В ВОРОНКЕ ОТ БОМБЫ (рассказ)

От автора

Наши антологии фантастики уже имеют свои традиции. Первая — написание «антологических рассказов» по принципу «бомбу вверх, бах, трах и ур-ра! Вперед на лихом коне!». Самые прыткие приходят к финишу первыми и получают звание «авангард SF». Менее прыткие отпадают в предварительных заездах либо заваливаются на первых же оксерах… Этим остается лишь набираться сил для разносных рецензий на рассказы «авангардистов».

Другая традиция — предварение рассказов авторскими комментариями: писатель рассказывает, откуда взялась идея, что он хотел этим сказать, признается в том да сем. Порой добавляет эпиграф. Эпиграф имеет целью убедить читателя, что автор не только пишет, но порой еще и читает, причем умные вещи, из которых и берет эпиграфы.

Так пусть же и мне дозволено будет предварить рассказ пояснением, к сожалению, несколько длинноватым.

Давно-давно, когда я был еще чертовски красивым молодым брюнетом, вышла в свет и Наделала много шума книга

Леопольда Тирманда «Плохой»… Но не о книге пойдет речь, а о маленькой аннотации к ней, помещенной на обложке. Обложка моего экземпляра «Плохого» подверглась, увы, разрушительному влиянию времени и деструктивному воздействию особ, бравших у меня книжку почитать. Особ этих я не перечисляю из-за недостатка места. Однако вернемся к обложке и аннотации. Критик, имя которого выветрилось у меня из памяти вследствие склероза, написал примерно следующее: «Варшава, описанная в «Плохом», не существует и не существовала никогда, так же как никогда не существовал Лондон из «Трехгрошовой оперы».

Toutes proportions gard’eez[1234], я уведомляю, что описанный в предлагаемом рассказе город Сувалки и его понимаемые в широком смысле окрестности не существовали никогда точно так же, как не существовал Лондон из «Трехгрошовой оперы».

Вышеприведенное вступление написано исключительно по той причине, что неприлично было воспользоваться эпиграфом к «Королю Юбу»[1235], поскольку он столь широко известен, что нет смысла похваляться его знанием.

Одновременно автор извещает, что некоторые совпадения всего со всем и несовпадения ничего ни с чем могли возникнуть абсолютно случайно. На вопрос: «Почему так получилось?», автор отвечает: «Чтобы было веселей».

Для создания песенки «Julie» автор воспользовался некоторыми фразами из «The Way You Look Toningh» Джонатана Кингса из альбома «A Rose in a Fisted Glove».


Все было так: ранним утром я свалился в воронку от бомбы. Гляжу: Индюк. Сидит, понимаете, себе…

Нет. Не так. Начну по-другому. Необходимо вступление, начало, небольшое пояснение, хотя бы ради того, чтобы вы не подумали, будто падать в воронки от бомб для меня дело привычное, повседневное, чуть ли не ежеутреннее. Нет-нет, это произошло совершенно случайно. В воронку я свалился первый раз. И надеюсь, последний.

Итак, начать следует с того, что тот день — а был это четверг — уже с утра обещал быть неудачным. Промывая под краном глаза холодной водой, я задел макушкой полочку под зеркалом и свалил на пол все, что на ней стояло. Тюбикам, зубным щеткам, расческам и пластиковым баночкам падение, разумеется, не повредило. К несчастью, на полочке стоял еще и стакан со вставной челюстью отца. Стакан, как присуще всем стаканам, разбился вдребезги, а челюсть со страшной силой рухнула под ванну и юркнула в сливной сток в полу. К счастью, сток был забит обмылками и волосами, челюсть увязла в этом дерьме, как в Саргассовом море, и мне удалось ее выудить, прежде чем она исчезла в пучинах городской канализации. Полегчало! Отец без вставной челюсти — представляете себе? У отца нет зубов. Вообще. Чернобыль, сами понимаете.

Я сполоснул челюсть, поглядывая на приоткрытую дверь спальни. Отец вроде бы ничего не услышал. Было семь утра, а в такую рань он обычно спит сном праведника, сладко и крепко. Отец у меня ausgerechnet[1236] безработный, потому как выгнали его с фабрики пищевых концентратов имени ксендза Скорупки, бывшей Марцелия Новотки. Поводом для увольнения было, как утверждает отец, критическое его отношение к религии и неуважение к священным для истинного поляка ценностям. Однако мои школьные дружки слышали дома, что в действительности-то причиной увольнения был донос. Кстати, соответствовавший истине. Еще при старом режиме отец когда-то участвовал в первомайской демонстрации, да к тому же еще нес флажок. Отцу, как вы догадываетесь, до лампочки эта фабрика, стоящая на грани банкротства и без конца бастующая. Нам живется не так плохо, потому что мать работает в Германии, за рекой, в Ostpreusische Anilin und Sodafabrik[1237], входящем в состав «Четырех сестер», где она получает в три раза больше, чем отец в своих зачуханных скорупковских концентратах.

Я быстренько собрал осколки стакана и протер пол мыльной водой, а потом еще раз влажной тряпкой, чтобы correga tab[1238] не проела линолеум. Мать тоже ничего не заметила, так как холила себя в большой комнате, одновременно посматривая продолжение сериала «Династия», которое я записал ей предыдущим вечером на видеокассету в литовской версии, потому что не успел прийти, когда давали польский вариант. Мать по-литовски ни бум-бум, но утверждает, что для «Династии» это не имеет никакого значения. Кроме того, литовская версия прерывается рекламой только три раза, да и длится всего-навсего полтора часа.

Я быстро оделся, вначале стрельнув «дисташкой» в свой личный «Сони». Городское тиви передавало «Awake On the Wild Side». Одежду я натягивал, подергиваясь в ритме «Tomorrow», нового, очень популярного шлягера Ивонн Джексон из альбома «Can’t Stand the Rain».

— Я пошел, мама! — крикнул я, подходя к двери. — Выхожу, слышишь?

Мама, не глядя на меня, активно помахала рукой с ногтями, покрытыми пурпурным лаком, а Джейми Ли Вергер, играющая Эриэл Каррингтон, одну из внучек старика Блейка, проговорила что-то по-литовски. Старик Блейк повел глазами и сказал: «Alexis». Вопреки видимости это было не по-литовски.

Я выбежал на улицу, в свежее октябрьское утро. До школы от дома неблизко. Однако времени у меня было в избытке, и я решил преодолеть это расстояние неспешным бегом. Jogging[1239], понимаете? Сплошное здоровье и кондиция. Тем более что городской транспорт обанкротился полгода назад.

В том, что нечто происходит, я убедился немедленно. Да и трудно было не убедиться: с северной стороны города, от Манёвки, неожиданно донеслись звуки канонады, и тут же что-то гукнуло с такой силой, что закачался весь дом, со звоном вылетели две шипки из здания «Морской и колониальной лиги», а на фасаде кинотеатра «Палладиум» залопотали афиши пропагандистского фильма «Пожалей меня, мама», который крутили по утрам. Посещаемость была, можно сказать, никакая.

Через несколько минут рвануло снова, а из-за крыш выскочили в боевом строю четыре раскрашенных в зеле-но-коричневые пятна Ми-28-«Хавока», дымя ракетами, вылетающими из-под консолей. Вокруг вертолетов, оставляя за собой дымные хвосты, замелькали «стингеры».

«Опять, — подумал я. — Опять начинается».

Тогда я еще не знал, кто, кого и почему бьет. Но выбор был не так уже велик. Ми-28-«Хавок» наверняка принадлежали литовцам из дивизии «Плехавичюс». Наших войск поблизости не было, они сконцентрировались на украинской границе. Из Львова, Винницы и Киева снова этапным порядком выдворяли наших эмиссаров-иезуитов, да и в Умани, говорят, что-то назревало. Получалось, что отпор шаулисам[1240] могла дать только Самооборона или немцы из фрайкорпса[1241]. Правда, это могли быть и американцы из Сто первой воздушно-десантной дивизии, которая базировалась в Гданьске и Кёнигсберге, то есть Крулевце, и оттуда летала поливать напалмом плантации «Макового треугольника» Ковель — Пинск — Бяла Подляска.

Не исключено, что это было традиционное нападение на наш местный «Химический банк» либо очередные разборки рэкетиров. Я никогда не слышал, чтобы отечественные рэкетиры из организации «Коза ностра» располагали Ми-28-«Хавок», но исключить это было нельзя. В конце концов, кто-то же ведь украл в Санкт-Петербурге крейсер «Аврора» и уплыл на нем в предрассветный туман. Так почему б не вертолет? Вертолет даже легче стащить, чем крейсер, разве нет?

Ах, какая разница! Я надел наушники и врубил плеер, чтобы послушать «Julie», песенку группы «Jesus and Mary Chain» с нового компакт-диска «Cruising», и врубил полную громкость.

Julie, your smile so warm

Your cheek so soft

I feel a glow just thinking of you

The way you look tonight

Sends shivers down my spine

Julie

You’re so fine

So fine…

В подъезде, мимо которого я пробегал, стоял, держа за руку Мышку, младшую сестренку, мой сосед и дружок Прусак. Я остановился, снял наушники.

— Hej, Прусак. Привет, Мышка.

— Блеррппп, — сказала Мышка и слегка оплевалась, потому что у нее разошлась верхняя губа.

— Привет, Ярек, — сказал Прусак. — В шулю[1242] идешь?

— В нее. А ты — нет?

— Нет. Слышал небось? — Прусак указал рукой в сторону Манёвки и, более широко, на север. — Хрен их знает, что из этого получится. Война, брат, на всю катушку.

— Факт, — ответил я. — Говорят, силу силой выбивают. Who’s fighting whom?[1243]

— Keine Ahnung.[1244] Какая разница? Не оставлять же Мышку одну, а?

На третьем этаже дома из раскрытых балконных дверей несся рев, визг, звуки ударов и пискливый плач.

— Новаковский, — пояснил Прусак, следуя за моим взглядом. — Жену колотит, потому как она записалась в Свидетели Иеговы.

— «Не будет у тебя других богов пред лицем Моим», — проговорил я, покачав головой.

— Чего-чего?

— Уррппп, — сказала Мышка, сморщив мордашку и прикрыв один глаз, что у Мышки означало улыбку. Я слегка поворошил ее волосики, реденькие и светлые.

Со стороны Манёвки послышались взрывы и лай автоматов.

— Пойду, — сказал Прусак. — Еще надо кухонное окно полосками заклеить, а то, глядишь, снова шипка вылетит. Вуе, Ярек.

— Вуе. Бывай, Мышка.

— Бирррп, — пискнула Мышка и брызнула слюной.

Мышку красавицей не назовешь. Но все любят Мышку.

Я тоже. Мышке шесть лет. Ей никогда не будет шестнадцать. Чернобыль, верно догадались. Мать Прусака и Мышки сейчас лежит в роддоме. Всех нас интересует, что у нее родится. Оч-чень интересует.

— Кошка гулящая! — рычал наверху Новаковский. — Жидовская морда! Я у тебя вышибу из башки этот идиотизм, обезьяна рыжая!

Я включил плеер и побежал дальше.

Julie, Julie

There’s nothing for me but to love you

Hoping it’s the kind of love that never dies

I love the way you look tonight

Julie

You’re so fine

You’re all that really matters…

На Новом Рынке почти не было народу. Хозяева магазинов запирали двери, опускали металлические жалюзи и решетки. Работал только «Макдоналдс», потому что «Макдоналдсы» экстерриториальны и неприкосновенны. Как обычно, там сидели и обжирались корреспонденты различных газетных концернов и тивишники всяческих станций.

Был открыт также книжный магазин «Арена», принадлежащий моему знакомому, Томеку Годореку. Я частенько заглядывал к Томеку, покупал из-под прилавка разную контрабанду, самиздаты и литературу, запрещенную Курией. Кроме книжного бизнеса, Томек Годорек занимался изданием пользующегося спросом ежемесячника «Кутила», местной мутации «Плейбоя».

Томек стоял перед магазином и смывал растворителем намалеванную на витрине надпись: «ВЗДЕРНЕМ, ЖИДОВСКАЯ МОРДА».

— Сервус, Томек.

— Сальве, Ярек. Come inside![1245] Есть «Мастер и Маргарита» издательства «Север» и «Blechtrommel»[1246] Грасса.

— У меня есть и то, и другое. Старые издания. Отец спрятал, когда сжигали. Салман Рушди есть?

— Будет через две недели. Отложить?

— Само собой. Ну привет. Спешу в школу.

— Сегодня аусгерехнет? — Томек указал в сторону Манёвки, откуда слышалась все более интенсивная стрелянина. — Плюнь на школу и возвращайся домой, sonny boy[1247]. Inter arma silent Musae.[1248]

— Audaces fortuna iuvat[1249], — неуверенно ответил я.

— Your business[1250]. — Томек вынул из кармана чистую тряпку, поплевал на нее и протер стекло до блеска. — Вуе.

— Вуе.

Перед «Гладиусом», квартирой Масонской ложи, рядом с памятником Марии Конопницкой стоял полицейский броневик с установленным на башенке М-60.

На цоколе памятника светилась намалеванная красной краской надпись: UNSERE SZKAPA[1251], а немного пониже:

Эта кляча — наш пророк,

Ссать иди на свой порог!

Рядом с памятником стоял рекламный щит, а на нем за стеклом — фотография, запечатлевшая разгромленную могилу писательницы на Лычаковском кладбище[1252].

Julie

You’re so fine

So fine…

Я прошел улицу Эугенюша Невядомского, бывшую Нарутовича, пробежал вдоль стены бездействующей текстильной фабрики. К стене был прикреплен огромный плакат, метров, наверное, девять на двенадцать, изображающий покойную мать Терезу. На плакате кто-то спреем накатал огромными буквами: ГЕНОВЕФА БЛЯДЬ. Я свернул в улочку, ведущую к Черной Ганке.

И налетел прямо на белокрестов.

Их было человек двадцать, все стрижены наголо, в кожаных куртках, оливковых теннисках, мешковатых брюках moro или woodland camo и тяжелых десантных ботинках. Человек пять, вооруженные «узи» и уворованными полицейскими «хекеркохерами», сторожили мотоциклы. Один выводил звезду Давида на стекле витрины бутика Малгоськи Замойской, другой, стоявший посередине улицы, держал на плече музцентр марки «Шарп» и дергался в ритме «Saviour», хита группы «Megadeth» из альбома «Lost in the Vagina»[1253]. И песенка, и запись были запрещены Курией.

Остальные белокресты были заняты вешанием субъекта в лиловой рубашке. Субъект в лиловой рубашке выл, вырывался, дергал связанными за спиной руками, а белокресты колотили его куда попало и волокли к каштану, на ветке которого уже болталась элегантная петля из телефонного провода. На тротуаре лежал пластиковый мешок в красно-синюю полоску. Рядом валялись разноцветные блузки, леггинсы, свитеры, многочисленные упаковки колготок, видеокассеты и видеоплеер «Панасоник».

No more lies, no more crap

I’m fed up

I’m sick

With your words slimy and slick

No more!

Don’t try to save me anymore

I’m not made in your likenees…

Белокрест с «Шарпом» на плече сделал несколько шагов в мою сторону, загородив мне дорогу. К ляжке у него был пристегнут тонкий нож типа «Survival». Несколько других парней отрезали мне путь к отступлению.

«Прощай, Джулия, — подумал я. — Прощай, плеер. Прощайте, дорогие передние зубы».

— Эй! — неожиданно крикнул один из белокрестов. — Красавчик! Ты, что ли?

Я узнал его, несмотря на обритую голову и цирковой костюм. Это был Мариуш Здун по прозвищу Лис. Сын гинеколога, одного из самых богатых людей в городе. О старом Здуне говорили, что он был в Контрольном Совете «Art-В International AG» и что у него есть доля в «Четырех сестрах».

— Оставь его в покое, Менда, — сказал Лис парню с «Шарпом». — Я его знаю, это мой дружок, добрый поляк. Мы вместе в шулю ходили.

Это точно. Какое-то время Лис ходил в школу. Я давал ему списывать. Без особых результатов, впрочем. Лис плохо умел читать.

Тип в лиловой рубахе, которого за ляжки подняли к петле, дико заорал, дернулся, вырвался и упал на тротуар. Окружившие его белокресты несколько раз пнули и подняли снова.

— Эй! — крикнул один, тот, у которого на шее рядом с «узи» болтался большой белый крест. — Лис! Ты б лучше помог, чем с чудиком-то трепаться.

Этого я не знал. Его называли Большой Гонза, нос у него немного походил на кран умывальника и точно так же блестел.

— Мотай-ка отсюда, Ярек. — Лис почесал подстриженное темечко. — Лучше топай отсюда.

Yeah, prayers and hate

Nothing bat prayers and hate

Too late

Black hounds lurking everywhere

Salivating and drooling

No more!

Don’t try to save me anymore…

На втором этаже раскрылось окно.

— Тише, там! — крикнул выглянувший оттуда дед с блестящей лысиной. Над ушами торчали два седых кустика, придававшие ему вид филина. — Тише! Тут люди спят. Что за балаган?

— Сгинь, дед! — рыкнул Лис, задирая голову и размахивая «узи». — Ну! Быстро!

— Повежливее, Лис, — успокоил его Большой Гонза, накидывая петлю на шею воющему типу в лиловом. — А вы, родненький, прикройте оконце и идите телик смотреть, как положено доброму соотечественнику. А ежели нет — так я подымусь к вам и дам как след по жопе. Ясно?

«Филин» сильнее высунулся из окна.

— Что вы там вытворяете, парни? — крикнул он. — Что еще придумали? Линч? Да разве ж так можно? Разве ж можно быть такими жестокими? Это не по-людски! Это не по-христиански! Чего он такого натворил?

— Магазины обкрадывал, вот чего! — рявкнул Большой Гонза. — Ворюга, мать его ети!

— Для этого существует полиция! Городская охрана или органы правосудия…

— Помогите, — завопил по-русски тип в лиловом. — Помогите, ради Бога! Спасите меня! Ради Бога, помогите, господин…

— Ага, — сказал «Филин» и печально кивнул. — Вон оно что. Ага.

И закрыл окно.

— Иди, Ярек, — повторил Лис, вытирая руки о грязные брюки.

Я побежал не оглядываясь. В северной стороне города нарастала канонада. Были слышны глухие выстрелы танковых орудий.

— Нееееет! — долетело до меня сзади.

— Польша для поляков! — рявкнул Большой Гонза. — Наверх его. Boys! Hang him high![1254]

Я еще слышал, как белокресты запели «We Shall Overcome».

Julie, Julie

You’re so fine…

По улице промчался бэтээр, воняя выхлопными газами. На броне было написано белой краской: БОГ, ЧЕСТЬ И РОДИНА. Это означало, что Гражданская оборона бдит и никто нам ничего плохого не сделает. Теоретически.

Я добежал до пересечения улиц Урсулинок и Джималы[1255]. Здесь стоял второй бэтээр. Была еще изящная баррикада из мешков с песком и шлагбаум. Баррикада и шлагбаум помечали границу. То есть: где мы — там шлагбаум, а где шлагбаум — там граница. Баррикаду и шлагбаум охранял взвод добровольцев. Добровольцы, как все добровольцы мира, беспрерывно ругались и беспрерывно курили. Они были из Крестьянской самообороны, что было ясно из надписи на бэтээре: НЕ ТИРЯЙ НАДЁЖЫ!

— Куда, сопляк? — крикнул мне один из охранявших шлагбаум сопляков.

Я не счел нужным отвечать. Если на пути в школу отвечать всем патрульным, баррикадникам, шлагбауманщикам, заградителям и контрольным пропускникам в Сувалках, то охрипнешь навеки. Я побежал дальше, срезав мостик на Черной Ганке.

— Wohin?[1256] — рявкнул из-за немецкой баррикады фрайкампфс, выряженный в бронежилет и вооруженный М-16 с подствольным гранатником. За ремешок шлема у него была засунута пачка «Мальборо». — Halt! Stehenbleiben![1257]

«Leck mich am Arsch»[1258], — подумал я, припустив в сторону парка.

Наш прекрасный парк когда-то, по рассказам покойного дедушки, носил имя маршала Пилсудского. Позже, во время Второй мировой войны, это название заменили на «Парк Хорста Весселя», после войны покровителями парка стали «Герои Сталинграда» и оставались таковыми достаточно долго, до тех пор, пока маршал Пилсудский снова не вошел в милость, а его бюст — в парк. Позже пришла Эра Быстрых Перемен. Маршал Пилсудский стал вызывать неприятные ассоциации — он был усат и совершал перевороты, в основном в мае, а времена были уже не те, когда можно терпеть в парках бюсты усатых субъектов, обожающих поднимать вооруженную десницу на законную власть. Независимо от результатов и времен года. Тогда парк переименовали в «Парк Белого Орла», но запротестовали другие национальности, которым в Сувалках было несть числа. Запротестовали горячо. И действительно. Поэтому парк назвали «Садом Святого Духа», но после трехдневной банковской забастовки решили название изменить. Было предложено — «Грюнвальдский парк», но запротестовала Германия. Предложили «Парк Адама Мицкевича», но запротестовали литовцы, ссылаясь на написание имени и фамилии, а также словосочетание «польский поэт». Предложили «Парк Дружбы», но тут запротестовали все. В результате парк окрестили именем короля Яна III Собеского[1259], так оно и осталось, скорее всего потому, что процент турок в Сувалках ничтожен, а пробивная сила у турецкого лобби невелика. Владелец же ресторана «Istanbul cebab» Мустафа Баскар Юсуф Оглу и его персонал могли бастовать хоть до морковкина заговенья.

Все это совершенно не волновало сувальскую молодежь, и она по-прежнему говорила «наш бивак» или «наш лесунчик-потрахунчик». А тем, которых удивляет свистопляска с названиями, советую вспомнить, сколько было крика, споров и хлопот, прежде чем улица Сельская в Варшаве превратилась в улицу Сезамскую. Помните?

Улица Джималы кончалась на линии Черной Ганки, дальше она уже именовалась Bismark-Strasse[1260], а мне надо было свернуть за давно бездействующий Дом культуры, пробежать по парковой аллейке, пересечь Adenauer Platz[1261] и попасть на задворки школьного здания. Но я задумался, не заметил, что Дома культуры уже вообще нет, попал в тучи пыли и дыма и свалился в воронку от бомбы.

По невнимательности.

Гляжу — Индюк.

Сидит себе, понимаете, скуксился, прижался к самому краю воронки и прислушивается, как трещат и гудят два боевых «Апача», кружащие над стадионом «Ostmark Sportverein»[1262], бывшим СК «Голгофа». Я подполз тихонечко, ровный гул тяжелых десантных ботинок заглушил скрип гравия. Подполз к парню и неожиданно для него рявкнул, одновременно хлопнув по плечу:

— Привет, Индюк!

— О, Иисууусе! — взвыл Индюк и скатился на дно воронки.

Он лежал там и дрожал, не в состоянии слова вымолвить и укоризненно глядя на меня. Тут я понял, что вел себя очень даже глупо. Знаете ведь, как это бывает — от неожиданности он мог в штаны наложить!

Я вскарабкался наверх, осторожно высунул голову над краем воронки и огляделся. Неподалеку сквозь кусты просвечивал бетонный «бункер» паркового сортира, покрытый граффити и оспинами от пуль, оставшихся еще от прежних боев. Не было видно никого, но оба «Апача» обстреливали восточный край парка, откуда все явственнее доносились автоматные очереди и глухие разрывы ручных гранат.

Индюк перестал осуждающе глядеть на меня. Несколько раз назвал меня довольно неприятно, приписав активный комплекс Эдипа и пассивный гомосексуализм, затем подполз и тоже высунулся из воронки.

— Ты что тут делаешь, Индюк? — спросил я.

— Свалился, — ответил он. — Еще утром.

— В школу опоздаем.

— Точно.

— Так, может, вылезем?

— Иди первым.

— Нет, ты иди первым.

И тут началось.

Край парка расцветился серией ослепительных оранжевых вспышек. Мы тут же нырнули на дно, в путаницу кабелей, которые выползали из разбитого телефонного коллектора, словно кишки из вспоротого брюха. Весь парк затрясся от детонаций — одной, второй, третьей. А потом заговорило стрелковое оружие, завыли снаряды и осколки. Мы слышали крики наступающих.

— Liеtuuuuvа![1263]

И сразу после этого — гул взрывающихся Handgranat[1264], треск М-60 и лай АК-74, очень близко.

— Liеtuuuuvа!

— Твои, — прощелкал я зубами, вжавшись в обломки на дне воронки. — Дивизия «Плехавичюс». Твои соплеменники, Индюк, штурмуют наш парк. Ты считаешь — это порядок?

Индюк некрасиво выругался и уставился на меня дурным глазом. Я захохотал. Черт, уже год прошел, а меня не перестает смешить эта забавная история.

Дело, понимаете, выглядело так: года два назад возникла мода на — как это окрестили — истоки. Корни. Значительная часть населения Сувалок и окрестностей, в том числе и родители Индюка, неожиданно восчувствовали себя литовцами с дедов-прадедов, такими, которые вместе с Свид-ригайло ходили на Рагнету и Новое Ковно, а с Кайстутисом переправлялись через Неман, совершая набеги на тевтонцев. В заявлениях, которые просители направляли в Союз патриотов левобережной Литвы и Жмуди, они без конца декларировали трогательную любовь к берегам речки Вилейки, полям, расцвеченным разнообразнейшими злаками и вообще хлебами, к пылающим клеверам и к Остробрамской Божьей Матери[1265], а также не менее трогательно интересовались, стоит ли все еще «Большой Баублис»[1266] там, где должен стоять, поскольку дальнейшее счастье всей семьи напрямую зависит от того, стоит ли. Причина пробуждения патриотизма была прозаичной — в соответствии с законом о национальных меньшинствах литовцы получили массу привилегий и льгот, в том числе налоговых, и не подчинялись Курии.

Множество моих школьных дружков неожиданно стали литовцами, в результате, разумеется, соответствующих деклараций и заявлений родителей. То и дело оказывалось, что Вохович требует, чтобы учителя называли его Вохавичюсом, Маклаковский превратился в коренного Маклакаускаса, а из Злотковского сделался стопроцентный Гольдбергис. Были и поэтические изменения — Мачек Березняк, например, в результате буквального перевода превратился в Бирулиса.

Тут-то и началась великая трагедия Индюков. Симпатичная и вкуснейшая в жареном виде птица, подарившая его родителям свое имя, по-литовски называлась «Калакутас». А слово «кутас» в шибко латинизированной Польше означает то же, что по-латыни «пенис», только не так «культурно». Вот и получилось, что Индюки должны были стать Калапенисами. Глава рода Индюков, в принципе флегматичный и серьезный пан Адам, впал в неистовство, когда ему сообщили, что, да, верно, его заявление о переходе в литовцы будет рассмотрено положительно, но он должен незамедлительно стать Адомасом Калакутасом. Пан Адам отказался, но несгибаемый Союз патриотов левобережной Литвы и Жмуди не согласился ни на какие отдающие польскостью мутации вроде Индюкас или Индюкишкис. Идею, состоявшую в том, чтобы пан Адам сначала натурализовался бы в США как Turkey, т. е. тот же «Индюк», но только по-английски, и лишь потом вернулся в лоно отчизны как Текулис, семейство Индюков сочло затеей идиотской, приводящей к неоправданной потере времени и дорогостоящей. В ответ же на упрек, что-де точка зрения пана Адама попахивает польским шовинизмом, ибо вышеназванный «кутас» ни одного коренного литовца не унижает и не ставит в смешное положение, пан Адам учёно и эрудированно обругал комиссию, используя попеременно выражения «поцелуйте меня в зад» и «papuciok szykini». Оскорбленная до глубины души комиссия послала индюковы документы ad acta, а самого Индюка к дьяволу.

Таким вот образом никто из семейства Индюков не стал литовцем. Поэтому мой друг Леся Индюк ходил не в пунскую гимназию, а в тот же класс и в ту же школу, что и я. В результате же теперь сидел в воронке от бомбы вместе со мной, вместо того чтобы, понимаете, носиться по парку в мундире цвета высохшего дерьма с АК-74 в руках, «Погоней»[1267] на фуражке и медведем дивизии «Плехавичюс» на левом рукаве.

— Ярек? — проговорил Индюк, приткнувшись к остаткам коллектора.

— Ну?

— Скажи, как это получается… Ведь ты такой суперумник и вообще… Что происходит?

Канонада усилилась, парк сотрясали взрывы, на наши головы сыпался песок.

— Что получается? — спросил я.

— Здесь же Польша, нет? Так почему фрайкорпсы и литовцы устраивают тут войну? В самом центре города? Ну пусть, псякрев, дерутся у себя в Кёнигсберге… Здесь — Польша!

Я не был уверен, что Индюк прав.

Потому что, понимаете, все было так: вскоре после подписания договора с Федеративной Республикой и создания нового ланда[1268] со столицей в Алленштейне был проведен плебисцит среди населения уездов Голдап, Думененки, Вижайны, Шиплишки, Гибы, Пуньск и Сейны. Результаты плебисцита, как обычно, оказались странными и ни о чем не говорили, поскольку, в частности, как минимум восемьдесят процентов имеющих право голоса людей не пришли к урнам, справедливо полагая, что лучше пойти в кабак. Потому не было ясно, какой процент населения высказывается в пользу восточных пруссаков, южных поляков, Левобережной Жмуди или других яцвенгов[1269]. Так или иначе, спустя неполный месяц после плебисцита границу перешел литовский корпус в составе двух дивизий: регулярной «Гедыминас» и добровольческой «Плехавичюс». Корпусом командовал генерал Стасис Зелигаускас, литовцы заняли нерешительные уезды почти без сопротивления, потому что большая часть нашей армии находилась в этот момент в Ираке, где выполняла польский долг перед Свободным миром, а меньшая часть тоже была занята, ибо осуществляла демонстрацию силы в Шленске Чешинском.

Корпус Зелигаускаса быстро захватил Сейны, но Сувалок не занял, так как его остановили подразделения гренцшутуа[1270] и Сто первой эрборны[1271] из Гданьска. Ни Германия, ни Америка не желали видеть шаулисов в Восточной Пруссии. Польское правительство отреагировало серией нот и направило официальный протест в ООН, на что литовское правительство ответило, что ему ничего не известно об операции генерала. Зелигаускас — разъяснил литовский посол — действует без приказа и по собственной инициативе, ибо вся родня Зелигаускасов с деда-прадеда — люди вспыльчивые и горячие головы, понятия не имеющие о субординации.

Правда, немцы, американцы и спешно набранные подразделения самообороны спустя некоторое время оттеснили шаулисов за линию Черной Ганки, однако вооруженные конфликты не прекращались. Генерал Зелигаускас и не думал отходить за линию Керзона и грозился изгнать немцев из Сувальщины, потому как поляков-то он, возможно, и потерпит, поскольку они, как ни говори, всего-навсего полонизированные автохтоны, а вот германцев он на дух не переносит, а посему и не потерпит. Конечно, Зелигаускас не пользовался малопопулярным в Литве определением «Сувальщина». По-литовски говорили «Левобережная Жмудь». Речь шла, разумеется, о левом береге реки Нямунас, бывшего Немана, а еще раньше Немена.

Сенат Речи Посполитой не принял никаких законоустановлений по поводу сувальской авантюры. Долго спорили, стоит ли обращаться к опыту нашей богатейшей истории, коя так любит повторяться, однако достичь консенсуса относительного того, к чему именно обратиться, не удалось. Часть сенаторов стояла за новую люблинскую унию, часть — как обычно — предпочитала новый ке-лецкий погром.

Стрельба немного удалилась, напор шаулисов, видимо, переместился к западу. Подзуживаемые любопытством, мы снова подползли к краю воронки. Я глянул в сторону центра города, на затянутую дымом башню собора Святого Александра. Увы, не было никаких признаков того, что ксендз Кочуба намерен выполнить свою угрозу. Ксендз Кочуба месяц назад привез из Швейцарии четырехствольный зенитный «эрликон», установил его на колокольне и пригрозил, что если хоть какое-нибудь воинское или военизированное формирование еще сунется на церковный двор или на кладбище, то он с помощью своего flakvierling’a[1272] устроит им такой wash and go, что они не забудут его до Судного дня.

Что делать, ксендзуля только пугал. Как всегда. Отец был прав, утверждая, что религия есть опиум для народа.

Раскрашенный пятнами Ми-28-«Хавок» сделал круг над парком и обстрелял район из двух тяжелых пулеметов, установленных в открытых дверях. Стрелки храбро высовывались — того и гляди кто-нибудь вывалится и повиснет на тополях. По западному краю зарослей били минометы. Я спрятал голову, потому что воздух вокруг так и выл от осколков. Но успел еще приметить шаулисов, перебегающих под огнем к домам на улице Таинств, ранее — Свободы. Ми-28 сделал еще один круг и улетел.

— Похоже, — сказал я, сползая ниже, — что war is over[1273]. Farewell to arms.[1274] Im Westen nicht Neues.[1275] Фрайкорпсы надавали твоим сородичам по заду. Вы проиграли, шановный пан Калапенис.

— Кончай, Ярек, — зловеще прошипел Индюк. — А вообще-то ты должен был мне объяснить. Сам знаешь что.

Я раскрыл рот, чтобы изречь что-нибудь умное, нечто такое, что было бы достойно моего интеллекта, моего IQ, доходящего в пиковые моменты до 180. Я говорил вам о своем IQ? Нет? Может, и хорошо, что не говорил. Мать злится, когда я похваляюсь своим IQ. Ибо прошел слух, что школьный психолог, увидев результаты тестов, воспользовался по отношению ко мне характеристикой «чернобыльский мутант». Слух дошел даже до законоучилки. Законоучилка была более определенна и откровенна — использовала определение «чертов помет». И нас в городе тут же перестали любить.

Ничего умного я сказать не успел. Неожиданно что-то грохотнуло, страшно грохотнуло, земля дрогнула, и мне почудилось, будто торчащая из нее арматура свернулась дождевым червем. В воздухе завоняло мочой, калом и кордитом[1276], а на наши головы посыпался град бетонных обломков, гравия, песка и разных прочих элементов.

— Господи Иисусе! — простонал Индюк, когда одно из вышеперечисленных паскудств хватануло его по крестцу. — Господи Иисусе, Ярек, ты только глянь… Ты только глянь на это…

Я глянул. И нервно расхохотался.

На Индюка свалилась доска из сортира с двумя очками. Обыкновеннейшая в мире сортирная пластиковая доска, украшенная большими, выцарапанными перочинным ножичком инициалами «Р.З.» и несколькими роскошными пятнами от погашенных о доску сигарет. Да, есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам.

— Ярек, — неожиданно ткнул меня в бок Индюк. — Слышишь? Кто-то плачет.

Я прислушался. Нет, мой друг не ошибался. Кто-то плакал, плач пробивался сквозь взрывы и канонаду, он был тихий, но иной, сильно отличающийся от гула и криков.

Я снова высунул голову из воронки и осмотрелся, на этот раз внимательней. В ближнем окружении не было видно ни одного военного. По земле стлался тяжелый вонючий дым. Дым затягивал также отрезок Бисмаркштрассе, просматривавшийся из-за деревьев. Там стоял, коптя словно бочка горящей смолы, разбитый грузовик.

Плач, как я установил, шел со стороны паркового сортира. Взрыв, который мы только что слышали, получил объяснение; феномен двухочковой летающей сортирной доски тоже, как большинство феноменов, оказался явлением банальным и естественным. Просто-напросто один из отступающих шаулисов из дивизии «Плехавичюс» принял скрытый в кустах общественный сортир за дот и саданул по нему кумулятивным снарядом из гранатомета. Снаряд напрочь раздолбал бетонную конструкцию и сорвал дверь, украшенную интернациональным символом стоящей по стойке «смирно» женщины в юбке. Взрывная волна вырвала с корнем или искорежила окружающие уборную кусты и приоткрыла надписи, а также граффити на остатках строения. А за остатками строения кто-то плакал — громко и жалобно.

— Что будем делать? — спросил я.

Индюк задумался. Я знал, над чем, потому что и я задумался над тем же. Над воронкой продолжали петь пули.

АК-74, «штурмгеверы», М-60 и «галили», из которых оные пули вылетали, находились уже достаточно далеко, а это означало, что пули были на излете и не могли бы пробить бедро, руку или живот, оставив только чистенькую маленькую дырочку. Мы знали, что медленная пуля может хрястнуть по телу, как комок мягкой глины, но может и намесить в месте удара отвратительную кашицу из крови, мяса и клочков одежды и остаться в теле или — что хуже — выйти с другой стороны, прихватив с собой достаточно много того, чем человек набит.

Как видите, задумываться было о чем.

Задумываясь, я одновременно читал надписи на стенке уборной. В стрессовых ситуациях нет ничего лучше, чем чтение, поверьте. Books, как говорят по тиви, feed your head[1277].

На вскрытой взрывной волной стене сортира красовались изображения фаллоса в состоянии эрекции, якоря, виселицы и трезубца. Была там также намалеванная черной краской надпись:

BAYERN — PANY, FC KOLN — DZIADY, A LKS — JUDE[1278]

Немного пониже кто-то приписал мелом, наискось, красивым плывущим, хоть и несколько развалистым почерком, не используя заглавных букв и пренебрегая правилами пунктуации: «жгем жидов распаляй огонь за иисуса на злость дьявольской ошибке в молитве грех сионский».

Снизу кто-то прокомментировал голубой аэрозолью:

MESZUGENE GOJ.[1279]

А еще ниже кириллицей: Е… ТВОЮ МАТЬ, ЕВРЕЙ.

Рядом виднелось игривое четверостишье:

И зимой

И жарким летом

Видно курву

По берету.

Дальше фигурировало накарябанное в спешке куском кирпича, истекающее страстью и отчаянием признание: «I REALLY WANNA FUCK YOU AL»[1280]. Конец имени объекта дикого вожделения полиглота оборвал снаряд из гранатомета. Ну что ж, это могла быть Алиса, мог быть и Альбин. В принципе мне это было до фени. Меня вполне устроил бы Альманзор с дюжиной рыцарей.

Под англосаксонским признанием я заметил родимую польскую идиограмму, схематически изображающую женский детородный орган. Автор, сознавая низкую художественную ценность картины, а может, сомневаясь в интеллектуальном уровне зрителя, что могло привести к ошибочному восприятию идеи произведения, снабдил его соответствующей надписью и при этом вовсе не тужился на иноязычную версию.

— Что будем делать? — повторил Индюк; пульки тем временем мило посвистывали, а за сортиром кто-то все жалобнее плакал.

— Можем отхватить, — сказал я сквозь стиснутые зубы. — Можем, можем, можем.

— Ну так что будем делать?

Я подумал. Недолго.

— Пошли. Быстро, Индюк, короткими перебежками!

Мы выскочили из воронки и побежали, и шлепнулись на изрытую осколками землю, и вскочили, и побежали опять. Да, мы, понимаете, могли отхватить. Но так было надо. Вот вы, спрашиваю я вас, сидели бы в воронке от бомбы, слыша чей-то плач? Нет, не сидели бы. Так чего же вы, donner Wetter noch eintal[1281], удивляетесь нам?

Мы подбежали к сортиру и увидели плаксу. Ох и скверно же она выглядела! Ох видать было, что эта киска не всегда ела вискас.

— Анализа? — просопел Индюк, втягивая воздух. — Ты что тут…

— Не стой! — прошипел я. — Хватай ее и в воронку! Бегом!

Получилось! Мы не отхватили. У пулек, свистевших над парком, видимо, было какое-то другое назначение. Мы добрались до своей воронки и скатились на самое дно, при этом я разбил локоть об осколок бетона.

Индюк поднялся на четвереньки, выплюнул песок и протер глаз костяшкой пальца.

— Анализа, — выдохнул он, — что ты тут делаешь? Holy shi [1282], деваха! Откуда ты взялась?

Анализа уселась, сунула голову меж побитых коленок, собрала вокруг попки остатки одежки и разревелась на полную мощность. Индюк сплюнул на землю и пристроился на трофейной сортирной доске. Я тоже плюнул, только не на землю, а на найденный на дне воронки обрывок газеты. На одной стороне листка было напечатано: «…олжает бастовать фаб…», на другой: «…вь себе немного удо…» Я решил доставить себе немного удо… и прилепил оплеванный клочок к кровоточащему локтю. «Удо» — снизу, «фаб» — сверху. Анализа продолжала реветь.

— Ну, Аня, ну, — сказал я. — Перестань. Все хорошо. Не бойся, мы тебя не бросим. Как только закончится этот бедлам — отведем домой.

Анализа зарыдала еще громче. Я смущенно покачал головой.

Анализа, как и все мы, была типичным продуктом своего времени. Ее мама, которой я не знал, была родом из Плоцка, откуда сбежала через «зеленую границу» в Bundesrepublik[1283]. В то время она была в нежелательно-ранней стадии беременности Анализой и ни за что не получила бы ни паспорта, ни свидетельства от Курии. Она оказалась в Шнайдемюле, бывшей Пиле. Здесь, лихорадочно ища врача-абтройбера[1284], познакомилась с немецким инженером. Тыр-пыр — они влюбились, поженились и все же решили завести доченьку. Вскоре после этого инженер получил арбейт[1285] в Ostpeussen[1286], а затем перебрался в Сувалки и поступил на работу в наш Holzkombinat[1287]. Странный был тип этот инженер — влюбленный во все польское, кажется, даже пытался получить польское гражданство, но не получил, потому что был евангелистом. Он считал поляков народом избраннейшим из избраннейших, народ Великой Исторической Миссии, и вообще noch ist Polen nicht Verloren[1288]. Нормальный у него был, понимаете, бзик на этом пунктике. Поэтому, перебравшись в Сувалки, он послал дочь в польскую школу. Прямиком в нашу, в гимназию Святого Духа. Разумеется, дочка номинально была католичкой. Вообще-то именовалась она Аннелизе Будишевски, но все называли ее Анализой. Мать Анализы, которую я не знал, умерла в конце девяностых, во время эпидемии холеры, занесенной румынами. Помните, тогда преставилось что-то около шестидесяти тысяч человек от той холеры, которую назвали «Чаушеску», или «Дракула». Тех, что тогда заболели и выжили, в шутку называли «dupa boli», что по-румынски означало «выздоровел», а по-польски «жопа болит»; с той поры это стало популярным определением выздоровления.

Рядом с воронкой с грохотом разорвалась мина. Анализа запищала и крепко прижалась ко мне, да при этом так вцепилась в плечи, что я не мог стряхнуть землю, посыпавшуюся на голову.

— Ну всё, всё уже хорошо, Аня, — сказал я, скрипя песком на зубах.

Анализа тихо всхлипывала.

Индюк, надев наушники от моего плеера, нырнул в разноцветное спагетти проводов коллектора. Чуть высунув язык, он копался там, дергал провода и трогал спайки концом добытой из кармана отвертки. Индюк увлекается радио- и электротехникой, это его хобби. Он проявляет к таким штукам невероятный и природный талант. Может все исправить и смонтировать. Дома у него коротковолновик и самодельное стерео. Он множество раз исправлял и усовершенствовал мой «Sony» и мой «Kenwood». Индюк, я думаю, ухитрился бы ввернуть лампочку в песок так, чтобы она зажглась. Я не могу даже жучка вместо пробки сделать. Поэтому у нас с Индюком образовалось «совместное предприятие» — он подсказывает мне на математике и физике, я ему — на языке и истории.

Этакий небольшой Союз Взаимопомощи. Consulting Compani Limited.

Парк снова трясло от взрывов. Фрайкорпс обрушил на линии литовцев все, что имел, — минометы, безоткатные орудия, ракеты. Сортир, в который то и дело попадали снаряды, заметно уменьшился в размерах. Дым стелился по земле, стекал в нашу воронку, душил.

— Анализа?

— Э?

— Ты была в парке, когда это началось?

— Нет, — потянула она носом. — Я шла в школу и… меня поймали… И затащили в парк, в кусты… в кусты…

— Ну-ну, Анечка… Уже все хорошо. Не плачь. Сейчас ты в безопасности.

— Как же! В безопасности!

На западной стороне парка закашляли автоматы, гукнули гранаты. С обеих сторон раздались боевые крики:

— Vorwarts!!! Gott mit uns![1289]

— Lietuuuuuva!!!

Этого только не хватало! Обеим воюющим сторонам пришла в голову одна и та же мысль — атака. Что еще хуже — какой-то доморощенный Гудериан решил направить свой блицкриг прямо на нашу воронку, чтобы ударить шаулисам во фланг.

Мы прижались к земле, втиснулись, словно червяки, между обломками и остатками арматуры.

— Feuer frei! — проревел кто-то у самой воронки. — Verdammt noch einmal, Feuer frei! Schiess doch, du Hurensohn![1290]

Дальнейший рев заглушила очередь из М-60, да так близко, что я слышал, как гильзы градом сыплются на бетон. Кто-то вскрикнул, вскрикнул ужасно. Только один раз — и тут же умолк. По гравию скребли ботинки, грохотала канонада.

— Zuruck, — кричали наверху, из глубины парка. — Beelung! Zuruck![1291]

— Lietuuuuuva!

«Ну понятно, — подумал я. — Зелигаускас контратакует. И тоже прет прямо на нашу воронку, motherfucker, psiakrew!»[1292]

В районе воронки закашляли АК-74, не так как М-16 фрайкорпса, потупее, погромче, а на них наложился гул разрывающихся гранат и раздирающие уши взрывы мин.

— О Иисууууусе, — завыл словно сумасшедший кто-то у самого края воронки.

Анализа, лежавшая рядом со мной, дрожала, тряслась так жутко, что мне пришлось прижать ее к земле, иначе б, я думаю, эта дрожь подняла ее наверх.

— О Иисуууу!.. — повторил кто-то рядом, рухнул тяжело на край воронки и скатился прямо на нас.

Анализа вскрикнула. Я не вскрикнул, потому что у меня от страха сел голос.

Это был шаулис, без фуражки, светлые как солома волосы слиплись от крови. Кровь заполняла левую глазницу и заливала шею. Это выглядело так, словно у него под мундиром была карминовая водолазка. Он лежал на дне воронки, свернувшись клубком, копал гравий короткими рывками ботинок, потом перевернулся на бок и завыл, застонал и раскрыл глаз. И взглянул на меня. И снова крикнул, давясь кровью. Когда он зажмурился, все лицо у него аж затряслось.

Не помню, говорил ли я вам — я не очень красив. Чернобыль, понимаете. Генетические изменения.

Да, я не красавец. Тут уж ничего не попишешь. Ничего.

Генетические изменения.

Шаулис отворил глаз и взглянул на меня опять. Спокойней. Я улыбнулся. Сквозь слезы. Шаулис тоже улыбался.

Мне хотелось верить, что это улыбка. Но я не верил.

— Я… хочу… пить… — сказал он четко. По-польски.

Я в отчаянии взглянул на Индюка, а Индюк так же отчаянно взглянул на меня. Оба мы в отчаянии взглянули на Анализу. Анализа беспомощно пожала щупленькими плечиками. Подбородок у нее ходуном ходил.

Неподалеку от нашей воронки разорвалась ручная граната, засыпав нас щебенкой. Раздался пронзительный визг, и сразу после этого — очередь из «инграма». «Инграмы» очень скорострельны — и очередь прозвучала так, словно кто-то резко разорвал пополам огромную простыню. Прямо над нами что-то забурлило, заорало «Scheisse!»[1293] и скатилось на нас. Мы опять припали к земле.

То, что скатилось на нас, было добровольцем из фрайкорпса, выряженным в камуфляжный комбинезон, очень эффектный, но совершенно бесполезный в городских боях. Вся передняя часть комбинезона была темно-красной от крови. Доброволец скатился на дно воронки, как-то страшно вытянулся и выпустил воздух, при этом большая часть воздуха, булькая, вышла через дыры в груди.

— Пить! — повторил шаулис. — О Иису… Пить… Водыыыы!

— Wasser! — забулькал доброволец очень невнятно, потому что рот у него был полон крови и песка. — Wasser… Bitte… Hil… fe… bitte… Hilfeeee![1294]

Анализа первой заметила характерное вздутие на вещмешке добровольца. Протянула руку, разорвала липучку застежки и достала бутылку кока-колы. Индюк ловко сорвал пробку о выступающий из земли прут арматуры.

— Как думаешь, Ярек, можно ему дать?

— Нельзя, — сказал я. С моим голосом творилось что-то неладное. — Но надо. Надо, сучье вымя…

Сначала мы дали пить шаулису — в конце концов, какая-то очередность обязывала, а он упал в нашу воронку первым. Потом, предварительно вытерев добровольцу из фрайкорпса рот носовым платком, дали напиться ему.

А потом очистили от крови горлышко бутылки и выпили по маленькому глоточку мы — Анализа, Индюк и я.

Вокруг воронки ненадолго почти утихло; звучали одиночные выстрелы, со стороны стадиона ровно долбил М-60. Доброволец из фрайкорпса вдруг напрягся так резко, что с треском разошлась застежка-молния на его комбинезоне.

— О… Иису… — неожиданно проговорил шаулис и умер.

— You… can’t beat the feeling…[1295] — простонал доброволец, потом вспенился на груди кровью и кока-колой.

И тоже умер.

Анализа опустилась на дно воронки, обхватила коленки руками и разревелась. И правильно сделала. Кто-то же, язви его, должен был оплакать обоих бойцов. Они этого заслужили. Им положен хотя бы такой реквием — плач маленькой Анализы, ее слезы, словно горошинки стекающие по грязной мордашке. Им это полагалось. Они заслужили.

А мы с Индюком осмотрели их карманы. Так тоже полагалось, этому нас учили на уроках выживания.

В соответствии с тем, чему нас учили, мы не трогали оружия — у шаулиса были гранаты, а у фрайкорпса — «беретта» и штык-нож. Индюк же взял уоки-токи и тут же принялся крутить рычажки.

Я заглянул в карманы комбинезона добровольца и нашел полплитки шоколада. На плитке было написано: «Milka Poland» — бывший «E.Wedel». Я вытер плитку и дал Анализе. Она взяла, но не пошевелилась, продолжала сидеть, скуксившись, сопя и тупо глядя перед собой.

Я заглянул в карманы шаулиса, потому что при виде шоколада у меня аж как-то странно сделалось во рту и в желудке. Честно говоря, я охотно бы сожрал сам эти полплитки. Но так нельзя, верно? Если с тобой в компании девушка, надо о ней заботиться в первую очередь, надо ее утешать, охранять, ее надо кормить. Это ведь ясно. Понимаете? Ведь это так… так…

По-человечески.

Разве нет?

У шаулиса шоколада не было.

Зато в кармане мундира лежало сложенное вчетверо письмо. Конверт тоже был там же, без марки, но с адресом, а как же. В Польшу. В Краков. Кому-то по имени Марыля Войнаровская.

Я мельком заглянул в письмо. Потому что шаулис был мертв, а письмо-то не отослал. Я на секундочку заглянул в него.

«Ты мне снилась, — так писал шаулис. — Это был очень короткий сон. Сон, в котором я стою рядом с тобой и касаюсь твоей руки, а твоя рука такая теплая, Марыля, такая мягкая и теплая, и тогда, в своем сне, я подумал, что люблю тебя, Марыля, потому что я ведь тебя люблю…»

Дальше я читать не стал. Как-то не чувствовал потребности узнать продолжение, которого, впрочем, было совсем немного — только до конца листка, до подписи: «Витек». «Witek», не «Vitautas».

Я вложил листок в конверт и спрятал в карман. Подумал, что, может, вышлю письмо, вышлю его Марыле Войнаровской в Краков. Наберу злотовку на марку и вышлю. Как знать, а вдруг дойдет до Марыли Войнаровской? Как знать? Может, дойдет? Хотя вроде бы множество писем пропадает на границе во время контроля почтовых вагонов.

Индюк, сидя меж кабелей, словно баклан в гнезде, возился с уоки-токи, из которой вырывался свист, потрескивание и обрывки разговоров.

— Кончай ты с этим, — сказал я, начиная злиться.

— Тише, — сказал Индюк, прижимая к ушам наушники. — Не мешай. Я ловлю частоту.

— А на кой хрен ты ловишь частоту, — не выдержал я. — Лучше поймай себя за задницу, если тебе обязательно надо что-то ловить, кретин. Пищишь, мать твою, и пищишь, еще услышит кто-нибудь и кинет к нам гранату.

Индюк не отвечал, копаясь в кабелях коллектора. Над воронкой посвистывали пули.

Анализа продолжала плакать. Я присел рядом с ней и обнял. Так ведь надо, верно? Такая крохотная и беззащитная, в такой паршивой воронке, в сраном парке имени короля Собеского, в котором идет сраная война.

— Ярек, — потянула носом Анализа.

— Что?

— У меня нет трусиков.

— Что?

— Трусиков у меня нет. Отец прибьет, если я вернусь без трусиков.

М-да, не исключено. Инженер Будишевски славился железной рукой и железной моральностью. У него на этом пунктике был обычный закидон — кажется, я уже говорил. Глазами души я увидел Анализу на кресле-самолете у доктора Здуна, которому предстояло выдать ей справку о невинности. Доктор Здун, с некоторых пор уже не зарабатывавший на том, на чем делал это раньше, возмещал недобор за счет свидетельств, ибо без такого свидетельства возникали сложности с Церковью из-за венчания, а ежели к тому же девочка была еще и несовершеннолетней, то она могла запросто угодить в исправительное заведение в Ваплеве. Левое свидетельство, насколько мне известно, стоило шесть тысяч злотых. Состояние!

— Аня?

— А?

— С тобой что-нибудь сделали?.. Ну, понимаешь… Прости, что спрашиваю, конечно, не мое это дело, но…

— Нет… ничего не сделали. Стянули трусики и… щупали меня. Ничего больше. Они дрейфили, Ярек… Щупали меня и все время оглядывались и не выпускали автоматов…

— Тише, Аня, тише…

— От них несло страхом, потом, дымом, несло тем, чем воняет здесь внизу, тем, что остается после взрыва… И тем, чем воняют мундиры, знаешь, чем-то таким, от чего слезятся глаза. Я этого не забуду… это будет мне сниться по ночам…

— Тише, Аня.

— Но они ничего мне не сделали, — шепнула она. — Нет. Один хотел… Весь дрожал… Ударил меня. Прямо по лицу меня ударил. Но они бросили меня и убежали… Ярек… Это уже не люди… Уже не люди…

— Это люди, Аня, — сказал я убежденно, дотронувшись до письма, шелестящего в кармане.

— Ярек?

— Что?

— Ксендзу сказать? О том, что они со мной делали?

Девочка действительно была какая-то несовременная.

Евангелистско-неофитское влияние инженера Будишевского совершенно убило в ней инстинкт самосохранения.

— Нет, Аня, ксендзу не говори ничего.

— Даже на исповеди?

— Даже. Анализа, ты что, спала на уроках религии, или как? Исповедоваться надо в грехах. Если что-то украла или произнесла имя Его всуе. Если не чтила отца своего. Но нигде не сказано, что надо исповедоваться, если у тебя кто-то силой стянул трусики.

— Э-э, — неуверенно протянула Анализа. — А грех нечистости? Что ты в этом понимаешь? Ксендз говорит, что ты и твой отец — глухие и слепые атеисты… Или как-то так… Что ты не… Как же он это говорит-то? Ага, что ты не по образу и подобию. Нет, надо исповедаться… А отец меня прибьет…

Анализа опустила голову и принялась всхлипывать. Что делать, выхода не было. Я поборол в себе праведный гнев на ксендза Кочубу. Мужчина, который сидит рядом с женщиной в воронке от бомбы, обязан взять ее под крыло. Успокоить. Дать ощущение безопасности, верно? Я прав или не прав?

— Анализа, — сказал я сурово. — Ксендз Кочуба порет чушь. Сейчас я тебе докажу, что разбираюсь в катехизисе и в Библии. Ибо сказано… в послании святого Амвросия эфесянам…

Анализа перестала плакать и глядела на меня, широко раскрыв рот. Выхода не было. Я продолжал «цитировать» Амвросия.

— Ибо сказано… — тянул я, придав физиономии мудрое выражение. — Что пришли кадусеи…

— Наверное, саддукеи?

— Не мешай. Пришли, говорю, саддукеи и эти, ну как их там… мытники… Нет, мытари, к Амвросию и поведали: «Воистину, святой муж, свершила ли грех еврейка, у коей римские легионеры силой стянули трусики?» И тогда Амвросий начертал на песке нолик… э… кружок и крестик…

— Что начертал?

— Не прерывай. И сказал: «Что вы видите?» «Вообще — то видим мы кружок и крестик», — ответствовали мытари. «Так вот, истинно говорю вам, — сказал Амвросий, — вот вам доказательство, что не свершила греха сия девица, и лучше идите-ка вы по домам вашим, дабы судимы не были, идите. Идите, говорю, ибо истинно говорю вам: сейчас возьму я камень и оным камнем в вас кину». И ушли саддукеи и мытари в великом смущении, ибо ошиблись они, очернив оную деву». Ты поняла, Анка?

Анализа перестала реветь и прижалась ко мне. «Благодарю тебя, святой Амвросий», — подумал я.

— А теперь, — я встал, расстегнул брюки и выбрался из них, — сбрасывай свою драную юбку и надевай мои Lее[1296]. Хрен твой фатер[1297] знает, в чем ты выходила из дома. Ну, давай.

Я отвернулся.

— А об этом, — добавил я, — забудь. Ничего такого не было, понятно? Это был сон, Анализа. Все это сон, скверный сон, и этот парк, и эта война, и эта вонь, и этот дым. И эти трупы. Ты понимаешь, Анализа?

Анализа не ответила, прижалась ко мне сильнее. Индюк какую-то минуту глядел на нас со странным видом, потом вернулся к кабелям и соединениям. Он отрегулировал уоки-токи так, что стал слышен оживленный диалог, прерываемый звуками пуканья, звучащими так, будто собеседники, оканчивая каждую реплику, приставляли микрофон кое-куда и пускали ветры.

Преодолевая отвращение, я стянул с шаулиса сравнительно мало окровавленные брюки и надел их. Они сваливались с меня, поэтому я присел и принялся регулировать холщовый пояс. Индюк оставил в покое уоки-токи, извлек из бездонных карманов куртки маленький радиоприемничек и странного вида устройство. Включил приемничек — послышалась церковная музыка. Значит, это была какая-то польская радиостанция. Я не протестовал. Музыка была негромкая, а из ближайшей окрестности некоторое время уже не было слышно выстрелов и криков.

Анализа, опустившись на колени, протирала платочком лицо и руки. Индюк подсоединил странное устройство к торчащим из земли проводам, положил рядом уоки-токи и наушники от моего плеера и снова принялся шаманить с приемничком — слышались потрескивание и визги, обрывки мелодий и разряды.

— Слушайте, — сказал он вдруг. — Я аусгерехнет поймал Варшаву. Там что-то творится. Какой-то дебош или что-то типа того.

— Наверное, синагогу жгут. — Я выплюнул песок, скрипевший на зубах.

— Как обычно. Есть о чем беспокоиться.

— Вот именно. Брось Варшаву, Индюк. Поймай Гданьск или Крулевец. Узнаем, что на фронте. Надоело мне сидеть в этой дыре, да и проголодался я незнамо как.

— Ну, — сказала Анализа, — я тоже… незнамо…

— Тихо! — прошипел Индюк, наклоняясь к приемничку. — Нет! Это что-то другое. Какой-то митинг, что ли. Или демонстрация.

— Я же говорю, синагогу жгут.

— А в Варшаве была синагога?

— Вчера еще точно была. Потому как шел дождь.

— Тише, говорю! Демонстрация в Варшаве перед International Harvester в Урсусе. Народу, похоже, уйма. О, Марчин Кёниг говорит.

— Марчин Кёниг? — Анализа поддернула мои Lee и подвернула их. — Уже выпустили из тюрьмы?

— Глупая ты все-таки девчонка, Анализа, — сказал Индюк. — В тюрьме-то он сидел еще при Унии, а теперь уже полгода он этот, ну, председатель Движения. Руха. Capisco?[1298]

— Si[1299], — ответила Анализа, но я знал, что она врет. Не могла она capisco, потому как этого никто не капискует.

— Сделай погромче, Индюк, — сказал я. Меня, понимаете, немного заинтересовало, что мог сказать Марчин Кёниг. Последнее время много говорят о Марчине Кёниге.

— Громче? — спросил Индюк. — Ты хочешь громче, Ярек?

— Я же тебе аусгерехнет сказал. Оглох?

— Ну получай!

И тут же Марчин Кёниг заорал на весь парк. Крик шел отовсюду. Со всех сторон. И на все стороны. На весь парк. На стадион и, как знать, не на весь ли город. Индюк хохотал, явно довольный работой.

— Scheisse! — крикнул я. — Это еще что?

— Мегафоны стадиона, — похвалился Индюк. — Я добрался до них через коллектор. Соединил…

— Выключи, psiakrew!

— Ты же хотел громче, — снова захохотал талантливый электротехник. — Вот тебе громче. Пусть послушают все. Не боись, Ярек. Кто догадается, что это из нашей воронки? Лучше послушай, что этот тип плетет.

Я послушал.

«Мне был сон! — неожиданно крикнул Марчин Кёниг, а толпа, собравшаяся у фабрики International Harvester в Урсусе, рычала и орала. — Мне был сон!»

Стрельба совсем прекратилась. Квакнуло еще несколько одиночных выстрелов, шлепнулась где-то мина, протарахтел вертолет. А потом утихло все. Весь город. Был только Марчин Кёниг и толпа, собравшаяся у International Harvester.

«Мне был сон, и в том сне наступил день, день истины. День, когда всем стало очевидно и понятно, что все мы братья, что все мы равны! День, когда мы поняли, что нет границ, что границы — всего лишь штришки на картах, на листах ничего не значащей бумаги! День, когда мы выбросили из наших душ яд ненависти, которым нас опаивали несколько поколений! Грядет такой день, братья!»

Толпа кричала, орала, гудела. Кто-то аплодировал. Кто-то запел «We Shall Overcome»[1300]. Кто-то скандировал: «Juden raus!»[1301]. Кто-то свистел.

«Мне был сон, и в моем сне этот мир наконец стал Царством Божиим на земле! Мне был сон, и истинно говорю вам, братья: пророческий сон! В моем сне люди всех рас, вероисповеданий, убеждений, цвета кожи и национальности протянули друг другу руки и пожали их! Стали братьями!»

Над парком все еще плавал дым, но дым этот вроде бы редел, его словно разгоняло эхо голоса Марчина Кёнига, гудящего из мегафонов стадиона с ничего не значащим названием, в парке с ничего не значащим названием. Над городом с ничего не значащим названием вдруг разгорелось солнце. Так мне казалось. Но я мог ошибаться.

«Мне был сон!» — крикнул Марчин Кёниг.

«Был сон!» — откликнулась толпа. Не вся. Кто-то пронзительно свистнул.

Кто-то крикнул: «Вон! Убирайся вон, на Кубу!»

«Нам говорят, — кричал Марчин Кёниг, — что вот она пришла, эра свободы, всеобщего счастья и всеобщего благополучия! Нам велят работать, есть, спать и испражняться, нам велят поклоняться золотому тельцу под вколачиваемую в уши музыку! Нас опутали сетями указаний, запретов и приказов, которые должны заменить нам гордость, честь, рассудок и любовь! Хотят, чтобы мы стали скотом, удоволь-ствующимся огороженным пастбищем, скотом, радующимся даже оплетающей нас проволоке под напряжением! Нам толкуют о любви, а призывают к крестовым походам! Нам велят убивать, говорят «Dieus vult»[1302]. Нас окружили границами, которые проходят через наши города, через наши улицы и через наши дома! Границами, которые проходят через наши души! Мы говорим: «Нет! Ибо мне был сон! Сон о том, что эта эра ненависти уходит в беспамятство! Что грядет новая эра. Эра Исполнения Желаний!»

Толпа вопила.

«Мне был сон! Сон…»

И вдруг Марчин Кёниг умолк, а из динамиков вырвался один громкий, изумленный рев толпы: что-то щелкнуло, кто-то, совсем рядом с микрофоном, крикнул: «Пресвятая Дева!», а кто-то другой рявкнул: «Врача!»

В динамике снова щелкнуло и скрипнуло.

«Оттуда стреляли, оттуда!.. С крыши…» — крикнул кто-то дребезжащим прерывающимся голосом.

А потом наступила тишина.

Была тишина в приемничке Индюка и тишина в парке имени короля Собеского. Думаю, тишина была и на площади перед фабрикой International Harvester в Урсусе.

После долгой паузы приемничек Индюка заиграл, а играли фортепианную музыку. Какое-то время ноктюрн извергался из мегафонов стадиона Ostmark Sportverein, но Индюк тут же разорвал свое гениальное соединение, и теперь тихо мурлыкал только его микроскопический приемничек.

Анализа не плакала. Она сидела, опустив голову, в полном молчании, а потом глядела на меня. Глядела долго, я знал, что она хочет о чем-то спросить. Индюк тоже молчал и тоже глядел на меня. Возможно, и он тоже хотел о чем-то спросить.

Но не спросил.

— Shit[1303], — сказал наконец.

Я не прокомментировал.

— No future[1304], — добавил он, помолчав.

И это я тоже не прокомментировал.

Мы сидели в воронке от бомбы еще некоторое время. Вокруг было спокойно. Умолкли моторы улетевших литовских вертолетов, вой карет «скорой помощи» и крики патрулей, прочесывающих северную часть парка. Незаметно наступил вечер.

Мы выбрались из воронки. Было тихо, веял спокойный вечерний ветерок, освежающий, с позволения сказать, как какой-то oil of ulay. Мы пошли, обходя трупы, горящие автомобили, воронки в асфальте и пятна битого стекла.

Прошли через мостик на Черной Ганке. Нам казалось, что речка в тот вечер воняла гораздо сильней, чем обычно.

«Макдоналдс» работал.

На улицах было пусто, но изо всех окон слышалось MTV, Jukebox и «Радио Москва». Группа «April, May, Decay» исполняла свой последний хит из альбома «Mental Disease».

Hail, we greet you

We, children of the past

Those about to die

In our rags of light, translucent and pale

Hail!

Мы распрощались на Новом Рынке. Много говорить не стали. Как всегда, хватило: «До завтра», «Tschus»[1305], «А rivederci»[1306]. Ничего больше.

На моей улице тоже было пусто. Новаковский успокоился, играл на пианино Брамса — громко, так, словно решил заглушить тиви, орущее в квартирах соседей.

Hail!

You’ve come at last

Not a minute too late

Hail, long awaited Age

Age of Hate!

Ничего больше в тот день не случилось.

Разве что в сумерки пошел дождь, а вместе с каплями воды свалились тысячи маленьких зеленых лягушат. Больше ничего.


Тленъ, август 1992 г.



Загрузка...