В половине шестого вечера мы с Суюном вышли из нашего лагеря в пустыне у подножья крепости Куня-Уаз, где мы вели раскопки. Воды мы не пили, зато перед дорогой уничтожили целую дыню. Нужно было спешить, чтобы сумерки не застали нас в песках, чтобы мы успели если не добраться да колхоза, то хотя бы увидеть огни культурной полосы. Суюн повел меня не по дороге, по какой только что ушла в Куня-Ургенч наша машина, а напрямик через барханы. Автомобильный след остался справа. Стены и башни нашей древней крепости медленно отдалялись и уменьшались, но все время были видны. Иногда на светлых такырах между барханами попадалась античная или средневековая керамика, виднелись красные кольца срезанных временем гигантских сосудов — хумов. Я вынимал полевой дневник и записывал, где и как располагаются эти находки, а Суюн двигался дальше, и я его догонял.
Тишина. Легкий ветерок, направление которого можно было узнать, лишь послюнив и подняв вверх палец. Голосок Суюна звенел, не умолкая. Он говорил по-туркменски, но я схватывал смысл. Я понял, например, что Суюн собирается поступить в фельдшерскую школу, но пока не подошел по возрасту, что наша работа ему очень нравится. А еще ему хочется у нас научиться говорить по-русски. «С русским языком везде дорога открыта», — сказал он и ткнул пальцем вдаль. Мы не обходили барханов, взбегали на них, а потом вытряхивали песок из ботинок и немного отдыхали. Суюн замолк, задумался и вдруг своим звонким голоском произнес: «У меня растут года, будет мне семнадцать. Где работать мне тогда? Чем заниматься?» Он тут же перевел стихи на туркменский и пояснил: «Маяковский — шаир, поэт Маяковский».
Сзади нас солнце еще стояло над горизонтом, на гребнях барханов перед нашими глазами его лучи меркли, а такыры делались пепельно-серыми, чуть голубоватыми. «Смотри, — сказал Суюн, — Акча-тепе». Я догадался, что он говорит о развалинах, которые мы иногда различали с машины, но еще не побывали на них. Вглядевшись, я заметил среди волнообразных барханов белый округлый бугор. А заодно полюбовался окружившей нас пустыней: голубоватая гладь такыров и округлые, плоские, с тонкой рябью, застывшей после вчерашнего ветра, барханчики. Они были похожи на тигриные шкуры, небрежно брошенные на землю.
Растительности не было. Лишь сбоку на высоком бархане каким-то чудом вырос и процвел скромными осенними цветами зеленый куст с длинными нитями вместо листьев. «Как красиво!» — сказал я по-туркменски и пожалел, что нет фотоаппарата. «Хорошие дрова!» — по-русски согласился Суюн. Бугор Акча-тепе стал повыше и уже не так часто скрывался между барханами. Мы шли и шли, а солнце опускалось, и стало понятно, что мы придем в оазис совсем-совсем поздно. Суюн заговорил об Акча-тепе, и я начал напряженно прислушиваться к его быстро льющимся полупонятным словам. Но я все-таки понял, что Суюн рассказывает легенду.
Раненый царь возвращался домой и умер в пути. И воины высыпали на его могилу родную землю, которую каждый из них носил в своей дорожной котомке. Так возник курган, названный Акча-тепе (Белый холм). Легенда, увы, не новая и слишком широко распространенная. Ее рассказывают чуть ли не про все большие курганы. И все же она тронула меня. В темнеющих песках передо мной промелькнуло видение.
По пескам движется на родину огромное войско. Медленно идут верблюды со свернутыми шатрами и тяжкими тюками с военной добычей. Медленно ступают сильные кони. А где-то в середине этой безмолвно движущейся массы лежит в повозке на цветных подушках полководец. Он одержал столько побед, он на вершине славы и могущества, и с любовью склонилось над ним лицо красавицы, а впереди родная земля, ожидающая его. Но смерть, как огромная степная птица с черными крыльями, парит над ним и вот-вот кинется на свою добычу. И кажется, что все движутся еще медленней, и странно, дико звучит в этой напряженной тишине неожиданное ржание коня. И вдруг кони и верблюды останавливаются, отчаянный многоголосый вопль оглашает темные пески: царь умер! И родная земля, бережно хранимая воинами, земля, от которой они были оторваны своим неугомонным предводителем, сыплется и сыплется из котомок проходящих воинов на его могилу.
Мы подошли к Акча-тепе, когда солнце уже зашло и прямо на нас по земле, прихватывая небо, двигалась ночная тень. Приложив ладонь к глазам, выровняв ее по линии меркнущего горизонта, я измерил своим ростом высоту бугра. Вышло примерно три с половиной метра. Я поднялся наверх и в последнем свете сумерек, еще лежавшем на земле под потемневшим небом, увидел слева белеющие человеческие кости, а справа — планировку дома: по четыре комнаты с обеих сторон широкой центральной стены. Далее планировку скрывали пески.
…Я быстро спустился и бегло оглядел человеческие кости и лежавшие рядом черные с налепами черепки средневековых сосудов. Сунул в карман обломок ручки кувшина и несколько венчиков сосудов, чтобы на досуге уточнить датировку, но вернулся и положил их на место рядом со скелетом ребенка. Подберу на обратном пути и тогда же сделаю глазомерную съемку. Суюн торопил меня, указывая на тень, надвигавшуюся на нас. Мы снова пошли, и я уже машинально наклонился и подобрал кусок стекла. И застыл на месте: с обломка стекла на меня глядели круглые, какие-то совиные глаза. А вот лоб, брови. Стеклянный сосудик с изображением человеческого лица. Редкая и замечательная находка!
Я оглянулся на Акча-тепе, уже не белевший, а черневший на фоне заката, с радостью подумал, как хорошо иметь крепкие ноги, идти вдвоем с проводником по пустыне, делать чудесные находки и первому открыть в песках неизвестный археологический памятник. Как просто и хорошо будет его копать: палатка, несколько рабочих, чай на костре. Машина по пути с арыка на Куня-Уаз всегда подбросит нам продукты и бочонок воды.
«Дядя Валя хорошо! Акча-тепе хорошо!» — звенел голосок Суюна. И мы шли, держась за руки, по гладким твердым такырам, по мягкому высокому песку. Мы уже смотрели не вперед, на горизонт, а повыше, туда, где ручкой вверх висел ковш Большой Медведицы, а через несколько звезд от него сияла Полярная заезда.
— Ты устал, Суюн?
— Нет, не устал, дядя Валя. А ты устал?
И вдруг из черных песков раздался нежный звук бубенчика, и сразу стало хорошо и уютно. И захотелось присесть и отдохнуть со спокойной душой. Пески, куда мы вступили, заросли колючими кустами, а бубенчик звенел на шее барана, вожака колхозного стада. Звук бубенчика слышался где-то совсем рядом, но мы не увидели стада и, перепрыгивая через колючки, шли дальше.
— Дядя Валя, слышишь, собаки лают? Видишь, арычок блеснул под ногами? А вот это темное по сторонам дороги — хлопок. Четвертый участок нашей бригады. Нет-нет, не надо отдыхать. Осталось двести метров. Видишь деревья? Это наши, это наш дом! Мы дома!
Меня усадили в самую середину широкой, покрытой войлоком глинобитной вымостки, занимавшей почти всю большую комнату. Только тогда, привыкнув к свету настольной керосиновой лампы, я стал разглядывать людей, сидевших и лежавших вокруг меня, кому я только что пожимал руки.
Слева от меня сидели два мальчика. Живая физиономия младшего была испачкана чернилами. Я подмигнул ему, и мальчишка улыбнулся. Другой мальчик был настолько серьезен, что скорее походил на взрослого карлика. Своей большой папахой, четкими, сложившимися чертами лица, неторопливыми плавными движениями, молчаливым вниманием, полным самоуважения и почтения к собеседнику, он не отличался от взрослых туркменов. Разве что не вступал в разговор, так как ему по возрасту еще не полагалось вмешиваться в беседы старших.
Зато дед в мохнатой обвисшей папахе, возлежавший рядом со мной, оказался необыкновенно разговорчивым, любопытным и очень похожим на своего веселого внука, испачканного чернилами. Он снял папаху, похожую на взлохмаченную шевелюру, и под ней оказались лохматые волосы, похожие на папаху. Он долго и внимательно разглядывал мою находку, спросил, сколько лет руинам. Потом очень быстро заговорил, и я разобрал, что он везде был и может многое рассказать и показать. Я объяснил, что мы копаем крепость в пустыне, чтобы узнать, как жили предки (я сказал «старые туркмены»). Дед кивнул в сторону внуков: это, мол, для них, пусть учатся. Я закурил, а дед вынул из-за пазухи кисет, достал щепотку насвая (жевательного табака), заложил ее под язык и замолк, только глаза продолжали излучать интерес.
Отец Суюна и его мать, ставя передо мной чайник с зеленым чаем, конфеты-подушечки и лепешки, спрашивали меня о моем отце, о матери, о братьях. Но никто не спросил о причине и цели моего неожиданного путешествия и внезапного возвращения Суюна домой. Пожалели только, что нет в ауле Есена, колхозного кузнеца. Он служил в армии, знает русский, он бы со мной поговорил. Но кузнец на колхозном собрании покритиковал начальство, его покритиковали в ответ, а он обиделся и со всей семьей откочевал в пустыню, теперь попробуй его там найти. Никто не любит критики, ни кузнецы, ни начальники! Слово «критика» произносилось по-русски.
Эту запись я сделал 14 сентября 1952 года, сорок лет назад. И хоть все это случилось со мной самим, я в ту эпоху никак не мог написать, почему московский аспирант с туркменским школьником сразу после ухода машины вдруг двинулись, да еще на ночь глядя, через сыпучие пески. Может, в лагере с кем-то случился удар? Или, к примеру, откопали нечто прекрасное, древнее и хрупкое, а реставратор летит с базы через Нукус в Москву и его нужно срочно вернуть? Но ведь находку можно было тут же присыпать землей, полежала в ней полторы тысячи лет, полежит и еще немного. Ведь машина, забрав в Куня-Ургенче воду, продукты и письма, через два дня вернется. А врача можно было вызвать по рации от метеорологов. До метеостанции километров пять, и не по пескам, а по гладким такырам.
А было так. Нынче утром к нам на Куня-Уаз заехал начальник экспедиции Сергей Павлович Толстов. Осмотрел раскопки, подержал в руках наши новые находки. Одна из них, две страницы книжечки из слоновой кости, была такая, что Толстов несколько смутился: «Дивной красоты фигуры, мужские и женские. Великолепная иллюстрация упадка нравов в эпоху позднего эллинизма. Но, к сожалению, эту иллюстрацию нельзя опубликовать даже частично. Каждый квадратный сантиметр абсолютно неприличен!» А его веселый шофер Коля Горин, взяв в руки находку, покраснел и мрачно произнес: «Заройте обратно!»
Но то, что Сергей Павлович вез в своей полевой сумке вместе с цейсовским биноклем и артиллерийской буссолью, нельзя было даже в руки дать никому, кроме единственного в экспедиции человечка, имевшего так называемый допуск к такого рода бумагам. Он-то и должен был завтра лететь с этим пакетом в Москву. Но Толстов так привык не расставаться с секретным пакетом, полученным под строжайшую расписку в закрытом учреждении, что, уезжая в пески, не вручил пакет обладателю допуска. Вот и пришлось ему тайком от всех нас передать секретные бумаги нашей начальнице Лене Неразик. После отъезда Толстова она тут же снарядила машину в Куня-Ургенч. Шофер, думая, что это всего лишь денежные документы, передаст пакет из рук в руки нужному лицу, пока оно не укатило в Нукус к московскому самолету.
Тем же самолетом из Москвы должна была прилететь Любовь Павловна, врач, которая стала ездить с нами после того, как Толстов перенес инсульт. Строгая Любовь Павловна могла запретить шефу поездку в пески, пока не спадет жара. И Толстов, как школьник, оставшийся без присмотра, торопился воспользоваться последними вольными деньками, даже про пакет забыл, только б скорей очутиться в своих любимых песках.
Он уехал, а мы погрузили в машину пустые бочки для воды и для бензина, составили список нужных продуктов и оборудования. Кто-то прямо на крыле машины дописывал письмо. Кто-то потихоньку совал шоферу деньги: «Бутылочку бы!» Начальница до последней минуты не расставалась с бесценным пакетом. Наконец машина тронулась, скрылась за ближайшим барханом, а начальница стоит и машет пакетом. Вот и пришлось нам с Суюном шагать через пески.
Не помню, что было в секретном пакете, лежавшем у меня над сердцем в нагрудном кармане комбинезона. Скорее всего аэрофотоснимки тех мест, где мы искали сначала с неба (оттуда они лучше различимы), а потом уже на земле следы древних каналов, полей, садов, планировку сельских усадеб и жилых кварталов внутри крепостных стен. Но, может быть, в пакете была какая-нибудь генштабовская топографическая карта. Два года назад в маршруте через Каракумы я заглянул в такую карту, покрытую коричневыми точками, обозначавшими пески, и голубыми нитями горизонталей, обозначавших крутой обрыв плато Устюрт, и с уважением прочел надпись типографским шрифтом: «Возможен проход одиночного бойца». Вот какие документы попали ко мне в руки, да еще без допуска!
Разумеется, ни писать, ни рассказывать о таких вещах тогда было нельзя. Счастье, что Есен, хорошо говоривший по-русски, обидевшись на критику, сбежал прямо с собрания в пустыню. Как бы я ему объяснил наше с Суюном ночное появление?
И я спокойно улегся спать между дедом и веселым внуком под тростниковым навесом и цветным одеялом в один ряд со всей гостеприимной семьей. Комбинезона я снимать не стал и несколько раз за ночь просыпался, чтобы ощупать нагрудный карман с секретным пакетом и стеклянной головкой.
Проснувшись с первыми лучами солнца и убедившись, что пакет и головка целы, я попросил указать мне самую короткую дорогу к шоссе, где бы я мог остановить попутную машину. День был базарный, машин много. От завтрака и даже от чая я отказался, но хозяйка успела испечь в тандыре первую лепешку, и я выбежал из дома с горячим куском хлеба. Перед домом стоял Суюн, держа за поводья двух красавцев коней: «Один твой, другой мой. Садись, дядя Валя!»
Я еще никогда не садился на коня верхом. В конце войны я научился запрягать нашу интернатскую Зорьку в телегу и в сани, ходил за ней, нажимая на плуг или стоя на бороне, водил ее в ночное. Но моя нога никогда не касалась стремени, блестевшего сейчас передо мной. Что, если я поставлю в стремя не ту ногу и окажусь в седле задом наперед? И вообще, каков я буду на коне рядом с Суюном и на глазах у всей его семьи, вышедшей проводить меня?
— Двух коней не надо, — подбирал я туркменские слова. — Ты маленький, я не толстый, сядем на одного. Я же назад не поеду.
— Ты — гость, — ответил Суюн по-русски. — Гостю почет.
— Кто здесь начальник, ты или я? — Проследив, как Суюн садится на коня, я тем же способом уселся в седло за спиной мальчика. Туркмены с одобрением смотрели на меня: начальник есть начальник, а коней надо беречь.
И все же сорок лет назад я попытался вполне благонамеренным образом продолжить рассказ.
…Дорога на хлопкобазу — самая лучшая дорога. Без ухабов. Горбатые мостики через арыки сделаны покрепче, тут не надо выскакивать из машины и топать ногой по мостику, не провалится ли. Одна за другой вливаются встречные дороги. А по обе стороны — поля хлопка. В зелени ботвы хорошо различимы красноватые коробочки, готовые раскрыться. И какая-то напряженная тишина. Два-три человека в городских костюмах, на обочине «победа», не облупленная и даже не запыленная. Куда-то мчится мотоциклист. Взорвутся красные коробочки, и сразу переломится вся жизнь не только здесь, но и в городах. В школах, институтах, учреждениях. «На свете много разных тропок, но все они ведут на хлопок…»
А вот этого не надо, товарищ молодой писатель! Принято делать вид, будто ничего особенного не происходит: студенты и школьники учатся, служащие сидят в учреждениях, а хлопок убирают колхозники с помощью машин. Бывают, конечно, энтузиасты, восторженные шефы, они так и рвутся на плантации помогать друзьям-дехканам. Итак, продолжим старую запись.
…Дороги, переходящие в улицы, прямые, обсаженные по линеечке молодыми, легкими, как перья, тополями. При слиянии с главной дорогой ажурная деревянная арка с портретом Сталина и лозунгом «Все для хлопка». Со стороны шоссе к виднеющимся вдали белым домам идут телеграфные столбы. А вот и столбы с белыми изоляторами — электричество. «Тельман», — с уважением произнес Суюн название колхоза.
Все дома белые, оштукатуренные, есть даже с красными черепичными крышами. На стенах лозунги красной краской. В каждом лозунге встречается одно из двух хорошо знакомых мне слов: «пагта» (хлопок) и «тинчилик» (мир). Есть лозунги, в которых оба они стоят рядом.
А вот показались пески, но уже с трех сторон окруженные полями. Они в какой-то синеватой дымке, как бы не от мира сего. Память о том, что было здесь, пока могучий «Тельман» не отнял у пустыни эти земли. Овражек у дороги. Серая земля, покрытая солью, как инеем, и большой лиловый куст тамариска. Придет канал, и тот же «Тельман» вновь перейдет в наступление, чтобы…
Тут мое перо остановилось, и я вспомнил имя геолога Минаева, которое с оглядкой повторяли по всей трассе великой стройки коммунизма — Главного Туркменского канала. Минаев будто бы добивается, чтобы стройка немедленно прекратилась. Вода по сухому солончаковому руслу Узбоя не дойдет до юго-запада Туркмении. Амударья обмелеет. Аральское море начнет высыхать. На освоенных землях поднимется уровень подпочвенных вод. Через капиллярные сосудики в почве они начнут испаряться. А соль, содержащаяся в воде, никуда не денется, она пропитает и погубит почву. Великая стройка коммунизма — безумная затея.
Не знаю, кто такой Минаев. Его имя потом так и не всплыло. Может, даже это персонаж легенды. Изыскатели на трассе будущего канала все свои опасения, сомнения и тревоги, наверное, из осторожности приписывали Минаеву. И этот самый Минаев, живший в том числе и во мне, вдруг подумал, что почва, покрытая солью, как инеем, и лиловый тамариск на ней — не прошлое, а будущее земли, по которой мы с Суюном ехали вдвоем на туркменском коне. И все-таки я продолжал свое повествование. …Суюн сел на своего конька, махнул рукой на прощанье и лихо, не оборачиваясь, помчался и исчез за серебристыми деревцами джиды. Сергей остался один на дороге…
Кто такой Сергей и откуда он взялся? Это я по ходу дела переименовал себя из Валентина Берестова в Сергея Комарова и стал писать о себе, Комарове, уже в третьем лице. Сергею Комарову хорошо. Он ничего не знает про Минаева. Он вообще приехал сюда из Ташкента, он — ташкентский археолог. Никакого пакета у него нет, он ведь не имеет к нему допуска и никак не может его везти. Куда ж его понесло? Объяснение очень простое. Начальник экспедиции и вправду привез пакет с фотографиями. Но пакет предназначался самому Сергею. Невеста из Ташкента прислала ему свои снимки. А еще начальник привез телеграмму, из коей следовало, что невеста Сергея прилетает на несколько дней в Нукус из Ташкента, она — корреспондент молодежной газеты, и кому как не Сергею встречать ее в Нукусе, везти на базу в Куня-Ургенч, показать знаменитый минарет и раскопки возле другого, упавшего, минарета и вокруг караван-сарая, а потом провезти по отрядам, где на трассе будущего канала его товарищи раскапывают древние крепости во славу науки. К тому же прилетает она чуть ли не в свой день рождения. Начальница (надо бы придумать ей имя и фамилию), конечно же, по такому случаю снарядила машину и после некоторой суматохи машина отправилась. Шофер решил, что Сергей по своей привычке сел в кузов, а тот, оказывается, побежал в палатку за деньгами. Вот и пришлось давать ему проводника и отпускать на закате в сыпучие пески. Правда, невеста, раз уж она корреспондентка, могла и сама прекрасно ознакомиться с раскопками в Куня-Ургенче и на отрядной машине явиться к жениху, но это простительная натяжка. Итак, вернемся к Сергею Комарову.
— Увидев впереди человека с котомкой у ног, Сергей подошел к нему и стал рядом. Вскоре к ним присоединились трое в черных нарядных папахах и зеленых комбинезонах. И вот показались две машины, одна с бочками, другая с цистерной. Тихий человек, первым вышедший к шоссе, сел в кабину к водителю автоцистерны. «Бросайте папиросы!» — крикнул водитель другой машины. Она была новой марки, Сергей таких еще не видел. Он влез в кузов. Шофер заливал в бак бензин из канистры. Три пассажира в папахах совали носы в ребристую перегородку мотора, заглядывали в кабину, изучали сцепление, лезли под машину, пока ее шофер не начал кричать:
— Что вы там обнюхиваете? Шоферы с МТС, говорите? Небось на базар едете. Свою полуторку пожалели, а моей вам не жалко!
И сгоряча потребовал у пассажиров шоферские права. Те одновременно вынули книжечки из комбинезонов и раскрыли их перед самым носом строгого водителя.
— Вижу, вижу, вы бы помогли!
Трое сложили свои пышные папахи на кабину и молча обступили шофера, вникая в его указания. Наконец мотор заревел, шоферы-пассажиры снова надели папахи, с нескрываемой завистью поглядели на коллегу, открывавшего дверцу кабины, вздохнули и полезли в кузов. Всю дорогу они стояли как зачарованные, прислушиваясь к ровному гудению мощного мотора. Сергей стоял с ними рядом, упираясь локтями в крышу кабины. Лица их были мечтательными, как у влюбленных, и ему как бы передавалось их волнение…
Обе машины шли на базу геологической экспедиции в городок Ленинск, где мне, то есть Сергею Комарову, предстояло поймать попутную машину до Куня-Ургенча. Сергей купил на базаре кисть винограда и очень оживился, услышав, что три девушки, шедшие перед ним, говорят по-русски да еще с волжским оканьем.
…Сергей догнал их и спросил, как доехать до Куня-Ургенча. Но те знали дорогу только в кино да в районо. Откуда они здесь взялись?
— Из Казахстана! Из Ленинграда! Из Москвы! — услышал Сергей.
— И давно из Москвы?
— Ой, я ж в настоящей Москве и не была! Это колхоз такой. «Ленинград» и «Казахстан» — тоже колхозы. Мы — владимирские, из Вязников. В этом году педучилище кончили. Мы тут русский язык преподаем.
— И будут маленькие туркмены говорить на «о»?
— Ой, что вы! Это мы между собой на «о». А в классе мы на «а», — ответили девушки.
— Ну и как? Нравится в Средней Азии?
— Пока нравится.
— Погодите. Будет канал, еще не так понравится! — ободрил Сергей, обогнал девушек и помахал рукой на прощанье…
Тут поездка Сергей Комарова оборвалась, и благонравный романтик исчез. Ведь для того, чтобы остаться романтиком, он не должен был знать то, что знал я… Из небольшого беленого домика банка навстречу мне шел полный, благополучный казах в соломенной шляпе, белом костюме и узорных босоножках. Под мышкой он держал облезлый портфель с оторванной ручкой, похожий скорее на круглый, набитый до отказа саквояж. Прораб узнал меня и пухлыми пальцами побарабанил по портфелю: «Получка для всего коллектива плюс премиальные».
Я остолбенел. Я был уверен, что его уже расстреляли. А он, оказывается, даже не сидит!
Я познакомился с ним еще весной, когда только ехал в Каракумы. И радостно сочинял:
Туда, где строят, где мечтой
В грядущее стремятся!
Туда, где «Средазгидрострой»!
Счастливо оставаться!
В поселке Каратау на берегу Амударьи был наш первый ночлег. Машины остановились на пустыре неподалеку от гигантского фанерного щита. Стали вытаскивать раскладушки, спальные мешки и в свете фар увидели гордую надпись на щите «Здесь будет построен новый социалистический город». Я знал, что в Каратау на великую стройку коммунизма приехали добровольцами калужане Галя Шишкина с мужем, жившие в одном доме с моими родителями. Я разыскал их в поселке, где пока все знали друг друга.
Почти всю ночь мы провели в просторном бараке, где за ковровой занавеской жили мои калужане. А еще в той же комнате проживали два офицера госбезопасности и тот самый прораб-казах. По случаю моего появления каждый что-нибудь выставил на стол, и таким образом я стал общим гостем. Пировали всю ночь. Патриотические тосты сменялись шутливыми, дружескими. Но вот в который раз взял слово казах-прораб и неожиданно произнес:
— Мы пили за родителей нашего гостя. А сейчас я хочу выпить, чтобы весь этот ужас поскорее кончился. Я ненавижу не лично вас, — обратился он к офицерам, — а ваши гнусные, позорные погончики и околыши. Потому что я — не казах. Я — калмык! Моя мать умерла в эшелоне, когда такие как вы изгоняли наш народ. Я не знаю, где ее могила. Я тогда был на фронте. Я спасся. Я объявил себя казахом. Все равно все кругом врут! Я не лучше их, я отказался от своего народа. Будь все это проклято!
— Ладно, ладно, — успокаивали его офицеры. — Выпил и приляг, отдохни.
Мы с моими земляками вышли из барака. Молча проводили они меня до пустыря к нашим машинам и раскладушкам. На рассвете мы уезжаем в пустыню. Значит, меня не привлекут как свидетеля. А Гале с мужем возвращаться в тот же барак. Калмыка, наверное, уже увели… Я, конечно, не заснул. И в первых лучах зари увидел щит с гордой надписью про социалистический город, а прямо за ним высоченную сетку из колючей проволоки и деревянную вышку, на которой топтался часовой.
Что-то случилось за это лето, пока я безвылазно сидел в песках. Прораб-калмык жив и благополучен. Никто его не выдал, даже офицеры-гебешники. А толки об отважном Минаеве! Кстати, русская это фамилия или восточная? А кузнец, откочевавший в пески прямо с общего собрания! А секретные бумаги рядом со стеклянной головкой в кармане у экспедиционного стихотворца! Кто бы их раньше мне доверил? И легенда про умирающего в песках падишаха ни с того ни с сего снова ожила во мне: движется молчаливое войско, и черная степная птица вот-вот опустится на свою добычу. Этими переживаниями я тогда не мог поделиться ни с одним человеком на свете, не только что с бумагой. Моя душа как бы перелетела, перешла незримую черту, разделяющую эпохи. Внутренне я был готов даже к большему, чем то, что случилось через какие-нибудь полгода.
Из Ленинска я уехал опять в кузове полуторки, на сей раз уже туркменской. Даже длинный шоферский ящик был украшен цветной инкрустацией. Я сидел на нем рядом с туркменской семьей и смотрел на высящийся над песками куня-ургенчский минарет. Казалось, мы вот-вот приедем, а минарет все так же маячил перед глазами, но почти не приближался. Мальчик-школьник по-русски, нажимая на «о», рассказывал мне легенду про минарет, не похожую на ту, которая считается официальной. Никакой красавицы и обманутого мастера, бросившегося с минарета, узнав, что та за него не выйдет. Мастер, о котором шла речь, не прыгнул, а улетел с минарета на бумажных крыльях, которые он сам склеил. А построил он такой высокий минарет, чтобы обмануть врагов, которые со всех сторон шли через пустыню, чтобы ограбить прекрасную столицу Хорезма. Увидев минарет, они думали, что Ургенч рядом, оставляли в песках верблюдов с водой и поклажей и, конечно же, гибли в песках от голода и жажды, проклиная обманчиво близкий манящий минарет. (Эта легенда так мне полюбилась, что через семь лет я превратил ее в сказку для детей и назвал свою книгу «Мастер Птица».)
На базе, увидев меня, сначала перепугались, думая, что в отряде какая-то беда, раз я явился следом за нашей машиной. Потом накормили, сказали, что человек с допуском уже в Нукусе, что самолет вылетает завтра. Машину, даже нашу отрядную, даже не до Нукуса, а хотя бы до переправы, мне не дали. Зато выдали кучу денег на попутные машины, на гостиницы и на прочие расходы, связанные со встречей летящей к нам Любови Павловны, экспедиционного врача.
Я должен был доставить Любовь Павловну на базу.
Лишь вернувшись с врачом в Куня-Ургенч, я понял, почему мне не дали машины и настойчиво советовали, встретив врача, переночевать не только в Нукусе, но и в пыльном городке Ходжейли на нашей стороне Амударьи. Шеф тем временем успеет вернуться из своей инспекционной поездки по пескам, и Любовь Павловна даже не узнает о столь злостном нарушении режима.
Пакет я в Нукусе передал. Человек с допуском, не глядя, сунул его в карман. Но странная вещь! Я с волнением ждал Любовь Павловну, как ждал бы выдуманный мною Сергей Комаров свою суженую. Взяв в руки ее чемоданы, я впервые за эту поездку почувствовал облегчение от напряженной работы души, полной предчувствий и страхов. «А где машина? Где Коля Горин?» — спросила Любовь Павловна. Где Коля Горин, любимый шофер шефа? Эта тайна, единственная, какую я теперь был обязан хранить, была для меня не обременительной. «Доктор, разве вас не устраивает такая значительная в вашей экспедиции фигура, как я? Посмотрите, что я нашел по пути за вами». И я показал врачу стеклянную головку, которая привела Любовь Павловну в восторг, и она терпеливо снесла поездку в битком набитом автобусе.
«А где же люкс? — спросила она в гостинице. — Почему вы не позвонили в Совет министров?» Она привыкла ездить с шефом, ибо встречи с руководящими работниками больше, чем жизнь в песках, грозили нарушениями диеты и трезвого образа жизни. Но у меня не было привычки встречаться с высокопоставленными деятелями. Зато на щедро выделенные мне средства я закатил роскошный ужин и не менее роскошный завтрак в лучших точках общепита столицы автономной республики. Ближе к обеду я взял у базара такси. «Совет министров выделил или обком? — поинтересовалась Любовь Павловна. — Прямо до места?». Увы, только до парома через Амударью.
Напрасно Любовь Павловна искала за переправой машину Коли Горина. Пришлось ей вместе со всеми впрыгнуть в открытую полуторку, где все: механизаторы в папахах, старики в чалмах, женщины в платках, закрывавших рот, — сидели на корточках в позе лягушек, чтобы удобнее было подпрыгивать вместе с машиной на ухабах. Глаза Любови Павловны с ненавистью смотрели на меня: «Ну, Валя, я всем расскажу, как вы меня встретили!» А ведь ей предстояло еще два раза сменить попутные машины, трясясь и глотая пыль. Великую стройку коммунизма начинаем, а дороги к ней так и не привели в порядок.
Нас опять подкинуло на ухабе. И снова мне показалось, что я везу свою судьбу. Мне захотелось немедленно вывести женщину из состояния обиды и унижения. Увы, ни песней, ни шуткой тут уже не помочь.
— Гляжу я на вас, доктор, — начал я, — и думаю, сколько же сейчас врачей спешат к своим пациентам. Кто на оленях, кто на конях, кто на самолетах или на лодках по таежной реке. А вы трясетесь на этой проклятой полуторке по этим несчастным дорогам! Все-таки какая у вас благородная профессия!
Эта тирада в духе тогдашних газетных статей и радиопередач подействовала на Любовь Павловну магически. Ее черные глаза излучали счастье. Все-таки пропаганда тех времен умела делать людей и вправду счастливыми. Неудобства, лишения, тяготы — это же не повод для огорчения. Мы же их преодолеваем. Мы же — герои!
В Ходжейли мы пообедали, сходили в кино. Любовь Павловна стерпела с величайшей легкостью и переполненный номер в гостинице, и грузовичок, везший мешки с мукой, и ожидание, пока их разгрузят. Шофер доставил нас до самых наших палаток. А по пути он однажды остановился, отозвал меня в сторонку и сказал: «Не могу больше! Скажи ей, чтобы не говорила по специальности!» Оказывается, Любовь Павловна, увидев, что шофер курит, решила популярно изложить ему, к каким болезням приводит курение. Шофер оказался мнительным и тут же ощутил в себе симптомы каждой из этих болезней.
— Скажи ей, что она тебя убедила и ты бросаешь курить, — посоветовал я. — Она будет очень рада.
— Врать надоело, — вздохнул шофер. — Инспектору врешь, начальнику врешь…
— Тогда скажи, что попробуешь бросить. Ты когда-нибудь бросал курить?
— Никогда! — обрадовался шофер. — Надо попробовать. Спасибо, дорогой! Скажу, что попробую бросить.
Через месяц я забивал на базе ящики с керамикой и порезал себе локоть ржавой железкой. К вечеру меня свалила болезнь (это было заражение крови) с жаром, забытьем и бредом. «Не довезем до больницы, — расслышал я голос Любови Павловны. — Не выдержит он этих ухабов, слишком слаб. Буду лечить здесь». Если б не Любовь Павловна, я бы, наверное, умер. Черная птица, отметившая конец эпохи, кружила и надо мной.
Поправившись, я в один прекрасный вечер проводил моего друга Рюрика Садокова на почту. Он хотел поздравить свою московскую невесту с днем рождения по междугородному телефону. Связь не давали. Пришлось изобразить из себя важных деятелей Академии наук, без которых никак не могла обойтись великая стройка коммунизма, благо под нашими командировками стояла подпись самого президента Академии.
Потом я вернулся в Москву, попробовал продолжить рассказ про путешествие Сергея Комарова. А тот неожиданно пожелал заменить Рюрика в его срочном разговоре и заговорил стихами:
— Алло! Товарищ Комарова?
Вас беспокоит Комаров.
Надеюсь, вы вполне здоровы?
Ну, очень рад! И я здоров.
— Сережка, милый! Что за диво?
Что это? Шутка или бред?
— По порученью коллектива
В день юбилея шлю привет!
Дальше шло обобщение: мол, все мы такие, включая лирических поэтов, ведь и они пишут «не для любимой, а для них». Я писал это в последнюю сталинскую зиму. Вдохновение веселыми волнами ни с того ни с сего набегало на меня в самые страшные дни «дела врачей» и тому подобных дел. И это было не со мной одним. В январе 1953 года Маршак покатывался во смеху, припоминая только что прочитанные ему Твардовским лихие строки про внутреннего цензора, сидящего в каждом их нас.
Я даже понес свой «Срочный разговор» в редакцию журнала «Огонек» Александру Максимовичу Ступникеру, заведующему отделом поэзии. Он с мрачным видом выслушал стихи, с улыбкой перечитал, снова помрачнел и зловеще произнес:
— Хорошие стихи. Но при вашей жизни их не напечатают.
Я собрался было найти в своих бумагах другие стихи, придумал шутливое посвящение:
О Ступникер жестокосердный!
Прошу покорно отобрать
Стихи, пригодные в печать,
Из тех, которые посмертно
Придется внукам издавать.
Но тут я вспомнил, что уже посылал их в толстый журнал «Знамя» и получил ответ на редакционном бланке: стихи мои вне времени и потому не представляют интереса для читателей.
Но умер не я. «Срочный разговор» был напечатан летом 1953 года. А выдуманный мною Сергей Комаров увел меня из музеев, лабораторий и научных библиотек, где я корпел над диссертацией о древнехорезмийских терракотовых статуэтках, прямо в суматоху редакций и на эстрады в переполненных залах. Я каждый раз читал «Срочный разговор» с его эффектным в то время концом:
Зачем я мудрствовал лукаво?
Кому был нужен важный вздор?
Любовь всегда имеет право
На самый срочный разговор.
Что же касается Главного Туркменского канала, то его строительство сразу же после смерти Сталина было резко, хотя и бесшумно прекращено. Весной 1953 года мы в первый и последний раз видели колючую проволоку, пустые вышки и недостроенные, но уже заброшенные бараки рядом с нашими любимыми песками и древними крепостями. Галя с мужем вернулись в Калугу, и я ходил с ними в бор по грибы. Калмыка я больше не видел.
А вот глаза стеклянной головки с укором смотрят на меня из своей древности и моей молодости. Не переломись Время, я бы непременно добился, чтобы мне дали раскопать загадочный памятник Акча-тепе, и, конечно, опубликовал бы стеклянную головку и рассказал бы о ней все, что мог бы узнать. Но нашу работу вдоль бывшей трассы тоже свернули вместе с каналом, ибо памятникам древности в пустыне Каракум уже не было столь сокрушительной угрозы.
1952, 1992
— Куда ты едешь? — спрашивает дочка.
— В Хорезмскую экспедицию.
— А что ты там будешь делать?
Как бы объяснить ей это понагляднее? И я отвечаю:
— Копать землю ножиком.
Честно говоря, работа у нас пыльная, кропотливая, утомительная и, увы, далеко не совпадающая с романтическими представлениями об археологии.
— Метем пустыню! — горестно восклицали иные романтики, впервые попав на раскопки.
Их можно понять. День за днем глядеть в землю, ковырять ее ножом, мести кисточкой — ей-богу, это занятие, как говорится, на любителя. А тут еще и жара, и ветер, и пыль.
Археологический нож следует держать так, чтобы рукоятка упиралась в вашу ладонь. Иначе, натолкнувшись на твердое, нож соскользнет, и вы порежете руку.
Нож (его можно купить в любом хозяйственном магазине) — основное орудие археолога, раскапывающего города, замки, дворцы, храмы и сельские усадьбы древнего Хорезма. Человечество пока не придумало другого инструмента, с помощью которого было бы легче отделять глину от глины.
Стены и завал, своды и обмазка пола, обломки статуй и архитектурные детали — все это глина. (В Хорезме нетрудно поверить преданию, что первый человек был действительно слеплен из глины.) Еле уловимые различия в ее цвете, фактуре и прочности — вот с чем мы имеем дело изо дня в день, вот что позволяет нам с помощью ножа и короткой малярной кисти разбираться в завале, отыскивать контуры помещений, рухнувшие своды, наслоения разных эпох.
Трехбашенный дверец Топрак-кала, удивительный круглый храм Кой-Крылган-дала и множество других зданий по существу раскопаны ножами. Во всяком случае, нет на них ни одного квадратного сантиметра стен и пола, которого бы не коснулся нож археолога. Если говорить о кисточке, то ею подметена поверхность всех раскопанных памятников, как бы велики они ни были. Лом, кирка и лопата вступают в дело лишь после того, как нож и кисточка определят, что можно выбросить, а что оставить. Современной технике в виде транспортеров и бульдозеров доверяется только переброска отвала.
Впервые я взял в руки археологический нож, когда был студентом. Прежде чем получить участки для раскопок во дворце Топрак-кала, новички должны были пройти так называемую «кирпичную академию». Нас вывели за стены здания и предложили расчистить кладку полуразрушенной башни. Становимся на колени, осторожно срезаем ножами корочку натеков, до боли в запястьях орудуем кисточками. И вдруг под моей кистью проступает тоненькая линия, потом другая, под прямым углом к первой, еще, еще одна. Измеряю возникший квадрат: сорок на сорок сантиметров — древнехорезмийский сырцовый кирпич! В бесформенной массе завала возникают осмысленные очертания кладки — кирпичи, лежащие вперевязку, и швы раствора между ними. Так в неопределенности и зыбкости ритма вдруг находишь нужную четкую строчку и чувствуешь: теперь обязательно пойдет!
И сейчас, когда из археолога я превратился в литератора, мне снова и снова хочется испытывать эту радость и каждой весной чешется ладонь там, где в нее обычно упирается рукоятка археологического ножа. И я опять еду в экспедицию — копать землю ножиком.
Но дело, конечно, не только в археологии.
Желал я душу освежить,
Бывалой жизнию пожить
В забвенье сладком близ друзей
Минувшей юности моей.
Весь месяц на раскопках я то и дело вспоминал эти пушкинские строки, находя в них точное выражение чувства, которое каждой весной гонит меня в экспедицию.
«Сладкое забвенье» началось уже в Москве, когда апрельской ночью на глазах у профессионально обеспокоенной сторожихи ювелирного магазина мы с Рюриком Садоковым посадили своих жен в такси, помахали вслед, а потом взглянули друг на друга и рассмеялись: хороши! Один — длинный, сутулый, в кургузом ватнике, лыжных брюках, в смешной кепчонке и гигантских тупоносых бутсах; другой — невысокий, круглый, в черном полушубке, стареньком летном шлеме и в сапогах. И такие громилы посреди столичной улицы целуют нарядных женщин: как тут не беспокоиться сторожихе?
Приходит машина и за нами. Появляются начальница отряда Лена Неразик и архитектор Стеблюк в таких же неуклюжих полушубках. Втискиваем в багажник чемоданы, рюкзаки, поневоле отгораживаемся от шофера огромной папкой с чертежами. Стеблюк кладет на колени шахматы и патефон, ставит у ног двухпудовую гирю. Он надеется пронести ее в самолет как ручную кладь, небрежно помахивая хозяйственной сумочкой.
Заезжаем за Ольгой Вишневской, и в машину втискивается еще одно закутанное существо. Оля взволнована. Когда она перед уходом надела комбинезон, проснулась дочка и, предчувствуя разлуку, заплакала:
— Куда ты?
— Спи, — сказал отец. — Мама идет стирать.
Теперь все мы в сборе, кроме двух шоферов. Они встретят нас в нукусском аэропорту и доставят к подножью древнего замка, где рабочие уже поставили палатки и ждут начала раскопок.
Прямо в такси начинаются шутки, воспоминания, оживают прозвища, намеки, словечки. Мы опять в обстановке экспедиции, в мире нашей юности. Опять нас принимают то за артистов, то за спортсменов. И когда в три часа ночи сообщили, что нукусский самолет вылетит только через четырнадцать часов, мы решили не возвращаться, не беспокоить домашних, а ночевать в Быкове. Мы снова одна семья.
Воспоминания прямо-таки одолевают нас. И кое-кто боится, что, вернувшись из нынешней поездки, мы сможем вспомнить лишь то, как мы без конца предавались воспоминаниям.
Это моя десятая поездка в Среднюю Азию. Ездил я туда поездом, летал самолетом, а однажды добирался от Москвы до самого Хорезма в экспедиционном грузовике.
Первое путешествие я совершил… в трамвае. Он был установлен на железнодорожной платформе. Я устроился на месте вагоновожатого, глядел по сторонам. Первого ослика увидел еще в Кинеле, первого верблюда — под Бузулуком. Потом долго созерцал знакомую мне по учебнику географии «зону сухих степей».
Рядом, на вещах, сидели мама и брат. Позвякивал звонок, тоскуя по узеньким рельсам и черным проводам, оставшимся в плену у врага, в оккупированном фашистами Запорожье.
Эшелон, в котором мы ехали из Калуги, следовал на Урал. Мы сошли в Куйбышеве, чтобы пересесть в ташкентский поезд (в Ташкенте жила моя тетка). Не знаю, сколько суток мы просидели бы на привокзальной площади, если б один старый аптекарь не уступил нам место в переполненном запорожском трамвае.
— Не благодарите меня, — сказал он маме. — Я действовал из корыстных побуждений: я помог вам, другие помогут моей семье.
Семью аптекарь потерял в суматохе эвакуации. Над моей головой висела табличка: «З вагоноводом не размовляти!» Аптекарь не обращал внимания на запрет и беседовал со мной, вернее — думал вслух. Думал, какая страшная сила идет на нас, можем ли мы устоять.
Я же вспоминал отца. Он проводил нас из Калуги до какого-то разъезда и в первых лучах рассвета ушел по сырым от росы шпалам. Ушел четкой походкой военного и не оглянулся. Мы ждали, что он все-таки еще раз посмотрит на нас, помашет рукой. Ждали и боялись: мы б этого не вынесли.
И я хотел сказать аптекарю, что если уж мой добрый, мирный отец не оглянулся, уходя на войну по сырым шпалам, значит, в конечном счете все будет хорошо. Но я не сразу освободился от привычки молча выслушивать суждения взрослых. Аптекарь любил стихи. И вдруг заявил:
— Маяковский непонятен широким массам.
Тут я не выдержал. Со слезами в голосе я твердил, что нет, понятен, понятен, и в доказательство читал и «разлейся, песня-молния про пионерский слет», и «Кем быть?», и «Майскую песенку», и «моя милиция меня бережет», и даже строки его лозунгов, напечатанные на юбилейных почтовых марках. (Бесценный пакетик с марками разных стран хранился в кармане куртки.)
Аптекарь спорил, не соглашался. Не помню, на какой степной станции он побежал за кипятком и вернулся с пустым чайником, сияющий, помолодевший. Случилось чудо: он нашел семью. На прощанье он крепко пожал мне руку и улыбнулся:
— Кстати, о Маяковском. Споря с тобой, я совершенно упустил из виду, что моему уважаемому оппоненту тринадцать лет. Таким образом, вопрос о непонятности Маяковского снимается.
Точно знаю, где и когда кончилось мое детство. Станция Туркестан Ташкентской железной дороги. 27 августа 1941 года. Проходили санобработку. Я не знал, в чем она состоит, с удовольствием принял душ, затем получил горячую спрессованную одежду, сунул руку в карман куртки и вынул оттуда жалкий, слипшийся комок — все, что осталось от коллекции. И удивился неожиданному ощущению: я не жалел о марках…
Такова была моя первая поездка в Среднюю Азию. Второй раз я ехал туда с товарищами по экспедиции, такими же студентами, как и я. Ехал навстречу раскопкам, таинственной цивилизации древнего Хорезма, навстречу пескам, палаткам и приключениям.
— Если вы едете в Хорезм ради приключений, — говорит новичкам член-корреспондент Академии наук Сергей Павлович Толстов, — то смею вас разочаровать: приключений не будет. Они бывают при плохой организации дела. Или по недосмотру…
Экспедиционная палатка — символ романтических приключений. А мне уже трудно представить более надежный, уютный и бесконфликтный дом.
У этого легкого сооружения солидный запас прочности. Колышки вбиты в глину, а веревки натянуты так, что оно выдержит любой буран. Аккуратные канавки вокруг него рассчитаны на самый сильный ливень. Дверь выходит в ту сторону, откуда почти никогда не дует ветер. Зато в жару полы палатки поднимают, и от нее остается только крыша, висящая на длинных кольях.
Живя здесь, вы получаете двойное удовольствие: от домашнего уюта и от постоянного пребывания на свежем воздухе. «Сон в палатке, — справедливо заметил Пушкин, — удивительно здоров». Особенно если спишь в мешке. Наша повариха после нескольких дней экспедиционной жизни простудилась. Оказывается, она не решилась лечь в спальный мешок, боясь, что без посторонней помощи не выберется из этой сложной комбинации полотняного вкладыша, ватной оболочки и брезентового чехла.
Вещи в лагере пригнаны к месту, как на корабле. Все, что «плохо» лежит, улетит за горизонт в случае внезапного бурана или смерча. Кроме того, каждая вещь срочно может понадобиться.
Уют и порядок, основанные на ежеминутной готовности ко всем неожиданностям. Временное жилье с постоянным запасом прочности. Таков стиль экспедиции. Приключений не будет. Но возможность их придает нашей жизни некоторую остроту.
Мы, археологи, в общем-то живем сидячей жизнью. Сидим на раскопках, сидим в машинах, сидим в палатках. Ведь сидячей жизнью в буквальном смысле этого слова живут не только кабинетные затворники и служащие учреждений, но и летчики, ведущие «ТУ-104», и чабаны-туркмены на своих великолепных конях, и, уж конечно, экспедиционные шоферы. Я бы сказал, что они ведут скорее лежачий образ жизни. Взять, например, нашего Колю Горина. Если он не сидит за рулем, значит, вы найдете его под машиной — лежит на спине и что-то подкручивает, подмазывает, протирает. О каких замечательных приключениях в пустыне я мог бы рассказать, если бы он этого не делал!
«Жила-была принцесса и не подозревала, какая беда ее подстерегает», — так начинает свои сказки одна моя маленькая знакомая.
Жизнь в экспедиции напоминает жизнь этой принцессы. Конечно, приключения возникают только по недосмотру. Но всего предусмотреть невозможно. Вот, скажем, возьми я с собой запасную пару очков, и этого рассказа не было бы.
Едем на работу. Стоим, навалившись грудью на крышу кабины, и поем. Толчок. С моего носа слетают очки и разбиваются о крыло машины. Подбираю помятую оправу и треугольный осколочек стекла.
С этой минуты я уже не работник. Раскопки на моем участке прекращены. Рабочие переведены на отвал. Экспедиционная машина передана в мое распоряжение.
Прощай, пустыня! Мчимся по пыльным дорогам оазиса, по зеленому тенистому миру. Наконец-то у меня появилась возможность как следует познакомиться с культурными землями Хорезма. Но я не могу ею воспользоваться. Я без очков. Все в тумане. Аптека за аптекой, и всюду стандартный ответ:
— Минус девять? Нет таких стекол. Есть только плюс.
— Это ваш минус! — рычу я. И мы едем дальше. И вот я расстаюсь с машиной, сажусь в самолетик, исполняющий обязанности парома, и переправляюсь на другой берег Амударьи.
Большой, шумный, бело-зеленый город. Синие тележки с газированной водой — одно из самых сладостных видений, какие только могут представиться в пустыне. Воду с сиропом пьют пивными кружками.
Великолепная аптека. На матовом стекле изображены гигантские очки. Боже, оптический отдел! А вот и оптик в белом халате. Подношу к правому глазу осколочек стекла. Передо мной милая внимательная девушка. Прекрасное восточное лицо со сросшимися бровями.
— У вас есть очки минус девять?
— Сейчас, к сожалению, нет. Есть только плюсовые.
Нет сил даже на то, чтобы сказать «это ваш минус».
Девушка утешает меня. Кажется, она что-то придумала. На базаре есть оптическая мастерская. Там работает Кадырбай Матьякубов. Он может выточить любые стекла. Хороший оптик. Талантливый человек. Сейчас уже поздно, а завтра в семь утра я могу застать его на базаре.
Иду в гостиницу, занимаю номер, ощупью брожу по улицам. Звуки узбекской музыки приводят меня в парк.
В семь утра я уже на рынке. Вхожу и приставляю к глазу осколок. Передо мной маленький смуглый юноша в огромных очках. Таких огромных, что они могли бы служить вывеской его учреждения.
Да, он, Кадырбай Матьякубов, действительно может изготовить любые стекла. Но только не сейчас, не в конце квартала. У него план. Минусовые стекла делать труднее, за это время можно выточить несколько плюсовых. Просит зайти в начале следующего квартала. Деньги? Он не грабитель. Получает только по прейскуранту. Он мастер. И вообще он скоро поедет в Ленинград повышать квалификацию. А я могу спрятать в карман деньги и командировку. Он и так видит, что я из экспедиции.
Сажусь и не спорю. Знаю одно: я отсюда не уйду. Приходит старый туркмен. Снимает лохматую папаху, потом тюбетейку, потом матерчатый колпачок с бритой головы. Извлекает сломанные очки. Кадырбай чинит оправу, заглянув в прейскурант, берет деньги. Старик уходит довольный. А Кадырбай набрасывается на меня:
— Ну, чего сидишь? Не видишь, что ли? Я голодный. Бери чайник, иди в чайхану. Давай твое стеклышко.
— Кадырбай, как же я найду чайхану без этого стеклышка?
— Все время налево, там упрешься.
Бреду вдоль базара, прижимая к груди большой фаянсовый чайник, и действительно упираюсь в дверь чайханы.
— Что ты мне принес? — тоненьким голоском кричит Кадырбай Матьякубов, получив горячий чайник.
— Зеленый чай.
— Зеленый, зеленый! — ворчит Кадырбай. — Чем гостя угощать буду? А ты кто? Не гость? Купи сладкое. Все время направо, там упрешься.
Иду направо, попадаю в магазин, встаю в очередь. Женщины, стоящие передо мной, оборачиваются, смеются, показывают на меня пальцами. Ощупываю одежду и прическу: кажется, все в порядке. Ничего не понимаю.
Входит мужчина. Женщины расступаются, открывая ему путь. Ах, вот что? «Пережиток проклятого прошлого». Я тоже направляюсь к прилавку. Женщины перестают смеяться и почтительно пропускают меня.
Покупаю целую гору пряников и конфет и вываливаю их перед сердитым Кадырбаем. Пьем чай. Оптик мрачнеет после каждого глотка. Наконец спрашивает:
— Слушай. Что делать, чтоб девушки любили?
— Если б я знал! А что конкретно тебя интересует?
— В аптеке был?
— Был.
— Оптика видел?
— Видел.
— Красивый оптик?
— Красивая.
— Что делать?
Молчу, жду пояснений.
— Сюда она не придет, — рассуждает Кадырбай. — В аптеке не поговоришь — клиенты… Что делать?
Пригласи ее в кино или на танцы. Или в парк. Послушать музыку. У вас хороший ансамбль.
Кадырбай смотрит на меня с таким видом, будто я предлагаю ему достать луну с неба. Может, тут не принято приглашать девушек. Опять же «пережиток проклятого прошлого».
— Впрочем, она ведь девушка городская, интеллигентная… — размышляю вслух.
— Молодец! — кричит Кадырбай и пожимает мне руку обеими руками. — Спасибо! Правильно сказал! Ин-тел-ли-гент-ная! Если без очков так видишь, что будет, когда очки сделаю? Минус девять? Выбирай заготовки! Эта годится? Эта? Сейчас точить будем. Так рукой, так ногой — оптика! Ай, молодец!
Из бесформенной толстой заготовки он вытачивает мне стекло и приговаривает:
— План… Что такое план? Человек из экспедиции. Важное государственное дело делает. Слушай… Плюнь на свою экспедицию. Поехали в Хиву. Я хивинский человек. Плов будем кушать, портвейн будем пить. Ай, спасибо! Как тебя зовут? Адрес давай! Сейчас оправу подберем. Надень эту. Сразу видно, умный человек, вот что значит оправа! Жену как зовут?
— Зачем тебе имя моей жены?
— Как ты не понимаешь? Тебя буду с Первым мая поздравлять, жену — с Восьмым марта. Ай, молодец, молодец!
Режим у нас, пожалуй, построже, чем в санатории. Соблюдается он неукоснительно.
Еще при свете звезд на кухне звонит будильник. И через несколько минут сквозь дверь кухонной палатки можно увидеть пламя. Едва начинает светать, на огонек приходит дежурный. Его долг — в назначенное время рявкнуть: «Подъем!» — и обеспечить своевременную явку на завтрак. Он же, отставив в сторону кружку с недопитым чаем (какая принципиальность!), должен провозгласить: «Выход на работу!»
Это фигура важная, но вряд ли необходимая. И без него все проснулись бы вовремя и не опоздали на работу. Дежурный — носитель традиции, его действия — ритуал. А когда-то без него просто нельзя было обойтись.
Мы, тогда еще студенты, здорово работали. И, конечно, уставали от жары, от пыли, от очков-«консервов». Но вот наступала ночь, а с нею прохлада, никто не ложился спать. Танцы и песни под аккордеон. Споры и рассказы. Разговоры «за жизнь» на вершине древней башни. «Тайные вечери» с бутылкой шампанского… Словом, дежурным приходилось очень стараться, чтобы мы не бежали на работу прямо из мешков, голодные и неумытые.
У каждого дежурного был свой стиль побудки. Один будил совесть: «Пятнадцать минут до начала работы, десять минут, семь…» Другой будил аппетит, ханжески расхваливая достоинства манной каши. Третий наклонялся над вашим изголовьем, называл вас по имени и нежно произносил: «Доброе утро!» Невежливо было бы ему, иезуиту, не ответить. Сабир Камалов, ныне президент Каракалпакского филиала Академии наук Узбекистана, будил чувство юмора. «Не вижу настоящего подъема!» — громогласно удивлялся он, и спальные мешки начинали корчиться от смеха. Сабир тем временем так славно пыхтел и крякал, делая утреннюю зарядку, что оставаться в мешках было нельзя.
Всех превзошел аспирант Джума Дурдыев. Застучал движок. Вспыхнуло электричество в палатках. Над лагерем поплыли звуки ангельского хора. Джума поймал миланскую оперу и включил приемник на полную мощность. К каждому из нас он обращался с заранее приготовленной цитатой из классиков. Мне, например, шепнул: «Вставай, Мазепа! Рассветает». Потрясенные происходящим, мы встали, как один, хоть было совсем темно.
В столовой высился таз, доверху наполненный салатом. Он был увенчан розами, нарезанными из овощей. Джума сиял. Только заря почему-то задерживалась. Кто-то взглянул на часы и… Нет, это неслыханно! Джума разбудил нас на целый час раньше срока! Под ангельское пение мы его прокляли. После этого каждый дежурный прежде всех будил Джуму. То была страшная месть.
О затаенное, угрюмое, нервное, ревнивое ожидание писем! Вот когда легко потерять чувство юмора!
Если мы работаем в песках, то почту привозят наши шоферы из города, от которого нас отделяют десятки, а то и сотни километров. Ездят туда редко, но зато письма приходят чуть ли не сразу всем.
…Ночь. Кому-то почудилось дальнее гудение машины. Любители эпистолярного жанра взобрались на крепостную стену, смотрят во тьму пустыни и сигналят фонариками. И вот под самыми звездами начинает блуждать мерцающий огонек. Он раздваивается. Впереди возникают лучи, щупающие дорогу. Фигуры с фонариками, нарочно замедляя шаг, с достоинством спускаются в лагерь. Чтение и перечитывание желанных листочков в яростном свете фар.
И обязательно кто-то уйдет с пустыми руками. Он мрачно влезет в мешок и долго будет подвергать ревизии моральные устои своих корреспондентов.
Сейчас мы живем недалеко от почты, но соблюдаем обычай археологов пустыни — ездим за письмами в Турткуль. Пусть себе трусит на ишаке старик письмоносец, пусть проносятся на велосипедах сменившие его мальчишки, нас это не волнует.
Год назад мы изменили старому обычаю, дав своим близким наш действительный адрес. Письма стали приходить поодиночке, а не всем сразу, как мы привыкли. Кто бы куда ни ехал, на почту всегда было по пути.
Шагая по перемычкам между залитыми полями, отмахиваясь от свирепых короткоухих собак, смущенно кланяясь прохожим, я спешил на почту. Писем не было. Не могли же они в самом деле приходить каждый день! Тут же на почте я писал послания, полные мольбы и упреков, давал нежные или гневные телеграммы. Как-то в ответной телеграмме не оказалось слова «целую». Я перевел в Москву десятку. На поцелуи. Отношения выяснялись до самого моего приезда.
Эпистолярное безумие постепенно охватило всех нас. Бензовоз, доставлявший письма, застрял в грязи. Наконец в воскресенье он прибыл. Все до одного мы вскочили в кузов нашей машины и помчались на почту. Ее начальник сообщил, что в Нукусе буря, авиапочты давно не было.
Больше всех расстроился шофер, единственный счастливчик, получивший письмо.
— Не могла послать «авиа»! — ворчал он. — Боялась разориться на марку.
Вот почему мы снова посылаем за письмами в Турткуль. Итак, если у вас есть товарищи в экспедиции, пишите им. Письмо, отправленное в экспедицию, тем ценнее, чем больше в нем мест, которые можно прочесть и обсудить коллективно. Вам будут очень благодарны. Может быть, даже ответят.
Как хорошо, что среди нас нет ни одного настоящего любителя радио! Это было бы ужасно. Вечером зажглась бы керосиновая лампа, увенчанная серебристым жабо из пластин-полупроводников, вспыхнул бы глазок приемника (у нас он красный), засветилась бы шкала — и хоть ноги уноси из палатки.
Настоящий любитель настолько любит радио, что даже не слушает передач. Он как зачарованный смотрит на шкалу и ловит. Что? Он и сам не знает. Где-то в море звуков есть одна-единственная волна, которая, плеснув музыкой, подхватит его, лишит воли и разума, его пальцы на регуляторе дрогнут и остановятся. И все услышат — он наконец-то нашел, что искал! Увы, воля его крепка, рука тверда, у него могучий иммунитет к самой лучшей музыке, не говоря уже о мольбах товарищей. Какое ему дело, что остальные слышат только свист, разряды, разноголосицу, обрывки песен и мелодий? На его лице сосредоточенное наслаждение. Он счастлив.
А может, это и есть как раз то, что ему нужно? Он слышит, как вращается земной шар. Он осязает его чуткими пальцами, крутящими регулятор. И вдруг заявляет что-нибудь вроде: «Между прочим, братцы, Калькутта отсюда ближе, чем Калуга!..» Он включен в целый мир.
Мы слушаем какую-то хорошую музыку. Взглянув на часы, включаем последние известия. И снова музыка. Уже холодно. Лена и Оля сбегали в свои палатки за тулупами, сидят на ящиках, слушают, разговаривают. Рюрик изучает номер «Вечерней Москвы» от передовицы до объявлений. Каждую неделю он получает из дома бандероль с «Вечеркой» и читает один номер за вечер. Его особенно часто отвлекает музыка: Рюрик — наш композитор. Мы со Стеблюком, как два Юлия Цезаря, одновременно играем в шахматы, слушаем радио, подпеваем, поддерживаем беседу. Коля Горин готовит из проволоки перемет.
Кажется, мы настроились на очень хорошую волну.
Если бы я писал вымышленное повествование, я бы, конечно, ввел какой-нибудь конфликт.
Что же мне прикажете делать с моими товарищами? Ввести любовную интригу? Треугольник? Кстати говоря, для нашей экспедиции когда-то более характерными были не «треугольники», а (ввожу новый термин) «цепочки». Некто А, по слухам, влюблена в Б, а тот слишком часто консультирует В, которую видели плачущей ночью на башне из-за того, что Г не обращает на нее внимания. И так далее. До некоего К, ожидающего писем от Л. Цепочка, таким образом, обрывалась в Москве, где загадочная Л выходила замуж за уже совершенно никому не известного М. В результате то, что у нас называется лирикой: Рюриковы песни, стихи и очень много странностей, чудачеств, энтузиазма, звезд и лунного света.
Теперь мы люди семейные, и вроде у всех все в порядке. Сделать кого-то козлом отпущения и заставить коллектив его перевоспитывать? Некого. Все знают недостатки друг друга, но относятся к ним терпимо, с юмором.
Научный спор? Единственная среди нас специалистка по здешним памятникам — Лена. Ее соображения кажутся нам интересными и в общем правильными.
Конфликт вокруг музея, который мы должны организовать в колхозе? Консерваторов нет. Все согласны, что это дело нужное и осуществимое.
Пожертвовать собой? Приехал, мол, как литератор и тоскую, что бросил науку? Конфликт! Но я его уже пережил и чувствую себя нормально.
Все мы хотим прожить этот месяц дружно и счастливо. Побыть вместе со старыми друзьями и в то же время наедине с собой, археологическим ножом и вот этой музыкой. Благодаря привычному режиму дни идут, похожие и не похожие один на другой. Медленно, как в детстве.
Острота может явиться только извне. Из телеграфной строки, из письма. Из последних известий.
Отбой. Лена и Оля с нашей помощью заправили «летучие мыши» и ушли. Завтрашний дежурный получил часы. Мы все уже в мешках, застегнулись, только головы видны, как у спеленатых младенцев. Уговариваем один другого встать и выключить радио. Наконец кто-то выскакивает, дует на лампу. Темнота. Приемник, лишенный питания, продолжает петь. Как-то особенно трогают эти обреченные звуки. Они все глуше, глуше… Красный глазок погас. Тихо…
Трактор, лягушки, кузнечики, журчание воды… Все это проникает сквозь стенки палатки, все странно, непривычно, не так, как в пустыне, где слышалось только хлопанье брезента. И больше ничего.
С каждой ночью грохот работающих тракторов будет приближаться. А в последнюю ночь перед отъездом уверенно подойдет прямо к нам. Сквозь брезентовые стенки проступит свет движущихся фар. Едва мы снимем палатки и уедем, как распашут и тот клочок посевной площади, где сегодня стоит наш лагерь.
В горячке весеннего сева кто-то не забыл о нас, оставил ровно столько земли, сколько нам надо, провел дорогу, соорудил горбатый мостик, способный выдержать тяжесть экспедиционных машин, и построил другой, уже совершенно не нужный колхозу, чтобы нам не приходилось каждый раз прыгать через арык по пути из лагеря на работу и обратно.
Нам всякий раз предлагают поселиться под более внушительным кровом. Ведь в каждом узбекском доме заранее строится михманхана — комната для гостей. Можно обосноваться и в каком-нибудь общественном здании. Там после укрупнения колхозов стало куда просторнее.
Но мы привыкли к палатке. В конце концов мы не гости. Не мы пришли в оазис. Он сам пришел в пустыню, на земли древнего орошения, в наше заповедное царство.
Земли древнего орошения.
В середине апреля уже можно купаться в арыке. Издали береговые валы канала Кырк-Кыз напоминают железнодорожную насыпь. Вода мчится со скоростью курьерского поезда. Купанье — вроде катанья с гор. Любишь поплавать — люби по берегу ходить: плыть можно только по течению, а потом приходится долго пробираться через колючки к своей одежде.
Вода цвета кофе с молоком еще больше напоминает горный поток. Даже в своем пятиметровой ширины русле она хранит мощь и напор Амударьи, рожденной ледниками Памира.
На пути она встречает плотины с распределительными щитами. Ух, и клокочет же она! Будто злится, что не в силах сорвать с места и унести с собой легкую тень молодых деревьев. Можно часами сидеть здесь и слушать шум воды. Он кажется естественным и вечным. Стремительность воды рождает медленные мысли. От равномерной бури веет покоем.
Природа уводит свои реки в моря и океаны. Здешнюю воду в порядке живой очереди впитывают пашни, сады, виноградники. Как впитывали бы дождь.
Много совсем игрушечных запрудок. Вроде тех, какие мы сооружали в детстве. Но местным ребятишкам даже не придет в голову поиграть с ними. Это серьезное, взрослое дело.
Прямые речки, прямые ручьи, прямые углы… Квадраты полей: одни мокнут, другие сохнут, на третьих идет пахота. Вода, бегущая внутри насыпей, выше уровня почвы. Вот она, так называемая вторая природа, созданная человеком. Стоит людям предоставить свой цветущий зеленый мир опеке одной лишь природы — и он погибнет.
Преобразование природы. Сейчас этими словами никого не удивишь. Но в какой глубокой древности было проведено здесь, в Хорезме, столь полное, столь всестороннее преобразование природы!
Никогда не забуду, какое впечатление произвела на меня дельта Волги. Истина, что Волга впадает в Каспийское море, подверглась сомнению. Где Волга? Под крылом самолета поблескивали протоки, один величиной с Пну, другой — со Свиягу, третий — с целую Оку. Будто реки и речушки, составившие Волгу, перед финишем взяли и разбежались.
Словом, не только в ирригации, но и в самой природе бывает так, что воды не собираются, а, наоборот, делятся.
С. П. Толстов уже в первые годы работы в пустыне заметил, что рисунок древней оросительной сети больше всего напоминает дельту реки.
Это не простое сходство.
У Амударьи сложная история. То она текла в Каспий, то в Арал, то разливалась широкой заболоченной дельтой перед хребтом Султан-уиз-дага, впадая в озеро, которое сама образовала.
Обе пустыни по ее берегам, Каракум и Кызылкум, полны следами ее русел, озер, долин. В образовании пустынь повинны не одни солнце и ветер, но и Амударья. Ей обязаны своим существованием и зеленые оазисы, и выжженные пески.
Пустыня состоит не из одних песков. Тут и там встречаются равнины такыров. Едешь в машине между барханами, тревожно гудит мотор, то и дело зовя людей на помощь, чтобы подтолкнули, бросили жерди или доски под колеса, а иной раз и устлали машине дорогу кустами, брезентом, чем угодно. Но вот машина выскакивает на такыр, плотный и гладкий, как асфальт, мчишься с ветерком и радуешься жизни. До новых песков.
Такыр — прекрасный пьедестал для археологического лагеря, великолепная естественная танцплощадка, а самое главное — место скопления разнообразнейших находок: здесь найдено большинство кремневых орудий первобытности, монет всех эпох, терракотовых статуэток, не говоря уже о керамике. Словом, с такырами у нас связаны самые лучшие воспоминания.
Между тем такыр — это, как говорится, пустыня в пустыне. Он мертв, бесплоден и гол. Все живое таится в песках.
Такыры лоснятся на солнце. Они способны отразить и голубизну неба, и лунный свет. Многие из них были днищами озер, стариц, протоков и, наконец, полями, которые тоже становятся зеркалами во время полива. Вода ушла, и зеркала потускнели.
В старой казачьей песне про реку Урал поется, что течет она, «бережки урываючи». В еще большей степени это можно сказать про Амударью. Вот река, что никак не может ужиться с собственными берегами.
Середина лета. В далеких горах, откуда начинает свой бег Амударья, бурно тают снега. Наступает половодье. Река несет многие тонны ила и откладывает их у берегов. Во время разлива она течет уже по самому гребню созданного ею вала наносов. И скатывается с него в более низкие места, ищет новую дорогу. Сейчас ее ограждают дамбы. Но и дамбы не всегда бывают помехой, особенно когда река, задыхающаяся от наносов, всей своей мощью навалится на один из берегов.
В VI веке нашей эры хорезмийский царь Африг, заслуживший, по словам великого ученого Бируни, дурную славу своей жестокостью, соорудил на берегу Амударьи внутри крепости ал-Фир высокий замок.
«И был ал-Фир крепостью… с построенными из глины и сырцового кирпича тремя стенами, одна внутри другой, следуя друг за другом по высоте, и превосходил все их замок царей… И был ал-Фир виден с расстояния десяти миль и более». Через шесть веков прекрасный замок стал добычей реки, рухнув туда вместе с берегом, на котором стоял.
Но что говорить о далеких временах, когда уже на памяти нашего поколения Амударья смыла, кусок за куском, прежнюю столицу Каракалпакии — Турткуль!
Таков характер этой реки.
Сначала люди мирились с ним, приспосабливались. Не пожелала, например, река течь по Узбою, и люди ушли с его берегов. Но уже в глубокой древности наступило такое время, когда человек, столкнувшись с капризами реки, впервые проявил свой собственный характер.
По ныне сухим руслам Амударьи среди песчаных дюн жили первобытные охотники и рыболовы. Жили они и в так называемой верхней, или Акча-Дарьинской, дельте, упиравшейся в окутанные синей дымкой черные горы Султан-уиз-дага.
К хребту направлялись протоки, отходящие от реки веером. Теперь о них напоминают полосы такыров. Перед горами они сливаются в один массив — здесь было озеро. Лента такыров обходит горы с востока, вступает узкой полосой в грядовые пески северо-восточного Кызылкума и сливается там с Жана-Дарьей, высохшим протоком Сырдарьи. Было время, когда обе реки Средней Азии сливались.
Первобытные люди не рисковали селиться по берегам крупных протоков, чтоб меньше зависеть от их капризов. Но чем выше становилась культура, тем больше жизнь людей связывалась с рекой, которой они так боялись.
Как утверждает наука, пока мужчина охотился, женщина изобрела земледелие. Это дело начали осваивать, так сказать, с конца, в обратном порядке: сначала научились собирать готовый урожай — семена диких злаков, потом стали рыхлить мотыгами и пропалывать свои естественные плантации, потом сеять и, наконец, пахать. На последней стадии пришлось взяться за дело мужчинам. (До сих пор в Средней Азии сохранились кое-где пережитки древнего разделения труда: уход за посевами и сбор урожая считаются такими же чисто женскими занятиями, как, скажем, кормление грудью младенцев, — представление, мягко говоря, «не отвечающее духу нашего времени».) Вспашка и рытье каналов с незапамятных времен считались занятиями, достойными мужчины. Первые крохотные арыки, по которым на поля шли полые воды, появились уже в первобытности.
Но вот над посевами хорезмийцев нависла смертельная угроза. Амударья всей своей массой прорвалась к Аральскому морю. Протоки начали пересыхать, отступать, уходить от полей и поселений. Люди не ушли вместе с ними. Не подозревая, какая гигантская работа ими затеяна, они решили сохранить дельту.
Год за годом углубляли и расчищали русла речных протоков, насыпали береговые валы, чтоб вода не растекалась без пользы, а шла именно на поля. В половодья протоки оживали. Вода на какой-то срок возвращалась. Чтобы помочь ей, начали спрямлять изгибы русел, следя за ее движением, учились нивелировать трассу.
Естественные русла превращались в искусственные каналы, вода по-прежнему шла самотеком, но уже по воле людей, и древняя дельта осталась жить.
Человек подражал природе, используя ее законы. Но, стремясь оставить все, как было, он создал небывалое. Из попыток «реставрировать старину» возникло нечто совершенно новое — искусственное орошение. Это произошло в исторически короткий срок. (Археологи установили дату — вторая четверть первого тысячелетия до нашей эры, начало расцвета древнехорезмийской культуры.)
Вот к чему может привести подражание, если это подражание природе.
«Люди как бы подтаскивают, возвращают к своим полям уходящую воду усыхающих протоков», — пишет Толстов. В образном «подтаскивают» слышится восхищение ученого перед естественностью того, что им открыто.
Но человек не просто подражал природе. Он ее рабски копировал, роя каналы шириной с настоящую реку.
Так, ширина древнего канала Кельтеминар достигает двадцати метров между береговыми валами, а вместе с ними она составляет сорок метров. Между тем для орошения прилегающих земель достаточно было канала значительно меньшей ширины. Современный арык Кырк-Кыз, как и современный Кельтеминар, дающие жизнь колхозным полям и садам, не идут ни в какое сравнение с древними: их ширина всего пять-шесть метров.
Более того. Пересохшие русла протоков вьются между грядовыми песками и полосами такыров. В полном соответствии с этим прорыты древнейшие каналы. Они идут параллельно протокам и дают ответвления только в одну сторону. С другой стороны лежали пески. Прошло несколько веков, прежде чем люди поняли простую вещь: трассу следует вести посредине такырного щита, тогда ответвления и орошенные поля смогут располагаться по обе стороны русла.
Рытье каналов — необычайно тяжелый труд. Известны случаи, когда подданные умоляли правителей ни в коем случае не проводить новых каналов. Ведь это требовало огромного напряжения сил от всего населения.
На проведение грандиозных арыков древнего Хорезма, подражающих рекам, затрачено неимоверное количество ручного труда.
Вот расчеты, сделанные Толстовым. За основу он взял нормы средней производительности труда землекопов Хорезма конца XIX века, то есть нормы значительно более высокие, чем в середине первого тысячелетия до нашей эры. На постройку двадцати пяти километров русла древнейшего канала требовалось пятьсот тысяч человеко-дней. В зоне его, как показывают данные сплошной топографической съемки, жило четыре-пять тысяч человек. Трудоспособных мужчин среди них, скажем, около полутора тысяч. В таком случае все они, все население района, должны были целый год не заниматься ничем другим, кроме ирригационного строительства.
В позднем средневековье канал такой длины строился примерно двадцать дней. Вероятно, столько же времени тратили и на постройку древнейших каналов (невозможно представить, что все население на целый год бросает земледелие, ремесла, торговлю, военную службу). Для того чтобы за двадцать дней соорудить двадцатипятикилометровый участок архаического арыка, на стройку одновременно выходили с кетменями и лопатами двадцать пять тысяч человек.
Речь идет лишь об одном небольшом участке гигантской оросительной сети, построенной за сравнительно короткий срок. Какая же армия строителей нужна была для сооружения всей этой сети!
Получается, что «рабски копировать природу» должны были… рабы.
И Толстов с неизбежностью приходит к выводу, что древнехорезмийская ирригация создана руками многих тысяч общинных и государственных рабов, что феодализму в Хорезме предшествовало рабовладение, что вопреки представлениям историков в Хорезме, как и во многих других странах Азии, шло бурное развитие общества, происходила смена укладов, что извечная «спячка» Востока — миф, использованный колонизаторами.
Грандиозные сухие русла бывших водных магистралей говорят и о том, что в Хорезме существовало могучее централизованное государство. Без него нельзя бросить армии рабов на постройку каналов, нельзя поддерживать в порядке оросительную сеть, защищать оазис от военных набегов, которые приводили к запустению орошаемых земель.
Я пошел в археологи, чтобы стать поэтом. Наука должна была дать мне материал для стихов. На раскопках я искал образы, как мне казалось, неведомые поэтам-профессионалам. Глубокие и точные. И что же? Я нашел их вот где:
Мой стих дойдет,
но он дойдет не так —
не как стрела
в амурно-лировой охоте,
не как доходит
к нумизмату стершийся пятак
и не как свет умерших звезд доходит.
Мой стих
трудом
громаду лет прорвет
и явится
весомо,
грубо,
зримо,
как в наши дни
вошел водопровод,
сработанный
еще рабами Рима.
В курганах книг,
похоронивших стих,
железки строк случайно обнаруживая,
вы
с уважением
ощупывайте их,
как старое,
но грозное оружие.
Железки в курганах, стершийся пятак в руках нумизмата, водопровод, сработанный рабами. Уважение к труду наших предков, к труду, прорывающему громаду лет. Работа в экспедиции, близкое знакомство с тем, о чем пишет поэт, дали мне возможность почувствовать, что Маяковский, если так можно сказать, выразил самую душу археологии.
Раскапывая славянские курганы на Валдае и в Подмосковье, я сам обнаруживал такие железки и бережно, чтобы не рассыпались, ощупывал их. Заржавленные ножи и мечи рассказывали о труде древних кузнецов и металлургов, а сердоликовые и янтарные бусы, серебряные височные кольца — о мастерстве ювелиров, о вкусах тогдашних людей, о торговых путях и связях между народами. Все эти предметы плюс горшок с кашей на дорогу должны были служить покойному в стране теней, в стране предков, куда его снарядили и направили заботливые родичи. Шел к предкам — попал к потомкам!
А сколько «стершихся пятаков» приходилось подымать и на раскопках, и в пустыне среди россыпей черепков! Это находки другого рода — приметы времени, основания для датировок, для суждений о состоянии финансов, торговли, о смене властителей, об их политике.
Я не видел римского водопровода. Зато знаю, как в нашу жизнь входят вполне «грубые» и «зримые» русла арыков, прорытые рабами древнего Хорезма, каналы, по трассам которых современные хорезмийцы ведут в пустыню воду и жизнь.
Недаром слова Маяковского о водопроводе, сработанном рабами Рима, стали одним из эпиграфов к книге С. П. Толстова «Древний Хорезм».
Маяковский схватил суть, использовал самые значительные образы археологии и объединил их в могучем стихе, обращенном в будущее.
Не я добыл их на раскопках. И все же спасибо науке, что она помогла заново понять привычные строки, оценить чудо искусства и насладиться им. Это не так уж мало!
Заодно я понял и мудрое стихотворение Баратынского, которое приводится ниже без комментариев:
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем:
Какой же плод науки долгих лет?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки?
Что, наконец, поймет надменный ум
На высоте всех опытов и дум,
Что? точный смысл народной поговорки.
Самое приятное занятие в воскресенье — лежать на раскладушке и читать книжку. Ветер треплет палатку. Вдали не то хохочут, не то плачут дикие голуби.
Неохотно подымаюсь, сажусь в машину и еду с неугомонной Леной Неразик на Кум-Баскан-калу — «Крепость, засыпанную песком».
Сворачиваем с дороги, идущей вдоль магистрального канала. Каких-нибудь триста метров, и вот уже последний арычок, последние борозды полей, заметенные песком, последний дом с коровой, которая лежит в тени под стеной, с яростно лающей на нас собакой, с лохматой шапкой дров на плоской крыше, с цифрой «1955» во всю стену — датой основания этого нового бастиона на границе оазиса и песков, с низенькими деревцами и всходами люцерны. И сразу начинаются пески, зеленовато-серые, словно присыпанные графитной пылью. Барханы курятся на ветру, открывая свои темные, еще не просохшие бока.
В оазисе сравнительно тихо и ясно, здесь — песчаная поземка, а дальше прямо-таки метель. Ветер взметает песок и несет его на поля.
Оставляем машину и идем в курящиеся пески. Слева от нас чернеет густая чаща — лесхоз, где выращиваются плодовые и декоративные деревья. Отсюда они расселяются по всему оазису.
Во впадинах между барханами рядом лежат черепки VI века нашей эры и VI века до нашей эры. Другие эпохи почему-то не представлены. Барханы становятся все выше, сливаются друг с другом, и мы по одному из них, как по гребню дракона, всходим на самый верх крепостной стены.
Крепость и вправду засыпана песком. Барханы (каждый из них как девятый вал застывшей бури) пересекают ее из угла в угол, подпирают стены изнутри и снаружи. Особенно много песков внутри крепостных стен. Они заросли стройным белым саксаулом и кандымом. С виду это самая настоящая глубинная пустыня.
Высокие башни далеко выдаются за пределы стен. Подойдите к стене, и вы окажетесь в зоне, которая отлично простреливается из двух таких башен. С их верхнего и нижнего этажей на вас смотрят настороженные прорези бойниц. У самой высокой и массивной башни прямоугольные очертания. Это донжон — жилая башня. Здесь сохранились даже остатки купола и сводов. Донжон построен на случай, если враг займет всю территорию крепости. Защитники, надеясь на выручку или хотя бы на то, что врагу надоест их осаждать, собирались отсиживаться в этой башне, где есть надежный кров и заранее заготовленные вода и припасы, а стены и цоколь способны устоять перед каменными глыбами, летящими из стенобитных машин.
Ветер в крепости дует не так, как в открытом поле. Сначала там, где вы стоите, воцаряется полнейшее затишье, хотя вокруг все дымится. Потом он по-разбойничьи свистнет и мгновенным порывом, тугой, как шелк, неизвестно откуда накинется на вас, завертится, закружится. И снова затишье, в котором опять неизвестно откуда возникает зловещий посвист.
В песках виден замок. Идем туда, время от времени высыпая песок из сандалий. Из-под ног, словно зайцы, выскакивают шарики перекати-поля, и важно, с легким сухим звоном подпрыгивают сцепившиеся вместе его огромные шары, похожие на гнезда гигантских птиц. Один такой шар долго ковылял за нами, как пес.
До чего первобытны и живописны здешние барханы, в которые крепко вцепились сухие космы селина — пустынного ячменя, где безвольно стелются какие-то седые ломкие кусты, где возвышается высокий, в полтора человеческих роста, саксаул со своими тонкими поникшими ветками (они вопреки обычному представлению отбрасывают легкую тень), где торчат иссохшие чашечки и колючие стебли цветов.
Замок оказался миниатюрной копией крепости — два дворика с общей стеной, соответствующие цитадели и пригороду Кум-Баскан-калы, царящий над ними донжон. Между замком и крепостью красные россыпи битой посуды — здесь были неукрепленные домики. Обитавший в них трудовой люд, как видно, не слишком дорожил своими бедными жилищами и в случае нападения рассчитывал укрыться за мощными стенами крепости.
Когда мы возвращались к машине, домов и деревьев культурной полосы вообще не стало видно: с барханов мело прямо в лицо. Закрыв глаза, шли наугад. Впечатление такое, что именно пески штурмом взяли крепость, что здесь шел непрерывный бой человека и пустыни и что человек отступил перед ней. Первое такое отступление произошло в III–IV веках нашей эры, когда многие крепости рабовладельческой эпохи с окружающими их землями оказались в пустыне, где они находятся и по сию пору.
Второе отступление относится к VII–IX векам, третье — к XIII веку. Такова динамика сокращения ирригационной сети, по данным археологии.
Однако та же археология помогла установить, что каналы способны высохнуть от изменения не природного, а социального «климата».
Позднейшее добавление. 1991 г. Тогда я и представить себе не мог, как нелепо, безграмотно будут «осваиваться» эти земли, что приведет к гибели Аральского моря и страшной угрозе самому существованию нынешних хорезмийцев. Но какое-то предчувствие у меня было, так появилось и попало в новое издание повести несколько зловещее стихотворение «Песок».
Боролось море со скалой
Десятки тысяч лет.
Скала исчезла с глаз долой,
Скалы пропал и след.
Пропасть пропал, да не вполне —
Песок остался жив.
Песок, отрезав путь волне,
Загородил залив…
Музей, основанный нами в колхозе, состоит из двух разделов; раннее средневековье и наши дни. А что в середине? Ничего. Истории в этих местах не было. Жизнь текла по законам природы.
Что такое оставленные людьми глинобитные дома и крепости, если смотреть на них как на создания природы, как на составную часть пустынного пейзажа?
Крепость — это глиняное плато довольно правильной формы, ограниченное валами и останками стен. Дом — приплющенный бугор. Замок — нечто вроде глиняного утеса.
Природа стремится вернуть глину в ее первобытное состояние, мочит, сушит, разъедает солями, пронизывает трещинами, выветривает, размывает, обрушивает, округляет, сглаживает, населяет птицами, змеями, ящерицами, тушканчиками, обсаживает пустынными растениями.
Спешить некуда. Подрывная работа длится тысячелетиями. И крепости стоят, превратившись в монолит, забитые завалом собственных помещений вперемешку с наносами и натеками. Теперь это уже в самом деле создания не только человека, но и природы. Странные, причудливые, сказочные, как облака.
В оплывших развалинах нет-нет да и различишь вполне сохранившиеся участки стен со стрелковыми галереями и прорезями бойниц, или вознесенные ввысь углы с арочками для прохода на башни, или сами башни, расположенные по углам крепости наподобие ласточкиного хвоста, или отчетливо проступающую кирпичную кладку, или, наконец, массив жилой башни — донжона — «высотного здания» древности.
Впрочем, и в жизни природы бывают периоды, когда она не сглаживает и округляет, а, наоборот, громоздит уступы, прочерчивает прямые, возводит конусы и пирамиды, образует обрывистые склоны и резкие углы. Это времена катаклизмов, титанических землетрясений, провалов, извержений, сдвигов и сбросов, времена, когда на месте морей возникают горные хребты, а сами материки уходят на дно океанов, когда, как говорится, земля меняет свой лик.
И если взглянуть с высоты на Беркут-калинский оазис с его замками и крепостями, на фоне которых нынешние дома колхозников выглядят совсем игрушечными, на эти выпирающие из земли утесы донжонов, непременную принадлежность не только феодальной, но и любой крестьянской усадьбы VIII века, то можно подумать, что перед нами застывшая картина великого катаклизма.
Ведь только крайняя необходимость, только величайшая и каждодневная угроза свободе и самой жизни могли заставить хорезмийских мужиков сооружать из глины жилые башни, крутые и неприступные, как скалы. Прочность у этих глинобитных исполинов такова, что они простояли тысячу лет. Ее не хватило разве что на краткий век самих строителей.
Раскапывая один из замков, мы в шутку назвали наш маленький коллектив артелью «Заря феодализма». Это вполне официальное наименование эпохи, породившей замки. Сто с лишним замков и четыре крепости в одном только Кырк-Кызском аулсовете, занимающем всего лишь часть земель гигантского укрупненного колхоза имени XXI партсъезда!
Крепости рабовладельческой эпохи стоят в хвостах каналов. Они охраняют всю страну. Крепости раннего средневековья располагаются внутри оазиса у крупных ответвлений. Они защищают лишь своих владельцев-феодалов и дают им возможность контролировать распределение воды, господствовать над обитателями небольших замков.
Неукрепленные крестьянские усадьбы рабовладельческой эпохи ныне почти стерлись с поверхности земли, В случае опасности население пряталось в крепостях и загоняло туда свой скот. И не просто пряталось. Крепости со стрелковыми галереями вдоль стен строились с расчетом, что у бойниц встанут все, кто способен носить оружие.
Крестьяне VIII века рассчитывали каждый на себя и превращали в крепости собственные дома. И если хорезмийские земледельцы не пожалели труда, чтоб укрепить их по последнему слову фортификации, если они выводили стены и башни на высоту трех этажей, то легко вообразить, как дорожили они свободой, что у них пока оставалась, как берегли они оссуарии — ларцы из алебастра, наполненные костями предков, и очаги, где в вылепленных от руки горшках варилась их пища, и неугасимый огонь, перед которым они молились своим богам. «Замок» происходит от слова «замкнуться». Вот они и замкнулись поодиночке, хотя надо всеми уже нависла общая грозная беда.
Междоусобицы, борьба за воду, народные восстания против феодалов — вот потрясения, которые подняли над землей глиняные хребты стен и утесы донжонов. Но это еще не все. У границ Хорезма, истощенного внутренними смутами, стояли армии ислама. Дата гибели оазиса, дата усыхания живой ветви оросительной сети совпадает с датой вторжения арабов во главе с фанатичным Кутейбой ибн-Муслимом.
Люди выпустили из рук, занятых оружием, управление искусственными реками и ручьями, и в борьбе двух станов, как это иногда бывает, победил третий — пустыня.
Она стала единственным в мире завоевателем, которому и вправду удалось установить на захваченных землях свое тысячелетнее царство, свои вечные и незыблемые порядки.
Работами Хорезмской экспедиции пустыня была реабилитирована, обвинение в неспровоцированной агрессии, в насильственном захвате у человека плодородных земель с нее снято. Выяснилось, что крепости разных эпох и окружающие их пространства земель древнего орошения остались в пустыне не потому, что человек отступил перед песками.
В самом деле, III–IV века — время кризиса рабовладельческого общества, время опустошительных нашествий варваров, самыми грозными из которых были так называемые «белые гунны» — эфталиты.
VIII век, как сказано выше, — время возникновения феодализма, время раздробленности, восстаний и мятежей. Время арабского вторжения, когда в 712 году пала независимость Хорезма.
XIII век — эпоха завоевательных войн Чингисхана и Батыя, когда, как пишет Толстов, Хорезм своею кровью разделил с Русью честь спасения европейской цивилизации.
Вот что скрывается за динамикой сокращения ирригационной сети.
Из трагической картины древних войн и общественных потрясений следует оптимистический прогноз на будущее. Толстов пишет: «Вывод о том, что главной причиной запустения некогда цветущих областей древнего орошения являются факторы социально-исторические, вооружает нас в борьбе за новое освоение этих земель, ибо утверждения о необратимых, якобы естественных закономерностях, которые часто высказывались в качестве аргумента против возможности нового освоения этих земель, тем самым отметаются» [2].
Древние крепости из символов запустения и гибели стали предвестниками грядущей жизни.
Недаром экспедиция год за годом искала в пустыне следы древних арыков, то четких, отлично сохранившихся, то еле видных, то ныряющих под песчаные гряды. Недаром сначала на верблюдах, потом в автомашинах и, наконец, с помощью самолетов археологи исследовали пустыню, создавая карту древней оросительной сети. Недаром вместе с геоморфологами они изучают сухие ложа высохших протоков и озер, чтобы глубже проникнуть в «характер» Амударьи. Недаром расшифровываются легенды, записанные древними и средневековыми историками, и кропотливо сопоставляются с данными раскопок и разведок.
«И на месте песков возникли пашни, сады, виноградники…» Написал я столь обычную фразу и задумался.
Стоп! Не будем торопиться. Были песни, а теперь их нет. Куда же они девались? Где они, барханы, валы застывшей бури, на поверхности которых чешуйками отпечатывался каждый ветерок?
Я спросил об этом первого же посетителя наших раскопок. Тот удивленно развел руками: в самом деле, куда девались пески?
Пришлось обратиться к книгам.
Книгу о современном оазисе написала этнограф Т. А. Жданко, заместитель начальника Хорезмской экспедиции. Этнографы пишут историю, входя в дома, изучая все детали нынешнего быта и расспрашивая очевидцев. Каждого своего собеседника, на которого они ссылаются, этнографы называют по имени и фамилии, указывают его возраст и присваивают ему особое звание — «информатор». В свою очередь, информаторы называют ученых инженерами и докторами.
«Инженеры из экспедиции Толстова» — эти слова открывают все двери. И, по существу, сухой термин «информатор» означает — друг, гостеприимный хозяин, беседующий с уважаемыми и дорогими людьми. Вот что рассказали информаторы.
Оазис, погибший двенадцать веков назад во время войны, стал возрождаться тоже в военные годы: стране потребовалось как можно больше хлопка. Новейшая история Беркут-калинского оазиса началась в августе 1941 года, когда я ехал в Ташкент в запорожском трамвае.
Именно тогда на земли древнего орошения пришли современные хорезмийцы и повели канал по трассе, проложенной их предками. Они торопились. Хотелось, чтобы труд немедленно принес плоды. И по только что прорытому участку русла сразу же пускали воду. «Вид проникающей в глубь песков воды, — пишет Т. А. Жданко, — воодушевлял строителей».
Люди рыли канал, поднимали целину, убирали первые скудные урожаи, жили в юртах и землянках, а на зиму возвращались в свои колхозы.
Потом появились постоянные жители, оставившие земли, смытые Амударьей; рядом поселились казахи, основавшие небольшой колхоз «Кизил-Чарва» («Красный скотовод»). Здесь, на возрожденных землях, они перешли к новой жизни, превратившись из кочевых охотников, из верблюдоводов, промышлявших вывозом саксаула, в оседлых земледельцев. Нельзя сказать, что они с легкостью изменили привычный образ жизни: старики спорили, они хотели умереть в родной степи. Трудно было научиться возделывать землю, да еще такую, где после двенадцативекового перерыва пришлось заново создавать культурную почву, землю, где не желали расти даже сорняки.
На помощь казахам пришли узбеки: для начала они сами вспахали и засеяли поля своих соседей и учеников.
Самый уважаемый человек на Кырк-Кызе — старый садовод Матъякуб Ергуланов. Портрет Ергуланова висит на почетном месте в основанном нами колхозном музее. Отвечая на вопросы этнографов, этот информатор произнес слова, достойные библейского патриарха: «Пойду и я, буду сажать там деревья, пусть мое имя помнят все те, кто будет там жить после меня, пусть увидят люди, как я умею растить деревья в пустыне».
И все-таки куда же девались пески? Пески здесь сыпучие, они передвигаются по глиняной платформе монолитных бесплодных такыров.
Прежде всего начали распахивать твердую глину такыров на «полянах» и «лужайках» между барханами. На эти поля направляли в полтора раза больше воды, чем принято на давно освоенных землях. Вода, впитываясь, медленно, но верно создавала культурную почву. Проникала она и в пески. Я своими глазами видел, как оседают, расползаются, сливаются с землей подмокшие барханы. Но одной воды мало для того, чтобы справиться с песками. Одна вода не в силах и создать здесь культурную почву.
Люди разбирали барханы (теперь это делается с помощью бульдозеров, скреперов и экскаваторов), грузили песок на носилки, на арбы, на машины и рассыпали по пашням. Песок смешивался с тяжелой глиной, раскрывал в ней поры, и земля начинала дышать.
Но ни рук, ни техники не хватало для того, чтобы убрать самые мощные барханы и целые песчаные гряды, и люди поручали это дело самой природе. Они опахивали скопления песков широкими полосами, и барханы теряли способность маневрировать. Пески были обречены, они «таяли» от каждого сильного ветра, «эмигрировали» за границы оазиса или рассыпались по полям, впитывались в почву.
Когда начинался буран, загоняющий все живое в норы и укрытия, люди выходили в пески, становились на гребни барханов и лопатами подбрасывали песок как можно выше. И ветер нес его на поля. Так происходило то, что агрономы называют пескованием почвы. Словом, пески никуда не делись, они остались там, где и были, войдя в состав почвы и сделав ее пригодной для земледелия.
Но и у границ оазиса вековые пески начинают таять, не дожидаясь нового наступления человека. Каждая буря теперь вырывает из обращения все новые и новые массы. А запасы не пополняются. И вот из-под барханов словно сами собой проступают древние поля и поселения, еще не отмеченные на археологической карте.
И, может быть, новейшую историю оазиса следует начинать с появления здесь… историков.
В самом оазисе чистейшие золотые пески остались только внутри стен больших крепостей. Они стоят там, как гарнизоны, осажденные зелеными войсками всходов и деревьев, редеющие, обреченные.
Однажды весной, когда раскопки подходили к концу, я поступил в распоряжение архитектора Юрия Стеблюка. Мы заново обмеряли замки. С замком № 28 (этот номер значился в наших бумагах) мы управились до заката и сели отдохнуть в тень угла, возносившегося на высоту трех этажей, хотя стены, его образовавшие, провалились до самого основания. Крепко же были сомкнуты эти углы!
Вдруг я увидел в глине под ногами краешек белого черепа. Скучать стало некогда. Нужно немедленно вынуть череп. Чудо, что до сих пор никто на него не наступил.
Раскопки были произведены перочинным ножом, но зато по всем правилам науки. Мы обнажили череп, обмели его кисточкой, зарисовали, сфотографировали, нанесли на план, сделали подробную запись в дневнике, потом только извлекли из глины и, наконец, вложили в глазницу этикетку с указанием точного места и даты находки. Череп, таким образом, получил вид на жительство и вместе с ним права гражданства в науке.
И вот я держу его в руках, холодный, белый, как бы сделанный из вечного благородного материала. Череп на древних развалинах — счастливая находка. Он не вызывает мыслей о бренности земного. Думаешь скорее о непрерывности жизни. Тут уж не скажешь: «Бедный Йорик!» Слишком давно жил и умер этот безвестный человек.
Череп мог вывалиться из замурованного в стену оссуария. Но никаких признаков, что здесь находился наус (место погребения), мы не нашли. Зато на башнях и прямо на стенах глина местами была красной, как бы опаленной пожаром. На поверхности замка лежало лишь несколько обломков хумов — сосудов, заменявших в древности бочки. (Между прочим, Диоген жил не в бочке, а в подобном сосуде, по-гречески он называется «пифос».)
Чудесно! Значит, все остальное еще внутри, под толщей завала. Следы огня. Великолепно! Значит, думал я, замок погиб внезапно, после штурма, и надо надеяться, под рухнувшими стенами лежат в беспорядке кости защитников, их обгорелые вещи.
Такие памятники — богатая пожива для жаждущей фактов науки. Разнообразные и многочисленные находки, неожиданные открытия, превосходная сохранность! Чем полнее запечатлела земля трагедию древних людей и чем ужасней была эта трагедия, тем больше научных радостей ожидает археологов.
И череп, глядевший на нас пустыми глазницами, был намеком на эти будущие радости, знаком благосклонности и предпочтения, которыми ни с того ни с сего одарил нас в свете заката тысячелетний замок.
Я совершенно влюбился в замок № 28 и дал себе клятву во что бы то ни стало убедить нашу начальницу Лену Неразик раскопать его в первую очередь.
Мы вышли на дорогу и стали ждать машину. Череп вместе с нивелиром, треногой и папкой чертежей положили к ногам. Мы были в превосходнейшем настроении и мило беседовали с двумя любопытными мальчишками. Они выбежали к нам из домика, что напротив замка. Обоим лет по семи. Одеты как взрослые: в лохматых папахах, плюшевых куртках, длинных брюках, но босиком. Ребятишки почтительно пожали наши руки обеими руками и довольно долго вели с нами церемонный обмен вопросами-приветствиями насчет здоровья, самочувствия и состояния наших дел. Спросили даже, есть ли у нас жены, где они сейчас, сколько у нас детей; с искренним сочувствием отнеслись к сообщению, что их у нас только по одному.
Словом, мы никак не ожидали, что один из мальчишек вдруг наподдаст ногой по черепу, а другой примет пас и погонит необычный мяч дальше, в поля.
Мы бросились за ними, подобрали череп и дали в сторону удиравших ребят целый залп из русских и узбекских проклятий. К нашему величайшему удивлению, череп оказался невредим. Мы нашли этикетку, снова вставили ее в глазницу и успокоились. Стало даже немножко жаль перепуганных мальчишек.
И тут мы увидели, что ребята снова мчатся к нам, придерживая вздувшиеся подолы рубах. Они вывалили перед нами груду коровьих и бараньих костей. Вот, мол, вам, если уж вас так волнуют старые кости. Видно, приняли нас за сборщиков утильсырья.
Влюбившись, мы наделяем предмет своего увлечения всеми дорогими для нас качествами. В том числе и теми, какими он не обладает. И, кроме того, тайной. Тайной, которая доверчиво откроется только нам. Он исключителен, предмет нашей любви. Другого такого нет. Потом мы узнаем, каков он на самом деле, и наступает либо разочарование, либо новое, не столь пылкое, но глубокое очарование. Все эти чувства я испытал по отношению к замку № 28, предмету наших нынешних раскопок.
Я относился к нему почти как к живому существу. Замок был маленьким, компактным и сравнительно невысоким, если глядеть изнутри. Но зато снаружи он производил величественное впечатление. Четыре округлые башни по углам. Они вполне годились бы для защиты целой крепости. Массив донжона в середине одной из стен, а перед ним еще стена и коридорчик, который я принял за стрелковую галерею. Даже судя по развалинам, все это было выстроено со вкусом и выглядело не только грозно, но и изящно.
Передо мной стоял рыцарь, легко и гордо несущий свои тяжелые доспехи. Рыцарь с опущенным забралом. И, наверно, под глинобитной броней таилось нечто бесценное, достойное его воинственного наряда.
Я поделился этими чувствами с Леной Неразик, когда мы уговорили ее выйти из машины и подняться на замок. Лена ответила, что моя способность поэтически воспринимать окружающее ей известна, но из этого пока ничего не следует. Двадцать восьмой хорошо сохранился и может подождать. Внимательно осмотрев место, где был череп, Лена не нашла ничего особенного. Череп попал туда случайно вместе с завалом. Внутри замка должен быть двор с обычными крестьянскими постройками, раскопки окажутся трудоемкими, слишком много будет, как она выразилась, нетворческих земляных работ. Что же касается картины штурма и пожара, то она, Неразик, воздав должное моему воображению, позволит себе предположить иное. Красные пятна на глине — скорее всего, следы пастушьих костров. Лена привела меня на башню. У опаленной круглой стены лежал солидный слой сухого овечьего помета. Веками на развалинах чабаны находили временное пристанище, жгли костры, прятали от непогоды новорожденных ягнят.
Однако это нисколько меня не охладило. Мы со Стеблюком приготовили Лене сюрприз. Мы поднялись на донжон. («Донжон как донжон», — вздохнула Лена.) Стрелковая галерея внизу ее слегка заинтересовала. Но вот наступила долгожданная минута — Лена обратила внимание на то, что к донжону с наружной стороны пристроено помещение с аркой, ведущей внутрь. Зачем помещение за стеной, если есть донжон? Вещь непонятная с точки зрения фортификации. И на других замках не встречавшаяся.
— Ага! — сказали мы.
Лена отправила телеграмму Толстову с просьбой разрешить начать раскопки двадцать восьмого. Сергей Павлович хорошо помнил замок и телеграфировал согласие.
Конечно, все дело в научных соображениях. Но что ни говори, а какую-то роль сыграла и моя влюбленность. Во всяком случае, я так думаю.
Я вернулся на двадцать восьмой, когда замок уже был раскопан более чем наполовину.
Холодный и солнечный апрельский день, лицу тепло, а руки зябнут. Странно видеть в апреле выжженную степь. Но прежде чем привести весну, природа предложила еще раз полюбоваться картиной прошлогодней осени.
И вот он, Кырк-Кызский оазис. Тракторы на полях. Чайки над залитыми пашнями. Ряды молоденьких тополей, похожих не то на перья, не то на громадные злаки. Груды хвороста на плоских крышах, напоминающие то сдвинутые набок папахи, то гнезда гигантских птиц. Беленые прямоугольники на стенах с красными буквами лозунгов. Зубчатые валы только что проложенных арыков. Стриженные деревца шелковицы с толстыми узловатыми обрубками веток, как коряги, вытащенные из воды. Крепости и замки. И силуэт двадцать восьмого с его рухнувшими стенами и торчащими углами. Он напоминает кошачьи уши. И палатки у его подножья.
На этот раз Лена сама меня торопит. А я медлю, волнуюсь — каков он на самом деле, мой гордый и изящный рыцарь, после того как поднято забрало?
— Замечательный! — говорит Лена. — Какая планировка! Сергей Павлович считает его классическим памятником той эпохи.
Она ведет меня прямо к загадочному помещению рядом с донжоном. Никакой загадки, никакой тайны, никакой стрелковой галереи. Просто-напросто сложный вход в замок. Идете по коридорчику, сворачиваете под прямым углом в «загадочную комнату», оказавшуюся одним из отсеков того же коридора, проходите под арку, еще раз поворачиваете под прямым углом, и вы на территории замка. Вход-лабиринт, рассчитанный на непрошеных гостей. Вход-ловушка, где вас могут забросать сверху камнями, облить кипятком, а то и прыгнуть на голову. Потом этот традиционный для древнего Хорезма вход был заложен, забит глиной, а вместо него построен донжон.
А вот и новый вход вверх по наклонной насыпи — пандусу, пересекающему весь замок. Он ведет прямо на донжон. Хитрости предшествующей эпохи пришлось отвергнуть; уверенность, что замок выдержит осаду, сменилась надеждой отсидеться в донжоне. Это нам уже знакомо, но здесь проявилось с классической ясностью. Общее явление. И, значит, у двадцать восьмого нет того, что особенно привлекло меня, — своей собственной тайны.
После раскопок замок представляется мне маленьким снаружи и обширным внутри. Как только в него влезло такое множество мелких и мельчайших клетушек с закромами для проса, врытыми в землю сосудами, маленькими жерновами, жалкими очагами из трех ямок, низкими глинобитными суфами-лежанками! А кроме того, и двор, куда загоняли скот, и пандус, и коридор, делящий замок на две части. Вместо красных следов пожара зеленоватые пятна на полу — следы перегнивших органических остатков, то бишь камыша и навоза. Находки? В Москву увезли несколько ящиков с битой посудой и костями животных. Так называемые индивидуальные находки? Ну как же! Два или три совершенно целых закопченных горшочка, очень миленьких.
Вот тебе и рыцарь! Вот тебе и Дон-Кихот!
— Ну как? — с гордостью спрашивает Лена. — Классика! Идеальная картина жизни большой патриархальной семьи! Ты оказался прав.
…Санчо Панса, обремененный большой патриархальной семьей. Да еще и рыцарскими доспехами, что так не соответствует ни его скудным средствам, ни его образу жизни, ни простым житейским потребностям. Мужицкий бюджет с непомерно раздутыми военными расходами.
— Что ж, — говорю, — очень рад, что приехал!
Я очень люблю находки. Может, потому я и не стал настоящим археологом. Настоящий археолог, конечно, не прочь откопать какую-нибудь необычайную вещь — будущее украшение музеев. Но самое главное для него не это. Больше всего на свете в момент раскопок его интересуют: а) стратиграфия, то есть расположение слоев, б) хронология, в) планировка.
Нет-нет, он не какой-нибудь кладоискатель (в его устах это самое обидное прозвище). Битая посуда и обглоданные предками кости животных его вполне устраивают. Если же он вообще ничего не обнаружит, если он не встретит даже своих любимых прослоек и перестроек, то можно подумать, что именно к этому он и стремился.
«Отрицательные результаты — тоже результаты», произносит он с чувством глубочайшего удовлетворения.
Даже в тех случаях, когда сам археолог Скрепя сердце вынужден признать, что раскопки производятся ради находок (я имею в виду раскопки курганов), он продолжает делать вид, будто его интересуют не сами вещи, а только их расположение. Он не возьмет в руки ничего, ни одной бусинки или колечка, до тех пор, пока не расчистит, не сфотографирует, не зарисует и не нанесет на план все, что лежит рядом.
А когда настоящий археолог делает отчет в кругу своих коллег, он ни за что не скажет: «Дорогие товарищи! Вы только посмотрите, что мы откопали!»
Нет. Легко подавив в себе этот естественный человеческий порыв, он будет очень долго рассуждать о слоях, прослойках, пластах, уровнях, горизонтах, строительных периодах, консистенции почвы — о чем угодно. Он продемонстрирует кучу схем, планов и каких-то скучных разрезов. Он остановит внимание коллег на фотографиях, где видны какие-то пятна в земле да колышки, вбитые тем же археологом. И лишь в самом конце доклада, как бы между прочим, просто для полноты картины, он покажет и свои потрясающие находки. Он сделает это с великолепной небрежностью, словно выполняя формальность, хотя и приятную.
Впрочем, это идеал. Все археологи к нему стремятся, но, к счастью, никто его полностью не достиг. Все-таки чертовски приятно извлечь на свет Божий что-нибудь необычайное и удивить этим себя и других.
Итак, я получаю участок в нераскопанной части замка, беру в руки нож и кисточку, сажусь на корточки и начинаю прилежно мести серую поверхность глиняного холма. Что я ищу? Что откроется для меня в этой толще, таящей неведомое? Странное дело! Археология, наука о старом, на каждом шагу открывает что-нибудь новое.
Но все мы, я и мои товарищи, точно знаем, что мы ищем. Знаем с самого начала раскопок. Каждый из нас ищет четыре стены, пол и минимум одну дверь. Все остальное, как говорят у нас в экспедиции, «лезет». «Лезут» горшки, орудия труда, произведения искусства, куски полуистлевшей ткани, архитектурные детали… Это словечко так у нас привилось, что одна девушка-новичок сочла его научным термином и написала в своем дневнике: «Из северо-западного угла вылезла огромная верблюжья челюсть».
— Ну, как стена? — спрашиваем мы друг друга. — Ах, ты нашел угол! Счастливец! Две стены сразу! А это что лезет?
Искать нечто четкое, определенное и находить на пути к нему новое, неожиданное, то, что, как говорится, «лезет» само собой, — может, в этом и заключается секрет всякого мастерства?
Нельзя предсказать, что именно откроется при раскопках. Но, конечно же, и на этот раз будут, выражаясь языком науки, широко представлены остеологические материалы и фрагментированная керамика, или, попросту говоря, обглоданные кости животных и битая посуда. Эти находки заранее запланированы. Купленные в сельпо ящики с надписями «Карамель», «Лапша», «Зеленый горошек» в первые же дни раскопок начинают заполняться другим товаром.
Кости, как правило, раздроблены, расколоты вдоль (костный мозг — древнейшее из лакомств). Наше дело — снабдить их этикетками и получше запаковать. В Москве ими займутся зоологи. Полностью доверяю специалистам и даже не рискую давать собственные определения костей. Как-то еще в Новгороде, на заре моей научной деятельности, я нашел зубы и определил их как человеческие. Руководитель экспедиции профессор Арциховский взял в руки мою находку и задумчиво произнес:
— Не дай вам Бог, Валентин Дмитриевич, стать таким человеком. Это свинья.
Из всех обитателей лагеря остеологический материал больше всего привлекает Кутьку. Беда, если щенок повадится ходить на раскопки. Возьмет да и утащит тысячелетнюю кость, попробует, съедобна ли, и на всякий случай зароет в отвал. Стоит Кутька на краю раскопа, виляет хвостом, наблюдает за нами с живейшим интересом и, наверное, по-своему, по-собачьи, осмысливает происходящее: «Все ясно! Зарыли что-то невероятно вкусное, но так давно, что забыли где, и вот перекопали столько земли, а найти не могут».
Лишь иногда кости животных привлекают внимание в самый момент раскопок. Вот, например, северо-восточные соседи хорезмийцев, оседлые скотоводы, использовали кости крупного рогатого скота как строительный материал для своих зданий. Ими расклинивались своды. Задрав голову, можно увидеть, на какую «высоту» было поднято животноводство.
А с горкой бараньих костей, найденной в углу под полом одной из комнат дворца Топрак-кала, у меня связано поэтическое воспоминание. Представилась картина: строители, кончив дело, принесли в жертву богам барашка, жертвенное мясо съели, веря, что их пиршество незримо разделяют высшие силы, и погребли косточки в углу в надежде, что от этого милостью богов стены будут покрепче.
Однако, изъясняясь пышным восточным слогом, и на старых бараньих костях может нарасти мясо истории, а вместо костного мозга из них удается извлечь иное лакомство.
Как-то я прочел статью В. И. Цалкина «Фауна античного и раннесредневекового Хорезма». И сквозь точные таблицы измерений и сопоставлений увидел целый мир, не знакомый мне до того. Я узнал не только то, что хорезмийцы ели предпочтительно баранину и козье мясо, а потом уже говядину, телятину, свинину (дело было до ислама), конину (для еды забивали только старых лошадей, не годных в упряжку), верблюжатину, и что время от времени они разнообразили свой стол мясом убитых на охоте кабанов, джейранов, диких баранов, бухарских оленей, диких ослов — куланов, степных лисиц и зайцев (впрочем, охота была не промыслом, а спортом, процент дичи среди найденных костей невелик). Хорезмийцы поневоле предпочитали баранину говядине. Все земли распахивались, а в песках выгоднее разводить мелкий рогатый скот. Из века в век они улучшали состав своего стада: процент крупных курдючных овец увеличивался.
Многие века изображение всадника было гербом Хорезма. Остеологический материал показал, что древние хорезмийцы не только отличные наездники, но и превосходные коневоды. Они выводили самые разнообразные породы коней, в том числе тяжеловозов типа современных тяжелой западной и голландской пород.
Картины не слишком обильных трапез, что возникали в моем воображении, когда я по привычке паковал кости животных, сменились представлением о заботливых чабанах, лихих наездниках, опытных табунщиках, веселых охотниках, молчаливых караванщиках, которые на верблюдах, двугорбых и одногорбых, пересекали пески пустыни.
Посуда, после того как она разбита и выброшена за ненадобностью, живет века и приобретает новую ценность. Из всех археологических находок она чаще всего попадается, лучше всего сохраняется и выглядит так, будто ее разбили только вчера. Созданная на короткий срок, она успешно спорит с вечностью.
Россыпи черепков заполняют всю поверхность древних крепостей, лежат у их подножья и просто во впадинах между барханами, обозначая границы слизанных временем жилищ. Один наш шофер, впервые взойдя на крепость, удивился обилию битой посуды и предположил:
— Здесь была горшечная война. Бабы поссорились на рынке, горшками друг дружку закидали.
Что же касается знатока пустынь Коли Горина, то он, взглянув из кабины на россыпь черепков, сразу определяет историческую эпоху. «Античность!» — замечает он при виде красных черепков. «Средневековье!» — констатирует Горин, если россыпь сверкает всеми красками радуги, ибо средневековая посуда покрывалась разноцветной глазурью.
Битая посуда — наш календарь, хронологическая таблица. Форма сосудов, узоры из них, само глиняное тесто, из которого они вылеплены, менялись. Это обстоятельство сделало их вечной приметой своего времени.
Каждый сколько-нибудь определенный, или, как мы говорим, профилированный, черепок мы рисуем в полевых дневниках, описываем, из какого теста он сделан, есть ли примеси, хорош или плох обжиг, какого цвета черепок, чем нанесен узор: кистью, палочкой, штампом или просто ногтем по сырой глине. Все идет в дело, все — примета своего времени.
Коварные физики, разрабатывая новые методы датировки с помощью таинственных изотопов, грозят обесценить наши черепки. Но я уверен, что битая посуда устоит перед их натиском. Кроме даты, керамика дает понятие об искусстве гончаров и, неся на себе печать вкусов древних народов и племен, позволяет установить границы их расселения, их связи, их смену, культурные влияния других областей.
Приблизьте к глазам черепок, сделанный на гончарном круге, и вы увидите тоненькие бороздки, оттиснутые пальцами гончара в тот момент, когда они поддерживали и формовали вращающийся сосуд. Так выглядят звуковые бороздки на патефонной пластинке. И приходит странная мысль: а вдруг когда-нибудь изобретут такую иглу, такую чуткую мембрану — словом, такой совершенный звукосниматель, что под ним зазвучат голоса тех людей, от кого остался только легчайший узор пальцев. Но, увы, прошлое беззвучно, и даже изотопы тут не помогут.
А ведь были же в те далекие времена музыка, поэзия, были танцы, песни, мифы и сказки, были математические труды и философские трактаты, донесения послов и записки путешественников и, наконец, счета и накладные, эти неизменные спутники цивилизованного человека, были хроники и сочинения историков, были архивы и библиотеки.
«И всеми способами рассеял и уничтожил Кутейба всех, кто знал письменность хорезмийцев, кто хранил их предания, всех ученых, что были среди них, так что покрылось все это мраком и нет истинных знаний о том, что было известно из их истории во время пришествия к ним ислама», — так горевал великий хорезмский ученый Абу-Райхан аль-Бируни спустя два века после катастрофы.
Находка документов при раскопках — чудо, а чуда не запланируешь. Однажды на Топрак-кале, где нашли множество документов, записанных на коже и на дереве, оно уже произошло, может, оно случится сегодня же на двадцать восьмом… Но даже тогда черепки не утратят своей ценности. А пока пусть вещи скажут все, что они могут сказать.
И я опять прикладываю к бумаге и старательно обвожу карандашом профиль еще одного черепка.
— Валентин-ака! — послышалось из попутной машины. Сквозь густую пыль я успел разглядеть знакомое лицо. Козы Реимов! Я давно не виделся с ним. Интересно, помогла ли ему моя характеристика?
Дело было так. Мне очень не повезло. На крепости Куня-Уаз я раскопал слишком много керамики. На нее не хватило ни оберточной бумаги, ни шпагата. Я заполнил керамикой ящики и решил по-настоящему запаковать ее на нашей базе в Куня-Ургенче.
И вот я сижу и пакую. Пишу этикетку, аккуратно складываю черепки, чтобы они не болтались в пакете, делаю пакет, перевязываю его шпагатом, пишу на нем то же самое, что и в этикетке: название экспедиции, отряда, крепости, номер раскопа и помещения, глубину, на которой была найдена эта проклятая керамика, дату ее находки. Подобные операции я повторяю десятки раз, потом складываю пакеты в ящик, забиваю крышку и снова пишу черной тушью на стенках ящика различные данные. И так уже второй день, с утра до вечера.
Мои товарищи, закончив раскопки, отдыхают перед дальним маршрутом. Город недалеко от базы. Они едят рыбу в рыбожарке, пьют чай в чайхане, стригутся в парикмахерских, покупают на базаре и там же уничтожают огромные арбузы, каждый вечер ходят в кино, купаются в арыках, а здесь, на базе, дремлют в палатках, читают, пьют шампанское и рассказывают анекдоты. Ко мне — будь они неладны! — даже не подходят. «Не хотим, — говорят, — отвлекать от работы». Можно представить, как я лупил молотком по шляпкам ни в чем не повинных гвоздей!
И вдруг появился этот самый Козы Реимов, сидит на корточках, боится испачкать новые брюки, чистенький, свежий, в вышитой рубашке. А я пишу этикетки, раскладываю черепки, заворачиваю, надписываю и яростно злюсь на парня, хотя и понимаю, что он тут абсолютно ни при чем. Чтобы нечаянно не наброситься на него, молчу. Козы — человек вежливый. Он не сводит с меня глаз и молча ждет, когда я соизволю обратить на него внимание. Ну и жди сколько влезет — я работаю! Вообще он неплохой парень, хотя и пижон. Он и на раскопках был пижоном. Как он ухитрялся работать в белых брючках и вышитой рубашке и всегда сохранять чистый, нарядный вид среди нас, чумазых и запыленных? А работал очень тщательно и аккуратно. Ольга Вишневская его хвалила.
Я встретил Козы, когда ездил в гости к ней в отряд. Ну и жарища была тогда! А невдалеке — Узбой, соль сверкала, как вода: полная иллюзия, что рядом река, отчего жара казалась еще более невыносимой. Архитектор Лапиров-Скобло придумал «освежитель», соединил автомобильный насос с пульверизатором. Один качает насос, другой подставляет лицо под водяную пыль. Больше всего «освежается» тот, кто качает насос. Он исходит потом, который, испаряясь, приятно холодит кожу. Сама Оля, спасаясь от жары, забиралась в ватный спальный мешок и клялась, что там прохладней, потому что температура тела гораздо ниже температуры окружающего воздуха. Козы держался молодцом, худощавый, подтянутый, улыбающийся. Он не бегал то и дело к бачку с водой и не жаловался на «лекарственное» действие содержавшейся в ней английской соли… Что ему сейчас от меня нужно?
— Валентин-ака! Характеристику… На работу буду поступать.
Ну что ж! Я могу позлиться, не обижая Козы:
— Иди к этим курортникам, и пусть они тебе напишут. Ты же у меня не работал.
Козы исчезает. Укладываю черепки, пишу этикетки, заворачиваю пакеты, подписываю, укладываю, забиваю, надписываю… Спиной чувствую пристальный взгляд.
— Валентин-ака! Характеристику! Оля-апа в кино идет. «Мне, — говорит, — некогда, а Валентин-ака все равно работает, пускай заодно и напишет».
Ах, буржуазия, высший свет, они, видите ли, в кино спешат! Гвозди, будь они прокляты, ни к черту не годятся, опять шляпка отлетела. Где клещи?
— Валентин-ака, справку давай, — говорит Козы уже совсем развязным тоном.
Ах, вот что! Так он называет этикетку. Козы заворачивает пакет, я его надписываю. Козы забивает ящик, я беру кисточку и пузырек с тушью — дело пошло веселей.
— Валентин-ака, характеристику… — шепчет Козы через полчаса. Я беру тушь, макаю перо и четкими красивыми буквами вывожу:
Характеристика
«В беспримерно трудных условиях пустыни Каракум Козы Реимов проявил себя как настоящий товарищ, как неутомимый и доблестный труженик на благо советской науки, как великолепный…»
Я подбираю самые пышные, самые торжественные слова и делаю это с той же яростью, с какой только что забивал гвозди. Козы благодарит и уходит.
Начинает темнеть. Нужно забить до ночи хотя бы еще один ящик. Кто-то пыхтит у меня над ухом.
— Ну, чего тебе еще нужно, мучитель? — говорю я плачущим голосом.
— Валентин-ака! — вторит мне в тон Козы Реимов. — Другую характеристику! Эту жалко отдавать. Я ее у себя дома на стенку повешу.
При раскопках можно найти и целые сосуды, на двадцать восьмом мне в этом смысле повезло: в первый же день «вылез» целехонький горшок, на другой день — еще один. Такие горшки берут вместе с заполнением — вдруг специалистам удастся определить их содержимое?
Что может быть эфемернее цветочной пыльцы? Дунет ветер — и нет ее. И все же именно она сохраняется в земле тысячелетиями. Так, пыльцевой анализ земли, налипшей на стенках античных хумов, показал, что в этих огромных сосудах обычно хранили пшеницу и ячмень. Впрочем, вряд ли в найденных мною горшках обнаружат что-либо, кроме остатков древней каши, а то и их не найдут. Но, как сказано выше, древняя посуда наполнилась для нас иным содержанием.
Керамика VIII века груба, часто плохо обожжена, в глине много примесей. Варварские узоры в виде вмятин и защипов, сделанных пальцами, луночек, оставленных ногтями, не вызывают у меня восхищения. Но именно то, что я считаю признаком огрубения, варварства, больше всего нравится Лене Неразик. Для нее это новые доказательства влияния степных и болотных соседей Хорезма. Кроме того, Лена считает, что я неисправимый эстет, ослепленный хорезмийской античностью и потому не способный понять свежесть и обаяние новой эпохи, пришедшей на смену. Лена видит на этих грубых черепках отблеск зари феодализма.
— По-твоему, вырождение, — говорит она, — а по-моему, обновление.
А я вправду ослеплен античностью. Взять ту же посуду: какое изящество форм, благородство отделки, какое качество глины наконец! Бокалы на высокой ножке. Оранжевые хумы в красных лентах спирального узора. Кувшины, ручки которых заканчиваются львиными головами: лев как бы приник к краю кувшина и пьет — это воплощенная жажда, а может, и символ пустынного солнца, готового выпить до капли драгоценную влагу. Звонкие чашечки, предки нынешних пиал. Миниатюрные сосудики для бальзамов и притираний. Ритоны, сосуды в виде рога для питья, украшенные фигурами крылатых коней и грифонов. Громадные фляги с рельефами на выпуклой стороне: то это крылатый конь перед головой великана, то бородатый человек, несущий за спиной, как рюкзак, такую же флягу, то всадник в скифском башлыке, готовый на полном скаку вонзить во врага длинное копье, то охотник, что, сидя меж верблюжьих горбов, целится в какого-то зверя, то удивительный шлем, куда вписаны два человеческих лика, а сверху великолепная птичья голова… Что ни вещь, то произведение искусства! И все это жило и создавалось за тысячу с лишним лет до посуды, вылепленной деревенскими гончарами для обитателей нашего замка.
Упадок не только в керамике. Опустели города. Еще до прихода арабов словно сами собой отмерли некоторые каналы вместе с полями и крепостями. Порвались связи с цивилизованными соседями, та же керамика не дает аналогий с керамикой соседних стран, подчеркивая этим замкнутость и падение культурной жизни. Совсем не то, что в древности. Что же это такое? Неужели культура тем выше, чем глубже мы уходим в века? А где же прогресс? Был ли прогресс?
Вот и раскопан двадцать восьмой. Последний раз натягиваем рулетки между еле видными над полом стенками помещений. Последние снимки. Последние разрезы. Стук молотков: заколачиваются последние ящики с костями и битой посудой. Бережно готовим в далекий путь зеленую от окислов монетку, ржавый ножичек, пряслица, горшки и горшочки, зерна, косточки персика, винограда, кульки с просом и пшеницей и особенно тщательно обкладываем ватой нашу гордость — железный серп.
Я чуть было не забыл сказать об известняковых жерновах, грубых, однообразных. А ведь не сказать о них — значит не сказать о прогрессе. Не всегда его достижения с виду эффектны и тем более изящны. Отполированные раннеантичные зернотерки из красновато-коричневого песчаника выглядели куда красивее, чем эти круги из бугристого камня.
…Привычным монотонным движением — вверх-вниз, вперед-назад — ходит по вогнутой поверхности зернотерки рука, держащая круглый камень. Вот она сыплет в один сосуд струйку муки, берет из другого новую горсточку зерна и снова — вперед-назад, вверх-вниз, из года в год, из века в век. Насколько веселей пошла работа, когда эта рука стала стремительно вращать жернов! Совершенно иной ритм…
Еще в античные времена хорезмийцы научились быстрее молоть зерно, и никакие силы не могли заставить их расстаться с этим завоеванием. Но особенно много жерновов в раннем средневековье. Значит, было что молоть!
Огромные пространства такыров и блуждающих по ним песков засыпаны обломками посуды, превратившимися в мелкую крошку, здесь же можно найти статуэтки, бусы, монеты, бронзовые кольца, серьги и подвески. Мы ходим за ними в пустыню, как по грибы. Бредем, глядя вниз и по сторонам, кланяемся находкам, аукаемся, хвастаем «грибными» местами. Потому что после каждого ветра барханы передвигаются и в том же самом месте как бы вырастают новые находки.
Находки относятся к ранним временам, а поселения кругом более поздние. От ранних построек и следа не осталось. Что же это значит? Впечатление такое, что кто-то рассыпал по раннесредневековым полям, по такырам со следами мелких арыков, с еле заметными валиками грядок весь этот музейный материал. Земледельцы раннего средневековья сносили до основания развалины предшествующих эпох, разбивали на мелкие комья и разбрасывали по полям как удобрение. Ведь в результате испарения в глине развалин образуются соли. Отличным удобрением становится и культурный слой, перегной, с которым попали сюда голубые бусинки и зеленые монетки.
И, наконец, шаги прогресса можно измерить обыкновенной рулеткой.
Толстов обратил внимание на парадоксальный факт. Чем дальше уходят в пустыню русла древних каналов, тем они шире и огромней. В чем дело? Выяснилось, что перед нами участки русел, построенные в разные эпохи. Ближние участки проложены в средние века, дальние — во времена античности. Впечатление такое, что работу, начатую потомками, продолжили и закончили предки. Значит, либо вода, либо время текли вспять?
Нет. Ранние каналы были просто длиннее поздних, и поэтому их концы остались в пустыне. Какой же тут прогресс, если длина каналов и площадь орошаемых земель сократились? Но о прогрессе ученые судят не по длине, а по ширине и глубине каналов. Вот тут-то и вступает в дело рулетка. Те несколько шагов, на которые постепенно уменьшалась ширина одного и того же канала, те десятки сантиметров, на которые каналы становились глубже, и есть шаги прогресса.
Оросительную сеть научились строить с меньшими затратами времени и рабочей силы. Резко увеличилась производительность труда. Вместо многих тысяч государственных и общественных рабов, чьими руками в античные времена создавались каналы, подражающие рекам, хорезмийские крестьяне своими силами могли проводить каналы, похожие именно на каналы, а не на что другое. И это достижение, подорвавшее общинно-рабовладельческий строй, они отстояли в самых жестоких социальных бурях перед лицом ожидающей своего часа пустыни. Так был подготовлен наступивший через два века новый замечательный расцвет средневекового Хорезма.
Вот когда была посуда! Яркая, многоцветная, как павлинье перо, как веселые восточные ткани. По ней определяет эпоху Коля Горин, глядя на полной скорости из окна кабины. На таком фоне ничем не блещут черепки сосудов, что вращались на водоподъемном колесе чигиря, зачерпывая воду из арыка и подавая ее наверх. А ведь то был новый шаг прогресса. И весь блеск нарядной керамики, отражающий блеск искусства и ремесел той эпохи, может происходить от этих скучных, стандартных черепков.
Кто же носители прогресса? Африг, Аскаджамук, Шаушафар или другие цари правившей в раннем средневековье династии афригидов, чьи имена все-таки дошли до нас? Впрочем, имена царей и их изображения на монетах — просто-напросто данные для датировок, более точные, чем даже черепки. И цари на что-то годятся! Но вряд ли они державной рукою вращали жернова и самолично копали каналы! Носителями прогресса были те, кто жил в замках, подобных двадцать восьмому.
Совсем не посуду защищала глинобитная броня стен и башен. Она защищала самое дорогое — человеческую жизнь.
Если вам попадется след зверя и вы пойдете по нему, то можете встретить и самого зверя, след приведет вас к его норе, он где-то бродит, он существует. А куда ведут следы прошлого и кого вы найдете в конце пути?
Следы прошлого приведут вас к людям. А потом и к самим себе, к своим мыслям, к заботам своего времени.
И вот я стою на полу, где уже тысячу лет никто не стоял. Я не застал хозяина, но его вещи, иногда поразительно живые, обстановка, в которой он жил, и, наконец, облик дома дают представление о человеке. Оно похоже и не похоже на тот образ, что возник в моей фантазии при первом знакомстве с замком. Хорезмийские Дон-Кихот и Санчо Панса слились в одно лицо. И снова замок заставляет почувствовать характер человека.
Человек хорошо вооружен. Он держит в конюшне и рабочих лошадей, и того скакуна, что понесет его в бой. Вокруг замка лежат поля. Рядом канал. Хозяин, глава большой семьи, выделившейся из общины, вместе со своими домочадцами, зависимыми от него людьми и домашними рабами обрабатывает поля, чистит арыки. В руках у него кетмень, за поясом меч. Он — «дихкан». Это слово еще не означало «крестьянин». На заре феодализма оно звучало как титул, который носили даже цари. И он царь в своих узких владениях, он никому не даст себя в обиду. Он беден, но горд и уверен в своей силе. У него, может быть, истрепанная одежда, но он полон достоинства.
Рядом, в двухстах — трехстах метрах, высятся дома других вооруженных крестьян. Эти люди живут на равнине, но по своему характеру напоминают горцев. Донжоны похожи, скажем, на башни сванов.
Он, этот вооруженный земледелец, делает историю, и в то же время он игрушка в руках ее еще не познанных сил. Он смутно подозревает, но пока не верит, что его потомки снова попадут в кабалу, что именно к этому приведет его неутомимая деятельность, его мечта о счастье…
Он стал мне чем-то ближе и понятнее, когда я узнал, что планировка некоторых замков, в том числе двадцать восьмого, напоминает планировку старых узбекских и туркменских усадеб — хаули. И, значит, нынешние народы Хорезма — наследники этих людей.
Хаули с их декоративными зубцами и глиняными колоннами по углам (фортификация постепенно превратилась в декорацию) уходят в прошлое, как ушла ручная мельница и большая патриархальная семья, как ушел феодализм. Но то, что в современной жизни показалось бы отжившим, устарелым, для человека VIII века было открытием, новым шагом вперед. И нельзя не уважать его за это, нельзя не ставить его выше всех царей и героев древности. И стоит подымать горы земли, стоит кропотливо изучать каждую комнатку, каждую клетушку в его доме, чтобы до конца понять закономерности нового для того времени общества, чтобы воздать должное этому человеку и еще раз оглянуться на пройденный человечеством путь.
Замок, который мы раскапываем, делится коридором на две части. Двери, ведущие в комнаты. Открытый дворик. Возможно, здесь был навес — айван. VIII век нашей эры.
Усадьба, которую раскапывают в песках наши товарищи, делится коридором на две части. Двери, ведущие в помещения. Ямки от столбов. Здесь наверняка был айван. V век до нашей эры.
Колхоз имени Максима Горького. Дом шофера Джуманазара Байджанова. Длинный коридор, вымощенный кирпичом, делит его на две части. Двери, ведущие в комнаты. Стройные деревянные столбы поддерживают айван. Построено в прошлом году.
В крайней комнате на кошме, украшенной огромными цветными кругами, символами солнца, прямо под большой электрической лампочкой без абажура сидит этнограф Нина Лобачева и пьет чай из пиалы. Рядом туркменка, типичная туркменка, смуглая, худощавая, в малиновом платье, пестрых шароварах, в ушах большие серебряные серьги. Говорит по-русски, с певучими деревенскими интонациями. Зовут ее Татьяна Фроловна.
Входит Джуманазар. Большое красное лицо, прокуренные усы. Так изображают солдат-ветеранов на картинах из фронтовой жизни. На войне Джуманазар, наверное, выглядел иначе. Он ушел на фронт совсем юным. Защищал Ленинград, освобождал Украину, прошел с боями Австрию, Чехословакию, служил в Германии.
Жену вывез из Орловской области. Отпраздновали две свадьбы: там — русскую, здесь — туркменскую. Мать и старики туркмены говорили: «Татьяна у нас не приживется. Климат другой, язык другой, работа другая, еда другая. Одеваемся, готовим пищу, даже сидим по-другому, не как в России. Дай ей денег, домой отправь, подыщем тебе туркменку».
«Если ей не понравится, отправлю, — отвечал Джуманазар. — Но она не для того сюда приехала». Татьяна стала туркменской женщиной.
— Я только не разрешил ей, как у нас делают, все эти платки на голову наматывать. Во-первых, голове тяжело; во-вторых, старый обычай, скоро отомрет. Она просила, я не разрешил.
После этого Джуманазар мог изобразить послушного сына. «Хорошо, — сказал он матери. — Ищи туркменку. Согласен». — «Если серьезно говоришь, уходи из дому! — рассердилась мать. — Татьяна останется со мной».
— Никак не удается навестить родителей Татьяны. Она соскучилась. Я соскучился. Как-то собрались в Орловскую область. Вдруг письмо: «Дорога дальняя, трудная. Пусть малыш подрастет. Тогда и приезжайте». Малыш подрос, другой, понимаешь, родился. Другой подрос, третий родился. В общем шесть детей стало. Вот подрастет маленькая, обязательно поедем.
Я видел этих скуластых ребят. Четверо весело поливали двор, старшая дочь баюкала младшую. У каждого из них два имени — русское и туркменское. Отец, обращаясь к ним, называет русские имена, а мать — туркменские.
На войне Джуманазар был разведчиком. Однажды в дни ленинградской блокады его часть переправилась через Неву, чтобы отвлечь немцев от другого участка фронта.
— Мы должны были пострелять, пошуметь и вернуться. А у меня под конец пулемет испортился. Стал я его чинить, забылся, не заметил, как все кругом затихло. Починил, огляделся, немецкие голоса слышу. Я себе под деревом яму вырыл, немецким одеялом укрылся, лежим с собакой (со мной собака была, разведчица), не дышим. Вдруг какой-то человек появился. «Ты наш?» — спрашивает меня. Хуже, чем я, по-русски говорит. Отвечаю: «Я-то наш. А ты чей?» — «Я из Дагестана». — «А я из Туркмении». — «Ну, тогда поплыли».
Я говорю, что должен сначала пулемет сломать, чтоб немцам не достался. Обидно мне: починил машинку — и ломай. И плаваю я плохо. Дагестанец слов моих не понял, поплыл, рукой мне машет. Я повредил пулемет, зарыл его на всякий случай (еще вернемся!), обвязал вокруг шеи одежду, тоже поплыл. Октябрь, понимаешь, Нева широкая, темно, другого берега не видно, холодно. Конечно, тону. Собака подплывает, бьет меня хвостом по лицу. Я очумел, не понимаю, чего она хочет, иду под воду. Собака меня за шиворот хватает, тащит насильно. Тут я понял, что она меня спасает. Схватил ее за хвост, плывем. Вышли на берег, слышу: «Руки вверх!» — и отчаянный крик. Собака нашего часового за руку схватила, чтобы не стрелял.
Стою голый, руки вверх, а сапог горячий. В бою увлекся, не заметил, как меня ранили… Очнулся в госпитале, подумал, где моя собака, и опять куда-то провалился. И показалось мне, отец мой пришел, рядом сел. Открываю глаза, вижу — собака смотрит на меня и плачет. Я ей по-туркменски (она и туркменский понимала): «Не плачь, — говорю, — жив буду». Еще очнулся, вижу — гонят мою собаку. «Не надо, — прошу, — это друг». Они ее оставили, думали, все равно помру, пусть друг рядом посидит. Я-то живой, как видишь. А собака погибла…
Утром я проходил мимо арыка. В легкой тени только что распустившихся деревьев вечно сидит кто-нибудь, слушает шум воды. На этот раз я встретил там Джуманазара и еще одного шофера в замасленной спецовке.
— Перекур, — пояснил Джуманазар. — Между прочим. Этот человек говорит: «Вот у нас весна, деревья зеленые, хлопок сеем. А как сейчас в Чехословакии?» Я ему отвечаю. «А в Австрии?» Я ему рассказываю. «А как под Берлином?» Я ему говорю.
То и дело бегаю к Джуманазару. Расспрашиваю его про старые обычаи, он в ответ показывает фотографии фронтовых друзей, их письма. Пытаюсь выяснить название и смысл знаков, прочерченных на глине над входом в его дом. Нечто подобное этим разнообразным заштрихованным треугольникам я видел чуть ли не на керамике бронзового века. Явно в них когда-то вкладывался магический смысл — знаки оберегали дом от злых духов. А Джуманазар ведет меня в новый гараж, построенный в стиле хаули, чем-то похожий на принарядившуюся древнехорезмийскую крепость, и показывает станки, тракторы, хлопкоуборочные машины. Потом мы идем в сад за высокий заслон стройных зеленых тополей. Огромный сад. Останавливаемся перед прудом, над которым нависла крытая галерея светлого дома — межколхозный санаторий. Свежий запах листьев, воды, цветов, люцерны. А это что? Ветка цветущей сливы на абрикосовом дереве — садовник опыты ставит.
Спрашиваю, чем туркмены из племени ата занимались до революции, а Джуманазар объясняет, как в прошлом году учились у русского пасечника ухаживать за пчелами. Пчелы так и гудят.
— Вот, — говорит Джуманазар, — ценные яблони, андижанский сорт, специально в Самарканд за ними ездили. Только недавно высадили, а уже цветут. Молодцы!
Останавливаемся перед кучей грязного песка.
— Председатель нарочно бархан оставил посреди сада. Чтоб дети знали, на какой земле родились. Красивый был бархан, золотой. Испортился, понимаешь, колючкой порос. Придется убрать его. Так ничего и не сохранится в память о пустыне. Жалко все-таки.
Не замечаешь, что прошло одиннадцать лет с тех пор, как впервые очутился в экспедиционной среде, с теми же товарищами, в такой же палатке. Люди одного поколения, мы взрослеем, или, как пока еще в шутку говорим, старимся, одновременно. Отношения, которые когда-то сложились между нами, сильнее возраста. В этом секрет затянувшейся юности «старых хорезмийцев» (так мы себя называем).
Кажется, что все окружающее уже не внешний, а внутренний мир, что палатки, и крепости, и пески на горизонте встают из воспоминаний. Неужели я снова здесь?
Возраст есть возраст. И вот в заповедник нашей юности вошли дети.
Четыре года назад при свете луны я поймал на стене Беркут-калы ежика. Бедняга, пугая меня, шипел, пыхтел, топорщил иглы. Но я взял его и понес в лагерь, чтобы позабавить товарищей. Ежи и раньше часто жили у нас.
Теплое существо с мягким белым брюшком и блестящими черными глазами дрожало от страха у меня на ладони… Эх, не мне бы смотреть на него, а моей двухлетней дочке! Я отпустил ежика.
Тогда же ко мне стали приходить маленькие чабаны. Они, должно быть, разгадали во мне близкого их миру человека.
О приходе ребятишек возвещали четыре мохнатых козленка. Они лихо вскакивали на стены, на уступы, на груды отвала. Ребятишки криками прогоняли их вниз и тихо усаживались со мной рядом. Они приветствовали меня традиционным: «Хорманг!» (Не уставай!)
Это были четыре друга. Кадыр — маленький араб, Худайберген — узбек, Нурумбет и Арасултан — туркмены. Я давал им потрогать красные и черные черепки, круглые плоские пряслица — грузики для веретен. Иногда они по очереди брали лопату и выбрасывали землю, стараясь кинуть как можно дальше и выше и поднимая страшную пыль. Попросить у меня нож или кисточку ребята долго не решались.
Однажды они привели с собой девочку казашку в красном платьице, с круглым, как луна, и очень серьезным лицом. Звали ее Ай-Слу («Лунный свет»). Ребята почтительно предоставили ей лучшее место — рядом со мной. Ай-Слу умными глазенками изучала мои операции, быстро разобралась, что к чему, и взяла у меня кисточку.
— Круглая отличница, — с уважением объяснили ребята.
Поэтому Ай-Слу считала, что имеет полное право производить наравне со мной археологические раскопки. Чтобы у меня не осталось никаких сомнений, она по-русски, с великолепным произношением сообщила, что называется сложноподчиненным предложением, и процитировала стихи Маяковского «Кем быть?». Я разговаривал с ней очень серьезно. Мне хотелось, чтобы каждый из ребят чувствовал, как много это значит — быть круглым отличником.
Замок был обитаем. В трещинах между пахсовыми блоками жили ящерицы. В гнездах для балок, оставшихся на уровне второго и третьего этажей, поселились звонкие серые пичуги. Тут же, над раскопанной комнатой, квартировала сова. Каждое утро я находил у стен следы ее ночного пиршества: хвост тушканчика или крылышко птицы. Я не убирал их до прихода ребят. Те первым делом интересовались, а какое меню на этот раз было у совы.
Ребята объяснили, что сову называют «бай-оглы» — «сын бая». За жадность и злобу богатый юноша был превращен в ночную птицу.
Как-то мы увидели сову средь бела дня. В клюве она держала птичку, а другие как ни в чем не бывало весело щебетали рядом с супостатом. Ребята вооружились комками глины (в этих местах, между прочим, нет ни одного камешка). Я думал, что они хотят прогнать зловещего «сына бая», погубившего птичку. Вот и нет. Мальчишки закидали комками веселых пичужек, а сову поначалу ухитрились даже не спугнуть. Сельские дети ценят птиц по заслугам: звонкие птахи воруют зерно и должны быть наказаны, а сова уничтожает грызунов, и потому к ней относятся с уважением.
Однажды счастливый Кадыр принес показать мне новорожденного каракулевого барашка. Барашек лежал у него на коленях, как котенок, а ребята с пониманием дела осторожно трогали кудрявую, с серебряным отливом шкурку.
— Смотрите! — рассмеялась Ай-Слу. — Он думает, его гладят за то, что он очень умный. А морда глупая-глупая!
Как-то архитектор рисовал наш замок. Ребята не дыша стояли за его спиной. Архитектор мимоходом изобразил ишака, случайно оказавшегося в поле зрения. Вдруг ишак тронулся в путь, а ребятишек как ветром сдуло. Спустя некоторое время они вернулись, таща упирающегося ишака на прежнее место.
Как почти все нынешние ребята, они любят технику, мечтают стать шоферами, трактористами, экскаваторщиками. Только Ай-Слу собирается стать учительницей.
Она жила в домике по соседству с замком. Иногда я заходил туда напиться. Старуха бабка всякий раз предлагала мне лепешку и чай. Мне всегда было некогда. Но из уважения к хозяйке я отковыривал символическую крошку хлеба (по обычаю от хлеба отказываться нельзя) и запивал ее стаканом воды. Он был особенно сладок, этот стакан воды, в полутьме прихожей, где у одной стены стоял теленок, а у другой — велосипед. Ай-Слу ждала, пока я напьюсь, а старуха в глубине скрипучим голосом баюкала малыша.
Когда кончились раскопки и нужно было уезжать, мне захотелось на прощанье напиться воды в этом домике.
Я вошел и услышал в глубине дома знакомый старушечий голос. Я прошел туда, где качалась люлька, подвешенная к потолку. Старухи не было. Стоя на коленях, круглая отличница Ай-Слу качала бешик (люльку) и старательно воспроизводила каждую интонацию бабкиного голоса. Видно, она считала, что настоящую колыбельную можно петь только так.
Ай-Слу выбежала, привела старуху. Та начала стелить на кошме скатерть, раскладывать лепешки и фрукты. Но мне опять было некогда. Я напился, пожал руки обеим хозяйкам. Старуха посмотрела на меня с тем же печальным оживлением, с каким я смотрел на Ай-Слу, и сказала только одно слово: «балам» (сынок).
Когда рабочие ведут отвал и густая пыль мешает нам орудовать ножами и кисточками или когда мы не торопимся разойтись по палаткам после ужина, то обычно продолжаются воспоминания о прежних раскопках. Но все чаще эти воспоминания уступают место разговорам о наших дочерях: двух Надеждах, Кате и Маринке.
Удивительно забавный народ! Вот, скажем, Надя Вишневская. Ее отец за обедом читал газету. Надя тем временем накрошила бумаги в стакан с молоком. «Что ты делаешь?» — удивился отец, оторвавшись от газеты. «Надя маленькая, — послышался укоряющий голосок. — За ней надо смотреть». А Маринка рассказывала своим куклам такую сказку: «Идет козел. Без головы, без ног, без глаз, без хвоста.
— Козел, козел, что с тобой?
— Меня волк съел!»
Не так ли у первобытного человека зарождалось представление о бессмертии души?
Все мы — Оля, Юра, Рюрик и я — очень строгие родители и совсем не собираемся восхищаться своими детьми. Даже здесь, на огромном расстоянии от дома, мы боимся их этим избаловать. Перебиваем друг друга, соревнуясь в объективности:
— Моя, злодейка, любит покапризничать.
— Моя, разбойница, все время поет, хотя у нее совсем нет слуха.
— А моя, лентяйка, знает все буквы, но читать ее не заставишь.
Все это высказывается самым суровым и беспощадным тоном. И снова под нашими руками появляются вещи тысячелетней давности, остатки забытого мира.
Особенно трогает нас то, чего касались когда-то пальцы детей. Вот Рюрик осторожно извлекает какой-то деревянный кружок с двумя отверстиями — в центре и сбоку. Этой находке обрадовался посетивший нас председатель Турткульского райисполкома:
— Точная копия жернова. Наверное, игрушка. Очень ценная вещь!
А вот крохотный лепной кухонный горшок. Такая же форма, такая же круглая ручка у венчика, так же закопчен, как настоящий. В нем дети, наверное, варили пищу для своих кукол. Раньше, в юности, подобные находки только забавляли нас. Но теперь…
Как жили эти ребятишки здесь, в замке, где все было проникнуто тревожным ожиданием неизбежного нашествия?
Может, именно из-за них стены стали на столько-то метров выше, а башни еще дальше выступили за их пределы?
Ребята с учителями часто приходят к нам на экскурсии. Плюшевые курточки, пестрые шапки, красные галстуки, живые глаза, множество вопросов. Рассказываю про древние войны, демонстрирую оборонительные сооружения и ловлю себя на мысли, что и мне и ребятам кажется, будто вместе с этими крепостями ушла в прошлое и сама война.
— Наше поколение самое умное, — произносит землекоп, студент-заочник. — Все знаем, все можем, все помним.
— Следующие станут еще умней, — добавляет демобилизованный солдат. — Они отвыкнут от самого слова «война».
Рабочих мы теперь набираем только в Куня-Ургенче, где находится наша база. Это уже опытные кадры, хотя редко кому из парней больше двадцати лет. Наши землекопы орудуют ломами и лопатами, я бы сказал, артистично. Сказывается, должно быть, древняя культура ирригации.
Радио в их палатке никогда не выключается. Его провел, не жалея столбов и проводки, механик колхозного радиоузла, наш бывший рабочий. Почти все, кто у нас работал, теперь имеют какое-то отношение к технике.
Радиоузел действует, как в праздники: только музыка и последние известия. Из Москвы, Нукуса, Ташкента, Алма-Аты, Ашхабада. Чтобы угодить всем нациям, живущим на Кырк-Кызе.
Впрочем, и этого моря музыки ребятам мало. То они берут у нас патефон, то превращают в барабаны большие банки из-под сгущенного молока. Никогда не забуду, как на умывальнике появлялось объявление: «Вечером — танцы». Пляски, песни, акробатические номера, сатирические сценки при свете фар. Уморительные беседы лентяя с бухгалтером или сольный танец на кошме, где плясун спасается от невидимой фаланги. И все это после тяжелого рабочего дня.
Как-то я играл в шашки с Сабуром Джумамуратовым, нашим главным землекопом, музыкантом, танцором, эксцентриком и акробатом. Сабур — большой любитель поэзии. Он возит в экспедицию томик Махтумкули. Сабур — наш чемпион по шашкам.
Вдруг ни с того ни с сего чемпион «зевнул» мне дамку. В чем дело?
— Аябберген-шаир, — шепотом пояснил Сабур, кивнув головой в сторону репродуктора.
Оттуда слышался задыхающийся старческий голос. Вот он почти замер и вдруг взял высокую ноту и зазвучал мальчишески звонко. Шли ленинские дни, и старик Аябберген читал, вернее — пел без сопровождения, свои новые стихи о Ленине. Ребята молча сидели на кроватях и покачивались в такт.
Я позавидовал им. Вчера по радио передавались новые массовые песни, но я проиграл Стеблюку партию в шахматы совсем по другой причине. Увы, то были не песни, а, если можно так выразиться, вокальные мероприятия…
Кстати, о мероприятиях. Зашел я в палатку к рабочим провести первомайскую беседу. Ребята ждали меня, нарядные и торжественные. Я подбирал самые простые слова, чтобы Сабуру было легче переводить.
— Много лет назад в одном американском городе… — начал я.
— В 1886 году в Чикаго… — перевел Сабур. Ребята не хуже меня знали историю празднования Первого мая. Ну что ж, обратимся к международному положению. Я говорил, а Сабур почтительно переводил. Однако фразы в его переводе были куда длиннее моих. Сабур подкреплял мои слова новыми фактами из последних известий, которые он только что слушал на туркменском языке. А я сегодняшних известий еще не знаю. Я заинтересовался и попросил перевести их для меня. Сабур переводил, другие рабочие ему подсказывали, чтоб он ничего не упустил. Потом они поблагодарили меня.
— Спасибо, Валентин-ака, за интересную лекцию. Приходи еще.
Население Беркут-калинского оазиса почти не помнит легенд о крепостях и замках, расположенных среди их садов и хлопковых полей, — оно пришло сюда недавно. Вот, скажем, сама Беркут-кала (крепость Беркута). Рассказывают, что там жила огромная змея, сторожившая сокровища. Нет дыма без огня. Культ змеи не случайно связывается с крепостью, думали мы. Нужно принять к сведению это предание. Может, когда-нибудь оно подтвердится археологическими находками.
Или вот такой рассказ. Лунной ночью мимо крепости трусил на ишаке один старик. Вдруг он услышал за стеной какую-то странную музыку. Старик оставил ишака и поднялся на крепость. При свете луны внутри древних стен он увидел то, чего не полагается видеть простому смертному: здесь танцевали пери, волшебницы восточных сказок. Потом одна из них запела сильным голосом. Старик, не помня себя от страха, спрыгнул со стены и погнал ишака во весь опор!
Нет дыма без огня. Значит, кроме культа змеи, с крепостью связываются волшебницы — пери. Надо принять это к сведению.
— Кстати, это было, — добавляет рассказчик, — в апреле позапрошлого года. Помните, днем дул сильный ветер?
Еще бы! Мы прекрасно помним этот вечер. Пела Нина Лобачева. Играл наглотавшийся пыли патефон, который то и дело чинил Юра Стеблюк, а танцевали наши девушки. Пери были в ватниках.
Про Сергея Павловича Толстова старики рассказывают, что он перед началом раскопок в лунную ночь остается один на крепости, спит и видит во сне, где нужно копать. Поэтому все и получается у него так удачно. Нет дыма без огня. Сергей Павлович действительно спал почти на всех крепостях, когда экспедиция пешком и на верблюдах открывала в пустыне призрачную древнюю страну.
Толстов любит рассказывать об этих ночлегах. Свет луны, догорающий костер, длинная изрезанная тень крепостной стены. Цоканье копыт. Молчаливые всадники в огромных папахах.
— Кто едет?
— Карл Маркс! — раздается из темноты. Это чабаны из колхоза имени Карла Маркса!
А где-то в дальних уголках Каракумов говорят, что толстый инженер бродит по пустыне и видит сквозь землю. «Толстый» — это перевод фамилии Толстов.
Синяя лунная ночь в открытой степи. Рядом с небольшим плоским бугром, остатками мастерской средневекового металлурга, расположился мой первый в жизни собственный лагерь. Единственный подчиненный Керим то и дело называет меня начальником. Не возражаю.
Есть у нас и свое имущество: тент, продукты на два дня, посуда на два лица, ящики для находок, рулон оберточной бумаги, моток шпагата, инструменты и двадцать пять подотчетных рублей (старыми деньгами). Второй уж день я царствую спокойно.
Тент установлен вертикально, как парус: прячемся от холодного ветра. Мы одни в сорока километрах от основного лагеря.
Кричит ночная птица. Шестнадцатилетний Керим (он никогда не ночевал в пустыне) вздрагивает:
— Наверное, змея кричит?
Непривычная тишина мешает ему уснуть. Чтобы успокоить его, рассказываю про Москву. Керим ревниво сравнивает ее с Ташаузом, самым крупным городом, где он бывал. Сравнение часто не в пользу столицы. Автобусами Керима не удивишь, метро в Ташаузе не нужно, бывал он в театрах, видел даже московский цирк.
— Верблюды в Москве есть?
— Есть, — отвечаю, — один или два. В зоопарке.
Керим сочувственно щелкает языком: «Тце-тце!»
— Маслозавод есть?
— Не знаю, Керим. В Москве много заводов.
— В Ташаузе есть. Очень красивый. — И снова вопросы: — Виноград в Москве растет? Дыни? Персики? Тоже издалека привозят?
Керим опять трясет головой и щелкает языком. Ему жаль москвичей.
— Медведи в Москве есть? Нет? А я видел. Московский цирк привозил. Значит, есть.
Как-то мы, первокурсники, спросили профессора Арциховского, читавшего нам введение в археологию, какие науки должен знать археолог. «Все! — ответил профессор. И, пожалев нас, добавил: — Но так как все знать невозможно, то хотя бы историю». Кроме истории, я должен знать черную металлургию. Я копаю доменную печь VIII века. Помню, как выглядят страницы учебника с описанием древнейшего, сыродутного способа выплавки железа. Решительно не помню, что же там написано и нарисовано.
Выплавки как таковой, насколько припоминается, не было. В той жалкой печке, остатки которой я расчистил, нельзя было достичь нужной температуры, чтобы металл потек ослепительной струей. Плавились примеси, железо выпадало в виде зерен. Вот они, прикипевшие друг к дружке зерна. Окалина. Куски железа с торчащими из них угольками. Может, это и есть крицы, полуфабрикаты для кузнецов…
Слышу позвякивание и шум набегающей волны. На нас катится стадо овец. Миг — и прощай мастерская! Умница баран! Недаром у него на шее знак отличия — бубенец из консервной банки. Повернул-таки стадо в решающий момент!
Продолжаем… Шлаки легкие, пористые. Много угля, жгли какие-то веточки. А руда? Этот камень или тот непонятный комок? Обидно прожить на свете тридцать два года и ни разу не увидеть железной руды! Кляну свой жребий. Кстати, мастерскую я получил по жребию. Поехали мы с Леной и Олей посмотреть, что делается у крепости Кырк-Кыз, и увидели, что одноименный канал почти добрался до нее. Земли распаханы. Кое-где огрехи — гладкие треугольники, все, что осталось от вековых такыров. На них обломки посуды. Замки тщательно обойдены и стоят над поднятой целиной невредимые. Дорога следует по древнему руслу канала, параллельно современному. Ищем уже известный экспедиции бугор с кучами шлака. Батюшки, да он в самой гуще событий — копать немедленно!
Каждому из нас досталось по помещению. Оля и Лена быстро и точно раскопали свои комнаты, а я напал на мастерскую и снова приехал сюда вместе с Керимом. Оказалось, что передо мной доменная печь, а посоветоваться и не с кем. «О жалкий жребий мой!»
Керим готовит обед, а я иду на Кырк-Кыз. Нашел половину монеты с ясно различимым царским профилем. Хочется похвастаться находкой, но я один внутри крепостных стен. Нет, не один. На башне стоит пара, мужчина что-то объясняет женщине, размахивает руками. Какой пылкий интерес к археологии! Сейчас я им все расскажу. Иду на башню. Встречают как родного. Не видел ли я пропавшего верблюда?
Пообедали — и снова носом в землю. Все рассыпается, все изъедено солью, пронизано корнями, изрыто звериными норами. Кисточка — и та кажется грубым инструментом. Наберешь в легкие побольше воздуха и дуешь, пока из пыли не появится что-то определенное. Тоже своего рода сыродутный способ. Ей-богу, берусь расчистить мастерскую с помощью пылесоса!
Вторгается современность. Человек десять трактористов из бригады, осваивающей этот участок, затаив дыхание следят за каждым моим движением. Встаю, жму руки, беру на себя роль экскурсовода. В пределах моих познаний, конечно. Фантазировать опасно — передо мной механизаторы. Они легко схватывают суть дела и внимательно смотрят уже не на меня, а на печь. Плоский лоток. Камера с полукруглым отверстием. В профиль она похожа на киль небольшой лодки.
— Не дураки были древние люди, — с уважением произносит кто-то. — Плавили железо прямо на квартире. Надо уметь!
А ведь еще деды этих трактористов выплавляли железо таким же способом. Самый молодой из механизаторов, взглянув на валы древнего канала, искренне изумился:
— У них что, экскаваторы были? Тысячу лет назад?
Он уже забыл, что совсем недавно каналы рылись вручную, и не представляет, как это можно было обойтись без экскаваторов. Перерыв окончился. Экскурсанты направляются поднимать целину. Она совсем рядом, за новым руслом канала.
Я снова дую. Керим отбросил отвал и помогает мне в этом странном занятии. Нашли косточки персика. На миг представляю ощущение металлурга: жар печи и прохладная мякоть персика на зубах. Как замечательно сохраняются следы огня: тронутая пламенем глина, синий пепел, белая зола, черные угольки. Дунь — и вспыхнут искры. Но пламя через тысячу лет обдает нас с Керимом только холодной копотью. Мы черны, как трубочисты.
Вдруг я вижу прямо перед собой молодые любопытные глаза. Парень в комбинезоне перевесился через стену, чтобы получше разглядеть печь. Провожу экскурсию для одиночного посетителя. Жаль, нет книги отзывов. Парень свой, экспедиционный, разведывает и роет колодцы в соседних песках.
…Металлург, живя на отшибе, казался людям колдуном, изо дня в день творившим чудо с помощью духов — покровителей его таинственного ремесла. Он и сам не знал, что в печи происходит не колдовство, а восстановление железа из окиси, и, не видя особой разницы между черной магией и черной металлургией, должно быть, покорно считал себя орудием сверхъестественных сил. А я разве не орудие в руках у того, кто возьмет мои записи и чертежи, исследует добытые мной вещи, образцы грунта, угля, руды, шлаков, железа, обломков печи, восстановит открывшуюся передо мной картину и все поймет? Но этот неведомый археолог полностью зависит сейчас от меня, литератора. И я продолжаю «колдовать» над остатками мастерской и думаю, чем бы еще помочь ему до сегодняшнего вечера, когда за мною придет машина.
Простор вокруг меня такой, так все разнообразно, будто я стою на огромном листе географической карты или смотрю на мир с самолета, а не с плоского такыра.
Справа от меня, за древним руслом, девственные светлые пески: эти земли не знали ирригации. Где-то там, за серым коническим холмом Яман-Кокча, экспедиция нашла стоянки и погребения бронзового века, открыла, пока я был литератором, особый мир, который я так и не видел.
Впереди ровная серая степь с редкими точками кустарников. Проглянуло солнце, и забелели на фоне тучи Большой и Малый Кырк-Кыз с изрезанными стенами, напоминающими шествие жрецов.
А левее, там, где идет сейчас туча с относимой ветром кисеей дождя, на скале синеет красавица Аяз-кала. Еще дальше чернеют горы Султануиздага. Непривычно смотреть на них сквозь зубцы отвалов, зеленеющие тополя, крупные комья первой пахоты. Сзади — прочерченные по такыру подковообразные грядки: высаживают саксаул. И замки, розовеющие среди темной пашни.
Крепость Кырк-Кыз, давшая имя каналу, уже готова его встретить. Это название связано с узбекским и каракалпакским эпосом. И если можно в нескольких словах изложить эпическое произведение, то это сделал шофер Абдулла Атаджанов, привезший нас с Керимом сюда.
— «Кырк-Кыз» означает «Сорок девушек». В крепости жили сорок девушек. Очень храбрые. Очень дружные. Все вопросы решали коллегиально, — шофер, видимо, решил, что мне ближе всего язык газетных статей и собраний.
Атаджанов без конца говорил о Кырк-Кызе. Показал место, где уже готов аэропорт. Обнадежил, что скоро колхоз возьмется и за дорогу. И предложил поместить свою машину в наш исторический музей. Ведь в ее кабине, на этом вот сиденье, была первая контора МТС. Здесь директор жил, писал справки, составлял сметы, принимал заявления, выдавал зарплату. МТС возникла снизу, а потом ее уже наверху утвердили.
Атаджанов родился в старом Турткуле, что теперь смыт Амударьей. Он доволен Кырк-Кызом:
— Перспективы. Воздух. И пески, пески по сторонам — одним словом, природа. А главное — от реки далеко: можно жить спокойно.
Птиц на Кырк-Кызе видимо-невидимо. Тут и орлы, медленно парящие в высоте, и, какое бы у вас ни было дело, какие бы мысли вас ни занимали, вы забудете обо всем, любуясь их полетом. И кулички, посвистывающие из рва между дорогой и каналом, там, где зеленая водица, тростник и осока. И куропатки, что раннею весной купаются в дорожной пыли и вылетают прямо из-под колес: то ли им, бедняжкам, холодно и они греются в пыли, то ли это купание им нужно, чтобы поскорее слинять, освободиться от торчащего пуха. И ночные, зловеще стонущие сычи — один из них жил прямо над нашим лагерем и смущал сон так, что пришлось не полениться, пойти на замок с фонарями, размахивая ими и крича, пока не метнулась черная тень, чтобы никогда сюда не вернуться. И зеленые бухарские синички на телеграфных проводах. И серые пичужки, от которых веселый звон стоит в ушах, когда вы работаете в замке. И ласточки, что залетают к нам парами и, не обращая внимания на шум работ, звонко и нежно обмениваются друг с дружкой замечаниями по поводу того, подойдет ли этот замок им для жилья. И дикие гуси, что устраивают в воздухе над нами «заседания», прежде чем выбрать на озерах, образованных сбросовой водой арыков, место для гнездовья. Стая гусей долго вращается, как огромное веретено, галдит и гогочет. А теперь появилось еще и озеро с птицефермой, где разводят домашнюю птицу; оно белым-бело от уток. На берегу стоит здание инкубатора. Редкий случай, когда рыбы охотятся на птицу: здешние сомы иногда хватают уток за горло.
И еще о птицах. Как-то на одном из замков нас застал особенно тяжкий, влажный, весенний зной. Пока Стеблюк с фотографом Родькиным педантично обмеряли памятник, мы в изнеможении сидели под стеной донжона. Солнце поднималось все выше, тень стены катастрофически уменьшалась. Мы буквально вдавливались в глину, а зной уже обжигал наши колени. Серые дикие пчелы, жужжа, дрожали в воздухе, заглядывали в крохотные отверстия в глине, откуда иногда слышалось ответное жужжание, чуть ли не забирались нам за шиворот, но мы не шевелились. И это монотонное жужжание еще больше разморило нас. От полей поднимался пар, белесое небо сверкало. Что это? Неужели я брежу? Запел жаворонок! Мои товарищи, щурясь, подняли глаза к ослепительному небу. Сомнений не оставалось — пел жаворонок…
А когда, спасаясь от зноя, мы вошли в воду арыка, произошло новое чудо. Еще издали мы увидели, как по сверкающему течению плывут два удивительно красивых пурпурных пятна. Мы поймали их. Это были цветы мальвы. Их, наверное, пустили девушки, работавшие на полях. Не успели мы умилиться и растрогаться, как пришлось выскакивать из воды. Арык наискосок пересекла черная змейка…
Я шел вдоль канала. Бушевала пыльная буря, но ветер был чистым, а вся пыль носилась вверху и застилала небо. Оттуда, из мглы, изредка выглядывала и светила бледными, почти лунными лучами нижняя половина солнца. Кланялись метелки камыша, колыхались шарообразные колючие кусты. Через темное поле можно было увидеть, как в том же ритме кланялись молоденькие тополя и колыхались деревца джиды.
И вот тогда-то я впервые в жизни услышал среднеазиатского соловья. Герой восточной поэзии, носящий нежное имя «бюль-бюль». Совсем не так представлял я себе нашу встречу. Мне чудились тенистые чинары, луна, торжественная тишина вокруг и сладкозвучное, я бы сказал, женственное пение.
Ничего подобного. Шум ветра, лягушачий хор, крик ишака, отдаленное тарахтенье трактора. И над всем этим победная, громкая, даже озорная трель. Буря хочет сорвать певца с дерева, он свищет, должно быть крепко вцепившись коготками в пружинящую ветку. И если сравнивать его голос с голосом человека, то, пожалуй, это был птичий Шаляпин.
А потом я подумал, как же получилось, что я столько бывал в экспедиции и ни разу не слышал соловья.
Впрочем, работал я большей частью в пустыне. Там этого не услышишь. «Незапланированные» соловьи появились в оазисе вместе с человеком…
1961 г. Поленово — Шереметьево
Эту главу Сергей Павлович Толстов попросил не включать в книгу «Приключений не будет». Он был почти согласен со мной, и все же ефремовский образ прекрасного будущего был ему слишком близок.
Каждый сезон кто-нибудь непременно привозит в экспедицию «Туманность Андромеды». Ефремов — один из самых любимых у нас авторов. «Туманность Андромеды» интересно перечитывать, каждый раз обращаешь внимание на какие-то новые подробности того очень далекого от нас будущего, о котором мечтает писатель-ученый. Профессия обязывает нас восстанавливать подробности жизни людей отдаленного прошлого. Тем интересней читать об идеальных существах грядущего, по сравнению с которыми мы такие же, как люди бронзового века по сравнению с нами.
Но что-то смущало меня в этой хорошей книге. Наши дальние потомки были настолько совершенны, я чувствовал себя рядом с ними таким бедным и неумелым, что, ей-богу, мне бы даже не хотелось жить вместе с ними в те прекрасные времена. Мне чего-то не хватало для того, чтобы полюбить героев Ефремова и позавидовать им. А может (о, грешная мысль!) не мне, а им, гордым властелинам космоса, всесторонне развитым, красивым, сильным и всеведущим, как боги, чего-то недостает по сравнению с нами, несчастными?
Я гнал от себя эти кощунственные мысли до тех пор, пока случайно не наткнулся на странное пророчество: оказывается, в те удивительные времена люди научатся говорить кратко и точно, а «хитросплетенья слов, называемые остроумием», исчезнут, я понял, чем меня не устраивает идеальное будущее, нарисованное Иваном Ефремовым.
Значит, при полном и гармоническом коммунизме не будет ни шуток, ни розыгрышей, ни хохота, ни поддразниванья, ни забавных прозвищ, ни иронии над собой, ни юмора, ни сатиры, ни веселых песенок, которые незаметно для себя насвистываешь во время работы, ни карикатур, ни милых чудачеств, ни того почти беспричинного смеха, который вдруг охватит всех сидящих за столом в палатке, ни озорства (всего этого нет в книге), словом, не будет того, без чего я не могу представить себе нашу жизнь в экспедиции, да и вообще жизнь.
Неужели человечество купит свое высшее совершенство ценою потери чувства юмора? Вот какие грустные мысли пришли мне в голову при перечитывании «Туманности Андромеды».
Впрочем, я считаю, что этого не произойдет. Верю в веселое будущее. Его люди (а это будут в большинстве своем изыскатели с артистическим складом ума и художники с тяготением к науке) не смогут ни в счастливые, ни тем более в трудные минуты обойтись без шуток, без смеха, без этого самого «хитросплетения слов», без чудачеств. Пассажиры фотонной ракеты — это же наш экспедиционный народ!
Я полагаю даже, что истинно высокие мысли и чувства как бы несут в себе юмор, требуют разрядки, требуют того, что великий любитель пафоса Маяковский называл снижениями стиля. Без этого им будет недоставать человечности.
Однако Ефремова легко понять и оправдать. Мы мечтаем о прекрасном будущем, а «прекрасное должно быть величаво». И невольно, охваченные трепетом и воодушевлением, ставим людей грядущего на котурны. Такую же ошибку мы то и дело совершаем и в отношении прошлого, которое часто представляется нам не в его повседневности, а как бы при свете театральной рампы. Недаром мы любим пользоваться такими величавыми оборотами, как «анналы истории», «историческая сцена», «легендарная эпоха» и тому подобными. Психологически это почти неизбежно.
Два с лишним месяца я провел на кладбище, переходя из могилы в могилу.
На моей командировке необычные пометки: «Прибыл на могильник Тагискен», «Убыл из могильника Тагискен». Вторая пометка звучит как-то приятнее.
Вместе с нами «убыли» оттуда несколько баулов с надписью «Антропология», набитые человеческими костями и черепами. И еще один, очень тяжелый, с надписью «Алтари». Алтари и человеческие кости мы сдали в багаж на станции Кзыл-Орда.
Самые дорогие находки взяли с собой. Очень длинный ящик (мы несли его втроем) с надписью «Осторожно! Меч!» Второй ящик поменьше, но куда тяжелей, с надписью «Колчан». И еще зеленый баул, украшенный этикеткой «Тагискен — 1962. Индивидуальные находки», — совсем легкий. Сверху донизу он был аккуратно заполнен кондитерскими изделиями: «Печенье с сыром», «Соломка к чаю», «Рахат-лукум» и множеством спичечных коробок. Раскрыв все эти коробки, вы увидели бы там вместо сластей и спичек такие вещи, как железные и бронзовые ножи, бирюзовые и стеклянные бусы, бронзовые удила, наконечники стрел, бляхи самых разнообразных форм и размеров, золотую сережку, золотые фигурки львов и антилоп — словом, много всякой всячины.
Длинный узкий ящик, в котором покоился меч, оказался негабаритным грузом. Проводница грудью встала против меча, защищая от него вход в вагон.
— Поймите же, это уникальное произведение древнего искусства! Величайшая музейная ценность! Пятый век до нашей эры! Народное достояние! Такого меча нет нигде в мире! — кричали мы.
Краем глаза успеваю заметить, что к нашему хору присоединился офицер пограничных войск. Первый за две с половиной тысячи лет военный, принявший участие в судьбе древнего меча.
Владимир Анатольевич Лоховиц побежал к начальнику поезда и сунул ему справку. Он написал ее на всякий случай еще в пустыне, снабдив печатью и подписью заместителя начальника Хорезмской археологической экспедиции, то есть своей собственной. В справке было указано, что меч, который мы сопровождаем, является выдающимся памятником культуры саков, среднеазиатских скифов, живших на территории Кзыл-Ординской области, и что все ответственные лица призваны содействовать нам в доставке этого бесценного груза…
Бумажка подействовала, и негабаритный груз был торжественно внесен в купе. Первым, придерживая ящик за веревку, вошел туда офицер-пограничник.
Все, что мы кричали проводнице, все громкие слова, подкрепленные печатью экспедиции, были правдой. В этом сезоне нам удивительно повезло. Особенно Светлане Оленич. Ведь это она собственноручно откопала и меч, и колчан, и многие золотые вещицы, лежавшие в коробках из-под сластей. Ей досталась замечательная могила. Могила, о которой можно только мечтать.
Часто мы думаем, что сами выбираем для себя какие-то вещи. А на деле происходит, пожалуй, наоборот: вещи выбирают нас.
Разумеется, № 53 с его удивительным содержимым мог достаться любому из нас. Светлана получила его случайно. Она даже не поехала с нами выбирать курганы.
Дело это непростое. За две с половиной тысячи лет курганы успели сровняться с землей. Большинство из них даже специалист не мог бы с уверенностью отличить от окружающей почвы.
Спугивая пыльных кузнечиков, перешагивая через звериные норы, мы искали среди ржавых пучков растительности железные шпильки с бумажками на конце. Чтобы не сбиться, мы то и дело разворачивали план и наклеенные на марлю аэрофотоснимки.
В свое время могильник увидели с самолета. Курганы выделялись округлыми светлыми пятнами. Это происходило потому, что почва на их месте еще не восстановилась, она была чуть иного тона, пучки засохшей травы располагались на ней чуть-чуть иначе.
Бродя по курганам, мы замечали, что на них чаще встречаются свежие ядовито-зеленые или бледные кустики солянок. Если сквозь такой кустик просвечивают солнечные лучи, то он весь вспыхивает холодным стеклянным блеском. И все же мы не решались доверять одному только стеклянному блеску… Мы, как я уже сказал, ощущали некоторую уверенность, лишь обнаружив в центре такого пятна железную шпильку с бумажкой на конце. (Топограф Игонин, один из тех, кто заметил могильник с самолета, спустился с неба на землю, при помощи геодезических инструментов отыскал на ней то, что увидел с высоты, и воткнул эти шпильки.)
Наконец курганы были выбраны, и каждый из нас мог найти свой объект без плана и снимков.
Все четыре кургана были рядом с погребением, раскопанным в прошлом году и окруженным коническими холмиками отвала, упавшего с ленты транспортера. Могила была интересная. В нее вел узкий длинный коридорчик — дромос. Скелет лежал по диагонали головою на восток. Найденные при нем стрелы и рукоять меча указывали дату — V век до нашей эры. Это был самый древний из известных науке людей, похороненных по роксоланскому обряду. Роксоланы жили в степях Восточной Европы семью веками позже, во II веке нашей эры (Ломоносов считал их одними из предков русских). Раскопанное на Тагискене, погребение как бы сообщало, откуда они пришли. А подобные могилы к югу от Уральского хребта указывали еще одну веху на их долгом пути.
И естественно, что наша, казалось бы, свободная воля привела нас в окрестности этой выдающейся могилы. Естественно было и то, что нам с Лоховицем, «старым хорезмийцам», достались самые большие курганы, расплывшиеся, как блины. А маленький, скорее вогнутый, чем выпуклый, курганчик столь же естественно получила Аня Леонова. Работает она тщательно, пусть не спеша разберется, курган это или нет. Раскопы рядом, можно чаще советоваться друг с другом, удобнее передвигать два наших транспортера. По ту сторону раскопанной могилы виднелась еще одна железная шпилька. И раз уже так получилось, надо было копать и здесь. И одинокий отдаленный курган на краю зеленой лощины как бы сам собой приплыл в руки Светланы. Ей будет достаточно одного-двух рабочих, транспортер может и не понадобиться. Пусть себе копает в сторонке, она это любит.
Я встретил Светлану годом раньше, на раскопках средневекового замка Якке-Парсан.
Невысокая робкая девушка, светлые волосы, тихий голос, который слышался редко. Уединенная, стоящая на отшибе палаточка. Там Светлана в свободное время конспектировала учебники (она учится заочно), перечитывала «Гайявату» или с жадностью читала еще какую-нибудь книжку. Читая, она выписывала на листочек непонятные слова, а потом, при удобном случае, спрашивала нас, что они означают. Светлана то забавляла нас своими вопросами, а то и ставила в тупик.
К нам, умудренным жизнью «старикам», она относилась с почтением и, может, даже с некоторым страхом, песен с нами не пела, в застольных разговорах участия не принимала. Поест и потихоньку скроется из столовой читать, смотреть на звезды или кормить своих черепах. Они жили у нее в большой кастрюле и, бедняжки, почти ничего не ели.
Иногда она посещала палатку, где обитали четыре джентльмена, как мы себя называли. Джентльмены необычайно любезно усаживали гостью, интересовались ее здоровьем и настроением, угощали вафлями, взятыми на складе в «личный забор», развлекали разговорами. Светлана сидела, опустив голову, уставившись в колени, и серьезно, внимательно слушала. Она и приходила не поговорить, а послушать. Иногда на ее лице появлялась улыбка, но по-настоящему рассмешить ее нам не удавалось. Она относилась к нашим разговорам так же серьезно, как к книгам — через день или через неделю возьмет да и спросит:
— Лев Алексеевич назвал кого-то самоуверенным. А всегда ли плохо, если человек самоуверен? И чем самоуверенность отличается от уверенности в себе?
Постепенно ее присутствие стало придавать нашим беседам некий философический оттенок.
При всем этом замкнутом образе жизни Светлана, как я думаю, никогда не скучала. И если она смотрела на закат или на падающую звезду, то я понимал, что эти картины очень много для нее значат.
Ночь перед началом раскопок я провел не в палатке, а под звездами. Я лежал в спальном мешке и смотрел в небо. Мне хотелось увидеть какое-то движение в стройном, упорядоченном мире звезд. Я ждал, не пройдет ли над нами только что запущенный «Восток-3».
А потом решил не снимать очков, пока в августовском небе не промелькнет хотя бы падающая звезда. Ждать пришлось недолго. Над горизонтом, над предназначенными нам курганами воинов, жриц и вождей один за другим сверкнули сразу два метеора.
Подумать только, куда я попал! Южный Казахстан. Приаральские степи. Легендарная страна саков и массагетов, о которых писали «отец географии» Страбон и «отец истории» Геродот. Азиатская Скифия.
И вспомнилась сказка, записанная Геродотом у европейских скифов. Пустынная земля, куда пришли трое юношей, сыновья первого скифа Таргитая. Не два, а целых четыре золотых метеора просверкали в ночном небе. И что-то засветилось в темной степи. Старший брат приблизился к светящимся предметам. Золото вспыхнуло, обожгло его, и юноша отпрянул в темноту. То же самое произошло со средним братом. Младшего золото подпустило к себе, и он поднял с земли уже остывшие золотой плуг, золотое ярмо, золотую секиру и золотую чашу.
Интересно, что к воинственным скифам упали предметы мирного быта. Секирой вырубали деревья и кусты на месте будущей пашни. Плугом ее вспахивали. Волы, послушные ярму, день за днем тянули плуги. Чаша переходила из рук в руки на пирах.
Из всех четырех предметов золотой могла быть одна лишь чаша. Скифы любили золото. Они его не прятали, не копили, а с удовольствием выставляли напоказ. Клали золото и в могилы, чтобы погибший воин и его конь явились в страну теней во всем своем геройском великолепии.
Но плуг, ярмо и секира для того, чтобы служить человеку, должны быть не золотыми, а железными. Племена, которые называют общим именем «скифы», появились на исторической сцене, когда наступил железный век.
Железо и по сию пору остается основой нашего производства. И, значит, согласно археологической периодизации, мы живем в одну эпоху со скифами — в железном веке.
Человек познакомился с железом задолго до наступления железного века, о неизбежном приходе которого зарницами возвещали трассы метеоров.
Первые куски железа, попавшие в руки людей, в буквальном смысле слова свалились с неба. Человек поклонялся им, как божествам, а иногда пробовал изготовлять из «небесных камней» различные изделия. Например, бусы из метеоритного железа, найденные в погребениях Древнего Египта.
Вынимая из сыродутного горна первую крицу, первый кусок железа, полученного из земной руды, человек, вероятно, сознавал, что перед ним своего рода «искусственный» метеорит, и по-прежнему называл его «небесным камнем» — так окрестили железо многие древние народы. Железо, которое кажется золотом, когда плавится в горне или падает на Землю из космоса.
Есть, наверно, какая-то глубокая поэтическая связь между нарушающими строй светил кусками металла, что летят с неба на землю, и одушевленным металлом спутников и космических кораблей, отправленных человеком в мировое пространство.
Уже заметно переместились созвездия, уже все в лагере спали, когда в темной степи загорелся костер. Я вылез из мешка и пошел на огонь.
Различив у костра чью-то фигуру, я остановился. Человек с книжкой в руке то наклонялся к огню, то отшатывался от него. Но он не просто читал, а приплясывал и делал свободной рукой какие-то движения, и я понял: человек у костра поет, в руке у него тетрадь с песнями. Чтобы не смутить певца, я хрустнул веткой саксаула. Человек отложил в сторону тетрадь и подбросил в костер хворосту. Мы познакомились. Борис Ильин. Из Днепропетровска. Недавно получил диплом инженера-путейца. Попросился в Алма-Ату. Решил как следует проститься с вольной жизнью студента и туриста, а заодно и со своим товарищем физиком Игорем Скирко. Они дружили с четвертого класса и каждое лето проводили в походах.
Начали с Крыма, с Карадага. Устроились под скалой в Разбойничьей бухте и, перекрывая шум моря, пели туристские песни. Далее Борис решил проститься с лесами, полями и реками средней полосы. Поехали в Поволжье, плыли на плоту, жгли костры на островах, удили рыбу. Когда кончились деньги, поработали в колхозе. Скопировали из энциклопедии карту Аральского моря и двинулись в Казахстан.
По Аралу приплыли на Амударью. Решили добираться до железной дороги пешком. То, что на пути лежала пустыня Кызылкум, приятелей не остановило — на карте были обозначены дороги и точки с экзотическими названиями. Путешественники не знали, что это верблюжьи тропы и колодцы, где никто не живет. Несмотря на энциклопедию, это было самое настоящее мальчишество. Неизвестно, чем кончилось бы столь рискованное предприятие, не повстречай они в последней перед песками чайхане наших хозяйственников. Те расспросили туристов, ахнули, но, убедившись, что в остальном парни вполне нормальны, предложили им поступить в экспедицию землекопами.
Борис был просто потрясен, что никто из нас, прибыв в пустыню, даже не подумал зажечь по такому случаю костер, чтобы чуть ли не до утра кипятить чай, собирать хворост и — самое главное — петь у огня всевозможные походные песни. Забраться в палатки и лечь спать! Это не вмещалось в его туристское сознание. Даже Игорь, родная душа, не высидел у костра столько, сколько положено истинному романтику.
И хранитель романтических традиций с выжженной солнцем лохматой шевелюрой собрался в одиночестве отстоять эту вахту за всех нас, бессовестных обывателей пустыни, вахту, длительность которой измерялась не часами, а песнями и брошенными в костер ветками.
Раскопки начались 13 августа. Начальник нашей экспедиции Сергей Павлович Толстов уверяет, что 13 — самое лучшее число. Но реакционные жрецы скрыли этот факт от народа, чтобы тайком наслаждаться дарами «чертовой дюжины».
Рассвет. Топот ног. Стук умывальников. Фигуры в зеленых брезентовых костюмах и белых докторских колпачках (это наша спецодежда). Лоховиц в таком колпачке похож на хирурга, я, как говорят, — на терапевта, рабочие — на дюжих молодцов-санитаров.
У крайних палаток остановилось стадо любопытных верблюдов. Ветер раздувает шерсть на их лебединых шеях и косматых горбах. Среди верблюдов — студент Гена Королев. Для полного счастья ему не хватает одного: вот бы увидели его сейчас московские знакомые!
Я его понимаю. Приятно быть своим человеком в пустыне. И, конечно, хочется видеть себя в этой роли как бы со стороны, чьими-то восторженными глазами. Словом, хочется произвести впечатление.
Не далее как в прошлом голу был со мной случай. В разгар рабочего дня спускаюсь с крепости взять на складе миллиметровку. Чужая машина. Из нее выглядывают какие-то люди. Среди них женщина в белом халате. И вот я уже радуюсь, что взял с собой нож. Распрямляюсь и, поигрывая ножом, шествую к машине. Я хочу произвести впечатление на женщину в белом. Собственно говоря, что мне эта женщина? Мотор не заглушен, сейчас она уедет. Не успеваю даже разглядеть лица незнакомки, пока у меня спрашивают дорогу. Но это неважно. Главное, чтобы она разглядела меня. И тогда в ее сознании запечатлеется мужественный образ открывателя тайн исчезнувших цивилизаций.
Лет десять назад в Каракумах случилась со мной другая история. Как-то в воскресенье ранним утром пришел я на колодец Бала-Ишем. Отправился я туда почему-то босиком. И встретил (на это я и надеялся) двух девушек из соседней экспедиции. Не помню уже, о чем мы болтали. Помню только, что мне хотелось произвести на них впечатление. Девушки сбегали за ведром. Мы доставали воду из колодца и обливали друг друга. И пока просыхала одежда, чувствовали себя великолепно… В жару совершенно достаточно, если на вас одно за другим выльют два ведра воды. Третье — это уже пижонство. После него становится холодно: просто мерзнешь. Но я, разумеется, всякий раз требовал третьего ведра. И вдруг после очередных трех ведер перестал стучать зубами. Значит, догадался я, каракумское солнце печет в полную силу. Пора домой. Я простился с девушками. Но, пройдя два шага по раскаленной земле, понял: до лагеря мне не добраться. Пятки мои горели. Делать нечего. На глазах у изумленных девушек я стянул с себя брюки, постелил их перед собой и… тронулся в путь. Так я и шел по брюкам, как по ковру. Их хватало ровно на полтора шага. Триста с лишним раз, обливаясь потом, я то подымал пропыленные брюки, то бросал их перед собой, прежде чем доковылял до наших палаток. Не знаю, какое впечатление я произвел на девушек.
А однажды вел я через лагерь верблюда. За ним следовал целый караван. Я знал: на меня смотрит жена, впервые приехавшая в экспедицию, и, наверно, восхищается мной. Проводив караван, я услышал следующее:
— Сколько раз говорила, следи за собой, не сутулься. Жалко на тебя смотреть: один верблюд ведет другого.
Наш с Королевым курган стоит на самом краю возвышенности. На бывшем берегу бывшей реки Инкар-Дарьи.
Белеют полосы такыров на месте протоков, рукавов, стариц, болот. Темнеют карликовые перелески — заросли саксаула. Еще не растаяла пыль, поднятая нашей машиной. Еще не успели скрыться из виду три движущихся светлых пятнышка — спугнутые нами джейраны.
Хорошо видно, что горизонт круглый. Очень много неба. Оно начинается прямо от земли, у наших ног. А там, вдали, куда убегают джейраны, висит между небом и землей что-то голубое, густое, резко очерченное, как море. Какая-то вторая даль. И в ней таинственные синие стены. Это утренний мираж приподнял горизонт и вместе с ним развалины дальних крепостей, обычно скрытые кривизной земли.
Работа начинается незаметно. Дрожанием стрелки компаса. Будто она волнуется, ощутив после большого перерыва магнитное поле планеты. Будто колеблется, удастся ли ей и на сей раз правильно указать на север.
Взяв в руки компас, вы превращаетесь из пассажира или прохожего, для которого безразлично, где север, где юг, в путешественника и землепроходца. Маленький круг с мелкой цифирью вмещает в себя весь горизонт, все земные дали. Дорога, указанная компасом, прямая как стрела, — это ваша собственная дорога. Взяв направление, вы, может быть, больше ни разу не посмотрите на компас. Но само его присутствие в вашей полевой сумке создает ощущение полнейшей безопасности.
Компас, компас, великий путешественник… Теперь ты ощутил для себя пределы и границы. На Луну тебя не возьмут, выяснилось, что там нет магнитного поля, а без него ты мертв.
…Компас сделал свое дело: курган ориентирован по странам света и готов послушно лечь на план вместе со своим пока еще неведомым содержимым.
Тянем шпагат через центр кургана: тридцать пять метров с севера на юг и тридцать пять с запада на восток. Ставим рейку через каждый метр. Один из нас глядит в нивелир и выкрикивает отметки высот. Две с половиной тысячи лет мыли этот мемориальный песок дожди и весенние потоки, обдували степные ветры. И все-таки насыпь кургана, как выяснилось, еще возвышается над окружающей почвой на метр с лишком.
Рабочие сбивают лопатами пыльные кустики и отбрасывают их в сторону. Мы в центре большого светлого круга, который замкнет нас на много дней.
Удивительная вещь! Когда люди натягивают шпагат, намечая места для работы, они вряд ли помнят, что это очень древнее движение, что точно так же натягивали в старину шнур на месте будущих каналов, крепостей, тех же курганов, что таким вот образом прямо на земле, так сказать, на свежем воздухе, рождалась геометрия. И, значит, столь обычное для нас движение — тоже исторический памятник, не менее древний, чем пирамида Хеопса.
А движение руки, выводящей слово за словом, знак за знаком, пришло к нам из еще более далеких времен. Что же касается первых рисунков и схем, то человеческие глаз и рука научились этому десятки тысячелетий назад, еще в первобытных пещерах.
Но раньше всего, задолго до иероглифов и рисунков, человеческий глаз начал привыкать к чтению. Он «читал» следы зверей. И это отделяло человека от животных, которые «читают» следы носом, по запаху.
Казалось бы, самые обыкновенные наши движения, навыки, привычки, слова, в сущности, такое же наследие веков, такие же памятники человеческой культуры, как сокровища музеев, как пирамиды и Акрополь, как вот эти курганы.
На земле давным-давно не осталось ни одного скифа. Бесчисленные могилы предков, рассыпанные по степи, и ни одного потомка. Вернее, ни одного народа, ни одного человека, который мог бы с уверенностью назвать себя прямым потомком скифов. Они не вымерли. Они растворились в океане человечества. Где-то звучат их мелодии, кто-то рассказывает их сказки, в чьих-то жилах течет скифская кровь, кто-то пасет коней выведенных ими пород, кто-то вышивает на полотенцах их священные узоры, какие-то реки и горы еще носят скифские имена, а в словарях разных народов осталось немало слов скифской речи, часто еще не узнанных.
Раскапывая курганы, мы можем что-то узнать не только о скифах, но и о самих себе.
Первые удары лопат. Первые комья слежавшегося песка. Разламываю их и вижу красноватые пятна, белую труху, легкие пористые капельки какого-то шлака. Это песок с места тризны, красный от огня костра и остатки сожженных костей животных.
«Так как скифская земля совсем безлесна, то скифами придуман следующий способ варения мяса: жертвенное животное обдирают, очищают мясо от костей и бросают его в котлы туземного происхождения, если таковые попадутся под руку… Затем зажигают кости животных и на них варят мясо. Если котла не окажется, то мясо сбрасывается в желудки самих животных, подливают туда воды и под ними кости зажигают. Кости горят отлично, а очищенное от костей мясо помещается в желудках. Таким образом, бык и всякое другое жертвенное животное сжигают сами себя…»
Перед нами следы того обряда, о котором пишет Геродот. Чудится, что мудрый и любознательный «отец истории» совсем рядом, в том мире, где горят костры, накалившие этот песок, что ученый грек — современник того, кто лежит в нашем кургане, что Геродота и нас в эту минуту занимает один и тот же предмет.
…Сюда, где сейчас стоим мы с Королевым, гонят быков со связанными передними ногами. Вот их останавливают. Собравшаяся толпа готовится к торжественному моменту. Жрецы, став позади животных и держа концы веревок, которыми опутаны ноги быков, изо всех сил дергают за веревки. Быки с ревом рушатся на землю. И пока они падают, жрецы громко взывают к богам, скликая их на пир. Каждый из присутствующих верит, что боги услышали призыв и занимают свои места. Они любят почет, внимание и обильную пищу, эти скифские боги. Вечно голодные, они с нетерпением смотрят, как жрецы набрасывают петли на шеи животных, как убивают их, как обдирают шкуры. Для них, богов, нет ничего слаще запаха крови и дыма костров. Но вот пища готова. Жрецы снова выкликают богов, бросая перед собой куски мяса и внутренности животных. И все присутствующие на пиру уверены, что незримые гости, а вернее хозяева, ибо все жертвенное мясо отныне принадлежит им, вместе с людьми принимаются за еду… Она живая, земля, хранящая следы человека.
У нас свои, особенные отношения с землей. Все мы, и сотрудники и рабочие, только и делаем, что смотрим на нее. Прямо-таки глаз с нее не сводим. Бьем киркой и посматриваем. Откалываем ледорубом и приглядываемся. Копаем лопатой и глядим во все глаза. Каждую горсть земли встречаем и провожаем внимательным взглядом. Да еще норовим руками потрогать.
Чуть изменится цвет или твердость, мелькнет какой-нибудь камешек или уголек, не говоря уже о находках, и мы буквально впиваемся глазами в землю. Склоняемся над ней, встаем на колени, садимся на корточки, ложимся на бок или на живот. Лопаты в сторону! Ковыряем землю ножом и скальпелем, метем кисточками и щетками, «ведем отвал» совком или просто ладонью.
В одно и то же время мы хотим и раскопать курган до основания, и оставить все на своем месте, будто никаких раскопок не было. Все взять с собой и все удержать в том же самом виде и порядке. На фотографии, на чертеже, на рисунке, в дневниковых записях.
В сущности, все наши инструменты словно бы нарочно приспособлены для того, чтобы всячески замедлить земляную работу. Это просто так, для удобства, говорится, что археологи ведут раскопки, то есть копают землю. На самом же деле они ее просеивают.
Разбитая на мелкие и мельчайшие оранжевые клеточки миллиметровая бумага, пожалуй, и есть та сеть, сквозь которую мы пропускаем содержимое кургана. На ней «оседают» и слои, и ямы от столбов, и жерди перекрытия, и находки.
Специальных археологических инструментов еще не придумано. В ожидании этого мы позаимствовали у горняков кирку, у альпинистов ледоруб, у поваров нож с круглой ручкой, у медиков скальпель, у маляров короткую кисть, у плотников уровень, у продавцов муки и крупы алюминиевый совок, у сапожников обувную щетку, а у домашних хозяек большую щетку для подметания полов (ручку у этой щетки мы сняли и метем землю сидя).
Главный же наш инструмент, конечно, лопата. Древнее прославленное орудие землекопов. Сейчас ее отовсюду вытесняют землеройные машины. Глядишь, раскопки со временем станут единственным производством, где лопата играет решающую роль. Тогда она превратится в инструмент, выпускаемый специально для археологов, а основным заказчиком и потребителем лопат станет Академия наук.
Если археолога после раскопок попросят немедленно положить все, что он добыл, на прежнее место, он, пожалуй, возьмется за это дело: вынет дневник, распакует находки, сверится по этикеткам и чертежам, где и на какой глубине они лежали, обложится фотографиями, зарисовками и… смущенно махнет рукой.
Конечно, на его чертежах остались все контуры, все слои, но землю, выброшенную из раскопа, уже не уложишь в прежнем порядке. Той земли, живой, вызывавшей столько споров, волнений, ожиданий, надежд, больше нет. Просеянная, просмотренная, перемещенная, превращенная в пыль, она стала отвалом, пустым балластом, отнимающим большую часть времени и сил.
После того как мы в последний раз проводили ее глазами, землю можно считать на кубометры, пускать по транспортеру, безжалостно выпихивать широким ножом бульдозера, подымать лязгающей челюстью экскаватора, увозить на самосвале. Теперь уже мы бы и рады не смотреть на нее, да она сама горячей пылью летит в глаза. Стучит движок электростанции, шуршит лента, и позвякивают ролики транспортера, по древним могилам вьется толстый черный кабель, клубится пыль, носится запах бензина и солярки. И затихают кузнечики, перестают пахнуть степные травы, забиваются в норы суслики, ежи, змеи, черепахи, улетают птицы. Кучи отвала растут и загораживают даль. Остаются лишь небо да солнце над головой, да земля перед глазами, полная неожиданностей и тайн.
Но, к сожалению, неожиданности бывают разные. Вот мы и раскопали четверть курганной насыпи. Королев «освежает» лопатой отвесную стенку разреза. Я вникаю в слои. К центру кургана плавно поднимается коричневая линия. Это граница первоначальной, небольшой насыпи — сгнившие дерево и камыш. Так сказать, символическая кровля посмертного жилища. Не дойдя до центра, линия обрывается. За нею совсем другой песок. Тончайшие вогнутые прослойки, идущие в глубину. Волнистые, легкие, как годичные кольца на пне (или как помехи на экране телевизора). Прямо-таки нерукотворные. И действительно, такое может создать только природа.
Вот оно, то, чего я ожидал, что боялся пропустить и чего так не хотел. Зияющая воронка, куда ветер из года в год неторопливо наметал отборный крупнозернистый песок…
Нас опередили!
Когда царь персов Дарий Гистасп со своим войском переправился через Дунай и вторгся в скифскую землю, он был поражен следующим обстоятельством: скифы, которых он собирался покорить, не пожелали принять бой. Они держались от персидского войска на расстоянии дневного перехода и прилагали все усилия, чтобы это расстояние не сокращалось ни на шаг.
Персы углубились в землю скифов, пересекли ее из конца в конец, очутились во владениях соседних народов, которым от этого пришлось довольно туго: сначала их грабили скифские интенданты, потом — персидские. Скифы продолжали уклоняться от сражения.
Дарию пришлось буквально умолять своего противника, чтобы он соизволил, наконец, отразить агрессора. Ни просьбы, ни угрозы, ни упреки не помогали. Персидский посол вернулся от предводителя скифов Иданфирса с таким ответом:
«Почему я не тороплюсь сразиться с тобой, объясню тебе это. У нас нет городов, нет засаженных деревьями полей, нам нечего опасаться, что они будут покорены или опустошены, нечего потому и торопиться вступать с вами в бой. Если бы вам крайне необходимо было ускорить сражение, то вот: есть у нас гробницы предков; разыщите их, попробуйте разрушить, тогда узнаете, станем ли мы сражаться с вами из-за этих гробниц или нет». Это ответ хозяина степи, ощущающего за собой просторы, которые враг не в силах ни вытоптать, ни сжечь, ни удержать. Просторы, враждебные персам и умножающие силу скифов. Родной и беспредельный дом воинов-скотоводов.
Перед лицом врага скифский вождь не испытывает ни страха, ни даже злости, достаточной для того, чтобы рисковать кровью соплеменников. Оказывается, скифам, чтобы начать сражение, мало одного присутствия противника, им нужна ярость. Вот почему Иданфирс подсказывает персам, каким образом они могли бы возбудить эту ярость.
Из ответа Иданфирса видно, что скифы по-своему миролюбивы, что главное их занятие не война, как это иногда (и не без основания) казалось их оседлым соседям. У себя дома, на просторах родной степи, они разводили стада и табуны, охотились, занимались ремеслами, проводя жизнь в вечных поисках того, что древние хроники называли «привольем в воде и траве».
Степной горизонт не замыкал их своим кругом, пылающим на восходе и на закате, а манил все дальше и дальше. Где-то там, за его чертой, лежала скифская страна Муравия с ее вечным и неистощимым привольем в воде и траве. В поисках приволья скифы легко снимались с места. Взрослые и дети, женщины и старики, они как бы срослись со своими конями и стали походить на кентавров — полулюдей-полуконей греческих мифов.
Но были среди них и те, кто нашел свое пристанище навсегда. Те, кого не сдвинешь с места. Те, чьи дома не соберешь и не увяжешь в тюки. Те, кто, живя иной, отдельной от живых жизнью, все же продолжали числиться в составе своего племени и даже не были сняты с довольствия, ибо им, как божествам, тоже приносились жертвы.
Скифов везде и всюду сопровождали тени их предков. Они как бы продолжали незримо заботиться о живых и, в свою очередь, требовали от них заботы. Их-то дома-гробницы и собирался защищать Иданфирс.
Но предводитель скифов, видимо, не знал, что ни персы, ни кто другой уже не в силах были разрушить и осквернить эти гробницы. Ведь их почти сразу же после похорон, рискуя жизнью и честью, опустошали сами скифы, возможно, даже родичи покойных, хитроумные грабители, которым было точно известно, где что лежит.
Древние искатели золота ограбили не только своих родичей и предков, но и ученых потомков. Во всяком случае, археологам при раскопках скифских курганов достается лишь то, что не успели, не сочли нужным или забыли взять грабители. Неограбленный курган — чудо. Нормальное состояние скифских курганов — ограбленное.
Вот и здесь, на Тагискене, все курганы, раскопанные нашей экспедицией в прошлом году, оказались ограбленными. Да еще как ограбленными! Светлана в своем прошлогоднем кургане с большим трудом отыскала только почти пустую яму. Юрий Рапопорт нашел на дне глубокой ямы всего-навсего костяной ножичек. Правда, географы заметили, что песок в этой яме особенный: такой песок иногда сопутствует нефтеносным слоям. «Рапопорт нашел нефть!» — почтительно оповещали шутники. Рюрик Садоков после мучительных поисков не встретил даже могильной ямы: покойник, от которого не осталось и следа, был похоронен прямо под насыпью, на поверхности почвы. Каким-то чудом Рюрику удалось найти вырытые в песке несколько круглых ямок от столбов, и это было его единственным трофеем. Еще один большой курган, прозванный «Курганом великомучениц», раскопали ножами три сотрудницы экспедиции: в насыпи не было ничего, кроме горелого дерева и камыша. Тем не менее раскопки были признаны интересными — что ни курган, то особый погребальный обряд.
Вот и в этом году все мы, кроме Ани, которая мечтала найти хотя бы признаки кургана, были заранее готовы встретить следы грабителей. И действительно, эти следы не замедлили появиться.
Мы с Королевым, например, только и делали, что вычерчивали на планах и разрезах контуры грабительской ямы или «грабительской дудки», как ее в шутку называют у нас, да подробно, как криминалисты, описывали в дневнике печальную картину ограбления.
Злоумышленники выкопали свой лаз в центре курганной насыпи, но не сразу наткнулись на яму. В поисках ее они пробили довольно аккуратный прямоугольный шурф. Тут они обнаружили угол ямы и начали копать быстро и яростно, выбрасывая вместе с песком обломки человеческих костей и выхватывая все то золотое, серебряное, бронзовое и каменное, что было положено в могилу. Они отделили череп от костяка, чтобы побыстрее снять с шеи золотую гривну. Обломки черепной крышки вместе с куском тазовой кости и позвонком оказались за пределами ямы, и я их подобрал задолго до того, как начал расчищать дно могилы, где когда-то располагалось погребение.
Самые богатые вещи скорее всего лежали рядом с головой, на груди и возле рук, и потому грабители сначала опустошили именно эту часть ямы. Но то, что они здесь нашли, видимо, поразило их своим великолепием, и грабители начали, не боясь обвала, подрываться во все стороны, отчего вырытая ими яма превратилась в катакомбу. Кисти рук они вышвырнули на самый верх, ребра и позвонки разбросали так, что некоторые из них прилипли к противоположным стенкам могилы, ноги покойника они переломали и раскидали. На одной из бедренных костей зеленел отпечаток какого-то большого бронзового предмета, разумеется унесенного грабителями. Вместе с костями ног грабители раздробили своими заступами на несколько частей большой железный нож: должно быть, разозлились, что он заржавел и потерял для них свою ценность.
Примерно такая же картина в других курганах: хорошо видно, как желтый песок заполнения отличается от светлого песка, наметенного ветром в грабительскую воронку.
Никто не впадает в отчаяние: мы заранее знали, что без грабителей не обойдется. Знали мы и то, что как бы ни был ограблен курган, а, глядишь, перепадет что-нибудь и на нашу долю. Ну, хотя бы следы погребального обряда. Или тот же костяной ножичек. Или стрелы, которые Светлана подобрала на самом краю ямы, — верно, грабители обронили, когда вылезали оттуда.
Светлана первая спустилась в яму. Это и немудрено. Курганчик у нее сохранился на высоту в каких-нибудь двадцать сантиметров, да и диаметр у него был всего около десяти метров. Казалось, что она быстро управится. Но сразу начались трудности. Пришлось ножом и кисточкой расчищать какие-то белые пятна. Белые с сиреневым оттенком. Это были следы истлевшего тростника.
Под небольшой насыпью оказалась внушительных размеров яма. Ее западный край был каким-то рваным, неопределенным и доставил Светлане много волнений и огорчений. Проклятые грабители!
Зато именно здесь, еще не успев углубиться в погребальную камеру, Светлана сделала свою первую находку.
— Везет же ей! Пять прекрасных стрел, — говорил Лоховиц. — Можно считать, что ее курган уже оправдал себя. Стрелы дают дату.
Собственно говоря, это не стрелы, а только их наконечники. Тростниковые древки с пестрым оперением давным-давно истлели. Трехперые втульчатые бронзовые наконечники стрел скифского типа, как их называют в научных отчетах.
Наконечники, лишенные древков, напоминают пули. Острые, злые, совершенно стандартные, отлитые в одной и той же литейной форме, такого-то калибра, такой-то дальности боя. Зеленые от купороса и прохладные от земли, из которой они сию минуту извлечены.
Они лежат на моей ладони, как пули, такие же маленькие, словно игрушечные, такие же совершенные благодаря своей жестокой целесообразности, такие же летучие.
Разница лишь в том, что рука ощущает не круглые бока, а три тонких, как бритва, выступа, сливающихся у острия. Не тяжесть, а легкость, почти невесомость: в этом отношении наконечники стрел похожи не на пули, а скорее на отстрелянные гильзы.
Стрела с трехперым наконечником легко впивается в тело. Зато выдернуть ее из раны — дело трудное и болезненное: мешают торчащие выступы. Втулка у наконечника узкая, вынешь древко, а наконечник останется в ране, как остается пуля, застрявшая в кости или в тканях человеческого тела. И если человек выживал, хотя стрелы «скифского типа» обычно были отравлены, то он мог еще долго носить в себе вражескую стрелу. В одном из сакских курганов неподалеку от здешних мест нашли однажды скелет с наконечником стрелы, застрявшим в коленной чашечке и успевшим за долгие годы затянуться костным наростом. Стрела сделала злополучного скифа при жизни хромым, а спустя тысячелетия помогла археологам датировать его могилу.
В час битвы стрелы, как и пули, свистят, возбуждая одни и угнетая другие сердца. Но обычный свист стрелы, должно быть, казался скифам недостаточно пронзительным и зловещим. И наконечники стали делаться со специальным отверстием, превращавшим стрелу в летающий свисток. Можно представить, какая музыка звучала над полем боя.
Бронза и в наши дни дорогой металл. Скифские же ювелиры отливали из нее и серьги, и всевозможные бляшки с изображениями реальных и сказочных зверей и птиц, и большие тонкие зеркала. Все это, надо думать, ценилось высоко, хранилось бережно и, наверное, передавалось из поколения в поколение.
Из той же бронзы, теми же мастерами, с той же ювелирной тонкостью отливались наконечники стрел. Но прекрасные изделия из дорогого металла предназначались для того, чтобы в буквальном смысле слова быть выброшенными на ветер. В погоне за живыми целями они рассеялись, разлетелись по всему пространству степей и пустынь от Алтая до Дуная. (Впрочем, нам ли, людям XX века, упрекать древних в подобной расточительности?)
Как-то скифы решили узнать число своих воинов. Для этого у каждого из них взяли по стреле, свезли эти стрелы со всех концов степи и пересчитали.
Должно быть, их было очень много. Во всяком случае, я видел скифские стрелы во всех краеведческих музеях нашего юга. Я не только откапывал, но просто подбирал их с земли, как подбирают потерянную вещь, и в кучугурах, барханных песках нижнего Приднепровья, и у реки Молочной, где даже тяжелые бои прошлой войны не могли до конца стереть следы безвестных войн далеких веков, и на берегу пересыхающей летом казахской речки Сагыз, и рядом с вышками эмбинских нефтепромыслов, и у подножья каракумских песчаных гряд.
Словом, стрелы скифского типа — самая обыкновенная, я бы сказал, даже заурядная находка.
Стрелы ушли из нашего мира, они принадлежат древности. Но их полет продолжается. Отнимите, скажем, у поэзии, у языка образ летящей стрелы, и мы станем беднее.
Не только в поэзии, но и в повседневном обиходе, в промышленности и в науке мы не можем обойтись без этого образа.
Форма стрелы, как уже сказано, в высшей степени целесообразна и, следовательно, совершенна: острый угол наконечника, рассекающего воздух, прямое узкое тело древка, изящный рисунок оперения, служащего рулем в прямолинейном полете.
А совершенная форма способна пережить и свой предмет и то действие, в котором и ради которого она рождена.
Стрела может не лететь к цели, но и оставаясь неподвижной, указывать на нее. Не только свистеть, но и говорить.
Язык стрел категоричен. Они предпочитают обращаться к нам в повелительном наклонении. Стрела, положенная древним охотником или разведчиком, говорила тому, кто шел следом: «Иди сюда», или: «Смотри сюда». Сломанная стрела показывала: «Поверни сюда». Но ведь для этого в общем-то не нужна сама стрела, нужна лишь ее видимость, ее форма.
Вот мы и живем в мире нарисованных стрел, которые не летят к цели, а предлагают сделать это нам самим, стрел, которые говорят с нами и указывают путь.
А множество тонких стрелок научились слышать, вздрагивать, ходить по кругу в наших приборах, указывая на действие таких сил природы, какими в древности позволялось владеть лишь божествам и героям волшебных сказок.
Однако язык стрел не всегда столь ясен. Особенно если стрела заменяет слово в целой фразе или фразу в послании.
Стратегическая операция, предпринятая с целью измотать армию Дария Гистаспа, не вступая с ней в сражение, в конце концов утомила и самих скифов. Они решили, что пора бы персам убраться восвояси, и нашли оригинальный способ намекнуть им на это. Дарий получил посылку. Письма при ней не было, так как скифы грамоты не знали. Письмом служило само содержимое посылки: птицы, мыши, лягушки и стрелы.
Царь погрузился в чтение. Он привык к лести и преклонению окружающих и потому истолковал письмо в соответствии с характером придворных льстецов и угодников. Птицы летают в воздухе, мыши живут в земле, лягушки — скакуны, стрелы — боевое оружие. Следовательно, решил царь, скифы отдают ему и воздух, и землю, и коней, и свое оружие.
К счастью, в его свите нашелся смелый человек, который удивился:
— С чего бы это?
Тогда письмо было истолковано уже в соответствии с характером его отправителей: «Если вы, персы, не можете летать, как птицы, зарываться в землю, как мыши, плавать, как лягушки, вам не избежать скифских стрел». Вот теперь все было правильно! Работу археолога можно сравнить с поисками и чтением такого рода посланий. Вещи, найденные при раскопках, — это исторические документы. Нужно прочесть в них как можно больше и правильно истолковать прочитанное.
И уж если речь идет о стрелах, приведу пример того, как наконечник стрелы оказался очень важной «фразой» в послании из далеких веков.
Начав исследовать культуру саков, среднеазиатских скифов, наша экспедиция раскопала на городище Чирик-рабат мавзолей, сложенный из сырцового кирпича. В его помещениях беспорядочными грудами валялись человеческие кости, стены и пол были покрыты следами лопат и рубящих инструментов — грабители постарались. И вдруг рядом с ямой, выкопанной грабителями, нашли еще одну яму, побольше, которую поначалу тоже сочли грабительской. Грабители и в самом деле основательно изрыли и опустошили ее, но, к счастью, не до конца. Здесь удалось подобрать сосуд (в нем лежали костяное и каменные грузила), обломки бронзового зеркала, остатки костяного гребешка, круглые золотые нашивки для одежды, золотые пронизки, бусы из агата и зеленого стекла и наконечник стрелы, видимо выпавший из украденного колчана. Нашли череп женщины и несколько костей скелета (остальные вышвырнули грабители). Наконечник стрелы особенно заинтересовал С. П. Толстова. Женщина-лучница, женщина-воительница, владевшая оружием наравне с мужчиной. Первое вещественное свидетельство того, что у саков стойко держались традиции матриархата, когда женщина была не только равноправна с мужчиной, но и занимала в обществе более почетное положение (Геродот восхищался племенами, у которых сохранялись такие порядки, и называл их справедливейшими из людей).
О чем же говорят Светланины стрелы? Пока их можно считать не словами, а только буквами. Как по начертанию букв узнают, в какую эпоху написан документ, так и по форме наконечников стрел, по тому, сколько у них граней, «перьев» или лопастей, как выглядят втулки или черешки, которыми наконечник скрепляется с древком и т. п., археологи устанавливают дату стрелы и вещей, найденных вместе с нею. Светланины стрелы датируются V веком до нашей эры. Значит, точно такие же стрелы с этими вот трехперыми втульчатыми наконечниками могли попасть к Дарию Гистаспу, неся в себе угрозу и предостережение.
Стрел этих, как сообщает Геродот, было ровно пять. То есть столько же, сколько нашла Светлана. А что, если и эти пять стрел представляют собой послание? Что, если они не потеряны грабителями, а нарочно положены кем-то на край могилы? Вдруг они тоже означают предостережение и угрозу? «Если ты посмеешь нарушить покой гробницы, то наши стрелы рано или поздно настигнут тебя и отомстят».
Но я не решился даже высказать вслух свою догадку. Я не мог не видеть, что «грабительская дудка» занимает почти всю яму. Правда, к двум стенкам погребальной камеры все-таки прилегают светло-сиреневые остатки провалившейся тростниковой кровли. Между ними и стенками может оказаться нетронутая полоса. Однако грабители, как уже сказано, точно знали, где что лежит.
Нам и в голову не приходило, что на сей раз наши хищные предшественники просчитались.
— По моги-и-илам! — командую я, выскакивая из кабины. Голос у меня начальственный, вид грозный. Лоховиц уехал в Нукус за новыми рабочими, электростанцией, кинофильмами, всевозможным снаряжением, а меня оставил заместителем. Я изображаю распоясавшегося деспота. Все охотно подыгрывают мне.
Я требую повиновения и трепета. «Подданных» это устраивает. В столовой за ужином идет веселое состязание в подхалимаже. Выслушиваю самую лицемерную лесть, не моргнув глазом, как должное.
Передо мной полная миска вермишели, по правую руку большая черная ракетница, по левую — пузырек со змеиным ядом — атрибуты моей неограниченной власти.
То и другое я должен пустить в ход. После ужина державной дланью вотру змеиный яд в поясницу больного рабочего, а ночью через каждые полчаса я буду пускать зеленые и красные ракеты, чтобы не заблудилась машина, идущая к нам из Кзыл-Орды.
Хор похвал по адресу моей высокой особы вдруг сменяется искусно разыгранным взрывом недовольства. В ответ я стучу пистолетом по столу так, что миски с вермишелью подпрыгивают:
— Бунта-ва-ать?!
На работе эта игра, естественно, прекращается. Ограничиваюсь тем, что время от времени появляюсь на других раскопах. Все отлично управляются без меня. Совершаю обход просто так, для успокоения совести, выполняя просьбу Лоховица.
По утром низенькие пучки выжженной травы тонко и приятно пахнут полынью. Вспоминаются стихи Майкова:
Пучок травы, емшан степной,
Он и сухой благоухает…
Этот запах с каждым днем становится слабее, выдыхается от жары и поднятой нами пыли. Но у Светланиного кургана он слышен и днем, когда, лежа на боку, гудят от горячего ветра пустые фляжки.
Половецкого певца, как рассказывает летопись, занесло в Грузию, там он и остался. Но половцы в своей степи стосковались по его песням и отправили за ним гонца. На случай, если певец откажется вернуться, они дали своему посланцу сухие стебельки емшана:
Ему ты песен наших спой.
Когда ж на песнь не отзовется,
Свяжи в пучок емшан степной
И дай ему, — и он вернется.
Этот самый емшан и рос возле наших курганов.
Аня и Светлана берегут пальцы, работают в перчатках. Я нарочно прихожу, когда раскопщицы чертят или пишут дневники: «высокое начальство» забавляется, ему интересно, как лежат сброшенные перчатки.
Анины перчатки, как две руки, вцепились пальцами в землю. Так крепко, что кажется, будто их не отодрать. Их хозяйка работает тщательно и упорно. Метр за метром расчищает поверхность древней почвы, рукояткой ножа разбивает каждый комок, в поисках ямок от столбов залезает кисточкой в каждую сусличью нору и не замечает никого, даже если вы встанете с нею рядом.
Никаких следов погребения. Но аэрофотоснимок, который мы разглядываем в лупу, продолжает твердить свое: на этом месте белеет круглое пятнышко, значит здесь курган. Аня кладет дневник в полевую сумку и упрямо натягивает истрепанные перчатки.
Борис Ильин, путешественник из Днепропетровска (волосы его выгорели до желтизны, тело приобрело великолепный шоколадный тон), излучает оптимизм. Отсутствие каких-либо признаков кургана даже радует его.
— Уж если мы с Аней никак не доберемся до погребения, то грабители и подавно его не нашли. Все находки будут у нас!
Аня поднимает голову, не отрывая рук от земли. За черными стеклами очков не видно ее глаз. Перекур. Борис вонзает лопату в землю и идет на Светланин курган, к своему другу физику. Чернобородый Игорь использует перерыв рационально: лежит, раскинув руки, на куче отвала. А Бориса земляная работа словно и не утомила. За десять минут он успевает и похвастать своим курганом, которого еще нет, и почитать Шевченко, и преподать Светлане азы кибернетики. Она уже может записать на песке любое число в двоичной системе, то есть в том «продолговатом», неузнаваемом виде, в каком всякое число предстает перед электронным мозгом.
Светланины перчатки, оставшиеся в яме, последнее время ведут себя бодро и непринужденно: то они соединены в крепком пожатии, то одна из них энергично держит нож, а другая указывает перстом в небо, то обе сжаты в кулак. И вдруг: как следует вглядевшись, я вижу рядом с перчатками расчищенный череп и груду отброшенных грабителями костей. Следы тростниковой кровли, сползшей в яму, уже убраны. Хорошо видны стенки могилы, наклонные вверху, там, где они песчаные, и отвесные внизу, где яма пробита сквозь зеленую материковую глину.
Ах, вот оно что! Началась самая главная, самая волнующая стадия курганных раскопок — расчистка погребения. Светлана молчит об этом, за нее говорят перчатки.
Раскопки кургана начинаешь, стоя в полный рост, а заканчиваешь, сидя на корточках и полулежа. Начинаешь, глядя вдаль. Заканчиваешь, уткнувшись в землю. Начинаешь широким взмахом лопаты. Заканчиваешь осторожными движениями кисточки и скальпеля.
Буквально с каждым шагом, с каждым этапом раскопок поле твоего зрения постепенно сужается.
Ты отрезаешь от насыпи, как от каравая, половину или четверть. Остальное тебя не должно интересовать. Все идет, как в игре «Тише едешь — дальше будешь». Копать приходится скорее не вглубь, а вширь. Копнешь на лопату или, как обычно говорят, на штык, а дальше углубляться не смей, пока на всей четверти или половине кургана не дойдешь до этого уровня. Теперь нужно как следует поскоблить лопатами получившуюся площадку: нет ли в песке каких-нибудь пятен, оттенков, линий? Выровнял, осмотрелся, можешь идти вглубь еще на штык.
Так, ступень за ступенью, добираешься, наконец, до поверхности древней почвы. Вот они, долгожданные пятна, линии и оттенки. На заглаженной лопатами и разметенной щетками площадке возникают очертания могильной ямы. Стоп! Бери в руки планшет и карандаш, попроси кого-нибудь стать у нивелира, черти разрез. А теперь начинай все сначала, раскапывай штык за штыком вторую половину кургана. И не забывай всякий раз втыкать в ту же самую точку железную шпильку, обозначающую центр. Где же даль, которая совсем недавно окружала тебя? Со всех сторон кучи отвала, земляные гребни, валы и пирамиды. Зато у твоих ног полностью очерченная погребальная камера (эх, если б не «грабительская дудка»!).
И опять все как будто бы начинается сначала. Снова кладешь компас, снова тянешь шпагат через центр вдоль и поперек могильной ямы. Снова берешь себе половину и начинаешь копать больше в ширину, чем в глубину: двадцать сантиметров — зачистка; двадцать сантиметров — опять зачистка. И вот уже ты ушел в могилу по колено, по грудь, по плечи, с головой, вот уже тебе нужна лестница, чтобы подыматься и спускаться, вот уже ты сыплешь землю в ведро, а рабочий, стоящий наверху, тянет его, как из колодца. И ты видишь, что выцветшее от зноя небо над твоей головой становится густым, глубоким и удивительно синим.
Ты работаешь все осторожнее. И в конце концов добираешься до первых признаков погребения. То ли это выпуклость черепа, то ли бусина, то ли край глиняного горшка. С этой минуты все меняется. Ты словно включаешься в какое-то электрическое поле. Щеки горят от волнения. Стоп! Тебе нельзя ничего трогать, пока не раскопана оставшаяся половина погребальной камеры. И ты забрасываешь землей свою находку, будто ничего не произошло. Иначе ты можешь ее случайно повредить или сдвинуть с места. Опять орудуй складным метром, снимай разрез, а теперь будь добр вылезти наверх и спокойно, штык за штыком, раскопай до уровня погребения оставшуюся часть ямы.
И вот железная шпилька, обозначающая центр, добралась почти до самого дна погребальной камеры. Еще раз натягивается шпагат, делящий яму пополам. Ты принимаешь позу, удобную для работы: встаешь на корточки или на колени, ложишься на бок или даже сворачиваешься калачиком. Начинается расчистка погребения.
Ты отмечен. Ты переступаешь незримую черту, за которой могут начаться чудеса. И это чувство чудесного не оставляет тебя и тогда, когда ты, отложив свои инструменты, присоединяешься к товарищам.
Машина везет нас в лагерь на четырехчасовой обеденный перерыв. Жарко. По лагерному такыру не торопясь шествует смерч, похожий на женщину в белом с воздетыми к небу руками. Он словно испугался нас, шарахнулся в сторону и рассыпался в кустах. Однажды смерч подошел к палатке нашей художницы и унес рисунки, которые та разложила на столе. Полная, уже немолодая женщина бежала рядом с пыльным вихрем, выхватывая из него листок за листком.
Как-то в очень жаркий день меня занесло на прогулку в пустыню. Я услышал за спиной у себя странный шелест и оглянулся. На краю пыльного такыра в безмолвии, в сонном покое рождался смерч. Я сел на такыр и начал наблюдать за этой картиной. Нижние темные струи вихря вращались против часовой стрелки, верхние, светлые, наоборот, по часовой стрелке. Смерч плясал на месте, а рядом с ним шатались и клонились к земле серые кусты. Все это происходило очень близко от меня, в каких-нибудь пятнадцати метрах. До меня же не доходило ни одного дуновения, воздух оставался жарким и неподвижным. Сделай я несколько шагов, и я вошел бы внутрь вихря. Но я совершенно изнемог, сидел и ждал, что будет. Шелест поднятых смерчем пылинок нарастал и постепенно превращался в бодрый освежающий звук, подобный шуму морского прибоя. Я слушал его с наслаждением. Пыльный столб поднимался все выше, вместе с ним поднималась и становилась глубже синева неба. Он уже отбрасывал низенькую полуденную тень. Вдруг смерч сделал несколько рывков в одну, потом в другую сторону и самым жалким образом рассыпался, будто его и не было.
Смерч — реально существующий родственник таинственных духов, созданных человеческой фантазией. Старики по сию пору величают его джином, шайтаном, чертом.
Смерч, с которым я встретился в столь интимной обстановке, не был ни проявлением чуждой недоброй воли, ни сверхъестественным существом, ни приметой, ни предзнаменованием. Он оставался для меня всего лишь столбом крутящейся пыли, то есть самим собой. Но этого было достаточно, чтобы возникло впечатление чуда, которое надолго сохранится в памяти. Ведь человек не стал беднее, а мир не сделался менее чудесным оттого, что иные чудеса утратили сверхъестественное происхождение.
Впрочем, расскажу еще один случай. Это было на Валдае. Мы раскапывали курганы новгородских славян, которые в тех местах называют сопками. Нас было четверо: начальница и три студента-практиканта. Курганы стояли в лесу. Практика заключалась в том, что мы трое валили растущие на них деревья, корчевали пни, снимали дерн и выбрасывали лопатами золотой песочек насыпи. Каждый из нас по очереди назначался ответственным за курган и вел документацию.
Однажды начальница и оба моих коллеги кончили работу раньше времени. И пошли в деревню есть петуха, которого сварила хозяйка. А я заупрямился и остался в лесу. Была моя очередь вести документацию, и потому я втайне считал курган своим, надеясь найти в нем что-нибудь получше, чем грубый горшок с пережженными костями (у древних новгородцев господствовал обряд трупосожжения).
Я решил не уходить, пока не раскопаю полкургана, до первых признаков погребения. Я увлекся работой. Справа от меня была нераскопанная половина с золотым срезом, зеленым дерном и свежими пнями. Над ней нависали темные запаутиненные лапы елей с редкой заржавленной хвоей. Слева сквозь стволы высоких берез светил закат. В тени березы казались голубоватыми, а на освещенных закатом стволах лежал розовый отблеск. Снизу стволы были покрыты бурым лишайником. Почва у их подножья кудрявилась и переливалась от высокого серебристого и лиловатого мха, который местные жители называют «боровой мешок».
Чем гуще, чем краснее становился закат, тем мрачнее делался черный лес по ту сторону кургана. И мне показалось, что там кто-то стоит. Чтоб не поддаваться страху, я несколько раз как ни в чем не бывало отбросил песок и лишь тогда выпрямился и заглянул через насыпь. По ту сторону кургана стоял старичок. В лапоточках, в белых с розоватым отливом онучах, в ветхом зеленовато-буром зипунишке, из которого клочьями торчала серебристая, лиловая и ядовито-зеленая вата. Личико у старика было крепкое и румяное, как редиска, седенькая бородка клинышком, морщинки у глаз белые. Старичок взглянул на меня, прищурился, и глазки его вспыхнули красным светом, как угольки в костре. Я схватил лопату и что есть мочи припустился в деревню — доедать петуха.
Видел я, конечно, не самого лешего, а всего лишь хитрого старичка-лесовичка. Но и этой встречей я был доволен. Тут нужно редкое сочетание условий: одиночество, усталость, курган, закат, березы, лишайник, боровой мешок, взгляд, упавший после всего этого на темные ели. И разбуженная непонятным, почти рефлекторным страхом фантазия, создавшая из красок неба и леса вполне реалистический и даже традиционный образ старичка-лесовичка, как бы пришедший из сказок моего детства. И если уж даже я ухитрился его увидеть, то нет ничего удивительного в том, что в прежние времена у людей такие встречи бывали гораздо чаще.
Выпрыгиваем из машины и наперегонки мчимся в палатки за чистой одеждой и умывальными принадлежностями. Каждому хочется раньше других попасть в душ. Брезентовые кабины, бачки с привязанными к кранам продырявленными консервными банками — самые высокие сооружения нашего палаточного городка. Оттуда вместе с плеском воды слышатся восторженные вопли и песни. Оттуда выходят обновленными, неузнаваемыми, в обычной городской, а в наших условиях — парадной, одежде, не испытывая ни малейшего желания прикоснуться к земле, к которой только что были так близки.
И тут я опять не могу удержаться, чтобы не процитировать Геродота, на этот раз уже не в связи со скифами.
«Египтяне, — пишет Геродот, — чрезвычайно религиозны, гораздо больше других народов». Далее он перечисляет обряды, по его мнению свидетельствующие о чрезвычайном благочестии: египтяне «каждый день чистят медные сосуды, из которых пьют», причем «делают это все, а не так, что один делает, другой нет», часто стирают одежду и, — о неслыханный фанатизм! — «моются они два раза в день и два раза в ночь».
Если так, то отец истории счел бы нас, своих коллег, ревностными приверженцами религии и, пожалуй, объяснил бы наш пыл желанием внутренне очиститься после кощунственного труда — вскрытия гробниц. Ведь умывание долго рассматривалось как очищение скорее духовное, чем телесное. Люди омывали дух и лишь попутно, между прочим, умывали и грешное тело.
Зато иные древние обычаи, которые казались Геродоту странными и даже экзотическими, преспокойно дожили до наших дней. Вот, например, как древние вавилоняне лечили больных: они выносили больного на площадь. «К больному подходят и говорят с ним о болезни; подошедший сам, может быть, страдал когда-либо той же болезнью, как больной, или в такой же болезни видел другого. Люди эти, подошедши, беседуют с больным и советуют ему те самые средства, которыми они излечились сами от подобной болезни или видели, что излечивались ими другие больные».
Так лечатся и теперь, несмотря на прогресс медицины; разве что больных на площадь не выносят. Так мы лечим Бориса, который сегодня слег в постель. Должно быть, тепловой удар: искатель романтики работал без шапки и без рубашки.
Вернулся Лоховиц. Он просит меня и после обеда «возглавить» работу отряда: слишком много дел у него с хозяйственниками. Незаметно втягиваемся в обычный для «старых хорезмийцев» разговор, вспоминаем прежние раскопки. Делаем мы это увлеченнее и подробней, чем беседуя наедине. И, значит, как говорится, работаем на публику. Мы сидим рядом, а говорим, будто со сцены. Наконец дело доходит до того, что мы исполняем один прекрасно известный нам обоим рассказ дуэтом. Оглядываемся — за столом никого. Вся наша молодежь разбежалась. «Пытка воспоминаниями» — вот, оказывается, как назывались у них такие разговоры.
К чаю все приходят в тех же брезентовых костюмах и докторских колпачках, заспанные и с виду еще более утомленные, чем до перерыва. Привычно шутим над Оськиным, который пьет чай из своей огромной кружки. Но зато и компот ему подают в том же сосуде. Всем полагается по кружке божественного напитка. Вот и Оськин на зависть остальным тоже получает полную кружку.
Дежурный бьет в рельс. Впереди еще четыре часа работы. Никто из нас не подозревает, что вот-вот произойдет событие, после которого все у нас изменится.
Где-то после пяти часов наступала минута, когда в воздухе возникало некое прохладное дуновение. Ни шелеста, ни ветерка, и все-таки дуновение. Садилась пыль, степь уже не мерцала, устанавливалась ясность. Солнечный свет сгущался до желтизны. Дело шло к закату.
Я особенно любил тот момент, когда солнце начинало уходить в землю и некоторое время половина его возвышалась над горизонтом, как оранжевая юрта. Я не решался делиться таким сравнением с товарищами: оно показалось бы им претенциозным. Я только старался не пропустить этот момент и всякий раз убеждался: да, действительно, юрта. Что же еще может стоять в степи? А однажды над степью встали сразу и желтая юрта уходящего солнца, и розовая юрта луны.
И еще я любил смотреть в сторону, противоположную закату. Иногда мне казалось, что там красивее: размытый лиловый свод, и внутри него чистейшая голубизна, в которой вот-вот прорежется первая звездочка.
Главной же специалисткой по закатам была Светлана. Она не пропускала ни одной вечерней зари. Это настолько вошло в обычай, что теперь, когда девушка увлеклась расчисткой погребения, рабочие напоминают ей: «Светлана, закат!» — и за руку вытаскивают из могилы.
Сегодня перед самым закатом я вспомнил, что, выполняя просьбу Лоховица, должен совершить обход. Прежде всего я направился к Саше Оськину. Он работал вместе с Лоховицем, а сейчас стал полновластным хозяином огромного ограбленного кургана. На куче отвала установлены два бюста, вырезанные из комьев слежавшегося песка. Их сделал в минуты «перекуров» нукусский студент Утепбай. Мы убеждены, что он талантливый скульптор, и собираемся непременно написать в Нукус, чтобы на его талант обратили внимание. Утепбай изобразил два прекрасных восточных лица — мужское и женское. Обветренные, немного усталые, но полные достоинства.
Оськин меня не видит, он созерцает «грабительскую дудку» и черные, как бы закопченные стены могилы.
— Знаешь, Осечкин, — говорю я ему, — нас с тобой ограбили по-разному.
— Вот и я думаю об этом, — признается Оськин.
— Тебя ограбили до нитки, — серьезно продолжаю я, — а меня ободрали как липку.
Оськин приглашает меня на край могилы. Мы садимся, закуриваем. Саша — бывший типографский рабочий, потом по комсомольскому призыву стал работником торговли, а теперь обрабатывает находки в нашей лаборатории, ездит на раскопки, хотя учится заочно не на археолога, а на этнографа, собирается изучать быт народов Африки. Во время раскопок Оськин не может говорить ни о чем, кроме мучающих его вопросов: например, чем покрыты стенки погребальной камеры — копотью или просто следами дерева и камыша; почему у всех есть следы перекрытия, а у него, Оськина, нет и т. п.
Сидим и беседуем. Вдруг перед нами появляется запыхавшаяся Светлана. Щеки горят, глаза блестят.
— Саша, Валя, скорее ко мне, я боюсь, это исчезнет!
И помчалась к своему кургану, споткнулась о кочку, чуть не упала, оглянулась, машет рукой. Тогда побежали и мы с Оськиным. Что там у нее? Может, следы какой-нибудь краски?
Светлана попросила нас снять сапоги, указала, где спуститься, куда ставить ноги, бережно подняла бумагу, придавленную комьями земли, и, шепнув: «Это здесь», взмахнула кисточкой. Перед нами в плотном песке возникло широкое плоское золотое кольцо около пяти сантиметров диаметром.
Обнаружив его, девушка, видимо, не поверила своим глазам. Неожиданно блеснувшая в разграбленном кургане находка показалась ей невероятной. То, что возникло, как в сказке, могло вдруг взять и исчезнуть. Нужно, чтобы кто-то подтвердил, что «это» не сон. Вот и получилось, будто Светлана зовет нас на помощь.
И еще. Светлане, наверное, хотелось поделиться своей радостью. А самая большая радость для раскопщика, когда ему показывают не уже «готовую» находку, а то, как она появляется на свет.
Всего этого Светлана, конечно, не успела обдумать, она действовала под влиянием безотчетного чувства.
И она позвала нас, чтобы показать вещь, которую еще никто не видел, никто не держал в руках, в том числе и сама Светлана.
Под нашими нетерпеливыми взглядами девушка расчистила загадочный предмет. И, наконец, решилась взять его в руки.
Это был колпачок из золотой фольги. Вверху отверстие, пробитое гвоздиком. На золоте, как на коже, оттиснут узор: волны, завивающиеся в спираль, и выпуклые точечки внутри них. Вот они какие, саки, среднеазиатские скифы! Узор классический, связывающий их искусство с искусством знаменитых культурных центров Передней Азии, — таково самое первое впечатление.
Похож на большой колокольчик, и отверстие словно бы для язычка. Но слишком уж легкий, какой от него звон! А может, это набалдашник? Нет, края загнуты под прямым углом, не видно, чтобы он на что-нибудь надевался. Скорее всего, колпачок подвешивался на шнурке к поясу, к лошадиной сбруе или к портупее.
Какой законченный, какой совершенный узор, как переливается, как замечательно сохраняется золото: ничего не скажешь, благородный металл!
Мы смотрим на девушку с такой признательностью, будто она сама придумала этот узор и выдавила его на золотом листочке. А Светлана глядит то на колпачок, то на наши счастливые лица. Она очень рада, что могла доставить нам такое удовольствие.
Оськин идет за фотоаппаратом и скликает всех на место находки. Колпачок переходит из рук в руки. Вопросы, предположения, поздравления. А я на всякий случай объясняю, что золотишка тут очень мало, всего несколько граммов, что ценность находки совсем в другом. И тут мне становится стыдно за себя, будто я подозреваю кого-то из этих парней в намерении тайком разгрести погребение и вынуть оттуда оставшиеся находки. Золото хотя и благородный, но, увы, далеко не облагораживающий металл.
Чтобы сгладить неловкость, добавляю, что у стенок, там, где лежал упавший тростник, можно ожидать новых находок. Грабители не потеряли колпачок. Они его не нашли.
Уезжая с раскопок, мы пели. Героиня дня ехала в кабине. Никто не побежал в душ. Мы выстроились и ждали, когда покажется Светлана. Она с полотенцем через плечо гордо прошла перед нашим строем.
— Как стоите? Втянуть животы!
Вот тебе и тихоня!
Лоховиц предложил ей выбрать, какой из трех фильмов, привезенных им, мы будем сегодня смотреть, и попросил занять лучшее место. Светлана выбрала фильм-концерт. Палатка наполнилась громом музыки. Мы оглядывались на сияющее лицо Светланы и шептали:
— Старуха гуляет…
Казалось, весь праздник на экране происходит в ее честь. И самая большая награда: завтра «имениннице» подадут компот в знаменитой оськинской кружке.
А чем еще могли мы ее наградить? Премий за находки не полагается. Просеивать землю и извлекать на свет Божий то, что в ней заключено, — это наша работа. Как и во всякой работе, есть в ней свои будни и свои праздники. Как и всякая настоящая работа, она таит лучшие награды в себе самой.
Стоит в пустыне умывальник…
В юности я хотел этой строчкой начать поэму про экспедицию. Длинная жестяная колода с несколькими язычками, висящая на кольях посреди такыра. Гвоздики для полотенец. Полочки для мыльниц и тюбиков пасты. Мирный символ экспедиционного уюта. Ведь бывало и так, что на тридцать, а то и на полсотни верст от умывальника, сколько ни ищи, никакой другой воды не найдешь. А наш умывальник всегда полон. И выглядит он здесь, я бы сказал, даже предметом роскоши.
Когда снимают лагерь, то одну палатку оставляют в неприкосновенности. В ее тени как ни в чем не бывало дремлет собака. Мы заходим в палатку попить чаю и посидеть перед дорогой. Потом дружно валим ее, сворачиваем и втискиваем в машину. И тогда единственной нетронутой частицей нашего кочевого дома остается умывальник. Стоит он себе среди пустыни один-одинешенек, с розовой мыльницей на полочке, с полотенцем, развевающимся на ветру. И кажется милым, живым существом. Мы оставили его, чтобы умыться после погрузки. Он покидает пустыню последним.
Но до отъезда еще далеко. Теплая ночь. Звезды от самого горизонта. Доливаю воду в умывальник и вижу в нем звезду. Вон над складской палаткой висит ковш Медведицы. А вот приближается чья-то крупная темная фигура. На миг она заслонила нижнюю звездочку моего любимого Козерога. Фигура скользит среди созвездий. Дорога к звездам… В каком-то смысле так можно назвать любую дорогу, уводящую тебя из четырех стен, из электрического сияния города.
Но вернемся к умывальнику. Подходит Лоховиц. На его лице благодушие и нега.
— Да-а… Золото… — мечтательно произносит Лоховиц.
— Золото! — радостно подхватываю я.
— Золото? — Лоховиц недоуменно пожимает плечами.
— Ну, золото, — отвечаю я как можно небрежней.
— Подумаешь, золото! — презрительно фыркает Лоховиц. — Плюем мы на золото!
И мы действительно плюем в разные стороны. Мы поняли друг друга.
Все-таки неловко радоваться золоту, если ты считаешь себя раскопщиком. Слишком уж это совпадает с самыми пошлыми представлениями об археологии. За долгие годы нам просто надоело объяснять и посетителям раскопок и случайным знакомым, что не золото ищем мы в земле, что иной черепок может значить для науки куда больше, чем всякое там золото. А теперь, после новых находок Светланы, приходится еще объяснять это и самим себе. Произведения народного искусства, новые памятники так называемого скифского звериного стиля — вот что она откопала. Будь они бронзовыми, каменными, глиняными, костяными, деревянными, мы радовались бы им не меньше. Ну, блестят они, эти одинаковые кусочки тоненькой красновато-желтой фольги, ну, выглядят они так, будто никаких тысячелетий не было, — вот, собственно, и все! Да-а… Золото…
Светлана нашла первого из зверей утром, а к обеду у нее их было уже целых пять.
— Что ж раньше не сказала? — удивился Лоховиц.
— Некому было вытащить меня из могилы. Я попрыгала, попрыгала и осталась.
Всегда улыбающемуся Оразбаю, рабочему Светланы, надоело сидеть на краю ямы в ожидании очередного ведра с землей, он ушел на другой раскоп и присоединился к работающим на транспортере. А Светлана осталась наедине со своими барсами, или львятами, или кошками (мы еще не знали, что это такое).
Все пять фигурок из золотой фольги были совершенно одинаковы и свободно помещались в спичечной коробке. Светлана нашла их в углу около небольшой ямки от столба. Было очень приятно разглядывать фигурки — и каждую в отдельности и особенно все вместе. Выстроившись в ряд, большеголовые малыши куда-то шли величавой львиной поступью. Если б у них были гривы, мы бы, конечно, не сомневались, что это львы. Коготки лап и кончики хвостов были выполнены так, что образовывали по краю бляшки свой особенный узор, похожий на письмена. Золото было разных оттенков. На желтом встречались красноватые пятна.
— Ну, молодец, — похвалил Лоховиц, — давай еще. — И ушел вместе со мной на мой курган.
Этот полный человек больше всех в экспедиции любит спорт. Такого болельщика решительно всех видов спорта можно даже назвать спортсменом. Впрочем, отчасти так оно и есть. Никто из нас никогда не играл с Лоховицем в шахматы — это бессмысленно. Лоховиц знает теорию, у него какой-то высокий шахматный разряд, когда-то он стал даже чемпионом Марыйской области. Он разыгрывает партии гроссмейстеров наедине с собой, не пользуясь шахматной доскою. Иногда Лоховиц подсаживался к шахматистам и добродушно, как-то по-отечески наблюдал за их игрой. Наши ходы противоречили всем нормам шахматного искусства, и Лоховица это, наверное, забавляло.
К несчастью для него, в отряде не было ни одного болельщика. Мы предпочитали слушать по радио музыку, а не футбольные репортажи. Я думаю, Лоховиц шел на большие жертвы, когда в час ответственного матча вместе с нами слушал концерт для фортепьяно с оркестром. Впрочем, он любит и музыку.
Ему аккуратно присылали из Москвы бандероли с газетой «Советский спорт». Он не просто читал, а изучал газету, прикидывал в уме шансы различных команд и чемпионов, наших и зарубежных, радовался, огорчался, волновался, строил предположения. Но ему не с кем было поделиться. И уж когда ему становилось совсем невмоготу, Лоховиц шел ко мне.
Я слушал его со всей серьезностью. Лоховиц строил спортивные обзоры обстоятельно и толково. Имена игроков и названия команд каким-то образом проникли в мою память, хотя мои походы на стадион можно сосчитать по пальцам.
В конце концов я научился даже вставлять реплики и задавать вопросы. Я понимал, человек должен поделиться тем, что его волнует. Ведь и Лоховицу, возможно, не всегда было интересно то, чем с ним делился я, но он же меня слушал!
В самый разгар беседы пришла Светлана. Ее появление теперь было равносильно сигналу «Свистать всех наверх!». Значит, опять что-то произошло.
— Их уже восемь, — сказала девушка. — Одни лежат лицом вверх, другие лицом вниз.
— Прекрасно! — похвалил Лоховиц. — Теперь давай еще три, чтоб была футбольная команда.
Во второй половине дня Светлана сообщила Лоховицу, что львят не одиннадцать, а двенадцать.
— Все идет нормально! — одобрил Лоховиц. — Одиннадцать футболистов и один запасной игрок.
Но тем дело не кончилось. Светлана снова позвала нас к себе, и мы увидели довольно большую, массивную золотую бляху, не листочек фольги, а настоящее литое золото. Была видна только гладкая изнанка бляхи. Лоховиц поднял ее, повернул в руках. И на нас глянул старый лев с большой гривой, с печальным, почти человеческим ликом. Лев спокойно лежал. Кончик его хвоста и когти могучих лап тоже сливались в одну строчку, образуя красивый узор. Золото переливалось и блестело. И вдруг мальчишеская радость озарила лицо Лоховица.
— Знаете, кто это? — спросил он, указывая на старого льва. — Тренер!
С тех пор у нас в отряде только так и говорили: «А где тренер?», «А покажите тренера!»
С появлением «тренера» стало ясно, что двенадцать существ кошачьей породы — не барсы, а львята или львицы, возглавляемые вожаком.
Появление львиного семейства было еще одним свидетельством связей саков со странами Ближнего Востока. Ведь в здешних местах львы никогда не водились.
Вечером мы, как всегда, зажгли костер. Светлана сидела в стороне и молчала, не отрывая глаз от огня. Я подсел к ней и потихоньку спросил, о чем она думает, глядя на костер.
— Ни о чем, — ответила Светлана, — просто я вижу в нем разные оттенки, такие же, как на моем золоте. Вот желтоватый, а вот красноватый. Правда, похоже?
Он появлялся постепенно, и мы не сразу узнали его. Сначала Светлана расчистила какое-то массивное железное полукольцо. Затем у самой стенки могилы обнаружилась часть очень ветхого деревянного изделия и на нем тоненькая золотая полоска.
Деревянный сосуд с золотой заклепкой, решили мы. Нечто подобное только что нашли наши соседи, раскапывающие другой сакский могильник — Уйгарак. Дерево, как видно, было хорошо обработано и хорошей породы. У него приятный желтоватый тон.
Затем под остатками дерева заметили ржавое железо. Значит, это уже не деревянный сосуд, а скорее всего, железный кинжал в деревянных ножнах. Светлана стала его расчищать. Железная полоса с прилипшим к ней деревом постепенно удлинялась: двадцать, тридцать, сорок сантиметров. Кинжал превращался в меч. В те времена, в V веке до нашей эры, у скифов были короткие мечи, которые назывались окинаками. Пятьдесят сантиметров, семьдесят, восемьдесят, а меч не кончался. Вот тебе и окинак!
Метр, метр двадцать, метр тридцать. Мы следили за ростом меча с удивлением. Такие длинные мечи появились в Средней Азии и Восточной Европе гораздо позже. Это было оружие сарматов, которые с его помощью вытеснили скифов.
Рядом с клинком, примерно в середине, лежал короткий узкий четырехгранный стерженек. Стилет, которым приканчивали раненых, решили мы.
В то время я расчищал погребение в своем кургане. По моей просьбе первые несколько движений ножом сделала Светлана. На счастье. Мне удалось найти бронзовую гайку, небольшой бронзовый предмет в виде колокольчика, с отверстием для ремня — часть конской сбруи, маленький наконечник стрелы с большой втулкой.
Оставался последний нерасчищенный уголок, но я уже ни на что не рассчитывал, там лежал тот самый крупнозернистый песок, который ветер нанес в «грабительскую дудку». И вдруг что-то блеснуло под моим ножом. «Золото!» — крикнул я. Тоненький, сложенный вдвое узорный золотой листочек.
Несколько минут мы с моим рабочим Климом Насбергеновым, не отрываясь, смотрели на него. Потом я сказал Климу, чтобы он позвал Лоховица и вместе с ним Светлану, как главную специалистку по золоту.
Лоховиц спустился в могилу и осторожно развернул листок. Похоже на аппликацию. В середине выпуклость, напоминающая стручок перца, края листочка причудливо изрезаны. Тут и там маленькие отверстия, очевидно для ниток. Узорный листочек нашивался на одежду.
Наконец я разглядел в нем орлиную голову, крылья, длинные когти свирепой птицы в момент боя или драки, а одно из отверстий для нитки посчитал глазом. Только в Москве выяснилось, что узор разгадан неправильно. Нужно было положить листочек набок, и тогда с некоторым трудом можно угадать очертания большой орлиной головы. Выпуклость, похожая на стручок перца, тоже повторяла изображение орлиной головы. Скорее всего, то была голова даже не орла, а фантастического существа — грифона. Главный материал у кочевников — кожа. Большинство таких узоров, судя по технике их выполнения, вырезались из кожи. Да и само золото под ударами молотков превращалось в фольгу, то есть в своего рода золотую кожу.
— Итак, ты вышел на второе место по золоту, — заключил Лоховиц.
Светлана вежливо осмотрела мою находку, поздравила меня, но я в глубине души огорчился, что девушка не проявила должного энтузиазма.
— А теперь пойдемте ко мне, — сказала она. Когда дело касалось ее находок, Светлана говорила тихо, но с необычной для нее значительностью и твердостью.
Мы уже привыкли спускаться в могилу, которую раскапывала Светлана. Привычно снимали сапоги, знали, куда нельзя ступать, а где можно и присесть.
Длинный широкий меч вдоль стенки ямы был с одной стороны укрыт бумагой. Светлана подняла бумагу, и сверкнуло золото. Золотой наконечник! Теперь мы видели меч во всем его блеске. Но оказалось, что главное еще впереди.
— Наклонитесь, посмотрите сюда, — шепнула Светлана. И мы увидели, что по обеим сторонам клинка тянутся тонкие золотые нити. Значит, с той стороны, что прилегает к земле, ножны обложены золотом. Мы стояли и во все глаза смотрели на меч, и его оборотная сторона казалась нам такой же таинственной, как некогда обратная сторона Луны: что там, на золотой накладке? Не может быть, чтобы скифы, которые так любили изображать зверей и украшать все предметы, которыми пользовались, не нарисовали на этом золоте хоть что-нибудь!
В полдень мы ездим на реку. По древнему руслу Жана-Дарьи пустили воду. Это вода с рисовых полей. И вот перед нами самая настоящая река, только течения в ней не чувствуется, вода останавливается где-то в степи. Кусты, что зеленели в русле бывшей реки, оказавшись в воде, засохли. Отовсюду торчат их ветки. Под водой множество коряг, плавать нужно очень осторожно.
Когда мы подъезжаем к реке, мы всякий раз видим на высохших кустах двух спокойных орлов. Может, они охотятся за рыбой? А может, просто пережидают зной, наслаждаясь прохладой, идущей от воды. Мы приближаемся, и орлы, расправив огромные крылья, улетают.
В воде отражаются прибрежные кусты саксаула и расплывается большое лиловое пятно. Это пышный куст пустынной сирени — тамариска. Повсюду заросли камыша. Его замшевые початки лопаются, и из них летит белый пух.
Мы любим не только плавать, но и просто бродить среди затонувших кустов, в чаще камыша; смотреть, как плещутся рыбы, как спокойно качаются на волнах дикий селезень с уточкой. Рыбы, не стесняясь нашим присутствием, то и дело с шумом выскакивают из воды. Однажды мне удалось увидеть, какой прыжок совершила большая щука. Она взмыла кверху так, что даже хвост ее оказался в воздухе, и с громким плеском шлепнулась в воду.
Нашим шоферам не нужно сочинять рыбацких историй. Они только просят сфотографировать добычу, иначе в Москве никто не поверит.
Щуки, сазаны, жерехи один другого больше ловятся и на блесну, и на живца, и на удочку, и на перемет. По ночам шоферы ставят удочки со звонками. «Длинный — Горину, два длинных и один короткий — Сапронову», — шутят шоферы.
Рыбу мы едим каждый день. С зайчатиной гораздо хуже. Чем лучше снаряжаются охотники, чем великолепнее они выглядят, увешанные патронташами, сумками, с биноклями на груди, тем, как мне кажется, меньше у них шансов на успех.
Зато, когда мы просто едем на реку или с реки, зайцы выскакивают чуть ли не из-под колес. Как все оживляются, каким скифским азартом загораются глаза!
…Дарий, наконец, убедил Иданфирса принять сражение. Два войска выстроились друг против друга по всем правилам военного искусства тех времен. Вдруг в рядах скифов началось замешательство. Скифы закричали, заулюлюкали, стрелы полетели, кони помчались совсем не туда. Поднялся страшный переполох. Персидский царь приказал узнать его причину. Оказалось, что перед скифским строем пробежал заяц, и сердца охотников не выдержали. И тогда царь персов дал приказ отступать: если скифы способны предаваться забавам перед лицом смертельной опасности, то сражаться с ними бесполезно.
У массагетов, которые тоже обитали на этой земле, был странный обычай. Они любили зажигать костры и собирали для них особое топливо — кусты, которые, сгорая, издавали пьянящий запах. С каждой новой охапкой хвороста, брошенной в огонь, массагеты опьянялись все больше и больше и, наконец, начинали петь и плясать вокруг костра.
А может быть, массагеты просто любили костры и никакого особого топлива у них не было? Ведь огонь степного костра с искрами, уносящимися ввысь, опьяняет сам по себе, и сама по себе возникает песня.
С тех пор как Борис зажег свой первый костер, без костра не обходился почти ни один вечер. Сначала у огня мрачно сидел один Борис. Зажигая его, он как бы бросал вызов благоустроенному быту нашего лагеря: электричеству, книгам, радио, кино, вырытым в земле баням, всем этим освещенным изнутри палаткам, где нам жилось так уютно и просторно.
Борис боялся одного: вдруг, когда он прибудет на место назначения, его сделают не изыскателем, а эксплуатационником или ремонтником? Только дороги, вернее — отсутствие таковых, костры и битком набитая одна-единственная палатка — такая жизнь ему нравилась больше всего. И никаких бань!
Мы со своими раскопками были для него чем-то вроде прозаических эксплуатационников.
Постепенно и мы потянулись на его огонек, стали петь свои песни, а потом заглянули и в тетрадь с туристскими песнями, которую привез с собой Борис. Мы отыскали глубокую котловину в песках и проводили там каждый вечер.
Я знаю их, эти туристские песни. Я и сам ходил с туристами по Подмосковью. Туристы пели всю ночь. Пели, приготовив на костре обед, пели, таща рюкзаки, пели в вагоне электрички. Все это были песни про то, как хорошо быть туристом, как весело, как интересно ходить по неведомым тропам, ночевать в тайге, когда над головой горит зеленая звезда — звезда романтики.
Я тоже когда-то увлекался той самой романтикой дальних дорог, неизведанных троп. Но теперь меня забавляет восторг путешественника перед самим собой, перед своими дорогами. Такая романтика немножко набила мне оскомину. Меня ведет в пустыню какое-то иное чувство.
Думаю, что это же чувство манит в дикие, неизведанные места и участников экспедиций, и строителей, и изыскателей, и даже тех же туристов — чувство, близкое тому, что испытывает человек, попадая в места, где он родился и провел детство. Но только речь идет о детстве человечества.
Пещеры и навесы скал, землянки и шалаши — вот где человек провел свое детство. Безвестные тропы в лесах и пустынях были его первыми дорогами, а костры — первыми домашними очагами. Первобытный лес — его детский сад, а пески пустыни заменяли ему тот песочек, которым играют дети.
Многим знакомо ощущение уюта у походных костров, под звездами в ночной степи, среди дикой природы. И, может быть, смутные, неосознанные воспоминания детства человечества пробуждаются в нас, когда мы глядим в огонь костров.
А может, я просто привык к такой жизни. Просто чувствую себя здесь как дома.
Обеденный перерыв мы проводили на реке, вечера — у радиоприемника или у костра. Ночи становились холодными, и постепенно радиослушатели один за другим уходили в свои палатки, чтобы надеть полушубки. Котенок, который во время обеда, изнемогая от жары, валялся у входа в столовую, теперь ложился за приемником, согреваясь теплом, идущим от радиоламп. Мне кажется, что человеку нужно много музыки. Во всяком случае, люди, когда им удалось вырвать у природы какие-то знания, какое-то умение, какое-то, пусть небольшое, благосостояние, устроили жизнь так, что каждое ее событие, будь то свадьба, пиршество, возвращение с работы и даже война, сопровождалось музыкой. Первые сказки, первые стихи не рассказывались, а пелись. Бесконечные песни пел одинокий всадник в седле, пел про то, что видел вокруг себя, пел охотник в челне, пел караванщик на верблюде, пели женщины за прялкой.
Никогда я не пел и не слушал музыки столько, сколько в экспедиции. Мы пели в машинах, отправляясь на работу или, наоборот, возвращаясь с работы, пели в душе, пели у костров, насвистывали любимые мелодии перед сном в палатке. Мы с Оськиным, просыпаясь в воскресенье, пели прямо в спальных мешках.
Но громче всего, веселее всего пелось в те субботние вечера, когда мы выезжали в гости к нашим товарищам на Уйгарак. Мы с Оськиным обычно оставались там ночевать и заранее брали раскладушки. Тридцать километров по степи, по саксауловому и тамарисковому лесу, по гладким светлым такырам.
В полдень пространства такыров начинали сверкать, как вода. В них отражались кусты, теперь они казались аллеями, рощами. Студент Королев, увидев этот феномен из машины, произнес фразу, которую мы высоко оценили: «Мираж — очковтирательство пустыни».
И вот, наконец, перед глазами возникал высокий холм, где виднелись холмики отвалов, похожие на муравейники, а на самом его мысу, среди еле заметных насыпей, вставал огромный уйгаракский курган, равного которому в здешних местах не было.
На гладком такыре уютно, компактно располагался лагерь. Нас ожидали. У Льва Фадеева, одного из уйгаракцев, была карта звездного неба, и я каждую субботу, отправляясь в гости, думал провести вместе с Фадеевым вечер, чтобы получше познакомиться с августовскими звездами. И всякий раз забывал об этом намерении.
Мы сидели в палатке и предавались воспоминаниям: начальник отряда Ольга Вишневская, наш композитор Рюрик Садоков, Софья Андреевна Трудновская и я. Четверых «старых хорезмийцев» вполне достаточно, чтобы предаваться воспоминаниям, ни разу не повторяясь недели две, а то и месяц.
Единственный из наших новичков, кто мог выдержать такой поток воспоминаний, был Фадеев. Он тоже считал себя «старым хорезмийцем». Он спорил с нами и пытался даже уточнять рассказы, действующими лицами которых были мы четверо.
В конце концов мы начинали злиться и ставили Фадеева на место. Ведь я помню, как еще в позапрошлом году, первый раз в жизни прилетев в Нукус, он замер от восторга, увидев на окраине города самого обыкновенного ишака.
На складном столике появлялось вино. Мы поднимали стаканы за здоровье всех присутствующих и пели. Иногда мы пели до трех часов ночи.
Больше всех любила песни сама Ольга. Однажды она вместе с нами поехала на Тагискен. Мы сидели на шоферском ящике в кузове, у нас был тематический концерт: песни гражданской войны. А Ольга ехала в кабине. Вдруг машина остановилась.
— Что там стряслось?
— Ничего, — сердито сказала Ольга, — просто я хочу спеть эту песню вместе с вами.
И каждый раз, бывая на Уйгараке, мы восхищались находками наших товарищей. Правда, золота там пока не было, курганы тоже были ограблены, но зато какие сосуды, какой орнамент, какие бронзовые бляшки, украшавшие конскую сбрую! Тут и смешная головка кабана, и львы, и лошади, и очень много грифонов, и большие бляхи, увенчанные головами барсов, и, наконец, кольцо с гибкой пантерой, ловящей собственный хвост.
А в женских погребениях часто встречались вытянутые каменные алтари. Небольшие, тяжелые, хорошо отшлифованные. Один алтарь был особенно красив. Он был сделан в форме палитры, а в углублении виднелись следы красок.
Громче всех пела по дороге на работу Аня Леонова: она все-таки нашла погребальную камеру, ограбленную не на девять десятых, а всего наполовину. Череп, часть ребер и позвонков лежали в беспорядке, сваленные грабителями в кучу. Но зато прекрасно сохранились следы камышовой подстилки, на которой лежал скелет. Кости ног и правая половина костяка были на своих местах.
Вглядываясь сверху в плетения циновки, Лоховиц заметил на ней след большого предмета, вверху круглого, а внизу заостренного, — след щита, унесенного грабителями.
Если в Светланином кургане блестело золото, то тут зеленела бронза. Двуперые стрелы, как будто нарочно оставленные для датировки, указывали: курган относится к VII веку до нашей эры. Вещи, не взятые грабителями, сохранились в двух комплектах: пара длинных плоских бронзовых ножей, удила, пара бронзовых пуговиц, пара маленьких бляшек и, наконец, пара больших фигурных пряжек с красивыми прорезями. Пряжки лежали «лицом вниз», и Аня не решалась даже на минуту приподнять их, чтобы посмотреть на лицевую сторону. За нее это сделал Лоховиц.
Одну за другой он поднял тяжелые резные пряжки. Узор с лицевой стороны был выпуклый: очень изящный орнамент. Красота скифских узоров, как я уже писал, бросается в глаза раньше, чем угадываешь, что же на них изображено.
И вдруг открытие: да это же головы коней, великолепные головы, смотрящие в разные стороны! Две головы на одном теле. Головы соединены тоненькой фигурной дужкой, и кажется, что кони мчатся, головы вразлет, и что за ними виднеется дуга колесницы. (Впрочем, последнее показалось одному мне.)
— Ну, — спросил Лоховиц, — что скажешь? Ведь ты у нас был специалистом по искусству.
Я вспомнил, что узоры точно такой же формы: две конские головы, смотрящие в разные стороны, — до сих пор встречаются на русских полотенцах. Жаль, не было под рукой книги старого археолога Городцова, который заметил и доказал, что многие мотивы скифского искусства как бы перешли по наследству в прикладное искусство русского народа.
И в то же время Анины находки чем-то были близки произведениям «звериного стиля», найденным в Сибири.
— Интересно, что скажет Сергей Павлович? — задумался Лоховиц. Я предположил, что, увидев эти находки, Толстов прежде всего скажет: «Батюшки!»
Впоследствии выяснилось, что я ошибся. Толстов сказал: «Мамочка родная!»
Светлана продолжала расчищать погребение. На этот раз девушка нашла полсотни слипшихся в один пучок бронзовых наконечников стрел. Были видны следы истлевших древков. Светлана вооружилась скальпелем и маленькими кисточками. Колчан!
От скелета сохранились кости ног. Только они лежали в порядке, остальное свалено в кучу.
Ноги согнуты в коленях и образуют ромб. Что это? Кривые ноги кавалериста, всю жизнь не слезавшего с коня, или поза, предусмотренная обрядом и обозначавшая, что похороненный здесь воин направляется в царство теней верхом на воображаемом коне?
Справа у ног лежал большой сосуд, расплющенный от тяжести земли и прилипший к дну ямы. А в углу Светлана расчистила кости какого-то животного. Видимо, родичи снабдили покойного водой или вином и солидным куском мяса. От этих двух предметов веяло сказкой. Хотя в могилу, наверное, поставили сосуд с настоящей водой и положили кусок настоящего мяса, но люди верили, что обитателю страны теней хватит этой воды и этого мяса. Сосуд стал вечным. Вода или вино, наполнявшие его, не иссякнут никогда. А на костях животного должно было вечно нарастать свежее мясо.
Скелет лежал чуть наискосок, головою на запад. И ямки от столбов, и ноги ромбом, и диагональное положение костяка, и, наконец, вещи, положенные рядом с ним, — все это удивительно напоминало погребение в большом кургане, раскопанном в прошлом году, — погребение, совершенное по роксоланскому обряду. Не хватало лишь одной существенной детали — дромоса.
Мы с Оськиным в своих курганах раскопали эти узкие коридорчики, ведущие в могилу с юга или с юго-востока. Но южная стенка погребальной камеры в Светланином кургане была глухой.
И тут Лоховиц заметил, что рваный западный край могилы, видимо, не разрушен грабителями. Светло-сиреневые следы истлевшего тростника шли дальше. Здесь тоже оказался драмос, он вел на закат, и мне показалось, что это не случайно. Именно так и должен был располагаться дромос, найденный в Светланином кургане.
Расчищая погребение, вы оставляете вещи в том же порядке, в каком они были положены в древности, и ничего, кроме того, что когда-то положили люди, вы найти не можете. Картина, которая постепенно открывается перед вами, так сказать, не зависит от вашей воли, от вашего желания, от вашей мечты. Более того: иногда не вы, а кто-то другой спустя много лет сумеет точно определить, что же эта картина означает. И все-таки каким-то образом вы вместе с товарищами, которые наблюдают за вашей работой, в глубине души верите, что именно вы все это и создаете и что усилием воли, силою мечты вы можете вызвать на свет Божий нечто такое, что перед другим, будь он на вашем месте, не появилось бы. У вас возникает даже авторское самолюбие, вы ревниво заглядываете в лица тех, кому показываете свои находки, — видят ли они то, что увидели вы? Передается ли им ваше волнение? Хотя, повторяю, любой на вашем месте нашел бы то же самое.
Теперь Светлана каждый раз брала с собой фляжку со спиртом. То и дело она разводила клей в стеклянной банке. Она терпеливо пропитывала клеем и меч, и пачку стрел, и следы истлевших древков, и уложенные ромбом кости ног, и каждую косточку в бесформенной груде, увенчанной черепом.
Могила пропахла спиртом. Лоховиц шутил, что туда нельзя ходить без соленого огурца. Клей впитывался в кости, в бронзу, в землю, в железо и истлевшее дерево. Запах емшана и пыли смешивался с приятным запахом столярной мастерской.
Нижняя часть стенки ямы и ее дно были зелеными, и на этом фоне особенно четко проступали бережно расчищенные и закрепленные вещи.
Иногда мы приходили к Светлане просто так, посидеть и полюбоваться.
— Заходите, — любезно приглашала хозяйка. Мы спускались. Хозяйка продолжала пропитывать клеем то меч, то колчан и улыбалась, видя, что мы по-прежнему взволнованы и очарованы той картиной, которую она создала своими руками.
Иногда мы пытались угадать, глядя на пустующую часть погребальной камеры, что же унесли грабители. Слева лежит колчан, а что лежало справа? Наверное, тут были и богатырский лук в специальном чехле, и щит, может быть, украшенный дорогими бляхами, и скифский медный котел с фигурками животных по краю.
На голове у воина, конечно, был шлем, на шее — золотая гривна с фигурками животных, на груди — железный панцирь, тоже, должно быть, украшенный какими-нибудь золотыми пластинами. И уж, конечно, удила и всевозможные бляшки от конской сбруи.
Эти бронзовые бляшки грабителей, как правило, не интересовали, они были найдены в Анином кургане и во многих курганах на Уйгараке. Согласно обряду их обычно клали в ноги.
Но в этом кургане все было иначе. В ноги покойнику был положен меч. И, как уже сказано, не простой скифский окинак, а великанский меч, самый длинный из мечей того времени, известных историкам оружия.
По величине бедренной и берцовых костей мы пытались определить, какого роста был человек, лежащий в кургане. Совсем не великан. Рост у него был примерно метр семьдесят, то есть воин был всего на тридцать сантиметров выше своего меча, и, значит, пользоваться мечом он мог, только сидя верхом на коне. Конь делал его великаном и богатырем. Наверное, скиф выхватывал меч и держался за рукоятку двумя руками, ибо одной рукой такой меч не вынешь и не удержишь.
Когда археологи находят что-либо необычное, то у них невольно возникает соблазн объяснить это необычное, так сказать, с привлечением сверхъестественных сил: а не мог ли меч предназначаться для ритуальных целей, то есть служить не человеку, а богам?
Как пишет Лукиан, у скифов были два противостоящих друг другу бога: бог жизни — ветер, разносящий дождевые облака и цветочную пыльцу, вздымающий волны, бьющий в лицо всаднику, когда он на полном скаку мчится по степи, и меч — бог смерти.
Обычно для поклонения выбирался древний, заслуженный меч, уже отслуживший свой век. Скифы устанавливали его на горе хвороста. По мере того как хворост проседал, скифы втаскивали на гору все новые и новые вязанки, и таким образом пьедестал для божества оставался неизменным и даже рос.
Обряд, связанный с поклонением мечу, был прост и страшен: на лезвие меча лили свежую кровь убитых врагов. Ржавеющее божество требовало все новых и новых жертв.
И еще одно назначение было у меча. Когда друзья хотели, чтобы их дружба сохранилась до конца дней и стала братством, они совершали обряд побратимства. В большую чашу наливали вино, потом побратимы делали надрезы на руках и смешивали в вине свою кровь, после чего в ту же чашу погружали меч, стрелы, секиру и копье. Вино, смешанное с кровью и освященное оружием, делало друзей братьями.
Но, зная о кровавых обрядах скифов, зная об их войнах и грабежах, о человеческих жертвоприношениях, зная, что они коллекционировали скальпы своих врагов и отделывали золотом их черепа, превращенные в чаши, извлекая из земли вещественные свидетельства этого, мы не испытывали к скифам ни отвращения, ни ужаса и не собирались их осуждать. Ведь они не ведали, что творили. Они, по существу, даже не знали, что такое смерть, не представляли себе истинную цену человеческой жизни. Смерть в сражении была для них залогом вечной счастливой жизни в стране теней. И скифы, наверное, больше всего боялись не погибнуть, а остаться непогребенными, остаться без заботливо уложенных родичами вещей, которые должны были служить им в вечной жизни. Они играли со смертью и не понимали, что играют.
Даже к грабителям мы относились благодушно, ведь в чем-то они были нашими коллегами. Погребения, на две трети опустошенные и раскиданные грабителями, лежащие в них остатки дорогих, очень нужных в быту вещей, с которыми без всякого сожаления расстались родичи покойного, — эта противоречивая картина тоже была как бы письмом из далеких веков. С одной стороны, дружба, родовая спайка, бескорыстие, братство, с другой — жажда обогащения, не останавливающаяся ни перед чем. Такой была эта эпоха — эпоха возникновения классов, государств, цивилизации.
Вот уже третий день мы чутко прислушиваемся к каждому пролетающему над нами самолету: ждем Толстова. Иной раз какой-нибудь самолет пронесется очень низко над нами и даже сделает круг над лагерем — посмотреть, что это такое. Но мы не решаемся приветствовать его, махать руками: вдруг это еще не Толстов. С нашим фотографом Юрием Александровичем Аргиропуло однажды произошел такой случай: он ушел из лагеря фотографировать соседнюю крепость. В ожидании подходящего освещения сидел на башне. В это время над ним пролетал самолет. Фотограф радостно приветствовал его. В ответ самолет пошел на посадку. Из кабины вышел встревоженный летчик и спросил у Юрия Александровича, что с ним случилось, есть ли у него вода и не нужно ли его куда-нибудь доставить. Поэтому делать какие-либо знаки самолету в пустыне рискованно.
На самом деле Юрия Александровича зовут Георгий Ахиллесович. Он бывший актер и до сих пор каждый Новый год выступает перед детьми в роли Деда Мороза. Сейчас он курсирует из отряда в отряд. Всюду открываются погребения, которые нужно фотографировать. В свое время мы прозвали Юрия Александровича Анекдопуло. Он не просто рассказывает анекдоты, но коллекционирует их, распределяет по сериям. Лучшие же его анекдоты — это те, которые произошли с ним самим.
Он неистощим. Недавно мы слушали его целый вечер. Герману Баеву (он лежал больной в соседней палатке) показалось, что он присутствует на деревенских похоронах: мы выли. От смеха.
Впрочем, рассмешить нас сейчас чрезвычайно легко: у нас прекрасное настроение. Вот один из рассказов Аргиропуло, вспоминая который мы хохотали несколько дней.
К Юрию Александровичу пришел столяр-краснодеревщик дядя Миша полировать мебель. Он занимался своим делом и все время напевал одну и ту же фразу: «А вот он едеть, едеть, едеть». — Кто едет, дядя Миша? — спросил Аргиропуло. — Куда едет?
— Эх, милый, — вздохнул дядя Миша, — из песни слова не выкинешь.
Однажды в Каракумах Аргиропуло решил построить фотолабораторию. Глины и песка для этого было сколько угодно. А воду берегли: ее возили с дальнего колодца. Злые языки говорили, что Аргиропуло выпрашивал для своего строительства помои на кухне.
Наконец лаборатория была готова. Аргиропуло вставил в окна красные стекла, и тут как раз кончились раскопки и нужно было уезжать.
Но подвиг строителя не остался невоспетым. В стенгазете Аргиропуло был изображен в виде древнегреческого бога, а под рисунком поместили такое четверостишие:
Кто средь песков возродил величие храмов Эллады,
Кто над пустыней воздвиг краснооконный дворец?
Сын Ахиллеса, титан, Аргиропуло, муж богоравный,
Глину с водою смесив, создал сей дивный чертог.
Самолет прилетел после обеда, когда мы дремали в палатках. Он приземлился возле душа, обдав его пылью. Мы соскочили с кроватей и, на ходу продирая глаза, кинулись к самолету.
Один за другим на лагерный такыр вышли С. П. Толстов, Александра Семеновна Кесь, известный геоморфолог, знаток среднеазиатских пустынь, Татьяна Александровна Жданко, этнограф, Борис Васильевич Андрианов, исследователь древнехорезмийских каналов и составитель их карты, Нина Николаевна Вактурская, специалистка по средневековому Хорезму, и несколько растерянный человек в макинтоше — доктор. Вместе с ними появился толстый белый щенок.
— Это Газик, — представила Татьяна Александровна. — Шоферы подобрали его в пустыне. Его назвали так потому, что уж очень быстро он «газовал» за машиной.
Сергей Павлович всматривается в лица встречающих.
— Какие-то вы все необычные!
— Отряд возбужден находками, — доложили ему.
Толстов по своему обыкновению хочет сразу же отправиться на раскопки. Прямо с нашего импровизированного аэродрома. Нам стоило большого труда убедить его хотя бы попить чаю.
Начальник экспедиции сразу же включается в нашу жизнь. Не успели мы внести чемоданы в его палатку, как Сергей Павлович просит напомнить мелодию нашей любимой песенки и запевает вместе с нами:
Я верю, друзья, караваны ракет…
Толстов находит образ — «на пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы» — нелогичным: вы впервые вступаете на чужую планету, а там уже кто-то прошел. И все-таки здорово звучит! Сидим на раскладушках, на баулах. Сергей Павлович вспоминает блоковских «Скифов». Между прочим, один революционный художник так вдохновился этими стихами, что форму для Красной Армии создал по скифским образцам. Буденовка — это же скифский островерхий башлык!
Мильоны — вас. Нас тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы,
С раскосыми и жадными очами!
— Сколько неточностей в одной строфе! — удивляется Толстов. — «Тьма» меньше, чем миллион, это всего лишь десять тысяч. Скифы — европейцы. Раскосых очей не было даже у саков, азиатских скифов, они же европеоиды и говорили на языках североиранской группы. А строфа тем не менее прекрасна!
Пьем чай. В дверь столовой глядит залитая солнцем пустыня. Сергей Павлович то и дело — поверх наших голов — смотрит на нее. И опять стихи:
Не терплю богатых сеней,
Мраморных тех плит;
От царьградских от курений
Голова болит.
Душно в Киеве, что в скрине,
Только киснет кровь!
Государыне-пустыне
Поклонюся вновь!
— Государыня! — повторяет Толстов. — Вот как надо относиться к пустыне. Уважать ее надо, уважать, а не кокетничать, не пижонить, не позволять с нею легкомыслия, небрежности, фамильярности. Вот вы (он кивает в мою сторону) назвали книгу «Приключений не будет». Приключений в пустыне вообще не бывает. А если бывают, то это уже не приключения, а безобразия. И если мы научимся уважать государыню пустыню, то и она ответит нам уважением. И откроет, выражаясь высоким штилем, свои тайны, свои, понимаете ли, клады.
Все это произносится в присущей Толстову страстной полемической манере. О чем бы ни беседовал Сергей Павлович, он как бы обращается к некоему оппоненту, которого надо во что бы то ни стало переубедить или разнести в пух и в прах. Даже когда все присутствующие полностью согласны с Толстовым. Он и любимые стихи читает так, будто хочет раз и навсегда убедить слушателей в их красоте и совершенстве.
Золото Толстову показали еще в лагере. Следуя экспедиционной традиции, Сергей Павлович сначала спрашивал каждого из нас: «Ну, что вы об этом думаете?» А потом уже говорил сам.
Больше всего ему понравился золотой колпачок. Волна, завивающаяся в спираль, — любимый узор древних хорезмийцев. Здешние скифы испытывали влияние Хорезма и сами участвовали в создании его культуры.
Затем начальник экспедиции отправился на раскопки. Все погребения к тому времени были полностью расчищены. Лоховиц заранее продумал маршрут: от самых бедных находок к самым поразительным.
Первым встретил Толстова Саша Оськин. Сергей Павлович спустился по длинному дромосу в разграбленную могилу. Тут было женское погребение. На месте оставались только ноги, под ними огромное ребро какого-то животного. (Символ того, что женщина создана из ребра, шутили мы.) У одной из стенок лежали отшлифованный камень с углублением — «алтарик», тоненькая каменная пластинка и похожая на бочонок тёрочка для краски. Тут же были найдены комок голубой краски и костяной цилиндрик, из которого торчало несколько волосков (может быть, кисть).
Толстов долго пробыл на этом кургане: Саша делился сомнениями и гипотезами.
Потом все направились ко мне. Дромос в моем кургане был пошире. Его пересекала широкая красная полоса — следы огня на песке. Видимо, здесь погребальный обряд требовал, чтобы покойника отделила от мира живых стена огня.
Толстов увидел разбитые и разбросанные грабителями кости, посочувствовал мне и утешил:
— Зато ваш курган — самый богатый из всех, возможно, даже царский, потому его так и ограбили.
Я показал Сергею Павловичу бронзовую стрелочку, гайку, «колокольчик», обломки ножа и, наконец, то, чем особенно гордился. Погребение разрушено до такой степени, что нельзя определить, как ориентирован скелет, а это важно для науки. Но мне удалось найти на каменистом дне ямы еле заметные отпечатки костей ног, и теперь я уверенно утверждал, что покойник лежал когда-то головою на восток.
— Поздравляю, поздравляю, — похвалил Сергей Павлович. И я вместе со всеми двинулся на Анин курган. Оттуда торчала металлическая лестница. Сверху погребение выглядело эффектно: отчетливое плетение циновки, лежащие на ней кости, ножи и удила у плеча, бляшки у ног, след щита, стрелы и ни одной лишней пылинки. Сергей Павлович спустился по лестнице, устроился у края циновки, чтобы не повредить ее, и долго рассматривал каждую вещь. Аню он поздравил куда горячее, чем обладателей «царских» курганов, меня и Оськина.
Сергей Павлович ходит от кургана к кургану, а мы, еще не потеряв до конца «авторского самолюбия», ощущаем, что находки, с которыми столько связано у каждого, теперь не твои, не мои, а наши — нашего отряда, нашей экспедиции, нашей науки.
Более того, они уходят от нас, наши находки, они вступают в иную связь. Мы оказались только посредниками между скифами, память о которых несут эти вещи, и наукой, в чье распоряжение они теперь поступают. Меч и колчан, выставленные в музее, изданные в научном труде, никому не расскажут, что пережила Светлана, которая через два с половиной тысячелетия первая увидела их и своими руками вывела из небытия, не расскажут об этой осени, о нашем отряде, о нашей жизни. Они, эти вещи, прошедшие через наши руки, по-прежнему принадлежат своим создателям, сакам, и рассказывают о них.
Мы прощаемся с находками и в то же время по-новому встречаемся с ними сейчас, когда начинается их жизнь в науке.
…Склонившись над камерой кургана № 53, мы жадно смотрим на Светланины находки, на Толстова, ловим каждое его слово и радуемся его радости.
Сергей Павлович просит у Светланы чертежи. Нужно посмотреть прямо на месте, как располагались львицы и старый лев, как связаны они с другими находками. Толстов соединяет точки, где были найдены львицы, в одну линию. Львицы своей плавной, величавой поступью словно бы обходят нечто невидимое. Они оберегают что-то, как бы передают чему-то свою мощь. Так в древности люди обходили только что построенную крепость, неся с собою вдоль всех ее стен живого льва. И они верили: после того как льва обнесут вокруг крепости, ее стены приобретут львиную силу и неприступность.
Стрелы лежат слева от скелета. Их укладывали в колчане наконечниками вверх. Наконечники были скорее всего отравлены, и потому, рассуждает Сергей Павлович, они закрывались, как кобура, кожаной крышкой. Старый лев — украшение этой крышки. А фигурки идущих львят окаймляли футляр колчана. Так полсотни стрел и львиная стая слились на наших глазах в одно целое. И мы вдруг увидели сверху этот колчан, чьи стрелы были наделены в глазах его владельца львиными качествами. Очень длинный, несколько суживающийся в середине и напоминающий по форме песочные часы. Таким солидным колчаном мог пользоваться только всадник.
Сергей Павлович по письмам знал о наших находках. Знал он и о мече. Но долго не мог оторваться от этого меча, несущего в себе две загадки. Одна из них будет решена, когда поднимут меч и увидят, что изображено на золотой обкладке. Зато другая посложней: необычайная для того времени длина меча противоречит представлениям об истории этого оружия. Во всяком случае, меч подтверждал любимую гипотезу Толстова: рыцарский доспех впервые возник здесь, на среднеазиатских равнинах. Свидетельством тому был, например, пластинчатый панцирь, найденный на одном из соседних памятников. Сергей Павлович снова оглядел погребение и произнес слово, которое часто приходило в голову и нам и не имело особого отношения к науке:
— Все-таки это сказка…
Тем временем в могиле стало сумрачно и прохладно. «Светлана, закат!» — шепнул рабочий.
Солнце только что зашло. Степь была освещена малиновым светом зари. И туда, на закат, летели удивительные красные птицы. Я видел их уже не раз и всегда на заходе. Откуда они взялись в этой серой степи? Куда они деваются днем? Лишь перед самым отъездом из экспедиции я установил, в чем тут дело. Бродя по степи, я заметил, как с земли поднялась обыкновенная серая птица, расправила крылья, повернула на закат и вдруг стала красной, как бы светящейся изнутри. Может, эти птицы потому и взлетают на закате, что хотят напоследок еще раз увидеть солнце?
Здесь, в плоской степи, где нечему отбрасывать быстро удлиняющиеся и сливающиеся тени, где ты сам выше всего, что видит твой глаз, закат — поистине космическое зрелище. Здесь ощущаешь, что тень, которая захватывает сначала землю, а потом и небо, открывая затаившиеся в нем звезды, — это тень самой нашей планеты.
Скифы такие вещи воспринимали по-иному. Нам, например, кажется, что степное солнце движется медленно. А у скифов его символом был конь, самое быстрое из животных. Вероятно, они не раз сопоставляли скорость движения солнца по небу со скоростью еле заметного всадника, несущегося во весь опор на горизонте, по краю земли и неба. И вот, так сказать, на основании точных наблюдений и расчетов скифы пришли к выводу, что солнце быстрее самого лучшего скакуна.
Меч-кладенец мог поднять только богатырь. Меч, лежавший в кургане № 53, могли поднять лишь очень умелые и осторожные руки. И эти руки были женскими.
Нина Николаевна Вактурская привезла с собой множество нарядных коробок из-под сластей. Она их нарочно всю зиму собирала в Москве. Подозреваю, что она сама их покупала: коробки — для находок, сласти — для своего племянника, о котором она часто вспоминает. Мальчик он мирный и добрый. Но однажды племянник Нины Николаевны явился домой весь в синяках и царапинах. Это было на него не похоже. С кем он дрался?
— Понимаешь, тетя Нина. Иду я, а навстречу мальчик. Очень хороший мальчик. Вдруг он просит меня: «Давай подеремся!» Я не мог ему отказать.
Коробки предназначались для тех находок, которые могли быть сделаны в маршруте, куда Нина Николаевна собиралась вместе с Толстовым. Но их владелица не могла устоять перед нашими находками. А для меча шофер Коля Горин специально сколотил длинный ящик.
Сначала решили поднять меч вместе с землей, в которой он лежал, — монолитом. Тем же способом, каким Нина Николаевна поднимала росписи во дворце Топрак-кала. Для этого нужно было пропитывать землю клеем, пилить ее хирургической пилой, закреплять бока монолита сначала клеем, потом бинтом или гипсом и, наконец, осторожно подсунуть под монолит железный лист.
Но лезвие меча было довольно прочным. Кроме того, снизу его поддерживало золото. Нина Николаевна и Светлана решили взять меч без земли. Они не спеша подкапывались под него ножами и скальпелями. Их пальцы уже ощущали выпуклость узора на золотой обкладке.
И тут кто-то вспомнил, что у студента Королева есть небольшое ромбическое зеркальце, в которое он иногда тайком рассматривает свою золотистую бородку. Зеркальце было очень кстати. Теперь его подсовывали под меч, чтобы увидеть узор. Но таково уж искусство скифов, что каждый видел в зеркальце свое. Один различал орнамент, примерно такой же, как на золотом колпачке; другому чудилось, что на обкладке изображены рыбы. Я разглядел в зеркальце птичьи головы, а под ними какие-то бородатые профили. Шлемы, оформленные в виде птичьих голов, были нам известны по хорезмийским монетам и статуям. Может быть, именно такие шлемы носили среднеазиатские скифы, подумал я.
Я сидел в своем раскопе, писал дневник, когда со стороны кургана № 53 раздался дружный вопль. «Неужели сломался меч?» — ахнул я и выскочил из кургана. Но все было в порядке. К экспедиционному «козлику» шла толпа. В центре ее двое тащили носилки, на них лежал длинный ящик, а в ящике что-то сверкало. Ящик поставили в машину.
— Ну вот, теперь вы видите, что это такое! — кричал Лоховиц.
Но мы ничего не видели. Лоховиц закрыл дверь машины своей широкой спиной. Наконец мы встали в очередь и по одному заглядывали в ящик, где на ослепительно белой вате лежал меч. Железная цепочка, цилиндрическая рукоять, типичное скифское навершие в виде бабочки. Но только бабочка была золотой, и на этой золотой пластинке красовалась могучая голова горного барана с круто загнутыми рогами.
То, что нам показалось стилетом, было на самом деле железной скобой, частью портупеи. Золотой колпачок, который Светлана нашла первым, по всей вероятности, подвешивался как украшение к этой портупее.
Всю среднюю часть меча закрывала широкая, выпуклая золотая полоса. Ее украшали изображения двух почти одинаковых крупных сказочных зверей.
Странные существа со львиными телами, змееподобными хвостами, с когтистыми птичьими лапами, с лошадиными шеями, с тяжелыми мордами не то крокодилов, не то допотопных ящеров.
Это уже не просто звери, а причудливые конструкции, составленные из разнородных атрибутов силы и свирепости. «Сверхзвери», украшающие «сверхоружие».
Кажется, что чудовища не в силах поднять головы — так они тяжелы. Не в силах сомкнуть разверстые пасти — так длинны их острые частые зубы.
И в довершение всего от уткнувшегося в землю носа каждого из хищников неожиданно отходит тонкий игривый завиток, похожий на побег растения. А могучие мышцы задних лап подчеркнуты геометрическим орнаментом. Художник удивительным образом придал грозным порождениям воинственной фантазии некое изящество, превратив их в нарядный геральдический узор. Рисунок на золотой обкладке ножен, видимо, должен был не просто устрашать, но и радовать глаз, поражая друзей и врагов блеском и великолепием. Так вот как выглядит меч во всей своей грозе и славе! Родичи, кладя его в могилу воина, не без основания полагали, что с таким мечом не стыдно предстать перед богами и обитателями страны теней, знаменитыми героями, перед богатырями скифских сказок и преданий.
Какое все-таки чудо, что он попал в наши руки! Значит, близкие положили его в гробницу тайком, без свидетелей. Значит, они сумели сохранить тайну меча от тех, кто когда-либо мог проникнуть в гробницу. Но память об этом необычайном оружии, что покоится сейчас в длинном ящике, сколоченном Колей Гориным, может быть, осталась и превратилась в один из вариантов широко распространенной волшебной сказки про заповедный меч-кладенец.
И мы снова бросились поздравлять Светлану. И, конечно, этот день стал экспедиционным праздником. Был устроен торжественный обед. В банках из-под томатного сока темнело вино. Сергей Павлович встал и произнес речь. «На Тагискенском скифском могильнике, — сказал он, — работали две бригады грабителей: одна из них потрудилась добросовестно, — Толстов посмотрел при этом на Оськина и на меня, — зато другая, к несчастью для себя и к счастью для нас, действовала халтурно. Вот этим-то грабителям-халтурщикам мы и обязаны замечательными находками».
Больше всего Сергей Павлович говорил о мече, о необыкновенном мече, который станет известен всему миру. О мече, изображение которого появится и в энциклопедиях, и во всех крупных работах, посвященных скифам и их искусству, и в учебниках для студентов. А может, и в школьных учебниках. О мече, который будет известен в науке под именем «сакский меч с Тагискена».
Светлана, встаньте! — послышалось со всех сторон. И под гром рукоплесканий Светлана встала и поклонилась.
Ящик с мечом был водворен в палатку Коли Горина, а сам Горин из уважения к находке переселился в машину. Пока художница рисовала меч, ящик был открыт, и мы то и дело ходили в палатку, садились вокруг ящика и смотрели, смотрели… Часто к нам присоединялся Толстов.
— Ну, что вы скажете? — в который раз задавал он свой излюбленный вопрос. И мы в который раз восхищенно вздыхали.
Разговор шел о скифском искусстве. Когда-то Толстов предложил назвать его искусством героического реализма или эпического реализма. То были не просто изображения зверей. Прикладное искусство, видимо, лишь иллюстрация к не дошедшему до нас скифскому эпосу, к мифам, волшебным сказкам, былинам о героях.
Скифы верили, что, украшая себя, своих коней и свое боевое оружие изображениями сильных и быстрых животных, они тем самым придают новую силу коням и стрелам, новую мощь мечам и рукам. Это, конечно, представление религиозное, магическое. Глядя на произведения искусства, любуясь ими, люди испытывали радость, душевный подъем. И это чувство давало им силу — силу, которую они приписывали самим изображениям. Силу, действующую, как они верили, помимо воли и сознания человека.
— Выключатели поехали!
Наш электрик Муса Умерович Юнисов ровно без четверти одиннадцать сел, как всегда, в машину и поехал на раскопки — выключать свет. Электростанция стоит поближе к транспортерам, а к лагерю тянется кабель длиной в два с половиной километра. Там, над опустевшими раскопами, над грудами земли и зияющими ямами, в полной тишине и безлюдье светит фонарь на мачте и стучит движок электростанции. И, наверное, где-то в стороне стоят три джейрана, смотрят как зачарованные на огонь и ждут, когда он погаснет. Джейраны продолжают ночевать на наших раскопках. Почти каждое утро мы видим, как они стремительно убегают в степь.
Машину ведет новый шофер, и Муса Умерович, должно быть, вздрагивает, в тысячный раз услышав надоевший вопрос: «Ну, а крокодилов там много?»
— Нет там никаких крокодилов, — отвечает Юнисов, стараясь скрыть раздражение. — Я видел их только в каирском зоопарке.
Этой зимой Муса Умерович работал в советской археологической экспедиции недалеко от строящейся Асуанской плотины. Он был там не только электриком, но и водил по Нилу экспедиционный катер. Он мог бы рассказать много интересного, если бы не тот проклятый вопрос о крокодилах, после которого пропадает всякая охота говорить.
Одна подробность из его рассказов про экспедицию особенно заинтересовала меня.
Юнисов удивлялся: археологи писали своим женам огромные письма, прилагая к этим посланиям схемы, чертежи и зарисовки. Оказывается, сочетали приятное с полезным: письмо домой и предварительный научный отчет. Самый настоящий научный отчет, с подробными описаниями, предположениями, аргументацией; отчет, который заканчивается ненаучным словом «целую».
И мои товарищи, и руководство экспедиции, и я сам — все мы время от времени забывали, что я литератор. Если бы я поехал в новые для меня места, с новыми людьми, я бы, пожалуй, не стеснялся расспрашивать их о том, что меня интересует, и изо дня в день вести записи. Здесь же, в Хорезмской экспедиции, делать это как-то неловко. Экспедиция, в сущности, моя вторая семья. А кто же интервьюирует братьев и сестер, теток и племянников? Я не могу относиться к жизни, которой мы живем, и к нашей работе, как к материалу для своих будущих сочинений. Я просто живу этой жизнью и делаю эту работу. И в то же время сознаю, что буду о них писать.
А не сделать ли мне так: вместо дневников и записей писать, по примеру наших археологов в Египте, большие письма домой, а потом использовать их как материал для работы?
Толстов, Кесь, Жданко, Андрианов, Вактурская уже во второй раз поехали в маршрут. Сколько они увидят, сколько откроют, сколько встретят людей! Оба раза я довольно робко просился с ними. Лоховиц хмурился, Сергей Павлович улыбался, а я особенно не настаивал: я был нужен на курганах. С отъездом маршрутников в лагере стало тихо и пустовато. Погас свет в их палатке, где до глубокой ночи шли интересные разговоры, читались стихи, обсуждалась книга научно-фантастических рассказов Станислава Лема. Погасли и наши костры. Жрец огня Борис Ильин тоже уехал в маршрут. Мы, наконец, получили возможность выспаться.
Однажды у костра зашла речь об Атлантиде, о «снежном человеке», о пришельцах из космоса — словом, о мифах и сенсациях XX века, и тогда я начал рассказывать, как сказки, некоторые эпизоды из подлинной истории человечества, которая, на мой взгляд, куда интереснее и загадочнее, чем все эти мифы и сенсации. Вот один из этих рассказов.
Первой силой, которую приручил человек, был камень. Недаром его первое устойчивое, определенное по форме орудие так и называется: ручное рубило. Это миндалевидный кусок кремня. Плоские, оббитые бока, острые края, заостренный кончик и массивное основание с так называемой пяткой для упора в ладонь и мякоть большого пальца.
Человечество большую часть своей истории пользовалось этим орудием, но о его точном назначении приходится только догадываться. На этот счет существует множество гипотез: ручным рубилом можно срубить сук, обтесать дубину, вспороть звериную тушу, разбить трухлявый пень, чтобы добыть из него личинки, раскопать норку какого-нибудь животного и т. д. Словом, это было универсальное орудие. Но, когда мы видим его в музейных витринах или на рисунках, мы не всегда помним, что пользовался рубилом еще не человек, а его звероподобный предок — обезьяночеловек. И, может быть, орудие было в чем-то человечнее своего создателя. В нем, в этом примитивном универсальном орудии, было заложено будущее рода человеческого.
Чтобы его изготовить, обезьяночеловек брал бесформенный кусок камня и как бы видел в нем будущее орудие: в его мозгу уже был образ этого орудия, оно заставляло обезьяночеловека мыслить.
Рубило можно считать в какой-то мере и первым произведением искусства. Как говорил Роден, берется камень и отсекается все лишнее. Наш известный скульптор-антрополог М. М. Герасимов рассказывал мне, как из тысячелетия в тысячелетие совершенствовались ручные рубила, они отделывались все тщательнее, становились изящнее и красивее. Так, по мнению Герасимова, впервые возникло и проявилось чувство прекрасного.
Человек не рождается с готовыми, унаследованными от предков рефлексами к изготовлению тех или иных орудий. Он получает свои навыки от других людей. Само существование ручного рубила, существование формы, которая в природе не встречается, предполагало и зачатки нового, более высокого общения между предками человека, передачу навыков, обучение.
И еще одна очень интересная подробность. Побочный продукт обработки кремня — огонь. Сверкающие искры, которых боится все живое. Боялся их, наверное, и обезьяночеловек. И, может быть, ударяя камнем о камень, он даже старался сделать так, чтобы искры не выскакивали и не кусали его ладонь. Но тогда удар оказывался бесполезным: орудия не получалось. И человек снова бил камнем о камень и возбуждался при виде вылетающих искр, привыкал к ним, начинал радоваться им и с удовольствием работал при свидетелях, чтобы поразить их своим владычеством над маленькими молниями.
И второй силой, которую после камня приручил человек, стал огонь. Человек зажег свой первый костер у входа в пещеру. И все его враги, все его страхи и тревоги отступили на несколько шагов от прирученного огня, отпрянули в темноту.
Первый костер, наверное, зажегся не от этих искр. Человек, видимо, получил огонь из другого источника (может, то было дымящееся лесное пожарище). Но работа с кремнем постепенно приучала человека к огню.
И, возможно, то, что мы называем в людях «искрой Божьей», происходит от искр, которые возникали под руками обезьяночеловека и которых он так боялся. Ведь без искры ничего настоящего не получится.
И вот «выключатели» прибыли на место. Свет в лагере начинает мигать — сигнал ко сну. Оськин в отчаянии: не удастся дослушать Седьмую симфонию Бетховена.
А весь лагерь уже спит. Спит в своей палатке наша певица Наташа Юдочкина. Ее больше всего утомили костры: ведь она не пропускала ни одного.
Наташа появилась у нас сначала в виде неведомого адресата многочисленных писем. Письма шли, накапливались, а Наташа не приезжала. Мы знали, что за лето она успела побывать уже в двух экспедициях: в Гнездово под Смоленском и в Киргизии. Но обилие писем, ожидавших ее, и жажда побывать на самых разных раскопках уже создавали в нашей фантазии образ этой студентки.
Наташа так спешила к нам, что по дороге из Кзыл-Орды потеряла рюкзак. Свой первый день в отряде она провела в поисках рюкзака. Мы живо представляли себе фантастическую картину: по пустыне во весь опор мчится наш экспедиционный «козлик», а от него вскачь, как перекати-поле, несется сбежавший рюкзак. И чем-то это еще больше расположило нас к Наташе. Мы сразу же приняли ее как свою.
Наташа знала наши песни, много слышала о каждом из нас. Она заранее успела полюбить нашу экспедицию. Увидев находки, кропотливый труд, который отвечал ее представлениям о настоящей археологии, она не разочаровалась, и нам с ней было легко и весело. Чувствовалось, что археология — ее призвание.
Совсем по-другому получилось у ее соседки по палатке Иры — девятнадцатилетнего рентгенотехника с Урала. Иру привлекла на раскопки романтика в ее чистом виде. Еще зимой девушка специально ездила в Москву, уговаривала Толстова, чтобы тот взял ее на раскопки, уверяла его, что не может жить без Хорезмской экспедиции. Но Толстов ей отказал. Видимо, ему уж очень странной показалась любовь к экспедиции, слишком пылкая и не связанная с каким бы то ни было интересом к науке.
Однако Ира накопила денег на дорогу и прилетела в Нукус. Она так просилась, так умоляла, так трогательно клялась в любви к науке, что наши сотрудники наконец сжалились и взяли ее с собой.
И вот девушка с большими черными глазами, сверкавшими каким-то отчаянным блеском, оказалась в нашем отряде.
Мы не знали, куда ее приспособить. Дать ей в руки нож и кисточку и позволить расчищать погребение мы боялись. Восторженная девица сгоряча могла все испортить. Да и некуда было ее ставить: сотрудников достаточно.
Ира готова была отбрасывать отвал, работать на транспортере, но разве она могла сравниться с нашими землекопами! Да и неловко как-то было поручать девушке такую тяжелую работу.
Дать ее в помощь поварихе? Ира не умела и не хотела готовить.
На складе ей тоже делать нечего, хозяйственников у нас хватает.
Вот и бродила она как неприкаянная по лагерю и по курганам. Однажды пришла ко мне на курган, уселась рядом и драматическим шепотом сказала:
— Валентин Дмитриевич, рассказывайте как можно скорее и как можно больше о скифах.
Я был занят расчисткой погребения и не знал, как избавиться от энергичной посетительницы.
Тогда Ира затеяла со мной разговор о книгах. Читала она много и сумбурно. В ее чтении не чувствовалось цели, и, хотя она интересовалась всем на свете, какого-то определенного интереса у нее не было.
Последние книжки, которые она прочитала, были «Персидские письма» Монтескье и «Остроумие и подсознательное» Фрейда.
— Ира, — спросил я совершенно серьезно, — а вы читали одну толстую книгу, в которой каждая строчка пронизана любовью к человечеству?
— Какую? — с жадностью спросила Ира.
— Поваренную, — невозмутимо ответил я. — Раскройте ее на любой странице, и повсюду вы встретите удивительно сердечные слова: «Чтобы было вкуснее, возьмите не пять, а шесть яиц, прибавьте майонеза…» Какой гуманизм, Ира, не правда ли? Советую вам изучить эту книгу, и тогда вас возьмут в любую экспедицию.
— Такой совет я слышу первый раз в жизни, — возмутилась Ира.
Она томилась без работы, и наконец Наташа приспособила ее вытаскивать из кургана ведра с землей.
Может, мы были в чем-то к ней несправедливы, но ее романтика без малейшей примеси деловитости и здравого смысла прямо-таки ставила нас в тупик. Тем более что Ира появилась у нас в самые напряженные дни.
— Почему же вы все-таки поехали, если Сергей Павлович вам отказал?
— Он улыбнулся, когда я выходила из кабинета, — ответила Ира.
Впрочем, удовлетворив свое желание, она уже рвалась в еще более романтические, как ей казалось, края. Она расспрашивала Юнисова о крокодилах и пирамидах, о том, к кому надо обратиться, чтобы поехать в Египет с археологами. Ее черные глаза по-прежнему сверкали отчаянным блеском. И она уехала от нас на поиски чистой, ничем не омраченной романтики, сказав на прощанье: «А все-таки вы хорошие, и я вас всех люблю».
Свет в палатках погас. «Выключатели» едут в лагерь. А мне не спится. Сегодня мой сосед по палатке Саша Оськин проявляет снимки. Ложусь в холодный спальный мешок и только-только начинаю дремать, как меня будит котенок. Обычно он забирался в мешок к Борису, а теперь, когда Борис уехал в маршрут, выбрал меня. Котенок устраивается у меня на плече, и под его мурлыканье я засыпаю.
Меня будит чей-то печальный визг: пришел Газик.
Щенок, наголодавшийся в пустыне, стал у нас таким обжорой, что приходится подвязывать ему живот, иначе он не может передвигаться. Маршрутники уехали, и щенок скучает.
— Ну, что тебе? — говорю я.
Щенок скулит и вертит хвостом. Может, он хочет пить? Вылезаю из мешка, беру щенка под мышку и несу к умывальнику. Пою его прямо из ладони.
Снова укладываюсь. Щенок продолжает скулить. Наконец мне удается понять, чего он хочет: ему хочется поиграть со мной. Тоже мне, выбрал время! Одеваюсь по-настоящему, иду к костру, который горит перед кухней. Щенок ковыляет за мной.
Этот общедоступный костер стали зажигать с тех пор, как начались холодные ночи. Во многих палатках стоят дырявые ведра с углями. Угли берут из костра. А некоторые опытные люди привезли с собой грелки и кладут их в ноги.
Подбрасываю в огонь саксаула. Толстые коряги вспыхивают. Языки огня кажутся осенними кленовыми листьями. Раньше мне это сравнение не приходило в голову. Значит, начинаю скучать по дому, по российской золотой осени. Вынимаю карандаш и блокнот, сажусь писать домой. Работать у костра не очень удобно — слишком капризное освещение. Только устроишься, приходится отползать от огня.
Самые большие письма писал в Москву студент Королев. В обеденный перерыв он не спал, а изучал английский и сочинял свои огромные послания. Сейчас Королев уехал. Он увез с собой живого скорпиона, фалангу в банке с песком (эту фалангу для него собственноручно изловил Лоховиц), образцы пустынных растений и воспоминания о здешней экзотике: о том, как на раскопках убили змею, о миражах, о термитах, о песках.
Однажды в воскресенье мы с Королевым ходили в пески и встретили по дороге какие-то вздутия на такырах. Я читал книгу Халифмана «Отступившие в подземелье» и понял, что это термитники. Вечером у костра зашел разговор о термитах. Я рассказывал об этих удивительных существах, которые сумели каким-то чудом сохранить в своих подземных городах насыщенную влагой и углекислым газом атмосферу далеких геологических эпох.
— Как они выглядят? — спросил Королев.
И тут мне повезло.
— А вот как, — сказал я и поднял с земли прутик, по которому полз желтоватый термит. Термита Королев, кажется, с собою не взял. Этнограф Володя Бахта однажды вез из экспедиции несколько стеклянных банок с разными тварями: тут были и ящерицы-круглоголовки, и редкостный черный скорпион с зелеными ножками, и живая гремучая змея — щитомордник. Погода задержала нас в Джусалах. Мы жили в гостинице аэропорта в большой проходной комнате. Девушки получили кровати, а мужчины расположились прямо на полу. Перед сном Бахта полез в чемодан и вдруг, обеспокоенный, спросил нас:
— Ребята, вы случайно не видели моего щитомордника?
Нас как будто вихрем подняло с пола. К счастью, тревога была напрасной: Бахта заглянул не в ту банку.
Когда Володя вернулся домой, жена, увидев щитомордника, произнесла банальную фразу:
— Выбирай, он или я!
Володя все-таки выбрал жену. Щитомордника пришлось нести в зоопарк. Террариумом в то время ведал зоолог по фамилии Черномордик.
— Товарищ Черномордник, — оговорился Бахта, — вам нужен щитомордик?
Черномордик обиделся, но змею принял.
Королев работал на моем кургане в самое неинтересное время, когда мы разбирались в том, что натворили грабители. Погребение расчищалось без него. Королев раскапывал маленький курган. Он нашел бронзовые удила, набор бляшек от конской сбруи и крохотную горсточку человеческих костей, которую можно было укрыть ладонью. Его курган тоже был разграблен.
Мой помощник работал добросовестно, но его больше увлекала окружавшая нас экзотика, чем раскопки. После его отъезда в палатке мы нашли обрывок письма, где было сказано: «Между прочим, здесь довольно любопытные находки: золото, железо, черепки, мечи и т. д.». Появление термитов его взволновало гораздо больше. И в этом нет ничего плохого: совершенно не обязательно, чтобы все на свете любили археологию.
У костра появилась заспанная фигура с дырявым ведром. Значит, рабочим стало холодно.
Теперь у нас новые землекопы — ребята-старшеклассники из ташаузской школы-интерната № 2. Жаль, они приехали после того, как все лучшие находки уже были сделаны. Они работают с увлечением и засыпают нас вопросами. Часто пишут в школу и на конвертах ставят такой адрес: «Девочкам из 8-го класса „А“ от мальчиков-археологов, лично в руку». Они дружны, приветливы, очень дисциплинированы. Старшие следят за порядком.
Как-то один мальчишка пришел на склад и попросил папиросы. Через полчаса старший принес папиросы назад и деловито сообщил: «Он не курит».
Мы собираемся написать директору школы официальное письмо на бланке, с печатью, с подписями всех участников экспедиции — поблагодарить преподавателей за то, что они так хорошо воспитывают ребят.
— Пожалуйста, не забудьте вставить фразу: «Мы все очень их полюбили», я на этом настаиваю, — напоминает начальница нашего отряда Марианна Александровна Итина.
Это, конечно, странно — вводить в конце повествования как новое лицо столь значительную фигуру. Марианну Александровну надолго задержала в Москве тяжелая болезнь матери. Она приехала только за две недели до конца работы. Два месяца ожидали ее аккуратная палаточка, раскладушка, чемодан в цветном чехле. Когда выяснилось, что Марианна приедет поздно, Лоховиц любезно подготовил для нее раскоп: снял насыпь, сделал разрез, нашел контуры огромной ямы.
Но все это время начальница незримо присутствовала среди нас. Ее излюбленное место за столом оставалось незанятым. Раскопы располагались поблизости от большого кургана с дромосом, который Марианна раскопала в прошлом году. Ее полевой дневник переходил из рук в руки как образец. Мы знали, что Марианна очень строго относится к документации.
Обществом друг друга мы были обязаны ей. Классическая музыка, которую мы слушали вечерами, тоже напоминала о Марианне. Она страстная любительница музыки, и эти ночные концерты — традиция возглавляемых ею отрядов.
Мы с Оськиным ждали приезда начальницы с некоторым страхом. Ведь мы отпустили бороды и запустили документацию, чего Марианна не потерпит.
Марианна приехала в ночь на воскресенье. Палатка, как я уже сказал, была готова ее принять. Проснувшись, мы услышали звонкий голос начальницы, рассказывающей московские новости, и побежали к ней.
— А где же наша царевна Несмеяна? — спросила начальница. И в палатку влетела хохочущая Светлана. Ее находки и то, что она пережила, открывая их, окончательно сдружили девушку со «старыми хорезмийцами». Ведь теперь ей, как и нам, было что вспомнить.
И еще одна деталь. Светлана дала мне почитать сказки Андерсена, которые она всегда возит с собой. Вместо закладки в книге лежал каталог выставки древних золотых изделий, привезенной из итальянских музеев. Среди этрусских древностей были золотые фигуры, похожие на те, что откопала Светлана. В конце каталога стояла дата выставки. Так я узнал, что Светлана ходила на выставку буквально за несколько дней до отъезда в экспедицию. Древнее золото еще сверкало в ее памяти, когда Светлана начала раскапывать свой курган. И то, что ей за несколько дней до отъезда казалось сказкой, совершенно неожиданно сбылось.
Все произошло в соответствии со строгими законами доброй волшебной сказки: сокровища открылись тихой девушке, любившей смотреть на звезды и на степные закаты и в глубине души по-детски верившей в чудеса.
Возвращаюсь в палатку. Оськин уже спит. Котенок куда-то сбежал. Снова влезаю в холодный мешок. И снова меня будит собачий лай. На этот раз громкий, свирепый.
У нас в лагере живет еще один пес. Он пришел к нам из степи то ли на запах жилья, то ли по еще не остывшим следам машины. Это был серьезный пес. Он не набрасывался на еду, которую ему давали, а зарывал ее про черный день.
Когда пес убедился, что мы его приняли, он решил служить нам верой и правдой. Но как это сделать? Овец у нас не было. Оставалось только лаять на чужих. Пес рычал то на одного из нас, то на другого. Понимал, что ошибся, и воротил голову от стыда. Он никак не мог сообразить, кто же чужой, от кого нужно охранять хозяев. Бедняга чуть не свихнулся. Потому что чужих здесь не было.
Кстати, если бы скифа спросили, как называется это существо, он бы ответил: «Спака». «Собака» — скифское слово.
Если б древнему хорезмийцу показали нашего Кутьку, дремлющего у костра, и спросили бы, кто это, хорезмиец ответил бы: «Кути». Это одно из немногих слов, известных нам из древнехорезмийского языка. Лингвистические размышления успокоили меня, и я уснул.
Когда мы ехали сюда по давно знакомой железной дороге, меня поразили две картины.
Я стоял у окна и смотрел на привычную казахстанскую степь. Рассеянным взглядом я следил, как за окном играют солнечный свет и тени от облаков. Это оживляло однообразие степи: то пятна освещенной солнцем выжженной травы, то темные пространства, затененные облаками. Вдруг я поднял взгляд и увидел, что никаких облаков на небе нет и что очертания у теней прямоугольные. То, что я считал тенями, оказалось свежими пашнями, а золотые пятна — только что убранными полями. Степь за окном потекла быстрей: то мелькал силуэт комбайна, то белые домики, то вагончик. Казалось, все это родилось чудом, только сейчас, из игры света и теней.
Наши новички глядели в окна без всякого волнения. Они прекрасно знали, что такое целинные земли. И вдруг раздались восторженные возгласы, новички прижались носами к стеклам. Они увидели верблюда.
Вечером поезд «Москва — Андижан» остановился на маленькой степной станции. Между нашим составом и перроном стоял встречный поезд «Андижан — Москва». Наш состав был оживленный, наполненный светом. Народ так и валил из дверей вагонов подышать степным воздухом. Во встречном царила тьма и тишина. За стеклами слабо синели ночники. Из вагонов выходили одни заспанные проводницы с фонарями в руках. Тут встретились два времени: мы везли с собой оживление московского вечера — в вагонах встречного полной хозяйкой была ночь, спустившаяся с Тянь-Шаня.
А на степной станции было свое время, не совпадавшее со временем, по которому жили и тот и другой составы.
И я снова ощутил, до какой степени мы, люди, слиты с природой, в которой живем.
Живя здесь, на Тагискене, по строгому экспедиционному режиму, мы тоже стали частицею степи. Мы привыкли к сухости воздуха, к безоблачному небу, привыкли смотреть вдаль, привыкли к низеньким растениям с их чуть горьковатым запахом.
Я называю места, где мы жили и работали, то степью, то пустыней. С не меньшим основанием я могу сказать, что жили мы на опушке леса. Этот лес начинается уже неподалеку от Кзыл-Орды, за чертой культурной зоны, там, где степное небо отражается в воде последних рисовых полей.
Сначала идет молодой лес высотой в человеческий рост, пестрый, многоцветный, с лиловыми кустами тамариска. Потом он кончается, и открывается место, которое можно назвать лесной вырубкой. Вдоль нее долго шагают столбы, несущие нить телеграфа. По узкоколейке ходят дрезины и маленькие вагончики. На платформах — горы саксаула, который здесь заготовляют для Ташкента.
Высокий саксауловый лес, где вместо листьев висят длинные зеленые нити, глядится в голубую реку. Дальше начинаются лесопосадки. Вырытые плугом округлые борозды похожи на длинные петли. Саксаул сеют с самолета.
Неподалеку от нашего лагеря зона карликовых лесов и больших лесоразработок заканчивается. Нас окружают лишь маленькие рощицы с перелесками. Одна такая рощица с высокими деревьями саксаула (полтора человеческих роста), уже покрывшимися маленькими полупрозрачными осенними цветами, стоит в самом центре такыра, где расположен наш лагерь. Мы издали любуемся своим маленьким «парком», но предпочитаем по нему не гулять: под корнями саксаула всегда гнездится какая-нибудь нечисть.
Сейчас в лесу у реки наступила золотая осень. Деревья и кусты пожелтели только у самой воды. Оказывается, даже для того, чтобы пожелтеть, деревьям нужны силы и соки. Чем дальше от воды стоят пустынные кусты и деревья, тем меньше принимают они участия в осеннем празднике красок. Они так и остаются серыми, черными, выгоревшими.
В нескольких километрах от лагеря расположены настоящие грядовые пески. Песчаная пустыня, прячась в котловинах, узкими языками подходит почти к самым нашим палаткам.
Вот и получается, что мы живем сразу и в степи, и в пустыне, и в лесу.
Приближался день отъезда. Вернулись маршрутники. Они нашли новые крепости, плотины, водохранилища, каналы. Теперь им осталось совсем немного работы. Ждали самолета. Он должен был прилететь за Толстовым и нашими путешественниками. Намечался прощальный полет над местами, по которым прошли маршрутники. Нужно было проверить с воздуха наблюдения, сделать аэрофотосъемки и увидеть всю картину в целом.
Я принял твердое решение, что уж на этот раз непременно оторвусь от земли, в которой изо дня в день ковыряюсь ножом и скальпелем. И Толстов, и Лоховиц, и Марианна в ответ на мои настойчивые просьбы улыбались и говорили: «Ну, конечно», «Ну, разумеется».
И вот самолет прилетел, и меня включили в состав экипажа. Рано утром я выехал вместе со всеми на раскопки. Через два часа за мной должны были приехать, чтобы взять меня в полет. Лоховиц был мрачен. Он смотрел на меня с осуждением: неужели я решусь покинуть курган в такой ответственный момент?
Последнее время мы с Лоховицем работали вместе. У нас оказался довольно сложный раскоп: на маленький курган, окруженный глубоким рвом, налез другой курган, побольше, весь черный, прокопченный. Большой курган со следами огня оказался более поздним, а в маленьком мы нашли сравнительно небольшую, узкую могильную яму, засыпанную совершенно однородным слоем. Кажется, сбылась наша мечта: неограбленное погребение.
Главная добродетель археолога — терпение, и потому мы долго не брались за расчистку ямы, пока не узнали, как связаны между собой оба кургана.
И вот мы с Лоховицем, полные самых радужных надежд, начали раскапывать погребальную камеру. В самом деле, курган оказался неразграбленным. Мы поняли это, когда увидели два совершенно целых горшка и череп, оказавшийся там, где положено.
Лоховица вызвали в лагерь, но мне не хотелось лишать его удовольствия, связанного с расчисткой погребения. В ожидании Владимира Анатольевича я снял лишнюю землю вдоль стенок погребальной камеры, вдоль рук и ног костяка и оставил над скелетом только крохотный слой. Теперь он лежал как бы под одеялом. Фигура была еще скрыта, но уже угадывались ее очертания.
— Прошу к столу, — сказал я, когда явился Лоховиц. И мы быстро расчистили скелет.
Неограбленное погребение было беднее всех ограбленных: два горшка за правым плечом, несколько крупных разноцветных бус из стеклянной пасты — вот и все.
Какая-то бедная женщина, иностранка, похороненная по обрядам ее племени.
После этого мы стали вскрывать черную могилу в большом кургане, откуда торчали крупные обугленные бревна перекрытия. Курган был ограблен.
Прямо на поверхности древней почвы мы нашли фигурку из золотой фольги.
Толстов как-то особенно интересовался нашим курганом и просил нас с Лоховицем, если случится что-нибудь чрезвычайное, немедленно вызвать его из лагеря, где, обложившись нашими чертежами, он выяснял различные детали погребального обряда.
— Кто из вас самый быстрый? — спросили мы ташаузских школьников. Они дружно указали на своего чемпиона по бегу, худенького приветливого паренька Джуманазара.
— Беги к Сергею Павловичу, зови его сюда, но смотри ничего ему не рассказывай.
И Джуманазар побежал. Остановился, снял сапоги, отбросил их назад и побежал еще быстрее.
Тем временем мы разглядывали фигурку. Длинная морда сайгака и огромные рога, напоминающие рога горного барана.
Сначала нам показалось, что животное сидит, подогнув ноги и повернув голову назад. Но в этой позе не чувствовалось покоя. Фигура с подогнутыми ногами была полна напряжения. И вдруг мы поняли: не сидит она, а летит, оттолкнувшись всеми четырьмя копытами от выступа скалы, превратившись в живую пружину, готовую распрямиться в воздухе, чтобы достигнуть противоположного края пропасти; летит, спасаясь от чьей-то стремительной погони, и, говоря словами поэта, «в стремительности яростно-звериной» уносит красоту от смерти.
Глаз древнего художника и охотника точно запечатлел позу, которую может уловить только моментальная фотография.
Тем временем Джуманазар примчался в лагерь, влетел в палатку к Толстову и выпалил:
— Владимир Анатольевич велел вам ничего не говорить!
Сергей Павлович тут же приехал на раскопки, полюбовался фигуркой с мордой сайгака и рогами архара, но чувствовалось, он ожидал чего-то большего.
В честь находки нас прозвали «архаровцами». Впрочем, уже на другой день мы получили от Толстова прозвище «карбонариев» (угольщиков).
Мы начали расчищать бревна, рухнувшие в яму. Это была кропотливая работа, но зато какое получалось эффектное зрелище, какая мощь была в черных лоснящихся стволах!
А времени оставалось мало. Не расчистив и не разобрав обгорелые жерди, нельзя было открывать погребение. А вдруг под ними какие-нибудь ценные и очень хрупкие вещи, с которыми придется повозиться?
И все-таки, когда за мной пришла машина, я вытер черные от угля руки полою брезентовой куртки и попрощался с Лоховицем. Тот даже не посмотрел в мою сторону: он уже работал за двоих.
И вот я вижу наш черный курган под крылом самолета. Груды выброшенной земли вокруг него кажутся с высоты пухом, нежным и легким. Несколько минут, и перед нами холм Уйгарака. Садимся. Со стороны лагеря к нам спешит машина с прочно закрепленными бочками. Машина мокрая, она только что вернулась с артезианского колодца, бочки не успели сгрузить. Из кабины выскакивает Ольга Вишневская, точно такая же, какой она была в юности, раскрасневшаяся, взволнованная, оживленная. Видно, на раскопках происходит что-то интересное. Мы поднимаемся на холм и идем от кургана к кургану.
Все работают кисточками. Последние штрихи в расчистке погребений. У меня рябит в глазах от находок, от позеленевшей бронзы, лиловато-серого отшлифованного песчаника, черных сосудов.
А тут еще встречи, разговоры, вопросы. Лев Фадеев показывает нам большое, широкое бронзовое кольцо, увенчанное фигурой необычайно печального льва.
— Почему все львы такие печальные? — спрашивает Ольга, глядя на Льва Алексеевича и его находку.
На минуту задерживаюсь в обществе двух львов и вдруг слышу крики с раскопа Марии Федоровны Грошевой. Начальница отряда прыгает и хлопает в ладоши. Мария Федоровна расчистила алтарик. Толстов попросил поднять его, и оказалось, что алтарик стоит на четырех ножках. А Ольга давно мечтала найти алтарик с ножками. Нам пора. Машина с мокрыми бочками ждет у подножья холма. Мы с Ольгой стоим, держась за бочку. Ветер дует нам в лицо, но мы поем. Поем «Веселый ветер», «Белеет парус» и, наконец, «Я встретил вас».
Все-таки хорошая вещь — экспедиция: солидные люди ни с того ни с сего поют песни, держась за мокрую бочку, а всем остальным это кажется совершенно нормальным.
Когда я первый раз в жизни летел в самолете и смотрел вниз, меня поражало, с какой широтой и щедростью отпечаталась на лице земли деятельность совершенно незаметного с высоты человека. Разноцветные прямоугольники полей, нитки дорог, леса, разбитые просеками на кварталы. Человек отсюда не виден, но зато хорошо видно, как он хозяйничает на земле.
Сейчас мы летим над пустыней. Но странная вещь: земля под крылом самолета живая, она полна следами человека. Трудно поверить, что это пустыня.
Маршрутники работают. Все приникли к иллюминаторам. Дневники раскрыты, они стремительно заполняются записями, схемами. В гудящем, вибрирующем самолете, перекрывая гул мотора, ученые успевают даже обменяться мнениями.
Самолет делает круг: аэрофотосъемка. Щелкают аппараты. Земля внизу полна движения. Под крылом самолета пляшут, извиваются, то сливаясь вместе, то растекаясь рукавами, светлые следы речных русел. От них отходят прямые линии каналов. А вот канал пересекает русло. Значит, оно более древнее, канал прорыли, когда в русле уже не было воды. Другое русло вдруг разбухает: здесь были плотины и водохранилище.
Прямоугольники полей. Длинные, узкие грядки. А вот грядки широкие и короткие. Это, конечно, бахчи.
Стена крепости. Внутри нее еще одна стена, повыше: цитадель и город.
Мои спутники, глядя с высоты, успевают датировать и поля, и русла, и крепости: скифское время, средневековье, XVIII век. (Впрочем, они это сделали во время автомобильного маршрута.)
Повсюду среди темных пятен зарослей правильные голубоватые кружки — следы юрт. А вот вышка, под ней вода, вокруг несколько белых домиков: артезианская скважина, которой пользуются животноводы. И, наконец, голубая река в золотых берегах. Лиловые пятна затонувших кустов сливаются с отражениями облаков. Одинокий средневековый минарет среди зарослей саксаула.
И снова палатки нашего лагеря. Мои спутники, возбужденные, взволнованные, выходят из самолета, обмениваются мнениями. Оказывается, сегодня они нашли новую крепость.
— Ваши впечатления? — спрашивает Толстов. — В двух словах.
Я отвечаю:
— Это история, ставшая географией.
«Тук-тук-тук…» — стучат карандаши по миллиметровке. Два часа ночи. Мы с Оськиным сидим в столовой и приводим в порядок чертежи.
Слои мы обозначили цифрами, а Марианна распорядилась, чтобы каждый слой на чертеже был выделен специальной штриховкой. Во всех слоях — и в тех, которые заштрихованы прямыми линиями, и там, где штрихи идут слева направо или справа налево, — содержался песок. Вот мы и рассыпаем этот песок по длинным полотнищам разрезов, которые всего в двадцать раз меньше наших курганов.
«Тук-тук-тук…» — стучат по крыше палатки ледяные иголочки застывающего в воздухе дождя. В дверь глядит темная, холодная степь.
Однажды весной, душною ночью, мы, несколько человек, сидели и слушали радио. И удивительное дело: мелодии звучали чисто, громко, и в то же время в них ощущалась какая-то фальшь. Что-то искажало звуки самых прекрасных мелодий, внося в них зловещий, враждебный человеку тон.
Вдруг в дверцу палатки постучались. Миг — и перед столом появился небольшой пыльный вихрь. Покрутился и упал, засыпав тарелки пылью. И тут все в лагере засвистело, загудело — начался буран. Его-то приближение и делало фальшивой музыку, которую мы слушали.
Сейчас тихо и холодно. Обледеневшая крыша палатки почернела и провисла.
Мы снова поглядели в дверь и увидели освещенные луной облака.
И вдруг в двери появилась Светлана — веселая, оживленная, в своем брезентовом комбинезоне и белой шляпе, с полевой сумкой на боку. Она заметила нас и обрадовалась:
— Ах, как хорошо, я буду знать время! Скоро подъем?
Оказывается, Светлана была назначена дежурной в наш последний день. Она забыла попросить у кого-нибудь часы и проснулась среди ночи, разбуженная светом луны. Мы взяли Светлану под руки, подвели к ее палатке и пожелали спокойной ночи.
Толстов и наши путешественники улетели несколько дней назад. На прощание Сергей Павлович передал нам с Лоховицем десяток пустых спичечных коробков для будущих находок. Он продолжал верить в черный курган.
Когда самолет скрылся, кто-то заглянул в палатку, где стоял ящик с мечом. Каждый был уверен: меч давно в самолете, и потому никто не догадался проследить за этим. Заколоченный ящик с мечом оставался на прежнем месте. Просто колдовство какое-то!
Спичечные коробки, подаренные Толстовым, мы, к сожалению, использовали не все. Мы откопали еще пять золотых сайгаков да две бирюзовые бусинки. Кроме того, мы нашли в своем кургане большое бронзовое зеркало, алтарь и какую-то скобу. Несколько ящиков мы загрузили кусками обгоревшего дерева. В Москве установят его породу. Вряд ли в скифские времена здесь были высокие леса. Скорее всего накат над могильной камерой сложен из стволов плодовых деревьев и каких-нибудь тополей или плакучих ив, украшавших арыки и дороги.
В последнее воскресенье я успел проститься с рекой. Она была холодной, отчужденной, темной. Но я нашел тихую прозрачную заводь, в которой отражались разноцветные кусты. Но пути мне попалось несколько торчавших из глины высоченных грибов-подтакырников, наполненных коричневыми спорами. Взяв в руки один такой гриб, я попытался с его помощью написать на такыре то самое волшебное слово, что должен был вспомнить Кай из «Снежной королевы» Андерсена: «Вечность». Я любовался надписью, а ветер уже сметал коричневую пыль.
Завтра мы будем далеко. В степи останутся лишь наши следы. Джейраны без опаски будут пробегать через наши раскопы, через место, где стоял наш лагерь.
Мы вернемся в Москву и некоторое время даже на ее улицах будем по привычке смотреть вдаль, находить среди городских огней знакомые созвездия, а среди ночи будем по привычке просыпаться за два часа до срока. Это степной рассвет дотянется до нас сквозь тысячи километров. А потом все пройдет.
Но что-то останется у каждого из нас от этой степи, от этой осени, от этих будней и праздников, что-то станет частицею нашего существа… А для находок только начнется их настоящая жизнь.
1963 Энгельс — Москва
Однажды я сел и с карандашом в руке подсчитал, сколько времени я провел на раскопках. От семи до полутора месяцев за сезон. Получилось, что из доброй половины своей жизни около четырех лет я копал, то есть общался с древними, давно ушедшими людьми.
Мне нравится пустыня, нравится Средняя Азия, но, как я обнаружил совсем недавно, больше всего мне нравится самый процесс раскопок. Я убедился в этом весной, когда особенно тянет в дорогу. Произошло это при забавных обстоятельствах.
Дворник подравнивал лопатой тающий сугроб возле нашего дома. Я посмотрел на получившийся срез и замер: вот так выглядят в земле после раскопок слои и напластования разных эпох.
На срезе снежного сугроба, казалось, была видна вся прошедшая зима с ее метелями, морозами, ясной погодой и оттепелями. Белые широкие слои отделялись один от другого грязными прослойками. Чистые, белые слои — память о снегопадах и метелях, темные прослойки — о ясной погоде, когда снег постепенно пропитывался городской копотью. Тонкие ледяные корочки рассказывали об оттепелях, когда поверхность снега плавилась, и о морозах, когда она превращалась в твердый наст. Вот снег, выпавший после Нового года, ниже — прошлогодний снег.
Снегопады и метели непродолжительны, но после них остаются толстые, насыщенные слои. Спокойная, безветренная погода стоит гораздо дольше, но оставляет тонкие прослойки.
Знакомая картина: ведь и в земле слои, связанные с катастрофой, с гибелью или, наоборот, с новым бурным строительством, обычно мощны и богаты. Зато прослойки, оставленные более спокойными временами, как правило, тоньше и беднее находками.
Впрочем, что это я размечтался над прошлогодним снегом? Видно, мне снова захотелось копать.
Не просто путешествовать, жить в палатке, сидеть у костров. А именно копать.
Я уже сказал, что раскопки — это своего рода общение с древними людьми, с человечеством. Какие же чувства остаются после такого общения? Какие, помимо чисто научных выводов и умозаключений, создаются у нас, раскопщиков, впечатления о давно ушедших в небытие людях?
Прежде всего поражает глубокое безмолвие прошлого. Безмолвен не только мир, открывающийся нам, но и его вещи. Все они, за исключением разве что битой посуды, навсегда утратили звонкость. Сталь сделалась от ржавчины хрупкой, бугристой, узловатой. До позеленевшей бронзы страшно дотронуться. Расслоившееся стекло становится пестрее, красочнее, как пятно нефти на воде, но теперь оно безмолвно, беззвучно. Не зазвенит тетива лука, да ее и не найдешь, она не сохраняется. И сам лук уже не натянешь: его костяные или деревянные обломки можно лишь бережно закрепить и любоваться ими издали.
Как ни странно, все эти хрупкие, чудом уцелевшие останки былых веков и цивилизаций редко вызывают у раскопщиков такие печальные чувства, как, например, чувство бренности всего земного. Хотя, казалось бы, оно-то и должно первым прийти в голову. Но чего нет, того нет. Археологи — веселые люди.
Больше того. В момент раскопок вам кажется, будто вы находитесь в обстановке строительства и, употребляя более громкие слова, в обстановке творчества, созидания.
В самом деле. Ведя раскопки, вы непрерывно создаете из хаоса развалин, из бесформенной мешанины нечто осмысленное, логически законченное.
Вы все время ищете и находите конструкции, устанавливаете связь между разнообразными вещами. Вы мысленно достраиваете здание, от которого остались лишь фундамент да обломки рухнувших стен. Вы пытаетесь разгадать его назначение и восстановить его план.
При этом вам то и дело приходится ставить рейку, натягивать рулетку, стершуюся в том месте, где когда-то стоял ноль — самая важная ее цифра. Вы чертите разрезы и схемы. Словом, вы ведете себя как строители, конструкторы, инженеры. Все это рождает и усиливает в вас чувства, связанные со строительством, с созиданием чего-то нового и нужного.
Раскапывая какое-нибудь помещение, прежде всего видишь, как оно строилось и как разрушалось. Вы все время натыкаетесь на следы строительства и следы гибели. Причем строительство кажется ярким, осмысленным, а разрушение — действием слепых, стихийных сил.
Слои строительства и гибели в момент раскопок говорят больше, чем прослойки, оставленные будничной, мирной, нормальной жизнью. Той жизнью, к которой, собственно говоря, и стремились люди, строя свой дом.
Это и понятно. Откуда взяться многочисленным находкам, если люди изо дня в день убирают свои дома, поддерживают в них порядок? Тут можно рассчитывать главным образом на забытые или потерянные вещи.
Все мы теряли какую-нибудь мелочь: брошку или монетку, ножичек или бусинку. Но тех, кто случайно обронил или потерял дорогие им вещицы, гораздо больше, чем тех, кто их нечаянно подобрал.
Куда девается разница? Кто же, в сущности, находит то, что мы теряем?
Находят, например, археологи через сотни и тысячи лет. Закатившаяся куда-то монетка или пуговица могут оказаться посланием в далекие века.
Странная вещь — наши вещи! Еще более странным кажется то, что по таким вот потерянным, брошенным, забытым вещам приходится судить об эпохе, о людях, об их жизни. Особенно, если не хватает письменных свидетельств или они полностью отсутствуют.
Можно ли судить о людях по вещам, которыми они пользовались в общем-то автоматически: по горшкам и ножикам, по булавкам и пуговицам, по бусинкам и монетам, по обломкам орудий труда, по жалким остаткам их быта? Другое дело — документы или произведения искусства.
Но в какой-то мере каждая древняя вещь приобретает силу документа и воспринимается как произведение искусства. Она вызывает у вас такие мысли и чувства, какие ей не положено вызывать в повседневной жизни. Вещь, по существу, становится образом. Она частица чего-то целого, загадочного, что вы стараетесь постичь и разгадать. Теперь она уже никогда не будет использована по своему прямому назначению: нож ничего не разрежет, стрела не полетит в цель, монету не положат в кошелек, в чашу не нальют вина. Не для этого вызвали их на свет из небытия и забвения. У них, у древних вещей, другое значение: время перенесло их из материальной сферы в духовную, из быта в сознание, сделав беспристрастными свидетелями ушедшей жизни.
Разумеется, вещи беспристрастны. Но в то же время у них есть характер, упрямый, серьезный, надежный, они то и дело обнаруживают свои симпатии и привязанности.
Дело в том, что древние вещи, прошедшие через множество рук, упорно хранят верность самым первым рукам, из которых они вышли. Рукам своих творцов.
Вещь, найденная, скажем, при раскопках царского дворца, первым делом спешит поведать о каком-то рабе или крепостном, который ее смастерил.
Вещь, обнаруженная в пышном кургане завоевателя, пренебрегая лежащими рядом останками ее владельца, не скрывает своей преданности жалкому пленнику, изготовившему ее, и требует, чтобы потомки немедленно воздали должное его искусству и таланту.
Дух божества давно оставил развалины древнего храма, но дух строителя продолжает витать над ним, зодчий восторжествовал над зиждителем. Статуя славит не бога или царя, а своего скульптора, божий лик на древней фреске сияет во славу богомаза. Впрочем, дух божества не покинул развалины храма, если строителя когда-то посещало вдохновение. Откуда оно приходит?
И даже в страшном слое катастрофы, пожара, войны обугленные, изуродованные вещи, свидетели и участники трагедии, несмотря ни на что, заставляют вспоминать мирных кузнецов, гончаров, земледельцев, ткачих, хлопотливых жен и матерей — хранительниц домашних очагов.
Словом, вещи, эти беспристрастные свидетели прошлого, на самом деле глубоко пристрастны к людям труда, строителям, изобретателям, мастерам. Они говорят о труде, о разуме, о культуре, о том, кем может быть и кем должен стать человек.
Археолог на раскопках не может не слышать их беззвучного хора, не может не думать о том, кем и как созданы найденные им вещи. Ему не до размышлений о бренности всего земного, о тщете дел человеческих или о том, что наша жизнь — всего лишь миг по сравнению с вечностью. Он — в обстановке труда, строительства, надежды. Однажды у меня спросили:
— Какое чувство вы испытываете, держа в руках, ну например, древний черепок? Наверное, волнение?
Чувство примерно такое же, какое испытывает портной, держа пуговицу или лоскуток, — ответил я.
Древние вещи понемногу становятся для раскопщика привычными. Профессионально привычными. Особенно так называемый массовый материал.
Материал… Конечно же, наши находки не что иное, как материал для исследования. И само прошлое — тоже материал. А с материалом нужно обращаться серьезно, внимательно, деловито, смотреть на него трезво, беспристрастно. Описывать его, классифицировать, делать сопоставления, проводить аналогии, строить концепции. Без этого в науке не обойтись.
И вот возникает иллюзия (я сам испытал ее однажды, когда был аспирантом), что можно обойтись только этим.
Вещи — коварная штука. Они переживают людей. Они здесь, у нас под руками, перед глазами. А людей, их создавших, давным-давно нет на свете. Они — тени, они — абстракция. Зато их вещи — полнейшая реальность, зримая, осязаемая.
Невольно забываешь, что вещи не цель, а средство, и начинаешь вместо людей видеть предметы, вместо жизни — процессы (что само по себе важно и необходимо), вместо событий — явления, вместо чувств — отношения. Все это, разумеется, вполне естественно. Без этого не обойтись. Этого требует наука. Строгая, объективная, дотошная, беспристрастная Наука.
Более того, отрешившись от пристрастия, от непосредственности, от всякого живого чувства, я, грешный, даже начал уважать себя за это, я наконец ощутил себя полноценным исследователем. Опять-таки вполне естественно.
Но потом мне стало жутковато. Разум без чувства. Истина без поэзии. История без людей. Люди прошлого дали нам интересный материал для исследования. А наша жизнь и мы сами — все это в свой черед станет довольно любопытным материалом для наших ученых потомков. Еще более строгих и беспристрастных.
Естественно ли это?
И мне показалось, что в таком отношении к предмету науки кроется нечто глубоко противоестественное.
Нельзя рассматривать людей и их дела всего лишь как материал для наших опытов и умозаключений, нельзя видеть в них только пищу для наших любознательных умов. Несмотря на то, что этих людей и даже народов давно уже не существует.
Люди прошлого были живыми людьми. Это часть человечества, отделенная от нас не расстоянием, а временем. И они, ушедшие люди и народы, заслуживают человеческого отношения, живого, непосредственного чувства, будь то уважение или сострадание, признательность или гордость, или, наконец, просто интерес и понимание.
Истина от этого не пострадает. Наоборот. Она почему-то охотнее открывается тем, кого влечет к ней не один разум, но и чувство. Такой уж у нее, у истины, характер. А материал он и есть материал: его нужно собирать, добывать и добросовестно обрабатывать. Без этого не обойтись.
Наука несет с собой целый мир чувств, разнообразный, иногда неожиданный и, говоря языком археологов, многослойный.
О чувствах, испытанных моими товарищами и мною при первой встрече с неким давно ушедшим в прошлое народом, я и хочу сейчас рассказать.
В конце зимы 1963 года Юрий Александрович Рапопорт, мой старый товарищ по историческому факультету и Хорезмской экспедиции, показал мне странный снимок. Снимок, сделанный с самолета, мог бы служить иллюстрацией к научно-фантастическому роману. На фоне темно-серых и светло-серых пятен из конца в конец фотографии шли причудливые сооружения, как бы созданные неведомыми разумными существами на чужой планете.
Прежде всего были заметны прямоугольники с зияющими воротами, обозначенными двумя парами округлых башен. От некоторых прямоугольников из середины стен шли валы, которые заканчивались круглыми буграми. Неподалеку виднелись большие холмы с воронками кратеров. Тут и там круги, похожие на лунные цирки. Рассматривая снимок в лупу, можно было увидеть на всем этом пространстве прямые цепочки низеньких, едва заметных бугорков.
Снимок был сделан много лет назад в северо-восточной Туркмении, на одном из отрогов Устюрта. Плоская гора, покрытая этими странными геометрическими фигурами, была тогда совершенно пустынна и окружена пустыней. Называется эта плоская, как стол, гора — Чаш-тепе.
То, что было видно на снимке, оказалось некрополем, городом мертвых. Многочисленные большие и малые курганы, расположенные в строгом порядке, словно по заранее обдуманному плану. А кроме них, пустые крепости с настежь распахнутыми воротами, обведенные земляными валами круги и еще какие-то сооружения, связанные с погребальным ритуалом.
Загадочно было то, что некрополь находился на территории древнего Хорезма, а курганов у хорезмийцев не было. В рабовладельческую эпоху они замуровывали оссуарии — ящики с костями покойных — в стенах специальных построек — наусов или же в стенах заброшенных крепостей. Позже погребение производилось по мусульманскому обряду, то есть опять-таки без курганов.
Значит, все эти сооружения были созданы каким-то другим народом, вероятно, кочевым и, по всей видимости, большим и могущественным.
Но в округе не было никаких следов поселений, связанных с иным народом, чем древние хорезмийцы. Хорезм был лишь этапом на пути движения могучего полчища кочевников.
Неподалеку от Чаш-тепе располагались знакомые мне по книгам С. П. Толстова средневековые крепости Ширван-кала и Шемаха-кала, но, по-видимому, от Чаш-тепе их отделяло не только пространство, но и время: они отстояли от некрополя на несколько километров и на несколько веков.
И когда Юрий Александрович Рапопорт предложил мне поехать на Чаш-тепе, я сразу же согласился. Глядя на снимок, я чувствовал себя мальчишкой-новичком, которому впервые предстояла встреча с археологией, с ее тайнами и праздниками.
Отряд был небольшой: пять раскопщиков, топограф, шофер, бульдозерист, хозяйственник и десять рабочих. Нам предстояло провести на Чаш-тепе ровно месяц. Мы, конечно, могли только прикоснуться к некрополю. И все-таки времени и сил могло оказаться достаточно для того, чтобы открыть его главную тайну: кто же и когда возвел эти курганы и непонятные сооружения. Нужно было найти при раскопках какие-нибудь вещи. Несколько горшков, бронзовая бляшка, десяток бусинок, не говоря уже о монетах, — и весь громадный, таинственный массив Чаш-тепе окажется привязанным к определенной эпохе, к ее событиям.
Перед нашим отъездом начальник экспедиции Сергей Павлович Толстов сказал:
— Главное — определить дату. Во всех случаях это будет интереснейшим открытием. Предположим, что Чаш-тепе относится к пятому веку до нашей эры, тогда это уникальный памятник сакско-массагетских племен, родичей скифов и хорезмийцев. А если это пятый век нашей эры, то перед нами не менее уникальный памятник эпохи переселения народов. Если же дата будет еще более поздней, открытие не станет менее значительным. Кочевники раннего средневековья, оставившие такие гигантские курганы, — это же сенсация. Словом, действуйте. Какую бы дату вы ни вытянули в этой лотерее, наука окажется в выигрыше.
Под вечер 31 марта две наши машины подошли к желтовато-белому обрыву Чаш-тепе. Дома и сады туркменского колхоза «Большевик» доходили до самого обрыва. Когда Толстов впервые обследовал эти места, здесь была пустыня, а теперь о ней напоминало только плато Чаш-тепе. Канала туда не проведешь, а каменистую почву не распашешь.
Машины медленно поднялись по извилистой дороге на заповедное плато. Мы проехали немного, остановились и вышли оглядеться.
Здесь, наверху, был совершенно иной мир, казалось бы, не имевший ничего общего с тем, какой мы только что видели у подножья. Тут и там серые пирамиды с чуть округленными гранями и срезанными, как у вулканов, верхушками. Самые высокие присыпаны сверху не то снегом, не то солью. (На самом деле это был белый камень.) И на каждом таком холме зияла, как кратер, глубокая воронка, куда можно было поставить все наши палатки и машины.
Между курганами другие бугры — пониже, более округлые. Да и сама поверхность плато так и шла мелкой серой зыбью. То были цепочки малых курганов.
Вот и крепости — серые валы, зияющие ворота, выдвинутые вперед большие башни. Мир, куда мы вступили, был ограничен обрывами плато. Нам было видно только само плато, да небо, да ровные синие стены на горизонте — обрывы других мысов Устюрта. В голову пришла мысль о море. Вот такой туманной, синей и голубой стеной встает оно между небом и землей, когда смотришь на него издали, с высоты.
Далеко за курганами, в том краю, куда опускалось солнце, как броненосец, плыл силуэт средневековой крепости Дэв-кескен, что означает «Крепость, зарезанная дьяволом».
Мы поднялись на один из высоких курганов. Каждый шаг вверх делал окружающий мир более просторным, величественным. Все новые и новые курганы вставали перед нами. А на горизонте кулисами появлялись новые и новые синие стены плоскогорий. Странный горный пейзаж — весь из горизонтальных линий!
С самой вершины кургана, словно с самолета, мы наконец увидели за чертой обрыва дома, деревья и прямоугольники полей. Отсюда они казались игрушечными.
Мы заглянули вниз — в воронку с ее круглыми, почти отвесными стенами, с высоким гребнем выброшенной земли и поразились размахом, с каким работали и те, кто возводил курганы, и те, кто их грабил. Нам, с нашими лопатами и кирками, с нашей крохотной «Беларусью» — гибридом экскаватора и бульдозера, нечего было даже мечтать, чтобы раскопать такой курган. Колоссальный, неимоверный труд был вложен в некрополь, заполнивший каменистое плато. Соорудить такие памятники было под силу только могучему и богатому народу, располагавшему и множеством землекопов, скорее всего пленников, захваченных в боях, и огромным богатством, фантастическим количеством прекрасных и драгоценных вещей, погребенных вместе с людьми, вещей, ради которых не менее грандиозную работу предприняли грабители.
Когда мы нашли место для лагеря у более отлогого склона плато, лицом к оазису, вырыли в земле кухню и расставили палатки, солнце зашло, подуло холодным ветром, и чуть ли не все разом вспыхнули звезды.
— Ну, вот мы и дома, — удовлетворенно сказал начальник отряда.
Из палатки, где была наша столовая, послышалась музыка: заработал приемник. Зажглись керосиновые фонари. На единственной улице нашего городка замигали движущиеся огоньки карманных фонариков.
Утром начальник отряда распределил объекты. Аня Леонова получила маленький курган — одну из низеньких насыпей в длинной цепочке таких курганов. Лоховицу достался курган побольше. Сам Рапопорт выбрал курган средней величины. Такой же курган получила и Софья Андреевна Трудновская. Я же оказался полноправным хозяином одной из пустых крепостей с двумя воротами, четырьмя башнями, с серыми стенами двухметровой высоты. Длинные стены тянулись на сто метров каждая, поперечные — на шестьдесят. Ни разу в жизни у меня не было такого объекта — шесть тысяч квадратных метров!
Я вместе с начальником отряда обошел свои владения. Никаких следов жизни, никаких признаков, что здесь побывали люди после того, как крепость была построена. Только на одной из башен была яма. А во дворе мы увидели три едва заметные насыпи, покрытые мелкими белыми камешками и щебнем. Все остальное пространство заполнено бурыми пучками прошлогодней травы, низкими высохшими кустиками. Среди них я заметил несколько белых подснежников, сладко пахнущих медовой пылью.
Теперь мой мир был ограничен серыми валами стен, за которыми иногда появлялась голова верблюдицы. Каждое утро рядом с моей крепостью паслись верблюды. Днем они куда-то уходили. Среди них я приметил верблюдицу с верблюжонком. Они часто подходили к самому валу.
Все звенело от птичьего пения. Птичьи голоса доносились и с неба надо мной, и с земли, из бурых кустиков. Прислушиваясь к этому хору, я насчитал в нем шесть различных голосов.
Для начала я должен был проложить двухметровой ширины траншею поперек моего двора, от гребня одной стены до гребня другой: вдруг все-таки найдутся следы каких-либо построек. У меня было двое рабочих: крепкий, загорелый старик в белой рубахе навыпуск, трудолюбивый, нелюдимый, редко улыбавшийся Мадамин-ака (он уже несколько раз работал в нашей экспедиции). Вторым был новичок — громадный широколицый парень по имени Жаниберген. Мы протянули шпагат поперек всей крепости и начали сбивать лопатами кустики и пучки травы. Я с ножом и кисточкой расположился на гребне стены и осторожно расчищал ее, ища следы каких-нибудь конструкций. Не было ни обходного коридора, ни бойниц, ни кирпичей, ни глиняных блоков. Серый прах с каменной крошкой и щебнем. Стена оказалась насыпной.
Траншея у нас получилась неглубокая. Тоненький слой почвы да слежавшийся песок над изъеденным временем известняком. Иногда мы били шурфы, но ничего не находили в них, кроме камня. Наша траншея в конце концов протянулась прямым бело-желтым половиком от стены до стены.
Мадамин-ака работал как заведенный. Он неохотно оставлял лопату даже на время перекура. У Жанибергена силушка так и играла. Особенно охотно он бил киркой камень. А когда работал лопатой, то отбрасывал землю как можно дальше, а не укладывал ее аккуратным валиком вдоль стенки траншеи, как это делал Мадамин-ака.
Перекур. Мадамин-ака опускается на землю и десять минут сидит со скучающим видом, словно отбывает повинность. Жаниберген валится на спину, расслабляет могучие плечи, улыбается и говорит, говорит, говорит…
— Ты, Валентин, думаешь: Жаниберген хороший рабочий. Ошибаешься! Я самый ленивый человек на свете. Я и в школе был лентяем, уроков никогда не учил. Сижу, смотрю в книжку, ни о чем не думаю. Вот какой я ленивый человек! Из колхоза в город ушел. А почему? Потому что лентяй. Шофером хочу стать, я трактор умею водить. Крутишь баранку, нажимаешь на педали, глядишь на дорогу. Хорошая работа, интеллигентная. А руками работать не люблю — я лентяй. Нет, я еще не шофер. Нужно учиться на курсах, а мне лень. Говоришь, хорошо работаю? Это когда я вместе с другими работаю. Совестно лениться, если кто-то рядом: вон я какой сильный! А когда один останусь, ничего делать не буду. Мне в городе кирпич привезли — дом строить. Какой хочешь материал могут дать, друзья обещают помочь, а я гляжу на кирпич и думаю: «Какой же я ленивый человек!»
Однажды Жаниберген рассказал мне о своем напарнике Мадамине. Старик хотел заработать как можно больше, ему нужна была высшая ставка и премия. Но делал он это не от жадности. Была у Мадамина мечта: жениться и устроить свадебный той, пир на весь мир, отпраздновать свадьбу по старым обычаям и позвать на нее всю округу.
Дважды удавалось ему накопить большие деньги, дважды он был героем дня, щедрым, хлебосольным, нарядным женихом, которого все по обычаю величают джигитом. И оба раза женщины уходили от него, унося подарки, сразу после свадебного пиршества. Ему, как говорил Жаниберген, была нужна не любовь и даже не жена. В глубине души он уже был готов к тому, что хитрая женщина, принявшая его предложение, и сейчас уйдет от него, когда отгремит свадебный пир, на который Мадамин, как и в прошлые разы, истратит все до копейки. Просто он любил такие торжества, любил раз в несколько лет хотя бы на один день оказаться главным лицом в поселке, предметом внимания сотен людей, знакомых и незнакомых. Он всех тащил к себе на свадьбу, от глубоких стариков до детей. Обычно замкнутый, нелюдимый, отказывающий себе во всем, он становился в такие дни по-царски щедрым, веселым и разговорчивым. Только бы нашлась какая-нибудь женщина, безразлично, молодая или старая, красивая или некрасивая, только бы согласилась она на несколько дней стать участницей задуманного им представления. Большего он уже не ждал, а может быть, даже и не хотел. Такой он был старик.
Все попытки Жанибергена разговориться с ним заканчивались неудачей. Однажды ночью Мадамина укусил скорпион. Старик даже не вскрикнул. Утром мы убедили его остаться в лагере. Но Мадамин-ака все-таки не усидел в палатке и по привычке нашел для себя работу: починил сломанные лопаты. Жаниберген очень уважал его за это.
— Как вы себя чувствуете, Мадамин-ака? — участливо спросил парень, когда старик явился на раскопки. Мадамин-ака сверкнул колючими глазками и проворчал:
— Ты что, бог, если все хочешь знать?
И вот наступил день, когда под нашей стеной затарахтел трактор, загремел ковш экскаватора. На всякий случай я решил прорезать траншеей одну из стен. Неужели это только земляная насыпь? Не стоят ли внутри нее замурованные оссуарии? Оба моих рабочих с восхищением следили за тем, как в короткий срок делается работа, на которую пришлось бы затратить несколько дней. Первый раз я видел Мадамина счастливым. Он приплясывал от восторга и кричал, указывая на ковш экскаватора: «Ай-яй, какой хороший рабочий!»
А Жаниберген следил за руками тракториста, нажимавшего на рычаги:
— Вот так копать землю и я согласен: нажал на рычаг, остальное машина сама сделает. А то бросай, бросай лопатой! Я люблю на машине работать. А почему? Потому что лентяй!
В этот день Мадамин на радостях даже соблаговолил побеседовать с Жанибергеном о погоде.
Я же никакой особой радости не испытал, но лишний раз убедился, что передо мной не стена, а мертвый вал, внутри которого чередовались прослойки серой пыли, твердого желтого песка и белых камешков. В тот же день экскаватор засыпал траншею, и стена приобрела свой первоначальный вид.
Башня тоже оказалась насыпной, в ней не было ни конструкций, ни бойниц, земляная копия настоящей башни. Копия — в натуральную величину.
В стенах моей крепости не было ничего. Что же она охраняла? Что должны были скрывать ее стены и башни? Какие обряды совершались внутри этих стен? Может быть, здесь после похорон, во время многолюдной шумной тризны, устраивались какие-то состязания в память о покойном и это был, так сказать, ритуальный стадион?
Во всяком случае, символические стены и башни были воздвигнуты, чтобы замкнуть собой нечто невидимое, неощутимое, созданное воображением людей. Не для себя, не для своих нужд строили они эту крепость, а для каких-то духов, богов, для таинственных сил, управлявших потусторонним миром.
Крепость была безжизненна, пуста, непонятна, и те немногие радости, которые я испытывал, работая в ней, приносила весна. Подснежники отцвели и сменились маленькими, лиловыми маками на мягких мохнатых стебельках. В пучках сухой травы начали проглядывать зеленые тона новых ростков. Стала появляться свежая сизая полынь, засветились точечки каких-то желтых цветов, крохотных, как булавочные головки, и россыпи этих цветов слились в извилистые золотые ручейки.
Я решил дождаться, когда расцветет побольше маков, и набрать букет. Но когда я утром в понедельник пришел на раскопки, маков уже не было — за воскресенье их съели овцы. Зато бурые, совершенно сухие кустики вдруг процвели точечками темно-красных цветов. А еще по крепости ползали большие черепахи. Сейчас они ходили парами, рыли новые норы. Заползали они и к нам в палатку, гремели, шуршали, не давали отдыхать. Вынесешь наружу, приползут снова.
Как-то я сидел один-одинешенек в своем раскопе и вдруг услышал у самого уха страшный грохот. Это черепаха с шумом передвигала свой панцирь прямо над моей головой. У черепах была пора любви. Я видел, как бронированный жених положил чешуйчатую голову на панцирь невесте, и вспомнил частушку про то, как танк танкетку любил, и стихи Маяковского про миноносец и миноносочку.
Птицы пели еще громче. Появились новые голоса. Верблюжонок подрос и начал убегать от матери. Однажды я услышал за стеной истошный рев верблюдицы. Я поднял голову. Из-за серой стены на меня смотрела ревущая пасть с желтыми зубами. Мне показалось, что верблюдица злится именно на меня. Я поднялся на стену. Верблюжонка вообще не было видно. Но вот он со всех ног примчался к матери. Ну и попало же малышу! Верблюдица кусала его, била копытами, гнала от себя. Бедный верблюжонок поплелся в сторону. Надо же! Чужую мать принял за свою. Но тут откуда-то появился другой. Верблюдица сразу утихла и принялась его облизывать. А у первого в каждом шаге чувствовалось смущение.
Я взглянул со стены в сторону оазиса и увидел, что далеко внизу свежим пухом зазеленели деревья.
Время шло, раскопано было уже немало, но находок не было ни у кого.
Аня Леонова закончила свой курганчик и взялась за другой. После того как она сняла насыпь, на месте кургана остался лишь светлый земляной стол. Аккуратная прямоугольная площадка, окруженная рвом. На «столе» пусто. Во рву несколько угольков да костяная труха — то, что когда-то было свеяно ветром с грабительских лопат. Прямоугольная площадка на месте кургана до странности напоминала след… экспедиционной палатки. После нас остаются точно такие же прямоугольники из канавок, вырытых на случай дождя.
Углы площадки ориентированы по сторонам света, по солнцу и звездам.
Очертания у курганов прямоугольные. Значит, они были не круглыми, как юрта, а скорее всего гранеными, пирамидальными, похожими на палатки. Только у одних эти посмертные дома, «палатки», были маленькими, вроде наших четырехместок, а у других громадными, — самый большой курган до сих пор поднимается над Чаш-тепе на шестнадцатиметровую высоту. Малые курганы были сооружены, так сказать, в соответствии с ростом покойного, а большие — с его рангом, с его положением среди сородичей. Человека после смерти высокий чин делал великаном: в стране теней его рост полностью соответствовал рангу. Смерть не уравнивала всех, а, наоборот, еще больше подчеркивала различие между племенной знатью и рядовыми кочевниками.
Некрополь был последним становищем кочевников, последним привалом, последним военным лагерем.
Перед нами словно бы расположилось могучее древнее племя. Расположилось в строгом порядке, по чинам и подразделениям. Центрами таких подразделений, наверное, были укрепленные дворы, вроде того, где я работал. Дворов этих девятнадцать. Девятнадцать подразделений племени, то есть девятнадцать родов. Почти у каждого двора высокий курган — посмертный дом родового вождя, возле моего двора такого кургана не было. Видно, ушло куда-то племя, навсегда оторвалось от могил предков, и один из родовых вождей был похоронен уже на чужой стороне.
Племя щедро поделилось своими военными трофеями с обитателями страны теней, наполнив сокровищами их последние, неподвижные, земляные шатры. Но то, что живые добыли мечами, копьями и стрелами, было отнято у мертвых простыми лопатами.
Выяснилось, что курганы еще и еще перекапывались в разные эпохи. Нашими предшественниками не были раскопаны только их края. Потом воронки заполнялись песком и пылью, и курганы возникали вновь. Это хорошо видно, если поглядеть на разрез.
Пыль… О ней всегда забываешь, думая о прежних раскопках и особенно мечтая о новых. Воображение очищает их от пыли.
Софья Андреевна Трудновская работает прямо-таки внутри смерча — бульдозер отодвигает выброшенную землю.
Курган начальника отряда дымится, как жертвенный костер. Рапопорт вместе с рабочими машет лопатой.
А в кургане Лоховица из земли и из облака пыли постепенно проступает каменная кладка склепа. Пусто. Ничего кроме скорпионов под камнями и камыша, отброшенного в сторону грабителями.
К сведению романтиков, рвущихся на раскопки в пустыню. Копать там — значит ежедневно, в любую погоду принимать примерно такую же порцию пыли, какую может дать хороший буран. А если вы работаете на курганах, то нет гарантии, что вам не придется перевеивать пыль, которую уже не раз поднимали ваши древние коллеги, грабители и кладоискатели.
Грабители шли, так сказать, по горячим следам — земля с остатками погребения иногда сыпалась с их лопат в свежий, еще не затянувшийся ров. Но создавалось впечатление, что между их уходом и нашим появлением кто-то еще ухитрился произвести здесь самые настоящие археологические раскопки и унести с собой все до последнего черепка, как того требуют строгие правила методики. Эти люди уже не знали, кто воздвиг некрополь, не знали обычаев народа, оставившего памятники и пропавшего куда-то. Иначе им было бы ни к чему раскапывать курганы почти на снос или бить заведомо бесполезный шурф на одной из земляных башен моей крепости.
Силуэты средневековых городов, маячившие на горизонте, наводили нас на такое предположение: когда-то, во времена хорезмшахов, здесь по приказу правителя области или самого царя были проведены крупные раскопки. Сделано это было, видимо, для пополнения государственной казны. Надо полагать, тут одновременно работали сотни, а то и тысячи землекопов. И кто знает, может быть, раскопками интересовались тогдашние ученые!
Жизнь наша текла мирно, размеренно, настроение у всех было ровное, но немного печальное. Мы подбадривали себя шутками. Название Чаш-тепе теперь звучало для нас так: «Шиш тебе!»
Ограда отделяла меня от товарищей. Волей-неволей я жил замкнуто.
Но вот прямая белая дорожка легла поперек серого такыра двора, поднялась на стену и спустилась по гребню к подножью крепости.
Я искал следы рва, откуда брали землю, чтобы насыпать стены и башни. Рва под стеной не оказалось. Зато тут не было и глинистой почвы — сразу шел известняк. Поверхность у подножья была ниже, чем поверхность двора. Значит, землю для постройки валов и башен гребли прямо с материкового камня, прихватывая слежавшийся песок, мелкие камешки и щебень. Под лопатами людей вал двинулся, вырос, взметнулся и навек застыл, став стеной двора.
Нельзя сказать, что, выйдя из крепости, я добыл какие-то новые сведения о ней. Но зато передо мной открылся залитый солнцем, серый, робко зеленеющий простор плато. Я снова видел высокие, не меньше пятиэтажных домов, курганы с седыми вершинами. А внизу под обрывом — зеленевшие сады, распаханные поля и такие игрушечные, беззвучные тракторы.
Весна, которая приходит в пустыню вместе с человеком, куда зеленее, красочнее, пышнее, чем все, на что может расщедриться здешняя природа. Она, эта весна, и начинается раньше, чем в дикой природе, и заканчивается позже. В пустыне уже все выгорает, а оазис по-прежнему зелен, свеж, и до поздней осени в нем что-нибудь да цветет.
Мне нравится, как наступают на пустыню туркмены. Они делают это основательно, с каким-то изяществом, артистизмом. Особенно я люблю часто-часто посаженные серебристые тополя вокруг домов, вдоль арыков, вдоль дорог. Люблю большие красные и розовые мальвы. Люблю причудливые силуэты шелковичных деревьев, похожие на морских коньков, на индейцев в уборах из перьев, на гигантских страусов, цапель и фламинго, — так выглядят деревья после того, как срежут молодые ветки на корм шелкопряду. Ряды этих трудовых деревьев среди полей хлопка обнаруживают неожиданное сходство с дворцовыми парками восемнадцатого века, когда деревья, подобно придворным дамам и кавалерам, стриглись и причесывались по моде.
Ковры и пестрые одеяла развешаны на глинобитных стенах словно бы не для проветривания, а по какому-то праздничному поводу.
А еще больше оживляют этот охристый и зеленый мир движущиеся малиновые точки. Даже отсюда, с высоты, все-таки можно увидеть, с каким достоинством ступают по земле женщины в красочных одеяниях.
Дома и деревья сомкнутым строем подошли уже к самому обрыву Чаш-тепе. Новая жизнь оказалась рядом с кладбищем неведомо когда и невесть куда пропавшего народа. Гигантские бунты хлопка снизу, со двора хлопкобазы, смотрят на такие же гигантские курганы. Верблюды и овцы щиплют травку и кустики на древних могилах. И кажется, что прошлое и настоящее, дома внизу и курганы наверху, находятся в разных измерениях, никак не связаны друг с другом, ничего друг для друга не значат.
Но это только кажется…
Проще всего было бы дождаться каких-нибудь результатов или хотя бы конца раскопок, а потом уже колдовать над тем, что получилось.
Но мысль нетерпелива. Воображению не прикажешь подождать до завтра. Чем меньше для него пищи, тем сильнее оно разыгрывается, тем больше задает вопросов, на которые само же торопится ответить.
Работая в пустом дворе, я все время чем-то его населял, заполнял, оживлял, чего-то ждал, чего-то опасался, на что-то надеялся, я искал и мечтал, верил и сомневался. Словом, на пустом дворе я таки ухитрялся жить полной жизнью.
Иногда я ненадолго покидал свой двор, чтобы посмотреть, как идут дела у товарищей. Лица у всех у них были озабоченные, истомленные, я бы сказал, даже отрешенные. Все мы вели бой с безмолвием, с небытием. Ко мне тоже приходили гости. Посидишь, покуришь, немного отвлечешься…
Что же касается начальника отряда, то после его прихода мне всякий раз становилось интереснее работать. Рапопорт делился все новыми и новыми гипотезами.
Дело в том, что наши курганы, дворы, круги были созданы не только руками, но и воображением людей.
Это памятники их духовной жизни. Сами древние люди населяли их тенями, духами, призраками, событиями. В грудах земли, с которыми мы имели дело, были материализованы философия и поэзия исчезнувшего народа, его верования и память.
Вот несколько предположений, высказанных Юрием Александровичем, знатоком древних верований и обрядов.
Итак, ворота слишком узки. Это скорее калитки шириной около метра. Башни, в сущности, вовсе не башни. За невысокими валами не укроешься от врагов.
Не убежище, а символ убежища. Не крепость, а ее модель. Но модель, по замыслу строителей, действующая. Она что-то защищала, от чего-то оберегала, кого-то прятала.
За стенами крепости курганы, то есть дома ушедших людей. Людей, которых наделили воображаемой жизнью в потустороннем мире, проще говоря на том свете. Чтобы они не испытывали голода и жажды, им дали еды и питья. Чтобы они не оказались беспомощными, живые оставили им оружие и соорудили вот эти крепости. Значит, и на том свете могли происходить некие грозные события.
Тревога! Обитатели страны теней бегут из домов-курганов и прячутся здесь, в родовом убежище, за стенами и башнями. Безмолвные и невидимые, они заполняют всю крепость и вместе пережидают беду, отсиживаются в осаде, ведут бой с незримой опасностью, неведомыми силами. Потомки же не только возвели для них крепость, но и заколдовали ее особыми обрядами, придав стенам и башням магическую, сверхъестественную мощь. Если так, то мой двор — крепость, которую живые ухитрились построить на том свете.
Однако могло быть и наоборот. В крепости была заперта и осаждена нечистая сила, а заколдованные стены ограждали от нее весь окружающий мир. Сюда, как в тюрьму, загоняли злых духов.
Это происходило, должно быть, таким образом. Во двор вносили тело покойного. Тело, еще не покинутое душой. В бой за эту душу вступали добрые и злые силы. К сожалению, злые силы обычно отличаются большей активностью и целеустремленностью. Они целыми легионами устремляются к телу, роятся над ним, норовят схватить беспомощную душу. Тут-то они и попались! Жрецы «запирают» крепость, и нечисть оказывается в ловушке. Теперь уж ей не до поживы, только бы вырваться наружу!
Но жрецы, так сказать, прекрасно оснащенные для борьбы со злыми духами, отважно входят в крепость, точно и добросовестно творят таинственные обряды и этим обезоруживают запертую в ней нечистую силу. Спасенная душа в окружении добрых духов радостно вступает в мир иной, а злые духи разлетаются кто куда — залечивать раны.
Еще один вариант. Главное в крепости не стены, не двор, а ворота. Недаром их роль подчеркнута двумя парами массивных башен. В таком случае двор — нечто вроде чистилища. Войдя в одни ворота, покойный навсегда становится чужим миру живых. Во дворе жрецы готовят его к вступлению в иную жизнь. А когда его выносят через другие ворота, это означает, что он перешел грань потустороннего мира, что он уже на том свете.
Мы столько говорили о колдунах, покойниках, злых духах и нечистой силе, что Жаниберген совсем приуныл. Кое-что он пересказал Мадамину. Старик относился к нашим разговорам скептически. Казалось, он знает истину, неведомую нам. И, наконец, Мадамин ее открыл.
Большие курганы — всего-навсего юрты. Исполинские юрты богатырей. Вот он, самый высокий, с седой верхушкой — дом Кер-оглы, героя туркменского эпоса. Здесь он отдыхал и наигрывал на комузе. У богатыря и струны богатырские — они были далеко слышны отсюда. Другие курганы — шатры младших богатырей, спутников Кер-оглы.
В укрепленных дворах жили рядовые воины и слуги. Вот и все. Так рассказывают старики значит, так оно и было. И начальнику незачем ломать голову.
Бывают случаи, когда благодарные читатели ставят памятники литературным героям. Туркмены же сделали такими памятниками множество заброшенных в пустыне крепостей. Из книг Толстова я знал, что по меньшей мере шесть средневековых крепостей были, например, посвящены бессмертным влюбленным Шах-сенем и Гарибу. В их числе Ширван-кала и Шемаха-кала, которые видны с Чаш-тепе. Это и есть царство Ширван-Шемаха, куда бежал Гариб после ссоры с возлюбленной, хотя настоящие Ширван и Шемаха находятся в Азербайджане. Пустыня стала местом действия любимой поэмы, а крепости превратились в величественные театральные декорации. Целая зачарованная страна была отдана во владения поэзии. Уверен, что караванщики и чабаны временами слышали звон богатырского комуза с вершины того кургана, где, по словам Мадамина, жил Кер-оглы.
Итак, наши курганы были для тех, кто живет внизу, как бы громадным залом литературного музея, развернутой иллюстрацией к хорошо знакомому эпическому сказанию, миром хоть и сказочным, но с детства родным и близким.
А нам за образами богатырей, о которых рассказывал Мадамин, виделась память об исчезнувшем воинственном и сильном народе. Курганы безмолвны, но вокруг них все-таки витал далекий отголосок ушедшей жизни, отголосок истории.
Всякая настоящая работа таит в себе противоречия: она и отделяет вас от людей, и по-новому связывает с ними. Даже если между вами и миром стоят серые валы и башни.
Все, что я мог сделать со своей крепостью, уже сделано. Остались только три кургана, каким-то образом оказавшиеся внутри ограды. В чем причина? То ли назначение двора было забыто. То ли решили похоронить кого-то прямо в «чистилище», внутри заколдованных стен. Почему? За какие заслуги или провинности? А может быть, род, которому принадлежали и укрепленный двор, и курганы вокруг него, оторвался от своего племени, ушел куда-то, создал себе иную святыню и там, на другой земле, воздвиг исполинский курган своему вождю? Или же этот род был полностью разгромлен в каком-то сражении, и некому стало заботиться о могилах предков, и в ограде стали хоронить чужих?
Так или иначе, но курганы внутри ограды нарушали установленный порядок.
Зато сами они были воздвигнуты по всем правилам: тут и ров, пробитый в песке и камне, и «стол», и углы, ориентированные по странам света. Ограблены курганы тоже по всем правилам, то есть до основания.
По всем правилам я их и копал, сначала одну половину, потом другую, потом снимал разрез и, наконец, сносил бровку, делившую курган пополам. Мне уже было не до бесед с Мадамином и Жанибергеном. Теперь и во время перекуров мы разговаривали только о работе.
Работали в перчатках. Каменная крошка, из которой состояла насыпь, могла бы в кровь ободрать руки.
Я уже свыкся с полным отсутствием находок и работал, как говорил Жаниберген, с музыкой: я все время что-нибудь напевал, мурлыкал, насвистывал. Говорят, что теперь и в цехах работают под музыку, — это повышает производительность труда. Во всяком случае, это не казалось странным моим рабочим, и я не стеснялся мурлыкать в их присутствии.
Работа отделяла нас не только от всего мира, но и друг от друга. Но в то же время связывала настолько, что мы понимали друг друга почти без слов.
Работа, как сказано выше, уводит от людей и снова приводит к людям. Сколько раз соединяла она меня с новыми друзьями, вводила в новый круг дел, забот, книг, мыслей и чувств, незаметно заставляла по-новому видеть мир. Да и самого меня делала другим.
Я люблю это чувство сосредоточенного уединения и нового, глубокого единения с миром. Оно очень близко к моему представлению о счастье.
Но я и сам не заметил, как мое рабочее уединение было нарушено. Теперь, начав мурлыкать любимые мелодии, я смущенно озирался по сторонам: нет ли посетителей.
«Взрывая, возмутишь ключи», — сказал Тютчев.
Наша работа на Чаш-тепе оказала какое-то влияние на мир, раскинувшийся у подножия плато, стала для него событием, смысл которого мы поняли не сразу, связала нас с людьми, живущими там.
С каждым днем на раскопках появлялось все больше и больше местных жителей. Они ни о чем нас не спрашивали, только брали по горсти земли из отвала, разминали ее пальцами, разглядывали серую пыль и белую каменную крошку.
К нам приезжали на верблюдах, на велосипедах, на мотоциклах, на осликах, в легковых машинах и в грузовиках. На рассвете и на закате чабаны норовили провести стадо мимо наших раскопок, чтобы по пути бегло взглянуть на них.
Однажды я наблюдал такую сцену: к нам спешили два приятеля, один на осле, другой на велосипеде. Один изо всех сил гнал ишака, другой, наоборот, притормаживал велосипед. При этом оба ухитрялись вести оживленную беседу. Но вот приятели подъезжают к нам, здороваются, трогают выброшенную землю, прощаются и уезжают, притихшие и взволнованные. Это был какой-то необычный интерес. Местное население всегда привлекают к нам находки. А сейчас людей тянуло на наши печальные раскопки не что иное, как именно вот это упорное, тотальное отсутствие каких бы то ни было находок.
Какие ключи возмутили мы, взрывая своими ножами и лопатами скудную каменистую землю?
Казалось, жители знают нечто такое, чего не знаем мы. У меня было чувство, что они ясно представляют, чем кончатся наши раскопки. Один толстяк в мятом пиджаке, из нагрудного кармана которого выглядывало четыре авторучки, не выдержал и сделал нам следующее заявление:
— Зачем копать? Ничего вы здесь не найдете, мне точно известно.
— Простите, вы кто по специальности?
— Завскладом, — важно ответил посетитель.
Дети приходили к нам пешком. Они смотрели на нашу работу с уважением, удивлением и какой-то жалостью. Казалось, они хотят спросить нас о чем-то, но не решаются.
Однажды ясным солнечным утром у кургана, где работала Софья Андреевна Трудновская, появился необыкновенный гость. С коня спрыгнул молодой чабан в большой папахе, в длинном коричневом халате, на полах которого вышиты большие белые цветы. На груди у парня новенький черный бинокль. Во время разговора пальцы его играли биноклем, как четками или свирелью. Иногда он ни с того ни с сего подносил бинокль к глазам, смотрел куда-то и улыбался. У него такое счастливое лицо, что и нам стало весело. Его глаза как бы ласкали нас и все, куда ни упадет взгляд. Он был полон удивительной благожелательности и бесконечного счастья. Звали парня Ораз. Бинокль — свадебный подарок. Ораз недавно женился. Цветы на полах халата вышила ему жена. Сейчас у них с женой медовый месяц. Они проводят его на пастбище в пустыне. А вчера пропал верблюд, и старший чабан послал Ораза на поиски.
О верблюде парень не очень беспокоился: найдется, никуда не денется!
Зато какой удобный и приятный повод для того, чтобы проскакать по степи на хорошем коне, обновить бинокль, встретиться со знакомыми и незнакомыми людьми, потолковать о том о сем, а потом вернуться к взволнованной подруге и все ей рассказать.
Ораз очень обрадовался, увидев в бинокль наши палатки. Он полюбовался большой прямоугольной площадкой, которую тщательно разметала Софья Андреевна, аккуратным рвом с земляным мостиком в середине, восхитился необычностью работы московской женщины-инженера и от всей души ей посочувствовал:
— Ай-ай, как обидно, что ничего не найдете! Почему? Неужели не знаете?
Того, что он рассказал, мы и в самом деле не знали.
Много-много лет тому назад здесь, на Чаш-тепе, была такая плодородная земля, какой теперь, должно быть, нигде и не встретишь.
Из древнего русла Дарьялык на поля подавали воду. В наши дни ее качали бы мощными насосами. А тогда ее подтягивали наверх семь чигирей, семь водоподъемных колес. Их приводили в движение слепые верблюды, приученные ходить по кругу. Вода поднималась с уступа на уступ, от одного чигиря к другому.
Однажды осенью эти края посетил нищий странник верхом на измученном коне. Жители Чаш-тепе только что убрали урожай. Всюду высились горы хлопка и самого отборного зерна. Куда ни глянь, зерно, зерно, зерно, — вот ведь какое счастье привалило людям.
Полюбовался странник небывалым урожаем и остановился на ночлег. А хозяев попросил позаботиться о коне, насыпать ему в торбу зерна.
Утром странник отправился в путь. Не знали жители Чаш-тепе, что в образе дервиша, нищего странника, их посетил святой пророк Али и что конь его Дульдуль тоже был не прост — умел говорить.
— Ну как? — спросил Али. — Вкусное было зерно?
— Не знаю, — грустно ответил конь. — Я его не пробовал. В торбу вместо зерна насыпали камня.
— Так пусть же, — воскликнул разгневанный Али, — все их зерно превратится в камень, а земля их да будет проклята во веки веков!
Вот почему стала эта земля заколдованной.
— Поглядите сами, — улыбнулся Ораз и указал на курган с белыми склонами. — Каменный хлопок. А это, — он показал биноклем на небольшие курганы, — кучи каменного зерна. Видите, сколько его было?
Мой укрепленный двор он назвал хаули — усадьбой, где жили хозяева всего этого богатства, упрекнул жадных богачей за то, что поскупились отсыпать такую малость в торбу Дульдулю, вскочил на коня, взглянул в бинокль, еще раз ослепительно улыбнулся и ускакал, довольный.
Мы долго были под впечатлением этой красивой сказки, народной гипотезы о происхождении таинственных памятников Чаш-тепе.
Самым поразительным было то, что из всех возможных гипотез наши раскопки наилучшим образом подтверждали именно эту. Достаточно было подержать в руке землю, которую мы копали: серая пыль напоминала мякину, а белая каменная крошка, разумеется, была не чем иным, как заколдованным, окаменевшим зерном.
Цепочки маленьких курганов больше всего походили на кучи зерна, аккуратно выложенные по краю поля. А если бы гигантские бунты хлопка, что возвышаются над оградой хлопкобазы, над домами и деревьями нашего аула, вдруг взяли и окаменели, то, ей-богу, их почти нельзя было бы отличить от наших высоких курганов. Получали свое объяснение и прямоугольные площадки, окруженные рвами, — ну, конечно же, они сделаны специально для хранения зерна. Может, они-то и воодушевили заведующего складом, когда тот с такой уверенностью предсказал результаты раскопок.
Угадывался в этой сказке и отголосок древних до-мусульманских мифов. За образом святого Али не так уж трудно было различить великого Сиявуша, легендарного основателя династии хорезмийских царей — сиявушидов, торжественного и задумчивого бога-всадника, отчеканенного на монетах древнего Хорезма.
Есть в низовьях Амударьи теснина, где, как рассказывает другая легенда, Али на своем Дульдуле одним прыжком перескочил через бурную, могучую реку. Тут образ богатыря Сиявуша проступает еще ясней. Это был подвиг в его стиле.
Погнал Сиявуш вороного коня,
Казалось, был создан тот конь из огня,
Завеса огней кругом поднялась —
Конь и шлем Сиявуша скрылись из глаз.
Сергей Павлович Топотов поставил эти строки из «Шах-Наме» (в своем собственном переводе) эпиграфом к исследованию «Хорезмийский всадник».
Сиявуш — юноша неземной красоты, воспитанник Рустема, рыцаря чести и справедливости, непобедимый полководец, любимец народа, искусный строитель, воздвигавший сказочно прекрасные города-крепости, — таким встает он со страниц «Шах-наме».
Странная вещь: как только в книге, на сцене, на экране появится перед вами юный герой, талантливый, прекрасный, чистый, обаятельный, вас сразу же охватывает тревога: не убьют ли его, не случится ли с ним какой-нибудь непоправимой беды.
Увы, опасения эти почти всегда оправдываются. Герой гибнет, а его горестная и светлая память продолжает жить. Для людей он навек остается молодым. Его порыв к будущему, его воля к добру, его жажда справедливости дают новые всходы мужества и надежды.
Это очень древний сюжет, который у многих народов в самые разные эпохи, должно быть, слишком соответствовал реальным жизненным трагедиям. Но, погибнув, герой становился бессмертным.
Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил!
Блажен! Лицо его, всегда младое,
Сиянием бессмертия героя
Блестит, как солнце вечно золотое,
Как первая эдемская заря.
Эти поразительные строки принадлежат другу Пушкина Вильгельму Кюхельбекеру, тому самому нескладному Кюхле. Они написаны в ссылке полуослепшим, измученным житейскими дрязгами человеком, когда он пожалел, что не погиб в молодости на Сенатской площади с верой в победу, на волне самого высокого порыва.
Но вернемся к Сиявушу.
Его красоте и благородству всю жизнь противостояли чьи-то низкие помыслы, коварство, предательство, клевета.
Таинственное рождение в чаще леса. Смерть матери. Обучение у Рустема. Возвращение на родину, к отцу. Преступная страсть мачехи, встретившая презрение чистого юноши. А в отместку — подлая клевета. Вот тогда-то Сиявуш в золотом шлеме погнал черного коня в бушующее пламя и вышел из огня цел и невредим, доказав свою невиновность.
Новая клевета мачехи. Преследования отца. Побег в чужую страну. Женитьба на царской дочери. И опять клевета, ненависть тестя и, наконец, предательское убийство.
А потом — возмездие. Сын Сиявуша в роли мстителя. Ужас убийцы, для которого нигде в мире нет спасения.
Именем Сиявуша в Средней Азии назвали растения и созвездия, в память его сочиняли траурные гимны и приносили жертвы. Каждый год в начале весны люди вновь и вновь оплакивали его. Не так давно в Таджикистане открыли роспись: под красным ребристым куполом на пышном катафалке распростерто тело юноши с нежным овальным лицом, распущенными золотыми прядями, в причудливом шлеме: женщины в знак скорби рвут на себе волосы, мужчины в исступлении бьют себя палками по головам или надрезают мочки ушей, так чтобы из них хлынула кровь, рядом — торжественная четверорукая великанша и другая богиня в нимбе, раздувающая веером пламя.
Этот обряд удивительно напоминает оплакивание Озириса, Адониса, Аттиса, богов, умирающих и воскресающих, подобно тому как каждый год умирает и воскресает зелень растений на полях, в лугах, в степи.
С. П. Толстов разгадал в образе Сиявуша средневекового бога умирающей и воскресающей растительности.
Все это я вспомнил, думая о герое только что услышанной легенды, о нищем страннике на говорящем коне, об отголосках былых мифов и сказаний.
И если за святым Али действительно скрывается Сиявуш, то не сама ли природа в образе замаскированного бога растительности, щедрости, плодородия покарала хищных богачей и обманщиков?
В легенде чувствовались обаяние поэзии, чистота сказки и темные глубины мифа, такого древнего, такого далекого. Трудно было даже предположить, что через несколько дней мы сами окажемся не только свидетелями, но невольными виновниками пробуждения старого и, что еще более поразительно, возникновения нового, совсем свеженького мифа.
Мы уже привыкли работать под внимательными взглядами деликатных, молчаливых паломников.
Я раскопал один курган внутри ограды и взялся за второй. Особенно тщательно я разбирал землю внутри рва. Ведь туда попадали вместе с землей, выброшенной грабителями, кости животных, невыразительные обломки кухонных горшков, а самое главное — угольки.
Если у нас совсем не будет никаких находок, то в специальной лаборатории по этим уголькам новейшими методами установят дату некрополя.
Жаниберген и Мадамин-ака отбрасывали землю. Рядом с курганом валялся мотоцикл и пасся конь. Двое посетителей сидели на корточках и не дыша наблюдали за моей работой. Вот еще пригоршня угольков. Дна банки уже не видать.
Из-за серого вала я услышал гудение мотора легковой машины, и вдруг все головы повернулись к воротам. Прихрамывая, опираясь на палочку, в ворота входил новый гость. Вид у него был парадный: строгий черный костюм, на груди золотая Звезда Героя Советского Союза.
— Преподаватель истории, — представился гость. Его некрасивое смуглое лицо очень располагало к себе. Я охотно рассказал все, что знал, о моей ограде и некрополе.
— Вы, конечно, знаете легенду? — спросил историк.
— Да, — ответил я, — совсем недавно услышал.
— Я знаю ее с детства, — сказал историк, — как и все жители этих мест. Еще с тех времен, когда наши земли были далеко отсюда, а внизу была пустыня. Вам не кажется, что раскопки подтверждают легенду?
— Забавно, но это так! — усмехнулся я.
— Забавного мало, — произнес учитель. — У нас очень активный мулла. И довольно умный. Вы не представляете, какие споры идут вокруг ваших раскопок, — настоящая идеологическая борьба! Извините, но вы оживили религиозные предрассудки.
— Мы не виноваты, — вздохнул я.
— Вот что, — закончил учитель. — Ваша задача — как можно скорее что-нибудь найти. Докажите, что здесь не кучи каменного зерна, а древние могилы. Пусть люди узнают, какой народ тут жил. Тогда я привезу к вам школьников на экскурсию. Для нас большое событие, что вы работаете здесь.
— Найдем — сразу дадим вам знать.
— Не беспокойтесь, — улыбнулся гость. — Я и так узнаю. Желаю успеха.
Учитель попрощался и, прихрамывая, но старясь держаться прямо, направился к выходу. Вечером обсуждалась сложившаяся ситуация.
— Ну, а каменный склеп в моем кургане? — заявил Лоховиц. — Можно сказать посетителям: вы думали, здесь каменное зерно, а под насыпью вон что скрывается. Этого, по-моему, достаточно, чтобы объяснить людям, как было на самом деле. Даже если мы больше ничего не найдем.
Но не тут-то было!
В воскресенье все мы проснулись поздно. Наша повариха, татарка тетя Рая, несколько раз подогревала завтрак.
У старухи был нелегкий характер, но она совершенно преображалась, когда ее хвалили. Никаких замечаний она не выносила. Поэтому, что бы и как бы она ни приготовила, мы только и делали, что рассыпались в благодарностях. Тетя Рая была счастлива, и жизнь в лагере текла спокойно. Но иногда, раз в три дня, наши комплименты начинали казаться поварихе пресными и неискренними. Она смотрела на нас печальными глазами, горестно произносила: «Тетя Рая плохой!» — и застывала, потупив голову.
— Что вы, тетя Рая! — вскакивали мы. — Да кто посмел возвести на вас подобную клевету?! Вы только скажите, и мы ему всыплем! Разве можно обижать такую замечательную повариху?
— Люди говорят, — произнесла тетя Рая, не поднимая глаз. — Я знаю.
С какой страстью клеймили мы неведомых клеветников! Какие восторги выражали перед кулинарным гением тети Раи! Повариха расцветала: этого она и добивалась.
В то воскресное утро тетя Рая была какой-то величественной и праздничной. Волнение переполняло ее. Она разговаривала с нами о возвышенных предметах, цитировала Коран, сообщала, что дервиш Али был великим пайхамбаром (пророком). Потом она спохватилась, что среди нас, москвичей, нет ни одного мусульманина, пожалела нас за это, но и утешила: ведь Иисус Христос согласно Корану был тоже пайхамбаром — пророком Исой. Мы вежливо поддерживали этот серьезный разговор, восхищались эрудицией поварихи, и в благодарность тетя Рая выдала тайну, рассказала о великом и торжественном событии, очевидцем которого она была.
Сегодня на рассвете наши раскопки посетил сам мулла в сопровождении трех седобородых старцев. Он с удовлетворением осмотрел квадратные площадки на месте раскопанных курганов и сказал: «Хорошие были хозяева, не бросали зерно куда попало». Он поднял пригоршню земли из отвала, передал старикам и заметил: «Хорошее было зерно». И, окинув взглядом серые волны курганов, произнес: «Хороший был урожай».
Затем процессия направилась к каменному склепу, на который Лоховиц возлагал такие надежды. Мулла осмотрел его и, ни слова не говоря, расстелил на земле молитвенный коврик. Помолившись, он обратился к старцам и потрясенной тете Рае с такими словами:
— Среди них был праведник. Он похоронен здесь.
Услышав об этом, Лоховиц даже присвистнул от восторга:
— Ну, молодец! Ну, силен!
Вот и родился новый миф. Возникла святыня, о существовании которой до сегодняшнего утра никто, включая муллу, не подозревал. Глядишь, после нашего отъезда появится над склепом белый шест и процветет пестрыми лоскутками, которыми его увешают паломники, чтобы святой не забыл про их мольбы.
Собственно говоря, миф только зародился. Святому нужно будет придумать имя, биографию, объяснить, как жил он среди корыстных обитателей Чаш-тепе, как умер. Но, по всей вероятности, за этим дело не станет.
Вот к чему привело пока наше появление на плато! Взрывая, возмутишь ключи…
До конца работ осталась неделя. Находок по-прежнему не было.
Когда Аня Леонова раскопала первый пустой курган, можно было предположить, что это кенотаф, надгробный памятник, воздвигнутый в честь воина, погибшего на чужой стороне, символическая могила. Но один за другим все раскопанные нами курганы оказывались такими кенотафами. Это могло означать лишь одно: грабители унесли все, что можно унести. Даже если б мы не знали сказки, эта земля все равно казалась бы нам заколдованной.
Вот, например, какие чудеса она творила с нами. Однажды ко мне подошел начальник отряда.
— Смог бы ты оторваться на полчасика от своих угольков? Фадеев нашел беломраморную ступенчатую пирамиду. Пойдем посмотрим.
Сначала я заподозрил в его словах какой-то розыгрыш, а потом поверил, и мы зашагали по степи туда, где едва виднелось несколько фигурок. За валиками выброшенной земли действительно что-то белело. Мы подошли поближе. Лев Алексеевич Фадеев старательно мел кисточкой белые, как сахар, ступени из пористого, выветренного камня. Заметив нас, он встал и оглядел дело своих рук.
— Двери пока нет, — сказал он смущенно, — и никаких следов кладки не видно. Очень странное сооружение. Все оно как будто состоит из большого монолита.
— А где же его граница? — улыбнулся Рапопорт.
— Границы тоже нет, — вздохнул Фадеев. — Мрамор уходит прямо в землю.
— Вернее, выходит из нее, — уточнил начальник отряда.
— Что записать в дневнике? — спросил Фадеев.
— Не знаю, — ответил Раппорт. — Может быть, так: «Дивны Божии дела»?
— Блок. «Вольные мысли»! — обрадовался Лев Алексеевич.
Ступенчатая пирамида из чистого белого мрамора. Игра природы. Заколдованная земля!
В спорах рождается истина. Рождается и своим младенческим криком заглушает другие голоса. И все-таки горячка дискуссий не совсем уютная обстановка для рождения истины. В спорах она скорее утверждается… А рождается истина в тиши.
Во всяком случае мы не собирались ввязываться в спор между учителем и муллой. Мы только раскапывали курганы. И ждали, что вот-вот под чьим-то ножом или лопатой истина так или иначе даст о себе знать.
Но ожившая легенда словно создавала какое-то электрическое поле, которое воздействовало на нас и на раскопках, и в палатках. Тон и содержание наших бесед изменились. В них стало проявляться некое философическое воодушевление.
Шофер Александр Иванович, обычно человек спокойный и добродушный, вдруг начал с пророческим жаром говорить о воспитании детей, требуя крутых мер, вплоть до телесных наказаний. Его собеседником был улыбчивый бульдозерист Гена.
— Ишь выдумали: мягкость, уважение, — проповедовал Александр Иванович. — Это все равно что сказать волку: «Волк, а волк, не трожь ягненочка». Так ты его и уговорил своей вежливостью! Избаловали молодежь! Драть их надо. Как нас драли!
— Ну, а своего сына вы дерете? — поинтересовался Гена.
— А зачем? Он парень хороший. Я говорю — в принципе. Строгость нужна! — не унимался Александр Иванович.
Тетя Рая вспоминала детство и строки из Корана, заученные в мусульманской школе.
— Я только один день в обыкновенной школе училась, — рассказывала она. — Прихожу домой, отец и спрашивает: «Ну, дочка, что делала в новой школе?» Так, мол, и так, объясняю. Учительница стихи читала, сказку говорила, петь учила, цветы рисовать.
«А говорила она про Аллаха и Мухаммеда?» — «Нет, не говорила».
Он и запретил мне в ту школу ходить. А то бы у меня другая жизнь была. Подружки-то мои, одна — врач, другая за полковником замужем, а я кто? «Тетя Рая старый, неграмотный! Тетя Рая плохой!» Так говорят. Я сама слышала.
Слова эти оказывали на нас свое обычное действие. Насладившись им, тетя Рая зарумянилась и гордо произнесла:
— Зато Коран помню, всех пайхамбаров знаю.
Жаниберген тоже обдумывал свою жизнь.
— Я, Валентин, не просто лентяй. Я еще и трус. Вот у меня в колхозе друг был. Отважный человек! Подсчитал и решил: колхозу выгодно свиней разводить. Сам свиноферму открыл, сам со свиньями возился. Свинья у нас, ты знаешь, проклятое животное. А он ее кормит, чистит, моет, ничего не боится. Родители его прогнали, невеста за другого пошла. А что получилось? Он теперь маяк. Радио! Газеты! Премии! Родители гордятся. Невеста другая нашлась, еще красивее… Меня на ферму звал. А я трус. Колбасу ем потихоньку, боюсь, старики увидят. Вот какой я человек.
Перед сном, лежа в спальных мешках, мы с Рапопортом читали при свете «летучей мышь». Или разговаривали друг с другом и со Львом Алексеевичем о литературе. Но теперь эти мирные беседы кончились. Лев Алексеевич, не раздеваясь, не зажигая лампы, валился на кровать, смотрел на меня, литератора, с укором и восклицал:
— Почему у нас нет властителей дум? Почему нет Пушкина, Толстого, Достоевского? Почему?
— Лева, может, у них сейчас другие фамилии? — робко вставляли мы.
— Я спрашиваю — почему?
— А в самом деле — почему? — размышляли мы. — Давай подумаем вместе. Значит, так. Хороших писателей в наши дни, пожалуй, больше, чем в прошлом веке, а вот великих…
— Я не думаю, — уточнял Лев Алексеевич. — Я обличаю!
Однажды он особенно настойчиво потребовал от меня, чтобы писатели стали властителями дум. И я сдался:
— Хорошо, Лева. Согласен! С сегодняшнего дня попытаюсь стать властителем дум! Правда, мне как-то неловко: я — и вдруг властитель дум! Ну, ничего. Зато ты будешь доволен. Есть, мол, у меня приятель, так он, между прочим, властитель дум!
Лев Алексеевич взглянул на меня, представил себе эту ситуацию и расхохотался.
Потом мы вернулись к этому разговору. Властители дум — это идеологические работники, которые определяют, что можно писать, а чего нельзя. Лев Алексеевич не пожелал обсуждать эту тему.
— Кстати, Юра, — обратился я к Рапопорту, — у меня угольки не только во рву, но и в центре кургана. Завтра я их расчищу.
— Обрати внимание вот на что, — зевнув, ответил начальник отряда. — Холодные они или горячие?
— Ты что? Как же они могут быть горячими?
— Если они попали в курган горячими, — невозмутимо пояснил Рапопорт, — то земля под ними будет чуть-чуть прокалена. И наоборот.
Последний разговор, в отличие от споров о назначении литературы, имел важные результаты.
На следующий день в присутствии тех же молчаливых паломников, которые облюбовали мою ограду, мотоциклиста и всадника, я взялся за расчистку угольков. Я выбрасывал землю, а угольки оставлял на месте. В это время подошел Рапопорт.
— Ну как, холодные или горячие? — спросил он.
— Теплые, — ответил я и указал на розоватые пятна в земле под угольками.
— Значит, трупосожжение происходило за пределами кургана, — предположил Раппорт, — но прах приносили сюда горячим.
Еще одно движение ножом. И вдруг перед моими глазами в осточертевшей серой пыли мелькнула какая-то зелень.
— Бронза! — заорал я не своим голосом.
Маленькая бронзовая пряжка, подвижной язычок, которым застегивался ремень. Овальный щиток. Он оказался золотым. Внутри щитка — разделенная пополам тонкой золотой полоской вставка из голубого стекла или драгоценного камня. Сделано все это было руками искусного ювелира. Украшение — датирующая находка.
Великая вещь — мода. Над нею посмеиваются, называют ее преходящей, изменчивой, не подозревая, что изменчивая мода оставляет непреходящие следы, что она первая говорит нечто определенное, подает первую весть из далекой, ушедшей эпохи.
Софья Андреевна Трудновская, специалистка по украшениям, взяв в руки пряжку, произнесла то, чего мы ждали от раскопок:
— Полихромный стиль. Четвертый век нашей эры. А может, и пятый.
Массив Чаш-тепе, весь этот огромный стан кочевников, как бы вплывал в свою эпоху, требуя себе места.
Четвертый или пятый век. Великое переселение народов. Крушение рабовладельческого мира.
Вещи называют дату. Но далеко не всегда называют имя народа. Имя? Имя? Неужели то, что встречается в византийских, сирийских, армянских хрониках? Неужели народ, о котором писал Аммиан Марцеллин? Наш византийский коллега произносил его не без трепета: «В мирное даже время никто не мог мужественно и без страха смотреть на эфталита или даже слышать о нем без ужаса». Вот какое это могло быть имя!
Впрочем, в эту эпоху три народа, оставивших след в исторических хрониках, прошли через Хорезм: хиониты, кидариты и эфталиты. Всех их цивилизованные соседи называли белыми гуннами. Тоже грозное имя!
Кстати. Первая же вещь, попавшая в наши руки, оказалась драгоценным произведением древнего ювелира, — можно понять, почему грабители работали так основательно.
Осмотрев мою находку, всадник вскочил на коня, мотоциклист завел мотор. Вот теперь-то начнется настоящее паломничество!
Что ни говори, а уголь и в самом деле родственник алмазов: пролежали мои угольки полторы тысячи лет и совсем не отличаются от погасших углей, выброшенных из печки тетей Раей. Только физики могут найти это отличие с помощью радиоуглеродного метода. А под угольками розоватые пятнышки, свежие, словно земля только вчера впитала их жар.
Насколько веселее стало мне возиться с этими угольками. Ведь я ни на минуту не забывал, что в коробке из-под кнопок лежит на ватке моя золотая пряжка. Везет же человеку!
И вдруг мне припомнились груды обугленных вещей, сотни находок и целая стена, кирпично-красная от пламени, бушевавшего полторы тысячи лет назад. Вот где были горячие угли!
Полторы тысячи лет назад… Значит, я уже встречался с этим народом, который воздвиг некрополь. Очень похоже, что встречался.
Это было лето 1952 года. На крепости Куня-Уаз. Всего лишь в нескольких десятках километров отсюда.
Мне было поручено заложить раскоп у крепостной стены, выяснить, как она надстраивалась, с какими слоями связаны перестройки.
Задача простая. Я начал с верхнего, наполовину смытого слоя, взял нож и кисточку и пополз по склону в поисках нижней границы этого слоя, то есть пола. И вот толща завала сменилась темной рыхлой прослойкой и тоненькой обмазкой пола. Ну-ка, почистим его немножко.
Удар ножом, и выкатилась синяя стеклянная бусинка. Через час у меня было целое ожерелье. Крепостная стена, с которой я сполз в поисках пола, показалась мне почти недосягаемой, а о нижних слоях уже и мечтать не проходилось. С первых же часов работы на моем пути встало такое множество находок, что я понял: в этом слое и на этом месте я застряну надолго.
День за днем я медленно продвигался к стене, извлекая, нанося на план, описывая и упаковывая находки. Тут были новые ожерелья из мелких стеклянных бус и из больших каменных. Маленькие монетки древнего Хорезма с косым крестом на одной стороне и фигуркой всадника на другой. Большие тонкие монеты с изображением персидского шаха Шапура Первого. Совсем игрушечные сосудики, ручки которых были украшены головами животных. И еще множество обломков горшков, кувшинов, чаш, ваз, из которых без особого труда можно было склеить целые сосуды. Попадались мне и серьги с драгоценными камешками, и обугленные кусочки тканей, и перстни, и обгоревшие обломки каких-то деревянных изделий, искусно выточенных на токарных станках.
Здешние ремесленники были грамотны — на обломках крупных сосудов попадались буквы.
Стена, когда я наконец к ней подобрался, сохранила кирпично-красный цвет пламени, некогда полыхавшего здесь.
А еще мне встречались легкие, глянцевитые, пористые черные шлаки. Я никак не мог понять, что это такое. Может, я наткнулся на остатки какой-нибудь мастерской? К некоторым кусочкам шлака прилипла обгоревшая ткань. Я собирал шлак в особый ящичек: приедем в Москву, сдадим на анализ, узнаем, что тут выплавляли. Тем более что в помещении оказался колодец, круглая дыра, уходящая в толщу древних напластований. Значит, в мастерской была своя вода.
В колодце работала моя жена. Она расчищала круглые стенки и сыпала землю в ведро. Ведро было на веревке, время от времени подходил рабочий и вытаскивал его. Стояла жара, но в колодце было прохладно. Мне самому расчищать колодец не очень хотелось, я предпочитал заниматься находками. Но моя жена работала с увлечением. Я убедил ее, что на дне колодца лежит самое интересное: раз уж такие замечательные находки валяются на поверхности, то что же бросили в колодец!
Я не уставал радоваться находкам, пока среди битой посуды, бусинок и монет не расчистил берцовую кость человека. Она постепенно превращалась в тот самый глянцевитый пористый шлак с прилипшим к нему кусочком обугленной ткани. Теперь уже не нужно везти шлак на анализ. В пылающем здании, под обломками рухнувшей кровли сгорели люди. Вот откуда взялся этот шлак, рассыпанный по всему раскопу среди драгоценных вещей. Следы пожара, жестокой битвы у входа в каждый дом были видны повсюду.
Вечерняя заря и лунный свет окружали стены крепости зловещим сиянием. По вечерам мы никогда не входили в крепость, мы предпочитали бродить по окрестным пескам и такырам. Я не помню более страшных развалин, чем развалины Куня-Уаза.
Естественно, что мы поначалу считали защитников города хорезмийцами, земледельцами и ремесленниками, а их врагов — воинственными кочевниками, белыми гуннами.
Но все оказалось куда сложнее. В углу одной из комнат центрального здания, по соседству с человеческим черепом лежала железная рука. Вернее, железным был ее каркас, а сама рука была отлита из алебастра. Но алебастр разрушился, и из него, словно ржавые кости, выглянули железные фаланги скрюченных пальцев. Рядом с остальными черепами лежали обычные кисти рук. Никаких других останков не было. Только эти: череп и кисть правой руки, еще череп и снова кисть руки, череп и железная рука…
Тут же нарядные оссуарии, обклеенные тканью, оштукатуренные и покрытые яркой красочной росписью. Жаль, что оссуарии раздавлены землей в лепешку и очень плохо сохранились. В центре комнаты квадратная глиняная выкладка, на которой когда-то возжигали священный огонь.
Погребение при храме. Останки очень важных и высокочтимых лиц: правителей города, полководцев или жрецов. Обряд необычный. Перед жертвенником хранились только череп — вместилище разума и правая рука — символ мастерства и силы. Возможно, кто-то из похороненных здесь людей лишился руки еще при жизни или же грифы утащили ее с башни молчания, где, как велит зороастрийская религия, выставлялись трупы перед захоронением. Так или иначе, но пришлось заменить недостающую руку искусственной, сделанной из железа и алебастра. И торжественно похоронить ее вместе с черепом.
Но вот черепа и кисти рук, столь торжественно выставленные когда-то в центральном здании Куня-Уаза, оказались на рабочем столе антрополога Татьяны Алексеевны Трофимовой. После тщательных измерений и сопоставлений выяснилось, что там, где лежала железная рука, были погребены двое молодых мужчин, молодая женщина и женщина среднего возраста. Их головам в раннем детстве при помощи специальных повязок придали странную удлиненную форму (была, оказывается, мода и на форму головы). Монголоидные черты в облике этих людей смешаны с европеоидными, черты пришельцев-гуннов с чертами древнего населения Приаралья, саков и массагетов. Это означает, что на почетном месте близ зороастрийского храма по хорезмийским обычаям погребены белые гунны. Ведь в эпоху переселения народов кровь не только лилась, но и смешивалась. Гунны смешались с северными соседями хорезмийцев, «побелели» и приняли их обычаи.
Значит, они не брали крепости. Наоборот, они вошли в нее мирно, стали союзниками и защитниками горожан и крестьян Хорезма, а многие даже перешли в веру хорезмийцев и усвоили их культуру.
Может быть, они и были последними защитниками этого богатого и благоустроенного города, а взяли город, скажем, войска персидского шаха, с которыми белые гунны вели бесконечные войны?
Бывало, что и сами персидские цари попадали к ним в плен. Одного из них эфталиты выпустили под честное слово. Он дал клятву больше не воевать с ними, но не сдержал ее и попался во второй раз. Его выкупили византийцы. Они доставили эфталитам тридцать мешков золота.
Иногда белые гунны выкрадывали персидских царевичей и воспитывали их у себя, а потом шли войной на персов, чтобы поставить на их трон своего питомца.
Однажды персы заключили мир с белыми гуннами, успевшими к тому времени завоевать Северную Индию. На границе, которая отныне считалась нерушимой, была воздвигнута башня. Но вот всадники белых гуннов пожелали посмотреть на башню и увидели, что ее нет на месте. Они обнаружили ее в глубине своих владений. Хитрые персы перевезли ее туда на слонах.
С распрями пытались покончить и по-другому. Как-то персидский шах отдал в жены царю белых гуннов свою сестру и тем самым породнился с ним. Можно представить себе ярость царя, когда он узнал, что ему вместо сестры персидского шаха подослали совсем другую женщину.
Не так давно, перечитывая Плутарха, я вдруг мысленно вернулся на Куня-Уаз и увидел происшедшие там грозные события в ином свете.
Я читал про Антония, про того самого римлянина, который известен широкой публике как возлюбленный Клеопатры, зловещей и прекрасной царицы Египта.
Однажды Антоний решил примириться со своим соперником Октавианом. В знак искренности и в залог будущей дружбы каждый из них (политика есть политика) выдал на расправу другому своих лучших приятелей. Антоний, например, отдал Октавиану родного дядю, брата своей матери, а взамен получил право беспрепятственно убить великого оратора Цицерона, друга и наставника Октавиана.
Мудрый старик был убит, а его голову и правую руку доставили Антонию. Получив трофеи, Антоний расхохотался: вот, мол, уста, которые вещали против меня, а вот рука, писавшая эти речи!
Трофеи были выставлены для всеобщего обозрения на трибуне форума. Но потрясенные жестокостью и вероломством римляне увидели в них не жалкие останки некогда могущественного мыслителя, а, как пишет Плутарх, образ души самого Антония.
Антоний получил восточную часть Римской империи. Да и сам он, потомок республиканцев, давно превратился в восточного деспота. Обычай выставлять в храме на почетном месте голову и руку врага был распространен на тогдашнем Востоке.
А не была ли комната, где нашли железную руку, хранилищем военных и политических трофеев? Если так, то могло случиться, что крепость взяли все-таки белые гунны, отомстив этим за своих обезглавленных сородичей.
Как бы там ни было, но выстроенное по ранжиру, в порядке субординации, курганное кладбище на Чаш-тепе, по всей вероятности, связано с опаленным Куня-Уазом, кладбищем города, кладбищем культуры, традиций, кладбищем чьих-то надежд, усыпанным таким на первый взгляд невинным, сверкающим шлаком.
Читатель может спросить: кому же сочувствует, скажем, автор этих строк? Мне трудно ответить на такой вопрос. И те и другие были детьми своей эпохи, у тех и у других были свои достоинства и пороки, те и другие были слепыми орудиями стихийного исторического процесса и его жертвами. Но защитникам своих очагов, мужественно встречавшим врага, обычно сочувствуешь больше. Правда, я не знаю, кто они. Думаю, что будущие раскопки, новые исследования, а может, и неожиданные находки документов откроют тайну. И тогда мне станет точно известно, кому я сочувствовал, чья боль обожгла меня, когда я держал в руке легкий кусочек шлака с прилипшей к нему обгорелой тканью.
Но мы далеко оторвались от Чаш-тепе. Вернемся туда. Раскопки заканчиваются.
После моей пряжки стали появляться и другие находки. Например, большая черная ручка кувшина. Одному из наших посетителей она напомнила дверную ручку. И действительно, держась за нее, можно, так сказать, приоткрыть дверь в ушедшую эпоху.
Теперь все мы в свободное время помогали Лоховицу. Он работал внутри небольшой прямоугольной ограды и метр за метром расчищал мощный слой пепла, золы, угля. Тут были и кости, и обломки посуды, и даже костяная ложечка. Что происходило в этом здании, трудно сказать. Может, именно здесь совершался обряд трупосожжения, а может, это кухня, где на кострах готовили пищу для торжественных поминок? Словом, нам было что показать посетителям.
Все мы, хотели мы того или не хотели, превратились в экскурсоводов. Если бы мы в последние дни наших раскопок завели книгу записей, то, пожалуй, выяснилось бы, что раскопки посещались не меньше, чем любой из популярных музеев.
Состав посетителей изменился. К нам, обычно под вечер, приезжали загорелые, запыленные люди в рабочей одежде, с пятнами бензина и мазута. Они бережно передавали из рук в руки коробочку с обломками какого-то бронзового изделия и черную ручку кувшина. Они улыбались, расспрашивали, спешили узнать как можно больше. К нам приезжали трактористы, работники колхозного аэродрома, приехал сам председатель колхоза с Золотой Звездой Героя Труда. А однажды в грузовике примчались пятнадцать шоферов. Привезли они бутылку портвейна и смущенно предлагали начальнику распить ее в благодарность за экскурсию. Но начальник был неумолим: дело происходило в рабочее время.
Приехали журналисты из туркменской газеты «Литература и искусство». И наконец на плато поднялись четыре машины: две легковые с учителями и две грузовые — со школьниками. Одна была черной и серой — в ней прибыли мальчики в серых костюмах и черных папахах, другая — пестрой, красочной — в ней сидели девочки в цветных тюбетейках, зеленых платьях и красных плюшевых безрукавках.
Первым вышел из машины, опираясь на трость, уже знакомый нам учитель истории.
Ребята понимали русский язык, это было видно по их глазам. Школьники постарше задавали вопросы еще до того, как учитель брался за перевод.
У каждого кургана школьники становились в круг. Учитель, видимо, не только переводил, потому что наши объяснения в его переводе выглядели более пространными. Казалось, он думает вслух.
Мы рассказали школьникам все, что могли рассказать. В том числе про Куня-Уаз с его железной рукой и про историю с пограничной башней.
— Это сказка, — произнес на прощанье учитель истории. — Они запомнят вас на всю жизнь.
На груди у девочек сверкали серебряные украшения с цветными вставками — полихромный стиль. Как-никак они не были чужды далекому народу, казалось, навсегда ушедшему в небытие.
А нам было неловко: слишком мало находок мы могли показать. Какую-то пряжку, ложку да несколько черепков. Этого так мало, чтобы судить об эпохе и народе. Настоящие находки, точные сведения, развернутые доказательства еще впереди.
И все-таки мне было жаль легенды, которую мы разрушили своими раскопками.
Природа не терпит пустоты. Люди населили заброшенные курганы созданиями фантазии. В курганах, больших и малых, они опознали кучи окаменевшего зерна, и это стало воплощением справедливости. Пусть с помощью чуда, но алчность и ложь были наказаны, и многие поколения людей, глядя на бугры в пустыне, видели в них грозное предупреждение стяжателям и скупцам.
Легенда, как уже сказано, — своего рода народная гипотеза о происхождении курганов, и нельзя отказать ей ни в правдоподобии, ни в поэзии. Но поэзия сама по себе часто оказывается беззащитной, используется для достижения целей далеко не поэтических, а вполне житейских. Во всяком случае, умный мулла заботился не о поэзии.
Что же касается учителя, то и он, пожалуй, думал скорее об истине, чем о поэзии. С точки зрения истины, реального положения вещей сказка о Чаш-тепе, конечно, выглядит заблуждением. Но и в ней, в этой сказке, как и в тех верованиях, которым обязан своим существованием могильник Чаш-тепе, нужно уважать искания человеческого духа. Народ, соорудивший курганы, загадочные круги и таинственные пустые дворы, обнесенные валами, создавая их, как бы вел, пусть в воображении, главную битву человечества — битву со смертью, с небытием. Он хотел оставить о себе память на долгие века и, в сущности, добился этого: курганы дошли до наших дней и попали в поле зрения науки. Люди не могли примириться с тем, что смерть их близких — это всего лишь небытие. Они делали все и не жалели сил, чтобы и за гранью смерти жила память об ушедших.
Побывав в музее или на художественной выставке, в первый момент, уже на улице, как-то особенно остро воспринимаешь лица людей, взгляд еще скользит по обычным лицам с тем же чувством, с каким он скользил по картинам великих мастеров. Потом это быстро проходит, вы погружаетесь в будничную жизнь, от которой на краткий срок оторвались ради искусства. И все-таки где-то в глубине души этот особенный, поэтический взгляд на мир время от времени пробуждается, становится частью вашего существа.
Точно так же после раскопок, после безмолвия прошлого вы с особенной остротой и свежестью вглядываетесь в лица детей. В них — вечность человечества и его надежда, в них его будущее.
Человечество в каждом новом поколении обновляется и как бы начинает все сначала. Оно передает детям свои слова и идеи, свои орудия и навыки, свои мечты и заботы. Все это, все наследство, которое получают дети, создано историей.
И если люди могут быть безразличны к истории, то история не безразлична к ним. Ее надо знать, с нею нужно обращаться бережно и умело, ее нужно помнить. Строительство, созидание кажется естественным и разумным. Гибель — бессмысленным действием стихийных сил. Самые простые вещи, которыми пользовались люди, это свидетельства разума человека, его творческого духа, его способности организовать материю, противостоять стихиям природы. Мне кажется, способность и умение организовать мир, внести в него поэзию и разум и есть главное свойство человека. С ним он сумеет обуздать самую страшную стихию, угрожающую его существованию, стихию его собственного бытия. В конце концов он создаст на земле такой духовный климат, при котором социальные бури, ураганы, грозы и землетрясения не будут грозить его культуре, его разумной работе, его детям. Даже раскапывая могилы давно забытых людей, археологи, как я уже сказал, не испытывают чувства бренности всего земного.
1965