве сядет за стол обедать, а прачка станет есть в кухне на полу — точно собака, думаю я, — она и впрямь напоминает мне щенка. Твои усталые глаза, мама, заглядывают мне в лицо, и ты ласково, нежно говоришь:

— Хочешь еще немножко, а?

Это национальное португальское блюдо, вареные кукурузные початки с мелко нашинкованной капустой и репой, отец подтрунивает над твоим пристрастием к нему, называет его «жаркое из индюшки», но, поскольку я никак не могу привыкнуть к маниоковой каше с пальмовым маслом, я с жадностью ем кукурузные початки; слезы капают у мамы из глаз прямо в кастрюлю, я делаю вид, будто ничего не замечаю, а ей уже слышится раздраженный голос отца ночью в постели:

— Будь у меня деньги, мальчишка не учился бы у этого черномазого. Он слишком умен, чтобы ходить в эту дерьмовую церковную школу!

Я вздрагиваю всякий раз, когда слышу, как он говорит «черномазый», и мне становится стыдно.

Однако эта выцветшая от времени фотография, на которую падает луч солнца, с трудом проникающего сквозь ветви мандиокейры, не имеет никакого отношения к тому, что он говорит: мой отец изображен на ней в молодости, это он, подтянутый и элегантный, таким я его уже не помню. Он сидит, положив ногу на ногу, в белом парусиновом костюме, шляпу положил на другой стул, волосы с пробором посредине блестят от бриллиантина. Рядом с ним еще один молодой человек, отец рассказывал, что потом он погиб на охоте, в схватке с ягуаром или буйволом, звали его со Флориано, он в колониальном шлеме, на деревянном столе бутылки с вином; я слушаю отца, сидя у него на коленях в машине, он объясняет мне, что мы едем на остров, где находится бар, он свозит меня туда еще раз в воскресенье, угостит ангольскими национальными кушаньями с перцем жиндунго. Этого ни одна фотография не в состоянии напомнить, даже теперь, в послеполуденное время, когда солнце палит нещадно и я на мгновение забыл о мертвом Маниньо в церкви; и со свойственной нашему отцу манерой подробно объяснять, что к чему, здесь, сегодня я хочу поговорить об отце, мысленно вновь услышать его голос, словно бы опять с ним встретиться, ведь звук его голоса, все его умудренные жизненным опытом советы дают представление о том, каким человеком он был, и мало-помалу я воссоздаю его облик, теперь это уже не так трудно, потому что его улыбки больше не существует — она уже не появится на губах Маниньо.

Этот бар напоминал не то кафе, не то пивную — словом, был небольшим питейным заведением, их много на острове Муссуло, куда отец привез меня одного на машине, и я ужасно гордился, что из всей семьи он взял меня одного: Маниньо остался присматривать за нашей сопливой сестрой, а мама тогда болела малярией.

Отец умел играть на трубе: трам-пам-трам-пам-пам — и часто напевал португальское фадо времен войны 1914 года, он учил меня этой песенке, благодаря которой Рут через несколько лет встретилась с Маниньо, это произошло на площади с безобразным историческим памятником, и она отдалась на милость своего полководца. Я переворачиваю фотографию, на обратной стороне надпись, размытая нечаянно пролитой водой: 1 января тысяча девятьсот тридцать какого-то года.

Духовой оркестр бойко наяривает вальсы, молодежь танцует под звуки пьесы «Саммертайм», жара надолго завладела городом, он словно облачился в маскировочный стальной шлем из уродливо серых облаков, в предвечернем сумраке они кажутся черно-белыми тенями, а звезды напоминают недремлющее око часовых, наблюдающих за обстановкой, пока офицеры танцуют, и радость начинает рассеивать едва уловимый запах смерти и страха, исходящий от множества позолоченных шнуров, эполет на плечах и длинных или коротких рядов ярких орденских лент, приколотых с левой стороны, чуть повыше нагрудного кармана. Смокингов куда меньше, чем военных мундиров: всего один час, и мы вступим в третий год войны, знаешь, приятель, я человек бывалый, в этом деле собаку съел, но никогда еще мне не приходилось видеть, чтобы так скучно встречали Новый год, даже в прошлом году, когда пригласили мулаток из Китеше, было гораздо веселее, хотя их оказалось всего три, а нас — целая компания! И почему это нет серпантина, воздушных шаров, флажков, разноцветных ленточек или пальмовых веток, чтобы увенчать героев войны, отдыхающих от сражений, — это помогло бы придать более праздничный вид облачившемуся в мрачный стальной шлем городу?

И все же:

— Понимаете, завтра я могу умереть. Так почему бы сегодня мне не вспыхнуть как спичка, потеряв голову от прикосновения к нежной коже ваших плеч?

Осторожно, Маниньо! Мы вступаем в третий год войны, однако пока еще не появился второй Нгола Килванжи[29] и политики высших сфер свято верят, что так и будет до скончания века… Я услышал не произнесенные тобой слова, декольте твоей дамы все равно заставило бы тебя их сказать, когда бешеный ритм самбы босанова едва не принудил тебя пуститься в пляс, хотя ты не можешь себе такого позволить, ведь ты прапорщик с орденской лентой, ты должен сохранять серьезное выражение лица, ты находишься в офицерском собрании, среди избранных, а она — супруга главного поставщика армейского автотранспорта, так что прошу тебя, Маниньо, не делай этого, полночь еще не наступила, лучше побереги свои любезности для Рут, она сидит рядом со мной, не сводит с тебя глаз и шепчет мне с деланно равнодушным видом:

— Стоит ему только захотеть…

И это ты, верная подруга, которой не суждено стать его женой, будешь всю жизнь оплакивать Маниньо, но я этого еще не знаю, ты тоже не знаешь, зато супруга поставщика автотранспорта знает, поэтому она говорит ему, прибегая к своеобразному коду, учащенно дыша от быстрого танца и касаясь пальцами его пальцев:

— Только вам, храбрым парням, я хочу быть обязанной спокойным послеобеденным отдыхом!.. Однако смотрите, моя дочь заинтересовалась вами, она зовет меня…

Осторожно, Маниньо, ты не сапер-профессионал, и мина может взорваться прямо у тебя под ногами. Я помогу тебе расшифровать этот код, Рут мне подскажет, ты ведь научил ее смеяться, как один только ты умеешь. Я помогу тебе расшифровать этот код, на котором изъясняется сидящий за столом отец девушки с декольте-витриной, я отлично понимаю его смысл, только мне не хочется верить в предсказания, ты провоевал почти два года: «Любовь моя! Вот уже четыре месяца, как я на войне, однако ни разу еще не выстрелил из своего пистолета-автомата…» — и если бы смерть желала подкараулить тебя, который никогда от нее не прятался, она бы давно достигла своей цели, Я не принимаю житейской мудрости поставщика автотранспорта, она хороша лишь в применении к цифрам доходов и оценке биржевого курса. Зато в жизни, смерти и любви этот поставщик ровным счетом ничего не смыслит, но пусть даже так, я все равно переведу его закодированный текст на обыкновенный язык, только для того, чтобы вызвать твою улыбку, сидящая рядом со мной мулатка, почти моя невестка: «Вы умираете на войне, мой милый прапорщик, а мы платим. Умереть легко, заплатить гораздо труднее, деньги — это не кровь, которая в несколько минут выливается из раны. Чтобы разбогатеть, мне понадобились годы упорного труда, годы кровавых преступлений, бессонницы, годы накопительства и наживы, обращения капитала, амортизации, погашения займов».

Как же так, отец, где же твоя благоприобретенная мудрость колониста?

— Кто женился на мулатке и испил воды из Бенго, о земле, где он родился, никогда уже не вспомнит! Ты слышишь, сынок, что гласит народная мудрость?

Слышу, папа, слышу, только это не имеет ко мне никакого отношения, я никогда не спал с мулатками.

— Если хочешь испортить себе жизнь, купи подержанную машину, фотоаппарат или заведи любовницу-мулатку!..

Все равно после твоей смерти Рут станет твоей снохой, все эти предостережения ни к чему, отец, лучше поговорим о деньгах, которых тебе никогда не удавалось нажить, как ты ни старался, какие усилия ни прилагал, это тебя и сгубило, старый Пауло, — ты слишком много суетился, метался, ты хотел вести игру по всем правилам, не пачкая рук, не принимая участия в махинациях, а разве такое возможно: либо ты играешь в открытую, прибегая к мошенничеству, либо умираешь бедняком, как это и случилось с тобой. Зачем же ты делился со мной твоей пятисотлетней жизненной мудростью колониста:

— Макуты — ключ от царствия небесного и заслон от преисподней!..

Тогда, стало быть, капитан-капеллан, сидящий за столом поставщика автотранспорта, и является таким ключом, а его сынок, пригревшийся на тепленьком местечке в штабе при Управлении военной администрации, служит заслоном…

Давай, прапорщик, приценивайся к товару — думаешь, я не признал эти белокурые волосы и голубые глаза, — можешь обнимать ее, сколько тебе угодно, только моя дочь не для таких, как ты; я не торгую людьми, их покупали и продавали мои предки, а я поставляю армии грузовики, бронетранспортеры, бронированные автомобили и прочую военную технику. И однажды пуля ужалит тебя в грудь, и из маленького отверстия вытечет красное топливо для твоего насоса, перегоняющего по телу кровь, она вытечет вся до капли, и мотор никогда больше не заработает, и грузовик не тронется с места, а может, подорвешься на мине и никто не сможет подобрать твои останки, разбросанные после взрыва по кофейной плантации, и найдется немало высокопоставленных чиновников в министерствах, которые заплатят за этот кофе высокую цену на международном рынке — гарантирую тебе, кофе первосортный, особенно из Амбоина, что находится близ Габелы. Да и сама мина пахнет кофе, когда его кусты усыпаны белыми цветами и все деревце источает нежный аромат, цветы у него чистые, белоснежные, и еще нет листьев, и багрово-красные плоды не свисают с ветвей. Или это твоя кровь и куски твоего тела висят на них? От тебя пахнет смертью, мой милый прапорщик, и этот запах разносится по кофейной плантации, обнимай, обнимай мою дочь, все равно эта военная операция ни к чему не приведет, моей дочери это только пойдет на пользу, тело ее останется нетронутым для какого-нибудь высокопоставленного чиновника, а ты через несколько часов пойдешь спать с очередной шлюхой, а в пять утра — скорее, а не то опоздаешь! — отправится на фронт длинный состав из проданных мною грузовиков, джипов и бронетранспортеров, вооруженных автоматическими пулеметами, и ты отправишься вместе с ними, мой милый прапорщик, поставив ногу на правое крыло грузовика, ведь так полагается ездить офицеру, это придает храбрость солдатам и поднимает их моральный дух; я вижу, ты презрительно улыбаешься, да ты неблагонадежен, ты подозрительный элемент, из тех, что носят блестящие галуны, чтобы снайперы из спецкоманды могли их получше разглядеть, да, вот именно: ты глуп, обреченный на гибель герой, ты слишком опасен, чтобы стать моим зятем. От тебя несет смертью, а моя дочь пахнет кофе…

Я уже спрятал в ящик письменного стола фотографию прежних времен и снова нахожусь в церкви, где пахнет смертью; поставщик автотранспорта, отец юной девушки, оказался прав. Всегда ли бывает так, что нечистые оказываются правы? Это мне должен разъяснить Пайзиньо, но я не имею права его разыскивать, он даже не сможет прийти попрощаться с Маниньо, теперь нас, ребят из Макулузу, осталось только двое.

— Но ведь мы мужчины!

Я не хочу тебя видеть, мама, когда войду в церковь, и потому поджидаю удобного случая, чтобы отыскать тропинку, которая бы увела меня подальше от ритуальных обрядов со свечами и торопливой молитвой на латыни. И все же мне ужасно хотелось бы еще раз взглянуть на Маниньо, лучшего из нас, кому предназначались улыбки девушек и запах роз.

Запах смерти, запах кофе, запах роз, река крови внутри нашего тела — сколько пронесет она в себе запахов за всю жизнь? — запах вымытого душистым мылом тела Марии и зеленой травы, примятой нашими телами; запах сырости из глубины пещеры Макокаложи; запах сухой земли, смоченной первыми каплями дождя, когда гроб Маниньо, лучшего среди нас, опустят в могилу. И наконец, запах жженых клопов — вам никогда не приходилось на выпускном балу в честь окончания лицея нюхать этот запах, которым пропитался взятый напрокат костюм? — мне всего шестнадцать лет от роду, и моя любимая девушка говорит с милой улыбкой, уверенная в своей красоте и неотразимости:

— Что за странный запах! Это от костюма или еще от чего-нибудь?

Мария, Мария, какой непосредственной ты была во всем, даже в своей жестокости, ты жила с нами, пока кузина Жулия не решила, что я слишком вырос, чтобы ты могла оставаться у нас в безопасности, и переселила тебя в семью к Фонсекам, у которых сын был еще маленьким, а отец даже в кино не ходил без пиджака, мать же с трудом удерживала равновесие на пятисантиметровых каблуках, ты же знала, отчего у костюма такой запах, охота на клопов была одним из твоих немногих удовольствий по воскресеньям — жечь, давить, расплющивать, уничтожать.

Огнемет из свернутых в трубку газет, дым напалма от горящего керосина, кипящая вода в больших консервных банках и твои побелевшие от волнения губы, ты кричишь:

— Вон они там, там! Маниньо, дави же скорей, дави их, дурень!

И они, ошалевшие от яркого солнечного света, расползались кто куда, похожие на крохотных тараканов; мы наступали на них босыми ногами — щелк, и готово — капелька крови и этот запах, о котором ты говорила на выпускном вечере, только ты уже не была ни искренней, ни непосредственной, ни откровенной, ты не сказала прямо — пахнет клопами, а выразилась неопределенно: «Это от костюма или еще от чего-нибудь?»

Конечно, еще от чего-нибудь, Мария, еще от чего-нибудь: огромная на высоких ножках двуспальная кровать с медными шишечками и лепными украшениями над четырьмя колоннами, которые мама каждое воскресенье начищала лимонным соком с золой. И ведра кипящей воды, горящие факелы из газет, и охота на клопов, а в конце дня, когда мама садилась наконец отдохнуть, ее прерывающийся от отчаяния голос:

— Неужели мы никогда не покончим с клопами?!

И я, не оглядываясь, сбегаю по лестнице, ты несешься за мной и около старого заброшенного домика на склоне холма начинаешь бить меня кулачками в грудь, злая и холодная, тебе хочется, чтобы я в своем унижении захлебнулся рыданиями. Меня легко довести до слез, ты давно уже поняла, Мария, что я редко смеюсь и часто плачу, глаза мои не обманывают, и твои глаза медового цвета тоже не лгут, просто я не умею по ним читать. И пока до нас все еще доносится смутный шум — это разъезжаются по домам выпускники лицея: хлопают дверцы автомобилей, мама со служанкой или отец приехали охранять со всей строгостью невинность своей дочери, чтобы кто-нибудь не воспользовался ее неопытностью, они боятся утратить это сокровище, а вместе с ним честь, которой у них никогда не было, — мы считаем звезды, я тебе их показываю, ты запоминаешь, глядя мне в глаза, и даже сейчас мои пальцы помнят выпуклость вышитого белым мулине цветка на твоем голубом платье. «Я сама его вышивала», — гордо заявила ты мне, и я даже не мог представить твою склоненную над работой спину, я видел только твои медовые глаза, которые лгали даже тебе самой, лгали мне, а нам обоим хотелось верить, что все это правда.

Рут в церковь не пришла, незачем искать ее глазами; будто окаменевшая от горя, она все так же неподвижно лежит на кровати моей матери. А вдруг я ее сейчас увижу здесь? Вдруг подойду вместе с ней к Маниньо, к живому Маниньо, не к тому, что лежит в гробу? Но проще оставаться на месте, я начинаю уставать, легче представить его рядом со мной в воображении — вот мы втроем: я, Рут и полководец королевства любви, которому она подписала дарственную на себя самое, — присутствуем на отпевании покойника в церкви Кармо. Я веду Рут под руку, но мы уже не на новогоднем ужине в офицерском клубе, и я не знаю, кто со мной рядом, в голове у меня помутилось. Должно быть, это от запаха ладана и восковых свечей, они напоминают чьи-то глаза и, словно фонарики, освещают переход в потусторонний мир по мосту над рекой забвения — в Ормуз или Ариман? Да, должно быть, это от ладана, от всех впитавшихся в мою кожу запахов. Прости меня, Рут, наверное, я всю жизнь буду говорить встреченным мною женщинам «прости», я их недостоин, они никогда не нравятся мне безоговорочно, целиком, что-то в них раздражает меня, вызывает протест. И теперь я жалею, что ты осталась дома, я предпочел бы видеть тебя здесь, около меня, моя мулаточка, почти невестка. Я вижу тебя как живую: большие, широко раскрытые глаза, карие и наивные, словно нарисованные, четкие дуги бровей, густые короткие ресницы, нос — какой у тебя нос? Чуточку вздернутый, хотя ты этого не признаешь, одно удовольствие видеть, как раздуваются, трепещут его крылья, когда ты радуешься. Губы — разве в нашем словаре существует лишь одно слово «чувственные», чтобы описать твои губы? Они у тебя целомудренные, выражающие любовь к жизни. Овал лица самый обыкновенный, черные волосы разви́ты. Вот таким видится мне твой образ, нарисованный мною в воображении, только все равно это не ты, тебя здесь нет, моя почти невестка. Едва я соберу воедино твои черты, едва удастся уловить их, одну за другой, во всех подробностях, и хоть на мгновение составить из них единое целое, как все опять рассыпается, ускользает от меня, но это и не важно, все равно это не ты. Недостает какого-то пустяка, незначительной на первый взгляд особенности, отличающей тебя от других. Может быть, ласкового тепла, излучаемого твоей кожей? Или ее анисового оттенка, напоминающего по цвету орех кола-макезо? Или чуть заметной гримаски, едва намечающейся морщинки около губ? Улыбка — это жизнь, истинная жизнь, а истинной жизни как раз и не хватает в созданном мной образе, этот пробел можно восполнить, только если ты окажешься у меня перед глазами и скажешь со своей всегдашней улыбкой: «Приходи ко мне, Майш Вельо! Мы послушаем твою любимую музыку „Кабулу“…» — вот теперь ты такая, как обычно, настоящая.

Ты существуешь только с нами, только около нас.

Маленький дикий кролик кабулу на изумрудном лугу саванны, поросшем невысокой светло-зеленой молодой травой, белое пятно, перемещающееся прыжками, маленький кролик в зеленом космосе полей, взятый на прицел охотниками; крокодилу жакаре́, владыке подводного царства, ничего не стоит тебя схватить, ты такой жалкий и беззащитный, но еще более хрупка человеческая жизнь — ее легче оборвать, чем подстрелить кролика, которого на бескрайней плоской равнине подстерегает охотник.

Жизнь — нечто очень конкретное, я чувствую это по твоим непролитым слезам, по твоему отсутствию на похоронах Маниньо. И я встаю, посмеиваясь над самим собой, и ты ведешь меня, неисправимого идеалиста, за руку, и, если меня не распирает гордость оттого, что ты сама пригласила меня танцевать — о, какое нарушение приличий! — это потому, что я тебя искренне уважаю, потому что я всегда улыбаюсь, вспоминая, что ты однажды мне сказала, наверное, ты уже забыла об этом, мы были на острове Муссуло, Маниньо спал под кокосовой пальмой, мы с тобой болтали о том о сем, и вдруг ты очень серьезно, почти обиженно ответила на еще не произнесенные мною слова:

— Не унижай меня жалостью, Майш Вельо! Ведь я не калека…

И всякий раз как ты мне улыбаешься, моя будущая невестка, я думаю: как хорошо, что через несколько месяцев ты ею станешь, вот такой я тебя люблю, искренней и прямой, пышущей здоровьем, ты отнюдь не напоминаешь товар из роскошного магазина в пышной упаковке, к которому даже подступиться страшно из опасения его испортить.

Мы танцуем, наша радость омрачена — две падучие звезды не могут одновременно оказаться на танцплощадке, а Маниньо пробегает по небосводу, держа в объятиях Марикоту. От искренне любящей женщины ничего не скроешь, повторяю тебе.

Однако встречаются и цветные офицеры, не очень темнокожие, например прапорщик из отряда снайперов-охотников, таких офицеров достаточно, чтобы их можно было ставить в пример, не подчеркивая цвета кожи; я видел их там, на новогоднем ужине, или здесь, в полумраке церкви, который кажется еще гуще от горящих свечей и моих непролитых слез, испаряющихся, точно роса, я уже ничего не вижу. Запах в церкви смешивается с благородными запахами цивилизации и яркими красками новогоднего праздника. Атташе по культуре из посольства, несколько ошарашенный, может подтвердить: да, это правда, цветные в офицерском клубе были — и написать великолепную докладную записку об успехах этносоциологии на осалазаренных португалоязычных территориях.

Слесарь Брито, ты убил во мне веру в справедливость, вот в чем состоит истинная правда, но твои слова постоянно звучат у меня в ушах, хотя я и не здороваюсь с тобой в церкви, где мы оба с тобой сегодня присутствуем:

— Куропатка — птица очень точно настроенная!..

Первый полученный от тебя урок: я узнаю, что культура — это не то, что я изучаю по учебникам, или не совсем то, или совсем не то. Иначе как мог бы ты, почти неграмотный человек, которому я правлю сочинения и помогаю решать задачи по арифметике, употребить одно из наиболее многозначных прилагательных, какие только может породить хорошо усвоенная культура?! Я бы сказал (и словарь тоже): птица красивая, умная, плутоватая. А назвать ее «очень точно настроенной», ведь это скорее относится к музыкальному инструменту, токарному или фрезерному станку, смог один лишь ты. А это ведь так и есть — траектория полета куропатки абсолютно точная, без единого миллиметра отклонения, вот уж поистине хорошо настроенный инструмент.

Мне четырнадцать лет, ты еще не потерял свой глаз и с десяти лет величаешь меня сеньором, тебе невдомек, что твоя культура куда ближе к истинной культуре, чем моя:

— Классовая борьба! Я рабочий!

Второй усвоенный мной урок, позднее пересмотренный; только быть — этого еще недостаточно, надо каждый день, каждый час желать, чтобы ты был, чтобы мы все были. Быть — относится к прошлому, оно кончается, пускай ты еще существуешь. Как ты тогда сказал: «Всякая река начинается с родника». Вот именно, классовая борьба — это борьба между эксплуатируемыми и эксплуататорами, а существование в Анголе двух рас, черной и белой, все смешало в твоем сознании. И это совсем не просто. То есть это просто на бумаге, когда мысль высказана и стала общепризнанным, не вызывающим сомнений фактом. Но существуют не только общепризнанные истины, есть еще незначительные на первый взгляд отклонения, крошечные, можно сказать — карманные, событьица, случающиеся ежедневно, они-то и опровергают общепризнанные истины, отрицают их. И наверное, всегда будут отрицать?

— Всякая река начинается с родника.

Искать и находить родники, истоки — вот в чем задача. Проще и удобней изучать реку, находящуюся перед глазами: она протекает поблизости, в ней мы купаемся. Однако, чтобы подчинить ее своей воле, надо хорошенько ее узнать. И слесарь Брито заключает уже менее популярным и более научным языком:

— Если экономические условия жизни одинаковы, расовые предрассудки рассеются как дым!

Третий урок, преподанный мне, может быть, вопреки твоему желанию, я получил, когда ты убил одетого в белое чернокожего юношу, которого мать укрыла саваном многовекового крика ангольских женщин и своими слезами, — это был урок лжи! Полководцы, завоевывавшие новые государства и осваивавшие новые земли, давно исчезли с лица земли — образ мыслей, психология тех времен сохранились. Только действительно ли они исчезли? «Всякая река начинается с родника» — надо пройти всю реку по течению, с самого начала до устья. Коко скажет мне на площади с уродливым памятником, пытаясь опровергнуть точку зрения Пайзиньо — Пайзиньо или Маниньо? — «Тогдашняя психология была обусловлена особенностями эпохи». И еще подчеркнет интонацией слово «психология», и все же эта фраза ничего не прояснит, скорее она будет напоминать извинение.

И Маниньо — Маниньо или Пайзиньо? — возразит ему:

— Эпоха давно уже отошла в прошлое, а психология осталась! Так дальше не может продолжаться, дружище Коко, вечно роющийся в старинных документах! Не может и не должно продолжаться!

И новое самосознание, которое ты мало-помалу терпеливо во мне воспитывал своими мозолистыми от тяжелой работы руками, ты сам и уничтожил в одно мгновение. Но знаешь, это было даже неплохо, я тебя искренне благодарю. Я никогда не прощу тебе убийства чернокожего юноши, потому что ты был рабочим, но я благодарю тебя. Я перестал тебя уважать, я тебя презираю, однако теперь ты мне более понятен, возникла новая форма уважения. Ты уничтожил, отделил от меня наивного четырнадцатилетнего подростка, и потому мы трое продолжаем быть нерасторжимо связанными — ты, я и он, залпом проглотивший единственную имевшуюся у тебя книгу — «Десять дней, которые потрясли мир». А тебя мир потряс за неделю, я хочу верить, что это произошло всего за семь дней, только в душе твоей уже завелась червоточина, что-то тебя грызло, подтачивало, ты сам себя изводил. Я постоянно возвращаюсь ко второму и главному уроку: только быть — этого еще недостаточно, надо, чтобы мы все хотели быть.

Проблема в другом, милейший офицер, любитель крепких коктейлей и красоток всех цветов кожи — от загорелых под тропическим солнцем европеек до смуглянок мулаток, которые в некоторых уголках земного шара с удивлением будут читать надпись на плакате с изображением указующего перста арийца: «Вход только для белых» — или совсем уж не на библейский лад: «Собаки и негры не допускаются» — и так далее и тому подобное, ведь ты сам сочинял эти шедевры и знаешь их содержание куда лучше, чем я, черт возьми! Ты не позволишь цветным женщинам сидеть рядом с тобой, пусть даже это будет лишь на автобусной остановке. Проблема состоит не в этом, главное, что все они мулаты, you see[30], на новогоднем балу нет ни одного белого, в котором не текла бы кровь самых разных народов, mixed[31], как вы говорите, точно речь идет о коктейлях, более смешанная, чем у тех немногих африканцев в военной форме, что здесь присутствуют. С твоей точки зрения, более нечистая, чем у них. Понимаешь? Sorry[32], я продолжаю, мы с тобою словно играем в прятки, только ищи хорошенько — «Всякая река начинается с родника», — если ты в самом деле хочешь увидеть, не предлагай мне твои очки, я не желаю видеть твоими глазами. Меня поражает, что ты, выходец из страны homo oeconomicus[33], страны долларов, марок, рандов или дьявол их разберет каких денег, разглядываешь, сукин сын, подлый мерзавец, обтрепанные манжеты моей рубашки, замечаешь, едва вскинув глаза, что у мамы чернота под ногтями и она никогда не красит губы. Ну что ж, раз уж ты сидишь за нашим столом и пожираешь глазами мою почти невестку, а сам говоришь с Маниньо на кимбунду — чувствуется, что ты немало часов провел в лингафонном кабинете, чтобы усвоить произношение, — выслушай меня: когда настанет время защищать облезлое чучело — ведь так именуют в просторечии колониальную империю, не правда ли, старый Пауло? — все твои предрассудки развеются как дым. Ты будешь радоваться нескончаемым колоннам джипов, грузовиков, бронетранспортеров и платформ, нагруженных черными солдатами, которым предстоит сражаться со своими братьями.

Братьями ли?

Четвертый урок; он вытекает из третьего или я придумал его только сейчас, поскорее, чтобы возложить цветы на могилу памяти? Цвет кожи — это еще не человек, внешняя оболочка — это еще не человек, «рука — это наш мозг», не так ли, Коко? Человек представляет собой сочетание многих миллионов нервных клеток, он не появляется на свет полностью сформировавшимся существом и никогда не формируется окончательно, рождаясь и умирая каждый день. Разум человека живет под черепной коробкой, внутри ее, под шапкой белокурых, черных, гладких, волнистых, курчавых или вьющихся кольцами волос. Он там, там его место жительства, и потому да еще потому, что «рука — это наш мозг», я могу сказать: да, с братьями. Даже если эта рука хватается за старую винтовку, которую торговцы свободой, похожие на тебя, милейший офицер, любитель крепких коктейлей, продали тебе, чтобы через несколько месяцев ты убил моего брата Маниньо, вооруженного купленной у них же новехонькой одноствольной тридцатизарядной винтовкой, прибыль все равно достанется им. Даже если Маниньо закричит о своей ненависти к войне голосом рвущихся гранат, на спортивной площадке недалеко от Пальмовой аллеи рекорд по метанию копья был поставлен им, солнечным днем Рут его поздравила с новым рекордом — тогда ему принадлежали только ее рука и мозг, он еще не обладал ее телом.

Человек обитает в скелете из костей, охраняющем его дух, природа дала ему десять пальцев на руках и десять пальцев на ногах. И маленького отверстия, чуть побольше игольного ушка, оказалось достаточно, чтобы жизнь покинула Маниньо. Хрупкий стебелек цветка, маленький кролик на изумрудно-зеленом поле. И все же нет такой силы, что приручила бы его. «Вы можете его убить, но никогда не сможете сломить» — цитирую по памяти.

И с тобой произойдет то же самое, мой брат. Ты здесь, и, пока ты здесь, заострившиеся черты твоего лица говорят о том, что это ты, хотя и белый, как саван; я буду неотрывно смотреть на тебя и заставлю возродиться жизнь, покинувшую тебя через пулевое ранение вместе с кровью. Ты уже не Маниньо, однако ты еще здесь. А потом, что будет потом? Смогу ли я уничтожить все фотографии, будешь ли ты со мной всегда? Только зачем мне желать, чтобы ты был со мной, если тебя уже с нами нет? Мама навеки сохранит тебя в памяти, она носила тебя девять месяцев под сердцем, и это превыше всего. Рут навеки сохранит тебя в памяти, она всю жизнь носила твой образ в душе, мечтая с тобой встретиться, ты любил ее, и вся ее дальнейшая жизнь пройдет в одиночестве неутолимой любви, которую она станет баюкать, как ребенка, в остановившемся, точно окаменелом времени. Но я не носил тебя ни под сердцем, ни в сердце, так останешься ли ты навеки в моих глазах, наших глазах, унаследованных от старого Пауло? Я знаю, что нет, иначе бы я солгал тебе и опорочил ложью твою короткую и прекрасную жизнь: я забуду. Жизнь — это нечто очень конкретное и субъективное, все остальное — смерть.

Смех не умирает, он бессмертный. И Маниньо, лучшему среди нас, выпала на долю судьба падающих звезд — перед ним простирались покрытые песком просторы муссека, следы его ног были усыпаны цветами, а затем он угас среди звездной пыли.

— Пойдемте-ка лучше в поле! На этом асфальте и двух шагов не сделаешь!..

С красной земли поднимается пыль. Рут с нами нет, только Маниньо и Марикота кружатся в стремительном ритме танца. Я прошу его хотя бы снять военную форму, он захлопывает дверцу такси, гладит меня по голове, улыбается. Смех не умирает, я спокоен.

— Предрассудки, Майш Вельо! Вот увидишь!..

Я вижу и думаю, что Маниньо всегда лучше всех, что он всегда прав, даже когда это не так, потому что у него есть право ошибаться, ведь он никогда не станет старшим. Но я еще не знаю, что он действительно никогда не станет старше, потому что через несколько месяцев прочертит, точно падучая звезда, небосклон своего смеха; пуля настигнет его даже не в бою. И конечно, он будет оплакивать такую смерть, если она ему суждена. Я думаю об этом, держа в объятиях Рут, спокойную и безмятежную, сосредоточенную на каком-то своем особом внутреннем ритме. Марикота — полная противоположность ей во всем: она громко хохочет, кокетничает, словно опьяненная тем, что танцует с полководцем королевства самбы.

— Понимаете, завтра я могу умереть. Так почему бы сегодня мне не вспыхнуть как спичка, потеряв голову от прикосновения к нежной коже ваших плеч?..

Столько раз можно прочесть эти невысказанные слова в глазах улыбающихся юношей на новогоднем балу, и Марикота с ее шумной радостью и широкой улыбкой словно солистка, сивилла в хоре тех, кто, подобно ей, дарит партнеру не одну только возможность полюбоваться нежной кожей плеч, а истинное блаженство:

— Давай лучше сегодня проведем ночь вместе. Мало ли что может случиться завтра, перед самым моим отъездом!..

Осталось недолго, всего полчаса, и мы вступим в третий год войны, новогодний бал продолжается, а я больше не могу, я не выдержу до полуночи, я не хочу оставаться здесь до полуночи, ведь мне тоже придется слушать, как произносят тосты, пускай я буду сидеть тихо и молчать, все равно придется слушать, а я этого не хочу, потому что Маниньо станет яростно, с ненавистью кричать: «Да здравствует война!» И все началось с твоего взгляда, милейший офицер, любитель крепких коктейлей, теперь тебя в зале нет, но я все еще ощущаю твой взгляд на обтрепанных манжетах моей рубашки; с вопроса Марии: «Это от костюма или еще от чего-нибудь?» — хотя наши пути давно разошлись; Маниньо танцует с Рут, никогда в жизни я не видел таких умиротворенных и блаженно-серьезных лиц, как у них теперь, и оттого мне еще больнее, я хочу взорваться, ведь я могу, и вдруг на меня нашло, я закрыл глаза, одна, две, три порции виски — и вот эти два лица снова передо мной, теперь мне уже все равно, пускай они меня преследуют.

Все дамы на балу разряжены, точно ослицы в цирке, дочери одеты чуть поскромнее, чем мамаши — ведь этот залежалый товарец уже не пользуется особым спросом, надо суметь его подать покупателю, показать, так сказать, товар лицом, я снова хочу взорваться: яркая упаковка тоже соблазн, платье — броский ярлык, белое в сочетании с розовым, перламутрово-серым, цвета зеленого мха, белоснежное, кипенно-белое — все это олицетворяет чистоту; для этих маменькиных дочек, которых любящие родители держат в святом неведении, в вакууме целлофановых пакетов, точно скоропортящиеся продукты, сажают в долине реки Ложе апельсиновые деревья и орошают их кровью, пусть только они поскорее зацветут…

— Mbumbu iala bua mbote, ita mixoxo![34]

Айюэ́, выдающая себя за белую мулаточка в третьем поколении, что танцует со мной, неужели ты поступишь так же, как толстозадая корова, моя сестра, и захочешь «улучшить породу», вычеркнуть прекрасное слово «Луанда» не из удостоверения личности, а из твоей крови. Ты обзаведешься текущим счетом в банке, станешь говорить с лиссабонским акцентом, как подлинная столичная жительница, а если бы я сумел достучаться до твоего сердца и разбудить гены твоей бабушки, ты заговорила бы совсем по-другому, на кимбунду:

— Mdumbu se iala bua mbote, ita mixoxo?[35]

Вероятно, ты бы подпрыгнула, точно джип, наскочивший на мину? И еще услышала бы, как кровь через пулевое отверстие покидает тело? Или даже не смогла бы пробормотать: «Благословите меня, сеньор», как велел приветствовать себя твой дедушка?

Я с закрытыми глазами могу определить ваше происхождение — только по жировым прослойкам на бедрах и ягодицах, на спине или на груди. Здесь, на балу, есть такие, что питались в детстве одной маниоковой кашей или болтушкой из кукурузной и рисовой муки, и такие, что каждый день ели мясо; встречаются любительницы чая с пирожными в неограниченном количестве; любительницы лангуст и коктейлей на званых вечерах; те, что выросли на черством хлебе, а после свадьбы возместили упущенное роскошными обедами. Есть и такие женщины в нашей Луанде, и их немало — я знаю это наверняка, сам наблюдал их на протяжении десяти, двадцати, тридцати лет, — что ходили босиком, сами подметали в комнатах пол, ухаживали за страдающими от ревматизма мужьями, бывшими заключенными тюрем в Амбаке и Пунгоандонго или крепости Сан-Мигел в Луанде, и мечтали о таком празднике, как сегодня, о новогоднем бале в офицерском клубе. Вы весело и непринужденно, можно даже сказать — бесцеремонно, раздобываете всеми правдами и неправдами деньги, и это муравьиное упорство уравнивает вас в правах с другими сеньорами — откровенно говоря, немногими, очень немногими! — из Верхнего города, кичащимися остатками аристократических фамильных гербов, — немногими, однако уверенными в себе, ведь они высоко котируются в нашей Луанде. А ваши благородные рыцари без страха и упрека, с загрубевшими лицами, но нежными сердцами, разглядывают молодых офицеров, обнимающих их дочерей, и предупреждают: осторожно, выставленные экспонаты руками не трогать! Не хватало еще, чтобы разглядывали их по-испански, с помощью рук, черт возьми! Хотя, конечно, Иберийский пакт заключен и двусторонние договоры тоже, и ты можешь слегка прикоснуться к ней, только смотри у меня, ничего не стяни! И благородные рыцари без страха и упрека хмурятся, словно несут украшенные лентами штандарты своего ордена — Сердца Христова, Авиша или Сантьяго — или рога, прискорбное, но приносящее прибыль украшение…

Я не взорвался. Маниньо и Рут подвели ко мне незнакомку, это разрядило запальник, и вот я смотрю на мир другими глазами: она прекрасна и грустна, так грустна, что мороз по коже пробегает, когда раздается ее голос.

— Моя сестра Зита! — говорит один из офицеров.

Но я выслушаю ее рассказ потом, заливаясь пьяными слезами: восемнадцать лет, восемнадцать месяцев вдовства из-за этой проклятой войны. И Рут станет танцевать с кем-то мне неизвестным, Зита с Маниньо, и я знаю, что мой брат содрогается, держа эту юную женщину в объятиях, что он хотел бы освободиться от нее и не может, потому что танцует со смертью.

— Эй, приятель, откуда вам знать, что это такое — подтвердить смерть погибшего под пыткой! Замолчите, прах вас дери! Лучше уж ешьте своего лангуста!..

Брат Зиты — прапорщик, парашютист и врач, или прапорщик, врач и парашютист, или парашютист, прапорщик и врач, или врач, прапорщик и парашютист; парашют изготовила фирма «Массу и компания» — вот что позорит мое звание врача, признается он, мертвецки пьяный в пять часов утра, но нас уже там не будет, и какой-нибудь водитель такси подберет его и отвезет в гостиницу, в клуб, домой или в военный госпиталь.

А пока мы в офицерском собрании, до полуночи не хватает каких-нибудь десяти-пятнадцати минут, его сестра в розовом платье, восемнадцать месяцев вдовства и тоска одинокой восемнадцатилетней женщины, и он окликает Маниньо:

— Послушай, приятель, подожди меня! Куда вы теперь направляетесь? Наверно, в муссек? Возьмите меня с собой!

«Наверно, в муссек?» Да, моя почти невестка, твой цвет кожи бросается в глаза даже пьяному!

Он преследует нас по улочкам с аккуратно подстриженными газонами. Маниньо держит Рут под руку, я хочу повернуть назад и удрать, чтобы вернуть достоинство честному парню, давно уже погибшему в нем, и оставить его одного на ярмарке, где он вырядился в маскировочную форму поверх белого халата, нарушив клятву Гиппократа, а он плачет, как ребенок, прислонившись к железной калитке, которую безуспешно пытается открыть — я запер ее на засов.

— Впустите меня, впустите! Не оставляйте меня одного… Маниньо, ты ведь мировой парень!..

О полководец королевства с растрепанными светлыми волосами, до полуночи остается пять минут:

— Ладно, Жоан! Пошли с нами, дружище!..

Да ты все равно что Иисус Христос, мой брат, я вижу, как ты берешь его под руки, чтобы втащить в такси, но внезапно он падает на землю, в темноте лишь белеет его парадный мундир, а Маниньо с евангельской улыбкой архангела Гавриила, победившего дракона, поглаживает ушибленные суставы пальцев. И где это он научился такому боксерскому приему?

— Этот негодяй ведет за собой смерть! Подобные субъекты действуют мне на нервы, у них не хватает мужества, чтобы повеситься. Ей-богу, я бы сам купил для него пять метров самой прочной веревки! Или он думал, что на войне только и будет делать детей местным женщинам да распевать «С днем рожденья поздравляю» на именинах деревенского вождя?

Убивать или умирать, идти на войну или дезертировать — вот наши четыре времени года.

И когда ровно через минуту и пятьдесят три секунды ты поцелуешь Рут, потому что наступит полночь и начнется 1963 год, третий год войны, в глазах твоих отразится лишь печаль Зиты.

Я иду по улице, ведущей в каменоломню, сегодня суббота, мы, ребята из Макулузу — Пайзиньо, Кибиака и все остальные, — связаны веревкой, и чернокожий учитель шагает рядом с нами. Он вспотел, приказывает, куда идти дальше, однако даже теперь веселье брызжет в нас через край. Мы наказаны, но связывает нас не веревка, удерживающая всех в одном ряду, а иная, невидимая нить, ибо наши недруги из Кармо, Ингомботы и Макулузу уже знают: мы решили сыграть с нашим учителем очередную шутку, никто не признался, что это сделал именно он, и тогда наказали всех. Солнце смеется вместе с нами, и мы заливаемся хохотом, тщетно пытаясь сохранить серьезную мину, нас еще ожидает наказание. И отец на пороге дома грозит мне ремнем:

— Погоди, вот я тебе задам, когда вернешься!.. С ними надо держать ухо востро, сеньор Симеао! Им бы только кататься на лодке да бездельничать, а родителям приходится тратить на учебники последние гроши…

Сейчас будет выходить похоронная процессия, я убегаю в церковный сад, я хочу увидеть Маниньо только на кладбище в квартале Крестовое нагорье, я хочу засмеяться вместе с ним, вот он стоит в дверях домика, где живет наш приятель Шошомбо, и, приложив рупором руку к губам, громогласно стыдит всех нас:

— Uatobo! Uatobo! Ukamba о sonhi…[36]

Мы почти одинаково свободно говорили на двух языках, наша процессия по пути повстречалась с группой законтрактованных на принудительные работы, их сопровождает сипай[37], и, завидев нас, они начинают смеяться, а мы смеемся над ними, ведь я еще не знаю, что работать на прокладке дороги, получать от сипая удары кнутом из гиппопотамовой кожи, обжигать босые ступни раскаленным, как железо, гудроном — не приносит радости, которая переполняет наши сердца, и, так как учитель Симеао, понукая нас, дергает за уши, они, настоящие узники, поют нам, узникам понарошку:

О Мария, о Зе,

Голова обритая

Курица убитая…

Маниньо отправляется вместе с Рут на прогулку, оба хохочут как сумасшедшие, никто никогда в целом мире не будет больше так хохотать, — мой мир тесен, он ограничен церковью Пресвятой девы Кармо, сейчас выйдет похоронная процессия вместе с командиром отряда, где сражался Маниньо, слесарем Брито, мамой.

Группы скованных за шею рабов, процессии мертвецов, узников-африканцев, законтрактованных на принудительные работы, демонстрации свободных людей — вся история проходит у меня перед глазами, — это последнее, о чем я успеваю подумать, прежде чем берусь, улыбаясь, за край гроба Маниньо, мертвого капитана смертей в непроходимых лесах нашей родины Анголы.


С грохотом отворяются ворота из кованого железа, залитое солнцем кладбище, тишина, и больше ничего. Может быть, потому, что мертвецы надежно упрятаны под землю и похоронены по всем правилам, каждый в своей могиле с крестом в изголовье, а кости большинства из них истлели в положенный срок? И больше ничего, а в древние времена… да, в древности стоило умирать. Вместе с усопшими в гробах покоились предметы повседневного обихода, необходимые нам в жизни, любви, радости, печали и горе: домашняя утварь, всевозможные маленькие вещички с надписями, указывающими, кому они принадлежали, папирусы, драгоценности и подарки, сосуды с медом. Да разве мертвы люди, найденные в ледяной пещере в Андах?! Радостно через столько лет после рождества Христова узнать, что эти два существа, погребенные в пещере — да можно ли сказать, погребенные? — скорее посаженные, точно растения, посеянные, схороненные, любили друг друга при жизни и после смерти так и остались возлюбленным и возлюбленной, и, как знать, вдруг семена пшеницы, что сеяли в те далекие времена, стрелы для охоты на диких зверей, сосуды с водой, к которым прикасались их губы, и сапфировые глаза этих людей помогут нам понять то, чего мы не в состоянии увидеть сами: что эти обнаженные перед судом нашего двадцатого века страданий и лицемерия скелеты — двое влюбленных. И нам придется принимать снотворное, чтобы уснуть, когда окончатся похороны, я приму одну, две, три таблетки, потому что отдых во время искусственного, вызванного пилюлями, сна мы предпочитаем бессоннице, порожденной думами о смерти, о любви.

Жизнь — это не само время, а лишь воспоминания о нем, мы его уже забыли и хотим поскорее очутиться в двадцать первом веке.

Пайзиньо, сможешь ли ты выдержать пытки? Лишь когда заскрипели кованые ворота, у меня впервые возник этот вопрос, я ни разу не задавал его себе с тех пор, как несколько часов назад был вместе с Марикотой свидетелем твоего ареста на улице, а потом разглядывал в зеркале свои глаза и глаза моего двадцатичетырехлетнего портрета, отражающиеся в том же зеркале, и тогда меня вновь охватило сумасбродное желание рассмеяться, только рядом со мной нет даже Мими с ее неудовлетворенной страстью к моему погибшему брату, нет слесаря Брито, убийцы благородных побуждений в подростках, нет капитана из отряда Маниньо. Рядом одна мама, ты летишь ко мне, раненая старая птица, и жаждешь найти приют на подточенной волнами скале твоего единственного оставшегося в живых сына, но меня все не покидает желание рассмеяться. Видишь, как трудно сохранить респектабельность в час, когда смерть жалит нас в самое сердце, и полицейский, регулирующий уличное движение с важным видом, в полном соответствии с бляхами, яркой формой, знаками отличия и еще черт знает чем, означающим его повышение по службе, командует: направо, направо, налево! А в сердце направо течет венозная кровь, налево артериальная, или наоборот? Знают это непроходимый лес, густая высокая трава, выстрел из карабина, твое искаженное горем лицо, мне больно на него смотреть, мама.

— Не оставляй меня одну, сынок!..

Я же только вижу, как обыденно, заурядно горе, как оно, словно кислота, разрушает то достоинство, что сохранилось у тебя в старости, и на твоем лице-маске, на лице, отражающем и мою скорбь, я вижу за потоками слез, под черной вуалью, смеющийся оскаленный череп, смеющиеся вставные зубы, твою смеющуюся смерть, и мне хочется броситься к тебе, обнять, поцеловать, успокоить:

— Я люблю тебя, мама, люблю! Я не оставлю тебя одну…

Но я знаю, сказав это, я солгу, я оставлю тебя одну у гроба потерпевшего поражение, уходящего в землю любимого сына, знаю, что солгу как последний негодяй, и никак не могу разобрать, моя ли это мама смеется над смертью моего брата Маниньо своим оскаленным черепом, искаженным гримасой боли. Да, мама здесь, на кладбище, но она же ведет меня за руку, действие происходит в тысяча девятьсот тридцать каком-то году, ее гладкие волосы, струящиеся по плечам, кажутся влажными, будто она только что принимала душ или мылась в ушате, отец по дороге на ярмарку ворчит:

— У этого озорника одни шалости на уме…

И дает затрещину Маниньо, который капризничает и хнычет, уверяя, что в его тело впился клещ. Тогда мама меняет нас местами, я отправляюсь со старым Пауло на ярмарку, а она, чуть поотстав, ласково журит Маниньо: «Зачем ты его сердишь?» Я не вижу, как улыбается тронутый до глубины души старый Пауло; когда он оборачивается, лицо у него уже властное и суровое:

— Не вздумай его наказывать! А то я вам задам…

Чугунные ворота открыты, надо идти, только теперь нам нельзя поменяться местами — мне отправиться со старым Пауло на погост, а Маниньо остаться с мамой, которая смотрит нам вслед и просит меня не огорчать отца.

От Массангано до Мушимы, устремляясь к океану, течет река Кванза.

Но я еще не достиг океана, траурный кортеж покинул кладбище, а я сбежал, мне хочется пройтись пешком, пускай это каприз, но мне хочется пройтись пешком. Мими позаботится о маме; ей-богу, Рут заслуживает этой прогулки пешком, она лежит на постели моей матери, еще более тихая, чем обычно, глаза ее устремлены в небо, где парят птицы, она все еще не пришла в себя. А когда очнется от забытья, истерически засмеется, заплачет или запоет песенку, которую мурлыкала потихоньку на ухо своему возлюбленному в парке Героев обороны Шавеса, на коленях у нее лежала книга Коллет «Первая любовь», она так никогда и не дочитала ее до конца, привлеченная лишь яркой обложкой и названием. Любовь нельзя сравнивать с плодом, скорее это паутина прожилок на зеленом листе, ведь так?

У нее больше нет первой любви, никогда не будет.

Листья мулембейры шелестят от ветра, вздымающего с земли красный песок, на котором отпечатались следы танцующих. Марикота громко смеется, показывая белые зубы; у нее такой смех, что сразу можно понять: она знает, что кожа, внешняя оболочка человека — это еще совсем не то, что шкура у ягуара, очень часто ею прикрывается оборотень. Рут танцует со мной, такая тихая, задумчивая, ее внутренний ритм ощущаю один лишь я, а Маниньо — полководец смеха; только в тот раз меня там не было, я бродил по сонным улочкам старой Луанды, споря с Коко, когда ему пришла в голову эта мысль, он воскликнул — мне потом рассказывали, мне говорили, Кибиака тоже вспомнил:

— Когда я умру, поставьте мне на гроб граммофон, пускай он играет…

Не для Маниньо ли исполняет оркестр «Кумпарситу»? Слышится мелодия «Кумпарситы», знамя, покрывающее гроб, не шелохнется, ветра нет, и оно, знамя смерти, безжизненно свисает с крышки гроба, сабля и фуражка лежат рядом, твое тело танцует теперь «Кумпарситу» в такт нашим нестройным шагам. Мы несем гроб, нас четверо, разного роста и комплекции, и у каждого своя походка, свой ритм, каждый танцует по-своему это скорбное танго, направляясь к раскрытой могиле — усыпанный цветами Маниньо весь отдается танцу, мои движения четки и размеренны, я пытаюсь заставить и Рут придерживаться этого ритма, но она следует совсем иному внутреннему ритму, чем я: «Да у тебя, Майш Вельо, просто мания выполнять, как положено, фигуры танца!» Эта мулаточка во всем хочет подражать своему полководцу. Кибиака, обыкновенный парень из муссека, танцует, когда подвернется случай, и ест, когда находится еда, однако он всегда соблюдает достоинство, а Пайзиньо? Пайзиньо не умеет танцевать — и все же танцует лучше всех, никто не смеется над его неуклюжестью, и девушки наперебой выбирают его, хотя он и наступает им на ноги; слова его убеждают, что он — единственный настоящий танцор, и никто не замечает его промахов, Пайзиньо никогда не предаст, ко всему в жизни он относится серьезно — из восковых сот своих дней он добывает мед для других.

Нас четверо, и у каждого свой особый ритм и своя походка, мы несем на руках веселый гроб своего детства, при нашем приближении из кустов то и дело выпархивают птицы кинжонго, и вдруг раздается крик:

— Майш Вельо! А Майш Вельо?!

Это маменькины сынки из Голубого квартала Ингомботы, явившиеся раньше нас с другой стороны, оттуда, где простираются леса Сельскохозяйственной академии, оказывается, уже расположились с удочками на нашем месте, придется с ними драться, и я в нерешительности замедляю шаги: нас четверо, а этих вторгшихся в наши владения наглецов шестеро. Пайзиньо предостерегающе поднимает над головой лук:

— Ведь мы мужчины!

Нас обволакивает тишина, мы уже не бежим, а продвигаемся вперед мерным шагом, осторожно, держась на расстоянии друг от друга, тут командует Маниньо, хотя он и младше всех. Солнце освещает верхушки деревьев, кустарник и густая трава не шелохнутся, ветра нет, на спокойной глади озера красные отблески, и вдруг трава заколыхалась, точно по ней пробежала волна, — это удирает шестерка трусов; чтобы они нас не обнаружили, мы делаем вид, будто ничего не замечаем. Поглаживая припрятанные в карманах камни, мы хохочем, видя, как они улепетывают. Пайзиньо кладет на землю лук и стрелы — это оружие не годится, иное дело — оружие огнестрельное, свинцовые пули, и каждый из нас вынимает из карманов свои камушки и складывает их на землю, словно опоясывая лес магическим полукругом. Кибиака передает приказы командира Пайзиньо, тот передает их мне, и я выглядываю из травы, пестрящей цветами и плодами, — никого, кругом тишина, значит, маменькины сынки с позором бежали?

— Недоноски, трусы несчастные! Им бы только за мамочкин подол держаться!

О шелестящая от ветра листва кустарника на берегу озера Кинашиши, отчего ты сейчас поникла? Мы вчетвером несем на руках гроб Маниньо, и у каждого свой особый внутренний ритм, свои вкусы и своя жизнь, гроб покачивается при каждом нашем движении, звуки «Кумпарситы» смолкли, кругом тишина, все притворяются серьезными — приглушенно бьются сердца, втихомолку работают желудки, переваривая пищу, бесшумно фильтруют жидкость почки, это совсем не такая тишина, что окружала нас тем светлым вечером. Тогда тишина символизировала торжество жизни, нашу победу: замер пронзительный крик птицы плимплау — условный знак врагов. Я пригибаюсь к земле. У меня над головой просвистел камень. Этого звука Маниньо не услышит, пуля почти неслышно вопьется в его грудь, и из маленького, чуть побольше игольного ушка, отверстия вытечет на траву вся его кровь, и тогда он заплачет, потому что погиб не в бою.

— Пускай эти недоноски нападут первыми! Посмотрим, где они прячутся!..

И Кибиака, поймавший на своем веку множество птиц, становится на колени, оттягивает резинку своей рогатки, между ним и рукой Антониньо метров сто, натянутая тетива звенит и вибрирует; дерево мафумейры — плохое укрытие, его острые шипы и колючки мешают Антониньо спрятаться понадежней, сразу видно, что этот сосунок — трус, надо же ему было выбрать для засады мафумейру — смех, да и только!

Кибиака стреляет из рогатки, и тотчас раздается вопль, это Антониньо, из-за деревьев доносятся крики птицы плимплау, ребят из Голубого квартала шестеро, а нас всего четверо, и они задумали сразиться с нами врукопашную, у них палки, дубинки и пращи, они победят! Да полно, победят ли? Мы, ребята из Макулузу, поджидаем их, стоя спина к спине. Густая трава не шелохнется, на небе сияет солнце, тишина дышит, точно живая, шесть пар глаз приближаются медленно, осторожно, следя за нами зорко, как рыси, но враги никак не решаются напасть первыми, где уж им, и Кибиака подзуживает их:

— Трусливые вонючки! Да нападайте же!

Они почти замерли на месте. Антониньо что-то шепчет на ухо Пипито, тот смеется в ответ, и мы понимаем: сейчас они ринутся в атаку, трое с одной стороны, трое с другой, приплясывая, точно воины африканского племени, и ударяя по губам ладонью, чтобы повсюду были слышны их крики. Наше каре будет нарушено, и они одержат победу.

— Каждый должен наметить себе противника! Не щадите гадов!

Неужели, Маниньо, твой голос умолк навсегда? Голос командира, перед которым ковром расстилалась трава между муссеками Макулузу и Кинашиши? Однако никто не бросается в атаку, никто не намечает себе в тот вечер противника…

Я тоскую по земле анклава[38]

Там родился друг мой из Анголы…

Оркестр маэстро Самбо взрывает свои гранаты, тысячи осколков разлетаются по площади Марии да Фонте, наводняя ее музыкой.

— Майш Вельо! Давай мириться!

— Ладно, Тониньо! Мир!

Теперь нас десятеро — мы бежим под разрывами гранат, под пулеметным и ружейным обстрелом музыки, ветер треплет наши волосы, на шее у нас рогатки, мы хохочем, наступило перемирие, радость переполняет сердца. Нас десятеро, и для начала только Маниньо окрасит своей кровью траву — ноты с музыкой для нашего оркестра. Но рано еще думать о смерти. Голубой квартал и Макулузу заключили перемирие, капитулировав перед радостью и музыкой.

Мы бежим вслед за оркестром. Трава ковром расстилается у нас под ногами, и даже солнце меркнет перед нашим весельем, радость не умирает, она бессмертна. И вдруг я спотыкаюсь о камень и, не переставая смеяться, кричу:

— Черт бы тебя побрал!

И тут же получаю от Маниньо щелчок: когда по улице проходит оркестр со Самбо, нельзя произносить дурные слова!

— Невежа!

Так что же ты встал, Маниньо, что же ты остановился, чтобы разделить ту боль, которую я испытал, споткнувшись о камень, ведь остальные уходят, и выстрел будет предназначен тебе, особый выстрел, на заказ, партизан знает, что игра ведется нешуточная, выстрел будет стоить ему жизни. И все же он выстрелит, и капитан сожжет его заживо на дереве вместе с зажатым в руке бесполезным теперь карабином. Сделать то, что должно быть сделано, даже зная, что если выполнишь долг, то погибнешь, кто это сказал, Ансельмо, приятель англичанина на войне в Испании из книги Хемингуэя, или Маниньо, наш полководец во время войн и перемирий, не позволявший говорить глупости, когда играл оркестр Самбо? Или ты, неизвестный партизан, я даже не знаю твоего имени, а уж если непременно надо назвать какое-то имя, оно может быть лишь одно — Кибиака, он — это все, он воплощение человеческого достоинства. «Знаешь, как тяжко не быть человеком?!»

Я снова несу чепуху, и снова Маниньо дает мне оплеуху. И опять, уже нарочно, я бормочу какую-то чушь, а он залепляет мне пощечину. Тогда я смеясь восклицаю:

— Маме пожалуюсь, вот увидишь!

Он бросается на меня с кулаками, трава больше не расстилается ковром у наших ног; вы только поглядите — родные братья дерутся, какой позор!

— Майш Вельо! Маниньо!

Кибиака зовет нас, оркестр останавливается на площади, маэстро Самбо вытирает пот; мы бежим, взявшись за руки.

Мы бежим, взявшись за руки, ветер переменился, и я ставлю парус, весь холм сделался багряным, точно охваченный пожаром, — это цветут посаженные на склоне акации, и тем, кто наблюдает за нами в колледже монастыря Святых сестер — за Марией и за мной, — наш смех кажется кощунством. Я еще не знал, что женщины, которые любят по-настоящему, никогда не смеются, если смеется их любимый: смех — вода для двоих, ее пьют по очереди, она не льется сразу для обоих.

Разве это не так, моя невестка Рут, мало-помалу продвигающаяся по дороге утробного молчания, разве это не так, Маниньо, медленно, под музыку, «налево, направо, налево, направо, держись смелей, новичок» направляющийся по адски шумной дороге в преисподнюю? Ad omnia sæcula sæculorum[39], мама уверена, что ты попадешь на небо, мой земной брат, ты еще здесь в твоем безукоризненно белом парадном костюме, а тебя уже собираются послать на небо, в зеленые кущи рая; мертвый, ты служишь помехой для живых, ты словно красный свет светофора, запрещающий идти, а им хочется поскорее перейти на другую сторону, хочется двигаться самим и заставить двигаться других. На небо, подумать только, наверное, и там есть священник в соответствующем облачении, и он сделает все возможное, приложит все старания, моя невесточка, а рекомендательное письмо всегда пригодится. Нет, в землю ты уйдешь, и землей ты станешь, и это еще хорошо, это меньшее из зол — поучал нас старый Пауло. Послушай, мама, послушай меня: теперь, когда я подготовил для Маниньо место его последнего упокоения — в этой кровати нет клопов, — я не собираюсь глядеть в раскрытую красную пасть земли, которая посмеивается над моим братом, погибшим во время пунической войны в лесах Нгулунгу и Мбаки или где там еще, нам не нужна эта дерьмовая могила, мы плевать хотели на вашу экономическую политику — вы, кажется, называете ее экономикой интенсивной культуры? — у всех нас, парней из Макулузу, есть прекрасная пещера нашего детства, размером восемь на четыре метра, это несложно, хотя я уже забыл, как вычислить объем цилиндра, но это несложно, и потому выслушай мою просьбу, мама: я не хочу, чтобы меня хоронили — какое некрасивое, тусклое, холодное слово «похороненный» или другое — «погребенный», рифмующееся с покоренный, отлученный, оскопленный и холощеный, оскорбленный и обойденный, порабощенный! — во всех этих словах и рифмующихся с ними синонимах ощущается тишина и покой, а я хочу, чтобы мое тело бросили в море, тогда у меня по крайней мере сохранится иллюзия движения, я вновь появлюсь на свет, покачиваясь на волнах, они непрестанно будут меня баюкать, и я не превращусь во прах, а стану планктоном и буду странствовать по свету, побываю на всех побережьях мира. Но если уж мне придется остаться здесь, мама, то пусть я буду лежать именно тут, около моря, теплого моря нашей родной Луанды. Море умеет проливать слезы, и я вижу пароход «Софала», сперва на горизонте появляются четыре мачты, я всегда называю мачтами трубы и рисую их, так бы и рисовал, кажется, всю жизнь в своем школьном альбоме «Кванзу» и «Колониал», «Жоан Бело» и «Моузиньо», однако отец Пауло, словно он сейчас здесь со мной, огревает меня ремнем или мокрой веревкой и кричит на весь Макулузу, заглушая мои вопли:

— Бродяга! Тебе бы только на лодке кататься да собак гонять, а я должен надрываться из последних сил, работать до изнеможения, чтобы ты мог учиться!..

Но что поделаешь, раз я люблю море и корабли, и, когда ты говоришь, мама, какое красивое облачение у священника, я всегда диву даюсь — что ты в нем нашла? Мне хочется стать моряком, я целыми днями околачиваюсь на мосту у Таможенной охраны и рисую корабли, а маменькины сынки из Голубого квартала вместе с Маниньо, Кибиакой и Пайзиньо проводят время на пляже; они заключили перемирие, капитулировав перед жингубой и прочими самыми разнообразными сластями, ловят рыбу у берега или голышом греются на солнце. Согласись, мама, на мою просьбу. Видишь, я плачу? Ты думаешь, это оттого, что убит Маниньо? Но сейчас я даже не думаю ни о нем, ни о Пайзиньо, который выдержит пытки. Просто мною владеет страх, черт бы его побрал, ужас быть погребенным.

Погребенный — рифмуется со словами, оканчивающимися на -енный, у него сколько угодно синонимов. Если бы я не принял сразу одну, две, три таблетки снотворного, чтобы поскорее заснуть, я бы узнал, как опасна сконцентрированная в рифмах и синонимах мудрость. Если бы я не выслушал, твердо держась на ногах, все речи, все обещания посмертно наградить моего брата, которые нам швырнули, точно кость бездомной собаке с опущенной мордой и уныло висящим хвостом — такую жалкую собачонку напоминает мне мама, у которой остался только один сын, — я бы это узнал.

Я бы это узнал: ни рыба ни мясо, ни священник ни моряк — такая поговорка была у старого Пауло, и он научил меня ей, хотя я отнюдь не стремился ее запомнить и только впустую потратил время, пытаясь отбросить эту мудрость, приставшую к моей коже изнутри, так что вырвать ее очень нелегко, а тем временем жизнь проходит, мне тридцать четыре года, и я все еще ни рыба ни мясо, ни священник ни моряк. Запрещающий знак светофора, череп со скрещенными костями на табличке — вот что такое я.

Вам нужны примеры, рифмы и синонимы, ты хочешь, мама, испить из источника пятивековой мудрости?

Взять хотя бы мою предполагаемую невестку-мулатку:

— С мулаткой любой достаток сладок!

Мулаты! Как их только не называли, каких прозвищ для них не придумывали: и деревенщина, и стручок перца, и половинка-насерединку, и без царя в голове…

Синонимы мулата: самописка, футбол и танцульки!

Восхищение полуграмотного колониста пышными завитушками каллиграфического почерка, витиеватым росчерком, словно таящим в себе высокомерное презрение, породило прозвище — самописка. Или бумагомаратель, бюрократ-недоучка — и все это от зависти, которую испытывал к образованным человек труда с мозолистыми руками.

Старый Пауло, старый Пауло, Маниньо вечно издевается надо всем, что ты говоришь, он перемазался пальмовым маслом, потому что только что с наслаждением съел жареную курицу — было это первого мая не помню уже какого года, — но мне всегда очень больно вырывать из-под кожи то, что вошло в мою плоть и кровь, и рубцы никогда не изглаживаются.

— Жители Катете не чисты на руку, даже иголку без ушка — ну зачем она им нужна? — и ту норовят стянуть.

А в груди твоего сына отверстие чуть побольше игольного ушка, через это отверстие покинула его жизнь, потеря возмещена, понимаешь? Хоть они и не чисты на руку, зато возвращают украденное, да еще с лихвой.

— Жители Кабинды все сплошь задиры, кибалы — лентяи. Для работы только байлунды и пригодны!

Снова, как всегда, всплывает невежество, точно масло на поверхности веков:

— Самые опасные из всех — жители Амбаки, они связаны круговой порукой, старших над собой иметь не желают, а чтобы разбираться в законах, скупают охапками всякие там словари да кодексы… Бюрократы, юристы доморощенные…

Вот в чем заключается мудрость: ни рыба ни мясо, ни священник ни моряк — сын колониста должен знать все, что было и чего не было.

Не разрешай меня хоронить, мама, вцепись в мое тело, ухватись за единственную скалу, что у тебя осталась, если бы ты знала, как она ненадежна, ведь это всего только музыка Самбо, превратившаяся в пыль времени, развеянную ветром по старым улицам — Цветов и Солнца, Торговой и Висельников, — и чтение документов, и уважение к женщинам вопреки укоренившимся предрассудкам. Пайзиньо выдержит пытки, не проронив ни слова, у него рот на замке, и потому, мама, я могу себе позволить быть эгоистом и взывать к тебе молча, с тоской: не разрешай меня хоронить!

Я направляюсь к смотровой площадке, хотя ее давно уже не существует, не для того, чтобы увидеть с нее пещеру Макокаложи, ее тоже давно уже нет, просто я больше не могу — лодку Маниньо перевернуло на волнах нашей жизни, и у меня морская болезнь.

Над городом нависло угрюмое серое небо, на море опустились зыбкие тени, пятна света колеблются, прыгая по воде, внезапно солнце спряталось за тучами, и первые капли, а затем и струйки дождя возвестили, точно военные патрули, приближение ливня. Этот ливень угрожал испортить все похороны, ведь Маниньо такой красивый, и участники похоронной процессии такие разряженные, они хмурятся, недоверчиво поглядывают на тучи и уже горюют от мысли, что придется отдавать в чистку костюм — это лишний расход в столько-то эскудо, да и ботинки запачкаются, а какая морока чистить ружья, да еще смазывать их маслом.

И вдруг блеснула молния, грянул гром — это на кладбище прогремел залп ружейного салюта в честь Маниньо. Не помню, когда я там проходил, утром или вечером, и даже забыл теперь, до или после ареста Пайзиньо, уже ничего не помню, лишь одно видение до сих пор отчетливо стоит перед глазами: пустырь на пересечении двух улиц, а на нем призрак Дворца призраков, неподалеку от улицы Цветов — улицы, где цветы должны бы расти в изобилии, но я не нашел там ни одного цветка, а во Дворце призраков их было множество, этот призрак упорствовал в своем намерении остаться среди живых.

Передо мной четко вырисовывался силуэт старинного здания прежних времен. Оно погружено в сон, но вдруг открываются двери, и, когда мы входим туда, чтобы вдохнуть запах пота, честно пролитого в погоне за наживой всякого рода авантюристами — купцами и охотниками за людьми, торговавшими рабами, приказчиками в лавках, разносчиками товаров, ярмарочными торговцами и полководцами, что вели нескончаемые войны с местным населением, раздается смех, это смеются над нами, анархо-коммуно-сюрреалистами, это смеются над нами; случаются же такие чудеса, о господи, в начале пятидесятых годов нашего столетия нам разрешили устроить выставку здесь, в Луанде, столице Анголы, на земле, принадлежащей португальцам, а ведь в самом Лиссабоне эта школа художников еще не получила признания, в Париже-то она уже признана, но как разрешили провести выставку сюрреалистов здесь?! Это явно подрывная акция по отношению к высшим художественным достижениям Родины, над нами смеются, осторожно! У них в муссеке есть хижина, где происходят сборища… Вы полагаете, что художников? Как бы не так! Коммунистов! А вероятней всего распутников. Вы только поглядите, эта старая, разъеденная ржавчиной железная цепь, давно уже вычеркнутая из нашего сознания и из графы расходов, эти красные пятна нарисованы или это кровь, пролитая здесь нашими предками, а может, это кровь рабов? И как ты сказала, Берта, повтори, ах да, выставка называется «Цепная реакция»? О, понимаю, в этом названии заложен глубокий смысл! Теперь-то мы, прежде чуточку отсталые, сможем наконец сравняться с другими столицами. Хорошо-хорошо, Берта, только не забывай о нашем географическом положении, это лишь первый шаг, нам надо сверить наши часы с европейским временем, у нас совсем иное измерение времени, у нас действует время Верхнего города. Да ведь вы приехали потом, на все готовенькое, далась же вам эта дурацкая затея — сверять часы с европейским временем, наши часы идут так, как мы хотим, они смазаны потом и кровью, в Анголе XX века нам ваши открытия не нужны, отправляйтесь со своей выставкой в Португалию, в Террейро-до-Пасо, наша политика традиционная, традиционалистская, нечего забивать нам голову всякими иностранными словами, сюрреализмами и прочим, мы, дорогая сеньора, слава богу, сумеем с помощью политики кнута и пряника удержать за собой наш город, а эти художники оскорбляют нас, смеются над нами, как можно такое допустить — может, они коммунисты?

И я кричу, обращаясь к Маниньо:

— Детские развлечения! Рисунки детей с разгулявшимся воображением! Когда дети умрут, дом все еще будет стоять!

И Коко, Пайзиньо — подумать только, даже Пайзиньо! — «все-таки человек — существо зависимое, поступки его всегда обусловлены взаимосвязями с обществом», Дино и все прочие набросились на меня, обзывая старым брюзгой, флюгером, реакционером, мелкобуржуазным отродьем, и я отбиваюсь, как могу, кричу, кусаюсь и лаю, пытаюсь доказать свою правоту, однако в этот час здесь, во Дворце призраков, в нашей родной Луанде, я ничего не в состоянии доказать, нас может рассудить только время.

И оно действительно рассудило?

Маниньо, ты всегда во всем шел до конца, стремился докопаться до самой сути вещей! Если бы они только послушали, что ты говоришь, если бы они только знали твои взгляды, не было бы никакого салюта в твою честь и провожали бы тебя в последний путь всего четверо, если бы вообще разрешили похоронить тебя в освященной земле: я, мама, Марикота и Мими. И больше никто, клянусь кровью Христовой, козьим пометом, дальше забыл. Я слышу твой смех, вижу твои глаза, твое сильное тело, расстеленные у твоих ног ковры, мой погибший брат:

— У этой сюрреалистической выставки есть один маленький недостаток! Не хватает автоматического фотоэлектронного детонатора, чтобы взорвать тротиловую бомбу! И в ту самую минуту, когда губернатор или епископ или его представитель разрежет символическую ленточку, открывая выставку, и произнесет с умным видом: «Выставка просто великолепная», либо: «Во всем этом заложен глубокий смысл», либо: «Все произведения выполнены на высшем уровне», небо расцветит пышный фейерверк искусственных огней, и на город обрушится целая лавина камней и трупов.

Нет, Маниньо, ты не прав. Незачем устраивать фейерверк. Я знаю, чего не хватает на выставке, и как жаль, что сегодня, сейчас, в 1963 году, на четыреста восемьдесят первом году ангольсих войн, я не могу отправиться в квартал Крузейро-Сейшас, там, кажется, проживает владелец помещения, где была устроена выставка, и сказать:

— Я брат погибшего на войне в Анголе прапорщика, который умер с улыбкой на губах, хотя я думал, что он плакал, потому что погиб не в бою. Я хочу выставить скульптуру.

И по моим глазам он увидит, что я говорю всерьез, что это не издевательство, не насмешка над обывателями — буржуазией, колонистами, правительством, он поймет это, увидев, что я не оплакиваю смерть моего брата Маниньо. Внизу, у входа в выставочный зал, губернатор разрежет ленточку, ею могла бы служить, например, пулеметная лента или пуповина роженицы, и затем все начнут подниматься по лестнице, держа в руках каталоги, охваченные лихорадочным нетерпением, заранее представляя себе, как прекрасна скульптурная группа номер один, образец для подражания молодежи, грядущим поколениям, подтверждение высокого уровня, достигнутого нашим искусством, и вдруг замрут на месте от изумления, встанут как вкопанные, не шелохнувшись, не проронив ни звука, не моргая и не кашляя, и в наступившей тишине будет слышно лишь приглушенное биение сердец, уставших перегонять кровь по задубелым от преступлений венам.

Они увидят скульптуру Маниньо в маскировочной военной форме, скорчившегося, точно зародыш в материнском чреве; руки его скованы железной цепью, которой некогда сковывали рабов; он помещен в огромный шар из белого полиэтилена, made in USA[40], как сказано на этикетке, и плывет, будто в море, медленно и безостановочно, в космосе, заполненном желтой жидкостью — пивом. Мертвый или еще не родившийся Маниньо качается на волнах в американском чреве среди прозрачного желтого пива, и его белый лоб оскверняет лавровый венок, венчающий погибших героев, венок из листьев кофейного дерева. Только и всего. И завороженные вращением Маниньо в наполненной пивом вселенной, медленным и вечным движением, при условии, что никто не проткнет полиэтилен, made in USA, зрители рассеянно раскроют каталог и в разделе «Скульптура» прочтут название: номер один — «Бог, Родина и Семья», а в скобках, где обычно проставляют цену: из частного собрания.

Когда история спит, рождаются новые чудовища.

А дождь все моросит и моросит, мелкий и надоедливый, как бывает осенью, или это из глаз моих текут слезы и от земли поднимается знакомый запах?

Маленькое кладбище в Крестовом нагорье, наше семейное кладбище, видишь, я снова пришел к тебе. Я не могу долго не откликаться на твой зов, сегодня я принес тебе Маниньо, его похоронят там, где уже покоятся Тининьо и отец Пауло, это место предназначено для нашей семьи, тут проходит моя единственная демаркационная линия; такую крохотную плантацию, поместье мы обрабатываем, вкладывая собственный капитал, займы нам не нужны. Маниньо уже произвел вырубку леса, поджег кустарник, и теперь мы посадим его на чужой, принадлежащей другим земле, и, если так пойдет дальше, скоро будет засеяна вся наша планета, и когда-нибудь не останется больше непроходимых лесов в Мбаке и Уиже, привольных просторов и зеленой травы в нашем Макулузу, и всем нам придется заниматься любовью на могилах дорогих нам мертвецов. Всем! Без различия верований и цвета кожи — неужели и состояний? Такова официальная политика, недискриминация…

Видишь, я снова сюда пришел? Но меня еще здесь нет, ты и твои мирно спящие покойники слышат наш смех и радостные крики, мы шагаем цепочкой — так в прежние времена водили рабов, цепочка ребят из муссека, порабощенных неотразимым обаянием старого, вспотевшего в своем фраке и цилиндре дирижера; меня еще нет на кладбище, я иду пешком нашей обычной дорогой, это мой подарок тебе, Рут, оставшейся ad sæcula sæculorum наедине со своим молчанием, и жизнь будет просачиваться к тебе лишь через наивную песенку о влюбленных, странно звучащую в четырех стенах твоего будущего.

Фрак он носил или пиджак? Я никогда не знал, в чем различие между ними, мы прозвали его одежду «крылышки кузнечика» и смеялись над ней, а Маниньо, самый дерзкий из нас, крикнул однажды, расшалившись:

— Со Самбо! Со Самбо! Шляпа-то еще при вас? Одолжите мне свой цилиндр!

И дирижер улыбается в ответ, пятится и отбивает ритм, потом поворачивается и идет впереди оркестра в своем неизменном цилиндре, предмете зависти Маниньо, и с неизменной усмешкой, которая пугает и возмущает степенных людей, ворчащих, чтобы заглушить вечную унылую скуку: «И как только не надоест играть одно и то же!» Однако мы не покидаем трусливо нашего вождя, того, кто громко хохочет специально для нас, заглушая смешки инструментов.

— Со Самбо, ну так как же, вы дадите мне поносить свой цилиндр?

В голосе Маниньо уже нет прежнего задора, никто не обращает на него внимания, нам надоели его дерзкие выходки — довольно, а то мы тебе покажем!

Никто не обращает на него внимания, нужно иметь золотое сердце, а оно спрятано в песке, уносимом прочь нашей жизнью. У каждого из нас в детстве золотое сердце. Такова жизнь, все — от нее: нахлобученный на уши цилиндр, четкий строевой шаг бывалого солдата и на уровне лица две руки, почти сливающиеся с чернотой фрака, — со Самбо дирижирует оркестром:

— Пум-пум-пурум!

А было так, Маниньо, ты шел в десяти метрах от своего и его, маэстро Самбо, счастья, от нашей общей радости и едва уловимой гордости за тебя, и всех нас, ребят из Макулузу, снедало желание примерить цилиндр, пропахший потом и тем специфически африканским запахом, который смертельно ненавидит Мария, называя его со свойственной ей жестокостью «ужасной вонью». Мне кажется, я слышу ее голос: «Умереть — это значит никогда больше не встретиться, Маниньо?» Кому никогда больше не встретиться — живым или мертвым?

Сияет солнце, его свет отражается на инструментах в множестве золотых и серебряных бликов и создает сияющий нимб вокруг головы каждого музыканта, их шаг четок и ритмичен, они идут по улице, ведущей к кладбищу, а мы все еще следуем за ними — куда, куда?

Все это жизнь — и маленькое, чуть побольше игольного ушка отверстие, откуда вышла вся музыка, сыгранная в тот день оркестром Самбо, и мы, идущие позади музыкантов и открывающие для себя время и песчаные просторы муссеков, мы, ребята из Макулузу, идем рука об руку с маэстро Самбо, он любит исполнять желания детворы — ее восхищает наивная простота этой музыки, любительская манера исполнения, даже сама неслаженность оркестра, и золото его сердца хранится в самом недоступном тайнике на песчаном побережье, куда мы приходим. Вы только послушайте, что за слова:

— Когда я умру, поставьте мне на гроб граммофон, пускай он играет…

Ты хочешь, чтобы сыграли «Кумпарситу», правда, Маниньо? Мне рассказывали, мне говорили, а я не придал ровно никакого значения этой просьбе, высказанной Марикоте с обнаженной грудью. И ты уже заставил нас почувствовать, сколько тоски и горя вызывает смерть, лишь для Мими ты еще красивый, для матери же просто мертвый, а старый Пауло сказал бы, что «даже кошки и те отвернутся», но вот для Рут — а чем ты станешь для Рут, что парит на крыльях воспоминаний, словно самая прекрасная из ее птичек, выпущенная на волю? Но в тот день оркестр не стал играть «Кумпарситу». Со Самбо обернулся к нам и сказал, не спрашивая нашего мнения, а утверждая, он знал, что так и будет:

— Вам понравится.

И засмеялся — он любил, когда слушателям нравилось, поэтому и ходил всегда во фраке и цилиндре.

И Маниньо, самый дерзкий из нас, стал задавать вопросы, и тут все мы заговорили, перебивая друг друга: сыграйте эту мелодию, сыграйте вот такую — пум-пум-пурум, вы знаете ее, со Самбо, у нее такой мотив… Кибиака насвистывает мотив — и словно птичьи трели слетают с его толстых губ, сам маэстро Самбо восклицает, посмеиваясь от удовольствия:

— Быть не может! Невероятно! Такую музыку, внучок, может сочинить только певчая птица!

Сожаление, а не гордость — вот что мы почувствовали при этих словах. Гордость, вероятно, ощущал он сам, заливаясь ребячьим свистом, ведь у музыки сердце ребенка. И неожиданно я прочел в глазах у со Самбо печаль, или мне только показалось? Нет, вот он снова смеется, улыбается всем нам, ребятам из Макулузу и других муссеков, и лишь сегодня я понял, что он действительно был опечален, потому что чувствовал одаренность Кибиаки, видел ее и не мог взять его в свой оркестр, ведь тот никогда не учился в школе и тем более в консерватории и никогда не мог бы стать профессиональным музыкантом, его удел — всегда насвистывать мелодии, которым он еще ребенком научился у птиц. Учитель Самбо, ты тоже не знал, что ему был уготован единственный инструмент, издающий музыку при взрыве пороха, — хрупкий киссанжи[41]. И я первый дал ему этот двенадцатизарядный инструмент — девятимиллиметровый парабеллум.

— Послушайте, внучата, звук рожка!

Он протянул одному из музыкантов напоминающий воронку инструмент, под лучами слепящего солнца заблестела желтая медь, и рожок издал резкий, пронзительный звук боевого сигнала, правда, Пайзиньо? Да что там боевой сигнал! Лучше, гораздо лучше, и мы расхохотались, когда под конец он пустил петуха.

А со Самбо уже командовал уверенным тоном:

— Контрабас!

Мы хохочем, глядя на музыкантов: когда среди прочей музыки раздается звук контрабаса, контрабасист явно чувствует себя не в своей тарелке, он напоминает человека с задворок жизни, не привыкшего привлекать к себе внимание…

И тогда вступили тромбоны, их поддержали своими певучими ясными голосами ударные и струнные инструменты, сдержанный тон серьезного меланхолического кларнета несколько умерил нашу бурную радость, мы стали задумчивыми, оркестр заиграл. Наш дедушка Самбо уже не смеется, он дирижирует. Кларнет соло и дуэт кларнета с трубой — это он еще успевает нам объяснить, но тут же умолкает, мы снова идем за оркестром, все оркестранты одеты, как мне кажется, очень безвкусно. На них мундиры цвета хаки и фуражки, и я опять спорю, на сей раз с Пайзиньо: ему эта форма нравится, а по-моему, она никуда не годится. Кибиака надо мной подтрунивает, со Самбо кивает нам, а оркестр будет властвовать над печалью спускающегося на землю вечера и над вечной, вневременной печалью, пока однажды он не исполнит народной ангольской песенки в честь умершего дирижера:

Я тоскую по земле анклава

Там родился друг мой из Анголы

Мы его при жизни Самбо звали

И играл он нам всегда охотно

Он играл нам музыку простую

И умел лечить от всех болезней…

Однако сейчас оркестр играет совсем другое, внук Самбо еще не заменил деда на его посту, — вальс, мазурку, таких названий мы, ребята из Макулузу, никогда не слышали, но в гнездышке наших сердец уже готов перевод: пум-пум-пурум, увы, бедный со Самбо!

Он давно уже перестал быть внуком, давно научился быть дедушкой и подзывает нас, чтобы попрощаться, я все еще упрямо спорю с Пайзиньо, а в это время оркестр, поднимая пыль на освещенной заходящим солнцем дороге, удаляется в прошлое по длинной песчаной дороге, вечером, когда над нашей родной Луандой одновременно идет дождь и светит солнце, под звуки барабана и тарелок, которым мы подражаем дотемна, так что наши щеки устают от бесконечных пум-пум-пурум!, я все еще буду спорить с Пайзиньо: ну уж нет, другая форма куда лучше, красивее, она из синей джинсовой ткани, мундиры доверху застегиваются на пуговицы, брюки с красным кантом, фуражка как у французов. Красный кант на брюках — это зигзагообразная полоса, символизирующая военные марши. Лучшая форма в мире, во всем мире и в окрестностях Луанды. «Черт возьми, без драки не обойдешься!», «Спокойно, ребята!»

Такова жизнь, все это от нее — кусок хлеба с сахаром, музыка на закате солнечного дня с нашим дедушкой Самбо и его импровизациями.

А на твоих похоронах, дерзкий мальчишка Маниньо, нет оркестра Самбо, тебя несут, холодного и неподвижного, только со Самбо больше нет в живых, нет его оркестра, нет больше прежней радости. Ружейный салют в твою честь, раскрытая красная пасть земли, ожидающая тебя, ловко замаскированное беспокойство: а вдруг разразится ливень! Пайзиньо выдержит пытки, я уверен. Это я не выдерживаю и все порываюсь улизнуть, но мама хватает меня за руку, я уже дважды убегал, а она не хочет оставаться одна. Только я знаю это покорное, молящее выражение ее глаз, никто из присутствующих понятия не имеет, только я знаю, что она никогда не пользовалась губной помадой, что у нее черные, потрескавшиеся ногти, я знаю об оливках и босоногих зимах, о твоих волосах, которые так красиво струились по плечам в тысяча девятьсот тридцать каком-то году. Только я один знаю. Но я еще далеко, на пути к нашему кладбищу, я уже различаю тихий, приглушенный расстоянием шум умело организованных похорон погибшего прапорщика в отведенном для его семьи месте. Увидеть Маниньо издали, услыхать в ушах его голос, почувствовать в воздухе его запах — о мумия в белом мундире при всех регалиях… налево, налево, такси направо… направо или налево текла венозная кровь в сердце птицы кашеше, которая, услыхав звук выстрела, вспорхнула с ветки и уронила перо, и оно медленно упало на твою холодеющую ладонь, ты улыбался и уже не слышал перестрелки вокруг тебя. Пулеметные очереди, взрывы ручных гранат — и опять тишина, нарушенная лишь одиночным выстрелом из карабина, и кровь, вытекавшая из отверстия чуть побольше игольного ушка, уже не была ни венозной, ни артериальной — какое это теперь имело значение, она была просто кровью, бесполезной кровью, она темнела от соприкосновения с воздухом и омывала тело улыбающегося Маниньо, прапорщика, который признался нам, что душа у него устала, и написал о самом необразованном и самом чистом из солдат его отряда, который вцепился в пулемет и стреляет как одержимый в направлении леса, не понимая, что уже ничего нельзя исправить, и тихонько молится, а потом снова стреляет: потерпите, господин прапорщик, не умирайте, я сейчас за вами приду, я сейчас перевяжу вас, погодите…

Тело Маниньо подобрал капитан, крови рядом уже не было, она впиталась в землю.

Следующим буду я, наше маленькое, не устраивающее меня кладбище, ты такое задумчиво-сонное, и к тому же скучное и мрачное… словам нет конца, а дождь так и не пошел, хотя мог пойти, и это объясняло радостный тон твоего извинения, капитан, твое бегство с похорон, ты подзываешь такси и умоляюще смотришь на меня: «Дождь собирается!..» Я знаю, как это больно — видеть свою смерть в смерти других. Мне много раз приходилось встречаться со смертью, но я все еще никак не могу привыкнуть, отвечаешь ты мне. Довольно, я не хочу расстраивать твое пищеварение разговорами о трупах. Прощай, кладбище в Крестовом нагорье. Я устал, и во мне разгорается ярость, вызванная горем, и я плачу по-настоящему, искренними горячими слезами — кретин капитан думает, что это от его дурацких разглагольствований. Маниньо, какой археолог обнаружит тебя, мой брат, наш полководец, лучший из нас, с кем мы делились всеми своими горестями?

Из всех нас, ребят муссека Макулузу, остался один я.

Археолог найдет лишь голый скелет, и ничего больше, неподвижный скелет, и ничего больше, все, что осталось от человека, который так много имел, и при тебе не окажется ни дощечек с надписями, ни сапфиров, имитирующих твои глаза, ни стаканчика, из которого вы вместе ели мороженое, ни цветка акации с того дерева, под которым ты впервые поцеловал Рут, ни пера птицы кашеше, медленно опустившегося на твою ладонь. Ты будешь лежать смирно, и кости твои поведают о смертной тоске нашего времени, нашего тусклого времени, когда даже при погребении не чувствовалось радости прожитой жизни, потому что ее не было. В твоей могиле не окажется ни Марикоты, ни Рут, ни шкур диких зверей, которые юные девушки расстилали для тебя, полководца в царстве любви, ни сверкающего белизной копья, которое ты метнул дальше всех на соревновании около Пальмовой аллеи, ни твоей нарочито неловкой руки на руле, ни мяча в баскетбольной корзине, ни книг, которые ты любил, ни пластинок, которые ты слушал, не будет там и корочки черствого хлеба недельной давности, которую ты хранил в ящике письменного стола, чтобы ее не выбросили, а потом съел с козьим сыром, еще более твердым, чем хлеб, и со счастливой улыбкой всем рассказывал: «Бабушка прислала мне из Португалии сыру!» — а сыр этот был размером меньше спичечного коробка и двадцать дней странствовал в чемодане эмигранта, чтобы блеснули в улыбке твои глаза и зубы.

Археолог решит, что ты не был мужчиной, что все мы были бесполые и слепые, скучные, серенькие и глупые — в своем двадцатом с чем-то веке он предпочтет снова расчищать дно Нила или выворачивать наизнанку недра Анд, чтобы раскопать еще одну пару влюбленных, ведь эти умершие будут вечно, per omnia sæcula sæculorum рассказывать свои прекрасные истории…

От нас, ребят из Макулузу, останутся только кости, белеющие во тьме, и больше ничего.

На склоне холма выкопана яма — туда недавно посадили акацию; из ямы не видно моря, поэтому я согнал с лица улыбку, заметив из-под приподнятой смуглой руки Рут, как пылает холм в лучах заходящего солнца; яма, а может быть, дзот, оставшийся от пулемета, оттуда мы не видели, как сверкает и переливается на солнце в этот предзакатный час море. Мирная тишина охраняла нас, высокая трава помогала скрыть наши следы, мы напоминали птенцов в гнезде, перепелок, диких гусей, куропаток, между нами было маленькое деревце акации, и всякий раз, целуясь, мы бережно отводили его листочки. Я опустил ее зеленые штаны, и мы оба засмеялись, удивленные тем, как легко их оказалось снять, девушки обычно носили их закатанными выше колен под юбкой, чтобы свободно ходить по Макулузу, и небо над нами было сиренево-синее с множеством серых облаков, а ноги Марии — ослепительной белизны, они казались горячими, так сверкала их нагота, от них исходило тепло, и в нашем убежище становилось еще уютнее, и тогда я потянул вниз тоненькие голубые трусики из нейлона, и мы оба отвели глаза, когда резинка поддалась и обнажила красную полоску на белой коже. Мария замерла, будто спряталась за меня, укрылась в тень, мы вдруг стали серьезными, никто не хотел смотреть на обнаженные тела в неясном свете сиреневого вечернего неба, и она сама опустила голубой нейлон до колен и сделалась похожа на беломраморную, испускающую всей своей кожей тепло прекрасную статую. И тогда небо потемнело, затянулось тучами, его сиреневая синева померкла, подул ветер, деревья что-то прошелестели, прикрыв своей тенью наши юные тела, и от земли поднялся жар, передавшийся и нам. И тут я отчетливо услыхал совсем близко, над нашими головами, смех и топот бегущих ног. Зе-Педро что-то сказал, и его спутница засмеялась в ответ, я сразу узнал ее смех, гортанный, слегка неестественный смех, в нем чувствовалось затаенное желание, ведь она поняла, отчего мы вдруг куда-то исчезли, она еще раньше все поняла, когда увидела нас вместе.

— Выходите! Мы вас застукали! Все равно мы найдем, где вы прячетесь!

И Соня опять засмеялась своим гортанным смехом, полным желания и тоски: она хорошо представляла себе, чем мы заняты в нашем укрытии, а Зе-Педро даже и не догадывался — он звал нас, точно мы играли в прятки, но Соню от нашего молчания бросало в жар, и смех ее звучал приглушенно, будто она изнемогала от переполняющей ее пылкой нежности. Мы были как раз под ними, однако сверху они никогда бы нас не увидели, надо было спуститься по склону, и струйки осыпающегося песка уже начали медленно стекать мне на волосы, которые были вровень с травой.

Мария все тесней прижималась ко мне, а я вдруг похолодел от стыда: я уже видел в воображении, как через несколько секунд Зе-Педро и Соня отыщут нас, мы-то витали в облаках, а им, наблюдателям со стороны, представится любопытная картина: вдали, на холмах, раскинулся город, сверкающий разнообразными, сливающимися воедино красками, наш холм, засаженный по склону акациями, отчетливо выделяется на темно-синем фоне неба, с сиреневатым от начинающегося дождя отливом, а под деревьями в небольшом углублении, поросшем зеленой травой, копошатся, охваченные любовным пылом, два человечка, крохотные, как муравьи, один белотелый, другой смуглый от загара, — жалкие зверьки, изгнанные из города с удобными кроватями и отдельными комнатами, где можно укрыться от любопытных глаз, опустив жалюзи на окнах; из города с глухими привычными стонами, раздающимися именно в тот момент, когда это нужно по ритуалу, произносимыми шепотом всегдашними словами, с ходиками, из которых через равные промежутки времени выскакивает кукушка, с ваннами, с холодной и горячей водой — словом, со всем тем, что намечено и установлено, предназначено для любви, какой ее представляют в городе, обыкновенном городе, где так и должно быть. Зе-Педро тоже думает, что так и должно быть, если бы он этого не думал, то смеялся бы тем же смехом, что и Соня — она-то знает, как это обычно происходит, и я слышу ее осторожные, вкрадчивые шаги, когда они, взявшись за руки, начинают спускаться, шуршит сухая трава, я вижу внизу, где-то у ее ног, голубой нейлон и зеленые штаны, они так далеко от моих, устремленных на Марию глаз. Наши тела обнажены, и мне вдруг становится стыдно, неприятно, слезы подступают к глазам. Все, что прежде, секунду назад, казалось таким прекрасным и принадлежало только нам, делалось по нашему желанию и вкусу, вмиг утратило свою красоту, сделалось уродливым и убогим, мы стали похожи на животных. Я в отчаянии взглянул на Марию, но она улыбалась, прикрыв глаза, и улыбка ее была такой счастливой и далекой, в отличие от меня она не слышала раздающиеся поблизости голоса:

— Они здесь, Зе-Педро, уверяю тебя! Я видела, как они сюда шли… Юбка и книги ее лежат наверху, под деревом…

Мария улыбалась. Прикрытые глаза, чуть заметные морщинки в уголках губ, всегда появляющиеся в минуты волнения, и почти беззвучный шепот: «Мой любимый, мой любимый», и вздох, и ее тело все прижимается и прижимается к моему, хочет отправиться вместе с ним в странствие по неведомому, а я чувствую, как угасает во мне страсть, меня преследует стыд перед Зе-Педро и Соней: мой голый зад, холодный, как труп, выставлен на всеобщее обозрение.

И вдруг упали первые крупные капли, предвестницы дождя. Я слышу смех Зе-Педро и Сони, ее приглушенные вскрики — волнение сдавило ей горло при одной мысли о том, чем мы сейчас занимаемся, она-то обо всем догадалась, — ауканье в высокой траве, голоса, их удаляющиеся шаги, и все мое тело согревает горячая волна, поднявшаяся из глубины вместо исчезнувшего страха, только стыд все еще грызет и грызет меня. Мария со страдальческим выражением лица, зажмурив глаза, сжимает, стискивает меня в объятиях, на мгновение приходит в себя, ужаснувшись неподвижности моего тела, и пытается вновь пробудить мою уснувшую чувственность. Я испугался ее глаз, по-настоящему испугался, и стал слегка шевелиться, двигаться, исполненный горечи оттого, что приходится лгать, разыгрывать страсть просто так, из самолюбия, не испытывая ровным счетом никаких чувств; равнодушный, холодный притворщик, лишенный того, что наполняло меня совсем недавно и что наши приятели, испугавшиеся дождя, унесли с собой, а я остался здесь, в этой яме, вырытой, чтобы посадить акацию, голый и беззащитный. Мария яростно зажмуривает глаза, морщинки у рта проступают все яснее, она стонет, неистово извиваясь всем телом, пытается подчинить меня своей воле, в то же время отдаваясь, бледная, изнемогающая, вся кровь отхлынула от ее побелевших губ. Так она становится моей, дождь все усиливается, на какое-то мгновение она теряет сознание, оба мы подставляем тело водяным струям, кричим, вновь пачкаем его землей, пахучей красно-бурой землей, стараясь поглубже втиснуться в яму, мы вопим и плачем, пока мир не снисходит на нас. Мария: «Ты был холоден, как смерть, а я хотела в любви познать жизнь».

Красно-бурая земля точно подмигивает мне волшебным глазом, гроб ожидает погружения в могилу, и тогда я наклоняюсь, беру в руки горсть земли, подставляю ее дождю, создающему музыкальный аккомпанемент, скатываю из нее ком и смотрю на него, как смотрела она, Мария, на холме, который мы видели с моря, когда лодка закачалась на волнах и Рут улыбнулась, глядя на Маниньо.

— Она заживляет раны. Когда я был маленьким, то всегда прикладывал к ранкам и царапинам песок. Давай попробуем.

Белая глина, белые цветы мупинейры, кровь на запястьях, кровь на теле Марии, я смачиваю горсть песка дождем, добавляю в него глину, кладу получившуюся смесь на ее кожу, Мария закрывает глаза, глина и песок смешиваются с тоненькой струйкой крови, и кровь перестает течь. Я осторожно натягиваю потемневшее от дождя голубое и зеленое, целую ее глаза, вода стекает с моих волос, попадая на бескровные губы Марии, мысли ее витают где-то далеко, она все еще не может очнуться и с жадностью продолжает пожирать меня, мне это невдомек, но когда потом, не слишком поздно, потому что никогда не бывает слишком поздно, я это обнаружу, какая-то часть моего «я» покинет меня навсегда.

И я плачу: мне хотелось бы держать в руках этот красный песок, взятый со дна ямы и ожидающий возвращения туда, и смешать его с цветами мупинейры и каплями крови на запястьях, произнести третье слово заклинания — kikunda, предательство — и заткнуть этой смесью рану на груди Маниньо, откуда вышла его жизнь, простая и искренняя; эта смесь заживит рану, она заживляет раны, клянусь кровью Христовой, освященной просфорой, он лежит среди травы, чувствуя, как покидает его жизнь, а вокруг жужжат пули, они играют музыку со Самбо на инструменте, который я дал Кибиаке, и жизнь утекает из него, точно он помочился в холодную траву ночи, прямо себе под ноги, как младенец в колыбели или детской кроватке. Пулеметные очереди строчат по крышам партизанских хижин, капли дождя падают, точно песчинки, трава — мягкий матрац — вся намокла, приятно чувствовать, как согревает тебя теплая кровь, и свинцовые пули, точно капли дождя, яростно колотят по жести. Вот так ты умер, я знаю, я уверен, ведь я уже тысячу раз умирал вместо тебя, мой брат Маниньо, только это не возвратит тебе жизнь; и Рут все еще не может поверить, как она ни старается убедить себя, ей не верится, что это правда; она улыбается мне своими чистыми карими глазами и поверит лишь много дней спустя, и тогда заплачет или сойдет с ума, я знаю, она станет невменяемой, а лицо мамы будет мало-помалу меняться, стариться, и за истерическим смехом и плачем будет проглядывать оскалившийся череп, и я держу в руках красно-бурую глину, глину, в которую превратится Маниньо, in pulvis reverberit de pulvis[42], и толстенький священник косится в мою сторону, потому что меня смешит слово «pulvis» — прах, и я вспоминаю красный песок, смешавшийся с тоненькой струйкой крови Марии или Маниньо, под пулями и дождем.

Священник косится в мою сторону, а мне нестерпимо хочется теперь запустить в него этим огромным комом глины, что я держу в руках под моросящим дождем у гроба Маниньо в присутствии мамы, разве это против правил, разве я нарушаю обычаи? Я вижу взгляд священника, и внезапно в смехе моем звучит ненависть, я вижу, как он благословляет оружие и солдат из отряда Маниньо перед походом и Маниньо просит у священника благословения, чтобы подать солдатам пример, он вешает на плечо пистолет-автомат и, получив благословение, отправляется со своей неизменной улыбкой убивать и умирать, а священник возвращается в казарму либо садится в джип — наверное, он собирается провести конец недели в Луанде, там он будет пить тонкое вино и выслушивать исповеди о пикантных грехах, возбуждающих его плоть, и тогда — над нашей родной Луандой идет дождь, падают крупные теплые капли — я бросаю ком глины в гроб господина прапорщика Маниньо, чтобы не залепить им в заплывшую жиром физиономию ангела-кастрата или чтобы не послать этого сукина сына прямо здесь, перед гробом моего погибшего брата, куда-нибудь подальше.

Я не «шевелю мозгами», потом я это пойму, но будет уже слишком поздно.


«Любовь моя, я весь в крови, двадцать месяцев войны, двадцать месяцев твоего вдовства, простишь ли ты меня когда-нибудь? И исцелишь ли кровоточащие раны, коснувшись их руками? Смогу ли я забыть когда-нибудь эти ужасные картины? Не говори этого Майш Вельо, пускай он продолжает считать меня полководцем, ладно?.. Передай Майш Вельо, что я по-прежнему расчищаю с ножом в руках тропу, которую хотел проложить и уже начал прокладывать, но что вчера при луне, выйдя из казармы, я вдруг почувствовал, что душа у меня устала, и мысленно спросил его, почему он всегда преследует меня тут в образе самого необразованного и самого чистого из солдат моего отряда — сегодня или завтра он погибнет на моих глазах. Представляешь, едва я заговорил с ним об этом, он ответил: «Не могу знать, господин прапорщик, вы все знаете, господин прапорщик». Расчищу ли я свою тропу до конца? Настанет ли такой миг, когда я обрежу последнюю ветку кустарника, разорву путы лиан и выйду на дорогу, на бескрайний, освещенный солнцем простор, — мы покрывали эту дорогу гудроном под палящими лучами солнца, как пишут любимые поэты Пайзиньо. Скажи Пайзиньо, что, если мне вскоре после двухлетнего отсутствия удастся заскочить в город, я буду искать с ним встречи: хочется снова кое-что обсудить с ним и поспорить, только пусть он не пристает ко мне со своими дурацкими книгами, лучше уж пусть орет на меня и мелет вздор».

— Хочешь, я почитаю дальше, Майш Вельо?

Да, читай дальше, моя мулатка, которой уже никогда не быть моей невесткой, у тебя в жизни нет иной радости, кроме слов Маниньо, читай дальше, даже по тому, как ты читаешь письмо от твоего пылкого возлюбленного, я вижу, сколь ты чиста и непорочна, ты читаешь его так, будто он сам здесь, ты говоришь с нами двумя, улыбаешься нам обоим, и я знаю, что ты можешь быть счастлива, только читая мне его письмо, повторяя слова Маниньо тому, кто был его вторым «я», оборотной стороной луны, и с каждым новым чтением этих исписанных мелким почерком страниц, принадлежащих только тебе, я узнаю все больше и больше, ты допускаешь меня в свою святая святых, потому что Маниньо принадлежит всем нам и таким ты его любишь, совсем не так, как Мария, двенадцать лет безраздельно владевшая мной.

Любовь существует не сама по себе, а только между людьми.

Так продолжай же читать, мы еще не знаем, что «вскоре заскочить в город» ему не удастся, теперь мы уже забыли, хотя два года назад солнечным днем на Торговой улице знали об этом; сейчас я могу разыскать Пайзиньо, я должен его найти, пусть даже вопреки его собственному приказанию, ведь мы, должен тебе признаться откровенно, никогда не учитываем в наших делах и стремлениях возможности перемен, я знаю, ты со мной согласишься. Сейчас уже нельзя закрыть глаза на то, что Маниньо погиб.

Но пока я этого не знаю, в ушах моих все еще звучат его слова из последнего письма к Рут, и меня охватывает безудержная радость, хочется кричать, спорить до хрипоты, доказывать. Почти уже на рассвете мы облюбуем безлюдную площадь с уродливым историческим памятником и отправимся покупать хлеб в ближайшую булочную, а пока Тарик не закрыл своего «Кафе-мороженого», я попрошу его: «Послушай! Отпусти сто двадцать пять граммов масла!» Мое отсутствие будет недолгим, но, когда я возвращусь с покупкой, у Пайзиньо в руках уже будут теплые мягкие булочки, а Маниньо вдобавок еще и проворчит:

— Черт побери! Как ты долго ходил… Как долго!..

О мятежная юность, кипение молодой крови, мы еще хотим увидеть, как распустятся все цветы в саду вашего детства! Поникший стебелек цветка — его сломал отвратительный голос Мими.

Мой младший брат, уже спит, он навеки успокоился в своем гробу, обмытый, одетый и убранный по всем правилам гигиены; москитная сетка защищает его от мух, это совсем не то, что маскировочная сеть, я его еще не видел, я еще не пришел на кладбище и не знаю, приду ли, сначала надо прожить жизнь, а ведь жизнь сильнее смерти, жизнь — это Маниньо, и я скоро унесу его отсюда к Пайзиньо, если того удастся разыскать, а уж потом разрыдаюсь, оставшись один у себя в комнате на улице Цветов, грустной старинной улочке, населенной призраками былого. В телефонной трубке раздается голос Мими, и я все никак не могу поверить в то, что она говорит, я поверю этому окончательно, лишь когда увижу тело Маниньо.

Ты убран по всем правилам гигиены, чистый и принаряженный, все чин по чину, как сказал бы старый Пауло. Смерть требует аккуратности, благопристойности, порядка, смерть — это обыденное национальное и семейное событие; надо было, чтобы Мими, наша дальняя родственница, сестра Жулии, — можете представить себе, какой у нее теперь голос, хриплый, прерывающийся от рыданий, — сообщила мне, смешно всхлипывая, горестное известие: даже телефон не выдерживает такой нагрузки и гудит, это меня раздражает, я слегка отвожу трубку, и вдруг мне безумно захотелось расхохотаться прямо на глазах у сослуживцев, которые видят потоки слез на моих щеках, а я не могу с собой совладать. Догадываются ли они, что говорит мне Мими, захлебываясь слезами в телефонной будке в двух километрах от меня?

— Он такой красивый! Такой же красивый, как всегда! Если бы ты его видел…

Еще бы не красивый, ведь надо соблюдать благопристойность, правила гигиены, чтобы юноши, которым тоже придется идти на войну, по крайней мере не чувствовали отвращения к смерти, особенно при виде этого погибшего героя, полководца в царстве смерти. Ты, господин прапорщик, и после смерти должен вызывать восхищение своей военной формой и выправкой. И я пла́чу, меня снедает злоба оттого, что я плачу, мне куда легче проливать слезы, чем смеяться, а я хотел бы смеяться, у Мими такой странный голос, она что-то шепчет в трубку, и стонет, и вздыхает, и я бы, конечно, расхохотался, если бы она сразу не сказала, что Маниньо убит, я наверняка бы подумал, что уже наступила ночь и она с кем-то развлекается в телефонной будке.

Я, или смерть, или горе тому причиной? Мими не такая, какой казалась мне прежде, и это прежнее представление протестует, спорит со мной, я не хочу быть несправедливым, не хочу видеть ее в ложном свете, превратно судить о ней; она всегда была для меня смиренной родственницей, перезревшей девой, занятой шитьем приданого и молитвами пресвятой богоматери, сердобольной покровительницей чернокожих работников на плантации. Со временем улыбка угасла, сердобольность почти исчезла, остатки ее еще уцелели под высохшей росой втихомолку пролитых слез. Улыбка угасла, потому что ее нареченного убили на кофейной плантации. Я всегда уважал вызванное смертью горе, но никогда не чтил саму смерть. Даже смерть Маниньо не исключение, чтить ее означало бы с презрением отрицать прекрасную, исполненную высоких порывов жизнь моего брата, которая, точно падучая звезда, мелькнула на небосклоне наших глаз. Только зачем же ты всхлипываешь, вздыхаешь и стонешь, причитая: красивый, такой красивый, и я вижу, как ты прикрываешь глаза, произнося первый слог «кра-», и обострившимся восприятием, всеми своими взбудораженными нервами я ощущаю тайное желание, о котором ты сама не подозреваешь и которое прорывается вместе с болью, зачем? Разве ты не знаешь, Мими, что расстояние, провода и телефонная трубка фильтруют твой голос? Разве ты не знаешь, что между тобой — потоком речной воды — и мной, водохранилищем, находится очистное устройство и что, пройдя через фильтр, вода лучше выявляет свою истинную природу? Это не горе, а желание, явное желание, и только, сексуальное влечение, выраженное твоими напрягающимися в разговоре голосовыми связками, и едва такая мысль приходит мне в голову, текущие у меня по лицу слезы высыхают так быстро, что сослуживцы снова с изумлением глядят на меня. От твоего гнусного желания повеяло ледяным холодом могилы, некрофилка, и тогда я со злорадством вспомнил, что Маниньо не захотел иметь с тобой дело, когда его рота остановилась заночевать на твоей плантации, а ведь ты приняла его с распростертыми объятиями, заколов в честь возвращения блудного двоюродного брата упитанного тельца. Ты, наверно, бросилась на него, притянула к себе где-нибудь в укромном уголке или же просто, как всегда, не заперла двери? Или это произошло даже раньше, чем погиб твой жених Педро и пожелтело в сундуках ненужное больше приданое, во время приезда Маниньо к вам на праздники? Видишь, Мими, смерть и горе не порождают чистоты, даже если трупы чистые, обработанные по всем правилам гигиены, и красивые, как ты твердишь сквозь рыдания. Это я, нахальный сопляк, как ты меня называла, залезал к тебе под юбку, и ты не виновата, и я не виноват, и никто из нас в отдельности не виноват, но все мы виноваты в том, что не мешаем крокодилам жакаре плодиться в чистой воде.

— Он такой красивый…

Говори, говори, хочешь, я тебе помогу?

— Да, Мими! Лучший из нас. Самый красивый, настоящий мужчина…

Ты еще не понимаешь, дурочка, к чему я клоню, ты уже простила ему, полководцу любви, резкие слова, что он тогда произнес со своей неизменной улыбкой, ведь он не был карающим ангелом, архангелом-мстителем, он был братом, поднявшим руку на своих братьев, и ему не хотелось, чтобы женщина расстилала перед ним шкуры диких зверей, потому что он не ожесточился душой и никогда не участвовал в зверских казнях «в назидание» и не выполнял таких поручений. Скажи, Маниньо, когда ты успел столькому научиться? Как ты догадался, едва распознав ее сдержанную, многолетнюю страсть, неутоленную из-за гибели жениха, что платить тебе придется собственной кровью?

— Я не торгую собой, как проститутка.

Тебе пришлось заплатить собственной кровью, а ты этого не хотел, война не была для тебя мщением. Он совершил ошибку, отправившись воевать против своих братьев — кто в этом сомневается? — но война никогда не была для него мщением. Скорее формой искупления вины. Законным и неподкупным служением чуждому делу. Самоубийством при защите чужих интересов. А ты, Мими, все еще не понимаешь, к чему я клоню, и продолжаешь оскорблять мои чувства, бить по нервам, и слезы мои мгновенно высохли, едва я догадался, о чем ты думаешь, ты этого не говоришь словами, но всхлипывания и слезы передают твои мысли вполне определенно: «О, если бы я могла лечь с ним сейчас, даже с мертвым, если бы я только могла лечь с ним, который стольких убил, если бы я только могла…»

Видишь, как я помог тебе, Мими, видишь, ты уже улыбаешься, хотя и продолжаешь стенать, разыгрывая непристойную комедию. Вот тебе, получи, сестра, последнюю помощь, неужели ты и теперь ничего не поймешь?

— Совсем голый он был бы еще красивей, правда, Мими?

В ответ раздается лишь негодующее «Ах!», короткие гудки, вот и все, я свободен, слезы снова текут у меня по лицу, надо поскорее разыскать Пайзиньо, мелькает в голове, — мне необходимо увидеть живого Маниньо, увидеть его глаза — у моего сводного брата, крестника старого Пауло, глаза Маниньо.

Море.

Слезы текут в море. Слезы устремляются в море, переполняя реки. С незапамятных времен стекаются в него слезы, целые реки слез, и сейчас текут в море слезы. Слезы. От человека зависит, что они такое — просто выделения слезных желез или стремление облегчить душу. А от кого зависит дискриминация? Я стараюсь не плакать — раз я не проливаю слез, узнав о смерти других, зачем проливать их по тебе? Если мой плач не оживит тебя, к чему плакать? А если он тебя оживит, тем более незачем. Море. Я никогда не думал, что в море, омывающем бухту нашей родной Луанды, столько слез. Ведь уже много веков они спускаются по течению Кванзы и других полноводных рек и морские волны уносят их вдаль и вновь прибивают к берегу, из них и возникли острова Луанда или Муссуло, и мы слышим теперь голос моря в слезах Кибиаки.

Я гляжу на город со смотровой площадки, которой уже не существует, кажется, она была где-то там, внизу, направо или налево, или только направо должны поворачивать автомобили, повинуясь жезлу полицейского, который регулирует уличное движение, дверцы такси открываются и закрываются, это похороны моего брата, а меня на кладбище нет, да и его тоже, вы, кретины, тупоголовое офицерье, захороните пустой гроб, потому что все мы здесь, в пещере Макокаложи, на восьмиметровой глубине, в самом чреве земли, — видите, как даже в этом вы жадны и мелочны до глупости? Такому человеку, как Маниньо, могилой должна служить вся земля, все море, все реки, а не семь пядей или чуть побольше под землей, уж лучше бы его разорвала в клочья противотанковая мина и мириады его клеток, медленно умирая в воздухе, опустились бы над кофейной плантацией в цвету, поливая ее кровью — последним даром Маниньо нашей родине, ангольской земле. И так же медленно, почти незаметно, поднялся со дна пещеры, от влажной глины, белый туман, предвечерняя роса касимбо, и, устремясь вверх к голубому небу, мало-помалу вытеснил теплый воздух, занял все пространство и, точно похожее на смерть привидение, загородил нам выход. Вот видите? А теперь помолчите, у нас, полководцев всех пустырей и помоек квартала Бенго, владельцев богатств и страха Макокаложи, уже есть могила восьмиметровой глубины, диаметром четыре метра, и мы плевать хотели на вашу жалкую плантацию трупов, куда вы намерены посеять моего брата Маниньо. И еще есть самый сильный страх, помноженный на четверых, и волны вдали глухо ударяются о берег, где Кибиака хотел поставить свои куканы для рыбы, но я запротестовал, а ветер на закате утих, Кибиака громко плачет, мы все молчим.

— Как же мы отсюда выберемся, как же мы отсюда уйдем?..

Мы погребены заживо, замурованы в пещере, среди колючих кассунейр белеют кости, мы обнаружили человеческий скелет, оскаленный череп смеется над нами, и на истлевшем теле — все, что осталось от человека: еще можно разглядеть лохмотья синей куртки, белый парадный мундир на еще не тронутом тлением теле прапорщика, и нам страшно — ведь это не зеленая ящерица, не змея, не маменькины сынки из Голубого квартала Ингомботы, не хищная рыба, не акула, не тяжелая рука моего отца и не указка учителя со Симеао, даже не оборотень или чудовище из историй дедушки Нгонго, это человеческий скелет, на нем еще сохранились остатки одежды — комбинезона и куртки из грубой синей материи, какие обычно носят рабочие, — а череп скалит зубы, и мы даже не можем определить, белым был этот человек или черным, мы не антропологи, нас четверо, перепуганных и повесивших носы ребят из Макулузу, в эту минуту мы словно увидели себя изнутри. И холодный туман отгораживает нас от всего мира. Неожиданно Кибиака перестает плакать и садится на землю, в руках у меня окровавленная глина с цветами мупинейры, мне все еще слышатся слова знахарей-колдунов, произнесенные Пайзиньо, а Кибиака — кто бы мог подумать, что сам страх порождает храбрость, — Кибиака, приземистый капитан нашего царства, только что громко плакавший от страха, вскочил на ноги и воскликнул:

— Надо что-то сделать!

Ты всегда старался что-то сделать, отец Пауло, ты вечно суетился, и вот результат, ты умрешь, я тебе скажу как, ты скоро узнаешь. Ты тоже считал своим долгом что-то сделать, Маниньо, раздался выстрел, ты закричал, и я тебе уже сказал, как ты умрешь: тебя забудут. Ты хочешь нас поправить, Пайзиньо?

— Вопрос не в том, чтобы что-то сделать. Надо шевелить мозгами!

Он говорит, а подбородок у него дрожит, зубы выбивают мелкую дробь, словно сухие семена акации, гонимые ветром, да разве вы сможете ощутить ту теплоту, какую я ощущаю теперь, глядя с разрушенной смотровой площадки вниз, на песчаный пустырь Шико Португальца, — заколдованной пещеры Макокаложи уже нет, но я нахожусь в ней и слышу своими ушами голос Пайзиньо:

— Черт побери, я весь дрожу! Только это не от страха, это от холода!

В том-то и состоит мужество — надо, чтобы птица страха оказалась в клетке.

Знаешь, Маниньо, мы, ребята из Макулузу, ужасные дураки: как мы могли трусливо покинуть тебя, нашего полководца, которому прекрасные женщины расстилали шкуры диких зверей, и допустить, чтобы ты взялся за оружие, за свой маузер, и стал вот таким — красивым и защищенным от мух москитной сеткой, красивым и мертвым, утратившим свою мужскую силу?

Наша работа продвигается медленно: с помощью лука мы роем в глиняной стене углубления — сколько их надо сделать — одно, два, три, четыре? Мы изо всех сил стараемся не смотреть на скелет, сколько же в нем костей — одна, две, три, четыре? Одно, два, три, четыре маленьких сердца учащенно бьются, сколько ударов они делают в минуту? А выбраться наверх может только Кибиака, ловкий, как уж или зеленая ящерица, он хватается за конец веревки, раскачивающийся у нас над головами на четырехметровой высоте.

— Ведь мы мужчины!..

Притихшие и задумчивые, не проронив ни слова, мы возвращались гуськом по знакомой дороге, держа в руках комья глины, чтобы доказать маменькиным сынкам из Голубого квартала, что мы побывали в пещере, и страх смерти навеки запечатлелся у нас в глазах; я возвращаюсь на старинную, залитую солнцем улицу, и страх смерти уже не отражается у меня на лице, слезы высохли, я тщательно побреюсь и приму душ и, лишь завязав перед зеркалом галстук и взглянув на отражающиеся в нем фотографии, окончательно пойму, что Маниньо больше нет. Я еще не видел его тела и только еще собираюсь пойти в церковь Кармо, но я не хочу его видеть, лучше бы мне его совсем не видеть — может быть, тогда я не смогу поверить, что он больше никогда не будет смеяться вместе с нами, и я как дурак начинаю плакать прямо в автобусе, и вдруг мне приходит в голову, что отныне я уже не скажу Тарику из «Кафе-мороженого»: «Послушай! Отпусти сто двадцать пять граммов масла!» — чтобы на рассвете разделить хлеб с Пайзиньо.

Я это пла́чу или тонкая струйка воды стекает от жары по оконному стеклу автобуса, в котором я вновь себя вижу? Откуда мне знать, ведь в оконном стекле отражаюсь не я. Мое отражение в стекле продолжает лить слезы, я перестаю плакать, и это придает мне удивительное спокойствие, я чувствую его по моему голосу, произносящему: «Билет за два с половиной эскудо», и по равнодушному взгляду кондуктора. Дождь идет над нашей родной Луандой, мелкий и частый, словно его просеивают сквозь сито, первый дождь в сентябре, и я улыбаюсь, а мое отражение в стекле продолжает плакать, и, чумазый, зареванный, я беру маму под руку, и мы покидаем свежую могилу на кладбище; я прихожу в ярость, знаешь, мама, я на тебя рассержусь, вот уже три дня подряд ты проливаешь потоки слез и качаешь головой, точно часы в столовой, а Маниньо решил не ходить на похороны отца, он сказал, что ему надо заниматься, соседки заохали: «Нет, вы только поглядите, ну и бесчувственная нынче молодежь стала!» — и только мама, носившая его девять месяцев под сердцем, да я, у которого его глаза, но не его улыбка, знаем, что у него сердце разрывается от боли, ведь из всех нас, включая сестру-корову, любительницу пирожных, он единственный по-настоящему любил отца.

Он единственный находился при нем до последней минуты, приносил чистые полотенца, мыл его и менял постельное белье: мама уже выбилась из сил, а я брезгую ходить за больным, и Маниньо кричит на нас, прогоняет всех из комнаты и молча, без лишних слов, чистит отросшую бороду отца, выбирая из нее остатки пищи, вытирает кровь, которая с клекотом и свистом хлещет из пораженных болезнью легких, и все повторяет одно и то же в течение получаса, пока длится агония:

— Успокойся, успокойся, папочка! Вот увидишь, тебе не будет больно…

По комнате разбросаны полотенца, повсюду темные сгустки крови, стены в зеленых и карминно-красных пятнах — жизнь мало-помалу покидает отца, он лежит с закрытыми глазами и открывает их, лишь когда кричит:

— Нет!

Но ты умрешь, Пауло. Ты умрешь, и даже врач и священник не успеют прийти вовремя. Я беру маму под руку, и мы уходим с кладбища, солнце светит нам прямо в глаза, скоро наступит вечер, и всякий раз, как она всхлипывает: «Пауло, Пауло!» — меня охватывает негодование, я слышу грубый голос отца, оскорбляющего ее:

— Вот дура!.. Идиотка несчастная!.. Называть этих черномазых сеньорами… — Или: — Если ты еще будешь мне перечить, я тебе задам такую трепку, что своих не узнаешь!

Или, или… только зачем принижать горе матери всеми этими бранными словами, они уже ничего не значат, их никогда и не было, разве надгробная плита на могиле Пауло, сделанная по единому образцу, как у всех, на кладбище в Крестовом нагорье, не доказывает этого? Любовь — не нечто осязаемое, Майш Вельо, это паутина, только вот кто в ней мы сами — пауки или мухи?

— Успокойся, успокойся, папочка… Успокойся же! — Он, лучший среди всех нас, тот, кто находился у постели отца до его последнего вздоха, меняя полотенца и простыни, кто принял его прощальный взгляд, может с чистой совестью сказать: «Я не пойду на похороны, мне нужно заниматься». И если только бог существует, он улыбнулся.

— Ты слышишь, Мими, ты слышишь?

— Прогоните отсюда эту шлюху… Прогоните отсюда эту черномазую шлюху!.. Убирайся вон!

Я не хочу называть твоего имени, Черная мать, не такая уж у тебя большая роль в этом повествовании, чтобы сообщать, как тебя зовут, и если я называю мамино имя — Эструдес, то лишь потому, что в таком произношении оно принадлежит не только моей матери, но и тысячам других анголок, так что школьные учителя выбиваются из сил, постоянно поправляя детей:

— Жертрудес!

И если бы я написал: Нгонго, Лемба, если бы я написал: Кукиамбе или Кибуку, меня бы тут же поправили, да еще бы и отругали: «Какие там имена могут быть у черных, наша программа — цивилизация и прогресс!» А если бы я вдруг сделался послушным и благовоспитанным и назвал тебя Марией, Жоаной или Эмилией, тогда пришлось бы указать и твою расовую принадлежность, отметив в анкете, какого цвета у тебя кожа. И посмей я только ответить на вопрос о расовой принадлежности так, как однажды написал Маниньо, заполняя анкету при поступлении на второй цикл обучения в лицее имени Салвадора Коррейи в нашей родной Луанде: «раса — человеческая», на меня тут же бы накатали донос в полицию: «Он коммунист!»

Я не назову твоего имени, Черная мать, лучше я расскажу о твоих спокойных строгих глазах, устремленных на того, кто уже свел счеты с жизнью, на того, кто дал жизнь ребенку, которого ты носила под сердцем и за которого тайком молилась и ставила свечки пресвятой деве в церквах Мушима и Санта-Ана; о твоем голосе, таком ровном, размеренном и совсем не взволнованном — сказывается многовековая привычка к смерти, — которым ты произносишь, обращаясь ко мне, твоему сыну Майш Вельо, без всякой горечи, без жалоб, только чтобы я знал, а быть может, и чтобы он еще мог тебя услышать:

— Сеньор со Пауло, это я, прачка…

Отец умер, а ты так и осталась под этим именем, отражающим самое благородное в тебе — работу твоих рук.

Ты слышишь меня, Мими, ты слышишь? Когда умер отец, Маниньо не сказал: «Он такой красивый!» — и она, матушка Нгонго, назову ее хотя бы Нгонго, это печальное, истинно африканское имя, и она, страдающая и стоически переносящая свое горе женщина, не подумала о нем как о мужчине. Она только сказала другой жене моего отца, моей матери:

— Я останусь приготовить обед и присмотреть за детьми!

Любовь — не нечто осязаемое, это дар души.

И тогда я расплакался, очень уж накипело на сердце, меня снедал давний страх за отца, а теперь еще и страх за его ангела-хранителя Маниньо, и я не знаю, кто плачет — я или мое отражение, глядящее на меня из оконного стекла автобуса; нет, теперь уже плачу я: солнце на улице золотит красно-бурый песок муссека, конечная остановка, я спрыгиваю с подножки, и пускай кто-нибудь догадается, что я несу с собой смерть, в которую до сих пор не верю, смерть моего брата Маниньо. Я увижусь с Пайзиньо, встречусь с ним, нарушая все правила конспирации и его суровый запрет, и в глубине пещеры Макокаложи мы возьмемся за руки и, смешав капельки нашей крови, добавим туда священную белую глину и цветы мупинейры и поклянемся, только я забыл третье слово клятвы:

— Ukamba, uakamba…

И вот я предаю Маниньо, ведь слушать тебя — означает предать его, а ты продолжаешь говорить как ни в чем не бывало, ты, конечно, ничего не понимаешь, но я ощущаю горечь и боль за тебя, ты никогда не учила физики и акустики и не знаешь, что два километра телефонных проводов, карбидовая мембрана, пластмассовая трубка и прочие составные части телефона могут выдать мне то, чего ты сама толком не понимаешь и ни за что на свете не поймешь, а я не решусь сказать.

«Куда уж мне, я совсем старым стал, только и гожусь что на свалку, кошкам бросить», — говорил старый Пауло, твой дальний родственник, когда его приглашали принять участие в очередной попойке, пирушке или гулянке, а у него на это уже не было сил. Всякому возрасту свое, человек не может вечно заниматься любовью, вот о такой любви я и говорю тебе. Мими, не смотри на меня так, лучше пойдем со мной туда, где прежде находилась смотровая площадка, не ходи на кладбище, пускай они стреляют в честь мертвого героя из винтовок и произносят длинные речи, пускай священник с рыданиями в голосе читает молитвы на латыни, древнем языке, пригодном лишь для погребения мертвых, но отнюдь не для любви, идем, я расскажу тебе забавную историю про Маниньо.

У нас в Макулузу жил один, старик, каждый день после обеда он грелся на солнышке, сидя на пороге дома — ты, наверно, помнишь, в нашем муссеке понастроили деревянных домов для служащих, — так вот, старик этот был очень хилый, в чем только душа держалась, зато любил приударить за женщинами и, чтобы войти в силу, ел горстями свирепый перец жиндунго, а когда кто-нибудь ехал в Португалию, со слезами на глазах умолял:

— Вы едете в Путо[43]? Привезите мне снадобье, ради бога, привезите мне снадобье…

А пока снадобье не привозили, он сидел на крылечке, не пропуская ни одной юбки, и приставал к каждой проходящей мимо девушке, пуская слюни от удовольствия, точно грудной младенец. И вот Маниньо, у которого тогда был роман с девушкой из муссека, дочерью пекаря, жившей недалеко от Кагальосы, однажды подговорил Кибиаку; они схватили старика за руки, Маниньо вырезал перочинным ножом дырку у него на штанах, обнажив срамное место — и в самом деле срамное! — и принялся точить ножик о камень, а старик слезно умолял: «Не делайте этого, не делайте! Мне обещали привезти снадобье…»

Тебя уже нет рядом со мной, я так и знал, ты убежала на кладбище, ты ведь у нас такая стыдливая! Так вот, Маниньо на полном серьезе, не повышая голоса, сказал ему: «Гляди, дедушка, он только и годится что на свалку, кошкам бросить. Ты еще сам потом будешь меня благодарить…» А теперь мой брат, полководец любви, от тебя даже кошки отвернутся, тело твое уже начало разлагаться, в нем завелись черви, совершающие свое странствие по туннелям обескровленных сосудов, и еще находится человеческое существо, желающее тебя, хотя ты превратился в спеленутую мумию, Мими многое бы дала, чтобы поцеловать тебя, чтобы побыть с тобой, пусть даже мертвым, но для нее вечно пылающим от негодования, каким ты предстал перед ней, выговаривая ей за дерзость.

Прекрасные женщины, неужели вы вправду лишились самых нежных и сладостных перьев вашей любви?

Голубовато-серое перышко птицы кашеше летит в воздухе, точно снежинка, и отражается в чистых карих глазах мулатки, никогда не видевшей снега. Голубое перышко продолжает лететь, а где теперь птица кашеше? На какой ветке какого дерева, в каком лесу, в каком районе боевых операций, в каком квадрате, на каком полигоне обронила птица кашеше подхваченное ветром перо, испугавшись звука первого выстрела из засады? Где перья былого, теплые птицы, выпущенные в поднебесье жизни, и изумление паренька, который хочет вернуть ей деньги за птиц? «Xié, xié kolombí-kolombí, muhatu ua mundele, ua-ngi-uabela, kiuá, kiuá» — мне никогда не быть женой белого, ты этого не знала.

Рут лежит на спине с сухими глазами, вся комната полна птиц, перья летают в воздухе, точно снег, и тут раздается смешок приземистого паренька Кибиаки, знатока птичьих повадок, боящегося привидений и оборотней.

— Знаете, барышня, когда идет дождь, у воробьев, сидящих на проводах, голос тоже становится металлическим.

— А как называются вот эти птицы?

— Маракасоэнс-мбалакашонго!

И малыш Кангуши подражает их свисту.

— А эти, такие грустные?

— Их прозвали вдовами, вдовушками…

И Зека вторит печальному птичьему крику.

Знаешь что, барышня-мулатка, не делай такого лица и не очень-то задавайся! Ведь ты не собираешься купить у меня птиц, я только даром трачу с тобой время, я же не могу, как ты, целый вечер сидеть, развалясь в удобном кресле с книжкой в руках, я сегодня еще не ел, а если не продам птиц, и вовсе останусь без еды, не хватало, чтобы мама с Марикотой об этом узнали, — наверно, ты так думал, Кибиака? Разве не с этого, признайся мне откровенно, Кибиака, приземистый капитан царства Макулузу, разве не с этого все началось?

Я знаю, ты не можешь ответить, ты сгорел заживо, капитан поджег тебя на дереве из огнемета или плеснул на тебя напалмом, а может быть, твоя отрубленная голова красуется на штыке перед фотографическим аппаратом какого-нибудь любителя острых ощущений, хотя, возможно, ты жив и командуешь небольшой, в десять человек, группой партизан и прочесываешь вместе с товарищами лес и учишь их всему, чему научился прежде, когда чудесное воображение помогало тебе жить, ровным счетом ничего не имея, однако при тебе всегда оставалось то, что другие утрачивают прежде всего — человеческое достоинство.

Так как же зарождается любовь? Всякая река начинается с родника, но существует ли родник, из которого пробивается любовь, и куда она держит путь, устремляясь по течению? Это известно лишь одному Кибиаке.

Вероятно, стояла такая же погода, как сегодня, шел первый сентябрьский дождь, а потом сквозь тучи проглянуло солнце, и он пошел вместе с Кангуши и Зекой продавать птиц. У них было шесть клеток, четыре, связанные попарно, он нес в руках, а по одной тащили малыши, когда он услыхал: «Сюда, сюда», сердце его вдруг забилось. Кажется, это произошло на Пальмовой аллее?

У него было чувство собственного достоинства, у него было больше достоинства, чем у всех нас, которые каждый день незаметно для самих себя заключали сделки с совестью, чтобы только не ходить в дырявых кедах, как он, и не голодать, как он; время от времени Марикота подкармливала его, и он принимал еду, ведь она была его сестрой и матерью, но ни от кого другого Кибиака подачек не брал, никому из нас, ребят из Макулузу, ни разу не удалось всунуть ему в ладонь монетку или кредитку, вот работа — дело иное, он соглашался на любую; Кибиака был самым достойным из всех нас, ибо мы продавались, сами того не зная, за каждодневное пропитание, за образование, которое мы стремились получить, и, хотя постоянно были настороже — как говорится, держали ушки на макушке, — мы не подозревали, что нас подкупают и что жучок салале подтачивает дом: однажды он рухнет, и никто не догадается почему, и мы очутимся среди развалин, крови и мертвецов, а понтии пилаты будут умывать руки…

— Погибнем вместе с домом, смоем бесчестье в пламени и руинах! — кричал Маниньо.

— Когда увидишь, что тебя собираются обмануть и предать, надо вовремя выпрыгнуть из окна. Всегда найдется время отмыть физиономию от грязи, черт возьми! — возражал ему я, кипя от гнева.

А Кибиака смеялся. Он не понимал наших споров, Пайзиньо же, если был в хорошем настроении, широко улыбался и говорил, что мы попусту тратим время, все равно нам никогда не понять друг друга.

— Можем ли мы своей смертью оживить мертвецов, Кибиака?

И тут Кибиака не смеялся, он еще не понимал этого по-настоящему. И Пайзиньо умолкал, потом он скажет Кибиаке, когда они вдвоем будут сидеть за кружкой пива: как понимать человеческое достоинство, когда у тебя нет работы и ты остервенело, почти маниакально отбиваешься от попыток тебя унизить? И тогда Кибиака засмеется и скажет Пайзиньо:

— Этот Майш Вельо вечно все усложняет!

Кем он только не был — посыльным, мальчиком на побегушках, заправщиком на автостанции, сторожем, сапожником, официантом в кафе, работа была самая грязная, унизительная, которую труднее всего выдержать, да к тому же временная или сезонная. Постоянного места работы он никогда не имел, все было просто: Кибиака не терпел пощечин и оплеух за самые пустячные проступки, его достоинство бунтовало. И в простоте душевной ты смеялся, слушая, как мы спорим до хрипоты, пытаясь убедить друг друга, а затем уходил, ведь хлеб насущный зарабатывают в поте лица, упорным, хотя иногда и радостным трудом.

Вот Кибиака в красной куртке и колпаке из черной бумаги, весь обвешанный серпантином, кричит и смеется своим детским смехом, и все малыши протягивают к нему руки, хохочут, кричат, галдят, а он, получив зажатую в потном кулачке блестящую монету, вручает маленькому покупателю завернутое в яркую бумагу лакомство — легкую и воздушную сахарную вату, и Мария смотрит на меня с презрительным недоумением, она смотрит на меня, и на переносице у нее появляется морщинка, которая так портит и загрязняет ее имя, гладкое и белое, словно ее кожа, когда Кибиака кивает и улыбается мне, здороваясь.

— Майш Вельо! Нашел с кем связаться!

И моя простодушная улыбка гаснет от невысказанной боли в глазах Марии, теперь я знаю, что ничто в этом мире не доставит мне снова той радости, какую я испытал только что, попав на ярмарку в Висентинас; был солнечный день, и я сразу решил, что куплю у Кибиаки розовую сахарную вату и отдам первому встречному малышу, который взглянет на меня с завистью, засунув палец в рот, и Мария будет смеяться вместе со мной, она будет счастлива, но нет! — она испепеляла меня суровым взглядом своих медовых глаз, и я тут же вспомнил сестру.

Когда ты говоришь с Кибиакой, твои ясные карие глаза такие добрые, моя невестка-мулатка, такие спокойные, и он, воплощение человеческого достоинства, растерялся. Зека и Кангуши потрясены, они думают, что эта смуглая девушка с такими спокойными глазами сошла с ума, и им страшно, целую неделю они трудились, расставляя силки, обегали весь муссек, облазили все лужи и озера, взбирались на высокие мулембейры, ползали в зарослях колючей кассунейры, мочили ноги в утренней росе — Зека, пошли! Нгуши, скорее! — и должны были продать штук сто, не меньше, они знают — все дети знают, какому малышу из Макулузу неизвестна добрая душа Кибиаки? — что выручку разделят на три равные части. И вот на маленькую веранду вышла девушка и сказала:

— Входите!

И сердце у Кибиаки вдруг на мгновение остановилось, он посмотрел на Зеку и Нгуши, вид у обоих был очень серьезный. Кибиака знает, Кибиака мог бы рассказать, как он по глазам этой девушки сразу понял, что она никогда его не унизит, и его исстрадавшееся сердце омылось, точно росой, каплями горячей крови, эти необыкновенные глаза заслуживали такого подарка. Вот они показывают ей первую клетку, и Кибиака, точно во сне, бормочет что-то невнятное, а девушка непринужденно спрашивает: «Вы их сами ловите? А бывает, что они умирают в неволе?»

— Я подарю вам пару вдовушек, если вы купите эту клетку.

Как она засмеялась в ответ, боже мой, как она засмеялась, и даже Зека захохотал, и ей понравился его смех, Пайзиньо, ей понравился мой смех, и тогда я сказал:

— Пятьдесят эскудо за все клетки с птицами!

И она ушла в дом, Пайзиньо, я подумал, что она хочет позвать отца или мать, чтобы прогнать нас, и на всякий случай придвинул клетки поближе к себе и предупредил Нгуши и Зеку, но она вернулась одна, протянула мне деньги, улыбнулась:

— Это все мои сбережения. Вы меня разорили!

Знаешь, Пайзиньо, мне вдруг показалось, будто мы с ней знакомы с детства. Она взяла клетки и повернула их дверцами к улице, тогда я решил, что ей будет интересно узнать названия птиц, и, указывая пальцем на каждую, стал говорить: бенгалиньяс, маракасоэнс, а на кимбунду мбалакашонго, гунго или гунгастро — осторожнее, у них острый клюв! Вот эта — плимплау, если хотите доставить ей радость, угостите ее плодами мулембы, вот эта, длиннохвостая, — мукенде-кенде, что значит камышовый хвост, правда, поет она немного хриплым голосом, зато выделывает замысловатые коленца, послушайте: «Xié, xié kolombí-kolombí, muhatu ua mundele…» — тут я спохватился, Пайзиньо, и замолчал, опустив непристойный конец фразы насчет белой женщины, не дай бог, если она понимает кимбунду!.. Вот эти самые лучшие, кашеше, их прозвали небесными, вы только взгляните, барышня, ведь они голубые, как небо, а какой цвет потрясающий, правда? А этому дали прозвище «святоша», вы меня простите, барышня, ее еще называют «Матиас-колбасник»: когда она поет, кажется, будто просит: «Подайте корочку хлебца!», а вот птица бигоде, по прозвищу «сургучный нос»… Однако она даже не засмеялась, представляешь, Пайзиньо! И вдруг сказала:

— Меня не интересует, как они называются. Я хочу, чтобы они пели на воле!

И я как дурак ответил, я не заглянул ей в глаза, а то бы промолчал:

— Их всегда можно послушать и в клетке!

И поднял на нее глаза, лишь когда она снова спросила:

— А воробьев вы не ловите?

Тут Зека и Нгуши засмеялись, я тоже засмеялся: да куда же их ловить, таких неженок, они не могут жить в неволе, разве она не знает?

— Что вы, барышня, воробей в неволе не поет, он умирает!

И только тогда в глазах ее промелькнула улыбка:

— Вот это и есть моя любимая птичка!

Пайзиньо, ты можешь такое вообразить? Она распахнула дверцы всех клеток, и птицы начали вылетать, а она хлопала в ладоши и смеялась, радостная и счастливая. Мы с Зекой и Нгуши прямо-таки ошалели, стояли, разинув рты, и тут я, вскипев, протянул ей обратно пятьдесят эскудо.

— Как вас зовут? — Она отвела мою протянутую руку.

Я ответил и назвал имена остальных ребят. И она сказала, что будет покупать всех птиц, которых мы будем ловить, чтобы выпускать их на волю; мы можем приходить в любое время, только надо бы сделать скидку, а я, осел, ляпнул в ответ, и угораздило же меня, Пайзиньо:

— Все равно вам за нами не угнаться, барышня, мы будем ловить очень много птиц!

Она повернулась ко мне, лицо у нее было серьезное, казалось, она вот-вот заплачет:

— Если я не буду выпускать птиц, то с каждым днем в клетках их будет все больше и больше!

Пайзиньо, я отдал все ее деньги Зеке и Нгуши, я не мог ими пользоваться, вот уже две недели, как я болтаюсь без дела и не ловлю птиц, есть мне нечего, ты это знаешь, а я не могу больше ловить птиц, мне так хочется вернуться к ней, в ее домик на Пальмовой аллее, снова ее увидеть. Зека с Кангуши смеются надо мной, говорят, что я скоро стану таким же полоумным, как она…

И я говорю Пайзиньо, которому проблема Кибиаки кажется смешной:

— Идеализм девушки из буржуазной среды!

Пайзиньо пожимает плечами, Коко что-то говорит о птицах, об истреблении фауны, но никто не думает о девушке с Пальмовой аллеи. И только один из нас понимает, что в песке на дне реки скрыто золото. Только один. Маниньо неожиданно вскакивает, бледный, доведенный до бешенства нашими ухмылками и издевками, и сердито спрашивает у Пайзиньо:

— Где живет эта девушка, купившая птиц?

И неожиданно мне становится ясно, Маниньо, что ты умрешь, когда раздастся выстрел из карабина, который испугает лесную птицу кашеше, ее перо закружится в воздухе и упадет прямо в твою ладонь, легкое и в то же время несущее в себе всю тяжесть жизни — любовь.

И потом, мы этого еще не знаем, ты возьмешь эту девушку за руку и скажешь: «Пойдем поедим мороженого?» — и она подпишет тебе дарственную, имеющую хождение среди живых, на всю свою жизнь, дарственную своей любви к птицам, которые не могут петь в клетке.

Как же возникает любовь? Из родника, где берет начало река, из перышка увернувшейся от хищного стрепета птицы кашеше, которое падает на раскрытую ладонь, весомое, как сама жизнь, — может быть, так? А может, любовь заключается в том, чтобы не убивать в детстве птиц, не обращая внимания на презрительное прозвище «слабак» и еще не зная, что через несколько лет перо мертвой или выпущенной на волю птицы кашеше упадет к тебе на ладонь?

Я не знаю, ведают ли об этом любящие женщины, — моя почти невестка-мулатка поет свою песенку, а в небе летает множество перьев, меня подхватывает река жизни, и я уже знаю, что Маниньо погиб, мне сказала Мими, но мое сердце еще не дрогнуло от такого известия. Сердце мое заставила содрогнуться жизнь — сослуживец Пайзиньо ответил по телефону:

— Он два дня не появлялся на работе!

Уверенность, Майш Вельо, не рождается вместе с человеком, она формируется постепенно, это процесс длительный, ты меня так учил, Пайзиньо. Однако теперь у меня появилась уверенность, она родилась в моем мозгу и в твоем, она гнездится в наших глазах, и сердце сжимается от горестного предчувствия: я тебя больше не увижу, мой брат, я никогда тебя больше не увижу. Две смерти в один день, это уж чересчур, и одна причиняет мне особенно сильную боль — ты погребен заживо в тюрьме, ты живешь в ожидании смерти, схватившей тебя за горло, — и я дрожу, прислонившись к стене той лавки, откуда я звонил на работу Пайзиньо: страх уцепился за мои штаны, сказал бы Маниньо, только Маниньо уже нет в живых.

— Это точно, Маниньо прав: мы должны делать то, что делаем!

Я знаю, Пайзиньо, но сегодня я хочу разыскать тебя и нарушаю все твои приказы, все правила конспирации — черт побери! — мы же братья, и наш брат Маниньо, тот, кому разостлали ковры смерти, стал мумией, облаченной в безупречно белый мундир. Я знаю главное, Пайзиньо: мы должны отвергнуть правду Маниньо, войну Маниньо, решение Маниньо, потому что он прав. Мы должны отнять у него правду — убивать и умирать, идти или отказываться воевать, — и, работая кропотливо, как муравьи, упорно восстанавливая свое жилище, как гумбатете, непрестанно подтачивая и грызя, как жучок салале, мы должны построить новое здание, и новое отвергнет все это. Нас отвергнет, Пайзиньо.

Я знаю, однако, чтобы обрести уверенность — а я никак этого не могу, ее не сделаешь по заказу, как костюм, не подгонишь по размеру на каждого, даже если этот каждый имеет при себе собственную крошечную уверенность, ведь жить без нее невозможно, — мне надо услышать, как ты повторяешь то, что мне хорошо известно, но сказанное тобой или кем-то другим кажется достовернее: то, что для тебя относительно, станет для меня абсолютным — солидарность, не так ли? — и успокоит меня, придаст уверенность, которую я потом разрушу, разрушу, чтобы восстановить вновь и создать вместе с тобой, ведь ты — это не только ты, а все мы, ребята из Макулузу, — не одну уверенность, а много, это поможет нам стать не трусами и не героями, просто людьми. На трусов история не молится, но герои, Маниньо, хуже всего — чем больше у народа героев, тем он несчастнее.

Стало быть, надо покончить с героями?

Я хочу видеть твою широкую белозубую улыбку на смуглом лице, вечно смеющиеся добродушным смехом глаза под очками, хочу ощутить твою особую манеру говорить о происходящем, ты напоминаешь мне мелкий моросящий дождик, что утоляет жажду земли и придает ей терпение ждать больших, настоящих дождей.

А вдруг проливные дожди смоют нас с лица земли? А разве не такова судьба муравьев, которые запаслись едой и сидят спокойно в своем муравейнике? Или гумбатете — погибнув сам, он оставляет после себя в замурованном глиной, много раз восстановленном гнезде свое потомство?

Мы должны делать то, что делаем, даже если Маниньо смеется — только он уже не смеется, он мертв — и издевается над нами, уверяя, что мы приняли правила игры общества, а он не может — надо бороться с войной, чтобы поскорей с ней покончить, так ты говоришь, мой полководец царства смерти на кладбище в Крестовом нагорье; бороться, чтобы твоя правда перестала быть правдой и чтобы жил ты, и жил Кибиака, и все мертвые могли бы продолжать жить, а живые умереть, и совсем не обязательно им становиться героями. И неожиданно я вспоминаю третье слово нашей клятвы — kikunda — предательство, да, оно самое, и говорю:

— Ukamba uakamba kikunda[44], — мы спаслись от смерти, выбравшись из пещеры Макокаложи.

Но теперь эти слова ни к чему: Пайзиньо арестовали, он там, в какой-нибудь сотне метров от меня, я его отсюда прекрасно вижу — поодаль столпилась кучка зевак, они боятся приблизиться, ветер шуршит кукурузной соломой из его распоротого прямо на улице тюфяка, кружит ее вихрем, и мое сердце будто каменеет, я ни о чем не думаю, я уже забыл, что Маниньо умер, что я пришел рассказать об этом Пайзиньо, а Пайзиньо там, в какой-то сотне метров от меня, стоит лицом к стене, это неправда, через несколько минут я увижу настоящего Пайзиньо у себя дома вместе с Марикотой и мамой, я расскажу ему все, что Маниньо писал в своих письмах к Рут, которая сидит в конторе и печатает на машинке, то и дело ошибаясь, потому что смотрит на море и чувствует, как теплеет ее смуглое тело от прикосновения руки Маниньо, обнявшего ее за талию, — увижу его, чтобы он наконец сказал мне то, что я уже знаю, но хочу услышать из его уст:

— А ведь он прав: мы должны делать то, что делаем!

Хозяин отозвал его на складе в сторону и, подмигнув, спросил:

— Эта девушка, что стоит там на улице, твоя родственница?

У Кибиаки словно комок застрял в горле, он понял, что сейчас над ним станут издеваться, унижать, и тело его напряглось, готовое дать отпор. Не так ли ты сам мне об этом рассказывал?

— Значит, это твоя сестра?! Сколько же ты хочешь за то, чтобы она поступила ко мне служанкой?

Платить надо собственной кровью, Маниньо. И ты оборвал Мими: «Я не торгую собой, как проститутка!» Платить надо собственной кровью, Кибиака. И ты не сказал ни единого слова, ты расквасил морду своему хозяину, этой аккуратно выбритой свинье, ты никогда не позволял себя унижать, мой приземистый капитан царства человеческого достоинства. Ты бил его недолго, а увидев кровь, и вовсе прекратил избиение, у тебя было золотое сердце ребенка — а теперь твоя голова красуется на штыке…

— Ах ты сукин сын, черномазый бандит, ты у меня получишь!..

Его оскорбления не задевали тебя, я ведь сказал, что достоинства у тебя было больше, чем у всех нас, вместе взятых.

— Вот что я скажу тебе: ты террорист, и ПИДЕ тебе покажет, как поднимать руку на белого…

Моросит мелкий дождь, канун рождества господа нашего Иисуса Христа. Маниньо, мама, Рут сидят за столом, у нас праздник. Через неделю мы будем танцевать на балу в офицерском клубе, и я поднимаюсь из-за стола, иду к себе в комнату, возвращаюсь оттуда спокойный, не отвечаю на вопрос мамы: «Кто это?» — она единственная следит за мной, остальным не до меня: они веселятся. И вдруг появляется Кибиака, сердце беззащитного ребенка плачет, охваченное гневом, в темноте веранды.

— Черт возьми, Майш Вельо! Знаешь, как тяжко не быть человеком!

Рождественская ночь. Я кладу в ботинок единственную игрушку, которую заслуживает мой друг Кибиака, исполненный такого достоинства, — парабеллум девятимиллиметрового калибра. Он направляется по дороге, ведущей в лес, в сторону Мабубас, иу него нет путеводной звезды на востоке, как у нас с Пайзиньо. Он задушил своими руками угрожавшего ему расправой хозяина. Исполненный достоинства даже в том, какой смерти он предал обидчика: Кибиака не применил ни ножа, ни огнестрельного оружия — руки повинны в том, что существуют люди с идеями, исполненные достоинства. Он, Кибиака, оказал ему честь, избрав такое наказание.

Я чувствую, что на меня смотрят. Это не полицейские из джипа, что стерегут прислоненного к стене Пайзиньо, а теперь заставляют его войти в дом. Это все остальные. Спокойные и молчаливые, они смотрят на меня. Я гляжу на них, и они опускают глаза. Мне хочется, чтобы кто-нибудь удержал мой блуждающий взгляд, остановил его на себе, чтобы кто-нибудь мне ответил, ведь Пайзиньо уже не может этого сделать, но тщетно. В них нет ни дружбы, ни ненависти, ни печали, ни радости. Они просто смотрят, не выражая никаких эмоций, или же эти эмоции таятся так глубоко, что я уже не могу их распознать? Вероятно, так оно и есть, они скрыты многими годами, веками, но люди, конечно, не испытывали ненависти ко мне: чтобы ненавидеть, надо быть равными, а они не чувствовали себя такими же, как я, а я, хоть и чувствовал себя равным им, на самом деле им не был. Я стоял вместе с ними, впереди, позади, среди них и хотел бы предстать пред ними обнаженным, пускай они видят и слышат, чувствуют, кто я такой, что я думаю и переживаю, ведь этот подпольщик для меня больше чем брат по крови и разуму, по всему, что отличает человека от других живых существ, что таится под черепной коробкой и проявляется в руках, ибо руки — наш мозг. Однако мне это не удалось. Душа моя была для них закрыта, так же, как и их для меня. И все же я ощущал себя таким беззащитным, что в брюках, рубашке и в шляпе я казался себе голым, да так и было, пока хоть один квадратный миллиметр моей кожи оставался в их поле зрения: я стоял перед ними голый, с исказившимся от боли из-за ареста Пайзиньо лицом. Они не умели читать в моей душе, но этого и не требовалось; хотя мое тело, моя кожа были прикрыты одеждой, точно саваном, меня выдавало то, как я шел, как ставил ноги, размер и фасон обуви, привычка с силой опирать ступню на пятку — такая походка лишь у тех, кто не испытывал панического страха, заслышав окрик патрульного: «Удостоверение личности! Налоги уплачены? Куда идешь в такой час? Где работаешь?», и кого во время облав не избивали, не унижали и не убивали. Мы были такими разными, что в их глазах я был голым. И когда я умру и меня похоронят, даже тело мое будет иметь другой запах, по которому они догадаются, чем я питался в течение десятилетий, им эти кушанья были знакомы лишь понаслышке, но по запаху они догадаются. Даже мертвый я буду отличаться от них, потому что при жизни ел досыта и питался куда лучше, чем они.

Я все еще стою голый, около меня возникает Марикота, она молча берет меня за руку, у нее все те же остановившиеся глаза, в глубине их таятся чувства, о которых я мечтал. Или я по-прежнему усложняю жизнь?

Кибиака: «Этот Майш Вельо вечно все усложняет!» Я дал ему парабеллум. Изменил ли он свое мнение?

Если бы он был сейчас рядом, со своей щедрой улыбкой взрослого ребенка, он бы, наверное, улыбнулся, кивнул головой, подал бы какой-нибудь знак, сделал протестующее движение, и в наших безоружных руках запульсировало бы проникнутое солидарностью пылкое молчание. Я перехожу на другое место, приближаясь к Пайзиньо, Марикота остается чуть сзади, я останавливаюсь перед дверью лавки, хозяин смотрит, как я держу за руку сестру Кибиаки, которая уже знает, что мой брат погиб, хотя я еще не успел ей сказать, но она знает об этом уже много лет, с тех пор как он плакал на рассвете и она помогла ему расстегнуть маскировочную форму, — только теперь мне вдруг становится легко и радостно: меня признали. Белый торговец смотрит на меня с такой нескрываемой ненавистью, что сам пугается, и я опускаю глаза. Я знаю, я чувствую, мне больно от сознания, что это правда: будь сейчас ночь, он пошел бы за ружьем и выстрелил бы мне в спину, а на следующий день позвал бы полицию, и она обнаружила бы меня, убитого по ошибке, с прокламациями в кармане, а следовательно, не зря. Я это знаю. Я смотрю на него и улыбаюсь, счастливый и благодарный: он меня ненавидит, и это тоже своего рода общение, проявление человеческих чувств, и я принимаю его ненависть, обнимаю Марикоту и начинаю говорить на кимбунду, припоминая все немногое, что выучил в детстве, с намерением еще сильнее разжечь его ненависть ко мне. Горькая это радость — любить людей. Я обнимаю Марикоту, сегодня рождество, но уже час назад ушел в леса Кибиака, потому что ему тоже надоело не быть человеком, через полчаса наступит полночь 31 декабря 196… года, и мы вступим в третий год войны. Маниньо здесь, со мной, Пайзиньо ждет нас на концерте «Нгола ритмос»[45], а Кибиака идет в лесу дорогой человеческого достоинства.

Мануэл Виейра, сидящий рядом с тем капитаном, что привез известие о гибели моего брата, — вот кто сегодня душа общества. У капитана строгое удлиненное лицо, он похож на старую клячу и напоминает вестника смерти. И в самом деле, через несколько месяцев ты сообщишь нам о смерти Маниньо, я этого еще не знаю, престарелый ангел, прожужжавший мне все уши: «…ваш брат улыбался, знаете?..» — а я-то думал, Маниньо, что ты плакал, потому что погиб не в бою. Каким важным, торжественным будет этот архангел смерти в тот час, когда похоронная процессия покинет кладбище, я оставлю его тебе, Маниньо, ведь ты смотришь на меня такими грустными и ласковыми мертвыми глазами. Видишь, он стоит рядом с другими офицерами? Да, капитан, у тебя пока только три лычки на погонах, зато орденских ленточек столько, что они едва умещаются на груди — это еще со времен франкистской войны в Испании, не так ли? Подозреваю, что так… Ты смеешься, чуть подавшись вперед, в руке у тебя стакан с виски, но ты стоишь по стойке «смирно», ты всегда стоишь по стойке «смирно» и останешься таким навек, это твоя душа прирожденного вояки вытягивает руки по швам, пальцы крепко стиснуты, грудь выпячена вперед, живот подобран, глаза смотрят прямо перед собой. Ты, конечно, заговоришь по-другому, напутствуя в бой ошалелых новобранцев, ведь ты более двадцати лет прослужил в этом чине, лучшие годы жизни провел, выслушивая и выполняя приказы и осыпая бранью стоящих по стойке «смирно» парней. Ты сегодня радостно оживлен и болтаешь не закрывая рта с такими же, как ты, офицерами, но душа твоя стоит навытяжку, по стойке «смирно». «Ты что это вздумал шевелить ушами, приятель? Соломой, что ли, запахло или тебе муха в рот попала? Уж не служил ли ты в кавалерии?» Знаешь, стоит однажды стать рабом — и уже останешься им на всю жизнь. Это въедается в плоть и кровь. И только через отверстие чуть побольше игольного ушка рабство может покинуть человека вместе с кровью.

Но душа общества сегодня Виейринья, до меня долетают лишь отдельные фразы, я не могу связать всей истории, однако, должно быть, она интересна, как и все его приключения на войне, — если капитан с душой по стойке «смирно» восхищает меня, то Виейринья кажется подлинным героем. Я никогда не смогу ничего прочесть на этом пухлом от съеденных в детстве шоколадок лице, все их он съедал сам, не делясь с нами — мама его служила в таможне, кажется в таможенной инспекции? — за исключением случаев, когда появлялась на горизонте моя толстозадая сестра, с которой у него был роман. Кажется, Маниньо — я спрошу его потом, когда он перестанет танцевать, — придумал карикатуру на них обоих, обнимающихся в постели, И поскольку я начинаю хохотать, он, глядя на меня, тоже смеется, а ведь он герой, у него уже орденские ленточки на левой стороне мундира, и, повысив голос, рассказывает:

— Тогда я слышу: сюда, сюда! Оборачиваюсь, уж не тот ли прохиндей, старикашка-вождь, меня кличет?!

Борода у вождя белая, точно накладная, голова непокрытая, без кажинги[46]. Кругом лес, отдыхающий в тишине после перестрелки и пулеметных очередей. А вдалеке, внизу, равнина с зеленой травой, клумбы с цветами, деревня, где в глазах, в ушах, в чреве молчаливых женщин застыла смерть. Солдат украл у старика кажингу, решил взять на память, и старый вождь лежит на солнцепеке с обнаженной головой, а повсюду вокруг него кровь, на настиле моста содрогающиеся в конвульсиях груды тел, стоны, вздохи, и вдруг раздается: бух! бух! — это мертвецов сбрасывают в реку, и кровь уносит течением в море. А Виейринья, герой побоища на берегу реки, знай себе рассказывает:

— И этот старый прохвост подзывает меня: «Господин прапорщик, господин прапорщик!» — и говорит, улыбаясь: «Я еще жив, белый! Прикончи меня!»

Я содрогаюсь: до начала третьего года войны остается двадцать минут, и мужество состоит в том, чтобы не умереть.

Об этом и говорит Пайзиньо, когда мы сидим около скелета на дне заколдованной пещеры Макокаложи:

— Надо шевелить мозгами!

И лишь теперь, подойдя к концу повествования, в тот самый момент, когда теряю его навсегда, я отчетливо, со всей ясностью понимаю, что Пайзиньо имел в виду. Неужели правда всегда горька? У Пайзиньо была не такая, как у нас, голова, он был не такой, как мы, и лишь в тот момент, когда я теряю его навсегда, я понимаю это, и, хотя Маниньо умер, а я не могу сообщить Пайзиньо об этом, на душе у меня становится спокойно и радостно, но тут же мне делается больно и грустно, я знаю: он пожертвует собой ради меня, а я этого не заслуживаю. Я внутренне содрогаюсь: двое лучших расстелили передо мной свои жизни. Полководцы дружбы, вы слышите? Потому что Пайзиньо ни за что не предаст. Он создан иначе, чем мы, из той самой священной глины, смешанной с нашей кровью, и белых цветов мупинейры, которые служат пищей колибри, голова у него не такая, как у нас, у нас она просто-напросто часть тела. У него же голова — выточенная с высочайшей точностью деталь, точнейший инструмент, который он каждый день упражнял размышлениями и действием. Он «шевелил мозгами», думая, контролируя, приказывая, изучая, ведя пропаганду, организовывая — жил полнокровной жизнью, духом и телом.

На теле его не было ни единой царапины, Пайзиньо шел спокойно и прямо, недаром он столько занимался гимнастикой йогов, зато голова его была изуродована до неузнаваемости. Враг определил его сильную сторону, он тоже изучал неприятеля. Лицо его было сплошным кровавым месивом, губы и нос были расплющены резиновой дубинкой, глаза слезились помимо его воли. И только тогда я догадался, что означают слова, которые он повторял так часто, что это казалось нам почти оскорблением:

— Надо шевелить мозгами!

И я обрел уверенность, я понял, что он никогда нас не выдаст, что его голова никогда не предаст тело и что это тело, даже если ему будет грозить смерть, никогда не предаст его голову. Пайзиньо видел в своей жизни только одну цель, его нельзя было сломить — его можно было только физически уничтожить.

Он посмотрел на всех нас, взглянул на меня, точно никогда прежде не видел, и мне стало стыдно, что я не успел побриться и надеть черный галстук и пиджак — чтобы он знал, что Маниньо, лучшего из нас, уже нет в живых.

Полицейская машина рванулась с места. Я стою там же, где стоял, около Марикоты, а через несколько часов состоятся похороны моего младшего брата.

Что же останется от нас, ребят из Макулузу?


Перевод Е. Ряузовой.

Загрузка...