Некрасивая я, — сказала Моника Шредер, глядя в зеркало.
И Моника Шредер была права. Что еще хуже, мнение Моники Шредер по данному вопросу полностью совпадало с мнением окружающих.
Нет, Моника Шредер не была уродлива. Просто — некрасива. Она была квинтэссенцией некрасивости, она излучала некрасивость, способную затмить все, что сделало бы красивой кого угодно, даже уродливую. Каким-то непостижимым образом сочетание элементов, самих по себе привлекательных, красивых, мало того — прекрасных, складывалось в случае Моники в нечто усредненное, непривлекательное, невыразительное. Ее волосы, которым надлежало быть золотисто-пепельными, выглядели серыми и тусклыми. Их природная пышность, их исполненная индивидуальности и очарования тенденция к непокорности любым гребням и щеткам приводила к тому, что выглядели они неряшливо и лохмато, и никакие старания этого не меняли. Не помогал и самый искусный макияж — даже с помощью дорогой косметики ничего не удавалось сделать с глазами, которые всегда смотрели тускло и невыразительно сквозь толстые линзы очков. На ее фигуре, вообще говоря, вполне привлекательной, любой набор стильных и изящных вещей создавал в сочетании эффект, который при всем желании не мог быть признан радующим глаз.
То, что о всех вышеперечисленных факторах Моника Шредер знала прекрасно, только осложняло дело. Отдавая себе отчет, что она не в состоянии себя украсить, став взрослой, Моника планомерно и последовательно делала все, чтобы не выделяться, слиться с толпой, стать заурядной и незаметной. Эта своеобразная мимикрия, призванная замаскировать, спрятать некрасивость, ясное дело, имела результат полностью противоположный.
Именно сейчас, в пять утра, стоя перед треснутым зеркалом в пронизанном лучами света полумраке кемпингового домика, Моника сильнее, чем когда-либо, ощущала свою некрасивость. Раскаивалась, что поехала, что решилась на этот отдых в глуши, в отсутствии комфорта, отдых, который должен был стать романтичным, а оказался исключительно тягостным. Туристическое агентство «Rommar Travels», напомнила она себе. «Ты одинока? Сообщи нам свой возраст, профессию, образование, увлечения. Напиши, о чем ты мечтаешь, и мы устроим тебе каникулы твоих грез».
Каникулы моих грез.
Поехала, потому что была одинока, потому что не хотела одиноко проводить лето в городе. Вообще-то «Rommar Travels» не обмануло и не преувеличило, хотя явно выделяло при отборе анкет графу «Образование». Вокруг так и роились алчущие докторицы и разведенные доценты.
Каникулы моих грез…
Поездка должна была стать для Моники еще одной попыткой доказать себе, что она любит общество. Попытка, как множество других предыдущих, оказалась неудачной. Моника в очередной раз не доказала себе ничего — кроме факта, что ненавидит одиночество.
А она была одинока. Все так же одинока. Случайная соседка, Элька, прозванная по непонятным причинам Куропаткой, за несколько первых дней заезда озверевшая от щебетания, беспечности и творившегося вокруг балагана, в последнее время взяла привычку исчезать вечерами и возвращаться поздно ночью. Но ни разу еще, как сейчас, под утро. У Моники не оставалось никаких сомнений относительно текста, который Куропатка должна была бы вписать в вопросник «Rommar Travels» в графе «Увлечения».
Поначалу Моника пришла в ужас. Испугалась, что Куропатка из тех, кто полагает красочное и подробное повествование своего рода финалом игры, естественным и непременным завершением ночных впечатлений. Этого бы Моника не вынесла точно. К счастью, Элька не была рассказчицей. Даже наоборот, умела хранить тайны. Что, однако, не мешало ей инстинктивно демонстрировать удовлетворение и превосходство, каковые в природе самка избранная обязана проявлять в отношении самки пренебрегаемой.
Пренебрегаемой Моника Шредер себя не чувствовала. Ей было двадцать шесть, позади — целых два серьезных эротических опыта. Характер и развитие обоих привели к Тому, что по третьему она не страдала.
И все же…
— Некрасивая я, — сказала она треснутому зеркалу. И не расплакалась. Чем была очень горда. Ничего нет хуже, чем начинать день со слез.
День? Трудно еще назвать это днем. Дом отдыха спит сладким сном, дожидаясь, когда солнце высушит росу, нагреет воздух — еще колючий, покусывающий холодом.
Она легла, пристроила повыше подушку, потянулась за книгой. Попыталась найти место, где закончила читать вечером, сонная, измотанная ожиданием Эльки. Не нашла. Вернулась к началу, к странице, заложенной маленьким засушенным цветком анютиных глазок. К самому любимому месту. Всего несколько строф, подумала она. Всего несколько.
Unter den Linden
Bei der Heide,
Wo unser beider Bette gemacht
Da m» ogt ihr finden
Wie wir beide
Pfl» ucken im Grase der Blumen Pracht
Vor dem Wald im tiefen Tal
Tandaradei!
Lieblich sang die Nachtigall.[1321]
— Тандарадай, — прошептала она в задумчивости, опуская книгу. Закрыла глаза.
— Тандарадай, — сказал миннезингер.
Он был очень худой, даже тощий, развеваемый ветром плащ плотно облеплял фигуру, еще более подчеркивая эту худобу. Его тень — тонкая, прямая — черной чертой пересекала гобелен, на котором белый единорог поднимался, вставал на дыбы, вскинув передние ноги в геральдической позе.
— Тандарадай, — повторил миннезингер. — Эта песнь… Сколько воспоминаний. Сколько дивных воспоминаний. Unter den Linden, bei der Heide…[1322] Ты… Да, это ты. Льноволосая…
Моника повела руками, раздвигая цветы, тысячи цветов, среди которых лежала. В большинстве своем то были розы — красные, влажные, пышные, роняющие лепестки.
— Как тогда, — тихо протянул миннезингер, а глаза его были черные, холодные и глубокие, словно Рейн у скалы Лорелеи.
В замке в Вюрцбурге… А может, еще позже, в Швабии, при дворе Филиппа… Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау. А потом, много лет спустя, я слышал ту песнь на постоялом дворе близ Вормса. Vor dem Wald im tiefen Tal…[1323] Пробуждаешь ото сна.
Моника крепко сомкнула веки.
Пробуждаешь ото сна. Та песнь… Пребывала так долго. Помню, пели ее на марше, когда шли из Мариенбурга на встречу с комтуром Вольфрамом де Лисом к переправе у Дрвенцы. А еще позже, много лет спустя, пели ее вместе с другими под Франкенгаузеном, когда склоны горы Гаусберг заливала кровь взбунтовавшихся холопов.
Пробуждаешь ото сна.
Моника лежала неподвижно на ложе из цветов. Глядела прямо в глаза миннезингера. Никогда не видела таких холодных глаз. Никогда не видела этого лица. Только улыбку…
Дай руку.
Да, эту улыбку уже когда-то видела. Точно видела.
Вот только не помнила где.
— Дай руку.
Из-за спины миннезингера выросли иные создания в гротескных масках из шкур, трясущие огромными ушами. Нарастал тихий ритмичный напев, многоголосый невнятный хор, отдельные, четкие, незнакомые слова…
Тандарадай!
— Моника, — позвала Элька по прозвищу Куропатка. — Эй, Моника, не знаешь, где сахар?
— Что? — Моника вскочила, скинув книгу на пол, шаря руками по постели. — Что? Эля? Я заснула?
— Нет, — сказала Элька, закрывая дверцы шкафа с жутким грохотом, спугнувшим остатки дивного сна. — Наоборот. Проснулась как раз вовремя. Девять часов. Слушай, Моника, не могу найти свой кофе. Видно, куда-то переложила. Можно взять немного твоего?
Моника потерла глаза костяшками пальцев, потянулась за очками.
— Можно, Эля.
Сигналы, повторяющиеся и днем, и ночью, были тихие, на первый взгляд незначительные, едва заметные. Лекарка из домика на вершине холма не сразу их оценила. Куда быстрее оценил кот — дал знать переменой поведения, беспокойством, безудержной агрессией, направленной на все подряд. Лекарка заметила это, но не придала значения, отнесла настроение животного на счет хищнической, неукротимой натуры. Не удивило ее и то, что барсук, обычно бегавший за ней, как собака, забился в кладовку и не вылезал целыми днями. Лекарка объясняла это страхом перед выходками кота.
Последующие сигналы уже были более четкими: вечернее кваканье лягушек, начинающееся внезапно, прерываемое долгими периодами пронзительной, исполненной ужаса тишины. Утренние бесшумные отлеты козодоев — тучами, от которых словно темнело в воздухе. Изменившийся, гневный ропот реки среди поваленных деревьев.
Что-то готовится, подумала лекарка. Что-то готовится.
На следующий день у самого края леса она нашла растерзанную сойку. Капли спекшейся крови блестели, словно бусинки, на рыжеватых перышках. Лекарка знала, что это не проделки кота. Кот, бежавший следом, при виде мертвой птицы зашипел, припал к земле, посмотрел испуганно ей в глаза.
— Из Трясины и Топи, — прошептала она.
Кот мяукнул.
Она вернулась во двор — задумчивая, неспокойная. И тогда…
Кот зашипел, выгнул спину.
На двери дома не было серпа, который всегда висел там, убранный сухой метелкой целебных трав. Повернулась — в самую пору, чтобы увидеть, как кривая железяка летит к ней, кувыркаясь и свистя в воздухе.
— Эт! — выкрикнула она, вжавшись в нишу.
Серп завертелся, закрутился, словно живая лента, отклонился от траектории, с грохотом врезался в ободранную дверь, яростно завибрировал, запел металлическим стоном. Лекарка слышала, как черный лес, склонившийся над обрывом, заверещал в зловещем смехе.
— Дескат, — прошептала она. — Ты… Узнаю тебя…
Кот шипел. Серп вибрировал, дрожал и пел.
— Ну нет, Моника, — сказала Эля по прозвищу Куропатка. Сняла темные очки и принялась осторожно смазывать кремом курносый нос. — Так правда нельзя. Почему ты не хочешь поехать с нами? Со всем народом? Почему все время сидишь одна?
— Неважно себя чувствую.
Отнюдь не лживо, подумала Моника. При одной только мысли о вашей крикливой компании мне становится дурно. Не понимаю ваших шуток. Не заражает меня ваша веселость, наоборот — раздражает. И не уверена, кстати, что это не является вашей целью.
— Ну правда, Моника, — щебетала Элька, стоя у самого шезлонга, прямо над ней. — Надо поехать. А как там красиво, у реки, ты даже себе не представляешь…
Александр, подумала Моника, не заслоняй солнца.
— Яцек, тот историк, знаешь, тот, который один живет в двенадцатом, — Куропатка втерла остаток крема в ладони, распространяя вокруг запах Л’Ореаля, — приятель того блондина, у которого был темно-синий «ауди», знаешь…
Знаю.
— …он так интересно рассказывает…
Знаю.
— …об истории этого места, о войнах, о переселении народов, о шабашах ведьм, о культе всяких там демонов, о раскопках, говорю тебе, Моника, часами можно слушать. Знаешь, что он расспрашивал меня о тебе?
— Кто? — Моника подняла голову.
— Яцек. Этот историк.
— Обо мне?
— О тебе. Откуда ты, где работаешь. Положил он на тебя глаз, Моника. Везучая ты. Такой мужик!
О Боже.
— Не прикидывайся, будто не заметила, как он на тебя смотрит. А, Моника?
Заметила, заметила.
— Нет, Эля. Не заметила.
— Я правда не понимаю, как с тобой разговаривать, — надулась Куропатка. — Что тебя гложет, деточка? Что-то ты скверно выглядишь, может, у тебя месячные? Ой-ой, прошу прощения, не смотри на меня так, я сейчас умру. Мы договорились через полчаса, все, я пошла к ним. Вернемся к обеду. Или к ужину. Пока.
— Пока, Эля.
Между ветками корявой сосны паук сплел паутину — тонкая, филигранная работа. Прекрасное в природе, подумала Моника, имеет цель, оно не является прекрасным чисто эстетически. Имеет цель, даже если эта цель — убийство.
На страницу опустилась божья коровка. Моника стряхнула ее, качнув книгу.
— Полети на небо, — сказала вполголоса.
Божья коровка не упала на землю, в полете развернула неловко крылышки, взмыла вверх — прямо в центр паутины.
Паук, огромный крестовик с толстым брюшком, выскочил из своего укрытия в скрученном, оплетенном коконом листе. Божья коровка не спеша рвала нити паутины напором хитинового панциря. Еще минута — и вырвется, подумала Моника.
Но паук оказался проворным.
Убегай, подумала она, стиснув зубы. Убегай, паук. Живо!
Паук задергался на нитях, молнией метнулся в скрученный листок.
Я его испугала, удивилась Моника. Вздор, тут же подумала она, больше всего на свете паук не любит красных жуков, покрытых хитиновым панцирем. Предпочитает мягких и сочных мух. Это ясно как божий день.
Она вздрогнула, услышав за спиной шаги.
— Здравствуй, Моника.
— Здравствуй, Яцек.
О Боже.
— Как всегда, носом в книжку? Моника, обращаю твое внимание на то, что это — отпуск. Явление, которое бывает раз в год и, увы, заканчивается слишком быстро. Действительно, жаль каждой минуты. Моника!
— Слушаю, Яцек.
— Куропатка мне передала, что ты не хочешь ехать с нами на речку. Якобы ты отказалась, безжалостно отвергла предложение. Меня это огорчает особенно, поскольку предложение было мое. Итак, я пришел, чтобы исправить ошибку, коей было использование Куропатки в качестве посредницы. Я сам должен был тебя попросить. Уже давно.
Отойди, прошу. Плохо мне, когда стоишь так и смотришь на меня. Не хочу твоего взгляда. Не хочу, чтобы касался меня твой взгляд.
— Поехали с нами, Моника.
Отойди, прошу.
— Нет… Извини. Может, в другой раз.
— Неужели чтение, коему ты себя посвящаешь, интереснее, чем перспектива моего… нашего общества? Что ты читаешь, Моника?
— Ох… Это поэзия, Яцек. Старинная немецкая поэзия.
— Это я вижу. Понял по готическим буквам, которых сам читать не люблю, несмотря на то что мой учитель немецкого сумел-таки вбить мне в голову основы языка Гёте. Чьи это стихи?
— Не думаю…
— …чтобы обычный историк мог знать такие стихи? Эх, филологи! Как же вы часто присваиваете себе монополию на познания в литературе и языках. Есть в тебе хоть какая-то азартная жилка, Моника?
Подняла глаза, полностью отдавая себе отчет в том, что поднимает лицо и очки.
— Не поняла…
— Предлагаю маленькую игру с высокой ставкой. Совсем как у Пушкина — тройка, семерка, туз. Если на основе одной-двух строк я угадаю, чьи это стихи, ты едешь с нами. Если ошибусь, уйду в печали и не буду более досаждать тебе.
На мгновение задумалась. Невозможно, решила она. Настолько малоизвестный…
— Ладно, — сказала, опуская голову, чтоб он не заметил улыбки.
Unter den Linden
Bei der Heide
Wo unser beider Bette gemacht…
— Вальтер фон Фогельвейде, средневековый немецкий поэт и трубадур, жил на рубеже двенадцатого и тринадцатого веков. — Он засмеялся. — Стихи называются «Unter den Linden»[1324]. Проиграла, Моника. Ваша дама бита, товарищ Герман. Забираю все рубли со стола. И тебя, Моника, забираю тоже.
Улыбнулась, на сей раз — не таясь. Что ж, подумала, может…
— Между нами говоря, — сказал он, — это тебе идет.
— Что?
— Средневековая поэзия, песни труверов, — сказал он, глядя ей в глаза. В очки, мысленно поправилась она. — Это тебе идет. Поэтическая натура, пленительно несовременная, внутренне сложная, одинокая натура. Магия. Ну, льноволосый эльф, собирайся. Едем.
— Да, — сказала, все так же слегка улыбаясь. — Что ж, слово сказано… Через минуту приду к вам. Через минуту.
— Ждем.
Она встала не сразу. Сидела, опустив голову, всматриваясь в готические буквы, витые, изогнутые, колеблющиеся, словно маленькие знамена, развевающиеся на стрельчатых башнях. Слышала звон лютни, далекий и тихий.
Белый единорог вставал на дыбы на зеленом гобелене, вскинув передние ноги в геральдической позе.
Вершина холма была ровная, плоская, словно срезанная бритвой. Домик с белеными стенами, устроившийся среди кривых яблонек, притягивал, звал к себе.
Она остановилась в нерешительности, глядя, как все сбегают вниз, к реке, по песчаному, нагретому солнцем склону.
Слышала мужские возгласы и смех, далекое, негромкое позвякивание канистры с пивом. Писк девчонок, вбегающих на мокрый луг.
— Любопытный холм, правда? С первого же взгляда видно, что он не естественного происхождения.
— Да, Яцек? Почему не естественного?
— Взгляни на его форму, какая правильная. На расположение. Моника, тут могла быть когда-то крепость, стерегущая переправу. А может, храм какой-то богини, почитаемой поморами. Или место жертвоприношений, священный холм язычников — пруссов, готтов или заблудившихся кельтов? Столько народов прокатилось по этим местам, столько неисследованного скрывает эта земля… Ну, пойдем. Поговорим об этом еще на нашем роскошном привале.
— Сейчас… сейчас к вам приду. Чуть попозже.
— Почему?
— Хочу пройтись. — Она опустила голову.
— Если позволишь…
— Нет, — ответила быстро. — Извини. Я одна.
Почему он так на меня смотрит?
— Ладно, Моника. Но помни, мы тебя ждем. Я хотел бы, чтоб ты была с нами. Со мной.
— Приду.
Холм. Неестественный?
Сделала шаг вперед. Внезапно почувствовала, что должна идти дальше. Потому что за спиной — черная стена бора, мокрого, темного, тревожного, а впереди — солнце и блестящая лента реки у подножия холма, среди ольх.
Лес отталкивал, шептал голосом, пронизывающим ужасом, голосом, в котором осязались злоба и угроза. Белый домик над обрывом — светлый, теплый, дружелюбный. Звал ее, притягивал к себе, уговаривал.
— Здравствуйте… Есть тут кто-нибудь?
Темные сени, в темноту вбита полоса света, набухшая кружащимися пылинками. Вхожу, непрошеная, в чужой дом, подумала она. Сейчас кто-то выйдет, глянет на меня неприветливо, и я почувствую себя отвергнутой, обиженной. И расстроюсь, хоть и сама во всем виновата. Как всегда.
Комната, заставленная темной мебелью. Тяжелый, приторный запах трав.
— Здравствуйте! Извините…
На столе — стакан в металлическом подстаканнике, ложечка, вонзенная в кофейную гущу, очки в проволочной оправе.
И книги.
Не зная, зачем она это делает, приблизилась. Книги — старинные, в ободранных картонных переплетах. Тисненные золотом буквы, говорящие, что это — энциклопедия Оргельбранда, затертые, едва можно прочесть. Она наугад открыла обложку.
Это была не энциклопедия Оргельбранда.
Эта готика не несла отзвуки лютни. Эта готика — черная и зловещая — кричала грозно, по-тевтонски.
«Geheymwissenschaften und Wirken des Teuffels in Preussen», Johann Kiesewetter, Elbing 1792.[1325] На титульном листе — пентаграмма, знаки Зодиака, другие символы, странные, тревожные.
Вторая книга. И снова под фальшивой обложкой — тяжелые, шероховатые от строк страницы и настоящий титул: «Dwymmermorc». И все. Следующая. Иной шрифт, иная печать. Человек с головой козла, скрестивший на впалой груди руки с длинными пальцами. «La lettre noire, Histore de la Science Occulte», Jules de Bois, Avignon 1622.[1326]
Очередная, почти что рассыпающаяся, кричащая тремя словами, огромными буквами-пауками посреди полуистлевшей страницы: «Tractatus de Magis»[1327].
И еще одна.
Когда она потянулась, чтобы открыть книгу, перевернуть оргельбрандовскую обложку, ладонь дрожала, вязла в непонятной преграде, в ауре, запрещающей доступ. И в то же время иная, противоположная сила притягивала руку словно магнит.
«Зерцало Черной Магии Басурманской от Абдула из Хасреда. Перевел Ежи Слешковский, иезуит A.M.D.G. В Кракове, в Типографии Миколая Зборского JKM Ord. Печатника, в Лето Господне 1696».
Тяжелые, слипшиеся, обтрепавшиеся страницы, поблекшие, полустертые строки. Она хотела перевернуть страницу.
Что-то остановило ее. Что-то, что завязло в горле, прилипло к нёбу — ужас, отвращение, тошнотворное омерзение. Казалось, клейкие строки со страницы незаметно вползают ей на руку. Она закрыла книгу, вздрогнула, в ушах, в голове внезапно взорвался многоголосый хорал. Бормотание, крик, непонятные слова.
Выйти, подумала она. Я должна отсюда выйти.
Вопреки себе потянулась за очередной книгой. «Ph» anomene, Damone und Zaubereysunden», R. Ennemoser N» urnberg 1613.[1328]
Перевернула страницу.
Белый единорог, поднявшийся на дыбы, вскинул передние ноги в геральдической позе.
Открыла наугад, в середине тома. Размытые готические буквы будто зашевелились, назойливо вбивались в глаза и в сознание.
…wie lautet der Name des D» amons? Der Hagre Junge, da er unseren geheymen S» unden und unsre B» osheyt frisset und trotzdem hager bleybet. Das Brennende Kind, das mit Hasse brennt. Und der echte Name? Der ist unaussprechlich, schrecklich. Deskath, was zugleych Die Wahrheyt oder Der Betrug bedeutet. Zernebock[1329], der Schwartze Wahnsinn…[1330]
По странице мелькнула быстрая тень, на стол тяжело и бесшумно приземлился огромный черный котище. Моника отпрянула, подавив крик. Котище смерил ее недружелюбным взглядом золотисто-желтых глаз, потянулся, соскочил со стола и вспрыгнул на кровать.
Старушка была маленькая, но несгорбленная, ее лицо, изборожденное морщинами, — серьезное и сосредоточенное. У нее были большие, необычно светлые глаза — настолько светлые, что казались почти прозрачными, словно линзы, словно опалы-кабошоны.
— Извините, пожалуйста, — пролепетала Моника. — Дверь была не заперта. Я знаю, что не должна была…
Она заложила руки за спину и принялась выламывать пальцы. Как обычно.
— Ничего страшного, — сказала старушка, подходя к столу. Закрыла книгу, метнув мимолетный взгляд на открытую страницу. — Этот дом открыт для всех, кто хочет знать, — сказала она. — Слушаю тебя, дитя.
— Я… я совершенно случайно… Проходила мимо, и… Я с теми, которые у реки… Вы, наверное, видели машины…
— Ты совсем не с теми, которые у реки. — Старушка покачала головой. — А должна бы. Должна быть с ними, а между тем ты тут. Зачем?
Моника умолкла, полуоткрыв рот.
— Искала в книге ответ на вопрос? Не самый лучший способ, дитя. И уж тем более не советовала бы тебе пользоваться теми книгами, что здесь лежат.
— Я еще раз прошу прощения. Я не должна была… Я пойду.
— Не задав своего вопроса?
— Какого вопроса?
— А этого, милое дитя, я не знаю. — Светлые глаза старушки посветлели еще более. — Я не могу заранее знать вопросы. Знаю только ответы, да и то — далеко не все.
— Я… не понимаю. Я пойду.
— Воля твоя. Если захочешь вернуться и задать свой вопрос, помни, что дом старой лекарки открыт всегда.
Иисусе, подумала Моника. Нарвалась на деревенскую бабку. Из тех, что делает подпольные аборты. Она думает, что я…
— Странные мысли бьются у тебя в голове, дитя, — резко сказала старушка. — Сумасбродные, странные, неподходящие мысли. Не нравишься ты мне. Подойди поближе.
Нет, подумала Моника. И сделала шаг вперед. А потом другой. И третий.
— Ближе.
Нет!
Еще один шаг. Против собственной воли.
— Говори.
Моника беззвучно зашевелила губами. Глаза, светлые глаза, почти прозрачные…
— Забытая, — пробормотала лекарка.
Бормочущий хор, отдельные, непонятные, пронзающие ужасом слова, выкрикиваемые в ритмичном распеве…
— Нет, — внезапно сказала старушка. — Не подходи. Ни шагу дальше.
Моника задрожала от холода, внезапной волной хлынувшего ей на затылок, на плечи.
— Забытая, — повторила лекарка, щуря прозрачные глаза. — Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет этот холм. Тянут вас эти книги, тянут, словно магнит.
Кот, прильнувший к подушке, зашипел, поднял голову.
— Иди, — сказала лекарка. — Возвращайся к тем. Они тебя ждут. Ты принадлежишь им. Ты уже принадлежишь их миру, хочешь ты того или не хочешь.
Моника дрожала.
— Ступай.
Головная боль, которая настигла ее во второй половине дня, сразу по возвращении с экскурсии, длилась и нарастала, застилая глаза, до самого вечера. Не отступила после двух таблеток баралгина, не ослабла после двух таблеток пиралгана. Свалила с ног, вдавила лицом в подушку. Вслушиваясь в тупое биение крови в висках, Моника Шредер ждала сна.
Она стояла, недвижная, среди кривых яблонек, в обезумевшем мальстреме серых безгласных птиц, в самом центре штиля, вихрящегося от бесшелестных ударов стремительных острых крыльев, среди тысяч разгоняющихся серых полумесяцев, из которых каждый, казалось, целил прямо в нее, но в последний миг менял направление, мягко поглаживая, не ударял, не ранил.
Свеча, окруженная призрачным слезящимся ореолом, озарила помещение, заставленное темной мебелью. Глядящие на нее глаза были светлые, почти прозрачные, как линзы, как опалы-кабошоны.
— Задай свой вопрос. Я вызвала тебя, чтобы ты задала свой вопрос.
Кивнула. Медленно подняла руки, коснулась волос, откинула за плечи, провела пальцами по лбу, по щекам, по губам. Лекарка не смотрела на нее. Не отрывала взгляда от книги, что держала на коленях.
Опуская руки, ступила на шаг вперед. Кот фыркнул. Посмотрела вниз, под ноги, на белую запретную линию, начертанную на полу. Лекарка подняла голову.
— Забытая, — сказала тихо. — Ты — Забытая. Не думай даже о возвращении, нет возврата для такой, как ты. Ты — Забытая, для тебя будет лучше, если такой и останешься. Для всех будет лучше.
Она покачала головой, провела ладонями по шее, повела вниз.
— Нет, — резко сказала лекарка. — Даже не думай. Эта мысль не разбудит тебя. Зато разбудит другого. Того, кто есть Истина и Ложь. Ты кормишь его, вечно голодного, своими грезами. Пробуждаешь его своим пением. Берегись. Он приходит в снах, которых ты не помнишь. Но он не забывает. Берегись.
В оконное стекло стукнула ночная бабочка, огромная, серая, растрепанная.
— Берегись, Забытая. Истина и Ложь неотличимы, они суть одно. Обе примчатся в одночасье, когда закричишь, примчатся на твой крик. А тогда потянется к тебе из мрака рука. Если той руки коснешься, возврата не будет. Возродится в тебе Огненное Дитя, возродится жар, опаляющий ненавистью. Возродится Черное Безумие, Чернобог на алтаре из роз.
Лекарка умолкла, опустила голову, простерла руки.
— Берегись ладони, что тянется из мрака. Если ее коснешься, возврата не будет. Va sivros onochei! Вернешься мотыльком — сгоришь. Вернешься пламенем — угаснешь. Клинком вернешься — ржа пожрет. Уходи.
Она почувствовала, как стекает по щеке слеза — раздражающая, назойливая. Нежеланная.
— Уходи.
Вопрос?
— Нет. Не отвечу.
Внезапная вспышка, всплеск силы…
— Нет! — В светлых глазах испуг. — Нет…
Вопрос.
— Ладно. Ладно, Забытая. Если так сильно хочешь.
Хочу.
— Ответ гласит: да. Будешь. Но только в глазах других. А сейчас — уходи. Оставь меня. Уходи.
Моника проснулась, села на кровати, поглядела в окно, в темноту, голубеющую предвестием зари. Элька по прозвищу Куропатка тихонько похрапывала, лежа на спине, согнутой рукой обнимая подушку.
Моника дотронулась до книги, зарытой в одеяло, врезавшейся в бедро острым краем переплета. Заснула, читая, подумала она.
И видела… странный сон.
Не помнила какой.
— Такое впечатление, что ты избегаешь меня, Моника.
Да, избегаю, отважно подумала она, не в состоянии решить, куда направить взгляд. После недолгих колебаний победили мыски спортивных тапочек.
— Нет, почему же, — пробормотала она. — Вовсе нет.
— Позволишь составить тебе компанию?
Кивнула, испугавшись, что слишком многое вложила в этот кивок.
Шли медленно вдоль ряда белопенных березок, лесной тропой, среди темно-зеленой поросли кустарника, как ограда отмечавшего путь, кое-где разросшегося, пересекающего тропу.
Наверное — она споткнулась, — не надо было так долго ждать. Он подхватил ее, взял под руку, и от прикосновения она вздрогнула, как от удара током. Приятного удара.
— Лето кончается, — нарушил он молчание тривиальным утверждением. — Кончается отпуск.
— Угу.
— Пора возвращаться в город. К книгам, к диссертации. Жаль.
— Будет отпуск и на следующий год, — пробормотала она, размышляя, как бы высвободить руку так, чтобы он не счел это бесцеремонным, агрессивным и невежливым.
— Факт, будет. — Он ласково улыбнулся, еще крепче сжимая ее локоть. — Но что лето кончается — грустно. Не люблю завершений. Завершение — конец сюжета. А я в сюжете, в его фабуле я больше всего ценю эпизоды. Изящные, красивые эпизоды, которые спасают самый печальный в мире сюжет, жалкий сценарий, каким является наша жизнь. Я философствую. Не наскучил тебе, Моника?
Она не ответила. Высматривала подходящую кочку, чтобы споткнуться о нее и сбежать от тепла, что он излучал.
— Моника?
— А… да? — Она споткнулась, но слишком ненатурально, слишком искусственно, он подхватил ее без труда, не выпустил руки.
— Я все время думаю о… о тех стихах, что ты читала. «Unter den Linden» Вальтера фон Фогельвейде. Есть в этой балладе что-то странное, чего я не в состоянии понять… Моника, я хотел бы кое о чем попросить тебя. Не отказывайся, если сможешь.
— Слушаю тебя, Яцек.
— Почитай мне стихи Вальтера фон Фогельвейде. Пожалуйста.
— Сейчас?
— Нет. Не сейчас. После ужина, когда будет тихо и спокойно, когда опустится тьма. Сдается мне, что эта поэзия может хорошо звучать только вечером, холодным и мрачным, как каменный замок раубритеров. Я зайду за тобой сразу после ужина, предадимся на краткий миг поэзии миннезингеров, песням трубадуров.
— Яцек, я…
— Не отказывайся, прошу.
Моника остановилась, решительно, но не резко, высвободила руку из-под его локтя.
Посмотрела ему прямо в глаза. Отважно, хоть и без вызова. Естественно. Честно. Смело.
Скажи мне, чего ты от меня ждешь. Чего ты хочешь от меня, именно от меня, когда вокруг столько девушек, ярких и прелестных, как колибри, веселых, щебечущих, желающих если не флирта, то по крайней мере игры во флирт. Все они на тебя смотрят, и ни одна не ощущала бы неловкости, если б могла гулять с тобой по лесу и слушать твои слова. Любую из них обрадовала бы мысль о вечере, проведенном с тобой за чтением стихов. Ни одна не дрожала бы внутренне так, как дрожу сейчас я. Скажи же, открыто и прямо, почему я? Ведь я же…
Некрасивая!
Она опустила глаза, втянула голову в плечи. Как черепаха, мелькнула мысль. Боишься.
— Моника?
— Ладно, Яцек.
Что я делаю, подумала она, склонившись над книгой. Что я такое делаю? Ведь можно ж было увильнуть, отговориться головной болью, сразу после ужина исчезнуть, вернуться поздно, замкнуть дверь на ключ, прикинуться, будто меня нет. Можно было что-нибудь придумать. А я сижу сейчас здесь с ним и…
— Читай дальше, Моника. Пожалуйста.
Ich kam gegangen
Hin zur Aue,
Mein Trauter harrte shohn am Ort,
Wie ward ich emphangen
О Himmelsfraue!
Dass ich bin selig immerfort,
Ob er mich k» usste? Wohl manche Stund.
Tandaradei!
Seht, wie ist rot mein Mund.
— У тебя красивый голос, Моника.
Нет. Нет. Не хочу того, что уже было когда-то. Не вынесу, не хочу выносить — унижение, обиду, пустоту, одиночество. Не хочу ни обвинять, ни искать вину в себе. Зачем он так на меня смотрит? Смотрит так, как если б я была…
(Красивая?)
— Читай дальше, Моника.
Da tat er manchen
Uns ein Bette
Aus Blummen mannigfalt und bunt,
Darob wird lachen
Wer an der Statte
Vor» uber kommt, aus Herzensburg.
An der Rosen er wohl mag
Tandaradei!
Sehen, wo das Haupt mir lag…
— Это на самом деле прекрасная песнь, Моника. Почти слышится перебор струн лютни трубадура. А существует ли перевод «Unter den Linden» на наш язык?
— Да. Существует.
— Даже не спрашиваю, знаешь ли ты его. Знаю, что знаешь. Прочти, пожалуйста. Те две последние строфы.
— Яцек… Я не помню…
— Румянец тебя красит. Но я знаю, что ты помнишь. Пожалуйста, Моника.
Шла в долину тайною дорожкой,
Милый ждал меня нетерпеливо.
Как ласкал меня он, Матерь Божья!
Но — была ли я тогда счастливой?
Жар поцелуев, любви красота.
Тандарадай!
О, как алеют мои уста!
— Читай, Моника, не останавливайся. Пожалуйста.
Из цветов и трав он стлал мне ложе,
Смейтесь, кто проходит стороною,
Веселитесь, но любите все же
Розы под моею головою.
Угадайте в зелени травы —
Тандарадай! —
След моей лежавшей головы.
— Прекрасно, Моника. В самом деле прекрасно. Только, прости, эти стихи нельзя декламировать, понурив голову и таким замогильным голосом. Ты сама знаешь, что Вальтер фон Фогельвейде отступил в этой песни от нелепого канона Миннезинга и рыцарской любви, экзальтации и воздыханий к недоступной даме сердца. Эта песнь, Моника, о любви осуществившейся, единственной любви, которая имеет смысл, которая дарит радость. Прекрасный эпизод, прекрасно описанный. Эту песнь поет женщина, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз… Боже, как тебя красит румянец!.. Она была с возлюбленным — и счастлива, и хочет прокричать об этом на весь мир, хочет, чтобы все видели след ее головы, отпечатавшийся в розах, чтобы все узнали о ее счастье.
— Уже страшно поздно, Яцек. И у меня голова болит.
— Последняя строфа, Моника.
— Я не помню перевод, правда не помню…
— Прочти в оригинале. Но прочти голосом счастливой женщины. Пожалуйста.
Wie ich bei ihm ruhte
Wenn jemand es wusste
Du lieber Gott — ich sch» amte mich.
Wie mich der Gute
Herztze und k» usste
Keiner erfuhr
es als er und ich
Und ein kleines Vogelein
Tandaradei!
Das wird wohl verschweigen sein![1331]
— Ты околдовываешь меня, Моника.
— Перестань, Яцек. Прошу тебя.
— Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Я из-за тебя уже теряю рассудок. Не знаю, как это случилось, Моника, только не могу перестать думать о тебе.
— Яцек… Ты смущаешь меня.
— Моника… Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо, твою улыбку. Чувствую порой, как что-то во мне вибрирует, как что-то стискивает мне горло…
— Пожалуйста, не надо. Уходи. Уже очень поздно, сейчас вернется Эля…
— Еще чуть-чуть…
— Нет, пожалуйста. До завтра, Яцек.
— Скажи мне это.
— Что?
— Что любишь меня, Моника.
(Я?)
— Моника.
— Я люблю тебя.
Миннезингер — тонкий, невысокий, маленький, изящный; ветер играет его черным плащом. Откуда этот ветер, здесь, в тронной зале, где не дрогнет пламя свечей, не колыхнутся длинные вуали на островерхих женнинах заслушавшихся, завороженных звуками лютни дам? Только за спиной миннезингера нет уже гобелена с единорогом, нет колонн и стрельчатых витражных окон. За его спиной — обрыв и чернолесье.
Глаза миннезингера горят в полумраке, пылают черным огнем. В его лице нет ничего — ничего, кроме этих глаз, этого пламени.
Дай руку.
Забытая. Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет вас этот холм. Дай руку, wie ist so rot mein Mund[1332]!
С первого же взгляда видно, что этот холм — не естественного происхождения. Здесь, на возвышенности, стояла, наверное, крепость, стерегущая переправу. Святилище, языческий храм, жертвенный алтарь…
Нет, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, не пойду туда, ни за что на свете, посмотрите, какой он жутко темный, этот лес, как там мокро, там пауки, я боюсь пауков.
Дай руку. Ты пленительна. Захохотали, защелкали, маски из шкур на головах смешно покачивают огромными ушами. Zernebock; der Shwartze Wahnsinn, кричит Элька, нагая до пояса.
Дай руку.
Нет! Беги! Глаза светлые, почти прозрачные. Не возвращайся, сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Моника, Моника… Жар поцелуев, любви красота… Ты пленительна, знаешь?
Знаю.
Забытая. Боже, как тебя красит румянец. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твою улыбку. О, как алеют твои уста!
Дай руку.
Болото. Черная лоснящаяся топь медленно расступается, на маслянистой поверхности вскипают пузыри. Бездна, в глубины которой ведут Тысяча Ступеней. А на дне этой бездны нечто, чья тайна непостижима, нечто — что дрожит, пульсирует, бьется. И ждет призыва.
Тандарадай!
Сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Она проснулась.
Лежа на мокрой от пота, скомканной, смятой простыне, долго не могла уснуть, тщетно пытаясь собрать воедино обрывки сна, которого не помнила.
На следующий день вся компания, как обычно, радостно и весело загрузилась в машины, чтобы традиционно вывезти шум, гам и суматоху в какой-нибудь отдаленный закуток, где царят тишина и покой.
Вся компания, кроме Моники, которая на сей раз решительно — и убедительно — симулировала мигрень. Разумеется, ее уговаривали. Он ее уговаривал. Разумеется, она отказалась. Он хотел остаться с ней. И снова отказалась.
Почему, спросила она себя позже, блуждая одна, бесцельно, не обращая внимания ни на красоты природы, ни на других отдыхающих, прогуливавшихся по тропинкам и дорожкам. Почему я отказалась? Чего боюсь, думала она, сгибая длинную ветку, которую нашла у дороги. От чего бегу? От жизни? Потому что жизнь — не поэзия?
Буду бродить так до вечера, подумала она. А вечером…
Вечером у меня действительно разболится голова. Уже чувствую боль. Недоброе со мной творится. Что-то очень недоброе.
Малыш, которого мать насильно оттащила от киоска, полного яркого сувенирного великолепия, посмотрел на проходящую мимо Монику и расплакался — пронзительно, резко, безудержно.
Она этого не заметила.
Чего я страшусь, думала она. Разочарования? А разве то, что со мной сейчас творится, не разочарование? Что я почувствую, если сегодня вечером спрячусь, запрусь от него на ключ? Осуществившаяся любовь, о которой поет женщина Вальтера фон Фогельвейде, может, и правда есть в этом смысл? И может, он кроется не в слове «любовь», а в слове «осуществление»? Может, и правда назавтра, подумала она, еще сильнее выгибая ветку, может, и правда назавтра я смогла бы гордо оглядеться по сторонам и прокричать: смотрите все, смотрите, о, как алеют мои уста!
Может.
Знаю, чего боюсь, подумала, проходя по мосту. Собственной слабости.
Чего бы я только не дала, думала она, сгибая палку, за то, чтобы сделаться сильной. Нет, не красивой, хотя…
Но сильной.
Ветка с треском переломилась.
Под мостом, на пойме, проплывающий байдарочник грязно выругался, в недоумении глядя на два обломка весла, оставшиеся у него в руках.
Пламя. Бушующее пламя, подступившее к ней со всех сторон, жар, от которого лопаются глаза, дым, от которого невозможно дышать, цепь, впивающаяся в тело, безжалостно сковавшая… Гул раскаленной печи, готовой брызнуть огнем и угольями…
Солнце. И ветер. Ветер с реки, шелест ольховых листьев. Обнимающие ее руки, излучающие тепло и силу. Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо.
Ох, Яцек.
Не хочу в лес, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, там пауки! Боюсь пауков! Я умру, если…
Тандарадай! Глаза светлые, почти прозрачные. Вернешься мотыльком — сгоришь.
Скажи, что ты меня любишь. Глаза миннезингера — черные и огромные. Скажи это голосом счастливой женщины, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз. И там, на ложе из роз…
Сгоришь. Угаснешь. Ржа пожрет.
Где я видела эту улыбку?
Чернолесье, огромные корявые дубы, темная кора покрыта наростами, напоминающими нарывы. Множество людей, все — в масках из шкур, с огромными стоящими ушами. Девушка, нагая по пояс.
Камень — черный, плоский. На нем… розы?
…Розы под моею головою. Угадайте в зелени травы след моей лежавшей головы.
Тандарадай!
Zernebock, кричит Элька по прозвищу Куропатка.
Тянет вас Река, тянет, словно магнит. Глаза светлые, почти прозрачные. Единорог, вскинувший передние ноги в геральдической позе.
Дай руку. Это миннезингер. Нет, нет, кричит Элька, заберите его, он противный, знаете же, что я боюсь пауков.
Пробуждаешь меня… Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау.
Zernebock, кричит полуголая девица, швыряя розы на плоский черный камень. Der Schwartze Wahnsinn!
Дай руку. Встань. Пойдешь за мной, чтобы познать истину. Мудрость не несет в себе предательства, не верь этому. Мудрость дает силу. Истина — это сила. А ты ведь хочешь быть сильной, жаждешь силы и власти. Дай руку.
Нет! Глаза светлые, почти прозрачные.
Встань. Иди за мной, чтобы познать истину. Я покажу тебе, как выглядит истина.
Дай руку.
Она проснулась.
Я должна встать и идти, подумала она трезво, прямо сейчас. Должна встать и идти. И тогда я познаю истину. Так сказал…
Нет. Он сказал: Die Wahrheit[1333].
(Die Wahrheyt?[1334])
Моника Шредер встала, ступив прямо в лужу разлитого на полу лунного света.
— Ну и как было?
— На комплимент напрашиваешься?
— Ага.
— Мужское эго, так? Ладно, стало быть, было божественно. Такой ответ — вполне в рамках приличия, как по-твоему? Ой, прекрати! Ты что делаешь, ненормальный?
— Изменяю приличиям.
— Ой! Это, по-твоему, изменение? Не чувствую разницы.
— Ты становишься до неприличия неприлична.
— Упрекал котел кастрюлю. М-м. Так нравится?
— Я должен ответить в рамках приличий?
— Можешь вообще не отвечать. Пусть дела говорят за тебя.
— Думаешь, я кто? Любовник-почасовик? По вызову?
— Сам старался вовсю, чтоб именно так я о тебе и подумала, стало быть, теперь не отвертишься. В конце концов, я и так возьму что хочу, такая уж я. Не двигайся.
— Так?
— М-м. О-ох!
— Что?
— Меня комар в зад тяпнул.
Сейчас я его поймаю и раздавлю, развратника. Он что, думает, у нас менаж-а-труа? Куда он тебя тяпнул? Сюда? Неглупый кровосос.
— Ай-й!
— Эля?
— М-м?..
— Почему тебя прозвали Куропаткой?
— Как — то раз, в поезде, разгадывали мы кроссворд, там был вопрос, с которым никто не мог справиться. По горизонтали, девять букв. Птица, обитающая в тундре, белая… А я угадала. Белая куропатка.
— Эля…
— Ох… М-м… Яцек…
(Монику, прижавшуюся к стене прямо рядом с открытым окном, трясло от отвращения. Хотела уйти. Не могла.)
— Яцек?
— М-хм?
— А Моника?
— Что — Моника?
— Ты прекрасно знаешь — что. Думаешь, никто не видит, как ты ее обольщаешь? Как вокруг нее скачешь?
— О Боже, Куропатка. Не делай поспешных выводов. Жаль мне ее, вот и все. Хочу, чтоб у нее был приятный отпуск. Такой, как она, требуется чуточку обожания. В какой-то момент нужно такой, как она, сказать, что она прекрасна, и тогда она и впрямь хорошеет. В меру весьма скромных возможностей.
— Еще лучше с такой переспать, враз похорошеет еще пуще. У тебя это на уме?
— Ха! Как это я сразу не догадался! Так вот чему я обязан сим очаровательным приключеньицем, Эля? И впрямь, подтекст угадать нетрудно.
— Ну, ну, теперь ты становишься банальным, подозревая меня в ревности. Хуже, в зависти. И кому? К такой мышке! Боже. Не разыгрывай тут Пигмалиона. Нашелся благодетель. Говорю тебе на полном серьезе: переспи с ней. Если ты этого не сделаешь, испортишь ей отпуск. Оставишь ощущение неудовлетворенности. Переспи с ней, Яцек.
— Вся загвоздка в том, что я не хочу. Нет у меня к ней влечения.
— Так что, стало быть, все это — искусство ради искусства? Говорила ж я, Пигмалион. Профессор Хиггинс для убогих.
— Она… она некрасивая. Просто — некрасивая. И асексуальная.
— Эгоист. Пожертвуй собой и сделай это только для нее. Закрой глаза и думай о благе Англии. Только, по-моему, ты врешь. Именно эта ее мышиность тебя и возбуждает.
— Эля, мы что, действительно не можем найти более приятную тему для разговора?
— Мне кажется, мальчик, мы вообще слишком много времени тратим на болтовню.
— Элька!
— М-м…
Она бежала, ничего не видя, не разбирая дороги, сквозь лес, ударяясь о древесные стволы, путаясь в когтистых стеблях ежевики, спотыкаясь о пни, о корни, о поваленные деревья. Бежала, желая как можно дальше позади оставить отвращение, унижение, от которого горело лицо, стыд, от которого стучало в висках. Желая как можно дальше позади оставить…
Не буду плакать. Не буду. Нет. Нет. Нет.
Ветвь, гибкая и жгуче-острая, хлыстом хлестнула ее по щеке, наполняя глаза влажной, слепящей болью, оправдывающей… Дающей повод…
На коленях, молотя стиснутыми кулаками в ствол ольхи, Моника Шредер заплакала горькими слезами, забилась в сдавленных, хриплых рыданиях.
В белом домике на плоской вершине холма, омываемого неспокойным, говорливым течением Реки, старая лекарка подняла голову от пожелтевших страниц. С минуту вслушивалась в тишину, внезапно повисшую над округой. Черный кот, свернувшийся клубочком на вышитой подушке, открыл золотистые глаза и зашипел, всматриваясь во тьму.
Лекарка вновь вернулась взглядом к книге.
…известно, что его, который имеет множество имен, нельзя ни призвать, ни вызвать proprio motu — он является только тогда, когда сам желает. Ступая по Тысяче Ступеней, восходит он из Бездны, имя которой есть Радм-Агах. Он явится на крик, даже если в крике том нет его имени. Он, который есть Pluribus Mortibus Imago и который есть Исхудавший. Ни один, даже самый мудрый, если встанет на пути его extra periculum, не имеет надежды. Ибо если призвать его нелегко, то во сто крат труднее остановить, когда, призванный на пищу, восходит он по Тысяче Ступеней из Бездны, имя которой есть Радм-Агах…
В оконное стекло ударилась серая ночная бабочка. Потом вторая. И третья.
Моника плакала, обнимая ствол ольхи, прижимаясь щекой к влажной коре. Лес, залитый бледным, призрачным лунным светом, застыл в неестественной тишине.
Внезапная вспышка, всплеск силы. Белый единорог вскинул передние ноги в геральдической позе. Моника, чувствуя поднимающуюся в ней мощь, вобрала в легкие воздух, вскинула руки, сжатые в кулаки, выкрикнула в потусторонний мрак не своим голосом:
— Тандарадай!!!
Лекарка охнула, глядя на ночных бабочек, бьющих в оконное стекло безумным стаккато.
— Железом и Медью, — прошептала она. — Серебром. Magna Mater, Magna Mater…[1335]
Луна, выглянувшая наполовину из-за подсвеченных туч, рассмеялась ей прямо в лицо, скривилась в оскорбительной трупной гримасе.
Еще не ощутив присутствия, она почуяла запах. Запах черного, поросшего ряской, гнилого, дышащего метаном болота. Запах бездонной топи, в которой нечто, что есть тайна, страшно, ужасающе дрожит, пульсирует и бьется. И ждет призыва.
Не устрашилась. Знала, что ей известен тот, кто приближается. Знала, что он придет на ее призыв. На крик.
Не испугалась, услышав мокрые, хлюпающие шаги, плеск воды, брызжущей из пористой почвы.
Моника Шредер подняла голову.
— Это я, — сказал миннезингер.
Ощутила, как охватывает ее спокойствие. Как возвращается уверенность в себе. Мощное, непреодолимое спокойствие, спокойствие холодное, пронзительно-голубое, как вода, как огонь, как…
— Дай руку, — сказал миннезингер.
Как ненависть.
Посмотрела.
Миннезингер — она все не могла решиться даже в мыслях назвать его истинным именем — улыбнулся. Моника уже видела когда-то такую улыбку. Вспомнила где. На иллюстрации Джона Тенниэла, изображавшей Чеширского Кота. Сейчас я окажусь по ту сторону зеркала, внезапно подумала она.
Глаза миннезингера — огромные, неулыбающиеся — черны и бездонны. Безгубый рот, блестящие длинные зубы, скругленные, конические, как у хищной рыбы.
Она не испытывала страха.
— Дай руку, — повторил миннезингер, обдав ее запахом тины.
Протянула руку.
Где-то в глубине чернолесья, в круге могучих, покрытых наростами дубов, ждали они, столпившиеся у плоского черного камня, устланного тысячью роз. Ждали в полной тишине, высоко подняв головы в ушастых масках из шкур, в прорезях которых пылали безумием горящие глаза.
Пальцы миннезингера были холодными, обжигающе-ледяные иглы вонзились в кожу, взорвались в теле миллиардами осколков боли. Боли, которую она приняла с наслаждением.
Лекарка, сидя на стуле внутри пентаграммы, вписанной в круг, мелом начертанный на полу, отняла ладонь от виска, вскинула вверх руки в стремительном жесте. Раскаленная, гудящая печь завыла, застонала, в стекло забарабанили тучи ночных насекомых.
— Дееееескаааааат!
Печные дверцы с треском отскочили, из топки брызнул огонь, дым, раскаленные уголья картечью застучали по жести и доскам пола, рассыпая искры.
Из огня шаром выкатился голый малыш — полуторагодовалый, не больше. Перекатился, перекувырнулся, замер, переваливаясь на пухлых непослушных ножках. Кожа покрыта серыми шершавыми следами ожогов. Единственный жидкий клочок волос на лысой головке тлеет неверным коптящим пламенем.
— Дескат, — сказала лекарка.
Малыш дымился, стоя среди разбросанных по полу угольев.
— Дескат, — повторила она. — Это ты…
— Я это, — невнятно ответил малыш. — Как тебе понравилось мое антре, старуха? Это всегда впечатляет, не правда ли? Воскрешает кое-какие воспоминания. Помнишь?
— Довольно, — прошептала лекарка.
Очень худой, одетый в черное юноша, который вдруг появился вместо горящего младенца, обнажил в улыбке длинные конусовидные зубы.
— Предпочитаешь меня в этом обличье? Пожалуйста, вот я. Ну, ведьма, к делу. Ты вызвала меня в самый неподходящий момент. Помешала кое в чем неимоверно важном. Как мне помнится, я уже предупреждал тебя, что будет, если ты станешь мне мешать. Если еще раз рискнешь встать на моем пути.
— Я всегда буду вставать на твоем пути, Дескат.
Черный юноша покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Не будешь. Поздно. Сегодня ночью возродился Огненный, в лавине пламени, так, как ты только что видела. Все уже готово. Думаешь, каких-то жалких нескольких десятилетий достаточно, чтобы меня забыли? Ошибаешься. Есть те, кто не забывает. Память передается из поколения в поколение.
Новые тучи насекомых забились в окно, покрывая стекло толстым шевелящимся налетом.
— Придется тебе с этим смириться, ведьма, — протянул юноша, неспешно обходя круг, внутри которого сидела лекарка. — Ничего ты уже не сделаешь. Не помогут тебе ни символы, нарисованные мелом, ни дилетантский перевод известной книги. Поздно.
— Поздно не бывает никогда, — спокойно сказала лекарка. — Смотри, Дескат.
Подняв руку, показала янтарный амулет, свисающий с цепочки, плотно намотанной на левое запястье.
Глаза черного юноши сузились.
— Хлам, — констатировал он. — Почему бы тебе не отвезти это в город, не продать на блошином рынке? Может, у тебя еще и распятие есть, а? Святая водица? Не смеши меня, ведьма.
— Воздухом и Водой, — тихо проговорила лекарка. — Ивой и Камышом. Дескат! Возвращайся на дно Топи. Возвращайся в Бездну, что изрыгнула тебя. Провались в Болото, в Трясину, в Топь.
— Слова, слова, слова. — Юноша приблизился к кругу, перешагнул черту, остановился, улыбаясь, перед старухой. — Слова, которые утратили силу и смысл уже давно, еще прежде, чем первый поезд прошел по рельсам сквозь нашу Долину. Ничего не осталось от твоей прежней силы, ведьма. Не идешь ты в ногу со временем.
— Это ты переоцениваешь свою силу, Дескат.
— Полагаешь? Сейчас посмотрим. Я тебя не убью, нет. Только сломаю тебе обе руки. В твоем возрасте кости срастаются с трудом. Загипсую тебя по самые плечи, а гипс будет холодный, очень холодный. А когда на тебя нападет горячка, отвезу тебя в дом болезни. Проникну в тебя сквозь иглы капельницы, вбитые в твои заизвесткованные вены. Поговорим тогда о былых временах. Посмотрим образы. Итак, займемся делом. Я спешу. Там, в ольховнике, ждет меня дивное льноволосое создание, певшее ночами мне песни. Не могу допустить, чтоб она ждала, это было бы весьма неучтиво.
— Один шаг, Дескат, — прошипела знахарка, — еще один шаг — и Тысяча Ступеней разверзнутся под тобой.
— Поздно. Она коснулась моей руки. Сегодня ночью возродился Огненный.
— Коснулась твоей руки?
— Да, — улыбнулся юноша. — Коснулась моей руки.
— Так посмотри на свою руку, Дескат.
Он взревел, поднимая руку, потрясая бесформенной окровавленной культей, с которой стекала зеленая жижа, отваливались иссиня-черные дымящиеся ошметки. Длинные тонкие кости, вылезающие из-под разлагающихся тканей, выгибались, таяли, шипели, как резина, брошенная на раскаленные угли. Булькала, шла пузырями кожа на худом предплечье.
— Сам не знаешь, чего коснулся, Дескат, — проговорила знахарка. — Роковая ошибка.
Худой юноша исчез. Голый малыш, покрытый коростой ожогов, заплакал, затопотал босыми ножками, замотал дымящейся головкой, потряс чернеющей культей.
— Прочь, Дескат! В Трясину и Топь!
Малыш заплакал еще пронзительней. На пальчиках неповрежденной ладони выросли когти, огромные, как у коршуна.
— Magna Mater! — вскричала знахарка. — Gladius Domini![1336]
Угли на полу и в топке зашипели, точно залитые водой, пыхнули клубами пара, черного дыма.
— Я тебя достану! Я еще тебя достану! — взревел малыш, скрытый дымом. — Слышишь, ведьма?
На мгновение дым развеялся, и она увидела его в истинном обличье, огромного, горбатого, с кривыми рогами, отбрасывавшими тени на деревянный потолок.
— И ее, — прогудел он с явным усилием, едва внятно, — и ее я тоже достану… До… стану…
— Не думаю, чтоб это было возможно, Дескат.
— Достааа… ну, — пробулькал он, обращаясь в едкий тягучий дым, медленно наполнявший избу.
— Нет, — прошептала лекарка, тяжело дыша, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, адреналин бился тяжелыми волнами, затмевал зрение. — Нет, Дескат. Ее ты уже не достанешь. Никто уже ее не достанет.
Ночные бабочки, облепившие окно, закружились в бешеном танце, сорвались, улетели в ночь.
— Никто, — бесслезно всхлипнула лекарка. — Никто уже ее не достанет. И никто не удержит.
Моника стояла одна в ольховнике, глядя на кончики пальцев вытянутой руки. И глядя, сказала…
Нет. Не она сказала. Сказало то нечто, что было в ней, внутри. То нечто, что было ею.
— Наконец-то. Наконец-то свободна.
Где-то в глубине бора все забурлило. Обнаженная до пояса девушка сорвала с головы уродливую маску. Кто-то закричал, кто-то упал, покатился в конвульсиях по жухлой листве. Кто-то еще повернулся, помчался прочь, в лес, не разбирая дороги, хрустя валежником, ломая ветви.
— Zernebock! Zernebock!
Полуголая девица завыла — прерывисто, истерически, жутко.
Лекарка все не решалась покинуть круг, хотя явственно ощущала легкую, спокойную пустоту, пульсирующее в воздухе отсутствие зла. Посмотрела на дверь. Я истощилась, подумала она. Чересчур ослабела. Следующее усилие меня убьет. Если… она…
Черный кот опасливо выполз из-под кровати, потянулся, мяукнул — тихо, неуверенно. Потом сел, вылизал лапку, потер ею ухо, отсутствующий, спокойный.
Лекарка вздохнула с облегчением — истинным, долгожданным и окончательным.
То, что шло через темный бор, смеясь и нашептывая, не приближалось к ее холму.
Оно двигалось в противоположном направлении.
Моника протерла глаза, посмотрела на пальцы, позеленевшие от замшелого ствола ольхи, о который молотила кулаками там, в чаще леса. Теперь она стояла в собственном пансионатском домике, посреди ясного пятна лунного света, льющегося в окно. Элька по прозвищу Куропатка, ее соседка, спала у себя на постели, на спине, полуоткрыв рот, легонько похрапывая. Успела уже вернуться в собственную постель.
Моника Шредер улыбнулась, исполненная силы и покоя.
Посмотрела в окно, на искореженную сосну, где в развилке ветвей серебрилась капельками росы паутина.
Легким, небрежным движением протянула руку, поманила пальцем.
Огромный жирный паук-крестовик тотчас выскочил из скрученного листка в углу паутины, молнией соскользнул по нити вниз. Спустя мгновение прополз по подоконнику, по занавеске, по полу. У Моникиных ног остановился, замер, поднял в ожидании две передние ножки.
Все так же улыбаясь, Моника указала на открытый рот Эльки по прозвищу Куропатка. Не дожидаясь, вышла из домика. Для этого ей не понадобилось открывать дверь.
Паук, послушный приказу, быстро пополз в сторону кровати.
Он открыл глаза, задыхаясь, охваченный ужасом. Хотел дотянуться рукой до рта — не мог. Хотел поднять голову.
Не мог. Словно его парализовало. Чувствовал пронзительно-сладкий запах цветов, чувствовал прикосновение лепестков, стеблей, шипов, мокрых листочков — везде: на щеках, на шее, на плечах.
Он лежал среди груды цветов.
Моника Шредер подошла ближе и улыбнулась. И увидев ее улыбку, он открыл рот в крике. Крике, который должен был поднять на ноги весь пансионат, все окрестные села и даже пожарную охрану в далеких Лясковицах. Но то, что вырвалось из стиснутого невидимой гарротой горла, было лишь едва слышным отчаянным хрипом.
Моника Шредер подошла еще ближе, встала над ним, шепча, и в этом шепоте пульсировала страсть — безумный, неистовый призыв, неодолимая сила. Он отреагировал, пораженный тем, что способен реагировать. Он слушал ее шепот, теперь уже отчетливый и внятный.
Шла в долину тайною дорожкой,
Милый ждал меня нетерпеливо.
Как ласкал меня он, Матерь Божья!
Но — была ли я тогда счастливой?
Жар поцелуев, любви красота.
Тандарадай!
Она раздевалась спокойно, не спеша, не переставая улыбаться. Он смотрел на нее глазами, раскрытыми до боли. И — до боли — был для нее.
Когда она коснулась его, он вздрогнул так, словно к груди ему прижали раскаленную кочергу. Когда обняла его и сжала бедрами, показалось, будто на него выплеснули ведро жидкого кислорода. Прямо над собой он увидел ее глаза.
О как алеют мои уста!
— И что, пан доктор?
— Обширный инсульт. Лопнул сосуд в мозге. Перетрудился, Казанова эдакий, сверх меры.
— То есть вы думаете, что…
— Вскрытие покажет. Однако из того, что я вижу, следует, что это была прекрасная смерть, достойная мужчины. Пал в сражении, на поле брани, если можно так выразиться.
— Такой молодой? На мой взгляд, ему еще сорока нет.
— У молодых, пан Казик, тоже бывают слабые сосуды. Что ж, романтичный был мужик, вы гляньте только на эти цветы. Что за фантазия, холера! Усыпал цветами постель и на этих цветах ее…
— Пропади оно все пропадом! И что мне теперь делать? Ведь я ее должен буду найти, эту бабу, что с ним была. И как? Что, ходить и расспрашивать?
— А зачем? Разве это наказуемо? Говорю ж вам, у него случился инсульт. С ним такое могло произойти на работе или за водкой.
— Ну, эти… показания или протокол какой надо б составить. Из того, что вы говорите, пан доктор, следует, что она с ним была, когда… Ну, вы понимаете…
— Еще как была! Удивительно, что и ее тогда удар не хватил. А впрочем, какая разница? Пойду вызову транспорт, сам я его не повезу. А вы поищите ту красотку, пан Казик, ежели вам охота. Хотя бы по следам.
— По каким следам?
— Да, вы явно не Шерлок Холмс. Посмотрите на цветы, здесь, на подушке.
— Смотрю, ну и что?
— На них отпечатался след головы.
Поезд из Черска, следующий до Лясковиц, прибыл на станцию строго по расписанию, подъехал к перрону, едва отзвенел сумасшедший, назойливый звонок шлагбаума. Перрон был пуст, только три рыболова, увешанные сумками, рюкзаками и длинными футлярами с удочками, поднялись по железным ступенькам в вагон.
Они разложили багаж на полках и на сиденьях, вылезли из толстых курток, которые были на них надеты, хоть утро и выдалось теплым и солнечным. Один вытащил из кармана жилетки пачку сигарет, протянул друзьям.
Друзья рыбака сидели неподвижно, впиваясь взглядами в льноволосую девушку, которая рядом, в том же купе, напротив них, слегка склонила голову над книгой.
Рыбак застыл с протянутой рукой. Не мог отвести глаз. Потому что эта девушка была… была… просто неправдоподобно… невероятно…
Прекрасна.