И жизнь, и творческая деятельность, и посмертная литературная судьба В. К Тредиаковского богаты странностями, злоключениями, противоречиями. Необычно его детство. Сын астраханского священника, он получил образование в школе католических монахов капуцинского ордена (где обучение велось на латинском языке). Необычно прошли и его юность, и годы учения. Он бежал из Астрахани в Москву, из Москвы, где стал учиться в Московской Славяно-греко-латинской академии, бежал снова, на этот раз в Голландию, а оттуда перебрался в Париж, «шедши пеш за крайнею уже своею бедностию».[1] В Париже Тредиаковский обучался в Сорбонне математическим, философским и богословским наукам, и вернулся на родину в 1730 году.
Но и после возвращения судьба его была и сложна и трудна. Первые годы на родине для Тредиаковского — это годы славы и почета: он — придворный поэт, профессор Академии наук («сие ученое достоинство... первый он из россиян имел счастие получить» [2]). А уже в 50-е годы Тредиаковский так писал о своем состоянии: «Ненавидимый в лице, презираемый в словах, уничтожаемый в делах, осуждаемый в искусстве, прободаемый сатирическими рогами, изображаемый чудовищем, еще и во нравах (что сего бессовестнее?) оглашаемый... всеконечно уже изнемог я в силах к бодрствованию: чего ради и настала мне нужда уединиться...»[1]
Выпущенная им в 1766 году «Тилемахида»— итог огромного многолетнего труда, более шестнадцати тысяч строк гекзаметра — была осмеяна сразу же после выхода: «При императрице Екатерине II в Эрмитаже установлено было шуточное наказание за легкую вину: выпить стакан холодной воды и прочесть из «Тилемахиды» страницу, а за важнейшую выучить из оной шесть строк». [2]
Судьба была к нему сурова и после смерти. И. Лажечников в романе «Ледяной дом» (1835) так писал о Тредиаковском: «О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово «педант!» — по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес — то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес "Телемахиду"».
Воспринял эту традицию и Белинский: «Тредьяковский, — писал он, — с его бесплодною ученостию, с его бездарным трудолюбием, с его схоластическим педантизмом, с его неудачными попытками усвоить русскому стихотворству правильные тонические размеры и древние гекзаметры, с его варварскими виршами и варварским двоекратным переложением Роллена... все, что было сделано Тредьяковским, оказалось неудачным, — даже его попытки ввести в русское стихотворство правильные тонические метры...» [3]
Однако звучали и другие голоса. Характерно предисловие (без подписи) к изданной после смерти Тредиаковского (в 1775 году) трагедии «Деидамия»: «Сей муж многими своими в пользу соотчичей трудами приобрел бессмертную память и славу. Он первый издал правила российского нового стихосложения, коим следовали и ныне следуют все почти российские стихотворцы. Он сочинил много прозаических и стихотворных книг, а перевел и того больше, да и столь много, что кажется невозможным, чтобы одного человека достало к тому столько сил... он первый открыл в России путь к правильному стихотворству... Достодолжная ему хвала... представляется в сочиненных стихах к его портрету, в 1766 году писанному...
Стих начавшего стопой прежде всех в России,
Взор художеством черты представляют сии:
Он есть Тредьяковский, трудолюбный филолог,
Как то уверяет с мерой и без меры слог;
Почести лишить его страсть сколь ни кипела,
Но воздать ему венок правда предуспела».[1]
Поучительно и предисловие ко второму изданию «Езды в остров Любви» (1778): «Сия трудов славного российского писателя г. Тредиаковского книжка хотя уже и обращалась в публике, но поелику от ее издания немало времени протекло, то и рассуждено за благо оную, яко забавную, а притом и изъявляющую разверзающееся дарование и природную способность сего трудолюбивого мужа, для любящих его переводы и сочинения, вторично, и точно в таком порядке, напечатать, в каком она прежде была напечатана». [2]
Все это очевидные доказательства того, что для известного круга современников Тредиаковский представлял вполне реальную и незаурядную поэтическую величину. Примечательно и другое. Если Екатерина и близкие ей литераторы по сути дела стремились вытеснить Тредиаковского из литературы, то передовые писатели того времени оценивали его совершенно иначе.
Н. И. Новиков в своем «Опыте исторического словаря о русских писателях»[3] говорит о Тредиаковском: «Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия; весьма знающ в латинском, греческом, французском, итальянском и в своем природном языке; также в философии, богословии, красноречии и в других науках. Полезными своими трудами приобрел себе бессмертную славу...» Выступал в защиту Тредиаковского Н. И. Новиков и в своем журнале «Трутень».
Столь же решительными были, и слова Радищева: «Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы, в «Тилемахиде» найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы».[1]
В 1841 году в посмертном собрании сочинений Пушкина была опубликована его статья о книге Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». В статье Пушкин говорил и о Тредиаковском: «Тредьяковский был, конечно, почтенный и порядочный человек. Его филологические и грамматические изыскания очень замечательны. Он имел в русском стихосложении обширнейшее понятие, нежели Ломоносов и Сумароков. Любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного. В «Тилемахиде» находится много хороших стихов и счастливых оборотов. Радищев написал о них целую статью... Вообще изучение Тредьяковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей. Сумароков и Херасков верно не стоят Тредьяковского...»[2]
В 1856 году было опубликовано письмо Пушкина И. Лажечникову, где, говоря о «Ледяном доме», Пушкин замечал: «За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей».[3]
В конце 1840-х годов выход сразу двух изданий Тредиаковского послужил сигналом к серьезному пересмотру и переоценке научной и литературной деятельности поэта.[4]
В настоящее время советское литературоведение высоко оценивает Тредиаковского и как ученого и как поэта. «Несмотря на значительный успех сатир Кантемира, — писал Г. А. Гуковский еще в 1926 году, — истинным начинателем новой русской поэзии следует, по-видимому, считать его ближайшего преемника, Тредиаковского. Этот замечательный человек, в свое время недооцененный, отличался силой теоретического мышления еще в большей степени, чем даром самостоятельного создания новых поэтических форм... Опыты первой поры творчества Тредиаковского решительно отразились на ходе поэзии ближайших десятилетий».[1]
Конечно, многое в оценке деятельности Тредиаковского остается спорным, многое в его творчестве — еще не изученным, но положительное значение, которое имел Тредиаковский как новатор и в области филологии и области поэзии, сейчас уже не вызывает сомнений.
Естественнo, встает вопрос, чем же объясняется близорукость тех, кто так упорно отказывал Тредиаковскому в признании, да и близорукость ли это на самом деле.
Несомненно, что вокруг Тредиаковского шла явная идейная борьба. В той или иной оценке его деятельности был заключен определенный общественный смысл, отнюдь не сводившийся к узколитературной трактовке, скажем, качества его гекзаметров.
Весьма существенны соображения академика А. С. Орлова о том, что «в «Тилемахиде» не нравилось Екатерине не форма, а содержание...» [2]
Не случайно, что две самые большие работы Тредиаковского посвящены переводу западных утопистов и отчасти сатириков — Барклая («Аргенида») и Фенелона («Тилемахида»). В «Аргениде» Барклай, давая сатирическое изображение нравов французского двора, поучал государей, как следует править. Книгу Фенелона «Приключения Телемака» (в переводе Тредиаковского — «Тилемахиду») признали в свое время настолько зловредной, что папа Иннокентий XII произнёс ей «отречение»; и в ней современники справедливo усматривали резкую критику французского двора и короля. Обе эти книги в применении к русской действительности давали материал для очень рискованных и острых сопоставлений.
В 1762 году вступила на престол после убийства Петра III Екатерина II. Обстоятельства ее воцарения были у всех на глазах, предания о них были еще так свежи, а нравы Екатерины и ее двора настолько развращены, что следующий, например, эпизод «Тилемахиды», вышедшей в 1766 году, попадал, конечно, не в бровь, а в глаз: в 3-й и 8-й книгах «Тилемахиды» рассказана история царя Пигмалиона и его наложницы Астарвеи:
Та Астарвея жена была, как богиня, преслична,
В теле прелестном она имела разум прекрасный...
но
...Лютое сердце кипело в ней и наполнено злости;
Ум однак скрывал худую чувственность хитро.
Царя она не любила. После встречи с неким «дивно пригожим» юношей и других событий Астарвея решила убить Пигмалиона и захватить власть.
Народ, однако, восстал против нее. Ее схватили:
Начали ту уже по грязи влачить за космыни...
Стражею тотчас она в темницу вергнута мрачну.
Кончилось все тем, что Астарвея отравилась:
Вот, наконец, издохла она, оставивши в страхе
Всех, которы при ней издыхающей там находились.[1]
Существенно отметить и то, что Тредиаковский в «Тилемахиде» выступал отнюдь не как переводчик в обычном смысле этого слова. Он переводит прозу Фенелона стихами — гекзаметром, вводит в текст Фенелона собственное вступление и существенно перерабатывает и самый стиль оригинала. Понятно, что на протяжении более чем шестнадцати тысяч строк гекзаметра, составляющих собою «Тилемахиду» Тредиаковского, эта широкая переработка не могла не превратить его по сути дела в соавтора Фенелона.
Зная и о репутации, и о судьбе Барклая и Фенелона, Тредиаковский настойчиво и смело говорил о достоинствах их произведений.
«Тилемахида» решительно не подходила к обстановке екатерининского двора. С ней и с ее автором приходилось бороться. Несколько позднее Екатерина — на примерах хотя бы Новикова и Радищева — показала, как она умеет это делать, но в 60-е годы можно еще было быть мягче. И с Тредиаковским боролись тоньше: его выключили из общественного внимания, против него применили очень злое оружие — смех. Если его стихи рекомендовали как лучшее средство от бессонницы, это значило, что его исключали из числа писателей, «лишали огня и воды» (согласно римской формуле изгнания) в литературе.
Это было тем более существенно, что поэзия Тредиаковского была широко известна: «Когда Екатерина II изощряла свое остроумие над «Тилемахидой», — говорит исследователь русской музыкальной культуры Т. Ливанова, — стихи Тредиаковского были широко распространены как песни, любовно записывались и переписывались вместе с музыкой в сборниках кантов, бытуя без имени автора...» [1]
Не ограничиваясь художественными литературными источниками, Тредиаковский знакомил своих современников и с западноевропейской философией. Двенадцать из шестнадцати томов переведенной им «Римской истории» Ролленя, печатавшихся с 1761 по 1767 годы, содержат обширные «Предуведомления от трудившегося в переводе», в которых широко излагается учение знаменитого юриста и историка Самуила Пуфендорфа о естественном праве и его «Практическая философия».
Переводы «Древней» и «Римской истории» Ролленя, а также «Истории об императорах» ученика Ролленя — Кревиера (Кревье), над которыми Тредиаковский трудился в общей сложности тридцать лет, точно так же примыкают по своей идейной направленности к тому циклу литературных выступлений Тредиаковского, которые вводили в кругозор русских читателей значительные явления прогрессивной западноевропейской культуры.[2] Наконец, недавно найденная И. Серманом рукопись «Феоптии» свидетельствует о большом интересе В. Тредиаковского к западноевропейской философии и науке.
Очевидно, таким образом, что Тредиаковский занимал определенное и своеобразное место в идейной жизни своего времени. Стирая с его облика чернящие краски, произвольно нанесенные идейными противниками, мы видим, что за ними проступает значительная и яркая фигура выдающегося деятеля русской культуры и литературы XVIII века.
Не следует, конечно, и приукрашивать Тредиаковского.
«Безбожник и ханжа» — так охарактеризовал Ломоносов Тредиаковского, и в этом определении были очень четко схвачены противоречивые черты деятельности автора «Тилемахиды» и «Феоптии». Если вскоре по приезде из-за границы Тредиаковский вызывал даже подозрения в атеизме, то позднее он написал «Феоптию», в предисловии к которой резко нападал на «умозрительных атеистов», и в особенности на «проклятого Спинозу», а на Сумарокова он написал прямой донос, обвиняя его в нарушении церковных догматов.
Тредиаковский жил в трудное, тревожное и противоречивое время, когда и в быту, и в идеологии, и в общественно-политической обстановке сталкивались и перекрещивались самые разноречивые тенденции. В Заиконоспасской академии еще всерьез занимались вопросами о том, как сообщают ангелы друг другу мысли, росла ли в раю роза без шипов и т. д., когда Ломоносов уже стоял на пороге открытия закона сохранения вещества. Знакомство с передовыми идеями западноевропейской общественной мысли совмещалось с библейскими представлениями о сотворении мира и с нелепыми и жестокими забавами вроде постройки Ледяного дома. Бесправие и произвол, аресты и ссылки, когда, по выражению Ключевского, дворец и крепость непрерывно менялись своими обитателями и едущий в Сибирь Бирон встречался на пути с возвращающимся оттуда Минихом, куда сам же Бирон его и отправил, доносы и казни — это устойчивые черты эпохи, которых не выдерживали и не такие характеры, как у Тредиаковского, испытавшего в своей литературной деятельности все жанры — от панегирика до доноса. <Мы друг друга едим и с того сыты бываем» — такова была распространенная поговорка первой половины XVIII века. Эта формула многое объясняет нам и в жизни и в деятельности Тредиаковского. В 1735 году в тайной канцелярии рассматривалось, например, дело о песне Тредиаковского по случаю коронации Анны Иоанновны. Песня начиналась словами: «Да здравствует днесь императрикс Анна.». Её нашли в списке у нерехтинского дьякона Савельева и костромского о священника Васильева. Возникло подозрение, что слово «императрикс роняет высочайший титул ее императорского величества. Васильев и Савельев были арестованы, а перепуганному Тредиаковскому пришлось написать подробные объяснения. Чрезвычайно драматичны были и события, которые произошли с Тредиаковским в 1740 году. Они столь ярко характеризуют как тогдашние нравы, так и отношение к литературе, что на них следует остановиться подробнее. В феврале этого года для развлечения императрицы Анны в Петербурге строился знаменитый Ледяной дом и готовился грандиозный «маскарад» для шутовской свадьбы. Для маскарада понадобились стихи, и министр Волынский, готовивший маскарад, послал за Тредиаковским. Посланный кадет объявил Тредиаковскому, что везет его в «Кабинет ее императорского величества». Уже одно это приглашение привело Тредиаковского «в великий страх» и «в великое трепетание». Узнав по дороге, что его везут не в Кабинет, а только к министру, Тредиаковский рискнул выразить кадету свое неудовольствие, сказав, что тот худо с ним поступил, объявив, что везет его в Кабинет, «для того что он таким объявлением может человека вскоре жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести».[1] Кадет по приезде пожаловался Волынскому, который «сейчас же начал, — пишет Тредиаковский в своем «Рапорте» Академии 10 февраля 1740 года, — меня бить пред всеми толь немилостиво... что правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема», а потом «повелел и оному кадету бить меня по обеим же щекам публично». После этого избиения Тредиаковскому дали «на письме самую краткую материю, с которой должно было ему «сочинить приличные стихи», и отпустили. Тредиаковский понес жалобу Бирону, но в приемной у Бирона его увидел Волынский, который схватил его и отправил под караул, где, пишет Тредиаковский, «браня меня всячески, велел... бить палкою по голой спине столь жестоко и немилостиво... дано мне с семьдесят ударов...», потом «паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с тридцать разов». Утром Волынский, приказав караулу бить Тредиаковского «еще палкою десять раз, что и учинено», отпустил его «с угрозами» домой.[2] Когда позднее Бирон вступил в борьбу с Волынским и подал на него жалобу, он указал и на избиение Тредиаковского, однако в вину Волынскому ставилось не то, что он его избил, а то, что он совершил это в покоях Бирона.
Тредиаковский не обладал «благородной упрямкой» Ломоносова, позволившей тому заявить И. И. Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет». [1] Причудливое сочетание ничтожного и значительного в облике Тредиаковского, смешного и трагического в его судьбе, консерватизма и новаторства в его деятельности — все это было в духе этого переходного времени в истории русской культуры.
Но при всей неразберихе и сумятице, которые характеризовали переворошенную Петром Первым Россию первой трети XVIII века, в ней явственно проступали основные силовые линии, которые определяли развитие новой культуры и новых общественных отношений. С ними и были связаны как творчество, так и научная деятельность Тредиаковского.
Первым значительным выступлением Тредиаковского после возвращения в Россию, в 1730 году, было издание перевода романа Поля Тальмана «Езда в остров Любви». Первая часть книги включала в себя перевод романа, а следующая часть книги открывалась «Известием читателю»:
«По совету моих приятелей осмелился я здесь приложить несколько стихов моей работы — русских, французских и латинскую эпиграмму, хотя и не весьма сей книге некоторые из них находятся приличны. Но ежели б оным здесь не быть, то бы им надлежало в вечном безызвестии пропасть...» [2]
Судя по переписке Тредиаковского (на французском языке) с всесильным в те годы в Академии наук академическим советником Шумахером, книга имела большой успех. «Я могу, — говорит Тредиаковский, — сказать по правде, что моя книга входит здесь в моду и, к несчастью или к счастью, я также вместе с ней. Честное слово, мсье, я не знаю, что делать: меня ищут со всех сторон, повсюду просят мою книгу...» [3]
Особенно характерно письмо, в котором Тредиаковский рассказывает об откликах на свою книгу. Оно интересно не столько смелостью и даже заносчивостью суждений молодого Тредиаковского, сколько новизной всего его тона, передававшего настроения русской молодежи, стремившейся «в просвещении быть с веком наравне»: «Суждения о ней (книге.—Л. Т.) различны согласно различию лиц, их профессий и их вкусов. Придворные ею вполне довольны. Среди принадлежащих к духовенству есть такие, кто благожелательны ко мне; другие, которые обвиняют меня, как некогда обвиняли Овидия за его прекрасную книгу, где он рассуждает об искусстве любить, говорят, что я первый развратитель русской молодежи, тем более, что до меня она совершенно не знала прелести и сладкой тирании, которую причиняет любовь.
Что вы, сударь, думаете о ссоре, которую затевают со мною эти ханжи? Неужели они не знают, что сама природа, эта прекрасная и неутомимая владычица, заботится о том, чтобы научить все юношество, что такое любовь. Ведь, наконец, наши отроки созданы так же, как и другие, и они не являются статуями, изваянными из мрамора и лишенными всякой чувствительности; наоборот, они обладают всеми средствами, которые возбуждают у них эту страсть, они читают ее в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, такие, какие очень редки в других местах.
Но оставим этим Тартюфам их суеверное бешенство; они не принадлежат к числу тех, кто может мне вредить. Ведь это — сволочь, которую в просторечии называют попами.
Что касается людей светских, то некоторые из них мне рукоплещут, составляя мне похвалы в стихах, другие очень рады видеть меня лично и балуют меня. Есть, однако, и такие, кто меня порицает.
Эти господа разделяются на два разряда. Одни называют меня тщеславным, так как я заставил этим трубить о себе... Но посмотрите, сударь, на бесстыдство последних; оно, несомненно, поразит вас. Ведь они винят меня в нечестии, в нерелигиозности, в деизме, в атеизме, наконец во всякого рода ереси.
Клянусь честью, сударь, будь вы в тысячу раз строже Катона, вы не могли бы остаться здесь твердым и не разразиться грандиознейшими раскатами смеха.
Да не прогневаются эти невежи, но мне наплевать на них, тем более что они люди очень незначительные...»[1]
Тредиаковского представили императрице; он стал придворным поэтом, приобрел явный общественный вес. Когда в декабре 1732 года Тредиаковский прислал в подарок графу С. А. Салтыкову свою книгу «Панегирик, или Слово похвальное императрице Анне Иоанновне», то Салтыков не только написал ему благодарственное письмо, но в письме к сыну спрашивал: «Когда он, Тредьяковский, такие ж книжки подавал тамошним кавалерам, то дарили ль его чем или нет, и буде дарили то, что надлежит, — и ты его подари что надобно».[1]
Но в столице звезда Тредиаковского быстро клонилась к упадку. Тот же Салтыков уже в 1740 году, выражая сочувствие Тредиаковскому по поводу его столкновения с Волынским, писал: «Я ведаю, что друзей вам почти нет и никто с добродетелью об имени вашем и упомянуть не захочет».[2]
Не все ясно в этом изменении судьбы Тредиаковского. Сказалась здесь, очевидно, и вражда тех, которых он определил в своем письме как «сволочь, которую в просторечии называют попами», и которые обвиняли его в атеизме. По словам архимандрита Платона Малиновского, он в разговоре с Тредиаковским выяснил, что его «философия сама атеистическая, якобы и бога нет». В другом разговоре Малиновский прямо угрожал Тредиаковскому: «Прольется ваша еретическая кровь».[3]
Сказалась, очевидно, и борьба различных групп, сталкивавшихся тогда в Академии наук, куда Тредиаковский вошел в 1733 году. Характерен эпизод, который в 1775 году разыгрался в журнале «Ежемесячные сочинения», выходившем под редакцией академика Г. Ф. Миллера, упорно отказывавшего Тредиаковскому в помещении его произведений. Лишь когда Тредиаковский прислал Г. Ф. Миллеру свою оду, скрыв свое авторство и зашифровав свои инициалы в ее названии (ода называлась «Вешнее Тепло»), Миллер ее напечатал. Это еще более огорчило Тредиаковского: «Хотя ж мне и посчастливилось в подставе чужого автора, однако сей самый успех низверг меня почитай в отчаяние: ибо увидел подлинно, что презрение стремится токмо на меня, а не на труды мои».[4]
Можно предположить, что злоключения Тредиаковского были в какой-то мере связаны и с тем, что после воцарения Елизаветы его излишняя близость ко двору Анны, и в частности к Бирону, не могла не бросать на него тень в глазах современников. Он был придворным поэтом Анны. Он имел — хотя, конечно, и крайне незначительное— отношение к падению и гибели Волынского, и это, конечно, не могло быть забыто и прощено. Нападавший на Тредиаковского архимандрит Платон Малиновский, которого Анна в 1732 году сослала в Сибирь, в числе многих тысяч амнистированных Елизаветой, вернулся и стал уже московским архиепископом. Да и других свидетелей успехов Тредиаковского при Анне и Бироне было немало, и они имели достаточный вес. Так или иначе, жить ему становилось все труднее. В многочисленных жалобах и доношениях Тредиаковского в Академию наук и даже в его литературных трудах все чаще говорится о болезнях, лишениях, о «некотором упадке в силах... по причине состаревающихся моих лет и не весьма веселящегося сердца от обыкновенных человеческих злоключений...» [1] Характерно его обращение к Сумарокову в 1755 году, заключающее полемику с ним о сафической и горацианской строфах: «Оставьте человека, возлюбившего уединение, тишину и спокойствие своего духа. Дайте мне препровождать безмятежно остаточные мои дни в некоторую пользу общества... Сжальтесь обо мне, умилитесь надо мною, извергните из мыслей меня... Я сие самое вам пишу истинно не без плачущий горести... Оставьте меня отныне в покое».[2] Но при всех этих условиях Тредиаковский с поразительной настойчивостью продолжал свою работу. Его стихотворные произведения исчисляются десятками тысяч строк, его переводы — десятками томов. Работоспособность его была поразительна. В 1747 году пожар уничтожил девять переведенных им томов «Древней истории» Ролленя. Он перевел их заново и с 1749 до 1762 года выпустил десять томов этой истории. Перевод шестнадцатитомной «Римской истории» Ролленя он напечатал за семь лет. Обе эти истории с обширными «Предуведомлениями от трудившегося в переводе» занимают около двенадцати тысяч страниц. При этом печатал свои труды он главным образом на свой счет, испытывая, по его словам, «крайности голода и холода с женою и детьми... у меня нет ни полушки в доме, ни сухаря хлеба, ни дров полена».[3]
В 1759 году он был по неясным причинам уволен из Академии, но это не сказалось на его исключительном трудолюбии: в течение 60-х годов он печатает с большими трудностями (хотя и при некоторой поддержке Академии) все шестнадцать томов «Римской истории» Ролленя и «Историю о римских императорах» Кревьи, «Тилемахиду», «Опыт исторический» Бурдильона. В переписке по поводу издания этой книги он сообщил и последние о себе сведения: «Я, упадая еще с самого начала года сего из болезни в болезнь, как от Харибд в Сциллы, во все ж тяжкие и опасные, лишился между тем употребления ног: так что ни по хижине моей не могу пробресть без заемныя помощи, имея, однако, еще несколько действительны голову, глаза и руки». [1]
Письмо это было написано в апреле 1768 года. Через год с небольшим — 6 августа 1769 года — Тредиаковский скончался в Петербурге.
Вытесненный и из литературной (издевательства над «Тилемахидой» при дворе Екатерины II), и из научной (уход из Академии) жизни в последнем периоде своей деятельности, Тредиаковский, казалось бы, стоял перед угрозой полного забвения. Но мы уже говорили, что даже в самые тяжкие для его репутации годы имя его, хотя и у немногих, вызывало интерес и уважение.
Почести лишить его страсть сколь ни кипела,
Но воздать ему венок правда преуспела...
В 30-е годы XVIII века по сути дела начался новый период в развитии русской литературы. В узком историко-литературном плане его можно рассматривать как начало русского классицизма, но общее значение того процесса, который совершался в литературе 30-х годов, далеко выходило за пределы классицизма и оказывало существенное влияние на развитие русской литературы XVIII века, шире говоря — литературы допушкинского периода в целом. Именно в эти годы в литературу входили новые идеи, в ней возникали поиски новых художественных образов, типов, характеров, закладывались основы литературного языка, создавалось новое стихосложение.
И именно Тредиаковскому выпало на долю первым, хотя еще в смутной, а иногда и косноязычной форме, уловить и выразить то новое, что должно было определить пути литературного развития. То, что в 40-с годы было уже ярко и отчетливо сформулировано Ломоносовым и Сумароковым, в неравной борьбе с которыми отстаивал свой приоритет Тредиаковский, то в 30-е годы было все же произнесено впервые именно им.
Конечно, Тредиаковского ни в какой мере нельзя противопоставлять литературной традиции первых десятилетий XVIII века и даже более ранней.[1] Перелом, который произошел в то время в политической, общественной, культурной, бытовой жизни России, определял, естественно, и возникновение принципиально новых явлений в литературном процессе, основное содержание которого составляет утверждение новой культуры, еще только оформляющейся в борьбе со старым укладом жизни. И драма, и повесть, и лирика петровского времени развиваются именно в этом направлении.
Новые формы быта, пробуждение личности, раскрепощение женщины (естественно, еще весьма относительное) — все это создавало предпосылки для развития поэзии, обращенной к интимному миру человеческих переживаний, и прежде всего — к любовной лирике, составлявшей в значительной мере содержание безымянных народно-бытовых песен — кантов.
Стихотворство в эти десятилетия уже широко распространено. Деятельность Сильвестра Медведева, Федора Поликарпова, Кариона Истомина и других во многом связана с традициями церковно-дидактической поэзии, но вместе с тем она, несомненно, оказывала влияние и на общее развитие поэтической культуры. В письме к Марковичу, датированном 1717 годом, Феофан Прокопович восклицал: «Все начали стихотворствовать до тошноты...».[2] В этом, хоть и скептическом, замечании отражен тот подъем стихотворной культуры, который характерен для начала века. Он создавал весьма существенные предпосылки для развития литературы нового типа, отвечавшей характеру новой исторической эпохи русской жизни.
Но все же это были еще только предпосылки. Любовная лирика еще только, так сказать, отслаивалась от быта, представляя собой зачастую лишь выражение индивидуального любовного переживания, вроде стихов Виллима Монса.[1] Не случайно, что в развитии русской поэзии в эти годы участвуют иноземцы — Эрнст Глюк, Иоганн Паус, Виллим Монс. Связь их с разработанными литературными традициями западной поэзии помогала им откликаться на новые запросы русской жизни, на интересы пробуждающейся личности. Точно так же еще только эмбриональный характер имела и торжественная панегирическая лирика типа «Епиникиона» Ф. Прокоповича, во многом еще не отошедшего от тяжеловесного аллегоризма и от витиеватости поэтов Киевской школы.
Утверждение нового, передового в этом периоде наиболее полно и художественно убедительно осуществлялось в области сатиры, разоблачавшей старый уклад с точки зрения новых, возникавших общественных идеалов. Именно сатира воспроизводила материал реальной действительности и в то же время вступала на путь его художественного обобщения. И не случайно сатира Антиоха Кантемира является наиболее значительным литературным памятником конце 20-х — начала 30-х годов. Первый период становления новой русской литературы конца XVII — начала XVIII века мог полнее всего выразить себя именно в сатире. Именно в ней натурализму в широком смысле слова, присущему литературе этих лет (в которой и любовная лирика, и политический панегирик, и драматургическое действие были еще неразрывно связаны с тем или иным данным, конкретным фактом действительности), шла на смену уже определенная культура художественного обобщения, создание, хотя бы еще и в самой схематической форме, образов, несших в себе элемент типического (как Филарет и Евгений из II сатиры Антиоха Кантемира). И Белинский был глубоко прав, говоря именно о Кантемире как о зачинателе истории новой русской литературы, как о человеке, который «по какому-то счастливому инстинкту первый на Руси свел поэзию с жизнью». [2]
К 30-м годам XVIII века положение существенно меняется. Черты новой культуры в достаточной мере полно определились и в общественно-политической, и в культурно-бытовой сфере. Правда, определились при весьма драматических обстоятельствах, связанных в те годы с борьбой за власть, с бироновщиной и т. п. Все эти обстоятельства осложняли развитие новой культуры, но не могли ни остановить, ни существенно изменить этот процесс. Если для литературы конца 1720-х — начала 1730-х годов жанром, наиболее полно отвечающим смыслу и характеру общественного процесса, была сатира, в которой выразилась именно борьба за становление новой культуры, то в конце 1730-х—1740-е годы таким же определяющим, характеристичным жанром является ода. Конечно, она вовсе не отменяет сатиру, для развития которой в течение всего XVIII века, как и в дальнейшем, в русской жизни сохраняются в достаточной мере веские основания. Но все же именно возникновение и развитие оды дает нам ключ к пониманию нового этапа литературного процесса.
Д. Благой справедливо заметил, что отмеченное еще Белинским движение русской литературы от сатиры к оде «было теснейшим образом связано с конкретной исторической русской обстановкой и потому никак не произвольно, а вполне закономерно... По своей литературно-общественной функции оды Ломоносова и сатира Кантемира очень близки между собою, выполняя одну и ту же задачу—апологию новых преобразовательных начал. Только Ломоносов осуществляет это прямо, а Кантемир, так сказать, „от противного"». [1] Д. Благой берет здесь наиболее яркие образцы оды — оды Ломоносова. Но между Кантемиром и Ломоносовым как раз и стоял Тредиаковский. Если в сатире Кантемира положительный герой не изображался непосредственно, а возникал по контрасту, как бы выводился из тех отрицательных человеческих качеств, которые разоблачались сатириком, то в оде речь уже шла о другом, о непосредственном изображении положительного героя, носителя утверждающейся новой культуры, естественно — прежде всего культуры придворной. Образы просвещенных монархов, победоносных полководцев, воплощающих силу и мощь новой Российской империи, должны были появиться в литературе. Понятно — и это давно уже отмечено, — что и Тредиаковский и в особенности Ломоносов в своих одах не столько говорили о реальных лицах, сколько рисовали идеальные образы монархов, воплощавшие их представления о задачах и целях развития России.
Еще не было, конечно, ни достаточного опыта, ни — что еще важнее — достаточной жизненной основы, чтобы черты нового общественного строя получили широкое эпическое изображение. Как и обычно в истории литературы, формирование новых художественных принципов осуществлялось в первую очередь в области лирики. Развернутым образам эпических героев предшествовал образ героя лирического. Если в панегириках начала века центр тяжести лежит прежде всего в изображении данного события — Полтавской победы или Ништадтского мира при взятии Нарвы,[1] то в оде конца 1740-х годов центр тяжести заключен в изображении лирического героя, переживающего это событие. В лирическом герое оды раскрывается новый положительный образ человека, потрясенного и восхищенного величием и успехами своей страны. Тредиаковский и явился автором первых в истории русской поэзии оригинальных (в том смысле, в каком этот жанр понимался классицизмом) од. В январе 1733 года он написал «Оду приветственную всемилостивейшей государыне императрице самодержице всероссийской Анне Иоанновне», в 1734 году — «Оду торжественную о сдаче города Гданска».
Если современники в свое время противопоставляли «громкого» Ломоносова и «нежного» Сумарокова, в которых находили свое развитие две отнюдь не исключающие друг друга тенденции русского классицизма, то в первичной форме обе эти традиции были намечены именно Тредиаковским. Он не только стремился к созданию нового типа лирического героя, но вместе с тем показывал его в различных ракурсах — и торжественном и интимном.
Первая книга Тредиаковского, «Езда в остров Любви», состояла из двух частей. В первой части был дан перевод книги французского писателя Поля Тальмана — характерного произведения французской прециозной литературы второй половины XVII века. Содержанием книги Тальмана являлась история любовных отношений Тирсиса и Аминты, изложенная в чрезвычайно манерной форме прозой и стихами. Выступление Тредиаковского с переводом этой книги было по тем временам чрезвычайно смелым и новым. «Уже один выбор самой книги, где все содержание заключается в описании различных степеней любви к женщине, к которой обращаются там почтительно, ищут случая обратить на себя внимание ее и заслужить, наконец, разными пожертвованиями благосклонности ее, — все это не могло не казаться новостью для русского читателя тех времен, когда в наиболее любимых и распространенных сборниках не обходилось без статьи, в которой любовь к женщине не называлась бы бесовским наваждением и самая женщина не считалась бы орудием сатаны, созданным для соблазна человека, когда правила, преподанные в Домострое об обращении с женщиною, были в полной силе...» [1]
В книге Тальмана содержалось большое количество стихотворений любовного характера. Почти все они стали русскими кантами и вошли в рукописные сборники, будучи записанными вместе с музыкой. [2] Но основной интерес книги определяется, конечно, включенными в нее стихами самого Тредиаковского. Впервые в истории русской поэзии появился печатный сборник стихов, принадлежавший определенному поэту, обращавшемуся к читателям с предисловием от своего имени и с определенной поэтической платформой. Примечательно было и то, что шестнадцать стихотворений из тридцати двух, включенных в сборник, было написано на французском языке и одно на латинском, что характеризовало автора именно как представителя нового типа русской культуры, свободно и с полным знанием дела соотносившегося с культурой зарубежной.
И наконец, наиболее существенным в первом сборнике стихов Тредиаковского было именно то, что в нем, опять-таки впервые, в поэзию вступал новый тип лирического героя. Облик его определялся свободным и смелым раскрытием его внутреннего мира, стремлением к многомерному изображению человеческой личности. Это проявлялось прежде всего в области любовной лирики («Песенка любовна», «Стихи о силе любви»», «Плач одного любовника, разлучившегося со своей милой, которую он видел во сне», «Тоска любовника в разлучении с любовницею», «Прошение любве» и др.). На фоне предшествовавшей поэтической традиции стихи эти звучали и смело и ново:
Покинь, Купидо, стрелы:
Уже мы все не целы,
Но сладко уязвлены
Любовною стрелою
Твоею золотою;
Все любви покорены:
К чему нас ранить больше?
Себя лишь мучишь дольше.
Кто любовью не дышит?
Любовь всем нам не скучит,
Хоть нас тая и мучит.
Ах, сей огнь сладко пышет!
Они непосредственно откликались на душевные запросы человека нового времени: «Самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие... но оне были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была неспускаема», — вспоминал Болотов в своих мемуарах, говоря даже о несколько более позднем времени.[1] И эти стихи Тредиаковского сразу же стали песнями, вплоть до помещенной в конце сборника песенки с оговоркой, что она сочинена им «еще будучи в Московских школах на мой выезд в чужие края» (т. е. в 1726 году): «Весна катит...»
Т. Ливанова очень верно заметила, что «над песенкой Тредиаковского немало потешались, но никто, кажется, не подчеркнул со всей силой, что рядом со стихами «в предражайшей любви егда две персоны бывают» строки «канат рвется, якорь бьется», «кличет щеглик, свищут дрозды» были подлинной находкой новой поэзии».[2]
Но любовными переживаниями отнюдь не ограничивался в своих первых стихотворениях Тредиаковский. Это были именно «стихи на разные случаи», как они и были им названы. «Описание грозы бывшия в Гаге», «Стихи похвальные Парижу» («Красное место! Драгой берег сенски! ..») — вот примеры пейзажной лирики сборника. А «Стихи похвальные России» начинают традицию русской патриотической лирики:
Начну на флейте стихи печальны.
Зря на Россию чрез страны дальны:
Ибо все днесь мне ее доброты
Мыслить умом есть много охоты...
...Коль в тебе звезды все здравьем блещут!
И россияне коль громко плещут:
Виват Россия! Виват драгая!
Виват надежда! Виват благая.
Скончу на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальны:
Сто мне языков надобно б было
Прославить всё то, что в тебе мило.
И наконец, начинался сборник Тредиаковского стихами, в которых «пиит говорил... в восхищении некоем» («Песнь, сочинена в Гамбурге к торжественному празднованию коронации ее величества государыни императрицы Анны Иоанновны самодержицы всероссийский» и «Элегия о смерти Петра Великого»). К ним примыкают и «Стихи похвальные России».
Безотносительно к конкретной эмоциональной окраске этих стихотворений («всюду плач» в «Элегии»; «стихи печальны» в «Стихах о России») все эти стихотворения объединены высоким утверждающим пафосом величия и торжества новой России:
Торжествуйте все российски народы:
У нас идут златые годы.
Это уже переход от панегирических и приветственных стихов на события конца XVII — начала XVIII века к оде, т. е. к целостному образу лирического героя, через переживания которого отражаются важнейшие события эпохи. Понятно, что, говоря о первом сборнике Тредиаковского, мы имеем в виду не столько его реальные поэтические свершения, сколько самую тенденцию творческого развития, то, что уже в первых своих стихах он выходит на подступы к созданию образа, служащего запросам эпохи, — лирического героя, прославляющего подвиги и победы, «чтоб изъявить разум свой, как будто б он был вне себя»,[1] и новых жанров (прежде всего оды), отвечающих ему своим выразительным строем.
В 1734 году ода как новый жанр определяется и формально: Тредиаковский пишет и в 1735 году публикует «Оду торжественную о сдаче города Гданска». Примером и образцом для Тредиаковского, по его словам, была ода Буало о взятии Намюра.
К оде было приложено и теоретическое обоснование — «Рассуждение об оде вообще». Принципиально это было очень важным и безусловно новаторским шагом в развитии тогдашней поэзии, Но шагом, естественно, самым первоначальным, робким и неуверенным. Неуверенным потому, что новизне характера лирического героя и жанра оды еще не отвечали ни стилистика, ни, главное, ритмика, оставшиеся в пределах силлабической традиции:
Кое трезвое мне пианство
Слово дает к славной причине?
Чистое Парнаса убранство.
Музы! не вас ли вижу ныне?
И звон ваших струн сладкогласных,
И силу ликов слышу красных;
Всё чинит во мне речь избранну.
Народы! радостно внемлите;
Бурливые ветры! молчите:
Храбру прославлять хощу Анну.
Таким образом, к началу 30-х годов в творчестве Тредиаковского ясно Определяется и новый тип лирического героя, и соответствующие ему жанры — от любовной до политической лирики (ода), и вместе с тем ясно ощущается противоречие между этим образом лирического героя и словесным и ритмическим строем стиха.
Новизна образа лирического героя необходимо предполагала и решение вопроса о новой системе выразительных средств, которая была необходима для воплощения этого образа и связанных с ним и новых идей и новых жанров.
В первую очередь это выражалось в поисках нового языка, с одной стороны — более близкого к жизни, а с другой — и более эмоционально приподнятого сравнительно с тем языком, который отвечал задачам, решавшимся поэзией предшествующего времени. И эта проблема с чрезвычайной остротой была поставлена в первом же выступлении Тредиаковского, в его обращении к читателю, открывавшем «Езду в остров Любви»:
«На меня, прошу вас покорно, не извольте погневаться (буде вы еще глубокословныя держитесь славенщизны), что я оную не славенским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собой говорим. Сие я учинил следующих ради причин. Первая: язык славенский у нас есть язык церковный; а сия книга мирская. Другая: язык славенский в нынешнем веке у нас очень темен, и многие его наши, читая, не разумеют; а сия книга есть сладкая любви, того ради всем должна быть вразумительна. Третия: которая вам покажется, может быть, самая легкая, но которая у меня идет за самую важную, то есть, что язык славенский ныне жесток моим ушам слышится, хотя прежде сего не только я им писывал, но и разговаривал со всеми: но за то у всех я прошу прощения, при которых я с глупословием моим славенским особым речеточцем хотел себя показывать.
Ежели вам, доброжелательный читателю, покажется, что я еще здесь в свойство нашего природного языка не уметил, то хотя могу только похвалиться, что все мое хотение имел, дабы то учинить; а коли же не учинил, то бессилие меня к тому не допустило, и сего, видится мне, довольно есть к моему оправданию».[1]
Это стремление Тредиаковского писать «почти самым простым русским словом» отвечало требованиям самой жизни, содействовало развитию языка вообще и языка художественной литературы в особенности.
Характерно, что еще в 1717 году граф Мусин-Пушкин писал Федору Поликарпову, исходя из мнения самого Петра: «Посылаю к тебе и географию переводу твоего, которая за неискусством либо каким переведена гораздо плохо: того ради исправь хорошенько не высокими словами славенскими, но простым русским языком... Со всем усердием трудися и высоких слов славенских класть не надобясь, но посольского приказу употреби слова». [2]
Таким образом, стремление к «простому русскому языку» чувствовалось в самых различных областях складывавшейся тогда языковой культуры, и роль Тредиаковского в этом отношении была в достаточной степени велика. Он писал в Сенат, что первая его задача в Академии наук состоит в том, чтобы ему «по возможности стараться о чистом слоге на нашем языке как простым, так и стихотворным сочинением».[3]
Современники высоко оценивали его в этом отношении. Интерес к языку — характернейшая черта деятельности Тредиаковского. Помимо специально языковедческих трудов («Разговор... об орфографии...», 1748), Тредиаковский почти в каждой своей работе стремился осветить различные вопросы языкознания и в ряде случаев выдвигал существенные и интересные проблемы. Характерно его стремление приблизить русское правописание к его фонетической основе: «Так писать надлежит, — говорил он, — как звон требует». [1] На этой же мысли он настаивал спустя четырнадцать лет: «Орфография моя большею частию есть по изглашению для слуха, а не по произведению ради ока...»[2] Весьма интересно его стремление в период бурного вторжения в русский язык иностранной лексики сохранить чистоту русского языка. В предисловии к «Аргениде» он пишет: «Почитай ни одного от меня в сем... переводе не употреблено чужестранного слова, сколько б которые у нас ныне в употреблении ни были, но все возможные изобразил нарочно, кроме мифологических, славено-российскими равномерными речами». [3] Первым отметил Тредиаковский явление так называемой народной этимологии — осмысление иностранного слова, по его выражению, «по толковании своего языка»: «Солдатство наше из расттаг, немецкого слова, значащего отдохновения день, сделало по-нашему роздых... или как простолюдины наши читаделлу, итальянское слово, называют по-своему чудоделом для сходства ж в звоне».[4] Для характеристики интонационного чутья Тредиаковского интересна его попытка ввести «единитные палочки», обозначающие слитное произношение слов, объединенных общей интонацией. Язык Тредиаковского богат разнообразными неологизмами: «вышемерствовать», «пустынствовать», «прозаичествовать», «всенародие» и т. п., свидетельствующими опять-таки о незаурядном чутье языка. Но вместе с тем в работах Тредиаковского о языке имеются и характерные для его времени совершенно произвольные домыслы. Любопытным примером в этом отношении являются его попытки найти славянские корни в иностранных словах. Они опять-таки свидетельствуют об изобретательности Тредиаковского и умении улавливать в языке звуковые соответствия. Но сами по себе они лишены каких бы то ни было лингвистических обоснований: «Аллемания» — «Холмания» (в ней много холмов), «Саксония» — «Сажония» (в ней много садов), «Балтийское море» от «балда» (овальная фигура), «турки» — «юрки (т. е. вольноходцы)», «Кельты» — «желты (т. е. светлорусы)». Впрочем, подобного рода словотолкование имело место в то время и в работах других ученых (например, у академика Байера в его «Истории Скифии», с которой полемизировал Тредиаковский).
Наиболее значительным лингвистическим трудом Тредиаковского был изданный им в 1748 году на средства его друзей, собравших деньги для издания книги, «Разговор между чужестранным человеком и российским об орфографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи». Характеризуя эту работу Тредиаковского, Г. О. Винокур отметил, что «большинство его положений, касающихся фонетики, оказывается соответствующим действительности, причем надо непременно иметь в виду то, что в установлении этих положений Тредиаковский не имел предшественников и был подлинным пионером науки... Несомненен его научный приоритет в истории русской фонетики по целому ряду пунктов... Тредиаковский предстает перед нами как пионер русской фонетики, стоящий намного выше всех своих современников».[1]
Но главным в работе над языком было именно стремление Тредиаковского сблизить его и с новыми требованиями жизни, и с новыми задачами литературы, хотя осуществлял он эти идеи непоследовательно и противоречиво. Д. Благой очень верно отметил, что, когда «от первоначальной любовной тематики Тредиаковский перешел к «высоким» героическим жанрам (оды, «ироической пиимы»), он снова впал в «глубокословную славеншизну», беспорядочно смешивая ее с просторечием».[2] Поэтому вряд ли верна распространенная в нашем литературоведении точка зрения на то, что Тредиаковский вообще со временем отошел постепенно от своих прогрессивных взглядов на русский язык. Вряд ли можно видеть в этом отношении столь закономерную эволюцию, которую в крайнем пылу полемики с Тредиаковским пытался установить еще А. П. Сумароков, считавший, что тот «в молодости своей старался наше правописание испортить простонародным наречием, по которому он и свое правописание располагал, а в старости глубокою и еще учиненного самим собою глубочайшею славенщизною: тако пременяется молодых людей неверие в суеверие; но истина никакая крайности не причастна».[3] Очевидна крайняя полемичность заявления Сумарокова.
Достаточно сравнить стихотворения, переработанные Тредиаковским в издании 1752 года, с их ранними редакциями, чтобы убедиться в том, что и в это время Тредиаковский, по сути дела, продолжал отход от «славенщизны». Против «старины глубокая» в языке он выступил в 1751 году в Предуведомлении к «Аргениде». Отнюдь не всегда «глубочайшая славенщизна» присуща даже и «Тилемахиде»
Бойся богов, о мой Тилемах! Сей страх — есть начало
Всякого блага и есть вседражайше сокровище сердца:
С ним прийдут к тебе и мудрость, и правда, и радость,
Мир и веселие, сладость чистейша, истинна вольность,
Многообилие и прославление пребеспорочно.
Я оставляю тебя, о мило Одиссово чадо!
Но премудрость моя никогда тебя не оставит...[1]
Конечно, в «Тилемахиде» богато представлена и «славенщизна», но самое понимание Тредиаковским жанра героической поэмы предполагало стремление к многообразию в повествовании, переходящем «от громкого голоса к тихому, от высокого к нежному, от умиленного к ироическому, а от приятного к твердому, суровому, и некак свирепому». [2]
Известная противоречивость трактовки В. Тредиаковским этого вопроса была связана и с недоброжелательным отношением в придворных сферах к различным формам того, что мы теперь назвали бы проявлением народности в языке.
Характерно, что еще в статье «О древнем, среднем и новом стихотворении российском» (1755) Тредиаковскому приходилось отбиваться от нападок, связанных с тем, что в его «Новом и кратком способе к сложению российских стихов» (1735) он обращался к примерам из народного творчества.
Однако основной причиной этой двойственности является своеобразие той общей литературной позиции, которую занимал Тредиаковский как представитель и в значительной мере зачинатель русского классицизма. Характерной чертой русского классицизма было противоречие двух пересекающихся в нем начал — сословного и демократического. С одной стороны, он был чрезвычайно ярким выразителем именно придворной культуры, резко отгораживавшей себя от всех других сословий и не допускавшей отражения их в литературе, вплоть до прямого нарушения элементарного правдоподобия, как это было, например, в комедиях Сумарокова, где дворовые слуги выступали в париках и со шпагами и носили французские имена. Но вместе с тем уже у ранних представителей классицизма объективное содержание творчества выходило за пределы тех субъективных тенденций, которые подсказывались сословными симпатиями классицизма. Широта национальной проблематики Ломоносова, резкость сатиры Сумарокова, интерес к радикальной политической мысли у Тредиаковского — все это определяло значительно более глубокое идейно-художественное содержание русского классицизма сравнительно с его отправными сословно-дворянскими позициями.
Не случайно поэтому русская радикальная мысль последней трети XVIII века отнюдь не чуждалась классицизма и находила в нем живое содержание и для себя. Слова Сумарокова: «они работают, а вы их хлеб ядите» — были взяты Новиковым в качестве эпиграфа к его «Трутню», а строка из «Тилемахиды» Тредиаковского о чудище огромном и стозевном стояла в качестве эпиграфа на «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищева, который дважды — и в «Путешествии» (глава «Тверь»), и в «Памятнике дактило-хореическому витязю» — выражал интерес и симпатию к Тредиаковскому.
Характерно, что сам Тредиаковский на первой же странице своего «Предуведомления от трудившегося в переводе» в первом томе «Римской истории» (1761) Ролленя провозгласил, что «разум и добродетель есть жребий всего человеческого рода, а не человеков токмо породных...»
Не лишен значения и тот факт, что деятели нашего раннего классицизма хотя, естественно, и создавали свои произведения в нормах господствовавшей идеологии, но все же прямо и непосредственно — сын священника Тредиаковский, крестьянский сын Ломоносов, дворянин средней руки Сумароков — не были связаны с той придворной знатью, достоинства которой они столь пылко утверждали в своих одах и трагедиях. Вот почему и в творчестве Тредиаковского, в частности и в области языка, дают себя знать то с большей, то с меньшей силой определенные противоречия. Вот почему в размышлениях Тредиаковского о языке мы находим и ярко сословные формулировки: «Не думаете ли вы, что наш язык в состоянии не находится быть украшаем?.. Украсит оной в нас двор ее величества в слове наиучтивейший и богатством наивеликолепнейший. Научат нас искусно им говорить благоразумнейшие ее министры и премудрейшие священноначальники... Научат нас и знатнейшее и искуснейшее дворянство. Утвердит оной нам и собственное о нем рассуждение и восприятое от всех разумных употребление». И в языке он стремится «иметь, хотя малое, средство к прославлению дел и добродетелей государыни нашей». [1]
При всей противоречивости и сословной ограниченности классицизма, в тогдашнюю литературу входило и глубокое творческое содержание, и глубокое понимание задач литературного творчества. Поэзия для Тредиаковского — «подражание естеству и... истине подобие». [2]
Таким образом, позиция Тредиаковского в отношении языка, при всей ее непоследовательности, была связана с общим широким пониманием задач литературного творчества и новым кругом образов и жанров, которые он вводил в литературу.
Одной из наиболее существенных сторон его новаторства в области литературного языка была разработка нового принципа организации стихотворного ритма.
На долю Тредиаковского выпала честь стать реформатором ритмики русского стиха. Он первый сумел и уловить как поэт, и сформулировать как теоретик новый тип ритмической организации стиха, который впоследствии получил название силлабо-тонического и который сам он именовал тоническим, — стиха, основные ритмические особенности которого оказались настолько жизненными, что полностью сохранились и в поэзии нашего времени. С законной гордостью он писал: «Российское стихотворение и новым изобретением, по званию академика, первым в правильнейший порядок привел и правила печатные издал, которые уже подали причину искусным людям о совершенстве науки сея стараться; о чем прежде меня никто и не мыслил, довольствуяся токмо весьма неправильным старинным способом». [3]
Первое его силлабо-тоническое стихотворение было написано в сентябре 1734 года. Оно было посвящено президенту Академии наук барону И. А. Корфу.
К этому же времени, очевидно, была закончена и теоретическая работа Тредиаковского над обоснованием нового типа ритмики. В марте 1735 года в «Речи о чистоте российского языка» Тредиаковский говорил: «Сложение стихов неправильностию своею утрудить вас может; но и то, мои господа, преодолеть возможно и привесть в порядок: способов не нет, некоторые же и я имею».[1]
20 октября 1735 года барон Корф отдал распоряжение наборщику Кевицу «немедленно набирать сочинение Тредиаковского «Новый способ русского стихосложения», чтобы оно скорее могло быть напечатано.. »[2] В конце 1735 года вышел «Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих званий чрез Василья Тредиаковского С. Петербургския императорския Академии наук секретаря».
С формальной точки зрения, суть нового способа состояла в том, что он вводил членение стихотворной строки на стопы (используя античную и западноевропейскую терминологию) хорея и ямба, — оговаривая, впрочем, преимущества хорея перед ямбом. Примечательно вместе с тем, что Тредиаковский сослался на то, что он исходил в своей реформе и из народного стихосложения: «Буде желается знать, но мне надлежит объявить, то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, от неискусства слагающих, но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство к введению в новый мой эксаметр и пентаметр оных выше объявленных двухсложных тонических стоп. Подлинно, почти все звания, при стихе употребляемые, занял я у французской версификации; но самое дело у самой нашей природной, наидревнейшей оной простых людей поэзии... Я французской версификации должен мешком, а старинной российской поэзии всеми тысячью рублями».[3]
И позднее, в «Мнении о начале поэзии и стихов вообще» Тредиаковский, правда с извинениями («Прошу читателя не зазрить меня и извинить, что сообщаю здесь несколько отрывченков от наших подлых, но коренных стихов: делаю я сие токмо в показание примера»), дал несколько примеров русских народных стихов с точки зрения своей теории.
В стиховедческой литературе вопрос о роли Тредиаковского в создании нового стихосложения до сих пор не нашел единодушного решения. Стих Тредиаковского трактовался и как переходный стих, «полуреформа», «эпилог»,[1] и как подлинное открытие.[2] Между тем, если рассматривать позицию Тредиаковского в реальной исторической обстановке, в процессе развития ритмики русского стиха, можно понять и то новое, что вносил Тредиаковский в русское стихосложение, и те противоречия, которые, естественно, давали себя знать в первом издании его «Способа», на стыке, так сказать, силлабического и силлабо-тонического стиха.
Выйти из власти уже сложившегося в поэзии ритма, заставить стих звучать в новом ритмическом ключе чрезвычайно трудно, и то, что Тредиаковский сумел это сделать, — свидетельство подлинного новаторства.
Вот почему с такой гордостью и настойчивостью отстаивал Тредиаковский свои права как основоположника нового русского стиха: «Мы ныне снабдены таким стихотворением, — писал он, — в котором многие роды стихов находятся и быть могут, а именно хореических, иамбических, дактило-хореических и анапесто-иамбических с рифмами и без рифм. Количество слогов в стопах тоническое, мною введенное и всеми уже лучшими нашими пиитами и стихотворцами употребляемое, есть ко всему тому удобно, для того что оно на точной природе нашего ударения основано».[3]
Это настойчивое стремление Тредиаковского подчеркнуть свои заслуги в особенности понятно, поскольку он столкнулся с мощным соперником, грозившим (и грозящим до наших дней) лишить его этой славы. В 1736 году, уезжая за границу, Ломоносов взял с собой «Способ» Тредиаковского и внимательно изучал его, что показывает ряд заметок, покрывающих его страницы. [4] Пометки эти имеют явно недоброжелательный характер и касаются частностей. Ломоносов отмечает неудачные обороты, плеоназмы, ошибки и т. д.. А в 1739 году Ломоносов прислал в Академию наук письмо «О правилах российского стихотворства», в котором обосновывалась та же по сути дела система стихосложения и ни звука не говорилось о «Способе» Тредиаковского. Известная «Ода на взятие Хотина», приложенная к этому письму как образец четырехстопного ямба (первого в нашей поэзии), имела шумный успех. Все это сразу же отодвинуло Тредиаковского на второй план, тем более что в тексте письма Ломоносова содержались скрытые злые нападки на Тредиаковского.
Тредиаковский написал ответ Ломоносову. Какое значение он придавал этому ответу, видно из того, что он направил его в Академию 11 февраля 1740 года, то есть сейчас же после избиения его Волынским.
Однако в Академии наук было решено «сего учеными ссорами наполненного письма для пресечения дальних, бесполезных и напрасных споров к Ломоносову не отправлять и на платеж за почту денег напрасно не терять...» [1] Письмо это не сохранилось.
Ломоносов действительно внес много нового в теорию силлаботонического стихосложения. В своем «Способе» 1735 года Тредиаковский говорил лишь о двусложных размерах — хорее и ямбе, но о ямбе он лишь упоминал и теоретические рассуждения и практические примеры связывал только с хореем. При этом он полагал, что стихи, строки которых состоят не более чем из 9 слогов, вообще не относятся к новому стихосложению. Это, конечно, крайне ограничивало выводы из новой теории, им предложенной. Но все же главное, т. е. введение понятия двусложной стопы, в принципе решало вопрос о новой основе внутренней соизмеримости стихотворных строк сравнительно с силлабикой. Появление четкого хорея означало, что стихотворные строки соотносятся между собой по месту и порядку расположения как ударных, так и неударных слогов. А в этом была сущность новой системы стихосложения.
Ломоносов резко расширил понимание нового стиха, указал на возможность трехсложных размеров, дав образец дактилохореического гекзаметра, и, главное, разработал и теоретически и практически вопрос о ямбическом ритме, который является наиболее распространенным размером силлабо-тонического стихосложения.
Тредиаковский все же пытался доказать, что он обосновал в своем «Способе» и понятие о ямбическом ритме. Хотя в «Разговоре о правописании» (1748) он писал: «Сколько на меня нападений было, для того только, что в наши стихи одни было хореи ввел. Подлинно в сем моя есть ошибка...»[2], а во второй редакции предисловия к «Аргениде» (1751) признал, что «иамбический стих введен в наше стихосложение профессором Михаилом Ломоносовым»,[1] но в третьей, печатной, редакции он снова занял агрессивную позицию: «Кои разглашают, что иамбический гексаметр введен к нам первыми ими, те токмо что бесстыдно тщеславятся: в российском собрании известно было о сем стихе, когда тщеславящиеся знали ль, что иамб, и умели ль его выговорить чисто».[2]
Спор этот о ямбе проясняет ода императрице Елисавете Петровне, написанная Тредиаковским в 1742 году. Ее обычно считают написанной силлабическим стихом.[3] На самом деле перед нами попытка Тредиаковского писать ямбом. Но все дело в том, что даже в 1742 году, уже после знакомства с ямбами Ломоносова, он сам еще был не в состоянии выдержать этот размер. Спустя шесть лет после выпуска своего «Способа» этим ритмом он еще не овладел.
В оде 1742 года 21 строфа по 10 строк. В каждой из этих строф имеются ямбические строки, иногда их довольно много. Так, в 7-й строфе их 8, в 10-й — 7 и т. д. Но даже в тех случаях, когда строку легко исправить для того, чтобы она получила ямбический строй («Все плоды скоряе доспеют» — не ямб, но «скоряе все плоды доспеют» — ямб, как позднее исправил эту строку сам Тредиаковский), он не чувствовал этого (либо вгонял строку в ямб, нарушая правильность ударений).
В полемике с Ломоносовым эта ода уличала Тредиаковского в необоснованности его притязаний: в 1742 году он еще не владел ямбом. И в 1752 году, издавая свои сочинения, Тредиаковский включает ее во 2-й том, причем, в отличие от всех других стихотворений, на отдельном листе воспроизводит посвящение 1742 года, поднесенное «в самый тот день». Но текст оды дан уже полностью ямбический, причем все строки, которые в первой редакции оды при помощи перестановки слов могли получить ямбическое звучание, здесь его и обрели, включая и строку, выше цитированную. Это наивное ухищрение должно было, очевидно, поддержать те претензии, которые перед этим были заявлены и в примечании к «Древней истории» Ролленя и в «Предуведомлении» к «Аргениде». Но именно этот пример и свидетельствует о том, что Тредиаковский, совершая свою реформу, оставался в пределах хорея, а до ямба не дошел. А Ломоносов, опираясь на сделанное Тредиаковским, сумел осмыслить силлабо-тоническое стихосложение именно как систему.
Самые приемы и острота полемики, которую вел Тредиаковский, не должны нас удивлять. Литературные и научные споры велись в те времена в самых драматических формах. Когда на одном из протоколов Академии наук имя Ломоносова было написано ниже имен Штелина, Тредиаковского и других, то Ломоносов сначала вычеркнул свое имя и подписал его на самом верху, выше всех, а кончил тем, что и самый протокол «раздрал и к себе в карман положил».[1] Обращаясь к Сумарокову, Тредиаковский писал:
Когда, по-твоему, сова и скот уж я,
То сам ты нетопырь и подлинно свинья![2]
А обращения Ломоносова к Тредиаковскому в эпиграммах не всегда и воспроизводимы. Посвятив в 1750 году Сумарокову свою трагедию «Деидамия», Тредиаковский в 1755 году написал на него донос в Синод, обвиняя его в том, что он проповедует множество миров, что противоречит православной вере, а в 1759 году Тредиаковский уже печатался в журнале Сумарокова «Трудолюбивая пчела».
Все эти раздоры, примирения, мелочные споры из-за ошибок в правописании и т. д., чрезвычайно характерные для того времени, не меняли, конечно, основного содержания литературного процесса т. е. формирования творческих принципов и в литературной практике и в теории, и, в частности, той роли, которую играл в этом процессе Тредиаковский. Нельзя не признать, что во многих отношениях Тредиаковский, несомненно, глубже других поэтов своего времени понимал природу ритмики нового русского стиха, при всех оговорках впервые обоснованной именно им.
Поучителен в этом отношении спор между ним, с одной стороны, и Ломоносовым и Сумароковым — с другой о связи между ритмикой и содержанием стихотворного произведения, спор, не утративший своего значения и для нашей эпохи. В то время как и Сумароков, и Ломоносов считали, что, например, «стопа, называемая ямб, высокое сама собою имеет благородство... и что, следовательно, всякой героический стих, которым обыкновенно благородная и высокая материя поется, долженствует состоять сею стопою, а хорей с природы нежность и приятную сладость имеющий, сам же собою... должен токмо составлять элегиаческий род стихотворения», Тредиаковский справедливо отстаивал ту точку зрения, что «некоторая из сих стоп сама собою не имеет как благородства, так и нежности, но что все сие зависит токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в свое сочинение. Так что ямбом состоящий стих равно изображает сладкую нежность, когда нежные слова приберутся, и хореем — высокое благородство, ежели стихотворец употребит высокие и благородные рифмы».[1]
Этот спор нашел, по предложению Сумарокова, своеобразное решение: спорившие поэты выпустили книгу «Три оды парафрастические псалма 143, сочиненные чрез трех стихотворцев, из которых каждый одну сложил особливо» (1744). Тредиаковский дал свой перевод, написанный хореем, а Ломоносов и Сумароков — ямбом. Переводы не были подписаны, и читателям предоставлялось решать, кто прав. Несомненно, что прав был Тредиаковский. Ритм стихотворения настолько тесно связан с его лексикой, с его интонационно-синтаксической структурой, с общей эмоциональной и семантической окраской, что только в этом сложном выразительном единстве он получает определенный индивидуальный характер, соответствующий общему строю избранной поэтом речи. Точно так же уловил Тредиаковский и основную особенность ритмики силлабо-тонического стиха, состоящую в том, что в двусложных размерах четные слоги часто остаются без ударения, заменяются пиррихием: «Пиррихий, положенный вместо хорея и иамба, ни слуху не досаждает, ни количеству слогов чувствительного вреда не делает»,[2] в то время как Ломоносов полагал, что «чистые ямбические стихи хотя и трудновато сочинять, однако, поднимаяся тихо вверх, материи благородство, великолепие и высоту умножают».[3]
История русской поэзии подтвердила правоту Тредиаковского. Ямбами и хореями написаны за двести с лишним лет многие сотни тысяч строк стихов. Очевидно, что определить связь этих размеров с «материей», соответствующей каждому из них, совершенно невозможно. Это не значит, что ритм вообще не связан с содержанием стихотворения. Но эта связь возникает лишь тогда, когда ритм взаимодействует с лексикой, синтаксисом, интонацией, паузами, общей эмоциональной окраской именно данного стихотворения и лишь в данной связи получает индивидуальный и своеобразный характер. Прямолинейное же соотнесение содержания и ритма вне этой сложной системы опосредствований не может установить такой связи.
В чем же состояла стихотворная реформа Тредиаковского, «стих начавшего стопой прежде всех в России»? Думается, что ответ на этот вопрос дан в этой строке совершенно точно. До Тредиаковского в русской поэзии (ни в поэтической теории, ни в поэтической практике) не существовало понятия стопы как единицы стихотворного ритма. В своем «Способе» 1735 года Тредиаковский впервые это понятие ввел: «Чрез стих разумеется всякая особливо стиховная строка... чрез стопу: мера или часть стиха, состоящая из двух у нас слогов». Понятие стопы, введенное Тредиаковским, в принципе меняло теоретическое представление о стихотворном ритме, поскольку фиксировало в строке место расположения ударных слогов и тем самым — место расположения слогов безударных. И здесь роль Тредиаковского как основателя нового принципа стихотворного ритма совершенно бесспорна. Правда, он не сделал всех выводов, вытекавших из понятия стопы. Он не предусмотрел возможность трехсложных стоп, считал хорей более совершенным, чем ямб, не распространил понятие стопы на короткие стихи, состоявшие менее чем из десяти слогов, и т. д. Но все эти понятия были все же лишь следствиями, вытекавшими из основной предпосылки - из понятия стопы как меры стихотворного ритма. Следствия эти были найдены уже Ломоносовым в его «Письме о правилах российского стихотворства» (1739). Все они были чрезвычайно существенны для развития нового стихосложения, и совершившаяся в 30-х годах XVIII века стихотворная реформа вполне правомерно может быть определена как реформа Тредиаковского — Ломоносова.[1]
Было бы неверно, однако, рассматривать реформу Тредиаковского в отрыве от предшествовавшей ей традиции силлабического стихосложения. Реформа силлабического стиха назревала уже задолго до Тредиаковского.[1] С одной стороны, силлабо-тонические стихи на русском языке возникали благодаря деятельности иностранцев, имевших отношение к русской культуре и применявших к русскому языку свои привычные им нормы зарубежного стиха. Так, в начале XVIII века встречаются ямбы в некоторых произведениях живших в России пастора Глюка и магистра Пауса.[2] Первый русский гекзаметр был написан в 1704 году шведом Спарвенфельдом. Более ранние русские ямбы отмечены Б. Унбегауном в пьесе пастора Грегори «Артаксерксово действо» (1672).[3]
Опыты иностранцев свидетельствовали о том, что силлабо-тонический стих вполне отвечает строю русского языка, но они, естественно, не могли создать литературной традиции. Значительно более существенным в подготовке этой традиции был процесс развития силлабического стиха, в котором ряд исследователей отмечал процесс тонизации. В одиннадцатисложном силлабическом стихе (например, у С. Полоцкого) часто возникали ямбические построения («Лобзаем верно крепко ти десницу»), а в тринадцатисложном силлабическом, наиболее распространенном, построения хореические. Это особенно характерно для сатир А. Кантемира («Что в науке? Что с нее пользы церкви будет?»).
Но в силлабическом стихе, как уже отмечалось, эти строки хореического типа существовали наряду со строками, в которых не было четкого хореического построения.
Смысл реформы Тредиаковского в том прежде всего и состоял, что он выделил в тринадцатисложном силлабо-тоническом стихе только его хореическую линию. Стихотворение барону Корфу, с одной стороны, представляет собой силлабический тринадцатисложник, а с другой стороны, этот тринадцатисложник состоит только из строк хореического строя, то есть представляет собой уже принципиально новое явление: силлабо-тонический хорей. И вполне понятно, что Тредиаковский в своем «Способе» 1735 года в качестве образца нового типа стиха выделил именно хорей. Именно здесь он и отчетливее всего воспринимал предшествующую традицию и вместе с тем выступал как новатор.
О том, в какой мере силлабический стих еще до Тредиаковского приобретал хореический характер, можно судить, например, по некоторым строфам стихотворения Феофана Прокоповича, написанного еще в 1711 году в связи с поражением Петра на берегу реки Прут:
За Могилою Рябою
Над рекою Прутовою
Было войско в страшном бою.
В день недельный от полудни
Стался час нам вельми трудный,
Пришел турчин многолюдный.
В 20-х годах XVIII века в ритме того же четырехстопного хорея были написаны многие строфы распространенной песни:
Буря море раздымает,
А ветр волны подымает:
Сверху небо потемнело,
Кругом море почернело.
В полдни будто в полуночи
Ослепило мраком очи,
Одна молния свет мелькает.
Туча с громом наступает.
Волны с шумом бьют тревогу,
Нельзя смечать и дорогу.[1]
Наиболее распространенный до Тредиаковского силлабический тринадцатисложный стих имел только два постоянных ударения: перед цезурой (на шестом или на седьмом слоге, редко на пятом) и на двенадцатом слоге. Ударения на остальных слогах образовывали относительно устойчивые конфигурации, но все же еще не создавали отчетливого и энергичного ритмического движения.
Презрев покой, снес ли ты сам труды военны?
Разогнал ли пред собой враги устрашенны?
К безопаству общества расширил ли власти
Нашей рубеж? Суд судя, забыл ли ты страсти?
Как видим, в начале первой строки ударение падает на четные слоги, в начале второй — на нечетные, в начале третьей — на нечетные, а в начале четвертой — на нечетный, а потом на четный слог («презрев покой», «разогнал ли», «к безопаству», «нашей рубеж»).
Таким образом, Тредиаковский, с одной стороны, мог отчетливо уловить в пределах силлабического стихосложения наиболее ритмически организованный хореический строй, а с другой стороны — его противоречивость, отсутствие в нем четкого и последовательного движения ритма.[2] Понятие стопы, которую Тредиаковский мыслил прежде всего как хореическую стопу, преодолевало нечеткость силлабической ритмики и вместе с тем вбирало в себя ее наиболее организованные формы. И Тредиаковский был глубоко прав, отстаивая свой приоритет в создании новой системы ритмики русского стиха.
Характерно, что Тредиаковский резко нападал на переносы в стихе, столь широко применявшиеся Кантемиром: «Прежние наши стихи, составляемые польским образом, весьма подвержены сим переносам. Сей порок в них очень несносен».[1] Переносы действительно были очень характерны именно для дидактической книжной фразы Кантемира, растянутой на несколько строк и монотонной в интонационном отношении. Слова Тредиаковского о том, что «стихи поются, а не читаются»,[2] ярко выражают принципиальное отличие книжного стиха Кантемира от нового типа лирического стиха. Правда, эти мысли его вбирают в себя уже опыт развития русской поэзии 40-х годов XVIII века, но основа их была заложена еще в «Способе» 1735 года. В то же время стихотворная практика Тредиаковского свидетельствовала о том, что его новаторство было связано прежде всего с областью ритмики стиха. Оно еще не охватывало звучания стиха в целом.
«Способ» Тредиаковского определял основы новой ритмики. Но стих представляет собой целостную систему выразительных средств, в которой чрезвычайно существенную роль играют не только ритм, но и лексика и интонационно-синтаксическая структура стиха. Ограниченность реформы Тредиаковского состояла в том, что, уловив новый, более гибкий ритмический строй, который отвечал новому типу лирики, он не сумел преодолеть книжность, синтаксическую затрудненность и сложность силлабического стиха.
Новаторство же Ломоносова состояло не только и не столько в том, что он в своей оде 1739 года на взятие Хотина дал образец четырехстопного ямба. Строго говоря, между хореем и ямбом нет какой-либо принципиальной разницы, и хореическая строка отличается от ямбической не более чем одним безударным слогом, стоящим вначале. «Матерь отчества Российска» — хорей, «О, матерь отчества Российска» — ямб. И теоретически и практически разработанный Тредиаковским хорей не только не исключал, но, наоборот, предполагал развитие и ямбического ритма. Новаторства Ломоносова состояло в том, что он нашел новую интонационно-синтаксическую структуру стиха, новое соотношение смыслового и синтаксического ряда в стихе с ритмическим рядом. Строка Ломоносова, по сути дела, совпадает с фразой или относительно интонационно законченной частью фразы. Почти после каждой строки Ломоносова может стоять знак препинания:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой,
Где ветр в лесах шуметь забыл;
В долине тишина глубокой.
Внимая нечто, ключ молчит,
Который завсегда журчит
И с шумом вниз с холмов стремится.
Лавровы вьются там венцы,
Там слух спешит во все концы;
Далече дым в полях курится.
Эта четкость ритмической и интонационной структуры строки, естественно, определяла и порядок слов в строке. «Порядок слов, — говорит В. В. Виноградов, — это был большой вопрос синтаксиса церковно-славянского языка XVIII века. С ним соединялся вопрос о структуре синтагм, о протяжении предложения, о длине периода. Когда в начале XIX века представители новой литературы говорили о «старом слоге», то они прежде всего обвиняли его в «запутанной расстановке слов» и в «затрудненном движении мысли по тягучим периодам». [1]
Уловив новый тип ритма, Тредиаковский не сумел сколько-нибудь органически связать его с новым строем фразы, с новым порядком слов.
Буди же по твоему, то когда ти славно;
Слезы на мои гневись, очи льют что явно;
Ин греми; рази, пора, противна противный.
Чту причину, что тебя так ожесточает;
Но по месту поразишь каковому, дивный?
Мя всего Христова кровь щедро покрывает.
Очевидна синтаксическая затрудненность этих стихов Тредиаковского, идущая именно от традиции книжного силлабического стиха, за которыми стоял лирический герой совсем другого типа. Когда Тредиаковский писал:
Во время стал оратай плугом
К ярине бременить волов;
Их черствость глыб в труде мять тугом
Бичом и воплем нудит слов;
Свой груз хоть звать тяжелым смеет,
Однак надежду он имеет:
Довольство в предню есень, зрит;
Тем благодушен, воспевает,
Песнь токмо ж часто прерывает;
Сам в вечер поздо в дом скорит, —
то и лексический и синтаксический строй его стихов возвращал его назад, к тяжеловесной стилистической традиции книжной поэзии петровского времени, уже преодоленной его современниками — поэтами 50–60-х годов. Эти поэты развивали те творческие принципы, которые еще в начале 30-х годов и в теории и в стихотворной практике обосновывал Тредиаковский. Но, создав новый стихотворный ритм, он не сумел создать новой целостной стихотворной речи. В этом выражалось то драматическое противоречие, которое проявлялось в творческой деятельности Тредиаковского, то причудливое сочетание новаторства и консерватизма, которое отличает его поэтическую деятельность и которое он, по сути дела, стремился превратить в своеобразную поэтическую платформу.
Рассмотренные примеры с достаточной ясностью обнаруживают своеобразие словаря Тредиаковского. В отличие от Ломоносова, стремившегося к строгому единству стиля, что так отчетливо и сказалось в его теории трех стилей, Тредиаковский стремится к многостильности речи, причудливо объединяя и архаизмы, и просторечья, и неологизмы и т. д, теоретически обосновывая эту позицию в «Предызъяснении» к «Тилемахиде». Эта своеобразная смесь мещанского просторечья и церковной книжности получает еще более своеобразный характер благодаря влиянию на Тредиаковского западноевропейской и античной культуры, что также сказывается на его лексике и на словаре, и в известной мере на синтаксисе.
Здесь возникает очень существенное для понимания творчества Тредиаковского противоречие: с одной стороны, он первый улавливает тот тип нового героя, который отвечает требованиям эпохи, те новые жанры, которые отвечают задаче раскрытия нового характера лирического героя, и в области стихотворной ритмики те новые речевые формы, которые отвечают облику этого героя, эмоциональному строю его речи. Но в более широком языковом плане Тредиаковский оказывается не в состоянии до конца преодолеть традицию книжной силлабической поэзии в области лексики и синтаксиса. Это и ограничивает его значение как реформатора русской поэзии. Имя его связано с реформой в области ритмики русского стиха, тогда как имя Ломоносова связано с целостной реформой поэтического языка, в котором ритмический строй был только одним, хотя и существенным элементом.
Все дело было в том, что Ломоносов не только обратился к новому ритму, но и связал его с новой лексикой и новым синтаксисом. Поэтому-то только у него облик нового лирического героя и получил свою художественную определенность. И Тредиаковский в своей дальнейшей поэтической деятельности в свою очередь опирался именно на то, что было найдено Ломоносовым. Достаточно сравнить его «Оду о сдаче города Гданска» в редакции 1734 года со второй ее редакцией (1752 года), чтобы увидеть, как широко он воспринял то, что было сделано Ломоносовым. Характерна его своеобразная редакционная работа над стихами Сумарокова.
Текст Сумарокова:
Да сверкнут молни, гром твой грянет,
И взыдет вихрь из земных недр;
Рази врага, и не восстанет;
Пронзи огнем ревущий ветр;
Смяти его, пустивши стрелы;
И дай покой в мои пределы...
Тредиаковский предлагает исправить следующим образом:
Да сверкнут молни, гром да грянет;
Да взыдет вихрь из земных недр;
Рази врага, да не восстанет;
Пронзи огнем ревущий ветр;
Смяти его, пустивши стрелы;
Но дай покой в мои пределы.
«Вот бы, — говорит он, — она как была вся жарчае и исправнее в частицах не склоняемых... Прошу, благоволите судить по самой беспристрастной справедливости, чья строфа громче». [1]
Очевидно, что здесь уже именно в интонационном отношении стих собран и организован рукою мастера. Стих Тредиаковского в 50-е годы звучит в ряде случаев широко и свободно. Очень выразителен его перевод комедии Теренция «Евнух» (1752). Таков, например, монолог Федрия из этой комедии:
...Каждый день и ночь вы б меня любили;
Всё б меня желали; видели б во сне,
Ждали б вы меня, обо мне б и мнили;
Был бы я надежда; точно б вам по мне;
Мною бы одним только веселились;
Были б вы со мною духом каждый час.
Словом, как душа вы б в меня вселились,
Тем — что я быть вечно не могу без вас. [1]
Или:
Красная Фебу сестра! ты всё по горам и по дебрям
Бегаешь, а иногда быстролетными ранишь стрелами,
Серну ль случай подаст, твоего ль от острейшего гнева
Все разбегаются, коль не свирепствуют, сами львы наши.
Правда, во многих его произведениях, естественно, сохранилась архаичность языка, запутанность и витиеватость книжной речи поэзии предшествующего периода.[2]
В 1752 году Тредиаковский выпустил двухтомное собрание своих сочинений. Это издание говорило о том, что Тредиаковский как поэт развивался в том же направлении, которое было определено им уже в 1730 году в сборнике «Стихов на разные случаи». Приветственные и благодарственные оды, в которых восторженный поэт рисует облик благородного монарха (по тем временам — монархини), стихотворения патриотического характера («Похвала Ижерской земле и царствующему граду Санктпетербургу»), стихи религиозно-философские («Оды божественные»), светская тематика («Похвала цветку розе»), обширный цикл басен (51 басня), в которых, однако, Тредиаковский опять-таки не сумел найти отвечающего им поэтического языка, в силу чего современники справедливо считали отцом русской притчи Сумарокова, а не Тредиаковского, — все это свидетельствует и о широте поэтического кругозора Тредиаковского, и о том, что этот кругозор в основном отвечал тем требованиям, которые предъявляли к поэзии современники Тредиаковского — Ломоносов, Сумароков и другие.
Влияние Тредиаковского, несомненно, сказывалось и на менее заметных стихотворцах того времени: Михаиле Собакине, С. Витынском.[1]
В 1750 году Тредиаковский написал пьесу «Деидамия» (опубликованную лишь после его смерти). Пьеса эта точно так же свидетельствует о том, что к 50-м годам творчество Тредиаковского вполне стояло на уровне передовой поэзии его времени.[2]
Чрезвычайно расширяется и его творческий кругозор. Его «Способ к сложению российских стихов» 1752 года — это работа, широко вобравшая в себя опыт поэзии второй четверти XVIII века и всесторонне его характеризующая.
Интересно отметить, что Тредиаковский первый подходит к вопросу о статистических наблюдениях над стихом. Так, в полемике с Сумароковым о сафической и горацианской строфах он подсчитывает у Горация количество цезур и делает из своих подсчетов определенные выводы.
Интересно, что Тредиаковский широко обосновывает отказ от рифмы в стихах «долгопротяжных и важных», предугадывая таким образом дальнейшее развитие белого стиха в русской поэзии.[3]
Еще более любопытно, что, нападая на рифму, Тредиаковский опять-таки опирается на опыт народного стиха. «Простых наших людей песни все без рифмы, хотя и идут то хореем, то иамбом, то анапестом, то дактилем; а сие доказывает, что коренная наша поэзия была без рифм и что она тоническая».[4] Как бы в противовес своим более ранним извинениям за интерес к народному стиху он заявляет в «Предызъяснении» к «Тилемахиде», что «самое природное и первенствующее наше стихосложение было всеконечно без рифм», и считает, что стихи без рифм возвращают нас «к древнему нашему сановному, свойственному и пристойно-совершенному» стихосложению.[1]
По широте привлеченного материала, по стремлению исторически подойти к вопросу о развитии поэзии труды Тредиаковского «Мнение о начале поэзии» (1752) и в особенности «О древнем, среднем и новом стихотворении российском» (1755), его «Предызъяснения» к «Тилемахиде» (1756) представляют собой значительнейшие в XVIII веке филологические исследования.
Не менее интересна и переводческая работа Тредиаковского, в частности его перевод «Приключений Телемаха» Фенелона. Мы уже говорили о том, что «Тилемахида» представляла собой перевод совершенно особого рода, применительно к которому с особенной верностью звучат слова Тредиаковского: «Переводчик от творца только что именем рознится. Еще донесу вам больше: ежели творец замысловат был, то переводчику замысловатее надлежит быть».[2]
Если в переводе «Искусства поэзии» Буало Тредиаковский ценил прежде всего предельную точность: «Каждый Боалов стих изображается каждым же моим одним... сие подлинно весьма трудно, но сил человеческих не выше»,[3] — то в «Тилемахиде» речь шла, как уже говорилось, не только о переводе прозы стихами, но и о переключении перевода в иную стилистическую систему. Но место «Тилемахиды» в истории русской поэзии определяется еще и тем, что она положила основу такому своеобразному и заметному явлению в истории русской поэзии, каким является русский гекзаметр. [4]
Характерно, что. по словам С. Жихарева, «Гнедич... три раза прочитал «Тилемахиду» от доски до доски и даже находил в ней бесподобные стихи».[5] Тредиаковский, таким образом, стоит у истоков не только традиции русского гекзаметра, но и гомеровской традиции в России. В разработке гекзаметра ему предшествовали только попытка Спарвенфельда, которая, как уже говорилось, не могла иметь реального влияния на развитие русского стиха, и примеры гекзаметра, данные Ломоносовым в его «Письме о правилах российского стихотворства» 1739 года:
Счастлива красна была весна, все лето приятно.
Только мутился песок, лишь белая пена кипела.[1]
Однако практически Ломоносов гекзаметром не пользовался и в своих переводах Гомера, Вергилия и Овидия обращался к шестистопному ямбу. И первые образцы гекзаметра как реальной стихотворной формы были даны Тредиаковским в «Аргениде»: более 250 строк («Аргенида», ч I, стр. 83, 107, 226, 338, 389; ч. II, стр. 17, 343). Применив гекзаметр в «Аргениде», Тредиаковский и смог так широко и свободно использовать его в своей монументальной героической поэме. Тредиаковский первый наметил путь и к переводу гекзаметром «Илиады» и «Одиссеи». По данным С. И. Пономарева, отрывки из «Илиады» были переведены Ломоносовым шестистопным ямбом в 1748 году.[2] Следующий перевод «Илиады» прозой Екимова появился в 1776–1778 годах. Шестистопным ямбом переводили ее Костров (1787) и Карамзин (1796). Только в 1808 году А. Мерзляков опубликовал отрывок из «Одиссеи», переведенный гекзаметром.
Между тем необходимо отметить, что в переводе «Римской истории» Ролленя все строки из «Илиады» и «Одиссеи» Тредиаковский перевел гекзаметром.
Будет тот день, когда Илион пад изгибнет священный...
Сам и Приам, и народ копнем ратоборца Приама...
Лучше всех провещаний отечеству помощь защиты...
При распространенности переведенной Тредиаковским «Римской истории» Ролленя эти первые примеры перевода «Илиады» и «Одиссеи» гекзаметром не могли, конечно, остаться незамеченными современниками. Точно так же гекзаметром переводил Тредиаковский строки «Илиады» и «Одиссеи» в «Предызъяснении» к «Тилемахиде». Таким образом, Тредиаковскому принадлежит право быть названным первым в числе русских «прелагателей слепого Гомера».
И жизненная, и литературная судьба Тредиаковского сложилась тяжело и трудно. И все же его научная и поэтическая деятельность сыграла огромную роль в развитии русской культуры XVIII века. Книги его читались, стихи запоминались и пелись, переводы открывали перед современниками широкий кругозор, знакомя их с передовыми явлениями зарубежной культуры.
В свой «Способ» 1735 года Тредиаковский включил «Эпистолу от российския поэзии к Аполлину». «Эпистолу мою, — говорил он, — пишет стихотворчество, или поэзия российская к Аполлину, вымышленному богу стихотворчества. Но чтоб кому имя сие не дало соблазна, того ради я объявляю, что чрез Аполлина должно здесь разуметь желание сердечное, которое я имею, чтоб и в России развелась наука стихотворная, чрез которую многие народы пришли в высокую славу».[1] Но «Эпистола» эта примечательна не только выраженным в ней стремлением Тредиаковского к науке стихотворной; пафос ее в значительной мере определяется стремлением Тредиаковского связать развитие русской поэтической культуры с развитием мировой поэзии, показать, как он выражается, сестер русской поэзии — греческую, римскую, французскую, английскую, испанскую, итальянскую, польскую, немецкую. Тредиаковский упоминает
...так же и турецку,
И персицку, и какой хвалится Индия,
И в арабской что земле мудра поэзия.
Тредиаковский называет в своей «Эпистоле» Гомера, Вергилия, Горация, Ювенала и многих других римских поэтов, Корнеля, Расина, Буало, Мольера, Вольтера и ряд других французских авторов, вплоть до «девицы Скудери» и «горько плачущей стихом нежной де ла Сюзы» (что свидетельствует о знании Тредиаковским и второстепенных представителей французской лирики). Далее он упоминает о Тассо, Мильтоне, о Лопе де Вега, Опице и других поэтах.
Такова была та литературная перспектива, которую открывал перед своими современниками Тредиаковский еще в 1735 году и которую он неустанно расширял в течение всей своей жизни.
При всей противоречивости, при всей сословной ограниченности, которую навязывала Тредиаковскому дворянская придворная культура, деятельность его отвечала основным интересам развития передовой русской национальной культуры XVIII века. Один из «богатырей новой России» (по меткому выражению С. Соловьева[1]), помогавших ей определить свои связи с мировой культурой, найти свое подлинное национальное, самобытное содержание и отвечающую ему художественную форму, Тредиаковский входит в историю русской поэзии, русской науки, русской общественной мысли.
Досужных дней труды, или трудов излишки,
О! малые мои две собранные книжки,
Вы знаете, что вам у многих быть в руках,
Пространных росских царств и в дальних городах;
И знаете, что дух порочить ново дело
Не может вас минуть, к вам не коснувшись смело.
Однако, преходя из рук вы в руки так,
Не бодрствуйте, в таком разгнать собою мрак,
Кто смыслен находить не пользу, но погрешность,
Не ставя за порок свою суда поспешность.
Оставьте, я прошу, в покое всех таких:
Любление к себе вы найдете в других,
Которы нравом пчел цветов не презирают,
Со всякого листка свой нектар собирают. [2]
Так, более чем двести лет назад, закончил Тредиаковский свое собрание сочинений 1752 года. Ему самому не удалось ни опровергнуть «суда поспешность» своих современников, ни «разгнать мрак», созданный вокруг его любимых творений.
Собирать его нектар приходится отдаленным потомкам «трудолюбного» филолога, самоотверженно, прилежно и терпеливо служившего своей младой и новой Российской музе.
Л. Тимофеев