Жил-был охотник рыбу у́дить.
Кто рыбу у́дил иногда,
Тот всяк легко рассудит,
Какого стоит то труда,
Какого беспокойства.
Охота рыбная не годна никуда;
Не моего охота эта свойства,
Однако же у всякого свой вкус.
Рыбак мой был не трус,
Сидит он у пруда, у озера, у речки,
Бросает уду днем, бросает и при свечке,
Но рыба не клюет.
Ловец напрасно рыбки ждет:
Сидит вся рыба дома,
Боится рыбака, как черт боится грома.
Казалось, что в водах нет больше рыб;
Иной бы, не привыкший к скукам,
Охоту всю свою отшиб
К форелям, к судакам и щукам.
Я плюнул бы на мокрых сих бояр, —
Пускай их чванятся и не хотят казаться;
А я для этого уж слишком стар,
Чтобы немых в передней дожидаться.
Однако же надежда Рыбака
Толкает под бока
И много рыб ему сулит на уду.
Вот так
Мой думает Рыбак:
«Сегодня счастливей я буду,
Сегодня много наловлю,
И насушу, и насолю,
Ухою голод утолю,
Сухоядение вчерашнее забуду».
С такой надеждою ранехонько встает
И рыб опять обманывать идет.
Уж под вечер, как он отчаявался,
И вправду карп ему попался.
Отяжелел на уде крюк,
И уда задрожала.
Весельем в Рыбаке душа вострепетала.
Карп вытащен из влаги вдруг:
Карп этот был дороден, плотен;
Какая радость, кто есть рыб охотен!
«Здорово, карп, здорово ты, мой друг! —
Рыбак мой восклицает. —
Уже давно тебя очаг мой ожидает;
На ужин милости прошу к себе:
Я голоден, ты жирен,
Я в ужине себя дам знать тебе».
Но карп мой дик, не смирен,
Он людям не знаком;
За ужиною с Рыбаком
Быть не намерен и не хочет,
Вертится на крюку, хлопочет;
Недолго поскакав
И уду оторвав,
К безмолвному народу,
Как воздух бьет стрела насквозь,
Так поплыл он сквозь воду —
И сделал Рыбака хоть брось.
Мы все, сему подобно,
За случаем гонясь,
По времени вертясь
И время наконец сыскав удобно,
Хватаемся с восторгом за случай,
Но счастье невзначай
Себя переменяет
И своего истца,
Как рыб сего ловца,
С насмешкой оставляет.
<1778>
Ферида говорит: «Что нужды в красоте?
Не красота меня в любовнике прельщает.
Как чудны мне все те,
Которых иль глазок, иль носик утешает!
В моем любезном мне его душа мила,
По чести говорю, и бог тому свидетель:
Какая честность в нем! какая добродетель!..
Бог знает, сколько б я за то дала,
Когда б любовник мой вдруг сделался уродом!
Чтоб тем могла я доказать
Пред всем народом,
Что мой язык не может лгать».
Любовник между тем, сражаясь в поле ратном,
В случа́е для него весьма превратном,
Среди военных страшных гроз
За общество утратил вправду нос.
Потеря невелика.
Была бы лишь душа цела,
Которая Фериде так мила;
Ей нужды нет до лика.
Дурнее стал... так что ж?
Ведь нос не для любви, для табаку пригож...
Фериды, как свое, он сердце зная,
Летит без страха к ней;
И, на любви к душе надежду полагая,
Хоть с полною душей,
Однако же на самом оном месте,
Бывал где прежде нос,
Своей возлюбленной невесте
Лишь мушку черную принес.
Оцепенела вся Ферида,
У ног ее ей кажется злодей...
Кричит на слуг: «Какого странна вида
Впускаете ко мне людей?..»
— «Я тот... — любовник восклицает, —
Я самый тот, который не лицом —
Душой тебя прельщает,
А душу — ту же видишь в нем».
— «Так это ты? — Ферида отвечает.—
О! ты, который был мне прежде столько мил!
Ах! можно ли, чтоб нос так душу повредил!»
Вы будьте в клятвах осторожны,
Красавицы! свои вручаючи красы:
Бывают ваши клятвы ложны
И тем, у коих есть носы.
<1778>
За беззаконие львов, тигров, барсов,
Четвероножных оных Марсов,
Которым отданы в правление леса,
Разгневанные небеса
Послали мор; валятся звери,
Повсюду к смерти им отверсты страшны двери.
Окончились пиры, которые они
В спокойны прежде дни
На счет овец и зайцев устроили;
И звери в ужасе уже не звери стали.
Изнемогают все, хоть смерть разит не всех.
Гусей и кур лисицы не вкушают,
И горлицы друг друга убегают.
Нет более любви в лесах и нет утех.
Глас добродетели сам хищный Волк стал слушать.
Исправил наконец и Волк свой грешный век
И стал он добрый человек;
Но отчего? — Не хочет боле кушать.
Сбирает Лев совет и говорит: «Друзья!
Конечно, за грехи несчастье нам такое.
Чтоб отвратить толико время злое,
Кто всех грешней, хотя б то был и я,
Тот должен искупить всё общество собою,
Тот должен умереть за общество один,
И будет славный он по смерти господин.
Доволен бы я был моей судьбою,
Когда б грешнее всех я был:
Я жизнию б народ звериный искупил,
И имя было бы мое всех львов слышнее.
Я признаюсь, и я не без греха,
Едал я и овец, едал и пастуха,
Но я неужто всех грешнее?
Пусть всяк, подобно мне, открыв смиренный дух,
Покаяся, грехи свои расскажет вслух».
— «Великий государь! — Лисица возглашает, —
Ты праведен и милосерд всегда;
Твоя священна лапа иногда
Овец, любя, тазает;
Но что же это за беда?
Что их изволишь кушать, —
То честь для подлости такой:
Они на то и созданы судьбой.
Нет, слишком совести своей изволишь слушать.
И также нет греха
Терзать и пастуха;
Он из числа той твари пренесносной,
Которая, не знаю почему,
Во гордости, зверям поносной,
Не ставя меры своему
Уму,
Себе владычество над нами присвояет
И даже и на льва с презрением взирает».
Известно, ежели кто вступится за льва,
С тем будут все согласны;
Итак, Лисицыны слова
Казались всем и правы и прекрасны.
Не смели также разбирать
Грехи волков, медведей строго,
И словом то сказать,
Кто был драчун хотя немного,
Тот был и праведен и свят
Кто силен, никогда не будет тот повешен. —
Но вот валят Осел, преглупый пустосвят,
И говорит: «Я много грешен!
Однажды, вечером, я близко шел лугов,
Монастырю луга принадлежали;
Не видно было там монахов, ни ослов,
Они все спали.
Я был один, и был тому я рад.
Трава младая, случай, глад,
А более всего черт силен;
Вводить ослов во грех
Черт в вымыслах всегда обилен:
Приманкою там многих он утех
Мне пакости настроил,
Я весь монашеский лужок себе присвоил
И травки пощипал...»
— «В тюрьму Осла! — вдруг весь совет вскричал.
Его-то нас губи́т ужасно прегрешенье:
Есть ближнего траву! о, страшно преступленье!»
И чтоб злодейства впредь такие отвратить,
Травы для защищенья,
Осла повелено казнить
Погибели для отвращенья.
И у людей такой же нрав:
Кто силен, тот у них и прав.
<1779>
Известно всем, что был Улисс — Итаки царь
И что сопутников его в различну тварь,
Почтения к боярам не имея,
Дочь Солнцева, ворожея Цирцея,
Оборотила всех посредством пития,
Которого не понимаю я.
Напившися, сперва рассудок потеряли;
Потом, переменя свой вид,
Иные вдруг мычать, другие лаять стали,
Иные силою копыт
Прохожим угрожали,
Иные всех бодали,
Другие всех кусали.
Один Улисс остался человек:
Улисс прямой был грек,
А грека не обманешь.
Улисс не промах был,
Обвороженного питья не пил. —
Что делать станешь?
Где нечего нам силой взять,
Там должно кланяться, ласкать.
Улисс был молод и прекрасен,
Щеголеват, умен и мил лицом,
А потому для женщин был опасен:
Итак, другим поддел колдунью колдовством,
А именно — любовной страстью.
Богиня и сама,
Лишась ума,
Итакскому царю тем стала быть под властью.
Ведь у богинь не как у нас:
Что вздумают, тут было б в тот же час.
Они нетерпеливы
И менее людей стыдливы, —
Что на сердце, того не потаят.
Испившая любовный яд
Итакскому царю сказала:
«Люби меня... От сердца моего,
Чего б душа твоя ни пожелала,
Проси всего».
Тем пользуясь, Улисс ей отвечает:
«Коль хочешь показать мне знак любви твоей —
Которых власть твоя карает,
Моих сопутников переверни в людей».
Цирцея говорит: «Когда есть воля их,
Исполнить я твое желание готова.
Поди, спроси ты сам у них —
Я возвращаю им дар слова».
Ей царь отдав поклон,
К сопутникам, не медля, поспешает
И человечества урон
Поправить обещает...
Лев первый с ревом возглашает,
Являя гнева жар:
«Оставлю ли я львиный дар
Когтей, зубов ужасных,
Сей страх зверей подвластных?
Между зверей
Я то ж, что ты между людей.
Я царь, Улиссу равный, —
Так буду ль мещанин в Итаке я бесславный!
Оставь меня, хочу остаться вечно львом.
Неси к другим свои ты враки».
Съел гриб наш царь Итаки
И прочь отходит со стыдом;
И говорит медведю:
«Тебя опять я к людям присоседю,
Мой друг! Мне стыдно за тебя:
Смотри, какою
Оброс ты бородою;
Не бреешь ты себя,
Ногтей не остригаешь,
Волос не завиваешь;
Твой взор угрюм, суров.
Каков ты прежде был и стал теперь каков...»
— «Каков?.. Таков, как быть медведю надо.
Тебе ль судить?
Тебе ль рядить
О красоте медвежья склада?
Спроси медведицу о том:
Пригож ли я, она то скажет,
Она тебе докажет,
Что с гладким ты лицом,
Колико ты ни чванишься собою, —
Урод передо мною.
Не нравлюсь я тебе —
Поди же мимо;
И будь тебе вестимо,
Что мне угодно ввек в медвежьей быть судьбе».
В другой раз царь Итаки с носом.
Отправился с таким же спросом
К ослу, который до сего,
Как все сопутники, был барин у него,
И так его увещевает:
«Хотя ты меж людей
И не был грамотей,
Однако же твой царь не чает,
Чтоб, не любя ни прозы, ни стихов,
Бежа людского просвещенья
И презирая свет ученья,
Любил ты лучше жить среди ослов...»
— «У всякого свой вкус, а у меня ослиный,
И в тот же час, как сделан я скотиной,
Не ощутил премены никакой.
Доволен я моей судьбиной.
Поди... Простись навек со мной».
Ни в ком не видя толка,
Царь счастья испытать
Еще хотел у волка:
«Не стыдно ли жизнь волчью провождать
Честному человеку
И, лютым став врагом овечью веку,
Прекрасным горести пастушкам приключать?
Оставь леса, свирепость позабудь
И человеком ты честны́м опять пребудь».
— «Честны́м?.. — Да много ль же их в вашем роде?
Как был я человек, их, право, не знавал.
Но, говоря с тобой в свободе,
Скажи, не ешь ли ты и сам овец?
А чтобы наконец
Тебе ответствовать отрезом:
За недостатком зуб — железом
Друг другу за́ слово пронзая грудь,
За честь, а иногда и за кривые толки,
Ко смерти находя себе пространный путь,
Не те ли же вы сами волки?
Престань наш род бранить;
И чтоб из двух одно избрать дурное,
Так ведай: волком быть
Честнее втрое...»
Опять Улисс
Ореха не разгрыз.
Потом к каким животным ни совался,
Они животными, а он Улисс остался.
<1783>
Какой-то живописец славный,
Всё кистью выражать исправный,
Поездить вздумал по морям.
По нужде иль по воле?
Того не знаю сам.
И в море так же есть разбойники, как в поле.
Алжирцы были то, лишь грабить знатоки,
В художествах невежи, дураки.
На нашего они искусника напали,
Ему сковали
Животворящи кулаки
И привели его в железах к дею.
О деях сих имеет кто идею,
Тот знает, каковы все эти усачи.
Они правители угрюмы, как туманы,
Притом же бусурманы
И християн бичи.
Сердитым голосом, нахмуря брови черны,
Сказал художнику наш дей:
«Теперь с тобой у нас дела уже не спорны:
Ты раб — и часть твоя в руке моей.
Но если возвратить желаешь ты свободу,
Ты должен, мне в угоду,
Украсить кистию твоей
В моих чертогах стены;
Чтоб там все разные отмены
Одежд, обычаев и лиц
Народов всяких видеть было можно.
Когда исполнишь то, свободен ты неложно».
Приняв приказ, искусник наш пал ниц.
Палитру вынул, кисти, краски,
И ну чертить носки, рты, ушки, глазки,
Одежду всем давать, как водится у них.
«Великий государь! уж всё теперь готово,
Исполнил силу я приказов всех твоих:
Теперь сдержи свое ты слово».
Дей смотрит: «Так, вот турок, вот и грек.
Сей гордый, важный человек
Точнехонько испанец;
А этот, что исподтишка
С ножом выходит из леска,
Италианец.
И вот продажная душа голландец.
Вот англичанин. Вот и храбр и пьян
Немецкий капитан.
А это кто таков? не знаю.
И наг, и босиком,
С некроенным в руках сукном?»
— «Француз, я в этом уверяю».
— «Почто ж его ты не одел?»
— «Солгать пред вашим я могуществом не смел
Не как все прочие народы,
Французы всякий день переменяют моды;
Какая же теперь, я этого не знал,
И для того его я голым написал».
<1786>
«А! кум любезный Козовод!
Давно ли?..» — «Вот лишь только с клячи»
— «Микола как тебя пасет?
В дороге много ли удачи?
Каков здоровьем ты?» — «Здоров.
А ты, Мирохо, сам каков?»
— «Я также. Наши все ль здоровы?»
— «Все, — слава! — кони и коровы;
Хевронья, тетушка моя,
Одна о Покрове дни пала;
Спасибо ей, домком живала,
И после ней с двором и я».
— «Ну, это ладно...» — «Нет, Мирохо,
Хоть ладно видится, да плохо.
Хевроньин дом старенек был.
О ней ли, што ли, он грустил,
От старости ль упал, иль с горя, —
О том, с тобою я не споря,
Скажу, что он меня сдавил
И сделал из меня лепешку».
— «И вправду, плохо.» — «Ни на крошку
Ты, куманек, не угадал.
Не плохо это — очень ладно.
Ведь денежки иметь изрядно?
Лишь только што оклечетал,
То, разбираючи я пади,
Нашел в широкой самой кади,
В капусте, денег жирный клад.
Приказчик дочь свою, Мавруху,
Мне отдал...» — «Ладно!..» — «Плохо, брат!
Жена-сумбурщица не лад.
Однажды эту я воструху,
Как солнце лезло на закат,
Застал в лесочке, за скотиной,
С Петрухой, знаешь, Красиком.
Со мной, он думал, с дураком;
А я вязовою дубиной
Бока как надо отхватал,
И от Маврухи он отстал»...
— «Што ж? Ладно!..» — «Нет, не больно ладно:
Маврухе, видишь, неповадно
С одним со мною только жить,
И ну грустить она, тужить,
Зачахла, сделалась как спичка.
Больных лечить плоха привычка,
Однако, бают, надо так.
Я трёс машнёю, как дурак,
Платил, платил, — не тут-то было.
Упрямое Мавруха рыло,
Хоть што, в могилу уперла;
Незапно подвела мне пешку,
И лекарям, и мне в насмешку,
Вчера как надо умерла».
— «Неужто и теперь не ладно?»
— «Насилу, кум, сказал ты складно!»
<1787>
Меркурию в житье с богами неразлучно
На небе стало очень скучно
Не знать, в какой на свете он цене...
Он богом был. — Так что ж? Ведь кто на вышине,
Тому хотя поклоны отправляют,
Но иногда всем сердцем презирают.
Итак, Меркурий наш отправился на низ,
Закутав божеских великолепье риз
В простую епанчу суконну,
Чтоб сердца в глубину бездонну
Людей проникнуть легче мог
И чтоб узнать, в душе такое ли почтенье,
Как и наружное во храмах обоженье.
Каков бы ни был, каждый бог
Безмерно хочет ведать,
Что люди говорят о нем,
Тогда ль, как сядут пообедать
И, развернув сердца вином,
В веселье просто, без искусства,
Лиют свои наружу чувства,
Или иначе как.
Меркурий не дурак,
То всякому известно,
Кто жизнь его читал.
То правда, не всегда он честно,
Однако же всегда по-лю́дски поступал;
И часто Купидон, колико ни коварен,
Его себе на помочь звал
И был ему за то безмерно благодарен;
То есть, как значит то приказный штиль,
Амур ему платил.
И вот Меркурий наш уже и в город входит.
Дом славна Резчика нечаянно находит.
По вывеске нетрудно то сыскать.
На ней написано: «Здесь боги есть продажны».
«Вот тут-то я могу узнать,
Которые для смертных боги важны», —
Меркурий сам себе сказал
И Резчику предстал.
«Что сто́ит сей Зевес и с громом?» — «Пять рублей»
— «А этот, Аполлон?» — «Четыре».
«Возможно ли богам, так славным в целом мире,
Толь мало стоить у людей! —
Меркурий сам с собою рассуждает. —
Однако же не так-то винен свет,
Что мало этих двух бессмертных почитает:
Один всегда гремит, другой всегда поет.
От них нет проку никакого.
Вот о себе без лести я скажу,
Что свойства я совсем иного;
Себя стократ полезней нахожу:
Между людей торги я разные вожу».
Сей мыслию надменный
И по уши в себя влюбленный,
Сказал: «Я думаю, Резчи́к,
Ты за Меркуриев почтенный светом лик
Запросишь золота?..» — «Никак; я слов не трачу:
Коль купишь у меня кого из двух богов,
Повесу этого тебе готов
Я даром уступить в придачу».
Вот так-то о себе мечтая высоко,
Мы часто падаем безмерно глубоко.
<1787>
Подлез, подкрался вор —
В ворота или на забор,
Нет нужды в этом;
Когда — зимой иль летом —
И в этом нужды нет.
О, как же любопытен свет!
Начни что сказывать, со спросами приступят
И ум рассказчика, хоть что, тотчас притупят
Подробно им скажи о том о сем:
Каков лицом?
Каков кудрями?
Каков бровями?
Велик ли рост?
И даже и о том, у вора есть ли хвост?
Довольно вам: его поймали,
Его связали
И привели к судьи
Судья кричит: «Ах, батюшки мои!..
Так! это он! старинный мой знакомец!
Стреляй, мой прежний сопитомец.
И с ним учился вместе я.
Он вор — а я судья!..
Скажи: товарищи, залетны наши птицы,
Где ныне? как живут? и чем? и кто?
Какие в обществе они играют лицы?
Судьи ль они? или иное что?
С тех пор как с ними я расстался,
О них не слышу ничего».
На дружеский вопрос плечами вор пожался,
Сказав: «Повесили их всех до одного;
Лишь только я да ты остался».
<1787>
Сын винного отца,
То есть напитков продавца,
По смерти батюшки, его благословеньем,
То есть накопленным именьем,
Не знаю, как-то стал достойный человек,
То есть и дворянин, и знатен, и чиновен;
Набитый графам брат, с сиятельными ровен.
Он прежний позабыл бутылочный свой век.
Дворянский род его ему казался древен.
Спесив, заносчив, вспыльчив, гневен,
Он нос пред всеми поднимал
И выше носа он плевал.
Всё меря по вину, отцовскому товару,
Он знал, что ценно лишь одно
Горячее вино;
И думал: дворянин — не дворянин без жару.
Случилося ему в беседе в жар вступить.
За честь ли было то? Я в том не уверяю.
Пускай за честь. Что я от этого теряю?..
Когда чего не можно заслужить,
Так можно то у нас купить...
Но как бы ни было, молодчик наш взбесился,
Вскричал, вскипел, вздурился
И рад за честь
На стены лезть.
Не знаю, кто на этакую шалость
Ему в ответ:
«Прими полезный мой совет
И не бесись за малость.
Отца воспомни твоего
Ухватку прелюбезну
И перейми его
Ты кротость, для тебя полезну:
Когда покойник мне хмельное отпущал,
То воду он всегда туда мешал».
<1787>
Меркурий, Аполлон, с царем богов Зевесом,
Не ведаю за что, когда и как,
Поссоряся, ему сказали: «Ты дурак!»
Не надо ссориться с могущим куролесом.
Юпитер им за «дурака»
Дал с неба тумака.
Свалились сверху оба боги;
Богам давай бог ноги —
Скитаются два друга по земле.
Но если кто у нас не хочет быть во зле,
Иметь казну он должен непременно.
Без денег всё у нас не ценно,
Без них и боги здесь не стоят ничего.
Такая у людей натура.
Умна ль она, иль дура,
Нет нужды в басне до того,
И не мое то дело.
Вот о богах — так смело,
Что хочешь, можешь всё болтать;
С людьми же надо скромно поступать:
Они шутить не любят.
Военные изрубят,
Подьячие в судах сожмут,
Потом бесчестие возьмут;
А знатные — беда, когда невзлюбят.
Итак, тут дело не о них;
А только что Меркурий с Аполлоном,
Оглушены Зевесовым трезвоном,
Забыли второпях о кошельках своих
И не́ взяли с собою с неба их.
То голод,
То холод
Их жмут;
А даром ничего под небом не дают...
«Ох, дурно, Аполлон, на этом белом свете, —
Меркурий говорит, — и по моей бы смете,
Забыв, что биты мы,
Полезней нам Зевесу поклониться,
Чтоб на небо опять позволил воротиться
Из этой страшной бедства тьмы».
Но Аполлон, прямой пиита,
Имея душу, был спесив
И, помня, что спина его побита,
Сказал со гневом наотрыв
Своим великолепным слогом:
«Кто силою одной
Владеть желает мной
И кто драчун, того не чту я богом,
И стыдно мне ему отдать поклон». —
Известно всем, кто этот Аполлон.
В стихах разноманерных,
И в мерных и немерных,
Получше, как иной и в прозе, говорит;
Против его стихов ничто не устоит,
Окроме кулаков Зевеса-грубияна.
Итак, быть лучше без кафтана,
Без башмаков
И без всего, что кончится на «ов». —
Меркурий согласился
И с Аполлоном в спесь пустился...
«Однако чем мы станем жить?
Подумай, надо есть и пить,
И словом то сказать, для светского обряда
Чего не надо!
Иные скажут: «Вот как боги — пехтуром!»
Другие так: «Какие это боги!
Их фраки все в дыра́х, в грязи их ноги,
И в одеянии и бедном и дурном,
Без пудры, без помады!»
И жизни мы не будем рады,
И честь богов ударим в грязь лицом».
— «Что ж делать?» — Аполлон другого вопрошает
«Что делать? деньги добывать», —
Меркурий отвечает.
«Да как?» — «Мы станем торговать
Здесь все живут торговлей;
И кто хоть мало не дурак,
Тот кормится и так и сяк:
Иные рыбной ловлей,
Иные совестью, иные и умом,
Который, если безуспешен,
Бывает очень грешен,
И он тогда зовется плутовством;
А если есть успех, тогда с покорством
Его зовут проворством...»
— «Нет! нам,
Богам,
То будет срам
Когда, начав, как смертные, проворить,
Возможем мы с судьями здесь повздорить
Коль надо торговать,
Мы станем промышлять
Товаром благородным,
Одним богам природным,
А именно: умом,
Который просвещает
И добродетели внушает...»
— «Нет, друг, не скопишь этим дом», —
Меркурий отвечает,
Который свет побольше знает
Однако надо быть всегда согласну в том,
Чего Латонин сын желает.
Отправились бессмертны торгачи
В столицу славную на рынок;
Немного было с ними скрынок:
Хотя умом они и богачи,
Да ум, не как товары модны,
Немного мест займет.
Увидим, на него каков расход,
Чии догадки с делом сходны,
Кто прав — Меркурий ли, иль гордый Аполлон?
Последний, думая, что разум всё вмещает,
Кричит: «Всяк купит всё у нас, чего желает».
На рынке сделался от давки крик и стон.
Вот новые купцы и всякие товары!
Народ как вал, шумя, валит;
По нраву всяк себе товар сулит.
На бегунах летающи угары
Купить приходят рысаков.
Охотники до птичек
Идут купить синичек,
Чижей, дроздов,
С прибором клеток;
С мешками множество явилось богачей,
Со прелестьми толпа кокеток,
С бадинами препропасть щеголей:
Иной желает сеток,
Иной сукна, иной тафты, иной парчей,
Иные клонятся, иные приседают,
Иные деньги вынимают,
Иные на кредит.
Но Аполлон казался им сердит;
И все Меркурия ласкают.
«Как! кажется, ты как-то нам знаком?» —
Узнав Меркурия, прекрасны покраснели;
А щеголи, смеяся, зашумели:
«На что связался ты с угрюмым дураком?
Как будто торговать один и не умеешь;
Поверь, в делах скорее ты успеешь,
С людьми умея поступать;
Охотней у тебя все станут покупать;
Кажи скорей товар или хотя образчик».
При Аполлоне наш Меркурий не рассказчик;
И чтоб беду с себя свалить долой,
Сказал: «Я только что приказчик,
А вот хозяин мой».—
Тогда стишиста краснобая
Отверзлися уста.
Как все купцы, свои товары похваляя,
Подобно он воспел: «Се время то наста,
В которо надлежит вселенной просветиться!
Да не дерзнет никто из вас надеждой льститься,
Чтоб мой товар обыкновенный был;
Небесный он товар, товар неоцененный!
И должно, чтоб его для духа всяк купил».
В то время Фебов глас надменный
Красавиц голос перебил:
«А! а! духами он торгует, видно.
Да есть ли у тебя „а ла дюшес?"...»
Купцу небесному безмерно стало стыдно,
Что будто он с небес
Помаду только лишь принес.
И так, риторику свою оставя,
Сказал он напрямки:
«Вы, люди, чудаки,
Что вы, себя людями ставя,
К безделкам лакомы, а что нужней всего,
И нет вам нужды до того, —
Я ум привез, вот вся моя продажа!»
Поднялся хохот, шум;
Кто думает чтобы ему был нужен ум?
И всяк, себя уважа,
Презрев товар и ссоряся с купцом,
Чтоб не казаться дураком,
Бежит ума далёко.
Ошибся очень Аполлон.
Его печально видит око,
Что жить ему с одним умом нельзя широко
И что в торговле той ему велик урон.
С тех пор, во всем Меркурию послушен,
Сговорчив Аполлон, поклонщик, малодушен.
<1787>
Дуб гордый, головой касаяся до неба,
На гибку Трость смотрел с презреньем с высоты.
«Какая, — говорил он ей, — в тебе потреба?
Пастушьей простоты
Игра и шутка,
Бывает из тебя лишь только дудка;
Из ветвий же моих — полубогам венцы
Сплетаются, победы их в награду.
Героям я даю отраду,
А ты — утеха ты барана иль овцы.
Творение, презренно целым миром,
Что дует, ты всему покорная раба;
Ты даже спину гнешь пред слабеньким Зефиром,
А мне ничто Бореева труба».
Как водится, пред знатным господином,
Пред силой коего всё — мелкая черта,
Трепещущая Трость, не разевая рта,
Почтенному дубовым чином,
Чтоб лишних избежать сует,
Дает нижайшими поклонами ответ.
Но вот, нахмуря брови черны
И ветренну Борей разинув хлябь,
С дождем мешая пыль, кричит: «Всё бей, всё грабь!
Все власти лишь моей, все быть должны покорны!»
Тирану этому уклончивая Трость,
Опять согнув хребтову кость,
Покорно бьет челом, ему упавши в ноги.
Не прикоснулася Бореева к ней злость,
Безвредно ей, он мчится по дороге
Туда, где крепкий Дуб стоит;
Он ждет и от него поклона,
Но Дуб от спеси лишь кряхтит, —
Не хочет Дуб нести Бореева закона.
Сильнее ветер там, где более упор,
И гневаться Борей безмерно скор:
С такою яростью на Дуб упрямый дунул,
Что с места он его и с корнем ссунул.
<1787>
По имени Андрей,
По прозвищу Тупей,
А ремеслом чесатель,
Рехнулся на стихах и сделался писатель.
Недолго работа́л
И драму,
Как даму,
В два мига причесал.
Черт самолюбия великий нам ласкатель,
Над нами множество он делает проказ.
Помадами душистый наш писатель
Принес Волтеру на показ,
На удивленье,
Свое творенье. —
Волтеру? — О, смельчак!
Волтер, окончив чтенье,
Снимает свой колпак;
Потом, вручая сочиненье,
С улыбкою сказал парнасский сей старик:
«Поди, творец, и сделай мне парик».
<1788>
Пою несчастье попугая. —
Чему ж смеетеся, друг другу вы мигая?
Чтобы всё петь — у муз такой манер;
Героя ль моего пренебрегая,
Смеетеся, что он не знатный кавалер?
Но чем же он Улисса хуже,
Который, долго так
Носимый бурями почти на луже,
Скитался, как дурак,
И до двора не мог найти дороги?
А моего, на крыльях ветров, боги,
Из Индии чрез океан промча,
Вкушавшего плоды там сладки, —
В Россию привезли для вкуса калача,
Бонбонов и блаженств, которы были кратки.
Итак, не смейтеся, поэму я свяжу;
А если, чтоб я пел, на то не согласитесь,
Вы только не сердитесь,
Я вам и просто расскажу.
Была старушка мать, степенна, богомольна,
С прекрасной дочерью, своей судьбой довольна,
Тужила лишь о том, крушась,
Что сын ее, за славою гонясь,
Отправился с полком поближе к смерти.
Итак, приметьте, сын — военный человек.
Вы знаете, военны люди — черти,
И их от нашего совсем отменный век.
Меж тем и матери, и дочери прелестной,
Судьбою не весьма чудесной,
А именно за несколько рублей,
Достался попугай на бирже с кораблей.
Какая в скуке им отрада!
За сына от небес, за брата им награда!
«Вот птица райская!» — старушка говорит;
А дочь: «Какой прекрасный вид!
И наши щеголи в своих нарядных фраках
Не могут с ним сравняться пестротой,
Ниже́ с его любезной остротой
В своих манерных враках.
Как он учтив! как знает свет!
Пред ним скоты все птицы русски.
Ах! матушка, он знает по-французски,
Кричит: bonjour! bonjour, Marionette![1]
Да почему мое он имя знает?
Вы слышите ль, меня он Марьей называет?»
Старушка несколько пожалась тут:
«Ахти! не ведьма ль птица эта?
Не зная, знает то, как дочь мою зовут.
Не наущеньем ли то демонска совета?»
— «И, матушка! как можно думать так?
Какая есть на ней черто́вщины примета?
Прекрасной птицы вид, ее небесный зрак;
Притом же и язык французский разумеет.
Со мною он не отупеет.
Он мил; но выведу его я боле в свет».
— «Однако ж, Машенька! — старушка так в ответ, —
И о душе его нам надо постараться:
Пусть будет он с тобой, как будешь убираться,
Со мною же моей молитвы в час;
Со мной к акафистам он станет приучаться,
С тобой к манерам, как то водится у вас».
И так и мать и дочь, наперерыв милуя,
Как душу, попеньку любя,
Старались кажда для себя:
Поутру с матерью поет он «аллилуйя»,
А Машенька, его целуя,
«Charmant objet» [1] учила выпевать.
И божества, и щегольства смешенье!
Никто, как он, церковно пенье
С любовным не умел так сладко соглашать,
Со умилением от сердца воздыхать
И сахары из рук с учтивостью клевать.
Велико дело воспитанье!
Ласкаем и любим, заморский кавалер,
Как нравиться, давал и щеголям пример.
Его прелестно лепетанье,
Пристойно завсегда,
Не испускало никогда
Тех слов, которые стыда
Наводят краску.
В беседах, ласкою платя за ласку,
Красавицам кричал: «Je vous adore[2]»;
Целующим: «Целуй меня encore[3]»;
Старушкам: «Ну, подите с богом!»
Вот так-то отвечал
Разумник вдруг всем разным слогом.
Подобно Цесарь вдруг и сам писал
И сказывал другим совсем другие строки.
Такие-то Жако имел
Таланты превысоки,
И так-то он в науках преуспел.
С таким достоинством недолго быть без славы.
За то, что дали толь благие нравы,
Мать с дочерью в награду за труды
Свой зрели полон дом всечасно.
Знакомства новые, и все везут плоды,
Конфекты, сухари, бонбоны! — Как прекрасно!
Катается Жако как в масле сыр.
И всякий день ему такой же пир,
Какой откупщики дают боярам редко,
Однако ж метко.
Всегда между людей
Жако, как будто казнодей,
С вершины позлащенной клетки
Собранья привлекал внимание и взор.
И петиметры и кокетки,
И матушек и тетушек собор,
Дворцовы кавалеры,
И разны офицеры
Любили говорить с ним так, как меж собой.
Ах, долго ль, попенька! блаженной толь судьбой
Ты будешь наслаждаться? —
Как может молодость легко избаловаться!
О ты, детина из детин!
Смиренной матери о беззаконный сын!
Прекрасный сестры о братец преразвратный!
Почто с полком своим вступаешь в путь обратный?
Идет, пришел и в лагерь стал,
И к матери в минуту прискакал.
Сказав раз несколько: «А, матушка! сестрица!»,
Они ему: «А, сын! а, братец дорогой!» —
Он вдруг спросил у них: «Давно ли эта птица?»
— «Тотчас, как мы рассталися с тобой».
— «Ах! если б, братец, знал, какой же он проказник!»
— «Ах! если б, сын, ты знал, как он поет кондак!
Какой смиренница! какой неблазник!»
— «Притом же, братец, он и не дурак».
— «Любезный сын, его такое поведенье,
Что если бы такой сыскался женишок,
Я Машеньке б дала благословенье».
Гордясь собой как будто петушок,
Во время сей похвальной речи
Жако приподнял плечи...
(Ошибся, виноват, приподнял крылья он)
И, сделавши учтивейший поклон,
Пропел три раза «аллилуйю».
Потом французскими словами заметал,
Которы с русскими из милости мешал,
И к Маше протянул он нос для поцелую, —
И словом, выказал всего ученья сбрую:
Немного попугай-хвастун тщеславен был.
Но кто же не таков, кто быть хвален достоин?
Кто много от небес талантов получил?
Развеся уши, воин
И выпялил глаза и рот открыл.
«Сто тысячей ему!.. Ах, матушка! сестрица!
Morbleu![1] какая это птица!
Ну, как же за морем не быть умнее нас,
Когда у птиц такое просвещенье!
Мне долго быть никак нельзя у вас,
Мне должно в строй сегодня на ученье.
Не отрекитеся мне сделать одолженье:
Пустите вы со мною на показ,
На удивленье
Толь редку птицу в полк».
Когда ягненочка хватает хищный волк,
Лишить его пастушки хочет,
Пастушка в ужасе кидается, хлопочет,
Не знает, что начать: хотя барашка жаль,
Но страшен волк проклятый,
Прожора алчный и зубатый.
Такая то была печаль,
Такое изумленье,
В которо привело и мать и дочь
Героево прошенье;
Покрыла их глаза смертельна ночь.
Бледнеют и трепещут обе.
«Расстаться с попенькой! — ах! лучше б быть нам в гробе!»
— «Morbleu! — кричит герой, я вижу ясно то,
Что вам и сын и брат ничто!
Коль так, прощайтесь с ним, скорей его целуя;
Заставлю петь его последне «аллилуйя»
И за презрение ко мне, несносно толь!..»
— «Ах, братец! ах! любезный сын, изволь.
Но если наша жизнь нужна тебе неложно,
Пожалуй, поступай с ним нежно, осторожно...»
— «Поверьте мне, в два дни он будет здесь со мной,
Или пусть черт меня задавит».
Итак, положено судьбой
Любезного Жако отправить.
Уж время час расстанья принесло,
А чтоб в пути не растрясло,
Чтоб от каретного не оглушиться звука,
Назначена разлука
Дорогой водяной,
На шлюпке быстрою Невой.
Несут Жако; и мать и Маша провожают
Его до каменных на пристань берегов.
Ко описанию тоски не станет слов,
Котору дочь с старушкой ощущают
Уж попеньку на судно опущают;
Уж воин матери, сестре «прости» сказал;
Уже багры отстать от брега помогают;
Уж «веслы на воду» кварте́рмистр закричал;
Уж едут, удалились, —
Слезами мать и дочь залились.
«Прости, прости, любезное дитя! —
Старушка, небесам Жакову часть вручая,
Поет, свой взор на небо обращая. —
Всё упование мое на тя!»
А дочь, печаль разлуки выражая:
«Прости, мой свет, в последний раз!»
Уж шлюпка с попенькой скрывается от глаз
И кажется вдали как будто муха.
И, лишены и зрения и слуха,
И дочь и мать домой идут,
Иль лучше так сказать — в унынии ползут,
Повеся головы, не говоря ни слова.
Пришли. О, горесть нова!
О, час! о, нестерпимый час!
Не слышен попугаев глас!
Все комнаты осиротели.
За ужином они, рыдая, просидели,
Не ели ничего, бонбонов лишь поели,
Которых попугай доклюнуть не успел.
Меж тем Жако свет новый зрел.
Вода, гребцы, их песни, шутки,
Их дюжи прибаутки —
Всё ново для него.
Ему то стыдно стало.
Что он не знает ничего.
Казалося ему его ученье мало.
Он слишком был честолюбив.
Испорчен тот всегда, кто долго был счастлив.
Не может он вмешаться в разговоры
Российских водяных повес,
Которы, заведя между собою споры,
Писали языком друг другу наотрез
Диковинны узоры
Когда бы пошлину с них брать,
Колики раз они сказали «мать», —
Велики были бы таможенные сборы.
Сам воин, попенькин покров, чтоб их унять
И научить к Жако почтенье сохранять,
Пустил слов токи сильны, скоры,
Кончая все на «мать».
Жако тут сам приободрился
И, чтоб себя на свете показать,
Неблазным языком своим на них пустился:
Им что-то из молитв осмелился сказать.
Тут весь собор окончил брани смехом
И поднял попеньки невинность на зубки.
В унынье погружен своим дурным успехом,
Стать попенька не смеет на дыбки.
И, крылья опустя, привыкший барин к лести,
Как мокра курица сидит
И на́ свет не глядит.
Однако же, пронзаем жалом чести,
Решился прежние науки позабыть
И жив не хочет быть,
Когда не выучит наречья и поступок
Бесстыдных шалунов
И коренных российских слов.
Вот для каких покупок
Пустилось за море любезное дитя!
О молодость! себя к спасению претя,
Вот как свою невинность
Меняешь на бесчинность
И, к аду с радостью приемля путь, грешишь,
И, слишком свет любя, ты кажешь небу шиш.
На шлюпке наконец уроками напитан,
Уж начал забывать Жако, как был воспитан.
Уж стал насвистывать, подобно как буян,
Который катится шумя на дрожках пьян.
Уж стал уметь язык вертеть по-молодецки
И имя Иова горланить по-немецки.
Всё слыша то, был рад безмерно офицер,
Что так его Жаку понравился манер,
Что может с птицею заморскою по-свойски.
Как друг, открытно рассуждать.
В пути до лагеря он все слова геройски
Пред ним старался истощать.
Жако, расставимся с глаголом нежным, тленным.
Уж в лагерь молодцом вступает совершенным:
Гуляя из шатра в шатер,
Из ставки в ставку,
Приветлив, как бурлак, как гранодер, востер,
Он благонравию дает последню давку.
Не столько он в свой век сластей клевал,
Колико слов проклятых в день глотал.
Бесстыдством он своим и воинов уж бесит,
И словом, так сказать, достоин стал,
Негодница! чтобы его повесить.
Меж тем что делаете вы,
Старушка с Машенькой, в печали?
Не можете изгнать Жако из головы.
Вы образом драгим все чувства напитали;
Всё кажется Жако, все зелено в глазах,
И сердце занял он, и занял ваши души;
Всечасно слышат уши
Его приятный глас. — Но, ах!
Жако уж нету с вами.
Осталась вам надежда лишь одна:
Волною унесен и возвратит волна.
«Но скоро ли, ах! скоро ль будет с нами?
Чтоб сын, чтоб брат не задержал.
Сегодня он, сегодня обещал».
Все дамы в нетерпеньи,
Чтоб усладить свои мученьи,
Всегда колоду карт имеют при себе.
Они не дуры,
И, карты разложа на разные фигуры,
Всё видят в будушей судьбе.
И мать и дочь, страстей своих в борьбе,
К сему премудрому искусству прибегают,
И будет ли Жако в сей день, о том гадают.
«Приедет ли наш миленький француз?»
Но что ни делают, как карты ни мешают,
Ложится всё винновый туз.
Трепещут обе и бледнеют:
«Ах, попенька любезный нездоров!»
В отчаяньи их чувства цепенеют;
Но сон страдающим покров.
Вздремали с горести, в руках имея карты.
Им грезился Жако — не нежный кавалер,
Но будто он угрюмый гранодер.
И будто у него ужасны бакенбарты,
Широкие усы и шапка набекрень,
И будто он городит дребедень.
Во сне и мать и дочь от страха стали в пень,
Не зная, что начать, вострепенулись,
Зевнули, протянулись,
А после и проснулись.
Вскричала дочь тогда:
«Ах, матушка, беда!
Коль верить мне тому, что сон мне бредит,
То попенька явится без стыда.
Поехал умницей, таков ли он приедет?»
В тот самый час открылась дверь.
О, радость несказанна!
Старушка, ты восторг умерь;
И ты, о Машенька! увидя гостя жданна, —
Уже не сто́ит он твоей любви, поверь.
Однако ж под собой они земли не слышат:
И радость, как печаль, объемлет наш язык.
Хотят вскричать: «Жако!» — но так восторг велик,
Что, рот раскрыв, они лишь только дышат.
Тогда вешает им военный изувер:
«Ну, вот сокровище вам ваше!
У вас он был хорош, теперь в сто раз он краше,
Я слово вам сдержал, как честный офицер».
Потом вручает Маше
Неоцененный сей залог.
Но что? о, рок, о, грозный рок!
О, страшная измена!
О, лютая премена!
У попеньки уже не тот носок,
Который щекотал, целуя, Машу прежде.
Ошиблась Машенька в приятной толь надежде:
Шалун своим проклятым ртом
Кусил ее за место,
Толь пухлое, как тесто,
А где — история не говорит о том.
Покрылись лилии багряным током крови,
И с Машей ахнули приятства и любови,
До сердца тронуты пременою такой,
Жаковой сражены злодейскою рукой.
Укушенная дочь с молитвенной старушкой,
Узрев, что попенька несносной стал вертушкой,
Хотят, чтоб, обличен толь лютою виной,
Раскаясь, попросил наглец у них прощенье.
Итак, во все глаза взирая на него,
Желают о грехах приметить сожаленье.
Не тут-то было: он проступка своего
Жестокостью гордится
И, вместо слез, — буянит, веселится,
И, набок искривясь, как гневный гранодер,
Стыдливых жен к увечью
Огрел увесистою речью.
Хохочет офицер,
Краснеет Машенька, а матушка рыдает,
Себя, Жако и дочь крестит, благословляет.
«Ты видишь, матушка, что в нем уж нет пути,
И то, что он испорчен.
Смотри, как весь искорчен!
В нем черт сидит; но я могу найти
Его исправить средство».
Вот развращения обыкновенно следство.
Ах! часто вояжер
За новый свой манер
Достоин заперт быть.
Жако сажают в клетку силой.
А чтобы из него чертей искоренить,
Наш попенька, толь прежде милый,
В крестовой, осужден, дрожит,
Доколе, совести почувствуя грызенья,
Окажет более он дамам уваженья.
Испорченна Жако
Уже не сласть питает;
Уже не молоко
Его гортань нечисту орошает,
Но хлеб один сухой
С простою лишь водой
Быть праведным премудро научает
И к благу путь нескользкий пролагает.
Но стоит только раз
С дороги доброй совратиться,
А там уж грех всегда коробит глаз,
Уже с невинностью нельзя соединиться;
Или хотя и можно то,
Однако ж очень трудно.
Старушкины мольбы он ставит ни во что.
Воинску полюбя науку безрассудно,
Всегда, как возглашал
Старушкин голос «аллилуйю»,
Он в рифму припевал...
Старушка думает: ослышалась она,
Еще всё то же повторяет, —
А он по-своему ей то же отвечает.
Умильным пением Жаковым смущена
(Смотрите, как черт си́лен,
Как в вымыслах к соблазну он обилен, —
Кто может избежать от демонских ловитв?),
Расстроена старушка
Среди усерднейших молитв
Воспомнила, что то — старинная игрушка,
И вображение ее кусила мушка.
Но, одолевши плоть,
Котора мысль тревожила приятно,
И плюнув троекратно,
Кричит: «Ко мне, ах, Маша! подь».
Лишь только дочь вступает,
Ту ж рифму для нее бездельник сочиняет.
«Ах, матушка! что он такое врет?
Какую
Жако поет
Несносну „аллилуйю"!»
(С тех пор сия у нас пословица идет,
Что «аллилуйю» тот поет,
Кто мелет вздоры.)
«Что ж делать нам с Жаком?
Ты видишь, хочет он остаться дураком,
Все способы мои неспоры,
Он по уши увяз в грехах,
У честных быть людей не должен на глазах».
Потом положено Жако навек оставить,
К домашним птицам в клев из милости отправить
Вот так-то попугай блаженства с высоты,
В вояжах промотав свои благие нравы,
Низвержен и лишен сиянья красоты,
Не с Машей — с курами целуется без славы.
Между 1788 и 1790