«Баязет» — одно из масштабнейших произведений отечественной исторической прозы. Книга, являющая собой своеобразную «художественную хронику» драматичного и славного эпизода истории русско-турецкой войны 1877–1878 гг. — осады крепости Баязет.
Книга была положена в основу сериала, триумфально прошедшего по российскому телевидению. Однако даже самая лучшая экранизация все-таки не в силах передать талант и глубину оригинала — романа В. Пикуля…
Я плохо разбираюсь в людях, ибо слишком люблю их: однако должен сознаться, что меня ни к кому так не влекло и не тянуло, как к Андрею Карабанову. От самого Петербурга до Баязета за ним надобно было следить; он был похож на ребенка, испорченного и капризного. Его уже нет среди нас, и я ему все прощаю…
Офицера трясла лихорадка. Трясла не вовремя — на службе, на кордоне. Он схватил ее, заодно с Георгиевским крестом за храбрость, в тяжком Хивинском походе.
Это было четыре года назад.
— Неужто четыре?..
За стеной ревели некормленые верблюды. Он лежал на топчане, старенькая шашка свисала на земляной пол. Хитрющие персидские клопы падали с потолка.
— А кажется, четыре, — покорно согласился офицер и потянул на себя шинелишку, прожженную у костров.
Тут его снова скрутило. Сначала кинуло вбок — прилепило к стенке. Потом, словно в падучей, выгнуло дугой, поставив на затылок и на пятки, как горбатый мост.
И началось.
— Время-то-то-то, — тряско стучал он зубами, — летит-то-то-то как… Все летит и летит…
Вошел старый солдат, внимательно посмотрел себе под ноги и что-то долго растирал на полу разбухшим сапожищем.
— Ваше благородие, — лениво буркнул он, — конвой казачий с Тифлису: барыня куды-то волокется…
Высосав полстакана водки, настоянной на хине, офицер шагнул из дощатой сторожки. Двое верблюдов, грязных и тощих, лежали у дороги на привязи: было велено держать их здесь, дабы лошади привыкали к уродству природы и не пугались караванов из Персии.
Возле шлагбаума, в окружении конных казаков, мокла под косым дождем крытая войлоком коляска.
— Куда держите путь, су-су-сударыня?
Из дормеза уютно и забыто, как ласка матери, пахнуло на офицера женским теплом, и молодая дама в ротонде из синего плюша с удивлением огляделась вокруг.
— Я, сударь, спешу, — сказала она. — Мой лазарет — номер одиннадцать. Эриванский отряд генерала Тер-Гукасова… Баязет — кажется, так зовут это место, куда мне нужно. А комендантом в Игдыре — мой супруг, полковник Хвощинский… Казаки! — поманила их спутница рукой в серебристой перчатке. — Поднимите кошму, чтобы виден был красный крест!
— Хвощинский? — неловко приосанился офицер. — Имею честь знать: еще по Самарканду и Хиве… Антипов, — повелел он, захлопывая дверцу коляски, — шлагбаум подвысь!
Скрипнув колесами по мокрой щебенке, коляска тронулась. Казаки вытянули усталых лошадей нагайками. Опрокинув наотмашь пики, пригнулись в седлах.
И офицер, обругав службу, вернулся в караулку.
— Сударыня, — немедленно произнес он, проверяя себя, — подвысь… Хвощинский… честь имею…
Офицер успокоился: зубы уже не стучали.
Раскрыв кордонный журнал, примотанный цепью к ножке стола (чтобы проезжие казаки не извели его на самокрутки), он ковырнул пером в чернильной склянице.
Последняя запись в журнале была такова:
Мимо кордона, направляясь по делам службы в гарнизон Игдыра, проследовали без конвоя, за что им было сделано внушение: инженерный прапорщик Ф. П. фон Клюгенау и поручик Уманского казачьего полка А. Е. Карабанов.
И немного ниже караульный офицер записал:
По дороге на Баязет, через Эчмиадзинский монастырь, проехала молодая прекрасная дама (слово «прекрасная» он тут же зачеркнул, а «молодая» решил оставить), супруга игдырского коменданта. При даме конвой — шестеро казаков линейной службы.
Написав, он подумал, что в Баязет этой даме не попасть. Там сидят курды, черкесы и турки. И точат сабли. И режут армян. И грабят аулы. Готовятся… Газават!
Но исправить ошибку не захотелось, и офицер, бренча шашкой, снова завалился на топчан…
— Четыре всего года, мать честная! — сказал он себе, вспоминая безводный зной, сверкание песков и верблюжий рев под свист хивинских пуль, нарубленных из ржавых гвоздей…
Этот офицер был в дурном настроении. Ему было плохо. А потому оставим его в покое. Нам до него нет никакого дела. И он никогда не будет нашим героем!..
Тонкий розоватый воздух зябко вздрагивал над вершинами гор. По долинам текли стада, и пастухи с корявыми посохами в руках походили в своем величии на древних апостолов. Казалось, что тысячелетние лохмотья их бешметов еще хранят библейские запахи овечьего сыра, искристых трав и бестелесных туманов…
Поручик 2-й сотни Уманского казачьего полка Андрей Карабанов вертел меж колен шашку, купленную в Эривани по случаю, уныло поглядывал на крыши аула и думал о том, что ему придется погибнуть. И не когда-нибудь, а уже скоро: в первой же схватке, от первой же пули.
Но думалось об этом как-то легко и совсем без боли; и было тихо, и было пусто…
— Говорите, прапорщик, не стесняйтесь, — сказал Карабанов, почесав густую светлую бровь. — Слушать вас — все равно что соблазнять замужнюю даму или курить гашиш: и вредно, и приятно…
Инженерный прапорщик Федор фон Клюгенау, в котором от немецкого осталось только имя, а от баронства — уже ненужная по бедности приставка «фон», человек невысокий, сутулый, с очками на курносом носу, говорил восторженно, сияя лицом, некрасивым и бледным:
— Скажите, поручик: и отчего мы иногда начинаем вдруг стыдиться идиллий? Пастушья свирель нам кажется наивной, мы боимся понюхать цветок, святое отношение к женщине смешит нас… Бедная Лиза, конечно, глупа, но разве же было бы плохо встретить ее в жизни?.. Неужели вам еще не надоело слушать меня? — спросил он, сутулясь под своей буркой.
— Слова не мешают, — усмехнулся Карабанов.
— Понимаю. — Клюгенау кивнул. — Мешать могут только мысли… Я говорю сейчас несколько сумбурно. Правда? Но мне кажется, что наши предки, которые с дубиной в волосатых руках гонялись за оленем, не умели еще ревновать женщину и в шелесте дубрав видели высшее проявление поэзии, — все-таки, поручик, они были куда счастливее нас…
— Вот сволочь! — неожиданно выругался Карабанов. — Проклятый грек! Ведь последние деньги отдал ему, лучше бы их пропил.
— О чем вы? — удивился Клюгенау.
— Да вот смотрите: чуть нажал на эфес посильнее — и он изволил отвалиться…
Клюгенау близоруко осмотрел шашку поручика, похвалил тонкий серебристый клинок и успокоил:
— Прибудете, поручик, в Игдыр — там починят. Только сразу даю совет: когда попадете в «лапшу», остерегайтесь «трафить» по затылку. Я бывал в рубках, и любой кавказец знает, что эту кость, вот эту, во! — он показал какую, — хоть топором руби: клинок сразу выскакивает из эфеса!..
— Спасибо за совет, — без тени улыбки поблагодарил Карабанов и ударом маленькой, но мускулистой руки поставил эфес на место. — Я слушаю вас дальше, — небрежно напомнил он.
Клюгенау одернул на себе рыжую бурку, зябко пошевелил синеватыми пальцами с перстнем-печаткой на мизинце.
— Скажите, Андрей Елисеевич, — поежился прапорщик, — вы любили когда-нибудь женщину? Я понимаю, что, конечно, да, вы любили… Но сейчас я говорю о той любви, которая приходит к человеку бесподобно великой, как если бы ему на всю его жизнь давалась только одна женщина…
Загребая лапами бурую пыль, мимо ног Карабанова резко пробежал мохнатый паук: поручик растер его стоптанным каблуком и вдруг сорвался на злость:
— Послушайте, дорогой барон. Любил я или же не любил, а на кой вам черт знать все это, а?
Инженерный прапорщик, подслеповато щурясь из-под очков, улыбнулся.
— Да вы не сердитесь, — мягко попросил он. — Я вот, например, еще не любил. И не оттого, что я засушенный немец-перец-колбаса, кислая капуста. Нет. Просто мне, поверьте, было… некогда. Да. Еще мальчишкой-юнкером я прибыл сюда, на Кавказ, и с тех пор… Да что вы хотите! У меня уже три ранения, год чеченского плена и седина в голове, а я еще не встретил ни одной женщины по сердцу…
— Да врете вы все, барон! — зло рассмеялся Карабанов. — Вы поэт, а поэтам нельзя верить. «Я помню чудное мгновенье…» — это мы знаем с детства. А дальше что?
С печалью в дрогнувшем голосе Клюгенау ответил, тихо и покорно:
— Мне уже поздно быть поэтом. И если я даже поэт, то совсем не тот, который тискает свои стихи, а потом бежит к издателю за гонораром. Но если я могу под свистом пуль, настигающих меня, бескорыстно остановиться, услышав пение соловья, тогда — да, верьте мне: я — поэт, и поэт великий!..
Помолчали. Шум ручья не нарушал тишины — он, казалось, наоборот, усиливал ее.
— Ну, а к девкам-то вы, барон, ходили? — мрачно и грубо спросил Карабанов.
Клюгенау молча свел пальцы в кулак и показал поручику крохотный перстень-печатку с фамильным гербом.
— Все разорено и продано, — сказал он без жалости, даже с каким-то наслаждением. — И это — единственное, что осталось у меня из наследства. Поверьте, у родни не нашлось даже тысячи рублей выкупить меня из плена, и деньги собирали в полку по подписке… Но здесь вы можете прочесть девиз моей жизни: «Чистота и верность!»
— Значит, — невесело рассмеялся поручик, — и к девкам не ходили?
— Никогда!..
Карабанов подумал.
— А я вот ходил. Да-с. И поверьте, дорогой барон, что это нисколько не мешало мне любить одну чудесную женщину. Она потом вышла замуж и, говорят, счастлива. Хотя я до сих пор не понимаю, как она — она! — может быть счастлива не со мной, а с другим. Впрочем, это было давно и… Довольно об этом!
Поручик встал. Еще раз потрогал эфес и ругнул мошенника-грека. Небрежно отряхнул пыль с новеньких казачьих чикчир.
— Пойдемте к столу, барон. Да, кстати, представьте меня господам офицерам, ибо я здесь человек еще совершенно новый.
В тесной комнате дорожной харчевни, на пропахших луком и вытертых паласах, поджав под себя ноги, сидели два офицера.
Клюгенау подвел Карабанова сначала к громадному кавказцу, на плечах которого лежали погоны подполковника Хоперского полка. На серой черкеске офицера, туго перетянутой в тонкой талии, сверкали газыри чистого серебра, у пояса висела сабля в ножнах из черного рога. Но самое дорогое, что было в его уборе, так это нагайка: рукоять ее была в золоте и убрана зернистым жемчугом.
— Подполковник Исмаил-хан Нахичеванский, — назвал его Клюгенау, и в ответ Карабанов получил дружеский кивок и белозубую улыбку хана.
Второй офицер был в форме армейского врача: узкие погончики топорщились на его мятом мундире, весь он казался разбухшим и рыхлым; багровое лицо его было бугристым и желчным.
— Капитан Сивицкий, — хрипло назвал он себя и добавил с ожесточением: — Солдатский эскулап, живодер вашего брата. Желаю попадать ко мне за стол, но не советую попадаться ко мне на стол… Садитесь, поручик, и простите за дурной каламбур. Никогда не отличался остроумием!
Карабанов сел. На дворе испуганно заблеял барашек. Исмаил-хан вскочил, пробежал по пыльным коврам в мягких, по-кошачьи тихих сапожках.
— Двадцать нагаек духанщику! — заорал он в непонятном для Карабанова бешенстве. — Я думал, барашек уже изжарен, а он еще помирает!..
— Я бы, господа, выпил рюмку водки, — раздумчиво признался Сивицкий, как видно чем-то недовольный, и посмотрел на свои часы. — Девятый уже… — Врач щелкнул крышкою «мозера». — Никогда смолоду не ждал женщин, и даже сейчас, на старости лет, не повезло.
— Не горячитесь, ваше сиятельство, — засмеялся Клюгенау, обратясь к хану, — зато здесь будет прекрасное вино.
— А я не гяур, чтобы соблазниться вином, — с презрением откликнулся хан. — Я пью только «ангелику»!
Поворачиваясь на оттоманке с боку на бок, жирный и неуклюжий, Сивицкий смело возразил подполковнику:
— Светлейший хан, вы только настаиваете водку на ангелике, но пьете-то все равно водку!
Дверь отворилась, и молодая армянка с влажными, печальными глазами, выпятив от усилия круглый живот, внесла на руках винный бочонок.
— А вот и наша красавица! — сказал доктор, сошлепывая ладонью со своих брюк пепел сигары.
— Натри барбарису да чесноку побольше, — повелел Исмаил-хан, добавив что-то по-армянски, и пинком ноги отправил бочонок в дальний угол.
Девушка легко выскользнула за двери, и Клюгенау сказал:
— Господа, вы, наверное, помните Полонского?
— Еще бы не помнить! — гоготнул Исмаил-хан, снова усаживаясь на паласы. — Он был квартирмейстером в Нижегородском полку, — когда мы усмиряли восстание в Польше… Ну хоть бы один день я его видел трезвым!
— Да нет, подполковник, — сморщился Сивицкий, подмигнув Карабанову, — это не тот. Вы лучше слушайте…
Клюгенау вдохновенно читал:
…Ты шла, Майко, сердца и взоры теша,
Плясать по выбору застенчивых подруг.
Как после праздника в глотке вина отраду
Находит иногда гуляка удалой…
И неожиданно чистым и сильным голосом Карабанов, подхватив стихи, донес их до конца:
Так был я рад внимательному взгляду
Моей Майко, плясуньи молодой…
— Вы, наверное, это хотели сказать, барон? — спросил он и засмеялся, откровенно довольный.
— Да, поручик. Именно это. И это — прекрасно!
— Господа! — воскликнул доктор, взглянув на балкон духана. — Казаки ведут кого-то сюда под конвоем…
— Вчера, — сказал Клюгенау, поднимаясь, — на Орговском кордоне был пойман контрабандист. Кажется, это он и есть…
Контрабандист шел по середине улицы. Его босые вывороченные пятки почти не взбивали душной пыли. На днях он перегнал в Бахреванд стадо овец и переправил в Тебриз дочь русского чиновника, запроданную для гаремов, а на обратном пути попался с тюками английских одеял и хорасанских ковров.
Подняв острые плечи, словно орел свои крылья перед взлетом, «ночной гость» шел под конвоем казаков, удивительно прямой и легкий, почти не сгибая ног в коленях; рваный бешмет крутился вокруг длинного тощего тела.
— Встретим его, господа, — предложил Исмаил-хан, берясь за нагайку, — как образованные люди…
Контрабандиста ввели во двор. Казаки-конвоиры устало облокотились на карабины, хозяин харчевни вынес им ковш с вином. Звали духанщика де Монфор, он был француз и дворянин; Клюгенау успел шепнуть про него, что он видел Кайенну и на плече его выжжено клеймо каторжника.
— Черт знает что! — едва поверил Карабанов; Кавказ поражал его своими контрастами: в долинах зацветали яблони, а в горах выли метели, мужикам-казакам услужает французский дворянин, а владетельный хан снисходит до беседы с грязным разбойником.
— Вонючий шакал, — ласково спросил хан, — когда мать выкидывала тебя наружу, она озаботилась дать тебе кличку?
При упоминании матери контрабандист взвился на дыбы, но казаки с руганью отдернули его назад:
— Стой, чернявенький… стой, сын вражий…
— Ну? — сказал Исмаил-хан.
Ощерив крепкие белые зубы, контрабандист яростно прошипел в ответ:
— Хаджи-Джамал… Сын Бамат-оглы-бека!
Пальцы рук его, связанных за спиной, судорожно дергались, и казаки, недолго думая, поддали ему по шее — каждый по разу. Потом, присев на корточки возле плетня, каждый деловито достал по чуреку и сделал по первому закусу — страшно большому, голодному.
— Ах ты, вшивый курдюк! — заорал Исмаил-хан. — Да я изрублю тебя, как табачный лист!
Неожиданно отпрыгнув на шаг, контрабандист вдруг быстро выкрикнул что-то на высоких гортанных звуках.
— Что он говорит? — спросил Карабанов.
— Джамал-бек сказал сейчас, — пояснил Клюгенау, — что он друг полковника Хвощинского, который комендантом в Игдыре, и что он имеет бронзовую медаль за верную службу нашему царю…
— Вы сказали — Хвощинский? — живо спросил Карабанов.
— Да. Хвощинский… А что?
Поручик передернул плечами:
— Нет. Ничего. Так…
Из ножен Исмаил-хана с певучим звоном вылетела, мерцая прохладной синевой, кривая чеченская сабля. Подполковник взмахнул ею, выкрикнул:
— Врешь, собака! Ты продался Кази-Магоме, который украл мою лошадь… Получай!
Но врач Сивицкий быстро перехватил руку хана за его спиной, и сабля, косо взвизгнув, отсекла контрабандисту только ухо.
Горячей и яркой струей хлынула кровь.
— Кто посмел остановить меня?
Помутневший от бешенства взгляд хана Нахичеванского остановился на докторе. Сивицкий спокойно встретил этот взгляд и так же спокойно раскурил свежую сигару.
— Сущая правда, ваше сиятельство, — сказал врач. — Я узнал этого человека; он не врет, и он действительно нужен нам в гарнизоне… Тем более, любезный хан, сейчас такое тревожное время! Отпустите его…
В глазах контрабандиста медленно потухал огонь ярости. На бледном лице засветилась улыбка. Отрубленное ухо лежало возле его ног в серой пыли.
Хаджи-Джамал-бек не успел заметить в горячке, кто задержал саблю за спиной хана, и подумал сначала на Карабанова.
— Спасибо тебе, — хрипло выкрикнул он поручику. — Я тебе помогу тоже. Ты лучше брата отца моего…
Удар ханской сабли был так стремителен, что лезвие даже не сохранило следов крови. Подполковник вбросил клинок обратно в кривые ножны и, выругавшись по-турецки, шагнул на порог сакли.
— Когда пожрете, — наказал он казакам, — снимите с него портки и вкатите двести нагаек. А потом пусть ползет куда хочет…
Офицеры прошли за стол, сели ужинать, Исмаил-хану подали соль отдельно — разведенную в воде с чесноком. Разглядывая рюмку, поставленную перед ним, подполковник нашел ее столь красиво отделанной серебром, что она способна возбудить страсть к вину даже в мусульманине.
— Неужели этот Хаджи-Джамал-бек действительно наш лазутчик? — спросил Карабанов, недоверчиво глянув в сторону доктора.
— Да, наш.
— И вместе с тем контрабандист?
— Очевидно, так, ежели попался на этом, — подтвердил Клюгенау.
— Непонятно…
Сивицкий криво усмехнулся:
— Вы, поручик, свежий человек в этих краях, и поначалу многого вам будет просто не понять.
— О черт! — выругался Исмаил-хан, облизывая жирные пальцы. — Опять забыл, какое сегодня число. С утра помнил, а сейчас снова забыл. Совсем не умею запоминать цифр!
— А вам, подполковник, надо бы помнить, — не без яда заметил доктор.
— Зачем это мне? — чистосердечно удивился Исмаил-хан. — Я ведь еще не генерал. А вот мой старший брат, генерал Калбулай-хан, — так ему число подсказывают адъютанты…
— Сегодня пятое апреля, ваши сиятельство, — пришел на помощь Клюгенау. — Пятое апреля тысяча восемьсот семьдесят седьмого года!
— Ну и хорошо. Благодарю. Значит, хоперцы опять идут на рекогносцировку. Говорят, что недавно Кази-Магома снова вырезал два наших аула.
— Кази-Магома — это ведь, кажется, сын бывшего имама? — спросил Карабанов. — Хорошее же наследство оставил нам Шамиль.
— А в долине Арарата, — сумрачно добавил доктор, — Фаик-паша собирает курдов в боевые таборы. Курдинские красотки стреляют не хуже своих мужей. Это у них в крови-с!
Похоже, что война с Турцией окончательно решена.
Карабанов хмыкнул:
— Не будет — так в Петербурге ее сделают!
— Петербург здесь ни при чем, — отозвался барон. — Славянская резня должна прекратиться, и это — дело всех славян, и в первую очередь русского человека, будь то сенатор или же мужик из Пошехонья!
— А вы, — засмеялся Карабанов, — оказывается, славянофил!
— И не подумаю, — вдруг обозлился Клюгенау. — Носить зипун и холить бороду — это не по мне! Я прекрасно чувствую себя и в этом мундире…
Некоторое время все молчали — ели, пили.
— С вашего разрешения, хан, — сказал доктор, брезгливо копаясь в кусках мяса, — дальше я поеду с вашими нукерами. Госпожа Хвощинская, к сожалению, проскочила для краткости через Эчмиадзинский монастырь, и мне уже незачем ожидать ее здесь, в этой харчевне.
Исмаил-хан вдруг оживился и стал поскрипывать красными эрзерумскими сапожками.
— А говорят, у этого колченогого коменданта еще молоденькая жена? — спросил он.
— Говорят, да…
Карабанов сидел в тени, и никто не заметил, как на его лице отразилось сначала раздумье, потом легкая судорога пробежала в уголках узкого рта, и лицо снова застыло: поручик умел владеть собой.
— Я знавал когда-то одну Хвощинскую, — не сразу, для начала подумав, сказал он. — Может, это она и есть?.. Вы случайно не знаете, господа, как ее зовут?
— Кажется, Аглая Егоровна, — ответили ему.
— А-а-а, — разочарованно протянул поручик, но пальцы рук его затрепетали, и он стиснул их на эфесе шашки. — Нет, — закончил он почти равнодушно, — это не та…
Поужинав, офицеры — в ожидании конвоя — стали укладываться для отдыха. Набросив шинель на плечи, Карабанов вышел из харчевни. Ветры уже выдували из горных ущелий предвечернюю прохладу. По дороге протрусил ишак под грудой дров. А под горлом ишака, вместо привычного для русского глаза колокольчика, болтался треугольный кошелек из кожи.
Карабанов вздохнул. Мимо прошел казак, тащивший вонючее от пота седло и пустую лошадиную торбу.
— Любезный, — обратился к нему поручик, — а что, скажи-ка мне, вот эта дорога — так и выведет на Игдыр мимо монастыря, если я поеду?
— Выведет, как не вывести! — охотно откликнулся казак. — Две горы поначалу будет. Одна — все вверх да вверх. Мы ее Пьяной зовем. Будто пьянеешь на ней со страху. А другая — все вниз да вниз. Похмельная, значит. Вроде как бы чихиря хлебнешь с перепугу…
Казак получил на водку и помог офицеру приготовить лошадь. Добротный скакун по кличке Лорд, которого Карабанов выиграл в Новороссийске у одного загулявшего помещика, нетерпеливо переступал тонкими ногами.
— Ружьецо-то из чехла выньте, ваше благородие, — посоветовал казак душевно. — Дорога по нонешним временам не легкая: турка опять противу нас курда бесит.
— Спасибо, братец. Прощай…
Мелькнули мимо последние огни селения, и вот уже перед ним пролегла ночная дорога. Карабанов похлопал коня по жилистой шее, сказал:
— Выручай… Это — она!..
Не груздочек то скачет — то
дворянский сын,
Не беляночки ищет — боярышни.
— Скорее… Скорее!..
Волнение человека передалось, лошади, и она неслась вперед, приструнив уши и вытянув длинное тело в стремительном галопе.
В редких аулах из-под копыт вылетают ошалелые индюки. Собаки успевают гавкнуть только раз, и вот уже они где-то там, далеко, сатанеют от пыли и ярости. Огни селений гаснут вдали — и снова вечерняя темь, снова бежит под звонким скоком гибкая горная дорога.
— Скорее… Ошибки быть не может… Это она!..
И снова шпоры в соленый от пота бок, снова с раздутых вздернутых губ коня отлетают, как кружево, и виснут на кустах мыльные клочья пены.
Ущелье. Мост.
Жидкие бревна раскатываются под копытами. Здесь надо осторожнее. Оступись лошадь — и тогда все пропало. Усталый конь перегибает голову через поручни моста: в черной глубине пропасти ему слышится сладостный плеск воды…
«Нет, мой конь, тебе пить еще не время. Потом я напою тебя из своих рук самой чистой водой, что несется с горных вершин. Я сам насыплю тебе полную меру золотого овса, и он будет радостно шуметь, когда ты погрузишь в него свою красивую умную морду. Ты снимешь у меня с ладони кусок теплого хлеба, густо посыпанный солью, и я обниму твою сильную шею, как не обнимал еще ни одну женщину в мире. А сейчас я прошу тебя об одном: не упади… не споткнись… беги скорее… Ведь это — она!..»
Только единожды остановился поручик, чтобы посмотреть на часы. Коротко вспыхнула спичка, и он едва успел отметить, что скачет уже долго. А конвоя с коляской еще не настиг.
Ему стало страшно, и Андрей погнал коня дальше…
Вскоре повезло: на одном из крутых поворотов поручик заметил что-то белевшее при свете луны посреди дороги. Выскочив из седла, нагнулся. Вокруг были разбросаны свежие щепки. И тут же валялись, бережливо обсосанные до конца, цигарки казаков, а невдалеке стояло полусрубленное деревцо, и поручик понял: сломалось колесо, они здесь его чинили.
Теперь, задержавшись с ремонтом, конвой с коляской как бы сам невольно приблизился к нему.
— Господи, — перекрестился Карабанов, размашисто и с верой, какой уже давно не ощущал в себе, — только бы догнать, только бы увидеть. Ведь она умница, она поймет меня!..
На какой-то версте, когда поручику казалось, что он уже близок к цели, жеребец икнул раза три и единым махом, круто отпрянув с дороги на обочину, рывком сломался в коленях, рухнул на землю.
Карабанов вылетел из седла. Тихо всхлипнув, заплакал, как плакал когда-то в детстве.
— Ну что же ты? — сказал он потом с упреком и, перестав плакать, силился поднять морду коня, гладил его жаркую скользкую шею. — Ну встань, встань, — просил он лошадь.
Лорд вздрагивал мокрой шкурой, вытягивая, стелил по сырой земле тонкую шею, храпел…
Тогда, отторочив от седла ружье, поручик наотмашь вскинул его кверху, и выстрел за выстрелом подряд огласили притихшие горы.
Проблуждав в отдалении, словно нехотя, долго не могло умереть эхо. Потом стало тихо. Стало тихо и жутко. И вдруг откуда-то издалека, будто из самой глуби земной, прозвучали в ответ два четких выстрела. А вскоре Карабанов услышал крепкое цоканье копыт, и двое казаков с пиками наперевес чуть не сшибли его с дороги.
— Благородие, кажись? — сказал один, низко свесившись с седла и выпрямляя пику.
— А мы так прикинули, што подмога кому от черкеса понадобилась. Конька-то совсем загнали?..
Их добродушные лохматые тени уже возились возле коня; часто слышалось: «Сердце, кажись, не запало…» — «А ты в «дупел» ткни…» — «Выдюжит, не трожь его, Дениска…» — «Тварь понимучая…»
Карабанов стянул с пальца кольцо, холодно сверкнувшее в темноте дорогим камнем, протянул его казаку помоложе:
— Выручай, братец: дай коня твоего, побудь с моим. Выходишь — что хочешь проси у меня… А мне спешить надо. Далеко ль вы отсюда?
— Да нет, за перевалом стоим. — Казак повертел кольцо, сунул его на палец, осклабился: — Господская штука, на мой-то крючок и не лезет, зараза. Ну, и ладно: «винт» при мне, табак ймается, а игрушку твою девахе пошлю на станицу… Езжай с Христом!..
Легкой рысью домахали до конвоя. Четверо верховых охраняли коляску, на крыше которой лежали баулы и корзинки. Встретили казаки незнакомого офицера молча, безо всякого интереса. Карабанов с трудом выбрался из седла, подошел к коляске, и тут силы уже совсем покинули его: он вяло опустился на землю, со стоном выдавил сквозь зубы:
— Растрясло меня, братцы!
Дверца коляски над ним широко распахнулась, и он услышал голос:
— Что случилось, казаки? И кто это здесь?
Тогда Карабанов поднял лицо кверху, тихо ответил:
— Аглая, не бойся… Это — я…
Подошли казаки и, грубо похватав поручика за руки и за ноги, просунули его внутрь коляски — прямо в теплоту ее дыхания, в знакомый аромат ее духов. Прямо — к ней.
И, разбитый до мозга костей от бешеной скачки, уже не в силах осознать своего счастья, Карабанов упал на высокие подушки и повторил:
— Это — я… Не сердись: это опять — я…
— Зачем вы это сделали? — вдруг строго спросила женщина. — Я не скрою, что рада вас видеть, но… Два года, по-моему, — срок не малый, и пора бы вам, Андрей, забыть меня и не делать больше глупостей.
С гневной обидой Карабанов пылко ответил:
— Чтобы только увидеть вас, я загнал лошадь, которой нет цены. Как вы можете?.. И если вам мало одного моего безумства, я могу совершить второе: выйти из коляски и следовать до Игдыра пешком!
Хвощинская с грустью улыбнулась.
— Узнаю вас, — ответила она. — Узнаю, увы и ах, прежнего… Но только второе безумство, Андрей, пусть по праву принадлежит мне: я не выпущу вас из дормеза…
Карабанов посмотрел ей в лицо: оно и смеялось, оно и печалилось с ним вместе — почти одновременно. И та же вздернутая, как бы в удивлении, жиденькая бровка над карим глазом, и та же крупная родинка на левой щеке, и тот же завиток золотистых волос, который он поцелует, если… захочет.
— Ну, довольно!..
Хвощинская ударила его перчаткой по острому колену, обшитому леем, и повторила:
— Ну, довольно… Глупый. Ах, какой же вы неисправимо глупый! И неожиданный в моей судьбе, как всегда. Вот уж что правда, так это правда!..
Коляску трясло, керосиновый фонарь, привешенный в углу, мотался из стороны в сторону.
— Что забросило вас сюда, на край отечества? — спросил Андрей, понемногу успокаиваясь.
— Сейчас еду к мужу.
— Он просил вас об этом?
— О нет! Еду по доброй воле. Через Красный Крест. Харьков я оставила навсегда. Мне было там скучно… Вот еду — к мужу.
— Вы настолько любите его? — подозрительно и мрачно осведомился он.
— Грешно говорить, но пожалуй…
— Нет, — досказал за нее Карабанов и весь радостно просиял, блеснув зубами.
— А вы не смейтесь, Андрей, — заметила она с нежным упреком. — Я ведь его жена…
— А я вам писал. Мне было очень горько знать, Аглая, что вы принадлежите другому… Почему же вы даже не отвечали мне?
— Муж советовал не делать этого.
— И вы… послушались?
— Да. Он достоин того, чтобы прислушиваться к его советам…
Карабанов отодвинул шторку окна. Светало. За путным стеклом бежали лесистые увалы, вдалеке пробуждались горы. Рядом с каретой, держа пики у седел, скакали неутомимые казаки, вглядываясь в синеватую мглу.
— Я понимаю, — сказал поручик, подумав. — Но только… Ведь не я один был виноват в нашей разлуке.
Она усмехнулась:
— Я очень изменились за эти два года. Не подумайте, Андрей, что я осталась прежней. И сейчас я бы уже не позволила вам так обманывать меня, пользуясь моей наивностью и неопытностью!
— Не надо об этом, — попросил Карабанов. — Я вас любил. Я действительно любил вас…
Ответ ее был прост и печален:
— Я вас тоже любила, Андрей, но вы такой человек, что на вас трудно положиться.
— А на него, на вашего мужа, можно?
— О да!
— Он молод, как и я? — ревниво спросил Карабанов.
— Совсем нет. Что вы!
— Он в больших чинах или, может, красив?
Слабо загораживаясь руками, Аглая сказала:
— Не надо… прошу вас…
— Тогда он, наверное, богат? — настойчиво выклянчивал Карабанов, мучаясь сам и мучая женщину.
— Умоляю — не надо. Зачем это вам?
— Хорошо. Я не буду…
Помолчали.
— Чей это мундир на вас? — спросила Аглая, круто переводя разговор на иную тему.
— Вы знаете, что я не ношу вещей с чужого плеча, — резко ответил поручик. — Это мой мундир.
— Вот как? Но я вас никогда не видела таким, — искренне удивилась Хвощинская. — Кто же вы теперь?
Карабанов куснул губу, отвернулся:
— Намного ниже того, кем был. И смею думать, что стал от этого намного лучше… Имею честь представиться, — и он играючи присел рядом с ней. — Казачий поручик второй сотни Уманского полка. Можете пренебрегать мной: ни серебряных труб, перевитых георгиевскими лентами, ни сданных знамен — ничего нету. И все — впереди!
— Воображаю, как это интересно, — улыбнулась Аглая и, поправив складки ротонды, слегка отодвинулась.
— Еще бы не интересно, — хмыкнул поручик. — «Скребницей чистил он коня» и ел сальные свечи, заедая их пьемонтскими трюфелями. Вас это устраивает?
— А я привыкла видеть вас другим…
— Каким же? — с живостью переспросил Карабанов.
— Ну как же!.. Флигель-адъютант его величества, блистательный кавалергард лейб-гвардии… Такая карьера, такой блеск! Ох-х!..
Лицо поручика слегка помрачнело:
— Все это кончилось для меня, Аглая. Как-нибудь, не сейчас только, расскажу обо всем…
Что-то тихо застучало по верху коляски. «Кажется, дождь», — подумал Андрей и осторожно взял руку женщины в свою.
— Вы… рады? — спросил он.
— Да, — не сразу отозвалась Аглая шепотом.
— А вы помните?..
— Что?
— Тот день, когда я впервые поцеловал эту руку?
— И тогда шел дождь, — вспоминала она с грустью, — вы торопились с манежа, не успев переменить мундир, и от вас так же, как и сейчас, пахло лошадьми… Все как сейчас, только нету дождя!
— Неправда, есть! — воскликнул Карабанов и откинул края оконной шторки: в треснутое стекло часто бились мелкие капли дождя. — Все как сейчас… А вы помните, — ковал Андрей железо, пока оно горячо, — вы помните, что не я первый сказал вам обо всем, а вы это сделали сами?
— Я была просто безбожно глупа. Вы меня обворожили… И не надо об этом, — попросила его Хвощинская, сухо щелкнув на запястье кнопкой перчатки. — Не надо, милый. Ведь мы уже далеко не дети.
— Да. Очевидно, уже не дети, если до сих пор продолжаем любить друг друга…
Андрей похвалил себя за то, что так хорошо знает ее. Ему удалось попасть в цель, и Аглая тихо всплакнула. Он не мешал ей. Зачем? — пусть поплачет. Потом взял за плечи и повернул лицом к себе.
— Теперь посмотри на меня. Ну!
— Чего ты хочешь? Пусти…
— Ничего, — ответил он и своими губами отыскал ее теплые вздрагивающие губы.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, словно удивляясь чему-то, и тогда он ласково отстранил ее от себя.
— Все такая же, — сказал он. — И даже целуешься, как раньше, не закрывая глаз…
Лицо у Аглаи было испуганным, почти жалким.
— Знаешь, — сказала она, — мне страшно.
— Страшно? Чего же?
— Не сердись, но я никогда не думала, что ты опять появишься в моей жизни. Какие беды еще приготовил ты мне?..
Кто-то настойчиво постучал в карету. Карабанов откинул дверцу. Безбородый смеющийся казак, перегнувшись с седла, показывал куда-то рукой:
— Ваше благородие, Арарат открылся. Теперича таможню проедем — там уже Игдыр и будет!..
Коляска остановилась недалеко от плаца, по которому шагали вооруженные солдаты: взвод эриванской милиции учился рубить шашкой. Откуда-то уже бежал, сильно прихрамывая, пожилой сухопарый офицер; полковничьи погоны были у него пришиты к белой солдатской рубахе.
Это был муж Аглаи, и Карабанов посторонился.
Хвощинский подошел к жене, лицо его вдруг как-то перекосилось, и он медленно опустился перед ней на колени. Кривая турецкая сабля звякнула о придорожный камень.
— Не плачь, — сказала Аглая, поглядев куда-то в пыльное небо. — Вот я и приехала, как обещала…
И она положила руки на его седую голову.
— Господа! Турецкий султан Махмуд был тридцатым султаном по счету и прославил себя тем, что убил своего братца. Абдул-Меджид устроил резню христиан и умер от полового истощения. Под тридцать вторым номером идет Абдул-Азиз, а затем уже и Мурад Пятый, который с детства любил шампанского выпить, отчего считался весьма просвещенным. К тому же и дамами не пренебрегал смолоду. А вон, спросите, господа, сотника Ватнина: он вам скажет, что все наши грехи тяжкие от вина да от барышень происходят. Теперь же тридцать четвертый султан по счету — Абдул-Хамид, а он… Прекрасных дам, надеюсь, среди нас нету?
Говоривший повернулся к дверям и заметил Карабанова, который давно слушал его и помалкивал. Поручик успел разглядеть молодое лицо, умные спокойные глаза и значок академии генерального штаба на скромном полевом мундире рассказчика.
— Добрый день, господа, — поклонился Карабанов с порога и коротко представился незнакомым офицерам.
Рассказчик первым поднялся ему навстречу, еще издали подал руку:
— Штабс-капитан Юрий Тимофеевич Некрасов… А вы, наверное, во вторую сотню?
Стали подходить и другие офицеры.
— Юнкер Евдокимов… Попросту Алексей! — Он как-то сразу запомнился Карабанову: совсем юный, почти мальчик, лицо узкое, девичье, а взгляд доверчивый, чистоты отменной.
— Майор Николай Сергеевич Потресов… по артиллерии. Извините, что подаю левую руку, правую мне вчера казенником пришибло малость! — Этот офицер показался Андрею искателен: он так вежливо заглядывал поручику в физиономию, что тот даже смутился; но лицо у майора Потресова было доброе, глаза виноватые, и почему-то его было жалко.
А вот капитан Ефрем Штоквиц, лежавший на тахте, забросанной газетами и журналами, не понравился Андрею: корректно сух, рука — брр! — влажная от пота, а взгляд поднимает откуда-то снизу — тяжело и медленно, словно трехпудовую гирю.
— Очень приятно, — без всякой любезности сказал Штоквиц и неожиданно предложил: — Не хотите ли стакан лафиту? — Однако по всему было видно, что появление Карабанова его мало заинтересовало.
Прапорщик Вадим Латышев — невзрачный прыщеватый юноша с бронзовой цепочкой от часов, перекинутой поверх заношенного донельзя армейского сюртука. «Видать, очень беден, в чем-то даже глубоко несчастен, наверное, — так сразу же подумал о нем Карабанов, — а может, и болен чем-нибудь…»
Потом на Карабанова, откуда-то из угла офицерской казармы, двинулась волосатая гора, еще издали протягивая громадную клешню, всю в коросте черных, заскорузлых мужицких мозолей.
— Ватнин… Назар Минаич, — прогудела эта гора, словно из глубокой шахты, — Назар Ватнин я, вот кто! А по званию моему — есаул… Ну, да и ты — сотник казачий, так давай я тебя поцелую, поручик!
Он легко подхватил Карабанова за локти и под общий смех ткнул его лицом в свою бородищу.
— В губы, — смеялся есаул, — в губы целуй!..
Радостно удивленный, Карабанов еще не успел оглядеться, а денщики уже убирали со стола карты и книги, ставили кувшины с вином, разносили закуски.
— Грешным делом, — признался Карабанов, — я не откажусь от угощения, ибо чертовски голоден. И вообще должен сознаться, что от самого Петербурга все катится как-то кувырком.
— Так вы из Петербурга? — удивились вокруг; даже Штоквиц отбросил «Тифлисские ведомости», внимательно оглядел Карабанова.
— Да, прямо из Петербурга.
— А где служили? — спросил Некрасов.
— В лейб-гвардии кавалергардском. В самом веселом полку, господа!.. Телохранители царствующих особ, мы сохранили для себя лишь одну добродетель: беречь себя в трезвом виде только для парадов!
— О-о, и… Если так, то простите за нескромный вопрос, — полюбопытствовал Штоквиц, вставая с тахты. — Каким же образом вы оказались здесь, коли гвардия еще не выступала из столицы? И почему на вас этот казачий мундир?
— Судьба, — отмахнулся Карабанов.
— Ну, если только судьба, — понимающе подмигнул ему Некрасов, — то наплюйте этой судьбе в ее длинную противную бороду.
— До Москвы еще кое-как плевался, а теперь — иссяк: уже стало нечем, — ответил Андрей, начиная постепенно оживляться. — Но и вы же ведь, Юрий Тимофеевич, — он показал на значок академии генерального штаба, — тоже почему-то здесь, в этой дыре, а не при ставке великого князя Михаила.
Проводя Карабанова к столу, штабс-капитан доверительно поделился:
— Ну, кто как, а я, например, очень доволен, что меня послали в Игдыр, а не сослали на Камчатку, скажем, или же в другие «не столь отдаленные».
— Что же так?
Некрасов посерьезнел:
— Да я, видите ли, давно утверждал, что России пора взяться за разрешение вопроса на Балканах. Ну и решил, что буду полезен балканским инсургентам. Не вдаваясь в подробности, скажу: был пойман уже на границе с Валахией, — я пробирался к повстанцам в горы…
— Ничего, академик, — похлопал его по плечу капитан Штоквиц, — скоро вам будут не только горы, но и турки. Да и не все ли равно, где сыграть в ящик за ваших славян!.. Вон, посмотрите в окно: это, кажется, подходят хоперцы? Они сегодня опять пойдут вдоль Аракса…
Карабанов тоже выглянул в окно: проламываясь сквозь яркую и шумную толпу торговцев, через пыльную площадь не спеша двигалась колонна всадников.
— А где же ваши вещи, гвардионус? — спросил Штоквиц у Карабанова с некоторой ехидцей.
— У меня, господа, — честно сознался Карабанов, — ни черта не осталось. Дорога дальняя. Беспутная и пьяная. Какой городишко понравится — там и загуляю. Так все где-то и растерял… Ну, да мне ничего не жалко.
— Это славно, — подал голос юнкер Евдокимов. — Я люблю людей, которым ничего не жалко!..
Ватнин тем временем куда-то сходил и привел низенького круглолицого солдата с головой, ушедшей в плечи. Солдат был гладко выбрит, один глаз у него косил на сторону.
— Вот, поручик, — сказал есаул Карабанову, — хоша он и татарин, но тут, как наслухался, что турка творит, так и отсекло его от аллаха… Зовут парня все больше Тяпаевым, а коли нужно по-другому звать, он все равно откликнется. Бери — тебе денщик нужен!..
Узнав, что Карабанов еще не был на приеме у Хвощинского, офицеры посоветовали ему сделать это сейчас же. «Не надо обижать старика», — убеждали они.
Когда денщики уже начали убирать со стола лишнюю посуду, штабс-капитан Некрасов напугал Карабанова громогласной командой:
— Вынима-ай па…
— …трон! — хором подхватили офицеры, и все полезли в карманы за портсигарами и кисетницами: по традиции гарнизона, только теперь можно было курить.
Карабанов рассмеялся, но прежней беспечности было уже не вернуть. Еще всецело находясь под впечатлением первой встречи с полковником на плацу, такой неловкой и несколько унизительной, поручик не был готов к этому визиту. И мысль, что сейчас ему надо идти в дом, где он может встретить Аглаю, сразу подавила хорошее настроение.
Однако и обидеть новых товарищей Андрей не пожелал, а потому, лихо проглотив для храбрости полную чашку рому, он крикнул:
— Колупаев!.. или как там тебя?
Солдат-татарин был уже в дверях: босые пятки сдвинуты вместе, носки врозь — на ширину приклада снайдеровской винтовки, все точно по уставу.
— Тута я…
— Так вот, Тутаев, берись за дело: надо мундир почистить, сапоги и пуговицы — тоже, чехол на фуражке сменить… Быстро!..
Комендант гарнизона квартировал в низенькой сакле, которая, подобно гнезду ласточки, лепилась к выступу скалы. Пригнувшись в низких дверях, Карабанов после яркого дневного света ничего не мог разглядеть в полумраке и с грохотом налетел на что-то звонкое и круглое, как будто похожее на самовар.
— Не ушиблись? — услышал он над собой голос Хвощинского, который, вдруг откуда-то появившись, очень просто взял его за локоть и повел за собою, дружески приговаривая: — Вот чертова азиатчина! И перед женой стыдно, да что поделаешь? Все дома забиты войсками…
Они очутились в небольшой комнатенке, служившей, очевидно, полковнику рабочим кабинетом. Среди бумаг на столе высилось несколько пустых бутылок из-под кваса, на тарелке лежал сухой карась, обгрызенный со спины; выводок гусей, кормившихся в углу, поднял при появлении поручика отчаянный гам и шум. Но первое, что успел заметить Карабанов, — это портрет Аглаи на стене, висевший на косо вбитом гвоздике.
Скулы внезапно свело злобной судорогой.
— Честь имею представиться, — суховато рапортнул поручик и, словно саблей, отсалютовал полковнику пакетом за четырьмя сургучными печатями.
Хвощинский выгнал гусей за двери, предложил:
— Да вы садитесь, поручик. Вот хоть сюда… Каково доехали?
— В коляске вашей супруги, — дерзко ответил Андрей, понимая, что сейчас говорит за него последняя чашка рома…
Печати хрустнули под пальцами Хвощинского. Полковник надел очки. Со стариковской аккуратностью расправил перед собой бумаги. Бегло глянув на офицера, он углубился в чтение. Карабанов, продолжая стоять навытяжку, почти с ненавистью разглядывал его желтоватую лысину с косыми начесами у венозных висков и большие хрящеватые уши, покрытые светлым пухом.
«Боже мой, — с ужасом подумал Андрей, — и этот паук, наверное, уже сегодня будет ласкать ее своими липкими лапами… Но почему он, а не я?.. Читай, читай, старая обезьяна…»
— О! — вдруг удивился полковник, пригладив лысину. — У вас образование скорее придворное, нежели военное. Я сомневаюсь, чтобы Пажеский корпус его величества мог выпустить из своих стен хорошего солдата. А посему (полковник встал, Карабанов щелкнул каблуками) смею надеяться, господин поручик, вы приложите все старания, чтобы использовать наши условия для своей полевой подготовки.
Хвощинский снова сел, переставил бутылки.
— Скажите мне, старику, — спросил он, — что заставило вас надеть казачий мундир? Вы же ведь не князь Петр Кропоткин, который прямо из пажей отправился в сибирский гарнизон!..
Сдерживая раздражение, глухо клокотавшее в нем, Карабанов кивнул на свои бумаги:
— Объяснять считаю излишним. Там, очевидно, все изложено…
И вдруг бумаги отлетели в сторону, очки полковника вскочили к морщинам лба, и на Карабанова уставились серые острые глазки:.
— Вы… Да знаете ли вы, что здесь написано? — «Поступок, недостойный звания офицера…» Объясните, что это значит? Карточный долг, связь с распутницей, кража или шантаж?
— Нет. — Карабанов невольно похолодел от таких предположений. — Просто я отказался драться на дуэли. Вернее, — быстро поправился он, — я не отказался встать к барьеру, но предупредил противника, что сам в него стрелять я не буду…
— Так. И — дальше?
— Тогда меня обвинили в трусости, и вы сами понимаете, что с репутацией труса оставаться в гвардии я уже не мог…
— И это все?
— Да. Пожалуй, все…
— Тогда скажите и не сердитесь на меня, — неожиданно мягко спросил полковник, — вы, может быть, действительно… струсили?
— Нет! — гордо вскинулся Карабанов. — Но у меня, полковник, как и у вас, очевидно, имеются свои моральные принципы, которых я и придерживаюсь. Убивать человека просто так, даже если он и негодяй, все равно есть гнусное преступление и должно подлежать всеобщему осуждению, а не восхвалению!..
— А какова же была причина дуэли? — снова спросил Хвощинский. — Впрочем, если здесь замешана женщина, вы можете не отвечать мне.
— На этот раз, — кисло ухмыльнулся Карабанов, — здесь обошлось без женщин. Просто я дал пощечину офицеру моего полка, человеку титулованной фамилии.
— Он вас очень оскорбил?
— Нет. Совсем нет.
— Так что же тогда?
— Он ударил солдата, который был георгиевским кавалером. А солдатам, господин полковник, как вам известно, кресты дают за пролитую кровь, а не за умение подслужиться!..
— Ну что ж. Я благодарен вам за объяснение. — Хвощинский через стол протянул ему руку, и Карабанов был вынужден пожать ее. — Мне весьма отрадно знать, что мой офицер мыслит именно так. И мне кажется, случись подобное с вами в моем полку, мои офицеры никогда бы не осудили вас за это…
«Мой полк… мои офицеры» — эти слова старик произносил с какой-то гордостью.
Тут с улицы послышался мягкий топот копыт, звяканье стремян, шумные вздохи лошадей.
Хвощинский распахнул окно.
— Вот! — радостно воскликнул он. — Как раз кстати: это казаки из вашей сотни. Они ходили в горные аулы. Пойдемте, заодно посмотрите и людей…
Офицеры вышли. Перед саклей спешились несколько всадников. Размундштучив лошадей, они сразу ослабили подпруги, ладонями смахнули с лошадиных спин обильный пот. Казаки покрылись в дороге пылью, ходили от долгой скачки раскоряками, лица у них были усталыми.
— А вот и ваш урядник Трехжонный, — показал полковник на пожилого костистого мужика с обличьем Пугачева, — он казак весьма исправный…
Урядник, неторопливо высморкавшись, пошагал к офицерам. Длиннющая змея нагайки его, оплетенной с хвоста в пряди конского колоса, волочилась за ним в серой рыхлой пыли.
Трехжонный с небрежной ленцой козырнул под мохнатую шапку.
— Так что, ваше высокоблагородие, — сочно сказал он, — возвернулись мы… Экая подлость! По камнюгам все больше, ажник подковы ссеклись. Чичас до кузни едем. А в аулах-то, кажись, спокойно. Вы не тревожьтесь, ваше высокоблагородие. Только вот давеча мне армяне шибко жаловались…
— Что там? — живо спросил Хвощинский. — Какой аул?
— Да не то вроде Курдусук… Или же — Бардысык. Запамятовал, кажись, по причине необразованности… Там, ваше высокоблагородие, овец пощипали. Во субботу, кажись. А потом двух девок не нашли. Одна — грузинка, другая — жидовка будто, сказывали. Видать по всему, тоже схватили. Туретшина-то рядом…
— Ты за кордоны выходил? — спросил Хвощинский, поглядев на Карабанова: мол, вы слушайте, это больше для вас, привыкайте…
— Да и за кордонами были. Вроде как бы тихо на той стороне: скотина пасется, по дороге на Ван только двух верблюдов поклажей и видели… Тихо все!
— Ну, ладно, идите на отдых, — разрешил Хвощинский и раскрыл кошелек. — Вот вам рубль, можете сходить к маркитанту: он сегодня водку привез.
Трехжонный рубль взял. Перекинув хвост нагайки через плечо, широко раздвинул бороду в сердечной улыбке:
— Ваше высокоблагородие, за Иркским перевалом, в леску, недалече отсюда, двух барсов приметили… — Урядник снял шапку, помахал ею над плешивою розовой головой, остужая ее. — Видать, — добавил он с благодушием, — парою ходють. Так что и забить их можно!..
Карабанов с Хвощинским вернулись обратно в саклю. Полковник мимоходом щелкнул пальцем по развешанной на стенке карте.
— Видите, что говорят: тихо, пусто, спокойно. А какая тут тишина, если на прошлой неделе двое солдат пошли хворост рубить и не вернулись. Только сегодня наш маркитант Ага-Мамуков мешок привез. На дороге лежал. А в мешке — головы…
Взяв со стола одну бумагу, Хвощинский протянул ее поручику со словами:
— Вот, не угодно ли прочесть, что пишет сотник Ватнин, побывавший недавно в пограничных аулах, Кази-Магома, сын нашего незабвенного Шамиля, перешел недавно границу… Прочтите сами!
В рапорте, написанном коряво и безграмотно, Карабанов с удивлением прочел:
Прибыв в аул, где жили христиане, Кази-Магома, член свиты султана турецкого, поймал всех армян и, налив в корыто молока, после сыра оставшегося, в коем кормят собак, и побив кошек в ауле, поклав их туда ж, да также из отхожих мест положил туда кал человечий, и тем, избивая, стал кормить их под угрозой смерти и насильничания их женок. Претерпевшим армянам, кои плакали, говоря мне это, я обещал заступу от российского воинства…
— Страшно! — невольно вырвалось у Карабанова.
Хвощинский отпил воды и продолжил:
— Балканы еще аукнутся нам здесь… Мы с вами, поручик, попадем в Эриванскую колонну генерала Тер-Гукасова. Вон, можете взглянуть на карту, куда нас черт понесет! В долины Арарата — на Баязет… А кому-то достанется Каре, кому-то — Батуми. Мы, поручик, с вами как пластырь: чем больше оттянем турок с Балкан, тем легче будет Гурко и Скобелеву в Болгарии…
Андрей молчал. Когда же он собирался откланяться, Хвощинский подергал себя за ус и неожиданно остановил его:
— Простите, у меня к вам будет еще вопрос…
— Да, пожалуйста.
Полковник как-то замялся, пожевал тонкими, высохшими от жары губами:
— Скажите, Карабанов… Карабанов… М-м-м, видите ли, вы случайно… Впрочем, ладно! Это не столь важно сейчас. Есть дела поважнее…
Карабанов спрятал понимающую улыбку.
— Я догадываюсь, господин полковник, — сказал он, — что именно вас интересует: не тот ли я Карабанов, который был знаком с Аглаей Егоровной до ее супружества с вами?
Старик натужился, покраснел, задергал под столом хромой ногою.
— Да я… И не хотел сказать, но мне…
— Да, это — я! — ответил Андрей наотмашь, — так резко, словно ударил.
Вечером этого дня урядник Трехжонный впервые пришел к нему с рапортичкой, положил ее на стол: детскими каракулями в ней были перечислены лошади, запас сена, количество боевых шашек, отчет по кузнице.
— Лошади здоровы, — доложил он.
— А люди? — спросил Карабанов.
— А люди тоже.
— Впредь, — наказал поручик, — начинать доклад о людях, а уж потом о лошадях!
Карабанов невольно вспомнил, как плакал в Новороссийске помещик, проигравший ему красавца Лорда, когда казак привел в Игдыр его коня, живого и невредимого, все такого же быстрого и легкого. Андрей тут же вскочил в седло, и конь, повинуясь ему, наметом обошел плац по кругу, перемахнул плетень, вынес поручика на горбатый бугор и снова замер на прежнем месте, покусывая удила и довольно посапывая.
— Ну, молодец, — похвалил казака Карабанов. — Тебя зовут-то как, чтобы знать?
— Ожогин я, Дениска… Мы из станицы Суворовской. Колечко-то ваше при мне. Может, жалкуете по нем? Так возьмите…
— Нет, брат. Что подарено, то подарено. Если вот выпить водки когда захочешь, приходи ко мне; всегда напою.
И они расстались вроде друзьями…
Как-то встретил его Некрасов, обнял за пояс.
— Вы мне нравитесь, поручик, — сказал он.
Карабанову тоже нравился этот человек, совсем не похожий на военных людей того сословия и той касты, среди которых Андрею привелось жить ранее. Правда, он еще не совсем понимал этого мещанина, лбом пробившего себе дорогу в академию генерального штаба, но чутьем Карабанов уже ощущал в нем такие качества, которым следовало бы завидовать любому офицеру.
Нравилось же в Некрасове все — даже расположение карманов его пальто. В этих карманах всегда хранились вырезки из карт, лупа и циркуль, самодельный масштабомер с колесиком от гусарской шпоры и ржаные подсоленные сухарики, перевязочный пакет и мятные лепешки, фляжка с коньяком и маленький револьвер; и все это раскладывалось в таком порядке, что, опустив руку в карман, штабс-капитан сразу доставал нужное…
— Не смотрите на меня, — засмеялся Некрасов, — на этот раз я просто так держу руку в кармане. У меня к вам предложение: заглянем в казарму!
— Барон Клюгенау, — ответил Карабанов, — оригинальнее вас: он зовет меня в турецкие бани…
Казарма была пустой и мрачной — бывшая буйволятня местного феодала. Вдоль стены ее, матово посверкивая примкнутыми штыками, стояли солдатские ружья. Некрасов пошел мимо ружейного ряда, крепко хлопая ладонью по стволам винтовок, словно по жердинам забора:
— Смотрите сюда, поручик: «бердана номер один» — нельзя стрелять лежа… «крнка», или попросту, как говорят солдаты, «крынка» — патрон тяжел и нет экстракции… «карле» — боится дождя, патрон из бумаги… «минье» — брось его на песок, и затвор уже отказал в работе… «шассепо» — просто дрянь… Калибры тоже разные: от четырех и двух десятых до шести линий. И весь этот чудовищный разнобой мы, поручик, имеем счастье наблюдать в одной роте!
— А что вы негодуете? — удивился Андрей. — Россия, как вам известно, — страна «пространственная» и со времен Рюрика держится лишь на одних беспорядках. Выбирайте сами: беспорядок и Россия или же порядок, но — нет России…
— Да черт вас всех разбери! — не на шутку рассвирепел Некрасов, хватая с пирамиды новенькое ружье фельдфебеля. — Вот таких «бердан номер два» лежит на складе двести тридцать тысяч штук. Удобных, легких, красивых, прочных… И что же? Не хотят генералы вооружать ими солдата. Боятся, что совершенное оружие увлечет солдата стрельбой и он утратит якобы «присущее» ему стремление к штыковой бойне! А сколько проливается крови в этих драках? Это же абсурд…
Прощаясь, Некрасов неожиданно спросил:
— Скажите, поручик: вы любите охотиться?
Карабанов подумал:
— Да нет, пожалуй… Хотя, — спохватился он, — на роду и написано: мой дед половину имений спустил на борзых да легавых. Не погиб в Аустерлице (вот, посмотрите, — Андрей щелкнул каблуками, — это еще от него шпоры!), а ружье на охоте разорвалось в руках, и умер…
— Ну, а мы собираемся. Поедемте с нами, — предложил штабс-капитан. — Казаки говорят, что видели двух барсов… Компания небольшая, больше едут подурачиться. Кстати, Никита Семенович и свою супругу навязал нам… Ну, решайте!
«Если и Аглая, то ехать не надо», — рассудил Андрей, но язык сказал за него другое:
— Спасибо за приглашение. Я буду рад…
Аглая, как видно, тоже не ожидала встретиться с ним. Лицо у нее как-то сразу изменилось. Кивнув поручику головой, не отличая его ничем от других офицеров, она пристроила свою лошадь к лошади капитана Штоквица, и до Карабанова часто долетал ее смех.
«О чем может толковать ей этот сухарь?» — с недоверием подумал Карабанов и подогнал своего Лорда шенкелями поближе…
— …Вы напрасно думаете, сударыня, — услышал он говорок Штоквица, — что вопрос о женской эмансипации поднят только в кругу европейских женщин. Восточная половина прекрасного человечества тоже заявляет свои права на самостоятельность. Так, например, могу порадовать, что в Персии женщины уже объединились под знаменами общества «Адобу Ниса».
— Впервые слышу, — удивлялась Аглая. — И какова же программа этого общества?
«А тебе зачем это знать? — переживал Карабанов. — Не притворяйся синим чулком!..»
— О, — толковал Ефрем Иванович, — программа эта обширна! Восточной женщине рекомендуется, согласно уставу общества «Адобу Ниса», ненавидеть родственников мужа, бить ежедневно служанок, ломать мебель и почаще грубить своим детям…
Аглая смеялась. «Смейся, смейся», — думал Андрей, и сейчас ему было ненавистно в этой женщине все: поворот в седле ее гибкого тела, газовый шарф, обнимающий бледную шею, и эти тонкие руки, затянутые до локтей в длинные перчатки.
Всадники вступили на узкий горбатый мост, перекинутый над ущельем. Внизу, словно в чудовищной преисподней, грохотала мутная река.
Скрывая страх, Аглая сказала:
— Какой хороший мост… Когда он построен?
— Еще в древние времена, — пояснил Некрасов. — Здешние персы любят утверждать, что его строили еще при Аббасе Втором, но этому Аббасу они приписывают все строения…
Женщина, отводя глаза от пропасти, жалась к середине пролета.
— Удивительно сохранился, — жалобно лепетнула она.
Карабанов выгнал своего жеребца на самый край моста, козырем прогарцевал мимо обрушенных перил.
— А это потому, — сдерзил он, — что еще никто, и даже ваш супруг, не пытался его ремонтировать…
Мост остался позади. Лорд стал нервничать: прыгал вдруг на обочины, как-то боком-боком, кося выпуклым глазом, резал дорогу траверсом, шарахался на дыбы, стараясь вытолкнуть языком удила из пасти.
— Ну чего ты мечешься, поручик? — сказал ему Ватнин недовольно, — будто кобель худой в мешке! Езжай посмирнее…
«И зачем я, дурак, увязался на эту охоту?» — ругал себя в душе Карабанов, но вернуться обратно в Игдыр было уже неудобно. Он пристроил своего Лорда к спокойному жеребцу Некрасова, и офицеры долго ехали рядом, отыскивая в воспоминаниях о петербургской жизни каких-то общих знакомых.
Потом штабс-капитан сказал:
— Не знаю, как вам, поручик, а мне легче дышится здесь, нежели в столице. Вояка-то я, честно говоря, больше кабинетный, и воевать мне еще не приходилось. Но эта война, которая начнется не сегодня, так завтра, целиком отвечает моим стремлениям. Можете смеяться надо мной, но я завидую славе Пеко Павловича, братьев Каравеловых, генералу Любибратичу и смерти Христо Ботева!
Карабанов поежился: он знал наперечет балерин Москвы и Петербурга, но эти славянские имена ничего ему не сказали. Некрасов же объяснил молчание поручика иначе.
— Вас коробит мой пафос? — спросил он. — Только не думайте обо мне дурно. Нет, я совсем не склонен к выспренности, Карабанов, и не собираюсь прибивать щит к вратам Царьграда. Но, ей-богу, я буду счастлив хоть чем-нибудь помочь делу освобождения славян… А вы?
— Я об этом не думал, — увильнул от ответа Карабанов.
— Напрасно. Советую подумать…
Штабс-капитан сидел в жестком английском седле, накрытом дешевым вальтрапом из бурки, управляя лошадью с помощью казачьей уздечки. Карабанов опытным глазом определил в Некрасове спокойного и грамотного кавалериста.
— Эта война будет честная, — продолжал штабс-капитан, помолчав. — Самая бескорыстная для России из всех войн, какие только она вела. Тут уж нам с вами о крестах мечтать не придется… Однако, — показал Некрасов на вершины Агрыдагского перевала, — уже скоро стемнеет, а мы еще на середине пути!..
Охота в этот день не удалась: путь был долгий и трудный; присутствие женщины заставило офицеров избрать окружной (более легкий) путь в объезд горного перевала; в диком буковом лесу тропы были завалены стволами деревьев, рухнувших под зимними ветрами, лошади сильно притомились. Уже совсем стемнело, когда всадники добрались до лагеря, разбитого казаками, которых Ватнин еще сегодня утром заранее выслал к месту охоты.
— Станишные! — окликнул их есаул, выпрыгивая из седла. — Барсюков-то еще не вспугнули?
Из потемок выступила приземистая фигура урядника.
— Да не сумлевайся, Назар Минаич, — сказал Трехжонный. — Мы уже и лежку отметили. Эвон, к ручью-то у них тропа пробита… Дениска вот у нас только запропал куды-то! Намаялись, его искавши.
— Это какой же Дениска? — встревожился Карабанов. — Уж не нашей ли сотни, Ожогин, что мне коня отходил?
— Он самый, ваше благородие. Ожогин и есть, земляк… Как в воду, сучий пес, канул!..
Штоквиц услужливо подал Хвощинской руку, провел ее к костру, от которого с треском разлетались жаркие, веселые искры.
— Прошу, — сказал он, — не угодно ли стакан лафиту?
— Господи, как хорошо-то! — вздохнула Аглая, протягивая к огню свои маленькие ладони; над пламенем они засветились изнутри теплой розовой кровью, и Андрей отвернулся…
Офицеры, отпустив лошадей, сгрудились вокруг костра, и небеса, излучавшие до этого призрачный свет, вдруг замкнулись над ними глухим черным куполом.
— Вот и ночь, господа, — почти с торжественностью объявил Некрасов, снимая фуражку. — Вы посмотрите, какое звездное небо. Словно его густо посыпали солью. Этакий черный каравай и… с солью!. — Он рассмеялся чему-то.
В кустах ворковал об уюте походный самовар. Трехжонный поставил на огонь чугунок с кашей.
— Тихо, тихо! — похлопала в ладоши Аглая. — Кто-то кричит вдалеке.
Прислушались. Певуче рокотал в камнях ручей, сонно перешептывались камыши, — и вдруг ветер, рванувшись из соседнего ущелья, донес чей-то отчаянный вопль; Карабанов невольно передернул плечами, зябкая дрожь ночного страха остудила спину.
— Куда же делся Дениска? — сказал он. — Может, он и кричит нам?
— Не, — отозвался урядник, — то не Дениска… Эвон, за горою, тут недалече, деревня молоканская. Это, ваше благородие, сторожа кабанов диких стращают, чтобы они своими харями кукурузу не перекопали…
Вскоре к костру присоединился еще один казак — конопатый Егорыч, ходивший отыскивать Дениску. Оказалось, что Егорыч еще в полдень пошел вместе с ним в лесок, неподалеку отсюда, и на одной тропе они заметили какого-то зверя…
— А шут его ведает, што за зверь, — нехотя рассказывал Егорыч. — Сам-то по себе вроде бы как волк, а вроде и нет. Хвост этакий пушистенький. Сам на бегу-то уж скор больно. И полоса на хребтине. Дениска сдуру и погонись за ним. А ружьишки у нас здеся остались. Животная — от нас. Потом — юрк куда-то. Глядим — в нору. Дениска, дурак, за ним. «Тащи, говорит, Егорыч, винтовку, а я его, стерву, тута караулить до тебя стану!» Зверя-то, значит. Я и побег. А потом, хоть казните меня, хошь так оставьте, забыл я место это. Туды-сюды — не могу вспомнить…
— Ну и дурак! — хмуро заключил Ватнин, мешая в чугунке кашу. — Иди, конопатый, опять, шукай Дениску. Ежели в Игдыр без него возвернемся, так тебе до смерти без урядницких лычек хаживать. Давай вот, топай, на самовар-то не оглядывайся!
— Погоди, — сказал Карабанов и, перехватив тревогу во взгляде Аглаи, немного оттаял душой. — Погоди, погоди… Я тоже пойду с тобой…
Вернулись они через час, мокрые от ночной росы, вконец измученные, расстреляв в темноту ночи все патроны. Но той пещеры, в которой остался Дениска сторожить диковинного зверя, они так и не отыскали; на выстрелы казак тоже не откликался.
— Ты скажи хоть, какой это зверь был? — спросил у казака Штоквиц. — Может, он давно уж сожрал вашего Дениску?
— Может, и сожрал, ваше благородие, — покорно согласился Егорыч. — Зверь, он такой… Понятия слабого: ему што генерал, што казак, што барыня. Он все сожрет. А только и Дениска, ваши благородия, уж неумен больно: рази ж можно в жилье к зверю сигать?
— Молчал бы уж, хрыч старый, — отмахнулся Ватнин и, облизав ложку, треснул казака по лбу.
Аглая весело рассмеялась, но, встретившись глазами с Карабановым, смолкла и уже ни разу не посмотрела в его сторону. Снедаемый досадой и обидой на женщину, которая открыто сторонилась его, Андрей — назло себе — не пошел спать с офицерами в палатку, остался на всю ночь с казаками у костра и дождался возвращения Дениски.
— Ты? — удивился поручик, стряхивая дремоту, когда из самой темнотной гущи, что плотно обступала пламя костра, появился казак в разодранном чекмене.
— Видать, и не ждали, — отозвался Дениска, перешагивая через казаков. — Храпят, черти, — сердито заметил он. — Егорыч-то, чтоб ему собака дохлая снилась, даже едало расщеперил. Тоже мне, земляки! Водку-то пить — только давай, а как без табаку останешься — так нет их, паскудов!..
— Тише ты, не ругайся, — остановил его поручик. — Ходили за тобой. Искали. Я сам ходил…
Дениска с хитрецой потеребил пустой кисет. Карабанов часто зевал и крепко щелкал в конце каждого зевка молодыми зубами.
— Что с тобой? — спросил он, доставая папиросницу. — И воняет от тебя, братец, какой-то дрянью… Псина не псина, дерьмо не дерьмо. Фу, несет как! А ну-ка, отодвинься!
Казак, не прекословя, отодвинулся.
— Кабы мой дух, — нехотя объяснил он, — а то ведь нет: зверь энтот меня так обкурил в норе, что за неделю не выветрюсь. Сперва-то, ваше благородие, поскуливал все больше… Видать, по нужде выйти хотел. Потом как захохочет, проклятый. Кусается, стерва. Эвон, чекмень распорол… Приколол! Уж больно Егорыча-то ждать надоело. Тащил его, тащил да и бросил… Устал, ваше благородие. Дозвольте курнуть теперича…
— На, держи. Хорошо, что вернулся, — сказал Андрей. — А теперь спи вот. Только двигайся от меня… Еще дальше, еще, еще. Ну и зверь же тебе попался — дохнуть нечем!
Они скоро заснули. Одному из них снились тяжелые подсолнухи и цветастые сарафаны баб на пестром лугу, другой часто просыпался, отупело глядел во тьму и снова падал на бок…
Рассвет был робок и печален. Запахи трав наплывали откуда-то с горных вершин, вместе с плакучими туманами, словно из старой колдовской сказки, слышанной в детстве. Потом одинокая птица жалобно вскрикнула в камышах, и Штоквиц, вяло ругнувшись, опустил ружье.
— Так и знал, поручик. Наверное, барсов погнали не этой тропой, а прямо к Ватнину… Ведь казачье такое: свой своему, а нас за людей не считают!
— И черт с ними, с барсами. Мне все равно не понять этой страсти… Егорыч, — позвал Андрей казака, — лучше дай-ка мне хлебнуть из твоей фляжки!
И, выдернув пробку, Карабанов надолго присосался к горлышку; глядя перед собой в высокое небо, он глотал араку, а над ним качались ветви деревьев, летели тонкие облака, звезды уже погасли под лучами солнца.
— Слышите? — сказал Штоквиц, снова поднимая ружье.
Вдалеке грянул выстрел — эхо раскололось в горах, будто несколько молотков ударило по наковальне разом, сухо и звонко, и только сейчас Андрей понял, почему на Кавказе редко говорят о человеке, что его убили, а говорят — «застукали»…
«Наверное, Некрасов, — с завистью подумал Карабанов. — Умникам всегда везет!»
— Андрей Елисеевич, — неуверенно подсказал Штоквиц, — пока мы одни, хочу предупредить вас… Остерегайтесь Некрасова: этот умник на дурном счету, он любит мешаться в политику. Так же и майор Потресов: непременно будет у вас денег просить, так вы ему не давайте — не отдаст…
Карабанов не успел ответить: камыши раздвинулись, и барс, здоровенный красавец самец, потерявший свою подругу, выскочил на поляну. Едва разглядев его красное, плашмя прижатое к земле тело, поручик выстрелил ему под лопатку. Понял, что дал промах, когда зверь, пружинисто вскинувшись под выстрелом, ринулся в сторону…
— Догоняй! — крикнул он Егорычу, и казак напролом погнал свою лошадь в камыши, ловчась еще издали кольнуть барса острием пики…
Карабанов перезарядил ружье картечью, погнался следом. Охота не увлекала его, и он был почти спокоен. Рядом раздался гневный рык зверя. Егорыч еще держался в седле, а барс уже вцепился в лошадиное горло и так пригнул кобылу мордой, что она, захлебнувшись испуганным ржаньем, рухнула на передние ноги.
— Ваше бла… сотник! — заголосил Егорыч. — Стрельни, ради Христа… Зарвет кобылу!
Карабанов в горячке вскинул ружье и… хорошо, что не выстрелил: картечью он раздробил бы ноги казака, свисавшие до самой земли. Но тут, увидев новую угрозу, барс оставил терзать лошадь — метнулся навстречу поручику.
— Бью! — Андрей выстрелил: барс, не закончив прыжка, низко прилег на брюхо, его длинный хвост, весь в черных кольцах, крепко застучал по земле — картечь перебила ему задние лапы…
Штоквиц, ругнувшись, отбросил ружье и рванул из рук Егорыча, причитавшего над лошадью, казацкую пику.
— Не умеете, так и не совались бы, — сказал капитан и, сипло вздохнув, пошел на зверя, раскорячивая ноги в громадных гетрах…
Барс, волоча зад по земле, уходил в камыши, когтя землю. Оскалив пасть, полную желтых клыков, он глухо прорычал — тоска близкой смерти уже чуялась в этом вое.
— А надо вот так! — выкрикнул Штоквиц, и острие пики с хрустом влезло в пасть барса: под клещами звериных зубов затрещало сухое дерево.
Кровь забрызгала поручика, он брезгливо отскочил. Зверь крутил башкой, жалобно выл, а Штоквиц мотал его вместе с пикой, веретено которой было зажато у него под локтем, и рассудительно приговаривал:
— Чего тут церомониться? Раз-два, и все… Дохни, дохни скорее, падаль! Только бы шкура цела осталась…
Штоквиц начал колотить барса по башке тяжелым сапогом, и в голосе его слышалась непонятная для поручика радость. Бессмысленная жестокость убийства поразила Карабанова. Рванув револьвер, он громыхнул в ухо барса двумя пулями — раз за разом.
И тут капитан, оставив издохшую жертву, затрясся от бешенства.
— Какого черта? — заорал он, топорща усы a`la Бисмарк. — Кто вас просил услужать мне? Слюнтяй, мальчишка…
— Это вы мне-то? — выпрямился Карабанов, глядя в мутно-желтые зрачки Штоквица. — Напрасно. Можете схлопотать пощечину за эти слова!
— А я и сам могу дать по морде, — не испугался Штоквиц. — Здесь вам не гвардия, чтобы драться на поединках.
— Я не посмотрю на ваши седины! — выкрикнул Андрей, наступая на капитана…
Неизвестно, чем бы закончилась эта ссора, но, наверное, закончилась бы скверно, и Карабанов даже обрадовался, когда за спиной затрещали кусты и Ватнин, вклинившись между офицерами, развел их в стороны:
— Экие петухи, право… Ну чего не бывает на охоте! Разве же так можно?..
— Мясник, — бросил на прощание Карабанов.
— Молокосос, — ответил Штоквиц.
Итак, охота была испорчена. Самка барса, подбитая казаками, успела скрыться, а картечь Карабанова, оказывается, попала не только в лапы, но и в бок зверя: шкура была вся в дырках — урядник Трехжонный взял ее себе.
Ссора же между Андреем и Штоквицем окончательно испортила хорошее настроение, а вскоре из-за гор надвинулись тучи, блеснула молния, потом с неба, до этого чистого, сыпануло таким градом, какого Карабанов еще не видывал в своей жизни…
— Береги коней, казаки! — гаркнул Ватнин. — Заводи их под яворы, ховай в орешник, который погуще!..
Казачьи кони — кони дикие, ни огня, ни грома не боятся, за своего хозяина рвут зубами любого; оттого и недоуздки у них — для кротости — в два ремня шиты, сыромятные, с медными кольцами, как у медведей. Но стихийный ужас был настолько велик, что, разрывая батовые путы, лошади кинулись в гущу леса.
— И это — Кавказ? — удивился Андрей, когда с неба полетели острые, словно кинжалы, градины, ломая толстые сучья, стуча по земле и до крови избивая казаков, ловивших своих лошадей…
Теплое дыхание коснулось его затылка. Андрей оглянулся — за ним стояла Аглая, и глаза ее были широко раскрыты. Карабанов незаметно для других отыскал ее холодную ладонь, ответившую ему слабым пожатием, и вдруг понял, что эта ладонь, как и вся она, его ладонь, и никому Аглая не доверяет себя так, как ему…
— Вот сюда, — сказал он, входя в привычную роль повелителя. — Встаньте вот сюда… Не бойтесь, это же ведь не вечно!..
Зато когда град кончился и снова проглянуло солнце, люди невольно оживились. Карабанов подвел Аглае лошадь, с рыцарской галантностью придержал стремя. Трогаясь в путь, Штоквиц сам подошел к нему.
— Я бы не хотел ссориться, — сказал он. — Тем более с нами госпожа Хвощинская… Все-таки и до полковника дойти может… И не та причина!
— Ладно, — согласился Карабанов. — Оставим это…
На этот раз, чтобы добраться до Игдыра поскорее, избрали путь более короткий — через горы. Однако дорога сразу пошла по ущельям. Тропа петляла на поворотах, выписывая по скалам чудовищные «восьмерки». Голова длинной цепочки всадников часто встречалась с ее хвостом, и Дениска Ожогин, замыкавший отряд, каждый раз пугливо орал через ущелье:
— Ваши благородия! Как же так? Неужто же я обратно от вас уезжаю?..
— Ну и чертовщина, — ругался Ватнин. — Говорят, будто «колбасу» эту подрядчик Чертов делал. А чтобы деньгу зашибить верней, и наплутал в горах, словно заяц.
Некрасов вспомнил чьи-то стихи, заподозрив в их авторстве Клюгенау:
Ну, Чертов, ты заставил
Тебя недобрым помянуть:
Дороґгой дорогоґй прославил
Себя и этот чертов путь!..
Ватнин из мужицкой деликатности, убоявшись спорить с «барышней», как он называл Хвощинскую, уступил ей дорогу, и женщина обскакала офицеров.
— Ну а ты куда вперед батьки в пекло лезешь? — недовольно спросил есаул Карабанова.
— Пусти уж и меня, — сказал поручик Ватнину, обгоняя его мерина Подлясого, и погнал жеребца вслед за Аглаей; но дорога вскоре настолько сузилась, что стремя Андрея стало тереться о выступ скалы.
— Осторожнее! — крикнул он в спину женщине и повернулся назад, чтобы предупредить об опасности Ватнина.
— Не крутись, — отозвался есаул. — Не на стуле сидишь в трактире!..
Карабанов не успел отшутиться: кусок дороги, по которому он только что проехал с Аглаей, вдруг рухнул под тяжестью ватнинской лошади, которая повисла грудью над пропастью.
— Есаул, прыгай! — неестественно взвизгнув, крикнул поручик. — Прыгай, Ватнин!..
Назар Минаевич не очень-то растерялся: отпустил поводья и вынул из стремян ноги, доверяясь опыту своего коня.
— Ну, — сказал он Подлясому, чмокнув, — ну же! Да осади назад, дурной… Ги-ги-ги, корова!
Тяжеленный мерин, уже свесившись в ущелье, вдруг одним рывком, припав крупом к земле, выпрянул обратно на тропу, и Назар Минаевич, достав платок, вытер потную лысину.
— А кажись, пронесло, — сказал он, перекрестившись. — Ну, да и ты, поручик, — крикнул он Карабанову, — тоже в сорочке родился. Гроза-то вишь как дорогу порастрясла…
Все это произошло столь быстро, что Аглая, ехавшая впереди, даже не успела испугаться. Карабанов же был сильно напуган. Но, оглядевшись вокруг, он понял, что остается теперь один с женщиной на этой тропе, и радостно засмеялся:
— Прощайте, господа! Поворачивайте и прощайте!..
Аглая с недовольным лицом тронула свою лошадь дальше. Вскоре тропа раздвинулась, лошади пошли рядом, взмахивая головами.
— Отчего ты молчишь? — спросил Карабанов.
— Боже мой, — вздохнула женщина, — я никак не пойму: радоваться мне или огорчаться!..
Там, где торговцы жарят кебабы на воткнутых в землю прутьях, там, где зеленеет в корзинах нежная весенняя спаржа, а местные жуиры щеголяют кипарисовыми хлыстиками, там, где купец, продавая иголку, произносит целую речь о необычайных ее достоинствах, там, где заезжий фигляр в чекмене казака лупцует нагайкой дураков, — там, в этом скопище папах и тюрбанов, уманцы подхватили гуляку странного вида и приволокли его в канцелярию.
— Так что споймали! — доложили они Исмаил-хану Нахичеванскому. — «Боксою» грозился и вид казал, будто ни хрена по-русски не понимает…
— Ах, уж и не понимает! — возмутился светлейший подполковник. — Ну, так дайте ему десять нагаек — поймет как миленький!..
Пойманного разложили под окнами, и когда все было готово, Исмаил-хан, не вылезая из-за стола, прокричал до десяти раз. Но, как выяснилось, всыпали не тому, кому надо. Подполковник преследовал своим гневом повара-итальянца, нанятого им для похода в Тифлисе; итальянец действительно мало что понимал по-русски, но высекли за дурно приготовленный обед кого-то другого.
— Извини, братец, — повинился перед ним хан. — Но ты бы только знал, до чего же мне надоело есть недожаренных цыплят, у которых даже не выпотрошены желудки… А ты, послушай, — кстати спросил он, — может, ты умеешь готовить?
Оказалось, что высекли представителя гордого Альбиона, путешествующего для собирания трав и растений по горам и весям Курдистана с благословения своей королевы.
— Жаль, что я тебе мало всыпал! — заметил Исмаил-хан с огорчением. — Да и королева у тебя какая-то странная: посылает собирать траву за тридевять земель, а напиши она мне письмо, и я подарил бы ей целую арбу хорошего сена!..
Эта история прошла бы незамеченной, если бы не вмешательство полковника Хвощинского — через верных лазутчиков, ванских контрабандистов-армян, он установил, что интерес к флоре Араратской долины завел высеченного «ботаника» впоследствии прямо в шатер курдского шейха Джелал-Эддина.
Два могучих потока (один — явный — из России, другой — тайный — из Англии) сталкивались на горных тропах, на караванных путях безлюдных пустынь. И сейчас Хвощинского тревожило не столько то, что очередного «ботаника» (читай — военного агента) по воле Исмаил-хана высекли, а то, что после Игдыра он вдруг оказался при курдском шейхе…
— Это далеко неспроста, как вы думаете? — говорил Хвощинский Штоквицу. — Англичане мутили водицу в Хиве, грызлись в Коканде из-за эмира, теперь будут баламутить курдов. А шейх Джелал-Эддин, да будет вам известно, и без того читает проповеди с обнаженной саблей в руке!..
Исмаил-хан удивлялся тоже, и удивлялся искренне:
— Не понимаю: приехал за травами, дурак какой-то! А мне еще говорили, что все англичане — просвещенные мореплаватели… Да, видать, мало я ему всыпал!
Полковник Хвощинский, очевидно, собирался задержать англичанина, как заподозренного в шпионаже… турка, и отправить его в Тифлис; тупая самоуверенность хана Нахичеванского приводила Никиту Семеновича в ярость, и он, пользуясь властью начальника гарнизона, подверг подполковника местной милиции строгому домашнему аресту.
— Но я офицер! — обиделся Исмаил-хан.
— Да знаете ли вы, — зло ответил Хвощинский, — какая существует разница между рядовым и офицером?
— А как же! Конечно, знаю: солдат получает провиант, а офицер берет за него деньгами. К тому же приказывает.
— Может, вы столь же чистосердечно ответите мне, зачем вы служите в русской армии?
— Чтобы получить генеральский пенсион и уехать в Мекку. Я не глупее вас, — резал Исмаил-хан правду-матку.
— Благодарю за искренность, — поклонился Хвощинский. — Но ехать в Мекку можете и до получения пенсиона. Только будьте добры, отсидите сначала под арестом.
Исмаил-хан заявил, что он не такой дурак, чтобы жаловаться своему брату, генералу Калбулай-хану, ибо это нечестно, но пожалуется генералу Кундухову.
— В таком случае, — ответил Хвощинский, — вам придется писать самому султану Абдулл-Гамиду, к которому бежал этот набожный конокрад. Кстати, он уже стал Муса-пашою, и его бунчук стоит недалеко отсюда — под Эрзерумом…
Встретив Некрасова, которого искренне забавляла вся эта история с высеченным англичанином, Хвощинский сердито сказал:
— Нечего смеяться, штабс-капитан! Стоило трудиться родителям Исмаил-хана, чтобы произвести на свет такого недоумка. Мне жаль милиционеров, которыми он командует и которых он, наверное, погубит при первом же деле…
Некрасов, извинившись, признал свой смех глупым, а полковник ушел в свою саклю, прихрамывая больше обычного и бормоча ругательства…
Когда-то, еще в молодости, трехфунтовое персидское ядро, пронизав под ним лошадь, вырвало у него сухожилие правой ноги и контузило левую. Рассказывая об этом ранении, Хвощинский любил упомянуть как исключительный случай: «Господа, вы не поверите, но лошадь, пробитая насквозь, выстояла на ногах, пока меня не вытащили из седла…»
Костистая фигура со спиной, слегка согнутой; большой нос над небрежными бурыми усами; в руке, спокойно брошенной на опору, заметно слабое нервическое дрожание; при ходьбе привык носить палку из корявой виноградной лозы, — таков был полковник Хвощинский, таким он оставался в памяти человека, видевшего его несколько раз. Другие люди, знавшие его ближе, могли заметить в полковнике небольшое самолюбие и честность, доведенную до скрупулезности.
Любил, например, открыть полковую казну и, сидя битых три часа, поплевывая на пальцы, мусолить драные бумажки ассигнаций; также был способен потратить служебный день на пересчитывание громадного мешка с мелкими монетами для солдатского жалованья.
— А ведь и правда — точно! — удивлялся он к вечеру, измучив казначея придирками, и бережно ссыпал обратно в мешок шелуху пятаков и гривенников.
Но совсем не за это любили его солдаты. Полковник даже не залезал к ним в котелки со своей ложкой, как это повелось со времен Суворова, чтобы выказать наружную заботу о солдате. Он редко посещал и казармы, хорошо понимая, наверное, что к его приходу там все приберут и встретят еще с порога бодрым «здравием». Не видели его и среди солдат, развлекающим их анекдотами о сверхмужской силе, как это делали в те времена многие даже неглупые генералы вроде Скобелева, чтобы под жеребячий гогот получить ярлык «отца-командира». Но зато однажды Хвощинский подобрал на улице пьяного новобранца, сопливого и матерного парня, рвавшего на себе рубаху, и сунул его проспаться в свою канцелярию, чтобы спасти дурака от арестантских рот. Солдаты-мусульмане не боготворили так муллу в родном ауле, как боготворили полковника: он раз и навсегда велел готовить для них пищу в отдельном котле, чтобы не оскорблять их веры запретной свининой.
Неплохой традиции — приглашать офицеров к своему столу, что всегда ценилось полунищими юнкерами и прапорщиками, — Хвощинский избегал, из скупости, как говорили об этом; впрочем, офицеры и сами не навязывались к нему на обеды, зная, что стол полковника скромен: вместо вина — прогорклый квас, а в супе частенько попадаются мухи. Однако, несмотря на это, в гарнизоне относились к Никите Семеновичу с полным уважением, ценили его опыт, и офицеры были довольны, когда полковник с ними разговаривал.
Карабанов же единственный сторонился игдырского коменданта — по причинам, уже понятным. Поручику даже нравилась эта собственная независимость вразрез общему мнению; он где-то в глубине души, может и несознательно, щеголял перед Аглаей своим мужским превосходством. Молодой ум, даже если он хорош, все-таки ум не зрелый: в нем всегда, как ни старайся, есть много такого, что делает иногда человека смешным, и Карабанов в своем стремлении выказать себя перед Аглаей в лучшем виде порой напоминал петуха, о чем ему и сказал однажды Клюгенау.
— Послушайте, — сказал прапорщик, — ваши перья, несомненно, играют ярко, ваш дивный хвост красив, а соседние петухи еще не успели как следует надрать вам девственный гребень. Но только — не сердитесь на меня, Карабанов, — к чему вам все это?.. Зачем, например, вы решили вчера на разводе вскочить в седло раньше всех, молодцовствуя перед другими? Ведь Некрасов и Ватнин умеют гарцевать не хуже вашего, но, уважая Хвощинского, они сели на лошадей после него, ибо знали, что полковнику это трудно при его хромоте…
Разговор происходил в турецкой бане. Карабанова спасло от ответа лишь появление банщика-теллака: опоясанный клеенкой, теллак поставил поручика на деревянные коньки и почти покатил его из грязного предбанника в не менее грязную мыльню. Закутанный в яркую мантию пештамалы, Карабанов не успел опомниться, как уже лежал на каменном пупе «гебек-таши», похожем не то на древний саркофаг, не то на трибуну, — лежал на тонкой египетской циновке, а канарейки звонко распевали над его головой.
— Ты что, подлец, делаешь? — в испуге заорал Карабанов, когда теллак вскочил ему на спину ногами, уперся коленями в лопатки и с хрустом вывернул поручику руки назад. — Барон, что он делает со мной?
— Покоритесь, — посоветовал Клюгенау, добровольно вползая пухлым брюшком на самое острие пупа «гебек-таши»…
Тем временем теллак, презирая в душе гяура, без жалости пытал и мучил Карабанова, выламывая ему суставы, поддавал под бока локтями и коленом, потом надел рукавицу из верблюжьей шерсти и надраил поручика, как матрос корабельную медяшку.
— Пожалей меня, — засмеялся Андрей, — я же ведь не в Магомета, а в Христа верую…
Оставив терзания, теллак принес большую чашку и гибкую кисть из тонких белых мочалок. С ловкостью кондитера, взбивающего крем, он вспенил мыльную массу, которая сразу превратилась в пышную ароматную пену. Бойко обмакивая кисть, теллак натер поручика этим благоуханным снегом и потом обмыл его теплой водою из двух блюдец-тазиков.
— Все? — спросил Карабанов обрадованно.
— Удивляюсь вам, — отозвался прапорщик Клюгенау, — как вы, такой нетерпеливый, смогли выждать девять месяцев в утробе своей матери?..
— Просто я тогда не мог предвидеть всех дел, какие ждут меня на этом свете…
Когда теллаки решили, что неверные достаточно чисты, они не совсем вежливо спихнули их с «пупов» и выпроводили в отдельный зал для послебанного кейфа. Офицеры опять легли — на этот раз легли на продавленные диваны, и блохи сразу же запрыгали по их пештамалам.
— Не обращайте на них внимания, — сказал Клюгенау, томно закрывая глаза. — Лучше давайте поговорим…
На соседних диванах лежали несколько белых неподвижных мумий — это были курдские беки, как объяснил барон; из-под саванов торчали только лица и трубки с мундштуками от наргиле: кожаные чубуки, посапывая и шевелясь, как змеи, убегали к полу, где стояли хрустальные сосуды. Курды тихо разговаривали, и Клюгенау шепотом сказал:
— Вы даже не представляете, Карабанов, о чем они беседуют… Сейчас они хвастают друг перед другом, кто из них сколько ограбил караванов, зарезал людей, угнал овец или похитил женщин!
— Однако, — заметил Андрей, — какие красивые и благородные лица у этих варваров!
— А это оттого, — пояснил Клюгенау, — что на протяжении столетий курды похищают для себя самих красивых девушек.
— Я бы их всех — в Сибирь, пусть облагораживают себя за счет тунгусок, — сказал Карабанов со злостью.
— Вы просто не знаете Востока, — возразил прапорщик. — В этом виновен не столько сам курд, сколько английское золото. Константинополю выгодно иметь такой политический буфер, как племена курдов: любое свое преступление султан оправдывает дикостью вот этих беков…
Карабанову подали кофе. В мраморной раковине, обставленной горшками роз, тихо журчала струя жиденького фонтанчика. Канарейки пели не уставая в своих клетках, украшенных голубыми бусами. На карнизах окон, среди искусственных цветов, были расставлены кофейники, коробки с мускусным мылом и груды серебряных чашечек, исписанных заветами из Корана о необходимости омовений тела и о тех сладчайших утехах, которые готовят мусульманину божественные гурии…
— Барон, — вдруг заметил Карабанов, — что это у вас на ногах? Вроде браслетов?
— Это следы от кандалов, в которых я сидел в чеченском плену, пока меня не выкупили. Бежать я не смог: цепь с моей шеи пропускали на ночь в отверстие в стене и мой хозяин привязывал ее к своей постели. Но со мной были еще два солдата-апшеронца. Они носили только ножные кандалы, а мою цепь чеченцы продевали между их ногами. И все-таки я устроил им побег. Вот подумайте, как это можно сделать, при условии, что кандалы мы не расклепывали, а я не пролезал вроде собачки меж ног этих апшеронцев!..[36]
У выхода из бани сидел обрюзглый хозяин, еще издали протянув к офицерам круглое зеркальце. Но протянул не так, чтобы Карабанов мог на себя посмотреть, а плоско, на вытянутой руке, и барон Клюгенау бросил на зеркало две звякнувшие монеты.
Когда они вышли на пыльную улицу, прапорщик любовно взял Карабанова за локоть.
— Послушайте, Андрей Елисеевич, — сказал он, — мудрую восточную сказку… Однажды лисицу позвали в суд. Лисица сказала, что она хорошая лиса. «Кто может это доказать?» — спросили ее. Лисица сослалась на своих друзей. «Кто же твои друзья?» — спросили ее. Лисица показала на свой пышный хвост… Не останьтесь с хвостом, Карабанов!
— Вы это к чему? — нахмурился Андрей обидчиво.
— К тому, чтобы вы, как бывший гвардеец, не брезговали нашим скромным армейским быдлом. Вы бежали из Петербурга в Игдыр, но из Игдыра бежать обратно в Петербург не придется. Даю вам совет: полюбите свою сермягу, чтобы…
— Стать мужиком? — засмеялся Карабанов.
Клюгенау пожал круглыми плечами:
— Это неостроумно. Но Петербург далеко, а Баязет рядом, вон за теми горами Чингильского перевала, и одному туда не пройти!..
Вечером сотников вела уже одна дорога: одна тягучая мгла, напоенная ароматами трав и туманов, окружала их, и стремя Ватнина дружески звякало невзначай о стремя поручика.
— Назар Минаевич, — спросил Андрей, — от границы обратно побежим или как? Говорят, завтра уже войну объявят!
— Про то неведомо мне, — скромно отозвался Ватнин.
Через прореху облаков иногда вырывалась лунища, и тогда притаившийся турок, если он сидел у дороги, наверное, видел, как пролетают во тьме косматые казацкие кони, как блестят расчехленные ружья, как стрелами вонзаются в ночь склоненные наотмашь пики.
Две полусотни скакали на очередную рекогносцировку в араратские долины — посмотреть издалека на турецкие горы, рысью прогарцевать вдоль говорливой реки, подышать ветром ущелий — не горит ли где аул, послушать чуткую землю — не топочут ли окаянные орды османов?..
Это была чудесная ночь, какие остаются в памяти на всю жизнь. Будет еще много ночей впереди, но уже никогда не вернуть очарования этой, вот именно этой — темной, тревожной, сегодняшней, Андрей полюбил в эту ночь самого себя, ощутил красоту человека в самом себе, и в трепете своей необстрелянной души было для него что-то новое, необыкновенно радостное…
Потом он заметил, что казаки, заматерелые в рубках и ночных походах, решили не тратить времени даром и стали дремать в своих шатких седлах. Андрей тоже закрыл глаза и тут же вспомнил Аглаю — вспомнил, как встретил ее сегодня на улице: она шла с базара, ее милая ладошка была стиснута в кулачок, она доставала что-то оттуда и грызла. Аглая так и ушла, как сон, в глубину кривых грязных улиц — вся такая белая, стройная, легконогая…
«Милая, милая, милая!.. Ты даже и не знаешь, куда несет меня сейчас мой Лорд, какой завтра я встречу рассвет, какие цветы помнет мой конь своими копытами… Прощай, моя радость, спокойной ночи тебе!..»
— Стой! — раздалась команда Ватнина, и сразу шумно вздохнули лошади. — Ребята, ружья на изготовку… Шашки — подбрось!..
В темноте раздался тихий лязг и скрежет. Карабанов тоже слегка подвытянул шашку из тугих ножен, чтобы в нужный момент ее не заело, чтобы она стремительно обнажалась для удара.
Одинокая звезда вдруг загорелась над головой поручика. Где-то во мраке надрывно и горестно плакал шакал.
Карабанов подъехал к Ватнину:
— Назар Минаевич, что это за горы там?
— Агры-Даг, ваше благородие. Они далече от нас…
— Ну так что? Завернем вправо? Я-то ведь здесь ничего не знаю. Впервые.
— А это уж как будет угодно вашему благородию. Мы люди необразованные, в пажах не ходили…
— Слушай, Назар Минаевич, — сказал Карабанов, — с чего это зарядил ты «благородие» да «благородие»? Или я обидел тебя чем?
— Да нет, — тихо ответил Ватнин, — бог миловал… А что «благородие» — так это и верно: не каждому же мужиком-то быть. Эвон, про вас сказывают, что вы из тех… при особе состояли. А я-то, старый дурак, встретил вас да прямо в губы. Казак, думал. Свой…
Карабанов все понял.
— Ну, вот что, Ватнин: ей-богу, оставим это, голубчик. Не сегодня так завтра — война. Может, мы оба костьми поляжем за отечество, — так неужели же мы не равны с тобой? Мне-то звание легко досталось — мое счастье, а ты вон из мужиков в офицеры вышел — твое счастье!.. Ну, давай по рукам!
Они хлопнули по рукам, и Ватнин сказал:
— Туда надо ехать. Видишь, Андрей Елисеич, там какая-то стерва костер разложила…
У костра никого не нашли, только была оставлена «сакма» — следы множества лошадей и всадников на траве. Ватнин разрешил казакам передохнуть, раскрыл широкую баклагу, дал отхлебнуть Карабанову водки.
— Дюже хорошо, — сказал он. — Ежели понемногу да почаще. И не пьян вроде, а все теплее как-то…
Казаки заводили разговоры о постороннем, и до Карабанова доносился хрипловатый говор старого Егорыча.
— Вот и выходит, что ты ее снасильничал, — ругал он Дениску. — Надоть, чтоб баба сама позвала тебя. Для этого ври ей напропалую — проверять-то все равно на Кавказ не поедет. Я баб враньем беру!
— Ты на это мастак, — заметил урядник. — Брешешь так, что к старости губы истреплются — нечем зубов закрывать будет…
Ватнин закрыл баклагу, отплюнулся.
— О бабах, — сказал, — они это любят. Только не слушай ты их, Елисеич, они ведь врут на себя все больше!
— А ты женат, Назар Минаевич?
— Освободила покойница, — с печалью отозвался есаул. — Мой грех был, что богатую взял. На сундуки позарился. Сам-то я из бедных. Нам богатство в диковинку было. Вот и показала она мне, как шилом патоку едят! Да и квелая была, лядащая баба. Одначе насупротив ее не моги: горло перегрызет. Не дай-то бог, сколько я через эту свою зависть к богатству мучениев принял!
— Детишки-то есть? — спросил Карабанов, удивляясь откровенности признаний есаула.
— Дочка одна. Лизаветой кличут. Девка хорошая. Все в книжку да в книжку так и тычется… Ладно, поехали-ка мы с тобой далее, неча время терять!
Бессонная ночь прошла в разъездах. Светало медленно, словно нехотя; туманы, повисавшие в долинах, не спеша таяли. Полусотни ехали вдоль какой-то узкой, но бурной реки, за которой уже лежала Туретчина.
— Эвон, — махнул есаул плетью, — уже не наши овцы пасутся! Тоись, — поправился он, — и наши они, почитай, коли их по ночам из расейских аулов хищничают!..
Отряд возвращался обратно в Игдыр, и казаки, теперь уже не стесняясь, посапывали в седлах.
— Война будет, — сказал вдруг Ватнин вполголоса, ни к кому не обращаясь, и глубоко, надрывно вздохнул.
Карабанов тоже подумал о войне, но страхи его были иными: он знал, что сотня мало верит в него, видит в нем чужого, непонятного человека, и заслужить эту веру Андрей сможет лишь в каких-то диких, отчаянных рубках.
— Будет, — не сразу отозвался он, — будет война, Назар Минаевич, только не тебе бы вздыхать, а мне!..
И вдруг откуда-то из ущелья вихрем выскочил на поджаром арабчаке курд и, вздыбив лошадь, заплясал на своем берегу, заголосил весело:
— Ай, гяур, гяур! Совсем плох гяур — в гости не позвал. Осман — хорош; иди, говорит, в гости. А урус — нет, жадный урус…
Казаки ехали молча, только изредка лениво поплевывали в кипящую на порогах пену. А курд смеялся, а конь его крутился чертом, а одежды горели.
Этот курд был, видимо, богат, и одет он был вот во что: малиновая куртка с разрезными от плеча рукавами, шаровары синие, в золотых шнурах, из ярких шалей пояс, сапоги желтого сафьяна, высокая чалма перевита цветными платками, сбоку кривая шашка, а на левом локте щит из буйволовой кожи, укрепленный изнутри медной сеткой.
— Плохой гяур, поганый, — кричал он через реку, — мой собака плюются… Гяура варил долго… один день, второй ночь… он вонючий, гяур. Уши урусу отрезал — плохой уши, не жирный…
Казаки молчали, но уже стали косо посматривать из-под своих папах на другой берег. Только один Ватнин как будто и не слышал ничего — как ехал впереди, так и едет. Наконец курд истощил свое остроумие и, развернув коня, задрал ему хвост, продолжая орать:
— Эй, урус, вот твой баба… вот твой бог… Мой аллах высоко, а твой бог под хвост живет…
Потом фантазия курда пошла еще дальше: высоко привстав на стременах, он начал спускать с себя шаровары.
Дениска Ожогин не выдержал, выстрелил для острастки — не попал, и курд снова рассмеялся.
Карабанов неожиданно подумал, что, случись набег турецкой орды на спящий Игдыр, и вот эта скотина может захватить его Аглаю, еще теплую, с постели, растерянную, в одной рубашонке, ничего не понимающую и жалкую в этом ее непонимании…
Этого для него было достаточно.
— Господин поручик! — закричали ему. — Вернись, благородье… Куда ты?
Захлопали суматошные выстрелы, но Лорд уже разрушал грудью стремительный поток. Словно чугунные ядра, перекатывались под его копытами камни.
Андрей едва успел выхватить шашку, как на него круто налетел, полный силы и решимости, турецкий башибузук. Сталь со звоном царапнула сердце поручика страхом, но сильные лошади уже разнесли их в стороны…
— Ой дурак! Ой дурак! — долетал с того берега голосина Ватнина…
В Пажеском корпусе его обучал фехтованию француз Шетарди — веселый и легкий, как Фигаро, он и драться учил легко и красиво. Но теперь перед Карабановым стоял не благородный противник, и не тонкое, почти ювелирное искусство владело его саблей, а животный инстинкт наживы и крови…
Казаки и пришли бы на подмогу к поручику, но воющий смерч горной воды страшил их коней, и до Карабанова долетали только их советы:
— Потрафь справа!
— По щитку-то сунь, сунь!..
— Не пущай за повода хватать!..
— Руби, а не коли: у яво панцирь!..
— Локоть отставь, срубнет…
Улучив момент, Андрей ударил снизу, отбив саблю врага в сторону, и сам не заметил, когда щит был раскроен им надвое. Еще два-три перехлеста лезвий. «Так, — решил поручик, — теперь я возьму его на финтугардэ».
— Вжиг! — пошла вперед шашка: успел увернуться, вшивая гадина…
— Ай гяур, ай гяур!
— Замолчи, собака! — прикрикнул Андрей.
Вжиг… вжиг… дзинь… дзень…
Лошади грызут одна другую — звереют тоже.
«Раз! — на тебе, получай», — и сабля курда со звоном взлетела кверху; он едва успел перехватить ее за ремень.
— Ловок, бес! — донеслась из-за реки похвала Ватнина, но к кому она относилась — к нему или к курду, Андрей сообразить не успевал.
Вжиг… вжиг…
Все-таки, что ни говори, а спасибо вам, мсье Шетарди: этот дикарь уже не наскакивает, а только защищается…
Раздалось: «Крак!» — и Андрей опустил свою шашку. «Неужели так просто убить человека?» — подумал Карабанов и удивился, что нет в нем никакой жалости. Он долго ловил недававшегося арабчака и отдал лошадь Ожогину.
— Бери! — щедро сказал поручик.
И двум очам полузакрытым
Тяжел был свет двойного дня.
Состоялся неприятный разговор. Потресов поймал его за рукав на улице, оглянулся воровато и жалко, спросил:
— Андрей Елисеевич, вы меня извините, пожалуйста, но… Нет ли у вас взаймы? Рублей сорок?
— Вы знаете, майор, — сказал Карабанов, — я давно ждал, что вы попросите у меня денег. И меня даже предупредили, чтобы я не давал их вам.
— Да? Кто?
— Капитан Штоквиц.
— Боже мой, ну что я ему сделал плохого? — приуныл майор. — Выручите, голубчик, если можете!
— И я, — досказал Андрей, — конечно, с удовольствием бы вас выручил. Я не обращаю внимания на сплетни. Но, увы и ах, сам без копейки!
Потресов сразу как-то сник, даже обмяк телом, погоны повисли на его плечах наклонно.
— Вы не поверите, но так надо, так надо. Хотя бы рублей двадцать! — И лицо у майора плаксиво вытянулось; стало его жалко — у него были такие добрые и чистые, как у ребенка, глаза…
Карабанов вынул из кармана дорогую папиросницу, полученную в приз на скачках в Красном Селе от великой княгини Евгении Максимилиановны Лейхтенбергской; крупный солитер, вправленный в платиновую подкову, хранил в себе надежду Андрея когда-нибудь кутнуть на его стоимость.
— Пошлите денщика к менялам на майдане, — щедро разрешил он майору. — Возьмите себе сколько нужно, а остальное просадим в Эривани. Берите…
— Нет, что вы, спасибо, но… не могу я вас лишить такой вещи! Извините меня…
Потресов ушел, сгорбившись. И то, что не удалось выручить человека в беде, было обидно и неприятно. Карабанов поспешил скрыться в казарме.
— Куда вы собираетесь, Штоквиц? — спросил он.
— Не хочется, гвардионус, да надо. В Эривань!
— Чего же не хочется? — вяло улыбнулся Андрей. — Там можно хотя бы попьянствовать.
— Если бы один ехал, — согласился Штоквиц, — так и запьянствовал бы, наверное. А то ведь со мной еще полковник Хвощинский… Сам не пьет и другим не дает! Согласитесь, что это самая противная категория людей.
— И надолго? — спросил Андрей, а в глотке у него уже стало сухо, как тогда, в дорожной харчевне, когда впервые услышал ее имя.
— Да черт его знает, поручик! — продолжая собираться, ответил Штоквиц. — Все зависит от того, как совещание. День или два, наверное. А потом, я думаю, откроем границу для эшелонов. Государь император, говорят, уже выехал из столицы и направился в Кишинев…
Штоквиц ушел, и Карабанов, оставшись один, тяжело задумался, — так обдумывают ночное убийство, так интриганы готовят свои поклепы, так игроки решают судьбу последней карты. В этом случае Андрею было нелегко… Молодой, быстрый, далеко не дурак, порывистый в чувствах, он никогда не смущался положением любовника при замужней женщине и пользовался одинаковым успехом, начиная от дачных вертепов на Полюстровских водах и кончая темными будуарами пожилых великосветских барынь. Но к Аглае он всегда относился честно: рядом с ней и он бывал другим — лучше и чище…
Однако теперь, оторванный от прежней жизни, заброшенный в самое захолустье империи, где его никто не знал и он — никого, Карабанов был одинок, и Аглая была последним звеном в его прошлом. Старое влечение к ней, как зерно, долго пролежавшее под спудом земли, вдруг созрело и взошло свежим зеленым побегом — любовью, — так хотелось думать Карабанову об этом чувстве.
И весь день он ходил по душному Игдыру как пьяный, в каком-то сладком полусне. И виделось ему при дневном свете то, что дано человеку видеть только ночью. Бывает же такое. Ну куда человеку деться?..
Сел на завалинке играть с прапорщиком Латышевым в шахматы. Прапорщик хотя играл и хуже Андрея, но раздражал его комментариями.
— Я возьму у вас коня, — предупреждал поручик.
И, в раздумье берясь за патрон от «смит-вессона», заменявший фигуру коня, Латышев с пафосом декламировал:
— Что ты дремлешь, конь ретивый, что ты шею опустил?..
Карабанов говорил ему:
— Здесь можете ходить слоном.
И прапорщик, хватаясь за пуговицу от солдатского мундира, заменявшую фигуру, вспоминал из басни Крылова:
— Слона-то я и не приметил…
Наконец все это надоело Андрею, и он перевернул шахматную доску с патронами и пуговицами ко всем чертям собачьим:
— Да что вы, прапор, будто гимназист, хрестоматию мне тут зубрите? Играть так играйте, а просвещать меня не советую!..
Не зная, куда деть себя, пошел на базар. Очертя голову ринулся Андрей Карабанов в этот яркий азартный омут. Шум, толкотня и запахи оглушили его. Карабанов жевал кишмиш, лез пальцами в бочку с дегтем, с видом знатока стучал ногтем по кувшинам. Из озорства отдернул на одной красотке чадру, плетенную из конского волоса, и в ответ на его дерзость старый повелитель, толстоносый грязный айсор, издал глухое шипение.
— Ну, не шипи, — сказал Андрей ревнивцу. — Я вот у тебя эту бирюзу покупаю…
Чья-то рука легла ему на плечо: это был Клюгенау.
— Не советую покупать, — с усмешкой заметил барон. — Бирюза — камень зловещий. Столетиями она растет на костях людей, умерших от безнадежной любви. Пойдемте-ка лучше со мной и послушаем пение нищих «сатаров»!
Прислонясь тощей спиной к стене караван-сарая, нищий перс сидел на солнцепеке, раскинув босые черные пятки. Впалый и влажный рот его был полуоткрыт, вокруг него кружились знойные зеленые мухи. Он был одет в русский полушубок, вывернутый шерстью наружу; по голой груди его, бронзовой от загара, медленно струился грязный пот. Лицо сатара было матово-зеленоватым, и узкие персидские глаза томно посмотрели на офицеров.
— Восточный соловей, неподражаемый Рубини из Баязета! — сказал Клюгенау и бросил перед певцом монету.
Сатар достал из-за спины медную тарелку. Первый звук его голоса был печален и напоминал далекое эхо в горах. Но вот певец оживился, высокая нота, дребезжа и вибрируя, взлетела куда-то к пыльному небу. От напряжения пальцы на ногах сатара широко растопырились. Кадык на его шее, острый и шершавый, круто перекатился под мокрой от пота кожей, и он закрыл лицо тарелкой.
— Боже мой! — удивился Карабанов и невольно вздрогнул: в этом напеве он услышал отклик своим желаниям, каждый звук голоса опадал на него, казалось, расплавленными каплями. — C’est etonnant! Mais on n’y peut rien comprendre, — добавил он, повторив по-русски: — Удивительно! Но тут ничего нельзя понять…
— Обратите внимание, — сказал Клюгенау задумчиво. — Этот сатар переплетает одну ноту с другой, словно нити в драгоценном хорасанском ковре. И притом, где же тут предел законам человеческого дыхания, если эти нити у него бесконечны?
— Я больше не могу, — сказал Андрей и отвел тарелку от лица сатара.
Нищий, впавший уже в какой-то экстаз, продолжал свой мотив, и только тут поручик увидел, каких трудов ему стоит пение: лицо сатара было обезображено выражением муки; искривленное и уродливое, оно было почти отвратительно…
— Вот тебе еще! — бросил поручик монету нищему и в этот момент увидел Аглаю.
Рассеянно озираясь, она пробиралась через толпу, а за ней следовал денщик мужа с громадной корзиной овощей на плечах. Андрей, расталкивая ораву торгашей, кинулся вслед за ней, перехватил за локоть:
— Аглая, постой… Ты нужна мне… Постой!
Она остановилась.
— Зачем я тебе, Андрей?
— Аглая! Я был лишен тебя целых два года. Но сейчас, когда ты рядом, когда ты меня любишь…
— Я не люблю тебя, Андрей. Нет. Не люблю.
— Это неправда. Я приду к тебе сегодня.
— Не смей и думать.
Поток людей вертел их в своей толчее и нес куда-то.
Андрей не выпускал локтя женщины.
— Ну скажи хоть одно слово, — просил он.
— Уйди, Андрей. Вон идут офицеры. Боже мой, что я стану говорить дома?
— Аглая, скажи — ты думаешь обо мне, да?
— Нет, Андрей, не думаю.
— Ну, так я приду к тебе и заставлю думать…
— Андрей, мой милый. — Аглая остановилась. — Забудь меня… И не смей приходить: я посажу денщика у дверей, и он тебя не пустит!..
День этот прошел в каком-то душном угаре. Вечером принял рапорт от урядника.
— Лощади здоровы, — сказал Трехжонный.
— А люди? — спросил Андрей.
— Здоровы, — вздохнул урядник. — Люди не лошади: им ничего не сделается. А вот — лошадь!..
— Я тебе уже говорил, что доклад надо начинать с людей, а не с лошадей… Понял?
— Да чего тут не понять… Вот я и говорю, что лошади здоровы и люди тоже…
Настала ночь. Карабанов отчаянно решился. Денщика, как и следовало ожидать, у дверей не было. Но сами двери были приперты изнутри чем-то тяжелым. Андрей тихо постучал. Бродячая собака подошла к нему из темноты и, помахивая хвостом, обнюхала полы его шинели.
— Иди, иди, — сказал он ей, — не до тебя мне сейчас…
Обойдя саклю вокруг, Карабанов забрался в колючие заросли терновника. Выпутываясь из цепких ветвей, подошел к окну, задернутому занавеской. «Наверное, здесь», — решил он. Андрей, придерживая шашку, неслышно перекинул ноги через подоконник…
Аглая спала глубоким сном, разметавшись на широкой тахте, удивительно прозрачная и светлая. Поручик тихо присел с ней рядом, погладил ее колено.
— Аглая, — шепотом позвал он, — проснись…
Женщина проснулась как-то рывком, стремительно вскочила на ноги, в одной сорочке, босая, отбежала к стене.
— Ой, кто здесь?
— Не бойся, это я…
— Зачем ты пришел? Я же ведь просила тебя…
— Прости, — повинился он.
— Уйди сейчас же, Андрей!
Карабанов медленно приблизился. Губы женщины мелко вздрагивали, когда он целовал ее.
— Ты любишь меня? — спросил он.
Она молчала.
— Почему ты молчишь?
— Я пропаду с тобой!
— Ну и пропадай, — сказал он, и шинель сползла с его плеча на пол…
— Андрей, — уже не защищаясь, а только закрывая лицо ладонями, почти умоляла она. — Ну что ты делаешь, Андрей? Уйди, я же ведь просила тебя…
— Я так хочу, — ответил он и продолжал ласкать, жестоко и бесстыдно…
И на вторую ночь он пришел снова. Она лежала перед ним, уже открытая вся, робкая и доверчивая.
— Ты мой милый, — говорила она. — Я даже не знала, что все это так… так хорошо! Если бы ничего у меня в жизни не осталось больше, то стоило бы жить, чтобы принадлежать тебе…
Он поцеловал ее, и она спросила:
— Боже мой, что же дальше-то будет? Ты знаешь?
— Нет, — признался он.
— Вот и я не знаю…
Дальше был Баязет.
24 апреля царь прибыл в Кишинев и подписал манифест о войне… Мы еще не могли предвидеть тогда всего, что лежало за горами Агрыдагского перевала, но само звучание этого слова — «Баязет» уже дразнило и распаляло наше воображение. Издалека он казался нам даже прекрасным. Главные силы армии были брошены на Каре и в долины Евфрата; генерал Тер-Гукасов отчленил нас от своего отряда, и полковник Хвощинский открыл перед нами ворота Баязета; об этом прекрасном человеке я всегда буду вспоминать с особенным уважением…
В горах лежали снега, проливные дожди, нагнанные ветрами с Каспия, лили три дня подряд, расквашивая и без того дурные дороги, потом на землю хлынуло солнечным нестерпимым жаром, грязь быстро испепелило в горькую пыль, и тогда по этой пыли, проклиная ее и глотая ее, двинулся баязетский эшелон Эриванского отряда…
Арарат — как зернистые головы рафинада в синей обертке древних небес; он слева от дороги, а сама дорога — будто дьявол проложил ее здесь: раскидал кое-как камни, повырывал деревья, напетлял, напутал и перекинул на страх путникам легкие скрипучие мостки над ущельями. Орговский пост!.. Кордонные казаки сворачивают службу: хранить уже нечего, коли прошла вперед армия. Дорога забирает вправо, потом все вверх и вверх… Чингильский перевал; пока пройдешь его, захочешь рубаху переменить, нелюбимую жену вспомнишь, лютому врагу обиды простишь.
«Агры-Даг» — таково название горным страхам.
— Слава, богу, — крестятся пожилые, когда перевал закончился, — теперь, кажись, от неба к земле идем!..
И вдруг за поворотом зовет петух, выходит на крыльцо в паневе и бусах девка Алена, визжат на коромысле пустые ведра, толкуют старички на завалинках, пятистенки смотрятся в ущелье резными окнами, потянуло из труб над избами ядреным духом печеного хлеба.
Но — нет: здесь не напоят солдата водой, не всплакнут по его судьбине, доведя до околицы, старая бабка не сунет в ранец печеных яичек, не дадут глотнуть молочка. Угрюмо и одичало проходят русские солдаты через такие деревни: молокане да духоборы, беглецы из России, они притулились к туркам, ищут за горами высокими свою веру.
— Ать-два… Ать-два! — иногда кричат офицеры.
Идет вперед армия — лишь один ее эшелон, а сколько таких эшелонов проходит сейчас, и земляки где-то уже шагнули через Дунай — навстречу славянам: там-то небось веселье!..
Ой да и горы же
Вот горы крутые вы.
Мои высокие
Ой вы дозвольте, горы,
У вас постояти:
Ой да не год нам здесь,
Не год годовати…
— Кто там язык оттянул? — кричит из седла Штоквиц. — Или по морде не получал давно? Прекратить! Здесь камни едва дышат — вот-вот жахнет обвалом…
Спустились еще ниже. Вот уже и долины — солончаки, сады и мельницы. Армянские аулы, курдские шатры плещутся шелками в ущельях, в зелени бузины. Пахнуло живым, человеческим. Дорога распахнулась пошире.
Вода плещется в бурдюках, замотанных в мокрые циновки. Трещат по камням, как митральезы, лазаретные линейки и аптечные двуколки. Крякают на ухабах артиллерийские фургоны. Ракетные станки[37], словно одобряя все это, кивают треногами на поворотах. Важно плывут заноздренные в кольца верблюды: на их горбах ящики с гранатами, патронами в переметных хурджинах, плоты из гуттаперчи для переправ через реки. Следуя за эшелоном, дымят походные кузни; два коваля, ефрейтор и солдат, тут же, скинув мундиры, бьют молотками по железу, спешат не отстать от эшелона. И совсем уже в хвосте отряда, невидимая в облаке пыли, орущая и блеющая, тащится гонимая гуртоправами баранта овец — запас жира и мяса для баязетского гарнизона.
Идет солдат, шагает солдат. На всю войну отпустили ему 182 патрона, и учили его фельдфебели так:
— Ты, деревенщина, три выстрела дай, а потом — беги; коли добежал живой, — сучи яво штыком, нехристя, о пальбе же забудь теперича, потому как не твоего это ума дело!..
Офицеры учили фельдфебелей иначе:
— Понимаешь, братец, дело-то тут такое, как бы объяснить тебе попроще?.. Солдат — дурак ведь, сам знаешь, учить его трудно. А так — пусть себе штыком бьется: дураку оно проще!..
Генералы учили офицеров поточнее:
— Господа, пусть в Европе выдумывают что хотят. Техника там, все такое. Суворовы-то все равно не у них, а у нас были. Мужик у нас, слава богу, темный: его на врага надобно только науськать, а там, глядишь, дело-то и завертится…
Генералов же учили тоже, но преподносили им эту мысль уже в ином виде:
— Штык дает, ваше превосходительство, самый быстрый и решительный результат, активно воздействуя при этом морально, в то время как огнестрельное оружие подобного результата не имеет и, подрывая нравственную основу, ослабляет потенцию наступления…
Идет солдат, шагает солдат. По горным тропам идет, где оставил свой след бродяга-тигр; шагает по долинам, где в белом цветении шумят сады, и в каждой завязи — слива, персик, инжир, хурма или нежная тута. «Вот уплетать-то будем, — надеется солдат. — И домой наберем, ежели не под крест ляжем!»
Давит в загривок ранец, шанцевый инструмент шлепает по боку, крутится фляга, оттянула руку винтовка, натерла плечо скатка шинели, жесткий ворот мундира врезался в подбородок.
— Ать-два… Ать-два!..
Идет солдат — идут 182 патрона:
1 — в магазине,
35 — в поясе,
24 — в ранце,
60 — в вагенбурге,
52 — в хурджинах,
10 — в обозе…
Итого — 182 выстрела, не больше, может сделать он в эту войну. Генералы все сосчитали — не сто и не двести, а вот именно 182: «Вишь ты, Ванюха, генералы-то какие у нас точные, тютелька в тютельку!» А только вот интересно бы знать Ванюхе: отчего это иной патрон в ружье не зарядить? Даже с дула совать пробовали — нет, не лезет, проклятый.
— Ваше благородие! Опять не лезет…
Некрасов берет патрон, швыряет его в канаву:
— Сволочи! Опять не тот калибр…
Нагоняя офицеров, штабс-капитан говорит:
— Милютина все-таки винить трудно: не будет же сам министр сортировать патроны по ящикам. И как министр он сделал для армии уже много. Но еще с докрымских времен, господа, все катится по старинке. Реформы только причесали армию, но мода прически — ходить растрепанным — осталась прежняя. Солдата мутят и портят генералы, которые носятся с этим штыком, как нищий с писаной торбой. Так и кажется, что они готовы испытать превосходство штыка перед пулей на собственном пузе!
— К вам прислушиваются нижние чины, — замечает Штоквиц.
— Ну и пусть слушают… Надо же когда-нибудь простому человеку знать правду-матку!
Потресов, сидя на прыгающем лафете, удерживает между колен узелок с едой.
— Вы бы посмотрели, — кричит он издали, — что мне подсунули в арсенале! Целых две тысячи «шароховых» гранат, уже снятых с вооружения…
— Черт возьми, — молодо рассмеялся Карабанов, — может, лучше повернуть обратно? Ведь турок вооружали англичане…
Евдокимов с улыбкой посмотрел на него сбоку:
— Уверяю, поручик, что сейчас наш солдат способен побеждать даже с дубиной в руках. Дрын из забора выломает — и… «Veni, vidi, vici»[38]. Потому что пусть даже серый, щи лаптем хлебал, еловой шишкой чесался, он все равно понимает смысл этой войны…
Полковник Хвощинский остановил лошадь, хрипло и надсадно прокричал в самую гущу пыли, повисшей над колонной:
— Господа офицеры! Прошу подъехать ко мне!
На разномастных лошадях, в посеревших за день рубахах, на которых даже погоны покоробились от едкого пота, его окружили офицеры баязетского эшелона.
— Господа, — начал Хвощинский, сгоняя с шеи коня здоровенного овода, — перед нами лежит Туретчина: русская дорога кончается, эти камни и скалы — уже не наши… Не мне объяснять вам священные цели этой войны, ежели каждый из нас глубоко страдал все эти годы от желания помочь нашим братьям по духу, культуре и крови. Мне бы очень хотелось пожелать вам всем вернуться обратно на родину в любезное нам отечество, но… Вы сами понимаете, господа, что это, к сожалению, невозможно. Однако я уверен, что все честно выполнят свой долг и не посрамят чести славного русского воинства… Помолимся вместе, господа!
Офицеры сняли фуражки и часто закрестились. Исмаил-хан Нахичеванский, сойдя с лошади, расстелил на камнях изящный сарухский коврик и, оттопырив зад, творил священный намаз. Асланка, денщик его, стоял с полотенцем в руках. Клюгенау подтолкнул Андрея локтем, и они оба улыбнулись…
Снова раздались команды:
— Первая сотня, на рысях — в голову!
— Хоперцы, куркули собачьи, куда вас понесло?
— Барабанщики, дробь!
— Осади полуфурки… назад, назад!
— Полы шинелей — за пояс, вороты — расстегнуть!
— У кого ноги натерты, сдать ранцы в обоз!..
Снова начинался поворот, и там, где дорога круто падала на дно ущелья, сливаясь с разливом мутной воды, все увидели крест.
Россия кончалась крестом, который словно зачеркивал прежнюю мирную жизнь, и где-то вдали уже всходил над скалами кривой, как ятаган, полумесяц ислама — символ горечи и обид, претерпленных славянами.
Крест!..
Ветхий, покосившийся, из обрубков корявого орешника, этот крест хранил на себе следы глубоких, еще свежих царапин, — какой-то зверь ходил сюда, наверное, по ночам и точил об него свои когти. А рядом, отброшенный кем-то в сторону, валялся покоробленный лист ржавой жести, и на нем еще можно было разобрать слова:
Господи, приими дух их с миром. Покоится тута прах полковника Тимофея, урядника Антипия и рядового Назария, за веру и Отечество главы свои в 1829 годе на сем месте поклавших.
— Поправить крест, — распорядился Штоквиц.
Ватнин откусил размочаленный кончик плети, сплюнул на сторону, сказал задумчиво:
— В двадцать-то девятом годе здесь ишо мой батька, как и мы теперича, Баязет шел отымать у турка. Ой и страху же они натерпелись! Две недели подряд по солнышку, как батраки, вставали и, пока не стемнеет, по стенам насмерть рубились. Ни одного офицера не осталось. Воды — ни капли, солили конину порохом… Дюжий у меня молодец был батька! Я сопляк перед ним, он меня в баранку скрутнет и в огород закинет…
Карабанов уютно и мерно покачивался в седле. Над кружками солдатских голов и папахами казаков торчали, в ряд с пиками, взятые от пыли в чехлы, боевые штандарты. А вокруг, куда ни глянешь, мелькают крепко взнузданные морды лошадей; местная милиция щерится зубами на черных прожженных лицах. И висит над людским гвалтом ярко-красное безжалостное солнце, словно подвешенное над колонной в буром венчике пыли!..
Но при вести о переходе границы сразу стихли крики и разговоры, казаки оборвали песню. В суровом, почти благоговейном молчании сами собой погибли смех и шутки.
Не было ни одного, кто бы не оглянулся назад — посмотреть да горы Кавказа, за которыми лежала милая сердцу Россия, вся в пушистых вербных сережках, вся в мутных весенних ручьях. Кто крестился, скупо поджимая опаленные жаром губы, кто слал поклоны на север, прижимая к груди натруженные крестьянские руки, и видел Карабанов, как покачнулся в седле Ожогин и припал к холке коня…
— Дениска, ты снова пьян, подлец? — И поручик огрел его нагайкой по спине.
Казак поднял на офицера глаза, наполненные слезами.
— Ни вот капли, ваше благородие. Ежели што, так урядника спросите. И фляги не отворачивал…
— Так что же с тобой?
— А муторно мне, ваше благородие. Впервой родину спокидаю. Ровно змея мне титьку сосет… Дозвольте хоть жигитнуть от скуки? — спросил Дениска.
— Бешеный ты, как я погляжу, — заметил пожилой солдат, носивший громкое имя — Потемкин. — Ты лучше землицы возьми, дурной: она боль-то оттянет…
Дениска отмахнулся:
— А куда мне ее, черствую-то? У меня вон своя есть, ишо станишная. — Казак достал из-за пазухи кисет из цветастого ситца. — Матка пошила, ваше благородие, — поделился он с чувством. — Небось не одну-то слезу сюды-тко капнула…
Карабанову вдруг стало не по себе. Черт возьми, никогда не был сентиментальным, а сейчас ощутил, что не выдержит и выкинет какую-нибудь глупость в духе прапорщика Клюгенау. Он злобно выругался и, стеганув своего Лорда вперекидку слева направо, погнал его вперед…
Вскоре вся колонна осталась за его спиной, и он, уже совсем один, пустил коня шагом. Вокруг было пусто, скалы нависали над головой, жухлые травы никли под солнцем. Старый ворон, оставив клевать падаль, не спеша взлетел из-под копыт коня, едва не задев лба поручика.
Карабанов остановил коня совсем, и вскоре его нагнал Клюгенау.
— Я вам не помешаю? — спросил он и, сняв очки, стал задумчиво протирать стекла.
— Нет. Мне все равно.
Они поехали рядом.
— Честно говоря, — сказал Клюгенау, — я испугался за вас…
— Испугались — чего?
— Ну… Сами понимаете, ускакали далеко вперед. Один. Что бы вы могли сделать со своим револьвером?
Карабанов благодарно положил руку на пухлое колено прапорщика.
— Спасибо вам, Клюгенау, — просто сказал он. — Вы мне кажетесь хорошим человеком, только — не сердитесь — мне с вами иногда бывает скучно…
Клюгенау, пожав плечами, ничего не ответил. Долго ехали молча. Потом прапорщик сказал:
— Искренность всегда немножко скучна, ибо против нее нельзя хитрить, а это-то как раз, наверное, и скучно. Я не знаю почему, но вы, Андрей Елисеевич, располагаете меня к искренности.
— Исповедоваться передо мною тоже не советую, — криво усмехнулся Карабанов, — я отпускаю все грехи огулом. Сам грешен…
— А скажите мне, если не секрет, — спросил Клюгенау, — зачем вы сейчас вырвались вперед?
— Просто решил поразмять своего Лорда.
— Вы говорите неправду, поручик. Почему в проявлении своих чувств неграмотный Дениска Ожогин, который напивается и дерется каждую субботу, должен быть честнее вас? А ведь вы и ускакали вперед, чтобы скрыть ото всех то же самое, что мучает и Дениску. Только Дениска не стыдится этого…
— Видите ли, Клюгенау, — не сразу, даже в некотором замешательстве отозвался Карабанов, — не знаю, как вы, но я, очевидно, испорчен тем воспитанием, которое принято называть светским…
— Вот-вот, — радостно подхватил Клюгенау.
— Да обождите вы со своим «вот-вот», — неожиданно обозлился Андрей. — Я, может быть, — горячо продолжал он, — и хотел бы, как этот Дениска, напиться в субботу, в воскресенье проспаться, а прощаясь с родиной, заплакать при всех, томимый предчувствиями. Но я даже не нагнулся, чтобы взять горсть родной земли, хотя мне и хотелось сделать это…
— Турки! — вдруг выкрикнул Клюгенау.
Человек десять турецких всадников крутились на лошадях посреди дороги. Над головами печально зыкнули первые пули. Развернув лошадей, офицеры стремительно помчались обратно.
Канонир 2-го орудия 4-го артвзвода 19-го полка Кавказской армии рядовой Кирюха Постный сидел на лафете и жевал горбушку (любил он, стервец, горбушки), когда кто-то столкнул его с удобного места прямо в пыль. И на лафет, по праву принадлежавший Кирюхе, взгромоздился старый и косматый, как леший, дед в белой солдатской рубахе с двумя «Георгиями» на груди, босой и без фуражки.
— Ты ишо не граф, чтобы в карете ездить! — заявил он Кирюхе. — Нет, скажем, того, чтобы самому сказать: «Кавалер Василий Степанович Хренов, извольте прокатиться…» У-у, серость! Вот уж деревня! — И он пугнул канонира штыком винтовки.
Подхватив из пыли краюху хлеба, Кирюха догнал свое орудие.
— Ты что пихаешься, дед? — обиделся он. — Я тебе не простой солдат: я канонир — меня для боя беречь надобно. Постный я…
— Оно и видать, — огрызнулся дед, устраиваясь поудобнее, — что постный ты, а не масленый. Одначе хлебца-то отломи старику.
Кирюха разломил горбушку пополам и вприпрыжку семенил рядом с лафетом:
— Эй, дед, слезай. Нешто по уставу здесь твое место?
— Брысь, безусый! — сказал дед, разевая на краюшку хлеба нежно-розовый, как у котенка, редкозубый рот. — У тебя ноги молодые, — утешил он канонира, — ты далеко убежишь… До Станбулу самого!..
Вскоре, чтобы переждать полуденный зной, Хвощинский разрешил привал. Денщики сгружали с верблюжьих горбов тюки с офицерским добром и кошмами. Из обоза приволокли за рога упрямого барана, торопливо секанули его по горлу.
— Стой! — сказал Исмаил-хан и повелел денщику срезать камышовую трубку.
Продев эту дудку в надрез на животе барана, подполковник стал сильно дуть в нее. Баран от воздуха быстро толстел на глазах и наконец обратился в туго надутый бурдюк. Тогда Исмаил-хан хлопнул его кулаком по брюху — и шкура легко отделилась от туши.
— Чок-якши, очень хорошо, — сказал хан и, чулком содрав с барана шкуру, стал вырезать кинжалом «суки» из ляжек барана; жирные сочные «сукиґ» денщики-татары тут же ловко низали на шампурные веретена, и вскоре офицеры ели добротный шашлык, запивая его бледным кахетинским из артельного тулука.
— Очень вкусно, — похвалил Некрасов, вытирая руки о траву, — просто очаровательно! Никак не ожидал, что вы удивительный повар, хан!
— Хан… — недовольно пробурчал подполковник. — Я был ханом, когда мой дед варил плов для гостей в таком котле, что в нем могли бы утонуть три ваших пьяных монаха. Мой отец умел жарить на вертеле целого быка, а в быке — теленок. А в теленке — баран. А в баране — барашек. А в барашке — гусь. А в гусе — куропатка. А в куропатке — яйцо…
Перечисляя все это, подполковник поднимался с корточек все выше и выше, и, поднявшись во весь свой гигантский рост, задрав руку, он закончил:
— Вот тогда я чувствовал себя ханом!..
Некрасов пожал плечами. Закурив из портсигара последнюю румынскую пахитосу, завернутую в лист кукурузы, которую он хранил как память о Валахии, штабс-капитан направился к солдатским бивакам. Возле одного котла, вместо того чтобы отдыхать, солдаты плотно обступили костер и подламывались от дружного хохота. Юрий Тимофеевич подошел ближе, ему уступили место. Увидев старого гренадера Хренова, офицер невольно удивился, что вместе с ними идет на Баязет этот заматерелый беззубый вояка.
— Ты кто такой, дед? — спросил Некрасов.
— Я есть кавалер георгиевский. И ежели што, так вот оно где! — И Хренов расправил свои кресты.
— За что же ты вот этот получил?
— За рубку леса, ваше благородие. Мы о ту пору, когда чечню замиряли, все больше лес рубили. Лихое дело!..
— А этот? — снова спросил Некрасов, показав на маленький согнутый крестик.
— За взятие Ахвы.
— Такого аула нет, — поправил его Некрасов. — Есть Ахты.
— Так точно: Ах ты, — бодро откликнулся дед. — Только не посмел я ваше благородие — на «ты» звать.
Некрасов хмыкнул в усы:
— Ну, ладно. А винтовку-то где взял?
— Его высокоблагородие господин Хвощинский велели дать. Они меня помнят: вместях на Каре ходили, под Гунибом с мюридами резались… А службу, — похвалился в заключение старый, — я еще при Лексей Петровиче Ермолове, царствие ему небесное, начал. При нем-то везло мне, а при Паскевиче меня эвон сюды пулей вжикнуло, при Воронцове сюды меня секанули. Весь я, как есть тут, русский солдат, и перечить мне никакая турка не моги. Как что — так в рожу!
— При многих же ты начальниках служил, дед.
— Ой при многих, ваше благородие, — вздохнул Хренов, слегка затуманившись. — Отцы были командиры!
— А где же твои зубы, старина?
— Да командиры и повыбивали. Кому же еще!..
Подошел юнкер Евдокимов, посмеялся со всеми вместе и посоветовал от наивной души:
— Шли бы вы, отец мой, в деревню к себе да на печку к старухе, коли отслужили свое… Сейчас в России-то хорошо: снега тают, петухи кричат, бабы блины пекут…
— А я, ваше благородие, — обиделся Хренов, — отродясь на печке не леживал и деревни у меня никакой нету… Сызмальства при войсках состою. И дороги домой тоже не помню. Сказывают, будто я курской какой. По выговору, значит. А шут его знает, этот выговор. Рази же по одному выговору свой дом отыщешь?
— Как же ты жил-то, Василий Степанович? — полюбопытствовал Дениска Ожогин.
— А как жил? — Хорошо… Россию навестил, только отвык — тихо уж больно. А здесь в любом углу дерутся. Я и повернул обратно. В горы. Ходил больше. Меня помнят. Да и кресты. Где по гарнизонам, где и по вольным. Попрошу чего — дадут. Иной раз и побьют. На свадьбу попал. Подвыпил да и вспоминать стал, как Шамиля замиряли… Я, говорю, сейчас всех вас. И, значит, показываю: коротким — коли! А там Шамилева родня сидела. Меня — в шоры. Ну, да я не в лесу найденный. Схватил что потяжельше. А гостей много. С тыщу! И давай, и давай. Как снопы лежат…
— Ой и врать же ты, дед! — засмеялся Дениска.
Хренов не обиделся:
— Дык кому же запрещено? Хошь ты ври, хошь я буду. Котел-то общий. А там выхватывай что послаще!..
Солдаты, которые помоложе, решили подзадорить старика:
— Ну ладно, дедусь, а жена-то у тебя была?
— Чегой-то?
— Баба, значит.
Старый вояка махнул рукой:
— А хрен ли толку-то с нее, с бабы-то? Маета одна. Ину возьмешь, помусолишь ее, надоест да плюнешь!
— Это все пустяки. А вот расскажите, отец, что-нибудь интересное. Ну, самое интересное в вашей жизни.
Старик поскреб седые, сбитые в паклю вихры.
— А вот такого и не припомню, — сказал. — Про интересное-то, ваше благородие, в книжках читать надо!..
Барабаны снова забили поход.
Из одного армянского аула, где их радостно встретили хососы — турецкие армяне и монахи соседнего монастыря, Хвощинский отправил Некрасова на разгром неприятельских магазинов.
— Там же, — поручил он, — в окрестностях живут несколько греков, которые служат в армии султана искусными хлебопеками. Разгоните их, пожалуйста, а тандыры пекарен разрушьте. Не вздумайте стрелять, когда увидите вооруженного человека. Он может оказаться мирным туземцем, едущим в гости. Остерегайтесь курдов. Вы отличите их по тюрбанам, сумеете узнать по мужественным взглядам и твердой походке, полной достоинства…
Задание было не столь сложным — отряд Некрасова умчался по вьючной тропе налегке, с гиканьем и присвистом. Они успели сжечь около десяти тысяч четвертей проса, ячменя и кукурузы, уничтожили склад английских галет и одеял, но на обратном пути нарвались на крупный разъезд султанского низама, одетый с иголочки во все новенькое и поддержанный гаубицей французского производства.
Заметив неточность стрельбы противника, штабс-капитан навязал низаму перестрелку, и схватка затянулась: прорваться обратно к отряду становилось трудным делом.
— Кончаются патроны! — закричали хоперцы.
— Но остались штыки, — ответил Некрасов, и в рукопашной сшибке солдаты вырвались из засады…
Соединившись с отрядом, штабс-капитан с особенным уважением отозвался о турецких артиллеристах, которые были изрублены на стволе орудия, но фанатично держались до последнего. Однако рукопашная, на которую решился Некрасов, вызвала удивление у многих офицеров.
— Как прикажете понимать вас? — спросил Штоквиц. — Не вы ли тут частенько ломились в открытые двери, чтобы доказать нам устарелость штыкового удара?
— А я, — ответит Юрий Тимофеевич, — никогда и не собирался консервировать штыки по музеям! Но рукопашная — это крайность, на которую ходят ва-банк.
В схватке с низамом Некрасов потерял два пальца левой руки, отрубленных кинжалом до сустава первой фаланги. Исмаил-хан, узнав об этом, обрадовался:
— Так ему и надо! Видать, много грешил этими пальцами — вот их у него и оторвало!
— Передайте его сиятельству, — отпарировал Некрасов, — что в таком случае ему оторвет сразу голову!..
Баязет был уже недалек. Эшелон втянулся на широкую равнину. Кое-где пестрела зелень болот, высокие камыши волновались под ветром, на пологих угорьях блестели серебристые солончаки. За час до заката все это стало утопать в синем бархатном полумраке; только на юге еще чернели зубцы далеких скал, в расщелинах которых укрывался таинственный Баязет.
Усталым лошадям подвесили торбы. Впереди лежал еще крутой спуск в долину, и первая пушка, обрушивая из-под колес камни и песчаные осыпи, медленно поползла с горы. В упряжках лафетов падали от усилий кони; в темноте, словно тяжелые утюги, летала сырая казацкая матерщина; люди хватались за спицы колес, впрягали себя в лямки, спасая орудия от бешеного разгона под уклон обрыва.
— Осторожней, ребятки, — покрикивал майор Потресов, — не сверни прицелы, за спицы держи…
Наконец спуск закончили, и войска расположились к ночлегу. Каша начинала бурлить в котлах, а солдаты, попадав на землю и обняв винтовку, уже спали как мертвецы, без сновидений и бреда. В своей упряжи чутко дремали кони, только бродили во тьме сторожевые пикеты да в сторону Баязета смотрели заряженные гранатами ракетные станки…
Карабанов тоже спал, намотав на руку поводья своего Лорда, когда его разбудил Тяпаев: поручика звал к себе полковник. Хвощинский сидел возле костра, прихлебывая чай, а рядом с ним, в рваном своем бешмете, лежал Хаджи-Джамал-бек; полковник кивнул лазутчику, и черкес, надвинув папаху, уполз куда-то в темноту, чтобы не мешать разговору офицеров.
— Извините, что разбудил, поручик, — сказал Хвощинский. — Сейчас вы поднимете свою сотню…
— Как я ее подниму, господин полковник, если люди и лошади валятся с ног? — огрызнулся Андрей.
Хвощинский постучал карандашиком по разложенной на коленях карте; хромая нога его была уродливо отставлена в сторону.
— Видите ли, господин поручик, — спокойно ответил он, — ваша давняя дружба с моей супругой еще не дает вам права дерзить мне. Если же вы не склонны уважать меня как человека, то можете обратить внимание на мои погоны: я их надел, когда вы еще набирались терпения появиться на свет!
— Простите, господин полковник.
— Итак, будьте любезны поднять свою сотню. А теперь смотрите сюда, — полковник раскатал перед ним карту. — Вот дорога на Каракилис, здесь начало истоков Евфрата. Хаджи-Джамал-бек сказал мне, что через суннитский аул Ак Сют-су можно вломиться сразу на Баязет. Ваша сотня и попробует это сделать… Далее! — продолжал Хвощинский. — Ежели попадетесь в засаду, можете отступить вдоль Евфрата на Зейдекан. Там вас выручит генерал Тер-Гукасов, который сейчас идет на Алашкарт…
Встать от этого жаркого костра, сразу вот так взобраться в седло и, будучи в первом ряду, повести сотню в ночь, по чужим неведомым тропам, — нет, это было слишком неожиданно: Карабанов ощутил какой-то холодок возле сердца, и ему стало страшно отрывать себя и свою сотню от всего эшелона.
— Очевидно, — сдипломатничал он, уставясь в огонь, — турки, господин полковник, уже готовы к сдаче Баязета, а тогда зачем же мне…
— Нет! Совсем не готовы.
— Простите, но почему?
— Хотя бы потому, — пояснил Хвощинский, — что гарем паши остался еще в Баязете. Так что будьте мудры и осторожны. Если же на ваших глазах гаремы станут вывозить из города, не препятствуйте. Боже вас сохрани! Иначе погибнете…
— Первая сотня остается здесь? — спросил Карабанов, завидуя Ватнину.
— Да. Я послал бы Ватнина, но… Согласитесь, что, при всех его достоинствах как офицера, он неспособен быть дипломатичным. А вы же ведь человек придворный, светский, — закончил полковник с улыбкой.
— Хорошо. — Карабанов встал. — Я пойду!
— Постойте… Не вздумайте по горячности вступать в Баязет с двух сторон, — строго наказал Никита Семенович. — Покорить азиата можно только в том случае, если оставите ему лазейку для отступления. Иначе он напялит папаху на глаза, кинжал — в одну руку, шашку — в другую, и тогда вам, Карабанов, придется скверно…
В груде казацких тел, полегших словно после побоища, Андрей с трудом отыскал своего урядника. Трехжонный после сна долго соображал, отплевываясь в темноту, потом сунул в рот два пальца и свистнул соловьем-разбойником — сбатованные кони шарахнулись от костров.
Казаки поразили поручика своей готовностью: каждый провел ладошкой по лицу, точно умылся, смотал кошму, на ощупь увязал свое добро в саквы, и, похватав ружья, через две минуты сотня уже была в седле.
Отовсюду поднимались с земли взлохмаченные головы солдат и милиционеров.
— Ну, чего взбулгатились? Дрыхните дальше, — сказал Трехжонный кому-то. — Ты не из нашей сотни. Это вторую до краю света загнать решили…
— Казаки, справа… по двое… рысью!
Позевывая, в шинели наопашь, подошел Потресов:
— Голубчик, — вы так орете. Куда это вы?
— Все там будем, Николай Сергеевич… Я знаю только одно: моя сотня идет на Баязет, но как нас встретят — цветами или пулями, я тоже не знаю. Прощайте, майор!..
Ночная дорога была прохладной, и лошади, несмотря на усталость, шли бойко. Поначалу всадники тяжко, до хруста в челюстях, зевали, потом ничего, встряхнулись. Кобылятники (казаки, ездившие на кобылах) больше придерживались обочин: время было весеннее, жеребцы по первой траве бесились, кобылы тоже рядом с ними шли под седлом неспокойно.
Возле одного костра сидели солдаты другой части отряда, из-под ладоней всматривались в темноту, вспугнутую фырканьем коней, лязгом стремян и оружия.
— Эй, — крикнул Карабанов, — на Каракилис так ехать или дорога сама свернет?
— Мы не здешние! — донеслось от костра.
Ехали дальше. Всходила луна.
Лорд бежал ровно и гладко. Мягкий чувяк хорошо прощупывал стремя. У казаков, которые побогаче, матово отсвечивали в темноте серебряные газыри.
В одном месте Андрей едва не сшиб с ног какого-то человека, схватившего под уздцы его лошадь. Это был молоденький юнкер из артиллеристов, наивный и восторженный; его солдаты перетаскивали куда-то зарядные ящики.
— Что тебе, брат, надобно? — спросил Андрей.
— Кстати, — ответил юнкер, — ты назвал меня братом. Так будем же с этой ночи братьями… Вы сейчас, случайно, идете не на Алашкерт? Тогда пойдем вместе!
— С удовольствием бы, коллега, — ответил поручик. — Но у меня бестранзитный билет от самого Петербурга до Баязета.
— Я вам завидую, — сказал юнкер. — Говорят, сказочный город восточной неги и прекрасных тоскующих одалисок…
— Извините. Романтика не по моей части, — ответил Карабанов и, грудью коня отодвинув юнкера с дороги, погнал свою сотню дальше — во мрак…
Висячий мост через ущелье держался на канатах, но канаты, как и следовало ожидать, были уже подрезаны турками. Укрепив мост веревками походных арканов, казаки по одному перескочили пропасть и, выбравшись из ущелья на дорогу, спешились. Подтягивали стремена, отторочивали от седел оружие. У кого душа была поласковее да подобрее, тот скармливал своей лошади сухари и куски сахара.
Карабанов развернул карту, велел уряднику посветить. Но едва Трехжонный чиркнул спичкой, как вжикнула пуля и косо рванула карту, зарывшись в песок.
— Видать, курды, — сказал урядник. — Турок, тот не умеет целиться. Он совсем шальной, этот турок: всегда сдуру бьет, куда ни попало…
Снова началась бешеная скачка. Теперь уже по дороге. Дважды останавливались и разметывали горящие стога сена, подожженного прямо на их пути, дважды растаскивали казаки, сжимаясь от предчувствия вражеской близости, завалы пылающих деревьев.
— Рысью, рысью! — покрикивал Карабанов.
Из-за косого гребня выкатилась кривая мусульманская луна, пристала к всадникам и теперь неслась над ними вместе с ворохом ярких турецких звезд. Острая горячая щебенка взлетала из-под лошадиных копыт и серебрилась при этом, как искры. Дико заржал один жеребец и тут же получил от седока плетью по шее:
— Эк тебя! Нашел время для голоса…
Урядник принюхался к ветру:
— Ваше благородие, кажись, и аул в самой скорости: кизяком запахло вроде. Эдак сладко-то! Наверное, буйволятни топят…
И вдруг навстречу казакам ринулась из темноты большая толпа пеших людей с задранными к небу руками:
— Ля-иль алла-иль алла… Магомет расуль-алла…
Впереди бежал худой старец с белой чалмой на голове; длинная борода его развевалась на ветру, и он прихватил ее под мышку. Сотня была на полном разбеге, и Карабанов едва успел задержать ее, чтобы не помять турок. Бородатый старец уже схватил ногу поручика, покрывая частыми поцелуями пыльный чувяк,
— Урус, спасай, — настоящими слезами плакал старец, прижимая к впалой груди руки. — Осман пришел, нехороший осман: секим-башка делать хочет. Когда верблюд дерется с лошадью, погибает ишачка. Мы бедный ишачка! Ваша казачка добрый… Мы к тебе, сердар, беги… Ля иллаха илля аллаху! — затрясся старик, а турки уже вертелись кругом под лошадиными брюхами…
Карабанову стало жаль бедных крестьян. Тем более они так искренне плакали и клялись, что отныне признают на небесах одного лишь аллаха, а на земле только его, поручика Карабанова. И потому, руководимый жалостью, он закричал на урядника:
— Ты что делаешь?
Но урядник уже схватил старца за бороду и, свесясь с седла, отрезал эту бороду кинжалом под самый корень, швырнув ее обратно в лицо турка.
— Ах ты, сколопендра! — заорал он, давя его лошадью. — Тебя «добрый казачка» спасай, а ты нас под засаду ведешь?.. Так где же старуха твоя? Иде сопляки ваши? Борода-то длинная, а врать, старик, не умеешь…
Карабанов все понял:
— Дениска, бери в нагайки!..
И взяли: погнали перед собой, стегая по согнутым спинам; улюлюкая и гикая, ворвались в аул, и турецкий отряд повернул в горы, саданув лишь для острастки пачку выстрелов…
— По буйволу возьмем! — сказал Трехжонный, крутясь на своем жеребце по площади. — Так и знайте: за вашу подлость — по буйволу. С каждого дыма!..
— Во, ханье поганое! — высморкался в кулак Дениска, вытирая ладонь о лохматую гриву своего Беса. — Под западню хотели подвести нашего брата? И никакой хультуры…
В гневе он подскочил к сакле старейшины аула, хватил шашкой по мертвым окнам; дзинь, — полетели стекла, и еще раз — дзинь! Болталось тряпье на веревке, и веревку срезал Дениска; потом ведро пустое подцепил на шашку, вскинул кверху — звяк, и разрубил его на лету…
— Ожогин! — крикнул Карабанов, тяжело дыша от волнения. — Перестань. Вот ты у меня сейчас нагайки тоже схлопочешь… не хуже турка!
— А што, ваше благородье, — обиделся казак. — Уже и пошалить нельзя… Попадись мы им, так наших-то голов сколько бы покатилось?..
На рассвете (чужой рассвет, он призрачный и жуткий) всадники поднялись на высокую гору. Перед ними, рассеченный надвое узкой рекою, разбросанный среди скал и садов, открылся затаенный турецкий город. Дома лепились по уступам, так что крыша одного была двором дома соседнего, и уже паслись на крышах козы, но вокруг стояла тишина, и цветные мечети величаво вперяли столбы минаретов в чистое утреннее небо.
— Вон и крепость сама, ваше благородие, — подсказал урядник. — Видите, по-над городом стоит… Балкончики-то ишо висят над речкой…
Карабанов опустил бинокль:
— Что же будем делать?
— Городишко брать сейчас надобно, — посоветовал Трехжонный. — Пока народец ихний не проснулся. А коли потом въедешь, так людишки выпрут на улицы, где и двум собакам без драки не разойтись, — тогда сотне, ваше благородие, идти в строю тесно будет.
Карабанов нервно крутился в седле:
— Спроси казаков, урядник, что они думают?
Трехжонный повернулся в седле, засмеялся:
— Станишные, его благородие знать хочет: не жалко ли вам невестушек да лапушек своих ненаглядных?
— Куды там, — резво подмахал Дениска, как всегда кстати. — Ежели трусить, так невеста в девках помрет.
— А ежели и убьют меня, — закончил старый Егорыч, — так слава те, господи, хоть со своей язвой развяжусь…
В полной тишине, выровняв пики и гордо подбоченясь, въехала сотня в пустынный город. Ветви деревьев хлестали по лицам. Звенели струи родниковой воды, падавшие с гор в каменные корыта. Бродячие собаки, спавшие в пыли посреди дороги, лениво вставали, уступая коннице.
Но всем своим существом, всей спиною, грудью и затылком Карабанов чувствовал, как из каждой щели за ними следят чьи-то недобрые глаза. И эти невидимые взгляды казались ему страшнее винтовочных выстрелов.
А тишина давила, было в ней что-то нехорошее и мучительное, и, чтобы разрушить ее одним разом, поручик сказал:
— Братцы, давайте песню!
— Какую? Мы могим.
— Самую громкую, — ответил Карабанов.
Восточный город не представляет прелести, ибо города Востока (в том числе и Константинополь) кажутся прекрасными, пока вы не оказались в их пределах…
П. А. Чихачев.
Письма о Турции
Баязет вроде уже смирился со своей участью. И когда Штоквиц въехал в город, по улицам расхаживали чалмоносцы, в духанах шумели жаровни, из кофейных лавок тянуло вонью и привычным дымом, брадобреи в цирюльнях мылили правоверным головы. Правда, из женщин показывались только армянки, жены же турок глядели на казаков лишь из дверных щелей, дивясь неслыханной смелости армянок.
Въехав на площадь майдана, Штоквиц прокричал наугад:
— Ключ! Мне нужен ключ от ворот Баязета…
Несколько минут ожидания — и ему принесли ключ. Посмеиваясь, он сунул его за голенище сапога. Баязет, таким образом, пал перед русскими знаменами без пролития капли крови…
Ворота дворца-цитадели с тяжким скрежетом распахнулись, и над башнями древнего замка взвилось русское знамя. Громыхнули с бастионов орудия, салютуя флагу, и тут все заметили, насколько чудовищен и страшен был этот гром. Котловина Баязета, словно кратер вулкана, подбросила гул залпов к небу, и он, растекаясь по окрестным ущельям, вдруг возвратился назад, повторенный трижды далеким эхом.
— Черт возьми, — вздрогнул Потресов, — какая удивительная акустика в этой дыре. Словно в хорошем театре!
— Да, — согласился Клюгенау, — только актерам трудно играть на такой сцене: мозг уже плавится от жары, а до развязки действия еще далеко.
— Ничего, господа, — скупо поддержал разговор Некрасов. — Актеры в белых рубахах свою роль знают. Лишь бы не подкачали наши тифлисские режиссеры…
Ватнин достал широкий платок, вытер обильный пот, бегущий со лба, сказал:
— Сейчас бы огурца соленого! Да квасу…
Турки поднесли полковнику Хвощинскому в дар от мусульман Баязета гуся — тощего, уже общипанного, в синих противных пупырышках. Но поднесли они его с величавыми жестами, на богатом подносе, и полковник его принял.
— Что это значит? — удивился Некрасов. — Такого гуся и собака жрать не станет.
— Не спорьте, капитан: здешние собаки неразборчивы. Но этим подношением турки хотят сказать, что они так же жалки и тощи от бедности, как этот поганый гусь. Однако мне уже известно через лазутчиков, что они заведомо до нашего прихода попрятали все свои богатства у христиан-грегорианцев и католиков в армянском квартале.
Проезжая мимо мечети, Хвощинский обратил внимание на множество висячих замков, начиная от крохотных и кончая громадными скобами, какими в России купцы замыкают на ночь лабазы. Замки покрылись густым слоем ржавчины, некоторые висели уже, наверное, столетиями, и это заинтересовало полковника.
— Аллах велик, — пояснил ему один эфенди на майдане. — Хозяин замка, если не помрет в ожидании, то когда-нибудь увидит замок свой открытым. Значит, свершилось чудо и теперь исполнятся его желания…
Никита Семенович махнул нагайкой:
— Чудо свершится сегодня: каждый может подавать мне прошение, и мы исполним его желания, разрешим все обиды!..
Бурная река, вырываясь из мрачного ущелья, огибала шумную площадь обширного майдана. Вода в реке была мутна, стремительна и певуча; доктор Сивицкий сразу же велел очищать ее квасцами и сдабривать лимонной кислотою во избежание заразы. Сразу выяснилось, что в реке много рыбы, которую казаки уже начали ловить, как выразился Штоквиц, «своими портками»!
Клюгенау познаниями из области истории и фортификации разрушал легкое романтическое настроение других офицеров.
— Вы смеетесь, господа, называя меня поэтом, — говорил он, — но вы сами поэты, если ожидаете увидеть перед собой сказочный замок. Исхак-паша, создавший Баязет, держал из-за его стен когда-то в своих руках весь Курдистан. Но его внук, Баллул-паша, больше уделял внимания гарему, и султан Абдул-Меджид выгнал его из Баязета в Хассан-Кале. Сейчас мы увидим Баязет на том же уровне инженерного искусства, как во времена Суворова и Румянцева. Крепости Карса и Эрзерума имели постоянный технический надзор за ними французов и англичан. Баязет — уже не крепость…
Сложенная из ровных глыб красного и белого камня, цитадель Баязета манила каждого своими распахнутыми воротами. И вот, под мерный рокот барабанов, проплыли под сводами расчехленные знамена пехоты: штандарты конницы и казачьи значки. Потом, в окружении строгих часовых, покатилась в крепость повозка с денежным ящиком, в котором, перевязанные крест-накрест, намертво засургученные, лежали кожаные мешки с русским золотом (война с Турцией требует золота для подкупов не менее свинца для пуль)…
— А это что? А это как? — спрашивали любопытные турки, стоя по обочинам дороги.
— Казна! — гаркнул на них рослый фельдфебель из писарей, и турки, теряя свои туфли и фески, давя друг друга, кинулись бежать подальше: им не сразу удалось объяснить, что казна — это одно, а казнь — это другое.
Старый гренадер Хренов, входивший в Баязет за свою службу уже второй раз, тут же вспомнил историю:
— Это вот, братцы, когда Николай Павлыч, император покойный, в Тифлис приезжал, так тоже народ ослышался. Ввечеру на Мадатовской площади собрался народишко царя поглазеть. И поднаперло людей, что икры лягушачьей! С утра ждали — иные-то с самоварами пришли, места поближе занимали. И вот, братцы мои, подкатил государь Николай Павлыч, не будь он ко сну помянут. Подкатил, значит, как положено. Вылез из коляски да как заорет: «Розен!..» Что тут сделалось! Страх один!.. Все как кинутся бежать — кто куда. Детишек помяли, баб затискали. Все из-за того, что при нем генерал был, Розеном звали. Из немцев он. Ну, а народишко-то перепутал: показалось ему, будто государь розог потребовал. Сейчас всех сечь будет от мала до велика. Покойник-то сечь любил!..[39]
И колонна солдат вошла в ворота Баязета с оглушительным хохотом, будто шла она на великий праздник, и этот дерзкий смех русского человека разбудил мрачные переходы крепости. В задних рядах даже не знали, чему смеются в первых рядах, но подхватывали смех охотно и дружно, как песню…
Напрасно офицеры пытались отговорить Хвощинского: в первый же день занятия Баязета он велел денщику собрать белье и отправился в туземную баню. Голый среди голых, щедро расплатившись с теллаками, мывшими его, он сразу дал понять жителям Баязета, что его пребывание здесь не случайно. А ночью ездил по трущобам города, как визитер-рунд, и проверял караулы; впереди него шел только один казак с фонарем, и более не было никакой охраны.
— Так и надобно покорять турок, — говорил полковник своим офицерам. — Покажи ему, что ты его боишься, — и ты пропал…
Началась славная деятельность командира баязетского гарнизона. Скинув мундир, Никита Семенович приказывал, диктовал, вынашивал планы диспозиций. Под открытым небом, во дворе крепости, он велел поставить несколько столов и оттоманку. Переходя от одного стола к другому, перелистывая бумаги и поучая офицеров, он быстро уставал и тогда ложился навзничь, подогнув больные ноги. Если он приказывал что-либо, то непременно стоя, просто разговаривал или выспрашивал — опять лежа. Первые двое суток он почти не спал и не обедал: возьмет кусок хлеба, сжует его; о посуде не заботился, где-нибудь увидит стакан — и пьет из него.
— Ну и старик! — удивлялся Некрасов. — Я бы так не смог…
Если бы Хвощинский был придворным, из него получился бы ловкий интриган; он как никто умел ощутить момент, когда следует пожать руку ротного писаря, обалдевшего от такого почета, и когда надо отвернуться от офицера, запоздавшего на развод. Полковник хорошо понимал также, кому можно дать две-три награды, а кому достаточно и одной. По утрам полковник любил, чтобы офицеры приходили к нему поздороваться; он также любил, чтобы его спросили о больной ноге, но это были мелочи простительного тщеславия, которое не могло вредить никому…
В подвалах Баязета, глубоко под землей, вездесущий барон Клюгенау отыскал старинную русскую мортиру и два человеческих скелета в обрывках мундиров начала века. Расклепав на костях цепи, он велел вытащить прах безымянных узников наружу; на запястьях одного скелета были видны застарелые фонтанели (видать, вояка был бывалый). Из подвала извлекли также гусарскую ташку с полусгнившим вензелем и обгрызенный крысами том «Отечественных записок» за 1818 год.
— Похороните их вон там, на холме! — приказал Штоквиц, и останки русских воинов были закопаны на вершине высокого холма под громадным явором, в дупле которого свободно разместилась канцелярия эриванской милиции; это были первые могилы в Баязете, но не последние, и вскоре холм стали называть «Холмом Чести»…
Понемногу люди пригляделись к Баязету внимательнее. Лица город не имел, — во всяком случае, так казалось многим поначалу. Но оно было.
Близость границы, загороженной редкими кордонами, мстительные кровавые нравы, подогретые проповедями имамов о том, что война с гяурами нужна аллаху, междоусобная резня, при которой вспарываются животы грудным младенцам, и, наконец, поставленный ребром динар контрабандиста — все это отпечатлелось на облике города. Даже дома в нем лепились по крутым карнизам, ибо главной заботой баязетца было сделать свой дом неприступным, чтобы отсидеться с семейством в осаде.
А между кривых и грязных улиц кисли вонючие канавы, заваленные червивой падалью, узкие окошки гаремов были выведены на задние дворы, где чахли жалкие деревца, и оттуда по вечерам доносились завывания зурны и монотонные песни тоскующих затворниц.
В Баязете еще ходили старинные русские четвертаки и полтины, турецкие же деньги наполовину были фальшивыми — вещественные доказательства былых войн России с Турцией и полной финансовой разрухи в Блистательной Порте. Медная монета у турок была перечеканена тоже из русских пятаков и копеек: профиль Екатерины II отчетливо проглядывал из-под вензеля султана Абдул-Меджида. Однако солдаты быстро научились считать на куруши (пиастры) и туманы, хотя объяснить падение курса русского рубля они все же не могли.
— Вишь ты, народец какой бедный, — рассуждали в гарнизоне. — За мой-то рубль даже сполна заплатить не может. Двадцать пиастров и отвалил всего. Да и откуда им взять-то, голодранцам! Земли не пашут, одною войной и живут, нехристи…
Сажень дров в Баязете стоила двадцать — тридцать рублей. Женщина стоила гораздо дешевле. И совсем за бесценок шла на рынке жизни и смерти кровь человеческая!..
Уже на второй день по вступлении в крепость полковник Хвощинский велел устроить прием для знатных жителей города. Баязетский паша успел все-таки вывезти свой гарем, но бежал столь поспешно, что оставил в городе несколько красивых мальчиков, без которых не может обходиться богатый турок. Не успели бежать, помимо купцов и духовенства, даже некоторые султанские чиновники: мудир — начальник полиции, каймакам — глава уезда и мюльтезим — сборщик налогов.
Время обеда Никита Семенович назначил на шесть часов вечера. Но, когда офицеры явились в парадный шатер, разбитый перед валом крепости, Клюгенау жестоко высмеял их точность:
— Господа, вы разве настолько голодны? Приезжать к столу в назначенный час — верх бестактности по восточным обычаям. Идите обратно по казармам и возвращайтесь хотя бы через час. Чем важнее гость, тем дольше он должен заставить хозяев поджидать себя…
Чтобы не ударить лицом в грязь, офицеры опоздали на целых полтора часа и опять были первыми. Но вскоре показались и гости, окруженные толпою слуг, которые несли за ними мягкие сиденья, тазы, опахала и неизбежные кальяны. Когда гости прошли в шатер, только тогда — не раньше! — перед ними появился Хвощинский.
В краткой речи он сказал о благородстве целей, которые преследует Россия в этой войне за освобождение болгар, обещал жителям Баязета спокойствие и защиту и закончил речь длинной цитатой из Корана.
— Мы уважаем вашу веру, — сказал он, — но нам непонятно, как вы, мусульмане, свято чтящие Коран, сами же и нарушаете одну из его заповедей. Война противу неверных, как вы нас называете, Кораном запрещена, ибо вы, мусульмане, будучи слабее и малочисленнее христиан, подвергнете тем самым себя и свою веру опасности быть истребленными до конца…
В продолжение своей речи Хвощинский сидел перед турками на стуле, а они слушали его стоя. Мало того: на почетное место, как раз напротив старшего эфенди, он посадил прапорщика Латышева (как смеялись потом, за его отменную скромность). Однако в ответной речи мюльтезим Баязета, неряшливый старик с уродливым шрамом на черепе, сказал примерно следующее:
— Мы, слава аллаху, не напрасно прожили свою жизнь, ибо под старость имеем счастье созерцать тот божественный свет, который исходит от лица прекрасного Хвощин-паши, а это самое большое удовольствие из всех удовольствий, какие могут быть известны правоверному. И — да велик аллах! — на моих глазах сбывается пророчество Магомета: османы будут побеждены христианами, а вскоре затем последует конец вселенной!..
Гостей оделили богатыми подарками (особенно радовали турок русские меха), после чего пригласили к столу. Усаживаясь рядом с кадием, Некрасов спросил его:
— Скажите, почему вы не защищали Баязет?
Хитрый судья ответил не сразу:
— Карс знаменит у нас крепостью своих стен, Эрзерум — храбростью жителей, а Баязет славен хорошенькими женщинами. Какой же вы хотели от нашего города защиты?..
Сначала подали чай в маленьких чашечках. Потом денщики-мусульмане, одетые в новые мундиры, внесли на подносе громадную гору белоснежного риса, напоминающую по форме очертания Арарата, в вершину которого был воткнут русский флажок, и это, видно, опечалило турок.
— Да, скоро конец вселенной, — печально завздыхали турки и, вконец отчаявшись, стали есть рис не руками, а вилками.
На столе появились ароматные приправы-хуруши.
Облитые миндальным соусом фазаны, варенные в меду цыплята и, наконец, как лакомство, подали тушеное мясо новорожденного теленка.
— Просто жаль все это пахтать без водки, — огорчился Ватнин и незаметно куда-то вышел; за ним под каким-то предлогом ненадолго удалился Штоквиц, следом потянулись поодиночке и остальные.
Глаза гостей уже затуманились от сытости, они быстро облизывали пальцы, масло стекало с их подбородков на дареные меха и халаты синего шелка. Но вот на столе опять быстрая смена блюд: вяленые апельсины и миндаль, обсыпанный сахаром, рахат-лукум, халва и мороженое…
На следующий же день в Баязете можно было наблюдать такую картину: по улицам пылили стада овец, турки таскали узлы, громыхали арбы, груженные домашним скарбом, — это мусульмане, убедясь в безопасности, разбирали обратно по своим домам имущество, спрятанное у армян и евреев. Иногда слышались признания такого рода:
— Спасибо тебе, Марук, — кланялся турок армянину. — Ты сделал добро мне, и я отплачу тебе. Вот скоро придет Фаик-паша, и вас будут грабить. Но ты не бойся, Марук: я тоже приму твое добро в своем доме!
В этом зловещем «скоро» было что-то странное, во что не хотелось верить.
Некрасов не выдерживал, как правило, первым.
— Восточная нега, — говорил он, устраивая возню в потемках. — Карафины с благовонными мастиками и страстные жены в шальварах… Фонтаны и кальяны! Минареты и шербеты! Одалиски и сосиски!.. О-о, господа проклятые поэты! Доколе же вы будете обманывать бедных обывателей? Нет, я больше не могу — пойду спать на крышу…
Забрав одеяло с подушкой, он уходил. За ним поднимался Штоквиц и, зажигая свечи, освещал офицерскую казарму. Совершая быстрые перестроения, клопы целыми легионами спешно покидали поля кровавых битв. Однако на смену им с воинственным шуршанием выползали неорганизованные толпы тараканов. Варварские набеги продолжались всю ночь; из жуткого мрака, озаряемого пламенем спичек, раздавались вопли истязуемых, и к рассвету в казарме оставался один лишь барон Клюгенау, который уверял, что его «никто не кусает».
— Вам, казакам-то, на Зангезуре да в палатках хорошо, — позавидовал как-то Евдокимов. — А знаете ли вы, что значит красить стены? Если не знаете, то пойдемте — я вам покажу.
В турецкой пограничной казарме, где разместились солдаты Крымского батальона, одна стенка была грязно-бурого цвета: это осатаневшие от бессонницы солдаты били клопов каблуками.
— До потолка догоним! — убежденно заявил фельдфебель. — Пущай нехристи радуются, что у них даже стены в русской крови…
Впрочем, солдаты, размещенные в крепости и казармах, еще были счастливы. Хуже было поселенным в домах местных обывателей. Под одной крышей с людьми ютились буйволы, лошади и овцы. Бывало и так, что внизу мычали коровы, а наверху селился знатный эфенди со своими женами. Испарения животных и жестокий смрад нечистот поднимались кверху, удушая спящих солдат…
Но это были лишь мелочи, на которые тогда старались не обращать внимания. Самое главное — Баязет был взят, русский флаг развевался над фасами древней крепости. Постепенно даже турецкие названия исчезли с языка: Ватнищево, могильный Холм Чести, штабная Некрасовка, бивуак Исмаилка, а склады саперного имущества и телеграфных столбов, завезенных Клюгенау, солдаты прозвали даже обидно для барона — Клюшкина будка.
С Теперизского перевала вернулась карабановская сотня. Под вопли муэдзинов, кричавших свой «эзан», на перекрестке дорог, возле мусульманского кладбища, солдаты играли в чехарду и городки. Гарнизонный оркестр, разместясь на крыше караван-сарая, пугал правоверных шустрыми мазурками, вальсами Штрауса и «Камаринской» Глинки.
— С ума вы тут посходили, что ли? — сказал Карабанов, одичавший после пустыни, и потрогал давно не бритую, впалую от усталости щеку: он не узнал Баязета…
Казаки спешивались. Лошади после перехода были утомлены до такой степени, что некоторые из них даже садились на задние ноги, подобно собакам, издавая при этом стон, похожий на тихий вой. Их не расседлывали уже несколько дней; с подпаренными и набитыми спинами они уже отказывались идти рысью и сегодня утром не могли догнать двух пеших турецких редифов.
— Что с ними? — спросил Хвощинский.
— Здравствуйте, господин полковник, — ответил Карабанов, устало покачиваясь. — Думал, что не дойдем… Дефиле крутые и кремнистые: на спусках кони упираются и теряют подковы.
— Идите спать, — разрешил полковник. — Заводите сотню прямо в крепость и где хотите, там и располагайтесь до завтра. А то смотреть на вас и то страшно…
— Спасибо, господин полковник!
Введя свою сотню внутрь цитадели, Андрей распоряжался подыскиванием конюшни для лошадей. Изможденные кони ложились на каменные плиты двора, гладко обтесанные рабами. Высохшими от усталости мордами лошади тянулись к барьеру фонтанного бассейна, они словно чуяли, что именно здесь должна быть вода.
Тут на сотню налетел откуда-то Исмаил-хан Нахичеванский, и, как видно, не совсем трезвый: от него изрядно попахивало «ангеликой».
— Почему у коней хвосты не подрезаны? — набросился он на урядника Трехжонного. — Куда, вонючка, смотрел? Смотри на хвост! Совсем не такой хвост, как надо…
— А какой надо, ваше сиятельство? Хвост как хвост!
Карабанов, сплевывая тошнотную слюну, подошел к ним, чтобы прекратить этот глупый разговор.
— Светлейший хан, — сказал он с нарочитой вежливостью, — наши лошади все время под седлом. Если милиция, которой вы имеете честь командовать, и собирается показываться туркам с хвоста, то мы, наоборот, следим за гривами.
— Запомните, поручик, — ощетинился Исмаил-хан, — ваша репутация как сотника целиком зависит от лошадей.
— Запомню, — пообещал Андрей. — К сожалению, хан, ваша репутация вообще очень часто зависит от скотов…
Подвернулся ему урядник.
— А тебя кой черт за язык тянет? — в гневе зашипел Карабанов. — Отвечай мне, коли спрошу. А какого ляда с ханом тебе болтать? Стой и молчи в портянку… Болван иерихонский!
Поручик швырнул охапку соломы возле ног Лорда и бросился на нее головой. Закрыв глаза, Андрей еще успел подумать, что сильно изменился за эти дни; потом его вскинуло в седло и помчало куда-то, и желтые листья закружились в воздухе, и Аглая пошла к нему навстречу, еще издали протягивая руки…
— Ишь, разорался, — сказал Дениска Ожогин, когда Карабанов заснул. — Видать, полковничиха-то наша не дала ему в Игдыре, вот и блажит теперь!
— А ты откель знаешь про то? — спросил конопатый Егорыч.
— Да Сашка Лихов в разъезде был, так видел, как он в окно к ней сигал.
— Хрен с ними, — мрачно заключил урядник. — Дело господское. Да и баба она в соку — только давай. А его высокоблагородие уже не тот гвоздь. Спим, станишные. Завтра небось нашего брата опять в горы погонят…
Но на этот раз погнали не их: полковник Хвощинский решил дать казакам отдых и вывел две сотни из крепости, расположив их на постое у Зангезурских высот, чтобы оградить город с запада, куда, петляя и залезая в горы, бежала дорога через Каракилис и Алашкерт, до самого Эрзерума.
Началась жизнь палаточная — вольная. Однако если в дежурстве, то закон: после водопоя кони оседланы, мундштуки надеты, людям спать в амуниции, ружья держать в козлах. Казакам прислали из степных заводов молодых лошадей — «неуков», очень злых и норовистых. Уманские сотни сторожили от набегов баранты овец и верблюдов, неустанным гарцеванием и джигитовкой втравливали «неуков» в подседельную жизнь. И вскоре в бахвальстве носились сорвиголовы через плетни, и ямы, запрыгивали ногами в седла, с хохотом брали товарища в стремя, который на полном аллюре наливал чихиря из фляги в чепурку и давал выпить наезднику.
Карабанов поначалу боялся за казаков, потом — ничего, привык.
— Только шеи себе не сверните, ухари, — просил поручик (сам же он, признавая лишь высшую школу верховой езды, от лихой джигитовки удерживался, чтобы не осрамиться).
Жизнь на высотах Зангезура была и сытнее, чем в крепости, да и Дениска Ожогин еще приворовывал для приварка. Гуртоправы — люди степные, глаз у них зоркий, как у орла-беркута. По вечерам загоняют баранту в глубокую падь, старый гуртовщик окинет стадо одним взором и сразу скажет:
— Нема одной овцы!
Станут считать — все налицо. Назавтра снова выйдет старый гуртоправ, зорко оглядит стадо и снова:
— Нема одной!..
Пересчитают — опять все.
Дениска сам однажды, будучи под хмелем, покаялся Карабанову:
— Ваше благородие, это же не воровство. Рази же мы украдем?.. Он, бес этот, даром что старый, а по глазам овец считает. Я-то, не будь дурак, одной овце, которая понаваристее, еще загодя камень на шею вяжу. Овца глаз-то на гуртовщика не подымает, он и орет тогда, что нету. А она тут, ваше благородие, в стаде. Ну, а когда уж привыкнут, что «нема одной», тут ее и кидай в котел: она уже лишняя!..
— Ну, Дениска, — не раз грозил ему Ватнин нагайкой, — быть тебе…
— …В урядниках! — весело подхватывал Ожогин.
— В урядниках, то верно, — хмуро соглашался Ватнин. — Только в драных урядниках! Нагайку-то вот видишь?..
И, поворачивая над кострами ружейные шомпола, на которых жарились, истекая жиром, куски свежей баранины, уманцы говорили:
— А што, братцы? Кажись, не по-собачьи живем: людьми стали…
Штоквиц с головой зарылся в свежие хрустящие газеты, пришедшие из Игдыра. Читая, он вздыхал, крепко и подолгу чесался.
— Что вы переживаете, господин капитан?
— Да тут, понимаете ли, иногда прелюбопытные вещи встречаются. Впрочем, и вранья тоже хватает…
Солдат был сух и легок, будто его изнутри выжгло. Солдат еще николаевский — такие редко сгибались. Сразу пополам сломается — и можно в гроб класть. Отшагав свое под барабаном, вернулся солдат в свое Заурядье или Калиновку (это безразлично) и остаток жизни цепко, к себе безжалостно, давай деньги копить. Вот и старость тихая под истлевшим мундиром, затуманились от времени кресты и медали. Солдат трубочки не выкурит, шкалика не опрокинет — все копит, жила бессмертная! По грошику да по копеечке, иногда и побираться пойдет — копит и копит.
Кончилось все очень странно. История об этом солдате обошла множество тогдашних газет, и потому нам известно ее окончание. Двести двадцать пять рублей (немалые деньги) отдал старый жмот на… «пользу славянского дела», а на остальные купил билет до Кишинева и вскоре появился в Сербии, где и погиб в сражении за свободу своих единокровных братьев. Казалось бы, все понятно, а с другой стороны — и не совсем…
— Да-а, — невольно призадумался Штоквиц, складывая газету. — Когда Верещагин едет к Скобелеву — это мне объяснять не надо: он будет писать картины. Но этот… Да-а. Теперь какому-нибудь из таких и по зубам врезать — еще подумаешь: стоит ли? Может, и он дома корову с самоваром продал, чтобы в Баязет попасть!
Карабанов откровенно расхохотался, покручивая на пальце хлесткую, размочаленную нагайку.
— Не хотят мужики наши умирать кверху пузом на родимых полатях. Им теперь, подлецам, свобода дадена!
В разговор вступил прапорщик Латышев.
— Мне вот, — сказал он, — мне… — и ткнул в себя пальцем. — Пардон, господа, но мне кажется странным… Ведь русский мужик не знает ни истории, ни географии. Единственное доступное его пониманию — это Иерусалим, а в нем гроб господень, святыня христианства, которая находится в плену у турок… Отчего же, господа, так охоч до этой войны наш мужик?
Клюгенау сидел в углу, старая шашка лежала поперек колен, косо стоптанные по камням каблуки его смешно топырились в разные стороны.
— География, история… — сказал он и повторил зачем-то жест Латышева, ткнув в себя пальцем.
Бедный прапорщик смутился, заелозил по полу от смущения сапогами.
— Нет, — продолжил он, — господа, так нельзя… Мне вот непонятно. Давайте возьмем опять-таки историю и географию…
Некрасов уже собирался уходить, но задержался в дверях.
— Хорошо, — сказал штабс-капитан резко, — взяли!.. Конечно, экзамена по истории и географии нашему мужику не выдержать, и в этом, Латышев, вы безусловно правы. Но — политическая история!.. О-о, мужик ее знает, поверьте мне, на собственной шкуре. Лучше нас с вами. Да-с!.. Это его дед, это его сват, это его кумовья да шурины делали историю в турецких войнах.
Некрасов в возбуждении натянул фуражку на лоб как можно крепче, толкнул уже дверь, чтобы выйти, но снова остановился и продолжил:
— А история проста. Снимите с мужика рубаху — на груди его рубцы от ран, полученных в турецких войнах. Если не брезгуете, стащите портки с мужика, — на заднице тоже рубцы. Это уже следы тех недоимок, которые с него взыскивали розгами, когда Россия уставала от этих войн. Так вот длится двести лет. Вдумайтесь, господа: двести лет наш мужик не по карте с указкой, а собственным пузом и задом познает историю с географией! И дорогу к своим братьям-славянам он хорошо знает. Не один поход туда был. Да и язык… Надо будет, так и до Киева доведет… Всего хорошего, господа!
Штоквиц тяжело посмотрел на Латышева — словно прижал его к стулу своим взглядом:
— Так-то, юноша… Кого до Киева, а кого и до Шлиссельбурга. Только уж довезет, а не доведет. На казенной троечке. По Тверской-Ямской. С бубенцами…
Некрасов уже был за дверью, и «бубенцы» Штоквица прозвенели ему в спину. Клюгенау зевнул и, прикрыв рот ладошкой, метко стрельнул глазами — на Латышева, потом на Ефрема Ивановича, не спеша поднялся и побрел нагонять Некрасова.
Карабанову оставаться в обществе сухаря-коменданта и прапорщика (которого он в душе называл не иначе, как «недоносок») совсем не хотелось, и он тоже направился к выходу.
— Покидаете нас? — остановил его Штоквиц.
— С вашего разрешения. Спать пойду…
На улице за ним увязался какой-то черный лохматый козел и, тряся бородою, долго тащился следом за поручиком, о чем-то восторженно блея. Карабанов сначала его отгонял, потом плюнул, и козел сам отстал. Шел поручик на Зангезур, чтобы, зарывшись с головою в душные кошмы, спать до вечера, а вечером сыграет он с Ватниным в «дурачка», ибо есаул другой игры в карты не знал; потом опять спать ляжет, а там и утро наступит.
— Черт возьми! — остановился Андрей. — А где же гром победы, который должен раздаваться?..
А гром побед русского оружия уже раздавался, и отзвук их — по газетам и по слухам — доходил до заброшенного Баязета: форсировав широкие поймы Дуная, российская армия уже начала освобождение славянских сел и городов.
Однако же весь этот гром побед прокатывался где-то вдалеке, за горами да за морями, а Баязет продолжал томиться в знойной духоте, в неверных сплетнях шпионов и лазутчиков, в кажущемся спокойствии. В окрестностях города рыскали казачьи пикеты, часовые иногда исчезали со своих постов бесследно, будто их и не было там; только потом, по прошествии времени, чья-то вражеская рука подкидывала ночью голову часового в крепостной ров, или ловили на майдане торгаша, просившего двух баранов за шинель убитого.
— Не смущайтесь, — говорил Хвощинский молодым офицерам. — Все это в порядке вещей. Не забывайте, что это не просто война, а восточная война. Она тем и поучительна для нас с вами, что в ней никогда не бывает передышек. Держи глаза пошире, а шашку наготове…
Третьего мая вдруг зарокотали в крепости барабаны, и перед строем всего гарнизона была совершена первая публичная казнь. На задранных кверху оглоблях санитарного фургона, заменивших виселицу, вздернули молодого муллу, который пытался разрушить водопровод, питавший цитадель, а перед этим убил двух ездовых солдат-стариков.
Перед казнью Хвощинский подошел к мулле и спросил:
— Ты зачем это делал, пес?
Мулла, не отвечая, воздел руки к небу. Ему накинули петлю на шею.
— Зачем ты убивал наших солдат?
— Меня нельзя винить в этом, — прохрипел мулла. — Это внушено мне свыше.
— Аллах, что ли, внушил тебе отрубать головы убитых?
— Но я действовал в святом восторге, — оживился мулла.
Хвощинский махнул платком:
— Вздернуть собаку…
— Не хотите ли стакан лафиту? — вежливо спросил Штоквиц и выбил доску из-под ног убийцы…
Капитан руководил повешением как комендант крепости и проделал все это настолько ловко и равнодушно, что Некрасов даже заметил ему полушутя, полусерьезно:
— Ефрем Иванович, если когда-либо меня будут вешать, я бы желал быть повешенным именно вами…
Опираясь на суковатую палку из виноградной лозы, Никита Семенович Хвощинский досмотрел казнь до конца, потом отозвал в сторону Потресова, Карабанова, Евдокимова, Некрасова и фон Клюгенау.
Офицеры проследовали за хромавшим полковником на средний двор, в круглую башню киоска, размещенного над усыпальницей ханской жены. В этом киоске стоял один стол, но стульев не было, и Хвощинский сказал:
— Садитесь, господа, по-турецки. Нам, кавказцам, к этому не привыкать…
Все уселись вдоль стены, каждый закинул правую ногу на левую. Сняв фуражки, приготовились слушать.
— Господа, — сказал Хвощинский печально, — обстановка усложняется, и, во избежание нареканий на мою седую голову, если меня уже не станет, хочу сразу же поставить вас в известность относительно наступающих событий… Недавно через лазутчиков я установил, что турки собираются в районе Ала-Дага, готовясь к нападению на Баязет, о чем и донес в Тифлис своевременно. Вчера, господа, мне передано за верное, что близ Вана началось скопление конницы, тоже грозящей Баязету нападением, о чем я также доложил в ставку наместника, его высочества великого князя Михаила Николаевича.
Полковник подождал немного, рукой сильно и энергично, будто стряхивая усталость, потер глубокие морщины на лбу.
— К сожалению, господа, — продолжал он, — на все эти мои донесения ответа я до сих пор не удостоился. Сие мне уже знакомо: гром не грянет — мужик не перекрестится… Сейчас же я, господа, на свой страх и риск решил послать на границу с Персией отряд конной милиции Исмаил-хана, чтобы вам, казаки, — он слегка поклонился в сторону Ватнина и Карабанова, — дать заслуженный отдых. Итак, — закончил он, — не судите меня, старика. Я, со своей стороны, сделал для обороны крепости все!..
Накануне выхода на рекогносцировку Исмаил-хан исполнил сложный обряд согласно заповедям шариата: выщипал на своем теле волосы, обрезал ногти и, завязав все эти отходы в узелок, велел денщику утопить узелок в реке. Выход рекогносцировочного отряда был назначен в канун «Джума-гюню», под пятницу — самый счастливый день для всех начинаний мусульманина; уступив Исмаил-хану в этом, Хвощинский разрешил милиции отправиться в путь ночью, чтобы Исмаил-хан не мог встретить женщины, приносящей несчастье.
Офицеры провожали отряд. Выехав перед строем на своем нервном Карабахе, Исмаил-хан Нахичеванский спросил милиционеров:
— Ружья и пистолеты заряжены?
— Гай, гай, давно заряжены! — вразброд отвечали разноликие воины в нагольных полушубках и лохматых папахах.
— Чужой попадется — убить надо!
— Валла, валла, убьем, убьем!..
И они ускакали. На другой же день в Баязет въехал незнакомый чиновник и остановился в караван-сарае. Таясь от Хвощинского, он проделал беглый осмотр всего, что можно было выглядеть в крепости. Как видно, донесениям Никиты Семеновича в Тифлисе придавали мало веры и генералы решили подослать своего соглядатая.
Карабанов встретился с ним на майдане; это был молодой человечек в добротном сюртуке (почему-то почтового ведомства), вертлявый и пухлый. Прицениваясь к шкуркам каракуля, он спросил поручика:
— Говорят, ваш Хвощинский не любит своих войск, не понимает русского солдатика?
— Кто это говорит?
— Ну, как же! Он ведь не делает им смотров, церемонию плац-парада всегда комкает…
— А-а, вот вы о чем! — не растерялся Андрей. — Надо признать, что я тоже недолюбливаю за это Хвощинского. А вот когда я служил в лейб-гвардии кавалергардском полку, его величество государь император через день гонял нас по корду, и все мы его обожали!..
Чиновник испуганно посмотрел на Карабанова, как на человека ненормального или же злонамеренного, которого в любом случае следует остерегаться, и торопливо пошел восвояси. И когда он шел, полушария его пухлого зада прыгали из стороны в сторону, как у гулящей девки.
— Тьфу ты, гадость! — отплюнулся Карабанов.
Хвощинский позвал к себе есаула Ватнина.
— Назар Минаевич, голубчик, — попросил его полковник, — у меня к тебе просьба: выбрось этого паршивца из гарнизона. Как угодно, любыми путями, но чтобы негодяйством в Баязете и не пахло. Да накорми лошадей для него как следует, а то в Тифлисе решат, что мы умираем тут с голоду…
Ватнин, не долго думая, почтил гостя своим высоким визитом в караван-сарае. Обычно в таких случаях принято говорить фразы вроде следующих: «Не смеем задерживать, ибо вас, наверное, ожидают с ответом». Или же — еще лучше: «Мы так рады вас видеть, закусите с дороги, а у нас уже готово обратное донесение!»
Назар Минаевич был весьма далек от подобных тонкостей: исподлобья оглядев непрошеного гостя, есаул сердито брякнул еще с порога:
— Лошади поданы!
— Лошади? А я и не просил их закладывать.
— Знать ничего не знаю. А лошади не люди: их заложили — так извольте ехать.
— То есть… Минутку! Как же это получается?
— А вот как получилось, переделывать не буду. Ежели решили себе отъезжать, милости просим. Дорога сейчас ввечеру прохладная, мух не дюже.
Мерзавчик из ставки наместника понял, что его раскусили, и на прощание стал просить только об одном: сообщить ему «что-нибудь интересное».
— Интересного мало, — заметил Ватнин. — Бабы по гаремам сидят, мужики на майдане барышничают. Мы же все больше чихирь тянем да от скуки деремся. Так что ненароком убить вас может. Езжайте себе!..
— Да как же я поеду с пустыми руками? — опечалился мерзавчик. — Опять же и от дам знакомых насмешки. А я для «Тифлисских ведомостей» даже статью обещал… Хоть что-нибудь, — приставал он к Ватнину, — хоть что-нибудь в доказательство дайте…
— Что-нибудь? Да вот возьмите у нашего майора мортирную бомбу. Ежели верить не станут, вы взорвите ее где-нибудь там потихоньку. Поверят…
Неуклюжую бомбу конической формы, весом в добрых четыре пуда, вкатили на телегу. Гарнизон покатывался от смеха, но чинуша был явно счастлив.
— С богом! — пожелал ему Дениска. — На всю жизнь память. Можно ее на комод заместо самовара поставить. Или же, скажем, к примеру, жену стращать. Оно же — вещь!..
Глядя вслед бешено прыгающей повозке, в которой ловкач наместника уже вступил в отчаянную борьбу с бултыхавшейся на дне ее бомбой, Ватнин удовлетворенно заметил:
— Так его!.. Кубыть, довезет, пиявица поганая. Потерять-то трудно. Чай, не иголка. Гостям показывать станет. Бабы небось визжать будут…
— А не взорвется? — спросил Клюгенау. — Надо хотя бы запал вынуть.
— С запалом покатил, — засмеялся Ватнин. — А ежели и взорвется, так другие в Баязет не поедут за легкими крестами.
Через несколько дней отряд иррегулярной милиции Исмаил-хана вернулся в Баязет, не потеряв за время разведки ни одного человека, ибо, как объяснил хан, слезая со своего вороного Карабаха, они не встретили ни одного турка.
— Не может быть, хан! — возразил Штоквиц.
— Ни одного, — закончил подполковник, добавив: — И я доволен теперь, как заяц, за которым не гонится никакая собака.
Происходило что-то непонятное. Волнения Хвощинского оказывались напрасными. Внимательно выслушав доклад сиятельного подполковника, Никита Семенович ничего не ответил и, уйдя в свой киоск, целый день не показывался в крепости.
Невольно вспомнили о лазутчике Хадже-Джамал-беке, и Ватнин, не долго думая, пообещал срубить ему голову.
— Тоже мне, покуначились! — бушевал он в палатке. — Никому на грош не моги верить. Все заодно! Куркули собачьи! Хотят застращать нас, чтобы мы сами из Баязета тикали… Накось, выкуси!..
Некрасов, спокойный и рассудительный, как и следовало быть генштабисту, только пожал плечами:
— Кто его знает, господа! Может, и впрямь блажит наш старик?..
В этот день, наполненный тревогами и спорами, вестовой казак привез Карабанову письмо из Игдыра; Аглая писала ему:
Милый мой человек!
Жду твоих писем, а ты не пишешь, противный казак на противной лошади. Мне так горько, никого нет со мною, и я плачу, — согласись, что это необычное для меня состояние.
Не умею я писать и говорить о том, что люблю тебя, но я — люблю, и очень рада, что это так хорошо. Ложусь спать, и ты со мною; ты — это я, а я — это ты, а оба мы — счастье. Как писать дальше, — не знаю; прости.
Целую, милый!
Карабанов подивился, что в письме так много знаков препинания, с которыми он издавна был не в ладах, и, улыбаясь, спрятал письмо в нагрудный карман.
Поздним вечером, при зажженных свечах, он играл со своим денщиком в шашки и лез из шкуры вон от бешенства, видя, что татарин его обыгрывает. Чтобы не проиграть совсем, Карабанов допустил некоторое легкомыслие — позволил себе стянуть у противника две шашки, явно метившие в дамки, но тут же был пойман за руку с поличным.
— Ай-ай, — сказал ему денщик, — зачем хватал черный? Черный мой шашка будет, твой шашка белый будет. Хватай белый!
— Ах ты, Чингис-хан, — возмутился Карабанов, — да как ты смеешь думать, чтобы я тебе проиграл. Скажи — кто из нас умнее?
— Черный выиграет — черный умный будит. Моя черный шашка, моя выигрывал у твоей белый. Моя умнее будит…
Спасло Андрея от «нашествия татар на Русь» только появление ординарца, который передал, что поручика ждет Хвощинский. Ехать с Зангезура в город не хотелось, но, поломавшись перед собой, Карабанов объявил денщику о своем выигрыше и велел ему седлать Лорда…
Полковник встретил сотника странным, сразу же насторожившим Андрея вопросом.
— Как вы думаете, господин поручик, — спросил Хвощинский, не вставая и строго глядя из-под очков, — его сиятельство Исмаил-хан Нахичеванский провел разведку до конца или же нет? Отвечайте…
— Я удивлен таким вопросом, господин полковник, и не могу понять, почему вы сомневаетесь в этом.
Хвощинский медленно раскурил папиросу:
— А вот мне кажется, что хан… врет. Да! Подполковник русской службы солгал полковнику русской службы. Позор! Вы, поручик, — спросил Никита Семенович уже спокойнее, — обратили внимание на милицейских лошадей?
— Нет.
— Так вот. Лошади абсолютно свежие. Вспомните, на каких лошадях возвращаетесь вы из рекогносцировок. Ваши лошади плачут от усталости!.. Нет. Хан не мог. Он не мог сохранить лошадей. До Персии и обратно. Врет! Струсил!
Полковник встал, опираясь на палку.
— Через несколько дней, господин поручик, — приказал он строго, — на границу с Персией пойдете вы! Только не сейчас. Я знаю, что в ставке мною недовольны. Великому князю, наверное, кажется, что я все преувеличиваю. Ну, что ж, посмотрим…
Ночной мотылек влетел в киоск, закружился над лампой. Подергав плохо выбритой щекой, полковник неожиданно спросил в упор:
— Скажите, поручик: Аглая Егоровна что-нибудь пишет вам из Игдыра?
Карабанов пожал плечами, невольно следя за полетом мотылька.
— Нет. Я и не жду, господин полковник.
Хвощинский отвернулся к окну, заставленному мелкими разноцветными стеклышками, ковырнул дряблую от жары замазку.
— Вот и мне, — сказал он, — тоже ничего. Странно!..
Ярко вспыхнула лампа — это сгорел неосторожный мотылек.
— Идите, — разрешил полковник. — Вы мне больше не нужны.
Карабанов сквозь сон слышал пачку далеких выстрелов, потом тревожный топот и фырканье коней. Окончательно разбудил его голос Ватнина.
— Тебе бы его за волосню схватить да к седлу нагнетать покрепче, — авторитетно советовал есаул кому-то из казаков.
— Да, его схватишь, как бы не так, — отвечал чей-то незнакомый Карабанову голос. — У него башка напрочь обритая. Кусается, стерва…
Поручик долго выпутывал себя из кисейного полога, навешенного от мух. Сладко потягиваясь отдохнувшим телом, вышел из палатки. Назар Минаевич, босой, в деревенской рубахе, расцвеченной красным горошком, накинув на плечи офицерское пальто наопашь, гулял вдоль коновязи.
— А-а, мое почтение! — приветствовал есаул Андрея, почесывая живот под рубахой. — Очень уж ты крепко спал, будить не хотелось. А у нас тут сшибка была…
— Что такое? Стреляли, кажется…
Ватнин рассказал, что, когда баранту погнали обратно на Зангезур с водопоя, несколько турок влезли в гурт скота и, пригнув головы, скрывая себя, пытались незаметно приблизиться к лагерю.
— Видать, казацкую жизнь посмотреть захотели, — пояснил есаул. — Эвон, лежат они…
Окруженные роем мух, невдалеке лежали трупы убитых в схватке врагов: английские кавалерийские френчи, сшитые не по росту, доходили некоторым туркам лишь до локтей, на многих штаны были надеты впереверт — назад ширинками. С десяток трофейных карабинов типа «минье» валялось тут же.
— «Сувари», — сказал Ватнин, перестав чесаться. — Это уланы турецкие. Англичане им даже седла свои дали. Только они в них сидеть не умеют!
— Что же ты не разбудил меня, Назар Минаевич? — обиделся Карабанов. — Жалко тебе было, что ли?..
Сели завтракать под открытым небом. По соседству с офицерами расположились казаки. Чинно, с присвистом и придыханием распивали чаи. Ватнин скинул с себя и рубашку. Голый по пояс, часто вытирая со лба капли пота, он домахивал ложкой уже второй котелок пшенной каши.
— Курда бояться нечего, — между делом поучал он казаков помоложе. — Он тебя выше оттого только, что чалму на башке лихо крутит. У него пистоля два-три за кушаком, и все ржавые. Хорошо, коли один стрелит! Летит он на тебя стрелою, орет при этом об аллахе своем. Иногда и матерно. Многие тут и плошают: со спины ему кажутся. Курд только и ждет этого. Теперича-то догонит тебя! Лошадка у него — да! — бойкая…
Карабанов с завистью, естественной в военном человеке, оглядывал могучую фигуру есаула. На Кавказе о Ватнине ходили легенды. Шамиль когда-то в гневе, теряя своих мюридов, назвал Ватнина «деджалом» — дьяволом; чеченцы окрестили его Буга-Назар (Назар-Силач); но был за есаулом еще один негласный титул Батман-Клыча (Богатырь с пудовым мечом)…
— Чеченцы-то, — сказал Ватнин, наевшись, — столь крепко меня уважали, что ежели сикурсирую их с казаками, то они, из почтения ко мне, почитают за лучшее повернуть обратно…
В полдень на Зангезурские высоты прибыл Хвощинский. Подробно расспросив обо всем происшедшем, полковник сказал:
— Вы меня утешили, господа. Несомненно, Фаик-паша решил прощупать нас своими «сувари». Мы оторваны от Тер-Гукасова на целых двести верст, и, конечно, Татлы-оглы-Магомет-паша, который сейчас у Зайдекана, не оставит нас в покое. Вы, казаки, внимательнее следите за окрестностями. И берегите баранту, чтобы ее не свели от вас курды. Иначе гарнизон положит зубы на полку. А вам, Карабанов, как и договорились, придется идти на рекогносцировку. Готовьтесь…
Вскоре пришел Дениска с улыбкой от уха до уха, принес замученную им гадюку неказистого вида. Сама она серенькая, вдоль хребтинки ее — узорчатый накрап из рыжих пупырышек. Стиснув змею пальцами у самой башки, Дениска тут же придумал ей верное назначение.
— Во, — сказал он, — девок-то чем пужать хорошо! На гулянке, к примеру, под подол сунуть. Или же просто так показать… для смеху, конечно!
Змея вилась в руке казака, раскрывая пасть, и Карабанов увидел ее тончайшие, втянутые внутрь полости рта хищные зубчики.
— Покажь-ка и мне, сынок, — попросил Ватнин.
Дениска поднес гадину к самому носу есаула:
— Пожалте. Ежели угодно приобрести, для наслаждения, за ведро чихиря вам уступаю…
Ватнин часто закрестился:
— Хосподи меня помилуй, хюрза ведь это… Земляка моего кусила однажды, так и живодеры полковые отстоять не могли… Иде взял-то?
— А эвон, туточки, — ответил Ожогин. — Там «сувари» валяются, так она, подлая, баранкой около них свертелась. Лежит на солнце и греется.
Дениска ловко перехватил змею за хвост и с бешеной быстротой закрутил ее в воздухе. Потом, улучив момент, хрястнул гюрзу плашмя о горячий камень: змея, разбитая и ошалевшая от такого обращения, едва шевелилась…
Полусонные, истерзанные жарою казаки давали советы:
— Теперича в огонь!
— Не. Разрубить надобно…
Андрею все это надоело, и он пошел в город, чтобы попросить Сивицкого приблизить очередь для его сотни на окуривание белья в серных банях-шкафах. Довод для этого уже есть: мол, скоро опять на рекогносцировку.
На берегу реки встретил своего денщика, мусолившего, стоя на корточках, какие-то рубахи. Обращаясь ко всему, что проплывало мимо него по течению, татарин пел по-русски:
Маклашка, маклашка,
Ты куда плывешь?
Ты плыви на родимый сторона,
Ты скажи, маклашка,
Мой татишка, мой мамишка,
Что их сынка мудрена стал:
Лопатка навоз чистит,
Худой арба писок возит,
Казачка порток стирает…
Карабанов порылся в карманах, отыскал рубль.
— На, — сказал, — можешь отослать своим «татишке» и «мамишке». Небось им без тебя и жрать стало нечего…
Сивицкий принял его в своем «амбулансе», как он называл приемную, размещенную во втором этаже переднего фаса крепости. Против него сидел в дым пьяный фельдшер Ненюков, а капитан очень вежливо просил его:
— Иди, дорогой, иди отсюда. Ко мне люди заходят, а ты здесь в таком виде… Нехорошо ведь!
Выставив пьяного за дверь, доктор сказал:
— Видели? Вот ординатор Китаевский да он, фельдшер, и все: лишь трое нас, хоть разорвись… А золотые руки, — продолжал Сивицкий о Ненюкове, — с какой легкостью накладывает турникеты и даже делает легкие операции! Пули извлекает, как семечки щелкает. Но… пьет! Однако похвальная черта в алкоголике: может намертво оборвать крепчайший запой, если требуется помощь в госпитале.
С дальновидным умыслом Карабанов утешил доктора.
— Да, — сказал он, — я слышал, что вам должны еще прислать госпожу Хвощинскую… Что же она не едет?
— Прикатит, — пообещал Сивицкий. — Только что мне толку-то с бабы? С бабы да еще с барыни?.. Кстати: хотите, покажу вам прелюбопытный документ. Что ответил мне Исмаил-хан о санитарном состоянии милицейских казарм?..
Карабанов прочел:
Санитарных условий не имеется, а каждого заболевшего обещаю отослать в лазарет, чтобы он мог помереть на законном основании. Вчера один ни на что не жаловался, лег у мангала и скончался путем сна. Диагноз — труп.
В конце рапорта вместо подписи стоял мухур — фамильная печать, в овале которой было оттиснуто по-арабски и по-русски: «Да текут дни по желанию моему!»
— Скажите, доктор, — даже не улыбнулся Карабанов, — можете ли вы своей властью врача засвидетельствовать идиотизм Исмаил-хана, чтобы отставить его от службы?
— Мой милый поручик, — сокрушенно вздохнул Сивицкий. — Шеф жандармов граф Орлов путал себя с лошадью и просил на завтрак торбу овса, и то продолжал вершить судьбы империи. Да еще какой империи!..
— Что же будет? — спросил Карабанов.
— А будет то, что Исмаил-хан станет полковником, а потом генералом.
— Вы оптимист, доктор!
— Привык-с…
Покончив с делами в городе, поручик вернулся на Зангезур. Ватнин писал письмо «до дому», поскрипывая перышком, как прилежный школьник.
— Ну, что? — спросил есаул.
— Да ничего. Жарко вот…
Карабанов прилег на кошму. Решил все эти дни, перед началом рекогносцировки, как можно больше спать. Однако сон не приходил.
Взял поручик гитару, лениво щипнул жидкие струны.
— Я тебе не мешаю, есаул?
— Дык играй, играй… Под музыку-то бойчее перо бежит. Ты не знаешь, как слово «откель» пишется?
— Знаю.
— Как?
— Откуда!..
— Оно конечно, — завздыхал Ватнин. — Образованность. Нам-то и невдомек бывает, что к чему… Значит, так и писать?
— Пиши, есаул. Не ошибешься!..
Карабанов отшвырнул гитару.
— Дочке пишешь? — спросил.
— Дочке, — ответил сотник. — Выдрать бы ее надобно, да… где взять-то ее? Далече… Ох-ох-ох, — снова завздыхал есаул. — Малые детки — малые бедки, большие детки — большие бедки…
Закончив писать, Ватнин сказал уверенно:
— Девка хорошая. А постращать надо. Она у меня краля такая. Все больше в книжку глядит. Мне с нею и говорить-то трудно… Хорошая девка будет! — повторил есаул убежденно.
Карабанов достал папиросницу:
— Давай-ка, сотник: па…
— …трон! — согласился Ватнин перекурить.
Потом есаул сказал поручику:
— Ноги сходить бы вымыть. Да лень вроде…
Вбежал казак:
— Ваши добродья, эвон… турки или курды, сука их разберет! Скачут сюды… Сейчас баранту хотели с горы угнать, да мы отстояли!
Вдоль нежно-зеленого отрога верстах в двух от лагеря скакали всадники. Их было немного — сотня или полторы, но они удивили Карабанова живостью и проворством своих лошадей.
Вот противник разделился, распался на два крыла. Впереди скакали отборные горцы-наездники — лезгинские и чеченские князья со своими телохранителями-узденями. Изменники, удравшие к султану из России, держали при себе мулл — это было видно по их одеянию.
— Ги… ги… ги! — кричали казаки, заскакивая в седла, и понеслись наперерез быстрым марш-маршем.
Карабанова охватил восторг; никнут под копытом высокие травы, ветер раздувает и относит назад полы сюртука, подбитого легким шелком…
Вот фланкеры опрокинули пики, привстали в седлах. Ватнин врезался с казаками в гущу вражьей своры и уже напоил свою шашку кровью.
— Назар-паша! — кричат муллы, как бы отзывая Ватнина в сторону; но есаул, не отвлекаясь, перехватил на разлете фланкеров и направил казаков в обхват…
— Мой! — решил Карабанов, когда увидел, что прямо на него скачет одинокий всадник в богатом одеянии и, еще издали улыбаясь поручику, спокойно разминает руку перед схваткой…
— Эй, казак! — позвал его князь. — Ты вот так умеешь?
Карабанов не успел опомниться, как мимо него, скользнув по лею колена, сабля врага обрубила повод: править Лордом уже нельзя.
— А вот так умеешь? — снова расхохотался князь, и выстрел грянул в упор, откуда-то из-под локтя врага: пуля сплющила пуговицу и, обессилев, резанула вдоль груди, распоров сюртук поручика.
— Ну, что, гяур? — спросил черкес, подъезжая ближе. — Сейчас помирать будешь?
Лорд, повинуясь инстинкту драчливости, рванул седока прямо на вражьего всадника, грудью ударил его кобылу, и она с ржанием присела задом к земле.
— Лошадь-то у тебя богатая! — заметил черкес, и две сабли скрестились…
Скрестились…
Карабанов встретил первый удар и сразу понял, что вот сейчас его убьют. Это дикарь: он его просто раскромсает. Клинок врага слоил и резал воздух над головой.
Черкес играл своей саблей, как жонглер: сплошная яркая дуга звенела над поручиком, и Андрей едва успевал вскинуть шашкой, как она снова отлетала далеко в сторону, отбитая, отбитая и еще раз отбитая.
Тот курд, которого он убил на Араксе, — сущий ребенок перед этим противником, тогда была лишь игра, а сейчас — битва!
— Ты хуже женщины, — смеялся черкес. — Зачем, дурак, не бежал?.. Зачем дальше ехал?..
Карабанов жаждал лишь мгновения передышки. Чтобы оправиться от натиска врага. Чтобы самому нанести ответный удар. Но его шашка снова — в который раз — отлетала напрочь, опять отбитая, отбитая и еще раз отбитая…
«Хотя бы один удар. Полжизни за удар». Но кольцо стали, сверкающей над ним, разрасталось все шире и шире, и поручик, не видя исхода, уже прощаясь с жизнью, крикнул:
— Да обожди ты!
— Что? — спросил черкес, отведя руку.
— А ничего, — ответил Андрей. Вся ярость, вся горечь поражения сошлись в клинке, и поручик послал клинок вперед. Папаха на голове врага вдруг распахнулась, словно раскрыли большую мошну: жаром и нехорошим духом швырнуло Андрею прямо в лицо…
Он держал в руке только эфес — клинок, разломанный и жалкий, лежал в траве. А к нему уже скакали еще трое всадников. Андрей пинками колен и ударами кулаков направил жеребца прочь. Но у красавцев всегда дурные характеры — так же было и с Лордом: он мог перескочить пропасть, но вдруг заупрямился переходить через ручей…
«Пешего не зарубят», — пронеслось в голове, и Карабанов уже вынимал ногу из стремени, чтобы благородно, по всем правилам военного этикета, сдаться в плен, когда за спиной раздался голос Егорыча:
— Батюшка! Погодь малость… мы здеся!..
Перепрыгнув ручей, Карабанов уже не ввязывался в побоище. Видел только, что его казаки осатанели совсем. В запале схватки, беспощадны и жестоки, они — на глазах Андрея, по трое на одного — тут же обтесали черкесов шашками чуть ли не до самых костей.
Карабанов избил своего Лорда и, поникший от стыда, вернулся в палатку. Ватнин пришел не сразу: поставил в угол свою шашку, деловито вынул занозу из босой пятки и, крякнув, спросил в упор, словно выстрелил:
— Ну, съел арбуза?.. То-то, брат поручик, не след тебе в такую живодерню одному соваться… Хорошо, что мой вахмистр увидел тебя да подмогу послал. А так — эх, и похоронили бы мы тебя, Елисеич, за милую душу! Холм Чести видел? Вот на самой макушке и закопали бы…
Есаул подумал и добавил:
— Крест бы поставили. Ну, что там еще?.. Да все, кажется!..
«Далеко мне до Ватнина», — подумал Андрей с доброй завистью и, подойдя к сотнику, поцеловал его в потный лоб.
Лето было жарким в этом году… Фургоны и артиллерийские повозки Хвощинский велел загнать в реку, чтобы не рассохлись колеса.
Страшные сухие грозы не могли утолить палящего жара. Дождей не было, но молнии часто вонзали свои огненные зигзаги в котловины ущелий, и тогда в Баязете ощущался запах фосфора.
В одну из ночей молодой вольноопределяющийся, стоя на посту, забыл опустить штык — и был превращен молнией в пепел. Люди, не выдерживая зноя, выбегали из раскаленных казарм, но и здесь, под открытым небом, их охватывал горячий воздух и душил, как прессованная вата.
В городе появилась масса бешеных собак; однако жителям Баязета, увлеченным торгашеством и последними событиями, было явно не до них, и очумелые кабысдохи, вывалив между зубов побелевшие языки, стаями носились вдоль захламленных улиц…
— Давить бы их! — сказал Карабанов. — Мне противно смотреть, как турок обходит собаку, если она лежит посреди дороги. Да и собаки-то — словно пауки: худущие, длинноногие, только живот один и есть!
— Собаки янычар боятся европейцев, — пояснил Клюгенау. — Вон смотрите, я пойду на эту псину, и она свернет с дороги!
— Не надо, барон, — удержал его Карабанов, — еще возьмет да вцепится. А я никогда не знал, что делать в таких случаях: человека отрывать от собаки или собаку отрывать от человека…
Пережидая полуденный зной, Карабанов и Клюгенау искали в эти дни спасения в тени духана. И сегодня они тоже шли в знакомую лавочку древнего караван-сарая, где окна имеют форму червонного туза (это определил Карабанов), а на крыше живет белая цапля (это установил Клюгенау). Шли тихо. Дышали часто. Жарко было.
— Слушайте, Карабанов, — неожиданно сказал Клюгенау, — нет ли у вас денег? Не мне, поверьте, а майору Потресову: у него немалая семья, он очень нуждается. Я заложил свои часы маркитанту Ага-Мамукову, и у меня больше ничего нету.
— Ни копейки, барон, ни копейки, — признался Андрей. — Было бы — дал, конечно.
— Жаль, — опечалился прапорщик, — майор Потресов — хороший человек, я его давно знаю.
Карабанов остановился: прямо над ним, из окна балкона, забранного деревянной решеткой, с хитринкой смотрело на него совсем юное лицо гаремной затворницы. Лукаво смеясь, девушка показала офицеру розовый и острый язычок; было видно, как она борется с кем-то, кто пытается оттянуть ее от окна.
— Смотрите, барон, смотрите, — восхищенно пролепетал Карабанов, — да их там много…
Из окна, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть через плечи подруг, смотрело уже несколько женщин. Одни жевали смолистую кеву, иные курили ароматные соломки. Карабанова поразило, что лица их были утонченно-красивы, почти европейские, белизны необыкновенной; гаремные жены делали поручику знаки, объясняя что-то на пальчиках. Одна из них, заметно постарше, бросила Андрею бледный восковой цветок и, ложась локтями на подоконник, качнула тяжелыми, как браслеты, серьгами.
— Слушайте, господин поручик, — сказала она чисто по-русски, — вы не знаете случайно, как сейчас в Петербурге — открыта Кушелевская дача или нет? Я там пела целых три года… И если встретите, то спросите графа Витгенштейна, помнит ли он Галю Фиккельмон? Это я — Галя Фиккельмон с «Минерашек», меня гвардионусы в Петербурге на руках носили…
Но вот женщины разом отшатнулись от окна, и на Карабанова угрюмо посмотрело по-бабьи сырое лицо блюстителя гаремной нравственности. Евнух сплюнул вниз и задернул окно ширмой.
— Ух и дал бы я тебе в рожу! — сказал поручик.
Офицеры прошли в лавочку духана, стены которого были убраны парижскими литографиями с изображениями юных гризеток или матросов с могучей грудью; здесь же висели вензеля султана и коллекции бритвенных ножей. Дырявые диваны были покрыты рогожками из египетских тростников.
Содержал лавочку какой-то медлительный человек с узкими подведенными глазами; в великолепной чалме, скрученной из белой кирманской шали, он сидел в углу духана, в окружении шумящих кофейников и булькающих наргиле, держа в одной руке носок туфли, а в другой янтарный мундштук.
— Перс, наверное, — решил Андрей.
— Нет, — возразил Клюгенау, — он больше похож на халдея или даже на бахтиара; видите, какой у него покатый лоб и высокий затылок.
Они пили из маленьких чашечек крепчайший кофе. Карабанов лениво щипал халву. Варенные в меду конфеты-пешмек липли к языку: жара усиливалась. От сточной канавы, пробегавшей мимо живодерни, несло гнусной вонью.
— Я вижу, что у вас испортилось настроение, — заметил Клюгенау.
— Это пройдет, — вздохнул Карабанов. — Просто певичка с Полюстровских вод случайно назвала имя человека, которое мне было неприятно слышать.
— А-а, — догадался барон, — вы мне кое-что уже рассказывали об этой гвардейской истории. Это, кажется, тот самый граф, с которым вы отказались стреляться?
— Да, он. Но теперь я бы встал к барьеру и непременно убил бы его! — заключил Карабанов со злостью и замолчал.
Неведомый певец, под дикие завывания и визги, запел на майдане хвалебную песнь, долетавшую до офицеров, и Клюгенау почти машинально, в силу привычки, стал переводить:
— Слушайте, что он поет, Карабанов:
Нет народа умнее османлисов,
Аллах дал им все сокровища мудрости,
Бросив другим племенам крупицы разума,
Чтобы они остались верблюдами
И могли лишь служить правоверным…
— Вы слушаете, Карабанов?
— Конечно. Мне это кажется занятным.
— А дальше еще занятнее, ибо касается нас:
Если бы даже Черное море
Возмутилось чернилами,
То и моря не хватило бы,
Чтобы описать, как богата Турция,
Сколько в ней шелков и денег,
Дорогих камней и лунноликих красавиц.
Все народы завидуют славе Турции,
Ее сокровищам и могуществу воинов,
И потому они пришли к нам в Баязет…
Певец издал какой-то печальный вой и замолк.
— Итак, — сказал Карабанов, опустив подбородок на эфес шашки, — я на днях ухожу… У меня будет к вам просьба, барон: если я не вернусь, напейтесь за меня хоть один раз в своей жизни.
— Я не сделаю этого, — подумав, ответил Клюгенау. — Я лучше напишу стихи на вашу смерть… Только вы, Карабанов, не погибнете. Вы — злой, а злым людям везет. Их любят женщины и не трогают собаки.
— А почему бы и вам, любезный барон, тоже не разозлиться? — улыбнулся Андрей. — Собаки бы вас боялись, а женщины — любили… А?
— Вы шутите, поручик, и ваши шутки злы. Но только не думайте, что я несчастлив, — нет, я счастливее вас, ибо я люблю…
— Что?
— А вот — все. Даже этого глупого певца на майдане. А что любите вы, Карабанов?
— Мне легче ответить вам, барон, чего я не люблю. Это застарелых долгов, пробуждения после пьянки, плохих лошадей и женщин, которые умничают в постели.
— Небогатый же у вас запасец! Вроде запаса остроумия у капитана Штоквица с его мифическим стаканом лафита.
— Но у вас, барон, нет и такого.
— Вы не поэт, Карабанов, — без обиды заметил прапорщик, — и это беднит вас. Посмотрите хотя бы на ту вон девушку, что идет с кувшином масла на голове. Посмотрите, как воздушна ее поступь, как равномерны и плавны взлеты ее рук, как грациозно изгибается ее талия.
— Семенит, — заметил Андрей, посмотрев на девушку.
— Да, — продолжал барон, — она идет шажками мелкими, как зерна бисера. Все девушки здесь ходят так осторожно, и на Востоке о такой походке даже слагают песни… Вот, слушайте:
Кэлэ, кэлэ, кэлкыд мернэм,
Коховокан, кэлкыд мернэм…[40]
— Вы чудак, барон, и большой чудак!
— Может быть, — откликнулся Клюгенау. — Но я вижу поэзию и в этой поступи девушки. А должно быть, как она прекрасна лицом!
Девушка с кувшином на голове поравнялась с офицерами, обернулась — и оказалась отвратительной, сморщенной старухой с кривым носом и впалыми глазами.
— Ха-ха-ха! — раскатисто рассмеялся Карабанов. — Вот это фокус. Сама жизнь жестоко мстит вам, барон. Довольно фантазий!..
— Ах, все это не то… — небрежно отмахнулся Клюгенау. — Вот, например, канава; вы морщитесь, вам этот запах неприятен, и вы, может быть, вспоминаете строфу Подолинского, если только читали его когда-либо:
Нет, душистых струй Востока
Мне противен тонкий яд, —
Разве б гурии пророка
Принесли свой аромат…
Ну и так далее!.. Мне тоже, признаться, не нравятся эта вонь, эти блохи в казармах и эта жарища. Только не надо юродствовать, Карабанов: с долгами можно расплатиться, похмелье пройдет, лошадь можно объездить и можно разбудить страсть в женщине. Все это не то, Карабанов, и… Хотите, я предскажу ваш конец?
— Ну? — строго нахмурился Андрей.
— Ваш конец будет случайным и нелепым. И никто, даже я, ваш покорный слуга, не напишет стихов на вашу дурацкую погибель.
— Я вас разозлил, барон?
— О нет! Мне жаль вас, Карабанов.
Столик полетел на пол, и чашки со звонам разбились. Клюгенау испуганно вскочил, отряхивая запачканный сюртук.
— Убирайся вон! — заорал Карабанов. — Немецкому шмерцу не пристало учить меня… Меня — столбового русского дворянина. Брысь отсюда, колбасник!
Хозяин лавочки, халдей или бахтиар, сожмурил свои подведенные глазки. Одни только гяуры могут шуметь так! А правоверный — нет: прощаясь с обидчиком, он бы вежливо поблагодарил его за мудрую беседу, а придя домой, как следует наточил бы свою саблю.
— Вот… мозгля! — сказал Карабанов и ударом кулака довершил разгром стола.
Хозяин лавочки пошептался с кем-то через ширму и подошел к русскому офицеру.
— Какой халва? — спросил он ласково. — Ваше благородство хочет кальян? Один кальян, два кальян?
— Неси, — повелел Андрей, — коли водки не держите, варвары!..
Когда поручик одурел и совсем уже побелевшими глазами смотрел, как бурлит в кальяне вода, перс или халдей, черт его разберет, снова подошел к нему:
— Надо успокоить свое благородство, — сказал он. — Женщин нету, но есть тайное удовольствие. Совсем маленькое…
Он провел Карабанова куда-то за ширмы, и скоро они очутились в низкой комнате без окон, затянутой толстыми коврами; несколько свечей, расставленных по углам, с трудом рассеивали полумрак. Пахло пылью и еще чем-то неуловимым.
Карабанова, одуревшего от кальяна, клонило в тяжелый сон. Он сел на широченную тахту, сразу утопившую его в себе, и так, в духоте, пропитанной обостренным напряжением, поручик сидел долго. Даже слишком долго, как показалось ему, и, борясь с дремотой, он уже собирался встать, чтобы уйти…
Но вдруг его слуха коснулся странный звук. Легкий и заунывный, он родился откуда-то извне и был похож на нечаянную ноту. Андрей стряхнул оцепенение.
Перед ним стояла девушка, совершенно обнаженная, если не считать одеждой легчайшую кисею, покрывавшую ее тело.
— Зия-Зий, — шепнула девушка и ударила пальцем в бубен так осторожно, словно боялась кого-то разбудить.
— Иди сюда, — поманил он ее, и турчанка, прыгнув к нему на колени, стремительно поцеловала его и тут же гибко выкрутилась из его объятий.
— Зия-Зий, — повторила она и, вздрагивая круглыми бедрами, неслышно прошлась по кругу…
Она стала танцевать перед ним, ритмично ударяя в бубен. Груди ее были укрыты бронзовыми чашечками, сотни мелких косичек рассыпались по масленистым смуглым плечам.
— Довольно, — сказал он ей, — поди сюда!
Танцовщица скинула с себя кисею; налобная повязка ее, унизанная камнями, сверкнула во тьме.
— Зия-Зий! — выкрикнула она громче и ударила в бубен наотмашь.
Танец сделался стремительным. Живот ее, лоснившийся от пота, мелко вздрагивал. Она заламывала кверху руки в тяжелых медных браслетах, и привязанные к ним листки с изречениями из Корана шуршали, развевая прохладу.
— Да иди же сюда, змееныш! — Карабанов рванулся к ней с дивана, но девушка, откинув свисавший со стенки ковер, мгновенно исчезла…
И тогда Андрей заметил, что он давно не один: два турка стояли в дверях — один помоложе, другой совсем старый, и рядом с ними хозяин кофейни — бахтиар или халдей, теперь это было безразлично.
Вежливо поклонившись, они сели на диван и еще раз поклонились, прикладывая ко лбу концы пальцев.
— Ваше благородство, — наконец спросил один из них, — осталось довольно?.. Великий аллах сотворил женщину, как цветок, а мудрейший Исхак-паша построил Баязет, как венец правоверных…
Карабанов понял: к дверям уже не пробиться. Он выхватил шашку, и две сабли мгновенно обнажились перед ним. «Если что, — пронеслось в голове, — Клюгенау знает, где я, и казаки вдрызг разнесут эту лавку…»
— Убью, рвань турецкая! — заорал поручик, увидев, как подкрадывается сбоку хозяин лавочки, чтобы снять со стены кривой ятаган.
Извернувшись, он рубанул клинком под коленки сзади, рассек сухожилья — и тот уже не поднимался, только ползал по коврам. «Вот еще бы второго поддеть!» — думалось все время. Карабанов никогда не ощущал в себе такой страшной силы и ярости. Одним взмахом клинка разбросав перед собою сабли, ударил молодого турка сапогом в живот — тот отлетел к дивану. Рука третьего уже была в крови.
— Назад! Перебью всех, как щенят!
И сам отскочил назад. Рванул ковер. Так и есть: еще одна дверь, в которую скрылась Зия-Зий. По длинным переходам караван-сарая отступал, оскалив зубы, рыча зверем, даже не оглядываясь.
Звон стоял от искристой стали.
Тесно было.
— Не подходи ближе — убью!..
Выкинул вперед шашку, и в этот же момент, рядом с его клинком, поблескивая синевой, хищно вытянулось лезвие чеченской сабли. Андрей повернулся и увидел безухую голову Хаджи-Джамал-бека.
— Пей кофе, — властно сказал лазутчик, — можешь пить шербет, ешь рахат-лукум, но зачем обижать моего друга?..
Турки отпрянули.
Андрей в бешенстве влетел в кофейню, но там уже никого не было. В припадке слепой безотчетной ярости (вспомнился ему тут Дениска) рубил поручик ряды кувшинов, сметал с полок персидские, цветами писанные чашки, острые взмахи клинка — крест-накрест — рассекали навесы из хорасанских ковров.
Потом, выскочив на улицу, почти в диком вопле созвал солдат, велел окружить дом и никого не выпускать.
— Если побегут, стреляйте, такую мать!.. — приказал он.
Но — странно! — никого не нашел, хотя обыскал весь караван-сарай. Ни одного турка. И тот, с подведенными глазами, халдей или бахтиар, куда-то провалился. Даже Хаджи-Джамал исчез. Только в дальней потаенной каморке нашел Андрей брошенную Зия-Зий; девушка стояла перед ним, плачущая от испуга, стыдливо прикрываясь руками.
Карабанов при виде ее успокоился, втолкнул клинок в ножны.
— Меня бояться не надо, — сказал он. — У нас на Руси так заведено: с бабами не воевать, а лежачего не бить… Вот ты и ложись!
После встречи с Зия-Зий весь день Андрей ходил и улыбался, вспоминая подробности и того и этого, так что Ватнин даже сказал:
— С чего это ты, поручик, все жмуришься да жмуришься? Словно кот: мутовку со сметаной облизал, а теперь вспоминает…
Вечером случайно встретил Клюгенау; прапорщик сам подошел к нему и сказал:
— Мне так неудобно перед вами, так стыдно… Я ушел, а вы остались одни, и я целый день мучаюсь: хватило ли у вас денег расплатиться за все? Тем более что перед этим сказали — ни копейки у вас нету.
Андрей крепко обнял его:
— Оставим все это. Вы золотой человек. И считайте, что я согласен с вами: жизнь удивительна!.. Только скажите мне, барон, отчего вы всегда лучше других?
— Не знаю…. А если это и так, то, наверное, оттого, что я-то себя считаю хуже других.
Деды, помню вас и я,
Испивающих ковшами
И сидящих вкруг огня
С красно-сизыми носами!..
Ватнин сел, и дубовая лавка крякнула под ним: эк-эк-экс — тяжело, мол. Положил на стол пудовые кулаки, качнул смоляным с проседью чубом:
— Охо-хо-хо…
— Ты с чего, Назар Минаевич? — спросил Карабанов. — Или дочку вспомнил?
— До Лизаветы ли тут! Не до нее теперича. Плохо, поручик.
— А что?
— Слухи недобрые.
— Какие же?
— Да вот сейчас мимо майдана шел, так сволочь какая-то, слышу, орет: «Урус — пропал. Осман-поп!..»
— Ну и что? — рассмеялся Карабанов.
— Да ништо. Оттащил я орателя в сторону, чтобы не всем видать было… Вот-те и «што»! Опосля руки пришлось мыть. А мыла-то, сам знаешь, вторую неделю из Игдыра не шлют. Рази же это мытье? Поганство одно…
Андрей предложил ему чаю. Сотник нюхнул чашку и выплеснул содержимое на землю.
— Иди-ка ты с чаем своим!.. Не чай у тебя, а «жидкопляс» какой-то. Вот Клюгенау — тот кавказец, не тебе чета: он уж чай заварит — так заварит. Глотнешь, бывало, и Арарата не видать! А ты мне мочу верблюжью суешь…
Карабанов не обиделся. Сотник протянул мимо него могучую клешню — взял свою шашку, полученную в подарок за взятие аула Гуниб, где засел Шамиль со своими мюридами. Это была необыкновенная шашка: под рост Ватнину, сделанная для него на заказ, и богатый эфес ее доходил Карабанову почти до плеча.
И вот сотник взял эту шашку и пошел. И ни о чем его поручик не спрашивал; видел только, как забрался есаул в баранту, выбрал овцу покрупнее, взвалил себе на плечо и положил у палатки.
Потом поставил барана к себе лбом, размахнулся и…
— Ай да сотник! — услышал Андрей казацкие восторги, — от рогов до курдюка! Враз!..
Вытирая о пучок травы широченное лезвие, вернулся Ватнин в палатку, сказал дружески:
— Чай вину — брат младший… Сейчас званый банкет на двух персон закатим! Ты да я — и все. Остальных к бесу! Тем более, Елисеич, уходишь ты вскорости… Выпало тебе дело, сынок, весьма строгое! Одно слово — рекогносцировка…
Ватнин медведем ворочался в тесноте палатки, и Карабанов почти с восхищением сказал:
— Здоровый вы мужчина, Назар Минаевич! Одни кулаки чего стоят…
— То верно, — согласился есаул. — Бог не обидел. И кулаки крепкие. Однажды, в Крымскую-то, стоял я с биноклем. Пригорочек, помню, тут этакенький, а я стою, значит. Подскакал ко мне офицеришко сардинский. Сопляк ишо, но весь, как петух, в перьях. А шапка на ем — во! — Ватнин показал на аршин от головы. — Во такая шапка! Из шкуры медвежьей. И сулит пристукнуть, ежели не сдамся. Саблю-то не успеть мне выхватить. Так я кулаком его. Да вот сюда — промежду глаз! Он у меня — брык! И все, значит…
— Что все? — не сразу понял Карабанов.
— Да сам и могилу копал для него. Даже всплакнул, ей-пра! Сопляка-то жаль было…
Вскоре баран, распластанный и прожаренный, лежал на блюде грудою больших дымящихся кусков. Вино и кизлярку лили из турецких карафинов прямо в широкие мисы для пилава.
— Пей, поручик. Твое дело строгое. Хорошо, что жены не имеешь…
Андрей много не пил — жарко было. Потом заглянул в палатку штабс-капитан Некрасов.
— Господа, поздравляю: наши войска взяли штурмом Ардаган и раскинулись по берегам легендарного Евфрата.
Его тоже посадили за стол.
Налили полную. Навалили всего.
Пей, мол. Ешь, мол.
— Легендарный, говоришь? — сказал Ватнин, вытирая бороду от сладкой кизлярки. — Слово ученое… А и был я там, у Евфрата твово. Девки тамошние худы больно. И сухо. И воды мало. И камень больше… Пей вот!
Некрасов засмеялся одними глазами, почтительно встал:
— Ваше здоровье, господа. — И выпил.
Потом сказал:
— Хорошо все-таки, что отказался я состоять при штабе Лорис-Меликова. Уже, помимо его известного азиатского характера, я знал, что он горе-вояка: сейчас прошел за Каркамес, застрял в камышах, и теперь его идут выручать мингрельские гренадеры.
— А по мне, господа академики, — отозвался Ватнин сердито, — так хоть в дерьме по уши, только бы не в Баязете! Не могу я так без дела тухнуть, коли наши же станишные под Карсом турку рубают. Чую сердцем, что здесь и кончилась моя слава!
Карабанов, слегка охмелев, похлопал сотника по могучему плечу:
— Да обожди, Назар Минаевич, еще не одна пуля свистнет; вон послушай, что армяне-то говорят.
— Плевал я на них! — Сотник встал, стянул через голову китель, волосатым зверюгой вылез из палатки. — Эй, казаки! — гаркнул он. — Дениску сюды, песельников зови… Я гулять желаю!
Пришел Дениска Ожогин, хитро поблескивая глазами. Рубаха на нем была чистая, без пятнышка. Этаким скромником сел у входа в палатку, терпеливо ждал — когда поднесут. Ему поднесли, конечно. Он выпил. Потом песельники сели в кружок, зажали меж пальцев деревянные ложки.
— Дениска! — гаркнул Ватнин. — Про меня пой… А вы, господа, слухайте: он, подлец, песню сердцем ймает…
Грянули ложки. Тряся курдюками, шарахнулись с горушки перепуганные овцы. Дениска сделал себе сапоги гармошкой, прочувствовал себя до конца и завел:
Не с лесов дремучих
Казаки идут:
На руках могучих
Носилочки несут,
Поперек стальные —
Шашки острые.
На эфтих носилочках
Есаул лежит,
В крови плавает.
Его добрый конь
В головах стоит,
Слезно плачется…
От мелькания ложек у Карабанова рябило в глазах. Потом свистнули казаки и, тряхнув нечесаными бородами, подхватили разом — всем лагерем, всем Зангезуром:
Вставай, брат хозяин,
Ай, с турецкой земли,
Все наши товарищи,
Все домой пошли,
А ты, брат, один
Во турецкой земле лежишь.
Вставай, брат хозяин,
Садись на меня…
Ватнин схватил Андрея в охапку, целовал в самые губы, как бабу, и слезы текли по его пыльной бороде:
— Милый ты, — кричал он, — не пропадем… Коли турка встренется, руби их в песи, круши в хузары! Все там будут… Дениска, жги!..
Но Дениску как ветром сдуло с горы. Похватав свои ложки и забыв про угощение, утекнули и остальные. Край палатки откинулся — вошел Хвощинский.
— День добрый, господа.
Все вскочили, наспех застегивая мундиры, у Ватнина выползла рубаха из штанов, он так и застыл; Карабанов делал глазами знаки денщику, чтобы запихнул подальше бутылки. Некрасов не растерялся:
— Просим к столу, Никита Семенович.
Хвощинский отставил в сторону палку, с которой в последнее время не расставался, присел к столу и, расстегнув пуговицы мундира, отбросил его в сторону. Потом, морщась от болевших мозолей, снял сапоги и выбросил их совсем из палатки.
— Пусть проветрятся, — деловито пояснил он, — а то жарко… И вы садитесь, господа. Если угостите старика винцом, буду рад.
Ватнин так улыбнулся от радости, что борода у него стала шире ровно в два раза.
— Это мы завсегда, — сказал он, — хошь среди ночи разбуди нас… Кунаев, дай-ка сюды, неча вино под рубаху совать. Это тебе не крест святой, а слеза наша казацкая!..
— Полную? — спросил Некрасов, наполняя мису полковнику, которую татарин наскоро вытер подолом рубахи.
— Лейте полную, — разрешил Хвощинский с грустью, — сегодня грешно не выпить.
Вино разлили. Барана до прихода полковника успели съесть еще только половину.
— Ну, — сказал Хвощинский, — а теперь, господа, могу поздравить вас с новым начальником… Его высочество наместник Кавказа прислал на мой пост полковника Адама Платоновича Пацевича, — прошу, как говорится, любить и жаловать. Мне, видать, не доверяют. В Тифлисе любят реляции о победах, но им докучают мои тревожные донесения. Ну, что ж… Однако если меня не станет среди вас, господа, не забывайте, прошу, что в Баязет вы вступили под моим командованием…
Полковник поднес вино к губам, но рука у него вдруг дрогнула, и одинокая мутная слеза медленно сползла по дряблой старческой щеке… В этот момент Карабанов простил ему Аглаю.
Адам Платонович Пацевич, по собственному его признанию, так торопился попасть в Баязет, что по дороге трижды загорались оси колес в его повозке. Под вечер он прибыл в крепость, остановясь на ночлег в караван-сарае, а на следующий день началось:
— Покрасить зарядные ящики…
— Казаков с Зангезура долой!
— Заводи лошадей в каземат!..
— Куда лезете с лошадьми? Здесь госпиталь…
— Ставропольский полк, в конюшни!..
— Перевести госпиталь в мечеть!..
— Вынести вещи из мечети…
— Хоперцам выговор за унылый вид!
— Орудия развернуть на Зангезур!..
— Казакам сдать патроны свыше комплекта!..
— Внести вещи в бывший госпиталь!..
— Ах, теперь там конюшни? Да что вы говорите, хан?
— Перевести конюшни в мечеть…
— Ах, в мечети теперь госпиталь? Странно…
Устроив всю эту кутерьму, полковник Пацевич не соизволил даже посоветоваться с офицерами, которые уже освоились со своими обязанностями и хорошо изучили баязетские окрестности. Теперь ломалось и трещало все созданное за это время Хвощинским, и Никита Семенович, получив под свое начало только пехотную часть, растерянно бродил по дворцовым коридорам.
— Я не виноват, господа, — часто повторял он, словно оправдываясь. — Бог видит, что я стал пятым тузом в колоде… Сам ничего не понимаю, господа!.. Пацевич не спрашивает у меня советов и относится ко мне, словно к путеводителю по крепости!..
Новый начальник офицеров к себе для знакомства не вызывал, и доступ к нему поначалу имел лишь прапорщик Латышев, призванный к должности адъютанта. А потому каждый раз, как прапорщик появлялся в крепости, офицеры приставали к нему с расспросами:
— Ну, как? Что говорит? И вообще, каков?..
— Да вроде ничего, — успокаивал их Латышев. — Ругается пока не так чтобы очень. Только скажу я вам, несет же от него… Как из бочки худой, сил нет стоять с ним рядом. Так что, господа, близко подходить к нему при разговоре не советую. А впрочем, старик он добрый, кажется.
Карабанов к обеду в этот день запоздал; он ходил в кузницу проверять подковку лошадей, и за это время в офицерской казарме произошла одна странная сцена.
Незадолго до обеда полковник Пацевич вдруг обрадовал офицеров своим визитом:
— Хлеб-соль, господа!
— Спасибо, — вразброд ответили офицеры, не ожидавшие его появления.
— Ну, что же вы стоите? Садитесь…
Офицеры сели. Полковник Пацевич продолжал стоять, возвышаясь среди подчиненных.
— А вот и библиотечка, вижу, у вас имеется, — закивал Пацевич, подходя к шкафчику с литературой. — Нет ли у вас такой зелененькой книжечки генерала Безака?
«Зелененькой книжечки» в библиотеке не оказалось, и полковник заметно огорчился.
— Надо иметь, господа! — наставительно посоветовал он. — Каждому офицеру надо иметь. Книга для службы полезная. И сам автор — очень приятный человек. Честный человек! Чужого не возьмет. Не-ет, не возьмет, господа! И воспитание, и все такое, вообще…
Офицеры обалдело смотрели полковнику в рот.
— А вы, юнкер, — обратился Пацевич к Евдокимову, — я слышал, в университете учились?
— Да, в харьковском.
— Я тоже, — заметил полковник. — Только в виленском. Прелюбопытное, скажу вам, время было… Молодость!
Потом, глянув на часы, Пацевич скромно заметил, что он привык к «адмиральскому часу».
— Мы тоже приучены! — откликнулся Ватнин и поставил перед Адамом Платоновичем штоф водки, в котором плавал красный стручок турецкого перца.
Выпивая первую рюмку и приглашая офицеров последовать его примеру, новый начальник гарнизона кстати вспомнил стишки.
— Господа, — сказал он, — вот послушайте-ка:
Нынче время не Петрово:
Адмиральский час побьет,
А в астерии хмельного
Государь не поднесет:
В гробе спит Петр Алексеич,
При преемниках ж его
Лупят с нас за ерофеич
Шесть целковых за ведро!..
Офицеры деликатно посмеялись над стихами (одни больше, другие меньше), а Ватнин вполне серьезно заинтересовался, есть ли музыка для этих виршей, чтобы петь их в конном строю?
— Потому как, — объяснил он, — моим казакам песня понравится. Шесть не шесть, а четыре целковых дерут за ведро!
Некрасов предложил полковнику местной брынзы, сдобренной тмином. Пацевич выпил с разговорами три рюмки водки, съел полголовки сыру и, покидая офицеров, заключил:
— Время тревожное. Будем же, господа, деятельны. Как муравьи, как пчелы! На шесть часов вечера, когда спадет жара, я назначаю смотр всему гарнизону. Помните, господа: любую оплошность по службе я сочту за личное для меня оскорбление. А зелененькую книжечку генерала Безака надобно прочесть каждому из вас!
На этом свидание закончилось. Перед началом же смотра новый начальник Баязета сам пригласил к себе офицеров гарнизона. Он прятался от жары в шахской усыпальнице, глубоко под землей, и окружение его составляли: Исмаил-хан Нахичеванский, капитан Штоквиц и тот же прапорщик Вадим Латышев, как видно, страдавший от оказанной ему чести.
— До меня дошли слухи, — начал Адам Платонович, — что некоторые из вас недовольны теми изменениями во внутренней дислокации войск гарнизона, которые я совершил сегодня… Ну, ничего, господа! — утешил полковник офицеров. — Капуста, чем больше ее пересаживают, тем она лучше растет. Теперь же начнем устраиваться. Чинненько, аккуратненько. Как и положено гарнизону боевой крепости. Мы же ведь, слава богу, не статские людишки, у которых всегда этакий сумбур в голове.
Карабанов, стоя в стороне, с любопытством разглядывал нового начальника. Пацевич управлял последние годы Екатеринославским округом и задушил свой округ такими поборами, каких, наверное, не делали даже его благородные пращуры, владельцы герба «Врана-Годзова», смутьяны и отцы иезуиты.
«А что, если пустить ему сейчас дым в харю?» — решил созорничать Андрей, и крепкая струя табачного дыма поплыла прямо в толстое безбровое лицо полковника.
Пацевич посмотрел на него. Очень внимательно посмотрел. Запомнил. И ничего не сказал.
— А вот я так думаю, — гудел сотник Ватнин о своем, наболевшем, кровном, казацком. — Ежели, скажем, трава есть, — так и ладно было. А тепереча, что же, лошадей нам кажинный божинный день на выпас гонять?..
«Характерец-то у тебя есть, — подумал о Пацевиче поручик Карабанов. — Вот не знаю только, как пороховой дым проглотишь: это тебе не табак!..»
Войска были построены для смотра вдоль дороги, что тянулась через майдан по берегу ручья, мимо еврейской части города, самой бедной и самой грязной.
На пегой лошаденке, в сопровождении Хвощинского и Латышева, полковник Пацевич трусил вдоль рядов пехоты и милиции: время от времени оттуда докатывалось «ура» — воронье взлетало с фасов цитадели, кружилось над кровлями и снова плавно опускалось на крыши…
Где-то на самом краю фланга к полковнику с рапортом подошел Некрасов: молнией блеснула в руке его сабля, плавно отринулась к плечу и в то же мгновение плашмя прилегла к ноге. «Ловко салютует наш академик!» — с завистью подумал Карабанов: теперь штабс-капитан отдавал Пацевичу рапорт — до казаков доносился его голос, и вот Некрасов снова отступил назад в шеренгу строя.
Карабанов, ради парада, вместо просторных чикчир, сегодня, натянул на себя кавалерийские рейтузы с кожаными леями. Сейчас он занимал место во главе своей дружной сотни — верхом, при шашке, тихонько приструнивая Лорда колесиком шпоры. Даже гриву жеребца он сегодня украсил цветами.
И вот наконец раздалось обрывистое, сиплое:
— Здорово, вторая сотня!
— Здрам-жлам, ваше высокоблагородие!..
А под Дениской Ожогиным арабчак горячий был — тот, что от убитого курда достался, и арабчак не привык к парадам, он на дыбы встал: ноги в белых чулках и морда тонкая, злющая.
Пацевичу арабчак приглянулся:
— Откуда у тебя такой конь? По харе вижу, что украл.
— Никак нет. Его благородие подарили.
— Кто?
— Господин поручик Карабанов. За службу!..
Пацевич не спеша подъехал к Андрею.
— Вы так богаты? — спросил он.
— О-о да, господин полковник, — небрежно ответил поручик.
— В какой, простите, губернии ваши имения? Сколько было у вашего отца душ?
— Как и у каждого человека, господин полковник, — одна. Иначе бы он и я были бессмертны!
Улыбка тронула губы Пацевича:
— Карабанов… Карабанов… Постойте, постойте, я что-то слышал… И очень рад… Только зачем это вы вздумали вплести цветы в гриву лошади? Уберите их, вы не барышня!
Карабанов ответил:
— Но, откуда знать, полковник: может, эти цветы от барышни. И я хочу умереть, вдыхая их запах…
И, сказав так, он незаметно дал левой ногой шенкеля своему Лорду, — жеребец, словно ждал этого, чертом налетел на пегую кобылу; Пацевич поспешил отъехать.
Ватнинскую сотню полковник решил проверить в пешем строю, и казаки спешились не совсем охотно. Заранее зная, что сотня его без лошадей выглядит неуклюже, Назар Минаевич решил заступиться за своих «станишных».
— Мы больше ездим, — сказал он. — Ходить-то пешком и дурак сумеет…
— Помилуйте! — возмутился Пацевич. — А если случится церковный парад? Вы что же, на кобылах молиться будете? Надо, сотник, прочесть вам зелененькую книжечку генерала Безака!
— Куда нам, — ответил Ватнин, — не дюже грамотны. Мы не какие-нибудь «телегенты», мы в Христа веруем…
— А вы все-таки почитайте, сотник, почитайте!
— Ладно, — смирился Ватнин, — почитаем, когда война закончится…
Зато артиллерии досталось. Пух и перья летели. Старый служака, майор Потресов, то бледнел, то наливался кровью. Стоял он неподалеку от Карабанова, держа шашку по церемониалу, и вынес все.
Что только ни делал с ним Пацевич! Разбранил установку прицелом, залез с носовым платком в орудийное дуло, с руганью пытался разорвать передочную упряжь — не гнилая ли, а если гнилая, то, значит, Потресов ворует.
Потом поманил пальцем канонира Постного:
— Иди-ка сюда, братец… Экий у тебя вид! Повернись задом…
Кирюха повернулся. Вид у него действительно был неказистый. Сам он маленький, а штаны большие, и между ног свисала широченная мотня, как у запорожца. Пацевич не отказал себе в удовольствии оттянуть эту мотню еще больше. Выдрал из-под ремня рубаху, прихлопнул канониру фуражку — так, что оттопырились уши у бедного парня, и кричал издали Потресову:
— Это — вид? Это — вид солдата… майор? Почему молчите? Где вы отыскали такого шибздика?.. Если воин вышел из казармы, — вся улица должна разбежаться! А это — что?.. Его ведь даже сытая курица лапою залягает!..
Когда полковник направился дальше, Карабанов, играя желваками на бронзовых скулах, подъехал к Потресову:
— Слушайте, — сказал он, — как вы могли это стерпеть? Он вас оскорбляет, а вы — молчите?
— Эх, поручик, — ответил майор, пряча оружие в ножны, — молоды вы, не понимаете… Думаете, у старого дурака, майора Потресова, нет гордости? Да, была, мой милый… А вот вам бы в мои шестьдесят лет дослужиться до майора и тащить вот здесь (Потресов похлопал себя по жилистой шее) семейку. Восемь ртов, и все — дочери. Да рылом не вышли. Никто и не берет…
— Извините меня, майор! — Карабанов с уважением отсалютовал ему шашкой и, задумчивый, вернулся на свое место.
Из рядов милиции, при опросе жалоб и притеснений, выступил вперед грузин, дядя Вано, с листком мятой бумаги, на которой он кое-как, через пень колода, жаловался на обиды, претерпеваемые им и его сыновьями от подполковника Исмаил-хана Нахичеванского.
— Хорошо, — пообещал добровольцу Адам Платонович, — я рассмотрю твое прошение лично. Будешь прав — взыщу с подполковника, если же не прав, — велю снять с тебя штаны и прикажу твоим сыновьям так отлупцевать тебя нагайкой, что ты у меня до конца войны кровью ходить будешь.
— Подавай, подавай! — злорадно посоветовал хан: милиционер исподлобья глянул на Пацевича и, тихо ругаясь по-грузински, забрал свою жалобу обратно…
А дальше началось уже новое представление: Адам Платонович Пацевич наехал на старого гренадера Василия Хренова, который с полной ответственностью за свои благие намерения выпятился на первый план бородой и крестами.
— А ты, дед, с какого кладбища? — накинулся на него полковник. — Почему босой? Откуда кресты?
Дед — все бы ничего, но очень уж любил о себе поговорить; это-то его и погубило. Он начал обстоятельно: со службы при Ермолове («Таких-то начальников, — добавил он, — теперича нету») и доходил уже в своем рассказе до сапог, которые он еще не получил, а почему не получил — это он сейчас расскажет…
Тут-то его и остановили.
— А ну, — крикнул Пацевич, — вон отсюда, бродяга!
Дед покачнулся, но из строя не вышел. Хвощинский, нагнувшись к полковнику, почти выпадая из седла, что-то стал горячо толковать.
Пацевич выслушал и махнул рукой:
— Нет, не убедите… А ну, старик, пошел вон отсюда!..
За свой долгий век перевидал дед всякого. И дурное видел, и хорошего довелось посмотреть. Начальство — ладно, куда ни шло, дед устава не любил смолоду, его секли за него. Но… вот — мать-Россия, пусть даже смутная, далекая, ласковая, как память о детстве, — это он знал твердо, сердцем, и винтовка лежала на его плече как влитая.
— Никак нет, — отрезал он. — Не могим выйти. Я есть солдат. Кавалер. Мне без этого нельзя… Присяга!
Кончилось все это тем, что Пацевич приказал двум солдатам вынести Хренова из строя. И дед, загребая черными пятками бурую баязетскую пыль, поволочился куда-то между двух солдатских локтей.
Обойдя весь строй, Пацевич велел офицерам гарнизона подойти к нему и объявил в сердцах:
— За исключением казачьих сотен все остальное плохо! Очень плохо. И все оттого, господа, что вы не озаботились заранее ознакомиться с зелененькой книжечкой генерала Безака.
Когда же смотр закончился, Карабанов сказал:
— А жаль, что не взорвалась та бомба!
— Какая?
— Да та самая, которую Ватнин сунул в телегу мерзавцу из ставки. Ведь наверняка генералы в Тифлисе больше поверили ему, нежели Хвощинскому. А нам вот и прислали… книжечку!
Но было уже поздно. Пацевич, как своенравная и грозная река, вошел в свое русло…
Завтра надо уходить…
Целый день провел в кузнице, где ковали лошадей, велел точить шашки, закупить овса, проверить как следует упряжь, разобрать патроны по калибрам и ненужные выбросить.
Вечером пришел с рапортом урядник:
— Все благополучно, ваше благородие. Лошади здоровы.
— А люди?
— И люди тоже…
— Послушай, балбес: сколько раз мне долбить по твоей башке, что сначала о людях, потом о лошадях!
Урядник заметно обиделся:
— Ваше благородие, пошто серчаете на меня? Я службу вот этим местом знаю…
— Задницей ты ее знаешь! — обозлился Андрей.
— И задницей тоже, — упрямо защищался урядник. — Я уже не одно седло ею протер… Потому, ежели казак захворает, — в лазарет отошлем. А за лошадь-то деньги плачены, да и начальство, случись с нею што-либо, мне же и «распеканки» нальет!
— Ладно, проваливай отсюда…
Пройдя на конюшню, где поселилась теперь его сотня, Карабанов застал казаков за странным занятием. Раздетые догола, поблескивая спинами, они с пыхтеньем натирали друг друга коровьим маслом. В котелках, висящих над огнем, кипела какая-то вонючая бурда.
— Что это? — спросил Андрей.
— Махорку варим, — пояснил конопатый Егорыч. — Скидывайте одежонку, ваше благородие. Мазать будем. Это не больно. Зато клещ не кусит. Много народу от него в тифе слегло. Эдак верст с двести пробежать отсюда, так целые деревни пустые стоят — от клеща бежали…
Карабанов и не знал, что в горной пустыне, на персидской границе, можно схватить тиф, но он поверил опыту казаков и покорно разделся. Его, как своего, не пожалели; растерли так, что он горел весь и несло от него за версту табачным духом.
— Это ничего, — утешил Егорыч, — зато теперь ни баба, ни клещ за ваше благородие не кусит…
«Боже мой, — думал Карабанов, — как хорошо, что Аглаи нет рядом: ведь это ужас!.. А что сказали бы в полку его величества, там, в Петергофе? Ну, — рассмеялся он, — туда-то я бы сунулся нарочно, назло всем: вот он я — нюхайте, черт бы вас побрал, чем турецкая война пахнет!..»
Когда поручик проходил мимо коновязи, лошади подозрительно раздували ноздри. Андрей заметил, что Дениска Ожогин при его появлении пытается вильнуть в сторону, и он поймал его за ухо:
— Стой. А ну, сознавайся: вчера ночью овцу ты из баранты увел?
— Кто? Я?
— Ты, сукин сын. Кому же еще!
— Когда, ваше благородие? — расширив глаза, удивлялся Дениска, вставая от боли на цыпочки.
Карабанов рассмеялся:
— Ну, вот что. Врать не умеешь… Давай, тащи бок баранины и катись к черту!
Почесывая ухо, Ожогин задумался:
— Да, кажись, там еще осталось. Малость самая. От прошлого… Мне-то что? Пожалте, коли так…
Зажав под локтем здоровенный кусок мяса, завернутый в тряпицу, Карабанов прошел в крепость. У громадного бассейна первого двора, пользуясь темнотой, один солдат справлял нужду.
— Ты что, сволочь, делаешь, а?
Солдат испугался:
— Дык, ваше… Рази позволим?.. Оно сухое… Для красоты только…
— Дурак, вот воды туда напустим — сам же и пить будешь! Увижу еще раз, так я тебе красоту-то наведу нагайкой по роже!..
«Надо бы напомнить Штоквицу о бассейне», — решил он и, пригнув голову, пошел длинным темным коридором. Из узких амбразур летела душная пыль муки: это штрафные солдаты ручными жерновами мололи ячмень для пекарни. Во втором дворе, где стояли фургоны, зарядные ящики и повозки, было шумно. Солдаты чистили винтовки, в руках милиционеров, точивших сабли, визжали искристые оселки. Прошел, опираясь на костыли, раненый казак ватнинской сотни, поздоровался с поручиком. В углу, у входа в мечеть, пионеры Клюгенау сообща с артиллеристами вкатывали на аппарель толстомордую гаубицу. «Копошится народ», — с одобрением подумал Андрей и закончил свое путешествие в тесной комнатке, исписанной затейливой арабской вязью. Потресов, сидя на мягких и толстых колбасах пороховых картузов, что-то старательно писал.
— Я мимоходом, — сказал ему поручик. — Мяса вам случайно не надо? А то мои сорванцы совсем зажрались. Лежат себе и рыгают.
— Ой, — смутился майор, — если это не в ущерб вам…
— Да берите! Какой тут разговор!..
Карабанов уже знал о непроходимой бедности Потресова, и если поначалу только удивлялся, что майор, ведая фуражом, не ворует, то теперь он даже не смел так подумать. И было обидно за человека, честно служившего сорок лет, который не может выбиться из нужды…
— Садитесь, поручик, садитесь, — услужливо суетился Потресов. — Вы знаете, я сейчас как раз пишу домой… У меня большая радость: к Дашеньке моей — она у меня самая славная — сватается один порядочный человек. Правда, он вдовец, но… И вот, посмотрите, я сейчас подсчитал. Видите?..
Это правда, что общение с Потресовым требовало своеобразной искупительной жертвы: надо было выслушать по-бабьи скрупулезные отчеты в денежных делах майора, кому он должен, сколько послал домой, сколько оставил себе, но… это не главное: майор — человек хороший и артиллерист славный!
И совсем не мимоходом зашел к нему Андрей, а по договоренности с Некрасовым, который вскоре пришел сам и привел фон Клюгенау, — требовалась голова инженера, светлая и разумная. Начиналась беседа, она была очень нужной для всех, и майор Потресов начисто забыл о Дашеньке, схватил список своих долгов и на обратной стороне бумаги набрасывал четкие кроки.
— Вот, — горячо толковал он, — аппарель заднего двора надо поднять, и это уже ваше дело, барон; тогда я ставлю гаубицу на вершину западного фаса, и… глядите, что получается, господа!
Карандаш майора лихо режет углы крепостных стен:
— Смотрите сюда. Я беру под обстрел Красные Горы — это девятьсот сажен; весь Нижний город дрожит от залпов — это две тысячи сажен; и, наконец, господа, — что самое главное, — майдан и армянские кварталы как на ладони. Далее…
— Здесь может стена не выдержать и рухнуть, — замечает Некрасов.
— Доверьте это мне, — говорит Клюгенау. — Я ее укреплю телеграфными столбами.
— Ну а что же вы молчите, поручик?
Карабанов встает:
— Мое дело казачье: делать набеги на турок и на… Пацевича! Заготовьте чертежи, только как следует, и я заставлю его слушаться нас.
Они расходятся поздно. Андрей прощается. Майор Потресов долго жмет ему руку. Клюгенау глядит на звезды и мычит что-то неопределенное. Некрасов берет Карабанова под руку.
— Вы напрасно тогда смальчишничали, — говорит он наставительным тоном старшего. — Пускать дым ему в лицо — это ерунда, а он может вам напакостить. Вы, наверное, уже заметили, что осел лягается всегда больнее лошади. Впрочем, ладно… Вы уходите завтра?
— Да.
— Не горячитесь. Турки совсем не плохие солдаты. И на вооружении у них принят «снайдер», как и в нашей армии. Генералы в Петербурге под аркой, надеясь на штык, переменили прицелы на шестьсот шагов. Турецкие же винтовки имеют прицел на две тысячи шагов. Вы учтите это, Андрей Елисеевич.
Карабанов подошел к воротам крепости:
— А ну — отвори!
Громадные, кованные из бронзы ворота, украшенные парадными львами, медленно растворились, выпуская его в город. Поручик немного прошелся по дороге, по самому краю глубокого рва, остановился и посмотрел на звезды… «О чем это мычал Клюгенау? Может, барону, как поэту, дано видеть такое, чего он, Карабанов, никогда не увидит?»
Звезды как звезды…
А завтра он уходит. И вдруг ему захотелось крикнуть на весь мир о чем-то, захотелось кого-нибудь обнять, прижать к самому сердцу.
— Неужели умру и я? — сказал он и, расставив руки, рухнул в траву, прижался к земле всем телом. К нему подскочил из темноты солдат:
— Ваше благородие, что с вами?
Карабанов поднял голову:
— Ничего… Это так. Просто захотелось полежать на земле. Устал…
Поздно вечером, когда время уже близилось к полуночи, в киоске Хвощинского долго не гас свет. Полковник, сообща со Штоквицем и Некрасовым, обсуждал неразбериху диспозиций, продиктованных Пацевичем, и говорил:
— Надо бы ему выслать разъезды конницы до Деадинского монастыря и вообще завязать дружбу с монахами. Они многое знают. Генерал Тер-Гукасов ведет себя тоже странно: он оставил нас в Баязете и тем самым словно отрекся от нас…
В дверь осторожно постучали.
— Можно, — разрешил Хвощинский.
Из темноты дверной ниши бесшумно выступила тень Хаджи-Джамал-бека; мягкие поршни-мачиши скрадывали его шаги.
— А-а, маршал ду (здравствуй), — сказал полковник.
— Маршал хиль (и ты будь здоров), — откликнулся лазутчик, стягивая папаху с лысого синеватого черепа.
— Не хабер вар? Мот аль (Что нового? Выкладывай), — и полковник кивком головы показал ему на стул.
— Пусть говорит по-русски, — заметил Штоквиц.
Хаджи-Джамал-бек, присев на краешек стула, рассказал по-русски:
— Шейхи курдов, Джелал-Эддин и Ибнадулла, свели свои таборы вместе. Стоят у Арарата с детьми, женами и скотом. Фаик-паша боится тебя, сердар. Завтра пришлет сюда, в Баязет, стрелка из гор. Хороший стрелок; как отсюда до майдана, разбивает пулей куриное яйцо. Ты, сердар, любишь по утрам караул строить. Он тебя убьет завтра…
— Откуда он будет стрелять в меня? — спросил Хвощинский.
— Не знаю. Наверное, из какой-нибудь сакли. Чтобы ты, сердар, не мог заговорить его пулю, он хвалился в Ване отлить ее из меди…
— Берекетли хабер, фикир-эдерим, — сказал полковник и с удовольствием рассмеялся, обратившись к офицерам: — Прекрасная весть, подумаем…
Получив приличный «пешкеш» — пять золотых, лазутчик надвинул на череп грязную папаху и ушел.
— Вы ему верите? — спросил Штоквиц.
— Я ему верю, пока он в моих руках. Самое главное: он тебе — слово, ты ему — деньги. Тогда лазутчик постоянно взнуздан, как лошадь… Итак, господа, — продолжил Никита Семенович, — на чем же мы остановились? Ах, да! О связи со штаб-квартирой…
— Господин полковник, — остановил его Некрасов. — Сейчас есть дело поважнее; неужели же вы завтра выйдете на развод караула?
— А как же! Служба должна идти своим чередом…
Наутро весь Баязет уже знал о готовящемся покушении. Цитадель волновалась и шумела. Обыск в ближайших саклях, окружавших крепость, ничего не дал: притащили только груду ржавых ятаганов и старинные пистоли.
— Вы напрасно волнуетесь, господа, — сказал Хвощинский, натягивая перчатки. — Я уже сказал вам, что развод не отменяется… Можете подавать мне лошадь! Музыкантам прикажите сегодня играть веселее!
Развод проходил прекрасно. Амуниция и оружие горели на солдатах как никогда. Офицеры отвечали подчеркнуто громкими голосами. Слепые окна саклей таинственно чернели, и все невольно ждали зловещего выстрела.
— Прапорщик Латышев, — приказал Хвощинский, — ваша обязанность, как визитер-рундера, заключается не только в том, чтобы…
И выстрел грянул! За ним второй…
Цепь караула сломалась, из нее вырвался один солдат и рухнул под пулей возле ног Хвощинского. Это был молодой пионер из вольноопределяющихся — вчерашний студент Казанского университета; худенькая шея его тонким стеблем тянулась из жесткого воротника солдатского мундира.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он, шепелявя и пришепетывая, — это готовилось для вас. Я же — из зависти — принял на себя. Надеюсь, вы не будете за это строги ко мне?..
Хвощинский склонился над раненым, рванул на нем рубаху: вдоль бледной груди ярко алел кровавый зигзаг от штуцерной пули.
— Что же это ты… сынок? — И полковник заплакал.
Студента подняли и унесли. Выстрел был сделан с высоты Красных Гор, и казаки, мигом слетавшие туда, нашли только одеяло с клеймом английского производства, по которому густо ползали вши.
Развод караула был закончен как всегда.
Вольноопределяющийся умер к полудню, и на Холме Чести прибавилась еще одна могила.
— Завидую вам, полковник, — хмуро признался Штоквиц, — вот меня бы так не закрыли от пули…
Серым волком в поле рыщешь,
Бродишь лешим по ночам —
И себе ты славы ищешь,
И несешь беду врагам…
Карабанов проснулся: прямо на него, ощерив желтые крупные зубы, глядел провалами глазных впадин человеческий череп, а рядом валялись осколки разбитого кувшина. Тогда он перевернулся на другой бок, и Дениска Ожогин, растопырив губы, с хрипом дохнул на него перегоревшим запахом лука и водки.
От страшной ломоты в теле поручик вставал как-то по частям. Сначала оторвал от пола затылок, лопатки, потом поясницу. Наконец сел. Зевнул. Болела спина. Вчера, когда они добрались до этого заброшенного караван-сарая, было так темно, что, наверное, и на скорпиона лег бы — и не заметил.
— Пошел вон, — тихо сказал поручик и поддал по сухой черепушке.
Слегка погромыхивая по каменному полу, человеческая голова, когда-то полная надежд, страстей и мечтаний, откатилась в угол… Через узкие софиты окон уже сочился пасмурный рассвет.
— Конча-ай ночевать! — подражая уряднику, крикнул Карабанов, и старый караван-сарай постепенно пробудился.
Трехжонный, в одних штанах, уже ловил воду из глубин бездонного колодца, а юнкер Евдокимов держал его за ремень, чтобы он не свалился в зияющую страшную пустоту. Подходили казаки и эриванские милиционеры, по-мужицки скребли пятернями свои вихры, строились за водою в очередь.
— Мыться запрещаю, — сказал Карабанов. — Вода только для питья. Наполните фляги…
— Кажись, зачерпнул, — густо крякнул урядник. — Держите меня, господин юнкер. Не дай-то бог, свалюсь и всех дел на этом свете не переделаю…
Ведро тянулось страшно долго. Когда ж вынули его из глубины земли, все увидели, как мечутся в воде какие-то красные жуки вроде клопов, и Андрей ударом ноги перевернул ведро — клопы запрыгали в горячем песке.
— Седлать коней, — хмуро повелел поручик. — Вечером будем на Соук-Су, там напьемся.
Всадники седлали непоеных коней. На обвалившемся балконе караван-сарая синий пустынный голубь чистил перья. Ворковал, как воркуют на родине. Вставало солнце — громадное, рыжее, проклятое. На далекой скале тонким слоем ваты лежало ночное облако.
Уже было жарко. Земля тихо потрескивала…
Юнкер Евдокимов сам напросился в эту рекогносцировку и был причислен состоять при отряде милиции. Сейчас он, взволнованный, подъехал на коне к поручику, сказал шепотком:
— Андрей Елисеевич, мне это что-то не нравится…
— Я думаю, — отозвался Карабанов, — нравиться тут нечему!
— Да нет, вы послушайте… Мои эриванцы поглотали воду с вечера и сейчас недовольны.
— Не надо было глотать с вечера. Что они — дети? Сами должны понимать, куда нас черт занес!
— Вот именно, Андрей Елисеевич, иначе-то, как «чертом», они вас и не называют… Оказывается (сами проговорились), что с Исмаил-ханом они в прошлой рекогносцировке далеко от Баязета не отходили. Они уже видят своих лошадей дохлыми, а семьи свои осиротевшими.
— Хорошо, юнкер. Постройте своих всадников отдельно.
Когда взвод милиции был построен, в его рядах недосчитались трех человек. Видать, утекли еще ночью — тишком, по-абрекски. Тряся нагайкой, Карабанов вздыбил своего жеребца перед строем:
— Умирать боитесь? Где же ваша честь? При Шамиле-то вы были куда как смелее!.. Насмерть резались! Или же теперь не знаете, за что воевать? Так я вам скажу: турок придет — хуже будет! Снова в крови будут плакать аулы!.. Запомните, — опустил Карабанов нагайку, — костьми здесь ляжем, но не уйдем, пока разведка не закончена. Поняли, мать вашу?..
Всадники тронулись. Гористая пустыня лежала перед ними. В долинах шелестели под ветром пыльные заросли ежевики. Шакалы стаями носились между камней.
— Отряд, ры-ысью! — скомандовал поручик.
Ах, если б одно деревцо! Кажется, так и обнял бы его, послушал, что напророчит тебе зеленая листва. И голубая глина режет глаза… хрустят пески под копытом… Древние развалины, словно кладбища… Просоленные русла ручьев… А длинные тени казацких пик летят и летят в раскаленном воздухе.
— Андрей Елисеевич, — сказал Евдокимов, примеривая своего жеребца к ровному бегу Лорда, — может, свернем вон в ту лощину?
— Зачем?
— Но у вас карта австрийская, а у меня британского генштаба: очень большие расхождения в рельефе и масштабе.
— Мы уже рядом с Персией, — подумав, ответил Карабанов, — недалеко от Макинского пашалыка. Как доносили лазутчики, где-то именно здесь турки и сводят курдинские таборы. Поедем!
И англичане и австрийцы врали: вместо тупика, показанного на картах, отряд въехал в чудесную прохладную долину, напоенную ароматом цветущих роз и магнолий. Громадные махаоны, трепеща крыльями, кружились над цветами. Жужжащая пчела, совсем по-родному, как в милой далекой России, с налету ударилась в лицо Карабанова, и он невольно рассмеялся, счастливый.
— Подтянись, казаки!
Уже чуялась близость человеческого жилья, отдохновенный покой, уже мерещилось хрустальное сверкание воды в запотевшей от холода фляге…
Всадники скакали долго. Час, два, три. И вдруг выплыли четкие квадраты полей, полуголые ребятишки с криками: «Христиан, христиан!» — выбежали навстречу; худые пахари с мотыгами в руках смотрели из-под руки на казаков: отряд въехал в деревню, и Карабанов невольно ужаснулся — деревня была персидской.
— Черт возьми! — растерялся он. — Может, скорее повернем?
Но Дениска уже кричал:
— Об бар? Воды нам, братцы… Об бар?
Казаки, не дожидаясь команды, спешились. В душной пыли вязли их радостные голоса.
— А ширин, об хейли хуб! — кланялся высокий старик в чалме.
— Сладкая вода, хорошая…
— Хуб, отец, хуб арбаб, — гоготали казаки и своими брезентовыми ведрами сразу вычерпали половину колодца.
Вода оживила людей. Карабанов напился, протянул ведро юнкеру:
— Пейте, голубчик…
Закрыв глаза от наслаждения, Евдокимов пил долго, губы его смеялись. Потом вытер мокрый подбородок, сказал:
— Ах, вот хорошо!..
Андрей посмотрел на юношу: он был красив, румян, в меру носат, в меру глазаст, лоб имел высокий, волосы вились мелкими кудрями.
— У вас, юнкер, наверное, была красивая мать? — неожиданно сорвалось с языка Карабанова.
— Почему — была, поручик? — засмеялся Евдокимов. — Она у меня красива и сейчас. Вот, посмотрите…
Юнкер достал бумажник, перевязанный шелковой тесьмой, вынул фотографии. С одной из них на Карабанова глянули умные выразительные глаза, и эти глаза, казалось, спросили: «Разве вы сомневались?..»
— Да, красива, — согласился Андрей и, подхватив ведро, снова жадно напился. — А это кто, юнкер? — Он не совсем вежливо ткнул пальцем в другую фотографию.
— Моя невеста.
— Из дворян?
— Нет, дочь священника. Сейчас она учится в Женевском университете. Когда вернется, мы поженимся. Так договорились…
Донесся глухой топот копыт, и, размахивая широкими рукавами, в конце деревни показался скачущий персидский сарбаз. Еще издали, заметив казаков, он вскинул короткое копье, закричал что-то — не то гневно, не то приветственно, — и Карабанов злобно выругался:
— Ну, юнкер, кажется, влипли! Теперь князю Горчакову хватит работы: ведь наши карты не будешь показывать дипломатам в Париже и Вене.
— Ваше благородие, — подоспел Дениска, — надо бы у персюков лепешек купить.
— Я тебе сейчас такую лепешку дам… Понимаешь ли ты, дурак, что мы наделали?
Дениска хлопал глазами — не понимал: овцу из баранты увести можно, а купить лепешку почему-то нельзя. Вот и разбери господ офицеров!
Сарбаз оказался вежлив.
Ласково, пошипев на казаков, которые стали щупать мостолыжки его коня, он прижал руки к сердцу и сладко улыбнулся. Потом сказал, что его шах — средоточие вселенной, убежище мира и мудрости — желал бы видеть гостей в своем доме, и отказ огорчит шаха, и вода покажется ему горькой, и звезды потухнут на небе…
— Надо ехать, — неуверенно посоветовал Евдокимов, — может, так будет лучше.
Карабанов вскинул свое мускулистое тело в седло, захватил между пальцев мокрые от пота поводья.
— Едем, — решился он. — Чтоб не показалась шаху вода горькой…
Летняя резиденция макинского шаха оказалась неподалеку; она раскинулась в бледно-голубой, как старинная выцветшая акварель, глубокой лощине, по дну которой с сердитым хрюканьем пробегала река. Андрей велел казакам дать отдых лошадям, никуда не разбредаться, и вскоре перед двумя офицерами распахнулись ворота цветущего сада.
— А вы сможете, господин поручик, вести разговор с шахом?
— Думаю, что с ревнивой женщиной разговаривать труднее, — вяло улыбнулся Андрей: он устал.
— Кстати. Вы, наверное, не знаете, что нельзя спрашивать о здоровье жен? На Востоке это считается почти оскорблением.
— А я не врач, юнкер, чтобы спрашивать о здоровье.
— И надо обязательно снять обувь. Идти в носках. Таков закон.
Карабанов даже присвистнул:
— Вот это хуже. Носков нет. А портянки… стыд и срам! Вонь…
— Как же нам быть? — спросил Евдокимов.
— А от так, — Карабанов стянул с себя сапоги и опустил ноги в ручей. — Пойдем босиком, — сказал он.
Где-то в глубине сада звенел колокольчик.
Тутовые деревья разрослись очень густо — Коран воспрещает правоверным подрезать молодые побеги.
На крыше дворца высились поворотные зевы будок, похожие на суфлерские, как в театре, и все они забирали ветер, посылая внутрь дворца спасительную прохладу…
Серхенг-полковник с лицом калмыка пришел за ними. Офицеры встали и, взяв сапоги в руки, босиком прошли во дворец. В преддверии диван-ханэ их встретили молодые красивые тюфенкчи — телохранители шаха, набранные из юношей знатных в Персии фамилий. В руках они держали боевые топорики-теберзины, кованные из темной бронзы. Здесь, на пороге аудиенц-зала, русские офицеры оставили оружие, обувь, нагайки, и — уже в сопровождении слуг-феррашей — тронулись внутрь дворца.
— Вы, юноша, больше молчите, — шепнул Карабанов юнкеру, — говорить буду я, и как-нибудь выкрутимся.
Макинский шах оказался благообразным старцем с длинной подкрашенной бородой темно-малинового цвета, опускавшейся до пояса. Молодые глаза его смотрели на вошедших офицеров умно и весело. Одет он был в синий шелковый халат, опушенный мехом; чалму его украшал крупный аграф из мелких дешевых рубинов, длинные ногти шаха были упрятаны в золотые наперстки.
— Селам алей-кум дуста азиз-эмэн, — почтительно ответил макинский шах на приветствие и, естественно, спросил о цели их пути: — Куджа шума мерэвид?
Карабанов осмотрелся внимательнее. Над головой шаха висела простая (какие продаются в Петербурге за гривенник) клетка с канарейкой. Но возле окна стояла дорогая гальваническая машина. Левую стену украшал, противореча законам шариата, портрет госпожи Рекамье (неумелая копия с Давида), а справа висел портрет императора Николая I, в форме Прусского кирасирского полка его имени. И офицеры поклонились.
— Ваше высокочтимое высочество, — начал Карабанов, с ухмылкой посмотрев на раскоряченные пальцы своих ног. — Мы приносим глубокие извинения за то, что невольно, лишь благодаря случайности, вторглись в прекрасные пределы вашего пашалыка, но…
Шах качнул над головой клетку с канарейкой.
— Я понимаю, дети мои, — сказал он, и канарейка засвиристела над ним, — вы сделали это без злого умысла… Но, может быть, вас преследовали османы?
— О нет: за все время пути мы не встретили ни одного турецкого солдата.
Шах погладил бороду и посмотрел в одно зеркало, а потом в другое и засмеялся: русский сарбаз не соврал ему, он сам, видать, ищет следы османов в пустыне.
Перехватив удивленный взгляд Евдокимова, устремленный на гальваническую машину, шах небрежно сказал:
— Я купил ее, когда последний раз был в Париже. А как здоровье моего друга, великого князя Михаила, и его супруги, Ольги Федоровны?
— Его и ее высочества, — входя в роль дипломата, подольстился Карабанов, — пребывают в отменном здравии и, равно постоянные в правилах своих и чувствах, уважая и любя славу вашу, будут счастливы узнать о вашей всепребывающей мудрости и бодрости.
Макинский шах угостил их обедом — против персидского обыкновения обедать с заходом солнца. Из еды, однако, подали скромно: на двух круглых и пресных, как еврейская маца, лепешках было положено немного рису с чем-то приторно-сладким и тягучим, как патока; отдельно поставили перед офицерами желтое хиросское вино в хрустальном карафине. И еще дали по одной тощей зажаренной птице — это, кажется, были горные голуби.
Хрустя на зубах нежными костями, Карабанов шепнул Евдокимову:
— Если это и голуби, юнкер, то их убили, бедных, наверное, когда они сохли от любви друг к другу.
— Не доедайте всего, прошу вас, — так же шепотом посоветовал юнкер. — Я где-то читал, что азиатское приличие требует оставлять что-нибудь на посуде нетронутым.
Макинский шах говорил по-русски хотя и понятно, но скверно, и он сам незаметно перешел на французский. Карабанов обрадовался возможности поговорить на языке, который был для него почти родным с детства, и беседа сразу оживилась.
— Вы мои друзья, — сказал шах, — и я всегда останусь другом России: мой восьмой сын попал в плен к вам, но хан Барятинский вернул его мне; мой народ болел и умирал от непонятной болезни — ваш везир из Тебриза прислал в пашалык врача; мой пятнадцатый сын учится сейчас в кадетском корпусе в Петербурге и даже завел себе русскую сайгу[41].
Потом шах хлопнул в ладоши и что-то сказал. Прислужники внесли широкий ящик с влажным песком.
— Разрешаю вам приблизиться ко мне, дети мои, — повелел шах и махнул рукой, чтобы все ферраши и тюфенкчи вышли.
Когда слуги удалились, шах встал.
— Смотрите сюда, дети мои, — таинственно повелел он.
Пальцы макинского феодала вдруг забегали по песку, вкрадчиво его приминая. Они нежно пощипывали песок, гладили его и холили, и на лице старика было написано удовольствие, словно он ласкал самую молодую из своих жен.
Все это поначалу казалось забавой, детской игрой, но не прошло и трех минут, как поручик и юнкер увидели выросший под изнеженными пальцами шаха отчетливый горный рельеф ближайшего турецкого санджака.
Шах вымыл руки и, взяв тонкогорлый кувшин, плеснул водой в одну из гибких морщин среди песчаных холмов.
— Это река Соук-Су, дети мои, — сказал шах и пугливо оглянулся на двери. — Вот здесь, за перевалом Ага-Джук, конница курдов. Два табора, три табора — я не знаю. Турки — здесь… Ваши солдаты дерутся, как разъяренные барсы, но вас всего две тысячи…
Он выждал, поглядев на Карабанова; поручик согласно кивнул, — в гарнизоне Баязета их было немногим более одной тысячи, но пусть макинский шах остается в неведении.
— Турок здесь тридцать тысяч! — досказал шах. — И все на лошадях. Отсюда может прийти на горбах верблюдов легкая артиллерия — «зембурекчи». Турецкие пушкари приучены умирать на стволах орудий, но не отступать. По дороге на Ван, — продолжал шах, — движется осадная артиллерия. Орудия немецкие, из крупповской стали, а у вас только восемь пушек, и они бронзовые… Так?
Он снова посмотрел на поручика, и Карабанов снова кивнул (у Потресова было только три орудия и два ракетных станка).
— Я послал своего гонца к генералу Тер-Гукасову, — печально закончил шах, — но он не вернулся… Вам надо покинуть Баязет! Вас ждет смерть…
Стало тихо. В саду шумели деревья и нежно звенели серебряные колокольчики. Канарейка щелкала клювом по прутьям своей клетки. Офицеры поклонились.
— Мы очень благодарны вам, ваше высочество, — сказал Карабанов, — но из Баязета мы не уйдем. Где русский флаг поднят хоть единожды, там он уже не будет спущен до тех пор, пока мы сами не снимем его.
Шах быстро разворошил песок, сравняв все горы и реки, закрыл глаза. Живот его ходил ходуном под синим халатом, пальцы быстро двигались, и наперстки сверкали. Кивнув головой, он очнулся и стал смотреть на портрет мадам Рекамье. Сатиат-ханум, которую он познал недавно, намного лучше. И шаху захотелось ее увидеть. И заглянуть в ее детские глаза. И услышать, как она смеется. И подарить ей что-нибудь.
И шах стал думать о своем…
Офицеры вышли.
Казаков и милицию, как выяснилось, не покормили. Видать, макинский шах поскупился. Им только разрешили нарвать в саду недозрелых, еще зеленых слив.
— Казаки, на-конь! — крикнул урядник, отплюнувшись косточкой сливы.
До границы их сопровождал серхенг — полковник. Рядом с неутомимым Лордом неслась его кобыла, у которой ноги, живот, хвост и грива были выкрашены хной. Желто-красные яблоки пятен делали эту кобылу как бы не настоящей, а вроде игрушечной, как фигурный тульский пряник. Проводив казаков до границы, серхенг круто осадил свою лошадь и махнул теберзином:
— Соул-Су — там! Сеферитан бихатир умид варэм кэ мураджаати шумара бэ селамети зиарет кунэм!..[42]
Ехали долго. Шли без мундштуков, на трензелях. Отдохнувшие лошади бежали резво. И снова закружили среди скал и ущелий, снова захрустела под копытами острая щебенка.
В одном месте поручик остановился. На солнцепеке лежал обглоданный шакалами скелет рослого человека. Ветер разносил и заметывал песком обрывки одежды. Кто он: русский?.. перс?.. турок?.. А может, тот самый гонец, которого шах посылал к генералу Тер-Гукасову? Этого теперь не узнает никто.
И, сморщившись от кислой сливы, Андрей погнал дальше.
Вечерело…
Запах майорана и высохших ковылей был удушлив и горек. Стадо диких коз пронеслось в отдалении.
— Ваше благородие, — сказал Егорыч, — у вас глаза помоложе: не турки ли это?
Андрей схватил бинокль: так и есть — слева, вдоль подножия горного хребта, скакали человек двадцать всадников. Вот они круто развернулись — теперь идут напересечку отряду. На длинных пиках мотаются конские хвосты, ветер относит и треплет коленкоровые юбки.
— Ваше благородие, отличиться дозвольте? — спросил Дениска, скидывая чехол с винтовки.
— Давай отличайся…
Дениска вырвался вперед. Круто осадил коня. Было видно, как он тщательно прицелился, выстрел громыхнул — и один курд полетел с лошади. Остальные рассыпались цепью, каждый вытащил из-за спины раздвижной угол; поставив эти сошки себе на колени, курды положили на них винтовки и… вжиг! — фуражка слетела с головы Карабанова.
— Подними, — сказал он ближнему казаку; тот поднял; Андрей стиснул в ладони рукоять шашки, но курды на бешеном аллюре уже скакали в сторону гор и вскоре совсем исчезли из виду.
Ехали дальше.
Слева — скалы, справа — бурный ручей, вода в котором была цвета крепкого кофе с молоком, а на другом берегу ручья — невысокая крутизна; за нею опять шла ровная, словно выструганная доска, дымчатая долина, и потом снова горы, уже Зангезурские, а за этими горами Баязет.
— Сейчас навалятся скопом, — сказал Егорыч.
Встреча с разъездом противника произошла около половины пятого. Когда появилась первая сотня турецкой конницы и начала медленно спускаться с гор, Карабанов снова раскрыл часы: было без восьми минут пять часов. За первой сотней из соседнего ущелья с гиканьем и воем вылетела вторая сотня. Потом, впереди отряда, лавиной двинулись с гор еще четыре сотни.
— Тихой рысью, — приказал Карабанов и вспомнил Аглаю: наверное, она завоет в голос, как деревенские бабы, когда узнает о его гибели.
Трехжонный бросил в рот сливу, пожевал ее и сделал испуганное лицо:
— Ваше благородие, кажись, косточку проглотил… Со мной ничего не будет?
— Ерунда, — успокоил его поручик, — пороху не выдумаешь и дерева из тебя не вырастет.
Карабанов не сводил глаз с маневров турецкой конницы. Опытным глазом кавалериста он распознавал недочеты и промахи противника. У турок, как видно, не было никакого плана атаки, и теперь они спешно выравнивались, потом заваливали фланги обратно, а порой одна «орта» сминала другую, и тогда в их рядах получалась полная неразбериха.
— А я боюсь, — переживал урядник, щупая живот, — дерево-то из меня не вырастет, а вот ежели, к примеру, кишку порвет… Тогда как?..
И вот момент наступил.
— Сотня, — заорал Андрей исступленно, — с поворота направо… фронтально… арш!
На полном разлете рыси, вздымая каскады брызг, в мутной коричневой пене, лошади бросались в ручей; бурный поток валил их и нес на камни, Карабанов, мокрый и задыхающийся, выбрался на другой берег: за его спиной высился откос, поросший кустами, за откосом лежала равнина.
— Голубчик Евдокимов! — позвал он. — Велите сбатовать лошадей наверху, оставьте с ними коноводов; эриванцев гоните обратно к нам. Атаку будем принимать здесь!
И турки еще только продолжали перестроение, когда весь правый берег ручья уже ощетинился жесткими иглами винтовочных стволов.
— Быстрее, шевелись! — кричал Евдокимов, настегивая нагайкой по лоснящимся от воды лошадиным крупам. — Давай наверх… Коноводы, тащи их… ломай кусты!..
Лошади, вытянувшись телами, прыгали наверх; пустые стремена и брошенные поводья — в этом было что-то неестественное и жалкое; кобылы трусливо прижимались к коноводам.
И когда весь табун гуртом собрался на равнине, в толпе милиции вспыхнула отчаянная ссора; над папахами повис громкий гвалт ругани, кто-то выстрелил в небо, и вдруг — один за другим — милиционеры заскочили в седла, нахлестнули коней и поскакали в сторону синевшего вдали Зангезура, за вершинами которого лежал спасительный Баязет. Это бы еще полбеды; но, повинуясь чувству стадности, покинутые казаками кони с голосистым ржаньем вдруг тоже ринулись бежать на север — за милицейским взводом.
— Стой… стой! — заорал Евдокимов, раскидывая руки, но его тут же сшибло с ног напором лошадиных грудей, и он, перевернувшись раза три через голову, зарылся без движения в душный ковыль. Мимо него стремительно мелькали черные, рыжие и белые ноги, возле самого лица юнкера крепко молотили землю лошадиные копыта. Потом вся эта лавина — с грохотом и ржаньем, с храпом и дрожью — прокатилась дальше, и тогда Евдокимов сел.
Ощупал себя. Кажется, жив.
— Боже мой! — сказал юнкер и всхлипнул: из носу у него потекла кровь. — Все пропало… И хурджины. И кони…
Из милиции остались три осетина — люди большого воинского достоинства — и дядя Вано Чичиашвили, старый грузин в длинном чекмене до пят. Взъерошенный и страшный, он помог Евдокимову встать на ноги и, грозя кинжалом в сторону убежавших, сказал:
— Трусливый шакал! Там — мой сын. Он больше нэ сын мнэ. Ты — мой сын, малчык. Пойдем, кацо… Рубить будэм, рэзать всэх будэм… Вах, будэм!
Когда они выбрались к ручью, юнкер даже не успел доложить поручику о случившемся: прямо на них уже летела, визжа и стреляя, дикая турецкая орда. Сверкали ятаганы и сабли, метались над конницей хвостатые пики в лентах, торчал в центре лавы бунчук. Оскаленные морды лошадей и орущие лица врагов — и все это прет на тебя: держись, казак, атаманом будешь!..
— Тах!.. Тах!.. — прогремели первые выстрелы, и черные полосы порохового угара медленно растаяли над рекой.
— У кого там кишка тонка? — заорал урядник. — Увижу, так морду набью… Команды жди!
Ближе… ближе… ближе…
— Алла… Алла!..
Дениска вытер с лица пот, втоптал в землю окурок.
— Как хошь, ваше благородие, а я стрельну… Гляди-ка! Эвон того, в красной рубахе.
— Ну, если в красной, — неожиданно рассмеялся Карабанов, — тогда бей! Бей все, братцы!..
Началось…
Били в упор, и кони, дрыгая ногами, зарывались мордой в песок. Вышибали из седел на полном скаку, а сзади напирали еще, и тогда трещали пики, крутились подброшенные щиты. А в этой свалке, в которой ни одна пуля не пропала даром, вертелся волосатый, словно скальп женщины, турецкий бунчук, и вот бунчук упал совсем, и тогда казацкие выстрелы потонули в стонах и воплях.
Отхлынули…
В ручье остались мертвые кони, а один башибузук, самый отчаянный, забившись под лошадиное брюхо, все еще хрипел и махал ятаганом…
Карабанов, выслушав рассказ юнкера, ничего не сказал, только выругался; а когда Евдокимов поднял револьвер, чтобы добить в ручье янычара[43], он остановил его руку:
— И без вас обойдется. А нам нужно беречь патроны.
Разгромленные сотни турок спешились и отогнали лошадей в сторону. Казаки наблюдали издалека, как они жадно сосут вонючее раки, наспех раскуривают трубки, подтягивают пояса, ребром ладоней проводят себе по шее и кричат, показывая, какой конец ожидает казаков.
Евдокимов сказал:
— Уходить надо, Андрей Елисеевич.
— А куда? — с грустью ухмыльнулся Карабанов. — Попробуй только стронуться: там равнина, и они навалятся всем табором… Лошадей-то ведь у нас нету… Надо ждать ночи…
— Может, в Персию? — осторожно намекнул юнкер.
— Нельзя. Шкуру свою спасем, зато подведем шаха. А друзей России надо беречь.
— Я… боюсь, — честно признался юнкер.
— В этом вы не оказались оригинальны: я тоже не сгораю сейчас на костре героизма.
Скоро огонь турок сделался настолько ощутим и плотен, что кустарник, росший над обрывом, быстро поредел почти на глазах, словно чьи-то острые и невидимые ножницы подрезали его ветви. Казаки самовольно — без команды — открыли ответный огонь: вдоль берега ручья, окутанного дымом выстрелов, слышались их выкрики:
— Ванюшка, тебя куды?
— Плечо, кажись…
— Бей того, а это — мой…
— Братцы, Петьку Узденя порешило, кажись, в голову!
— Кинь сумку его. Патроны кинь.
— Антипка, ты живой?
— Жив покеле.
— Куда ползешь, хвороба?
— А пить хоцца…
Иные смельчаки, неизирая на пули, чтобы сберечь воду в своих флягах, подползали на животе к воде, надолго приникали к ней воспаленным ртом и, вжимаясь в землю, — задом, как раки, — снова отползали на карачках к своим винтовкам, снова притирали поудобнее ласковые приклады к своим жестким небритым щекам.
Карабанов заметил, что казаки целятся чрезвычайно долго и тщательно, и тут же вспомнил предупреждение капитана Некрасова: прицелы турецких «снайдеров» рассчитаны на тысячу четыреста шагов далее наших.
Он встал.
— Ложитесь! — крикнул Евдокимов. — К чему это?
— Меня не убьют, — сказал Андрей, почему-то вспомнив пророчество Клюгенау. — Во всяком случае сегодня…
Веря в свою звезду, он во весь рост подошел к Егорычу: тот поднял к офицеру лицо, источенное оспой и продымленное порохом.
— В кого бьешь, конопатый? — спросил Андрей, ложась рядом с опытным казаком.
— А эвон, ваше благородие… Вишь, лежит? Ишо задницу эдак-то отклячил?.. По нему и бью…
— Ну, по-честному: сколько патронов на него угробил?
Конопатый поежился:
— Да не утаю греха — пару выпустил.
— А ну-ка, дай винтовку…
Тяжелый приклад вдавился Андрею в плечо, он проверил прицел. Все как надо — хомутик отщелкнут до предела (до шестисот шагов), а дальше… Дальше военное министерство подразумевало, что солдат встанет и пойдет на врага со штыком наперевес.
— Сволочи! — выругался Андрей, целясь в турка, — испортили оружие. Вас бы сюда, подлецов! Да в штыки…
Черненая мушка нащупала ляжку турка. Палец плавно спустил курок, и приклад откачнул Андрея в плечо. Так и есть: мимо. Турок понял, что целились в него, и отодвинул ногу.
— Прекратить стрельбу! — крикнул Андрей, поднимаясь.
Казаки, не прекословя, оттянули свои винтовки к себе, полезли в карманы за кисетами.
И тут случилось такое, что дано видеть раз в жизни: скалы и камни, до этого черные и безжизненные, вдруг расцвели красными пятнами, словно неожиданно созрели небывалые ягоды: это турки все разом, как по сигналу, подняли из-за укрытий свои головы в красных тюрбанах и фесках…
Стало непривычно тихо, и в этой тишине, захлебываясь от дурацкого восторга, поросенком завизжал Дениска:
— Братцы-ы, малина во Туретчине поспела… Зовите девок по ягоды!..
Грянул хохот. Казаки так тряслись от смеха, что даже прыгали животами по камням. Повсюду слышались веселые дополнения:
— Малина!.. Девок станишных!.. В подолы, братцы, турку собирать будут!.. В подолы!.. Дениска, кажи, кажи турке…
Турки же выползали из своих каменных нор, прислушивались. Им был непонятен этот смех, если гяуров всего лишь одна сотня, а их шестьсот, и каждый на коне; может, неверные посходили с ума от страха и сейчас сами перережут один другого?..
— Дениска! — надрывались казаки, — кажи, кажи туркам, как девки по ягоды ходят!
Но дерзкий смех казаков наконец дошел до сознания турок. И тогда волосатый бунчук опять медленно пополз в долину, послышался рев буйволовых рогов, раздались воинственные вопли: турецкие орты снова двинулись в атаку.
— Ложись, братцы, — крикнул урядник, — идут!..
Карабанов повернул барабан револьвера и пересчитал желтые головки патронов: их было всего четыре.
И, готовя себя к смерти, он сказал:
— Эх, выпил бы я сейчас ледяного шампанского!
Солдаты приветливо распахнули шлагбаум, и Аглая увидела первую улицу Баязета, которая была сплошь вымощена собаками разных мастей и возрастов. Первый нищий, встреченный женщиной, поразил ее своей истинно восточной изощренностью. Это был человек сухой и желтый, зубы его были мелкими, как перловая крупа. На нем висели какие-то вшивые лохмотья, вместо ушей виднелись лишь одни слуховые отверстия. На груди его был наколот странный узор, затертый порохом, а правое плечо хранило следы ужасной операции. Отрезанная рука лежала тут же: искусно высушенная, с растопыренными пальцами и вделанная в подставку, похожую на подсвечник, эта рука держала миску для собирания милостыни.
— Аллах версин! — ответил урод, когда Аглая бросила ему в миску пиастр, и правоверные уста нищего снова окутались струями табачного дурмана.
Стегая по передку длинными, в репьях и колючках, хвостами, ленивые ишаки втащили санитарные фургоны в Баязет, поволокли их в сторону крепости.
Аглая сказала:
— Боже мой, какой ужас, и это город?! Как здесь могут жить люди?.. Как они не бегут отсюда куда глаза глядят?..
Мимо тянулись грязные глинобитные сакли и черные дыры лавок с тряпьем, развешанным для продажи. Тут же, среди улицы, армяне-торговцы жарили шашлыки, кузнец подковывал лошадь, душеприказчик, он же и врач, рвал клещами зубы. Закутанные во все черное (только блестели испуганные глаза), вприпрыжку семенили по обочинам сухие, как палки, баязетские жены.
И повсюду была пыль, и в этой пыли копошились, как черви, турецкие нищие. С язвами на лицах, безглазые, безрукие, со страшными шрамами сабельных ударов, — кошмарное наследие побед султана. И каждый из них тянул к женщине руку, с варварским фанатизмом совал под колеса фургонов обрубки своих ног и рук, каждый выкрикивал одно и то же:
— Йа, хакк!.. О истина!.. О пророк!..
Раскрыв ридикюль, Аглая щедро и часто швыряла монеты. Сейчас ей было страшно чего-то и даже нелюбопытно. А когда фургон въехал в крепость, женщина не сдвинулась с места, и Хвощинский сам опустил ее на землю, сказав:
— Ну, что с тобой? Ты какая-то странная… Кто тебя так напугал?..
Он поцеловал жену в лоб, как целуют детей, и Аглая понемногу успокоилась. В киоске дворцовой мечети, куда провел ее муж, было прохладно, глаза невольно отдыхали на полинялой мусульманской мозаике. А в бутылке стояли цветы — они уже поджидали ее: цветы совсем незнакомые, нерусские, они ничем не пахли.
— Ну вот, ну вот, — сказал муж, потирая руки, — я рад…
Аглая вяло улыбнулась:
— Прости, но я попрошу тебя выйти. Мне надо помыться после дороги… Я вся в пыли!
Полковник ушел. Аглая стала мыться. Поливая на шею водой из кувшина, она машинально думала — ну отчего все так: перед мужем у нее до сих пор девичий стыд, а при Андрее она уже не боится своей наготы.
«Отчего все это?..»
— Ты можешь войти, — строго разрешила она, застегивая блузку. — Ну, я уже все знаю: тебя обидели, обошли… Не сердись на свою глупую женушку, но, может быть, это и не столь важно. В отставку ты выйдешь все равно с генеральским пенсионом. Может, это даже и к лучшему — надо же когда-нибудь поберечь себя.
— Хорошо бы тебе уехать, Аглаюшка, — неожиданно сказал Никита Семенович. — Красный Крест основан на бескорыстии, и Сивицкий, если я поговорю с ним, надеюсь, отпустит тебя обратно в Игдыр.
— Почему? — спросила она, удивляясь.
— Тебе здесь не место. И еще потому, что… Не хочу тебя пугать, но я старый солдат, и мне отсюда виднее, нежели наместнику из Тифлиса: Баязету предстоит перенести нечто ужасное. И прошу тебя: уезжай!
Аглая засмеялась, не разжимая губ.
— Нет, мой милый, нет. Я никуда не уеду… От тебя не уеду!.. — добавила она, спохватившись. — Мне даже начинает нравиться здесь. Этот потолок, эти стены, эти цветы… Нет, я останусь!
— Вздор! — резко сказал Хвощинский. — Все вздор… Тебе просто льстит, что ты единственная женщина во всем гарнизоне. Впрочем, — неожиданно покорно закончил он, — ты все равно останешься… Я это знаю!..
Прежде чем явиться в госпиталь, Аглая вышла из крепости и направилась в сторону казацких казарм — она уже проведала, где они находятся. Шла, не глядя под ноги, и улыбалась; томительно ей было и хорошо как-то…
У казарменной стены, на страшном солнцепеке, словно мертвецы или пьяные, полегли спящие казаки: пот покрывал их лица, над раскрытыми ртами буйно кружились мухи. Возле дверей сидел на приступочке пожилой казак, голый по пояс, с медным погнутым крестом на могучей груди, и деловито латал старенькое седло.
— Дружок, а где вторая сотня? — спросила Аглая.
Казак не спеша отложил сначала шило. Из-под корявой ладони, закрываясь от солнца, оглядел Аглаю с ног до головы, ответил певучим молодым голосом:
— А это, барышня, уж на што царь-государь и тот ни бельмеса не знает, игде теперича вторая сотня. Ушла вот позавчерась, да и… — Казак продернул вжикнувшую дратву. — Ушла, и поминай как звали! Вот возвернутся казаки, тогда расскажут, где были… А вам кого надобно?
— Поручика Карабанова, — упавшим голосом ответила Аглая, и сразу все как-то стало пусто и безразлично.
— И он с ними, — откликнулся казак. — Кавалер веселый. Что не так — нагайкой. А то и в зубы. Одначе по справедливости больше.
— Ну, спасибо. Извините…
Витая лестница привела женщину в низкое полутемное помещение с узкими стрельчатыми окнами; стены были покрыты позолоченным алебастром, и вдоль них тянулись ряды досок, на которых лежали раненые.
Сивицкий встретил ее суховато.
— Наденьте халат, — сказал он, познакомившись. — И на голову что-нибудь. Хорошо бы косынку.
Аглая накинула на плечи санитарный балахон.
— Что мне делать? — спросила она.
— Для начала приготовьте вон там постели. Скоро вернется из разведки сотня поручика Карабанова, и, наверное, будут раненые.
Аглая сразу как-то испугалась:
— Почему вы думаете, что будут раненые?
— А потому, сударыня, — вежливо ответил Сивицкий, — что на войне есть такой дурацкий обычай, когда люди стреляют один в другого.
Она стелила койку. «Может, для него. А может, нет». Взбивая плоские подушки, вздыхала: «Только бы не ему, только бы не он». Потом беспомощно осмотрелась: что бы сделать еще такое, чтобы сразу понравиться этому грубияну врачу?
Но дела не находилось, и Аглая, довольная, потерла ладошку о ладошку, как озорная девочка.
— Ну, что вы стоите, мадам? — спросил Сивицкий.
— А вы скажите, что мне делать. И я буду.
— Вычистите гной из раны вон того бородатого генералиссимуса. Наложите ему свежий фербанд. Потом, будьте любезны, вынесите горшок из-под того молодого генерал-фельдмаршала.
— Это разве тоже мне делать? — удивилась Аглая и розовым пальчиком показала на свою грудь.
— А кому же еще?
— Вот уж не думала…
— А вы, сударыня, — обозлился Сивицкий, — думали, что здесь вам придется танцевать мазурки с раненными в мизинец героями-поручиками?
— Но не выносить же горшки, — вдруг обиделась Аглая.
— Да, и горшки! Дамский патриотизм, который столь моден сейчас там… — Сивицкий ткнул пальцем куда-то вверх, — здесь этот патриотизм не нужен.
— Я ведь с чистым сердцем… — начала было Аглая.
— Именно так, — сурово продолжал Сивицкий. — Если вы с чистым сердцем решили прийти на помощь русским солдатам, то вы не убоитесь крови, дерьма и грязи.
— Но почему вы так грубо со мной разговариваете? Я запрещаю вам… Слышите? — И она прихлопнула каблучком своей нарядной туфельки.
— Китаевский! — позвал Сивицкий своего ординатора. — Будьте добры, дружок, дайте этой ура-патриотке десять капель валерианы. И заодно покажите ей, за какое место берется горшок, когда его выносят.
Раненый фельдфебель-квартирмейстер, красивый парень лет тридцати, под которым стоял этот злополучный горшок, начал со стоном сползать на пол.
— Я сам, барышня… Я сам вынесу…
Но Аглая уже подхватила посудину и, едва не плача, сказала:
— Ладно. Буду, буду все делать… Вы хоть объясните, куда нести вот эту… как ее? — вазу…
На исходе дня в Баязете забили тревогу: в город со стороны Ванской дороги ворвался взвод милиции и табун лошадей карабановской сотни. Казацкие кони, тяжело храпя, сразу же спустились к ручью. Взмыленные бока их устало вздувались, седла сбились на сторону, у некоторых съехали под самые животы, стремена волочились по земле…
— Что случилось?
Аглая вместе со всеми выбежала из крепости. Эриванцы на все вопросы хмуро отмалчивались. Но было ясно и так, что они бежали с поля боя. Солдаты плевали на них, крыли страшной руганью, кого-то стащили с лошади, над гвалтом висла отъявленная брань — русская, татарская и грузинская.
Стоял невообразимый шум, в котором Аглая разобрала лишь чьи-то мельком брошенные слова:
— Вон стоит конь Карабанова, теперь Пацевич возьмет его себе.
Она подошла к коню. Лорд косил выпуклым глазом, гладкая шкура его нервно вздрагивала. Аглая дотронулась до седла. Вот здесь он сидел. Живой, хороший. Не такой, как все. Любимый! Что-то говорил. Может, смеялся…
Она расстегнула переметную суму. Пачка патронов. Четыре недозрелые сливы. Фляга с водой. Краюха хлеба. И на хлебе — он был надкусан — следы зубов.
— Ах-х! — сказала Аглая и вяло опустилась на землю.
— Поднимите ее, — хмуро велел Хвощинский. — Это солнечный удар. Скоро пройдет…
И, не оборачиваясь, ушел в крепость. Клюгенау поверил, что это солнечный удар, и побежал к воде — надо как можно скорее намочить платок!..
Солдатики меня любят и рады, когда я велю им кричать «ура». Что же касается К., то он личность ничтожная, прежние связи с Петерб. потерял и уже неопасен. X. скулит и пляшет под мою дудку; жена его, говорят, путается с кем-то в гарнизоне, но с кем — я не знаю. Готовимся отметить день тезоименитства его высочества наместника; скажите — можно ли поднимать тост чихирем, ибо весь запас шампанского в Баязете (62 бутылки) недавно выпил тот же поручик Карабанов; сейчас он ушел в рекогносцировку — ищет случая вернуть потерянную карьеру…
Пацевич лежал на кровати паши. Ножки у кровати были из чистого хрусталя. Исхак-паша, очевидно, больше всего в жизни боялся грозы. Перед полковником стоял кувшин для ритуальных омовений перед намазом. А в кувшине что? Винишко, конечно.
Хорошо полковнику. Даже очень хорошо. Ведь он не кто-нибудь, а полковник. И его должны слушаться. И уважать. Кровать удобная, молнией тоже никак не убьет; вина отхлебнешь, а потом можешь читать изречения из Корана. Вон их сколько намалевано по стенкам! Но полковник арабского не знал.
— Хи-хи-хи, — тоненько смеялся Адам Платонович, попискивая от удовольствия, — хи-хи-хи… Ой, не могу, хи-хи-хи!..
Это он вдруг заметил, что на потолке арабские письмена переплетаются в забавный порнографический узел. Исхак-паша, видать, был не дурак. Заповеди Корана вроде и не нарушены, а в то же время забавно, очень…
— Ой, господи, хи-хи-хи, — смеялся полковник, и его живот трясся под одеялом мелкой рассыпчатой дробью.
Тут двери открылись, и вошел человек, которого Пацевич никогда и не видел. Рваный казачий мундир, худое, заросшее щетиной лицо, а из разбитых сапог торчат черные, в запекшейся крови, распухшие пальцы.
— Карабанов? — воскликнул полковник. — Это вы?
— Я.
— Но, милый, откуда?.. Что с вами?
— Я закончил рекогносцировку, полковник.
Пацевич всплеснул руками:
— Закончили? Голубчик вы мой…
— Да, закончил, полковник. Турки действительно собирают силы в окрестностях Вана. Численность могу определить лишь приблизительно.
— Ну и сколько же их там, подлецов?
— Тысяч двадцать — тридцать. Не меньше.
— Да идите-ка вы… Откуда их столько?
— Не меньше, полковник. И еще артиллерия… А я потерял за эти дни тридцать два человека.
— Как вы дошли? — спросил Пацевич.
Вместо ответа Карабанов достал «смит-вессон» и, щелкая курком, провернул перед полковником весь пустой барабан револьвера:
— Видите? Одни дырки… Вот так и дошли!..
— К ордену вас, голубчик, к ордену, — запричитал Пацевич, — завтра же в Тифлис писать бу-бу-буду…
— Эх, полковник! Тридцать два «Георгия» им теперь не нужны…
Карабанов повернулся к дверям, но Пацевич остановил его неожиданным возгласом:
— Куда же вы, голубчик? Вы бы хоть поцеловали меня.
В голове поручика все ходуном ходило, звон стоял, перед глазами еще двигались песчаные осыпи, сплошь в пустых гильзах, — не сообразил даже, о чем его просят.
— Нет, извините, полковник. Целовать вас не буду — боюсь укусить…
Он щелкнул каблуками и круто вышел. На дворе кто-то схватил его в обнимку, закричал в самое ухо:
— Карабанов, бегите скорее: там ваши казаки милицию убивают!..
— Ну и пусть убивают, — ответил Андрей.
Решил не вмешиваться. Потом раздумал. Не спеша дошел до милицейских казарм, выбил ногою дверь. Черт возьми! — кажется, действительно убивают. Озверелые казаки, загнав дезертиров в угол, хлестали их нагайками, били ножнами шашек, из дикой свалки доносились хрипение, вой и приглушенные крики.
Андрей крикнул:
— Довольно! Довольно, говорю я вам… Они и так будут помнить, каково бросать своих товарищей…
Подошел Дениска в разодранной до пупа рубахе; с рассеченной губы стекала струйка крови.
— Хоть душу отвел, ваше благородие!
— Иди спать. Все идите…
И была ночь, и снился сон: усадьба Карабановых стояла на опушке леса, а за лесом, говорили, лежит Рязань, и он убежал однажды мальчишкой в ночь, и его нашли цыгане и привезли домой; нянька уложила в постель, и ему было радостно, что это его постель, и бежать больше никуда не надо; а утром он проснулся оттого, что кто-то гладит его по лицу и слезы капали ему на щеки: это мать гладила его, это мать плакала над ним…
Карабанов открыл глаза. Аглая сидела перед ним, гладила его лицо и тихо, закусив губу, плакала.
Он протянул к ней руку:
— Ну, что ты?.. Не надо…
— Ох, Андрей!..
Она, припав к его груди, разрыдалась. Он гладил ее вздрагивающую спину и смотрел в потолок. Красный персидский таракан вылез из щели и шевелил усами.
— Ну, ладно, ладно. — Он похлопал ее по спине.
— Ты же ничего не знаешь, — сказала Аглая, поднимая лицо. — Ты не знаешь, что было со мной… На вот, возьми…
Она кучкой сложила ему на грудь: пачку патронов, четыре сморщенные сливы, краюху хлеба. Вещи показались чужими. Андрей равнодушно посмотрел на них.
— Не молчи, — попросила она. — Слышишь?
— Слышу…
— Говори со мной. Приласкай меня… Хоть немножко. Ну, что же ты, Андрей?
Он перевел взгляд на нее.
— Тридцать два, — сказал с расстановкой, — тридцать два… И где-то заломят руки матери, где-то завоют девки, Аглая… Ох, сколько костей там осталось!..
— Не надо. Об этом потом.
— Сколько костей…
— Скажи — ты любишь меня?
Он отвернулся:
— Иди, Аглая: не до тебя мне сейчас…
— Андрей, милый, что с тобой?
— Оставь…
— Я все понимаю, но… зачем же так?
— Иди, иди.
Она встала, одернула платье:
— Ну, так я пойду…
— Ладно. Увидимся, может, вечером.
— Андрей, я пошла…
— Иди…
Вечером, сдав Пацевичу подробное обо всем донесение, Андрей Карабанов напился. Аглая побоялась войти в дом к нему, откуда доносились пьяные крики, бесшабашные песни и чей-то судорожный плач. Она подошла к окну, осторожно заглянула.
— Боже мой! — сказала она. — Боже мой!..
Андрей сидел за столом, окруженный своими казаками, в одних грязных подштанниках, пьяный, раскисший. Справлялись поминки по убитым. Какой-то бородатый гигант-сотник грыз зубами стакан и сплевывал на пол осколки. В табачном дыму мелькали орущие красные хари казаков. И, как бараны, сидели двое урядников, все в крестах и медалях, уткнувшись один в другого потными лбами. Стекла, казалось, звенели от бесшабашной песни:
Славен выпивкой и пляской
Гарнизон наш закавказской…
И, отшатнувшись от окна, она вспомнила…
Она вспомнила первую встречу с Андреем, еще там, в позлащенном сверкающем мире, где даже не знают, что есть такой Баязет; их представили; был он ловок, как бес, и весь ходил перед ней на пружинах. Потом он был с визитом у ее тетки, и тетка, вскинув к глазам лорнет, одобрительно кивнула головой; ах, каким он умел быть обаятельным; и весь-весь, наполненный ослепительным блеском, как он был чудесен!.. И тетка делала Аглае знаки глазами, а он уже тогда играл, кутил с цыганами; говорили, что он живет на долги и за счет многих женщин; но все это было благопристойно; и долги он скрывал, кутежи проходили за городом, а своих любовниц он умел хорошо прятать.
Она его любила… И вот теперь этот человек, как последний мужик, в одних грязных подштанниках, сосал с казачьем сивуху и, наверное (а наверное, так и было), отвратно скабрезничал заодно с ними. Ей стало обидно до слез. Если бы он только знал, как она ждала этой встречи, как она готовила себя к ней, томясь и замирая. А он — забыл… не захотел… променял на водку!..
На следующий день Карабанов, опухший и страшный, с красными, воспаленными глазами, ходил к Аглае просить прощения. Он как-то странно не огорчился, когда она отказалась извинить его. Постоял немного с дурацким видом, подумал о чем-то своем и, надвинув фуражку, ушел. Ушел, даже не вздохнув, мало, видимо, огорчившись. Аглая, назло всему, удвоила свое внимание к мужу, и старый полковник был эти дни снова счастлив.
Пацевич же послал подробное донесение в ставку кавказского наместника. Он писал, что противник двинулся к Баязету, но удачным маневром ему удалось перехватить и разбить его на подходах к городу, что наиболее отличились из офицеров поручик Карабанов и капитан Штоквиц (о себе Пацевич решил скромно умолчать) и что у неприятеля погибли в роковой схватке «два предводителя»…
Читатель может не поверить этому, но документ, наполненный ложью Пацевича, сохранился. И в Тифлисе успокоились и пили за здоровье героев Баязета, а генералы хвалили Адама Платоновича Пацевича:
— Дельный офицер, господа. Весьма дельный. Это вам не старая размазня Хвощинский, который умел только скулить и жаловаться… Вот вам! Перехватил. Разбил. Победил. И все тут!..
Да, неплохо было Пацевичу лежать на шахской кровати с хрустальными ножками и смотреть в потолок:
— Хи-хи-хи!..
Из Тифлиса пришла почта. Среди газет лежал очередной номер «Вестника Кавказского отдела императорского русского географического общества», Пацевич машинально листанул журнал: что-то о горах, какие-то таблицы, справки об атмосферном давлении.
— В общем, чепуха! — подытожил Пацевич и сказал: — Отдайте Некрасову: все умники любят читать о скучном.
Потом пришел прапорщик Латышев и скромно доложил, что гарнизонные верблюды, за голову которых в Игдыре казна платила чуть ли не по сорок рублей, отказываются есть лепешки из маисовой муки и дохнут теперь с голоду. По негласному мнению, в верблюдах хорошо разбирался Исмаил-хан Нахичеванский, и после совещания с ним было решено — отдать лепешки казакам. А то они и без того зажрались, пока баранту стерегли от курдов.
Карабанова вызвал к себе Штоквиц. Проходя по рядам коновязей, Андрей увидел на разостланных рогожах и одеялах какие-то черные комки, которые казаки вынесли на солнце.
— Тютюн сушите? — мимоходом спросил он.
— Нет, какаву, — зло огрызнулись казаки.
Штоквиц встретил поручика так:
— Говорят, вы вчера крепко подгуляли?
— Был грех, — сознался Андрей.
— А вы не догадываетесь, что я хочу предложить вам?
— Наверное, стакан лафиту. Для похмелки…
Ефрем Иванович поглядел на поручика какими-то шалыми глазами — то ли от жары, то ли от недоумения.
— Нет, — серьезно ответил он. — Для вас уже выписана подорожная до Игдыра и ведомость на получение денежного довольствия для гарнизона. Заодно и проветритесь после Персии!
— Что за абсурд! — рассердился Карабанов. — Полковник Пацевич просит, чтобы я поцеловал его, а вы поручаете мне свою бухгалтерию. Неужели в гарнизоне, кроме меня, некому больше возить мешки с деньгами?
— А кого же еще, как не вас?.. Ватнин — мужик и считает по пальцам, Некрасов — во всем политикует, Потресов честен, но не умеет вырвать из глотки нужное даже для себя. Не посылать же барона Клюгенау, который даже не знает, наверное, зачем люди изобрели деньги. А ведь вытянуть от наших чинодралов свои же кровные — не так-то просто!..
Баязет прискучил уже поручику, мир с Аглаей после вчерашней пьянки восстановить было нелегко, и он, недолго покуражась, все-таки согласился.
— Сколько там? — спросил Андрей, беря ведомость. — Всего сто шестнадцать тысяч с мелочью? Черт возьми, почти столько же я проиграл однажды в карты, после чего мои именьишки пошли с молотка… Ладно, еду!
Обрадованный майор Потресов провожал его до рогатки.
— Вы уж там не загуляйте, пожалуйста, — трогательно просил старик. — Я понимаю: молодость, девицы, желание кутнуть, все такое… Но и время-то сейчас тревожное: налетят турки хоть завтра — и не успею деньжонки послать семейству. Дашеньке вот и платьице надо новенькое, ведь к ней, слава богу, порядочный человек сватается!
Карабанов, перекинув через седло пустые тулуки, рассмеялся невесело:
— Так и быть, майор: ради уважения к вам обещаю кутить только на свои, не касаясь ваших фуражных…
Игдыр встретил его пылью, горячечной сумятицей тыла и букетами легкомысленных дам, понаехавших ради экзотики. Стены домов ломились от вывесок. Духаны и майдан кишели разной нечистой силой. Тут были ветеринары «без места» и прогоревшие подрядчики, лихие крепколобые интенданты с прямыми честными взглядами и просто мелкотравчатые мерзавцы, о которых старый Егорыч, взятый Карабановым в попутчики, выразился так:
— Вольные люди. Над нами землю сгребут лопатой, а они деньгу загребут лопатой. Эх, слава казачья, да жизнь-то собачья!..
Андрей Карабанов был поражен, когда ему тут же, при въезде в город, один толстобрюхий прапорщик в мундире квартирмейстера предложил «по дешевке» гусарскую саблю с темляком, перевитым анненской лентой.
— Стыдитесь, прапор! — возмутился Карабанов. — Хозяин этой сабли был кавалером российского ордена, и на эфесе еще не успел высохнуть пот от его ладони.
— Да ведь я не дорого и прошу, — не унывал спекулянт. — Всего-то тридцать рублей. Другие дерут и дороже…
— Егорыч! — взбеленился поручик. — Свистни-ка его нагайкой… Бей, такие все стерпят!..
В казначействе армии кисла длинная очередь давно не бритых офицеров. «Ждем вот, — вздыхали они, — пока что денег нет ни гроша».
— Э-э, вы просто не умеете разговаривать с тыловыми крысами, господа! — И сгоряча Карабанов разлетелся прямо к управляющему.
Статный господин с высоким лбом мудреца сидел в кресле, читая вслух какую-то ведомость длиной аршина в два. Андрей успел разглядеть на его груди лавровый веночек с цифрою XXXV — сие означало, что за спиною у господина целых тридцать пять лет беспорочной службы. Тут же находились гусарский корнет в нежно поскрипывающих лосинах и полковник гвардейской артиллерии; это были офицеры из числа тех, которые говорят: «Война-матушка!» — и потирают при этом руки.
— Что вам угодно, господин поручик? — спросил управляющий бархатным баритоном.
— Прикажите немедленно начислить деньги гарнизону крепости Баязет. Я прямо с позиций, ждать в очереди не могу.
— Ох, какой же вы нервный и скорый!.. Впрочем, — добавил чиновник с некоторым оттенком глубокомыслия, — деньги вы, конечно, получите. Только вам требуется для этого приложить кое-какие… да, кое-какие старания.
— Вот я и приложил. — Андрей брякнул по полу шашкой. — Всю ночь скакал от самого Баязета и, как черт, весь в грязи, даже не перекусив, — прямо к вам! Что же еще?..
Деликатным щелчком чиновник поправил манжету, выглянувшую из-под рукава, и снова повернулся к собеседникам-офицерам:
— Так, говорите, Любовь Германовна укатила на Каджорские дачи? Ах, в Нарзан, на воды?.. Чудо-женщина. Сколько в ней блеску, просто диво. Здесь, в этой дыре, только и отдыхаешь с такою Аспазией…
— Послушайте, — снова начал Андрей, — я ведь жду. У нас в гарнизоне уже дохнут верблюды, лошадей мы кормим ячменем вместо овса.
Чиновник потер свой сократовский лоб, оглядел Карабанова всего — от шпор до фуражки (словно оценивая, за сколько бы купить молодчика) — и хладнокровно, нисколько не стесняясь свидетелей, вдруг спросил:
— А вы, голубчик, сколько даете процентов?
Такой патриархальной бесцеремонности поручик никак не ожидал:
— Не разумею: какие проценты?
Желторотых всегда надо учить, так повелось еще при царе Горохе, и управляющий выговорил поручику уже тоном строгого наставника.
— Молодой человек, — сказал он, — мне обычно платят по восьми процентов с общей суммы. Но вы, казаки, — мужичье ведь упрямое: с вас я беру меньше. Однако ниже пяти процентов брать все-таки не намерен…[44]
— Восемь? — Андрей даже покачнулся, рука сама потянулась к эфесу. — Господа! — в растерянности кинулся он к офицерам. — Вы же ведь люди чести, носите мундиры. Прошу засвидетельствовать, что болтает этот подьячий.
Полковник густо крякнул, а гусарский корнет отвернулся в сторону:
— Извините. Мы в семейные дела не вмешиваемся.
— Хороша семейка! — выкрикнул Карабанов.
— Не кричите, молодой человек, — строго цыкнул на него Сократ-управляющий. — Здесь не трактир, и нечего кричать! Я тоже не с нищих беру. На этих-то делах уже нажил себе крест в петлицу и геморрой в поясницу, — все знаю!.. Ваш полковник Пацевич не пять процентов, а рубль с рубля имеет…
Карабанов подумал о майоре Потресове, который бьется над каждой копейкой, пришли на ум сухие армянские чуреки, которым радуются солдаты, он вспомнил голодный рев верблюдов и печальные глаза лошадей, глодавших дубовые ветви…
— А ты вот так не умеешь? — В сладком бешенстве поручик шагнул к столу и, забыв о приличии, мастерски сложил перед носом чиновника двойной кукиш.
— Ну, что ж, — нисколько не обиделся тот и даже засмеялся, подлец. — До сих пор я говорил с вами келейно, желая добра. Как боевой товарищ с боевым товарищем. Теперь же перейду на официальную ноту… Денег нет! — выкрикнул чиновник, отбрасывая ведомость баязетского гарнизона. — И когда будут — не знаю! Наверное, в августе.
Карабинов в гневе повернулся к офицерам. Немного смирил себя, чтобы не нарваться на скандал, и заметил с прискорбием:
— А вам-то, господа, совсем не к лицу носить мундиры!
Гвардейцы переглянулись. Полковник промолчал, но корнет по молодости лет вякнул что-то невразумительное по поводу единого бремени, которое следует нести всем без разбору.
— Ну и несите, — отмахнулся Андрей, — я тоже несу… Дело в том, что
Мы несем едино бремя,
Только жребий наш иной:
Вы оставлены на племя,
Я назначен на убой…
В приемной казначейства все так же томились полковые приемщики. На вопрос Андрея один ответил, что проживает в Игдыре с полмесяца, другой приехал с позиций уже вторично, третий только махнул рукой.
— Господа! — сказал он, этот третий, — я недавно был в Севастополе. Вы не представляете, какой подъем патриотизма вызвала в обществе эта война!.. Дворец генерал-губернатора был буквально осажден. И кем бы, вы думали? — проститутками. Да, эта гулящая корпорация тоже решила служить отечеству под Красным Крестом. И самое интересное, что все они давали подписку на целый год обета безбрачной жизни. Проститутки, господа, и те умеют жертвовать для отечества!
— Ну, — кощунственно подхватил Андрей, — нашли, что сравнивать: ведь это же русские проститутки, а не русские чиновники… Впрочем, за кем я могу занять очередь, господа? Хорошо, я буду стоять за вами.
Прошло четыре дня. Прожились в Игдыре дочиста. Егорыч нанялся к богатым духоборам косить траву и тем кормил себя, кормил и своего сотника. Было все постыло, бесчестно и как-то стыдно…
От доброты душевной старый Егорыч частенько советовал:
— Ваше благородие, всю-то жизнь на каждой титьке у нас по сотне воров висло. Дайте им отступного, пущай уж и здесь пососут… А я, когда в Баязет возвернемся, на иконе поклянусь перед всеми, что вы чисты, аки голубь!..
— Нет, Егорыч, — упрямился Карабанов, — я лучше сгнию здесь в очереди, но от меня никто ни копейки не получит!..
Ночи стояли сухие, знойные. По вечерам женский смех дразнил воображение. Память об Аглае сидела в теле прочно, словно наболевшая заноза. И, как назло, за стенкой один маркитант колобродил по ночам с девицами, распевая во все горло под гитару:
Дама милая, напрасно вы
Не даете свои губоньки:
Поцелую вас за красненькую,
Приплачу еще голубенькую…
До рассвета ворочался Карабанов на тощих подушках, давил клопов, вожделел к Аглае и сумрачно матюкал музыкального маркитанта. Небритый и крикливый, шел по утрам в казначейство, еще с улицы складывая губы для тошнотного вопроса:
— Ну, как тут сегодня, господа? Дают или нет?..
Только сейчас начал он понимать, что та армия, на которую он глядел когда-то свитским кавалергардом из высокого седла своей лошади, — еще совсем не армия: разбросанная по глухим трущобам империи, сермяжная и полуголодная, обворованная и униженная, армия Ватниных и Потресовых, Егорычей и Денисок, — вот она-то и есть истинно российская опора, и было как-то стыдно вспоминать свои прежние гарцевания на Марсовом поле, скачки в Красном Селе, бесшабашные кутежи на Полюстровских дачах.
— Да, — сказал однажды Андрей, вспомнив почему-то своего деда, который в молодости дружил с гусаром Денисом Давыдовым, — был ведь, господа, «век богатырей, но смешались шашки и полезли из щелей мошки да букашки»… Черт вас всех возьми, когда же на Руси будет порядок?
— Вся у нас система такая: насквозь прогнила… — ответил ему офицер, который рассказывал о патриотизме проституток.
— Да при чем тут система! — искренне возмутился Карабахов. — Подлецы, дураки, казнокрады, взяточники — это да, но разве в Петербурге об этом знают?..
На восьмой день бесплодного ожидания в казначействе раздался голос молодого секретаря: он говорил, что взятки брать подло, что он ни минуты не остался бы служить в том месте, где такая мерзость заведется, что каждый благородный офицер должен дорожить совестью и честью своего мундира.
Карабанов, словно отпив живой воды, нагрянул к секретарю с визитом, выразив горячую надежду, что они, как честные люди, несомненно, поймут друг друга. Секретарь как раз обедал и, выслушав признательные распинания поручика, пригласил его к столу. Обгладывая фазанье крылышко, молодой чиновник говорил горячо и страстно, как Цицерон, и закончил свою речь словами, что брать взятки — преступление.
— Так, благодарность лишь… мы принять можем, — сознался он. — Однако, помилуйте, разве же это взятка? И не все смотрят на сие благоразумно, как вы: другой-то казну дерет, словно липу на лапти, а сам… Скажем, на увеличение средств… в помощь служащим… или просто в целях добра… Нет, где там, он никогда не даст. Да еще еврейский шухер устроит. Понимаете?..
— Ну, хорошо, — уныло сдался Андрей, брезгуя в этот момент своими словами, — я даю вам один процент, и об этом никто не узнает.
— Голубчик, — развеселился игдырский Цицерон, — да вы дайте мне три процента и говорите об этом кому угодно!..
Егорыч, страдавший все эти дни по-мужицки тяжело и тугодумно, встретил его в гостинице.
— Кубыть, получили? — догадался он по лицу поручика и в радостях побежал хлопотать о внеочередном самоваре.
Назавтра Карабанов пришел за деньгами с двумя пустыми тулуками. Казначей принял его приветливо:
— А-а, герой Баязета… прошу садиться. Сейчас, одну лишь минуточку. Вот только разделаюсь с артиллерией…
Усатый штабс-капитан с повязкой на глазу, одетый в шинель солдата, зорко сверлил единственным оком громадную пачку ассигнаций, которую ловко пересчитывал казначей. По выражению его бегающего глаза было видно, что штабс-капитан уже давно потерял веру в справедливость на этом свете. Заглянув в потайную бумажку, казначей отбавил из пачки ассигнаций какую-то сумму и со значением намекнул:
— Верно, кажется?..
Штабс-капитан мрачно кивнул. Все эти взгляды, перешептывания и шулерские подтасовки раскрыли перед Андреем нехитрую механику грабежа. Было ясно, что обещанные проценты удерживаются именно здесь, при выдаче денег.
— Нельзя ли хоть немного серебром? — спросил штабс-капитан, сваливая деньги в лошадиную торбу. — А то ведь на ассигнациях, глядите, даже номера повытерлись.
— Никак нельзя, — ответил казначей и, пересчитывая свежую колоду «екатеринок», локтем отодвинул от себя толстенный гроссбух шнуровой книги.
Андрей машинально глянул на раскрытую страницу и увидел счет баязетского гарнизона: 116 188 рублей и 37 копеек. Обмакнув перо в чернильницу, поручик незаметно для всех одним великолепным и быстрым росчерком расписался в приеме денег по счету. Дошла очередь и до него.
— Баязет! Где же Баязет? — засуетился казначей. — Да идите же сюда, батюшка. Других задерживаете…
— Мне бы тоже серебра немного, — заважничал Андрей, подсаживаясь к столу и небрежно сворачивая папиросу.
— Нету, нету, нету… Ведь сказано одному, а они все свое тянут. Что мне, родить вам серебра-то, что ли?.. Ну, считайте скорее…
Карабанов уже не торопился. В груде денег, подсунутых ему, как и следовало ожидать, не хватало ровно трех процентов от общей суммы. Решив извести казначея, поручик каждую пачку пересчитал по два раза. Нарочно делал вид, будто ошибается, путал и пересчитывал заново.
— Верно, кажется? — подмигнул ему казначей.
— Да нет, извините… Дело непривычное, но ошибаться не могу: всего не хватает трех тысяч четырехсот восьмидесяти пяти рублей и шестидесяти пяти копеек!
— Не может быть, — притворно испугался казначей. — Я считал верно. — И, перегнувшись через стол, зашептал Карабанову на ухо: — А вы, что же, о трех процентах забыли? Не делайте шуму…
— А-а-а! — заорал Карабанов. — Вы бы так и сказали, что берете три процента как взятку. Только потрудитесь в таком случае мне расписочку выдать. Мол, казначейство удержало с поручика Карабанова столько-то. В виде взятки!
— Ой и шутник же вы, — совсем растерялся казначей. — Скажет же такое!.. Ох эти казаки, они всегда… Потулов, — налетел он на писаря, — закрывай скорей ящик!.. Господ приемщиков попрошу выйти отсюда!..
Прибежал секретарь казначейства:
— Вы что тут мудрите, поручик? А еще благородный человек, в лейб-гвардии служили!..
— Цыц, котята! — прошипел Карабанов, берясь за шашку. — Вы меня еще стыдить желаете?.. Или давай расписку во взятке, или выкладывай на стол награбленное! Я желаю честно глядеть в глаза своим солдатам!
— Вы это серьезно? — ошалел секретарь. — Тогда извините. Казна уже опечатана. Придите завтра.
— Нет, сегодня! Ибо я уже расписался в получении. Вот! — И Андрей припечатал свой палец к подписи в шнуровой книге.
Секретарь больно щипнул казначея; казначей треснул по лбу писаря; Сократ-управляющий наверняка устроит хорошую баню своему секретарю-Цицерону. Но делать нечего, и остатки денег почти швырнули поручику в лицо. Андрей свалил деньги в тулуки, взвалил их на плечи поджидавшего Егорыча и подошел к секретарю казначейства.
— Вы дворянин? — спросил он.
— Да! — гордо вскинулся секретарь. — И не чета вам — два трехлетия состоял предводителем дворянства по Елабужскому уезду.
— Тем лучше. По крайней мере, можете требовать удовлетворения. Всегда к вашим услугам!
И, сказав так, он ударом кулака «послал» секретаря лежать в дальний угол, пустив вдогонку за ним толстый кирпич гроссбуха с мудрейшим содержанием «расхода-прихода».
Егорыч, тот поступил иначе: купил на майдане пять фунтов дрожжей и спустил их в отхожее место казначейства.
— Сейчас жарко, ваше благородие, — поделился он с поручиком, — верьте мне: такая квашня взойдет, куды-ы там!..
Когда они покидали Игдыр, «тесто» уже взошло, поперло на улицу изо всех щелей, медленно и неотвратимо, как зловещий рок. Последнее, что запомнил поручик Карабанов, проезжая мимо казначейства, это секретаря: подтянув панталоны, он перескакивал с камня на камень и, наконец, поскользнувшись, вляпался в «тесто» по самые уши.
Встретившись в Баязете с Некрасовым, поручик сказал:
— Трудно судить, но декабристы, может быть, и были правы!
— А далее декабристов ваше воображение не идет? Выстрел Каракозова разве не был услышан вами?
— Ну, я не понимаю, чего хотят нигилисты, — ответил Андрей в раздражении. — Носить черные очки, не стричь ногтей и бороду, — если это так, то пожалуйста!..
— Нигилистов давно уже нету, — возразил штабс-капитан. — Остались революционеры. Только вы их не знаете, Карабанов. А вот наша гнилая система…
— Опять система, — буркнул Андрей, и только воспоминание о ссоре с Аглаей удержало его в этот день, чтобы не напиться до бесчувствия.
К приезду Карабанова урядник его Трехжонный получил звание вахмистра, которого он с мужицкой терпеливостью дожидался ровно четырнадцать лет. Ватнин, встретясь с поручиком, поделился.
— Ну, — сказал, — теперича загуляет! Сейчас Дениску твоего Ожогина видел: от свежепросоленного вахмистра не отходит, носом чихирь, подлец, чует. А двое куды-то на майдан бо-ольшой кувшин поволокли. Идут, экие довольные! Улыбки строят…
— Что ты сказал им, есаул?
— А что тут скажешь! Сказал, чтобы не все пили — и закусить надобно.
Карабанов лег спать в этот день поздно. Уже дремать начал, когда в сенях рухнуло что-то тяжелое, послышалась мать-в-перемать, и Дениска втащил пьяного в дым вахмистра Трехжонного.
— Вот, ваше благородие, — пояснил Ожогин, — доложиться вам хочет. По самой форме, как и положено.
Дениска прислонил Трехжонного к стенке, словно бревно, и увильнул за дверь — от греха подальше, Карабанов подкрутил фитиль лампы, чтобы видней было.
— Хорош ты, братец, хорош! — сказал Андрей.
— Люди здоровы! — вдруг выпалил Трехжонный.
— Что, что? — удивился Карабанов, даже привставая с постели.
— Я говорю — люди здоровы. Вот что!
— А лошади?
— И лошади. Сначала люди, потом лошади. Я все помню…
— Ну, ладно. Иди, — разрешил Андрей.
— А я и пойду. Нешто же здесь останусь?
— Вот и иди!
— И пойду! — с грозной решимостью ответил Трехжонный.
— Так иди, не стой.
Карабанову было занятно посмотреть, как Трехжонный отклеит себя от стенки.
— Иди, иди, братец, — подзадоривал он, вспоминая подобные случаи из своей жизни.
— И очень просто… Дениска! — гаркнул вахмистр. — Где ты там?..
Из-за двери вылетел Дениска, подхватил вахмистра и выставил его из комнаты. Карабанов долго смеялся взахлеб, и этот случай излечил его угрюмое настроение, в котором он пребывал после пережитых гнусностей в Игдыре: он снова ощутил себя будто в своей семье, среди людей, ставших родными и близкими; хитрости Дениски и гульба вахмистра — все это было как маслом по сердцу, такое дорогое ему и понятное.
В один из дней на горизонте показался легкий дымок, потом солнце померкло и наступили сумерки. От границ Персии двинулась на Баязет саранча. Легкий треск слышался в небе от частого биения миллионов крыл. Вот первая из гадин ударилась Карабанову в лоб, и он услышал, как закричали казаки, спасая остатки сена и фуража. Зрелище было жуткое и совсем не похожее на все те описания, которые поручик читал когда-то.
— Боже мой, — сказал он, — у нас в России мужики хоть канавы роют, бабы в ведра колотят. А эти проклятые даже аллаха своего на помощь не пригласят.
И очень удивился, когда узнал, что на следующий день майдан уже торгует саранчой жареной и варенной в соусе. Одни только птицы — скворцы, вороны и аисты — беспощадно накидывались на саранчу и, утомившись в бесплодной борьбе, залетали в реку, чтобы освежиться в воде и потом снова броситься в неравную битву.
Саранча шла, пожирая на своем пути не только живое, но даже камышовые крыши и парусиновые попоны; затем туча разредилась. В гарнизоне появились новые дела и заботы, а вскоре штабс-капитан Некрасов, подходя к солдатской казарме, услышал песню, рожденную в Баязете:
Плохо нам житье настало
С командиром не отцом.
С лихоимцем, каких мало,
С ругательным подлецом.
Он оставил нас в презренье,
Чтоб подохли мы скорей,
Сам же лопает варенье,
Уважает и гусей.
Если вы узнать хотите,
Разжирел он отчего…
Некрасов бомбой ворвался в казарму:
— Прекратить пение! Вы что? В арестантские роты попасть желаете?..
Пацевич все эти дни не вылезал из своей каморы. Он спешил дочитать третий том «Половой жизни женщины». Это было капитальное сочинение, подкрепленное обширной библиографией герра профессора фон Шмутцке, столь уважаемого на своей родине и в публичных домах всего мира. Том, правда, начинался сразу с 213-й страницы, картинки в нем были вырезаны, но полковник и так, по одному лишь смыслу, догадывался о содержании.
Книгу эту он отобрал у прапорщика Латышева.
— Молоды еще, прапорщик, — сказал полковник обидчиво. — Лучше бы прочли зелененькую книжечку генерала Безака. Да и солдаты на вас жалуются, что вы не заботитесь о их нуждах. А ведь расчет с маркитантами вам поручили!
Прапорщик остался стоять бледный как смерть. С продовольствием действительно последнее время было скверно. Первым заговорил об этом штабс-капитан Некрасов — он обладал способностью предугадывать события. На первом же офицерском собрании Юрий Тимофеевич выложил на стол солдатскую бескозырку, в которую было насыпано что-то непонятное: Карабанов, приглядевшись, узнал те самые комки, которые сушили казаки на рогожах перед самым его отъездом в Игдыр.
— Господа! — начал Некрасов. — Вот эти гнилушки, назначенные поначалу для эрзерумского эшелона, потом сбагренные в желудки верблюдов и, наконец, благодаря премудрому вмешательству Исмаил-хана, поступившие на довольствие нашего гарнизона…
— Так это не тютюн? — удивился Карабанов. — Сухари, кажется, или лепешки… Однако примечательно! А я-то думал, что они тютюн сушат.
— И в самом деле, — продолжал Юрий Тимофеевич, — по меньшей мере странно выглядит положение нашего солдата. Приказом по армии он должен иметь на день: фунт мяса и полфунта солонины, по чарке водки, три фунта печеного хлеба. Это, господа, не считая приправ, крупы, бураков, капусты, соли и кваса-пенника. А что же он имеет в действительности?..
Сивицкий притянул к себе бескозырку.
— Они это варят, — сказал капитан. — Раскрошат и варят. Я видел, только не понял — что. Подумал, кофе…
В разговор авторитетно вступил Пацевич:
— Больше всего, господа, — начал он, — я уважаю в канцеляриях лентяев. Им лень работать, и они поскорее сбывают дела с рук. Оттого-то у лентяев не видно никакой волокиты. Но то, что вы мне тут показали, — полковник притянул к себе бескозырку, — возмутительно! Я сегодня же прикажу списать это дерьмо. Доктор, сразу же составьте акт.
— Не советую, — тихо подсказал из своего угла Хвощинский. — Отнюдь не подумайте, что я, подобно моему коллеге капитану Штоквицу, считаю, что голодный солдат злее воюет. Нет, господа… Но сейчас, в такое тревожное время, солдата надо оставить с помыслами о войне, а не заострять его внимание на дрянных сухарях!..
Голос был достаточно веским, возражать никто не посмел: эти сухари дожуют — ничего не случится. Зато в конце собрания неудовольствие всех обратилось на прапорщика Латышева, который ведал денежными расчетами гарнизона с шакалами-маркитантами. Прапорщик скромно (он был воспитанный юноша) молчал, и Некрасов, уже взбешенный, подсунул ему под нос бумажку.
— Вот вам пища для ума! — сказал он. — Сравните стоимость цен. Даже та копейка, которую солдат держит в загашнике, не поможет ему иметь приварок.
Бумажка заходила по рукам офицеров; она сохранилась в архивах, и мы ее приводим здесь полностью:
Игдыр Баязет
Фунт баранок 2 коп. 30 коп
Четверка табаку Жукова 15 коп. 2.20 коп.
Головка сахару 7 коп. 86 коп.
Бутылка водки 40 коп. 1.30 коп.
Когда собрание закончилось, Клюгенау нагнал прапорщика Латышева на улице и сказал:
— А вы не боитесь, что солдаты устроят вам хороший балаган без ярмарки за такую дешевку?
— Чего же мне бояться, — скромно возразил прапорщик. — Я ведь все по-честному!
— Это похвально, что вы такой честный, — продолжал барон. — Только вашу честность еще не пришло время зарезать, чтобы сварить из нее похлебку.
Однако, невзирая на все эти передряги, гарнизон жил крепкой и ладной жизнью. Даже о Пацевиче офицеры продолжали отзываться с некоторой надеждой.
— Ничего, — говорили они, — пусть-ка повоюет, пусть-ка хлебнет воды из бурдюка в походе, тогда переменится!
Пацевич, до которого доходили эти разговоры, сердился.
— А я не дурак, — возражал он, — чтобы пить вонючую воду из бурдюка, когда на майдане, хоть залейся, полно чихиря и кахетинского.
И, говоря так, частенько добавлял:
— Черт его знает, куда я попал! Солдаты — какие-то дохлые, а офицеры — карьерюги и сплетники, так и подсиживают один другого…
С майдана несло удушливой вонью. В крепостном рву злобно грызлись собаки над падалью. «Хаш, хаш, хаш!» — доносились выкрики торговцев мясом. В убогих саклях тихие печальные армянки ткали пряжу по древнему способу Пенелопы и пели о счастливой жизни за морем. На дворе цитадели глухо ревели верблюды, желудкам которых никак не могли угодить солдаты. Из кавалерийских кузниц несло жаром и грохотом. На речном берегу денщики дрались мокрым офицерским бельем.
И штабс-капитан Некрасов, неугомонная душа, поучал молодых солдат на плацу:
— Приклад к плечу прижимай плотно. Дави на спуск плавно. Выстрела не бойся. Своя собака хозяина не кусает. Вот я сейчас покажу вам, как надо жарить по цели!
Штабс-капитан нащупал на мушку цель. «Видишь, — сказал, — спокойно надо! — И, вместо выстрела, только слабо тикнул курок. — Что за бес такой?» — рванул затвором, переставил патрон, и — опять: тик! — а выстрела не было.
— Вы не поверите мне, — делился потом Некрасов с прапорщиком Клюгенау, — но виноваты оказались патроны. В злости я велел разворотить весь ящик, и кто бы догадался, что вместо пороха патроны набиты… пшеном. Да, да, настоящим хорошим пшеном, из которого можно сварить кашу. Ну, что вы скажете мне на это?..
Милиция тоже бывала на стрельбище, но там все было гораздо проще. Исмаил-хан Нахичеванский садился на пригорке, ставил по левую руку от себя ведро с водой, по правую — ведро с чихирем. Попал милиционер в цель — пей стакан чихиря, высадил пулю мимо — глотай стакан воды. Богу — божье, кесарю — кесарево!
— Подход нужен, — мудро говаривал Исмаил-хан, сидя между двух ведер на командирском пригорке.
Штоквиц однажды не вытерпел.
— Исмаил-хан, — сказал он, — просвещенному вниманию которого мы обязаны этим открытием в военной педагогике, наверное, воображает себя новым Клаузевицем! Но самое любопытное, что хан к сорока годам жизни стал подполковником, а мне уже скоро пятьдесят, и я еще капитан… Господа, что сделал полезного Исмаил-хан?
— Он собрал прекрасную коллекцию нагаек, — ответил Клюгенау.
— Барон, убирайтесь на чердак со своими шутками! Вы мне надоели! Вот уже как…
— А я не шучу, господин капитан: Исмаил-хан собирает нагайки оттого, что неумен. А умные же люди этим не занимаются. И потому любой этнограф схватился бы за нагайки хана как за драгоценность.
Штоквиц прихватил по дороге Карабанова и нагрянул в палатку Хвощинского. Доказать несуразность поступков Исмаил-хана не стоило для капитана особого труда, как и вообще не стоило из-за него приходить с жалобами к обиженному службой полковнику.
— Оставьте его в покое, — посоветовал Никита Семенович. — Не будем, господа, возлагать особых надежд на милицию. Местная конница вовсе не годится для серьезной войны. Оставим их на случай погони, до которой они охотники. А так, собственно, почему вы ко мне пришли, господа? Я уже давно не командую гарнизоном.
Впрочем, Хвощинский лишь напускал на себя вид равнодушия к судьбе крепости и, внешне оставаясь в подчинении Пацевича, продолжал чутко следить за всеми событиями. Но до поры до времени старый вояка сознательно выжидал и только один раз не выдержал, чтобы не вмешиваться в действия Адама Платоновича.
Однажды в Баязет со стороны русской границы вкатился крытый фургон, в котором привезли… гроб. Это был гроб, сделанный на заказ, из числа тех печальных образцов, какие гробовщики любят выставлять в витринах своих мастерских, чтобы похвалиться искусством «украсивления» смерти. Бока гроба сияли лаком, он был обит по краям черным глазетом, траурные кисти тяжело обвисали с покатых бортов.
Солдаты глядели на него, как дети глядят на рождественскую елку. Стоила же эта роскошь тринадцать рублей сорок две копейки. В деревне трех коров можно купить на эти бешеные деньги.
— Для кого? — хмуро спросил Штоквиц.
— Да все для них, для солдатиков, — ответствовал Пацевич.
И правда, первого же солдата, умершего в госпитале, положили в этот гроб и на плечах взнесли на Холм Чести под явор. Однако из гроба покойника тут же вынули, завернули в рогожку и опустили в яму. А гроб, уже пустой, поплыл обратно в крепость. Тринадцать рублей сорок две копейки остались чистенькими. На второй раз повторилась та же процедура, только уже менее торжественно, и тогда Штоквиц, насупясь, спросил:
— Извините, господин полковник, а куда же идут эти деньги?
— На представительство, — ответил Пацевич. — На представительство и подарки туземцам.
Все бы ничего, и Хвощинский, наверное, стерпел бы это, но Адам Платонович иногда делал вещи, которых можно было бы и не делать. Обычно это с ним случалось, когда он не желал пить воду из бурдюка, а заменял ее чихирем и кахетинским. В один из дней полковник велел выставить гроб в усыпальнице паши, чтобы… «солдатик, как сказал Пацевич, мог убедиться своими глазами, что его не обманывают, ему дома на полатях со своей женой так не лежалось, как в этом гробу!..»
Узнав о подобном комедианстве, Хвощинский не поленился спуститься в усыпальницу и, обругав любопытных идиотами, приказал немедленно убрать гроб. Затем направился прямо к Пацевичу; что у них там произошло, никто не знал, но гроб поспешно убрали и закинули в подвал.
Видать, Пацевичу пришлось немало выслушать правды-матки от Хвощинского, и вечером он стал вымещать свою ярость на денщике; было слышно, как он обрабатывает его за дверью своей каморы:
— Я вот тебе Европу-то распишу.
— То есть, — комментировал юнкер Евдокимов, — даст по личности.
— Я тебе так врежу по толстой Азии…
— Что сидеть будет больно, — подхватывал юнкер, искренне забавляясь. — Какой все-таки у нас полковник блестящий знаток географии. Просто приятно служить под началом такого образованного господина!
Так текли эти дни в Баязете.
Сивицкий недаром отчитал Аглаю: он ожидал видеть помощницу, труженицу. Но когда перед ним появилась эта шуршащая кринолинами дама с целой сотней шпилек в волосах, он был вынужден сразу же показать ей, что здесь нужно самопожертвование, а не только сострадание к «бедному русскому солдатику».
Кстати, этой несчастной фразы, придуманной о русском солдате квасными патриотами, Александр Борисович не мог переносить:
— Какой там, к черту, «солдатик»? Здоровенный бугай, каши нажрется, чарку-другую хватит, идет — аж земля трещит, всю казарму провоняет. А его «бедным» зовут! Это все психопатки-бабы придумали!
Вскоре госпожа Хвощинская приятно удивила его: она была трудолюбива, скромна, уже одно ее присутствие как женщины несколько скрашивало тягостную обстановку крепостного госпиталя.
В преддверии «амбуланса» сидел на табурете вечно полупьяный фельдшер Ненюков. В его подчинении находились войсковые цирюльники и костоправы, умевшие вправлять вывихи и накладывать лубки. Сам же фельдшер, пока в госпитале было спокойно, всеми правдами и неправдами искал случая напиться, и Сивицкий выпроваживал его из «амбуланса» в прихожую. Ненюков сидел там, в мрачном полумраке, перед тетрадью для записи больных и каждого солдата пугал строгим вопросом.
— Кво вадис, инфекция? — спрашивал он, тут же переводя божественную латынь на русский язык: — Куда прешь, зараза?
А зараза в гарнизоне уже появилась. Мириады мух, нечистоплотность, общение с животными, запущенные источники, нехватка мыла все-таки сделали свое дело: появились первые признаки перемежающейся лихорадки, дизентерии и особой формы «сухарного поноса»; трое больных находились уже в коматозном состоянии. По вечерам солдаты стали получать хинную водку, офицеров Сивицкий настойчиво пичкал хинином.
— Я хочу, — говорил капитан, — чтобы над моим госпиталем можно было написать те пять слов, которые писали когда-то в древности над дверями античных лечебниц: «Именем богов смерти вход воспрещен!»
Болезни пробрались не только в солдатские казармы, но и в офицерские палатки. В «амбулансе» Сивицкого уже перебывали все офицеры гарнизона, за исключением Карабанова и барона Клюгенау; последнего доктор и не ждал к себе, зная, что прапорщик редко болеет и даже лихорадку, нажитую в болотах Колхиды, лечит как дикий чеченец (горсть соли распустить в воде и выпить, после чего ходить по горам до полного изнурения).
Карабанов, удивляя доктора своей выдержкой, долго крепился и все-таки не дотерпел — пришел как-то под вечер.
— Вы последний в гарнизоне, — заявил ему Сивицкий. — Что случилось с вами? Что и со всеми, наверное?
Растерянно поглядывая на Аглаю, бывшую тут же, поручик долго мямлил что-то невразумительное.
— Вы меня, конечно, извините, — покраснел он. — Я и сам не рад… Мне это доставляет массу неудобств и огорчений… И однако я не вижу выхода… А впрочем, я могу прийти в другой раз… Извините, пожалуйста…
— Аглая Егоровна, — сказал Сивицкий, не дослушав. — Дайте поручику микстуры из той бутылки… У него сильный понос!..
Убежденный холостяк, всю свою жизнь отдавший служению русскому солдату, капитан Сивицкий иногда бывал по-солдатски груб с Аглаей, но, погорячившись, сам подходил к женщине, добродушно хлопал ее по руке:
— Ну, ладно, голубушка. Вы уж, пожалуйста, не дуйтесь на старого живодера.
Хвощинская не обижалась. Зачем?.. Она чувствовала в этом «живодере», как он любил себя называть, золотое, доброе сердце. Сейчас старший врач хлопотал об устройстве для гарнизона бани. Баязетцы последний раз мылись еще в Игдыре, теперь же ходили потные, грязные, в духоте и пылище.
Ординатор Китаевский только разводил руками.
— Александр Борисович, — говорил он, — из Тифлиса нам прислали две бочки извести, чтобы посыпать трупы, но мыла у них не допросишься. Ненюков купил немного у маркитантов. Однако печей во дворце нету, пару не нагонишь, где взять кадушек?
Выручил старый гренадер Хренов: расставил около ручья три палатки, сложил внутри каждой по каменке, накалил их докрасна, нагнал жару, а парусину палаток велел поливать водою, чтобы пар не выходил наружу. Решили так: солдаты будут в палатках только мыться, а потом пусть бегут окачиваться в ручье.
И вот началась потеха! Ручей протекал как раз вдоль главной баязетской дороги, бегущей от Деадинского монастыря, а напротив банных палаток раскинулся шумливый майдан. Все было тихо, спокойно; неверные урусы, да покарает их великий аллах, зачем-то поставили три белых шатра.
И вдруг, с гоготом и свистом, вылетают из этих шатров и несутся к ручью, все в белой пене, распаренные казаки. У каждого на груди крест — и ничего больше.
— Дениска! — орал Трехжонный. — Змия-то своего хоть прикрой: нечто мусульманки тебе не бабы?..
На майдане началась паника: спешно сворачивались палатки, закрывалась торговля, пинками и палками мужья гнали своих жен по домам, запрещая смотреть в сторону крепости. Боком-боком, тряся животиком, выпуклым от хорошей пищи, потрусил легкой рысцой к ручью сам полковник Пацевич, забрызгал на себя водичкой, как кот лапой.
Денщики-мусульмане ссорились.
— Ты отойди от меня, — хвастал один Тяпаеву, — я сегодня его сиятельство Исмаил-хана мыл…
— А мой сам мылся, — ревниво защищался Тяпаев. — Такой чистый, что мне и мыть у него нечего.
Потеха эта закончилась печально: в полдень, когда Хренов загнал в банные палатки последнюю партию эриванской милиции, в Баязет со стороны Зангезура ворвался всадник на забрызганной кровью лошади.
— Курды! — закричал он. — Курды баранту угнали… Братцы, трех солдат порубили…
Всадника сняли с лошади, окружили любопытные. Он потряс головой, перевел дух.
— Ну, — сказал, — я, братцы, всего насмотрелся… Сами-то в чалмах, с ятаганами, визжат. Один как секнет — с Терешки башка долой! Как секнет — и Пантелей, гляжу, сунулся! Еще секнул — и Степан покатился… Никому житья не оставляет!..
Оказывается, противник из-за соседних гор чутко следил за окрестностями Баязета: стоило туркам заметить, что баранту охраняет лишь один пикет, как они натравили на него конных курдов. Короткая пальба, блеск ятаганов, потом гикнули курды — и послушная трусливая баранта умчалась в горы.
Три тысячи овец, весь запас мяса баязетского гарнизона, тряся жирными курдюками, сейчас сам бежал в голодные животы нищей турецкой армии, и полковник Пацевич, прискакав к месту происшествия, не нашел ничего лучше, как начать избиение солдат.
Он проходил вдоль строя пикетчиков, которые только что спаслись от смерти, и совал кулаком в солдатские челюсти; отъявленная брань его эхом отзывалась в ущелье.
— Сволочи! — орал он. — Разве же вы солдаты? Не могли баранту отстоять?..
Капитан Штоквиц докурил в седле папиросу, медленно подъехал к Пацевичу.
— Адам Платонович, — сказал он с неприязнью, — при всем моем уважении к вам я должен, однако, заметить, что солдаты ни в чем не виноваты… Если бы вы не приказали отвести казаков с Зангезурских высот, то ничего подобного и не произошло бы. А солдату конного курда не догнать, и вы согласитесь со мною, что ответственность за угон баранты ложится только на вас.
Капитан Ефрем Иванович Штоквиц, сухарь и карьерист, может быть, впервые за всю свою жизнь решил откровенно высказать свое мнение, и это подействовало на Пацевича отрезвляюще; он брезгливо вытер платком руку и повинился солдатам:
— Простите, братцы. Служба!.. Я не хотел — сгоряча только!.. Не серчайте…
Вернуться к старому плану обороны крепости, разработанному еще Хвощинским, полковник Пацевич не пожелал, чтобы не признать абсурдность своих начальных распоряжений. Вместо казаков к Зангезурским высотам были выдвинуты пятая, шестая и восьмая роты ставропольцев и крымцев под общим командованием того же Хвощинского.
В последний момент штабс-капитан Некрасов, с мнением которого Пацевичу трудно было не считаться, решительно настоял на том, чтобы отправить конные разъезды на ванскую и деадинскую дороги.
Когда все это было сделано, в крепости, несмотря на угон баранты, вздохнули спокойнее. Но уже аукнулось великим мясным постом, теперь полковник Пацевич спохватился и велел подсчитать запасы провизии в гарнизоне. Оказалось, не густо: сто двадцать шесть пудов молотого ячменя, три ящика консервов для офицеров, два мешка сахару и тринадцать мешков сухарей.
— Да мы уже дохнем с голоду! — растерялся Пацевич, которому сразу захотелось покушать. — Почему до сих пор мне никто ничего не докладывал об этом? Я же ведь не могу за всем уследить…
Карабанова вызвали к Штоквицу.
— Господин поручик, — сказал Штоквиц, расхаживая по комнате с приблудным котенком на руках, — до сих пор вопросами снабжения крепости провизией ведал прапорщик Латышев. Я не знаю, о чем думает этот отменно скромный юноша, но солдатам скоро будет нечего жрать… Мне кажется, что Латышев не умеет вести переговоры с маркитантами, а посему предлагаю вам в ближайшие же три дня обеспечить подвоз продовольствия к крепости.
— Но я, — мгновенно вспыхнул Карабанов, — казачий сотник, и черта ли мне в том, какие и когда сухари привезут из Игдыра? Я за всю свою жизнь не подал руки ни одному интенданту и считаю, что великий Суворов был прав, когда сказал, что любого интенданта, прослужившего десять лет, можно расстреливать без суда.
— Говорите что вам угодно, — твердо сказал комендант, — и действуйте как угодно, но чтобы цитадель была обеспечена продовольствием!..
Карабанов, обозленный тем, что его суют в каждую дырку затычкой, направился к Латышеву.
— А я к вам, — сказал поручик, сразу усаживаясь. — Про вас вот, прапорщик, все говорят, что вы честный-честный. Что вы такой, сякой, разэтакий. Хвалят вас, хвалят. Но, по всему видать, в гарнизоне уже надоело вашу честность каждый день на хлеб мазать. Вот и выбрали меня. Может, я честен и менее вашего, но зато и менее скромен, нежели вы… Ну, открывайте ваши лабазы!
Прапорщик спихнул с рук какие-то счета и расписки. Андрей тут же скомкал их и, приведя Латышева в непомерный ужас, зашвырнул их под стол.
— Это ни к чему, — сказал Карабанов. — Гарнизону нужны сухари, чтобы есть, а не мягкие бумажки, чтобы… впрочем, пардон! Вы бы мне еще гроссбухи тут завели!.. Кто главный поставщик в Баязете?
— Саркиз Ага-Мамуков, — пояснил прапорщик, — его всегда можно в это время застать в духане.
— Ладно. Вот сейчас пойду и раскровеню ему всю морду. Вы хоть скажите, прапорщик, сколько должен весить сухарь?
— Он должен быть вот такой, — Латышев показал ладонь. — А сколько он должен весить — не знаю.
— Послушайте, юноша, — произнес Андрей с укоризной, — ведь мы с вами офицеры, получаем жалованье, мы не подохнем с голоду. А солдат живет тем, что ему дадут. Какой же вы офицер, если так плохо заботитесь о солдате?.. Стыдно!
Хлопнув дверью, поручик ушел. Карабанов теперь даже был почему-то рад, что ему доверили это дело. И, подходя к духану, весь внутренне сгорая от страшной злости, он выглядел спокойным и решил быть отменно вежливым.
Самое главное на Востоке — вежливость: можно говорить и делать что угодно, но — вежливо…
— А кто здесь господин Саркиз Ага-Мамуков?
Солдатский сухарь — святыня;
в обозе — ни одного колеса!..
Ага-Мамуков сидел, поджав толстенькие ножки, на пышной подушке. Нос у него был унылый, зад толстый, словно у раздобревшей бабы, глаза кроткие и выпуклые, как у доброй коровы, которую мало бьют и много кормят. Он пил душистый чай и мурлыкал. Настроение у него, видать, было неплохое.
Карабанов присел рядом, тоже попросил чаю.
— Господин Ага-Мамуков, — сказал он с легким поклоном, — вы, кажется, имеете честь быть главным поставщиком баязетского гарнизона?
Польщенный маркитант заворковал что-то, как сытый голубь перед голубицей.
— А я, — продолжал Карабанов (впрочем, удивляясь сам себе, что еще не сунул кулаком в эту жирную морду), — имею честь принимать у вас продовольствие для баязетского гарнизона…
— Но высокосановитый Латышев…
— Высокосановитый Латышев, — спокойно соврал Карабанов, — отдается Пацевичем под суд за то, что брал взятки с честных маркитантов.
— Ай-я-я-яй, — запечалился Ага-Мамуков, — такой молодой и красивый человек, а уже… Кто бы мог подумать!
— Да, вот так, — крепко закончил поручик. — А сейчас пройдемте на склад и проверим наличие провизии.
По тому, как затягивал свое чаепитие маркитант, Андрей догадался, что он просто не хочет вести его на склад, где, очевидно, Латышев не был ни разу. Однако господин поручик был вежлив, похвалил скромность здешних нравов, отметил радость знакомства с Ага-Мамуковым, о женщинах он говорил как о лошадях, подробно разбирая все их достоинства, и маркитант снова замурлыкал. «Двести рублей возьмет», — думал он, прищелкивая языком.
На складе оказалось лишь несколько мешков сухарей — и все. На вопрос Карабанова, где же остальные запасы провизии, Ага-Мамуков весьма мудро ответил, что они находятся в Игдыре. Поручик вспорол мешок, взял один сухарь: он был действительно, как говорил Латышев, величиною с ладонь.
Решив действовать наугад, Карабанов бросил сухарь на чашку весов.
— Господин Ага-Мамуков, — сказал он, поманив маркитанта пальцем, — идите-ка сюда… Вы видите?
— Сухарь вижу. Хороший сухарь. Сам бы съел!
— А вы видите, что сухарь-то не тянет?
Маркитант попался на эту удочку — сухарь действительно не тянул положенного веса, но господин Ага-Мамуков оказался прожженным наглецом: он отломил от другого сухаря ломоть и бросил его на весы.
— Вот, теперь хорошо, — сказал он, подумав про себя: «Триста дать надо… Затем и придирается!..»
— А когда же будут доставлены остальные запасы провизии из Игдыра? — спросил Карабанов.
— Ишачка больная. Совсем мал-мал.
— До ишаков мне нет никакого дела, — строго сказал Андрей, и Ага-Мамуков мысленно подарил ему еще сотню рублей.
— Командование армии платит вам деньги, и вы должны честно выполнять свои обязанности. А сейчас — следуйте за мною.
Проходя мимо конюшен, Андрей снял с гвоздя моток веревки, и они прошли в крепость.
— А зачем веревка? — интересовался Ага-Мамуков, забегая вперед, чтобы заглянуть поручику в лицо.
Карабанов провел его в пустую комнату цитадели, под высоким потолком которой пролегала железная балка с крюком. Зацепив конец веревки за крюк, Андрей вежливо осведомился:
— Господин Ага-Мамуков, вы, кажется, присутствовали в крепости, когда мы вешали муллу, который пытался вредить нам? И вы, наверное, успели рассказать своей жене, как смешно дрыгал ногами этот султанский прихвостень?..
Неожиданно выяснилось, что Ага-Мамуков плохо знает русский язык и ничего не может понять из того, что толкует ему Карабанов.
— Я вам объясню, поймете, — утешил маркитанта Андрей. — Все это делается очень просто: сначала вяжется петля, вот так… Потом петля накидывается на шею, вот так… Видите, как все просто? А затем петля затягивается таким образом… Но я вас, господин Ага-Мамуков, решил повесить иначе. Вот, смотрите, как это будет…
Он зацепил его за ноги и вздернул вниз головой к потолочной балке. Руки Ага-Мамукова, хватая воздух, не доставали пола. Андрей закрепил веревку и присел на корточки, смотря в посиневшее лицо маркитанта.
— Вам так удобно, господин Ага-Мамуков? — вежливо осведомился он. — Вы знаете, русский солдат не всегда ест сухари. Он такой избалованный, что ему иногда захочется кашки. Да… Он настолько развращен в еде, что употребляет в пищу даже горох и капусту. Иногда он не прочь выпить и водочки… Я пойду, а вы пока подумайте над этим.
На прощанье поручик его раскачал.
— Ву-у-уй… Ву-у-уй, — завыл ворюга, маятником летая от стенки до стенки; но Андрей, не обращая внимания на его вопли, ушел и закрыл дверь на ключ.
Когда он закуривал папиросу, концы пальцев у него тряслись от негодования и бешенства. На заднем дворе крепости ему встретились Клюгенау и Потресов.
— Что вы тут делаете, господа? — спросил он.
Запыленный, как будто и не мылся сегодня, Клюгенау развернул перед ним самодельный чертеж крепости:
— А вот смотрите, Андрей Елисеевич: у южной стенки надо подсыпать аппарель, чтобы на барбеты поставить орудия. Тогда можно будет стрелять, если турки пойдут со стороны Вана. Плохо только, что земли нет!
Да, земли почти не было. Мимо Андрея гарнизонные пионеры на шинелях, на лошадиных попонах, на своих одеялах и просто лопатами тащили, откуда только могли, разный хлам: навоз, щебень, золу, мусор. Все это, перемешанное с камнями и скудным количеством земли, ссыпалось у крепостной стены, чтобы орудия, как объяснил Потресов, могли бить «через банк».
Майор попросил у Андрея папиросу.
— Чем вы озабочены, поручик?
Карабанов махнул рукой:
— Эх, господин майор, что-то непонятное творится повсюду… Не знаю, как вам, а мне кажется, что еще придется расплачиваться за чужие ошибки. Полковник Пацевич вызубрил наизусть какую-то там «зелененькую книжечку» генерала Безака и теперь спит спокойно. Поговорите с ним хоть полчаса, и вы поймете, что он играет в полководца. А мы, таким образом, в его скудном представлении, играем в войну. Ребячество!
— Ну а что же делать? — невесело согласился Клюгенау. — Я лично, господа, уже свыкся с мыслью, что мне придется погибнуть.
Помолчали недолго.
— Хвощинский, — осторожно подсказал майор Потресов, — еще мог бы спасти положение: он старый боевой кавказец, он нашел бы выход.
— Ну, ладно, — Андрей швырнул окурок, — я пойду.
— Куда вы, поручик?
— Я, господа, давно хочу поговорить. И не с кем-нибудь, даже не с вами, а именно с Хвощинским.
Он как-то не думал в этот момент об Аглае и, пройдя в киоск, даже не заметил ее отсутствия. Хвощинский, только что приехавший домой с позиций, удивился появлению Карабанова, хотя и встретил его приветливо.
— Господии поручик, — вяло улыбнулся он Андрею, — очевидно, пришел ко мне, чтобы пожаловаться на кого-то, кто обидел его казаков? Я, кажется, не ошибаюсь?
Карабанов поклонился с порога.
— Никита Семенович, — сказал он, — вы, наверное, знаете, что я вас не… люблю?
Хвощинский показал рукою на стул, приглашая садиться.
— Я этого не знал, но теперь буду знать, поручик, и благодарю вас за искренность. Хотя и не могу разуметь причину вашей нетерпимости к моей особе, ибо ваша молодость дает вам большее право на счастье, нежели мне.
— И все-таки, — продолжал Андрей, нахмурясь, — я не могу сейчас назвать ни одного человека, к которому бы питал столько уважения, сколько питаю к вам.
— Садитесь, поручик, не стойте. Сейчас будет чай.
Андрей сел. Стал говорить.
Полковник внимательно слушал его. Кивал головой.
Потом сказал:
— Вы мыслите почти одинаково со мною. И мне это приятно. Но скажите, любезный Карабанов, что я могу сейчас сделать? Если даже я поведу открытую борьбу с военным «гением» полковника Пацевича, то в Тифлисе, несомненно, найдутся люди, которые скажут, что Хвощинский поступал лишь из чувства мести, зависти и прочее.
— ?!
— Нет, нет, вы постойте, — остановил он раскрывшего рот Карабанова, — выслушайте меня до конца. Я понимаю, что при таких обстоятельствах, в каких мы с вами пребываем сейчас, надо отбросить все личные соображения. Согласен с вами. И я это сделал. Я уже говорил с Пацевичем, пытался воздействовать на него через Штоквица. Даже через Исмаил-хана. Но наш полковник — вот!
Никита Семенович постучал костяшками пальцев по краю дубового стола и печально закончил:
— Одно могу сказать, поручик: вот скоро будет офицерское совещание, и пусть оно решает вопрос о том, что следует предпринимать далее в гарнизоне.
Карабанов долго молчал, раздумывая о судьбе Баязета, потом спросил:
— Скажите, господин полковник: неужели мы всегда так воевали?
Хвощинский поразмыслил:
— Да пожалуй, всегда… Войны ведь, — продолжал он, немного помявшись, — не каждый день бывают. Поначалу лезут все больше на авось, валят промах на промахе. Наконец выучиваются. Бьют врага уже как надо. А войне-то, глядишь, и конец. Допущенные ошибки стараются замолчать. Историки врут. Военные специалисты хотят позабыть старые невзгоды и погрязают в изучении мелочей. Нагрянет новая война, и опять старые ошибки на новый лад. Или же наоборот: новые — на старый. Реляции-то пишут, поручик, хитро. Читатель — дурак и верит… Я не доживу, — с грустью закончил Хвощинский, — но вы, Карабанов, еще будете читать правду об этой войне.
За спиной Андрея послышался голос Аглаи:
— Чай готов. Ах, простите, тут еще кто-то!
«Кто-то! — сердито подумал поручик. — Могла бы и по спине догадаться — кто…»
— Пойдемте-ка пить чай, — предложил Хвощинский, вставая. — Моя супруга наготовила чудесных бубликов. Правда, из ячменя — муки-то ведь нету… Вы никуда не спешите?
— Да нет, никуда, — согласился Андрей, глянув на часы, и подумал: хорошо ли он закрепил веревку?
За столом они переглянулись с Аглаей. Знакомая улыбка тронула краешек ее губ. Она была в домашнем капоте, обнаженные до локтей ее руки плавно, двигались над столом, что-то брали, куда-то спешили; это был какой-то чарующий рассказ — рассказ женских рук о семейном тепле и домашнем уюте, какого Карабанов еще не испытывал в своей жизни.
— Вот и вода, — продолжая свою мысль, сказал Хвощинский, когда Аглая протянула ему чашку. — Никто не думает о том, что мы находимся в чужом городе. Что в один прекрасный день вода может оказаться отравленной, и тогда…
— Ты вечно любишь преувеличивать, — сказала Аглая, посмотрев на Андрея, и улыбка опять коснулась ее губ.
— Действительно, — ответил Андрей, идя на помощь полковнику. — И о воде тоже никто не думает. Я возлагаю большие надежды на это собрание. Турки ведь совсем рядом.
— А вы знаете где? — спросил Хвощинский.
— Я встретил их табор вблизи Вана.
— Это было не сегодня. А сегодня пришел мой старый лазутчик Хаджи-Джамал-бек, и он сказал, что конница раскинула табор уже в тридцати пяти верстах от Баязета…
— Значит… — начала было Аглая.
— Значит, — резко оборвал ее Хвощинский, — полковник Пацевич может кейфовать. Турки еще не забрались к нему в спальню!..
Карабанов вышел из киоска вместе с Аглаей. Посмотрели один на другого. Так смотрят люди, хорошо знающие друг друга. И такие взгляды бывают понятны только им.
— Ну? — сказал Андрей. — Чему ты улыбалась?
— Так.
— А все-таки?
— Не скрою: я рада…
— Чему?
— Ты же сам знаешь — чему: рада тебя видеть.
— Уже не сердишься?
— Нет. Я, видишь ли, становлюсь собственницей. А это, наверное, нехорошо… И потому не сержусь.
— Аглая, — он слегка дотронулся до ее руки.
— Что?.. Что, милый?
Андрей рассмеялся.
— Когда-нибудь я разгоню своего Лорда, — сказал он, — и на полном скаку подхвачу тебя, кину в седло, как дикий курд, и умчусь далеко-далеко. Там-то я стану хозяином и буду делать с тобою что хочу…
— Глупый, — отозвалась женщина, — ты и так хозяин. И совсем не надо быть для этого курдом. Я люблю тебя… Что поделаешь? Ну, я пойду — меня ждет Сивицкий.
— Постой. И ты ничего не хочешь сказать мне?
— А что бы ты хотел слышать от меня?
— Когда? — спросил он, потупясь.
— Когда хочешь. Его не будет до завтра.
Когда Карабанов открыл дверь, то увидел, что Ага-Мамуков уже сидел на балке, под самым потолком, каким-то чудом вывернувшись из неловкого положения, — сидел он там, черный и взъерошенный, точно старый ворон на обгорелом суку.
— Пятьсот рублей, — сипло набавил он сверху еще одну сотенную бумажку. — А больше никак не могу… И без того ограбили. Никому не платил столько.
Карабанов взял двух казаков своей сотни и велел посадить маркитанта на лошадь; потом, в присутствии же Ага-Мамукова, наказал им:
— Довезете подлеца до Игдыра. Убегать будет — стреляйте. Без провизии не возвращайтесь. Все ясно, казаки?
На следующий день ему встретился Латышев.
— Ну, как? — с бодрой развязностью спросил он. — Договорились?
Рука прапорщика (величиною в солдатский сухарь) повисла в воздухе.
— Я, — сказал Андрей сквозь зубы со свистом, — могу уважать чистоплотную бедность. Умею прощать людям самые низкие пороки. Но я не терплю подлости, и уберите вашу грязную лапу… Сколько он вам давал? Отвечайте!
В лице Латышева что-то изменилось, он мгновенно состарился тут же, почти на глазах Андрея, и жалко забормотал:
— Первый раз… честное слово! Первый… в жизни…
Карабанов повернулся и пошел. Потом остановился.
А куда он идет?..
И вдруг поймал себя на том, что идет к майору Потресову — ему хотелось видеть честного человека!
Прапорщик Латышев повесился в конюшне первой сотни. Ватнин услышал, как бьются в испуге кони, вбежал туда, сразу шашку выхватил — р-раз! — секанул по веревке. Потом, ведро воды на прапорщика вылив, присел рядом, гудел юнцу в пылающее ухо:
— Ежели, скажем, девка к другому ушла — и хрен с нею! Ежели, к примеру, тоска поедом ест — на люди иди, водки выпей. Ко мне забегай, разговоры вести будем. О том о сем. Я, брат, повидал много.
— Спасибо, только все не то, — сказал прапорщик и, пошатываясь, ушел из конюшни.
Ватнин ускакал со своей сотней к Деадину, имел короткую сшибку с конницей противника, в которой ему прострелили левую руку возле локтя. Обозлившись, Ватнин велел казакам закинуть карабины за спину и работать одними шашками.
Вечером Аглая бинтовала ему руку, и, когда сотник ушел, она сказала Сивицкому:
— Какой он забавный, правда? Такой громадный и теплый, как печка. Мне даже кажется, что около него всегда очень уютно…
— Ватнин — замечательный казак, — отозвался Сивицкий. — И очень чистый человек. Почти ребенок. Клюгенау и он — вот их двое, кого я особенно люблю в гарнизоне.
— Это какой Клюгенау? — спросила Аглая.
— Да такой восторженный чудак, в очках. Если к вам подойдет совершенно незнакомый человек и спросит: не может ли он вам быть полезен? — так знайте, это и есть Клюгенау.
— А-а-а, — протянула Аглая, — теперь я вспоминаю. Он, кажется, инженерный прапорщик или еще что-то в этом роде. Вечно копошится в мусоре и, когда я прохожу мимо, он издалека начинает раскланиваться со мною.
— Ну, это и есть барон, — засмеялся Сивицкий. — Странный полунищий барон, — сытый одним светом звезд, который тратит свое жалованье на солдат и будет счастлив, если вы случайно скажете ему: «Федор Петрович, я рада вас видеть!..»
— Хорошо, если так. Вот увижу и скажу: я рада вас видеть…
Встреча произошла случайно. Женское любопытство, пересилившее страх, заставило Аглаю как-то вечером толкнуть узенькую дверцу в одном из переходов крепости. Сыростью и тленом пахнуло в лицо. Она чиркнула спичкой. Узкая лестница, крутясь винтом, уходила куда-то наверх. Ступени были покрыты густым слоем пыли, и чьи-то четкие следы выделялись на них.
— Страшно, — поежилась Аглая и, вся замирая, стала подниматься по лесенке; шаткий огонек спички вырывал из мрака один поворот за другим. Все выше и выше взбиралась женщина, подобрав края платья, трепещущая и довольная от сознания своей смелости.
И вдруг:
— Ай! Кто здесь?
Ей открылась круглая башенка, и чья-то фигура встала навстречу; через узкие софиты упал свет луны и блеснули стекла очков.
— Не бойтесь, сударыня, — сказал Клюгенау. — Здесь никого нет, кроме меня.
Стряхнув оцепенение, Аглая подошла ближе.
— Федор Петрович, — сказала она, переводя дыхание, — я… рада вас… видеть.
Прапорщик наклонился, порывисто поцеловав ее руку.
— Это правда? — спросил он, уже счастливый.
— Ну конечно. О вас говорят так много хорошего.
— Не верьте этому, — с сожалением произнес он, отпуская руку женщины. — Человек должен быть лучше меня. Я не достиг еще и тени совершенства. Легко каждому из нас создать для себя коран жизни, но как трудно порой выполнять его заповеди. Вы сказали сейчас, что рады меня видеть. Я — человек и должен быть добр… я понимаю! Но разве бы я согласился, чтобы эта радость принадлежала сейчас другому?..
Аглая, зажмурив глаза, с удовольствием поежилась, как кошка перед огнем.
— Вы знаете, Федор Петрович, — сказала она, — почему-то я вас таким себе и представляла… Только скажите, что вы делаете здесь? Один? В темноте?..
Прапорщик снизил голос до шепота:
— Не удивляйтесь: я вызываю духов…
— А разве здесь есть духи?
Прапорщик кивнул ей своей большой головой:
— К сожалению… завелись.
— А что это за духи?
Клюгенау приблизил к ней свое лицо — круглое, белое; губы его были полуоткрыты.
— Это было очень давно, — медленно сказал он. — Так давно, что вы не можете себе представить… В ущельях тогда свистели стрелы, пылали костры и плакали жены. И смуглые рабы обтесывали камни. Баязет встал на костях пленных рабов, и смотрите сюда: вы видите, как ползут по стене капли их крови? Цитадель хорошо помнит их стоны…
Клюгенау вытянул в полумраке руку: по стене медленно сочилось что-то темное.
— Я боюсь, — сказала Аглая.
— Не бойтесь: человек должен быть смел, иначе ему отказано в уважении… Потом, — продолжал Клюгенау, помолчав, — Исхак-паша умер. И его уже не радовали сказочные мозаики на стенах, звон фонтанной струи уже не касался его слуха. Но перед смертью он велел отравить самую прекрасную из своих жен. Юную звезду гарема — Зия-Зий.
— Это сказка, — улыбнулась Аглая, — и откуда вы можете знать ее имя?
Прапорщик ответил серьезно:
— Вы можете не верить мне, но я вчера слышал на базаре ее имя: Зия-Зий… И сейчас она придет. Но сначала мы увидим пашу…
Клюгенау стиснул руку Аглаи, и женщина вдруг услышала далекие возгласы муэдзина, призывавшего правоверных к молитве. Офицер подвел ее к небольшому окошку, отодвинул свинцовый переплет рамы.
— Смотрите туда, вниз… Вы что-нибудь видите?
Аглая увидела со страшной, как ей показалось, высоты внутренность мечети: утончаясь книзу, бежали от купола бледные столбы арок, изогнутые, как сабли; она разглядела ряды позолоченных арабесок, кафельную мозаику стен и начертанные в кругах суры Корана.
— А там что? — спросила она: ей было непонятно назначение какого-то шкафа, уходившего в глубокую нишу.
— Это кебла, — шепотом ответил прапорщик, — там хранятся Кораны, а фальшивая дверь обращена в сторону Мекки… Смотрите, вы видите свет?
Неясный свет забрезжил где-то внизу, заблуждал среди колонн, и из мрака выступила фигура человека в длинном, до пят халате и в чалме. Аглае почему-то показались знакомыми и эта фигура, и эта важная, медлительная поступь. Человек расстелил на полу циновку, надолго припал к земле лбом. Вытянув руки, он молился.
Возгласы муэдзина понемногу угасли…
— Уйдемте, — попросила Аглая.
— Тише, — прошептал Клюгенау, — сейчас придет волшебная Зия-Зий…
И действительно, откуда-то из темноты выступила легкая тень женщины; неслышно скользя среди мрачных колонн, она подошла к паше, и паша поднялся, медленно и величаво…
— Ты почему не приходила вчера? — сурово спросил Исмаил-хан. — Муэдзин ушел уже спать, а я все ждал тебя.
Девушка по-мальчишески передернулась, движением узких бедер подтянув спадавшие шальвары, потом слегка откинула чадру.
— Но, великий хан, — шепнула она. — Хаджи-Джамал-бек вчера еще не вернулся из Вана.
— Он вернулся, значит, сегодня? — спросил подполковник.
— Да, великий хан. Только сегодня.
— Что он велел передать для меня?
Зия-Зий опустила ручку в одежды и вынула хрустящий конверт. Исмаил-хан вскрыл письмо, велел турчанке держать свечу.
В письме было написано:
Украшением пера да служит имя аллаха. Время счастия да будет соединено с веселием и радостью. Велик аллах!
Дорогой мой хан, надеюсь, Вы не забыли своего генерала, который водил Нижегородских драгун к славным победам, когда Вы были еще поручиком. И Вы знаете, что я, как и Вы, верой и правдой служил Российскому престолу, который вознаграждал меня почестями и богатством.
О горькое заблуждение!.. Все мы, и я тоже, поседевший над Кораном, видели только мертвую букву, но глубокое божественное значение ускользало от нас. Я счастлив отныне, что разумное толкование шариата открыло мои глаза; подвигнув себя на путь борьбы с неверными, я советую и Вам, как ученику премудрой «Зикры», отойти от гяуров. Пророк поучает нас: «Если вы располагаете хитростью противу неверных, то приведите ее в исполнение!»
Поймите наконец, дорогой хан, что распространение заповедей его немыслимо, пока по святой земле ислама блуждают слепые неверные. Первый долг мусульманина разносить по миру мечом и убеждением свет истинной веры, можно даже покидать семью и родину, если опасность угрожает исламу, и вооружаться противу неверных. Пока же Вы служите гяурам, пророк отвергает Ваши молитвы; присутствие неверных в доме Вашем заградило Вам путь к престолу аллаха, молитесь же и кайтесь.
Нам нужна святая война — хазават: готовьте себя к ней постом и покаянием. Побрейте, наконец, свою голову, как и подобает мусульманину; когда Фаик-паша или Кази-Магома ворвутся в Баязет, Вас узнают по обритой голове — и Вы сохраните свою жизнь.
Анатолийский отряд.
Писано в крепости
Карса, хранимой
аллахом.
Да велик аллах!
— И это все? — спросил подполковник.
— Все, — отметила Зия-Зий.
— А что говорят в городе?
— Говорят, что Фаик-паша скоро вас всех перережет…
— Хорошо, — разрешил он, — иди. Я буду здесь на каждой пятой молитве.
— Разве вы не узнали нашего Исмаил-хана? — спросил Клюгенау. — Это был он. Но, поверьте, я так не хотел, чтобы вы ушли от меня, что нарочно… Поверьте — нарочно придумал для вас чудесную сказку. Вы не сердитесь?
— О нет! А теперь — прощайте…
Аглая ушла, а Клюгенау, когда затихли женские шаги, спустился в мечеть. Обойдя стены, он остановился перед мусульманскою кеблой, обращенной в сторону Мекки. Сказочник и романтик умер в нем — родился снова трезвый инженер, ответственный за судьбу крепости. Прапорщик отшвырнул в сторону разбухшие, непомерно толстые кирпичи рукописных Коранов.
«Откуда же приходит эта чертовка? Ага, — удивился он, — какое чудо!..»
Дверь, обращенная в сторону Мекки, неожиданно стала отворяться — полное нарушение законов мусульманской архитектуры. Но это было так: очевидно, жестокий феодал Исхак-паша, боясь мести своих подданных, приготовил себе тайную лазейку для бегства, о которой никогда бы не догадался ни один правоверный.
— Паша был не дурак, — заметил Клюгенау, протискиваясь в узкую дверь; крепостные крысы с визгом шарахнулись из-под ног, обрывистые ступени неожиданно вывели прапорщика из мрака в затянутый густой паутиной коридорчик, а там уже чернела низкая амбразура, через которую доносился шум реки. «Совсем не дурак», — сказал себе прапорщик и надолго задумался. Поздно вечером он не постеснялся разбудить коменданта крепости и доложил:
— Господин капитан, возле бойницы южного фаса необходимо поставить часового. Дело в том-то и в том-то…
Штоквиц послушался совета прапорщика, и Зия-Зий вскорости попалась. Двое казаков держали турчанку за руки, она змеенышем выкручивалась между ними, искусала им руки, чадра сползла с ее прекрасного юного лица.
Карабанов даже похолодел, когда увидал девушку, но Зия-Зий рванулась из казацких рук с жалобным криком, как подстреленная птица, бросилась к поручику, обняла его за колени, залопотала что-то быстро и непонятно.
— Встань, — сказал он ей.
Но Зия-Зий, не вставая с земли, целовала ему ноги, и тут Андрей увидел Аглаю: привлеченная шумом, она шла прямо к нему.
— Да встань же наконец! — крикнул поручик, отрывая от себя цепкие ручонки маленькой женщины.
До сих пор Карабанов не считал всю историю с Зия-Зий серьезной: турчанка была для него просто так — легкая страсть, забавная экзотика; но теперь, когда Аглая могла догадаться обо всем, Андрей испугался. Он схватил турчанку за руку и, не давая ей опомниться, быстро выбежал вместе с нею за ворота крепости.
— Беги! — крикнул он ей. — Беги скорее!
И Зия-Зий, прыгая среди камней, быстро исчезла где-то в темноте переулков армянского города.
— Что случилось? — спросила Аглая, когда он вернулся.
— Да чепуха, — отмахнулся Карабанов. — Просто любовные шашни нашего почтенного Исмаил-хана Нахичеванского!..
— А было это, братцы, так давно, когда бабка ишо в девках бегала. Жил здесь Исайка-шах, такой сволочной мужик — ну язва просто!.. И здеся вот, значит, он имел свое жительство. А золота-то у него, самоцветов разных — уйма, сундуки целые. Пересчитает он их поутру, а вечером опять считает. И на замок печать сургучную вешает. Вроде как у нас писаря в батарее. А фонтан энтот винный был, по дворам закусок понаставлено. И кругом голые бабы менуветы танцуют.
— Постный! — крикнул Потресов. — Кончай языком трепать: на тебя глядючи, и другие ничего не делают!
Солдаты снова взялись за лопаты. Хренов, участвовавший в работах, чтобы не есть даровой каши, поплевал на руки, сказал:
— Хорошо бы и у нас на первом дворе фонтан брызгал. Эдак с утра чихирем бы, к обеду водкой, а к ночи кахетинским. Вот житуха была бы!
— Эх, дед, — возразил кто-то, — пропили бы мы тогда Баязет бусурманам… Я вот уже какую неделю о том, чтобы винцом согрешить, и не думаю. Готовлю себя!..
— А к чему готовишь-то? — спросил Постный.
— К тяжелому делу, молокосос: к военному делу… Не век же так сидеть будем, когда-нибудь и схватимся!
…Звали этого сурового солдата Потемкиным; худущ он был от жары, будто до костей усох; глаза побелели, даже зрачков не видать; сапоги казенные бывалый вояка берег — в турецких туфлях ходил; на голове его, кое-как обхватанной ножницами, розовел грубый шрам от персидской сабли.
— Вот ты и подойди ко мне, — позвал его штабс-капитан Некрасов. — Силенка-то у тебя имеется?
— Да в субботу мяса поел, ваше благородие.
— Ну а сегодня четверг только. Значит, сила еще должна быть.
Штабс-капитан заставил Потемкина взять одну только саблю, дал ему в руки крюк с веревкой и приказал спуститься под левый фас цитадели, почти к самому ручью. Сам забрался на крышу; его сразу же окружили любопытные.
— Пошел! — глянув на часы, крикнул Некрасов.
Солдат рванулся наверх. Хватаясь за жидкий кустарник, бежал в гору, карабкался по камням. Вот он размахнулся, но крюк лишь царапнул выступ стены. Еще один замах — и веревка, вздрагивая, натянулась: Потемкин уже взбирался кверху. Вскоре показалась его голова, на которой от напряжения шрам порозовел еще больше.
— Руку, братцы… кто-нибудь… — выхрипел он, и сабля, выскользнув из-под его локтя, звякнула где-то внизу о камни.
Потемкина вытянули на крышу. Он тяжело дышал, обливаясь потом. Костистую мужицкую грудь солдата облипала мокрая рубашка.
— Почти две минуты. — подсчитал Некрасов. — За это время, дорогой Потемкин, мы застрелили тебя уже десять раз, а потом спихнули обратно… Понял ли ты, к чему я заставил тебя проделать этот опыт?
— Здесь-то, ваше благородие, — рассудил Потемкин, — от майдана, им еще гашиша покурить надо, чтобы полезли. А вон где страх-то великий будет, эвон кому боле всех крестов да дырок достанется!
Потемкин показал на солдат батареи, под пушками которой лежал город. Дымили трубы, по крышам бродили козы, гремели медники, и один кузнец, полуголый гигант-турок, на виду у русских, ковал для боя с ними кривую луну ятагана. И майор Потресов задумался:
— А ты, братец, прав: наша батарея только отсюда и может работать. Но посмотри-ка! Нас подобьют, чего доброго, и с Зангезура и с кладбища. Даже с майдана, если хорошо прицелиться… Здесь мы бессильны!
Карабанов, застав лишь конец разговора, отвел офицеров в сторону, сообщил со смехом:
— Господа, пока вы столь мудро рассуждаете об обороне, в крепости произошло два удивительных события: барон Клюгенау, кажется, влюбился, а Исмаил-хан побрил себе голову.
Действительно, следуя совету Мусы-паши Кундухова, подполковник Исмаил-хан Нахичеванский велел денщику побрить свой сиятельный череп. Он еще вчера объявил Пацевичу, что давно не молился, и теперь, притворяясь дервишем, распевал премудрые «зикры». Со стороны казалось, что хана не касается уже ничто земное, он весь в молитве и смирении, но, рапортуясь больным, подполковник приобретал тем самым право иметь с офицерского стола отдельное блюдо — суп из курицы.
Новость относительно Исмаил-хана мало кого заинтересовала, но сообщение о том, что Клюгенау влюбился, офицеров развеселило.
— Может, барон продал последнее, что у него осталось, — свой титул, и подкупил какого-нибудь евнуха, чтобы ходить в гарем. Ибо я, — сказал Некрасов, — знаю только одну женщину в гарнизоне, но она ведет себя столь строго, что ни один мужчина не посмеет к ней подступиться.
«Знал бы ты ее!» — самодовольно подумал Андрей и ответил без улыбки, с уважением:
— Да, госпожа Хвощинская — женщина отменной нравственности. Если бы все были, как она!
Прибежал взволнованный Евдокимов:
— Господа, полковник Пацевич… там случилась какая-то неприятность… просит офицеров к себе.
Да, случилась неприятность: у одного турка пропал буйвол, и он пришел с жалобой к коменданту крепости. «Ваши солдаты, — доказывал он, — украли моего буйвола». И когда офицеры собрались, Пацевич, уже взбешенный, бегал по комнате из угла в угол, а турок, расставив ноги в ярко-желтых шароварах, сидел по-европейски на стуле и сосал глиняную трубку; Карабанов обратил внимание, что медные пуговицы на его жилете были спороты с шинелей русских гренадер.
— Итак, господа, — с места в карьер сорвался Пацевич, — вот у этого жителя наши солдаты украли его вола! Прошу немедля дать ответ, кто в этом виновен?
Офицеры молчали.
— Кто украл вола, я спрашиваю? — заорал Пацевич.
Отец Герасим, гарнизонный священник, недавно прибывший в Баязет, мужчина сердитый и строгий, решил заступиться за свою паству.
— То не так, — сказал он в черную, как у цыгана, бороду. — Может, цыгане его давно съели, а вы солдат в грехе обвиняете! Разве ж так можно?
— Вы, святой отец, помолчите, — вступился Штоквиц. — Вот хозяин вола принес в доказательство даже кость: он нашел ее возле казачьих казарм карабановской сотни. Ну?
И комендант показал здоровенный мосол, на котором еще висли махры вареного мяса.
— Мой вол, — упрямо качнул головой турок.
— Поручик Карабанов! Почему вы молчите? — спросил Пацевич. — Это вы украли вола?
Андрей положил руку на эфес шашки.
— Господин полковник, — сдержанно произнес он, — не забывайте, что я нахожусь при оружии.
Пацевич отскочил как ошпаренный. Кость заходила по рукам офицеров. Всем было как-то стыдно.
— Да это от барана, — сказал Некрасов.
— Скорее, господа, даже ишачья.
— Нет, лошадиная.
— Человечья! — спасая честь полка, вдруг выкрикнул Ватнин и, взяв мостолыгу, примерил ее к своей ляжке. — Видите?
Турок пососал трубку, глаза его закрылись.
— Тогда я пойду, — сказал он нараспев. — Гяур такой бедный, что съел человека.
Выхватывая из кармана кошелек, Пацевич закричал снова:
— Так, значит, никто не украл вола? Нет… Ну, так знайте: это я украл его! Пошел вот и украл! Я… сам я, полковник! А теперь — эй, ты! — держи три червонца и убирайся со своей костью… Только молчи и не трезвонь на майдане, что мы тебя обокрали!..
Офицеры молча выходили, и у каждого было такое состояние, будто его оплевали. Даже если баязетцы, наскучив хрустеть сухарями, и действительно украли буйвола, то этот поступок подлежит суду внутренней власти, и совсем незачем было Пацевичу так кричать и распинаться перед этим турком.
— Да, господа, — вздохнул Некрасов, — час от часу не легче. Хвощинский, конечно, никогда бы не допустил подобной выходки в присутствии туземца.
Хвощинский не присутствовал при этой постыдной сцене, которую разыграл Пацевич; находясь со своим батальоном на Зангезурских высотах и хорошо понимая, что скоро будет, как он любил говорить, дело, Никита Семенович решил в этот день дать офицерам гарнизона ужин. Бивуачный ужин под шелковой палаткой, над которой цветут иноземные звезды, с полковым оркестром трубачей и литаврщиков, с бочкой вина, с разговорами до рассвета, с пушечными выстрелами и тостами.
— Честно говоря, — сознался Карабанов, — ехать мне и пить в такую жару сегодня не хочется. Но коли приглашением Никиты Семеновича пренебрегают Пацевич и Штоквиц, то я, господа, поеду…
Андрей сам седлал Лорда — он любил это занятие, редко доверяя его казакам; так, наверное, свахи любят наряжать к венцу сосватанных ими невест. Вскинув на хребтину жеребца потник из белого войлока, Карабанов растянул сверху ковровый чепрак; почуяв на спине привычную ношу седла, Лорд в нетерпении хватил поручика губами за локоть — давай, мол, скорее, чего там возишься!
— Да стой ты, дьявол, — выругался Андрей, — а то опять загоню в конюшню…
Крепко подтянул подпругу, подогнал стременные путлища; подумал немного и накинул сверху вальтрап из синего бархата. «Ладно, — решил, — явлюсь при полном параде…» Хотя казачьему офицеру шпоры и не положены (их заменяет нагайка), но Андрей, по старой кавалергардской привычке, нацепил свои старые, еще дедовские шпоры и вскочил в седло.
— Дуй в парламент, — засмеялся он, и Лорд понес его на офицерскую пьянку.
Поручик нагнал Клюгенау на второй версте: прапорщик медленно ехал на своей тряской кобыле, которая родила ему недавно жеребенка. Барон где-то нарвал дикого щавеля и еще издали протянул пучок Андрею:
— Хотите, поручик?
Андрей взял, тоже стал жевать кислятину. Ехали долго молча. Плебейская кобыла заигрывала с благородным Лордом, который с аристократическим тактом не отвергал ее ухаживаний, но и не обнадеживал ничем.
— Ну, барон, — начал Карабанов, когда молчать ему надоело, — я вас слушаю… Вы мне признались сегодня утром, что, кажется, влюблены. Скажите, на какой бок вы ложитесь, чтобы видеть такие чудесные сны?
Клюгенау улыбнулся:
— А вы не смейтесь… Я вам не сказал, что влюблен, но чистый облик женщины возбудил во мне желание жертвовать для нее. Поймите, что в любви никогда нельзя требовать. Мальчик бросает в копилку монеты и слушает, как они там гремят. Когда-нибудь он вынет оттуда жалкие рубли. Я же хочу бросить к ногам женщины не копейки — разум, страсть, мужество, долготерпение, надежду и, наконец, самого себя. Неужели, Карабанов, эти чувства могут прогреметь в ее сердце, как копейки в копилке?
Андрей немного поразмыслил.
— Это все слова, барон, — сказал он небрежно, — вы плохо знаете женщин. Видите, как ваша кобыла льнет к моему Лорду? Так и женщина… Голая физиология!
Клюгенау ударил свою кобылу плетью:
— Удивляюсь вам, Карабанов, как вы можете жить с такими взглядами! Вам только покажи что-либо святое, как вы сразу начинаете его тут же поганить… Кто была та первая (простите меня) негодяйка, которая сумела так обезобразить ваше доброе сердце?
— Я уже забыл, — ответил Андрей и неожиданно вспомнил лицо Аглаи на рассвете: оно было таким покойным и умиротворенным, как будто все вопросы жизни для нее уже разрешены.
И вдруг ему стало нестерпимо грустно. Сухие перья ковылей волновались вдали, парил коршун над ущельем, из травы, растущей на обочине, скромно проглянул одинокий цветок адонис.
«Все слова, слова, слова, — подумал он. — А если бы не было слов? Может быть, тогда и было бы лучше?..»
— Догоняйте, барон! — крикнул он и, качнувшись в седле, ударил в бока Лорда шпорами — шпоры длинные, старомодные, которыми его дед пришпоривал коня еще в Аустерлицкой битве.
И за веселым столом Карабанов был тоже грустен, и Ватнин, скатав шарик из хлеба, пустил его в лоб поручику;
— Эй, Елисеич! Выше голову… Руби их в песи, круши в хузары!
А где-то, очень далеко от Баязета, под лунным светом затихла рязанская деревенька, и там, под двумя раскидистыми березами, лежал дед Карабанова — при шпаге, в мундире, при шпорах.
Это стыдно, но так; в некоторых частях все еще дерутся!..
Пока офицеры ужинали на Зангезурских высотах, в Баязетской крепости произошла вторая за этот день безобразная сцена, которая окончательно подорвала доверие к Пацевичу со стороны гарнизона.
Причину ее следует искать в нерасторопности денщика Пацевича, который разбил в этот день графин. Однако тут же найдя другой, побольше размером, он наполнил его вином и подал к столу Адама Платоновича за ужином. Но полковник имел привычку «употреблять» до тех пор, пока вино имеется на столе. А так как графин на этот раз оказался больше обычного, то Пацевич сильно охмелел.
Тут в его пьяной голове зародилась мысль, что он «отец командир», и если кто в этом сомневается, то он сейчас докажет. В ночных туфлях на босую ногу он выбежал во двор и стал целовать первых встречных солдат. Потом, от сладостного сознания своего благородства и любви к ближнему, Адам Платонович начал горько плакать, ибо, как ему казалось в этот момент, он очень хороший человек, но его не понимают. А для того, чтобы лучше поняли, он решил давать объяснения.
— Братцы, — горланил он на всю цитадель, сбирая любопытных, — я вас люблю… Вы мои дети, я ваш отец родной… Вместе умрем, но… Вот я перед вами плачу… Умрем, братцы, но только… Простите меня…
Русский солдат не дурак, и он хорошо понимал, что целует его не полковник Пацевич, а та водка, которая была в полковнике Пацевиче. Между тем, что такое солдат? Солдат есть «лицо, артикулом предусмотренное», а потому, стоя навытяжку, солдат покорно принимал поцелуи и слезные излияния своего начальства.
— Ур-ра! — кричал полковник, и кто-то надевал ему на ногу потерянную туфлю.
Потом Адаму Платоновичу взбрело в голову (непонятно, зачем) построить солдат, что он и стал выполнять. На беду его, из коридора среднего двора показался несущий святые дары отец Герасим; священник этот, человек начитанный и умный, любивший немного пококетничать своим мужицким происхождением, направлялся сейчас в госпиталь исповедовать умирающего.
Присутствовать при кончине человека — обязанность не из приятных, и отец Герасим шел на исповедь, имея настроение серьезное, раздумчивое. Увидев священника, Пацевич потянул и его в строй, на правый фланг. Отец Герасим, понимая, что с пьяным лучше не связываться, очень тихо просил:
— Господин полковник, пустите меня… человек умирает…
Но полковник его не отпускал, и тогда отец Герасим стал сопротивляться. А так как он был вдвое (а то и втрое) сильнее Пацевича, то Адам Платонович обозлился, увидя в этом неповиновение его власти.
— Ты, черт длиннополый! — закричал он. — Слушай, что я тебе говорю… Вставай сюда!.. Застынь!
Отец Герасим был человек очень терпеливый. Он еще раз сказал полковнику:
— Адам Платонович, поймите, душа божья кончается… Меня ждут там. Пожалуйста, отпустите с миром…
Но «отец командир» уже озверел, непременно желая одного — поставить священника во фронт. Тогда гарнизонный батька, не долго думая, опустил святые дары на землю и закатал рукава своей рясы. Видать, ему вспомнились бурсацкие потехи: он без разговоров треснул Пацевича по уху — да так треснул, что тот проехал полдвора на своем брюхе, а из его карманов посыпались разные ключики, книжечки и карандашики.
— Не осуди, — сказал батька, берясь за святые дары. — Эдак-то любого вывести можно…
Тут быстро выбежал Штоквиц, очевидно, уже давно наблюдавший откуда-то за всем происходящим. Капитан подхватил Адама Платоновича и с помощью солдат потащил его спать на постель Исхака-паши с хрустальными ножками.
Этим поступком отец Герасим заслужил уважение солдат, но настроение, к которому он себя готовил, было вконец испорчено. В дверях госпиталя он тихо прошептал что-то, постоял немного в темноте, повздыхал и, пригладив космы волос на голове, вошел в палату.
Раненые и больные лежали на грубо оструганных нарах, большинство же — на полу, а самыми спокойными местами считались места под нарами. Посреди помещения, тихо гудя, теплились турецкие мангалы: на их горячих жаровнях разогревались в винных чепурках какие-то снадобья.
— Мир вам, воинство христолюбивое, — сказал священник, складывая пальцы щепоткой и крестя кипящие чепурки.
Умирал старый солдат, раненный в суматошной перестрелке на Теперизском перевале. Он умирал очень тяжело, уже какой день; по глазам было видно, что хочет жить человек, гонит от себя безносую, но всему есть предел, он его сегодня ощутил, и вот послал за священником.
Невдалеке от него лежал, готовясь к выписке, ефрейтор Яков Участкин, подстреленный в ногу на горной дороге. Лихая турецкая пуля, не задев кости, только ковырнула солдатское мясо и пошла гулять дальше, оставив после себя боль и злобу.
Слушал Участкин тихий говор священника, оглядывал ряды нар, с которых торчали серые пятки раненых, было на душе у него муторно и скользко. Мешали еще стоны солдата, раненного в подбрюшье; Сивицкий сказал, что умрет он сегодня ночью, когда у него начнется рвота.
Отец Герасим скоро ушел, и Участкин, привстав повыше, посмотрел на умиравшего; тот вытянулся уже, руки на груди свел, нос у него сразу худущий стал.
— Кажись, отмучился, — шепнул ефрейтор соседям. — И на лицо побелел…
Подошел ординатор Китаевский, тронул запястье старого солдата, и тот разлепил глаза:
— В поле бы… — тихо сказал он. — Камень давит…
— Ну, ладно, старина. Лежи… Может, чаю хочешь?
— Живой, — обрадовался Участкин, — старики, они такие — крепкие…
Аглая еще боялась подходить к умирающим, и, зная об этом, ее не заставляли. Издали наблюдая за людьми, отходящими в вечность, женщина всегда испытывала какой-то трепет перед смертью, которая раньше казалась ей почему-то величавой и торжественной. Теперь же смерть представала перед нею в ее обыденной неприкрашенной простоте, и она уже не удивлялась, когда умирающий наказывал, кому после его смерти отдать котелок, кому — полотенце, а кому — новые портянки.
— Может, напоите его чаем? — попросил Китаевский. — Сделайте послаще.
Пересилив робость, Аглая присела рядом со старым солдатом, стала поить его с ложки.
— Сегодня день-то какой? — спросил он неожиданно. — Середа или четверток?
— Пятница, — ответила женщина, удивляясь: зачем ему это теперь знать!
Участкина пришли навестить его приятели, два солдата. Аглая видела, как они сунули ему под подушку по чуреку с маком, вытрясли из карманов липкие комки халвы.
— Чуреки-то нынче почем? — снова спросил умирающий.
— Да по пиастру дерут хососы.
— Дорого… — вздохнул старый.
«Ну зачем ему это знать?» — опять удивилась Аглая и прислушалась к тихому разговору солдат.
— Новости-то какие будут? — спросил Участник.
— Да новостей-то вроде и нету. Сейчас тихо живем. Вот только его высокоблагородие Пацевич запил с горя.
— Ну? — удивился ефрейтор.
— Вот-те и ну… Вола, слышь-ка, у турка украл. Турок-то и доказал при всех. Полковник — нет да нет. Не крал, мол. А тут поручик Карабанов, значит. Шашку выхватил, — сознавайся, кричит, а то зарубаю…
— Карабанов, он такой… — снова вздохнул умирающий, — горяч больно…
— А полковник-то что? — переживал Участкин.
— Да сознался. Сам плачет. «Простите, говорит, господа. Уж не знаю, как это со мною случилось, что вола-то я украл…» И турку-то этому всю нашу казну и отдал. Чтобы молчал, значит.
— Грех-то какой! — запечалился Участкин. — Как же это он? Полковник ведь благородство…
— А и ест его совесть, — продолжал рассказчик. — Сейчас пьяный по крепости ходил, плакал, с нами целовался. «Простите, кричит, умереть желаю!..»
Сивицкий приехал к полуночи.
— Так рано? — удивилась Аглая.
— Дальше, голубушка, — ответил капитан, — началась уже просто пьянка. Или же, как пишут в газетах, «дружеская беседа длилась далеко за полночь…» Карабанов и я, мы пить не захотели, вернулись…
Не прошло и получаса со времени прибытия Сивицкого, как дверь распахнулась и не пороге госпиталя появился Егорыч. Конопатое лицо его было сплошь в синяках и страшных кровоподтеках, глаза заплыли. Казак слабо облокотился плечом о косяк, сплюнул что-то на руку и вытер ладонь о штаны.
— Ваши благородия, — сказал он врачам, — сделайте поправку… А то ведь сам себя не вижу…
Его положили на стол. Сивицкий стал осматривать избитое лицо уманца, грубо сказал:
— Поделом тебе, братец. Не будешь, глядя на ночь, по Баязету шляться. Мало тебе турки еще поддали…
— Да то не турки.
— А кто же?
— Свои…
— Так кто?
— Его благородие… приехамши…
— Кто же?
— Господин Карабанов…
— Гвардейские замашки, — буркнул Сивицкий, но Аглая, ахнув, уже выскочила из палаты.
Андрей собирался спать. Среди вороха газет на столе лежали портупея и шашка. Мундир он уже снял, шелковые подтяжки обтягивали его грудь. Был он лишь слегка пьян и встретил Аглаю с улыбкой.
— Спасибо, — поблагодарил он ее за приход. — Тебе сказал Сивицкий, что я приехал?
— Что вы наделали? — тихо спросила женщина.
Андрей удивился такому обращению. Пожал плечами, щелкнул подтяжками. Но Аглая в этот миг была так хороша, так светились глаза ее, полураскрытый рот ее был так нежен и заманчив, что он протянул к ней руки.
— Ты об этом конопатом? — засмеялся он. — Но вчера он пропил целый ящик гвоздей для подковки.
— Что вы наделали, сударь? — снова спросила Аглая.
— Ну, перестань…
И вдруг звонкий удар пощечины оглушил его. Он не успел опомниться, как его настиг уже второй удар. Еще, еще, еще…
— Опомнись! — крикнул Карабанов и, отступая к стене, стал закрываться руками.
Аглая остановилась.
— Не смейте защищаться, — сказала она. — Как вам не стыдно? И еще мужчина…
Тогда он покорно опустил руки, и Аглая продолжала наносить ему удары по лицу слева направо. Голова поручика моталась из стороны в сторону. Глаза были потухшие, жалкие.
Вид крови, хлынувшей у него из носу, понемногу охладил гнев Аглаи.
— Так вам и надо! — сказала она. — Подлец вы!
Андрей спросил тихо и зловеще:
— Знаете ли вы, мадам, что вы сейчас наделали?.. После такого мне остается лишь одно — застрелиться!..
— Ну и стреляйтесь… Черт с вами, сударь! — сказала Аглая и вышла.
Выстрела за ее спиной не последовало.
В эту ночь несколько армянских семейств, покинув свои жилища, свои виноградники и пашни, тронулись в скорбный путь изгнания. Они захватили с собой лишь самое дорогое, самое необходимое в дороге, и часовые у ворот Баязета видели, как проплывают в темноте певучие арбы, как несут матери детей своих, как оборачиваются назад старцы, чтобы в последний раз поглядеть на свое пустое жилище.
Визитер-рундом в эту ночь был юнкер Евдокимов, и, обходя караулы, он задержал это шествие изгоев.
— Куда вы идете, — спросил юнкер, — с детьми и курятниками, глядя на ночь?
Армянский старейшина показал в сторону от дороги:
— Мы ищем безопасного приюта, сын мой. Макинский шах — добрый человек, он приютит нас.
— Но зачем?
— Мы боимся оставаться в Баязете, — просто ответил старик.
— Почему боитесь? — недоумевал юноша. — Мы же ведь никуда еще не уходим.
— Вы не уходите, но османы приходят. Они вырежут всех нас, как это делали уже не однажды. И мы не хотим, чтобы они позорили дочерей и жен наших у родных же очагов… Вы же, русские, — закончил старец, — очень счастливые люди: вы с турками только воюете, но вы никогда с ними не живете!..
— Выпустить армян из города, — приказал Евдокимов солдатам, и ему вдруг стало страшно.
В черной ночи повозки изгнанников вскрикивали пугливо и жалобно, как вещие птицы.
Карабанов теперь чувствовал, как он постепенно запутывается.
Зия-Зий, — ее неспроста схватили казаки, — и он отпустил ее, убоявшись Аглаиной ревности; уважил полковника Хвощинского, в лицо ему говорил об этом уважении, а потом прибегала трепетная Аглая, жена этого человека, и он хвастал перед ней своим любовным пылом; избил этого конопатого Егорыча — и, как ему казалось, избил за дело, — но сотня теперь отвернулась от него; Аглая оскорбила его пощечинами; даже денщик Тяпаев смотрит на него с сожалением.
— Что же делать? Что же делать? — хватался он за голову и ничего не мог придумать; когда ушла от него Аглая, он действительно был близок к самоубийству: вставил в рот дуло револьвера, но… смерть от своей руки показалась ему страшнее турецкого ятагана.
Было ему скверно, а потому, когда встретил однажды Латышева, то сказал ему так:
— Ну, что, прапорщик, плохо вам?
— Плохо, — согласился тот.
— Вот и мне паскудно, — заключил Карабанов. — Каждый из нас подлец, только по-разному…
Андрей покупал у маркитантов водку и поил всю свою сотню. Казаки — ничего, пили, не отказывались, даже Егорыч пил, но уже не было в общении с ними чего-то такого неуловимо интимного, почти дружеского, что он ощущал раньше. И теперь Дениска Ожогин уже, наверное, не набьет от доброты душевной переметную суму сливами; хоть вырви волосы на голове, а никто не поделится ворованным мясом…
— Довольно, пожили, — сказал Андрей однажды. — Только не так, чтобы забыли, а в бою; заберусь в свалку, уж пятерых-то как-нибудь положу, а потом — и меня…
Приняв такое решение, Карабанов как-то быстро опустился. Перестал следить за собой. Ватнина он чем-то обидел, и есаул разругал его матерно. Теперь Андрей по вечерам молча сосал чихирь в одиночку. Потом в пьяном угаре вынимал шашку, подбрасывал к потолку «Тифлисские ведомости» и рубил на лету указы «Мы, божией милостию Александр Вторый, всея Руси, Большия и Малыя…».
Сивицкий, узнав о пьянстве Карабанова, каждый раз встречая его, где бы то ни было, твердил с настойчивостью дядьки одно и то же:
— Перестаньте пить, Карабанов! Вы сгорите в этом пекле… Я помню одного хорунжего, который запил в пустыне. В башке у него плескалось что-то, как в бутылке, и он подох в страшных корчах… Бросьте пить, Карабанов!
— Не беспокойтесь, доктор, — тупо выслушивая советы, огрызался Андрей, — со мною этого не случится. Первый же горшочек масла срубят ко всем чертям вместе с этой вот дурацкой маслобойней!..
Штоквиц однажды стал утешать его:
— Вы напрасно, гвардионус, так переживаете. Лучше выпейте стакан лафиту. Грешным делом, я тоже не святой… Неужели я буду читать нотации этому быдлу? Треснул по роже — и пусть сами додумывают, за что попало. Сволочей этих бояться нечего, только руки устанут бить их.
Некрасов сказал иначе:
— Вы не глупый человек, Карабанов, мне многое нравится в вас. Но эти гвардейские штучки вы оставьте… Здесь люди не парадируют, а воюют. Иногда и провинятся, но завтра же могут погибнуть! А вы что-то рано собрались на Холм Чести…
— За Отечество, — отозвался Андрей, — умереть никогда не рано. К этой мысли меня приучили еще с детства…
Трехжонный приходил иногда, мрачно оглядывал поручика и докладывал, что в сотне не все благополучно: два казака подрались при дележке овса, один казак потерял винтовку, кузница задерживает с подковкой лошадей и прочее. Карабанов строил свою сотню, выезжал перед нею на своем Лорде, грозился плетью и пьяно кричал:
— Распустились, мать в вашу!.. Вот погодите: я пить брошу — так возьмусь за вас, сволочи!..
Как-то забрел на огонек Клюгенау, и поручик сразу насторожился. Когда он встречался с бароном, то невольно бывал наструнен; когда же расставался, — ему казалось, что он закончил какую-то непостижимую работу.
— Здравствуйте, прапорщик. Что вы так смотрите на меня, словно барышня на сороконожку?
Жалобно моргая из-под очков, Клюгенау взгрустнул:
— Боже мой, как вы изменились. Я не узнаю вас. Вы всегда были такой чистоплотный, а сейчас…
— Eh, mon cher, — цинично рассмеялся в ответ Карабанов, — c’est parce que le militaire comporte la cochonnerie…[45] Садитесь, барон!
Клюгенау сел.
— Я чувствую, — сказал он, — вам сейчас тяжело… Мне на вашем месте было бы еще хуже. Хотелось бы вам помочь, но не знаю как. Могу только напомнить ту утешительную фразу, что была вырезана на кольце у царя Соломона: «И это пройдет…»
— Это никогда не пройдет, — надрывно вздохнул Карабанов и налил себе водки. «Напоить его, что ли?» — вяло подумал он. — Хотите выпить, барон?
— Нет.
— А если я попрошу вас? Может, мне станет легче, если вы выпьете со мною?
Клюгенау придвинул стакан.
— Хорошо, — сказал он. — Чтобы вам стало легче…
Отхлебнув водки, прапорщик заговорил снова:
— В обществе людей преобладают три личности: личность денежная, личность служебная и личность собственных достоинств. Первые преуспевают, вторые мучаются, третьи плохо кончают. Послушайте меня, Карабанов: вы принадлежите, мне кажется, к третьей, самой несчастной категории людей, и ваши достоинства еще не дают вам права быть жестоким с людьми, которые не подходят ни под одну из этих трех категорий…
— Довольно слов! — остановил его Андрей. — Пейте до дна, нечего жеманничать.
Прапорщик неумело выглотал водку до конца и быстро опьянел.
— Вам надо полюбить женщину, — посоветовал он. — Любовь очищает человека и делает его лучше. Многое, что казалось неясным и расплывчатым, приобретает определенные формы…
— Чепуха, — ответил Карабанов, — когда женщина входит в жизнь человека, начинается развал и хаос. Женщина по своей натуре не созидатель, она разрушитель. Она, если хотите, тот же дикий курд…
— Женщина воскрешает! — сказал Клюгенау.
— Губит, — ответил Андрей.
— Женщина — источник жизни, — сказал Клюгенау.
— И — гибели, — закончил Андрей.
На этом они остановились. Карабанов снова налил водки, и прапорщик выпил. Всегда откровенный, он теперь совсем обнажил свою душу.
— Она чудесная, — произнес он с чувством. — Вы бы видели, какие у нее глубокие глаза. И, встречаясь со мною, она всегда говорит, что очень рада меня видеть. Я даже написал стихи…
— Занятно, — сказал Андрей, ковыряя в ухе. — Может, дадите прочесть?
Клюгенау расстегнул мундир, достал из секретного кармана листок бумаги.
— Вот, — поделился он, — это я написал вчера…
Аулов дым и цитадели
Гористый призрак до небес.
Любить, без отклика, без цели, —
Ах, я согласен: в мир чудес
Явилась ты — и я воскрес!
— Ну? — спросил Клюгенау.
Карабанов отшвырнул от себя стихи:
— Если вы это, барон, ни с кого не сдули, то это не так уж плохо. Только позвольте минутку побыть в роли Белинского.
— Да что вы, поручик, — смутился офицер. — не стоит… Это написано случайно… Экспромт!
— Я надеюсь, — продолжал Карабанов. — что ваши стихи получились бы еще лучше, если бы вы, барон, не были стеснены в написании их определенными рамками.
— Какими?
— Но вы же не будете утверждать, — убивал его Карабанов, — что вот это совпадение тоже случайно?.. Дайте-ка сюда ваш экспромтик.
Ногтем он подчеркнул начальные буквы строк пятистишия.
— Читайте сверху вниз, барон, — сказал он. — Что получается?
— А что? — сразу покраснел Клюгенау.
Карабанов криво усмехнулся.
— Аглая, — сказал он. — Я где-то слышал имя этой женщины… Безнравственный вы человек, барон: позволили себе влюбиться в замужнюю женщину!..
Покидая Карабанова, барон Клюгенау задержался в дверях:
— У меня к вам две просьбы, Андрей Елисеевич: первая — никогда не касайтесь моей любви, и вторая — не пейте больше водки: ведь завтра у нас офицерское собрание!..
По ночам, когда светила турецкая луна, Баязетская цитадель уходила в душную темноту острыми краями своих фасадов и казалась тогда кораблем, плывущим в бездонную неизвестность.
Наступление на Балканах развертывалось успешно, и русский солдат-богатырь уже погнал турок, как говорили болгары, в «Смаилову дунку». Однако на Кавказе счастье изменило успеху русского оружия, и турки начали отчаянную резню армян, десятки тысяч армянских семейств вырезались поголовно, не исключая и грудных младенцев. Тер-Гукасову, таким образом, пришлось со своим отрядом, истомленным в неравных битвах, сдерживать натиск противника и спасать армян, которых он направил к русской границе — по неимению лучших дорог — страшными горными тропами, где ходили одни дикие кошки и джейраны, и этот неимоверно тяжкий путь остался в памяти армянского народа навечно.
Но обо всем этом в Баязете еще ничего не знали, а совещание, на котором должна была решиться судьба одинокого гарнизона, началось как-то странно.
— Господа, — сказал Штоквиц. — начнем, как и водится, с выслушивания мнения младших. Прошу вас, господин юнкер!
Евдокимов сразу стал говорить о том, что бассейн фонтана необходимо заполнить водою, но Пацевич тут же резко посадил его на место:
— Э, юнкер, мы собрались обсуждать вопросы серьезные, а вы нам городите тут про воду… Садитесь!
Встал Клюгенау.
— Я тоже, — сказал он, — хотел начать с вопроса о водоснабжении дворца, но, не желая быть на положении господина юнкера, начну о другом. Я уже немного ознакомился с дворцом; в нем есть все, что необходимо для дворца шаха: бассейны, сераль, мечеть, конюшни и дворцовые палаты.
— Да что вы зарядили: дворец да дворец! — недовольно заметил Штоквиц. — Баязет не дворец, а крепость!
— Так вот, — спокойно продолжал Клюгенау, — в этом дворце нет главного, что необходимо для крепости. — Легкий кивок головы в сторону Штоквица. — Нет живучести и боеспособности. Наконец, господа, нет просто крепости, как одного из видов прочности. Цитадель строил художник, но не фортификатор. Вопрос об отступлении из Баязета отпадает сам по себе, ибо таких путей не имеется. Что же касается дебуширования[46] войск, то сие также невозможно: ворота крепости столь узки, что войска, выбегая из цитадели, окажутся на узком пятачке между рвом и скалами. Далее, — говорил Клюгенау, — Баязет может выдержать обстрел бронзовых пушек, но прямые попадания из крупповских орудий сметут его с лица земли…
— Что вы предлагаете, барон? — спросил Пацевич заинтересованно.
— Я предлагаю, господин полковник, написать туркам письмо с просьбой, чтобы они не применяли против нас крупповских пушек.
— Тут не до шуток, барон… Кто следующий?
— Латышев молчит, — заметил Штоквиц. — Похвальная скромность! Что ж, послушаем тогда сотников… Карабанов, говорите!
— А что мне говорить? — с мрачным выражением лица ответил Андрей. — Мое дело казацкое: мне прикажут — я выполню. Нет у меня настроения говорить сегодня, когда… Воды вот, — сорвался он неожиданно, — это верно, запасти надо. Провизия еще из Игдыра не пришла. Жарища в казармах, а ледоделательный аппарат застрял в Тифлисе… Впрочем, извините меня, господа, но я действительно лучше послушаю!
Хвощинский посмотрел на поручика с удивлением и укором, но Андрей отвернулся, концом шашки стал ковырять дырку в полу.
— Так нельзя, господа! — возмутился Штоквиц, и, наверное, возмутился даже искренне. — Один начинает с пустяков, второй балаганит, а другие вовсе отказываются говорить. Тогда позвольте высказаться мне.
Потребовалась карта.
— Она там, на полке, — подсказал Пацевич. — Некрасов, вы ближе всех: достаньте.
Юрий Тимофеевич замешкался, отыскивая карту среди вороха бумаг, коробок из-под сигар и затхлых лекарственных склянок.
— Офицер генерального штаба, — съязвил ему в спину Исмаил-хан, — а даже карты найти не может!
Никто бы и не обратил внимания на этот выпад хана, зная его характер, но Пацевич с неожиданной яростью вдруг набросился на подполковника:
— Ва-ше си-я-тель-ство! — сказал он, запинаясь от бешенства. — Некрасов не найдет карты, но зато найдет что надо на карте. А вы-то — что?.. Зажмите свой острый ум между ляжек и слушайте, что говорят взрослые люди!
Карту нашли. Разложили. Пацевич успокоился.
— Комендант, можете продолжать, — разрешил он.
Штоквиц был человеком далеко не глупым, и он хорошо понимал, что вокруг Пацевича уже образовалась пустота. Но портить отношения с ним тоже не следует, а потому, несмотря на горячее вступление, Ефрем Иванович начал довольно-таки осторожно.
— Мне кажется, — глубокомысленно заявил он, сделавшись на минуту печальным, — что горький опыт последних дней все-таки следует рассматривать положительно, ибо он дал возможность увидеть наши просчеты. Однако, ничего не приобретая, мы уже начали терять. Требуется, господа, как любит повторять полковник Хвощинский, дело. И первое, что необходимо, — это провести развернутую рекогносцировку в окрестностях Баязета. Надо уяснить наконец точное наличие противника, и в этом я могу быть солидарен с Адамом Платоновичем.
Закончив свою дипломатию, он сел. И тогда поднялся Ватнин: голову пригнул, как бык, расставил по столу свои ручищи.
— Я, — сказал Ватнин, — академий не кончал… Я, — сказал Ватнин, — книг вот читать не люблю… Я, — сказал Ватнин, — дурак, может быть… Одначе буду чесать то место, которое чешется!
Некоторые рассмеялись, но Ватнин продолжал в том же духе:
— А чешется, господа собрание, у меня вся шкура. Говорить-то красиво любой скажет. А вот свалка вещей, как в крепость въезжаешь, — мешает она? Мешает. Убрать надобно? Надо… Простите, господа собрание: мы с вами в ретираду ходим, в которую и шахи ходили. А куды солдат бегает — вы подумали? В кусты?.. А ежели завтра нас в Баязете запрут? Тогда как? — «Дизентерство» начнется, дохнуть будем?..
Исмаил-хан Нахичеванский рассмеялся, но на этот раз его уже никто не поддержал. Ватнин резал правду-матку, от которой многих коробило.
— Ну, — спросил есаул, — тогда как?..
— Верно, Ватнин, — поддакнул Некрасов. — Молодец!
— И это ишо не все, господа собрание… Огороды в Баязете убрать надо, с хозяевами расплатиться. Пущай недозрело что, а все наше. На корню скупить надобно. И — в крепость! По саклям провести повальный обыск. Отобрать все ружья, все пистоли, все ятаганы. Майдан разогнать к чертям собачьим! Чтобы никаких ораторов, никакой политики, никаких сплетен!.. Послухать их, так мы, русские, и грязные, и пьяницы, а сами хуже свиней живут, от жадности за копейку удавятся…
Он передохнул и закончил с грозной силой:
— Русский солдат пришел — то власть пришла русская! И никаких гвоздей! Не давать им, собакам, хулить да хаять нашу Россию и человека русского!.. Извините, господа собрание, ежели не так что ляпнул. Мы люди необразованные…
И он сел. Собрание оживилось. Некрасов взял слово.
— Уважаемые коллеги, — уверенно начал штабс-капитан, — Петр Великий как-то сказал: «Азардовать не велят и не советуют, но деньги брать и не служить — стыдно!..» Итак, здесь, помимо дельных выводов сотника Ватнина, заявлено деловое предложение капитана Штоквица о проведении рекогносцировки. Я согласен — это нужно. Но, господа, ни в коем случае не массовую. Только конную. Для этого надо послать ночью две сотни на Ванскую дорогу. Пусть казаки взлетят на вершины скал, быстро осветят табор фальшфейерами и не мешкая возвратятся обратно в Баязет.
Казачьи сотники тревожно переглянулись.
— Так, — одобрительно, хотя и не сразу, крякнул Ватнин.
Карабанов — тот слегка лишь кивнул.
— А что скажет капитан Сивицкий? — спросил Пацевич, очень внимательно слушавший все речи офицеров.
Сивицкий отчитался в своих делах:
— За свою часть я спокоен. Партия хлороформа и корпии вчера прибыла. Постельное белье выстирано. Инструмент и медикаменты в порядке. Раненых пятнадцать, из них один умрет вечером. Больных восемь. Зараза в гарнизоне, если она и есть, то не смеет поднять голову. А что касается упреков Ватнина, то пусть он обращается с ними к барону Клюгенау. Федор Петрович устроил в ретирадах бойницы для стрельбы!
Клюгенау развел своими по-детски маленькими руками:
— Господа, но ведь стрелять тоже надо.
— Да, чуть было не забыл, — спохватился доктор. — Надобно срочно послать кого-нибудь в Тифлис: поторопить с доставкой ледоделательной машины. Также для лазарета необходимо карболовое мыло!
— Еще чего! — рассердился Штоквиц. — Может, они пожелают лафиту или туалетный уксус?
— Лафиту солдату не надобно, — без тени улыбки ответил Сивицкий, — а вот за туалетный уксус благодарю: спасибо, что напомнили. И еще будьте так добры записать: требуются походные суспензории, хотя бы гусарские, во избежание появления у солдат паховой грыжи.
— Вы испортите нам солдат!
— Не спорьте, капитан, — приказал коменданту Пацевич, — и запишите, что говорит Александр Борисович.
Подошла очередь высказаться майору Потресову; раскатав перед собой рулон кальки с чертежом окрестностей Баязета, артиллерист неожиданно произнес:
— Позвольте высказаться старому солдату, который имеет честь командовать людьми, обреченными на смерть… Да, да, господа: мешки с песком — это хорошо, но канонирам еще надо добежать до орудий. А пространства дворов, и в особенности заднего, простреливаются с любой горушки. И это еще не все… Дурацкий план крепости дает возможность действовать только двум нашим орудиям. Таким образом, благодаря мечети и этому вот зданию мы имеем колоссальный мертвый угол. Планировка Баязета создавалась целиком из расчета отражения нападения со стороны русской границы. Теперь же нам, уважаемое собрание, предстоит выдержать штурм как раз с обратной высоты, и, таким образом…
— Ясно, — махнул рукой Исмаил-хан и встал, — теперь я скажу. Ничего не надо! Надо поджечь город и уйти обратно в Игдыр… Надо перерезать всех в Баязете, как щенят, и уйти в Игдыр. Я всех слушал. Хоть один сказал что-нибудь хорошее? Ни один не сказал… Все плохо! Я, Исмаил-хан Нахичеванский, говорю вам: надо уйти на соединение с войсками генерала Тер-Гукасова. И все!.. Баязет пусть сгорит…
— Мы живем в девятнадцатом веке, хан, — заметил Некрасов.
— Понимаю, — ощетинился хан, блестя обритым черепом. — Вас здесь много, а я один. Я молчу…
— И будет лучше, хан, — заметил ему Пацевич, поворачиваясь к полковнику Хвощинскому. — Никита Семенович, — миролюбиво сказал он, — мне кажется, следовало бы начать не с юнкера Евдокимова, а прямо с вас. Мы ждем…
Хвощинский медленно поднялся.
— Господа, — сказал он, посмотрев на Карабанова, — я чувствую, что здесь как-то исподволь, незаметно, созрел важный вопрос о проведении рекогносцировки. Но странно, что все обходят этот вопрос, словно боятся его… Заранее предупреждая вас, что я подчинюсь мнению большинства, хочу, однако, заметить, что я резко против подобных мероприятий. Провести стремительный рейд кавалерии, осветить долину… Но, помилуйте, зачем же выставлять в поле весь гарнизон? Никто не станет искать дохлого осла, чтобы снять с него подковы: легче выковать подковы новые — так же и мы можем узнать о противнике все, что нужно, не выходя из цитадели. Нет, нет, как хотите, но я не согласен здесь с господином Штоквицем!..
— Вы кончили? — спросил Пацевич.
— Да мне как-то уже и нечего говорить.
— Хорошо, — Пацевич грузно поднялся из-за стола. — Слово за мной… Я недоволен вами, господа, — строго выговорил он офицерам. — Никто из вас не сделал упора на главном — на героизме русского солдатика! А об этом как раз очень хорошо сказано в зелененькой книжечке генерала Безака…
— По-моему, — буркнул Сивицкий, попыхивая сигарой, — это подразумевалось всеми и без книжечки зеленого цвета…
— Перед нами, господа, — напористо продолжал полковник, — дикие и неорганизованные орды. Смешно говорить, чтобы сидеть в крепости. Если во время рекогносцировки, которой вы все так боитесь (и я не могу понять, почему боитесь), противник и встретится нам, то это даже хорошо. Солдатики будут только рады. И, как говорится, пуля — дура, штык — молодец!
Некрасов недовольно буркнул себе под нос:
— И пуля — дура, и штык — не умнее…
— Что вы там сказали, штабс-капитан?
— Простите, господин полковник, но я позволил себе заметить, что штык не умнее пули.
— Парадокс! — криво улыбнулся Штоквиц.
— Так вот, — настойчиво, словно вбил гвоздь до самой шляпки, закрепил разговор Пацевич. — Рекогносцировка, господа, что бы вы там ни говорили, все равно будет проведена. Завтра же!.. Солдата нужно встряхнуть, он засиделся в крепости. Тифлис ждет от нас дела!.. Я мог бы, конечно, пользуясь правом власти, мне данной, просто приказать. Но я не желаю нарушать традиции офицерского собрания, а потому вопрос о рекогносцировке выношу на открытое голосование!..
Все офицеры как-то невольно поежились.
— Итак, начнем, господа, — сказал Штоквиц. — Кто за проведение рекогносцировки, прошу поднять руки.
Подняли руки: полковник Пацевич, штабс-капитан
Некрасов, прапорщик Латышев, капитан Штоквиц и, совсем неожиданно, подполковник Исмаил-хан Нахичеванский.
— Пять человек, — подсчитал комендант Баязета. Некрасов, опуская руку, добавил:
— Я за рекогносцировку, но с условием, чтобы казаки, осветив долину со скал, сразу же вернулись обратно.
— Пять человек, очень хорошо, — сказал Штоквиц. — Кто против, господа?
Подняли руки: полковник Хвощинский, юнкер Евдокимов, прапорщик Клюгенау, майор Потресов и есаул Ватнин.
— Тоже пять человек, — удивился Штоквиц. — И все, наверное, хотят по стакану лафита…
Вопрос, таким образом, оставался неразрешенным: пять против пяти. Но еще остался один — Карабанов, и комендант Баязета обратился к нему:
— А вы что же молчите, поручик?
Карабанов медленно поднял руку.
— Я, — сказал он с усилием, — за… рекогносцировку!..
— Молодцом, — похвалил его Пацевич. — Итак, господа, казакам готовить лошадей, солдаты пусть получают сухари и патроны. Бурдюки с ночи заполнить свежей водой. Дело начнется завтра…
Когда офицеры выходили на улицу, Андрея тронул за локоть полковник Хвощинский:
— Я удивлен, господин Карабанов… Вы же сами, помните, пришли ко мне, так верно рассуждали… Вы даже заметили тогда, что возлагаете столько надежд на это совещание. И вдруг — пошли на поводу у Пацевича!
— Мне все надоело, — сказал Карабанов. — Тучи уже собрались, так пусть же гром грянет.
— Я не понимаю вас…
— Ах, что тут не понимать! Мне действительно все равно. И черт с ним со всем!.. Чем скорее, тем даже лучше…
— Тогда простите, — сказал Хвощинский. — Выходит, что я ошибался в вас…
Разбитый и раздавленный, словно на него навалили какую-то непомерную тяжесть, Андрей бесцельно бродил весь этот день по майдану.
Закрыв глаза и запрокинув к небу нехитрые мужицкие лица, горнисты протрубили свой зов:
«Вставай, вставай, вставай! Печаль дорог, ночные костры, шорохи пикетов, звон сабель и треск штыков, — вставай, солдат: они ждут тебя!»
Над барабанами повисли легкие быстрые палочки и вот упали, замолотили по тугим звонким шкурам: тра-та-та-та-та-тра-тра.
«Иди, солдат, не забыл ли ты чего в казарме? Иди, не ты первый, не ты последний, кому суждено умирать за Россию… Так иди же, солдат; мы тебе барабаним самый веселый сигнал — сигнал похода!»
— Седьмая рота Крымского полка… арш!
— Батальон Ставропольского полка… арш!
— Елизаветопольцы, эриванцы… арш!
Качнулись ряды штыков, звякнули у поясов манерки, белая волна солдатских рубах вдруг повернулась пропотелыми спинами, и вот уже — пошла, пошла, пошла: молодые и старые, рязанские и тамбовские, питерские и ярославские, женатые и холостые, веселые и печальные — они пошли, пошли, пошли; и вот они уже выходят за ворота Баязета, они идут, а барабаны рокочут им вслед, а трубы трубят им вслед…
— Пошли, — сказал Ватнин. — Кому-то, видать, в Тифлисе крестом пофорсить захотелось… Будут кресты, гадючьи души!..
На рысях, обгоняя пехоту, рванулась первая сотня. Ветер распахнул казачьи черкески, мелькнули газыри, звон стремян, лошадиный храп и фырканье — все это пролетело и унеслось куда-то…
— Карабанов! — крикнул Штоквиц. — Выводите свою сотню… Вы пойдете слева…
— Выведу, — неласково отозвался поручик. — До ночи успеется… Все там будем!
Он ни за что дал по зубам своему Лорду, нехотя поднялся в седло. Так же нехотя, встав в голову колонны, вывел сотню из крепости, выстроил вдоль рва и медленно объезжал ее, всматриваясь в казацкие лица.
— Подтяни стремя… Воды не забыли?.. Закрой саквы… Пику подвысь… Что смеешься, дурак?..
И тут увидел, как из распахнутых ворот Баязета, на своей длинноногой лошади, выехал полковник Хвощинский. Аглая шла рядом с ним, в белом нарядном платье с алой розой, проколотой у плеча, как будто шла к венцу, и держалась рукой за стремя.
— Со-о-отня!.. — начал команду Андрей, но в горле у него вдруг что-то перехватило, и он замолк…
Хвощинский перевесился с седла и поцеловал на глазах Карабанова свою жену долгим поцелуем. Они что-то сказали друг другу. И полковник засмеялся.
— Хорошо, — донеслось до Андрея, — я буду ждать…
Потом Аглая забежала вперед и, взяв лошадь под уздцы, повела ее за собою на поводу. Полковник, глядя куда-то далеко-далеко, молча покачивался в седле, а жена шла перед ним и вела его лошадь.
И, не выдержав, Андрей отвернулся:
— За мной, сотня, рысью… марш!..
Я был тогда молод и, как мне кажется, многого не понимал. Мы кровью расквитались за чужие ошибки, но… если бы видели, как мы умирали! Я не знаю, какие чудовищные цветы могли взрасти на той земле, что напоена нами. Но я видел своими глазами, как змеи в пустыне припадали к ранам убитых и пили их кровь, толстея от этой крови. И нам не было страшно — мы знали, за что сражаемся, и престиж русского солдата оставался за нами!..
И вот — горы. И вот — простор. И вот — ночь. «И вот я, поручик Андрей Карабанов. Чего хочу я от этой жизни? Чего не хватает мне?.. Все, кажется, уже было: и любовь, и пороки, и гордость, и унижение, и все-таки что-то не пережито… Знать бы — чего я хочу?»
Карабанов повернулся в седле к одному казаку:
— Послушай, ты чего-нибудь хочешь сейчас?
— До матки бы съездить, — вздохнул тот печально. — Старая уже… Крышу бы ей подновил, девок бы станишных пощупал. А потом и опять на коня можно!..
— Завидую я тебе, — сказал поручик. — Как все просто у вашего брата…
Никто не видел в темноте, как Андрей, припав к ласковой холке своего Лорда, от жалости к себе тихо плакал, кусая губы, и было ему в этот момент очень горько и даже как-то необыкновенно хорошо от этой горечи,
«Люди, — спрашивал он темноту. — почему вы меня забыли?.. Люди, хорошо ли вам без меня?.. Люди, я хочу быть с вами… Люди, покажите мне дорогу к себе… Люди, сжальтесь надо мною!..»
Глубокой ночью, почти на ощупь, в пугливой, вздрагивающей тьме, ведя лошадей в поводу по козьим тропам, карабановские всадники обошли горы и, спустившись в долину, сомкнулись с первой сотней.
— Как странно плачут шакалы, — сказал Карабанов. — Так плачут, наверное, дети или обиженные женщины…
Костров не разводили. Близость противника не дозволяла пасти лошадей… Их даже не расседлали, держа для осторожности в поводу. Жесткие камыши не шелестели во тьме, а скрежетали, как ножи. Люди томились без сна, поджидая рассвета.
— Уже шестой, — сказал Ватнин мрачно. — Поскорей бы подошел пехотный эшелон. Хуже нет такой ночи!
— Огонек вот там светится, — показал в черноту ночи вахмистр. — Видать, курд у костра греется…
На заре казаки вышли на Ванскую дорогу, и вскоре с гор спустились пехотные колонны; впереди ехали на лошадях полковники Пацевич и Хвощинский. Сотни обрадовались пехоте, солдаты обрадовались казакам.
— Вы уж нас не выдавайте, — неслось из колонны. — Мы вам тоже подсобим!
Распорядок движения войска был разработан Хвощинским, и Пацевич покорно с ним согласился. На расстояние полета пули вперед был выдвинут взвод хоперцев; карабановская сотня, перемахнув через завалы камней, прикрыла колонну с левого фланга; сотня Ватнина на рысях пошла по солончакам с правой стороны пехоты; немного отстав от колонны, шла пестрая милиция Елисаветополя и Эривани.
Вставало солнце. Начиналась жара. Головы солдат были прикрыты белыми противосолнечными шлемами. Все чаще и чаще звякали, передаваемые из рук в руки, солдатские фляги. Однако, несмотря на утомительный ночной переход, люди были бодры и даже веселы. Изредка по обочинам дороги встречались камни, отмечавшие мусульманские могилы.
В одном месте строй сломался.
— Братцы, коса! — крикнул кто-то. — От девки…
На турецкой могиле действительно лежала женская коса соломенного цвета, толстая и длинная. Зачем она здесь — никто не знал. Но, проехав немного вперед, хоперцы наткнулись на тело полураздетой русской женщины; из шеи торчал какой-то кривой железный обломок, ноги ее уже были объедены шакалами. Кто она, как попала сюда, какие муки вынесла, — это было для всех тайной…
Пацевич первым надел фуражку.
— Значит, — сказал он, — турки где-то рядом. Уже мы видим их следы… Братцы, похороните по-христиански страдалицу эту…
Колонна двинулась дальше. Солнце жгло солдатские спины. Ненавистная Туретчина, дичь ее гор и сухая синь небес, ярая зернь бордовых песков, гнусавые ветры в ущельях, хрюкающие, как свиньи, мутные реки — все это открывалось солдатскому взору. И, может быть, по этой же дороге прошли уже тысячи русских людей, чтобы навсегда сгинуть рабами на галерах и каторгах, в гаремах и рудниках…
В тылу колонны сухо затрещали выстрелы. Банда редифов напала из укрытия на отставших. Но в колонне не растерялись. Вместе с милицией солдаты насели на турок дружным скопом. Редифы бросились назад, но Карабанов уже скакал с полусотней напересечку банде. Короткие выстрелы, режущий пересвист шашек — и сорок редифов полегли в схватке. Начальника их спасли от смерти широченные шальвары, в которых он запутался ногами, упал и остался живым.
В колонне сразу повеселели. Правда, многие имели несколько ошалелый вид, особенно молодые солдаты, которые как-то тупо, чересчур внимательно глядели на острия окровавленных штыков. Отовсюду слышались голоса:
— А я его прикладом, ей-бо. Да в зубы!
— У меня живуч был… Ровно зверь!
— То он гашиша, видать, покурил перед смертью…
В конце эшелона, вслед за верблюдами, тащившими тулуки с водой, дребезжали санитарная полуфурка с аптечной двуколкой, фельдшер Ненюков как бы замыкал колонну, чтобы принять от ослабевшего ранец, подобрать на дороге обморочного, подкислить воду во фляге, если кто из солдат попросит об этом.
Но еще до привала Ненюков стал посасывать спирт из аптечного ящика и вскоре едва сидел на двуколке. Хвощинский, увидев лекаря пьяным, рванул из ножен шашку, и никто еще не видел полковника в такой страшной ярости.
— Изрублю собаку! — орал он, лупцуя лекаря плашмя клинком по плечам и прямо по башке, а на белых от жары губах полковника вскипала пена бешенства. — Очухайся скорее, подлец! Грязная свинья, мерзавец!..
Вскоре был сделан привал. Присев на камень, Хвощинский разложил на коленях походную тетрадь и что-то долго писал, изредка поглядывая по сторонам. Пацевич, сидя на барабане, жевал мятный пряник и, наверное, воображал себя Наполеоном.
Казаки по-прежнему гарцевали в отдалении, а пехота разбрелась в поисках воды и ягод. Бегали за водой куда-то к ручью. Пили. Кое-кто мыл лицо, по-крестьянски вытираясь подолом рубахи. Собирали комки сухого перекати-поля, разводили костры.
А старый гренадер Хренов, увязавшийся в поход за солдатами, даже поставил чай в котелке. Один молоденький солдат смотрел на него, смотрел да и спросил:
— Дяденька, а как же чай-то пить будете? Из котелка, что ли, лакать? Аль из фляжки?
Лохматые брови кавалера грозно вздернулись кверху:
— Брысь, котенок, отседова! Сопляк…
Наломал дед стеблей травы посуше. Сунул друзьям по трубочке, сам лег животом у костра:
— Лакайте, слюнявые… Опусти туда и тяни, быдто граф. Не знаете, што ли, как из одного котелка всей ротой чай хлебать надо? Только уговор: кто пузыря в котел пустит — тут для него чай и кончился…
И пили чай. И висло солнце. И качались травы.
Пацевич тем временем, докушав пряник, ходил среди солдат, от одного костра к другому, велел кричать «ура» и, стуча себя кулаком в жирную грудь, клялся:
— Братцы, если бусурман встретится, отступления не жди — его не будет. Затрубил горнист отход — не верь ему: это изменник! Если я прикажу отступить — коли меня штыком, братцы! Коли — не бойся, прямо в пузо коли!..
И когда он, наблудив словами, уходил к другой кучке солдат, многие говорили:
— А что бы и вправду кольнуть? Вот небось жиру-то вытечет!..
Ватнин подскакал к Карабанову. Безо всякого дела. Просто так — поговорить. Махнул нагайкой куда-то вдаль, сказал обеспокоенно:
— По всему видать, ежели пойдут, так эвон, поручик, откуда… Рубиться-то — ладно, в хузары их, в песи, не делибаши ведь перед нами. Делибаш — тот был ловок, из наемных. За деньги да за чапаул резался. Этих-то, говорю, башибузуков и порубали бы мы с тобой. А только — эх, брат! — по рукам и ногам связаны. Пехоту ведь не кинешь. Свои парни… Некрасов-то — мужик с головой — верно сказал — наверх взлетел, осветил, по башке трахнул и вертайся до дому… Да чтобы не сейчас, а ночью!..
Карабанов промолчал. Казаки быстро смахали куда-то за водой. Вернулись с полными флягами. Но ему не предложили. Просить он не захотел.
— Люди, люди, — вздохнул он, — хорошо ли вам без меня?..
В гарнизоне Баязета, конечно, не знали, что в канун войны вожди курдских племен тайно от турок предлагали свое боевое содружество России, но Петербург, плохо извещенный о делах Курдистана, отказался от союза с курдами. Теперь же курдский шейх Обейдулла поклялся Фаик-паше выставить в поле пятнадцать тысяч сабель. Но курдов, мастеров стрельбы, кажется, больше соблазняли английские винтовки, получив которые многие и разбежались. Конечно, разбойничая в округе Вана, они причинили немало зла бедным армянам и даже туркам, жившим в деревнях. Но турки, поголовно вооруженные до зубов, давали крепкий отпор налетчикам, зато армянам в Турции носить оружие всегда воспрещалось.
Русские люди всегда удивлялись курдам:
— Что за народ? Живут где хотят, словно цыгане, а своей земли не имеют. Если б не мыкались по белу свету, наверно, и не лезли бы в каждую заваруху…
Всюду гонимые, эти парии мусульманского Востока издревле использовались владыками Персии и Турции как боевая подручная сила, и под стенами Баязета курдские шейхи возглавили отряды фанатиков из религиозной общины «накшддандийя». В самом деле, чудовищна трагедия этого народа, рожденного в очаге древней цивилизации, бредущего теперь в стороне от главных дорог человечества. Если не турки и не свои продажные шейхи, то англичане сбивали курдов на кровавые обочины истории, без того орошенные кровью…
Когда отряд, миновав скалистое крутогорье, стал спускаться в соседнюю долину, появились сильные разъезды противника. Они пристроились к левому флангу колонны, но Карабанов, желая поберечь лошадей, погони не выслал. И курды на виду всего эшелона, не навязывая боя, медленно отходили к персидской границе.
— Курды бы еще ничего, — сказал Хвощинский, — они зачастую совсем не ввязываются в бой: ждут — кто выйдет победителем? Победили турки — прутся всем табором, с детьми и женами, нашего брата грабить. Мы победим — они под орех разделают своих друзей-турок… Однако, — заметил полковник, опуская бинокль, — на этот раз курды выглядят чересчур воинственно!..
Казаки отчетливо видели рубахи всадников из красного коленкора, их круглые щиты как дамские шляпы; на концах длинных пик развевались пестрые хвосты. Лошади у курдов были большей частью арабской породы и горячие карабахи, — бежали они резво, словно играючи, совсем не утомленные, свежие.
Некрасов, опустив бинокль, сказал Евдокимову:
— Нагляделся, ажно с души воротит! Верно говорят солдаты, что, имей курды свой огород, в чужой бы и не совались. Нет страшнее народа без родины: сегодня нас режут, завтра армян, а потом их самих турки вырежут. К нам же и бегают спасаться! Однако в Крымскую кампанию, помнится, эти молодчики здорово помогли нашей армии восстанием — чуть было Багдад не взяли. Вояки матерые!
— Они и сейчас, — поддакнул Евдокимов, — под Карсом в нашу кавалерию пошли, и слышал, что отлично воюют.
— А эти воюют здесь, юнкер.
— Знать бы — сколько их?
— Меньше турок, но зато больше нас…
Ватнин послал одного казака поопытнее в сторону от колонны, велел ему послушать землю. Тот надолго приник ухом к жаркой земле и вернулся обратно, еще издали крича:
— Тьма-тьмущая валит!
— Куды валит?
— Кубыть, налево.
— Конница аль пехота?
— Шайтан разберет. Гудит «сакма».
— Хорошо, братец. Спасибочко.
За кавалерией курдов скоро завиднелись орды турецких конников-«сувари», пылила турецкая пехота — низама и редифа.
Противник начал взбираться в горы. Изредка курды что-то кричали в сторону казаков, взмахивая щитами. Скалы были бурые, иссеченные трещинами, кое-где зеленел кустарник; сахарные головы Арарата голубели вдалеке, но Карабанова сейчас эти красоты не могли тешить…
К нему подскакал Евдокимов.
— Андрей Елисеевич, — задыхаясь, передал юнкер, — полковник Пацевич приказывает навязать бой и сесть курдам на плечи. Первая сотня уже идет к нам… Пехота перестраивается в каре…
— Зачем? — спросил Карабанов.
— То есть, — не понял юнкер, — как это — зачем?
— А на кой черт полковнику понадобилось лезть на эти горы? Здесь ему не Швейцария, а мы не туристы-англичане. Откуда я знаю, что за этими скалами?.. Может, там мне снимут башку так же легко, как я снимаю фуражку…
Но, ковылем под ветром ложась и колеблясь, вдали уже разворачивалась первая сотня, уже бежали среди камней солдаты, и Карабанов в ярости рванул шашку из ножен:
— За мно-ой… ры-ысью…
Подножие гор было пологим, его взяли единым махом. Потом копыта лошадей стали срываться с крутизны. Казаки похватали из седел винтовки, каждый нахлестнул своего конягу нагайкой, чтобы тот бежал вниз.
И началась просто обыкновенная перестрелка.
— Ну какая глупость! — возмущался Карабанов. — Хвощинский — тоже дурак хороший, кому все это нужно?
Стреляя из револьвера, он вместе с казаками взбирался на вершину скал. Турки отвечали недружно и даже как-то неохотно. Но вот, подтягивая лошадей, враги добрались до перевала — и сразу захлопали плотные пачки выстрелов. Казаки с руганью залегли.
— Не давайте им спускаться! — крикнул Карабанов и, перепрыгивая через солдат, добежал до Хвощинского, который, лежа на боку, протирал носовым платком линзы громадного бинокля.
— Я не понимаю, что происходит? — нервно выкрикнул Андрей, падая под зыканье пуль рядом с полковником. — Ведь навязав туркам этот бой, мы уже не сможем и отступить без боя! Ясно, как дважды два… Совсем не надо быть для этого Суворовым!
— Карабанов, — невозмутимо ответил Никита Семенович, — вы особенно-то не нервничайте: умирать надо всегда спокойно…
Андрея передернуло от обиды:
— Я не трус, вы это знаете!
— Один мундир еще не делает человека храбрым.
Карабанов вскочил, вернулся к своим казакам. Перебежками, громыхая сапожищами по каменьям, стреляя с колена, поодиночке подтягивались ставропольцы. Милиция стала обходить выступ скалы. Убитые как-то сразу шлепались навзничь, катились под крутизну, застревали в кустах и расщелинах…
— Ах… Ах… Ах! — надрывался кто-то от боли.
Прапорщик Латышев подполз к Андрею, волоча бренчавшую по камням шашку.
— Господин поручик, извините, у меня к вам просьба…
— Не будьте так вежливы. Что угодно?
— Дайте папиросу. У меня кончились…
Карабанов выбросил из кармана папиросницу. Прапорщик жадно закурил, руки у него тряслись. Сняв с отворота мундира букашку, он отпустил ее в траву, дохнув на нее табачным дымом.
— Сейчас, — сказал он не сразу, — Пацевич вызвал застрельщиков-добровольцев, и я поведу их туда… Вы благородный человек, Карабанов. Спасибо, что не стали разглашать моей подлости. И я не могу уйти, не пожав вашей руки… Прощайте!
Андрей пожал влажную узкую ладонь прапорщика величиною в солдатский сухарь:
— Оставим, Латышев, это!..
— И еще хочу сказать последнее: не советую дружить с Некрасовым…
— А это почему?
— Я не могу сказать… А впрочем — нет, знайте: за ним уже давно тайный надзор полиции…
Кто-то постучал Карабанова в подошвы раскинутых ног. Андрей обернулся: вжавшись в землю, Пацевич прошипел ему:
— Поручик, поднимайте казаков!
«Ну, черта с два!» — решил Карабанов.
— Я казаков не подниму. Пусть идут охотники. А казаки останутся здесь… Пехота погибнет без конницы…
Полковник снова застучал по каблукам. На этот раз чем-то тяжелым. Андрей оглянулся снова и увидел в руках Пацевича громадный револьвер системы «бульдог».
— Вы отказываетесь? — спросил Пацевич. — Латышев, голубчик, арестуйте его… Карабанов, сдайте оружие!
— Оружия не дам, — ответил Андрей и отполз в сторону, чтобы не закрывать полковника от пуль своим телом. — Я скорее останусь без штанов, — добавил он злобно, — но оружия не отдам: мне еще предстоит драться…
— В Баязете поговорим, — пригрозил ему Пацевич.
— Как бы не так! — ответил поручик. — Неужели вы еще надеетесь выбраться отсюда?..
Бросок охотников на вершину скалы был ужасен. В стригущем пересверке ятаганов и сабель, в жестоких воплях и лязге затворов Латышев довел-таки людей до гребня скалы. Грудь в грудь, пуля в пулю, баш на баш сошлись! Началась резня… А там еще стенка — сбитая из глины, древней аллаха. Уже осатанев от крови, каким-то чудом охотники махом перескочили и эту стенку, дружно кинулись на турок сверху и… никто из них не вернулся обратно!
— Ооо, — застонал Пацевич, слыша возгласы убиваемых, и закрыл лицо руками.
Карабанов уже мчался на высоту; казаки быстро растекались вдоль стенки, совали в бойницы винтовки, дышать стало тяжко от газов паршивого пороха. Ватнин сел, припав спиною к древней стене. Толстые губы есаула были в пыльной жаркой коросте, борода его казалась седой.
— Кирпич это али… так просто? — сказал он, потрогав стенку. — Ну, ладно, пока сидим. А дальше-то што?
Убило рядом казака. Через бойницу. Прямо в лоб.
— Дальше что? — спросил Карабанов, задыхаясь.
Взял он винтовку убитого, просунул ее между камнями. Турецкая пуля, как тупой палец, ткнула перед ним глину, обдав его душной пылью. Ватнин силком оттащил его от бойницы:
— Смотри, поручик!.. Да оставь ты… глянь-ка!
— Да, — сказал Андрей, бросая винтовку, — это уже не война. Ну и день же сегодня поганый!
Из-за горного хребта, верстах в четырех от баязетского отряда, скатывались в лощину сразу несколько сотен турецких всадников. Откуда-то, со стороны Персии, ощетинясь копьями, словно гигантский дикобраз, двигалась, утопая в пыли, лавина конных курдов. А еще ниже, вдоль узкой зеленой балки, тянулась длинная змея пеших редифов, тащивших на своих плечах ружья, ятаганы и длинные копья.
На глаз численность врагов можно было определить в пять тысяч человек. Но первая волна вражьей конницы уже прокатилась, и тогда хлынула вторая, а за ней третья!..
— Спасайтесь!..
— Стой!..
— Беги!..
— Куда, каналья?..
— Братцы…
— Стой, сволочи…
А трубы уже играли отбой. Потом отбой как ножом отрезало, и повис над скалами заунывный сигнал сбора.
Карабанов, стреляя на бегу из револьвера, как последний заяц, кинулся бежать в долину.
Стенка, за которой погибли охотники, уже была в руках турок. Шлепаясь, катились в долину по крутому склону мертвецы и раненые…
— А вы быстро бегаете, Карабанов! — встретил его Хвощинский. — Даже Дениску обогнали!
— Вниз — не кверху, — огрызнулся Андрей. — Всегда легче…
И тут произошло то, что и должно были произойти. Первый страх перед турецкой ордой уже схлынул, и люди быстро выстраивались в каре. Перезаряжали оружие, бинтовали раны, пили воду, искали своих приятелей.
Казаки уже заскочили в седла, смачно отсмаркивались направо и налево.
— Ништо! — говорили пожилые. — Выдюжим…
Пацевич подъехал к Хвощинскому.
— А вы что же молчите, полковник? — сказал он. — Я ведь знаю: солдаты готовы на вас богу молиться… Вот и прикажите им, чтобы они встали как стена!
— Да, — печально отозвался Хвощинский. — Я знаю: они мне поверят. Но представьте себе, что меня вдруг убили… Тогда как?
Шальная пуля зыкнула над головой Пацевича: он прилег на лошадиную холку, признался:
— Никита Семенович, дорогой… Я не знаю, что делать… Посоветуйте!
Хвощинский долго смотрел поверх солдатских голов куда-то в пыльное небо.
— Прикажите срочно отступать на Баязет… Все бессмысленно и глупо! Для того чтобы сварить яйцо не нужно поджигать своего дома. Численность противника мы могли бы узнать и через лазутчиков, не выходя из крепости… Играйте отход!
— Но я-то при чем? — жалобно воскликнул Пацевич. — Тифлис требовал от нас дела!
— Спасайте людей, полковник!.. Если в Тифлисе штабные адъютанты, чтобы полюбиться дамам с новеньким крестом, и жаждали нашей крови, то кровь уже была. Кресты им обеспечены…
Колонны тронулись. Шли скорым шагом. Казачьи сотни по-прежнему скакали по флангам. Люди часто оборачивались назад, где копилась, как саранча, турецкая конница, и вскоре уже не шли, а почти бежали…
Карабанов, придя в себя и подсчитав убитых, нагнал Хвощинского:
— Прикажите хоть что-нибудь! Прикажите — именновы!.. Так же ведь невозможно!
— А об этом, поручик, вам следовало бы подумать еще вчера. На офицерском собрании, на которое вы столько возлагали надежд!
— Ну, хорошо, — повинился Андрей, уронив поводья. — Пусть я мерзавец. Пусть я ничтожество. Но вы хоть покажите мне место.
— Русский офицер с честью всегда найдет себе место в бою!..
И они разъехались.
В этот день Аглая проснулась задумчивой и печальной. Ее тревожили неясные признаки беременности. Правда, по своей женской неопытности она даже наивно тешилась над своей боязнью. Но женщины, с которой можно бы посоветоваться, в Баязете не было, и тогда Аглая просто испугалась. «Наверное, так и есть, — размышляла она, еще лежа в постели. — Боже мой, что-то будет? И если лгать, то кому: ему или Андрею?.. А он-то здесь при чем?..» «Он» — это уже ребенок, нечто еще неясное и таинственное; но кто отец ему? — в этом сомнения не было: Андрей, самый чужой и самый близкий; она невольно вспомнила его всегда торопливые ласки и, закусив розовую губку, тихо поплакала. В окна киоска уже светило солнце, пора было вставать…
Майор Потресов в эту ночь спал плохо. Он переутомил себя за последние дни, и ему было дурно. Денщик жалел доброго старика, часто прикладывал мокрые тряпки на грудь майора: Потресов лежал в удушливых потемках, вспоминал покойницу жену Глашу, первый детский плач, раздавшийся в их доме, а потом раскрытые, как в галочьем гнезде, восемь ртов… Вскоре начало светать, он встал и прислушался к биению сердца. «Изъездился, старый мерин!» — сказал майор и пошел на крепостные работы: всю жизнь Потресов был человеком чести и долга.
Клюгенау в эту ночь совсем не ложился. С вечера он остался следить за работой своих пионеров, потом один из них подцепил лопатой из груды старого мусора томик Саади на арабском и отдал его офицеру. Клюгенау арабский знал самоучкой, но смысл стихов был ему хорошо ясен. «Много скрывается под чадрою прекрасных женщин, но когда откинешь чадру, тогда увидишь мать своей матери…» Мечтатель и бродяга, прапорщик не умел ценить вещей. При лунном свете он прочел эти строки, потом вырвал страницу и поджег ее, чтобы прочесть другую. Рисовая бумага с шипением сгорала в руке, но Клюгенау успел прочесть другое стихотворение, чтобы поджечь вторую страницу над третьей. Потом рассвело и пришел майор Потресов.
— Я завидую мудрости древних, — сказал Клюгенау, отбрасывая от себя пустой переплет книги. — Как все просто и ясно: отдерни чадру, и ты увидишь мать своей матери. Оттого-то и должны мы уважать любую женщину, чтобы не обидеть в ней свою мать!
Крепость пробуждалась. Ездовые погнали через дворы лошадей к водопою. Заспанный отец Герасим, обмотав шею деревенским полотенцем, расшитым петухами и паровозами, шел мыться. Жалостливый повар, вытянув за рога барана, обреченного на заклание для офицерского стола, слезно просил каждого, чтобы его зарезали. Исмаил-хан босиком вылез из конюшни к фонтану, денщик намыливал ему волосатые ноги, иначе хану не натянуть щеголеватые сапожки без подошв.
— Какое сегодня число? — интересовался хан.
— Шестое, — отвечали ему. — Шестое июня тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.
Исмаил-хан обещал запомнить. Потом ефрейтор Участкин, только вчера вышедший из госпиталя, прихрамывая, вывел из казармы и построил во дворе полвзвода.
— Зачем с оружием? — спросил его Потресов.
— Его благородие капитан Штоквиц приказали. Еврей тут один приходил, так сказывал, что турки трех наших ребят на майдане угрохали…
Появился и Штоквиц, на ходу пристегивая к поясу шашку. Хмуро предложив офицерам по первому стакану лафита, он приказал солдатам примкнуть штыки и увел их за собой.
Клюгенау покачал головой:
— Вот дела-то, господин майор… Верно: трое солдат вчера при мне на майдан собирались. Мяса на артель купить. Один — такой глупый — все никак куруши пересчитать не мог. Боялся, что не хватит. И глаза у бедного синие-синие, словно васильки…
А майдан шумел. Среди резких лиц курдов мелькали холеные лики персов, реяли среди халатов яркие лохмотья цыганок. Вращались закопченные вертела, звенела медь, оружейники совали в бадьи с нашатырем шипевшие клинки, выли голодные нищие. Молодой, удивительно красивый юродивый блеял козой, и ему за это платили деньги. Издалека пришедшие верблюды, ложась на землю, ревели под ношей тюков, и полуголые погонщики, чтобы взбодрить усталых животных, заливали им в ноздри жидкое лиловое сало.
— Стой! — скомандовал Участкин.
Убитых вытащили из караван-сарая. Трое мертвецов легли посреди притухшего майдана, как три страшных красных обрубка; только у одного, словно в удивлении, были распахнуты васильковые глаза и пусто смотрели в сизо-желтое от пыли турецкое небо.
— Замучили, гады, — сказал Штоквиц, и, закрыв эти синие глаза, что жили на пагубу рязанским сарафанам, он снял фуражку, часто и нервно закрестился.
— Урус — плохо, бей гяуров! — гаркнул кто-то, и здоровенный булыжник ударил в плечо капитана, который присел от боли и сказал:
— Тэ-э-эк-с…
Штоквиц был человеком жестоким, но зато не был трусом и решил дать ответ на этот удар. Подвыдернув шашку из ножен, капитан громко позвал толпу:
— Эй вы, слепцы!.. Я, комендант Баязета, говорю вам: Россия не Каир и не Тебриз. Она, если надо, раздавит вас, как дерьмо под сапогом. Заставим жрать свинячьи уши!
При упоминании о свинине, вкушать которую аллах не советует правоверным, майдан стал плеваться, затряс подолами халатов.
— Участкин, — тихо велел капитан, — прикажи загнать по патрону. Кто, — снова выкрикнул в толпу капитан, — убил этих солдат? Разве они обидели вас? Или ограбили, не заплатив денег за мясо?
Толпа отхлынула, но камни полетели со всех сторон. Изворачиваясь под их ударами, Штоквиц напролом двинулся в самую гущу майдана. И — низенький, плотный, резкий — рванул из толпы двух буянов: толстого кадия, кидавшего камни, и злобного курда с желтым бельмом да глазу.
— Иди, иди сюда, сволочи!.. Я вам дам сейчас по стакану лафита…
Сатанинская старуха вцепилась ему в погон. Красивый юродивый, похожий на молодого Иисуса Христа, перестал блеять козлом и достал из-за пазухи нож. С головы капитана сбили фуражку, пытались повалить его на землю. Но Ефрем Иванович оказался крут: он с бешеной силой отодрал свои жертвы от воющей своры фанатиков…
Размазывая по лицу кровь и щупая во рту выбитый в свалке зуб, капитан сказал Участкину:
— Поставь к стенке… Здесь же. Прямо к сараю. Пусть видят, что мы не боимся. Русский солдат пришел, — неожиданно вспомнил он слова Ватнина, — то власть пришла русская!
Жирно щелкнули затворы винтовок. И курд оскалил зубы, богатый судья завыл. Толпа вдруг присмирела, на коленях поползла к Штоквицу, мулла хватал офицера за фалды мундира, старуха покрывала поцелуями его сапоги.
— Залпом, — скомандовал Штоквиц, ударив муллу ногой по зубам. — На изготовку возьми… Клац-пли!
Грянуло, и задымились ружья.
— Оно и верней, — сказали солдаты. — Что у нас кровь-то — похуже ихней? Пущай знают…
В крепость Штоквиц вернулся злой и крикливый. Дожевывая на ходу маисовую лепешку и тут же закуривая сигару, капитан сразу набросился на Клюгенау:
— Прапорщик, черт вас знает, где вы там опоэтизировались? Где телеграфные столбы, которые прибыли из Игдыра?
— Но полковник Пацевич…
— Важно — столбы, а не полковник! Я — комендант, и я приказываю: свозить все имущество, склады перенести к казачьим казармам. Лошадей пусть выводят пасти на кладбище!
Имущество действительно было разбросано по всему Баязету. Но когда первые подводы пытались въехать в цитадель, Штоквиц снова рассвирепел:
— Сваливайте там! У входа. Здесь не ярмарка, чтобы с кумой ходить любоваться. В крепости должен быть порядок, и вещи внесем по порядку.
Гарнизон трудился до обеда. В духоте, в немыслимой жарище. Клюгенау и Некрасов охрипли от своей ругани и оглохли от чужой. У въезда в крепость росла невообразимая свалка вещей, и двое турок уже попались на воровстве. Исмаил-хан тут же отлупцевал их нагайкой и посочувствовал на прощание:
— Воровать — плохо: один раз украл, второй раз украл, а на третий — попался… Бить будут!
Клюгенау попросил у Некрасова флягу:
— С утра не могу утолить жажду. Пью и пью!
— Такой уж идиотский день, — отозвался штабс-капитан. — Мы-то еще ладно, так-сяк, а вот каково тем, что ушли на рекогносцировку?
Подходя к офицерам, Исмаил-хан заметил:
— Нехорошо пасти лошадей на кладбище…
И именем его младенцев
Пугали жены диких гор!..
Турецким войском, собранным под Баязетом в долине Ванской дороги, командовали два человека: жестокий сластолюбец Фаик-паша и Кази-Магома-Шамиль, старший сын знаменитого Шамиля[47].
Кази-Магома-Шамиль был рожден от любимой жены Шамиля — юной армянки Шуанеты, дочери моздокского купца Улуханова; этот строгий абрек, закаленный в сечах, умевший спать на голой земле и быть сытым куском чурека, презирал Фаик-пашу за его женское легкомыслие и хитрые козни. Но сейчас их объединяло одно: они оба до ослепления, до зубовного скрежета, ненавидели этих упрямых солдат в белых рубахах, которые сами попались сегодня в капкан; и зубы капкана уже щелкнули — любопытно, как поведет себя добыча?..
— С ними идет Хвощин-паша, — предупредил Фаик-паша. — А он умен, как старый лис.
— Что ж, — ответил Кази-Магома, — умная лиса — не глупая лиса: она, если попадет в капкан, так двумя ногами сразу…
В этот день сын Шамиля нарочно дразнил свою память о жене Каримат, дочери Даниель-бека, которая, люто презирая мужа, не допускала его до брачного ложа, наконец, в Калуге однажды купались в реке русские бабы и больно отхлестали его крапивой, когда он подглядывал за ними из-за кустов.
Теперь-то он насытит себя благородной местью: за Баязетом дорога на Эривань, которую охраняют всего две роты русских солдат, а там — Чечня и Дагестан; только бы выбраться за Аракс, и снова наступит счастливое время: старухи будут показывать русским кулаки, жены станут на них плеваться, а дети бросать в гяуров каменья.
Прислушиваясь к стрельбе, Кази-Магома сказал:
— На змею наступили, и она теперь жалит!..
Они сидели в шатре нежного зеленого шелка, пропускавшего дневной свет. Маленький толстяк Фаик-паша, с накрученной на голове пестрой чалмой, возлежал на груде ковров, обложенный множеством пуховых мутаки. На одной из мутаки была выстегана даже форма для щеки и носа Фаик-паши, чтобы он не трудился продавливать подушку лицом, — совершенная утонченность кейфа! Прислуживала же ему, поднося кальяны и сласти, красивая девочка-халдейка, одетая в платье мальчика, но с голым животом и с круглым щитом на спине.
— Сегодня я не буду ужинать в шатре, — сказал Фаик-паша, добавляя в шербет вина, воспрещенного Кораном: паша был пьяница и поэт; о своем пьянстве он даже написал такие стихи:
Я имею глаза, подобные рубинам,
Нос мой похож на драгоценный карбункул,
Щеки мои воспламенены дивным огнем,
Ах, какая легкая и красивая у меня походка,
Когда я вливаю в себя сладость винограда…
— Я буду ужинать сегодня уже в Баязете, — закончил Фаик-паша, улыбаясь, и возвратил девочке пустую чашу.
— Завтра! — коротко ответил Кази-Магома, словно огрызнулся, и даже не повернул головы.
Сын имама сидел на земле, уткнув в колени черную бороду: красивые печальные глаза его, подернутые влагой, ярко светились лишь одним чувством — злостью и еще раз злостью.
— Нет, сегодня, почтенный Кази, — ответил Фаик-паша, любуясь издали угловатыми движениями слуги-девочки.
В шатер им кинули голову прапорщика Вадима Латышева; Кази-Магома поднял ее за волосы, пальцами раскрыл тяжело опущенные веки русского офицера, посмотрел в его светлые помутневшие глаза.
— Это все не то, — сказал он и отбросил голову в угол. — Мне нужна глупая башка наиба Пацевича! Спустите на гяуров еще четыре сотни моих редифов. И пусть они приготовят веревки: мы будем батовать их, как лошадей!
— Почтенный Кази, — ревниво заметил Фаик-паша, — я уже спустил с цепи восемь сотен моих сорвиголов.
— Но чапаул нужен и моим редифам! — гневно вздернулся, не вставая с земли, Кази-Магома. — Им тоже нужны белые рубахи для жен, казацкие седла и сапоги из русской кожи. Четыре сотни! Пусть поднимают бунчук! Я сам поведу их на гяуров! Побольше веревок!
Легкий и быстрый, как юноша, сын Шамиля вскочил с земли, схватил саблю и, прижав ко лбу руку, стремительно выбежал из шатра. Криками радости встретило его войско.
— Чапаул!.. Алла… Чапаул! — кричали вокруг, приветствуя молодого полководца, и ловко прыгали на лошадиные спины.
— Пить хочется, — сказал Пацевич и, отвинтив горлышко фляги, глотнул раз, глотнул два. Жаркий ветер донес до Евдокимова запах крепкого раки, но юнкер сделал вид, что не понял этой «жажды» полковника.
— Казаки спешились, — доложил он. — Вторая сотня уже в перестрелке!
— Вижу!..
Случилось то, что издалека предвидел Ватнин: казакам пришлось слезть с лошадей и драться в пешей цепи, наравне с солдатами. («Трудно объяснить, — замечает один исследователь, — к чему Пацевичем была взята пехота. Ведь благодаря этому обстоятельству наша кавалерия была употреблена в пешем строю».)
— Бей на выбор! Ближних бей! — кричал Карабанов, и тут же мимо него, проскочив между локтем и грудью, пролетела хвостатая пика.
Налетевший сбоку турок-«сувари» распластал голову ставропольца ятаганом — и захохотал, скаля зубы, довольный. Дениска выбил его из седла меткой пулей и, шаря по карманам за свежей обоймой, побежал дальше. А рядом с ним, крича и падая, спотыкаясь о мертвецов, штыками и выстрелами баязетцы старались задержать турецкие цепи…
— Лошадей береги… Чужих не выпускай! — орал вахмистр Трехжонный.
И все бегом, бегом.
А голова повернута назад, назад.
Били сбоку.
Припадали на колено.
Взмах.
С налету.
По-разному.
Только бы задержать…
Ох, как страшно свистят ятаганы, полосуя по живому кричащему мясу!
— Пики — в дело! — орал Карабанов. — Какого черта вы только палите?..
Турецкие всадники плясали неотступно от русской цепи. То один, то другой вырывался вперед, косо взмахивая саблей. Есть: еще один неверный шлепается в песок, окрашивая его неверной кровью…
Рядом страшно ругался Дениска:
— А, в суку их… Ни за грош пропаду… Не лезет…
Карабанов сгоряча схватил его винтовку. Приклад потный, скользкий. Клац-щелк затвором — выбил обойму. Ну, конечно, штабные умники: к «снайдерам» добавили патроны ружей «генри-мартини».
— Беги… зарубят! — крикнул поручик казаку. — Хватай у мертвых… Видать, мало еще бьют нас! Гробовщики у нас, а не генералы…
И опять — бегом, бегом…
Только изредка остановишься…
— Трах!.. Трах!.. — и беги дальше…
Под ногами то зыбучий песок, то глыбы камней, потом кустарник схватит за ноги и путает тебя, будто берет в свой плен.
— Не подпущай ближе! — истошно орал Трехжонный.
Со звоном вылетают пустые гильзы. Ломаются пики и трещат, как береза в жарком огне. А горькая пыль виснет, словно желчь. И кто-то упал на упавшего… И турки визжат…
— Трах!.. трах!..
Солнце, солнце, проклятое солнце: до чего же оно безжалостно в этот день!..
— Дай воды! Глотнуть только!
— Беги! Нашел время — пить!..
— Алла!.. Алла!..
— Братцы!.. Ай, ай!..
Вот эта война: только тогда и узнаешь ее, когда тебя бьют. Это тебе не «зелененькая книжечка» генерала Безака! И поручик Карабанов, как рядовой казак, бежал сейчас в редкой цепи… Он — бежал. Кто бы мог подумать? И ни гордости. И ни позора. И ни желания умереть. И ни желания жить. Все это он оставил еще там — возле глиняной стенки…
Просто — бежал. Мог бы — и полетел, кажется.
— Трах! — Нет: на этот раз промазал…
Ватнин, дорожа своей сотней, отвел ее за пехотное каре. Но скоро увидел, что солдаты гибнут, не в силах противостоять, и тогда он снова спешил казаков, велев пристроиться к правому флангу.
— Братушки, — наказал он, грозя им нагайкой, — чтобы мне раненых не было: берегите себя, станишные!..
Круто забегая за фланг русской колонны, в отдалении на бойкой рыси прошел отряд турецкой конницы. В центре аллалакающей оравы высоко развевался бунчук Кази-Магомы-Шамиля, и Ватнин понял: бунчук неспроста — сейчас ударят во фланг, закружат сбоку сабельщиной и воем…
— Где полковник? — хрипло спросил он Евдокимова.
Юнкер повернул к нему постаревшее лицо; там, где раньше играли на румяных щеках милые ямочки, теперь косо прорезались жесткие морщины.
— Полковник? — Юнкер вытер мокрую от пота ручку револьвера. — Не знаю. Наверное, в каре…
Пацевич, сунув руки в карманы мундира, ссутулив широкую спину, шагал в самом центре отряда. Шалые пули, залетающие сюда, безжалостно валили рядом с ним солдат и милицию, но он словно не видел этого: руки в карманы, фуражка на лоб, глаза в землю, — так он шел, главный виновник этой трагедии…
— Что вам, сотник? — спросил он, берясь за флягу. — Мне сказали, что вас уже убили…
— Господин полковник, — доложил Назар Минаевич, — бунчук ползет справа… Ежели вон энтот отрожишко, — и сотник махнул против солнца, — не захватим, тогда обойдут нас. Прикажите казакам на коней, чтобы мы его взяли!
Пацевич перешагнул через солдата, который упал перед ним и задергался в страшных корчах.
— Эк его! — пожалел полковник. — Впрочем, нет: мы дойдем до Баязета и так, оставьте сотни в пешей цепи.
Колонна, истекая кровью, медленно отползала к Баязету. Но как ни усиливай шаг, уже не оторваться от насевшей конницы. Отряд редифов, под бунчуком Кази-Магомы, замкнул отряд с фланга, и растерянный Пацевич даже не стал выслушивать доклад Евдокимова.
— Отстаньте от меня! — выкрикнул он. — Я-то здесь при чем? Обращайтесь к Хвощинскому.
— Нет! — настоял юнкер. — Вы должны знать, что теперь мы окружены с трех сторон. Я сейчас пойду, полковник, чтобы умереть, но — помните: эта резня — дело ваших рук!.. Прощайте!..
Пули теперь пронзали колонну с трех сторон: с тыла, который, точнее, сделался фронтом, и с флангов. Солдатские шеренги, встав спинами к центру каре, отбивались с ожесточением. Мало того — они должны были еще и двигаться дальше, — Баязет лежал где-то невдалеке, высоты Зангезура уже синели прохладою острых вершин…
Но постепенно передовые застрельщики и казаки под частыми ударами пик и ятаганов падали мертвыми; выставив штыки, вторые и третьи шеренги заменяли павших, и строй начал ломаться.
Колонны теперь обращались в толпу. Шаг людей участился, переходя временами в постыдный бег. Стрельба сделалась беспорядочной. Целились через головы.
Курды врывались уже в середину цепи. Многие раненые, просто измученные усталостью и жаждой люди начали отставать. Правда, они еще отбивались, но, расстреляв патроны, иногда сами ложились на землю…
Очевидец свидетельствует:
«…Обливаясь поґтом, падали без чувств; иной, завидя подскакивавшего всадника, под влиянием потери сил, вскрикивал только: — Прощайте, братцы!.. — и тут же валился, проколотый турецкой пикой. Курды пользовались тем, что ближайшая к ним цепь сама собой формировалась из отсталых и слабо раненных, а потому и врывались в нее, безнаказанно рубя ослабевших, но не сдающихся солдат».
Критический момент наступил.
Толпа, даже когда она не сдается, — все-таки толпа, а не войско. Это было понятно каждому офицеру.
Понял это и полковник Пацевич. Когда вахмистр Трехжонный, проломившись через толпу, крикнул ему: «Ежели умирать, — так прикажите остановиться! Умрем здесь, — но только не бежать чтобы!» — тогда полковник задумался.
Сначала посмотрел на небо, с которого потоками лился удушливый яркий зной, вытер мокрую лысину. Мутно глянув на вахмистра, Адам Платонович поднес к губам флягу. Но турецкая пуля тут же выбила флягу из его пальцев.
— Я… болен. Да. Правда, — сказал он. — Не в мои годы переносить такое… Передайте Хвощинскому, чтобы он взял командование на себя!
И, снова сунув руки в карманы, полковник забился в самую глубину войска — прекрасного войска, которое он превратил в бессмысленное стадо…
— Хорошо, — согласился Хвощинский, и щека его нервно передернулась. — Хорошо. Я принимаю командование… Объявите солдатам, что отныне веду их я! Раненых — в середину, пики и штыки — в дело!
Он широко раскинул руки, словно пытаясь задержать отступавших, и — в редких паузах затишья — прокричал:
— Братцы мои, не давай ему подходить на пику!.. Резерва не будет: ты бей, а не отбивайся!..
— Наконец-то! — обрадовались солдаты. — И не такое бывалоча: старик не выдаст — отобьемся!..
За этой сутулой спиной, что обтянута такой же белой рубахой солдата, отгремело уже немало дел русской армии: походы на Самарканд и Хиву, горечь поражения в балках Инкермана, покорение мятежной Бухары, жуткие битвы с мюридами Шамиля в скалах и, наконец, проклятый Баязет — он тоже за ним…
— Казачьих сотников — ко мне! Живо!..
Ватнин и Карабанов уже вертелись перед ним на лошадях, оба без фуражек, потерянных в суматохе, грязные от пыли, охрипшие от ругани и озверелые.
— Господа, — сказал им Хвощинский, нащупав пулю, засевшую под шкурой на холке его коня. — Слово теперь за казаками… Пехоту я двину вперед. На переправе — перестроение. А вы, сотники, ударьте по этой сволочи с флангов… Хоть духом святым, но чтобы османы были задержаны! Как хотите, господа, это уж ваше дело…
Ватнин оглядел взбаламученное море солдатских голов, среди которых мелькали мохнатые папахи.
— Собрать нелегко, — заметил есаул. — Размельчала сотня, всяк по себе драку ведет…
— А вы, Карабанов, — добавил Хвощинский, — ваша сотня и без того истрепана, берите еще милицию и хоперцев… Ну, господа, целовать вас я не буду, вы должны вернуться живыми… С богом!..
Казаков — правда, не сразу — удалось стянуть, кое-как вырвать из драки, посадить на коней, отвести подальше от гущи сражения, чтобы они немного успокоились. Увидев себя снова в седлах, выравнивая лошадей и пики, люди приободрились.
Карабанов не спеша проезжал вдоль строя, вглядывался в казацкие лица и… подводил под своей жизнью последнюю красную черту. Она как смерть, которую он сейчас встретит, и пусть уж другие подсчитывают за него: заимодавцы вспомнят долги, а женщины вспомнят ласки, враги — пороки, друзья — тихие вечерние беседы.
А в итоге была просто жизнь!..
И тут ему стало страшно. Такого страха еще никогда не испытывал. Тряслась спина, вдруг лязгнули зубы и мелко забилась каждая кость. Казалось, ребро за ребро задевает…
— Дрожишь, проклятый скелет? — сказал Карабанов, выдергивая шашку из ножен. — Погоди, ты затрясешься еще не так, когда узнаешь, куда я тебя сейчас поведу!..
Одним дыханием ахнули люди. Гикнули, свистнули. Под дружным ударом копыт вздрогнула земля. Пыль присела, словно в ужасе. Вытянулись в полете диковатые казацкие кони.
И по камням — цок-цок-цок!
И по солончакам — топ-топ-топ!
И по траве — шух-шух-шух!
— Руби их в песи, круши в хузары! — Это кричит Ватнин (его сотня идет справа).
А впереди, ошалело вскидываясь, жеребец поручика: глаза как два яблока, морда в бешеной розовой пене, и копыта саженями охватывают землю: одна, две, три…
«Сколько их там еще будет?..»
Хороший жеребец и шашка острая — спасибо Дениске, хорошо наточил.
— А-а-а-а-а-а-а! — настигало поручика. Уже не страшно. Смерть так смерть. Судьба! Как говорил Некрасов? — «Наплюем судьбе в ее длинную противную бороду».
Все ближе, ближе, ближе…
— Бери на пики, ребята! — крикнул Карабанов.
Цок-цок-цок…
Топ-топ-топ…
Шух-шух-шух…
Вот сейчас сшибутся, закружат в горьких полынных запахах и топот коней сгинет в ненастье полыхающей кровью стали.
Карабанов закрыл глаза.
Открыл.
— Вон того, — решил сразу, — рыжего…
Сшиблись!
Коротко всхрапнул Лорд, скрестились два лезвия. Только — вжиг, вжиг, хрясть — и присел рыжий курд в седле, косо хлестнула кровь.
— Алла! Алла!..
— Бей их, станишные!..
— Суворовские, не выдавай!..
— Ля-иллаха-илля-аллаху!..
— Крести их накрест!..
— Вздымай яво!..
— Куды, стерво? Лежи…
— Замолчь, курва!..
— Дениска, вжарь эфтому!..
Дело привычное, дело лихое. Рубились отцы их, рубились деды. Еще прадеды хвастались с печки о былых с басурманами сечах.
— Руби их! — слышался голос Ватнина, и Карабанов, уже не человек, а комок, почти сгусток силы и нервов, знал только одно:
…влево — вправо…
…раз — два…
…снизу — сверху…
…в песи — в хузары…
Лязг и стон висел над ордою. Вместо турецкой рожи — один сплошной рот, кричащий от боли.
Все смешалось в этой свалке. Какие-то зубы, чьи-то рваные спины, где-то сейчас Баязет, при чем тут Аглая, почему я Карабанов, если повсюду — о д н о.
— А-а-а-а-а-а-а!..
И — звон. И — кровь. И — все…
Но вот ударило что-то сбоку, и это была уже его кровь. Кровь его матери, кровь его отца. Карабановская кровь. Билась она толчками у левого плеча. Вот тогда глянул вокруг поручик и понял, что не уйти. Мелькали, как в дыму, разъяренные курды, крестя перед собой ятаганами воздух.
— Дениска!.. Дениска… sauvez-nous la vie!.. — молил Карабанов о помощи, отбивая удары, и уже не ощущал того, что кричит по-французски.
И тут горячка схлынула. Он понял, что один. И тот, конопатый, гвозди пропил и будет жить. И завтра кобылу свою пропьет. И не умрет. А он вот его избил, и сотня отвернулась, и никто не придет на помощь.
И это уже конец, это уже — смерть…
«Люди, люди, почему вы меня забыли?.. Люди, хорошо ли вам без меня?.. Люди, я хочу быть с вами… Люди, покажите мне дорогу к себе… Люди, сжальтесь надо мною!..»
И тот, конопатый Егорыч, что пропил ящик гвоздей для подковки, — он пришел, проломился, а за ним другие, и, разбросав шашками ятаганы, они избавили его от верной и лютой смерти!..
Турецкая орда до поры была остановлена. Чего это стоило уманцам и хоперцам, знают только сухие ветры, что по ночам сползают с гор в голубые долины; помнят пустынные орлы, клевавшие светлые русские очи, да еще долго-долго, до гробовой доски, не забудут их матери с Дону, Кубани да Терека…
Пехота уже подходила к переправе. Хвощинский правильно рассчитал казацкую ярость — ее хватило с избытком, чтобы прикрыть отступление солдат. Оторвавшись от курдов, всадники на рысях возвращались обратно; колонны скорым шагом стягивались у реки.
Здесь готовилось перестроение.
Уже стоя по пояс в воде, Хвощинский грозными окриками наводил порядок:
— Эриванцы, отойти правее… В колонну!.. Оружие на плечо!.. Подтяните раненых!.. Раненых вперед!.. Кто там лезет скопом?.. Евдокимов, следите за строем!
И юнкер Евдокимов поначалу не мог понять — зачем это нужно полковнику. Но если бы он лучше знал историю русских войн, то он бы, наверное, вспомнил, что говорил Кутузов-Смоленский: «К а р е — против мусульман! — завещал полководец потомкам. — Но при перевесе врага каре должно соединиться в к о л о н н ы…»
И солдаты Баязета выходили на другой берег, словно умытые живою водой: стройными колоннами, рота к роте. Хвощинский пропускал мимо себя солдат, покрикивал:
— Веселей, ребятки!.. Не замочи сумки… Береги патроны… Оглядись каждый… Не так уж и весело… Но не так уж и страшно!..
И вдруг упал, всплеснул руками. По воде быстро расплывалось красное пятно, тонкой струей убегая по течению. Полковника подхватили, вытянули на берег. Санитары раздвинули перед ним носилки, запахнули его войлочною кошмой.
— Я, кажется, ранен… да? — спросил Хвощинский и, выдавив первый стон через желтые зубы, цепко скрючил руки на животе.
Когда казаки присоединились к колонне, Хвощинский уже лежал на носилках; зажимая ладонью рану в самом низу живота, он плыл над головами людей и командовал:
— Выше!.. Выше, черт возьми, поднимите меня… Не бойтесь! Я должен все видеть!..
Карабанов и Ватнин, устало покачиваясь в седлах, подъехали к нему, молча остановились.
— Я всегда знал, — произнес полковник, пересиливая страшную боль, — да, знал и верил, что на вас можно положиться. А вы, Карабанов, ранены?
Андрей шевельнул тяжело повисшей рукой, с концов пальцев стекали по голенищу сапога темные капли крови.
— Что прикажете далее? — спросил поручик, глядя прямо перед собой. — Моя сотня сделает все!
Боль повалила Хвощинского на носилки, острые колени его вздернулись кверху. Он, уже одним взглядом, подозвал к себе сотников поближе, сказал прерывисто:
— Следите за флангами… Бунчук Кази-Магомы опять ползет в горы, я вижу его отсюда… На перевале, господа, надо захватить отроги. Иначе нам в Баязет не пройти… Берегите, господа, фланги!.. Фланги… обязательно — фланги…
Он замолк, и Карабанов тревожно переглянулся с Ватниным; но, помедлив немного, Хвощинский снова стал подниматься на локте.
— Где Пацевич?.. Позовите полковника…
Адам Платонович, семеня рядом с носильщиками, поправил под Хвощинским скомканную, всю в крови и пыли, войлочную кошму.
— Да, я вас слушаю…
— Господин полковник, — распорядился Хвощинский, — правом власти, принятой мною от вас, приказываю… взять коноводов, собрать раненых и, сразу от перевала, пробиваться на Баязет. Я остаюсь с отрядом до конца… Передайте Штоквицу, чтобы срочно выслал подкрепление!.. Хорошо бы не милицию, а Крымский батальон…
Отряд уже поднимался в горы. Сражение, так трагически развернувшееся в долине, постепенно переходило на высоты. Жара стояла нестерпимая, и от каменных скал, раскаленных солнцем, несло удушливым зноем. У ставропольцев, бежавших под носилками с полковником, перехватывало дух в сухом горле, дыхание опаляло грудь, силы их таяли…
— Держи, братцы! — крикнул один из них, падая от усталости; кто-то подхватил носилки, но тут же был убит пулей; Хвощинского стали окружать солдаты, чтобы в любой момент подоспеть на помощь; всего было убито под ним двадцать два человека (это не выдумка автора, а точная цифра)…
Хвощинский, видя эти неизбежные жертвы ради него, сказал с носилок:
— Вам, ребята, спасибо. Как вы меня, старика, бережете, так и вас когда-нибудь беречь будут… А сейчас — выше! Выше поднимайте меня! — просил полковник. — Я должен все ви…
Не договорив, полковник рухнул на носилки. Вторая пуля попала опять в живот, и — как это ни странно! — попала прямо в первую рану; смерть наступила мгновенно…
Пацевич велел носильщикам бегом вырваться вперед и бежать к Баязету не останавливаясь. Коноводы, привязав к седлам раненых, погнали лошадей, тоже вперед; пехота и казаки продолжали бой, но бунчук Кази-Магомы уже реял возле Зангезурских высот — турецкая конница отсекала пути отступления.
— Ну, поручик, пошли, — сказал Ватнин, перекрестившись, — опять лапшу рубить надо!
И сотни двинулись…
В неглубокой лощине, стиснутой рыжими сыпями песков и глины, Карабанов остановил своих казаков, крикнув Ватнину:
— Назар Минаевич, поезжай с богом, я догоню…
И здесь, под шелест высоких трав, под клекот орлов, висших над скалами, под храп лошадей и лязг стремян, Андрей сказал:
— Господа казаки! — Он так и сказал: — Господа казаки, товарищи мои… Виноват я был перед вами, а в чем виноват — то вы знаете сами. И прошу прощения у вас!..
Потом подвел своего Лорда к конопатому Егорычу, обратился отдельно:
— А у тебя и просить не могу: боюсь — не остыл еще ты, не простишь…
Но казак перегнулся с седла, оспины на его лице даже сгладились в широкой улыбке:
— Дык, ваше добродие, чего не бывает. Кубыть, мне и надо так: гвозди-то прогулял я… Верно ведь! Да и любо под тобою-то султана бить: замах у тебя свойский, не как у Пацевича… И ты прости меня!
Карабанов обнял казака, они поцеловались при всех, и отлегло от сердца: засмеялись они оба — молодой и старый.
— Теперь — пошли… ры-ысью! Подстегни коней!..
Первую сотню нагнали уже на подъеме. Выпархивая из-за камней, бунчук Кази-Магомы плясал еще где-то в отдалении, но разъезды башибузуков, пьяных от дешевой крови, уже взбирались в горы, тащили лошадей в поводу. На высоком плоскогорье, огражденном крутым обрывом, турки готовились встретить русских, чтобы ни одна колонна не прорвалась в Баязет, чтобы чапаул был богатым и верным.
— Назар Минаевич! — Карабанов надрал своему Лорду уши, чтобы жеребец стал злее перед атакой. — Ты меня опытнее. Говори, что делать!.. Буду слушать!
Ватнин ответил:
— Ежели бы после первой сшибки, пока рука зудит, да сразу бы и вторую, тогда ладно… А сейчас хреново: приустали казаки, да и кони уже не те — выдохлись. Одначе попробуем…
Сотник прикинул на глаз расстояние до бунчука, посмотрел направо, потом налево, назад оглянулся.
— А и неумны мы с тобой, поручик, — засмеялся он вдруг, погладив бороду. — На такой глупый шармиц мы туркам свою стратагему покажем… Давай свою сотню, вертай ее за те скалы, а я за бунчук забегу… Ударишь, Елисеич, как можно бойчее. Ежели двинешь враз — хорошо будет: полетят турки с камней, как вода с клеенки… Понял сказ мой?..
Разворачивая сотню перед атакой, Карабанов раскусил «стратагему» Ватнина; он велел вахмистру примотать эфес шашки ремнем к своему запястью и сказал казакам:
— Только разом, братцы!.. Знаю — устали. Знаю — трудно сейчас. Но — разом только, братцы! А там и все: пехота проскочит за нами…
Описывать вторую атаку нет смысла. Кони на разбеге даже шли слабо, спотыкаясь от усталости. Казаки, пригнувшись к лукам седел, напряженно молчали. Пики у многих были уже обломаны, острия их торчали свежей щепой.
Но постепенно всадники воодушевились, засвистели нагайки и шашки, и уже ничто не могло остановить эту гикающую и орущую от злобы лавину.
— Ги, ги, ги! — кричали казаки. — Ги, ги…
Снова началась работа. Короткая, красная, звонкая. Трусам в ней — не место! Тут было уже не до пощады, и турки, дрогнув, попятились на край ущелья.
— Аль иман! Али! Мухаммед!
— Кидай! Режь их, станишные!..
— Урус — не бей! Урус — живи хорошо!..
Но вот последний из них был сброшен в крутизну. Тогда подошел Дениска на край обрыва, глянул в пропасть и улыбнулся.
— Чисто! — подмигнул он казакам, вытирая о чикчиры шашку. — С пехтуры, братцы, по ведру чихиря с каждого взвода берем. Пущай ставят, коли мы для них такие добрые!..
Итак, сотни ушли.
Пацевич хватается рукой за сердце, говорит, что одышка, ему не дойти. Хвощинский, — ему сложили на груди руки, и он плывет над головами осиротевших людей, как знамя. Барабанщики, чтобы воодушевить усталых людей, грохочут все время, веселая дробь их заглушает посвисты пуль и крики…
И остался один он, юнкер Алеша Евдокимов, желторотый птенец. Не генерал и не полковник, даже не прапорщик, просто — юнкер. Вывести людей, пробиться с ними через теснины во что бы то ни стало, и он принял на себя командование, а люди вдруг поверили в него.
— Вот так надо воевать, — сказал Потемкин, когда в расщелине скал показался Баязет.
Словно предчувствуя тяжесть событий, которые уже нависали над Баязетом, офицеры в этот день собрались обедать вместе — за столом капитана Штоквица. Все настолько были утомлены, что решили на этот раз не говорить о делах гарнизона и болтали о разных пустяках.
— Господа, господа, — смеялся Некрасов, стуча ножом по тарелке, — знаменитая Орлеанская девственница, Жанна д’Арк, сожженная англичанами за колдовство, кажется, не сгорела. Мало того: она не была и девственницей. Через пять лет после своей «смерти» она вышла замуж за Шевалье дес Армуаза. Об этом в Метце найдены документы, истина которых заверена нотариусом.
— Я не думаю, капитан, — улыбнулся Штоквиц, обсасывая бледными губами жирную кость, — чтобы Вольтер мог ошибаться: скорее в этом ошибся кавалер Шевалье дес Армуаз, который взял в жены самозванку. Что скажет барон?
Клюгенау отпил воды, повертел в пальцах стакан.
— Я думаю о другом, господа… Как много ни сжигали в старину колдуний, они все-таки не переводились. Зато когда их перестали жечь, о них что-то не слыхать. Из этого я умозаключаю, что колдуньи даже любили, чтобы их жарили!
Все невольно засмеялись. Штоквиц снова потянулся к графину с вином. Исмаил-хан рассказал отцу Герасиму на ушко, что однажды, когда его полк стоял в Вильне, он остался ночевать в харчевне, а наутро — какой ужас! — нашел на столе…
Отец Герасим прыснул хохотом и огорошил офицеров стихами:
— Господа, хану повезло:
Наутро девушка так скоро укатила
В далекий трудный путь,
Что на столе она забыла
Платок, перчатки, зубы, грудь…
Через открытые окна донесся шум солдатских голосов, топотня и суматошные выкрики. Оставив обед, офицеры бросились к двери, на ходу хватая бинокли, револьверы и шашки. В крепости уже играли тревогу, по темным кривым лестницам солдаты бежали на стены, лезли на крыши цитадели.
Откуда-то издалека на Баязет наплывал какой то неровный тяжелый гул…
— Господа, что случилось?
— Братцы, кажись, наших бьют!..
Клюгенау вместе со всеми поднялся на крышу южного фаса. Жаркий ветер горных пустынь шевельнул его редкие светлые волосы. Он задумчиво посмотрел вдаль, где петляла среди острых черных утесов Ванская дорога, где в знойных вихрях гибли и пропадали очертания Араратской долины.
— Что скажете, капитан? — обратился он к Некрасову. — Эта пальба не залпами…
— Смотрите, кто идет, — показал Юрий Тимофеевич вниз, в глубину двора: там, легко виляя среди повозок и лошадей, бежал Хаджи-Джамал-бек.
Увидев его, комендант крепости еще издали крикнул:
— Кто родился: мальчик или девочка?
— Девочка, сердар, больная девочка[48], — ответил лазутчик. — Майдан уже знает, что ваших побили. В городе даже портные разломали свои ножницы и делают из них пики — колоть вас!.. Фаик-паша и Кази-Магома сейчас будут здесь… Баязет надо бросать. Армян уже начали резать…
Штоквиц, не отвечая лазутчику, выбрался на третий двор, тронул Потресова за худое плечо.
— Господин майор, — сказал он, — ваш бинокль сильнее моего: вы что-нибудь видите?
— Я вижу пока только пыль в стороне от дороги. Впрочем, моя прислуга готова действовать. Но, мне кажется, пора выводить Крымский батальон для поддержки.
Гром сражения гремел еще где-то там, вдалеке, за высотами Зангезура; спешно заряжая карабины и подтягивая голенища сапог, свежий батальон ударников выстраивался в крепости.
— Идут… идут! — закричал кто-то сверху.
Да, они шли…
Теперь уже было видно и без бинокля, как, растекаясь по горным лощинам, тянулась рваная лента солдат и серые хлопья разрозненных залпов нависали над ними. Затем в отдалении показались всадники; одинокие фигуры раненых; словно жуки, медленно тащились по Ванской дороге.
— Господин майор, — крикнул Штоквиц, — почему ваши батареи молчат?
— Я не могу стрелять, — ответил Потресов, внутренне страдая. — Вы же сами видите, что между нашей цепью и противником совсем нет разрыва. Курды сидят у них на плечах… А картечь не шутка: я переколочу своих же людей.
— Тогда попробуйте бить с ракетных станков, — посоветовал Ефрем Иванович. — Азиатская конница, как правило, бежит от наших ракет, как черт от ладана!
Потресов пожал плечами:
— И этого не могу… Ракеты далеко не совершенны, капитан. Они дают на излете большое рассеивание!..
Крымский батальон, славный отчаянными штыковыми ударами и лихими забубенными песнями, не ломал строя во дворе: солдаты, поправляя один другому ранцы на спине, ждали, что прикажут офицеры.
Один к одному (обожженные солнцем лица без улыбок, усы закручены кверху), они стояли, облокотясь на дула «снайдеров», готовые на смерть, готовые на все, — солдаты бывалые, еще ни разу не отступавшие.
Тихо переговаривались:
— Солнышко-то горячее…
— Да, сегодня палит…
— А я так и не доел кашу…
— У тебя, эвон, каблуки сбились…
— Починить-то негде…
— Ну, чего же стоим-то?..
Наконец примчались коноводы с лошадьми, и, еще не остывшие от пережитого, они впопыхах рассказали, что случилось с отрядом. Положение отступающих стало известно в крепости, и Штоквиц приказал:
— Долой с фасов! Берись за дело…
— Хватились! После дождичка с похмелья! — проворчал Клюгенау и, видя, что уже никто не нуждается в командах, сам подцепил зарядный фургон за оглоблю, крикнул: «А ну, помогайте!» — И фургон, грохоча по камням, покатился в цитадель.
Постепенно вся эта свалка, которая была за воротами крепости, перекочевывала на первый двор цитадели: торчали оглобли фургонов, катались бочки, ржали лошади, какие-то котлы, бревна, ящики снарядов, тюки прессованного сена, свертки шинелей, трубы оркестра, походные кухни.
— Быстрее, быстрее! — покрикивали солдаты.
Примчались казачьи сотни и, поспешно сбатовав измученных лошадей на кладбищенском кургане, кинулись обратно в сумятицу уже близкой перестрелки. Крымский батальон так и остался во дворе, стоя в ружье, а вместо него Штоквиц бросил в сражение отряды милиции. Грохот стрельбы приближался, и эхо блуждало по окрестным ущельям, плавало под раскаленным небом.
Некрасов поймал за рукав ординатора Китаевского, бежавшего куда-то с красным от крови корнцангом в руках, отвел его в сторону:
— Слушайте, доктор, страшная весть… Мне даже не хочется верить: Хвощинский ранен, и, кажется, смертельно. Сейчас его принесут…
К ним подошел растерянный Клюгенау, рот его был полуоткрыт, глаза глядели жалко.
— Я не знаю, что делать, — сказал он. — Лучше бы меня или вас, господин Некрасов… Хвощинский убит! И видеть страдания женщины…
— Ранен, — поправил Китаевский.
— Нет, уже убит. Так сказали казаки…
— Не говорите пока ничего Аглае Егоровне, — посоветовал Некрасов. — Сейчас нам всем не до утешений…
А турки за это время подошли ближе, и вот настал вожделенный момент.
— Первая! — крикнул Потресов, махнув рукой, и орудие, подпрыгнув на барбете, изрыгнуло огонь и ярость картечи…
Дистанция в тысячу восемьсот сажен была слишком большой, и первая граната не долетела.
Кирюха Постный виновато моргал глазами.
— Подвысь прицел! Вторая…
Шипнуло газом, рявкнуло дымом и жаром, прислуга отскочила в сторону, и вторая граната, печально завывая, врезалась в самую гущу турецкой своры.
Потресов, опуская бинокль, вдруг весело рассмеялся:
— Эх, вояки… Картечи-то на вас жалко — вы только дубину и понимаете!..
— Гошпитальные! — заорал кто-то на дворе. — Принимай побитых…
Они шли поодиночке и группами; кто опирался на винтовку, кто баюкал свою рассеченную ятаганом руку, словно мать младенца; одни ползли без поддержки, других несли санитары. На все вопросы раненые хмуро отмалчивались и просили только об одном:
— Пить, братцы… Водицы бы нам… Ой, не можу, душа за день обуглилась!..
Когда показались носилки с телом Хвощинского, штабс-капитан Некрасов сам выбежал им навстречу, велел солдатам задернуть покойного кошмою и незаметно внести его в крепость, чтобы не возбуждать лишнего любопытства.
А по улицам Баязета и вокруг цитадели в жестоких муках бродили раненые и потерявшие хозяев лошади. Они собирались иногда в кучки — кружком, голова к голове, звякая пустыми стременами, словно делились своим — непонятным людям — лошадиным горем…
Капитан Штоквиц поморщился так, словно из лица своего яблоко спек. Потом не спеша подошел к фонтанному крану и хлопнул по лбу солдата, надолго припавшего к жидкой струе.
— Передохни, — вроде бы заботливо сказал он, — а то духу не хватит… Это тебе не стакан лафиту. И не закрывай крана: пусть вода соберется в бассейн!
Юнкер Евдокимов вступил со своим отрядом уже на окраины города. Но едва солдаты появились на улицах, как все окна баязетских трущоб задымились от выстрелов — жители открыто перешли на сторону Фаик-паши и Кази-Магомы; стиснутые саклями, узкие зловонные улицы с нависавшими над ними балконами стали для многих гибельной ловушкой.
«Были случаи, — вспоминал один участник событий, — когда солдат, засев за стенкой или за грудой каменьев, погибал не от выстрела боевого врага, а от подкравшегося сзади какого-нибудь мальчишки…»
Но капитан Штоквиц, быстро сообразив, вовремя подбросил людей на захват караван-сарая и городского казначейства, — это помогло отряду прорваться к цитадели.
Измученного Карабанова казаки сняли с лошади, он сначала лег на землю, потом со стоном сел и непослушными пальцами поправил оторванный в суматохе боя погон.
— Кошмар… Что это было, юнкер? — чужим голосом спросил он.
— Избиение, — ответил Евдокимов, падая с ним рядом в жесткую траву. — Избиение… полковника Пацевича.
— Пахнет полным разгромом, — хмуро посулил Штоквиц. — Разгромом или блокадой. — Я велел сейчас спрятать труп Хвощинского и не говорить пока о его смерти… Турки уже обложили нас, и если…
— Чепуха! — отозвался Ватнин, легко выпрыгивая из седла и батуя свою лошадь в ряд с казацкими. — И не такое бывало, господа офицеры… Выдюжим!..
На первом дворе уже разносились пронзительные матюги Пацевича:
— Назад! Куда прете, сволочи?.. Становись в очередь!.. Караул! Где караул?.. Стрелять буду, канальи!..
Но как он ни старался, а людей, проделавших за сутки страшный боевой марш в семьдесят верст, уже было не оторвать от водопроводного крана. Солдаты и казаки как один бросились — пить, пить, пить!
Адам Платонович, лягаясь и раздавая затрещины, героически кинулся загораживать кран, но его тут же завертело штопором в дикой свалке потных и жарких тел и вышвырнуло из толпы, словно пробку.
— Не давать по второму!..
— Братцы, не пущай ево!..
— Куда лезешь?..
— Ногу, ой, пусти ногу!..
— Отходи, коли хлебнул…
К этой жалкой струе воды тянулись над гвалтом людских голов мятые кружки, закопченные манерки и даже просто пыльные ладони. Счастливец едва успевал сделать глоток, как его сразу же отпихивали от крана, а на его место уже тянулись десятки и сотни воспаленных, жаждущих ртов. Люди послабее, которые не надеялись добыть для себя воду в этой костоломной давке, бродили из угла в угол по крепости, вымаливая подачку при виде каждой фляги.
А за стенами цитадели еще громыхала стрельба; распаренные от быстрого бега санитары таскали убитых и раненых. И, как бы дополняя эту картину, на каменных плитах дворов, ища спасительной тени в коридорах и подвалах, молча лежали и сидели покрытые потом, душевно потрясенные пережитым люди; им даже вода была не нужна сейчас — тень и покой, тишина и отдых.
Евдокимову сказали, что вода есть у артиллеристов на третьем дворе. Юнкер прошел к батареям, пороховым совком ему зачерпнули из бочки, дали напиться вволю.
— Вы уже знаете? — спросил он.
— Знаю, — хмуро отозвался Потресов.
— Как там Аглая Егоровна?
— Решили пока не говорить ей об этом.
— Ну и глупо решили: лучше бы сразу!..
— Может быть, — согласился юнкер и катнул ногой лежавший на земле тупорылый снаряд шрапнели.
— Черт знает что творится, — ругался майор Потресов, приказывая развернуть орудия в сторону Красных Гор. — Высота прицела семьсот! — крикнул он канонирам. — Нет, ставь на восемьсот сразу!..
Красные Горы, безжизненные скалы из рыжей обожженной глины, постепенно покрывались тучами турецкой конницы; было ясно, что обложение цитадели началось, и петля на шее Баязета стала медленно затягиваться…
— Отскочи! — крикнули фейерверкеры, и пушки, присев на барбетах задами, как испуганные бабы, отхаркнулись жаркой картечью.
— Одна… две… три, — считал Потресов секунды, а на четвертой рванули свежим облаком, словно в небе раскрыли зонтик, и шрапнель густо осыпала турецкую конницу.
— Заряжай… Прикрой… Отскочи!
Внизу же, у ворот крепости, где и без того было тесно, творилось что-то непонятное: Штоквиц, исполняя приказ Пацевича, пропускал в цитадель вернувшуюся с водопоя команду артиллерийских лошадей и загораживал дорогу милиции.
— Без лошадей — пущу, — кричал он, — бросайте лошадей… Батуйте их с казачьими!..
И, словно нарочно, будто издеваясь, у входа в Баязет завыли избиваемые палками ишаки маркитанта Ага-Мамукова, только сейчас привезшего гарнизону сухари и ячмень.
— Дениска, милый, — позвал Карабанов своего любимца, — сил, братец, нету… Видишь вон того толстоносого? — Поручик показал на маркитанта. — Поди и набей ему за меня морду. Смотри, как следует набей, Дениска!..
— За что, ваше благородие? — спросил казак.
— Скажи, что я велел. А за что — он сам, подлец, догадается!..
Трехжонный помог поручику подняться, отвел в казарму казачьей сотни.
— Андрей Лисеич, — посоветовал он душевно, — вам бы до лекаря надо. Сходили бы в госпиталь. Хоша кость и не задета, а все ж мясо-то живое…
— Нет, — резко возразил Карабанов, вспомнив Аглаю, — не пойду к ней… К черту все! Пусть заживает, как на паршивой собаке… Не пойду в госпиталь!..
Вахмистр стянул с офицера мундир, рванул на нем голубую рубаху. Плюнув для начала на рану поручика, он зубами выломал из патрона пулю, выбил на ладонь порох из гильзы.
— Зачем плюешь? — спросил Карабанов.
— Держись, благородие! — крикнул вахмистр. — Ох и заест сейчас…
Он круто посыпал рану порохом, и Карабанов скрежетнул зубами. Ловко бинтуя плечо, Трехжонный приговаривал:
— Потом бы маслица коровьего… Да хорошо бы не порохом, а солью. Это уж я пожалел вас, а казаки-то все больше солью!..
Вахмистр ушел, Карабанов ничком ткнулся в постель, стал сучить ногами, в гармошку сбивая войлочные подстилки. Ему было больно, но боль сердца была в нем сильнее, и страшная злоба на самого себя душила его в этот момент. Боль оттого, что виноват перед людьми, боль оттого, что в жизни все не так, как хочется, боль оттого, что Аглая сейчас уже, наверное, заломила руки, и, наконец, — просто боль…
Дверь, выбитая ударом ноги, распахнулась. Клюгенау сказал с придыханием:
— Я больше так не могу… Сейчас она спросила меня, где полковник. У меня смелости не хватило сказать ей правду…
— Ага! — злорадно засмеялся Карабанов. — Значит, не хватило, говорите?
— Слушайте, поручик, вы давно дружны с госпожой Хвощинской: это ваш долг — объявите ей о гибели мужа. Вы обязаны это сделать…
— Иди ты к черту, барон! — заорал Андрей и, вырвав револьвер, наставил на Клюгенау.
Прапорщик поправил очки и спокойно повернулся к дверям.
— Вы сошли с ума, — сказал он, — вам вредно воевать…
Пацевич за это время успел переменить мокрое от пота белье на сухое. Прислушиваясь к грохоту стрельбы, доносившейся через узкие окна с улицы, полковник наполнил свою флягу. Хвощинского уже не было — он снова становился хозяином Баязета, и надо было действовать. Штоквиц доложил, что все летит к чертям и пора уже прекращать бессмысленную бойню. «Лучше сидеть за стенами, — добавил капитан, — нежели ждать, пока тебя зарежут на дороге…»
— У меня разбились часы, — виновато признался Пацевич, — который сейчас час?
— Шестой.
— Хорошо. Я сейчас приду…
Описывая поведение полковника в этот тяжелый для гарнизона момент, один из очевидцев добавляет такую подробность: отдавая приказания, Пацевич… «поспешно прихлебывал чай». Но мы уже не верим этому, и не чай прихлебывал Адам Платонович, а водку!..
Около половины седьмого вечера Некрасов пришел проститься с Потресовым и Клюгенау; чехол на его фуражке был свежий, сапоги он начистил, мундир был перетянут парадным поясом.
— Почему так торжественно? — удивился Клюгенау.
— Я ухожу…
— Говорите громче, я ничего не слышу! — крикнул Потресов, оглохший от стрельбы и криков.
— Я поведу сейчас ударный батальон, чтобы еще раз попытаться отбить турок от Баязета. Таков приказ Пацевича… Прощайте, господа!
Клюгенау был возмущен:
— Что можно сделать с одним батальоном? Пусть даже ударным… Не надо никуда ходить. Это гибель! Смерть… Пацевич снова, наверное, пьян, но вы-то — трезвы… Если вы желаете удивить нас своей храбростью, то это в Баязете уже никого не удивит…
— Здесь я не согласен с вами, барон, — невозмутимо возразил Некрасов, натягивая белые нитяные перчатки. — Турок мы не остановим — сие справедливо, но… Смотрите в бинокль, барон: вы же видите, сколько пропадает наших людей на одних перебежках? Мы не остановим турок, господа, — повторил он, — но я надеюсь выиграть время, чтобы наши люди успели собраться в крепости… Ну, еще раз прощайте, славные мои товарищи!..
Он крепко поцеловал каждого, и Клюгенау заметил, что усы штабс-капитана надушены, — он шел на смерть как на праздник, и накрахмаленный белый китель даже похрустывал на нем, портупея нежно поскрипывала.
— Если увидите Карабанова, — крикнул Некрасов уже издали, — передайте ему от меня, что я, несмотря ни на что, любил его!..
Придерживая шашку, Юрий Тимофеевич сбежал под откос аппарели, мимо конюшен, среди всхрапывающих лошадей, вышел во второй двор, где были построены солдаты Крымского ударного батальона.
— Где вы там болтаетесь, капитан? — встретил его Пацевич. — Пора выводить людей из крепости!
— Я готов, — просто ответил Некрасов.
Мимо них пронесли носилки с тяжело раненным солдатом; отец Герасим, не находя себе дела, уже заступил на место санитара.
Заметив его, Адам Платонович решил разделаться со строптивым батькой.
— Это не твое дело, святой отец, таскать покойников, — сказал он. — Давай-ка вот, иди вместе с ударниками… Может, твое божье слово и поможет сломить басурманов!..
Отец Герасим понял, что это месть, но прекословить не стал и, сбегав к себе за распятием на георгиевской ленте, покорно встал в голову колонны рядом со штабс-капитаном.
— Юрий Тимофеевич, командуйте, — устало разрешил полковник, махнув платком, и батальон двинулся на выход из крепости.
Два юных барабанщика, совсем еще мальчики, стоя под развернутым знаменем, переглянулись и согласным грохотом заставили расступиться людей перед ударным батальоном. Лиловая ряса отца Герасима развевалась на ветру. Некрасов шагал впереди, спокойный и даже красивый.
— Ать-два… ать-два! — сказал он скорее для себя.
Среди баррикад тюков, среди телег и навала ящиков, освещаемые сполохами улетавших ядер, шли ударники, покачивая иглами звонких штыков. Они знали, что идут на лютую смерть, как знали это и те, кто оставался в крепости.
Барабанная дробь сухо потрескивала, люди расступались, сминая задних, в воздух взлетали на прощание солдатские бескозырки.
— Прощайте, братцы!..
— И ты прости, — отзывалось в рядах.
— России — поклон!
— Поклон… до земли самой!..
— Ладно, поклонимся…
— Не унывай, землячок!..
— Васька, фляжку-то не взял!
— Себе оставь…
— Не забывайте нас, братцы!..
— Грех забыть…
— Прощайте все!..
Но отступающие отряды еще не успели стянуться к цитадели, как возле ворот стали собираться армяне и евреи: страх перед турками заставил их искать спасения в крепости.
— Пустите нас! — кричали люди, волоча за собой блеющих коз и растрепанные узлы с домашним скарбом; матери, обезумев от ужаса, совали в лицо плачущих детей, армянские старухи рвали на себе одежду, чтобы показать кресты.
— Мы не османы, — рыдали женщины, падая перед полковником на колени. — Добрый сердар, пусти нас… Спаси детей наших!..
— Армян можно пустить, — распорядился Пацевич, невольно отстраняясь…
Тут к нему подошел Карабанов, бледный и страшный; поглядев на полковника сумасшедшими глазами, сказал с радостной злобой:
— А-а, вот вы где… Вы, кажется, обещали поговорить со мною в Баязете… Я слушаю!
Пацевич, убегая от него, махнул рукой:
— Идите к черту, поручик, отстаньте от меня, наконец! Не до вас мне теперь…
Армян впустили, и вся эта орава стариков, женщин и детей, благодарно ахнув, вкатилась, потрясая тюками и младенцами, в ворота крепости. Пожилой еврей в старом, облезлом халате подошел к Штоквицу: по лицу его катились слезы.
— Мы помогали вам, — тихо и совестливо сказал он, — нас турки вырежут, как и армян… Мы бедные люди!..
— Проваливай! — выкрикнул кто-то.
— Цыц! — обозлился Штоквиц. — Тебе-то он что плохого сделал? А?.. Входи, Мойша… Где твоя Сарра?.. Тащи сопляков своих…
— Верно, — рассудил Хренов, помогая кому-то из евреев нести вещи. — Жиды чуреки нашему брату на майдане противу других в долг продавали… Да еще с маком!
Милиция снова, пользуясь суматохой возле ворот, пыталась пробиться в крепость с лошадьми, но Штоквиц был хорошим цербером: он отогнал их обратно. Стоя за воротами, милиционеры еще долго обсуждали распоряжение Пацевича, потом разбрелись кто куда. Дальнейшая судьба их была ужасной, и вина за это опять-таки падала на полковника Пацевича, который все это время, невзирая на близость блокады, «поспешно прихлебывал чай».
Вскоре показались и отступающие. Они скопом вломились через ворота крепости. В плотной давке узкого прохода солдат несло и кружило, словно щепки в глубокой воронке, душные хрипы озверевших людей затопили дворы крепости.
— Все? — спросил Штокниц, когда толпа схлынула.
— Кажется, все.
— Запирай ворота!
Ворота стали закрывать, но кто-то забарабанил кулаком, остервенело крича:
— Куды, в такую мать… Сволочи!.. Пропадаем!..
Впустили и этих. Подождали, пока соберутся отставшие. Некоторые еще несли раненых и убитых.
— Все? — спрашивал Штоквиц, когда пули уже стали зыкать под аркой, соскабливая кафельные плитки.
— Можно закрывать, — ответили солдаты, — остатних еще много, да пусть через бойницы лезут.
Изнутри крепости подкатили к воротам телеги, стали наваливать на них груды камней, разламывая для этого стенки бассейна. Кто-то еще долго стучал в ворота, ругался, молил, плакал, но ему уже не открыли.
— Болван! — орал Штоквиц. — Беги через ров! Бойница еще открыта, там тебе дадут стакан лафита!..
Только тут многие осознали весь ужас своего положения. Но вода из крана еще лилась: турки, очевидно, не успели захватить ущелье, откуда выбегал ручей в город, или же еще искали исток водопровода, чтобы перекрыть его трубы.
Теперь у крана стояли двое часовых. Вода тихо струилась в госпитальную бочку, и часовые пугали штыком каждого, кто хотел подсунуть под струю свою манерку:
— Назад!
— Да мне бы вот столько… Хоть капнуло бы!
— Назад!..
Раненые поступали один за другим, сидели в ожидании очереди на лестницах; на полу и вдоль стен лежали умирающие, ноги санитаров скользили в крови; тут же, на двух высоких столах, Китаевский и Сивицкий оперировали людей; за этот день было извлечено уже пятьдесят восемь пуль; раненые затыкали уши, чтобы не слышать, как тонко зыкает хирургическая пила, ерзая по живой человеческой кости.
— Вы куда, Аглая Егоровна?
— Сейчас вернусь.
— Нет, нет, голубушка. Некогда…
Хвощинская поила раненых водою с уксусом и лимонною кислотой; в ожидании очереди солдаты сами, покоряясь необходимости, бинтовали свои раны. Наконец до госпиталя дошла весть о том, что ворота крепости забаррикадированы, гарнизон уже перешел на осадное положение.
Теперь орда была уже под самыми стенами цитадели, и пули, влетая через окна, засвистели в палатах госпиталя, добивая раненых. Началась суматоха: вдребезги разлетались посуда и склянки, хрипели умирающие, жаркие сквозняки задували трепетные свечи.
— На пол! Все — на пол! — крикнул Сивицкий, и раненые вместе с врачами припали к земле в поисках выхода в безопасное помещение.
В эту минуту замешательства, когда люди еще не успели свыкнуться с мыслью, что они осаждены в запертой крепости, раздался чей-то голос.
— На стены, братцы!..
Тут уже не было ни приказов, ни советчиков, ни ревнителей порядка — каждый был для других солдатом, каждый был для себя генералом. Возле софитов и окон шла ретивая возня, у любой пробоины в стене копошились люди: отверстие велико — заваливали камнями, казалось узким — разбивали ломами и прикладами.
— Дураки! — завопил Карабанов на своих казаков, выбираясь на крышу переднего фаса. — Полегли здесь, как дачники, а там «крупа» уже бассейн ломает… Давай за камнями!
Вскрикивая от усилий, под грохот стрельбы, глотая пылищу раскрытыми ртами, таскали на крыши каменья. Обкладывались ими, считали деловито патроны, вертели в корявых пальцах цигарки, делились впечатлениями:
— Эдак-то ничего… Табак пока имеется…
Турки заметно ослабили огонь, продолжая окружение цитадели, хотя с каждой вновь занятой позиции спешили сразу же пристреляться. А крепостное имущество, которое не успели внести в цитадель, еще грудами лежало возле ворот; и тут же, стоя сбатованными, не в силах бежать, понурили головы казацкие кони, точно укоряя своих хозяев, что их покинули.
— Дениска, — хмуро сказал вахмистр, — иди; там твоего Беса ранило… Бьется жеребец!..
Лошади двух сотен были сбатованы на славу: хвост к голове, голова к хвосту, повода одной пропущены под ременную пахву другой; и если падала одна под пулей, то билась, бедная, в тесной упряжке, таща за собой соседнюю, и тогда начинали жалобно ржать все лошади разом, задирая головы кверху, словно обращались к казакам: видите, как нам плохо?..
Дениска вернулся обратно, по-детски всхлипнув, сказал Карабанову:
— Спасибо, ваше благородие. Больно уж хороший конь был… Такого теперь не будет…
Ватнин отыскал Пацевича в шахской усыпальнице; сидя на гробнице жены Исхак-паши, Адам Платонович стриг себе ногти и говорил Клюгенау:
— Надо попытаться, Федор Петрович: не может же так быть, чтобы воды не было совсем. Ну, пять метров, десять метров, двадцать, но до воды все равно можно докопаться!.. Что вам, сотник? — крикнул полковник, завидев Ватнина, и в темных переходах подземелья еще долго блуждало эхо: «…отник… отник… отник!»
— Лошади гибнут, — сказал Ватнин, — добро лежит. Не пропадать же? Надобно в крепость тащить.
— Да вы с ума сошли, батенька. Не-не-не, ни в коем случае!
— Ночью, — перейдя на шепот, подсказал Ватнин, — когда стемнеет. Чтобы — охотники. Раз-раз — и в ворота! Нешто не жалко? Ведь смешно сказать, даже котелки у казаков в казармах остались… Жрать да пить не из чего!
— Ночью можно, — поддержал сотника Клюгенау. — Казаки — ловкий народ: они сатану из чистилища уведут, и бесы не сразу заметят.
— Ну, ладно, — согласился Пацевич, отряхивая со штанин шелуху остриженных ногтей, — ночью, господа, разрешаю…
Ватнин, ободренный этим согласием, вызвал по двадцать охотников из каждой сотни: попросился идти на вылазку и солдат Потемкин.
— А тебе зачем?
— Гардероба моя не в порядке, — пояснил Потемкин. — Надобно бы турецкий «снайдер» найти, чтобы стрелять подале, да хоть барана свести у турок, а то мяса давно не ел.
И вот наступили сумерки. Враги тоже устали и, как видно, хотели освоиться с обстановкой: стрельба понемногу стихала. Ватнин велел собраться охотникам на первом дворе, в прикрытие вылазки назначили хоперцев. Ожидали, когда стемнеет совсем, чтобы рвануться из ворот, но обстоятельства сложились иначе.
— Стучит вроде кто, — сказал Потемкин.
Прислушались. Да, кто-то стучал в ворота.
— Дениска, поди-ка послухай…
Казак взобрался на груду камней, заграждавших ворота, приник ухом к старинной узорчатой бронзе.
— Эй, кто там? — крикнул он. — Ежели за милостыней, так мы по субботам подаем… В субботу зайди!
— Я тебя, нечестивца, — послышался голос отца Герасима, — узнаю по гласу смердящему… Открывай, Дениска, а то двери сломаю… Здесь не один я — с милицией… Нас много!
Ватнин тоже приник к воротам.
— Эй, батька, — посоветовал он, — перестань лаяться… Лезьте через пролом. Только тихонько… Это я говорю, Ватнин, слышишь меня?
Карабанов лежал на крыше, медленно остывающей от дневного жара. Подостлав под себя шинель, он смотрел, как разгораются в бездонной синеве чистые звезды. Казаки дернули его за штаны — поручик, всхлипнув от боли, перевернулся на живот, подполз к самому краю крепостной стены и глянул вниз.
— Только бы османы не заметили, — забеспокоился он, — а то, брат, худо им будет…
Людей с высоты почти не было видно, только по земле неслышно скользили их косо распластанные тени: вот один нырнул в амбразуру, вот другой; вот и отец Герасим, сверкнув при свете луны распятием, оттопырив зад, втиснулся в узкую бойницу. Еще идут и еще…
— Некрасова-то, кажись, среди них нетути, — сказал кто-то, приглядываясь. — Жаль, добрый был дяденька…
И вдруг:
— Трах-тах-тах-тах-та-та… фьють-фить-фить…
Турки, подкравшись из темноты, дали по милиции плотный залп. Эриванцы кинулись назад, и Ватнин в этот момент забыл о близости врага.
— Настежь ворота! — зарычал он. — Не пропадать же им без толку!..
Желание выручить милицию бросило казаков на завал: пятипудовые камни залетали из рук в руки, как мячики, охотники с грохотом откатили телегу, и ворота распахнулись.
— Входи, братцы!..
Несколько человек успели вскочить в крепость, но с верхних фасов дико заголосили стрелки:
— Закрой ворота… Скорей запахни… Турки!
Турецкий отряд — около тысячи редифов — вырос, будто из-под земли, и с криком бросился к воротам; карабановская сотня ударила по ним дружным залпом; сверкнуло, падая в пропасть, множество расстрелянных гильз; ворота успели захлопнуть, прижали их для начала телегой, и Ватнин, устало присев на корточки, вытер пот.
— Да, — признался он, — кажись, не выйти…
Темнело. Небеса присели к земле, наливаясь тяжестью черной азиатской ночи. На окраине Баязета турки подожгли склад телеграфных столбов, и шаткое пламя бросалось под ударами ветра над плоскими саклями. Было как-то тихо и жутко. Но вот грянули отдельные выстрелы, похожие на сигналы, и тогда горы окрестностей, каждая улица и площадь майдана вдруг зашевелились от множества огоньков.
Сотни и тысячи фонарей задвигались в нестройном движении, по земле шел ровный гул от топота человеческого стада, глухой шум голосов висел под небом на одной очень низкой ноте: это усталые за день турки стали размещаться на ночлег, и баязетцы невольно ужаснулись — как их много!
— Странно ведут себя османы, — заметил Штоквиц.
Да, турки вели себя странно: в эту первую ночь они не производили обычных неистовств, только из низины армянского города долетал иногда до крепости треск выламываемых дверей, чьи-то протяжные вопли. Но зато с полуночи враги стаями закружили вокруг настороженной цитадели. Раненые лошади еще бились под стенами крепости в предсмертных судорогах. Турки тихо подкрадывались к казачьим вещам; обрезая повода, уводили здоровых коней. Страсть к хищничеству часто подводила их под меткие выстрелы…
— Я их давно знаю, — сказал Хренов, придя к казакам, чтобы выпросить табачку. — Турок не украдет, так не проживет… Сказывали мне, что они даже Шамиля ограбили!..
Карабанов не выдержал: послал Дениску к Клюгенау, чтобы тот дал нефти намочить несколько солдатских шинелей. Намоченные в нефти шинели подожгли и яркими факелами сбросили с фасов цитадели.
Стало светло, и поручик крикнул:
— Бей, ребята!.. Чтобы не досталось… Бей!
Зачастили выстрелы. Как ни больно было казакам, они все-таки добили своих лошадей и потом долго сидели, молчаливые, стараясь не смотреть вниз, где полегли их боевые друзья, которых они помнили еще в станицах игривыми жеребятами, которые так ласково и нежно, шумно вздыхая, брали с ладоней куски сахару.
— Будто бабу свою убил, — сказал вахмистр. — А чего хорошего-то он у меня видел? По горам да по степу гонял я его. Коли что не так — нагайкой.
— Заныл, — огрызнулся Егорыч, — не тяни душу!..
Когда обстановка немного разрядилась, Штоквиц собрал у себя офицеров гарнизона. По привычке он играл с котенком, но лицо у него было мрачным.
— Господа, — заявил капитан, — я созвал вас затем, чтобы узнать, кто отважится объявить госпоже Хвощинской о гибели ее мужа и передаст ей вот это письмо?
Офицеры понуро молчали. Котенок изо всех сил кусал палец коменданта. Штоквиц любовно поддал ему под зад и помял в руках конверт со следами запекшейся крови.
— Очевидно, никто не возьмется добровольно?.. Тогда, господа, придется начать жеребьевку…
Сивицкий сказал:
— Сразу же ставлю в известность, что я отказываюсь от жеребьевки. И не по своей слабости, господа. Нет… Просто я имею от покойного Никиты Семеновича в отношении его супруги обязанность гораздо ужаснее, нежели только то, чтобы сообщить ей о смерти мужа…
— Господа, — тихо признался вслед за врачом Клюгенау, — я тоже отказываюсь тянуть жребий. Простите меня, но я не могу… Поверьте — не могу.
— Но это нечестно, барон! — заметил Евдокимов. — И… простите: совсем на вас не похоже.
— Да, я признаю, что это нечестно. — Клюгенау низко опустил голову; он был без фуражки, и Карабанов заметил среди редких его волос розовую проплешину. — Я всю жизнь, — продолжал барон, — стремился быть честным. Позвольте же мне, господа, хоть раз в жизни побыть подлецом. Но принести к порогу этой женщины горе — я не в силах. Как хотите!..
Клюгенау, не поднимая головы, молча отступил в тень. Штоквиц скатал жеребьевочные бумажки между ладоней, побросал их на дно своей пропотелой фуражки.
— Кто первый, господа? — спросил он. — Не хотите ли вы, Карабанов, стакан лафиту?..
Первому в таких случаях всегда везет, и Карабанов, недолго думая, сунул руку в ворох бумажек. Развернул свой жребий, тихо удивился:
— Дальше можете не тянуть… Какие вы все счастливые, господа!..
Три дня подряд, с шестого и до восьмого июня 1877 года, в Баязете шла армянская резня, устроенная турками. В крепости спасались лишь немногие, большая часть армян осталась в городе, рассчитывая на милость победителя… Хотелось бы закрыть глаза, но все-таки прочтите, что писал очевидец: «На глазах всего гарнизона резали мужчин, женщин, детей, еще живыми их кидали в огонь горевших домов. Весь город объяло пламенем, раздавались стоны, плачи, мольбы. Гул орудий и выстрелов носился в воздухе. Кровавая картина представляла какой-то адский шабаш, бойню людей, варварский пир… Горсть русских солдат, запертая в маленькой цитадели, с отчаянием взирала на эту картину, чувствуя свое бессилие помочь истерзанным армянам. Многие солдаты горько плакали, иные бросались, очертя голову, в этот кошмарный омут огня и крови, чтобы вызволить несчастных от резни, и там они погибали сами».
Сохранился рисунок тех лет: окутанная дымом выстрелов, Баязетская цитадель величаво высится на вершине неприступной скалы; над башнями минаретов развевается русское знамя; солдаты стоят вдоль фасов с разинутыми в крике «ура» ртами, а толпы турок в ужасе скатываются под откос, бросая оружие.
Все это очень красиво, но — неверно…
Что такое Баязет? Верное понятие о нем дают не рисунки, а планы. Рыцарскую романтику средневековых замков, огражденных подъемными мостами, следует сразу же отбросить. Два тесных захламленных двора, окруженные зданиями, и один — третий двор, окружающий редут, — все это опоясано каменной стеной, опутано узкими переходами, снабжено люками и подземельями, — вот что такое Баязет!
Мы знаем, что ворота в цитадель уже закрыты. Пусть читатель извинит нас за неумение приукрашивать, но теперь единственный выход из Баязета наружу был через отверстие отхожего места с северной стороны. Это нехорошо припахивает, но зато правдиво. Впредь, чтобы пощадить читателя, мы будем называть этот выход амбразурой.
— Капитан, — приказал Пацевич, — я пойду сейчас немного вздремну, а вы следите, чтобы никто не выбирался из крепости. Мы и так потеряли сегодня больше половины всего гарнизона!
— Хорошо, — покорно согласился Штоквиц, чтобы не спорить с полковником, и, поощряя смельчаков, стал смотреть на одиночные вылазки сквозь пальцы, словно не замечая нарушения приказа.
Казакам сверху было видно, как ползают перед входом в крепость солдаты, согнувшись в три погибели, перебегают среди вещей, отыскивая нужное для себя; казаки громким шепотом покрикивали вниз:
— Правее возьми, правее… Там, кажись, мешки с чем-то… Эвон за горушкой блестит что-то… Веревку прихвати, сгодится…
Вороватые турки тоже ползали среди вещей, и в ночи часто вспыхивали короткие схватки, беглая стрельба, потом снова все стихало; набрав патронов, солдаты возвращались в крепость; на смену им, решив попытать счастья, выползали в темноту амбразуры другие.
Потемкин приволок на плечах баранью тушу, сабельный шрам на его голове сделался темно-лиловым от усилий; просунув тушу внутрь амбразуры, солдат сразу заругался:
— Куда лезете с ножами? Как хоть, а половину барана — артиллеристам!.. Поди-ка вон сам своруй! Страху-то одного сколько натерпелся, пока волок его…
А бедняга Потресов уже засыпал на ходу: вторая ночь без отдыха и горечь пережитого валили старого майора с ног. Но сейчас его заботила охрана северного фаса, и, хватаясь руками за спицы колес, он помогал канонирам перетаскивать орудие на новое место.
— Ваше благородие, — шепнул ему кто-то в темноте, — там мясо жарят, сейчас принесут. Отдохните…
Фейерверкеры еще днем, до прибытия отрядов, успели запасти полную бочку воды. Но Сивицкий, узнав об этом, велел через коменданта отдать воду в госпиталь. Потом какой-то дурак пустил слух по цитадели, что скупердяй Потресов прячет еще несколько бочек воды. И тогда не стало отбоя от попрошаек: клянчили, клянчили, обещали таскать землю, делать что угодно — только дай им попить! Канониры разбазарили остатки, и теперь у артиллеристов осталось всего четверть ведра…
Когда баранина была зажарена, канониры и фейерверкеры поставили в середину ведро с водой. Скоро возле них образовался целый круг людей, невидимо сопящих и охающих в темноте от зависти. Они не просили пить, они только показывали, что, мол, вот мы здесь, мы тоже хотим…
— Дайте им, — разрешил Потресов, — пусть в рот не смотрят. Надо же как-нибудь делиться!
Откуда-то из темноты выступила громоздкая артиллерийская лошадь с оторванной нижней челюстью, помахивая хвостом и неся на спине казенную сбрую, тоже подошла к огню. Сбрую с нее тут же сняли, погладили несчастную кобылу, сообща пожалели.
— Животная, — плачуще сказал Кирюха Постный, — а вот ведь: как и человек, на людях помереть хочет…
Спать в эту ночь никто не ложился. Усталость заглушалась чувством самосохранения. Ожидание повторных нападений, неизвестность замыслов коварного врага, невозможность уплотнить цепи стрелков, лежавших на крышах и стенах, — все это дисциплинировало людей.
Люди, не нашедшие себе места, всю ночь блуждали по крепости, останавливаясь возле каждой ячейки.
— Братцы, — молили они, — может, и меня приспособите?
— Иди, нас и без тебя уже трое.
— А вы потеснитесь, братцы. Я хорошо стреляю.
— Ну вставай, коли так…
Штоквиц в эту ночь полюбился Клюгенау своим спокойствием и рассудительностью.
— Знаете, барон, — сказал капитан, лаская своего котенка, — я уже не комендант крепости. Это смешно, конечно, но теперь мы все коменданты. Нам, офицерам, осталось одно: довериться мужеству гарнизона…
Среди ночи, когда люди уже немного успокоились, разразилась густая пальба пачками. Пацевича разбудили, он выскочил наверх вместе со всеми. Успел только заметить, как посреди двора мечется зачем-то верхом на своем Карабахе Исмаил-хан, и кинулся по лестнице на крышу переднего фаса.
— Ватнин, — позвал он в темноте, — или Карабанов?.. Кто здесь, казаки? Что у вас тут происходит?..
Стрельба нарастала где-то в стороне от цитадели, и это казалось странным; казаки сразу же бросили таскать камни — взялись за оружие. Скоро выяснилась и причина стрельбы: рыская в поисках добычи вокруг крепости, турки лишь случайно наткнулись на отряды милиции, скрывавшейся возле брошенных казачьих казарм, и бой разгорелся на глазах осажденных.
— Ваше высокоблагородие! — раздались крики. — Велите открыть ворота… Перебьют ведь милицию!..
— Ватнин, голубчик, — обратился Пацевич к сотнику, — скажите, можно ли открыть ворота?
Назар Минаевич поднялся с крыши, свинцовый настил похрустывал под его тяжелым шагом.
— И пусть орут, — сказал он. — Теперича нельзя, Адам Платонович… Ежели прорвутся к нам, тогда другое дело. И то ворота, на мой смысл, открывать не надобно…
Потресов удачно осветил небо фальшфейерами, и мутный дрожащий свет вырвал из темноты низкое серое здание конюшен, где укрылись милиционеры. Неистовое желание помочь эриванцам вызвало со стороны казаков ответную стрельбу.
— Бей, ребята, пока не погасло, — кричал вахмистр, — точнее целься!
Ракеты, шипя и разбрызгивая искры, скоро погасли, и тогда из мрака послышался рев человеческих голосов. Началась рукопашная: до крепости Баязета теперь долетали лязганье скрещенных сабель, истошные вопли, крики борьбы и тупые, как удары в ладоши, одинокие выстрелы пистолетов.
— А я бы пошел, — заявил Евдокимов. — Охотников можно набрать…
— Все пойдем, все! — снова заорали казаки, но Ватнин остановил их:
— Поздно идтить. Сидите уж, покедова целы…
Крики людей, сцепившихся в схватке, постепенно замирали вдали — агония рукопашного боя подходила к концу. Чей-то последний крик повис над скалами на высокой затихающей ноте — и тишина…
— Ну, все. Отмучились, — перекрестился Пацевич, и, держась за поясницу, полусогнутый, как дряхлый старик, он спустился с крыши.
Незадолго перед рассветом Штоквиц позвал к себе Евдокимова, дал ему стакан чихиря:
— Выпейте, юнкер… Мне кажется, что турецкие отряды отодвинулись в горы. Сейчас возьмите охотников и попытайтесь проникнуть в казачьи казармы. Захватывайте все, что можно спасти из имущества!..
Охотники собрались в комнате на втором этаже, под крышей восточного фаса. Принесли факел. Евдокимов внимательно оглядел людей.
— Раненых не возьму, — сказал он. — И ты, Участкин, отходи в сторону — ты еще хромаешь… Гаси факел!
Тихо откинули люк. Цепочкой, один за другим, охотники спустились в подземную галерею, из которой хорошо простреливался во всю длину крепостной ров. Узким коридором, выложенным кафельными плитками, прошли к пролому амбразуры.
— Я первым, — сказал Евдокимов, — и первые двадцать человек идут со мной. Остальным собирать оружие и патроны.
Юнкер выскользнул из амбразуры. Присел на корточки. Было тихо. Он двинулся вдоль стены, наугад прыгнул в ров, споткнулся. Падая, инстинктивно выставил вперед руки. Правая ладонь его уперлась во что-то телесно-дряблое, и юноша с отвращением отдернул руку.
— Идете? — шепотом спросил он.
Добрая половина охотников уже приступила к сбору оружия. Казаки зорко следили за ними с высоты крепостных стен; но покровительство стрелков не касалось Евдокимова, и он повел своих людей дальше, в непроницаемый загадочный мрак.
Осторожно перелезли ограду мусульманского кладбища. Раненый конь, лежа среди могил, задрал голову и заржал им навстречу. Чей-то стон послышался в отдалении.
— Не отставайте, ребята, — просил Евдокимов, — тут и засада может случиться…
Приблизились к зданию конюшен. Кругом ни звука. Под напором плеча тихо растворились двери. Охотники вошли внутрь.
— Эй, — позвал вахмистр, — кто-нибудь есть?..
— Нет, — отозвался юнкер.
На ощупь, вдоль стенки, Евдокимов пробрался в придел конюшни, где размещались сотники. В потемках с грохотом налетел на стол. Здесь, кажется, жил Карабанов; вот здесь у него всегда лежали газеты.
— Спичку-то чиркните, — посоветовал Трехжонный.
Юнкер поджег номер «Тифлисских ведомостей», вернулся в конюшню. Яркое пламя озарило стены конюшни. До самого потолка навалом лежали трупы убитых милиционеров. Мертвецы были уже до нитки раздеты турками, и разом ахнули казаки:
— Боже ты мой, ну и звери!..
Газетный лист догорел в руке юнкера, и тяжелый мрак снова затопил эту картину смерти.
Кончился день, напоенный кровью. И этот день, что сгинул в пороховом дыму, в стонах и лязге сабель, открыл новую страницу русской военной славы. Завтра уже должно было начаться славное «баязетское сидение».
…А по вечерам говорим о тебе. Папа не пьет сейчас, слава богу, а Митенька принес в этот месяц 7 руб. Лика все-таки дала согласие Валерию Петровичу, но свадьбу отложим до твоего возвращения. Все наше семейство так гордится тобой, наш дорогой Вадя, у нас все помыслы лишь о тебе. Береги же себя и пиши нам чаще. По свадьбе Лика уедет от нас, и тогда освободится для тебя угловая комнатка. Вчера была у нас Танюша Цынская, она совсем девушка, вы были бы с нею очень хорошей парой…
Уже на исходе ночи усталость все-таки доконала людей, и они попадали в горячечных снах. Похожие на бесформенные, наспех замотанные узлы, тела солдат и казаков заполнили собой мрачные переходы и тамбуры лестниц; ратники Баязета полегли на площадках дворов и на плоских крышах крепостных фасов. Но звезды еще не успели погаснуть в черной мякоти неба, когда по закоулкам Баязета прошли молчаливые санитары; засучив рукава, они грубо и деловито разматывали эти человеческие, ни на что не похожие узлы и, терпеливо снося пинки, выслушивали бессвязный поток бредовых речей. Они отыскивали неубранных мертвецов, и Сивицкий тоже не поленился выбраться на крышу крепости, убежденно повторяя всюду одно и то же:
— Убирайте трупы, иначе — мор! Братцы, скидывай мертвых со стенок, бросай их туркам, иначе мы задохнемся, иначе погибнем!..
Клюгенау провел по лицу ладошкой, встряхнулся. Перед ним медленно поднимался тяжелый занавес ночи. Художник вчерашнего боя обладал чудовищной фантазией. Декорации заднего плана еще томились в вязкой темноте, а перед зрителем уже открывалась незабываемая картина.
— Тю-тю! — сказал Клюгенау и, потянув Карабанова за рукав, показал вниз. — Остатки-то нашего обоза — тю-тю!
Громоздкая и хаотичная свалка войсковых вещей за ночь успела исчезнуть. Только валялись, опутанные сбруей, вздернув копыта, дохлые кони, кое-где белели рубахи стрелков да халаты убитых турок. Ветер шелестел бумагами, заметал песком солдатские сухари и обрывки бинтов, с шуршанием катил под откос пустые расстрелянные гильзы.
— Чисто, — удивился Карабанов. — И удивительно тихо, даже не верится… А вот там я вижу что-то новое в этом чудесном пейзаже!
Клюгенау близоруко сощурился. Занавес ночи раздвинулся шире, и стали видны окрестные отроги, усеянные трупами воинов и лошадей; вдоль Ванской дороги ясно обозначилась свежая насыпь выкопанных за ночь траншей, из которых торчали два бунчука и пестрые значки сердаров. Где-то внизу, за майданом, уже пробуждался захваченный врагом город, и белая цапля по-прежнему мирно сидела на крыше караван-сарая.
— Что ж, — сказал Клюгенау, протирая очки грязным платком. — Мой дед любил говорить так: «Morgenstunde hat Gold im Munde…»
— А что, вы думаете, будет дальше, барон? — спросил Карабанов и, морщась, поправил мешавшую повязку.
— Дальше? — улыбнулся прапорщик. — Пора бы знать, господин поручик: дальше, как всегда, будет день. Считайте, что ничего не изменилось…
К ним откуда-то подошел Сивицкий — лицо его, небритое, серо-землистого цвета, казалось разбухшим и отечным; голос врача срывался на низкое хрипение.
— Убирайте… — наказал он офицерам. — Убирайте сами и следите, чтобы убирали солдаты. Иначе — мор!
— Хорошо, — серьезно отозвался Клюгенау, — мы уже запомнили это… Не тревожьтесь, дорогой Александр Борисович!..
День начался с раздачи воды. Работы в гарнизоне прекратились, все направились во второй двор, где возле кадушки с водой стояли двое бессменных часовых. Но если ночью потребность в воде не была так ощутима (а некоторые, из числа солдат поскупее, сумели даже сохранить на донышках фляг один-два заветных глотка), то теперь, с наступлением нового знойного дня, жажда вдруг накинулась на всех, как страшное повальное бедствие.
Старый гренадер Хренов, волоча за собой длинноствольный турецкий самопал[49], решил подшутить над жаждой.
— Вы, — сказал он, — котята ишо, в дровах найденные. Стоите, дурни, а там вода так и сигает из крантика.
— Правда, дед? — наивно поверил канонир Постный.
— Бабка врала и та померла… Беги, немасленый. Да посуду-то захвати поширше.
У крана действительно стояли солдаты, еще не потерявшие веру в то, что вода не могла исчезнуть надолго, — воду, казалось им, еще можно вызвать, выжать, притянуть, приблизить ласковым словом.
— Ну, теки, теки к нам, миленькая, — говорил старый жалостливый повар. — Ну, сверкни хоша бы капелькой…
— Неужто все? — спросил Кирюха.
— Кажись, кончилась, — ответил суровый Потемкин и размашисто, с верой перекрестился, как над покойником. — Пососи, малый: может, и вытянешь на глоток!
Канонир, припав губами к ободку крана, пососал ворчащую где-то в отдалении пустоту и, махнув рукой, снова побежал во второй двор…
Кадушка была сравнительно большая и наполнена водой до самого верху. Штоквиц сам распоряжался раздачей — так что беспорядка быть не могло, по второму разу подойти никто бы не осмелился. Очередь двигалась медленно, задние нетерпеливо подталкивали передних. Но каково же было удивление, когда солдат, выстояв на жаре свой срок, получал воды лишь столько, сколько вмещалось ее в патронную гильзу.
— Быдто бы мне? — неуверенно спросил Трехжонный. — Да у меня с поґтом более вышло, пока дожидался.
— Лакай и отходи, философ кобылячий… Кто следующий? Ты? Наклонись над бочкой.
Казаки со смехом встретили Трехжонного:
— Ну, каково, вахмистр? Отвел душу?
— Да потерся пузом у бочки, — сконфузился тот.
Когда же раздача воды была закончена, в кадушке воды осталось еще наполовину, и Штоквиц довольно заметил:
— Очень хорошо. Вечером еще разочек напьются.
Подскочил откуда-то сбоку денщик Исмаил-хана, весьма самоуверенный парень, и сунулся в кадушку полным стаканом. Стакан так и остался лежать на дне, а денщик полетел в угол от крепкого кулака коменданта. Штоквиц обладал способностью быстро звереть: он долго пинал солдата тяжелыми подкованными сапогами, потом, усталый, сказал:
— Передай своему хану, что офицеры баязетского гарнизона с сего дня приравнены в довольствии к нижним чинам. Если его сиятельство придет, то я и ему налью в гильзу, но не больше…
Ефрем Иванович засучил рукав мундира, долго шарил волосатой рукой по дну кадушки и вытащил утонувший стакан, доверху наполненный водой.
— Эй, Ожогин! — позвал он казака. — Вот этот стакан — держи да не разлей — отнесешь госпоже Хвощинской. Понял, байстрюк, кому нести надобно?
— Понял, — кивнул Дениска и торопливо, будто с опаской, облизнул губы.
«Вода!..»
Пацевич пробудился в паршивом настроении. Всю ночь ему снилась какая-то белиберда: сначала вляпался в дерьмо (это хорошо — к наживе), а потом купался, глубоко ныряя, в грязной мути (это уже плохо — к беде).
— Господи, сохрани меня и помилуй, — испуганно сказал Адам Платонович и потряс графином; на дне было пусто.
Взяв сапог, полковник запустил им в дверь, и денщик, приученный отзываться сразу же, появился перед ним.
— Что? — спросил Пацевич. — И чихиря даже нету?
— Никак нет. Вчера последний допить изволили.
— Дурак! А чего сегодня-то пить будем? Говорил я тебе, балбесу, чтобы загодя сходил на майдан.
— Говорили, да страшно было, — честно признался денщик. — Эвон, — вспомнил он, — троих-то наших как!
— «Страшно»… На то и солдат ты, чтобы смерти не бояться. А мне вот из-за твоих страхов теперь и похмелиться нечем. Пошел вон, харя!..
Когда приблизился полдень, солдаты грызли черствые сухари. Обеда в этот день уже не готовили, и Штоквиц послал кашеваров для помощи санитарам в госпиталь. Турки же проснулись сегодня очень поздно, хотя муэдзины уже два раза сзывали правоверных к молитве. Над городом повисли дымки печей, привычно загалдел майдан, со стороны караван-сарая доносились звуки флейт и барабанов: курды уже заплясали вокруг костров свое дикое «чопи».
Стрельбы не было. Поначалу казаки и пробовали на выбор бить по редифам, подбегавшим к самым стенам крепости, но Ватнин потом отсоветовал.
— А бросьте вы их, ребята, — сказал есаул. — И так уши заложили за эти дни! Ну их к бесу, патроны только тратить… Ихнего брата столько наперло — из пушки не перебьешь…
Историкам неизвестно, чем пообедал Пацевич, но во втором часу дня он созвал к себе офицеров, и настроение у него было скверное. В помещении, которое занимал полковник, стоял закоснелый запах холостяцкой квартиры: аромат немытой посуды не мог победить кислого запаха нечистой одежды. Лицо у Пацевича было усталым, под глазами висли старческие мешки, склеротические вены на лбу надувались синей кровью, концы пальцев зябко дрожали.
«Алкоголизм плюс функциональное расстройство нервов», — машинально поставил диагноз Сивицкий и с трудом отыскал место, где бы можно было присесть.
Полковник принимал офицеров в помещении, которое он выбрал для своих занятий подалее от заднего — артиллерийского — двора. По стенам были намалеваны яркие безвкусные пейзажи, — среди цветного порфира арабесок эти грубые картины походили своей аляповатостью на украшения русских трактиров в глухой провинции.
— Господа, — начал Адам Платонович миролюбиво, — нам следует набраться мужества, чтобы до конца уяснить для себя всю тягостность нашего положения. Если я и могу бросить в кого-нибудь из нас камень, то этот первый камень полетит в мою сторону… К сожалению, я пошел на поводу заносчивой молодежи, и результаты нашей рекогносцировки вам всем хорошо известны. Теперь же, что я предлагаю (и надеюсь, — добавил он, — вы согласитесь со мной), надо поднять боевой дух гарнизона.
Он помолчал. Заметив дрожание рук, свел их вместе.
Потом, поманив пальцем Евдокимова, сказал:
— Вы, юноша, позавчера говорили дельно. О воде и о том, что бассейн надо было держать заранее наполненным. Но разве же кто из нас думал, что все так случится?
Клюгенау, осматривая купол потолка, пожал плечами.
— Что вы там жметесь, барон, как барышня? — недовольно заметил полковник. — Если вам не нравится моя искренность, то я вас не держу: можете идти.
Произошло неожиданное: Клюгенау четко повернулся, каблуком правой ноги лихо пристукнул о каблук левой и, отдав честь офицерам, удалился из комнаты.
— Ох уж эти мне поэты! — сокрушенно вздохнул Адам Платонович. — Как ему только не стыдно обижать меня, старика… Так вот, господа, — продолжил Пацевич после недолгого молчания, — на чем же я остановился?.. Ах да! Вспомнил: нам надобно поднять боевой дух гарнизона. Для этого я предлагаю (и мне кажется, что сие удостоится вашего согласия) повесить сегодня в крепости всех пленных. Штоквиц уже вешал людей и не откажется повесить еще раз!
Последнее было сказано в самом добродушном тоне: мол, выручите, голубчик! Ефрем Иванович медленно побагровел. Даже брови у него наполнились кровью, глаза сделались тяжелыми и заползали, не подымаясь выше пояса офицеров.
— На этот раз, господин полковник, — с натугой произнес он, — я охотно передоверяю эту честь вам.
— Но вы — комендант! — сказал Пацевич.
— Да. Но не палач, — отрубил Штоквиц.
— Позвольте! — вдруг заговорил Потресов, решительно шагнув вперед. — Кто сказал вам, что боевой дух баязетского гарнизона упал? Вы посмотрите на солдат: они еще никогда не были так воодушевлены, как вчера и сегодня. Устали — это верно, но их боевому духу можно позавидовать!
— Вы, майор, ничего не знаете, кроме своих пушек, — сразу обозлился Пацевич, встречая сопротивление от этого покорного человека, на котором, как ему всегда казалось, можно воду возить.
— Что ж, — слегка поклонился старый офицер, — тогда простите великодушно. Если уж я… я, майор Потресов, сорок лет отслуживший в русской армии, не знаю русского солдата, то кому же еще знать его!
— А потом, — мрачно, без тени улыбки, добавил Карабанов, — если уж говорить о духе, то мой дух не поднимется из-за того, что, проходя по двору, я буду задевать головой ноги висельников!
— А дух будет, — пообещал Ватнин. — Солнышко-то сейчас жаркое, мух да заразы много… Ох и крепкий же дух будет!
Сивицкий встал и не спеша направился к выходу.
— А вы куда, капитан? — спросил Пацевич.
— Пойду к солдатам, — ответил доктор. — Они, как это ни странно, умнее нас, офицеров. Стыдно, но что поделаешь?..
— Нельзя вешать пленных! — вдруг сорвался в крике капитан Штоквиц. — Все мы знаем, что есаул Ватнин за свою жизнь добрую сотню людей на тот свет отправил, но в бою открытом. В бою благородном и честном! Спросите его — тронул ли он пленного?
— Нет, — качнул головой Ватнин. — Такого со мной не бывало. Я все больше по благородству…
— И я, как старший врач гарнизона, — присовокупил Сивицкий с порога, — заявляю свой протест против подобных мер. Повешение пленных лишь деморализует солдатскую массу. Если же вам, Адам Платонович, хочется повесить кого-либо, то повесьте их вот здесь у себя. Вместо люстры!
Пацевич уже понял, очевидно, что ляпнул сгоряча что-то не совсем подходящее, но не знал, как выкрутиться из этой неловкости.
— Капитан Сивицкий, перестаньте грубить мне, иначе я прикажу арестовать вас.
— Эх, полковник! Арестованных-то сажают в крепость. И если это так, то я уже давно арестован. И со мною вместе сидят еще сотни людей, которые никак не могут уразуметь, за какие грехи тяжкие им достался такой… надзиратель.
— Вы мне поплатитесь за эти слова, доктор. Вот только дайте мне выбраться отсюда!
— А вы, полковник, сначала выберитесь…
Когда офицеры ушли, Пацевич долго сидел молча, потом стукнул кулаками об стол, решительно встал:
— К черту офицеров! Тоже мне, баре… Пойду к солдатикам!
Он шел по дворам цитадели, и встречные солдаты вставали перед ним навытяжку. Заметив одного вояку, который, опираясь на винтовку, ковылял в сторону госпиталя, Пацевич дружелюбно окликнул его:
— Куда ранен, служба?
— Да куда? Ясное дело — в ногу, ваше высокоблагородие.
— Когда же это?
— Да эвот сейчас и вдарило… Стою это я, за непорядками наблюдаю. Вдруг, откель ни возьмитесь, р-раз — и готово: пуля!
— Пуля?
— Ага… Добро бы хорошая была, а то ведь самоделок турецкий: вроде гвоздя, быдто на крючок попался!
— Ай-я-яй, — пособолезновал полковник. — Что же это ты так? Не повезло тебе, братец.
— Всем не повезло, ваше высокоблагородие, — не то сдуру, не то с умыслом ответил солдат и поковылял дальше.
Пацевич вернулся к себе, тяжко рухнул на продавленную постель.
— Не любят меня, — судорожно всхлипнув, сказал он в пустоту. — Не любят… никто не любит. А за что? Что я им плохого сделал?
И он громко, истерично расплакался.
Шепча ругательства, Штоквиц долго разбирал бренчащую связку ключей от шахского гарема, нанизанных на громадное кольцо. По ободу кольца были вчеканены изречения из Корана о низости и неверности женщин, которых необходимо поэтому держать под замком. Теперь в бывшем гареме Исхак-паши были заперты пленные, и Штоквиц, распахнув тяжелые двери, над которыми было написано: «Бу дженнет» (это — рай), прокричал в заплесневелую темноту:
— Эй, правоверные, выходи — работа есть!
Он вручил туркам и курдам старые гнутые лопаты, вывел пленных на середину двора, топнул ногой в твердую, растрескавшуюся от жары землю.
— Вот здесь и копайте, — велел он.
Пленные вдруг разом упали перед ним на колени, прося о пощаде. Хватая Штоквица за толстые ляжки, они волочились за ним по земле, цепляясь за полы кургузого сюртука. Комендант едва успевал отбиваться от них.
— Йох, йох, алай-бей! Аман верин, аман… сердар, барыш! — вопил о пощаде один высокий старец. — Сердар, барыш!
Клюгенау, появившись во дворе, вдруг резко выкрикнул что-то по-турецки, и пленные сразу присмирели, дружно разобрали свои лопаты.
— Так нельзя, господин комендант, — пояснил барон. — Ведь эти бедняги подумали, что вы заставляете их копать могилу. А вы, очевидно, решили рыть колодец. Так я вас понял?
— Ну конечно, барон. Надо ведь что-то придумывать с водою.
Пленные согласно вонзили лопаты в землю. Яму глубиной до колена они вырыли удивительно быстро, о чем-то возбужденно лопоча между собой.
— А все-таки, Ефрем Иванович, это напрасно, — заметил Клюгенау. — Цитадель стоит на самой вершине скалы — воды все равно не будет.
Штоквиц в задумчивости опустился на колени, надолго приник лицом к расщелинам запыленной решетки, всматривался в глубину подземелья. В полумраке шахских усыпальниц он увидел склоненные знамена, слабо мерцавшие штыки караула и согнутую женскую фигурку, припавшую к земле.
— Она... все еще там? — осторожно спросил Клюгенау.
— Да, — ответил Штоквиц, поднимаясь. — И не уходит со вчерашнего дня. Если бы в гарнизоне не было женщин — все, кажется, было бы проще.
— Хоронить надо, — заметил прапорщик. — Пора…
— Надо, — согласился Штоквиц, отряхивая колени. — Но она не дает хоронить его. Пусть лежит. Мертвые никогда и никому не мешают…
Лопаты в руках пленных с надсадным скрежетом ударились о твердый гранит. Дальше начиналась плотная подушка скалы, и комендант убедился, что рыть колодец — затея бесполезная.
— Участкин, — приказал он ефрейтору, — собери все лопаты и загони этих дармоедов обратно.
Солнце начинало палить. Клюгенау присел на камень, стянул с ноги сапог, стал осматривать рваную подошву. Вытирая обильный пот, бегущий с облысевшего черепа, к нему подсел комендант. Постучал себя по карманам, отыскивая папиросницу.
— Барон, — спросил капитан, закуривая. — Скажите мне — это правда, что вы барон?
Клюгенау ковырнул пальцем дырку на подошве.
— Можете свериться в богемских матрикулах, — ответил он, перематывая рыжую от пота портянку. — В окрестностях Иозефштадта еще лежат развалины нашего родового замка Клюки дер Клюгенау. А моего пращура, пришедшего в Россию еще при Елизавете, как видно, тревожила неслыханная карьера недоучки Остермана, ставшего российским канцлером. Любой немец, как говорил министр финансов Канкрин, всегда похож на капусту: чтобы из него получился толк, его надо пересадить на новую почву. Может, вы уже и заметили, что я неплохо здесь привился, хотя и не процветаю.
Клюгенау со стоном натянул сапог, спросил:
— А почему это вас так заинтересовало?
Штоквиц честно признался:
— Извините, но я недолюбливаю вас, барон.
— Я тоже не испытываю к вам нежности, — охотно откликнулся прапорщик. — Однако сейчас нам ни к чему выяснять силу страсти одного к другому. Мы потеряли вчера сразу двух людей, на которых держался весь гарнизон. Нам, конечно, уже не вернуть золотой головы Некрасова, но…
— Я вас понял, барон, — ответил Штоквиц, кладя руку на измятый погон инженера. — Бог обидел нас начальством, и отныне все зависит от нашей взаимности.
— Есть еще… Ватнин! — неожиданно сказал Клюгенау.
— Вы думаете, что именно он?
— Но, — намекнул прапорщик, — не вы же!
— Да, не я. — И, прикусив губу, Штоквиц тяжело задумался.
Клюгенау вдруг заливисто рассмеялся.
— О чем вы? — удивился комендант.
— Мы совсем забыли о нашем достопочтенном подполковнике Исмаил-хане, а ведь его звание… Если случится что-либо с Пацевичем… Я, конечно, не желаю ему плохого, но вы же сами понимаете, что тогда будет!
— Ну, вот ему! — злобно сказал Штоквиц и сделал кукиш. — Уж тогда действительно пусть лучше сотник.
На этом они и расстались. Что-то осталось недоговоренным, но Клюгенау отметил про себя затаенную тревогу Штоквица: капитан неспроста завел этот разговор. Его шкура, как следует продубленная в страховании карьеры, уже, видать, почуяла что-то неладное. «Во всяком случае, — спокойно рассудил Клюгенау, — Штоквиц не рискнет взять на себя командование гарнизоном и наверняка пожелает остаться лишь комендантом…»
Тем временем Пацевич как бы ненароком заглянул в обвешанную саджатами клетушку Исмаил-хана, который в этот момент брил волосатые ноги.
— Пардон, хан, что застал вас во время туалета, — извинился Пацевич, кладя на стол выгоревшую на солнце фуражку. — Про вас говорят, — подлизнулся он, — что вы желаете быть причисленным к свите его величества?
— В конвой его величества, — поправил хан.
— Ну, это все равно. Я могу посодействовать!
Пацевич оглядел пыльную бахрому саджатов, валявшихся на полу, и, внезапно побледнев и заострившись лицом, спросил отрывистым шепотом:
— Ангелика… есть?
— Нету! — отрезал Исмаил-хан, и Адам Платонович, словно в ужасе, даже отшатнулся к стене. — Ангелики нету, а чихирь есть, — бодро закончил хан, и лицо Пацевича снова приобрело живую окраску.
— Ух, батенька! — сказал он, потирая ладонью жирную шею. — Разве ж можно так пугать человека?
Первый стакан он выхлебал большими глотками. Темный, как деготь, чихирь двумя струйками бежал из углов его рта по мясистому подбородку.
— Эк, хорошо! — крякнул он, и бестрепетная рука Исмаил-хана снова наполнила стакан. — Очень даже хорошо, — повторил Пацевич, — просто гениальный был человек, кто чихирь этот выдумал!
Взять с собою бутылку вина Пацевич, однако, отказался.
— Лучше уж я забегу вечерком да еще выпью. А то, не дай бог, солдатики подумают, что я водичку тащу… И без того благодарю вас, сиятельный хан. И не сомневайтесь: при ваших достоинствах вы несомненно будете в свите его величества.
— В конвое, — снова поправил его Исмаил-хан.
— Ну, это безразлично. — Адам Платонович вышел во двор, где встретил Евдокимова. — Эх, юноша! Вы случайно не видели Хаджи-Джамал-бека?
— Нет, господин полковник, сегодня не видел. Очевидно, он уже выбрался из крепости в город.
Шалая пуля, секанув по стене здания, вдребезги разнесла разноцветный узор стекол над самой головой Пацевича, и полковник обеспокоенно сказал:
— У, черт! Никак в меня с майдана прицелились?
Тут внимание Пацевича привлек появившийся во дворе священник. Отец Герасим рясу еще вчера скинул — натянул взамен рубаху солдатскую. Сапоги для легкости тоже снял — босиком-то он прытким был. В таком-то вот виде, придерживая на груди распятие, он и попался на глаза Адаму Платоновичу.
— А-а, божий человек, — словно обрадовался Пацевич, — ты что же это, духом святым вчера от батальона отстал?
Отец Герасим остановился, по-мужицки умное лицо его, корявое и широкое, было исполнено какого-то внутреннего достоинства и даже гордости.
— Не духом святым, господин полковник, — спокойно ответил он. — А уж если правду сказать, так ногами спасался. И с собою еще человек пяток из гибели вывел. А за батальон я не в ответе.
— Ну, ладно, ладно. Иди, святоша.
— А вот и не пойду! — вдруг заартачился отец Герасим. — Вот сяду здесь и буду сидеть. Пущай турки по мне патроны свои переводят.
— Ты глуп, батька, — обозлился Пацевич.
— Да уж чья бы корова мычала, а твоя бы лучше молчала!
Майор Потресов, издали наблюдавший за этой сценой, вот-вот грозившей обернуться в брань или, того лучше, в кулачную потасовку, подошел к священнику и, толкая его в спину, заставил уйти со двора:
— Идите, отец Герасим, с миром. Нехорошо эдак-то получается! Тут и без ваших скандалов тошно… Идите своей дорогой!
Священник послушался артиллериста и, не возражая больше, спустился в подземелье усыпальницы.
— Мается? — шепотком спросил он у часовых.
Те кивнули в ответ:
— Молчит баба. Быдто закаменела…
В подземелье Баязета, раскинутая на каменных плитах, высилась палатка полковой канцелярии, изнутри которой сочился слабый рассеянный свет, и возле нее застыли в карауле солдаты-хоперцы. Отец Герасим, неслышно ступая босыми пятками по влажному полу, подошел ближе, заглянул:
— Успокоился, сердешный…
Хвощинский лежал на солдатской шинели, под затылок ему был подсунут туго набитый ранец. В жилистых руках мертвеца, оплывая воском на бледные пальцы, теплилась тоненькая свечечка. Хвощинская сидела перед телом покойного, стянув на своей груди сжатые в руках концы старенькой шали.
Она не плакала.
— А ты и пореви, — посоветовал отец Герасим. — Дело-то ведь житейское…
Решительно взяв женщину за плечи, священник поднял Аглаю, сказал добродушно:
— Да ступай-ка ты отседова. Не век же сидеть…
Добрый мужик провел ее в киоск, где на столе стоял стакан с водой, принесенный Дениской Ожогиным.
— На-ка вот, попей лучше…
Аглая жадно выпила воду, подошла к тахте и ничком зарылась лицом в подушки.
— Что мне? — сказала она. — Зачем мне теперь?..
Плечи у нее вдруг дрогнули.
— Ну, вот, — сказал отец Герасим успокоенно, — ты, девонька, поплачь. Это не беда, слеза боль-то оттянет…
Посидев немного и повздыхав, священник вскоре ушел. Аглая кликнула денщика.
— Принеси умыться, — велела она.
Солдат посмотрел на нее сумасшедшими глазами.
— А-а-а, теперь понимаю, — догадалась Хвощинская. — Ну что ж. Тогда позови ко мне барона Клюгенау. Или — нет, нет, постой; позови поручика Карабанова. Скажи, что прошу его зайти.
Андрей скоро пришел, серый от пыли, постаревший за эти дни. Глаза его слезились от усталости.
— Вот, — сказал он и протянул письмо.
Аглая положила конверт на стол нетронутым.
— Ты, конечно, прочел его?
— Нет.
— А если правду?
— Да…
— Тогда иди, — разрешила она.
Карабанов остался.
— Я не умею утешать. Однако…
— Он был лучше тебя, — вздохнула Аглая.
— Не забывай, что он был лучше и тебя тоже.
— Об этом можно только помнить…
Андрей в смущении потеребил темляк шашки:
— Скажи: за что ты меня сейчас ненавидишь?
— За убийство. Разве ты не догадываешься?
— За убийство… кого?
— Моего мужа. Полковника Хвощинского.
— Я не убивал его.
— Ты убил не только его. Я далека сейчас от наивностей.
— Что это значит?
— Вчерашний день, эта дурацкая рекогносцировка, — ее не было бы, если бы только ты отбросил свою гордость. Но — не-ет, где же тебе!
Карабанов повернулся к дверям:
— Мне, пожалуй, действительно лучше уйти…
Хвощинский писал жене:
…Я получал тогда 20 рублей жалования, и половину его отдавал солдатам, как и положено русскому офицеру, если вопросы чести для него дороже своей особы. Прости, Аглаюшка, что я здесь говорю о своей первой жене, но сейчас, накануне боя, мне все позволено. Мы кочевали с гарнизоном по нищим еврейским местечкам в Подолии и на Волыни. В грязных избах она рожала мне детей, и они, бедняжки, умирали, как цыганята на телегах, не в силах выжить. Я любил свою первую жену, хотя, как мне кажется, тебя люблю незаслуженно больше.
Мне всегда было утешительно думать, что я могу дать тебе если не первую страсть, то все то, чего не мог дать своей первой жене. Я надеялся после этой войны выйти в отставку, получив генеральский мундир с пенсионом, мы — казалось мне — купим где-нибудь хуторок, заживем тихо и благополучно. Но он, этот господин, о котором ты сама призналась мне накануне нашей свадьбы, он снова появился в твоей судьбе. Я знаю, ты его любишь снова, я благодарен тебе хотя бы за то, что вы оба обезопасили меня от сплетен на мою седую голову. Я ничего не могу сказать тебе дурного об этом господине, все счастье которого лишь в том, что он моложе меня, но я умоляю тебя об одном: если меня не станет, ради всех святых, не становись его женою…
— Этого уже не случится! — И госпожа Хвощинская сложила письмо по тем же складкам, по каким оно было сложено им, еще живым и любящим, в тот страшный день рекогносцировки.
Очевидно, турки решили переждать полуденную жару. Но вот уже ветер «святого Георгия Просветителя» (ветер капризный, но благодатный) спустился откуда-то с горных вершин, и над Араратской долиной повеяло едва ощутимой прохладой.
Старик Хренов снял с лысины мятую фуражонку, приставил ко лбу корявые пальцы, чтобы перекреститься:
— Слава-те, хоспо…
Но воздух вздрогнул от скрипучего рева — затрубили воины в буйволовы рога, с минаретов завопили фанатичные шейхи, и старый гренадер едва успел добежать до укрытия, — на цитадель Баязета обрушился огненный смерч.
— Господин полковник, — доложил Штоквиц, — турки ведут огонь со всех сторон… Даже старухи бьют из армянского города!
Пацевич запустил руку под отворот мундира, долго не мог нащупать биение сердца.
— Ну а что я могу сделать? — спросил он хрипло. — Скажите солдатам, чтобы не подставляли лбов под пули. Это единственное, что я могу им посоветовать.
Штоквиц, пожав плечами, ушел. Полковник вынул из кобуры громадный «бульдог» — «семейный», как он называл его в минуты добродушия, и пальцем повернул тяжелый барабан, считая головки патронов. Их было тринадцать, и от этого скверного числа ему стало не по себе.
Штоквиц приготовил плевок еще при полковнике, но там выплюнуть его не решился и плюнул только во дворе.
— Тьфу! — сказал он. — Старая тряпка… пьяница! Опять где-то нализался!
Кто-то налетел на него сбоку, схватил в охапку и вкинул под укрытие арки. Это был Карабанов.
— Вы… что? — сказал он, не в силах отдышаться. — Вы разве не видите, какой огонь! Вас же убили бы…
Турки усилили стрельбу, и стоны раненых потонули в барабанной стукотне выстрелов, в режущем уши пулевом свисте. Бело-розовые стены крепости быстро-быстро — почти на глазах людей — покрывались оспенной рябью под частыми ударами сотен и тысяч пуль. Ржали у коновязи напуганные лошади, отлетали карнизы окон, звенели стекла, в воздухе висла мучнистая пыль штукатурки.
— Ну, спасибо вам, коли так, — ответил Штоквиц.
Снова запели рога, и грохот стрельбы неожиданно оборвался. Казаки разом оживленно заговорили, высовываясь наружу, чтобы посмотреть вокруг — нет ли противу них какой-нибудь пакости? Ватнин тоже поднялся во весь могучий рост, прошел над пропастью стены, спрашивая:
— Признавайсь, казаки: кто из вас обмишурился? Кого и в какое место?..
Казаки уже наловчились прятаться от пуль, и раненых среди них не было. Назар Минаевич, довольный этим, потянулся до хруста в костях и ударом сапога скинул со стены фаса раскромсанное пулями ведро.
— Сейчас бы нам, братцы, — мечтательно сказал он, — хорошо бы пива сюда станишного. Бочонок бы! А?.. Или, куды ни шло, квасу смородинового.
Егорыч, слюнявя цигарку, сожмурился конопатым лицом:
— Это ты к чему, сотник?
— Это я так, — смутился есаул, — для разговору больше…
Ватнин поднес к глазам старенький, за два пуда овса на майдане выменянный, французский бинокль. С высоты фаса было видно, как редифы, обученные британскими инструкторами, рыли траншеи: земля взлетала с их лопат высоко над бруствером, и штуцерный огонь грозил стать особенно плотным и опасным.
— Турки-то, — буркнул Ватнин, опуская бинокль, — тоже мух ноздрями не ловят. По всем правилам траншей ведут…
Дениска грянул по туркам метким выстрелом и, дурачась, положил винтовку около себя, целуя ее в пятку приклада:
— Ух, и разлюбезная же ты моя! Всем хороша ты, милая, только вот спать с тобою нельзя, как с девкой.
Егорыч покурил еще, пока цигарка не стала обжигать ему пальцы, и тогда передал огарыш Дениске:
— На, потяни… Не сносить тебе головы, парень. Шибко озорной ты, за тебя и девка не пойдет никакая. А даром-то, по-пустому, ты не дразни турка. Иначе он покою тебе не даст!
— Эва! — огрызнулся Дениска. — Да што он мне — приятель какой? Я с ним, кровососом, на одном-то лужке и по нужде не присяду. Мне с ним детей не крестить!
— А вот и крестный отец идет! — вдруг засмеялся вахмистр Трехжонный. — Смотри-ка, станишные, турки нашего маркитанта Мамуку гонят!
Действительно, со стороны Ванской дороги показалась странная процессия, во главе которой, махая белой тряпкой, шел Саркиз Ага-Мамуков; его сопровождали два здоровенных курда в красных рубахах и сухопарый англичанин в длиннополом сюртуке с повязкой Красного Полумесяца на рукаве.
— Погоди стрелять! — предупредил Ватнин. — А ну, эй ты, дуй до его высокоблагородия. Скажи — типутаты жалуют.
Посмотреть парламентеров вылезли на стену переднего фаса немало солдат. Вскоре прибежал по-злому взволнованный Штоквиц.
— Эй! — с ходу заорал он. — Убирайтесь ко всем собакам!.. Вы уже перебили наших раненых, а потому нам с вами говорить теперь не о чем. И ваших предложений, какие бы они ни были, мы не принимаем.
Снизу послышался голос Ага-Мамукова: от имени Фаик-паши русскому гарнизону предлагалось сложить оружие и поселиться всем вместе в одном из кварталов города, который будет очищен специально для размещения крепостного гарнизона.
В ответ солдаты и казаки рявкнули дружным хохотом:
— Эй ты, кишмиш базарный! Иди сюда ближе, мы с тебя патрет сымать будем. Какой ты есть, в рамочке повесим…
— Цто, цто? — донеслось снизу. — Я цовсем уже больная, никак не слышу…
— А ты вот подгребай сюда, рвань султанская! Мы тебе сухари вспомним, куркуль собачий!
Один из курдов вдруг подбежал к самым воротам крепости и, размахивая широким ятаганом, в гневе закричал, что завтра он будет уже внутри цитадели и вот так (он показал — как) отрежет голову Назар-паше.
— Секим, гяур, секим! — кричал он, приплясывая и тыча ятаганом на Ватнина, богатырская фигура которого резко выделялась среди других.
Тут не вытерпел Дениска Ожогин и, расстегнув поясок, справил нужду с высоты прямо на парламентеров.
«Переговоры» (если только можно назвать переговорами эту скандальную перебранку) были уже закончены, когда Пацевич второпях выбрался на стенку переднего фаса.
— Батенька вы мой! — плачуще накинулся полковник на Штоквица. — Ну что же вы, голубчик, наделали?.. Без ножа всех режете. Надо ведь было встретить делегацию согласно церемониалу, по всем законным правилам, как это указано…
— В зелененькой книжечке генерала Безака? — перебил его мрачный Штоквиц. — Вы можете презирать меня, полковник, но я люблю переплеты черного цвета. Чем же я вас зарезал?
— Господи! Да ведь надо было узнать об условиях, — подсказал ему Адам Платонович, воровато оглянувшись.
— Условиях… каких условиях? — спросил Штоквиц, нарочито повышая голос, чтобы его могли слышать солдаты. — Условия могут быть только при сдаче крепости на милость победителя. А при том, что мы сдавать крепость не собираемся, то и условий никаких, по-моему, быть не может!
— Да. Все это так… Однако же я думал, что… Да и вы, конечно, не станете возражать. Впрочем… — Пацевич окончательно заблудился в словах и, безнадежно плюнув, побрел обратно к лестнице.
В узком проходе арки, возле фонтана, он поймал Карабанова и, придержав его за пуговицу, с чувством поделился:
— Сейчас, наверное, только один вы поймете меня, поручик. Это не гарнизон осажденной крепости, а… простите, какой-то кабак!
— Что ж, — отозвался Андрей вяло и безразлично. — Кабаки тоже бывают хорошие. Все зависит лишь от кабатчика.
Карабанов вышмыгнул из-под арки. Хотел направиться в конюшни, чтобы хоть погладить морду своего любимца Лорда, не поенного со вчерашнего дня, но тут послышался тонкий ноющий свист. Потом шипение, и вот уже что-то круглое, окутанное сизой вонью, тяжело шлепнулось рядом с ним и, бешено крутясь и подпрыгивая, с дребезжанием покатилось по земле.
— Ядро! — крикнули рядом с ним, и тут же второй снаряд разнес патронный ящик; третья бомба упала где-то на переднем дворе, откуда послышатся почти радостный возглас: — Пацевича убило!..
Карабанов, выждав передышку в стрельбе, кинулся на фонтанный двор:
— Где? Что с полковником?
Адам Платонович был здесь же, под аркой. Он стоял на корточках, и задняя часть его штанов слегка дымилась. Карабанов стал уговаривать Пацевича идти в госпиталь:
— Вы же ранены… К чему такая самоотверженность?
Пацевич, растерянный и бледный, стряхнул искры со штанов.
— Вы думаете, я ранен? — обалдело спросил он.
Откуда-то сбоку уже появились носилки, и Пацевича с необычайной заботливостью стали укладывать на кусок грязной, забрызганной кровью парусины.
— Несите осторожней, — напутствовал Карабанов санитаров.
Но, очевидно, полковник понял, что от него хотят просто избавиться, и, как следует ощупав себя, вдруг разразился в ответ похабной руганью:
— Идите вы все… Вам бы только. Прочь пошли!
Турки снова начали обстрел крепости. Передвигаться стало весьма опасно. Особенно трудно было перебегать из одного двора в другой, и госпиталь Баязета в первый же день осады значительно пополнился ранеными. Фельдшера Ненюкова Сивицкий поставил только на извлечение пуль, и за несколько часов работы тот извлек уже тридцать четыре пули, начиная от патронных и кончая просто кусками насеченного топором свинца.
Китаевский занимался большей частью лечением рубленых и резаных ран, а также ампутированием гангренозных конечностей. Самые же серьезные операции проделывал капитан Сивицкий — в пропитанном кровью балахоне, засучив рукава, охрипший от приказов и ругани, едва не падая от усталости, капитан проводил сейчас семнадцатую — самую страшную — операцию за этот день. На его столе, придавленный двумя дюжими санитарами, лежал молоденький милиционер-грузин: пуля прошла между челюстями, и он теперь не мог закрыть рта, из которого торчал разбухший, обезображенный язык.
Когда операция закончилась, мычащего от боли и страха грузина оттащили в сторону, а Сивицкому выпала первая минута отдыха. Александр Борисович выбрался на свежий воздух, но Клюгенау, появившись как всегда кстати, не разрешил врачу выходить на обстреливаемый двор. Он почти силком затолкал врача обратно в душную подворотню лазарета.
— Мне можно, — сказал барон, — и всем другим можно, а вот вам нельзя. Вы сейчас как никогда нужны гарнизону. И прошу вас — не спорьте…
— Черт с вами, с поэтами, — согласился врач, усаживаясь на ступени. — Вот у меня последняя сигара. Выкурю сейчас ее, и не знаю — что делать дальше. Без табаку я не могу обходиться, хоть тресни.
Они посидели на ступеньках, молча вслушиваясь в нарастающий грохот обстрела.
— Стены выдержат? — спросил Сивицкий.
— Турецкую артиллерию выдержат, — ответил Клюгенау. — Но говорят, что турки сейчас тянут сюда на верблюдах крупповские пушки. А господин Альфред Крупп шутить не любит.
Мимо них по лестнице проволокли в госпиталь только что раненного конюха. Сивицкий потрогал его пульс, глянул в полуоткрытый рот и махнул рукой:
— Тащите не ко мне, а для отпевания. Он уже не жилец…
Недолго помолчав, Сивицкий сказал:
— Мы обречены делать чудеса. У нас нет даже воды! Я не могу промыть рану. Я вытаскиваю из раны вместе с пулей обрывки потного и грязного тряпья. Я знаю, что гангрена уже там, она уже сидит, проклятущая, в теле. А я бессилен…
— Ночью у вас будет вода, — подумав, ответил Клюгенау.
— Спасибо. Уж не собираетесь ли вы обратиться к милосердию миссис Уоррен, которая раскинула тридцать коек для турок?
— Нет, — ответил Клюгенау, — я совсем не умею разговаривать с женщинами. Но вода у вас будет. Сегодня же ночью. Ведра два-три я вам обещаю.
— Ладно. — Сивицкий докурил сигару и поднялся. — Я слышу, кто-то орет. Ему, наверное, приходится сейчас скверно, и мне надо идти к этому бедняге…
За полдень Сивицкий раздал офицерам по кусочку сахара, капнув на каждую долю мятным эликсиром.
— Господа, — печально произнес он, — вы можете получать от меня каждый вечер по такому вот кусочку сахара, и это, пожалуй, единственное, что будет отличать ваше довольствие от солдатского.
За стеною крепости шумела река, наводя на мысль о прохладной воде. Погонщики ослов кричали с майдана: «Вайда, вайда!» Солнце, догорая к вечеру, багровело в расщелине амбразуры. Частые пули залетали в высокие окна и, плющась о стены, падали, обессиленные, на глиняный пол. Клюгенау, по-детски причмокивая, с аппетитом дососал свой сахар и, машинально глянув в бойницу, сказал:
— Теперь, уважаемые коллеги, нам разрешается немножко струсить. Я вижу отсюда еще один табор. Это подошли на подмогу Фаик-паше кочевники!..
Дикое, кочующее по Курдистану племя жило только одним разбоем и грабило оседлых курдов так же варварски, как и неверных гяуров. Сейчас они, почуяв верную наживу, подошли под стены осажденного Баязета и раскинули свои черные шатры в зеленеющей изложине гор. Вскоре их жены в платках пунцового шелка, с подвязанными за спиной детишками, уже зашныряли в гуще майдана, вырывая для себя тряпку понаряднее, кувшин поглубже, бусы поярче, кошму потеплее. И местные торгаши-хососы не решались спорить с этими надменными и гордыми женами, ибо их грозные мужья были рядом, и торговля на майдане стала быстро рассасываться.
— Они, видать, пришли издалека и голодны. А потому и нетерпеливы, — заметил Клюгенау. — Их шейхи не пожелают выжидать, пока мы вымрем от жажды, и завтра, наверное, Фаик-паша решится использовать их горячий пыл!..
— Сколько же всего против нас? — спросил Карабанов.
— Тысяч двенадцать, а то и больше, — ответил Штоквиц не сразу. — Но одни, награбив, уходят, другие въезжают в город с пустыми возами.
— Господа, — спросил Евдокимов, притворяясь равнодушным, — как вы думаете, сколько еще дней мы сможем выдержать?
— Сколько? — переспросил Карабанов и тут же ответил: — Боюсь, что очень долго! Тер-Гукасов сейчас далеко от нас, а в Тифлисе думают, что мы пьем чихирь да барышничаем на майдане.
— Но все-таки, — настаивал юнкер, — сколько же: день, два или три?
— Десять! — выкрикнул Клюгенау, неожиданно озлобясь. — Двадцать, тридцать, сорок… сколько угодно! Достаточно единожды взглянуть на карту, чтобы понять: Баязет — ключ всего Ванского санджака, и Фаик-паша не осмелится перевалить через Агры-даг, пока мы дохнем, но не сдаемся в Баязете. Раскисни хоть на минуту, и тогда вся эта орда, что топчется сейчас перед нами, неудержимой лавиной хлынет в Армению, и тогда будут красить кровью не только крыши!
— Я… готов! — ответил Евдокимов. — Только зачем же так кричать на меня? Двадцать дней или сорок — пусть; жалоб вы от меня не услышите!..
Стены цитадели вдруг глухо вздрогнули, через амбразуру полыхнуло на людей жарким дневным воздухом, откуда-то сверху полетели куски штукатурки.
— Прочь от окон! — велели со двора. — Наша батарея теперича вдоль самой стенки гранаты кидает. Сторонись, братцы, уже половину балкона в реку снесло!..
Штоквиц осторожно выглянул наружу и подивился находчивости Потресова.
— Ай да молодец наш старик! — похвалил он майора. — Выдвинул орудие прямо в простенок редута и сразу сократил мертвый угол. Полбалкона действительно отшибло, но — вы посмотрите — турки улепетывают из окопов!..
Штоквиц остановил одного солдата, послал на батарею:
— Спроси, кто наводчик? Скажи, что за такую стрельбу «Георгий» ему обеспечен.
Посланный скоро вернулся, широко улыбаясь еще издали:
— Ваше благородие, и посылать меня было ненадобно. Про то все в гарнизоне знают, что лучше Кирюхи Постного нет канонира!..
Да, это была правда — глаз Кирюха имел некрасивый, с желтоватым зрачком, словно у рыси, но и зоркий; особенно остро видел он правым — боевым. И больше всего любил он в жизни две вещи: хрустящие горбушки от хлебных караваев и вот такие горячие моменты, когда вся прислуга повинуется его возгласу:
— Правее станок… ударь вправо! Еще, еще…
— Отскочи! — кричит фейерверкер.
Кирюхино сердце, здоровое сердце крестьянского парня, мерно выстукивает время, надобное для полета снаряда. Часов, конечно, Кирюхе во всю жизнь не иметь, и считает он секунды лишь ударами своего сердца.
— Шесть, — говорит Кирюха, — приходи, кума, любоваться!
Кто-то пустил по крепости слух, что за отличную стрельбу Пацевич выделил батарейцам полведра воды, и юнкер Евдокимов, терзаемый жаждой, побрел на задний двор.
Конюхи потерянно бродили вдоль коновязи, старались убрать все ведра, один вид которых приводил животных в неописуемую ярость. Они били копытами о твердую землю, тихо ржали, стараясь хватить человека губами за платье, чтобы напомнить о себе: ведь они-то ничего не знали об осаде и, наверное, им, бедным, казалось, что о них просто забыли эти двуногие повелители, на которых они так славно трудились…
— Где же майор Потресов? — спросил юнкер.
— А эвон, на батарее…
Евдокимов с удивлением проследил за тем, как странно сегодня ведет себя артиллерист. Старый офицер, обычно такой скромный и по-солдатски осторожный, сейчас словно решил поиграть со смертью, которая кружилась вокруг него.
Рискуя угодить под глупую пулю, Евдокимов выскочил на середину двора, схватил старого офицера за локоть:
— Николай Сергеевич, это ведь никому не нужно. Мы и так знаем о вашей смелости. Уйдемте отсюда, уйдемте…
Потресов обернулся, и лицо у него при этом было каким-то отвлеченным, словно он уже заглянул туда, откуда никто не возвращается. Сразу как-то сникнув и сильно побледнев, Потресов покорно дал юнкеру увести себя в укрытие. Они прошли в опустевшую кухню, заваленную черепками битой посуды, и присели на корточки возле обшарпанной грязной стены.
— Зачем вам это? — добавил Евдокимов, жалея старого офицера острой жалостью своей немного наивной души.
Майор жалобно всхлипнул, на добрых глазах его проступили слезы:
— Я уже старый дурак. И вам этого не понять. Только вот беда — пули-то не берут меня, не трогают… А мне — надо! Хотя бы одну… Молю бога, чтобы не в живот только, тогда мне не выжить. Не для себя надо — для послужного формуляра надобно! Тогда-то пенсион мне, голубчик, уже выше пойдет. Хоть на старости лет кусок хлеба иметь буду…
Евдокимов, в душе которого сейчас острая жалость боролась с презрением, медленно поднялся, обтирая спиной грязную стенку.
— Я вам… противен сейчас, да? — понуро спросил Потресов.
Вбежал растрепанный, забрызганный кровью фейерверкер:
— Ваше благородие. Кирюху-то… Кирюху-то нашего!
— Что с ним?
— Кирюху-то, говорю, зараз вранило.
— Он жив?
— Его сюды вот, — чмокнул фейерверкер губами, — прямо аж сюды турчанка поцеловала!..
Раненого канонира втащили под укрытие. Лицо Кирюхи было в крови, бормотал он что-то, хлюпал. Вытерли кровь: отделался парень сравнительно легко — пуля прошла под самым его носом, сильно распоров верхнюю губу, еще безусую, совсем юную.
— Эх, родимый, — пожалел его Потресов, — не уберегся…
Канонир мычанием и жестами показал, чтобы глаза ему не заматывали: он в госпиталь подыхать не пойдет, при батарее останется. Глаза ему нужны будут — станок правее, станок левее, он это еще сумеет!..
Правдив ли был тот слух о полуведре воды, выданном батарейцам, так и не узнал юнкер Евдокимов, но попросить глоток воды постеснялся и решил ждать ночи.
— Ночью-то мы, господин юнкер, напьемся водицы, — посулил ему солдат Потемкин. — Только бы ночка потемней выдалась, а уж там-то мы дорогу найдем!
Восьмой по счету сын поглупевшего от пьянства дьячка из деревни Нижние Сольцы Корчевского уезда Тверской губернии, — как ему страшно сейчас! И он понимает пренебрежительную холодность экзаменаторов, — ведь он сейчас в их глазах смешной и зарвавшийся выскочка, который с порога мужицкой избы дерзает лбом отворить позлащенные двери академии генерального штаба.
— Тейлорова и Маклонерова теоремы, — говорят ему. — Есть два решения: одно, предложенное Буняковским, и второе — академиком Остроградским.
Одноглазый академик грузно поворачивается в кресле. Перед ним услужливо ставят стакан с водою, и почтенное мировое светило окунает в него желтые от табака пальцы, промывая слезящуюся язву пустой глазницы.
— Вопрос несложный, — говорит академик. — Даю вам десять минут на решение обеих теорем.
Да, вопрос несложен для вас, господа. Но как он сложен для него, бегавшего в соседнее село к отставному солдату, который учил его «буки-веди-глаголь-добро». Время летит быстро, розовый мелок крошится в пальцах, в стакане перед экзаменатором уже плавает какая-то противная муть…
— Я не могу… помогите мне! Помогите…
— Помогите мне! Помогите…
Некрасов очнулся от собственного стона и с трудом разлепил глаза. Над ним висело высокое небо, и несколько курдов в одежде из верблюжьей шерсти, с башлыками на головах, кружком сидели невдалеке.
— О-о-о, — невольно вырвался стон, и курды, распластав широченные рукава, поднялись на воздух и улетели: это были не курды, а громадные грифы рыжего оперения, алкавшие человеческой крови.
Беспамятство перемежалось с бредом, и в горячечном бреду он переносился с Английской набережной Петербурга в высокий шатер полковника Хвощинского, который со смехом лил ему чихирь в долбленую азарпешу.
— Что со мною? — сказал штабс-капитан и только сейчас заметил, что лежит на земле абсолютно голый. Мародеры, приняв его за мертвого, содрали даже подштанники. В этой наготе было что-то жалкое и унизительное для человека.
— Какие подлецы… Боже мой, какие подлецы!
Некрасов стиснул челюсти, но обида на людей и страшная боль, рванувшая тело сразу в трех местах, вызвали невольные рыдания. Тогда он понял, что лучше не сдерживать себя, и дал полную волю слезам, лежа на спине и глядя в пыльное небо. Потом, когда слезы оттянули досаду, Юрий Тимофеевич привстал на локте и внимательно огляделся.
Вокруг него в жутком безобразии валялись мертвецы: они, как и он, были за ночь уже раздеты донага, причем были ограблены даже турки и курды. (Мусульман Некрасов отличал от своих солдат по красным и зеленым шнуркам, стянутым на запястьях: это были священные амулеты, повязанные их женами и матерями.)
— Неужели я остался один?..
Голый и живой, среди голых и мертвых, штабс-капитан долго ползал среди трупов, отыскивая между павших солдат хоть одного с признаками жизни. Но нет, повезло в этой отчаянной схватке, видать, только ему: солдаты Крымского батальона, верные своим славным традициям, полегли под ятаганами, но задержали врага на подступах к цитадели.
— Значит, один…
К нему подошла бродячая собака, облизала ступни его ног. Некрасов не отгонял ее. Их было много, таких собак: красивые борзые или же крупные густопсовые волкодавы, они потерянно бродили среди убитых турок, отыскивая погибших хозяев. И когда находили, то ложились с ними рядом, словно оберегая.
Откуда-то послышались людские голоса, скрип тележных колес и мычание буйволов. Юрий Тимофеевич подобрал брошенный кем-то длинный, спицеобразный кинжал с круглым посеребренным шаром, заменявшим рукоять, и медленно пополз в сторону Ванского тракта. На дорожной обочине росли громадные лопухи. Он укрылся под ними, наблюдая, как волочится в пыли буйволовая упряжка. Высокая телега была набита какими-то мешками, и на этих мешках сидел мужик в русской посконной рубахе, а за его спиной цвела пестрым сарафаном здоровенная девка с лукошком на коленях. Ну совсем как в России! И офицер не сразу догадался, что это местные молокане едут куда-то мимо Баязета в свою деревню.
— Люди добрые, — позвал их Некрасов, — помогите мне…
Мужик остановил волов, сразу же опустившихся в мягкую пыль, не спеша слез с воза и отогнул лопухи, под которыми лежал Некрасов.
— Царский человек, быдто? — спросил он недоверчиво. — В офицерах ходишь или же так, приневоленный?
— Офицер я… мои солдаты там… как один!
— Брось ножик! — сказал мужик строго. — Или не устал ты еще грешить-то противу Христа?
Некрасов воткнул кинжал в мягкую землю, застыдился своей наготы.
— Нюшка! — крикнул мужик-молоканин. — Кинь-кось тряпицу сюда. Царскому человеку срам нечем прикрыть!..
Некрасова положили на дно повозки, среди набитых чем-то мешков, и девка, распахнув широченный сарафан, накрыла им Некрасова, словно колоколом. Повозка тронулась, отчаянно грохоча по рытвинам, и Юрий Тимофеевич, глядя снизу вверх, видел только вздернутый нос молодухи, ее крепкие загорелые скулы и выпяченные вперед румяные губы, на которых висла шелуха подсолнечников.
— Далеко ли? — спросил он, стараясь не стонать.
— Хутор-то?
— Да я уж не знаю — хутор или деревня, куда вы меня везете-то?
— Не. — Девка повернула к нему лицо, красивое особенной дородной красотой русской крестьянки. — Тятенька вас на хуторе спрячет.
— Тебя зовут-то как? — спросил Некрасов.
— Анною буду. Тятенька-то Нюшкой кличет.
Повозка поднялась на гору. Некрасов вытянул шею, всматриваясь в сторону города. Баязетская цитадель высилась вдалеке, окутанная дымом и пылью, а над башней минарета колыхалось гарнизонное знамя.
— Лежи уж, лежи! — прикрикнул на него мужик. — И без того в чем душа только держится, а на убивство-то тебя так и тянет.
Султанские воины молоканскую повозку не трогали, да и встретились они только единожды: конвоировали две трескучие арбы, на которых перевозился гарем какого-то чиновника. Турецкие жены были до самых глаз укрыты яшмаками, но яшмаки их столь прозрачны, что Некрасов заметил и румяна щек, и густо насурьмленные брови красоток.
Когда эта процессия, со смехом и лепетанием грызущая сласти, миновала Некрасова, молокане свернули в сторону, и скоро буйволы втянули повозку на хутор, уютно расположившийся в неглубокой лощинке. Крепкие избы-пятистенки гляделись окнами в ущелье, на кольях тына висели горшки и тряпки, по крышам домов важно расхаживали аисты, тихие и величавые.
Пришли мужики, такие же чистые и здоровые, как и привезший его Савельич. Поцеловав друг друга, они с тихими молитвами и присловьями внесли штабс-капитана в прохладную горницу. Положили на лавку: вдоль стен теснились громадные, железом обитые сундуки с добром. Икон в доме не было — вместо них висели ветхозаветные скрижали.
— Ладно, в боковицу его сховаю, — сказал Савельич, снова целуясь с мужиками. — Мне это не греховно будет, хоша он и присягательный человек. Пущай отлежится в благодати нашей. А ввечеру и старицу Епифанию привесть надобно, чтобы врачевать его поскорее.
Некрасова спрятали в «боковице» — маленькой клетушке в приделе избы, где хранились перезрелые, растрескавшиеся тыквы. Под потолком сушились пучки каких-то трав, от них одуряюще сладко несло дурманом. Аннушка принесла офицеру светлого меду в деревянной чашке и кусок пресного кукурузного хлеба.
Штабс-капитан поймал ее большую влажную руку, прижал к своим высохшим от страданий губам.
— Спасибо вам, — сказал он и заметил, как испуганно оглянулась на дверь молодая раскольница. — Я вам так благодарен… Ну куда бы я делся? Просто счастье какое-то.
Девушка сильными тычками кулаков взбила под ним жаркие подушки. Помахав полотенцем, выгнала за дверь одинокую муху. Потом поклонилась ему с порога и ушла, пылающая и гордая. Некрасов едва-едва притронулся к меду и, забыв о боли, погрузился в чуткий сон и был разбужен лишь поздним вечером.
Ярко светила керосиновая лампа. Перед ним, беззубо улыбаясь, сидела страшная горбоносая старуха гречанка с глазами такой удивительной красоты, какую Некрасов не встречал даже у девушек. Штабс-капитан догадался, что перед ним та самая старица Епифания, о которой говорил Савельич, и он начал задирать на себе рубаху, чтобы показать раны.
— Ого, — сказала знахарка, — пана офицера убить проклятым османам не удалось!
Епифания говорила по-русски, однако с польским акцентом, и в разговоре выяснилось, что старуха провела свою молодость в Пулавах, где блистала красотой при дворе магнатов — князей Чарторыжских, — и хорошо помнит еще императора Александра Павловича. Каким образом занесла ее судьба сюда, в знойные долины Арарата, штабс-капитан спрашивать не стал и покорно подставил ей свои страшные разрезы.
— Кровь молодая у пана, заживет быстро, — сказала гречанка, и с осторожностью, удивительной для ее скрюченных от старости костлявых пальцев, она долго, почти неслышно втирала в раны пахучую мазь. — Я много жила среди русских, — говорила старуха. — И я знаю, какие они терпеливые. Пану лежать недолго, завтра его раны уже будут чистыми. О-о, я умею лечить!
Покидая Некрасова, старуха вдруг приникла к самому уху офицера и горячо зашептала:
— Я ненавижу их… этих султанских собак, которые сгубили мне жизнь. Я ненавижу их лица и адаты, их детей и женщин, я сожгла бы весь этот край! В моей юности греки и русские были братья, и я счастлива теперь… О-о, только один бог знает, как я радуюсь, когда вижу вас здесь, в Баязете, и ваши флаги на башнях!
Некрасов поглядел в прекрасные сухие глаза старухи и увидел в них такой огонь ненависти, что ему сделалось страшно.
— Матушка Епифания, — сказал он, — я ни о чем не спрашиваю. Путь из Пулавского замка до Баязета очень далек, и я догадываюсь, что ваша судьба сложилась ужасно.
— Сын мой, ужасно — это не то слово. Из гордой фанариотки, друга Байрона и князя Ипсиланти, меня сделали здесь… рабой!
Она ушла. Сколько же ей лет, если она знала еще Байрона и была другом знаменитого героя Греции, свободолюбивого повстанца Ипсиланти? Некрасову стало душно, спину палило огнем, но этот огонь был ему даже приятен. Боль медленно отступала, уже побежденная в его теле, и он снова заснул, чтобы проснуться от частого перестука выстрелов.
Штабс-капитан осторожно подтянулся к окну, заглянул в мрачную ночь. Крепость Баязета светилась вдали вспышками выстрелов, и цепочка огней растекалась вдоль речного русла.
В сенцах послышались легкие шаги, вошла Аннушка.
— Вы не бойтесь, — сказала девушка. — Это ваши казаки стреляют. Они пить хотят, им река нужна очень.
Аннушка привернула фитиль и задула лампу:
— Спите…
Штоквиц раздал вечером гарнизону остатки воды и со злостью пихнул от себя пустую, гулко задребезжавшую бочку.
— Караул от воды снять, — велел он Участкину. — Пить больше нечего. Можете полизать днище, коли хотите…
Это было сказано в виде грубой шутки. Но один солдат действительно залез в бочку головой, облизывая ее сырые заплесневелые стенки. Теперь жажда коснулась всех, и на этого солдата уже никто не смотрел как на сумасшедшего.
Карабанов, без офицерского сюртука, в одной нательной рубахе, опоясанной подтяжками, подошел к Штоквицу.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал комендант, показывая на торчащий из бочки зад солдата. — Не угодно ли и вам стакан лафиту?
— Я иду из конюшен, — поделился Андрей. — Лошади рвут ездовых зубами, просятся на водопой. Не знаю — кому как, но мне смотреть на их муки гораздо тяжелее, чем на людские. Ведь они-то не могут разуметь, во имя чего мы жертвуем!
— Понимаю, — ответил комендант, — вашему Лорду цены нет, и жеребца, конечно, жаль. Однако придется до поры до времени лошадям потерпеть.
Они стояли возле крепостной стены, щедро излучавшей накопленный за день жар, и офицеры невольно, не сговариваясь между собой, отодвинулись от фаса.
— Да какой же поры? — спросил Карабанов. — И на что вы надеетесь?
Штоквиц посмотрел на поручика мутным нехорошим взглядом.
— Лошадей… сожрем! — просто сказал он. — И вашего Лорда тоже. Офицерских — в первую очередь. У нас есть ячмень, но всухую жевать его не станешь. Имеется запас муки, но ее, чтобы напечь лепешек, не на чем развести. Конина — вот что выручит нас. А с вашего Лорда и начнем…
— Нет уж, — с издевкой возразил Карабанов. — Я предлагаю начать это роскошное пиршество с вашего любимого котенка. Кошатинка-то, я думаю, еще не приелась!
Карабанов решил, что комендант обидится, но Штоквиц даже глазом не моргнул, ответил в том же духе.
— И котенка сожрем, — согласился он. — И подметки жарить будем. И локти отгрызем один другому, но… только бы выдержать! Я еще не потерял веры на помощь от Тер-Гукасова.
Карабанов подвынул свою шашку из ножен, задумчиво посмотрел на холодное лезвие и толчком вбросил клинок обратно.
— Ладно, — сказал. — И не такие головы, как моя, пропадают!..
Капитан и поручик разошлись в разные стороны. Поговорили хорошо, как офицеры, но как люди они мало интересовались друг другом. Штоквиц тут вспомнил о беженцах. Решил, что все-таки напрасно пустил их в крепость. Своим пить-есть нечего.
Спасенные от гнева курдов и турок, беженцы занимали помещения второго двора, и Ефрема Ивановича еще с лестницы оглушил женский гам, слагаемый из множества наречий, писк голодных детишек, ворчание старух и унылые армянские плачи-молитвы. Беженцы располагались на ночь, уже наворовав откуда-то сена для постелей.
Свертками с жалким скарбом грузинки отгораживали своих детей от еврейских, еврейки — от осетинских и армянских, хотя, казалось бы, сейчас все были равны в своем ужасном бедствии.
— А ну — тихо! — гаркнул Штоквиц. — Тихо, а то всех за ворота выставлю, чтобы и не возиться тут с вами!
Потом, выждав тишины, комендант спросил, получен ли ими ячмень, который он велел выдать на кухне. Да, они были очень благодарны русскому сердару за ячмень, — вот если бы он еще велел дать им немного соли.
— Дам соли! — кратко ответил Штоквиц.
Под этими сводами хранилась громадная каменная ступа, в которой полагалось заживо толочь трехпудовым пестиком священную особу кадия или муфтия, если он отступал от своей веры. Теперь как раз в эту ступу был засыпан ячмень, и две толстые вспотевшие женщины усердно толкли его прикладами трофейных винтовок.
— А воды нет, — сказал Штоквиц. — Ни за какие деньги. Потерпите. Может быть, ночью казаки извернутся, и тогда можно будет напоить детишек.
Из темного угла пугливым зверенышем глядела девочка лет семи-восьми. Штоквиц уже заметил, что стоило ей только выползти оттуда, как женщины плевками и руганью гнали ее прочь от своих детей. Девочка смотрела на коменданта крепости, и мелкие пиастры, вплетенные в ее косички, слабо мерцали в потемках. Капитан догадался, что эта сирота — ребенок турецкий, следовательно, дитя отверженное: здесь ей не дадут ни куска чурека, ни глотка воды.
Штоквиц вытянул девочку на свет божий, взял ее на руки.
— Как же ты попала сюда? — спросил понежнее.
Маленькая турчанка вдруг крепко обхватила ручонками толстую багровую шею коменданта и на все вопросы его лепетала только одно:
— Аман, урус… аман, урус… аман, аман…
Штоквиц прижал к себе теплое тельце девочки и вдруг яростно наорал на женщин:
— Разгоню всех к едреной матери! Чем она виновата перед вами?.. Отдай винтовки сюда! Нашли, толстозадые, чем ячмень толочь! И так сожрете…
Держа в одной руке винтовки, в другой — девочку, капитан выбрался во двор, прошел в помещение казармы.
— Ребята! — сказал Штоквиц, обращаясь к солдатам. — Вот эта соплячка не наша… Она, как ни крутись, а турчанка. Армяне злобятся. Очень уж им турки насолили. А девчонке-то ведь все равно, кто она — турчанка или русская. Ну, так вот — берите ее! Я бабам детей не доверяю…
Солдаты хмуро посматривали на коменданта, вокруг шеи которого были обвиты слабые детские руки. Штоквиц брякнул наземь винтовки:
— Чего молчите?
Потемкин крепко потер на лысине темный рубец, оставленный острой саблей.
— Ежели одному мне ее, — сказал он, — так я согласен. Бог своих-то не дал. Жена, пока я здесь пропадаю, совсем подол истрепала. А мне ведь дите иметь надобно. Ну, как тебя там?.. Иди сюда, черномазая. Я тебе, куды ни шло, водицы раздобуду…
Солдат протянул к девочке руки, но она вдруг метко цапнула его зубенками за палец. Штоквиц стал отдирать ребенка от шеи:
— Иди же. Ну, иди, глупая… Солдаты не кусаются!
Старый гренадер Хренов молча полез за пазуху. Вытянул цветастый кисет, что болтался на сыромятном ремешке рядом с крестиком. Расшатал зубами туго стянутый узел, долго нащупывал что-то среди убогих воинских драгоценностей. Наконец извлек дешевенький леденчик, протянул его девочке:
— Эвон, вкуснятина-то какая! Ишо с Тифлису берег для тебя. Сосай, родимая. Ён кисленький…
Штоквиц раскрыл портмоне из пропотевшей кожи. Достав золотой «лобанчик»[50], он отдал его старому гренадеру:
— Держи, хрен старый. Держи, пока я не раздумал,
— А мне-то за што? — удивился дед.
— За службу…
Хренов «лобанчик» взял и пообещал пропить его сразу же, как только выберутся из Баязета.
— А теперь, — сказал Штоквиц, поглядев на свои часы, — теперь вы спать не ложитесь. И готовьте тулуки — воды надо добывать. Раненым надо. Бабам надо. Нам тоже надо…
Смельчаков, желавших пойти на отчаянную вылазку, набралось в эту ночь немного. Впрочем, много их и не требовалось — дело рискованное, суеты не терпящее. Из отхожего места, через сливное отверстие которого предстояло выбраться из крепости, несло густым и тяжким ароматом. В потемках подземной галереи позвякивало оружие и кувшины, солдаты выгоняли из тулуков воздух, чтобы свернуть их поудобнее.
— Кто идет? — спросил Штоквиц. — Назовись!
— Пьянков… Мочидлобер… Участкин… Кирильчук… Цхеидзе… Потемкин… Немниуши… Ожогин… Невахович… Папазян… Цагараев… Адамюк… Трехжонный…
— Все? — Штоквиц поднял над головой фонарь, оглядывая охотников. — А это еще кто там? Никак вы, Карабанов? Вам-то что не сидится в крепости?
Андрей поправил на поясе чеченский кинжал в деревянных ножнах; на этот раз он был без погон, в одней лишь солдатской рубахе, на голове его сидела вытертая, пришлепнутая сверху казачья папаха.
— Я хочу немного размяться, — ответил он.
— Такая разминка вам может дорого обернуться!
— Думаю, что не дороже воды, — ответил Карабанов.
— Ладно. Будьте тогда за старшего.
Из темноты неожиданно выступила тонкая женская фигурка. Аглая Хвощинская была в темной одежде, словно монашенка, но Штоквиц догадался, что этот наряд вряд ли означал траур. Скорее всего, Сивицкий заставил ее переодеться в черное платье, чтобы не привлекать внимания турецких стрелков.
— И вы, мадам? — удивился Штоквиц, поднимая фонарь повыше, чтобы разглядеть выражение лица женщины.
— Я бы тоже хотела спуститься к реке. В госпитале не хватает бинтов. Я прополощу старые.
— Ну уж нет, — ответил Карабанов, перехватывая из рук женщины сверток тряпок, запекшихся от крови и мазей. — Вам это не к лицу. Позвольте уж мне!
Крестясь и чертыхаясь, выбрались охотники в пролом зловонной амбразуры, озираясь по сторонам, цепочкой растеклись в темноте. Вокруг было тревожно и жутко, брехали где-то собаки, зыкали одинокие пули. В руках ефрейтора Участкина звякнул кувшин о камень, и вахмистр Трехжонный, на правах старшего, навесил ему сзади кулаком по шее.
— Халява, — прошипел он, — вот только брякни мне ишо своим самоваром!..
Карабанов кипу грязных бинтов, конечно, тут же передал на ответственность солдат, а сам, выставив на отлет кинжал, крался впереди охотников, раздвигая цепкие заросли виноградников. С крутого склона оврага съехал на спине, перебирая ногами по камням. За ним, обрушивая шумные песчаные осыпи, скатились вниз и остальные. Целая пачка выстрелов рванула тишину, штуцерные пули тяжело зашлепали в песок. Охотники присели.
— Не спят, сволочи, — сказал Участкин. — Не хотят воды нам давать…
Выбравшись на берег, Карабанов первым делом надолго припал к пенистой реке, жадно заглатывая темную холодную влагу. Рядом с ним, почти в молитвенных позах, тянули ртами воду казаки и солдаты. На другом берегу чернели сакли, мерцали тусклые огни, дыхание ветра доносило сладкий дымок печей.
Всхлипывая и бурно выбрасывая пузыри, тулуки уже пили воду, набираясь драгоценной влагой. Дениска, чтобы наполнить высокий кувшин, побрел по колено в воде на середину реки. Осмелев, вернулся обратно в полный рост.
— Ваше благородие, — позвал он Андрея, — чичас только и смекать надоть. Дозвольте отлучиться малость?
— А куда тебе?
— Да недалече тут. Курить-то ведь надо чего-нибудь.
Карабанов жажду уже утолил, сидеть ему здесь надоело, и он предложил:
— Ладно. Пойдем вместе…
Расталкивая ногами вязкую чернеть воды, вброд перешли на другой берег. Таясь в тени изгородей, перемахнули дорогу, посидели чуток в кустиках барбариса. Вокруг было спокойно. Лишь где-то в армянском городе слышались взрывы дружного хохота; иногда Карабанов улавливал какой-то треск, словно пьяные мужики ломились в запертые двери.
— Хорошо бы сейчас барашка, — мечтательно поделился Дениска. — Свинью бы тоже, конешно, неплохо. Да вот беда — завизжит, проклятая. У меня на свиней опыта не хватает. Ловкачи-то им, говорят, каким-то манером хвоста крутят, чтобы свинья не тревожилась, когда ее воруют.
Забрели на тесный дворик. Перед ними темнела полуразваленная сакля. Дениска толкнул дверь — открылась. Решили войти. В полном мраке на ощупь искали сундуки и полки. Пахло здесь чем-то парным, теплой кровью, словно хозяева недавно свежевали скотину. Пальцы поручика, скользя вдоль стен, царапали шершавую глиняную известку. Дениска споткнулся обо что-то, упал и вдруг заорал в испуге:
— Ой, ширкни свету… ваше благородие, ширкни серника!
Карабанов чиркнул серную спичку и сразу же задул ее:
— Пойдем скорее отсюда. С тобой, дураком, только свяжись — так и сам не рад будешь!
Выбрались из сакли, плотно затворив за собой двери, словно хотели навсегда запереть в своей памяти виденную ими картину.
— А чего орать-то, дурак? — бранился Карабанов, руганью скрывая робость. — Ну, лежат они там. Видать, уже второй день лежат. А орать-то зачем? Могли бы нас и услышать…
Дениска оправдывался:
— Да я, сотник, когда упал, так руку-то вперед себя вытянул. И прямо в лицо ему. Ладошкой-то!.. Нос чую под рукой, губы человеческие. Невмоготу мне стало. Будто сон дурной вижу. А тут-то и детишки рядком притулились. Страх один, что они с армянами делают!..
Карабанов стиснул руку казака, чтобы тот замолчал:
— Тихо, стой… Редифы тащатся…
Мимо них, виляя среди плетней и загородок для скота, шли два турецких солдата. Один из них нес на плече старинный самопал с широким раструбом дула. Второй турок был пьян. За спиной Карабанова, жалобно и тонко, освобожденная из ножен, прозвенела сталь кинжала.
— Ты куда? — спросил он.
— А табачком разживиться, — ответил Дениска и, по-кошачьи выгнув спину, бесшумной повадкой абрека перемахнул через изгородь.
Карабанов перекрутил барабан револьвера. Приготовился идти на выручку в случае надобности. Но скоро два тихих возгласа, словно два всплеска, донеслись до его слуха, и Ожогин вернулся обратно, хвастаясь двумя кисетами:
— Это латакий. Табачок барский. Его только через тонкую бумажку курить надобно. Может, вы дадите мне книжку, какую уже прочитали?..
Когда врач Сивицкий, встретив вошедшую Хвощинскую, сказал, указывая ей на револьвер, что ему поручено при появлении турок в крепости застрелить ее, если она не пожелает им достаться, то на это предложение получил от нее полное согласие…
День закончился. Он примечателен тем, что на всем его протяжении не было отдано ни одного существенного приказа по гарнизону. Офицеры словно понимали, что приказы сейчас бесполезны, и смело доверили судьбу осажденной цитадели мужеству и стойкости рядовых воинов.
Однако ночь давала передышку от стрельбы, и эту передышку нельзя было дарить лишь отдохновению от горячего дня. Было необходимо ломать камень, чтобы превратить окна в боевые амбразуры, перетащить в более безопасные места обозные и артиллерийские фуры.
Наконец, прапорщик Клюгенау, который руководил работами, должен был еще и доказать пьяненькому Пацевичу, что все, что делается сейчас в гарнизоне, все делается так, как написано об этом в «зелененькой книжечке генерала Безака».
— Поверьте, господин полковник, — убеждал его инженер, — все совершается людьми разумно.
— А мне совсем не нужно, чтобы они… совершали! Я не могу командовать, если нету порядка.
— В том-то и дело, господин полковник, что сейчас никто не нуждается в командах.
— Да что вы мне здесь цицероните, прапор? — снова кинулся на барона Пацевич. — Какой же вы к черту немец, если не желаете иметь порядка?
— Что ж, — отозвался фон Клюгенау, — не буду спорить. Из меня немец, прямо скажем, паршивый получился. Но русский-то офицер я не последний и потому смолоду привык доверяться смекалке и мужеству русского солдата!
— Да они умнее тебя, — показал Пацевич на солдат.
Клюгенау вежливо поклонился, благо поклон спину не ломит.
— Опять-таки не смею оспаривать, — сказал он. — У нас в России так издавна повелось, что подчиненные всегда умнее своих начальников.
На этом разговор закончился, и Пацевич побрел в каморку Исмаил-хана Нахичеванского. «Пьют, негодяи», — подумал Клюгенау, но делать из этого выводы ему было некогда. Майор Потресов позвал его на свой двор, чтобы обсудить подъем барбета.
— Скосить его надо, — посоветовал Клюгенау. — Тогда орудие сможет бить через «банк», и утром Фаик-паша будет приятно удивлен вашей находчивостью.
Потресов сдвинул на затылок фуражку, почесал потный лоб.
— Знать бы мне, в каком только коровнике он прячется. И, поверьте, мой Кирюха Постный прихлопнул бы его там вместе с гаремом!..
Клюгенау устало опустился на землю, растер колени:
— Ноют, проклятые… Майор! Вы случайно не видели — там валяется «единорог» времен царствования Екатерины Великия?
— Видел, — ответил Потресов. — Станок уже сгнил. Сплошная труха. К тому же и раковины!
— Это чепуха. Лафет можно сделать. Я мыслю так, Николай Сергеевич, что, коли нужда подопрет, этот «единорог» неплохо было бы пустить в дело!
— Боюсь, разорвет. Пороха нынче иные. Сильные.
— А наверное, — размечтался Клюгенау, — у этого «единорога» была славная молодость. Кто его притащил сюда?
— Кажется, князь Чавчавадзе! Он тоже писал стихи…
Прапорщик долго не отзывался. Лица его в темноте было не видно, и вдруг он сказал:
— Странно! Она совсем не относится ко мне серьезно. В ее глазах я всегда был чудаком, и не больше. А вот Карабанов — тот иной. Забавный человек, и —
…в нем это мудрено,
Что он умничает глупо,
А дурачится — умно!
Хотя многие в гарнизоне этого не понимают. Даже она…
— Вы это к чему? — удивился майор.
— Это я в отношении Аглаи Егоровны, — честно признался Федор Петрович. — Сейчас я боюсь попадаться ей на глаза. Говорят, она всю ночь провела там, — барон показал на землю. — Сивицкий пичкал ее, беднягу, снотворным, но она так и не легла всю ночь.
— Женщину жаль, — согласился Потресов. — Даже очень. Просто сердце переворачивается, как подумаю. Но без нее нам было бы, кажется, еще хуже. Что ни говорите, а все-таки мы петухи по природе. Когда женщина смотрит в нашу сторону, мы всегда хотим быть героями…
Сивицкий, несмотря на поздний час, спать еще не ложился. Он сидел в своем углу, отгороженном от аптекарского склада двумя простынями. Возле его локтя, рядом с надкусанным чуреком, лежал новенький револьвер с перламутровой ручкой. На столе перед врачом были разбросаны карты — капитан раскладывал дамский пасьянс «Амазонка».
— Пришли? — сказал он. — Это хорошо.
Клюгенау присел напротив:
— Вы получили воду?
— Два ведра. Спасибо охотникам.
Помолчали.
— Странный револьвер, — сказал барон. — Я совсем не знаком с подобной системой.
— Это «ле-фоше». Осторожнее. Он заряжен.
— Ваш? — спросил Клюгенау.
Сивицкий впервые оторвался от пасьянса и тускло поглядел в глаза прапорщика.
— Да, — ответил он со значением. — Мне его подарил покойный Никита Семенович.
Клюгенау придвинул к себе револьвер, удивился:
— Ого, какая редкость! Мельхиоровые пули.
— Да, да, — как-то виновато ухмыльнулся Сивицкий, — именно что мельхиоровые. Впрочем, смерть от этого не становится краше… Отодвиньте локоть, барон, вы мне мешаете!
— Ах, извините, капитан. Я нечаянно задел вашу даму.
Сивицкий вдруг неожиданно вспылил и, разворошив пасьянс, смахнул карты со стола.
— К черту все! — раздраженно сказал он. — Если бы вы не пришли сейчас, я сам пошел бы за вами.
Подслеповатые глаза барона глядели на врача испытывающе:
— Чем могу служить вам?
— Чем? — Сивицкий встал и, сунув руки в оттянутые карманы неряшливого сюртука, прошелся по тесной комнатенке. — Чем вы можете мне служить? — переспросил он. — А вот, слушайте…
…По уходе с отрядом в Араратские долины полковник Хвощинский оставил свою жену на попечении капитана Сивицкого. Как опытный офицер, он не был уверен в удачном исходе рекогносцировки и предвидел издалека, что Баязету предстоит осада, снять которую будет нелегко. Что же мог поручить Никита Семенович своему старому другу накануне своей гибели?
— Мы тогда долго беседовали, — рассказывал Сивицкий, не глядя на прапорщика. — Уже ночью… Вино было. Да. Но это не мешало. Я, конечно, не соглашался. И вот этот револьвер. Глупости! Я так и сказал ему — глупости! Но он был настойчив. Он видел дальше меня… Вы, барон, понимаете, здесь ее опоганят и продадут. Как мешок орехов. У них так и написано в Коране: женщина — как мешок орехов. И он боялся этого. Он не мог оставить ее так.
Клюгенау выглядел спокойным, только чаще моргал из-под очков.
— А вы? Что же вы? — спросил он.
— А что — я?.. Я говорил — нет, глупости… Ерунда! Он меня убедил. И взял… Я взял… вот это, — Сивицкий показал на револьвер. — Системы «ле-фоше». Семь камор. Пули из мельхиора. Я ведь врач. И знаю, куда надо выстрелить. Хватит и одной. Наповал… Вы думаете, мне легко было дать ему слово?
— Не думаю.
— А тяжело-то вот стало только сейчас. Башибузуки ревут за стенкой. Жуть!.. Ворвись они сюда, и я знаю, чем это все кончится. Мы тогда долго с ним говорили. Была только одна оговорка: «Если она согласится на это».
— И она… согласилась? — спросил Клюгенау.
— Кой черт! — вспыхнул врач. — Я еще не выжил из ума, чтобы спрашивать женщину об этом! Всю жизнь я лечил людей, но не убивал…
Сивицкий решительно передвинул револьвер через стол к прапорщику Клюгенау.
— Вот и все, — устало сказал он. — Вы, надеюсь, не откажете мне в этом. Я знаю, что ваше отношение к ней гораздо сложнее, чем многие думают. И вы сами не пожелаете, чтобы она попала в чьи-то грязные лапы!
Клюгенау передвинул револьвер от себя на середину стола. Теперь он лежал между ними, блестя вороненым дулом, почти красивый в своем железном безобразии ломаных линий.
— Вы… ошиблись, — заключил Клюгенау. — Моя рука не сильнее вашей. Я могу убить себя. Могу, наконец, убить и вас. Но выстрелить в женщину, которая стала для меня… Нет, господин капитан. Очевидно, вы измеряли мое благородство каким-то преувеличенным аршином!
Сивицкий медленно, почти с усилием произнес в ответ:
— Но я знаю силу вашего духа, барон… Вы не смеете отказать мне. Я перебрал всех людей в гарнизоне, кто был бы способен на это. Нет, только один вы не спасуете в нужный момент. Вы же ведь не поэт, а солдат, Клюгенау. Вы прирожденный солдат!..
— Нет, — снова повторил Клюгенау.
Сивицкий, сразу же поникнув плечами, опустился на стул.
— Боже мой, зачем же я тогда рассказал вам все это? Такое ведь не говорят никому… Просто я — старый дурак!
— Нет, — отчеканил Клюгенау, вставая.
Врач поднял лицо:
— А если я вас буду просить? Умолять буду? Поймите, что я не могу иначе…
— Нет. Не надо меня умолять, Dixi! — закончил барон по-латыни, и врач его понял.
Клюгенау ушел. Сивицкий вдруг скособочил толстый неопрятный рот, мятое лицо его вдруг по-старчески обмякло, и он с хрипом выдавил из себя первое рыдание. Потом, продолжая плакать, капитан добрался до своей постели, разбросал по комнате сюртук, шаровары и сапоги. Рыдания его были болезненны, почти мучительны, но врач был не в силах сдержаться и, задув фитиль, продолжал плакать в темноте.
— Проклятая судьба! — бормотал он, вспоминая все неудачи своей неуютной холостяцкой жизни. — Никакой радости… Хуже собаки! А тут еще и это…
Дверь открылась, и кто-то вошел к нему.
— Кто тут еще? — спросил врач. — Это ты, Ненюков?
— Нет, это я… Клюгенау.
Сивицкий долго молчал в темноте.
— Что вам надо, барон?
Федор Петрович сказал:
— Видите ли, я как следует поразмыслил. Не вы — так я… Кому-то ведь надо. А вы, боюсь, не сможете сделать это. Но отдать женщину на поругание, это… хуже убийства! И вот я пришел сказать вам: дайте мне револьвер…
— Можете взять. Он там, на столе.
Клюгенау долго шарил в потемках по столу, на ощупь отыскивая револьвер.
— Здесь полный барабан? — спросил он.
— Да, семь камор.
— Хорошо, я пойду. Спокойной ночи, капитан.
— Спасибо. Теперь я спокоен, барон.
Рано утром на всех минаретах города показались муэдзины. Взявшись руками за мочки ушей или подперев щеки, как это делают в горести русские бабы, муэдзины блаженно закрыли глаза и дико, но дружно затянули согласный мотив:
— Ля-иллаха-илля аллаху вэ Мухаммед расуль аллахи! — В этом чудовищном вопле слышалось что-то свирепое и грозное, словно призыв к страшному злодеянию…
Турецкие стражники разложили коврики-седжадэ и тут же, стоя на карауле, начали творить священную молитву.
Нищие на майдане оставили азартную ловлю паразитов на своих лохмотьях (которую предусмотрительный аллах предписал правоверным наряду с омовением) и тоже согнулись в молитве, словно тараканы в смрадных щелях кузниц, и раскаленное железо будущих ятаганов медленно потухало на наковальнях. Одни только мусульманские жены остались без дела, всемогущий аллах не дал женщине приличного места даже на том свете, где живут ее соперницы — сладострастные гурии…
— Несите мне воду, — повелел Фаик-паша.
В круглой серебряной чаше, на дне которой плавал кусочек мыла, паша сполоснул себе руки. Верный негр-саис надушил ему бороду. Чубукчи-трубконосец подал кальян и накинул на плечи военачальника розовый атласный халат. Наряд Фаик-паши довершила чалма зеленого цвета, выдававшая в нем прямого потомка Магомета.
— Несите мне еду, — велел он.
В рамазан воспрещено есть и курить, пока можно отличить белую нитку от черной. Но на войне и в путешествии пророк все это дозволяет, и потому суп следовал за вареньем, жаркое за хурушами, паша лил в шербет вино, около сорока блюд сменяли одно другое. И едва Фаик-паша брал щепотку, как кушанье тотчас же убиралось, освобождая место для нового блюда. Если бы Фаик-паша читал Сервантеса, он бы, наверное, припомнил подобную смену блюд из обеда Санчо Пансы на острове Биратария.
— Зовите чтеца! — повелел Фаик-паша, сочно рыгая от пресыщения.
Чтец с поклонами и завываниями читал ему письмо от кизляр-агы. Сначала в письме шла речь о главном — о женах. Старший евнух сообщал повелителю, что у Пирджан-ханум на восемь дней была задержка месячных, а «звезда сераля», маленькая Сюйда, все эти дни играет в мячик. Далее в письме шла речь о пустяках — о смерти старой жены, о пожаре в имении, о драке крестьян…
— Довольно! — остановил чтеца Фаик-паша. — Это неинтересно!
С улицы, через резные жалюзи окон, донеслась задорная музыка — это внутри крепости гарнизонный оркестр встречал боевой день увертюрой к опере «Риголетто». И, дивясь непривычной для азиатского слуха мелодии, Фаик-паша в злости велел закрыть окна.
— Гяуры, — сказал он, млея от сытости, — потеряли остатки разума. Пацевич-паша глупее женщины. О-о, великий аллах! Ты рассудил выронить его из-под хвоста собаки, чтобы доставить сегодня мне радость, подарив нам его глупую голову. Так выносите же — эй, слуги! — бунчуки на улицы. Сегодня к полудню я не стану сдерживать гнев моих барсов…
Фаик-паша развернул перед собой глянцевитый листок бумаги. Старый ленивец, он уставал даже от ожидания и сейчас решил развлечь себя до полудня забавной игрой в слова. Из-под его пера выбегали ровные строчки стихов, посвященные самой маленькой из всех его жен, девятилетней Сюйде, которая в разлуке знает только одну забаву — играть в мячик. Стихи начинались так:
Когда подпрыгиваешь ты за мячиком,
Все члены твоего тельца напрягаются,
И я вижу, как светятся прозрачные косточки.
О перл души моей, венчик страсти,
Подпрыгни за мячиком, но поймай мое сердце…
Его вдохновение было прервано приходом старейшин с шейхами.
— Конница Кази-Магомы вернулась от Деадина и раскинула свой табор у Зангезура, — доложили ему. — Воины накормлены и теперь готовы перегрызть ржавое железо. Только прикажи, великий паша, и мы прольем кровь неверных, как воду.
Фаик-паша хлопнул в ладоши.
— Сегодня в полдень, — сказал он. — Можете идти. Я уже вынес бунчуки на улицу…
Хаджи-Джамал-бек гулял… Для начала он зашел в караван-сарай и за несколько пиастров до одури накурился гашиша. Ему стало весело, и он сосчитал оставшиеся деньги. Хвощинский платил лазутчику хорошо, рассчитываясь сразу же чистым золотом. Новый же хозяин, полковник Пацевич, выдавал вместо денег какие-то бумажки. Напрасно черкес убеждал его, что он еще с молоком матери всосал любовь к русским и готов продать себя за десять динаров от восхода солнца до заката. Нет, полковник писал лазутчику расписки: «Сего дня, получив непроверенные сведения от тифлисского мещанина Хаджи-Джамал-бека, я заверяю настоящим, что он…»
Лазутчик вышел из караван-сарая и побрел по узкой улице, громко распевая:
Бабка старая в лягушку
превратилась
И на дно она речное
опустилась.
Золотой она песочек
собирала,
Ей там щука три икринки
продавала…
На майдане Хаджи-Джамал-бек решил купить новую саблю.
— Лучше этой, — показал лазутчик на старую, висевшую у бедра, и стукнул по ладони мешочком с монетами.
Торговец оружием, медлительный и красивый перс с бородой ярко-красного цвета, величественно повел рукою вокруг себя, предлагая осмотреться. Выбор орудий убийства был в его лавке богатый: висели алебарды с лезвиями в виде полумесяца, широкие зубья ятаганов мрачно мерцали в углу; специально для пыток были выставлены на продажу уродливые щипцы с крючьями.
— Буюр (изволь)! — сказал перс, снимая со стены тонкую и гибкую, как ивовый прут, саблю дамасской стали.
Хаджи-Джамал-бек скинул с правого плеча куртку, велел народу посторониться и свистнул саблей сверху вниз и направо. Тоненько пропел в ответ рассеченный воздух, и тогда лазутчик поднял с земли ржавый гвоздь и положил его перед собою на доску.
— Я проверю еще и закалку, — сказал он.
— Зачем не веришь мне? — вроде обиделся лавочник. — Можно не верить женщине, моряку и пьянице: женщина — обманет, моряк — потонет, а пьяница — ничего не помнит. Я в шербет добавляю вина всего три капли. Я не выжил еще из ума, чтобы пускаться в плаванье. И, наконец, я, слава аллаху, не женщина. Скажи, найдется ли у тебя восемь динаров, когда этот гвоздь разорвется пополам, едва ты коснешься его благородным лезвием?
Хаджи-Джамал-бек с размаху опустил клинок, и две половинки гвоздя разлетелись в разные стороны.
— Пять динаров, — сказал лазутчик и купил себе саблю.
И со дна речного бабка
воротилась,
Вся деревня на блудницу
подивилась…
Острие пики уперлось прямо в грудь Хаджи-Джамал-бека, и лазутчик увидел перед собой богатого всадника, который кольнул его пикой.
— Не ты ли, — сказал всадник, — не ты ли, грязная собака, сидел недавно в Тифлисе и продавал на улице чихиртму и хаши?.. Я тебя узнаю, шакал, перебежавший к гяурам, чтобы лакомиться их объедками!
Острие пики рвануло рубаху лазутчика, пролетело куда-то мимо и снова отскочило назад, готовое для последнего удара. Хаджи-Джамал-бек перехватил пику рукой, закричал на курда:
— Зачем не говоришь, а блюешь словами. Спроси любого, и тебе скажут, где я провел эту ночь. Ты сам, вонючий шакал, валялся на кошмах под звездами, а я нежился в шатре твоего всемогущего шейха Джелал-Эддина. Убери свою пику!..
Его отпустили, и он пошел далее. А вокруг кишел богатствами майдан. Все, что было накоплено поколениями армян и евреев, сейчас переходило из рук в руки, менялось и просто отбиралось сильным у более слабого. Шныряли в толпе быстрые курды, плясали за деньги наемные «мутрибы» из цыган, и тут же местный кадий, вооружившись молотком, приколачивал большими гвоздями за уши к столбу какого-то купца, нечестно продавшего свой товар. Купец истошно орал, кадий деловито стучал молотком, из ушей купца текла кровь…
В сопровождении толмача и телохранителей здесь же блуждали, посматривая на этот вавилон, английские корреспонденты, приценивались к коврам — хамаданским, ардебильским, хорасанским. Шлепали по грязи местные жены с кувшинами на плечах, удерживая зубами концы прозрачных яшмаков. А немного поодаль стояли «тайные» — продажные красотки, от француженок до негритянок, и лица их были блудливо открыты, руки затянуты в желтую лайку, на запястьях сверкали браслеты. С призывным треском они закрывали и вновь распахивали громадные веера из цветных перьев. И порою какой-нибудь турок велел своей жене подождать его, пока он удалялся с одной из «тайных», и жена его, навьюченная покупками, покорно поджидала своего повелителя.
В самой гуще майданной толкотни Хаджи-Джамал-бек встретил своего знакомца по Владикавказу — кривого узденя, что бежал из Осетии вместе с генералом Кундуховым.
— День добрый, Хаджи!
— Скажи это вечером, Гиго!
Одноглазый уздень был занят: широким топором рубил на «жеребья» свинцовые и медные прутья, смахивая насеченные пули в мешок, продавал их на три меры — горстями, широкой пиалой и, наконец, своей шапкой. Этот страшный товар шел у него ходко — время военное, стрелять каждому надобно, а «жеребья» стоили намного дешевле патронных пуль.
— Руби помельче, Гиго.
— Ходи осторожней, Хаджи.
Хаджи-Джамал-бек отправился в сторону крепости. Подойдя к турецкому караулу, он высыпал на ладонь остатки монет из кисета и отдал их офицеру. Тот молча спрятал деньги себе за пояс, и в лазутчика, пока он пробирался в цитадель, никто не выстрелил.
Первым делом он пошел в клетушку Исмаил-хана Нахичеванского.
— Сегодня в полдень, — сказал лазутчик, показывая на свое отрубленное ухо. — Хотя ты и не стоишь того, но я узнал точно: тебя не тронут, так говорят…
В ответ ему только блестела гладко выбритая голова хана.
С первым же выстрелом, означавшим наступление дня, Штоквиц выгнал музыкантов на двор, велел играть только веселое. Заревели полковые трубы, бодрыми голосами откликнулись на их призыв флейты, кожа на барабанах за эти дни высохла — они бубнили свою тревогу настойчиво и гулко: «будь-будь, будь-будь!».
Воды в это утро гарнизон не получил вовсе, и в горле музыкантов скребло и саднило от горькой пыли. Кислые мундштуки инструментов прикипали к воспаленным губам. Штоквиц не давал лениться, требуя звуков веселых и чистых. Комендант не мог дать воды гарнизону — он заменял насущную потребность тела музыкой, которая взлетала из осажденной крепости прямо в желтое от солнца и пыли небо. Худенький капельмейстер выстоял полчаса на адской жаре и, не закрывая глаз, рухнул на землю в глубоком обмороке. Шальная пуля уложила наповал трубача, а барабаны все били, а флейты поддакивали им:
— Будь-будь… все-все!.. Будь-будь…
Стрельба усилилась. С переднего фаса было видно, как из долины Балык-чая тащились в город свежие таборы. Топорщились пиками отряды всадников, качались на горбах верблюдов жены, черные шатры теперь уже густо опоясывали осажденную цитадель. Подоспевшие племена тут же расхватывали оружие и, едва успев осмотреться, спешили под стены Баязета, чтобы хоть одну пулю да выпустить в проклятых гяуров.
— Нехороший день будет, — сказал Ватнин, поглядев зачем-то на небо. — Берегите себя для службы, казаки!
Он зашагал, скользя по свинцовой крыше, к лестнице.
— Ты куда, сотник? — окликнул его Трехжонный.
— Куды? — остановился есаул и вдруг весело подмигнул хитрым глазом: — А вот самовар побегу для вас ставить. Чаю охота!..
Назар Минаевич спустился вниз, среди навала вещей и телег пробрался в темный закуток мечети, где поселился гарнизонный священник. Отец Герасим, еще не одетый, в одном исподнем, поджав под себя босые ноги, сидел на раскрытой постели, читал «Трех мушкетеров».
— А я жду, — сказал он. — Дверь прикрой, чтобы никакой бес не заскочил ненароком.
Отец Герасим прикинуться дурачком любил и делал это даже со смаком, но перед Ватниным ему дурить было незачем, они сразу как-то раскусили друг друга.
— Посуду расставь, — сказал отец Герасим и, нагнувшись, достал из-под кровати большую мутную бутыль с водкой.
— По малости лей, — опередил его Ватнин. — Сегодня, чую, день будет ответственный. Хмель не должон во вред делу идти. Вот и хватит мне, батька. Тепереча себе лей.
Они сдвинули стаканы:
— За Пацевича! Чтоб он…
— …сдох, — подхватил священник, — и освободил нас, грешных, от разума своего!
Выпили. Утерлись. Поморщились.
— Ух, — сказал Ватнин, мотая бородищей.
— Заесть-то нечем, — ответил отец Герасим. — Довоевались, мать их всех… растуды-то. Начальнички, называется!
— Ну, ин ладно. Спасибочко! — сказал Ватнин, поднимаясь. — Я пойду. Коли пострелять захошь, батька, так на мой фас подымайся. Я тебе добрый винторез сыщу.
Он переступил порог как раз в тот момент, когда турки начали обстрел цитадели из пушек. На пустом дворе колотились по камням султанские ядра. «Эх, дурни, прицела не сменят», — выругал Ватнин турок. И тут, в грохоте стрельбы и свисте пуль, люди гарнизона снова вступили в странную игру с Пацевичем. Все уже давно хотели от него избавления, и стоило только вблизи от полковника лопнуть вражескому ядру, как отовсюду начинали кричать:
— Ваше высокоблагородие, да вы никак ранены? Санитары, куда смотрите? Полковника подбирайте…
Трудно сказать — по своей ли воле, но только Сивицкий тоже принял участие в этой охоте на полковника и навестил его как бы от искреннего участия.
— Я слышал, что вас задело? — спросил он.
— Да нет, — отмахнулся Пацевич. — Вчера немножко обожгло, пардон, самую задницу. Вот и все…
— Снимите-ка… Посмотрим, — велел ему капитан.
Пацевич неохотно расстегнул штаны.
— Оставили бы вы меня, — сказал он. — На что я вам? Ну, убьют так убьют…
Сивицкий вроде удивился:
— Да у вас сильная контузия! Все посинело даже. Как хотите, а я — на правах старшего врача — настаиваю на вашем пребывании в госпитале. И немедленно!
Пацевич застегивал пуговицы.
— Зачем вы издеваетесь надо мной? — вдруг отчетливо сказал он. — Ведь я-то хорошо знаю, что у меня нет никакой контузии. Вам просто надо, чтобы я избавил вас от своей неприятной особы. Так ведь?
Сивицкий посмотрел на его дрожащие пальцы.
— Но, господин полковник, — возразил он, — вы же никак не можете видеть, что у вас творится сзади!
Пацевич грустно улыбнулся:
— Выходит, что вы тоже считаете меня дураком. Только у меня хватило ума, и в зеркало все хорошо видно, что творится у меня сзади. Не надо меня шантажировать. Тифлис назначил меня командиром гарнизона — Тифлис меня и снимет, если я окажусь непригоден.
Когда доктор ушел, Пацевич долго сидел, о чем-то тяжело соображая. Было ему гораздо не по себе. «Издеваются, сволочи!» — лениво выругался он и кликнул своего денщика. Парень моментально вырос в дверях, красуясь здоровенным синяком под глазом.
— Чего изволите?
— Почему утром не зашел? — спросил его Пацевич.
— Я думал, вы спите ишо.
Пацевич возмутился:
— Офицеры не спят, а отдыхают. Это вы, быдло, храпите там, где вас положат. А я — отдыхаю… Синеву-то тебе, скобарю, кто под глазом навел?
— Да это вы-с, Адам Платонович, — обиделся денщик. — Выпимши были. Потому и не помните.
Полковник сумрачно отвернулся.
— Сходи, — сказал он тихо, — к Исмаил-хану сходи… Пускай он бутылку нальет… У него, я знаю, еще имеется.
В ожидании денщика командир гарнизона переменил чехол на фуражке. Поплевав на козырек, протер его до блеска рукавом сюртука. Шашку он отцепил, зашвырнув ее в угол. Вместо нее привесил к поясу револьвер.
— Чего бы еще? — рассеянно огляделся он.
Тут денщик поставил перед ним бутылку с вином. Пацевич выгнал из стакана зеленую муху. И тягучий густой чихирь скоро весь, до последней капли, перекачался из бутылки в нутро полковника. Пацевич повеселел, но ему, как бывалому пьянице, казалось, что для полного счастья не хватает еще чуть-чуть. Стакана даже не надо, пожалуй. Но вот полстаканчика он бы выпил с удовольствием. С таким-то настроением он и навестил хана.
— Премного обяжете, сиятельный хан, — сказал он, — если дадите мне еще разочек чихирнуть! Уж не сердитесь на старика, но сами понимаете… Да нет, куда вы! Хватит. Мне бы только чуть-чуть. Это, кажется, кукурузная водка?
— Арака, — ответил хан.
— Ну, что ж. Вода, как сказал великий писатель Марлинский, существует для рыб и раков, вино — для детей и женщин, а водка — для мужей и воинов. Ваше здоровье, хан!
«Муж и воин» почувствовал, как арака, мутная и теплая, двинула сначала куда-то в нос, перешибла дыхание, потом толчком ударила в голову.
— Крепка! — сказал Пацевич.
Он прошел под арку вторых ворот. Прислонился к стенке, чтобы не выдавать своего хмеля. Говорил он вполне благоразумно, и человеку, который мало его знал, полковник показался бы даже абсолютно трезвым. Тут он встретился с Хаджи-Джамал-беком, подробно расспросил его о городских событиях и сплетнях.
— Какой же Фаик-паша предлагает нам квартал, если мы согласимся на сдачу?
— За рекой, сердар. Где армянин жил.
— Ну, это ты чепуху городишь, кацо.
Вскоре под аркою собрались офицеры. Штоквиц, Карабанов, Клюгенау и Евдокимов. Разговор поначалу шел больше о мелочах. О том, как изменился солдат после реформы, о том, что на Востоке едят много сладкого, а зубы у всех хорошие. Говорили, причем как-то лениво и не совсем умно, — все как бы отупели за эти дни.
И вдруг — разом — трах, трах: полетели обрушенные камни; «жеребья», стуча по булыжнику, запрыгали, словно кузнечики. Сипенье буйволовых рогов, тупые удары ядер о стены, осыпи штукатурки и тучи песку, поднятого взрывами, — все это вдруг закружилось в невообразимом хаосе, в котором человек казался жалким и обреченным.
— Боже мой! — выкрикнул Пацевич, кидаясь в глубину арки. — Господи, идите сюда…
Бледный солдатик с рассеченной щекой вскочил под укрытие, заплясал на одной ноге, тут же раненный пулей:
— Ай-ай-ай… Хосподи, сила валит! Ваши благородья, ай-ай… тикать надоть!
Штоквиц с размаху пришлепнул солдата спиною к стенке, сунул ему под нос крепкий кулак.
— А ну, не дури! — крикнул он. — Что там? Турки? Много?
— Тьма, — ответил солдат.
Штоквиц рискнул добежать до ближайшей амбразуры и вернулся обратно, потрясенный.
— Господа, — сказал он, — надо что-то решать. Вы отсюда не можете видеть, что это за зрелище. Ясно одно — турки решились на штурм…
Здесь мы остановимся, чтобы передоверить слово исследователю, который пишет об этом моменте буквально следующее:
…Офицеры, спокойно сидевшие до этой минуты под аркой вторых ворот, при внезапно грянувшем потрясающем грохоте и ударах снарядов были озадачены не менее других; тревожно обменялись они мыслями и в течение десяти-пятнадцати секунд постановили какое-то решение…
Исследователь тут же делает примечание, весьма существенное для нас, — он прямо заявляет:
Что говорено было в этот важный для начальников момент — я узнать не мог…
И если этого вопроса не мог разрешить исследователь, встречавшийся еще с живыми участниками славного баязетского «сидения», то мы тоже не станем фантазировать. Для нас сейчас важно одно — именно отсюда, из-под арки вторых ворот, где стояли Пацевич и Штоквиц, вдруг разнеслась команда:
— Не стрелять!..
Эту команду передали по казематам:
— Прекратить стрельбу! Не отвечать на огонь!..
— Сему не верить! — крикнул Ватнин. — Продолжай бить, станишные…
И тут он заметил солдата, который вылез на крышу фаса, а на погнутом штыке его винтовки болталась белая тряпка.
— А ты куда лезешь, зараза? — спросил его сотник.
— Вот, — ответил солдат, показывая на тряпку. — Мое дело служивое. Мне так велено.
— Кем велено?
— Его высокоблагородие… господин Пацевич приказали!
…М. И. Семевский, издатель многотомного журнала «Русская старина», в самый разгар кавалерийских маневров под Красным Селом узнал из «Биржевых ведомостей», что в числе войсковых старшин, представлявшихся вчера императору, был и подполковник Н. М. Ватнин. Не раз уже публикуя в своем журнале материалы о недавней русско-турецкой войне, Семевский пожелал встретиться с бывалым защитником Баязета и для того в один из жарких летних дней пригласил Назара Минаевича посетить его редакцию.
В назначенный час Семевский уже поджидал своего интересного гостя в доме Трута по Надеждинской улице: лакею было велено подать к приходу Ватнина чай, секретарь был подготовлен для записи рассказа. Ватнин явился в редакцию, одетый в казачий мундир с эполетами, скромно сел на предложенное кресло и поставил меж колен свою гигантскую шашку.
Предложив гостю чаю, издатель весьма умело завел нужный ему разговор, во время которого поставил прямой вопрос:
— Уважаемый Назар Минаевич, нашей редакции до сих пор не совсем ясен вот этот щекотливый момент в осаде Баязета, когда Пацевич хотел сдать гарнизон на съедение туркам. Расскажите, пожалуйста, поподробнее.
Ватнин отхлебнул чаю, крохотное печеньице рассыпалось в его корявых пальцах, и он, застыдившись своей неловкости, больше ни к чему на столе не притрагивался.
— А было это, господа сочинители, — начал он, избегая смотреть на залежи книжной учености, — было это девятого… Да, кажись, не вру. Именно — девятого июня тысяча восемьсот семьдесят седьмого года.
Семевский кивнул секретарю, и тот, тихой мышью пристроившись за могучей спиной защитника Баязета, начал прилежно строчить перышком.
— Иду это я, — говорил Ватнин басом, показывая, как он идет, — держу путь от левого фаса. А навстречь меня солдат прется, и на штыке тряпка болтается. Я его, конешным делом, пытаю по всей строгости: куда, мол, лезешь, хвороба, и зачем у тебя на штыке тряпка белая?.. Кхе-кхе, вы уж не серчайте на меня, господа сочинители, ежели я какое слово не так скажу.
— Ради бога, — остановил его Семевский. — Я сам шесть лет отслужил в лейб-гвардии Павловском и далеко не святой в разговоре.
— Ну, ин ладно! — приободрился Ватнин, но тут услышал скрип пера и обернулся к секретарю: — Никак это мою говоґрю записывают?
Да, рассказ сотника был записан и выглядел в этой приглаженной стенограмме несколько иначе. «…Не доверяя словам солдата, — говорилось в записях, — я приказал ему удалиться и доложить Пацевичу, что нет крайности, вызывающей сдачу крепости на милость врага. После этого солдат ушел в средние ворота, и там вскоре раздалось новое приказание:
— Развернуть простыню!..»
Ватнин — человек скромный, и невольно, чтобы не рисоваться, стушевал всю напряженность обстановки. На основании же других документов, события разворачивались совсем не спокойно — в суматошной, почти панической стихийности этих событий было что-то ужасное, предательски черное.
— Кем велено? — спросил Ватнин.
— Его высокоблагородие… господин Пацевич приказали!
— А ну, брысь отседова! — заорал есаул и ударом кулака отправил посланца с крыши на лестницу. — Передай им всем, паскудам, — крикнул он вдогонку, — нам и дня не хватит, чтобы отбиться!..
Уши казаков разрывало от вражьего гвалта, в котором имя аллаха чередовалось с отборной бранью. Казачья кровь выбегала из-под убитых и раненых, сочилась по круто наклонной крыше. Ватнин едва не упал с карниза, поскользнувшись; чья-то винтовка, дребезжа раскрытым затвором, покатилась мимо него в крутизну.
— Пропадешь, сотник! — крикнул Дениска, и есаул прилег под пулями, дополз до среза фаса, примостился поудобнее, чтобы все видеть вокруг.
— Мати моя дорогая! — невольно ахнул есаул. — Такого-то и батька мой, наверное, не видывал!..
Даже нервы Ватнина — уж на что они были крепкие! — тряхнуло как следует, когда он осмотрелся вокруг. На соседнем кладбище кишели среди могильных столбов тюрбаны воинственных кочевников. Враги лезли по горе из зловонных развалин Нижнего города и, экономя порох, пока еще не стреляли. Через речку же толпами валили редифы и, шумно разбрызгивая воду, замутили течение реки на целую версту.
— Я не вижу белого флага! — сказал Пацевич. — Какой бедлам… Что хоть творится там, кто мне ответит?
Тихо подвывая от собственного бессилия, Пацевич вбежал в прохладную мечеть, коротко глянул на густую лавину врага и сразу же в испуге выскочил обратно на двор.
— Я кому сказал — не стрелять! — заорал он на солдат, приникших к бойницам. — Господа офицеры, вот плоды вашего безделья! Прекратите эту дурацкую стрельбу! Сейчас же… Карабанов, вы меня слышите?
Андрей стоял в полной растерянности — все казалось ему бредом, дурным сном. Его кружило в каком-то вихре, и мелькали перед ним орущие лица солдат и казаков, лошадиные морды и знамена: один стрелял, другой закапывал винтовку.
— Карабанов, — настойчиво повторил Пацевич, — не стойте как пень… Вы же смелый человек!
На этот раз подействовало. Андрей встряхнулся от осевшей на плечах пыли и кусков штукатурки, вдруг злобно рявкнул на Пацевича, как на собачонку:
— Что вам еще от меня надобно? Я никуда не пойду… И пусть меня рубят на сто кусков, но я не предатель!..
— Ты это мне, подлец?..
Такого лица у Пацевича еще никто не видел: брови его, как две густые ширмы, опустились книзу и почти закрыли ему глаза. Полковник пригнулся — нащупал рукою тяжелый ноздреватый булыжник.
— Это мне-то? — снова просипел он, надвигаясь на поручика. — Мне?.. Ах ты, гвардейская потаскуха! Ты говоришь это мне… мне, который расхлебывается сейчас за все ваше распутство!
Карабанов отскочил в сторону:
— Бросьте камень!
Хаджи-Джамал-бек перехватил руку полковника.
— Не надо быть женщиной, — сказал он. — Турки будут стрелять, сердар, потому что солдат не слушался тебя: видишь — флага-то нет!
Адам Платонович выпустил камень из пальцев.
— Ты-то мне и нужен как раз, — ответил он, задыхаясь. — Они все переврут, сделают не так, а ты сможешь… Беги на стенку… Беги наверх и скажи туркам: если они выпустят нас из крепости со знаменами и оружием, мы согласны отдать им весь город. Пусть он сгорит. А мы уйдем… Уйдем отсюда к черту! Слышишь?
На дворе цитадели появилась плачущая Аглая — ее сразу же затолкали, закружили в столпотворении бессмысленной толкотни.
— Братцы, — слышалось вокруг, — куды нам?
— Говорят, на построение!
— А турка-то не помилует!
— Предали!..
Хвощинская простерла вперед руки.
— Стойте… да стойте же вы! Боже мой, ради чего? — крикнула она в гневе. — Опомнитесь, люди! Ведь столько было уже жертв… И все это отдать теперь даром? — Она подняла с земли брошенную кем-то винтовку, насильно всучила ее в руки молодого солдата: — Стыдись! Стыдись, что я должна просить тебя об этом. Я-то ведь не умею стрелять — я женщина…
Карабанов отыскал в суматохе своего денщика татарина Тяпаева, который уже седлал для него Лорда, и потащил его за собой.
— Никому не верю теперь, — сказал поручик. — Ты, парень, слушай, что Хаджи-бек сейчас орать будет… Мне передай… А не так передашь, так я тебя, косого, тут и похороню!
Хаджи-Джамал-бек уже взобрался на стенку фаса и, махая руками, орал в галдящую толпу, чтобы его выслушали. Лазутчик не сразу добился тишины, но в него не было сделано ни единого выстрела.
— Мюждэ! Мюждэ! — радостно сообщил он.
Вслед за словами Хаджи-Джамал-бека в толпе осаждающих послышался ликующий рев.
— Что он сказал? — спросил Карабанов.
— Урусы, кричат, сдаются. Урус драться устал, домой хочет идти… Сейчас, говорит, вам Пацевич-паша ворота открывать станет.
Из толпы выскочил здоровенный гигант кузнец — в парчовой рубахе, со знаменем в руках. Засучив рукава и подняв над собой лезвие джерида, он заорал что-то в ответ, и Карабанов заметил, как в страхе отшатнулся его денщик-татарин, — понял.
— Слова его кислые, — перевел он поручику. — Мы их в крепость пускай, а они резать нас будут. Головы, кузнец сказал, вон там будут в кучу складывать…
Карабанов достал револьвер, прицелился.
— Вот с этой головы мы и начнем! — сказал он, громыхнув выстрелом, и кузнец в красной рубахе покатился под откос, не выпуская джерида.
Тем временем Пацевич вломился в каземат, вдоль стен которого горбились потные спины солдат, бивших из ружей по туркам.
— Вы слышали приказ? Отставить стрельбу! — Полковник отдирал солдат от амбразур, выбивая у них из рук оружие.
Стрельба в каземате смолкла, и полковник кинулся на соседний двор, где солдаты, пристыженные Хвощинской, снова покрывали турок дружными залпами. Враг уже плотно обступил цитадель, а напористые кочевники, невзирая на пули, ломились со стороны кладбища прямо в ворота.
— Ты куда лупишь, стервец? — остановился Пацевич перед ефрейтором Участкиным.
Тот повернул к нему грязное, испещренное потоками пота лицо, прохрипел:
— Не сдюжить… Так и прут, ваше высокобла…
Пацевич — хрясть ефрейтора в ухо, бац — во второе.
— Понял, болван, что значит приказ?
Он схватил у него винтовку, выбросил затвор.
— А еще ефрейтор! — сказал полковник. — Собирайся на выход, с хурдой вместе… Вели солдатам строиться!
Пацевич убежал. Ефрейтор поднял обезображенное оружие, плачуще обратился к солдатам:
— За што же он меня так?.. Или уж я солдат дурной? Пущай я буду в ответе — пали, ребята! Пали его…
Пацевичу удалось водрузить только два белых флага — один над минаретом, другой над кухонной башней. Грязные тряпки, выставленные на позор гарнизона, противно разворачивались, хлопая на ветру, и турки, ободренные их видом, усилили свой натиск. Врагам помогало сейчас и то, что стрельба русских заметно слабела, быстро перемежаясь вдоль фасов: вот она утихла в этом углу (значит, Пацевич уже тут), потом вдруг усилилась снова (значит, Пацевич побежал в другой каземат).
— Лезут! — надрывался кто-то с высоты. — Помогайте мне, братцы… Лезут басурманы!
Несколько штурмовых крючьев, взлетев на веревках, царапнули уже по оконным карнизам. Вой осаждающих усилился, окна цитадели, без единого стекла, словно заманивали их внутрь темных крепостных переходов.
На двор, пришпорив каурого жеребца, гоголем вылетел Исмаил-хан Нахичеванский.
— Сторонись, — покрикивал он, — дай проехать…
Куда он собирался ехать — никто не знал (и уж, конечно, никто его об этом не спрашивал). Лошадиная морда обожгла затылок Пацевича жарким дыханием, и полковник перехватил ее за поводья.
— Голубчик, — сказал он хану, — ваши лоботрясы околачиваются без дела… Велите им открывать ворота. Действуйте своей властью. Пусть разбивают телеги и отворачивают камни. Выручайте, голубчик хан, а я наведу порядок…
И полковник опять заметался по крепости. Мокрый от возбуждения, сюртук разодран, один угол его рта слюняво отвис на сторону. А глаза уже сделались бешеными, зрачки их купались в какой-то противной мути, и многие теперь стали бояться Пацевича: кутерьма вокруг стояла страшная, прихлопнет он тебя в суматохе из своего «семейного бульдога», разбирайся потом — за что…
— Где Штоквиц? — орал полковник и заталкивал солдат в колонну, которая тут же рассасывалась, стоило ему отвернуться. — У-у, старый хапуга, в кусты улизнул… Все берегут свои шкуры, жалкие подонки! Один я расплачиваюсь за всех… Разыщите мне Штоквица — живого или мертвого!..
Господин комендант, конечно, слышал эти вопли по своему адресу, но решил переждать опасный момент в своей карьере. Сейчас его больше устраивало общество любимого котенка, только не Пацевича.
Капитан толкнул двери. В его комнате, ощерив зубы и выставив кинжал, уже стоял щуплый арабистанец в бурнусе, а в окне виднелся зад редифа. Трах! — выстрелил Штоквиц, и снова: трах! — прямо по турецким шальварам… Раненый турок, застряв в окне, брыкался ногами. Штоквиц втянул его в комнату и ударами железных кулаков забил врага насмерть.
— Совсем сдурели эти господа турки, — сказал комендант, сбрасывая с карниза окна штурмовые крючья.
Отца Герасима начало штурма застало еще неодетым. Почуяв неладное, батька наспех хлебнул для смелости водки, в одном исподнем выскочил во двор, успев нацепить на шею один только крест. Этот крест у него висел на перевязи георгиевской ленты, полученной им за участие в атаке под Балаклавой.
— Чего крутитесь, — увещевал он бестолковых солдат. — Ты не крутись мне, будто плевок на сковородке. А то я тебе и в рожу могу заехать. Ты не гляди, что я в святости пребываю. Надо будет — и согрешу…
Голос его глушил грохот камней, которые милиция отваливала от ворот крепости. И этот грохот казался многим страшнее разрывов ядер; старый гренадер Хренов даже заплакал, бормоча сквозь рыдания:
— Што же это будет-то, а? Ишо с Ляксей Петровичем[51] да с Башкевичем-Ариванским походы ломали. И николи такого срама не было, как севодни. Продают нас, сыночки родима-и… за чихирь сладкий да за баб ласковых продают всех. Окорначат нас бритвою и перехрестят в ихнюю поганую веру!..
Весть о том, что милиция открывает ворота, уже облетела закоулки цитадели, и тогда началась полная неразбериха. Солдат Потемкин, прижимая к себе турчанку-найденыша, собирал у мечети смельчаков, уговаривая их пробиться через Нижний город — среди развалин саклей.
— Не робей, братцы мои, — убеждал он солдат. — Дело тут таково не рисковое, что из десяти хоть один да живым вырвется.
Среди солдат бродила, как тень, Аглая Хвощинская: она едва ли понимала, что происходит.
— Не слушайтесь, солдаты! — взывала она. — Вас обманывают… Не надо сдаваться! Вы же ведь — русские люди!
Пацевич придержал ее за локоть:
— Кто здесь командует, сударыня? Вы или я?
— А я не командую… Я прошу, умоляю… Ради тех жертв, что уже были…
— А ну — вон отсюда, истеричка! — гаркнул на нее Адам Платонович.
И прапорщик Клюгенау все это видел и слышал. Спорить он не желал. Сейчас барон, словно равнодушный ко всему, что творилось вокруг него, стоял перед пляшущим на арабчаке Исмаил-ханом Нахичеванским и говорил:
— Чудесная лошадь у вас, хан. Вы далеко на ней ускачете, если откроют сейчас ворота.
— Завидуешь? — И хан гладил коня по холке.
— Нет, хан… Но если ворота откроют, — знаете ли вы, в кого я пущу первую пулю?
— Наверное, в себя, — догадался Исмаил-хан.
— Ошибаетесь, хан. В себя я пущу третью… Впрочем, вы не стоите того, чтобы знать, кому предназначена вторая. А вот первую-то пулю я пущу прямо в ваш благородный лоб!
Хан вдруг рассмеялся — он принял слова прапорщика за милую шутку, и Клюгенау не стал разубеждать его в этом. Но это была не шутка. Клюгенау уже догадывался, что хан стоит того, чтобы ему досталась первая пуля…
— Алла, алла! — вскрикивали за стенами турки, и с каждым их криком в ворота цитадели грузно бухало что-то тяжелое. Евдокимов видел сверху, как враги, человек с полсотни, раскачивали на цепях громадное окованное железом бревно из старого дуба, и под каждым ударом тарана стонали и прогибались ворота крепости.
Ватнин подполз к юнкеру, прижал его голову к своей запыленной, пропахшей порохом бороде:
— Ну, целуй же… Целуй меня, сыночек. Крепче целуй, может, и не свидимся более! А ты не бойсь, — приговаривал он. — Страшно тебе — да? Ты меня придерживайся. Я мужик хитрушший — вместях-то не пропадем…
Есаул оттянул ногу в казацкой шароварине, вытянул из кармана щепотку табаку, стал вертеть цигарку, откусывая бумагу зубами.
— Вишь? — сказал он, кивая на двор, где суетился Пацевич. — Вишь, говорю, как старается-то? Только ни хрена у него, дурака, не получится… Эй, станишные! — гаркнул он. — Стреляй почаще!
Пацевич выбрался на крышу, где лежали казаки двух сотен — ватнинской и карабановской. Держа в руке «семейный бульдог», он велел сейчас же прекратить стрельбу, иначе…
— Иначе прихлопну каждого, как муху! — объявил он. — Каждого, кто осмелится мне перечить. Слышали, лампасники?
Убитые казаки лежали здесь же, на крыше, и были закрыты той самой простыней, которую Пацевич велел развернуть над передним фасом крепости.
— Есаул Ватнин, — сказал Пацевич, показывая на мертвецов, — вы ответите за эти жертвы перед военным прокурором в Тифлисе!
Ватнин так и подскочил:
— Чо? Я-то?
— Именно вы. Этих жертв не было бы, если бы вы, разгильдяи, слушались моих приказов.
Дениска Ожогин почти повис над карнизом. Отстрелянные гильзы высверкивали из-под затвора его винтовки. Казак старательно опустошал обойму, и на последнем патроне Пацевич тяжелым сапожищем наступил ему на мягкий зад:
— Перестань… Ты приказ слышал?
— Слышал, ваше высокоблагородие. Так ведь присяга-то мною дадена…
— Я тебе и присяга сейчас, и отец родной. Понял?
Трехжонный хмуро притянул к себе винтовку. Перезаряжая ее, он — будто нечаянно — наставил дуло на Пацевича.
— А в присяге-то, — намекнул он, опасно бледнея, — как сказано?.. Ради Отечества пользы, коль нужда подопрет, так и батьку родного можно пришлепнуть…
— Убери винтовку! — крикнул Пацевич, отстраняясь. — Я тебя сейчас, паршивца…
Тут его остановил Ватнин:
— Казака не сметь трогать!
— А тебе, мужику, больше всех надо? — Пацевич потряс «бульдогом» перед носом есаула. — Погоди, ты у меня в графы выслужишься… Граф коровий!
Ватнин глянул в черное очко револьвера и перевел взгляд на лицо полковника: губы Пацевича тряслись, глаза совсем растворились в какой-то желтизне. Да-а, сейчас ему сам черт не брат, такой застрелит…
— Немедленно, — шипел на него Пацевич, — вели головорезам своим прекратить стрельбу… По-хорошему говорю, есаул. Проникнись этим!
И, говоря так, Адам Платонович вдруг почувствовал, как прямо в живот ему мягко, почти ласково ткнулось дуло ватнинского револьвера.
— С крыши сбросим, — тихо сказал Ватнин. — А здесь высоко!.. Не пытайте судьбу, господин полковник. Сбросим и скажем потом, что сами кинулись. У нас порука круговая — никто не выдаст… А от присяги воинской мы не отступимся!
Пацевич обессиленно шагнул от есаула.
— Ты что? Ты что?.. Ну, — выговорил он, — стреляй в меня. Можешь убивать, старый душегуб!
И есаул крикнул радостно:
— Казаки, слышали? Полковник разрешает стрелять по туркам… Бей их, станишные! Руби их в песи, круши в хузары!
Передний фас Баязета снова зачастил пальбой, и полковник спустился — от греха подальше — на двор. «Черт с ними, с казачьем, — решил он машинально, — лишь бы скорее открыть ворота, чтобы уйти отсюда…» Во дворе Исмаил-хан Нахичеванский считал камни.
— …Тридцать и восемь, — отваливали от ворот гранитную глыбу, — тридцать и девять… сорок… Так, одна телега есть, начинай другую!.. Сорок и еще один…
Сорок первый камень — громадный круглый валун, который вчера еще казался таким легким, — сейчас никак не подавался с места. Лица милиционеров посинели от натуги.
— Помогите же! — крикнул Исмаил-хан солдатам.
Никто не двинулся. Люди стояли понуро, ружья были поставлены в козлы. Но крепость еще оборонялась. Из каких-то лазеек, куда не знали как проникнуть офицеры, летели в противника меткие пули. Творилось нечто неслыханное в истории войн: над крепостью давно уже были выкинуты белые флаги, но крепость и не думала сдаваться; наоборот, продолжала бой…
Штоквиц подошел к Пацевичу, нехотя козырнул:
— Гарнизон построен. Вы так велели.
— Пусть быстрее открывают ворота. Безумцы еще стреляют, но мы за них не в ответе… Господа, — строго обратился Пацевич к офицерам, — грех за лишнюю кровь пусть ляжет на ваши мундиры. Я умываю руку… Стоит мне отвернуться, как вы подстрекаете солдат на продолжение этой бойни… А тут еще этот бесноватый Никита Пустосвят, место которому в сумасшедшем доме! — Полковник показал на отца Герасима и закончил свою речь словами: — Я не ударю, — сказал он, — пальцем о палец, если этого попа турки будут резать даже на моих глазах…
Сивицкий появился в дверях госпиталя.
— А когда начнут резать моих раненых, — громко сказал врач, — то научите меня, пожалуйста, как надо ударять пальцем о палец! Вы, очевидно, это умеете…
— Раненых понесем, — сгоряча рассудил Штоквиц.
— Куда понесете? До первой же ямы?.. Нет уж, господа! Вы не вояки… И если не можете защитить нас, так подарите хотя бы нам свое оружие. Я остаюсь при госпитале, и мы будем драться… Прощайте!
Милиционеры наконец отодвинули сорок первый камень, побуждаемые торопиться напоминанием турок, — таран их теперь бухал в ворота где-то совсем рядом. Ездовые уже начали выводить лошадей из конюшен, впрягать их в обозные фургоны.
— Знамена вынесите на правый фланг, — распорядился Адам Платонович. — Те, кто почище, пусть переходят в переднюю шеренгу. Мы же не варвары, господа. А на выходе из крепости нас наверняка встретят английские корреспонденты. Может, даже будут фотографировать!
Карабанов расстегнул кобуру и достал револьвер.
— Глупость тоже имеет предел! — выкрикнул он.
Штоквиц подоспел в последнее мгновение, и пуля, направленная Карабановым себе в висок, улетела в небо.
— Уйди!.. Не мешай!..
Комендант с силой выкручивал револьвер из руки поручика.
— Решили сохранить благородство? — говорил он, злобно пыхтя. — Знаем мы эти дворянские штучки… Нет, милейший, не выйдет! Отвечать за свой позор будем вместе…
— Идиоты, — сказал обезоруженный Карабанов. — Вы все идиоты, и нет вам никакого оправдания!..
И тут случилось совсем непредвиденное — как раз такое, о чем генерал Безак забыл написать в своей «зелененькой книжечке». Решив, что крепость сейчас будет покинута, караульные, стоявшие возле праха Хвощинского, вынесли тело мертвого полковника из подземелья.
Это была картина не из приятных. Голова покойного свалилась набок, из-под опущенных век глаза его глядели на позор обреченного гарнизона — глядели вроде враждебно и тускло.
— Сторонись! — покрикивали носильщики. — Турки, братцы, и те его уважали… Вот мы его первого и вынесем в город. Он уже срама не чует…
— Предательство! — вдруг заголосил Участкин.
— Продали! — четко ответил Потемкин.
Штоквиц плечами раздвинул шеренгу.
— Поори еще мне, — грубо сказал он. — Стану я возиться с тобой, чтобы продавать дурака такого… Да и кому ты нужен со своей поросячьей харей!
И в этот момент все услышали сухой трескучий грохот — майор Потресов вкатил на двор одно из своих орудий. Артиллеристы, налегая в лямки и хватаясь за спицы колес, стали молча, без объяснений, разворачивать пушку, нацеливая ее прямо в ворота.
Пацевич испуганно кинулся к Потресову:
— Что вы еще задумали, майор?
Николай Сергеевич взмахнул рукой:
— Орудие — к бою! Готовь картечи…
— Убирайтесь вон, Потресов, — гаркнул на майора Пацевич.
— Убирайтесь сами, — возразил Потресов спокойно. — И не мешайте мне умереть, как и подобает русскому офицеру.
Пацевич плюнул и отошел.
— Ну и подыхайте, если вы все посходили с ума!
— И умру! — ответил Потресов. — Но мое сумасшествие обойдется туркам дороже вашего благоразумия. Вы только распахнете ворота, как я сразу приму их на картечь… Ребята, направь станки. За-аряды — сбо-оку!
Карабанов, подойдя к майору, поцеловал его в плечо.
— Позвольте мне погибнуть с вами? — попросил он.
Майор пожал ему руку:
— Спасибо, поручик. Я это ценю… Будете подносить к орудию заряды!
Исмаил-хану Нахичеванскому такая игра с картечью совсем не нравилась: чего доброго, и отскочить не успеешь!
— А как же я? — спросил он.
Пацевич выгнул плечи (короткое раздумье — почти столбняк), затем плечи резко опустились — выход был найден.
— Вы не обращайте внимания, — утешил он хана. — Мы их свяжем! Торопитесь освобождать ворота…
Потресов поднял над головой зажженный фитиль:
— Я могу помочь вам в этом позорном деле. Один только залп, и ворота полетят с петель… Глядите!..
Сразу став белым, как полотно, артиллерист поднес фитиль к запальнику, но Штоквиц перехватил его руку:
— Не подгоняйте событий, майор… Вы же не мальчик!
Солдаты — как знали: разбежались вовремя. Турки уже штурмовали стены. Началась горячая работа: отталкивать от стен штурмовые лестницы, на которых гроздьями повисли воющие турки и курды. Навстречу им неслись — при падении — частокол задранных пик и острые зубья камней…
— Кипяточку бы! — жаловались бывалые.
А критический момент штурма уже наступил. Или — или. Сейчас или никогда. Пацевич тоже понял это. По сути дела, он один из всех осажденных был самым строгим исполнителем приказа, который родился в его же голове, и он приводил этот собственный приказ в исполнение с настойчивостью, какой от него даже никто не ожидал.
— Куда вы, полковник? — остановил его Штоквиц.
Пацевич махнул рукой, убегая:
— Не стоять же… Надо успокоить турок. Скажу им, что сейчас мы уже выходим из крепости!
Задыхаясь пылью, под сухое чирканье шалых пуль, соскребавших со стен известку, Адам Платонович снова поднялся на крышу, с которой его было хорошо видно даже издали.
Разводя над головой руками, чтобы привлечь внимание турок, полковник громко закричал:
— Тохта, тохта! Барыш — мир…
Погон на его плече вдруг вздыбился под ударом пули и отлетел за спину, держась на одной пуговице, Пацевич резко вскрикнул от боли и, опускаясь на колени, стал медленно поворачиваться.
Толпа турок признала в нем «Пацевич-пашу», и ликующий рев врага долго не утихал над городом.
— Алла-а… Алла-а! — кричали турки.
Но тут многие увидели, как вторая пуля ударила Пацевича под правую лопатку, и полковник медленно осел на крышу. К нему подбежал юнкер Евдокимов, стараясь оттащить полковника в сторону. Адам Платонович сознания не терял и вскоре, поднявшись на ноги, сам направился к лестнице.
Проходя мимо Ватнина, он сказал только:
— Я ранен. И, кажется, сильно… Теперь вы можете делать все, что хотите. Меня это уже не касается!
Эти слова Пацевича, первые после его ранения, переданы автором дословно — в такой именно форме они и дошли до нас. А разрешение делать «все, что хотите» сразу развязало руки баязетскому гарнизону…
Белые флаги тут же сорвали. Будто живительный ветер пробежал по фасам и казематам. Снова окутываясь дымом, цитадель вдруг заговорила в полную мощь своей силы — огнем и смехом, пальбой и свистом, руганью и пулями, ракетами и воплями.
— На стены, братцы! Бей их…
Клюгенау спокойно пронаблюдал, как Пацевича спустили с крыши, и, странно хмыкнув, барон спрятал «ле-фоше» в карман. Не спеша сойдя во двор, инженер направился сразу к воротам, чтобы укрепить их заново.
— А кто же теперь командует? — полюбопытствовал Исмаил-хан (имея, очевидно, себя на примете).
— Пока что я, — снебрежничал Клюгенау. — Вы, любезный хан, слишком старательно разворотили мои баррикады. И позвольте мне заняться их вторичным созиданием…
Хан Нахичеванский слез с лошади, надолго приник ухом к пыльной земле, потом с явным недоумением сказал:
— Воля аллаха! Они побежали, и скоро в нашей семье будет два генерала…
Баязет был окружен сверкающим поясом, — крепость медленно наполнялась пороховыми газами, которые не успевали выдувать сквозняки. Лавина турок уже тронулась в паническом бегстве, и капитан Сивицкий в госпитале невольно задержал корнцанг в руке.
— Я не могу оперировать, — сказал он. — Пылища, дым, шум… Пусть турки отбегут подальше. Все трясется…
Карабанов участия в стрельбе не принимал — он вышел на фас цитадели и, присев на краю крыши, остолбенело наблюдал за избиением врага. Коричневые камни постепенно делались красными от крови, по брустверам кровь ползла, сворачиваясь в пыли тяжелыми густыми струями…
— Здравствуй, лодырь, — подошел к нему веселый Ватнин. — А ты чего не стреляешь? Набивай руку, пригодится.
— Без меня хватает, — огрызнулся поручик.
Стрельба медленно утихала — турки, которые повезучее и полегче на ногу, успели убежать далеко. Ватнин присел на раскаленную крышу рядом с Карабановым.
— Про тебя, Елисеич, тут разно толкуют, — сказал он. — Говорят, что ты сегодня как бы… тово! Пиф-паф хотел себе сделать. — И есаул, приставив палец к виску, выразительно щелкнул языком. — Не знаю, правда сие или врут люди?
— Может, и правда! — согласился Карабанов.
Ватнин помолчал и вдруг зашептал ему на ухо:
— Слышь-ка, что я скажу тебе… Пацевича-то нашего помогли убрать от греха.
— Как это? — не понял Карабанов.
— Да так. Я-то здесь был, никуды не отлучался, так все видел… Первая пуля его в плечо вдарила. А вторая-то уже в спину жалила. Изнутри крепости, стало быть… Вот я и смекаю — не ты ли это, Елисеич?
Карабанов, дернувшись, встал:
— Иди ты к черту, есаул! Наверное, сам его шлепнул, а теперь «комедь ломаешь»…
Ватнин смутился.
— Оно, конешно, — сказал он. — Вы все благородные. Рази же от вас правду узнаешь?..
Карабанов ушел. В крепости, еще недавно погруженной в мрачное отчаяние, теперь царило какое-то бурное веселье.
С высоты фасов дружно выли казаки:
Ты, Расея, ты, Расея,
Мать расейская земля,
У меня, да у казака,
Курчавые волоса…
Из казематов неслась строевая:
Мундир черный надевать,
На ученье выезжать,
Нам ученье не мученье,
Между прочим — тяжело…
Тем временем, пока гарнизон распевал песни, а офицеры приняли на себя очередные заботы по обороне, Исмаил-хан Нахичевансний тихонько пробрался в кабинет Пацевича и прочно засел на продырявленном стуле начальника гарнизона. Это узурпаторское решение поселилось в голове Исмаил-хана как-то сразу — почти одним судорожным сокращением его скудных мозговых извилин. Просто хан, после разговора с Клюгенау, прикинул на весах «Табели о рангах» свое звание подполковника, и оно, тяжело брякнув, перетянуло все остальные, бывшие в гарнизоне, что и решило дальнейшее поведение Исмаил-хана.
Отыскав полковые печати, подполковник спрятал их у себя. Начальника определяло его первое распоряжение, и за этим дело у хана тоже не стало, — первое распоряжение тут же состоялось: было велено поймать и повесить Хаджи-Джамал-бека, которого подполковник имел основание опасаться, но лазутчика в крепости уже не оказалось. Далее, взломав печати на денежном ящике, Исмаил-хан денег в нем, к великому своему прискорбию, не обнаружил, но зато выгреб оттуда на стол около полусотни новеньких георгиевских крестов для солдат. Пацевич, по всему видать, был не охотником до поощрений и держал эти кресты у себя втуне…
Взволнованный, юнкер Евдокимов прибежал к Штоквицу, у которого собрались офицеры, и сообщил еще с порога:
— Господа, вы посмотрите, что делает Исмаил-хан!
— А что?
— Он раздает кресты. Полюбуйтесь, господа, — юноша показал зажатый в кулаке крестик, — я тоже получил.
Карабанов нервно рассмеялся. За ним громыхнул Ватнин, и только один Штоквиц остался серьезен.
— Прощайте, священные минуты Баязета, — торжественно изрек барон Клюгенау. — Сегодня последний день твоей бескорыстной защиты!
Штоквиц двинул кулаком по столу:
— Что за черт! Какие кресты? И почему именно Исмаил-хан раздает их по гарнизону?
Юнкер аккуратно положил свою награду на стол перед комендантом.
— Ну как же вы не понимаете, — ответил он. — Нахичеванский хан дорвался до власти, и теперь…
— Что-о? — разинул рот Штоквиц. — До какой это власти?
Евдокимов пожал плечами:
— Но вы же не станете отрицать, господин комендант, что по своему званию Исмаил-хан следует за выбывшим из строя полковником Пацевичем.
Штоквиц скрипнул зубами от ненависти:
— Ах, вот оно что! Основания законные… От одного только что избавились, а тут второй… Что вы хохочете, Клюгенау?
Прапорщик не скрывал своего смеха:
— Не обязан же я плакать, господин комендант, если нахожусь в балагане. Правда, за вход в этот балаган некоторые расплачиваются своей кровью. Однако смешное всегда остается смешным…
Ватнин брякнул об пол шашкой, ладонью снизу вверх взъерошил бороду.
— Охо-хо! — вздохнул он. — Противу звания не попрешь: он, как мы ни крутись, а все же подполковник…
И капитан Штоквиц, как следует подумав, сказал:
— Господа, мы здесь люди все свои, я буду говорить откровенно! Надо что-то изобрести такое, чтобы освободить гарнизон от полководческого гения Исмаил-хана.
— Но печати-то уже в его руках, — хмыкнул Карабанов.
— Печать — не честь. Ее можно дать хану подержать, а потом отобрать, — ответил Штоквиц, и тут ему доложили, что Сивицкий закончил оперировать Пацевича…
Сивицкий велел Китаевскому снять с оперированных очагов турникеты и проследить, когда у полковника начнется рвота. Глядя на бледное лицо Пацевича с прилипшими ко лбу прядями волос, капитан задумчиво вытирал окровавленные руки сухим полотенцем — воды не было. Обтерев потом ладони спиртом, он вдруг сказал:
— Странно!
Китаевский разжимал винты полевых турникетов, освобождая кровообращение:
— Простите, капитан, о чем вы сказали?
Сивицкий, отбросив полотенце, шагнул к столу, на котором лежал истомленный и неподвижный под влиянием хлороформа Пацевич.
— Раздробление ключицы «жеребьем» кустарного изготовления, — сказал врач, — это мне понятно. Но второе ранение выглядит странно. У вас, Василий Леонтьевич, нет такого подозрения, что полковник получил пулю изнутри?..
— Изнутри… Простите, не понимаю вас.
— Выстрел был произведен из крепости, — заключил Сивицкий. — Где та пуля, которую вы извлекли?
— Посмотрите в тазу, если угодно…
Сивицкий прошел в резекционную, нагнулся над тазом. Среди окровавленных комков ваты, ржавых кусков дробленого железа и расплющенных пуль, извлеченных из костей, вдруг сверкнуло что-то отточенной гранью.
— Так и есть, — сказал Сивицкий. — Мельхиоровая пуля. И калибр тот же. Ая-яй, барон!
Пацевич медленно приходил в себя.
— Накаркали, — сделал он первый выговор. — Очень уж вам всем хотелось, чтобы я попал в госпиталь. Вот теперь и возитесь… Скажите хоть — что со мною?
— Сущая ерунда, — успокоил его Сивицкий. — Ключица будет побаливать, а в остальном…
— Пить, — потребовал Пацевич. — Дайте воды!
Сивицкий переглянулся с Китаевским.
— Две ложки, — велел врач. — Дайте…
Вечером офицеры уговорили Хвощинскую предать земле тело ее покойного супруга. Никиту Семеновича в гроб не клали, завернув его поплотнее в солдатскую шинель, поверх которой просмоленными нитками пришили знаки отличий. Пока на дне глубокого подземелья выкапывалась в стене могила наподобие склепа, гарнизону было разрешено проститься с любимым начальником.
Аглая стояла в изголовье покойного, рядом с безмолвными офицерами; знамена были склонены до самой земли. Барабаны время от времени ударяли мерную дробь, вызывая у людей тревогу и трепет. В торжественном порядке проходили мимо, еще издалека снимая фуражки и часто крестясь, рядовые защитники Баязета. Одни из них целовали полковника в сложенные на груди руки, другие терли кулаками слезу.
Хвощинский лежал на доске, вытянувшись и раскинув носки стареньких сапог, словно продолжал находиться в походном строю. Кончалась для него трудная жизнь русского воина, отгремели давнишние битвы, уже не болят старые раны, и боевые знамена никогда уже не прошумят над его сединами.
Все-все, что он видел когда-то в слепящих песках Самарканда и Хивы, в горных кручах мрачного Дагестана, под славным Малаховым курганом и под стенами жуткого Геок-Тепе, — теперь он все это уносил с собою, оставляя людям только память о себе. Он отслужил Отечеству честно и прямодушно, и оттого-то, наверное, так покойно и величаво было сейчас его простое солдатское лицо…
Отец Герасим сказал над ним последнее надгробное слово, закончив его цитатой из тринадцатой главы Матфея.
— Нигде, — возвысил голос священник, намекая на недавние события, — нигде нет пророку меньше чести, как в Отечестве своем и в доме своем!..
Снова грянули барабаны. Прозвучал салют из ружей. Аглая тихо вскрикнула, и кто-то сжал ей локоть. Офицеры, обнажив лезвия шашек, взяли на караул. Тело полковника Хвощинского осторожно задвинули в нишу, заложили могилу кирпичом и замазали глиной. Когда же поднялись наверх, то увидели, что над Баязетом снова разгорается зарево пожаров…
Какое чудо эта драма, правда?.. На чтении были Нелюбохтин, Мануков и душка Грессер. Я скромно появилась там в новом платье из белого гроденабля, и мужчины в один голос признали меня самой интересной. Вчера же мы, все светские дамы, посетили офицерский госпиталь и видели там много молодых людей благородных семейств и даже одного князя. Он был так мил, этот душка князь, и все делал мне знаки. Но мой противный муж не дал денег на новое платье с блондами, как я ни рыдала перед ним, и потому, ma chere Аглая, я не могла быть в этот раз такой интересной…
Тишина в этом доме была удивительной. Некрасову она казалась порой чем-то вроде сдобного теста. Пышно всходя на сытых дрожжах, эта тишина словно расползлась по комнатам, тягуче и плавно переваливая через дверные пороги. И только изредка слышал Юрий Тимофеевич легкие шаги в сенцах, велеречивые покойные разговоры молокан, чистые чмоканья поцелуев мужиков и баб, их ласкательные слова:
— Сестрица Пелагеюшка, огурчика солененького не хошь ли, миленькая?
— Добренький братик мой, — доносилось в ответ, — спасибочко за твое привечание, не желается мне твово огурчика опосля ватрушечки сладенькой…
В «боковицу» к Некрасову часто заходили мужики в белых до колен рубахах. Ни о чем не спрашивали, ничего сами не рассказывали. И смотрели даже как будто мимо него — куда-то в сторону. Теребя пышные бороды и целуя затянутые пергаментом яркоцветные скрижали, говорили перед уходом:
— Грех, грех-то какой… Хосподи!
Кормили, однако, словно на убой. Старица Епифания еще несколько раз приходила к нему, втирала в раны какие-то мази, велела как можно больше пить меду, и штабс-капитан чувствовал быстрое возвращение сил. Но пустота безделья уже начинала тяготить его, а потому Некрасов, в один из приходов к нему Аннушки, задержал ее у себя.
— Небось, — сказал он, — у вас грамотеев-то немало на хуторе. Мне бы книжку какую-нибудь. Поищи, голубушка, а?
— А мы книжек не держим, — ответила девица, чего-то робея. — Тятенька говорит, что буква дух мертвит. Во многоглаголании спасенья не будет!..
Было странно и дико слышать все это от красивой и здоровой девки, но убеждать ее в обратном казалось Некрасову ни к чему, и штабс-капитан спросил о другом:
— Ну, а в городе-то что? Как там наши? Сегодня ночью я плохо спал — все больше выстрелы слушал… Держатся еще?
— Да грешат все, — ответила Аннушка смиренно. — Царь-то ваш душегуб, он лукавого кровью тешит.
Некрасов обозлился.
— Дуришь! — сказал он. — Это вы царя издалека поругиваете, а подати-то султану турецкому исправно платите. Вот где грех-то!
Аннушка как-то скуксилась, глаза ее, прикрытые пушистыми ресницами, загрустили по-разумному ясно.
— Мне ведь тоже не сладко, — призналась она. — Эвон тятенька-то сколько сундуков мне приданым натискал. А только мне и надеть ничего не дают… Был парень один на хуторе да в Эрзеруме пропал, и все тут!
— В твои-то годы… — размечтался Юрий Тимофеевич. — Эх, глупая ты, ничего-то не знаешь. Плюнула бы на все, да и пошла бы домой — на Русь пошла бы… Хорошо там!
Аннушка удалилась опечаленная, и Некрасов вскоре услышал чье-то бесшабашное пение. Выглянул в оконце — увидел турецкого редифа, несшего на плечах винтовку, словно коромысло, у себя на загривке. Возле изгороди, за которой раскинулся густой сад молокан, редиф остановился и со смехом обрушил изгородь.
Савельич вышел к нему, взывая к совести:
— Скажи только — мы тебе хоть воз яблок насыплем.
Турок ответил, что ему нужно только одно яблоко. Только одно! Нет, помогать ему не надо — он сам выберет себе яблоко по вкусу. И началось варварство в саду, от которого Некрасову не терпелось встать и набить турку морду.
Савельич чуть не плакал:
— Хосподи, да пожалей ты хоть едино деревце…
Солдат остервенело ломал плодовые ветви, трещали молодые побеги, он залезал на вершины, резал деревья ножом, губил их в каком-то непонятном упоении. Наконец выбрал яблоко по вкусу, с хрустом расколол его крепкими зубами и ушел, оставив после себя искалеченный сад и поваленную изгородь.
— Вот так и всегда, — сказал Некрасову огорченный Савельич. — Придут водицы испить — весь колодец заплюют нам, луковицу захотят — весь огород вытопчут… А все через вас мы терпим, — добавил мужик со злостью. — Вы, присяжные люди, походы сюды вот делаете, одна смута от вас идет…
Некрасов посмотрел на мужика, и вдруг тошен показался ему этот старик, созидатель тысячелетнего Араратского царства.
— Виноватым быть не желаю. Если считаешь, что враги мы твои, так и оставаться в доме твоем не буду… А за хлеб-соль спасибо!
Савельич нахмурился.
— Не обижай нас, — сказал он. — Ты уже благодати приобщался. Дух животворит тебя. Не осуди, что просим откушать молока нашего…
Некрасов давно уже заметил в сенцах чугунный станок кустарного пресса. Подсунул он под давило кусочек кожи, дернул на себя рычаг — на коже четко вытиснился рельеф одной из сторон российского червонца.
— Вот, — сказал офицер, даже не удивляясь, — вот благодать ваша в чем… Шлепай, шлепай! За это тебя султан турецкий на Камчатку не вышлет.
Савельич бестрепетно посмотрел на Некрасова:
— Тайно содеянное — тайно и осудится. Этого-то добра у меня полные засеки в амбаре. Хочешь, и тебе мешка три сразу всяких монет отсыплю?
— Нет, мне не надо, — отозвался штабс-капитан. — Я с запасом жить не умею…
В этот день на хутор приехал баязетский мюльтезим, облагавший подданных султана взносами податей, и велел молоканам сдать к вечеру по три быка с каждого дома, отвезти в город десять возов муки, оставив себе по одной овце и по одной курице, — все остальное должно попасть в котел редифов.
Некрасов с удивлением заметил, как покорно согласились на все молокане. Только когда мюльтезим уехал с хутора, они стали плакать и целоваться от горя. Тихо выли по углам бабы, старики выводили из хлева дымчатых быков, ссыпали зерно на подводы, давили птицу.
Но тут до хутора докатился рев голосов и трескучая пальба перестрелки. Юрий Тимофеевич вышел на крыльцо, откуда была видна крепость, и с ужасом увидел, что турки пошли на штурм. Здесь же молокане и нашли его лежащим в беспамятстве. Штабс-капитан потерял сознание, когда увидел выкинутые над Баязетом белые флаги.
Его снесли в «боковицу», и у него начался тяжелый бред.
— Николая Сергеича мне… зовите! — выкрикнул он.
— Свято дело, — перепугались молокане. — Благодать в нем заговорила. О блаженном вспомнил…
Привели к нему старого деда, которого по странной случайности звали Николаем сыном Сергеевым. Старец вошел в «боковицу», прижал розовую ладошку к заросшему белым пухом виску.
— Позвал ты меня? — спросил он.
Юрий Тимофеевич мутно глянул на старца:
— Это вы, Потресов?.. Скорее, скорее! Взрывайте пороховые погреба! Они уже лезут на стены…
Молокане тут заплевались, затолкались в дверях и ушли, оставив его одного. Однако вскоре до хутора дошла весть о тяжком разгроме турок под стенами Баязета, и раскольники уже не повезли в город зерно и живность; они словно чуяли, что туркам теперь не до них.
Некрасов пришел в себя, благостно сияющий Савельич встретил его словами:
— А я с поздравкой к тебе. Лихие дела творят земляки. И не хочешь, да сердце радуется… От паши-то отбились твои присягатели, тепереча песни горланят. Слышь-ка? Нет того, чтобы возблагодарить кого духовным согласием, — куды там, про баб да про убивство горло дерут!
Г-жа Хвощинская рассказывала нам, как страшно было смотреть на костер, куда курды бросали женщин и детей всякого возраста, которые просили помощи, крича в сторону крепости: «Аман, урус!..»
Песни в этот день уже не звучали. Жажда снова напомнила о себе, и стало не до веселья. Тела людей, казалось, высохли под жарким солнцем, которое выпило из них всю влагу. К мучениям тела прибавилось еще и страшное изнеможение — день штурма не обошелся даром.
Люди притихли. На ночь они расползлись по углам, ища спасительной прохлады. Непоеные лошади жалобно ржали у коновязей, стучали копытами в стены. Через узкие софиты, льющие догорающий свет внутрь лазарета, разносились по цитадели мучительные вскрики раненых. Убитым было сейчас легко — они лежали, спокойные и тихие, ничто уже не терзало их. Но плакали где-то дети, и этот плач становился невыносимым…
— Уберите детей! — выкрикнул Пацевич, сбрасывая с себя покрывало. — Кто пустил в крепость детей?
Китаевский прощупал слабое биение пульса на влажном его запястье.
— Успокойтесь, полковник. Детей здесь нет. Вам это кажется…
Пацевич вяло перекинул голову по мокрой от пота подушке, на которой стояло жирное клеймо одиннадцатого походного госпиталя.
— Ы-ых… ы-ы-ых, — тягостно простонал он, — зачем вы обманываете меня, статский советник? Я же слышу детей… Идите к ним, чтобы они ничего не разбили… Нынешние дети так дурно воспитаны!
— Что с ним? — спросил Сивицкий, подходя к ординатору.
— Кажется, он впадает в коматозное состояние. В его положении это опасно.
Сивицкий склонился над раненым, пальцами требовательно встряхнул его за толстый подбородок.
— Господин полковник! — резко приказал врач. — Смотрите сюда… прямо смотрите… Где вы находитесь сейчас?
Пацевич медленно раскрыл глаза, затянутые матовой пленкой, словно у засыпающей курицы.
— Не будем спорить, — ответил он четко, — я же ведь знаю точно: знаки владимирского ордена носятся на красной ленте с черной каймою…
— Готов уже! — сказал Сивицкий и выпустил из пальцев скользкий подбородок.
Трепетное пламя свечей и просто тряпок, намоченных керосином, освещало мрачную обстановку баязетского лазарета. Раненые лежали на полу плотно один к другому. Отовсюду неслись кряхтения, подвывания, жалобы, просьбы и придушенные стоны. Клюгенау, появившись в дверях, долго озирал эту тягостную картину.
— Вы ко мне, барон? — спросил его Сивицкий.
— Да. Не нужна ли вам сейчас моя помощь?
Из-под выпуклых очков на врача глядели спокойные, чистые глаза прапорщика. Молчание между ними затянулось.
— Благодарю вас, барон, — ответил капитан. — Все, что вы могли, вы уже сделали.
Клюгенау выложил из кармана револьвер.
— Возвращаю, — сказал он. — Оружие действительно хорошее. Мне, правда, пришлось им воспользоваться лишь единожды. И то случайно.
— Оставьте его себе, — разрешил Сивицкий. — Оставьте на память. Я менее вашего счастлив на подобные случайности…
Клюгенау был вполне спокоен и, внимательно поглядев на полумертвого полковника Пацевича, спрятал револьвер в карман.
— Я не откажусь от такого подарка, — сказал он.
На темном дворе его охватила липкая духота. В полном мраке неожиданно стены цитадели начали светиться бледными отсветами далеких пожаров. Клюгенау поднялся на передний фас, где уже собрались почти все офицеры гарнизона. Отсюда было хорошо видно, как по окраинам города полыхают пожары. Но вскоре были подожжены и ближайшие кварталы — над Баязетом вскинулись огненные языки огня.
— Что скажете, барон? — спросил его Штоквиц. — Это напоминает мне четвертое действие оперы «Гугеноты»… Мстят, — добавил он. — Мстят, сволочи!
— Вымещают, — поправил его Потресов. — Бедная та страна, в которой нет законов, а есть только адаты.
Исмаил-хан Нахичеванский в эту ночь спать не ложился. Штоквиц увидел свет в окне его жилья и вошел не стучась. Подполковник ногою придвинул коменданту стул.
— Разрешаю, — сказал он.
Штоквиц сел, отставив ногу, скрестил на груди руки.
— Дуракам закон не писан, — произнес он.
— Это верно, — согласился хан, выжидая.
— Вступление в должность… — начал было капитан.
— Уже вступил, — заторопился Исмаил-хан.
— Зависит не от формальностей, — закончил Штоквиц.
— И я так думаю, — одобрил подполковник.
— А потому будет лучше…
— Я теперь спокоен, — кивнул ему хан.
— Для спокойствия гарнизона…
— Никого не будить, — догадался хан.
Штоквиц обалдело посмотрел на хана.
— Да, — сказал он. — Вы совершенно правы… Впрочем, я понимаю, что разговаривать с вами бесполезно. К сожалению, здесь не клиника, а я — увы! — не профессор Балинский[52].
Пожелав хану спокойной ночи, комендант ушел в дрянном настроении. «Связать его, что ли? — раздумывал он, шагая по длинным коридорам крепости. — Или просто не обращать на него внимания и делать все по-своему? Далеко не мудрец, а догадался печати захапать…»
Ему встретился санитар.
— Господин капитан, его высокоблагородие опамятовались. Просят, если вы не спите, навестить его.
Штоквиц повернул к госпиталю. Пацевич встретил его слабой виноватой улыбкой, похожей на болезненную гримасу.
— Вот меня… как, — тихо сказал он. — Я хотел вас видеть, чтобы спросить… что в гарнизоне?
Штоквиц присел на край койки, повертел в тугом воротнике вспотевшую шею.
— Все благополучно, Адам Платонович.
— Вы там… смотрите, — подсказал Пацевич. — Это очень ответственно… Особенно сейчас!
— Не беспокойтесь, — ответил комендант. — У нашего Исмаил-хана орлиный взор. И он далеко видит!
— А разве… он разве?
— Да.
Пацевич отвернулся к стене.
— Гоните его в шею, — сказал он. — С хана хватит и милиции. А вам… Мне уже не встать. Берите на себя…
— Благодарю за доверие, — как следует поразмыслил Штоквиц. — Но я остаюсь комендантом. Только комендантом, и не больше. Я не умею расхлебывать чужое дерьмо.
Пацевич ничего не ответил и закрыл глаза.
Штоквиц прошел к себе, рассовал по карманам сюртука три плотных кожаных кисета. Потом отправился в каземат, где расположились беженцы и остатки милиции. Ни слова не говоря, комендант развязал один из кисетов, и на стол с тяжелым звоном потекло золото червонцев.
— Вот, — сказал он, сгребая золото в кучку, — надо выбраться из Баязета и связаться с генералом Тер-Гукасовым, чтобы рассказать ему обо всем… Кто решится пойти?
Люди молчали, и Штоквиц, ругнувшись, раскрыл второй кисет. Теперь перед ним лежала целая горка золота.
— Еще раз спрашиваю — кто беден и смел?
Из темноты выступил молодой горец с жестким горбоносым лицом, сведя ладони на длинном кинжале.
— Я сын Петросяна — Самсон Петросов. Турки убили мою мать и сожгли мой дом. У меня осталась теперь только жена и вот этот кинжал. Позволь, русский начальник, и я пойду к Сурп-Оганесу, даже не беря этот бакшиш!
Штоквиц ссыпал золото обратно в кисеты, протянул их армянину.
— Бери, — сказал комендант. — После войны оно пригодится тебе. Купишь новых волов и построишь новый дом. Только сейчас оставь деньги жене… Спустишься с крепости по веревке, чтобы тебя никто не заметил. Оденешься курдом. Я дам тебе записку к Арзасу Артемьевичу. И мы будем молить за тебя бога!..
«На голову мне, — рассказывал Самсон Петросов, — надели колоз из войлока, обмотали голову тряпками, нарядили курдом. Выждав тишины, когда прекратилась перестрелка, меня спустили со стены вышиной в сажень. Я упал на трупы, которые валялись тут во множестве.
Отвратительный запах и безобразный вид их навел на меня страх. Собаки, рыскавшие вокруг, подняли лай. Курды догадались, что кто-то вышел из крепости. Началась стрельба, но ни одна пуля меня не коснулась. Я продолжал ползти между трупами и находился уже у края скалы, как вдруг увидел курдов, идущих ко мне. Я бросился тогда со скалы в ущелье, отчего и повредил себе ногу.
Выбраться из ущелья оказалось трудно: земля была рыхлой, и я все время скатывался обратно вниз. Так промучился я всю ночь и только к рассвету нащупал под собой тропинку, по которой, сняв с себя обувь, кое-как выбрался из ущелья. Тут сразу же наткнулся на турецкие пикеты. Чтобы отвести от себя подозрения, я сам бросился к ним, крича еще издали:
— Спасайтесь, русские лезут из крепости!..
Поднялась тревога. Курды мгновенно очутились верхом и ускакали в разные стороны. Но вскоре мною овладел новый ужас: человек двести курдов шли невдалеке от меня. Погиб, решил я, и бросился в яму, наполненную водой. Взял в ладонь немного земли, облил ее водою. Это, решил я, будет моим причастием, если увижу, что надо расставаться с жизнью. Но курды прошли мимо, не заметив меня.
Направился я к армянской деревне Арцын, чтобы взять у одного армянина скакуна и скорее мчаться на розыски Эриванского отряда. Но, увы, что увидели мои глаза при самом входе в деревню!.. Жители выходили из домов. Руки их были связаны на груди или на спине веревками. Видел я также многих армян в непробудном сне. Иногда целое семейство, гостеприимством которого я часто пользовался, теперь я видел изрубленным. Те же, которые были связаны, ходили около своих домов, а курды грабили их имущество. Кто выносил масло из дома, кто сыр, кто сундуки.
Что мне оставалось делать? Вот и я, изображая из себя курда, тоже вошел в один из домов, взял громадный мешок и начал укладывать в него шерсть. Двое курдов, хозяйничавших в этом доме, посмотрели на меня и куда-то вышли. И скоро вернулись с другими курдами. Я до того испугался, что чуть было себя не выдал. Мне бы надо молчать и грабить, а я от страха начал просить:
— Не сердитесь, если я тоже возьму себе шерсти.
Тут они схватили меня и стали бить, крича:
— Мы тебя видели в Баязете… Ты лазутчик, продался русским… Говори — кто ты и откуда?
По-курдски я говорил очень плохо и потому отвечал им по-татарски:
— Пощадите меня. Я слуга Мустафа-оглы (Мустафу-агу все в Баязете знали)… Я всего лишь бедный хойский татарин, и господин мой разрешил мне добыть чего-нибудь для моего семейства… Отпустите меня, добрые и благородные беки!
Курды, не слушая моих воплей, раздели меня догола и стали перетряхивать мою одежду, чтобы найти доказательства своих подозрений — записку или золото. Но данную мне господином Штоквицем записку я уже давно проглотил, еще при виде тех курдов, когда лежал в яме. Разобрав лоскутья моей одежды и не найдя ничего подозрительного, курды меня отпустили. Я подхватил мешок с шерстью и, хромая, побрел как можно скорее из деревни, плача при виде бедствий моих земляков. Когда же вышел за околицу Арцына, я мешок этот выбросил и пошел дальше.
По дороге я прилег немного для отдыха, чтобы поберечь болевшую ногу. Мимо проскакал курд и заметил меня. На его расспросы я отвечал так же, как и раньше. Но этот курд снова раздел меня догола и заметил, что рубашка моя была не курдской. Тут он прижал острие пики к моей груди, чтобы сразу покончить со мной. Тогда я упал перед ним на колени, стал рыдать и просить, чтобы он не убивал меня. Курд посмеялся над моими слезами, назвал меня глупой женщиной и, забрав рубашку, которая ему чем-то понравилась, снова сел на лошадь и ускакал…
Я, сильно обрадованный, отправился дальше в путь. Мне казалось, что я приближаюсь к Каракилису, когда вдалеке показались шатры и всадники в красном одеянии. По глупости я решил, что это русские, и сам побежал к ним навстречу. Но это оказались опять курды, и меня поволокли прямо в шатер шейха (шейх у них, как у нас, армян, — патриарх). Здесь я, стоя перед Джелал-Эддином, снова назвал себя слугой Мустафы-аги. Я заплакал и сказал, что вез сюда изюм для продажи, но твои курды, светлейший шейх, ограбили меня на дороге и отняли даже осла.
Тогда Джелал-Эддин закричал на меня в гневе:
— Ты сам виноват! Теперь люди проливают кровь людей, как воду, и никто на это не жалуется. А ты, глупый баран, жалеешь своего осла… Эй, слуги, выпорите его плетьми, и пускай он уползает от нас зализывать свои обиды!
Меня выдрали плетьми и отпустили. Так-то вот я наконец добрался до Сурп-Оганеса. Здесь меня хорошо встретили русские, но один майор вообразил, что я курд и лазутчик Фаик-паши. Напрасно убеждал я его и обратном — он велел своим казакам вывести меня на двор и расстрелять.
— Разве же может курд, — говорил я майору, — так хорошо беседовать по-русски, как это делаю я?
Майор и слушать меня не стал. Казаки вывели вашего несчастного Самсона Петросова и привязали его к стенке. Но тут послышалось цоканье копыт — подъехал еще один русский офицер. Он умел разговаривать по-армянски и, видя мои слезы, терпеливо выслушал меня снова. Тогда этот офицер стал ругать майора и разрезал на моих руках веревки. Потом он, на виду всех, начал целовать меня в лицо, в глаза, в плечи. Он говорил казакам и тому майору, что я достоин не расстрела, а большой награды.
Меня тут же накормили, переодели и дали лошадь с казачьим конвоем. Мы поскакали изо всех сил и скакали всю ночь и весь следующий день. Только к вечеру мы прибыли в бедный аул Дамцтох, где стоял Эриванский отряд. Генерал Тер-Гукасов сразу же меня принял в своей палатке и был поражен моим рассказом об осаде. В армии еще никто не знал, что происходит сейчас в Баязете.
А.А. Тер-Гукасов читал донесения Пацевича и думал, что турки давно разбиты наголову. Генерал-губернатор Рославлев не мог обещать баязетцам никакой помощи. Только сейчас все поняли, что Баязет сдерживает турок от разгрома Эривани и похода курдской конницы на Тифлис, ибо войск внутри Кавказа почти совсем уже не было…»[53]
От себя мы добавим, что армянин Самсон Петросов получил тогда же золотой Георгиевский крест, сто двадцать полуимпериалов и, став офицером русской армии, помимо жалованья, получал ежемесячно за свой подвиг еще по сто двадцать рублей. Это все, что мы о нем знаем. Но Баязет так и остался в осаде.
Новый день грянул в долине залпом, и юнкер Евдокимов потер лоб, словно не мог вспомнить что-то очень важное:
— Какой это день?.. Боже мой, как гудит в голове. И я не могу вспомнить — какой уже день мы здесь?
— А черт его знает, — отмахнулся Карабанов и стал подозрительно обнюхивать свои ладони, фуражку, обтрепанные полы сюртука. — Не могу понять, что за вонь? — сказал он, брезгливо морщась. — Дышу какой-то падалью и никак не могу избавиться от этого гнусного зловония.
К ним подошел Потресов, кивнул куда-то вниз:
— И не избавитесь, поручик! Можете взглянуть: нас окружают трупы, и с этим ароматом придется мириться, пока Тер-Гукасов не выручит нас отсюда.
Да. Стены цитадели были окружены завалами мертвецов, и кверху, растекаясь по камням бастионов, вместе с дрожащим горячим воздухом поднимался перепрелый удушливый смрад.
— Фу! — отплюнулся Карабанов и, отступая подальше, спросил Штоквица: — Господин капитан, справедливо ли сие, что вы одного армянина выпустили из крепости с запиской?
— Да. — Штоквиц опустил бинокль. — Хотя и не уверен в успехе… Хватит морщиться, Карабанов: самые дорогие духи иногда тоже воняют падалью. Лучше вы, любезный Андрей Елисеевич, обеспечьте точную стрельбу вон по тем горам! Видите, там лезут турецкие караваны?..
По обрывистым горным тропинкам, петляя среди окрестных скал, тянулись из Баязета в Туретчину длинные цепочки навьюченных тюками ослов. Было ясно, что османы задумали вывезти награбленные в городе богатства.
Карабанов щелкнул каблуками, но лихого «щелка» не получилось — разбитые по камням сапоги лишь глухо тявкнули, словно обиженные щенята.
— Будет исполнено, господин капитан, — ответил Андрей с нарочитой четкостью, словно желал голосом восполнить неудачу с сапогами.
Солнце, начиная свой дневной путь, уже нависало над вершинами Арарата, и люди ощущали, как полуденный жар высасывает из них последние остатки влаги. Нестерпимая жажда палила и грызла внутренности, люди стали терять сознание и ничком лежали на горячих камнях.
— Штоб вам всем повылазило! — ругался старый гренадер Хренов. — Куды ни пойдешь, везде только и слышишь: пить да пить… С похмелья вы, што ли? Эвон я, кавалер георгиевский! По мне, хоша е вода, хоша нет ее. Мне все едино. Вот чайку бы — это дело другое!..
Среди бела дня, невзирая на пули, один не выдержал. Видели, как он соскочил со стены и побежал к реке. Он даже не бежал — это был какой-то порыв, почти сумасшествие. Ни ведра у него, ни кружки. Один только рот, жаждущий скорее припасть к воде. За ним следили сотни глаз. Переживали за него, спорили — успеет добежать или нет. И он добежал. Добежал, и в крепости раздался чей-то радостный крик:
— Братцы, пьет! Пьет…
Беглец — под свист пуль — напился. Начал стягивать с ноги сапог. Крепость отвечала ему взрывами советов, криками поощрения. Он уже набрал в сапог воды и кинулся обратно. Но тут же, пробитый пулей, упал, и тогда все увидели, как он пополз обратно — к реке.
И там, на берегу — опять под пулями, уже умирая, — он все еще пил и пил эту проклятую воду. Пил ее, пока очередная пуля не добила его до конца. И среди защитников Баязета, наверное, были такие, кто остро позавидовал этому смельчаку, — недаром Участкин сказал:
— Дык и что ж. Он хоть напился перед смертью!..
Пацевич тоже страшно мучился жаждой. Получив утром всего три ложки воды, около полудня он велел Китаевскому попросить для него если не воды, то вина у госпожи Хвощинской.
— Помилуйте, — удивился ординатор, — откуда у нее может быть вино?
— У нее есть… я знаю. Две бутылки… Вы не смеете отказать мне в этом…
Китаевский передал просьбу полковника Аглае Егоровне. Так и так, мол. Просьба выглядит дикой, совсем неуместной по отношению к ней, как к единственной женщине в гарнизоне. Но, однако, просьба есть просьба, и он, ординатор Китаевский, просит ее поступить в этом случае, как ей самой заблагорассудится.
Хвощинская выслушала спокойно. Глаза ее, красные от слез и пыли, не смыкались уже несколько ночей. Сивицкий становился в тупик, не зная такого снотворного, которое могло бы свалить в постель эту женщину. Хвощинская не спала несколько ночей, и теперь это была лишь тень от прежней Аглаи.
— Да, — сказала в ответ женщина. — У меня имеются две бутылки вина. Но откуда ему знать об этом? Почему он не сказал — одна бутылка или четыре, а именно — две?
Китаевский пожал плечами.
— Он думает, — продолжала Аглая, — что мне теперь уже ничего не нужно. Но я еще жива… Как не стыдно просить ему об этом, хорошо зная, что мне как сестре милосердия нельзя отказывать раненому! Тем более странно, что мы с Адамом Платоновичем — ни я, ни мой покойный супруг — не были связаны дружескими отношениями…
Китаевский хотел уйти, но она задержала его:
— Постойте… Я не хочу, чтобы полковник ошибся во мне, если он взывал только к моему милосердию. Я отдам вино, ибо ему, наверное, сейчас хуже, чем кому-либо из нас!..[54]
Китаевский, испытывая мучительный стыд, словно он совершил какую-то подлость, взял протянутые ему бутылки с вином, и скоро вся цитадель дружно осуждала Пацевича:
— Герой, называется! Последнее у вдовы забрал… Другой-то мужик с себя шкуру сдерет, чтобы слабый пол выручить, а этот, хрен старый… Наткнулся сдуру на пулю, так и давал бы дуба, никому не мешая! Мало он, что ли, винища-то за свою жизнь высосал — поди, не одну бочку. Видать, теперича с «Кондратием Касьяновичем» захотел чокнуться напоследок!..
Клюгенау тем временем пришла в голову мысль: чтобы уменьшить риск на перебежках из одного двора в другой, он решил сделать пролом в стене, отделявшей мечеть от зданий, и зашел в комнатенку юнкера Евдокимова.
— Милейший юноша, — сказал барон, — вам придется подыскать жилье в другой гостинице. Сейчас начнем ломать стенку, и через ваш номер с прекрасным видом на окрестности будут порхать баязетские сильфиды с чирьями на затылках!..
Юнкер сидел в углу темной комнаты и ногой пытался задвинуть подальше от взора Клюгенау солдатскую кружку.
— Хорошо, — ответил он, устало поднимаясь, — я сейчас переберусь в другое место.
Клюгенау нагнулся, поднял кружку, нюхнул ее издали и снова поставил на пол.
— Вы напрасно меня стыдитесь, — сказал инженер. — Ваше желание пить вполне естественно, и вы далеко не оригинальны в удовлетворении жажды. Я хотел сказать, что не вы один в гарнизоне мучаетесь. И не вы первый прибегаете к этому способу, чтобы заглушить жажду. Но поверь мне, дорогой и умный мальчик: надо уметь поставить свой дух так высоко, чтобы он всегда определял поступки твоего тела.
— Я только попробовал, — тихо сказал юноша. — Обещаю вам, что больше не буду…
— Не надо обещать, — возразил ему Клюгенау. — Не сегодня, так завтра мы тоже, наверное, прибегнем к такому же способу. Только вы очень рано обратились к возможности использовать свой организм в этих целях… Давайте я вам помогу собрать ваши вещи!..
Сверху послышался какой-то шум, и, когда Клюгенау выбрался на двор, казаки Ватнина уже вытягивали на стену крепости какого-то незнакомого офицера в ярко-красном мундире с резким скуластым лицом.
— Клюгенау! — на бегу приказал ему Штоквиц. — Фаик-паша прислал к нам парламентера. Я буду разговаривать с ним, а вы задержите Исмаил-хана, чтобы он своим присутствием ничего не испортил.
Офицер этот был из калмыцких ханов; его братья держали рыбную контору в Астрахани, сам же он учился в Новгороде — в кадетском имени графа Аракчеева корпусе. И если бы не религиозные распри, повлекшие его в пучину изгнания и предательства, он, может быть, сейчас сражался бы на стороне защитников Баязета. Но теперь он носил аксельбанты султанского прихвостня, и только легкая грусть в глазах калмыка, когда он смотрел на русских солдат, выдавала его истинное невеселое настроение.
Ватнин провел парламентера в помещение гюль-ханэ, откуда открывался вид на жалкий вытоптанный цветник, из гущи которого Исхак-паша наблюдал, как его жены купались в мраморных раковинах. Сейчас эти раковины были загажены кухонными отбросами, плитки мозаики отпали от стен во время артиллерийской дуэли.
— Итак, — сказал Штоквиц, садясь плотным задом на возвышение, с которого видел не одалисок, а потные и грязные лица солдат, с любопытством глядящих на калмыка. — Итак, — повторил он, — вы будете последним парламентером, который выйдет отсюда живым. Более никаких предложений со стороны турецкого командования наш гарнизон принимать не намерен. И мы будем вешать всех посланцев, о чем я и прошу вас передать своему повелителю — Фаик-паше, мудрость которого известна всему миру!
Калмыцкий хан, носивший эполеты турецкого офицера, ответил на чистом русском языке:
— Ефрем Иванович, я вас хорошо понял и благодарю за откровенность… Что мне сказать вам? Разрешите воспользоваться тем счастливым обстоятельством, что за моей спиной не стоит ни одного соглядатая, и ответить вам такой же откровенностью…
Штоквиц кивнул ему головой, и калмык продолжал:
— Вначале я обязан исполнить долг, чтобы довести до вашего слуха волю моего начальника. Фаик-паша вторично предлагает гарнизону сложить оружие и…
— Нет! — выкрикнул Штоквиц, медленно багровея.
Калмык склонил голову.
— Я так и знал, — ответил он, пряча в усах улыбку. — На этот случай Фаик-паша велел мне (правда, не сразу) заметить, что он согласен теперь и на сохранение при вас оружия. При развернутых знаменах вы можете пройти для поселения в тот квартал, который вам угодно самим же и выбирать. Также мне велено напомнить вам, что на родине оценят ваш беспримерный подвиг и в сдаче крепости для вас не будет никакого бесчестья, ибо вы сделали все, что могли…
— Все? — грубо спросил Штоквиц.
Калмык подошел к коменданту поближе.
— Вы ждете Тер-Гукасова? — спросил он. — Напрасно… Вы знаете, что Игдыр сейчас прикрыт только ротою Крымского полка? Эриванский губернатор Рославлев сможет назначить для вашей выручки лишь конницу Калбулай-хана… А вы уже давно не имеете воды!
— Ваша речь вполне разумна, — остановил его Штоквиц. — Но неразумны ваши поступки. Если вы знаете, что путь на Эривань заграждают только кордоны, то почему же вы не идете на Эривань?.. Ага, — погрозил он калмыку толстым немытым пальцем, — вам нужен сначала Баязет! Но можете передать своему паше, что Баязета он не увидит…
Пока шли переговоры с парламентером, Клюгенау занимал разговорами Исмаил-хана Нахичеванского. На чистейшем арабском языке он поведал ему все трудности карьеры такого честного и умного человека, каковым, несомненно, является хан, и далее заговорил с той наивной образностью, которой так богаты восточные наречия:
— Ваше сиятельство, рукою искренности откиньте фату с ланит красавицы цели: нельзя же разуму вечно блуждать, подобно раненой цапле в зарослях лотоса… Ты почему, сукин сын, изменил присяге? — вдруг спросил он по-русски, пробудив усыпленного хана.
Исмаил-хан вскинулся и заорал, что он не виноват, если Муса-паша Кундухов, этот осетинский выкидыш, пишет ему. Потом сразу осекся и, взяв прапорщика за горло, начал слегка придушивать его жилистыми пальцами.
— Ты что знаешь? — спросил он его.
— Только то, что вы накормили недавно десять нищих с майдана… Вспомните!
Исмаил-хан отпустил Клюгенау и вспомнил: девяносто первый стих пятой главы Корана очищал человека от предательства, если он накормит десять нищих, выкупит из тюрьмы невольника или будет поститься три дня подряд.
— А ты умный, — с почтением заметил хан, — у тебя даже волос на башке не осталось.
Клюгенау растер сдавленную шею ладонью:
— Кстати, о голове!.. Вы плохо цените свою голову, хан. Зачем вам быть начальником этой дурацкой крепости, если имеется уже комендант?
— А кем же быть?
Клюгенау оглянулся на дверь и порывисто зашептал в волосатое ухо Исмаил-хана:
— Против вас заговор… Кругом интриги… Молчите! Мне известно, что вы имеете право, вслед за Пацевичем, стать командующим войсками всего Баязетского пашалыка. Поняли?.. А вы здесь сглупили, и теперь в гарнизоне даже солдаты смеются над вами…
Через полчаса Штоквиц встретился с Клюгенау.
— Ну, что парламентер, господин капитан?
— Я его послал ко всем собакам… Ну, а что наш хан?
Клюгенау достал из кармана связку ключей от походной канцелярии и выложил перед комендантом печати гарнизона.
— Вы что… украли? — растерялся Штоквиц.
— Зачем? Его сиятельство сам вернул их мне. Теперь он будет прикладывать к бумагам собственный мухур!
— Выходит… выходит, что хан…
— Да, хан из этой игры выходит. Он может играть лишь роль несуществующего начальника пашалыка, который захвачен турками. А чтобы вступить в новую должность, ему необходимо сначала отвоевать этот пост у самого Фаик-паши!
Штоквиц поспешно рассовал по карманам ключи и печати:
— Знаете, барон, а вы мне начинаете чем-то нравиться!
Клюгенау поклонился.
Ватнин сапоги снял — шевелил пальцами, жмурился от удовольствия. Поглядывая на развалины города, из дымных руин которого щелкали вразброд шалые выстрелы, есаул сказал задумчиво:
— Сейчас, Елисеич, самое время на штурму идтить!
— Туркам-то? — удивился Андрей.
— Эк тебя обтесало: одни турки в голове… Не туркам, — пояснил Ватнин протяжно, — а нам штурма нужна!
— Это зачем же? — снова не понял Карабанов. — Чтобы на Игдыр пробиться?
— И поглупел же ты, братец, — заметил Ватнин. — Ты в «их-дырку»-то не заглядывайся. Ты под самый корень гляди… Осознал?
— Лезь уж ты сам под корень, — обиделся Карабанов. — Я тоже не глупее тебя: высунься мы из крепости, так дадут тебе турки поглядеть в… «их-дыр-ку»! Через гробовую-то крышку далеко видать!..
Наверх поднялся Сивицкий — просто так: подышать на высоте ветром, отдохнуть от стонов и крови, попросить у казаков табачку на завертку.
— Вылазку бы сделать неплохо, — продолжал Ватнин. — Раз-два, и у турка снова шея болеть будет. Дело то верное! Хорошее… Мы и водички поднаберем, кашицы наварим. То да се. Глядишь, жизнь-то и веселее станет!..
Он подтолкнул Карабанова в бок локтем, заразительно рассмеялся, отсыпая Сивицкому из своего кисета добрую порцию табаку:
— Остатний табачок-то, Александра Борисыч… Не от скупости говорю так, а жалеючи вас. Больно уж вы смолокурить любите. Вот прихлопнем кисет — начнем саман тянуть. Хорошо чай спитой. Да вот беда — никто чаю не пьет…
Пуля шлепнулась между ними и, подпрыгивая, покатилась куда-то по крыше.
— Эй, курдюк с поносом! — заорал Ватнин в темноту. — Не надоело тебе ишо пулять-то? Дай поговорить людям на ветерке как следоваи-ит…
— Как следоваит, — передразнил его снизу на дворе Штоквиц. — Распустил свое казачье! Делают что хотят… Столы в канцелярии на дрова порубили, шелку наворовали — портянок понаделали. Воруют почем зря… Эй-эй, голубчик, ты куда это с кувшином прешься?
Егорыч остановился, опустил кувшин на землю, соврал:
— Да вот, ваше благородье… обмозговываю все!
— Чего же это?
— Карасинцу ба!
— Зачем тебе, дураку, керосин понадобился?
— А как же иначе? В хозяйстве сгодится. Опять же и посветить когды…
Штоквиц заглянул в кувшин, сказал:
— Врать не умеешь. Иди куда шел… Понял?
— А чего не понять? Мы, казаки, привышные…
Ефрем Иванович достал карандаш и памятную книжку. При свете звезд, проследив за улизнувшим в амбразуру Егорычем, он записал на чистой странице: «№ 1. Конопатый и старый. Кажется, из сотни Ватнина». Потом комендант приютился в сторонке от пролома, и перед ним — в течение часа — ушли за водой к реке сорок три человека. Слюнявя карандаш, капитан слушал стрельбу турецких пикетов. Обратно вернулись всего двадцать восемь — остальные погибли под пулями. Штоквиц тут же вычеркнул их из списка.
— Ладно, охотнички, — сказал комендант, закончив слежку, — завтра я вам покажу кузькину мать!
Пролом амбразуры отныне считался официальным входом и выходом из цитадели. Ничего, что он шел через отхожие места, — пролом был вроде парадного подъезда. И вот именно через эту амбразуру жиденькой, готовой вот-вот оборваться струей в крепость текла живительная вода. Озираясь и взволнованно бранясь, уцелевшие от пуль охотники тащили от реки наполненные водой кувшины, бурдюки, чайники и манерки.
— Достал «карасинцу»? — спросил Штоквиц, когда в амбразуре блеснула лысина Егорыча. — Иди-ка сюда, черт старый. Ты знаешь, что никому нельзя вылезать из крепости без разрешения?
— Рази? — притворно удивился казак.
— Вот тебе и «рази»! Пей досыта, — велел комендант, — ты заслужил это. А потом пойдешь за мной и сдашь воду в госпиталь. Я вашу контрабанду прихлопну, водохлебы пузатые!
В эту ночь случилось несчастье: у гренадера Хренова, по-стариковски бережливого, сохранились на дне фляжки еще два глотка воды. Когда дед прилег вздремнуть, один из вольноопределяющихся, некто Заварзин, из дворян Масальского уезда, мучимый жаждой и не находя в себе смелости сбегать к реке, тишком отвязал флягу от пояса Хренова. Вора тут же поймали, начали бить, жестоко и страшно. Казалось, укради он золото, и никто бы даже не осудил его, — черт с ним, с золотом! Но это были всего два глотка воды, цена которым — сама жизнь, и потому когда старик Хренов стал заступаться за избиваемого, то его просто грубо отшвырнули в сторону:
— Проваливай, дед, пока самому не попало!
Встревоженная шумом, Аглая Егоровна вышла во двор. Узнав, в чем дело, перепуганная свирепыми выкриками, она обратилась к Штоквицу:
— Ефрем Иванович, почему вы стоите?
— А что, по-ващему, я должен делать?
— Ведь они убьют его!
— И правильно сделают. Вперед наука другим будет.
— Нехорошо… Боже мой, ведь все-таки дворянин…
— К сожалению, мадам, желудки дворян и мужиков устроены одинаково! Не советую вмешиваться…
Хвощинская, однако, вмешалась. Вольноопределяющийся, в ответ на ее сочувствие, едва смог выхрипеть, на губах его уже лопались кровавые пузыри:
— Сударыня, не вините их… Они правы…
Он скончался на руках санитаров, когда его понесли в госпиталь. Карабанов прослышал об этой истории только утром следующего дня, и ему стало как-то не по себе.
— А тебя, Ватнин, когда-нибудь били? — спросил он.
— Ой били, поручик… Ой били! Не дай-то бог, как били! Теперича так бить уже и не умеют…
— Казаком еще? — спросил Андрей.
— Да один-то раз ишо казаком, а другой — когда я уже в урядники вышел. Этого-то дурака, что на фляжку польстился, за дело били. Конешное дело, человека и жалко. А вот меня…
Ватнин вдруг боязливо огляделся, нет ли кого вокруг, и зашептал на ухо поручику.
— Меня-то, — сказал он, — через инператора били… Ой как били!
Карабанов, которого били в жизни только единожды, о чем он никогда не любил вспоминать, засмеялся.
— Как же это? — спросил он.
— А вот погоди, расскажу сейчас…
Ватнин свернул цигарку, долго слюнявил ее розовым и чистеньким, как у младенца, языком.
— Смеешься? — сказал сотник. — Что ж, тебе можно смеяться: ты дворянин, булки сладкие ел да по бабам ходил. А я мужик, вот энтим самым местом в люди выходил.
— Ничего, — смеялся Андрей, — у тебя это место такое, что с ним и в генералы выйти можно!
— И выйду! — ответил Ватнин. — Нынче над Расеей свежим ветром подуло. Люди умнее стали… Евдокимов-то, Николай Иванович покойный, из солдатских детей был. Весь Капказ под свою руку подвел, генералом да графом стал. Дядянька умнющий был. А ты — смеешься…
— Ладно, — примолк Андрей. — Больше смеяться не буду… Расскажи, за что тебя драли?
— Меня, Елисеич, милый ты мой человек, — нахмурился Ватнин, — совсем без вины драли. Опять же, через инператора, да только я его и в глаза не видал. Сказали мне, что государь мимо нашего кордона ввечеру проедет. И чтобы я, значит, для охранения его особы пяток своих казачат выделил. Время тагды неласковое было, чеченцы пошаливали. Так инператор своим казакам-то и не доверял. Они и кресты-то за аллилуйю да за форсистость получали. Вот и попросил он, значит, чтобы ему казаков с линии дали. Я, как сказано, так и послал пятерых. Первых, кои на глаза мне попались. Прибыли они в свиту. Ладно. Поехали куды-то. Ладно. Слово за слово. «А тебя как по фамилии?» — государь спрашивает. «Красноглазов», — отвечает. «А тебя?» — «Сиволобов!» — «А ты кто?» — «Чернозубов». — «А ты, подлец?» — «Синеусов». — «А ты, сволочь?» — «А я, ваше величество, Желторотов!..»
Ватнин далеко зашвырнул обсосанный до конца окурок:
— Опять смеешься. А ну тебя, Елисеич! Я же не нарочно подбирал для него уродов! С лету первых так и схватил. Фамилии-то у них — верно, непривлекательны…
В этот день сухари в гарнизоне кончились. Штоквиц велел женщинам-беженкам дробить ячмень, заставив пленных турок вращать самодельные крупорушки. Ячменя было еще много — майор Потресов, за неимением земли, даже свои орудия, чтобы сберечь от огня канониров, обкладывал мешками с ячменем. Пули рвали рогожу мешков, ячмень тихими струями осыпался с брустверов, и дикие горные голуби, не боясь стрельбы, тучами кружились над крепостью…
— Ну ладно, — сказал Карабанов, — ячмень бабы раздробят. А дальше что?
— Дальше?.. Дальше его надо сунуть в рот и проглотить, запивая стаканом лафита, — ответил Штоквиц. — Не притворяйтесь, поручик, будто бы не понимаете.
— Какой ты утонченный гурман, Ефрем Иванович! Изобретенное вами блюдо, несомненно, войдет в историю мирового обжорства под названием «a` la Штоквиц»!
— Ну что ж, — мутно посмотрел на него комендант. — Если вы недовольны, можете изобрести свое блюдо.
— Придется, — ответил поручик.
Карабанов прошел на конюшню. Лорд, завидев хозяина, радостно заржал, еще издали вытягивая навстречу ему длинную умную морду. Карабанов освободил его от коновязи, надолго припал головой к теплой, бархатистой шкуре коня, гладил пушистую челку. Лорд тянул хозяина за собой, нетерпеливо голосил, звал его к водопою. Артиллерийские битюги, отвечая скакуну таким же истомленным ржаньем, бились в своих клетках.
— Пойдем, — сказал Карабанов. — Пойдем, дружок. Ты не плачь… Только не плачь. Я не могу помочь тебе… А так будет лучше! — Он вывел его во двор, вложил дуло револьвера в нервно вздрогнувшее ухо и, закрыв глаза, выстрелил. — Делите… На всех делите! — сказал поручик и, отойдя в сторону, заплакал.
Поближе к вечеру, когда с ближайших гор поползли в долину длинные сумрачные тени, Штоквиц велел горнисту играть сигнал «слушай все» и по списку выкликнул двадцать восемь охотников, пойманных им вчера на карандаш. Деваться некуда — ослушники строгого приказа были построены во дворе.
— Вы у меня разболтались! — заметил Штоквиц, медленно прохаживаясь вдоль строя. — Посмотрите, на кого только похожи… Ваньки-Каины, а не солдаты! Думаете, я забыл, где у вас цугундер находится? Нет, я помню и затрясу любого… А сегодня пойдете за водой снова. На этот раз организованно.
Он вручил каждому по бурдюку и закончил:
— Из реки можете пить сколько влезет. Только бы пузо не лопнуло. Здесь же, в расположении гарнизона, никаких дружков-приятелей быть для вас не должно. Сдавать воду будете так: половину сразу на нужды госпиталя, остальную воду — своим товарищам. Контрабанду я буду преследовать, и отныне не смей возвращаться в крепость мимо общественной кадки. Никаких веревок… Поняли?
Охотники уползли в амбразуру, и вернулись обратно лишь одиннадцать человек. Вода, из которой ночью был сварен для госпиталя мясной суп, дорого оплатилась людской кровью, но иного выхода не было, и Штоквиц сказал:
— Я знаю, крестами сейчас никого не соблазнишь. А награждать отличившихся тоже ведь надо. Пусть же те, кто показал себя героем, приходят по вечерам ко мне, и я награжу их всех по-царски… Я пущу их сбегать к реке, чтобы напиться!..
Собрались в кружок солдаты, подошли к ним казаки.
— Эх, братцы, — загрустил ефрейтор Участкин, — а в Болгарии-то сейчас, наверное, вот хорошо-то! Идут наши братики по землице мягонькой, им бабы славянские хлеб-соль на рушниках выносят, дают водицы ключевой из копанца испить. Тут и речки тебе, и разговоры понятные, и арбузы горою так и валяются… Господи, как подумаешь, — не война там, а рай просто!
— А по мне, — заметил из угла Дениска Ожогин, — так лучше, чем у нас в Баязете, и нет лучшего! Ишо нигде меня так не угащивали…
— Трепло ты, — строго заметил ему солдат Потемкин. — Хуже, чем в Баязете этом, и собаке не приснится. А только вот, братцы, им-то в Болгарии еще топай и топай, пока до султана доберешься, а мы, слава богу, уже по земле его ходим. И никакой черт нас из эвтой дыры не выкурит!
Подошел канонир Кирюха Постный, присел на корточки. После того как его «турчанка поцеловала», парень стал здорово заикаться:
— Ко-ко-ко-ко… — вставил он в разговор свое слово.
— Чего? — спросил Дениска. — Ко-ко-ко-ко…
Хренов обнял парня, погладив его по волосам.
— Кудахтай, мила-ай, — сказал он. — Может, и яичко снесешь. Оно бы нам совсем кстати…
— Коли подумаю! — вдруг выпалил Кирюха. — Та-та-так и сам боюсь… Сла-сла-славяне-то ведь и не ве-ве-дают, какую мы тут муку-ку-ку за них принимаем!
— Узнать бы, — поразмыслил Потемкин, — далеко ли они там шагнули? Может, пока мы сидим тута, султан ихний Абдулка Хамитов уже и «аману» просит?
— А вот слышал я, — начал Дениска, — будто Абдулка этот баб нисколько не любит. По мужикам шляется!
Потемкин сплюнул в угол:
— То содомский грех. Он из Вавилона пошел. Нам, русским людям, даже беседовать об этом не подобает… А что это, братцы, я вот давно замечаю, наш барончик-то все по ночам на фас вылезет и ходит, ходит. Голову опустит, руки эдак склещит назади, и… Подшибут его турки!
— Он офицер первостатейный, — отозвался Участкин. — Даром что благородный, а поболе бы таких, как он, было! От него солдат слова дурного не слыхивал. У самого сюртучишко-то уже насквозь просвечивает, а он все жалованье свое, до последней копейки, в солдатский котел отдавал! И любо же было слушать, как с Пацевичем он сцепится…
Хренов шепотком вставил:
— Пацевича-то, говорят люди, того… из наших кто-то на мушку взял! Только вот не знают — кто бы это? На Карабанова указывают!
— Я видел, — сказал Участкин, — первая-то пуля от турок прилетела, даже погон отхватила ему. А вторая-то…
Потемкин зажал ему рот ладонью:
— Поговорили, и будя! Дело не нашенское — господское. И коли убрали его, значит, им виднее, за что!..
На крыше под ногами Клюгенау похрустывал свинцовый настил. Турецкие пикеты обрызгали стены мелко нарубленными «жеребьями», и Потемкин выглянул в бойницу софита.
— Ваше благородие, Федор Петрович! — позвал он Клюгенау. — Час уже поздний, шли бы вы отседова…
Клюгенау спустился по лестнице в придел госпиталя, где в ожидании Сивицкого уже собрались офицеры. Ватнин тоже был тут; побрякивая в потемках ножнами шашки, он рассказывал о своей дочке:
— Папа, говорит она мне, так нужно, и ты мне не перечь. Ну, ладно. Дите-то родное, окромя нее, и никого боле нет у меня. А что поделаешь? Пустил ее… Потом целых два года письма от нее получал. В этаких красивых конвертах. Я, бывалоча, от скуки все письма ейные по столу раскладу. Хожу и любуюсь.
— У меня невеста, — тихо сказал Евдокимов. — Она учится в Женеве… Боже мой, узнает ли она когда-нибудь, что мы здесь пережили, господа?
— А зачем ей все это? — хмуро отозвался Карабанов. — И никому до нас нет дела. Нас просто забыли…
Пришел Сивицкий — раздал каждому офицеру по ежедневной порции сахара с мятными каплями. В этот день он оказался добрее и решил выделить офицерам дополнительно еще по четверти стакана воды из госпитальных запасов.
— Я отолью немного воды и госпоже Хвощинской, — сказал врач. — Кто из вас, господа, отнесет ей воду?
Клюгенау придвинул к нему кружку:
— Лейте сюда. Я отнесу.
— А вы знаете, господа, — продолжал врач, — сегодня полковник Пацевич чувствует себя гораздо лучше!
Клюгенау внимательно посмотрел на Сивицкого.
— Я рад, — сказал он.
Офицеры, бренча стаканами, тянулись к Сивицкому. Тут же, не отходя в сторону, жадно выхлебывали воду.
— Как приятно, господа!
— Чудесно!
— Какое это счастье — вода!
— Так бы пил и пил, кажется…
— Клюгенау, а вы что не пьете?
Прапорщик стоял с наполненной кружкой:
— Я потом, господа…
Он так и не притронулся к воде. Пошел вдоль темного длинного коридора крепости, изредка покрикивая солдатам:
— Осторожнее, не толкни… Не толкни меня, братец!
Аглая Егоровна встретила его как-то отчужденно.
— Это мне? — спросила она.
При виде воды, сверкавшей через стекло кружки, Клюгенау делалось почти дурно, и он заставил женщину поскорее выпить ее, чтобы соблазн не мог его уже мучить.
— Вот так, — сказал он, глотая слюну. — Завтра я снова принесу вам…
— А вы — пили? — спросила она.
— Конечно же, — соврал он. — Сивицкий сегодня был столь любезен, что устроил водопой всем нам, невзирая на ранги.
Хвощинская промолчала.
— Врачи редко бывают добрыми, — снова заговорил Клюгенау, которому казалось неудобным уходить сразу. — Но мы сейчас все немного ожесточились. Сегодня я видел, как один каптенармус просил продать ему немного воды[55]. Он предложил за воду полный кошелек денег, но… Извините, я вам, наверное, мешаю?
Аглая посмотрела на прапорщика так, словно он только сейчас вошел к ней.
— Послушайте, — сказала женщина, — в крепости ходят какие-то слухи о Карабанове… Но это ложь. Я-то знаю, что это сделали вы. Я видела, как вы это сделали…
Клюгенау снял очки и полою сюртука протер стекла.
— Сударыня, — вежливо ответил он, — меня вы, может, и видели. Но пули-то вы не могли видеть!
Он надел очки, из-под которых глаза его глядели по-прежнему невозмутимо и ясно.
— Странно, — сказала Аглая, — все это весьма странно. И совсем, простите, не похоже на вас.
— Что же именно?
— Я думала, вы будете откровенны со мною до конца. Мне казалось, мы сможем понять друг друга.
— Сударыня, к сожалению, я не могу быть в ответе за каждую пулю…
— Федор Петрович, — остановила она его, — вы бы только знали, как вам не к лицу эти увертки. Насколько вы чистый и славный, когда вы бываете искренни! Лучше молчите совсем, только не надо лгать. Поверьте, я сейчас достойна того, чтобы слышать от людей только правду!..
Клюгенау подошел к ней и, нагнувшись, поцеловал ее тонкую, исхудалую за эти дни руку.
— Я согласен, — сказал барон отрывисто. — Мне совсем не хотелось быть с вами жестоким, однако придется…
В углу комнаты зябко вздрагивала паутина. Глядя в этот угол, Клюгенау сказал:
— Видите ли, сударыня, если бы я не выстрелил в этого человека, он, безусловно, открыл бы ворота крепости перед турками, и тогда…
— О чем вы?
Клюгенау втянул пухлые губы, рот его сделался по-старушечьи впалым, и весь он стал похож на скопца-менялу.
— Хорошо, — не сразу согласился он, — я буду откровенен. Тогда мне пришлось бы выстрелить уже в вас!
— В меня? — поразилась Аглая.
— Да, сударыня. Именно в вас, и вы не станете возражать, что смерть в данном случае была бы для вас лишь благодеянием. Или сегодня вы бы уже были продаваемы на майдане, как… как, простите, мешок орехов!
— Боже мой, — испуганно поглядела на него Аглая, — и вы бы осмелились убить меня?
— Избавив вас от рабства, — ответил Клюгенау, — я лишь исполнил бы волю человека, которого я любил и уважал. Это последняя воля вашего покойного супруга.
Она взяла его за руку и посадила рядом с собой:
— Какой же вы… Я даже не знаю — какой. Но вы удивительный! Где же вы были все это время?
Тихо всхлипнув, Клюгенау приник головою к плечу женщины и надолго затих, доверчивый и покорный. И пока они так сидели, молча припав друг к другу, ночь над Баязетом, мрачная ночь осады, колыхалась вдали вспышками огней, раскалывалась в треске выстрелов, и майор Потресов, сидя на лафете, жевал горсть сухого ячменя, вспоминая горькое — пережитое.
— Батюшку-то моего, — рассказывал он Евдокимову, — в Старой Руссе засекли. Вскоре же за холерным бунтом. Он из аракчеевских был. Я сиротою остался. Куда деться? В кантонистах начал. Сызмальства под барабаном. Учился по артиллерии. Жуть, как вспомню!.. Мальчишка еще, лошади не даются, упряжь путается, затрещины отовсюду. Так вот и возрастал по малости. Потом и войны. Знатным-то любо-дорого: они чуть что — сразу на передки и прочь с поля. Нашему же брату не тут-то было! Турки уже прислугу секут, а моя «мортирошка» знай наяривает. Зато вот и в офицеры пошел. Аж кости хрустели, как вспомню. Потом вот и Владимира с бантом получил. К дворянству прирос. «По какой губернии?» — меня спрашивают. А я и сам не знаю, по какой. «Пишите, — говорю, — по Тифлисской», благо, думаю, у меня там дочки живут. Вот так-то, милый мой юнкер, и отстрелял я свою жизнь…
Сухопарый и нескладный, с встопорщенными на плечах погонами, майор Потресов сидел перед юношей, и его челюсти скучно двигались — он старательно жевал ячмень, доставая его горстью из кармана шинели.
И над его головой разгорелись яркие чистые звезды.
Разбудил Ватнин.
— Елисеич, — растормошил он поручика, — да очнись ты, утро уже… Глянь-кось, шуба ожила!
— Какая шуба? — недовольно потянулся Карабанов.
Да, уже наступил рассвет. Два солдата-мортуса вытащили на двор из каземата мертвого турка, и было видно, как шевелится на мертвеце вывернутая мехом наружу шуба.
— Блондинки копошатся, — брезгливо отряхнулся Ватнин. — Не дай-то, Сусе, ежели на казаков перескочут… Тиф будет!
Карабанова передернуло:
— Какая мерзость! Пусть мортусы сожгут его вместе с овчиной… Стоило тебе, есаул, будить меня! Тьфу…
За стеной крепости послышался звон бубенчиков. Это первые продавцы шербета, проснувшись, уже выбежали на улицы. Потом вылезли на майдан бродячие шейхи, больше похожие на разбойников; взгромоздившись на увенчанные лунами мимберы, они обнажили сабли и, завывая на все лады, начали свои кровавые проповеди.
— Стрельнуть, што ли? — спросил Участкин спросонья.
И на первый его выстрел сразу окутались дымками окрестные овраги и балки.
Карабанов, выругавшись, поднялся на ноги. Огляделся. Из развалин Нижнего города выкатилась арба, на которой несколько турчанок били в барабаны, похожие на половинки разрезанных арбузов. Среди них сидела, замотанная в покрывало, неподвижная невеста; быки, украшенные фольгой и кистями, тянули свадебную процессию под гору. А навстречу свадьбе бежали курды, торопясь отнести на кладбище богатого покойника, и наемные плакальщицы-цыганки в потрепанных одеждах выли и стонали. Обе процессии — свадебная и похоронная — поравнялись, и тогда подруги невесты сильнее ударили в барабаны, а плакальщицы завыли еще отчаяннее.
Подошел Штоквиц.
— Поздравляю, — сказал он офицерам. — Новый день уже начался, желаю вам остаться мужественными, господа!
— Постараемся, — вяло ответил Карабанов.
Штоквиц неожиданно вспылил:
— Могли бы, поручик, и ручку свою приложить ко лбу, коли разговариваете со старшим. Не так уж и трудно, кажется!
— Не смею отказать в такой любезности. — Карабанов подчеркнуто козырнул. — Позвольте мне также пожелать вам остаться мужественным.
— В обратном меня и некому упрекнуть!..
Впрочем, гарнизон Баязета не нуждался в подобных пожеланиях: пренебрегать смертью научились все и проделывали это даже с некоторой беспечностью. Смерть за эти дни потеряла свою остроту, к ней привыкли, но еще сильнее обострилась жажда — неумолимая раздирающая внутренности, проклятая.
— Сколько годков живу, — признался Хренов, — а все думал, что нет большего приятства, как почесать то место, которое чешется. А теперь вот думаю, что слаще всего на свете — водицы испить. Хорошо бы холодненькой!
На него прикрикнули:
— Заныл, старый! И без тебя тошно…
А день выдался особенно знойный. Люди задыхались в раскаленных каменных мешках, стрелки часто отходили от своих бойниц, ложились на землю. Жажда одолевала. Вода грезилась, вода шумела в ушах, вода плескалась под ногами.
Люди к полудню начали впадать в беспамятство: идет солдат, идет — и, взмахнув руками, вяло рухнет на камни. К нему подбегут, начинают трясти, но солдатское тело уже сделалось вялым, словно худая тряпица, и не сразу откроет он глаза, чтобы жалобно попросить:
— Хоть каплю… Неужто же нету?
После неудачного штурма турки окружили цитадель рвами окопов. Перестуки выстрелов, клубы вонючего дыма, шлепанье пуль, резкие вскрики людей, попавших под удар свинца, быстро густевшие на плитах дворов лужи крови, с дребезгом разлетающиеся ядра — все это уже настолько примелькалось и осточертело защитникам Баязета, что даже перестало ужасать.
— Воды бы! Хоть каплю… — вот, пожалуй, самое главное, чем мучились истомленные люди.
Священник навестил вдову Хвощинскую, выложил перед нею на стол подарок: две церковные свечки и просфору.
— Пожуй, — сказал дружелюбно. — Что ни говори, а все же пшеничная. Да и свечечки иной раз затеплишь. Может, с огоньком-то и не так скучно будет…
— Спасибо тебе, батюшка, — ответила женщина.
Отец Герасим поманил ее пальцем.
— Слышь-ка, — сказал он доверительно. — Казаки-то сейчас бахвалятся, будто Ватнин посулил им свою дщерицу со всем ейным барахлишком за того молодца выдать, который воду в крепость откроет! Корявый или кривой — все едино, только, мол, дай воды гарнизону напиться!
— Как это? — удивилась Аглая.
— А вот так… Кто сумеет из-под носу турок воду обратно в крепость погнать, тот и получит девку с приданым! Не знаю уж — правда это или врут людишки…
— Просто бредят, — устало отозвалась женщина, едва улыбнувшись. — А впрочем, кто их разберет, этих казаков… Ведь клялся же граф Платов, что отдаст свою дочь за любого казака, который ему Наполеона живьем приведет на аркане!
Аглая повязала на голову белую косынку, затянула на поясе гуттаперчевый фартук, собираясь идти в госпиталь. У порога ее сильно качнуло от слабости, и отец Герасим придержал ее за локоток.
— А ты не падай, — внушительно заметил он ей. — На тебя-то сейчас глядючи, и весь гарнизон — во как! — зубы стиснул. Ты держись, дочка. Бог не выдаст — свинья не съест!..
В госпитале пахло чем-то кислым, тлетворным. Несколько застрельщиков, невзирая на стоны раненых, тут же примостились возле окон. Стрельба не мешала, как видно, Сивицкому, и он заканчивал очередную операцию.
— Лежи, хвороба! — кричал капитан на ерзающего под ножом солдата. — Лежи, а то зарежу к чертовой матери… Это очень хорошо, что вы пришли, — бросил он в сторону Аглаи и тут же приказал ей: — Tupfen! Aber zum Tupfen!..
Оперируемый жалобно скулит, глядя на женщину умоляющими глазами. Когда его снимают со стола, Сивицкий говорит:
— Сегодня пришли четыре молодчика с многоглавым вередом. Это и понятно: кругом грязь. И, кажется, некоторые из героев уже обзавелись блондинками, а вши в таких условиях грозят быть не совсем-то приятными сожительницами.
— Умерших сегодня много? — спросила женщина.
— Не в них дело, — сердито ответил капитан. — Я скажу вам так, любезная: если смотреть на нашу работу без хвастовства и бабьего умиления, то мы, поверьте, лечим не так уж и плохо. Однако взгляните, как виснут над лагерем смрадные испарения!..
Пацевич попросил женщину подойти к нему. Полковник лежал в отгороженном от солдат простынями закуте, резиновый надувной матрац под его грузным телом тихонько посвистывал, выпуская воздух.
— Господи, — сказал Адам Платонович, — мне, старику, не вынести этого… Вы посмотрите на мух — какие они счастливые, что могут улететь из этого ада!
Лицо полковника сжалось в серых морщинах, и мутные старческие слезы брызнули из глаз, стекая по вискам.
— Чем же я могу помочь вам? — сказала она.
— Да ведь был же я… был! — вдруг выхрипел полковник. — Был ведь я, помню, молодым и здоровым… Не случись в судьбе моей этого проклятого Баязета, я сейчас уже получил бы губернаторство в Оренбурге! Я понимаю — уже не спастись, все кончено… Мне осталось одно — завидовать каждой поганой мухе, любой мокрице, что ползает в солдатском нужнике. Ведь я-то умру, а она будет жить. И я завидую даже мокрице, потому что она останется, и ей в этой погани так же будет хорошо, как мне бы на месте губернатора…
Женщина внутренне как-то содрогнулась от этих страшных, почти нечеловеческих признаний.
— Как вы можете так говорить? — сказала она с упреком.
— Я сейчас могу все говорить. И все могу требовать… Потому что я — умираю, и вы не смеете мне отказать… Пусть меня презирают, но я хочу… пить!
— Хорошо, — согласилась Аглая, — я передам…
Сивицкий уже помогал втаскивать на стол очередного тяжелораненого.
— Я не водокачка, — грубо ответил он на просьбу Пацевича. — И если бы у меня и была вода, то я нашел бы ей применение лучшее, нежели влить ее в утробу полковника. Можете так и передать ему… Давайте праватц! — скомандовал он Ненюкову, и в руке его блеснула длинная игла.
Ночью, как всегда, охотники ушли за водой. Вернулись они на этот раз довольные, неся большую добычу. Карабанову тут же, в потемках галереи, кто-то щедро налил из кувшина полную чепурку прохладной воды.
— Пейте, — сказал охотник, — мы сегодня щедрые.
Андрей жадно выцедил воду сквозь стиснутые зубы и вдруг отплюнулся.
— Ты что мне дал? — спросил он. — Несет чем-то… гадостью какой-то. Кувшин у тебя, братец, грязный!..
Так на гарнизон осажденной цитадели надвинулось еще одно страшное бедствие: Фаик-паша велел забросать реку трупами людей и лошадей, и вода уже начала разить тем убийственным трупным запахом, которым был отравлен воздух. Зараженную воду, конечно, пили — это ведь все-таки была вода, и Сивицкий в этом случае не мог ничего поделать.
— Начнется мор, — доложил он Штоквицу. — Но запретить людям пить совсем — это ведь невозможно. И никакие квасцы и никакая кислота здесь уже не помогут. Турки, видите, господин комендант, сегодня даже не обстреливали охотников! Они рассчитали правильно…
— Ладно, — хмуро отозвался Штоквиц, — пусть пьют. Кто-нибудь из нас да выживет — не все же подохнем! А крепость стоит сейчас нерушимо, как никогда!..
Среди ночи, когда усталость свалила людей в тяжком сне, юнкер Евдокимов поднял цитадель истошным криком.
— Ура! — кричал он, бегая по казематам и тормоша спящих офицеров. — Ура… мы спасены! Вставайте, товарищи мои, мы спасены!..
— Зовите Сивицкого, — приказал Штоквиц. — Пусть он заберет его к себе. Один уже свихнулся…
— Да нет же! Вы только послушайте меня… Мы — спасены!
— Разве подходит Тер-Гукасов? — спросил Клюгенау.
— Нет, — воскликнул юноша. — Персы…
В глубине двора действительно стояли три перса, только что поднятые на фас крепости канонирами Потресова. Один из них был глубокий старик в чалме суннита, другие два помоложе. Поклонившись офицерам, персы объяснили, что макинский шах, помня о славе русской, прислал их сюда, — шаху известно о многодневной жажде, которой страдают русские барсы. Они опытные устроители колодцев и, не тратя времени, сегодня же начнут добывать воду.
— Ни черта не получится, — буркнул Штоквиц, зевая, — мы уже пробовали копать. Тут сплошная каменная подушка.
Майор Потресов вступился за персов.
— Вы не знаете, — сказал он, — какие чудеса творят эти персюки. Они славятся по всему Востоку и могут высечь воду из голого камня даже в пустыне!
— Хорошо. Барон Клюгенау, переведите персам, что, если они добудут воду, русское командование озолотит их.
Клюгенау выступил вперед:
— Сколько обещать им золотых? Тысячу?
— Две…Только бы вода!
Ворочая шершавым от сухости языком, Клюгенау сказал:
— Мэн туман микунэм кэ ду хезар кафист… Джидден бэшума мигуэм. Мэра мифехми?..[56]
Персы, однако, вежливо пояснили в ответ, что возьмут за свои труды столько, сколько берут со всех заказчиков: за струю воды в русский гривенник — возьмут триста абазов, за струю воды толщиною в динар — пятьсот абазов.
— Они благородны, — сказал Карабанов. — Макинский шах, у которого я гостил на прошлом месяце, уважает Россию, и это заметно по скромности его подданных.
Персы в эту же ночь приступили к работе. Секретов же своего мастерства они раскрывать не желали, и Штоквиц велел раскинуть над зарубом будущего колодца полковой шатер. Инструмент для рытья колодца был принесен мастерами с собой, и скоро из-под шатра послышался лязг заступов, тихое журчание какого-то сверла.
Это был радостный шум работы, обнадеживающий каждого, и жить в крепости стало сразу веселее. Однако заглядывать в шатер не позволялось, и часовой, поставленный для охраны мастеров, отпугивал любопытных:
— Назад! Чего глядеть — скоро пить будешь…
Казаки все-таки не выдержали. Мы не знаем, насколько справедлив был этот слух, будто Ватнин обещал отдать свою дочку с богатым приданым любому смельчаку, который бы смог пустить воду по трубам в крепость. Но жребий в первой казачьей сотне был брошен, и один из казаков (имя его нам неизвестно) действительно ушел вечером из цитадели. Весть об этой отчаянной попытке облетела закоулки Баязета, и на пыльном дворе, вокруг громадной чаши фонтанного бассейна, собрались в ожидании солдаты и казаки.
Дениска Ожогин откровенно завидовал.
— Мне в карты, — говорил он, — да на жеребьевку николи не везет. А — жаль! Дочка-то у сотника уж такая, братцы, виднущая краля. Раз приезжала в станицу — так видел я. По улице пройдет, только и слышно: шур-шур-шур! Ватнин ее в шелка да бархаты разукрашивает. Весьма аккуратненькая барышня!..
Сотни воспаленных глаз смотрели сейчас на ржавую воронку крана — люди ждали воды с нетерпением, словно чуда.
Штоквиц растолкал людей, вышел на середину:
— Что за толкучка? Разойдись… — Выслушав, в чем дело, капитан выругался: — Лапти вы лыковые! Впредь за самовольство по рожам бить буду… Сидите за стенами, канальи!
Где-то на окраине города раздался вопль часовых, рвануло тишину плотным залпом, а в кране вдруг зашипело, забулькало, погнало из труб душный зловонный воздух.
— Сотник! — заорал Дениска на Ватнина. — Считай себя дедушкой. Я, чур, в крестные батьки записываюсь!..
Ватнин, мрачный и неподвижный, исподлобья посматривал поверх мохнатых голов. И вот из крана ударила ржавая струя; потянулись к ней манерки солдат и котелки казаков; вода упругими толчками забила из воронки.
— Ай-я-яй! — волновался, оттертый в конец толпы, старый гренадер Хренов. — Держи ее, милые, не пущай мимо…
Вода шла около двух минут, насытив жажду лишь немногих. Потом она кончилась, и вместе с водою кончилась на окраине города пальба и суматоха.
Все стало ясно. Дениска облизнул губы, сказал Ватнину:
— Теперича я пойду. Можно?
— Пущай в девках засыхает, — ответил Ватнин, — а погибать попусту, ради лихости только, никому не дозволю. Расходись по местам, братцы!..
Потресов, узнав об этом случае, спросил Клюгенау:
— Не знаете, барон, молодой он был?
— Не знаю. Наверное, не старый…
Пленные турки, под присмотром канониров, уже тащили из подвала старинный екатерининский «единорог». Пушку положили пока на землю, и она лежала, толстая, как свина чушка. Кирюха Постный, заикаясь, выпалил:
— До-до-домой надо!
— Всем надо, — ответил Потресов.
— Пу-пу-пу…
— Пугаешь? — спросил Потресов.
Кое-как Кирюха Постный объяснил свой замысел: втащить орудие на второй этаж и выставить его из окна, чтобы прямой наводкой отбивать огонь турецких батарей. А на место, свободное после орудия, водрузить этот «единорог». — Он то-то-то…
— Тотлебен ты, — похвалил его майор. — Ну и башка у тебя!
— …Толстый! — выпалил Кирюха. — Его и не разорвет, может?
Такая мысль — противопоставить турецким батареям хотя бы одно орудие лицом к лицу — давно уже возникала в голове Потресова, но осуществить это казалось невозможным: мешали нагромождения дворцовых пристроек и минареты мечети.
— А что! — задумался Потресов. — Пройдемте, барон.
Они поднялись наверх. Прикладом винтовки Клюгенау выбил раму окна, попрыгал ногами по полу.
— Фаик-паша, — сказал он, — просто обязан наградить вашего Кирюху орденом «Меджидийе». Только вот не уверен, выдержит ли пол орудие на откате?
Два офицера стояли рядом — близко один к другому, почти нос к носу: пухлый коротышка Клюгенау и худущий, словно переломленный пополам, майор Потресов.
— Выдержит?
— Не уверен. Откат ведь, кроме веса…
— А если нет, тогда…
— Гроб тогда, Николай Сергеевич.
— А такой чудный пейзаж!
— Ваша правда: жаль уходить отсюда.
— Подумайте, голубчик, что сделать.
— Может, бревнами?
— Сделайте, барон: ведь отсюда мы их раздраконим!
— Постараюсь, майор…
Всю ночь шла работа. Пленные турки, дружно вскрикивая, волокли тяжелину орудия по кривым лестницам. Клюгенау мастерил новый, облегченный лафет. Окно заделывалось камнями. Баязет получал новую точку огня — страшную для турок, которые не рассчитывали на удар артиллерии русских с этой стороны.
В самый разгар работы, когда Клюгенау подводил столбы под потолок первого этажа, к артиллеристам зашел Штоквиц.
— Господа, тяжелая весть… Сейчас погиб наш мальчик, юнкер Евдокимов!
Клюгенау выпустил из рук топор, Потресов медленно осел куда-то в угол, закрыл лицо руками.
— Боже мой, лучше бы меня, — всхлипнул майор. — Бедный, он совсем и не жил еще.
— Что с ним? — спросил Клюгенау.
— Он ушел с охотниками, и шестнадцать человек вместе с ним остались там… в городе! Их убили…
— Как далеко отсюда до Женевы! — сказал Клюгенау и, нагнувшись, снова взял топор в руки. — Прощай, славный юноша! Ты учился в университете, но патриотизм заставил тебя сдать экзамен на юнкера. Ты даже успел в своей жизни напечатать одну статью. О симбиозе гриба и подводной водоросли. Ты, выходит, счастливее многих — после тебя хоть что-то да останется в этом мире…
— Сопляк! — злобно выкрикнул Штоквиц. — Говорил я ему, чтобы он не уходил от крепости. До ручья и обратно! И все! А он послушался, наверное, этого головореза Дениску… Вот и выпил стакан лафиту!..
Дениска резал тридцать шестого барана. Тридцать пять баранов уже лежало, шерстисто курчавясь, с перерезанными глотками, и казак задрал башку тридцать шестого.
— Не ори, дурной, — шепотом стращал Дениска барана, от страха заблеявшего под ножом.
Кровь животных под луной казалась густо-черной. Она чавкала под ногами казака, липкий нож увертывался из пальцев. Бараны покорно приносили себя в жертву русскому гарнизону. Взвалив на плечи по туше, люди волокли еще теплую добычу в крепость,
— Будя резать-то, — шепнул Участкин казаку, — всех и не перетаскаешь.
— Зови еще людей, — ответил, входя в азарт, Дениска. — Настругал я для вас закуски, только вот, жалко, чихиря не предвидится…
Евдокимов поддал ему кулаком сзади, предупредил:
— Тише ты. Под мостом пикет сидит — услышат!
Неожиданно в соседней сакле хлопнули двери, и хозяин баранов, заглянув через плетень изгороди, поднял суматошный крик. Хватая с земли тяжелые камни, стал швырять их в казаков. Удачно смазал булыжником Дениске по уху и орал во всю глотку, призывая турок на помощь:
— Эй, ярдыма-а! Барада руслар!..
Дениска скинул с себя ношу, поднял винтовку:
— На, собака! — Выстрел грянул, и в ответ отовсюду раздались крики редифов-пикетчиков.
— Держись скопом! — скомандовал юнкер. — Бежим…
Кинулись обратно к реке, но от моста их встретили выстрелами, и один солдат со стоном покатился в ущелье оврага. Евдокимов повернул людей в сторону, повел их, петляя между брошенных саклей, к майдану. Мельком заметил, что не все оставили баранов и бегут вместе с ношей, которая колотит их по согнутым спинам.
— Бросай их к черту! — крикнул он.
Вдоль майданных рядов их встретили опять выстрелами. Свернули круто в пожарище Армянского города. Не сговариваясь, заскочили в саклю. Дениска Ожогин обошел ее вдоль стен, размахивая кинжалом.
— Никого нет, — сказал он, задыхаясь. — В углу камыш свален… Не запирай дверь, ромашка персицкая, — зашипел он на Участкина. — Пущай открыта, чтобы турка не сразу догадку имел, куды мы сховались!
Дверь оставили нараспашку. Евдокимов велел охотникам укрыться в заднем приделе сакли, а камыш раскидать у самого входа перед порогом.
— Коли забредут сюда, — пояснил он, — мы услышим, как только камыш захрустит… Сколько нас здесь?
Сосчитались. Оказалось, тринадцать.
— А сколько нас было? — спросил Евдокимов.
— Не до счету сейчас, ваше благородие… Кажись, идет уже кто-то, — прислушался вахмистр.
У дверей зашуршал камыш, грянул в темноту сакли проверочный выстрел, и рядом с юнкером вскрикнул под пулей солдат. Турок громко позвал своих, и тут же был добит штыками. Его оттащили за ноги, чтобы не мешал, приперли дверь палками.
— Пропали мы… — отмахнулся вахмистр.
Из дверей, пробиваемых пулями, летела острая щепа. Через рваные дыры завиднелось небо. Потом в двери застучали тяжелые камни.
— В сторонку отойди, братцы, — распорядился Евдокимов. — Стой побоку, чтобы не задело…
Из-за двери донесся голос:
— Открой, урус! Мы не плохой осман, мы хороший черкес будем… Мы свинина вчера кушал!
В руке юнкера единожды (экономно) громыхнул револьвер.
— Шкуры, — сказал он. — Шамилевские выкидыши!..
Дениска Ожогин добавил по дверям из своей винтовки, присел на корточки, обшаривая карманы мертвого турка.
— Уйди от падали! — сказал ему вахмистр.
— Дело воинское, — ответил Дениска, переправляя кисет с табаком себе за пазуху. — И стыда в этом у меня нету, если покурить хоцца… Сам же просить будешь!
Дверь затрещала под ударами камней и горстями «жеребьев». Потом турки начали разбирать стену сакли, чтобы проникнуть внутрь.
— Прихлопнут нас, — загрустил Трехжонный. — Чует сердце мое, что остатнюю ноченьку ночую… Ладно, Дениска, отсыпь мне самую малость. А я кремешком огонька тебе выбью…
Рассвет уже близился. Спокойный и ясный, он пробивал тонкие лучи через пыльные щели. Турки то начинали отчаянно колотиться в двери, стреляя наугад внутрь дома, то отдыхали, о чем-то возбужденно споря и ругаясь. Но вот в передней комнате сухо зашумел камыш.
— Ребята, бей! — крикнул Евдокимов.
В ответ — шлепки падающих тел и глухие стоны. Сквозь щели замерцал огонь.
— Жарить будут, — сказал Дениска. — Это, пожалуй, хужее!
— Бей! — снова выкрикнул юнкер, и огонь потух…
Так они досидели до рассвета, пока турки не отступили в глубь развалин города, принужденные к тому меткими выстрелами с фасов крепости. Таясь от пуль, охотники выбрались к реке, но внутрь цитадели было уже не проникнуть: пикеты строго следили за всеми тропинками. Тогда решили провести целый день возле воды, в глубине прибрежного оврага, и с болью в сердце наблюдали, как турки вывозили на мост арбы, груженные падалью, и сбрасывали трупы в реку.
С наступлением темноты охотники вернулись в крепость, словно побывав на том свете, и юнкер Евдокимов сказал:
— Назар Минаевич Ватнин, как всегда, прав: блокада цитадели не такая уж тесная, и вылазка для боя с противником вполне возможна!..
Здесь еще лежали снега. А на снегу были следы: и дикий барс, и горный козел бродили там, где шли сейчас люди…
Арзас Артемьевич запахнул бурку, кликнул адъютанта.
— Душа моя, — сказал генерал, — прикажи в обоз ломать фуры. Пусть матери разводят костры и греют детей. На походе вели солдатам нести детей, чтобы женщины и старики имели отдых… Сделай так, душа моя!
Тер-Гукасов был без шапки, и ветер шевелил его седины — первые седины, которые он нажил в этом страшном походе. Громадный багратионовский нос, унылый и лиловый от холода, делал лицо генерала немножко смешным и совсем не воинственным.
— Вай, вай, вай, — протяжно выговорил Арзас Артемьевич.
Да, карьера генерала была испорчена. Пусть даже отставка. Он свой долг исполнил перед отечеством и может спокойно доживать век в своем имении. Пусть. Да, пусть… Что ж, давить виноград и стричь кудлатых овец — это ему знакомо еще с детства.
— Вай, вай, вай! — сказал генерал. — Какие мы, армяне, все бедные люди…
Среди полководцев Кавказского фронта генерал от кавалерии Арзас Артемьевич Тер-Гукасов был самым скромным и самым талантливым. Это он, еще задолго до похода, предложил двигать армию прямо на Эрзерум, что и было единственно правильным решением. Но его не послушались — армию раздробили на три колонны, и вот теперь бредет его эриванский эшелон, ступая опорками разбитых сапог по следам барса и горного оленя…
В последнем приказе ему писали: «Не стесняйтесь могущими быть у вас большими потерями…» Впрочем, у Арзаса Артемьевича хватало умения вытаскивать хвост из капкана. А хвост у него был теперь большой: несколько тысяч армянских семейств. Мудрые старухи, тихие дети, печальные жены. Чтобы спасти их от турецкой поножовщины, он в бою под Эшак-Эльси послал в сражение денщиков и музыкантов.
— Вы не бойтесь, — сказал он им, — умирать совсем не страшно!..
И вот теперь Баязет в осаде, его колонна в окружении, а сам он поседел. Тонкими струями плыл в небо дым — жгли обозные фуры. Детям (он понимал это) нужна кашка. Когда не плачут дети, тогда не плачут и матери. А когда плакали женщины, генерал забирался в бурку и тоже плакал от жалости к своему умному и доброму народу, который имеет несчастье жить рядом с турками…
— Арзас Артемьевич, — к нему подошел адъютант. — Казаки князя Амилахвари перехватили игдырского лазутчика. Баязет еще держится!
— Спасибо, душа моя. Баязет свои ключи закинул в море, и туркам, я вижу, никак не подыскать отмычек. Пошлите конный разъезд по нашим следам, чтобы казаки подобрали больных и отставших.
Высоко в горах, с отшельнического подворья Эчмиадзинского монастыря, колонну Эриванского отряда встретили вооруженные монахи-грегорианцы. Возглавлял монахов старый друг Тер-Гукасова, когда-то лихой конногвардеец князь Вачнадзе, скрывшийся от мира в ущельях после стыдной истории, связанной с бриллиантами одной петербургской красавицы. Монахи встретили солдат и беженцев вином и медом, дружно поскакали на лошадях по самому краю пропасти, паля из ружей в небо. Под вой ветра, тянувшего из ущелья, поручик Вачнадзе, а ныне смиренный старец Иосиф, прокричал генералу:
— Дорога свободна и дальше, Арзас! На Зорский перевал не выходи, вытягивай обоз к Караван-сарайскому кордону. Мы уже вторую неделю бережем эту дорогу для тебя.
Тер-Гукасов обнял монаха-воина, и острые железные вериги на груди бывшего повесы гвардейца кольнули его через грубую рясу отшельника.
— Позволь, душа моя, я оставлю на твоем подворье больных и слабых. Сумеешь ли защитить их от резни султанских «баш-ягмаджи»?
— Раньше я служил не только богу, — скромно ответил Вачнадзе. — Куда ты спешишь с таким обозом? Тебя ждут в Баязете!
— Нет, душа моя! — Генерал взмахнул плетью в сторону синевших гор. — Пусть Баязет терпит, пока я не довел этих несчастных до русских кордонов…
Игдыр еще жил в счастливом неведении. Успокоенный донесениями Пацевича, пограничный город праздновал чужие, казалось бы, победы; шампанское и кокотки быстро повышались в цене. Но вот, через маркитантов и лазутчиков, докатилась первая весть о разгроме отряда Пацевича в долине Евфрата и об осаде гарнизона в запертой цитадели Баязета.
— Турки идут! Идут башибузуки и режут всех!..
Телеграф отстукивал по проводам денно и нощно тревожные известия. Тифлис то не отвечал, то давал советы — неясные и путаные. Интенданты спешно доворовывали все то, что еще не было украдено, и пускались наутек — докутить войну в Тифлисе.
Игдыр, охваченный паникой перед нашествием Кази-Магомы, спешно покидался. Удирали чиновники и проститутки, рясофорные витии и мелкотравчатые журналисты, — повышались цены на лошадей, на быков, и, наконец, место на передке арбы продавалось уже за двадцать рублей.
Но гарнизон остался на посту. И так же рокотал на рассвете барабан, пели по утрам златогорлые трубы, и над земляными крышами города, шелестя шелком, выплывало навстречу солнцу знамя российской армии.
Их было совсем немного, этих людей, которые мужественно готовились подставить себя под удар тридцатитысячной турецкой орды, если она с воем и лязгом поползет через горные перевалы в беззащитную Армению.
Вот они, эти герои:
Рота Крымского полка 184 чел.
Кордонная команда 32 чел.
Линейные казаки 13 чел.
Нестроевой службы 45 чел.
Даже если бы их было в десять раз больше, они все равно не смогли бы остановить натиск неудержимой лавины. Но таков уж русский человек: надо, говорят ему, и он спокойно и рассудительно готовится свершить невозможное.
— Надо! — И гарнизон Игдыра встал в ружье.
Полковник Преображенский велел забаррикадировать улицы города, раздать оружие всем мужчинам без различия возраста. Мало того: половину гарнизона он выдвинул даже вперед, к самым кордонам, чтобы этот авангард впитал в себя все остатки воинства, рассочившегося по станциям, постам и секретам. В одну из ночей Преображенский снова попытался связаться с Тифлисом, и юзо-телеграфист, сидя за аппаратом, похожим на пианино, со скоростью тридцать слов в минуту сыграл по клавишам тревогу. Телеграф долго молчал, и только под утро завращались шестерни, задвигались гири, затрещали нашлепки, печатая массивные буквы.
— Что там? — спросил полковник.
Телеграфист пожал плечами:
— Ваше высокоблагородие, Тифлис спрашивает: почем у нас на майдане арбузы?
Кавказский наместник, его высочество великий князь и генерал-фельдцейхмейстер Михаил Николаевич, сын императора Николая I и родной брат царствовавшего императора Александра II, был неплохим знатоком артиллерии. Он ценил и понимал русского солдата, считая его самым храбрым и умным солдатом в мире, но как полководец Михаил Николаевич был весьма расслаблен и недальновиден…
Об арбузах он, конечно, не мог спрашивать гарнизон Игдыра, но судьбою Баязета интересовался мало, всецело захваченный недавними событиями под Карсом и на Зивинских высотах. А потому его ближайший помощник генерал-адъютант князь Святополк-Мирский и не спешил докладывать о том положении, в каком оказался гарнизон Баязета.
На одном из совещаний своего штаба, вертя в руках донесение из Игдыра, помощник наместника подозрительно хмыкал:
— Господа, кто это так безграмотно пишет? Ничего не понимаю… Вот, изволите видеть, последнее сообщение о полном разгроме конно-иррегулярной группировки противника на Ванской дороге. Я ведь имею право доверять этому документу, написанному без единой ошибки, под которым стоит подпись самого полковника Пацевича! И вдруг…
Перед ним сидели, принимая участие в обсуждении событий, три советника: Редигер, Ребиндер и Рибопьер, русские дворяне благородных русских фамилий.
— Я так мыслю, Дмитрий Иванович, — сказал один из них с ласковой осторожностью, — что вы не станете возражать, любезный Дмитрий Иванович, если я и мои коллеги… Впрочем, извините меня, Дмитрий Иванович, ибо я тоже не…
Князь Святополк-Мирский решил не извинять:
— Да что вы тут заладили: Дмитрий Иванович да Дмитрий Иванович! Зовите меня просто, по-свойски — ваше высокопревосходительство. Вы, господа, только мыслите, а докладывать-то о Баязете его императорскому высочеству мне придется!
Лето в этом году стояло в Тифлисе удушливое, необычайно пыльное, вдоль Головинского проспекта ветер гонял мусор, задирал ишакам хвосты. Даже в Сололаки, среди тихих садов, было нечем дышать от зноя, и великий князь спасался на Каджорских дачах. Дом его, больше похожий на манеж, освещенный сотнями ламп, на которые шло лучшее прованское масло, был всегда наполнен какими-то странными, таинственными личностями. Здесь люди мало говорили между собой, а больше шептали на ухо. Могли сидеть при наместнике неделями, потом вдруг срывались с места и мчались куда-то, присылая известия о себе вдруг из Астрахани или из абхазских аулов.
Михаил Николаевич принял Святополк-Мирского в кабинете. Он был в скромном сюртуке офицера Тенгинского пехотного полка, и внешность его не имела ничего примечательного, кроме романовской мастодонтности. Четыре года тому назад персидский шах Насср-Эддин, обладатель единственного в мире «бриллиантового» мундира, оставил в своем дневнике следующую характеристику великого князя: «А царевич он славный, на обеих щеках носит бороду, но подбородок бреет, глаза голубые, высокого роста, сам он с приятными качествами…»
— Опять о зивинских делах? — сказал наместник. — Ни слова о них… Бездарности и тупицы! Любой солдат умнее!
Князь Святополк-Мирский склонился в учтивом поклоне:
— Вы ошиблись, ваше императорское высочество: на этот раз я осмеливаюсь говорить о делах баязетских, кои не должны вас тревожить!
Карьера Святополк-Мирского была удачна потому, что он смолоду умел докладывать начальству о неприятностях по службе как о вещах, которым следует, наоборот, радоваться. А потому, доложив об осажденном Баязете, князь изобразил на своем лице радостное изумление.
— Какое счастье! — сказал он. — Это даже отлично, что турки заперли их в крепости. Опять-таки, при наличии общения с туземным населением, наш гарнизон, несомненно, подвергся бы местным гнилостным лихорадкам, сезон которых уже наступил, как то утверждает ваш лейб-медик Буассье!
— Скажите, князь, — серьезно спросил наместник, — вас часто секли в детстве?
— Секли, ваше высочество, — признался генерал-адъютант.
— И больно?
— Весьма, ваше императорское высочество…
— Хм… Меня тоже секли, — сказал наместник, грозно надвигаясь на своего помощника. — Василий Андреевич Жуковский не сек, он чувствителен был. Но зато барон Корф и Философов, те — да, секли… И сейчас, простите меня, князь, великодушно, но мне бы хотелось посечь вашу особу, чтобы вы не предавались радости так искренне! Я разделять вашу радость сегодня не намерен…
Святополк-Мирский снова поклонился.
— Ниже, ниже кланяйтесь! — велел наместник и могучей дланью согнул жирную выю генерал-адъютанта. — Ниже кланяйтесь, — повторил он. — Ведь не мне вы кланяетесь, а тем бедным русским солдатам, которые сидят сейчас в Баязете и не могут понять, какое это счастье для них, что гнилостные лихорадки не грозят им!
Наместник вышел на середину зала и показал на дверь.
— Вон! — коротко и звонко повелел он.
Святополк-Мирский, загнав лошадей, в четверть часа домчал до Тифлиса и отдал распоряжение:
— Велено выручать… Прикажите коннице Калбулай-хана выступить за кордоны. Кстати, в Баязете сидит его братец Исмаил-хан, вот и пусть они потом сообща выбираются прочь из Ванского пашалыка.
Получив такое распоряжение, генерал Калбулай-хан Нахичеванский спросил адъютанта:
— Какое сегодня число?
Ему ответили, и хан остался доволен:
— Очень хорошее число. Завтра мы выступаем…
Он был настоящий брат своего брата.
«Единорог» времен Екатерины зарядили железным «боем», и Потресов решил сам опробовать его в деле. Выдержит или разорвет? — вот задача. Напрасно фейерверкеры уговаривали не рисковать — майор решил сам поджечь запал и отогнал любопытных подальше.
— К черту идите! — крикнул он, поджигая фитиль. — Я-то уже старый, а вы все к черту идите!..
Что-то шипнуло, рявкнуло грохотом и — один дым, только дым и дым — ни майора, ни пушки, ни бруствера. Когда же отнесло дым в сторону, все увидели Потресова, который улыбался черным от копоти лицом.
— Можно! — разрешил он. — Выдержит…
Турки ударили из фальконетов — Потресов экономно ответил тремя боевыми ракетами, по семь фунтов каждая. Турки ввели в бой горные пушки, и небо сразу наполнилось воем. Одно из ядер, чадящее вонью, покатилось по земле, и Кирюха Постный придержал его ногою.
— Шароха! — крикнул он. — Наша… Ду-ду-ду… раки!
— Конечно, дураки, — подтвердил Потресов.
Дело в том, что многие ядра-шарохи, посылаемые на турок из крепостных пушек, не разрывались, только выгорая изнутри. Вот эти-то шары турецкие горе-артиллеристы принимали за настоящие гранаты и, зарядив ими свои орудия, посылали их обратно в крепость. Пустые шарохи издавали в полете противный оглушающий вой, к которому скоро все привыкли.
— Веселей, ребята, гляди! — велел Потресов. — Ведро воды на всех ставлю, давай песню хорошую!..
Стрельба — работа веселая, жаркая. И песня, рожденная в муках осады, пошла блуждать из каземата в каземат, пристраиваясь возле плеча застрельщика, уплывала на чердаки и крыши, где лежали казацкие сотни.
Вот она, эта песня:
Эх, кавказские солдаты,
Ходят под руку с нуждой,
Они горюшком богаты,
Его носят за спиной.
Вместо соли мы солили
Из патронов порошком,
Сено в трубочках курили,
Распрощались с табачком.
Мы рогожи надевали
Вместо бурок и плащей,
Ноги в кожу зашивали
После съеденных коней…
— Кстати, — сказал Карабанов, встретившись с Клюгенау, — это случайно не ваше произведение так удачно горланят?
— Нет, — ответил барон, — мне так хорошо не написать. И такие песни не пишутся одним человеком…
Поручик, пошатываясь, отошел от инженера. Он искал хотя бы тени, чтобы лечь, чтобы заснуть, чтобы забыть о воде. И, открыв тяжелую дверь какой-то каморы, он встретил… самого себя: Карабанов глядел на Карабанова из мутного осколка зеркала, висевшего против дверей, и лицо его было совсем незнакомо поручику. Андрей шагнул вперед, рукавом смахнул с зеркала налет бурой пыли. Из пустоты на него глядело чужое лицо, страшное, обросшее жесткой щетиной, разбухшее, словно лицо утопленника; воспаленные глаза смотрели как-то тупо и одичало.
«А-а, это опять вы, Карабанов!»
Андрей поднес руку к сломанному козырьку фуражки и, едва шевеля языком, который не умещался во рту, сказал:
— Имею честь представиться: флигель-адъютант его императорского величества Андрей Карабанов!
Он вдруг расхохотался смехом, похожим на истеричный плач; неужели, думалось ему в этот момент, все это когда-то было: и свитские аксельбанты, и пышные знамена с хищным орлом империи, и был он сам, совсем не такой, каким глядится сейчас из зеркала?.. Прошлое теперь представлялось ему чем-то нехорошим и стыдным, вроде тайного блуда.
Какие-то голоса, идущие из-под земли, откуда-то из-под пола, заставили насторожиться. Один голос был мужской, слегка писклявый, другой с придыханием, женский, еще недавно твердивший ему слова любви.
— Клюгенау? — удивился он и надолго приник ухом к полу.
Голоса:
— …И если я, и если мне…
— Не надо так говорить. Вы святая…
— Мне так тяжко сейчас…
— Положитесь на меня…
Карабанов поднялся с колен, машинально отряхнул пыль с чикчир. Так вот оно что! — Клюгенау, а не он теперь слушает ее. Что ж, очевидно, она права. Да и что он такое? Пришел разбойником, Ванькой-ключником, заговорил ей зубы, показал свое ерничество да мужское грубое ухарство и ушел опять, словно говоря на прощание: знай наших, вот мы какие добры молодцы!
— И отчего я такой… — Хотел сказать «глупый», но раздумал и сказал другое: — Неприкаянный?
Карабанов отоспался в своем закутке и вышел во двор. Коса смерти, снова придя в движение, лихо гуляла над головами баязетцев. Пули и «жеребья» бороздили воздух, разрывали его в полете, полосовали, резали — он весь был иссечен ими, словно спина солдата после шпицрутенов.
— Вот, — сказал юнкер Евдокимов, пряча в карман карандашик, — я сейчас подсчитал, что опасность быть убитым в прекрасном Баязете исчисляется для каждого человека в три тысячи четыреста восемьдесят два раза. Это при условии, что турки в среднем выпускают ежечасно… знаете, сколько пуль?
— Бросьте вы это, юнкер! Охота вам заводить покойницкую бухгалтерию.
Штоквиц вечером созвал офицерское совещание.
— И вот, господа, по какому вопросу, — сказал он, лаская по привычке своего любимца котенка. — Среди кое-кого из гарнизона я замечаю намерение открыть ворота крепости, чтобы произвести вылазку особого отряда… Если это так, прошу высказаться без обиняков!
Он помолчал и хмуро заключил:
— Сегодня я отметил в гарнизоне несколько попыток людей удовлетворить жажду мочой. Они, понятно, стыдятся признаться мне в этом, но я ведь не дурак и понимаю. Винить их за это нельзя. Люди ослабели и падают с ног. Вши, грязь, чирьи… Я вас спрашиваю, господа офицеры: можно ли при таком положении осуществить сей рискованный замысел с вылазкой?
— Можно, — сказал Ватнин и приударил шашкой об землю.
— Вполне, — добавил Потресов.
— Необходимо, — подсказал Клюгенау.
— И чтобы — завтра же! — закончил Ватнин.
— Пока у людишек еще силенка осталась.
— Второй вопрос, — сказал Штоквиц. — Как мы поступим в выборе людей для вылазки: назначением или по охоте?
— Силком убиваться никто не хочет, — за всех ответил Ватнин. — Пущай люди сами свою охоту заявят. Втолкуем им только задачу пояснее, для чего и как поступать следоваит…
— Хорошо, — согласился Штоквиц, давая котенку кусать палец. — Хотелось, чтобы и его сиятельство господин воинский начальник всего пашалыка высказал нам свое высокое мнение.
Исмаил-хан Нахичеванский заскучал.
— Буюр, — согласился он. — Я много думал. Вчера думал, сегодня думал. Если они из крепости выскочат, зачем им тогда возвращаться в крепость обратно?
— Ваше сиятельство, не томите нас. Мы не так много думали, как вы, и нам трудно догадаться.
— Переписать! — гаркнул Исмаил-хан. — Всех переписать, и тогда они не посмеют разбежаться…
— Благодарю вас, хан, — серьезно ответил комендант. — Вы, как всегда, правы, и мы учтем ваше пожелание… Итак, господа, надеюсь, вам все ясно? Очень хорошо.
Исмаил-хан не сводил с котенка ласковых глаз.
— Люблю кисок, — сказал он Штоквицу. — Мя-гонькие такие…
Но комендант сухо откланялся, не давая себе труда понимать этот намек, идущий к его сердцу прямо от сиятельного желудка хана Нахичеванского.
Клюгенау вышел во двор и сразу же окунулся в чернильную темноту южной ночи. Откуда-то еще постреливали, но уже слабо. В сводчатом коридоре он наткнулся на солдата, сидевшего на корточках, обняв винтовку и прижавшись спиною к стене. Барон похлопал его по плечу:
— Эй, братец, не спать… Здесь не место!
Солдат не проснулся, и Клюгенау с удивлением заметил, что он мертв: не убит и не ранен, а просто умер, может быть, будучи уже не в силах вынести напряжение борьбы, голода и жажды. Клюгенау посветил на него спичкой и, заметив массу вшей, ползавших по одежде мертвеца, брезгливо отпустил его плечо. Прапорщик направился к себе, всю дорогу раздумывая о том, что солдат не убит и не ранен — он просто умер, и эта естественная смерть казалась ужаснее смерти от ятагана или пули.
— Люди начинают умирать, — сказал он Сивицкому. — Вода с каждым днем становится все отвратнее и заразней. Готовьтесь, любезный Александр Борисович, встретить зеленую красотку, которая любит путешествовать с войсками и которая имеет такое звучное имя — дизентерия…
— Идите вы к черту, пророк! — выругался Сивицкий. — Красотка уже в крепости, а люди еще стесняются своей болезни, и оттого-то эпидемия пока таится по углам…
Среди ночи цитадель огласил нечеловеческий дикий вопль, от которого вздрогнули, казалось, древние безжалостные стены Баязета:
— Пи-ить хочу-у… Дайте воды, хоть каплю. Погиба-аю!..
В ответ ему цитадель молчала. Только умирающая звезда косо перечеркнула небо в своем стремительном падении.
Некрасов понял, что пришла пора убираться восвояси. Никто его не выживал, но кормить стали хуже — давали болтушку из кислого молока да сухую армянскую мазу, запеченную внутрь лепешек. Аннушка, пожалуй, одна только и навещала его теперь — штабс-капитан понимал ее смятение, боялся смотреть ей в глаза.
По вечерам мужики-молокане уходили куда-то и возвращались лишь под самое утро, принося на горбах раздутые мешки, битком набитые таинственной кладью. Некрасов однажды застал их врасплох с этими мешками, когда они делили свою ночную добычу — солдатские рубахи, рваные штыками, в крови и грязи турецкие куртки, расшитые цветным бисером, мундиры чиновников и сапоги из русской кожи.
— А мы… вот, — не смутился Савельич. — Разжились по малости… У кого на хлебушко, у кого на огурчик, у кого и так, прости хосподи…
Некрасову стало противно, и он вышел на завалинку перед домом. Возле хутора, пока он грелся на солнышке, спешились несколько всадников. Один из них, молодой англичанин, с орденом «Меджидийе» поверх красного мундира, в высоком торбушке из серого войлока, не спеша слез с лошади. По мусульманскому обычаю он был опоясан кушаком, и кушак этот был настолько широк, что Некрасов сразу догадался: «ингилиз» весьма в почете у турок.
Взгляд англичанина внимательно и долго изучал Некрасова. Потом «ингилиз» попросил зачерпнуть ему воды с самой середины колодца. Высоко запрокинув рыжеватую бородку, англичанин жадно пил из кувшина, поданного ему Некрасовым, и светлые струи срывались из углов его рта. С благодарностью возвратив кувшин, он вдруг сказал:
— Мы честь имел. Ты уйслуга не будь русский мормон… Как это? — райшкольник…
Некрасов понял, что притворяться молоканином глупо, и с полной откровенностью ответил по-английски:
— Вы не ошиблись. Я действительно не раскольник и рад встретиться с цивилизованным человеком!
— Вы не простой солдат, — догадался англичанин. — Каково ваше звание и что с вами?
— Штабс-капитан. Я был посечен ятаганами…
Англичанин оглянулся на своих нукеров-черкесов, посмотрел на развалины Баязета, видневшиеся вдали, и рукоятью нагайки дружески стукнул Некрасова по плечу:
— Иметь доблестных противников всегда приятно, и мне хотелось бы помочь вам. Но по воле королевы я служу под зеленым знаменем пророка и сейчас могу быть полезным вам только в одном: это выразить вам свое уважение!
— Я принимаю это и надеюсь, что вам не покажется необходимостью арестовывать меня?
Англичанин снова посмотрел на нукеров.
— Я, — тихо сказал он, — не совсем понимаю вас, русских. То, что вы свершаете здесь, в Баязете, — беспримерно, хотя и не будет подлежать оценке истории. Однако в какую область психологии вы прикажете отнести ваш подвиг — в область высокого мужества или же отупелого отчаяния?
— Я плохо владею вашим языком, — пояснил Некрасов, — и не могу сейчас подыскать нужное слово. Но по-русски это будет называться так: «самопожертвование». Это очень трудное слово, сэр, и не старайтесь его повторить.
Англичанин весело рассмеялся, протянув руку:
— Прощайте. Сейчас возможны только два чуда: или Фаик-паша ворвется в Баязет, или же я смогу выговорить это ужасное русское слово.
В этот день, застряв в горах с тяжелыми пушками, турки велели молоканам впрягать в лафеты орудий молоканских буйволиц, могучих и холеных, не в пример турецким, и самим тащить эти пушки к осажденной цитадели. Прослышав об этом, Некрасов умылся, намочил заранее поршни-мачиши, чтобы они сели потом как раз по его ноге.
— Будто покинуть собрался? — спросил Савельич.
— Да, ухожу.
— Опять на убивство потянуло?
— Может, и так, — согласился Некрасов. — Не смотреть же мне из окошка, как вы на своих же земляков погибель тащить будете!
— Наша вера покорности учит. Держи голову наклонно, а сердце покорно, и греха не будет.
— Долго же ты искал эту веру, Савельич! — обозлился Некрасов. — Не лучше ли сразу чалму на лысину накрутить. Тогда хоть не даром бы твои буйволицы трудились — динар от султана имел бы!
Савельич построжал лицом и голосом:
— А ты, мил человек, пустыми словами-то не мусорь здеся, в благодати нашей. На твой ум не примерится наша вера, и шастай куда ни захошь. Одежонку каку ни на есть возьми, чтобы срамоты не было, и — шастай давай!
Пришел срок взвыть и Аннушке: ой как заголосила тут девка — забилась в притче, слезно, по-русски, по-бабьи:
— Ой, лишенько мое накатило… Да как же я без тебя-то завтра хлебушка откушу… Оставь по себе хоть следочек махонький!
Савельич схватил ее за косы, выволок в сени:
— Цыц, дура-а!.. А ты, мил человек, и просить будешь — так не оставлю тебя. Чтобы на девке моей порухи такой не было! Выбирай что налезет, хошь сапоги со скрипом на ранте московском надевай — только ухлестывай, родимый!
Он распахнул перед ним сундуки.
Да-а, понаграблено было немало…
— Может, Савельич, — спросил Некрасов, — и с моего плеча сюртучок у тебя завалялся?..
Сейчас он не думал о смерти. Громадная толпа турок, цыган и курдов обступила Некрасова, когда он вошел в улицы Баязета, и его подмывало, бездумно и пьяно, прокричать в эти лица что-нибудь бесшабашное, русское, вроде:
Соловей, соловей,
Пта-ашечка.
Канаре-ечка,
Эх, жалобно поет,
Жалобно поет…
Но его окружили кольцом ятаганов и привели в караван-сарай.
Фаик-паша был человеком легкомысленным, с воображением игривого свойства, как и надлежало быть поэту. Вступив на улицы Баязета, он ждал от султана Абдулл-Хамида если не доходной должности, то во всяком уж случае почетного титула сейфуль-мулька, сберегателя покоя Сиятельной Порты.
Но крепость предпочитала выдерживать осаду. После неудачного штурма Фаик-паша от горести перестал красить бороду, а потом в письмах кизляр-аге, посылая приветы женам, прибавил к своей подписи два новых слова: «неутешный старец…» Теперь он поджидал от султана последнего подарка — шелковой петли, красиво скрученной из золотистых нитей, на которой вешаться будет так же приятно, как и на грубой веревке…
Сегодня Фаик-паша с утра занимался тем, что тайно позировал для портрета какому-то еврею, желавшему вместо гонорара дозволения открыть лавочку на майдане. А позировал тайно потому, что иметь свое изображение аллах воспрещает правоверным. Еврей оказался бездарен в своем искусстве, и его тут же повесили. Потом к паше привели девочек-баязеток, родители которых погибли. Ему приглянулась одна левантинка или цыганка, это было паше безразлично, лет тринадцати от роду. Он положил ей в рот кусочек халвы и велел приготовить девочку для сегодняшней ночи.
Потом он разглядывал концы своих туфель, но это занятие вскоре тоже надоело; тогда паша стал откровенно скучать. Его немного развлекло прибытие Кази-Магомы, который рассказал ему о баснословной дешевизне дров в России, какое впечатление производят русские кладбища, о том, что русские женщины не боятся среди бела дня купаться в реке.
Узнав о поимке на улицах города русского офицера, Фаик-паша сообразил, какие можно иметь выгоды, если его повесить, — никаких. Но чтобы приблизить сдачу крепости, можно этого офицера отпустить в знак добрых милостей на будущее… И, укрепив себя в этом намерении, Фаик-паша велел привести арестованного Некрасова.
— До тех пор, — начал Фаик-паша, поклонившись, — пока стоит солнце и золотое знамя его освещает небесный стан, до тех пор будет украшена ваша высокосановитость могуществом. И да наполнится чаша души вашей вином радости и веселья!
Толмач перевел, а Кази-Магома вдруг закричал по-русски:
— Стыдитесь! Вы, которые обладаете четвертой частью всего мира, где же ваши хваленые богатства, если вы залезли в наш пашалык и цепляетесь за каждый вершок земли, когда не успеваете пахать даже свою землю! Ваша жадность столь велика, что скоро даже собаки будут плевать вам вслед. Придите сюда хоть с сотнею батальонов, и мы все равно не станем уважать вас!..
Некрасов получил первую зацепку для разговора и решил прижать калужского спекулянта дровами к ногтю. Он сказал:
— Странно!.. Не вы ли, почтенный Кази, будучи в Калуге, умоляли нашего царя позволить вам служить в русской армии хотя бы прапорщиком?
Кази-Магома отшатнулся назад, пройдясь вдоль стенки на цыпочках мягких чувяков, словно разминая ноги перед танцем.
— Это неправда, — смутился он.
Сын имама был уже в руках, теперь следовало только раздавить его, и Некрасов вежливо закончил:
— Если об этом еще не знает ваш султан, в свите которого вы имеете честь служить, то в России все ваши письма с выражениями признательности русским генералам переведены на русский язык и представляют весьма занимательное чтение!..
И без того красное, со следами оспы лицо Фаик-паши побагровело от такого известия: это был хороший козырь в его руках, но, как следует все запомнив, он смиренно сказал:
— Не будем варить в одном котле и сладкий шербет, и луковую похлебку!
Кази-Магома нервный и быстрый, свел гибкие пальцы на рукояти кинжала и снова закричал:
— Неужели вы, глупцы, продолжаете думать, что мы, растоптав Игдыр, покормив лошадей в Тифлисе и переночевав в долинах Осетии, вдруг станем батоваться у моря? Нет, у нашего султана, да продлит аллах его дни, еще много славных дел. И только на берегах Невы он позволит нам расседлать коней!
Некрасов даже не удивился, выстояв под этим бурным ливнем восточной хвастливости, и Фаик-паша ласково добавил:
— Мы так великодушны в своей милости к заблуждениям вашего разума: можете сохранить себе оружие и знамена, оставив нам только свои пушки.
Юрий Тимофеевич улыбнулся:
— А вот здесь мы не станем спорить. Зачем?.. Располагая в скором времени быть в Санкт-Петербурге, почтенный Кази еще до Калуги наберет сотни и тысячи пушек. Так стоит ли сейчас ссориться всего лишь из-за трех пушчонок?
— Четырех, — сказал Кази-Магома.
— Трех, — поправил его Некрасов.
Сын Шамиля в возмущении сбросил с себя папаху:
— О-о, подлость кушающих свинину! Ведь только вчера мы видели, как выставили вы четвертую мортиру из окон второго яруса…
И его отпустили…
Некрасов готов был встретить внутри крепости что угодно, но только не такое… Высохшие черные скелеты, прожженные солнцем до костей; хрипатые и обросшие космами, покрытые чирьями и вшами, мутноглазые, они тянулись к нему, лаская его и целуя, — и штабс-капитан почти с ужасом едва узнавал в этих людях своих верных товарищей.
— Милые вы мои, — сказал он. — До чего же вас тут скрючило!
Некрасов не выдержал — заплакал. Тогда баязетцы стали утешать его, и он услышал их смех, даже их шутки, звучавшие для него сейчас как скрип костей. Это его поразило — они оставались прежними, обгорело все снаружи, но внутри еще жили их крепкие души, черт побери…
Возвращение штабс-капитана спутало картишки в том удачном пасьянсе, который разложил комендант Штоквиц, и соперничество офицера, более грамотного и более любимого солдатами, вдруг заставило Ефрема Ивановича передвинуть своего туза в другую колоду.
Когда они остались одни, капитан сказал Некрасову вполне откровенно, с этакой подкупающей улыбкой:
— Черт вас принес обратно! Что вам на хуторе-то не сиделось?.. Не сердитесь: тут и без вас на каждой клетке по хорошей дамке имеется. Короля, — сказал он про Исмаил-хана, — мы только что в сортир посадили…
— Ефрем Иваныч, — ответил Некрасов, не обижаясь, — высокие чины в наше время похожи на египетские пирамиды. Их острых вершин могут достичь лишь два рода живых существ, а именно — орлы и пресмыкающиеся. Я не собираюсь парить, но отказываюсь и вползать! А потому…
Им помешали своим приходом Ватнин и Клюгенау, а потому Некрасов решил воспользоваться их присутствием, чтобы сразу поставить точку над «и».
— Сейчас, — сказал он, — важно дело, как говорил покойный Никита Семенович, и позвольте мне, господа, разделить судьбу гарнизона наравне со всеми. И если вам угодно, любезный Ефрем Иванович, то я согласен подчиняться вашим приказам. Пришел за делом, а славы не ищу…
Штоквиц натужился, заползал глазами по полу.
— Я, — ответил он, — остаюсь только комендантом.
— Опять шара в тот же угол, — засмеялся Ватнин. — Куды как трудно наследство делить!
— А кто же будет, пардон, иметь власть над нашими телами и душами? — спросил Клюгенау.
— Только комендант, — твердо закончил Штоквиц.
— Придется… мне, — сказал Ватнин и свистнул нагайкой. — Ну, держитесь тогды!..
Ватнин или не Ватнин, но расчет Штоквица и в этой колоде оказался правильным. У этого капитана был какой-то собачий нюх на все повороты. И даже сейчас, по прошествии множества лет, еще находятся историки, которые приписывают Штоквицу главную роль в защите Баязета. Очевидно, это происходит потому, что, пытаясь найти истинного начальника гарнизона, историки его не находят, а потому им остается одно: приписывать все заслуги командования коменданту крепости.
— Ломай! — приказал Ватнин, и эриванцы стали откатывать от ворот крепости каменья, освобождая выход.
Пользуясь некоторым затишьем, люди были собраны во дворе. Пришли офицеры, под сводами арки расположились музыканты. Люди давно уже не собирались вместе, оттого словно обрадовались этой давке; повсюду звенело оружие, одалживались патроны, слышались голоса:
— Ванек, почто залядал так?
— Блондинка ест…
— Не топчись, шелудивой.
— Братцы, пошто толпимся?
— Приказ, верно, будя…
— Сподобило их приказы писать!
— Глянь-кось, Некрасов идет.
— С ним-то веселее…
— Курлы-курлы, — журавель летит!
— Птица, она вольная…
— Тихо, братцы, говорить будут!..
Ватнин вышел на середину, покрыл все басом.
— Слухай мою команду! — зычно возвестил он. — Сейчас каждый распахнет свой рот пошире, чтобы язык видать было, и пущай подумает о себе без жалости… Ясно, братцы? Тогда расщепляй едалы свои!..
Бренча гигантской шашкой, колотившей его по ногам, есаул быстро обежал ряды людей с торчавшими изо ртов сухими от жажды языками, и снова вышел на середину двора:
— Захлопнуть пасти! Врачебный осмотр закончен. Вывод таков: все здоровы!
Крепость грянула хохотом, и Ватнин, склонив голову набок, как бы задумался:
— А дело-то вовсе не смешное, ребятушки! Треба вылазку делать, чтобы попугать малость турка… Много, скажу я вам, умников на свете жительствует. Уж таких умников, будто им в шею по сто голов зараз ввинчено. А коли принять наше положение во внимание, так умнее нас никого сейчас и нетути. Потому и буду резать правду-матку, как на духу: все равно, знаю, вас не обманешь…
Притихли.
— Тут по-честному надоть. Кому жисть в копейку, да и та гроша ломаного не стоит, у кого ни матки, ни батьки, ни кола ни двора, — пусть выходит первым… Никого неволить не станем: в охотку воевать будем!
Люди молчали.
— Молодцы, что не скачете! — похвалил их Ватнин. — Вам сейчас, родимые, помолчать надобно, чтобы подумать. Ведь не всяк обратно вернется, родину повидает. Скороспелок-то для дела такого нам и не нужно!
Люди застыли: в стенах — беда, за стенами — того хуже. А камни уже летели от ворот, их складывали под руководством Клюгенау в ровный бруствер.
— Я… пойду! — вдруг решил Андрей Карабанов. — Пусть охотники пристраиваются ко мне, и я поведу их хоть к черту на рога!..
Всего вызвалось идти на смерть сто двадцать восемь человек, включая и двух офицеров: Евдокимова и Карабанова. Вынесли на двор два больших котла с тушеной кониной, дали охотникам последний раз вволю поесть мяса. Вода же была за стеной крепости, и одна из целей вылазки в том и заключалась, чтобы отбросить турок от реки за майдан и как следует запастись водой.
Штоквиц тоже взял себе кусок конины. Разрывая зубами пахучее мясо, он сказал:
— Дело лихое, ребята. Когда барабаны ударят дробь, выскакивай разом. Полсотни человек бросайся на мост, руби все живое напропалую, остальные по Ванской дороге гони турок в хвост и в гриву до старого редута. Один не оставайся, держись у плеча другого. Артиллерия вас поддержит…
Лишних со двора разогнали, чтобы не мешали дебушированию войска перед выбеганием из крепости. Офицеры, влившись в солдатскую толпу, терпеливо объясняли каждому, что делать, если случится то или это, как отступать, кого слушаться, где лучше всего остановиться, чтобы не потерять головы. Многое тут же менялось в плане вылазки, как совершенно неприемлемое, явно гибельное для охотников.
Подошел Клюгенау, рукавом смахнул пот с лица.
— Готово, — сказал он. — Ворота свободны…
И все посмотрели на кованую бронзу львов, держащих ворота: камни были уже отнесены в сторону, образовав редут, за траверсом которого разместились застрельщики, а сквозь щели арки виднелось небо, и вязкий смрад медленно парил за притворами крепости.
— Барабанщики, сюда! — приказал Штоквиц.
Отец Герасим покадил на охотников душистым ладаном, прочел молитву, но святой водой никого не побрызгал, как полагалось в таких случаях, и Дениска Ожогин крикнул:
— Выпил воду-то, батюшка?
— А хоша бы и так, — не смутился священник…
— Ну, готовьтесь, люди добрые, — сказал Ватнин и широко перекрестился.
Барабанщики вскинули легкие палочки. Защелкали затворы снайдерок, послышались молитвы, прощальные вскрики, ругань.
— Передайте Потресову, — велел Штоквиц, — чтобы он, как и договорились, сразу же пустил в дело картечь. Два-три верных залпа «павильоном»! Он знает…
Охотники, выставив штыки, плотно сгрудились возле арки, готовые броситься на прорыв. Вдоль двора, наискосок от ворот, высилась прочная стена редута, ощетиненная дулами винтовок — на тот случай, если турки рискнут ворваться в крепость.
— Пусть войдут, — заметил Ватнин. — Теперь им легче ежа родить против шерсти, чем к воротам сунуться…
Штоквиц махнул рукой:
— Дробь!
Под грохот барабанов, под визг летящей картечи, разбросанной над головами турок пушками Потресова, ворота начали открываться, и в лицо охотникам пыхнуло жаркой прелью смердящей падали. Груда трупов, раскисшая и дряблая, облепленная мухами и червями, сдвинулась с места и медленно поползла в растворенные ворота.
Этого никто не учел.
А барабаны били. И турки уже видели, что ворота открыты. Надо бросаться.
Кто первый?..
— Давай! — крикнул Дениска. — За мылом!..
Отчаянно бранясь, перемахнули через этот гнусный барьер, с криком «ура» кинулись вон из крепости. В удушливой вони, зажав рот ладонью, Карабанов выскочил на дорогу, махнул Евдокимову револьвером:
— Прощайте, юноша, мы пошли в город…
Передние пикеты были сбиты штыками, растоптаны и вмяты в землю окопов.
Покрываемый рыком и гвалтом, лязгом штыков и сабель, ружейный огонь сливался в ровный гул. Карабанов вывел охотников в путаницу кривых улочек, и бой завязался.
— Сторонись саклей… Куда на площадь?
Началась рубка. Враг силен и проворен. Халат скинет, рукава засучит, в одной рубахе и шапке, вылетает на тебя из окна сакли:
— Алла!.. Алла!.. — Над самой головой визжит его шашка.
А тут еще и балконы: виснут они над тобой, и кто-то сверху плеснул на казаков лохань помоев. Мальчишки выбегают, кидая в тебя каменья. Ну, как? — бить эту мелюзгу, что ли?.. Дикая орда, забывшая убрать кибитки, побывала тут, оставив погань бандитов, — вот в этом-то городе, где душистый миндаль цветет прямо на гноищах свалок, дрались русские люди.
Дениска выскочил из лавчонки. С конца его шашки текла кровь, из дырявого кармана сыпались инжир и конфеты.
— Сладкого захотелось, — сказал он и снова вломился в свалку, работая поющим на замахе клинком.
Взмыла сигнальная ракета, Карабанов крикнул:
— Отходи, братцы, кто живой… Назад давай!
Пришло время расплачиваться за каждую сажень. Раненые кричали, прося добить их. Что-то липкое и горькое текло по лицу Карабанова. Фельдшер Ненюков погиб на его глазах, изрубленный в куски, когда, словно наседка крыльями, до последней минуты закрывал собой раненого.
— Креста на вас нет, варвары! — орал Трехжонный, и поручик видел, что он бьется с плачем: плачет старик и рубит…
Выскочили к фонтану. Залаяли собаки. Разбивая груды горшков, перескочили гончарные ряды. Среди черепков валялись деньги и патроны. Где револьвер? — неизвестно. Почему в руках винтовка? — тоже не знаю. Ранен я, что ли? — потом разберемся…
— Отходи, ребята! — командовал Карабанов. — Только не подпускай их к себе…
Юнкер Евдокимов тем временем отводил свой отряд от моста. Труднее всего пришлось, когда стали проходить через еврейские кварталы, эту мрачную клоаку лачуг из плетеной лозы и досок, среди которых шныряли, трепеща халатами, перепуганные шейлоки турецкого султана. Раненые падали под огнем и увязали в жидкой навозной каше. Они захлебывались тут же, их даже не пытались спасать.
— Как вода? — спросил юнкер Евдокимов.
— Хоть баню топи, — ответил ему Потемкин, — только пить-то нельзя: черви уже…
Из оврага турки обдали их, как варом, звонкими «жеребьями», рубленными для пущей раны начетверо — цветком. Раненые всхрапнули от боли, как запаренные кони, а «жеребья», словно горсти гороха, пронеслись над ними.
— Голубчик, — сказал Штоквиц майору Потресову, — пора прикрывать охотников. Сыпаните по туркам чем-нибудь поострее, чтобы смирить их ретивость!
— Есть, господин комендант, — отозвался Потресов, рассчитывая на глаз дистанцию. — Сколько будет позволено мне выпустить шрапнелей, если в парке моем осталось всего сто пятнадцать выстрелов?
— Сообразите сами, — разрешил Штоквиц.
Он спустился к солдатам, выхватил из ножен шашку.
— Прикрыть храбрецов надобно, — сказал капитан. — Кто пойдет со мною? Ну, рискуйте скорее…
На этот раз охотников было хоть отбавляй, и ворота цитадели снова раскрылись. Но турки теперь не дремали: целые тучи из пуль и фальконетной дроби, визгливо шипя, ворвались под арку, колотя все живое, и Штоквиц повел охотников через тела павших. Вылазка заканчивалась, она показала врагу живучую стойкость гарнизона, бурдюки с водой должны были утолить жажду, а турки, ошеломленные натиском, даже не рискнули ринуться в ворота.
Турки решили отомстить огнем своих горных орудий и откатили их куда-то за гребень горы, чтобы ответный огонь русских не смог их сразу нащупать.
— Ваше благородие, — сказал Кирюха Постный, — дозвольте мне на минарет слазить.
Увлеченный боем, канонир даже не заикался — весь в напряжении, весь в рассудке и внимании. Потресов отпустил его высмотреть цель с высоты, и солдат по темной кривой лесенке быстро поднялся на балкон минарета. Тут он схватился за живот руками и сказал только:
— Ой… Никак и меня, господи Сусе?..
Когда за ним пришли, Кирюха лежал ничком в пыли, среди битых кусков штукатурки, от боли тихо скреб пальцами мусор вокруг себя и на все вопросы отвечал одно:
— Хосподи Сусе… Хосподи Сусе…
Он был тяжело ранен в живот. И все жалели о нем: кто знает, может быть, этот замухрыжистый парень спас огнем своей пушки не одну сотню людских жизней?
Потресов ночью пришел навестить его. Снял со своей груди крест и прикрепил его к рубахе Кирюхи.
— Спасибо, сынок, — сказал он и, обтерев пропахшие порохом усы, поцеловал солдата в сухие, по-страдальчески черствые губы.
В ответ Кирюха разлепил глаза, слабо шепнул:
— Хосподи Сусе… До матки хочу… В дерёвню ба…
Персы продолжали свою работу, ничем другим не интересуясь, ничего не требуя. Даже по ночам в их шатре не умолкал ровный гул и скрябанье железа по камню. Но когда им предложили воды, добытой при вылазке к реке, они брезгливо отказались: в воде, ставшей за эти дни мутновато-желтой, уже плавали черви…
Сивицкий велел эту воду процеживать через марлю, пропускать через ящик с песком, сдабривать квасцами, уксусной кислотой, спиртом, нашатырем — чем угодно, только не пить ее в естественном виде. Это исполнялось, конечно, в пределах госпиталя, но в осажденной крепости были свои законы, законы неистовой, сводящей с ума жажды, и эту воду многие пили как она есть.
— Господин комендант, — обратился врач к Штоквицу, — не желая пугать вас, все-таки предлагаю начать рытье большой братской могилы в подземелье: скоро будет много покойников. Здесь мы с вами бессильны…
Около трех часов ночи Сивицкий наконец-то мог распрямить спину и отбросить окровавленный корнцанг.
— Фу, — сказал он, — дали вы мне работы с этой вылазкой.
Но санитары вскоре втащили еще одного солдата, участника вылазки. Сильно посеченный ятаганами, он спасся чудом и, выждав темноты, сам приполз обратно в крепость.
— Эк тебя обтесали, братец, — сказал Сивицкий, срывая со спины солдата кровавые ошметки рубахи.
В своей практике работы на восточных фронтах капитан уже не однажды встречался с такими порезами, почти правильными и глубокими, сделанными в порыве жестокости.
Аглая не выдержала и отвернулась:
— Какой ужас!
— А вы не морщитесь, — ответил Сивицкий. — Это страшно только смотреть. Ятаган по сравнению с русским штыком — оружие весьма слабое, и раны заживут очень скоро. А ты, братец, — обратился он к солдату, — видать, хихикал от щекотки, когда на тебе такой узор выводили?
— Да нет, ваше благородие, — смутился герой, — коли по совести сказать, так я мертвяком прикинулся. Иначе бы мне несдобровать. Нас-то, лежачих, — рассказывал он, морщась от йода, — турки словно капусту мельчали, только в бочку не солили. Кажись, и не злится басурман, а так себе, знай режет, да режет, пока всего в плахты не иссечет.
— Это они умеют, хлебом не корми, — сказал Сивицкий, очищая порезы. — А ты на войну по своей воле пошел или взяли?
— А как же, ваше благородие. Мы яснополянские, по Тульской губернии состоим. Наш барин-то, граф Толстой, уж на что смиренный человек, а и тот в Сербию хотел пойти. «Вся Россия, говорил, теперича там, ну, значит, и я должен пострадать…»
— Больно? — спросил Сивицкий.
— Притерпелось уже. Не так чтобы…
Сивицкий взял операционную иглу — велел солдату отвернуться:
— Лежи смирно. Я тебе вот зад сейчас заштопаю, домой прибежишь с войны — и жена не узнает.
Острые лопатки солдата мелко тряслись:
— Ой, не смешите меня, ваше благородие. Как засмеюсь — так больно…
Китаевский подошел к столу:
— Александр Борисович, я закончу солдата, а вы пройдите к Пацевичу, с ним что-то нехорошее… Кажется…
— Что вам кажется?
— Конец, кажется…
Сивицкий сначала прошел в свою клетушку, отыскал окурок цигарки и с жадностью дососал его до остатка. Что ж, у них могли быть столкновения по службе, они могли не любить один другого, но сейчас, как врач, он сделал все для спасения жизни полковника.
Да, полковник умирал.
— Вы что-нибудь хотите? — спросил его Сивицкий.
— Нет, — вразумительно ответил Пацевич. — Мне сейчас хорошо… Я уже близок к истине.
— Но я не Пилат, а вы не Христос, — улыбнулся врач.
— Я… заслужил презрение, — сказал Пацевич. — Так?
— У меня нет презрения к людям, которых я лечу, — ответил Александр Борисович и заботливо поправил на полковнике одеяло.
Пацевич помолчал, улыбаясь с закрытыми глазами.
— Вы, — неожиданно спросил он, — когда-нибудь были на Волыни?
— Был. Да, был.
— Тогда вы знаете… это:
Плыне, Висла, плыне,
По польской крайне,
А допуки плыне…
— Да, я помню, — сказал врач, — «Польска не загине…». Я, помню, был еще молод, хотя и тогда мундир сидел на мне мешковато. И я помню плошки на улицах, танцы в тесных цукернях и песни юных паненок… Все это было давно, и тогда я был влюблен. Кажется, единственный раз в жизни!
Он пожал тяжелую руку Пацевича и оставил его.
Смерть встала на караул, торопя время, у изголовья полковника на восходе солнца. Был еще ранний час, и не остывшая за ночь крепость торжественно молчала. Адам Платонович пожелал видеть своих офицеров, и они, еще заспанные, грязные, зачумленные, собрались кружком возле умирающего, сняли фуражки.
— И вы, Некрасов? — слабо удивился Пацевич.
— И я…
Первые лучи солнца осветили паутину углов. Где-то за окном, радуясь наступлению дня, чирикнула птица.
— Вот и все, — сказал Пацевич.
Офицеры понурили головы. Ватнин отцепил от пояса фляжку, поднес ее к губам полковника:
— Ваше высокоблагородие, хлебните на дорожку…
— Не надо, — отвел его руку полковник. — Черви!
— Это не вода, ваше высокоблагородие. Малость я тут раздобылся по знакомству. Хлебните с донышка!
Адам Платонович отхлебнул кукурузной араки, внятно сказал:
— Спасибо, сотник, ты добрый человек. И ты понял меня… Когда будете разбирать мои вещи, возьми что-нибудь для себя на память!
Штоквиц широко зевнул, прикрыв рот ладонью:
— Не будет ли у вас, господин полковник, каких-либо поручений к нашему офицерскому собранию? Католиков среди нас нету, и для составления завещания можно пригласить греческого священнослужителя.
Пацевич двинул рукой по одеялу, показывая тем, что ничего этого не надо.
— Господа, — тихо сказал он и открыл глаза, которые глядели на офицеров уже из другого мира. — Господа, я позвал вас, чтобы сказать последнее… Я знаю, что не был любим вами, но прошу снять с души моей грех… Поверьте, в намерении сдать крепость я не виноват! Нет, не виноват…
— И очень хорошо, — сказал Ватнин.
Пацевич продолжал, спокойно и ясно:
— Мне так казалось, что я могу спасти гарнизон. Не вините меня, я уже наказан… Может быть, в моей гибели и было ваше спасение. Не знаю… Я знаю лишь одно — не виноват и не желаю помирать виноватым! Упрекнуть меня в трусости вы тоже не сможете. Я бы не выскочил тогда на фас, где меня ранили… Под аркою ведь было спокойно… И простите, господа, если я вас кого-либо обидел…
Карабанов потрогал разбитую вчера голову.
— Пропадешь, — вдруг сказал ему полковник отчетливо.
— Я?
Адам Платонович отвернулся:
— Не целуйте меня, господа. И — прощайте. Прощайте навсегда. И — все…
Больше он не сказал ни слова и скоро отошел в вечность. Последним проявлением его жизни был вздох, глубокий и печальный. Штоквиц сложил ему на груди руки. Взяв мертвеца за виски, он большими пальцами рук привычно закрыл ему глаза.
— Копить покойников не будем, — хмуро объявил капитан офицерам. — А потому похороним его сегодня же…
Из подземелья был извлечен гроб, тот самый образцовый гроб, стоивший тринадцать рублей сорок две копейки. Пацевича положили в эту новую домовину, обрядив его в новый мундир, под голову сунули солдатскую скатку.
— Кому сообщить? — спросил Потресов.
— Покойник, кажется, ни с кем из родных не переписывался, — ответил Штоквиц. — Пусть родные узнают о его смерти потом из газетных реляций.
— Может, у покойного были сбережения?
Штоквиц с огорчением ответил:
— К сожалению, никаких сбережений не обнаружено.
Над могилой был сделан залп, но флагов над крепостью не приспускали, чтобы не вводить турок в заблуждение.
— Разойдись! — скомандовал потом Штоквиц, и дело о полковнике Пацевиче поступило в архив.
Вернемся к Пацевичу еще раз, чтобы дорисовать облик этого человека до конца.
Конечно, смерть спасла полковника от дальнейшего позора перед лицом если не военного суда, то перед общественностью всей России. Полковник был абсолютно искренен в своем стремлении сдать крепость врагу. Но был он также искренен и в день смерти, когда говорил офицерам, что в намерении сдать крепость он не виноват. Здесь мы не должны удивляться такой несообразности. Поведение Пацевича всегда было полно противоречий. Так и в этом случае: желая спасти людей гарнизона сдачей крепости на милость врага, Адам Платонович совершенно не учел того обстоятельства, что его благие намерения привели бы русский гарнизон к поголовному уничтожению.
Исходя из этого (и, очевидно, только из этого), некоторые историки, рукоплеща Штоквицу (который, заметим, тоже был за сдачу крепости врагу), прямо называли Пацевича нехорошим словом: предатель.
Мы не желаем защищать Пацевича, кости которого давно уже сгнили под баязетским замком, однако ради справедливости считаем нужным выступить против навешивания ярлыков на тех людей, которые оправдаться уже не могут. Пацевич, конечно, предателем никогда не был. Другое дело, что он был невыносим в своей бездарной самоуверенности, в полном непонимании русского солдата и той сложной обстановки, которая возникла летом 1877 года в знойных долинах Арарата…
Кажется, что во всем этом была еще одна немаловажная причина, не раз приводившая Пацевича к поступкам, не поддающимся никакому анализу. Мы говорим здесь о пьянстве Пацевича, и один из исследователей весьма близок к истине, когда он дает о полковнике такой отзыв: «…нелогичность поступков невольно вынуждает сказать про ту слабость, которой был подвержен Пацевич и которая мешала ему трезво смотреть на происходившее вокруг него…»
К сожалению, использовать записки Штоквица (или Штоквича) я не смог, ибо патологические ужасы, описанные им, способны травмировать любого читателя. Тем более всю ответственность за зверства он перекладывает на курдов. Из записок коменданта процитирую лишь одно высказывание. По его словам, Пацевич «поддался чувству страха до такой степени, что не мог скрывать его… Пацевич уговаривал меня сдать крепость. «Все равно, — говорил он, — всех нас перебьют, и крепость будет взята». Об этом же факте говорит и военный историк генерал К.К. Гейнс, первый летописец подвига в Баязете. Наконец, при работе над романом мне помогла москвичка Людмила Владимировна Алексеева, побочная внучка моей главной героини Аглаи — единственной русской женщины, которая — наравне с мужчинами! — вынесла все тяготы славного «баязетского сидения». После этого авторского отступления мы снова, читатель, войдем в дни и ночи бессмертного гарнизона!
…Июнь дождливый. Ханыков кланяется — он жених и в приданое берет подмосковную. Невеста — Надина Р., ты ее знаешь. Борноволоков и княжна тоже кланяются. Штоффреген говорит, что встречал твое имя в реляциях. Мы пили за тебя. Цыгане сейчас в «минерашках» у И. Излера. В «Шато-де-Флер» на Аптекарском канканирует твоя Анюта Ригольбош. Матильда у Боргезе уже не пляшет. Юсупов ее бросил. Недавно у Юзефовича ее подавали на золотом блюде совершенно голой. Я напомнил ей о тебе. Она еще не забыла и даже всплакнула. А мазурку сейчас уже не танцуют, находя ее слишком веселой для военного времени…
Для разбора бумаг, оставшихся после Пацевича, офицеры избрали по жребию двух человек — Ватнина и Клюгенау. Есаул с инженером с утра засели в комнате, никого к себе не пуская. Нужное отбирали, а весь хлам тут же сжигался в разведенном камельке.
— Отчетность с лазутчиками совершенно отсутствует, — заметил придирчивый Клюгенау.
— Черт с ними, — сказал Ватнин. — Давай дальше…
В чемодане, заваленном грязным бельем и пустыми бутылками, откопали и зелененькую книжечку генерала Безака, ставшую уже легендарной. Пацевич не соврал: она действительно оказалась в переплете зеленого цвета, причем на титульном листе ее стояла даже дарственная надпись самого автора: «Г-ну Пацевичу в знак памяти о стерляди, съеденной 23 августа 1869 года на станции Бузулук в присутствии его высокопревосходительства сенатора К. И. Влахопулова. Признательный за угощение автор».
Ватнин взял книжицу:
— Читануть, что ли? Дюже покойник хвалил ее.
Клюгенау едва не вскрикнул: в руки ему попал приказ из Тифлиса о последующем производстве Исмаил-хана Нахичеванского из подполковников в полковники. Приказ был датирован давнишним числом, но уже после отстранения Хвощинского от должности командира гарнизона. И надо полагать, что Пацевич, достаточно убедившись в слабоумии хана, решил просто сунуть приказ «под сукно».
— Что делать? — растерялся барон.
Ватнин глазами показал на огонь, пылавший в камельке, и это напоминало Клюгенау подобный случай в Зимнем дворце в ночь на 16 ноября 1796 года, когда канцлер Безбородко так же, одними глазами, показал Павлу, что делать с бумагами, которые могут быть опасны…
— Хорошо горит, — сказал Ватнин. — Будто в аду!
В руки попалась скромная папка с надписью: «Секретно».
— Постой, постой… Чей это может быть почерк?
— А что там? — спросил Ватнин равнодушно.
Клюгенау как-то сразу осунулся, и вдруг с его языка сорвалось такое ругательство, какое не услышишь и от пьяного казака:
— Это прапорщик Латышев… Жаль, что о покойниках не принято говорить дурно!
— Да что там? Растолкуй хоть…
Это было досье политической слежки за штабс-капитаном Некрасовым; в документах упоминался полковник Васильев-Бешенцев, начальник жандармского управления всего Кавказского округа.
Ватнин вспотел и даже испугался.
— Ты тише, тише, — сказал он. — Давай и это туды же, за полковником вслед… Дело-то тут, вишь ты, какое кляузное! А я ишо этого гаденыша припекал у себя, по головке гладил.
— Так нельзя, — ответил барон, закрывая папку. — Надо все это тишком передать Юрию Тимофеевичу, чтобы этот Васильев-Бешенцев не явился в его жизни полной неожиданностью.
Когда стемнело, Ватнин навестил Некрасова.
— А я и не знал, — сказал сотник, — что о тебе начальство уже книги пишет… Эвон, почитай-кось!
Некрасов прочел несколько доносов, подшитых в досье, и особенно-то не огорчился.
— Свинство, конечно. Но я уже привык к тому, что в мой огород иногда заглядывают чужие рыла!
Ватнин от души посоветовал:
— Я, конечно, не знаю, как и что там у тебя. А только, Юрий Тимофеич, брось ты все это… Власть, кака ни есть, она — власть, и перечить ей не моги: глотку перервут! Вот и с дочкой своей тоже я часто спорил…
Некрасов похлопал сотника по колену:
— Дорогой Назар Минаевич, спасибо. И за то, что выручили, и за… добрый совет от души. Но спорить со мной на эту тему не стоит. Если уж хотите знать правду, так я и сам готов перервать им глотку!
Ватнин поразмыслил, чем он сможет помочь хорошему человеку. Но вопрос был для него слишком сложен, и он решил, что тут не его ума дело.
— Ладно, Тимофеич, ты уж не серчай, что встреваю. Пойду-ка я лучше. Отдыхай с миром…
Он вышел во двор и круто повернул в сторону подземных галерей, привлеченный каким-то шумом. Егорыч, как выяснилось, ходил за водой, но воды не достал, а притащил в крепость пленного с кляпом во рту, одетого в турецкий мундир, с повязкой мусульманского полумесяца.
— Что за гусь? — подошел Ватнин.
— Да вот, — пояснил Егорыч, — духами пахнет, будто девка гулящая. А винишко-то во фляжке его — дурное, не приведи бог: лошаку дай хлебнуть — так он самого губернатора залягает!
— Поставь его, — велел Ватнин и отвел руку назад.
Казак поставил пленного на ноги, и есаул, слабо разбираясь в символике крестов и полумесяцев, тут же треснул чужака по зубам. Да так ловко получилось, что тот, залетев в угол, вдруг начал сладко зевать, словно вечер уже наступил, а постель давно разобрана.
— Ходют здеся, — буркнул Ватнин, — всякие… Воздух портют!
Случайно подоспел Карабанов: посветил спичкой.
— Это красный крест турецкого султана. А сам он скорее всего просвещенный мореплаватель… Послушайте, сэр, — поручик растолкал пленного, — что привело вас сюда?
Представитель общества «Staffort-Hause» оглядел мрачные своды подземелья, по стенам которого бегали скользкие мокрицы, надолго остановился взглядом на лице Карабанова, худом и обросшем бородою.
— Вы ошиблись, — ответил он по-английски, — я всего лишь наблюдатель, присланный сюда одной из редакций лондонских газет… Помогите мне подняться!
Карабанов подал ему руку:
— Значит, вы англичанин?
— Нет, я француз.
Проверили по бумагам — житель Гамбурга.
— Ты не мути, — и Ватнин показал свой кулак.
Под этой угрозой пришлось раскаяться во лжи.
— Видите ли, я… испанец, — ответил вдруг немец по-русски, но с каким-то акцентом. — Родился в Кракове, долго жил в Выборге, после чего уехал воевать в Мексику.
— А это где? — спросил Ватнин, вытягивая револьвер наружу и внушительно щелкая курком.
Пленный упал на колени.
— Я сказал правду! — крикнул он Карабанову. — Сохраните мне жизнь, и я обещаю скинуть этот мундир. Я сегодня же уеду в Египет, где меня ждет невеста из богатой семьи алжирских евреев!
Карабанов придержал револьвер в руке есаула.
— Простите, — извинился он, — но я так и не понял, какой же национальности будут ваши дети?
— Очевидно, греческой, ибо моя сестра замужем за фанариотом и зовет меня после свадьбы жить в Афинах.
— А это где? — спросил Ватнин.
— Это уже в Греции, сотник, — пояснил Карабанов. — Он совсем, видать, запутался, этот малый. Черт с ним, нам из его продажной шкуры даже лаптей не сплести… Пускай ползет куда хочет. Я спать пойду…
Карабанов ушел, и человек Вселенной, над головой которого прошумело столько знамен, быстро юркнул в амбразуру, поспешно скрываясь в ночи. Егорыч, до этого времени молчавший, нащупал на мушку винтовки его согнутую от страха спину, и выстрел эхом заблуждал в подземелье.
— Даром я тащил его, што ли? — сказал казак, и Ватнин с ним согласился.
— Так-то, — сказал, — оно и вернее будет…
Прошел есаул в свою клетушку, затеплил фитиль.
Сапоги снимать не стал, подложил под ноги лошадиную попону; старенькая койка заскрипела под его грузным телом.
— Почитаем…
Хвать рукой — а книжицы-то и нету: видать, курят уже, стервецы. Ругаясь, Ватнин поднялся на фас. В слабо освещенном угловом каземате светился огонек чьей-то цигарки.
— Ты, Дениска? — спросил Ватнин.
— Я, сотник…
Ватнин выдернул из зубов казака цигарку. Высыпал табак, развернул обгоревшую бумажонку. Прочел: «…глазами гляди весело, отвечай бодро…» Перевернул бумажку с другой стороны: «…ногу ставь плотно, каблука не жалея…» Ватнин ткнул бумажкой в нос Дениске:
— Она?
— Мой грех, — сознался казак. — И табачку не стало во что завернуть. А корочку-то мы не скурили. Вот она, ваше благородие, зелененькая!
Ватнин треснул Дениску по башке переплетом:
— До чего же ты… беспокойный!
…Одиннадцатый день осады. За черным окном караван-сарая копошится вертеп, изъязвленный варварством и корыстью, населенный рабами и тиранами, собаками и нищими. Баязет раскинулся на перепутье пограничных транзитов России, Персии, Турции, и в эту клоаку, при каждом волнении, сливаются мерзкие накипи трех государств. Россия отряхнула здесь отребья банд Шамиля, злодейства Аббасов и Надиров выплеснули в лохань Араратской долины гнуснейший фанатизм сектантских раздоров. Как могильные черви, копошится вся эта сволочь на догнивающем трупе Блистательной Порты, и не спрашивайте больше, откуда берется чума. Вот из таких трущоб она и расползается с караванами, чтобы дальше развозиться по Европе на кораблях.
Русские недавно вновь показали свое мужество, сделав отчаянную вылазку, от которой Фаик-паша, как стало известно, упал в длительный обморок — «зульмат», близкий к летаргии, с кровотечением из ушей и носа. Мы не станем утруждать читателя нашей веселой газеты описанием пыток, когда турки вырезали кинжалом аккуратные кружочки кожи со спин русских героев, по кускам резали тех раненых, которые имели на руках золотые шевроны за отличную стрельбу. Нет, господа, отбросьте благоуханные восточные романы! Мы уже не верим в Эдем, этот религиозный дом терпимости, за вход в который платят людскими головами, как не верим и в утонченно-изысканные ласки роскошных дев-гурий, этих бескорыстных проституток аллаха, во имя которого Турция свершает дичайшие преступления!..
Шарль Делафон, бойкий корреспондент восьми французских газет, плативших ему по франку за строчку, отбросил перо и встал.
— Мне надоело писать об этом, — сказал он. — Восток похож на дурную книгу в роскошном переплете. Русские оказались смелее нас: благородным лезвием этой войны они разрезают те последние страницы, на которые весь мир только в страхе закрывал глаза!
Шарль Делафон достал из ледоделательной машины тонкую пластинку прозрачного льда, с хрустом разгрыз ее на молодых зубах.
— Будри опять рыщет у стен крепости? — спросил он.
— Я не знаю, где он рыщет, но я знаю другое: служа прессе, нельзя быть заодно и шпионом, — ответил ему рыжебородый Диего Хуарец, испанский художник, оратор, журналист, гарибальдиец и демократ, в прошлом матрос тайного клипера.
Миссис Уоррен, в прическе которой «букль д’амур», несмотря на адскую жару, держались весьма исправно, решила защитить графа де Будри:
— Он, бедный, так много потерял на лигатуре турецкого золота, что маленькое любопытство в пользу Фаик-паши будет вполне простительно. Как угодно, господа, но я целиком на стороне турок, которым дарована конституция, а русские продолжают оставаться варварами. Они плодят завоевателей, словно шампиньоны под навозом: бонапартизм Гурко, Черняевых и Скобелевых угрожает древней культуре Востока, и священный долг Европы — защитить Турцию от русского вандализма…
— Это верно, миссис, — мрачно согласился Диего Хуарец, — они конституции не имеют. И душа народа не зависит от формы правления. Пусть они менее англичан образованны, но зато русские солдаты не вспарывают животов младенцам, как это делают турки, живущие под сенью юной конституции султана!
— Вы склонны к парадоксам, — заметила Уоррен.
— Скорее — к истине, — закончил художник.
Вошел еще один член европейской колонии, большеголовый англичанин, служивший врачом при лазарете Красного Полумесяца. Потерев ладонью розовую лысину, врач налил себе рому.
— Позвольте мне, миссис Уоррен, выпить на этот раз за моих русских коллег, что сидят сейчас в крепости. Я часто думаю, что представить их трудности так же сложно, как и отличить по моей лысине, кем я был в молодости — брюнетом или блондином!
Он присел к столу, отхлебнул вина.
— Турецкие врачи, — сказал он, — удивительны… Один из моих помощников держал в Эрзеруме кузницу, а другой занимался контрабандой. Наследие конституции налицо: их «выбрали» на пост эскулапов, и можете послушать, как орет сейчас под их ножом какой-то правоверный…
Штоквиц с мортусами обошел закоулки крепости, подобрал четырех мертвецов, один из которых по дороге в могилу вдруг заговорил:
— Братцы, ой, пустите… не надо меня, братцы…
— Стой! — Штоквиц приставил ожившего солдата к стенке. — Держаться можешь, трухлявый? — спросил он.
— Могу, — ответил солдат. — От сухости это, уж не взыщите за хлопоты. Поначалу-то все круги да круги в глазах, а потом гулом земля пошла. Икать начал. Совсем не помню себя…
Штоквиц поднес к губам солдата флягу:
— Один глоток… Стой, холера, куда лакаешь? Отпусти зубы… У-у, дорвался до соски! Теперь катись к черту…
Капитан повернулся к мортусам — отупелым от своей обязанности дьяволам в клеенчатых плащах, вонявших хлором.
— А этих, — показал он на трупы, — тащите и сразу же зарывайте. Облейте их известью, чтобы никакой заразы…
Он вызвал к себе Клюгенау:
— Послушайте, барон, вы столь щедры к госпоже Хвощинской, что я советую вам заранее приискать место для своей усыпальницы. Говорят, вы отдаете ей свою воду, свой сахар… Я понимаю вас: вы человек благородный. Но поделитесь раз, поделитесь два. Нельзя же губить себя…
— Зачем вы меня позвали? — спросил Клюгенау.
Штоквиц глянул на инженера и по выражению лица его понял, что задел ту самую струну, которая напевает о любви.
— Извините меня, барон, — сказал Ефрем Иванович, — это, кажется, не мое дело… А вызвал я вас, чтобы посоветоваться. И вот о чем… Мой приказ о порядке вылазок за водой едва ли выполним: люди, вы понимаете, сами хотят пить, а на мой приказ им даже нечем уже плюнуть. Контрабандная доставка воды в крепость продолжается, несмотря на страшные потери. Спускают людей на веревках с фасов. Лезут к реке во все дырки. Каждый хочет иметь свой стакан лафиту… Так вот, барон, надо что-то придумать, чтобы поберечь людей на вылазках.
Клюгенау вздернул пуговку своего носа, крепко чихнул.
— Пылища, — заметил он, аккуратно разворачивая громадный платок с набивкой географической карты Европы (такие платки выпускались тогда для бедных путешественников). — Подумать можно, — добавил барон, сморкаясь в Германию, — что-нибудь да получится…
Скинув сюртук, барон вместе с пионерами всю ночь копал землю короткими шанцевыми лопатами. Среди турецкого гарнизона замечалось какое-то непонятное передвижение: россыпи фонарных огней, словно горсти светляков в траве, шевелились вдали, и до цитадели доносились шум множества голосов, ржанье лошадей, скрипы колес и рычанье рогов. Потом кольцо осады задолго до рассвета сомкнулось вокруг Баязета плотнее, затрещали фальконеты и ружья, пришлось пионерам спешно покинуть траншею.
Штоквиц, как видно, спать в эту ночь совсем не ложился; лицо его, мятое и серое, одутловато растеклось, и обвислые брылы щек списали на жесткий воротник мундира.
— Что там? — спросил он Клюгенау.
— Какая-то тревога, — ответил прапорщик. — Турки сдвигают пикеты к цитадели, лупят «жеребьями» из ближних саклей. Подождем. Может, на рассвете притихнут?..
Вода в эту ночь текла внутрь крепости тоненькой жалкой струйкой, зато крови людей в эту ночь пролилось из-за этой воды немало. Избегая часовых, поставленных возле пролома, охотники (чаще всего казаки или артиллеристы) на веревках спускались со стен крепости, и редкие счастливцы сумели вернуться обратно. А ведь были в гарнизоне и такие люди, которым не хватало смелости на риск, и эти люди совсем не имели воды: день, два, а то и все три дня.
Некоторые из них вымаливали себе хоть каплю.
— Ну, дай, браток! Лизну только… Ей-ей, не буду пить, лизну только…
Другие мрачно сидели по казематам. Иные тихо всхлипывали. У таких людей, не видевших воды уже несколько дней, со временем появлялась отвага, граничащая с безумием. В припадке исступления от жажды они иногда срывались со стен крепости, и для них уже не существовало ни пуль, ни ятаганов — они видели только воду, которую бы пить и пить…
Штоквиц стиснул плечо Клюгенау пальцами, шепнул:
— Еще пятеро… За одну ночь. Поняли?
Федор Петрович молча кивнул, и комендант добавил:
— Дальше так нельзя. Надо собирать охотников для вылазки, чтобы достать воды.
Партия быстро составилась. Штоквиц выгнал из нее одного фейерверкера и ефрейтора Участкина.
— Иди отсюда, — сказал капитан, — ты не рядовой!
— Ваше благородие, дозвольте?
— Не дозволю. И так всех унтеров повыбило!
— Выходит, унтерам и пить не надо?
— Принесут другие — попьешь.
— Да, они принесут. Донышко от ведра. Дождешься…
Светало. Штоквиц осмотрел в бинокль окрестности.
— Кажется, тихо, — сказал он. — Можно трогаться…
Под визг случайных пуль охотники спустились к реке. Сотни глаз, ослепленных завистью, наблюдали за тем, как они сначала напились сами, потом набрали воду в бурдюки и кувшины. Потемкин поучал молоденького солдата:
— Наклони кувшин-то, чтобы не булькало…
Но в эту ночь турки были особенно настороженны: едва охотники тронулись от реки, как из ближайших развалин и ям по ним ударили залпом. Молоденький солдат, тащивший впереди Потемкина кувшин, скатился по камням с простреленной головой, и за ним посыпались черепки разбитого кувшина.
— Ой ли? — сказал Потемкин, и кто-то пихнул его сзади:
— Твоя очередь! — Это был Дениска Ожогин.
Потемкин, оглядевшись, пропустил его впереди себя:
— Сам скачи, а я не дурак…
На этот раз Дениска подозрительно долго крестился, примеривался рвануться дальше.
— Подсоби бурдюк вскинуть, — попросил он и, присев к самой земле, словно отплясывая вприсядку, скрылся под зыканье пуль между саклями.
— Везучий, дьявол, — позавидовал ему другой казак, постарше, с тряпицей на глазу, и успел пробежать лишь несколько шагов.
— Наповал, — задышал кто-то в затылок Потемкину. — Подвинься-ка, дядя; теперь я счастья попытаю…
Потемкин, повинуясь чутью, рванулся из лощины. Как треснет тут что-то над ним, и кувшин, который он тащил на плече, разлетелся от пули вдребезги. Рубашка и штаны сразу прилипли к телу, а из крепости ему кричали:
— Воду! Не бросай воду… Бурдюк прихвати!..
Лежал казак с тряпицей на глазу, прижав к себе, словно ребенка, разбухший бурдюк с водой. Потемкин на бегу рванул его к себе — не отдает. Рванул еще раз — держит мертвяк.
— Тащи, тащи! — орали с фасов.
Тут уже не до пуль было: свистят — ну и пусть свистят.
— Да пусти же ты! — крикнул Потемкин, и мертвец разжал свои пальцы, со страшной силой сведенные на драгоценной ноше.
Раз-два, раз-два — не шаги, а целые сажени отхватывал Потемкин по земле, прыгая в гору, и он оказался после Дениски Ожогина вторым счастливцем-добытчиком — вторым, но и последним. Напрасно с фасов кричали:
— Беги, беги… Не бросай воду… Ах, упал!.. Ползи давай, братец… Хоть как-нибудь!
Больше никто из охотников не вернулся в крепость, и капитан Штоквиц велел оттащить бурдюки с водой в госпиталь. Поднялся недовольный шум.
— Вот и напился, — сказал ефрейтор Участкин.
— Тихо! — властно остановил галдевших солдат Ефрем Иванович. — Кто желает дослать воды, пусть идет…
И никто не пошел, конечно, кроме одного дурака-ездового. Фамилия этого ездового была Синюхин, звали его Иваном, а по батюшке Петровичем; сам он был из мещан города Липецка, где отец его держал кучерской извоз.
Больше мы о нем ничего не знаем, да и знать не надо. Сидел бы уж — не высовывался!..
Бивуак своего отряда, идущего на выручку осажденного Баязета, Калбулай-хан разбил на вершинах Чингильских высот, откуда открывалась людям широкая равнина, в глубине которой скрывался где-то в дымке знойного марева Баязет.
Ждали.
— Чего ждем? — горячились офицеры.
Оказывается, хан послал в Игдыр за провизией.
Провизию прислали. К отряду присоединился и обозный конвой милиции в составе шестидесяти человек.
— Пошли, — велел Калбулай-хан.
Обрадовались, что можно идти. Лазутчики доносили о неслыханных страданиях баязетского гарнизона. Но дошли до брошенного турками аула Кара-Булак и снова остановились.
Опять ждали.
— Чего ждем? — спрашивали офицеры.
Оказывается, так было решено: ждать, когда из-под Александрополя подойдет на подмогу конный отряд под командой генерал-майора Лорис-Меликова, родного брата командующего Карсским фронтом.
Ждали, ждали…
— Нет отряда, — говорили офицеры, — надо идти без него!
Два молодых юнкера уехали в горы поразмяться.
Прискакали обратно, радостно крича:
— Идет, идет… Иде-ет, господа!
— Что идет?
— Пыль идет!
Проверили: в бинокли было хорошо видно, как в направлении Баязета, клубясь и отливая на закате багровым светом, тащилась через степную долину полоса пыли.
— Вот вам и Лорис-Меликов, — обрадовались офицеры. — Даже мимо нас проскочил, настолько торопит свою конницу.
Калбулай-хан двинул свою колонну тоже в сторону Баязета, и это стало известно туркам среди ночи. Вот тогда-то в городе и началось то странное перемещение турок, которое заметил Клюгенау. В крепости о приближении выручки ничего не знали и не совсем понимали, что происходит к городе. Около восьми часов утра раздался рев сигнальных рогов, началась бомбардировка цитадели…
Одно из ядер жахнуло прямо в колесо лафета, разбрызгав сухую древесину в мелкие щепки, и проделало рикошет, каких Потресов еще никогда не видел в своей жизни. Ядро стало набирать высоту вертикально, быстро уменьшаясь в размерах, потом с воем пошло на снижение к той же точке падения. Потресов вовремя отскочил, чем-то горячим двинуло его в поясницу, и майор ничком сунулся в землю.
Вокруг завопили сразу несколько голосов:
— Майора убило… Братцы, старика нашего!
Потресов поднялся, со смехом отряхнул ладони:
— Да нет, пинка только под зад получил… Тащи новое колесо, давай лафет подымать будем!..
В городе грозно бухали барабаны, скрипуче выли рога — передвижение турецких и курдских таборов продолжалось. С фасов было хорошо видно, как угоняются по Ванской дороге гурты скота, тащатся длинные караваны верблюдов и буйволов, впряженных в арбы, шагают куда-то женщины и дети.
Старик Хренов закрестился:
— Никак покаялся турка? На богомолье пошел…
Ватнин, раздувая широкие ноздри, стоял на самом краю фаса, жадно всматривался в непривычную сутолоку города. Вокруг есаула жужжали турецкие пули, и Трехжонный крикнул:
— Сойди вниз, сотник! Стреляют…
— Я и сам вижу, да лень слезать.
— Да ведь пулями стреляют!
— Вестимо, не огурцами… — Есаул спокойно досмотрел эту картину сумятицы в стане врага, спустился в каземат. — Ну, станишные! Бочку чихиря ставлю, если ошибся… А выходит по всему так, что переполох у турка великий! Не иначе как подмога идет…
Неожиданно прекратился обстрел цитадели, и санитары с мортусами разнесли, согласно правилу, по местам очередные жертвы: раненых — на перевязки, мертвых — на погребение. Близился полдень, жара усиливалась, камни дышали жаром. Земля трескалась под лучами солнца, и люди дивились на персов:
— Ну и народ! Жужжат себе знай и даже пить не просят!
Карабанов встретил во дворе Штоквица, ругавшего ездовых.
— Подумайте, — поделился он с поручиком, — совсем уж распустились… Спали и не слышали, как у них лошадь зарезали. Чиркнули по шее в самую жилу и, конечно, выпили кровь. Я зашел, вижу — лежит конь, словно тряпка!
Карабанов приложил руку к фуражке:
— Какие будут у вас ко мне приказания на сегодня?
— Только одно — выстоять!
— Постараюсь, капитан…
Он повернулся, чтобы идти к своей сотне, и в этот момент тягуче и торжественно прокричали с минарета:
— На-а-аши-и… иду-ут!..
Давя друг друга в тесных переходах, хохоча и плача от счастья, кинулись защитники Баязета к северным бойницам, чтобы посмотреть, хоть глазком одним глянуть.
— Наши! Братцы, наши идут!..
Ватнин схватил в обнимку священника:
— Батька, то наши, сердцем чуял!
Отец Герасим грубо и раздраженно выругался:
— Не верю уж… То видение лишь одно бесовское, какое в пустынях бывает. Бредите вы все!
И солдат Потемкин тоже бранился:
— Головопятые вы! Эка, обрадовались… Да откуда нашим-то быть? Тер-Гукасов, сами знаете, армян в горы увел…
Исмаил-хан опять появился среди двора на своем Карабахе, и нервный жеребец, горячась, торопливо выкатывал из-под хвоста круглые катыши. Штоквиц рвал за ворот трубача.
— Играй! — орал он. — Гуди «зорю»!
Трубач от волнения не мог отдышаться:
— …Час… час… сей-час… Ой, не могу!
Комендант в исступлении затряс его, словно грушу:
— Играй, зараза… Бей сигнал!
Клюгенау отобрал у горниста трубу:
— Оставьте парня. Когда-то я неплохо играл на флейте…
Барон вскинул горн к губам, и над головами людей, через фасы крепости, прорываясь через залпы, поплыл восторженный сигнал «зори».
— Так надо? — спросил Клюгенау, возвращая трубу.
— Дюже хорошо, ваше благородие. Именно так.
Прошло какое-то время, и вот из-за гор, переплывая над вражеским станом, над хвостатыми бунчуками и курдскими пиками, вернулась ответная «зоря».
Сомнений больше не было.
— Наши! — сказал Потемкин.
И священник заплакал:
— Господи, грешен я… столько душ загубил!..
А возле бойниц и окон было не протолкнуться. Карабанов, насев на чьи-то плечи, разглядывал дальние отроги, по которым спускалась, в пыли и грохоте, колонна русского отряда. Кто-то лез к окну прямо между его ног. Но вот турки опомнились, и рядом стоявший парень отлетел назад, хватаясь руками за изуродованное лицо:
— Ой, мамоньки… Ой, беда!
Но радость есть радость, и ничто не могло испортить ее в этот день.
— Как вы думаете, — сияя глазами, спросил юнкер Евдокимов коменданта, — сколько им времени понадобится, чтобы дойти до крепости?
— Думаю, через час они будут здесь.
— Так давайте открывать ворота. Пойдем навстречу!
— Подтяните пояс, — ответил Штоквиц. — Где ваши погоны, юнкер? Если нечем пришить, так носите их в зубах… И не говорите глупостей: вас начнут бить вот с этого места, и юшка из вашего носа будет тянуться до самых гор!
Завидев приближение русских, турки, быстро собираясь в густые толпы и поблескивая издалека оружием, спешили навстречу бою. Повсюду скакали всадники, из ущелий тянуло грохотом оркестров, табор за табором смыкались возле старого редута. Фаик-паша готовился дать генеральное сражение.
— Очень хорошо, — сказал Потресов Штоквицу. — Начиная с шестого июля мы еще не видели более удачной цели… Снарядов у нас мало, но попробуем.
— Куда, майор?
— Тысяча триста сажен. — ответил Потресов. — Накрыть редут, и заодно проверим, провалится ли потолок во дворце.
Штоквиц сложил в рупор ладони и прокричал в пальбе и грохоте перестрелки.
— Четверть ведра ставлю!
— В редут, в редут, — раздались голоса.
— Слышите, — повторил Штоквиц, — четверть ведра!
— Братцы, на радостях упьемся!
Штоквиц радостно захохотал:
— Болваны! Воды, а не водки… Четверть ведра!
Потресов поднялся по лестнице. Прошел в комнату, где, присев на низком лафете, торчало орудие. Подкатили заряды, пробанили на всякий случай ствол — пфук-пфук, зарядили.
— Эх, нет Кирюхи Постного! — сокрушался фейерверкер.
— Наводи, — ответил майор, и кто-то тронул его за локоть. — Уйдите, барон, уйдите отсюда!
Клюгенау помог сдвинуть станину:
— Не надо гнать меня. Будем падать вместе…
— Готова! — крикнул фейерверкер.
— Отойди… — Потресов скинул фуражку, мелко и часто перекрестил орудийный хобот. — Можно, — сказал, — пали…
В дымном обвале выстрела, корежа настил пола тормозными крючьями, откачнулась назад хоботина орудия. В зловонии пороха замелькали лица канониров, что-то треснуло, что-то закачалось. Но сооружение выстояло, и пушка, тихо пошипывая, уже поглощала второй заряд.
— Кажись, попали, — сказал фейерверкер.
— Палиґ, — ответил Потресов, и над старым редутом снова взмыло огнем и дымом; толпа турок покатилась прочь…
Клюгенау сбегал вниз, посмотрел, как стоят бревна под полом, и вернулся довольный.
— Трещат, но держать будут, — сказал он. — Впервые в жизни я ощутил вкус к риску в расчетах…
Штоквиц навестил Сивицкого в госпитале; тот без спора налил ему четверть ведра профильтрованной воды, благо сегодня все надеялись уже покинуть крепость. Не поленился комендант своими руками притащить воду к артиллеристам, и ее тут же выпили, не прекращая стрельбы.
— Сейчас наш Исмаил-хан, — рассказал Штоквиц майору, — разглядел в одном всаднике на белой лошади своего братца. Вы, майор, случайно не подбейте ханского родственника, а то ведь, сами знаете, Россия бедна генералами!..
В планы турок не входило допущение русских войск на улицы города, и потому длинные ряды вражеских колонн, разбрасываемые взрывами гранат, тут же смыкались, чтобы перехватить отряд Калбулай-хана еще на подходе к городу.
— А турок многовато, — заметил Сивицкий.
— Да, — согласился Китаевский, — турок немало, а наших войск что-то немного. И вот я думаю…
Пуля чиркнула в переплет окна.
— Знаю, что вы можете думать, — сказал Сивицкий. — Не напрасно ли мы отдали артиллеристам четверть ведра воды? Если желаете знать мое мнение, то я скажу честно: напрасно!
— Вы не верите? — спросила Аглая.
— Голубушка, если это правда, что Исмаил-хан узнал в голове колонны своего брата-генерала, то… Вы же сами понимаете: братья потому и братья, что весьма похожи друг на друга!
— А я верю, — сказала женщина. — Они не могут не знать, что происходит здесь, и они прорвутся к воротам крепости.
— Может быть, — уныло ответил Сивицкий. — Очевидно, бывает и так, что с одной ветки два яблока различны на вкус. Впрочем, не будем отвлекаться, господа…
Вновь прибывший отряд Калбулай-хана Нахичеванского вступил в соприкосновение с войсками Фаик-паши, и жаркая перестрелка тянулась весь день, поддержанная огнем из крепости, продолжалась вечером, и вот над Баязетом уже насела черная азиатская ночь.
Появилось уныние.
— Что ж, — сказал Карабанов, — винить их даже нельзя. Если бы они рискнули просочиться к нам через этот страшный лабиринт стен и саклей, сколько бы их дошло?.. Мы, господа, знаем это по себе, когда втягивались в крепость после рекогносцировки.
— Да, — буркнул Штоквиц, — человек сто дошло бы!
— Меньше. Полсотни.
— Никто, господа, не дошел бы, — закончил разговор штабс-капитан Некрасов, и, после неуверенных возражений, с ним были вынуждены согласиться.
— Здесь нужна армия, — сказал юнкер Евдокимов.
— Или полководец, — съязвил барон Клюгенау.
И потянулась ночь.
— Выручат, — говорили солдаты. — Видать, не вся подмога собралась. Погодим до утречка, потерпим…
Спать в эту ночь было невозможно. Спасение где-то рядом, радостно сознавать, что во мраке сейчас стоит русское войско. В крепости звучал смех, люди стали шутить над своими бедствиями.
Ватнин мечтал:
— Первым делом, братцы, в баньку пойдем. Блондинок из хурды своей вытрясем, волоса обкорнаем, париться будем.
— А я на майдан сразу же, — хвастался Дениска. — Арбуза два украду, в тенек засяду и сожру, даже корок не останется.
Вахмистр Трехжонный крутил своей плеткой.
— Я не так, — сказал он. — я барской еды попробую. Ни копейки домой не пошлю, все на харчи сладкие потрачу.
— Ну и дурак будешь! Рази же слаще хлеба нашего, да с сольцей, бывает что? Мне бы краюшку, братцы…
— Огурчик ба-а! — совсем размечтался Ватнин.
Карабанов молчал, улыбаясь тонкими губами. Дениска докурил цигарку до половины, протянул ее поручику:
— Ваш черед, ваше благородие.
— Спасибо, братец.
— Говорят, — снова начал Трехжонный, — будто есть хрукт райский, ананасом зовется. Вот, господин поручик, вы из благородных происходите — ели вы таку штуку?
Андрей захотел присесть в углу на корточки, но его остановили:
— Нельзя, тута какая-то зараза нагадила…
Карабанов махнул рукой:
— Ел. Ел я ваш «хрукт райский»… Было тогда в Петербурге такое общество, куда собирались обжоры. Не чета вам, конечно, — деньгами сорили. Я изобрел яичницу, которая стоила девять рублей одна сковородка, и тоже был принят. Все, что есть в мире съедобного, все перепробовали. Ни глубина морей, ни высота гор — ничто не мешало: выписывали жратву, какая только есть. И наконец наступил такой момент, когда мы вдруг поняли, что жрать больше нечего. Совершенно нечего!
— Как это? — не понял Дениска. — Жрали, жрали, и вдруг не стало чего?
— А так, все уже было испробовано. И тут, братцы, кто-то из нас догадался, что не пробовали мы женского молока…
Казаки рванули хохотом, чуть зубы изо рта не выскочили:
— Хах-ха-ха… Вот это смак! Из титьки прямо…
— И приготовили, братцы, нам за бешеные деньги мороженое из сливок молока женского. Мы, конечно, съели. Ничего особенного. Вот, вахмистр, а ты говоришь — ананас!
Ватнина эта история не развеселила.
— Баловник ты, — сказал он с упреком.
Воды в эту ночь раздобыли немного. Она не могла притушить мучительный и жестокий жар — всего лишь жалкие капли ее брызнули на раскаленный гарнизон. Но сейчас люди согласны были выстрадать, обнадеженные скорым спасением, и Штоквиц, чтобы подбодрить солдат, велел бросить в черное небо ракету.
Потресов выстрелил ее, шумную и радужную, как сама человеческая радость, и в ответ, откуда-то из-за гор, вытянулась хвостатая лента огня.
— Здесь! — обрадовались солдаты. — Стоят еще, родимые!..
По временам в отдалении слышалась стрельба и какой-то приглушенный вой людских голосов, то жалобный, то торжествующий, и Потресов решил поджечь несколько зданий, чтобы осветить ночной город.
— Готовь бомбы, — велел он.
Когда же наступил рассвет, все снова кинулись к окнам, но их ждало жестокое разочарование: вместо русского лагеря под стенами города они увидели все ту же самую печальную равнину, которая безлюдно стелилась до подножий Чингильского хребта, и только качались среди холмов турецкие бунчуки и пики, снова вырастали в степи курдские шатры…
— Не может быть, — сказал Штоквиц, — они, наверное, спустились в лощину… Потресов, дайте ракету!
Напрасно трубач выхрипывал с верхнего фаса мятежную «зорю».
— Громче! — орал Штоквиц. — Громче труби…
Но окрестности Баязета не отзывались на призывный клич.
Исмаил-хан завел своего жеребца в конюшню.
— Чара йок (ничего не поделаешь)! — сказал он. — Воля аллаха!
В крепости стала царить какая-то потерянность, люди в раздражении мрачно ругали отступивший отряд:
— Шкуру спасли… Сволочи, подразнили только! Их бы сюда вот, на наше место. Через день уже сгнили бы…
Когда офицеры собрались для короткого совещания, чтобы обсудить положение, Некрасов сказал:
— Это очень хорошо, господа, что Калбулай-хан не стал торчать возле крепости и ушел обратно за перевал. Просто замечательно! — На него посмотрели как на сумасшедшего, но он не смутился и продолжал: — Да, поверьте, это хорошо… Пока отряд стоял под стенами, мы были пьяные. Мы даже ослабили сопротивление врагу. Отступление отряда, оставившего нас на произвол судьбы, отрезвит наши головы.
— Что же теперь делать? — подавленно произнес юнкер.
— А вы не огорчайтесь, юноша. Следует воевать.
— Сколько же еще воевать?
— Сколько?.. Семь дней в неделю по двадцать четыре часа в сутки…
— На этом и закроем совещание, — решил Штоквиц.
Как выяснилось впоследствии, то могучее облако пыли, катившееся в сторону Баязета, сопровождало не конницу генерал-майора Лорис-Меликова, а всего лишь передвижение многотысячной баранты овец, которых Фаик-паша велел гнать издалека на прожор своим грозным таборам. Ошибка разъяснилась лишь под стенами города, и Калбулай-хану ничего не оставалось делать, как, выдержав ружейный бой, воспользоваться затем ночным мраком, чтобы отступить обратно на Игдыр.
Среди турок началось ликование, но баязетцы были раздавлены случившимся. Люди часто поднимались на башни минарета, откуда им виднелась длинная серая лента дороги, бегущей в Россию, и словно прощались навеки.
— Не ходить по ней, — говорили они. — Господи, как хорошо-то, как сладко на родной земле жить!..
Потрясенные страшным разочарованием, люди ослабили свою волю, и мортусам опять нашлась черная работа: таскали покойников, собирая их по дворам и казематам. Воды не было совсем: особенно страдали от жажды раненые; и снова, с замиранием сердца, прислушивались солдаты к работе персов, рывших колодец:
— Роют, братцы, скребут… Поскорей бы уж они отворили нам воду. Терпежу не стало…
Фаик-паша правильно рассчитал перелом в настроении русского гарнизона и опять прислал парламентера для переговоров. Размахивая белым флагом, турецкий офицер подскакал к воротам цитадели на дивном арабском скакуне из Неджда, вызвав завистливые вздохи казаков. Не лошадь была под ним, а лучшая из восточных сказок: тонконогая и порывистая, как ветер в горах, светлые умные глаза, гордая чеканная поступь.
Этот офицер, присланный для переговоров, оказался тем самым астраханским калмыком, который уже был в крепости.
Штоквиц встретил его словами:
— Опять вы, друг мой?
Калмык вежливо поклонился, прижав руки к сердцу:
— Да. К сожалению, это опять я…
Парламентер передал волю своего повелителя. Как и следовало ожидать, Фаик-паша скорбел по поводу безумия русских, которые — видит аллах! — могли сегодня убедиться сами, что помощи им ждать больше неоткуда. Калмыцкий хан выразил свое восхищение мужеством русских и повторил прежние предложения, чтобы русский гарнизон оставил цитадель, сохранив знамена и оружие. В знак доброго согласия паша дарит начальнику гарнизона Исмаил-хану Нахичеванскому этого скакуна из Неджда, на котором сам он, парламентер, только что приехал.
При этих словах из ватнинской сотни грянул выстрел, и красавец конь рухнул под пулей. Калмык посмотрел, как бьется в агонии, молотя копытами по камням, драгоценный скакун, и почти равнодушно заключил свою речь:
— Фаик-паше также было угодно напомнить вашей сановитости, что среди вас находится женщина, вдова благородного Хвощин-паши, и он спрашивает, не завяла ли она, как роза в пыли, под дуновением ветра войны во имя аллаха?
— Нет, еще не завяла, — ответил Штоквиц. — Наши женщины — не ваши женщины, и они так скоро не вянут, как розы. Они, как репейники, переносят и жару и ветер! Черт бы вас драл, — прикрикнул на него Ефрем Иванович, — не вам ли я обещал в прошлый раз, что повешу каждого, кто придет сюда за ключами от крепости?
— Мне, — повинился калмык.
— Так зачем же вы притащились сюда снова?
Калмыцкий хан вдруг выпрямился.
— Я был русским офицером, — печально сказал он. — И я знал, что вы сдержите свое обещание. Но если бы я не пошел к вам, то меня повесил бы мой повелитель. Какая разница?..
— И повесим! — гаркнул Штоквиц, выходя из себя.
К ним подошел Исмаил-хан:
— Кунака нельзя вешать, он гость в моем доме…
Штоквиц озверел:
— Убирайтесь все к черту! Вы не указчик мне, коли командуете Ванским пашалыком. Я здесь комендант, и я перевешаю всех, как котят…
К нему было страшно подступиться: глаза побелели, в углах рта копилась пена. И тут калмык, шепнув что-то хану, подкинул ему пакет. Штоквиц грубо перехватил письмо и сунул его в карман.
— Нечто новенькое, — сказал он.
— Отдай! — заорал Исмаил-хан. — Это мне!
— Мне, — огрызнулся Штоквиц.
— Почему тебе, если совсем не тебе?
— А потому, что есть устав гарнизонной службы в крепостях Российской империи, и там ясно сказано: «Вся переписка идет через руки коменданта крепости, особливо когда таковая пребывает на положении осадном, что приравнивается к положению чрезвычайному…» Прочь отсюда, все лишние!
Калмыцкого хана действительно повесили на оглоблях, укрепленных на переднем фасе, чтобы туркам издалека было видать, каков ответ русского гарнизона. Но перед казнью, то ли от равнодушия к смерти, то ли, наоборот, из желания спасти себя, калмыцкий хан-перебежчик пригрозил Штоквицу.
— Напрасно вы упорствуете, — сказал он, вдевая голову в петлю. — Сегодня же вечером стены крепости развалятся, и Фаик-паша щадить уже никого не будет!..
Клюгенау, издали наблюдавший за этой сценой, подошел потом к Штоквицу и сказал:
— Не думал я, что вы можете быть таким страшным… Исмаил-хан, кажется, здорово испугался, как бы вы не взнуздали его рядом с калмыком!
— А вы думаете, мне легко? — спросил Штоквиц. — Вот, воды не пью, а даже пот выступил… Один перебежчик-предатель на службе Хамида, другой — кретин, готовый вот-вот переметнуться… Это нелегко, голубчик!
Они отошли в сторонку, и Штоквиц достал письмо:
— По-арабски, кажется… Читайте!
Клюгенау прочел:
— Ничего нового. Калмык сказал почти то же самое. Но во всяком случае, Фаик-паша весьма настоятелен в своем требовании. Он здесь прямо упрекает Исмаил-хана в оттягивании сдачи крепости.
— Хан должен заболеть, — решил Штоквиц. — Я займусь сейчас своими делами, а вы, барон, передайте подполковнику, что желательно видеть его больным… Хватит уже разводить с дураком китайские церемонии!
— Вы не особенно-то и разводите, Ефрем Иванович.
— Некогда, — ответил Штоквиц.
Калмыцкий хан болтался в петле, но угроза его оправдывалась. В крепость проник лазутчик Хаджи-Джамал-бек и сказал, что в Баязет подвезли немецкую пушку. Скоро послышался в небе какой-то шум, что-то с протяжным шорохом пролетело над крепостью и ахнуло взрывом в развалинах армянских саклей.
Потресов нахмурился.
— Здравствуйте, господин Крупп, — сказал он. — Вот и вы собственной персоной!..
После взрыва, который по своей оглушительной силе не был похож на предыдущие, люди как-то невольно растерялись. Шорох в небе, оглушительный грохот, смерч осколков — все это было что-то новое в их положении.
— Откель это? — спросил гренадер Хренов, вертя головой.
Между тем среди турок царило почти праздничное настроение; они вместе с семьями, забрав детей и старух, рассаживались в ленивых позах поодаль от цитадели, словно перед началом любопытного зрелища.
— Приятно играть свою роль, когда видишь перед собой таких искушенных зрителей, — сказал Карабанов.
Некрасов положил на плечо сотника руку:
— Я хочу предложить вам половинку чурека.
— Где вы достали такую роскошь?
— О, не спрашивайте, Карабанов: оказывается, кто-то из солдат наших побывал этой же ночью на майдане.
Они жевали вкусный чурек.
Смотрели в бойницу.
Турки смотрели на них.
— Любопытно, — заметил Андрей.
— Что? — спросил Некрасов.
— А вот… все это!..
Почти обвал, почти конец света, в палевом едком дыму, в грохоте и пламени, лопнул первый снаряд, и стены крепости, эти древние стены, в граните сером, в мраморе розовом, эти стены покачнулись вдруг…
Карабанов стоял у стены и видел, как в медленно оседающей пыли постепенно начинают проступать перед ним очертания лица Некрасова.
— Вы живы? — спросил его штабс-капитан.
— Пока — да… Но, кажется, это последний чурек, которым я закусываю свою грешную жизнь!
— А, судьба! — отмахнулся Некрасов.
— Верно. А у судьбы — длинная седая борода, и вы меня учили каждый раз плевать ей в эту бороду…
На дворе, из-под обрушенных сверху камней и обломков стены, санитары вытаскивали воющих от боли и страха раненых. За фасами крепости раздавались раскаты вражеского смеха: турки восторженно переживали результат первого попадания.
Клюгенау в злости скрипнул зубами:
— У-у, проклятые!
— Турки-то, ваше благородие? — спросил солдат.
— При чем здесь турки? Немцы…
Потресов доложил Штоквицу:
— Третье орудие — вот главная цель их, как мне кажется. Я уже велел закидать его мешками, чтобы скрыть блеск металла, иначе им удобно целиться… Но сам я не могу отыскать, откуда ведется огонь.
— Ищите, майор, ищите…
Господин Альфред фон Крупп знал, за что берет деньги, когда продает свои пушки «сербоглотам», как он называл турок в веселую минуту. Да, международные промышленные выставки недаром отмечали высокое качество германского идола: еще один выстрел, и стена мечети осела книзу.
— Проклятая немчура! — ругался Клюгенау. — Так и жди от нее пакостей…
— Есть! — крикнули с минарета.
Где-то в отдалении, на чудовищной дистанции, среди взбаламученного моря всадников пыхнуло белым дымком.
Снова — взрыв, и еще не осели поднятая кверху земля и обломки, как Потресов велел развернуть орудие. Санитары притащили из госпиталя носилки, на которых лежал Кирюха Постный.
— Мне бы, — сказал канонир, — дозвольте…
И махнули рукой:
— Дозволяем!..
Отошли в сторону, чтобы не мешать артиллеристам. Кирюха, привстав с носилок, со стоном присел возле прицела. Хобот орудия дрогнул, и турки за стенами крепости снова разразились веселым хохотом.
— Пущай, — сказал Кирюха, — я свое дело знаю…
— Только попади, — умоляюще сказал Штоквиц, — и Георгиевский крест тебе обеспечен. В офицеры выведем! Человеком станешь!
Притихли и турки за стенами.
— Пали!
Снаряд улетел, и ветер донес хлопок разрыва.
— Мимо, — сказал Потресов.
Кирюху корчило от боли, а турки вдруг снова стали хохотать, но теперь они смеялись уже над ним.
— Пущай, пущай, — сказал канонир, — они мне помешать не могут… высоту прицела я взял хорошо!
Штоквиц опустил бинокль:
— Верно, не хватает дать отклонение!
Дистанция в две тысячи сто пятьдесят сажен — дистанция немалая, и это все понимали. Рысьи глаза канонира ощупали даль, велел Кирюха подбить станок — еще ударить, правей, чуть-чуть, — так…
— Братцы… пали!
При выстреле его отшибло назад, и он сунулся ничком на носилки. Его не уносили пока. Ждали.
— Тама! — закричали с минарета.
Крупповское орудие было разбито, и турки, подгоняя своих детей, жен и старух, стали разбредаться от крепости. Спектакль закончился для них неудачно.
— Дайте еще, — велел Потресов, — две бомбы, и хватит!
— Несите меня, братцы… — Кирюха закрыл глаза. — Несите!
Штоквиц хрипло выдохнул воздух.
— Уф, вот это да! — сказал он. — Чем бы все это кончилось, я не знаю, но господин Крупп не такой уж милый человек, как о нем пишут столичные немцы!
Он поманил к себе Хаджи-Джамал-бека:
— Что в городе?
— Хорошо, — ответил лазутчик. — На майдане птичий молока много. Русский барышень гулял…
— Приготовься, — наказал ему Штоквиц сурово. — Завтра я пошлю к Тер-Гукасову еще одного человека, и ты проводишь его до Чингильского перевала.
— А кого вы думаете послать? — спросил Некрасов.
— Еще не решил. Кого-нибудь из казачья…
Некрасов послушал и обозлился:
— Чего не знаешь, того не болтай, вшивый!
Рассказчик смутился:
— Ваше благородие, за что купил, за то и продаю. Мне эдак-то один купец на ярманке сказывал…
— А ты не все покупай, что продают на ярмарке, — строго заметил Юрий Тимофеевич. — Паче того, у купцов наших! Они в Замоскворечье да на Плющихе пузо растят и не могут знать того, какой чудесный народ живет в Болгарии!
Хренов, недолго думая, дал рассказчику затрещину.
— Скусил? — промолвил старик.
Солдат — ничего, шапчонку поправил, утерся.
— Оно, конешно… Откуда знать-то им? Сам я тоже почти как из купцов. Коробейным делом промышлял. Но до Болгарии далече, не доходил я туды… А знать бы любопытно!
Некрасов понял, что сейчас нельзя повернуться и уйти, лучше довести разговор до конца.
— Вот мы, — сказал он, — терпим тут. Голодные, грязные, паршой покрылись. Непонятливых-то среди нас мало: всякий знает, за что! На этот раз не из-под палки воевать шли… Но, может, есть и такие, которые думают: а пропади она пропадом, эта Болгария, черта ли мне в ней толку, если я подыхаю тут… Есть среди вас такие?
Солдаты промолчали. Егорыч за всех ответил:
— Таких нету. А вот вшивые да паршивые — это верно, имеются. Сколько угодно… Одначе славян не выдадим!
От дверей раздался голос Штоквица:
— С удовольствием прослушал! Весьма любопытная беседа. Только, господин штабс-капитан, мне кажется, что у ваших слушателей патриотизм зиждется на водяном цоколе… Вы сейчас не заняты, чтобы помочь мне? — спросил комендант.
— Отнюдь, — согласился Некрасов.
Они прошли в комнату Штоквица.
— У вас хорошее перо, — сказал он. — Мне так не написать. А надо наконец дать понять нашим ганнибалам, что еще день или два, и пенсион будут получать уже наши родственники! Напишите письмо обо всех бедствиях, постигших гарнизон. Даже приукрасьте малость, это не помешает. Так, чтобы их проняло до печенок. Пошлем с казаком…
— С удовольствием помогу, — ответил штабс-капитан, — но приукрашивать наше положение не нахожу причины. Оно и так достаточно богомерзко!
— Как знаете, — согласился Штоквиц. — Только старайтесь писать поужимистей, чтобы можно было свернуть бумажку в горошину и сунуть казаку в ухо.
Некрасов написал. Штоквиц одобрил.
— Подпишитесь? — спросил он.
— Если угодно. — И Юрий Тимофеевич поставил роспись.
— Я тоже подпишусь, — сказал Штоквиц.
— Надо бы и хану, — осторожно намекнул Некрасов.
— Даже обязательно, — согласился Штоквиц.
Он дунул на свою подпись, постучал сапогом в стенку.
Явился денщик.
— Чего-с изволите?
Штоквиц придвинул к нему донесение:
— Распишись. Вот тут…
Денщик поставил безграмотную закорючку.
— Теперь проваливай, — велел ему Штоквиц.
— Это за хана? — рассмеялся Некрасов.
— Там не разберут. Что крест, что закорючка — одинаково безграмотно. И разницы никакой…
— Но у хана есть мухур.
— Мухур здесь, в горах, есть у каждого князя. А князей в этом краю больше, чем баранов! Мухур — не факсимиле…
Карабанов тем временем блуждал по крепости, как привидение. Странное было у него состояние сегодня. Встал — хочется сесть. Сел — сразу хочется лечь. Лег — и тогда все идет кругом, шумит кровь в голове.
— Буду шататься! — И он решил бродить, наблюдать, слушать, только бы выдержать, только бы не поддаваться смерти.
Пули?.. Сейчас они мало кого беспокоили, к ним привыкли, определили пути-дороги, по которым ходить безопаснее всего.
Каркали вороны над крепостью, жирные, противные. Тучами кружили они, дружно слетаясь над падалью, и если спросишь их, куда летят они, вороны всегда отвечают:
— К ра-неным… к ра-неным…
В узком переходе столкнулся Карабанов с Аглаей. Все эти дни избегали они друг друга, и сейчас растерянно глядели один на другого, словно не узнавая.
— А ты… А вы… — бормотнул Андрей.
— Уж лучше — «вы».
— Я… рад, — сказал Андрей.
— А я спешу, — ответила женщина, и он уступил ей дорогу, даже не посмотрев вслед.
«Стук-стук», — тукали по каменным плитам ее башмаки.
И Карабанов вдруг повторил:
— Стук… стук…
Ему понравилось:
— Стук… стук…
И в черепе ответило:
— Стук-стук… стук-стук…
Стенка каземата вдруг покатилась прямо на него. Он пробежал по ней пальцами, и земля ринулась навстречу, выбрасывая прямо в лицо фонтаны живительной сверкающей воды. Он пил и пил эту воду, захлебываясь в ней, чувствуя, как она стекает на голую грудь.
— Фонтан! — заорал Карабанов. — Идите сюда…
Сильный удар пощечины привел его в чувство.
— Не орите, вы не в Петергофе, — сказал Сивицкий и отнял от губ поручика чашку. — Нельзя же так раскисать, любезный воитель. Черт знает, где вас носит! Могли бы и не найти…
Карабанов встал:
— Спасибо, доктор. Постараюсь ходить только по Невскому проспекту. А по морде-то вы мне здорово въехали. Это что-то новое в медицине!..
— Сумеете дойти сами? — спросил Китаевский.
— Дойду…
Он вышел из госпиталя, и на свежем воздухе ему стало легче. Что с ним было — он так и не понял. Обморок, наверное. Как попал в госпиталь — тоже не помнит. Плохо дело, решил он и только сейчас заметил, что уже придвинулся вечер, а муэдзины завели с минаретов свой тягучий «азам».
— Аза-ам… аза-ам, — кричали муэдзины, и под эти вопли Исмаил-хан перебирал, молясь, четки из кости. Зерен было всего девяносто — ровно столько, сколько имел душевных и телесных качеств пророк.
— Добрый, милостивый, прекрасный, — сортировал подполковник душу пророка, — вездесущий, добродетельный, щедрый…
Стоп! Теперь глиняное зерно с именем аллаха — венец всей молитвы, но тут в дверь постучали. Хан спрятал четки и сделал вид, будто думает. Вошел барон Клюгенау. «Надо оказать ему почтение», — решил Исмаил-хан и не поленился встать посередине своего жилья, оказывая тем самым уважение гостю.
— Почему ты невесел? — спросил он.
— Мой друг болен, — ответил инженер. — Скажи: могу ли я быть весел?
— Назови мне его.
— Боюсь, — зябко поежился Клюгенау. — Пророк учит остерегаться произносить имя умирающего.
— Откуда ты знаешь это? — удивился Исмаил-хан.
— Я прочел об этом в Коране.
— О бедный наш Коран! — опечалился хан. — Его уже читают неверные… Может, ты знаешь, из чего состоит подножие трона нашего аллаха?
— Из хрусталя, — серьезно ответил Клюгенау.
— Верно… Какие же ты читал еще наши книги?
— Много: «Хадис» и Жорж Занд. «Коран» и братьев Гонкуров. «Суннет» и Вальтер Скотта. «Сумку чудесного» и «Декамерон».
— Смотри-ка! — удивился хан. — Ты знаешь больше моего. Только я не понимаю, чего тебе надо? Сними с розы пыль неприязни, — добавил он по-персидски.
— Снимаю, — ответил барон и выложил перед ханом лист бумаги, на котором заранее был составлен рапорт:
Я, подполковник Исмаил-хан Нахичеванский, вследствие болезни, происходящей от спертости воздуха, оставляя за собой должность начальника конно-иррегулярной милиции, передаю командование на усмотрение офицерского собрания, не возражая против оставления капитана Штоквица на посту коменданта крепости.
— Аслан! — позвал хан своего денщика.
Клюгенау протянул ему перо.
— Не надо кричать, — сказал он спокойно. — Ваш Аслан посажен Штоквицем в карцер за то, что он воровал в госпитале воду.
Но в планы Исмаил-хана не входило болеть, и он стал выкручиваться изо всех сил.
— Послушай, — говорил он, — ведь если я больной, тогда мне каждый день надо есть курицу. Где ты возьмешь курицу, глупый?
— Заменим курицу вороной.
— Ай, нехорошо как, нехорошо. От тебя не ожидал я такого… Что ты суешь мне это перо?
— Подписаться.
— А потом?
— Да откуда я знаю, что будет потом! Сам Кази-Магома не знает, что Фаик-паша за его спиной пишет вам письма…
— Не надо говорить так!
Исмаил-хан поспешно развязал платок, стянутый в узел, и пришлепнул мухуром бумагу: «Да текут дни по желанию моему!» — в этом было что-то смешное, и, покидая хана, Клюгенау откровенно расхохотался.
Штоквиц поздравил прапорщика с успехом и наказал:
— Приготовьте, барон, веревочную лестницу. Сегодня ночью надо спустить в город со стенки охотника к Тер-Гукасову.
Казаки, когда им предложили выбрать охотника, единогласно избрали Ожогина, который и сам не отказывался отправиться в этот рискованный путь.
— А крест заработаю? — спросил он.
— Про то не знаю, — ответил Штоквиц. — А вот стакан воды получишь сразу же.
Комендант прочел ему целую нотацию: как таиться от врагов, кого навестить в Игдыре, что сказать Тер-Гукасову, куда спрятать записку, когда расстаться с лазутчиком.
— Переоденешься под курда, — заключил Штоквиц.
Далее мы передоверяем слово историку.
«Для успешного прохода по неприятельской земле, — пишет он, — его велено было одеть в платье одного из пленных. Товарищи, преобразив его в курда, хотели было приступить к бритью головы, но оказалось, что для этой операции никто не давал и капли драгоценной влаги. Не покидавшая казаков находчивость выручила и из этого положения: охотника усадили и объявили окружающим, чтобы те, у кого есть во рту слюни, плевали бы ему на голову. Сказано — сделано: кое-как голова была смочена и выбрита…»
Мы нарочно привели здесь этот отрывок, написанный по горячим следам баязетской эпопеи, но совсем не потому, что не нашли бы своих слов для описания бритья головы. Нет, мы боялись, что читатель не поверит нам, насколько дорога была капля воды, если даже в этом случае ее пришлось заменять таким странным способом.
Штоквиц расстегнул на груди Дениски бешмет…
— Крест? — сказал он. — Снять… А это что? — комендант нащупал висевший на груди казака засаленный мешочек.
— Оставьте, ваше благородие, — взмолился Дениска. — Это землица моя родная. Матка ишо навесила.
— Ладно! — Штоквиц запахнул бешмет. — Земля пусть останется…
Карабанов подошел к любимцу и обнял его.
— Сукин ты сын. Знал бы ты, как мне тяжело с тобой расставаться! Прощай, брат, прощай.
Старые казаки степенно поклонились Дениске:
— Уж ты, родима-ай, не выдавай… Послужи обчеству!
Глубокой ночью со стены крепости, как раз напротив флагштока, соскользнули в город две темные фигуры — Дениски Ожогина и его проводника Хаджи-Джамал-бека. Веревки вытянули обратно на стену, и Штоквиц сказал:
— Теперь я могу заснуть спокойно. Дениска такой казак, что не подведет…
— Погоди, — шепнул Дениска, — опять чувяк спадает. Видать, с непривычки мне…
Хаджи-Джамал-бек терпеливо подождал казака и потом, так же неслышно, подобно юркой ящерице, заскользил в темноте овражной расщелины, ловко раздвигая перед собой кусты боярышника. Упругие влажные ветви хлестали Дениску по лицу, он жадно слизывал с губ сладкие капли ночной росы.
Под мостом лазутчики посидели немного, пока не примолкли близкие выстрелы; казак несколько раз принимался пить. Раздутый труп, отмытый от берега, проплыл по середине реки, пузом кверху, и Дениска сплюнул:
— Накидали тут… и своих и наших!
— Ходить надо, — сказал Хаджи-Джамал-бек, и они тронулись дальше.
В одном из кривых переулков им встретился курд на лошади, везущий куда-то перекинутую через седло женщину. Похлопав добычу по заду, курд ощерил в темноте сверкнувшие зубы.
— Хороший женщин! — сказал он, и Хаджи-Джамал-бек уступил ему дорогу.
— Русская, что ли? — спросил Дениска.
— Ай, — отмахнулся лазутчик, — самый плохой женщин — немецкий женщин. Кюшяет много!
И казак вспомнил, что где-то здесь, верстах в двадцати от Баязета, находится богатая деревня немецких колонистов. Ему стало не по себе от чужого горя, и он загрустил:
— Господи, хоть бы выбраться отселе…
От жажды давно обгорели внутренности. Снова захотелось пить. На одной из улиц журчал крохотный фонтанчик, падавший в каменную чашу. Дениска снял папаху, напился.
— Постой, — попросил он лазутчика, — я лицо сполосну!
Он с наслаждением подставил шею под ледяную струю и даже покрякивал от молодого удовольствия. Хаджи-Джамал-бек подошел к нему сзади, взял руки казака в жесткий ключ и зубами вцепился ему в ворот бешмета.
Дениска рванулся что было сил:
— Ты что, сатана? Пус-с-сти…
— А-а-ай, башчавуш-башчавуш, — запел не своим голосом лазутчик, и чьи-то сильные руки быстро скрутили Дениску веревками, бросили его в седло и связали ему ноги под животом лошади.
— Сука ты, сука! — ругался он, растерянный, не понимая, что происходит…
Нагайка зыкнула и рассекла ему ухо. Хохот.
Его повезли, и он закачался в седле.
Возле самого стремени шагал Хаджи-Джамал-бек и скалил казаку зубы:
— Гостем будешь… Гостем хорошо будешь!
У караван-сарая его распутали от веревок, и еще в сенях Дениску оглушил визг скрипок и глухое рокотание бубнов-даиров. Ожогина втолкнули в освещенные двери, от сильного толчка он полетел вперед и, вызывая смех, растянулся на полу перед Кази-Магомой.
Сын имама в черкеске, грязной и рваной, словно рубище нищего, с репейником в густой бороде, ударил ногой по блюду с марджан-балыком. Зазвенели разбитые карафины, и он вскочил на середину ковра, украшенного изображением отдыхающего льва.
— Подай! — сказал он, выкинув вперед тощую сильную руку.
Хаджи-Джамал-бек с поклонами, вежливо шипя, залез в ухо Дениске и достал из него спрятанную там записку. Развернув бумажку, он передал ее чтецу, и тот, завывая, прочел ее вслух по-русски, после чего Дениска заплакал.
— Погоди, — сказал он лазутчику, — доберемся…
Кази-Магома положил ему на плечо руку.
— Я жил в России, — сказал он, — и знаю, что гяуры любят плакать. У вас даже строят дома, куда мужчины собираются пить вино и плакать. На этих домах пишут только одно слово — кабак!
Он распахнул на Дениске бешмет, со смехом стал разматывать на нем пояс.
— Зачем тебе такой пояс? — приговаривал он. — Гяуру нужен тоненький поясок, чтобы при кашле ты разорвался на сто кусков сразу!
Дениска скинул бешмет, всхлипнул. Поглядев на окно, машинально подумал: «Узкое… не проскочить!» К нему подошел какой-то одноглазый турок в малиновом халате, заляпанном на груди маслом и сластями, начал издеваться, угодничая перед Кази-Магомой:
— Вот шербет, вот хороший халва, а вина нет. Мы, правоверные, вина не пьем и оттого так богаты. Это вы, едящие грязную свинину, пьяните себя, деретесь и сквернословите…
И такая тоска наступила на сердце Дениски, что он вдруг завыл — тихонько и жалобно, сквозь зубы. Вспомнил он, как за день до отъезда на войну был в гостях у своих дядей-богатеев и в пьяной драке выбили ему дядья два передних зуба. А на другой день, когда он пришел на могилу отца, чтобы освятить своего коня и шашку, дядья подарили ему золотой червонец, и он пропил его во Владикавказе, откуда и поскакал, похмельный и злой, служить на линию…
Нащупал Дениска языком то место, где не хватало двух зубов, и сказал турку, словно харкнул:
— Так и што с того, што свиней не ядите. Сами-то вы свиней хуже, только жрать тебя, кривого, даже собака не станет. И отступись от меня — не воняй дыханием!..
Чей-то острый кинжал, занесенный сзади, легко и почти без боли отрезал ему уши. Дениска увидел их, брошенные к ногам Кази-Магомы, и ужаснулся при мысли, что это еще только начало…
— Ну-к, ладнось, — укрепился он в своем отчаянии, — резать будете, я знаю про то. Вас хлебом не корми, только человека исстругать дай… А и несладко вам станет, псам турским, когда мы расшибать ваши черепа начнем!
Вышла из угла громадная лохматая собака, на брюхе подползла к подножию Кази-Магомы, хозяина своего, и в зубах утащила одно ухо. Турки весело рассмеялись.
Сын имама выхватил из рук чтеца письмо капитана Штоквица, завернул в него другое ухо, и веселью турок не стало предела: они катались по коврам, словно озорные мальчишки, бросая один в другого пышные, унизанные жемчугом подушки-мутаки.
— Штоквиц-паша, — сказал Кази-Магома, — не врет здесь. Зачем ему врать?.. Воды нет. Кушать нет. И одна женщина на всех. Бедная женщина!
Он поднялся во весь рост, и лохмотья рукавов его черкески хлестнули Дениску по лицу. Хлопнул сын Шамиля дважды в ладоши, и казак услышал, как за его спиной встали двое. Он обернулся: это были палачи в черных шелковых рубахах — жилистый цыган с бритой головой и старый негр с синими отвислыми губами.
И сын имама приказал им:
— Кончик кола должен высунуться из кончика языка. Доставьте мне удовольствие!
Дениску сбили с ног и поставили на корточки. Он медленно покрывался липким потом.
— А ты чего ждешь? — спросил Кази-Магома лазутчика.
— Великий сын имама, — вроде собаки подполз к нему Хаджи-Джамал-бек, — прикажи казначею отсыпать мне приличный бакшиш за это письмо.
— Я велю тебя повесить рядом с казначеем…
Дениска услышал, как что-то острое уперлось в него, и тогда он закричал — дико и страшно, вкладывая в этот крик весь свой ужас, всю животную боязнь за свое здоровое тело…
Первый удар настиг его неожиданно, и он поднял лицо:
— Ой, ой, ой… Что ты делаешь?
Удар второй и удар третий.
Штаны быстро наполнялись горячей кровью, и он уже не сдерживал своего крика: страшный, почти звериный вопль человеческого тела, которое корчилось от ужасной боли, наполнял мрачные переходы караван-сарая. Негр многоопытной рукой направлял острие кола, а бритый цыган работал за молотобойца.
— А-а-а-а-а-а, — выл Дениска на одной необрывающейся ноте и дергался всем телом, словно бедняга хотел сорваться с этого страшного орудия пытки…
Он бился головой об пол, грыз зубами ковер и скоро затих, выпучив глаза и громко икая. Мешочек с родной русской землей, взятой с могилы батьки, вывалился из-под рубахи, и глаза Кази-Магомы алчно блеснули:
— Золото!
Шнурок разлетелся под кинжалом, и в пальцах сына имама пересыпалось что-то зернистое — золото! Но разочарование снова обернулось в шутку, и он протянул мешочек Хаджи-Джамал-беку:
— Вот награда тебе, возьми!..
Предатель высыпал на ладонь горсть серой печальной земли и понял, что заработать на жизнь ему трудно.
— Дурак урус! — выкрикнул он и забил эту землю в перекошенный рот Дениски.
Грянули за стеной барабаны, завыли скрипки, прогудели рога. Дениску подняли на шесте кола и вынесли на улицу. Так и носили его по городу, гордясь победой, а перед ним, в руинах и пожарищах, лежал поверженный во прах Баязет, и где-то в отдалении, грозно высясь на скалах, торжественно стояла крепость.
Но глаза Дениски уже ничего не видели, и для него Баязета больше не существовало.
Девочка-турчанка, пригретая Потемкиным, медленно угасла на руках солдата, тихая и доверчивая. Сивицкий не мог помочь: эпидемия дизентерии становилась уже повальной, подкашивая даже богатырей.
И до последней минуты:
— Аман, урус… аман, урус, — шептала девочка понятные всем слова, и с этой жалобной мольбой о помощи, в которой — она верила — ей не откажут, она и скончалась.
— Аман, урус… аман, урус, — настойчиво вопили о помощи матери-беженки, предлагая в обмен на воду нитки жемчуга, срывая с себя бусы и выдергивая из ушей старинные серьги.
— Ама-ан, уру-у-ус… — стонали из-за дверей застенка пленные курды и турки, которым вообще не давали воды, и стоны их разносились по крепости, как эхо приглушенных воплей самих защитников Баязета…[57]
«Говоря правду, — рассказывали потом уцелевшие, — тогда не было ни друзей, ни братьев: каждый покупал себе каплю ценою собственной жизни. Вода не уступалась ни за какие деньги (известен лишь один случай, как исключение), — хотя в более счастливые ночи излишек воды охотно раздавался товарищам даром…»
Над крепостью расползался, переносимый сквозняком, духмяный лакомый чад — на железных противнях, под которыми разводились костры, солдаты обжаривали дробленный в крупорушках ячмень. Бедные ездовые лошади, отказавшись от ячменных дачек всухую, целиком отдавали ячмень людям, и Штоквиц теперь каждый день отсыпал на роту полтора пуда ячменя. Сухари и чуреки теперь казались неслыханным лакомством.
Бывшая усыпальница Исхак-паши, этого гордого властелина Баязета, уже была вся перепахана холмиками солдатских могил, и Сивицкий велел расширить кладбище на поверхности двора. Отец Герасим, по обязанности пастыря присутствуя на каждом захоронении, исполнял еще обязанности санитара.
— Теперь посыпайте известью, — не забывал напомнить он после отпевания покойных, и мортусы принимались за дело…
После эпидемии на людей обрушились еще два несчастья — тела солдат, истощенные и грязные, покрывались болезненными вередами, а в госпитале уже лежали несколько человек с явными признаками рожистого воспаления. Штоквиц решил: виноваты врачи — и захотел поругаться с ними.
Придя в госпиталь, он начал так:
— Здравствуйте, любезные Пироговы!
— Ну, до Пироговых-то, батенька, нам еще, знаете… — Сивицкий весьма цинично определил разницу между собой и Пироговым. — Однако, как умеем, лечим!
— Я бы не хотел лечиться у вас, — продолжал Штоквиц. — Еще великий Суворов называл лазареты «преддвериями к погосту…».
— Да? — обозлился Сивицкий. — А не он ли сам и лечил солдат? Квасом, хреном, солью да водкой… Вы пришли сюда, господин комендант, очевидно, сделать нам выговор?
— Мне надоело составлять списки мертвых.
— Убитых, — уточнил Китаевский, — или умерших?
— Это все равно: труп есть труп… Но я говорю сейчас не об убитых. Что делаете вы, чтобы спасти людей?
Сивицкий показал на флягу, висевшую у пояса коменданта.
— Что я могу сделать, — спросил он, — чтобы вы совсем не пили воды?
— Может, и дышать нельзя?
— В том-то и дело, что нельзя… А люди пьют эту заразу и дохнут. И люди дышат этой заразой и дохнут. Я отвечаю за тех, кто попал под мой нож или же попал ко мне на излечение. Но я не могу заменить воздух, как не могу и дать им чистый источник!
Подошла Хвощинская, в раздражении шлепнула на стол перед Штоквицем раскрытый журнал госпиталя.
— Вот, — сказала она. — можете проверить. Мы цепляемся здесь за каждую жизнь. Мы за волосы тянем людей из могилы. И… смотрите сюда: двадцать семь солдат ушло из лазарета даже здоровыми! А этим вот занимаюсь я…
Женщина вытолкнула из-под стола корзину, наполненную бинтами, снятыми с перевязок, и закончила:
— Вот эта мразь, снятая с одних ран, накладывается на другие. Деревянное маслице да карболка — вот и все, что в нашем распоряжении. Но гангрена не царствует здесь. И поверьте, что даже Пирогов растерялся бы, увидев наше положение…
Штоквиц пожал плечами, повернул к выходу.
— Извините меня, господа, — сказал он. — Я не думал, что у вас даже нету бинтов… Сколько же человек поступает к вам на излечение ежедневно?
— Полвзвода вас не испугает?
— С ума можно сойти!..
И комендант ушел, хорошо запомнив выражение людских глаз, смотревших на его флягу. Корзина, доверху набитая тряпками, заскорузлыми в крови и гное, долго еще преследовала его воображение.
«Кто виноват?» — размышлял Ефрем Иванович и не мог отыскать виновника, хотя одним из виновников этих бедствий в лазарете был и он сам, как комендант крепости.
В узком и тесном проходе ему попался солдат. Заметив капитана, он сначала как-то присел, потом медленно опустился перед ним на колени и стал покрывать поцелуями сапоги.
— Дай, дай, — умолял он, — дай, родимый, дай…
Штоквиц отшвырнул его от себя:
— Убирайся! С ума вы посходили здесь, что ли?
Тогда солдат вцепился в его флягу и, воя, стал отдирать посудину от ремня Штоквица. Ударом кулака Ефрем Иванович выбил из солдата сознание, потом долго стоял над ним, почти обалдевший от неожиданного нападения.
— Так и убить могут, — сказал он про себя.
Отвинтив флягу, комендант поднял голову солдата и вылил ему в рот остатки воды. Опорожненная посудина, сухо громыхая, покатилась по каменным плитам коридора.
— Сыт? — спросил Штоквиц.
— Отец родной, — всхлипнул солдат, — ты отец мой…
— Убью! — сказал Штоквиц.
В этот день был разбит последний кувшин. Один из казаков рискнул спуститься на веревке со стен крепости и был подбит турками, когда висел с кувшином на высоте нескольких сажен. Бурдюки, которыми пользовались при вылазках, тоже мало годились для дела, пробитые пулями, и Штоквиц на видном месте приколотил объявление, что для нужд крепости требуются люди, знающие сапожное мастерство. Обещание давать сапожникам по чарке воды в день собрало немало мастеров, и в крепости заработала сапожная мастерская.
— Это правда? — спросил Клюгенау у Штоквица.
— Да, это правда. Теперь будут таскать воду в сапогах.
И действительно, этот способ оправдал себя: «посуда» всегда при тебе, воды в нее помещается достаточно, она не разобьется о камень, а турки в темноте не слышат больше бряканья котелков, бульканья тулуков или стука кувшинов.
И наконец наступил такой день, когда турки вдруг проявили предательское великодушие: они открыли русским беспрепятственный выход к реке. Фаик-паша решил больше не мучить защитников Баязета палящей жаждой на том мудром основании, что вода в реке теперь стала для них опаснее, нежели ее полное отсутствие.
Проведав о свободных подходах к реке, охотники принесли эту радостную весть в крепость.
— Хабар, хабар! — кричали они. — Сигай за водой, братцы!
Люди кинулись за водой, хотя река… была уже до того завалена мертвыми телами, что черпавший воду не мог этого делать иначе, как близ какого-нибудь трупа. Но для умирающих от жажды эти неудобства не имели значения. «Ночь, мешавшая видеть всю мерзость разложения, и освежающий холод воды помогали, — пишет исследователь, — даже трупным ядом утолить жажду с наслаждением. Людям, пившим мочу, не мешало употреблять принесенную воду и на следующий день, когда глазам их представлялась уже не вода, а густая, мутно-желтая вонючая жидкость, переполненная трупными червями. Приобретавшие такой напиток берегли его как сокровище…»
Некрасов, навестив Потресова на батарее, сказал ему:
— Не хочется быть высокопарным. Однако мне думается, что гарнизон уже перевалил через хребет мужества в ту прекрасную долину, которая носит название Бессмертия! И никогда еще, думается мне, Баязет не стоял так крепко и нерушимо, как стоит он сейчас!..
Ефрейтор Участкин выстрелил в темноту, и приклад винтовки, ударив солдата в плечо, отбросил его на пол.
— Что же это со мной? — удивился он, подымаясь.
Но вскоре заметил, что не только он, но и другие солдаты падают после выстрела. И если поначалу многие еще стыдились своей слабости, то потом такие случаи сделались постоянными, и цепочка застрельщиков, тянущаяся вдоль ряда бойниц, все время ломалась. Люди стали подпирать себя различными досками и козлами, в иных казематах пионеры смастерили казарменные нары, и стрелки теперь били по врагу лежа.
— Жара… ну и баня! — жаловались люди, ползая по нарам, и тут же поедали свою порцию ячменя, тут же пили, что выдавалось пить, тут же, отойдя в сторонку, справляли нужду.
Чувство стыда уже как-то притупилось, и защитники Баязета жили теперь только одним:
— Выстоять, братцы! Только бы сдюжить с турком…
— А подмога-то иде? — спрашивал другой.
— Не будет, — ругался Потемкин. — Готовь себя к смертному концу, а подмоги не жди, слюнявый!
— Эва, порадовал…
— Точно так, — отвечал Участкин. — Война — зверь жуткий: мы отсюда живыми не выйдем, но турка в Эривань не пустим!
— Так нам, братцы, и патронов не хватит.
— Достанем патронов. Еще раз на вылазку сходим…
— Оно конешно: дело такое — солдатское!
А поручик Карабанов умирал. Еще вчера, жалея своего сумасбродного барина, денщик Тяпаев раздобыл для него госпитального супу. Была сварена немытая конина, и вонь шла из котелка такая, что Андрей зажал нос. Но когда он поел, то ощутил такой гнусный привкус во рту, что поручику стало дурно — он снова впал в обморочное состояние. Первое же, что он услышал, придя в себя, это просьбу денщика — доесть остатки супа.
— Милый ты мой, — сказал поручик, — образина ты дикая, вот погоди: если выберусь отсюда — я… я озолочу тебя!
— Не надо золотить, — ответил Тяпаев. — Ты лучше по мордам не бей меня больше…
И от этой просьбы стало Карабанову еще горше. Денщик ушел, и жажда скрутила внутренности почти острой болью. Брезгливость не позволяла Андрею пить гнойную воду, и он не знал, чем утихомирить жар в теле. Карабанов понимал, что есть еще один способ. И к нему многие прибегают. Но он еще не пробовал. А сейчас попробует…
В комнате никого не было. Однако он зашел в угол, словно стыдился кого-то невидимого. Выпить эту гадость было трудно. Карабанов решил покончить единым глотком и сразу понял, что этим способом жажды не утолить.
И отбросил от себя испоганенную кружку.
Вышел. Мутило и поташнивало от слабости.
— Какая мерзость! — простонал он, сплевывая.
Встретил Хренова: идет старик, в руке — трофейная винтовка дальнего боя, через плечо торба холщовая, как у калики перехожего, а в торбе патроны запасные.
— А ты еще не подох, дед? — спросил Карабанов.
— Куды-ы спешить, ваше благородье. Вот поясница гудит, а так-то и ништо мне. Даже блондинка меня не кусает. С других — быдто крупа, так и сыпет, так и сыпет. А у меня хошь бы одна. Инда обидно, коли делать нечего… Что ни говори, а все работа!..
— Эх, дед, дед… Из какого дерева тебя вырубали?
Карабанов прошел мимо шатра, под которым трудились персы, спросил часового:
— Будет ли толк? Когда же вода?
— Да ночью возились. Сейчас, видать, спать легли. Стихли…
Карабанов распахнул полы палатки. Так и есть: среди разбросанных инструментов лежали персы, уже мертвые. Между ними, уходя в бездонную глубину, чернела сухая глубокая скважина.
— Уходи с поста, — сказал Карабанов. — Больше тебе здесь делать нечего… Уходи!..
Было в роду Карабановых, гордившихся родством с князем Потемкиным-Таврическим, такое стыдное предание из времен Пугачевщины… Прабабка Андрея, женщина красоты невозможной, приглянулась одному мужику-атаману, и два года он возил ее по степям да низовьям. И будто бы родила она ему сына, и был тот сын родным дедом поручика Андрея Елисеевича Карабанова. В роду от него это скрывали, видел он только портрет своей красавицы прабабки, зверски изуродованной ревнивым прадедом, но от крепостных людей слышал эту историю не раз, и до сей поры, до «сидения» в Баязете, он стеснялся доли мужицкой крови в своих жилах. И только сейчас ему вдруг захотелось влезть в шкуру какого-нибудь Участкина или Егорыча, чтобы вот так же бестрепетно и стойко, как и они, переносить все тяготы осадной жизни…
На дворе, кольцом извиваясь вокруг бассейна, стояла длинная шеренга людей.
— Вы чего тут собрались? — спросил он.
— Очередь, ваше благородие.
— За чем очередь?
— На фильтр…
— Куда-а? — не понял Андрей.
— Да вот, — объяснили ему, — живодеры наши, говорят, по кружке чистой воды давать станут!
— Кто последний? — спросил Карабанов.
— Идите уж… мы пропустим.
— Нет, — ответил Андрей, — я выстою вместо с вами!..
Они стояли возле стены.
— Мне пришла мысль тогда, — сказал Некрасов, — заменить синус мнимым его выражением. Вот так… Тогда можно представить себе, что подынтегральная величина происходит от интегрирования известной функции бэ, дающей вот такой результат…
— Я вас понял, — ответил Клюгенау и отобрал из пальцев штабс-капитана кусок розовой штукатурки. — Тогда: минус бэ-икс, деленное на икс, между пределами от плюс а до минус бэ… Здесь я впишу так… Дифференцируя, мы получим…
Ватнин крикнул им с крыши:
— Вы что, не слышите? Подобьют вас, умников, турки…
К ним подошел Сивицкий:
— Нет ли у вас, господа, закурить?
— Нету, Александр Борисович. Спросите у казаков.
— И у них нету. Вот беда…
— Может, у нашего хана?
— Нет уж. Благодарю покорно. Лучше портянку изрублю в табак и выкурю…
К врачу, шатаясь, словно тень, приблизился солдат.
— Э! — сказал он, показывая ему белый язык.
— Большая лопата. Иди, братец.
Но солдат не уходил.
— Э! Э! — говорил он.
— Так чего тебе надо?
— Э!..
— Ну, ладно. Так и быть. Скажи, что я велел. Три ложки воды пусть даст госпожа Хвощинская.
Солдат ушел.
— Вот и все время так… Эй, эй! — окликнул врач одного солдата. — У тебя курить не найдется?
— Откуда? — спросил солдат.
— Да, тяжело…
Отец Герасим, босой, в рваной солдатской рубахе, пробежал мимо, неся в руке кусок яркого мяса.
— Где раздобыл, отец? — спросил Некрасов.
— Лошади, — ответил священник, воровато оглядываясь. — Лошади падать стали.
— Какой же сегодня день?
— Семнадцатый, господа. Семнадцатый…
Помолчали. Каждый думал о своем.
— Штоквиц говорит, будто котенок у него сбежал.
Некрасов понимающе улыбнулся:
— Дальше комендантского желудка бежать ему некуда!
— Я тоже так думаю, — согласился Клюгенау.
— Где же достать покурить? — спросил Сивицкий.
— Дениски нет — он бы достал.
— Дениска теперь далеко…
Опять замолчали. Говорить было трудно. Языки от жажды едва ворочались во рту.
— Ну, ладно. Надо идти, — сказал Сивицкий и пошел.
— Хороший он человек, — призадумался Некрасов.
К ним подошла цыганка, оборванная и страшная, но еще молодая. Худые ноги ее осторожно ступали по раскаленным камням.
— Сыночку моему… — сказала она и сложила руку лодочкой.
— Чего же тебе дать? — спросил Клюгенау.
— Дай, — ответила цыганка.
— У меня ничего нет.
— У тебя нет, добрый сердар… Где же тогда мне взять?
— Сходи на конюшню. Может, получишь мяса.
С плачем она скоро вернулась обратно:
— Не дали мне… Ты — дай!
— Почему же именно я? — спросил Клюгенау.
— А я вижу… по глазам вижу: тебе ничего не нужно! Ты дашь… сыночку моему!
От цыганки едва избавились, и Клюгенау загрустил: ему было жалко эту мать и женщину.
— Нехорошо получилось, — сказал он.
Потресов вышел из-под арки, мигая покрасневшими глазами.
— Что с вами, майор?
Артиллерист, скривив лицо, всхлипнул:
— Вы знаете, так жалко, так жалко… Бедные лошади!
— А много пало?
— Вчера Таганрог, этакий был забияка. Потом верховая кобыла Фатеж и две пристяжных — Минск и Тихвин… Вошел я к ним, бедным, а они лежат и… И головы свои друг на друга положили, будто люди. Как их жаль, господа! Ведь они еще жеребятами ко мне в батарею пришли. Смешные такие, миляги были…
— Шестнадцать дней без воды — предел для лошади, — заметил Клюгенау. — Не знал, теперь буду знать… Неповинные в этом споре людских страстей, они заслуживают памятника!..
Клюгенау отворил ворота конюшни. Лошади сразу повернули в сторону вошедшего человека головы и заржали. Но, словно поняв, что воды не принесли, они снова опустили головы, и прапорщик впервые услышал, как стонут животные — они стонали почти как люди…
— Вот и всегда так, — объяснил ездовой солдат, — сердце изныло, на них-то глядючи, ваше благородье!
Клюгенау двинулся вдоль коновязи, и лошади тянули его зубами за рукава, словно требуя чего-то.
— Осторожнее, ваше благородие, — подсказал ездовой. — И закусить могут… Они — ведро покажи им — так зубами его рвут. Всю посуду перепортили. А то кидаться начнут одна на другую. Видите, все уши себе обгрызли. Плохо им, страдалицам нашим…
Иные из лошадей с остервенением рыли копытами землю, поминутно обнюхивая яму, точно ожидая появления из почвы воды. Особенно ослабевшие животные казались сухими настолько, будто из них уже испарилась всякая влага.
Да, эти было ужасное зрелище, и барону сделалось не по себе. Придя в свою камору, он долго не находил дела, потом решил переменить портянки. Раскрыл чемодан со своим холостяцким добром — беспорядок в вещах был немыслимый, и он долго выуживал чистые портянки среди всякого хлама. В груде белья блеснула ребром жестянка, и Клюгенау неуверенно извлек наружу давно забытую банку офицерских консервов.
— «Сосиски с горохом, — прочел он, — Москва, братья Лапины, по способу Аппера. Ешь — не сомневайся…»
Барон сел на пол перед развороченным чемоданом и в каком-то отупении долго смотрел на консервную банку. Потом встал и, надвинув фуражку, вышел. Даже подошвы жгло ему, так раздваивалась перед ним дорога: или к цыганке, у которой «сыночек», или к Аглае, которая ближе и роднее.
Словно витязь на распутье, торчал он посреди двора, и броская подпись на ободу жестянки: «Ешь — не сомневайся…» — уже начала привлекать к себе страждущих.
Клюгенау обрастал кружком любопытных..
— Это што же такое? — спросил Хренов.
— Консерва… Ее немец придумал.
— Ты не ругайся при его благородье!
— А я и не ругаюсь. Так немец назвал ее.
— Варят ее или сырой едят?
— Эх ты, серость! Ее убить надо сначала…
— Да ну? Неужто?
— Вот-те и ну…
Клюгенау широко размахнулся и поднял банку:
— Вот что, братцы: ешь — не сомневайся!
По всем расчетам турок, Баязет должен бы уже пасть и, открыв ворота, дать выход мусульманскому гневу. Фаик-паше не терпелось рвануться за Чингильский перевал, чтобы устремить конницу на север, вытоптав плодородные земли Армении и Грузии. Кази-Магома в нетерпении рассылал по Кавказу своих лазутчиков, и вот пришел радостный хабар: из Чечни и Дагестана русской армии был нанесен удар в спину. Начался кровавый мятеж внутри тех областей, где мюриды водили Кази-Магому бережно под руки. Поскорей бы влететь в тесные ущелья Чечни и поднять над скалами зеленое знамя пророка! Аманатами и веревками, проповедями и налогами опутать, связать по рукам и ногам, чтобы власть нового имама воссияла в венце могущества и славы.
А дело только за малым — за Баязетом…
— Что Баязет? — спрашивал каждое утро Кази-Магома.
— В безумии неверных, — отвечали ему.
— Я не вижу флагов. Одни палки торчат сегодня.
— О великий мудир! Сегодня день будет безветренным, и флаги неверных поникли на палках, словно лохмотья на голодных нищенках…
И тогда Фаик-паша велел снова закрыть для русских подступы к воде. Здесь он выиграл отчасти легкую победу над защитниками Баязета: многие из солдат настолько осмелели, что не брали с собой оружия, и турки в одну из ночей истребили много охотников. Меньше всего пострадали в этой бойне казаки — кинжалы и шашки всегда были при них, и это спасло их от избиения.
Еще их спасло и присутствие такого опытного начальника, как есаул Ватнин, который — для разминки, как он сказал, — тоже принимал участие в этой очередной экспедиции за водой. Выбрались они из крепости, проникли за реку на майдан, подзапаслись кое-чем из провизии. Особенно-то не церемонились казаки: замки сворачивали, двери выбивали — в потемках выискивали, что на зуб положить можно.
О том, насколько голодны были люди, можно судить по дошедшему до нас рассказу очевидца Зарецкого, служившего после «баязетского сидения» хорунжим Таманского полка.
«Едва мы вошли в саклю, — рассказывал он, — где три телушки стояло, как товарищ мой сразу кинулся к одной из них и хвать ее кинжалом по горлу! Животное еще и упасть не успело, а он уж язык у ней отрезал, тут же скоренько огонь развел на полу и, не дожарив мясо как следует, съел его…»
Ватнин вел людей, и длинный клинок обнаженной наготове шашки холодно поблескивал при луне.
— Кой тюфек! — гаркнул он в темноту, и чья-то гибкая фигура метнулась в сторону, крича:
— Кардаш, кардаш…
Ватнин, одним прыжком настигнув жертву, чуть было не срубил уже голову, когда заметил погоны. Солдат дрожал от страха: та-та-та, та-та-та — выбивал он зубами.
— Ты што же это мне по-турецки орешь?
— А вы, ваше благородье, чего по-турецки спрашиваете?
— Барабанишь-то лихо… зубы побереги!
Казаки далековато зашли от крепости, когда турки кинулись на группу солдат-водоносов. Ватнин не мог помочь им, и тут самим казакам пришлось скрыться в пустой громадной «буйволятне». То ли их заметили, то ли случайно, но вокруг сакли сразу скопилось много турок, одетых в форму, с ятаганами, примкнутыми к винтовкам.
— Некрасиво получилось, — сказал Ватнин, пальцем нащупывая головки патронов в барабане револьвера. — Кажись, четыре всего… Ну, ладно, не век же воевать! Хватит и четырех…
Он растворил дверь и вышел. В темноте было видно, как неподалеку от них, на громадном и плоском камне, сидело около полусотни редифов.
Ватнин тоже присел на камушек.
— Сотник, ошалел, што ли? — зашептали казаки. — Иди-ка сюда, в тенек…
— Мне отсюда видняется дале, — ответил Ватнин.
Турки встали. Сверкнули ятаганы. Ватнин тоже встал.
— Только дружно, братцы, — сказал он. — Без пороху. Чтобы одними шашками…
Кинулись разом сверху. Молча кинулись, без вскрика.
Голубыми молниями заполыхали во тьме клинки.
— И-и-и… и-и-и… — визжали правоверные.
Через минуту все было кончено. Ружья и табак стали наши. Одного убитого казака решили не бросать, а нести в крепость. Так и сделали. Много побитых охотников лежало на сыпучих шиферных откосах. Возле каждого мертвеца валялись его сапоги с вытекшей из них водою. Ватнин мимоходом, не останавливаясь, переворачивал водоносов — искал с признаками жизни. Двое из них были только ранены, их дотащили до крепости.
Штоквицу есаул сказал с неудовольствием:
— Негоже так-то — с голыми руками людей пущать. Совсем уж народ сдурел из-за воды этой… А вам бы и проследить надобно: как охотники обружены? Вот и канальство получилось: враз полвзвода турка расхряпал…
Штоквиц молчал, откинув голову назад, жидкие пряди волос падали на серый лоб. Слабо выхрипев стон, комендант распахнул мундир, стал раздергивать пряжку ремня.
— Что с вами? — спросил Ватнин.
— Я тоже был… там… у реки, — ответил Штоквиц.
— Ранило?
— Нет. Но я, кажется, не в меру выпил этой отравы…
Ватнин отвел коменданта в его камору, забросанную мусором и заросшую выше головы грязью, стянул с капитана сапоги, подвзбил тощую подушку.
— Водки бы, — сказал он.
Штоквиц расстегнул штаны, облегчая живот.
— Может, так будет легче, — сказал он. — Ведь я знаю, что это гибель… Мы, есаул, крутимся в заколдованной карусели. Не пьем воду — дохнем от жажды, пьем ее — тоже дохнем… Где же спасение?
— По самой середке, — ответил Ватнин.
Опять пальба. Опять ни минуты покоя. Опять льется русская кровь. Опять умирают от жажды.
— Доколе же, хосподи? — спрашивали солдаты.
Штоквиц предложил беженцам покинуть крепость.
— Мы не гоним, — говорил он, — но мы вам больше не можем дать ни воды, ни хлеба. Мы останемся здесь исполнить свой долг, а вы идите… Вечером спустим вас в город со стенки. Неужели турки не сжалятся над вашими детьми?
Наступил вечер, но хоть бы один беженец рискнул покинуть крепость: как видно, смерть от голода и жажды казалась им краше кровавого исступления войск султана!
— Черт с ними, — согласился Штоквиц, — тогда пусть они терпят…
Зарезали на дворе здоровенного коренника из снарядной упряжки по прозвищу Хопер, делили мясо. Кто жарил свою порцию, а кто так…
— Как — так? — спросил Некрасов.
— А так, — ответил Участкин, — поскорее…
Ночью громыхнуло что-то вдали, сухо и отчетливо.
Баязет насторожился.
— Может, опять «Германа» притащили? — спросил Хренов.
Наверху раскололось что-то с живительным треском, словно в небесах разорвали кусок парусины, и люди вдруг сделались счастливы:
— Гром, братцы… гром!
Разбудили Штоквица:
— Гром, ваше благородие…
— Так что?
— Гром же ведь!
— А что с него толку? Вот если бы дождь.
— Так и дождь будет.
— Ну, это как сказать. Тучи могут пройти мимо…
В эту ночь пришел в крепость Хаджи-Джамал-бек — он умел появляться внезапно, словно из-под земли, всегда вызывая удивление защитников Баязета своей ловкостью и смелостью. Лазутчика сразу провели к Штоквицу, и комендант спросил его:
— Довел Дениску?
— Довел, — ответил лазутчик.
— Благополучно?
— Яхши все…
Штоквиц, покряхтывая, скинул ноги с постели.
— Тебе там большой бакшиш будет, — сказал он. — Не сейчас только… Мы твою службу ценим! К «Георгию» тебя представлю. К мусульманскому, конечно…
На мусульманском «Георгии» был изображен императорский орел, а не поражающий семиглавого змея Георгий Победоносец, и это дало повод для обиды.
— Зачем воробей мне? — начал гневаться лазутчик. — Джигита на коне давай… Джигита хочу! Сам воробья носи…
— Переходи в православие, — улыбнулся Штоквиц, — и получишь джигита. Не будем спорить об этом… Лучше скажи — какие новости в городе?
Хаджи-Джамал-бек порывисто задышал в ухо коменданта:
— Зачем хана калмыцкого вешал? Хороший хан был, лошадь понимал… Завтра стрелу жди! Стрелу тебе пустят, и письмо со стрелой получишь…
— А что в письме?
— Ругать будут. Глупым звать будут. Зачем людей мучаешь!.. Осман устал. Чапаула нет больше. Курды отнимать у османа стали. Осман злой ходит… Ему на Чечню идти надо.
— Ладно, — сказал Штоквиц, отпуская лазутчика, — сходи на майдан завтра и разболтай как следует, будто мы роем колодец и уже до воды добрались.
Хаджи-Джамал-бек, оставив коменданта, долго стучал в двери комнат Исмаил-хана — подполковник, очевидно, крепко спал чистым сном младенца, и — совсем некстати — на этот стук выплыло из потемок круглое лицо Клюгенау.
— Гюн айдын, — поклонился лазутчик с достоинством. — Бисмилля!
— А-а, хош гельдин! — ответил Клюгенау и спросил о здоровье его и его семейства: — Не вар, не йок? Яхши мы?
— Чок тешеккюр, яхти…
Как видно, лазутчику доставляло удовольствие разговаривать с русским офицером на родном наречии, но Клюгенау перешел на русский язык и вежливо, но настойчиво оттер лазутчика от дверей Исмаил-хана:
— Хан устал… Он много думал. Не надо мешать…
Сивицкий только что закончил ночной осмотр раненых, проверил, освобождены ли места из-под умерших сегодня, и прошел к себе в аптечную палату, где выпил спирту. Напряжение последних дней было столь велико, что он приучил себя почти обходиться без сна, и сейчас ему спать даже не хотелось.
Спирт слегка затуманил его. Быстрее задвигалась кровь.
— Так-так-так, — сказал он, прищелкнув толстыми пальцами.
Посидел немного. Поразмыслил. О том о сем.
— Да-а… — вздохнул врач. — А закурить бы не мешало!
Словно по волшебству, набитая ароматным латакия трубка опустилась откуда-то сверху и прикоснулась к его губам.
— Кури, — сказал Хаджи-Джамал-бек.
Сивицкий обозлился:
— Сколько раз тебе говорить, чтобы ты ходил нормально, а не крался, как зверь. Тут тебе не в горах…
— Кури, — поднес ему свечку лазутчик.
— А за табак спасибо от души, — закончил врач и с наслаждением окутался клубами приятного дыма.
Хаджи-Джамал-бек присел напротив. Ощерил зубы в непонятной усмешке:
— Хороший человек ты!
— Угу, — ответил Сивицкий, увлеченный курением.
— Все тебя уважают!
— Угу, — ответил Сивицкий.
— Как одна луна на небе, так ты один на земле!
— Перехватил, братец, — ответил Сивицкий, посасывая трубку.
Вспыхивающий огонь освещал его обрюзгший засаленный подбородок и рыхлые, раздутые ноздри с торчащими из них пучками волос.
Хаджи-Джамал-бек улыбался:
— Кури, я тебе еще дам…
Он залез в карман бешмета и высыпал перед врачом целую горку золотистого медового табаку.
— Я уважаю тебя, — сказал он. — Фаик-паша тоже уважал тебя… Ты — хороший кунак. Фаик-паша кунаком тебе будет. Правоверный друга не обидит… Ингилиз бежал из лазарета. Ингилиз боялся… Приходи ты. Лечить кунака будешь, денег получать будешь. Женщин много держать будешь.
— Все это весьма заманчиво, — спокойно ответил Сивицкий. — Я слышал о госпитале миссис Уоррен: он обставлен прекрасно, коек всего тридцать… К тому же и женщины, как ты говоришь. В моем возрасте это все заманчиво. Но… А что? — вдруг полюбопытствовал он. — Много вашего народу дохнет в Баязете?
— Много. А теперь ингилиз удрал. Совсем больной осман ходит… Иди лечить! Большой человек будешь. Тебе скучно не будет. Франк есть, герман есть…
— Да я не об этом беспокоюсь, — продолжал Сивицкий, — мне одному не справиться. А вот согласится ли мой ординатор со мною пойти — этого я и не знаю!
— Пойдет, — засмеялся лазутчик. — Почему не пойти?
— Спросить надо…
— Так иди — спрашивать будешь.
— Погоди немного, спешить некуда…
Сивицкий посидел еще, докурив до конца трубку, потом крикнул:
— Эй, мортусы!
Вошли два здоровенных парня-солдата, уроженцы Вологодской губернии.
— Скрутите его, — велел Сивицкий.
Лазутчика бил сначала Штоквиц, потом устал и передал его Ватнину, который добивался только одного — узнать, что с Дениской. Хаджи-Джамал-бек даже не пикнул, продолжая уверять, что с Дениской он расстался на перевале.
Ватнин озверел и схватился за нож, но его оттащили в сторону, и Некрасов, непривычный к таким сценам, сказал:
— Послушайте, господа, может быть, все это предложение капитану Сивицкому следует рассматривать как шутку?
Пришла пора озвереть Штоквицу, и он так наорал на штабс-капитана, пользуясь правами коменданта крепости, что Юрий Тимофеевич поверил, что тут не до шуток.
— Черт с вами, — сказал он, — делайте с ним что хотите, я вмешиваться не буду…
Некрасов ушел. Ватнин сказал:
— Убьем заразу!
— Иох, иох, алайсен тарих-тугул, — попросил о пощаде лазутчик.
— Валла, валла, — отказал ему в этом Ватнин.
Сивицкий, сгорбленный и постаревший, поднялся.
— Всю жизнь, — сказал он, — я лечил людей. Никогда не испытывал желания сделать человеку больно, а тем более убить его. И оружие мне всегда свербило ладони… И сейчас я не возьму оружия в руки! Пойдем, подлец, и я спущу тебя к твоим собратьям. Все вы одинаковы…
Врач вывел его на крышу. Уже светало.
— Посмотри вниз, — велел Сивицкий, — там догнивают твои друзья… Прыгай к ним, прямо в объятия гурий!
— Табак мой курил, — сказал лазутчик,
— И докурю. Не выброшу. Он мне нужен.
Ударом ноги врач сбросил предателя в пропасть.
— А-а-а-а… — замер внизу вопль, и послышался шлепок тела о камни…
В показаниях баязетцев, которые дошли до нас, говорится, что Хаджи-Джамал-бек не расшибся до конца и долго еще судорожно шевелился внизу, словно недобитая гадюка. Тогда «один из офицеров, чисто из человеколюбия, выстрелом покончил его страдания»; имени этого офицера мы не знаем.
Хаджи-Джамал-бек сказал правду: утром, трепеща длинной лентой, привязанной к оперению хвоста, в крепость прилетела стрела и, дрожа, врезалась в стенку: вокруг ее хищного тела была обернута записка с предложением Фаик-паши о сдаче гарнизона на милость победителя.
— Боже мой, — вздохнул Штоквиц с укором, — до чего же неоригинальный народ эти османлисы… Майор Потресов, ответьте им без задержки!
Пушки изрыгнули картечь в сторону турок. Второе письмо прилетело около полудня. Офицеры как раз занимались одним щекотливым и неприятным вопросом, в котором пришлось принять участие и вдове полковника Хвощинского.
— Аглая Егоровна, как это ни прискорбно, но в этом случае задета честь вашего покойного супруга. Только не обижайтесь… Хаджи-Джамал-бека, казненного нами, — продолжал Штоквиц, — я не имел чести знать близко, но Никита Семенович рекомендовал его в моем присутствии полковнику Пацевичу, и рекомендовал довольно-таки в восторженных выражениях. Скажите пожалуйста, ваш супруг всегда точно расплачивался с лазутчиком?
— Сколько я помню, — сказала Аглая, — он почти каждый раз при встрече с лазутчиком давал ему деньги. Однажды ему не хотелось открывать казну, и он попросил несколько золотых из домашних сбережений. Если угодно, я могу поискать в бумагах Никиты Семеновича какое-либо подтверждение этих выплат?
— Отчетность по этому вопросу, — вступился в разговор Клюгенау, — в бумагах Пацевича абсолютно отсутствует, и нет даже намека на денежные отношения с лазутчиком.
— Черт знает что такое! — возмутился Некрасов. — Какая-то ванька-каиновщина, а не гарнизонная служба… Давайте, господа, не будем погрязать в этом вопросе, — предложил штабс-капитан. — Порочить покойников не стоит, даже и в том случае, если Пацевнч здесь виноват. Скорее всего, Хаджи-Джамал-беку надоело служить даром, и мусульманину, каким он и был, показалось более удобным служить мусульманству же!..
На этом разрешение спора закончилось, и Штоквиц заметил вошедшего Потресова:
— Вам что, майор?
— Опять стрела, господин комендант.
— Так отвечайте. Своя голова есть на плечах.
И орудия Баязета ответили.
Откуда-то из Персии, переваливая через вершины Араратских высот, плыли медленные и мрачные тучи, отливая по краям тяжелым свинцовым блеском. Ветер «святого Георгия Просветителя», дунувший с полудня в долину, уже принес с собой долгожданную свежесть. Пытка людей ожогами солнца кончилась, и впервые за эти дни повеяло прохладой.
— Небо начинает открывать нам свое покровительство, — сказал Клюгенау. — Только бы ветер не отогнал эти тучи!
Некрасов навестил Штоквица, который мучился желудком, и сказал ему так:
— Мне кажется, посланный вами Дениска Ожогин мог не дойти, после того, как мы выяснили с лазутчиком…
— Я тоже так думаю, — ответил Штоквиц, ворочаясь на перекрученных в жгут простынях.
— А явления голода и жажды становятся все более зловещи, — продолжил Некрасов.
— Говорите проще, — отозвался комендант в раздражении. — И без того уже ясно: день-два, и мы будем шагать по трупам!
— Да, — закончил Юрий Тимофеевич, — и мне кажется, что только незнание нашего положения в Тифлисе отсрочивает высылку к нам подмоги из Игдыра… Я думаю, что следовало бы еще раз послать за кордоны охотника!
— Не поймут, — ответил Штоквиц, — сытый голодного никогда не разумел. А впрочем… пусть идут кто хочет, все лишний рот из котла долой!..
Вызвался идти на этот раз Егорыч, а с ним еще двое земляков его — из одной же станицы Прохладной, и весь день пролежал казак на балконе, зорким оком бывалого охотника высматривая, как бы лучше выбраться из города, не обмишурясь на турках.
Ватнин не поленился подняться к нему, присел под пулями.
— Балочка там этаконькая, — показал он. — Ты вдоль нее прошмыгнуть старайся. Ежели што, так в саклях заховайся, повремени малость, а потом задворками дальше иди…
— Гляди-кось, — подсказал ему Егорыч, — вроде значки тысячников турка выставил. Опять табора ихние места меняют.
Да, весь этот день противник снова занимался каким-то странным передвижением своих войск. Турки были всполошены чем-то, и отряды их, шумно собираясь на площадях, спешили куда-то на север; гурты скота снова угоняли по Ванской дороге.
Ватнин доложил об этом Штоквицу, и тот испугался:
— Боже мой, неужели мы выстрадали здесь напрасно? Неужели они плюнут на Баязет и, оставив нас в тылу, все-таки двинутся на Кавказ?..
— Не думаю, — ответил сотник. — Хабар такой пошел по гарнизону, будто полковник Шипшев уже занял Караван-сарайский перевал, и теперь турки в двенадцать тысяч сабель застряли у Тепериза.
— Ширин-сёзляр, — печально улыбнулся Штоквиц, — медовые слова твои, светило казацкой мудрости!..
Ватнин обиделся:
— Да ну вас всех… Не я же придумал это. Хабар такой…
Штоквиц вышел за есаулом, оглядел небо.
— К ночи, может, и грянет, — решил он. — Хорошо бы!
Ему встретился юнкер Евдокимов, постаревший за эти дни. Возле губ юноши, когда-то чистых и румяных, теперь пролегла глубокая складка, и казалась она, эта складка, словно врезанной в лицо юнкера от засохшей в ней грязи.
— Наш Аполлон состарился, — дружелюбно пошутил Штоквиц. — Не хотели бы вы, мой друг, очутиться сейчас в Женеве?
— К черту Женеву! — огрызнулся юнкер. — Если я только выживу, я привезу свою невесту сюда, на эти священные развалины.
— Так ли они священны, как вам кажется? — с сомнением проговорил Штоквиц и вдруг, упав на камни, закружился волчком, дергая ногой.
— Что с вами?
— Ой! — ответил Штоквиц.
— Вы ранены?
— Ой!..
— Ефрем Иваныч, стойте!
— Ой, ой!..
Только тут Евдокимов заметил, что сапог левой ноги коменданта раскромсан от каблука до носка турецкой пулей, и Штоквиц вдруг отчетливо заговорил:
— В такую-то их всех…. У-у, бандитские рожи!
Юнкер вздохнул с облегчением:
— Слава богу, заматерились. А то ведь я испугался…
Подбежали солдаты, сочувствуя офицеру, дотащили его до госпиталя, где Сивицкий встретил коменданта почти весело.
— А-а, — сказал он, глянув на сапог. — Наконец-то и вы ко мне пожаловали. Всех уже перетаскали, один вы скромничали. Посмотрим, что у вас здесь… Аглая Егоровна, приготовьте праватц и подайте корнцанг!
Турецкая пуля, разорвав каблук, прошла вдоль всей ступни и застряла у косточки большого пальца.
— Это больно, — согласился Сивицкий, выковыривая пулю. — Но все-таки лучше в лапу, чем по башке… Придется полежать, господин капитан, в нашем обществе!
— Еще чего! — ответил Штоквиц. — На мне сейчас держится весь гарнизон…
Ножницами Сивицкий остриг ненужную рваную ткань, чтобы обезопасить ранение от гангрены, извлек осколки раздробленной фаланги.
— А-а-а-а! — заорал Штоквиц от боли, выгибаясь на столе животом кверху.
— Вы что-то хотите сказать? — осведомился Сивицкий.
— Да, — вяло обмакнул Штоквиц. — Я хотел поблагодарить вас и попросить, чтобы вы дали мне костыль.
Он пренебрег советами врачей отлежаться в лазарете и ушел, неумело выкидывая перед собой костыль, но стал после ранения еще злее, еще невыносимее.
Солдаты, однако, жалели его.
— Любить-то собаку эту, — говорил Потемкин, — нашему брату не за что. Но мужик он крепчушший, дело знает. Только вот, братцы, я так думаю, что теперь он не только кулаком, но и костылем драться начнет…
Костыль скоро и правда был пущен в дело: первым попал под его удары какой-то солдат, вырезавший на конюшне из бока лошади (еще живой лошади) кусок мяса.
Некрасов, не одобряя солдата, вступился за него.
— Страшно смотреть на вас, господин комендант, — сказал он, перехватывая костыль. — Оставьте вы этого кацо… Мы не знаем, какова может быть мера людского отчаяния! А лошадей надо резать, а не переводить на падаль.
— Вам бы только жрать, — недовольно ответил Штоквиц. — А рассчитываться за павших лошадей придется в Тифлисе мне, не кому-нибудь. Пусть режут только тех, которые сами готовы вот-вот пасть…
Над их головами вдруг грянул гром.
Оба посмотрели на небо:
— Илья-пророк по своим делам покатил куда-то.
— Хорошо бы, — ответил Некрасов, — чтобы он остановил свою колымагу как раз над нашей крепостью.
— И брызнул бы! — сказал, подходя к ним, Ватнин. — Хоша бы морсом или квасом…
Тучи, взволнованно клубясь в отдалении, наполнялись дождевой тяжестью, и теперь все зависело от порывов ветра.
— Ну, что там? — спросил Штоквиц у есаула. — Казаки готовы идти?
— Пойдут, как стемнеет, — ответил Ватнин.
— Дойдут ли? — засомневался Некрасов.
— Дойдут, — уверил его есаул. — Егорыч, слышь-ка, даже рубль у меня взаймы взял. Говорит, выпить хочу, как на Игдыр выберусь… Я дал ему, пущай чихирнет с голодухи!
Вечер в этот день, благодаря пасмурному небу, наступил раньше обычного, и с первой же темнотой все людские желания, все помыслы о воде и спасении жизни вдруг стали проявляться еще острее, еще откровеннее. Казематы были наполнены тяжким горячечным бредом больных солдат, бормотавших о воде, грезящих о воде.
— Ночью сбросите со стены палых лошадей, — приказал Штоквиц. — Оттолкните их подальше, чтобы поменьше заразы.
«В темные ночи, — сохранился такой рассказ, — это было просто, но с наступлением лунных, когда всякая возня вызывала губительный огонь, приходилось выжидать удобного случая в течение двух-трех дней. Солдаты, несмотря на строгие запрещения, подползали к начинавшей уже гнить лошади, чтобы либо отрезать кусок мяса или, распоров лошадиное брюхо, утолить жажду, высосав из их кишок остатки сохранившейся влаги… Привычные к запаху падали, пропитавшему воздух, которым они дышали, и воду, которую они пили, они и в мясе разлагавшихся животных не могли найти что-либо отталкивающее…»
Карабанов как-то поймал за этим занятием своего денщика Тяпаева и, оттащив его за шиворот от падали, не знал, что делать с ним дальше — избить или пожалеть.
— Как ты можешь? — брезгливо спросил он солдата.
Тот стоял перед ним, покорный и тихий.
— Ты тоже можешь, — ответил он офицеру. — А почему не делаешь так? Помирать не надо…
Егорыч перед уходом из крепости зашел к Карабанову попрощаться, аккуратно — двумя пальцами — положил перед поручиком кольцо с дорогим камнем.
— Дениска-то, — пояснил он, — мне его поручил беречь. А оно ведь ваше, я помню. Возьмите себе…
Карабанов вспомнил темную дорогу и быстрый бег коня, как он сорвал с пальца это кольцо в обмен на лошадь, и Аглаю вспомнил, ее дыхание в потемках коляски, ощутил вкус ее губ на своих губах.
— Не надо, Егорыч, — ответил он, — возьми себе. Будешь жив, так подари его бабе своей: она обалдеет от такого подарка. Ведь, наверное, не дарил ты своей жене ничего?
— А, куды-ы ей… Я, бывалоча, и последнюю юбку-то у нее отберу да прогуляю. Не видала она от меня никаких подарков. Зато и я от нее, кроме ругни да бою ухватного, ничего не видывал.
— Вот и подари ей, — сказал Карабанов. — И не будет потом ни «ругни, ни боя ухватного»… А сейчас прощай, брат. Прости, коли обидел. Служба есть служба, да с такими-то, как вы, без обид не обойдешься. Ты высмотрел, как лучше пройти тебе?..
Да, хорошо высмотрел Егорыч: еще с вечера заметил, что около роты турок спустилось к Зангезуру, и он эту дорогу для себя сразу отбросил — другим путем повел охотников. Таясь пикетов, прошмыгнули казаки мимо реки, по-пластунски выползли на другой берег. Один из них икать начал.
— Митяй, чтоб ты сдох, — рассердился Егорыч.
— Не каркай… ик! — ответил Митяй.
В животах казаков булькало, словно в бурдюках. По воде ходить да воды не пить — глупо было бы, а особенно при их положении. Оттого-то и нахлебались они воды всласть, и рады были бы не пить больше, но не оторваться никак. Вода тут же дала себя почувствовать, и один из казаков вскоре совсем некстати присел у плетня.
— Тише ты, — сказал Егорыч, — будто из фальконета сыпешь.
— Не прикажешь, — ответил казак.
Тронулись дальше. На самом выходе из города, чтобы обойти костры турецких застав, крались казаки вдоль по самому краю глубокого оврага. Обрыв под ними был крут, осыпался при каждом шаге, ножны шашек болтались между ног и мешали делать прыжки. Наконец потянулся сбоку плетеный забор, и узкий гребень оврага сильно сузился.
Егорыч шел последним.
— Подсоби-ка, — велел он.
Хватился за хворостину, торчавшую из плетня, но ветка вырвалась, и старый казак полетел вниз. Только успел скрючиться и голову руками закрыть. Подкинуло его — раз, ударило в спину — два, перевернуло, пришлепнуло чем-то сверху, и он врезался во что-то затылком. Глянул казак наверх — высоко над ним узкая щель неба. Дружков-земляков не видать с низу оврага. А тут и кровь пошла из разбитой головы. Шашку подтянул, кинжал поправил, хотел встать.
— Кардаш… кардаш! — донеслось сверху, и послышалась стрельба, блеснуло огнем, а потом с шумом обрушился лавиной песок, и два мертвых казака скатились к Егорычу.
— Митяй, Митяй, — тряс он одного: молчит, — Федюнька, а Федь, Федь, Федь! — И другой молчит. — Убили, сволочи…
Так вот и спасся Егорыч: не упади он в эту низину, и тоже лежал бы сейчас рядом с земляками, изрешеченный турецкими пулями. Заросли крапивы кусали руки казака. Вырвал он стрекулистую, кинжалом да голыми пальцами выскреб на дне оврага могилу. Сволок в нее трупы станичников, прочел над ними молитву и закидал землей.
— Спите с миром! Пострадали вы за русскую землю да за славу нашу громкую, казачью…
Рассвет застал Егорыча уже в горах. Большаков турецких он избегал — крался больше по овражным обочинам. Ручейки бежали в густой траве, он припадал к ним горькими губами. Позыв на воду был почти болезненный, и чем больше он пил, тем сильнее хотелось пить. А дикие рези в животе валили его часто в траву, мычал казак от боли, поднимался с трудом.
В одном месте нашел курдскую туфлю и стал пугаться. А горы уже кончались: впереди открывались долины Армении, в зелени садов дымили аулы, крупными гроздьями точек были разбросаны по зеленым склонам овечьи баранты. Воровато оглядываясь, вышел Егорыч на дорогу, приник к ней опытным ухом — слушал «сакму».
— Быдто тихо, — различил он и тут увидел свежие следы коня. — Нашенский, казачий!..
Старик заплакал, стоя на коленях перед вдавленным в землю оттиском конского копыта. Подкова была новенькая, по всей форме российского войска, и, глядя на нее, не грех было и заплакать.
— Нашенская, казачья, — текли по лицу Егорыча слезы…
Впрочем, капитан Штоквиц мог бы и не посылать на этот раз охотников к генералу Тер-Гукасову, ибо в ту же ночь, когда Егорыч покинул крепость, внутрь цитадели проник игдырский лазутчик. Это был осетинский урядник, человек с большим достоинством, как и многие из осетин; лохматая папаха на его голове кудрявилась такими длинными курчавинами шерсти, что никто не смог заглянуть ему в глаза.
— Что принесли? — спросил Штоквиц, когда лазутчика обыскали. — Говорите или выкладывайте. В ваших лохмотьях можно спрятать что угодно, но найти — не найдешь.
Осетин положил руку на ляжку.
— Здесь хабар, — сказал он. — Генерал писал тебе… Меня резать надо. Режь меня… Хабар будет!
Прихрамывая, он прошел в госпиталь, и Сивицкий положил лазутчика на операционный стол. Осетин спокойно лежал под светом наскольких ламп, помогал врачу задирать штанину. И ни стона не слышали от него, когда врач стал распарывать наспех зашитый, еще свежий шрам.
— Дорога плохой, — рассказывал осетин, улыбаясь и поглядывая на Аглаю. — Курд ходит, цыган ходит, жид ходит. А меня не дают ходить. Восемь курдов резал, пока хабар нес…
Из ляжки лазутчика Сивицкий извлек, спрятанный в разрезе шрама, револьверный патрон, и патрон этот был отнесен коменданту крепости. Штоквиц вынул из гильзы свернутую в трубочку записку, прочел ее и сказал, радостно хохоча:
— Господа, теперь мы спасены… Слушайте, что пишет нам Арзас Артемьевич:
Одна нога — здесь, другая — там,
а я выступаю из Игдыра к вам
разбить султанских лоботрясов.
Всегда ваш — А. А. Тергукасов.
Одна из стрел с очередным посланием Фаик-паши попала как раз в калмыцкого хана, труп которого, согласно приказанию Штоквица, с виселицы не снимали, и хан смотрел из петли на свой лагерь, словно страшная угроза для всех, кто еще раз осмелится предложить гарнизону сложить оружие.
Но Фаик-паша осмеливался делать это. В том, что он делал это весьма часто, чувствовалась какая-то растерянность и торопливость. Теперь растерянность Фаик-паши была вполне понятной: на помощь русским приходила сама природа, и небеса обещали извергнуть на крепость ливни спасительного дождя. Торопливость тоже была легко объяснима: отряд генерала Тер-Гукасова уже выступал из Игдыра, и Фаик-паша чисто русским жестом почесывал у себя в затылке, как это делают и гяуры в затруднительных случаях.
Штоквиц, стуча по настилу крыши костылем, подошел к виселице и выдернул из груди хана стрелу.
— Все то же, — развернул он свиток послания. — Пустое…
Однако блокада вокруг цитадели была сжата теперь так плотно, что передовые пикеты турок сидели чуть ли не под самыми стенами крепости. Пальба не умолкала, и застрельщики, лежа возле бойниц, целый день дышали пороховым дымом. Время от времени бухали орудийные выстрелы, но Потресов сделался скуповат: одна-две гранаты — и хватит.
— Бомбы кончаются, — говорил он. — Шарохи еще остались, но их тоже беречь надо…
А грозовая туча нависала над сотнями изжаждавшихся ртов, словно гигантский бурдюк, наполненный живительной влагой, и сотни голов ежеминутно поднимались в тоске к небу:
— Хосподи, хоть бы капнуло.
— Дуй, ветерок, дуй!
— Жа-аланная ты…
Но туча, нависая над заморенным гарнизоном, словно дразнила людей, звонко перекатывая по ущельям треск своего грома. Треск этот был сухой, почти не влажный, и Клюгенау огорчился.
— Странно, господа, — сказал он, — что нет таких знаний, которые бы не могли пригодиться в жизни… Вот я сейчас жалею, что никогда не занимался метеорологией и не могу в точности предсказать — придет спасение или же нет. А если придет, то когда?
— Ночью придет, — хрипло посулил Хренов. — Ждите ночью!
— А ты откуда знаешь, старик?
— Я не знаю, да кости знают. Вам, молодым, и невдомек такое. А примета моя верная…
— Что же ты чувствуешь, старик?
— А меня, ваше благородие, с гудежу шкелетного всегда на выпивку тянет. Сам-то я непьющий, меня от пьянства еще в молодости на «зеленой улице» излечили. А как загудят кости, так и чихирнуть хочется…
Вечером дождя не было, и гарнизон, истомленный усталостью и ожиданием, разбрелся по закуткам крепости, чтобы дать себе отдых. Но вши сделались за последние дни страшным бедствием, и — гнусные, алчные — они отбирали сон у людей, словно сговорившись с турками сделать жизнь защитников Баязета вовсе невыносимой.
Задымили кое-где костерки. Солдаты, раздетые до пояса, прожаривали над огнем одежонку, били «блондинок» огнем.
— Щелкают, черти, — ругался Участкин. — И с чего это животная такая? Когда все хорошо в жизни человека, сыт он и счастлив, их нету, проклятых. Как только беда, — и они тут как тут!
— «Блондинки» — казнь человеку свыше. Так и в писании священном сказано, — заметил кто-то из умников.
Отец Герасим прошпаривал над огнем свои порты, на голом животе его лежал, посверкивая, крест.
— Поври мне тут, — пригрозил он. — Дурак!
— Читал я, батюшка…
— Вши, глупый баран, еще до писания вошли в состав земной фауны, и остатки их, как то полновесно доказано наукой, найдены были еще на египетских мумиях со времен фараонов. И никакой казни… Просто эти проклятые «блондинки» воевать любят. Им мирного человека не надобно, только дай солдата пососать. Бойтесь их, православные!
Затихал гарнизон, пустота наполняла казематы крепости, эхо в гулких переходах сделалось отчетливее и громче. Стоны, хрипение и бессвязные выкрики блуждали в темноте, перелетая над спящими…
Карабанов, в ожидании дождя, вылез ночевать на крышу. Расстелил под собой лохматую бурку, посмотрел на притихший таинственный город с башнями караван-сарая, черневшими вдалеке, и почему-то вдруг пожалел — не себя даже, а турок, точнее же — турецких женщин.
— Какой это ужас! — сказал он. — Всю-то жизнь взаперти просидеть. Скотину и то пастись выпускают. В гареме-то… Боже ты мой! А если баба знала до этого свободу, читала, мыслила. Вот бедная, даже любовника не завести ей…
Ватнин подкатил свою кошму поближе к поручику, обнял его горячей, обжигающей через рубаху рукой.
— А и ходил я по гаремам-то ихним. Молод был, из себя виднущий. Бывало, едешь в седле, пику держишь, сам подбоченишься, ус крутишь. Всяко бывало… Это ж мне извинительно! Ну, а бабы-то и примечают. Мы, кажись, о ту пору под Карсом стояли. И вот приходит ко мне еврей. Так, мол, и так, объясняет. Не оставьте пылать, мол, в одиночку. Дамам отказа нету. Подрожал я малость от страху да и решил — пойду… Рассказывать дальше, что ли? Спишь?
— Да нет, — отозвался поручик. — Я слушаю…
— Ну вот, значица, — продолжал есаул. — Тишком старуха какая-то, вся в черном, провела меня садом. По говору ежели судить, так из хохлушек она, старуха-то эта… Ну, ладно. Темно. Страшно. Потом в зал меня вывела, сапоги велела в руках нести. Чтобы не стучали, я так полагаю. Идем. А в зале-то — мамыньки мои, графинов, графинов… На полу прямо. И воняет чем-то сладким-сладким, ажно сблевать хочется. Видать, турок-то, у которого я ночевать собрался, богатый был. Я эти графины вовек не забуду… Ну, идем дале. Двери. Много дверей. Вроде — кельи. В иных две дырки сделаны, и ноги женские торчат. Распухшие ноги, избитые. Это, старушка-то пояснила, наказанные женщины. Их евнухи, проходя, палками по ногам бьют. И тут, Елисеич, слышу я смех чей-то. А мне уже и не до блуда. Страшно ведь.
Карабанов привскочил на бурке.
— Стой, — сказал он, — кажется, началось.
Над крепостью с грохотом перекатилось что-то, тяжелое и звонкое, с мягким стуком упали на крышу первые капли.
— Дождь! — перекрестился Ватнин.
И в черной котловине двора кто-то невидимый заголосил на всю крепость:
— Вставай, братцы, — начина-ается!..
В темноте забухали двери, от топота множества ног содрогнулись пролеты лестниц, помоложе да нетерпеливее — те выскакивали прямо из окон, крича:
— Давай, давай!..
Начался дождь как-то сразу — почти рывком, словно туча опрокинулась над цитаделью, выплеснув в чаши ее дворов весь запас своей влаги. Турки открыли суматошную стрельбу, но она уже не могла устрашить людей. Вода барабанила по дну манерок и ведер, копилась в сапогах и фуражках, ее ловили воронками брезентов и лошадиных попон. И, наконец, под источник живой воды подставлялись просто ладони, в которых бурно отплясывали свой танец тяжелые брызги…
— Давай, — орали вокруг, — давай, давай!
И туча не уставала изливать на людей свою щедрость. Над каждой лужей бились лбами солдаты и казаки. Водостоки уже были взяты на штурм санитарами: в госпитальные бочки вода, падая с крыши, вонзала свои гремучие длинные бивни. Люди просто стояли под стенами крепости, и в их посуду вода текла, смывая с фасов серую пыль горных пустынь и перегар пороха.
— Давай, давай!..
Раненых нельзя было удержать в госпитале: кряхтя и стоная, они выползали под дождь, не боясь быть затоптанными в этой радостной свалке. Они задирали к черному небу изможденные лица и, раскрыв рты, захлебывались — не от обилия воды, нет, — от счастья. Голоса людей зазвучали свежее, словно умытые этим дождем, и раненые тоже стали кричать:
— Давай, братцы, давай! Лупи нас, дождичек!..
И только одни часовые — «стесненные своей обязанностью», как объясняет очевидец, — не могли принять участия в этом праздничном торжестве: не покидая постов, они сосали свои рубахи, слизывали капли дождя с лезвия винтовочных штыков…
Дождь продолжался до утра, и утром Штоквиц снова закостылял по крепости, прижимая ко лбу медный пятак.
— Что с вами? — спросил его Сивицкий.
— Да, понимаете ли, капитан: пью я из лужи, как полагается. Вдруг в темноте кто-то подлетел сбоку и… как видите, не миновала меня чаша сия! Знать бы только, кто это!
Сивицкий вяло улыбнулся в ответ.
— Вы чем-то огорчены, доктор?
— Огорчен… дождем, — ответил врач. — В госпитале прибавилось за ночь восемнадцать раненых. К тому же эта вода, сами убедитесь, еще боком вылезет…
Рассвет уже наступил. Но люди, забыв о смертельной опасности, еще рыскали по дворам, пытаясь отыскать в расщелинах плитняка остатки дождевой воды. Вскоре к восемнадцати раненым прибавилось еще несколько.
«Многие из товарищей, — пишет очевидец, — после удара пулей, только охнув, судорожно вытягивались без жизни, а другие, возле их тел, продолжали собирать остатки воды…»
— Ефрем Иваныч, — велел Сивицкий, — запретите им это!
Штоквиц распорядился, и жизнь Баязета стала постепенно входить в обычную колею. Начало этого дня выглядело в крепости не совсем обычно: повсюду варилась конина, булькала в котелках ячменная каша (конечно, крутая), кое-где ворковали взводные самоварчики, купленные солдатами еще до похода в складчину.
Однако опасения Сивицкого были не напрасны: излишек воды, пусть даже и чистой, вызвал усиление желудочных страданий — эпидемия в этот день свалила гарнизон, и спасти людей от болезни было уже немыслимо.
Турки же усилили свой натиск, бомбардируя крепость снарядами и шарохами, и в последующие дни путь к воде был для гарнизона совсем отрезан.
— Не пройти, — таков был вывод после множества безуспешных попыток.
— Ну и черт с ним! — решил Штоквиц. — И не надо более рисковать. Начнем дохнуть всухомятку…
И наступил двадцать третий день осады…
Более трех недель, почти целый месяц, день за днем, час за часом — под пулями и саблями, в поту и крови, умирая от жажды в араратском пекле, держались только на одном:
— Выстоять!..
И выстояли — как выстрадали, все двадцать три дня. Но теперь гарнизон медленно умирал. Липкий и тягучий смрад, слабо дрожа прозрачными струями, нависал над замершей цитаделью, жаркие сквозняки вытягивали из казематов перепрелое зловоние.
Редко-редко пройдет через двор кто-нибудь из защитников Баязета, держась за стены, — не человек, а лишь жалкая тень человека, — и снова наступит тишина, только горные голуби, тихо воркуя, еще находят что-то клевать на сонных опустелых дворах крепости…
Мертвые молчали, живые уже не могли говорить: все было сказано, и лишь изредка безжизненная цитадель грохотала огнем из своих бойниц. Оторвав голову от земли, словно вспомнив о чем-то важном перед смертью, солдат притягивал к себе винтовку, стрелял и снова приникал к земле.
Люди еще копошились в казематах — расслабленные, как пустые мешки, страшные от худобы и грязи, изможденные безводьем, чирьями и дизентерией. Мертвецов уже не убирали, и они лежали иногда тут же, среди живых — удивительно похожие на живых, только полчища мух гнездились в провалах глазниц.
— Руку, — попросил Карабанов хрипло.
Ему подали руку, и он кое-как поднялся на ноги. Своим казакам он сказал:
— Почему молчите? Стреляйте…
Турки уже не посылали предложений о сдаче: наблюдая с соседних гор за тем, что творилось внутри крепости, они терпеливо выжидали гибели русского гарнизона.
— Сегодня, кажись, пятница, — сказал Ватнин.
— Не знаю, — ответил Карабанов. — Все равно…
Поручик стянул сапоги, и сапоги вдруг показались ему не нужны: он сбросил их с крыши крепости. Потом стянул и сюртук, выкинул его тоже.
— Чикчиры сымать будешь? — спросил Ватнин, внимательно приглядываясь к сотнику.
— Снял бы и чикчиры, — отозвался Карабанов, — да сраму не оберешься… Помоги мне, есаул, барабан забить, а то у меня пальцы не слушаются.
Ватнин взял револьвер поручика, проворачивая барабан, втиснул в гнезда свежие патроны. Взвел курок, трахнул в небо пробным выстрелом, вернул оружие.
— Сгодится, — сказал.
Спрятав револьвер, Карабанов хотел спускаться с крыши, но Ватнин остановил его:
— Сиди уж здеся!
— А что?
— Сиди, говорю…
Карабанов приложил руку к голове:
— Башка трещит… Зачем я тебе, есаул?
— Так, — ответил Ватнин. — Больно уж ты рахманный севодни. Я тебя не пущу одного… До греха-то недалече!
— А, черт с тобой, — ответил Карабанов, но спорить не осмелился и снова завалился на свою вшивую бурку…
Вскоре на крышу поднялся штабс-капитан Некрасов, стал протирать линзы бинокля, всматриваясь куда-то.
— Вы ничего не слышали? — спросил он.
— Опять хабар, — отмахнулся Ватнин.
— Нет, — возразил Некрасов, — новостей нету. А вот часовые с минарета уверяют, будто слышат далекие залпы.
— Где? — поднялся Карабанов.
— Со стороны Чингильского перевала… там!
Карабанов отобрал у Некрасова бинокль.
— Ни черта, — сказал он. — Впрочем, у меня круги в глазах, я даже вас плохо вижу…
Поднялся на ноги Ватнин.
— Дай-кось! — приложился к биноклю, расставив для крепости ноги, долго стоял молча, напряженно вглядываясь на север, куда утекали овражные низины плоскогорья.
— Ну? — спросил Некрасов.
Ватнин рывком опустил бинокль.
— Готово, — ответил он.
— Идут?
— Пришли, — сказал сотник. — Будто баранты пасутся, так мне блазнилось поначалу-то. А когда присмотрелся, то вижу: палатки в стену стоят. Дым видать…
Некрасов посоветовал:
— Назар Минаевич, голубчик, велите сотням дать стройный залп, чтобы гарнизон поднялся. А я сбегаю к Штоквицу.
Штоквиц трогал лицо пальцами, и пальцы оставляли на серых щеках вмятины. Известие Некрасова он встретил спокойно.
— Чепуха, — ответил он, — я уже ни во что не верю. А вот фокус могу показать. — Он залез к себе в рот и, расшатав зуб, вынул его из десен. — Видите? — спросил, отплевываясь. — Уже восьмой пошел. Скоро ням-ням будет нечем… Цинга, милейший, скорбут-с!
— Да послушайте же вы! — закричал Некрасов. — Ватнин видел даже палатки. Он говорил, что это недалеко. Верст за десять отсюда. Они уже спустились с гор перевала.
— Поднимусь на минарет, — решил Штоквиц.
На лестнице он часто присаживался. Ступени были загажены часовыми, которые не давали себе труда спуститься во двор. Штоквицу было не до брезгливости — капитан задыхался после каждой ступеньки, винтовая лестница ходила под ним ходуном.
— Что тут? — спросил он часовых, оглядывая Баязет с высоты башни.
— А ничего, ваше благородие.
— Говорят, что Тер-Гукасов разбил лагерь где-то тут невдалеке. Вы не видели?
— Нет, ваше благородие. Это баранты гонят.
— Тьфу, черт! — выругался Штоквиц, проклиная Некрасова, который заставил его подняться на эту вышку. — Всегда эти умники завихряются в воображении!
Спустившись вниз, комендант велел Потресову дать сигнальный выстрел с пыжом. Старый майор сам вложил в пушку холостой заряд, пригнал к нему пыж, скомандовал:
— Запал!
Пушка рявкнула, и людям пришлось разочароваться: ответного сигнала не последовало.
Штоквица скрючило снова:
— Слушайте, майор, где у вас… это?
— Что, господин капитан?
— Ну, разве трудно понять? Где у вас можно…
— А-а, — догадался Потресов, — зайдите за стенку.
Некрасова комендант потом разругал.
— Бредите? — сказал он недовольно. — Людей взбаламутили!
Однако в настроении гарнизона что-то вдруг резко изменилось. Еще недавно безжизненно лежавшие по углам солдаты сейчас задвигались, послышались споры, стрельба по туркам усилилась.
— Даже и так, — ответил штабс-капитан Штоквицу, — но уже лучше стало. Веселее…
Теперь отовсюду слышались возгласы — то один, то другой солдат замечал вдалеке от крепости признаки близкого войска. Многие уверяли, что видят даже движение многочисленной кавалерии.
— Ладно, — согласился Штоквиц и велел вызвать музыкантов наверх.
Бедные музыканты! На кого они стали похожи за эти дни! Голодные, измученные, шатаясь от слабости, они собрались под аркою аппарели, жалобно позвякивая инструментами.
— Играй! — велел им Штоквиц.
И тут случилось непредвиденное: музыканты не могли выдавить из груди дыхание, чтобы извлечь из инструментов хоть одну ноту. Бедные, они старательно дули в трубы, старательно щелкали пальцами по клапанам, но из инструментов выходило только сиплое шипение.
Штоквиц был настолько поражен этим, что даже не осмелился ругаться.
— Кто сможет? — сказал он, забирая горн в руки. — Пять рублей кладу, кто выдует «зорю»!
— Десять, — сказал Карабанов.
— Двадцать, — набавил Некрасов.
— Рупь, — закончил отец Герасим, — неча баловать человека. Все равно пропьет!..
Вызвался один — солдат Потемкин:
— Умел я когда-то…
Но, сколько ни бился, напрягаясь, у солдата ничего не получилось, и тут сверху раздался радостный крик часового:
— Братцы, зашевелились!
Все выбрались на крепостные фасы, откуда было далеко видно, и взору людей открылась торжественная, незабываемая картина: «построение перед боем» — так называлась эта картина.
— Красота! — воскликнул Некрасов.
Долина, раскинувшаяся на подступах к Баязету, была словно разделена на клетки шахматной доски. И вот чья-то невидимая, но опытная рука вдруг легко и почти игриво расставила по этим клеткам фигуры взводов, рот и батальонов. Казачьи сотни в крутом разбеге сделали широкий заезд по кругу, волоча за собой длинный шлейф бурой пыли, и вот уже осадили на повороте, оцепив фланги будущей битвы. Обдуманно и несуетливо фигуры войска начали перемещаться по горной плоскости — ход за ходом, этап за этапом, избегая препятствия, готовя противнику поражение.
— Господа, — воодушевился Штоквиц, — узнаете ли вы руки Тер-Гукасова? Это наверняка он выходит сюда, к нам…
Евдокимов раскрыл рот, и в горле его что-то захрипело.
— Что с вами? — спросили его.
— Я хотел крикнуть «ура», — стыдливо признался юноша…
Турки ответили огнем: орудия, фальконеты, винтовки, ружья — все было пущено в дело, и Штоквиц велел Карабанову пойти к Потресову:
— Скажите, чтобы не скромничал. Пусть тратит все, до последнего заряда. А вы, Клюгенау, можете приступать к открытию ворот!..
Когда Карабанов пересекал двор, турецкие шарохи уже рвались осколками, разбиваясь о стены. Через весь двор, по направлению к госпиталю, полз, волоча разбитые ноги, очередной раненый. Потресов был на своей батарее, единственная пушка которой выглядывала мордой в окно второго этажа.
— Знаю, знаю, — отмахнулся майор. — Сами не дураки. Уже догадались…
Канониры работали медленно, остерегались делать лишние движения, заряды подносили вдвоем, фейерверкер устанавливал прицел. После каждого выстрела каземат наполнялся пороховым газом, настил пола хрустел и вздрагивал, оседая книзу.
— Не боитесь? — спросил Карабанов.
Потресов подошел к грудь картузов, уселся поудобнее.
— А чего мне бояться, — ответил он, — если я заговоренный. Каждый вечер из хурды своей вытрясаю пули, а в меня — ну хоть бы одна!
За стенами цитадели уже закипала, кроваво пенясь и взрываясь криками, битва за снятие осады, и Карабанов сказал:
— Да, господин майор, честно говоря, не думал я выжить.
— Вам что, — отозвался Николай Сергеевич, — вы молодой, вы долго жить будете. Да и забот у вас не прибавится. А вот мне…
Артиллерист вздохнул и в паузе между выстрелами, разгоняя перед собой синие волокна дыма, закончил:
— Как-то там дщери мои поживают без батьки? Наверное, писем для меня скопилось немало? Они ведь у меня, Андрей Елисеевич, хорошие, — выговорил он с удовольствием в голосе. — Душевные девицы…
Блеснуло вспышкой огня, по плечам и по голове Карабанова забарабанили чем-то тяжелым. В грохоте и протяжном звоне оседала пыль. Майор Потресов схватил Карабанова за плечо и, сползая с картузных мешков, пригнул поручика к самой земле.
— Потресов, да… пустите! — выкрикнул Андрей.
В рассеянном дыму обозначился разбитый скелет лафета, вокруг лежали мертвые канониры, и Потресов все дальше и дальше сползал с картузов, не выпуская плеча поручика.
— Господин майор… да встаньте же!
И только сейчас Карабанов вдруг понял, что Потресов убит наповал осколком деревянной щепы, которая вонзилась ему в грудь, подобно острому кинжалу. Он выдернул щепу, приник к груди майора, чтобы уловить биение сердца, но это было бесполезно.
Сердце старого солдата уже молчало.
— Боже мой, — всхлипнул Карабанов, ощупывая себя, и такая страшная жалость к майору душила его, какой еще никогда не испытывал он в своей жизни ни к женщине, ни к ребенку, ни к самому себе…
«Хорошие…» — вспомнил поручик, и если бы мог тогда разорвать себя на восемь кусков, то каждым бы куском таким навеки прирос к дочерям Потресова, и они были бы, наверное, счастливейшими на свете…
Вышел на двор, продолжая плакать.
— Помогите вынести, — сказал Андрей солдатам. — Майора убило там… И канониров, кажется, тоже!
Клюгенау ничего этого не слышал — его пионеры отваливали от ворот камни, откатывали прочь телеги. Штоквиц уже выстраивал людей на дворе с оружием и вещами, чтобы сразу же выходить из крепости. Битва неудержимо подкатывалась к самым стенам цитадели, и турецкое войско, теряя на бегу награбленное, спешило по Ванской дороге. Старый гренадер Хренов тоже подошел к воротам, аккуратно поставил в козлы винтовку. Котомку свою проверил слегка на ощупь, махнул рукой.
— Кажись, — сказал он, — казенного-то за мной ничего и не было вроде?
Клюгенау посмотрел на старика из-под очков:
— Небось, отец, первым выйти желаешь?
Старый вояка вскинул котомку за спину:
— Да по совести уж скажу: все бы оно и ничего, да под конец-то уже… надоело!
Клюгенау поцеловал старика в обе щеки.
— А ведь ты красивый, старик! — сказал ему прапорщик. — Я только сейчас заметил, какой ты красивый…
Ворота Баязета с тяжким скрежетом открывались перед ним.
Все закончилось для него выстрелом — тем, который оставался за ним в Петербурге. Баязет был для нас как гордиев узел, и мы сумели разрубить его с мужеством. Тогда мы все были едины, словно пальцы в кулаке, крепко сжатом. Но у каждого из нас были в душе запутанные узлы, и Андрей Карабанов не смог разрубить его в своем одиночестве. Мне жаль этого человека, который был не так уж плох, как о нем принято думать…
Карабанова трясла лихорадка. Трясла не вовремя — на службе, на кордоне. Он схватил ее, заодно с Георгиевским крестом за храбрость, в славном баязетском «сидении».
Это было всего два месяца назад.
Неужто два?..
За стеной отхаркивались злые верблюды. Андрей лежал на низеньком топчане, старенькая шашка свисала на земляной пол. Хитрющие персидские клопы падали с потолка.
— Егорыч… Хоть кто-нибудь, — позвал он. — Придите!
Его снова скрутило. Сначала кинуло вбок — прилепило к стенке. Потом, словно в падучей, стало выгибать дугой, и поручик колотил зубами — часто и зябко.
— Погиба-ба-баю…
Вошел Егорыч, ни слова не говоря, набулькал в грязный стакан желтой от хины водки. Сквозь стучащие зубы поручика влил водку ему в рот.
— Лежите с миром, — сказал казак. — Авось полегчает…
Карабанов притих под бешметом. Крупная слеза выкатилась из-под плотно стиснутых век. Одна, другая, третья…
— Оно, конешно, — вздохнул Егорыч, и себе наливая водки. — Вам на линии служить навыка нету… Прямо скажу, издохнуть тута очинна просто!
Узкое оконце вдруг закрыл шершавый, весь в репьях и струпьях, бок верблюда, который начал чесаться о стену кордона.
— Отгони, — хрипло велел Карабанов, — стекло ведь выдавит, азиат горбатый…
Егорыч, сморкаясь в угол, вышел. Карабанов снова закрыл глаза, и сразу же двери — высокие белые двери, в резьбе и пышном золоте, — эти двери распахнулись перед ним. «Ваше императорское величество, — сказал Андрей, льстиво кланяясь недвижной тени возле окна, — имею честь доложить вам, — что я, брошенный и забытый всеми, подыхаю на пограничном кордоне, на котором все обстоит благополучно!..»
Егорыч грубо растолкал поручика.
— Да ну тя! — сказал он. — Будя с собой-то гуторить… Может, ишо плеснуть крепенькой?
— Дай перо, — попросил Карабанов. — И придвинь чернила…
И перо ему подали, и чернила придвинули.
«А кому? — вдруг с ужасом подумал Андрей. — Кому писать мне? Никому я теперь не нужен…»
— Сволочи! — выругался он, отбрасывая перо. — Упекли меня здорово. По всем правилам… Плесни-ка, Егорыч, на донышко!
Поручик выпил водки, крепко выдохнул сивушный дух. Егорыч порылся в карманах, протянул ему желтый завялый огурец.
— Закуси-тко!
Карабанов расхрупал огурец безо всякого удовольствия. Отбросив бешмет, скинул ноги на пол:
— Дрожат, проклятые! Этот Баязет еще аукнется нам…
В сторожку, придя от рогатки, протиснулся дежурный казак. Лениво козырнул под папаху.
— Ваше благородье, — доложил он, — обоз тащится…
Карабанов, натянув фуражку, вышел. Длинный ряд артиллерийских фургонов застрял возле рогатки. Возглавлял обоз отощавший в походе капитан в солдатской шинели и с черной повязкой на глазу.
— А мы с вами знакомы, — сказал ему Карабанов. — Помните, вместе стояли за деньгами в игдырском казначействе?
— Помню, — ответил капитан, протягивая поручику жесткую, черную от грязи ладонь. — Вы, кажется, из Баязета?
— Да, имел счастье…
— Не хотите ли стакан лафиту? — предложил капитан.
— Что? — испугался Карабанов.
— Правда, — ответил офицер. — У меня тут еще осталось во фляжке… Хороший лафит, господин поручик. Один мой приятель привез из Поти, купил там у греков-контрабандистов.
Карабанов, с усмешкой вспомнив о Штоквице, отхлебнул вина из фляжки артиллериста.
— Нашумели же вы с этим Баязетом на всю Россию, — сказал одноглазый вояка, затыкая флягу. — Все газеты теперь из вас святых понаделали. «Новые Сиракузы!» — так и пишут везде…
— Не везде, — ответил Карабанов. — Например, господину Каткову не совсем нравится, что мы не сожрали всех лошадей. Так что «Новые Сиракузы» под большим сомнением…
Обоз любезного капитана Карабанов пропустил через рогатку, не подвергая его осмотру: возиться сил не было.
— Подвысь! — только крикнул казаку, и вся эта медлительная орава быков, скрипучих фургонов, ездовых конвоиров и трескучих снарядных линеек тяжело прокатилась мимо поручика под уклон горы, и Андрей снова вернулся в караулку.
Макнув перо в чернильную слякоть, небрежно записал в кордонный журнал время проезда вагенбурга, потом дал Егорычу денег, чтобы тот сходил в аул и купил курицу:
— Сходи, братец, с души воротит… А я пока каганок разведу да воду поставлю. Пожрем хоть!
Егорыч покорно собрался. Дров поблизости не было, и казаки таскали откуда-то полуветхие кладбищенские кресты. Подсовывая в пламя обломки дерева, Карабанов не испытывал при этом кощунства. Кресты так кресты, — кому они нужны тут, в горах, а приготовить еду в такой глуши надобно как-нибудь…
Тупым топором Карабанов кромсал кресты у порога надвое. Один из них попался совсем трухлявый, легко разломился на колене. Андрей швырнул его в огонь, и языки пламени с шипением поползли по гнилой древесине. Глаза Карабанова в удивлении расширились: под сильным жаром на обломке креста вдруг выступила стертая временем и дождями надпись:
…А С НИМИ КАРАБАНОВ ДАНИЛО СЫН ИГНАТЬЕВ
Голыми руками — в огонь прямо, выхватил Андрей головешку, взвыл от боли и дурного предчувствия. Сторожка наполнилась горьким чадом. Кто он был, этот Данило Игнатьевич, не знал того Карабанов: однофамилец или уже просто забытый в роду пращур, — а впрочем, не все ли равно, только страшно было сейчас Андрею.
— У-у… У-упекли, сволочи! — выл он. — У-у-у… в углу этом… зарыли!
Егорыч, запыхавшись, влетел в сторожку, с размаху брякнул об стол деньгами.
— Кордон, — выпалил казак, — в порядок привесть надо… Сейчас видел с горушки… Едут!
— Кто едет?
— Того не знаю. Только вижу, что едут!..
Распахнув окна, быстро выветрили дым из сторожки, Егорыч обшарканным голиком выхлестал за порог мусор. Карабанов нарочито — для служебной показухи — раскрыл кордонный журнал, поправил криво висевшую над топчаном гравюрку с изображением красивого генерала Диомида Пассека.
— Убери водку, — велел Карабанов казаку. — Сунь ее под топчан хотя бы… Да ширинку у себя застегни! Раззява…
Вышли оба, застегнувшись на все пуговицы, подтянув шашки. С высоты была видна петляющая внизу лента дороги, по которой тянулась цепочка огней. Темнота близкой ночи наваливалась откуда-то из-за гор, и огни трепетно дрожали в сумраке ущелья.
— С нукерами, видать, едут, — привычно определил Егорыч. — Охрана большая, чую…
Вскоре из-за поворота вынырнули всадники в нарядных черкесках, кони на разбеге сгрудились возле рогатки. Это был туземный конвой кавказского наместника, которым он так гордился: сыновья и внуки мюридов, они стерегли теперь особу его высочества.
Юный лезгин-нукер, совсем еще мальчишка, лет пятнадцати, в нетерпении зыкнул над головой Карабанова (скромный-то офицерик, — чего с ним считаться) нагайкой.
— Зачем стоишь? — крикнул запальчиво. — Зачем бревном не пускаешь? Большой князь едет…
Карабанов за ногу вырвал узденя из седла, сунул ему в нос рукоятью револьвера: раз и еще раз для острастки.
— У, сопляк! — сказал. — Убери полосуху, а то сейчас под обрыв пущу вместе с кобылой твоей.
Уздень ощерил зубы: крупные и чистые, каждый зуб — в ноготь. Но старший джигит, чахоточный убых с бородой ярко-малинового цвета, что-то крикнул ему на высокой ноте, и юнец покорно, вытирая кровь, отвел свою кобылу от Карабанова.
— Так-то спокойнее, — сказал Андрей в возбуждении.
На дороге уже показались верховые казаки с факелами в руках, конвоируя поезд наместника. Громадная карета с позлащенными гербами на дверцах, мягко пружиня на рессорах, подкатила к шлагбауму кордона. Егорыч торопливо откинул лесенку, рванул на себя дверцу, и Михаил Николаевич, заспанно жмурясь, выглянул наружу.
— Это где мы? — спросил великий князь, оглядывая горы.
Карабанов, выбросив из ножен лезвие шашки, пошатываясь, уже печатал шаг за шагом, готовясь к рапорту.
— Без церемоний! — прикрикнул на него наместник. — Скажите просто: у вас все тихо и спокойно?
Андрей остановился, посверкивая клинком.
— Так точно, — отозвался он.
— Если не ошибаюсь, — сказал наместник, приглядываясь, — то передо мною лицо знакомое… Опусти шашку, Карабанов, я узнал тебя!
— Так точно, ваше высочество.
— Надеюсь, крест заработан не в манеже? — показал наместник на «Георгия» поверх шинели поручика.
— Здесь, ваше высочество, под Араратом.
— За что?
Карабанов вздернул плечами:
— Затрудняюсь ответить. Очевидно, за сиденье в Баязете!
— Молодец! — похвалил его наместник и, притянув к себе за рукав, поцеловал в лоб. — Теперь ты из питерских «фазанов» стал настоящим шайтаном…
Он совсем вылез из кареты, дюжий и высокий дядька, которому бы впору служить правофланговым. Взяв из рук Карабанова клинок, наместник потрогал лезвие на пальце и аккуратно вложил его в ножны поручика.
— Вот так, — сказал Михаил Николаевич. — Ты мне, братец, хорошо, что встретился. Р-р-рад! Я кое-что слышал, — добавил он осторожно, заглядывая в самые глаза поручику, — но точно не знаю… Сплетен не люблю! Однако что у тебя там случилось в Петербурге? А?..
Карабанов прикинулся скромником — ворошить старое ему не хотелось:
— Не осмеливаюсь утруждать ваше внимание. История эта имеет длинные корни и вряд ли доставит вам удовольствие своими подробностями…
— Ты дурак, — сказал наместник с солдатской лапидарностью. — Врезал бы от барьера пулю в ляжку этому «фазану», дело с концом… Подумаешь!
Михаил Николаевич поверх головы Карабанова посмотрел на робевшего Егорыча:
— Твой урядник?.. Ну и рожа: будто у Пугачева. Оставь его на кордоне вместо себя. Поедешь со мною. Дорогой расскажешь… Прыгай!
Андрей порывисто и горячо обнял Егорыча, заскочил в карету и сразу же утонул в груде пушистых мутаки. Наместник, сидя напротив, раскрыл дешевенький портсигарчик, набитый ароматными турецкими пахитосами.
— Контрабандные, но весьма хорошие, — предложил он офицеру. — Бери… Линия же — это не для тебя! Такие офицеры, как ты, Карабанов, нужны мне… Буду откровенен: нужны хотя бы для того, чтобы я с помощью вас выпихнул обратно в Питер всех надушенных фазанов! Пусть там отплясывают…
Егорыч грустно махнул в окошко. Лошади тронулись. И дорога, по которой Андрей приехал в эти края, стала разворачиваться перед ним обратно, кривая и путаная, как сама жизнь поручика второй сотни Уманского казачьего полка, бывшего флигель-адъютанта Андрея Карабанова.
Некрасов задержался в Тифлисе, отлежав после баязетского «сидения» три недели в лазарете для поправки, потом перешел на спокойную службу по квартирмейстерской части, начальник которой, старый добряк генерал-майор Ползаков, искренне радовался тому обстоятельству, что Юрий Тимофеевич — природный русак, а — спаси бог! — не немец.
— Ведь задушили колбасники, — печалился генерал. — Служба доходная, награды сулящая, так они здесь, проклятые, ибо столов на всех не хватало, на подоконниках даже устроились. Пришел сюда первый раз, и вы, голубчик, не поверите:
— Как зовут? — Багговут.
— А его? — Дистерло.
— Ну а их-с? — Дидерихс.
— Кто же он? — Якобсон.
Некрасов от души смеялся.
— Плакать надо, — фыркал на него генерал. — Крупными и святыми слезами надобно орошать себе грудь при виде колбасного засилья.
Всю немчуру генерал разогнал, и людей в квартирмейстерском управлении для службы теперь явно недоставало. Юрий Тимофеевич по наивности рекомендовал на должность инженера по ремонту казарменных зданий барона фон Клюгенау и этим навсегда испортил свою карьеру при генерале Ползакове.
— Зачем мне этот ваш Клю… Клю… — всерьез обиделся генерал. — Мне нужен Клюшкин, Плюшкин, Матюшкин и Вьюшкин.
Впрочем, все это были досадные мелочи жизни, и Некрасова мало тревожили подобные дрязги. Четко и добросовестно, но и без любви к канцелярщине вычерчивал штабс-капитан графики воинских постоев, планировал дислокацию окружных гарнизонов. А по вечерам, когда Тифлис наполнялся душными сумерками, шел он к себе на постоялый двор, в котором снимал комнатенку под крышей, и до поздней ночи палил офицер дорогие свечи, читая ненасытно и жадно, изголодавшись в Баязете по книгам. Из газет же, как это ни странно, Некрасов наиболее внимательно следил за «Брачным листком», один раз в неделю прочитывал всю пошлятину жеребячьих откровений…
Вскоре за стенкой поселился высокий худощавый господин. Облик господина был отменно благороден, профиль его напоминал лик древних повелителей, какие чеканились на римских монетах.
При знакомстве, которого было не избежать, соседушка назвал себя:
— Граф Плющик-Крашевский… весьма польщен!
— Очень приятно, — с вызовом ответил Некрасов. — Герцог ле-Бандре-дю-Плюсси… Обломок, как видите, древнего дерева. Не угодно ли самоварчик поставить?
«Граф» не стал хвалиться своей родословной, а просто съехал со двора на следующий же день. Но голубые мундиры решили «вращаться (как говаривал еще Аракчеев) в постоянной деятельности»: за стенкой поселился новый сосед, но уже в другом амплуа — в виде рубахи-парня, отставного полковника, пострадавшего от людской корысти и зависти.
Этот поступал проще: водил к себе девок, цедил вино из бурдюка, купленного по дешевке, и поминутно заскакивал к Некрасову, заманивая его к себе.
— На минутку, на минутку, — умолял он. — Картина незабываемая! Три девки изображают собачек, я им миски с чихирем по углам расставил, они ползают… Неужто вам не любопытно взглянуть? Ведь девки-то — голые!
В один из дней Некрасов прочел в «Брачном листке»:
Уже не жду, но так тяжко расстаться с мечтой об уюте. Хочу найти отзывчивого мужчину. Красота совсем не обязательна, но желательна. Пышная светлоокая блондинка, которую мужчины находят очаровательной, знакомая с кулинарным искусством, имеет в виду предпринять путешествие по Волге. Брак при взаимной симпатии. Дам счастье, только отзовись!..
Некрасов в задумчивости отложил газету:
— По Волге… осенью, — сказал он, глядя на потолок. — Не думаю, чтобы это получилось….
Он отправился на почту, достал из бумажника истрепанную квитанцию старой телеграммы.
— Скажите, пожалуйста, — обратился Некрасов к чиновнику, — не поступало ли письма на этот номер квитанции: ноль тысяча шестьсот тридцать восемь?
Чиновник охотно проверил залежавшуюся почту — нет, ничего не обнаружилось. Тогда штабс-капитан присел к столу и тут же составил в «Брачный листок» следующее заявление:
Прошлое женщины меня не интересует, авантюристок просят не волноваться. Встретиться лично не могу, связанный службой. Сам я красив, люблю музыку, умею нравиться женщинам. Религия и сословные предрассудки мешать не могут. Отвечайте СКОРЕЕ: почтовая квитанция № 01638, Тифлис.
Он возвращался домой, когда на мосту через Куру его нагнала извозчичья пролетка, с которой спрыгнул незнакомый прапорщик и, пугливо озираясь, сунул Некрасову в руки плотный увесистый сверток.
— Какое счастье, что я вас встретил, — выпалил прапорщик. — Боже мой, выручите… Вы меня знать не можете, но это сейчас не имеет значения. Я прапорщик Николохристо из Тенгинского батальона… Мне о вас говорил Тригони еще в Одессе!
Оставив Некрасова со свертком в руках, прапорщик так же быстро исчез, и штабс-капитан огляделся по сторонам. К счастью, на мосту было пустынно. Юрий Тимофеевич надорвал обертку пакета, в котором, как и следовало ожидать, лежала пачка нелегальщины.
— Вот болваны! — выругался Некрасов и, размахнувшись, швырнул пакет в гудящие под мостом водовороты.
От моста он свернул в кривую улочку, долго стучал в двери одного дома, пока ему не открыли.
— Это вы? — спросил Клюгенау.
— Послушайте, барон, — Некрасов отвел прапорщика в сторонку от дома, и весь их разговор происходил посередине узкой улочки. — Скажите, помимо тех доносов Латышева, вы больше ничего не обнаружили в бумагах Пацевича?
Клюгенау понимающе кивнул:
— Верьте мне… Латышев погиб в той рекогносцировке, и на этом досье замерзло. Я не думаю, чтобы Штоквиц или… А впрочем, ручаться не могу… Разве тучи над вашей головой стали уже сгущаться?
Некрасов, замолчав этот вопрос, крепко пожал маленькую, как у женщины, пухлую ручку барона:
— Прощайте. Вам я всегда верил…
Арестован Некрасов был в этот же день. Пришли два отменно вежливых жандармских офицера и, учтиво извинившись, переворошили небогатое имущество штабс-капитана. При обыске то и дело слышалось:
— Позвольте побеспокоить… Извините за любопытство… Прошу прощения, а здесь что?..
Искали долго. Все перерыли. И на лицах вдруг проступила тупая растерянность.
— Нету, — сказал один.
— Должно быть, — ответил другой.
Некрасов зевнул.
— Господа, — сказал он, — вы меня с кем-то спутали: я контрабандой не занимаюсь, и ни кирманских шалей, ни гашиша, ни турецкого латакия вы у меня не найдете.
— Найдем, — отозвался жандармский поручик. — Вы сегодня получили из Одессы запрещенную литературу, и нам известно об этом. Так что, господин Некрасов, не разыгрывайте из себя девственника.
Через несколько часов бесплодных поисков того пакета, который крутился сейчас где-то в бурунах Куры, жандармы сдались:
— Ладно. Было бы, конечно, глупо с вашей стороны, господин Некрасов, если бы мы нашли что-либо…
Ночь он провел в чистой и просторной камере офицерской гауптвахты. Караульный начальник, пожилой майор из выслужившихся солдат, был человек предупредительный. Сам принес в камеру пятилинейную лампу, помог застелить постель свежим бельем. Потом, раскрыв записную книжицу и по-мужицки помусолив на языке карандаш, задал традиционные вопросы:
— Какой табак курите?.. Ваше любимое вино?.. Не имеете ли особых привычек?.. Не надобно ли священника?..
— Благодарю, господин майор. Кусок приличного мыла и чистое полотенце. Больше я ни в чем не нуждаюсь. Привычек особых не имею, только не переношу клопов… Кстати, вот один из них уже выползает для знакомства со мною!
Караульный начальник раздавил клопа пальцем:
— Клопик-с. Он детеныш еще. Такой не сожрет… Спите с миром, господин капитан. Желаю без ропота нести крест свой. Не вы, так я — кому-либо из русских людей все равно сидеть надобно. Без этого не бывает…
Спать на следующий день дали вволю. Завтрак подали в камеру хороший — с вином и фруктами, после чего Некрасов должен был предстать пред ясные очи самого полковника Васильева-Бешенцева. Дорогою штабс-капитан раздумывал: «Узелок, по-видимому, завязан крепко… Еще с Баязета! И там не оставляли своим вниманием».
Васильев-Бешенцев, жандарм бывалый, напоминал чем-то гоголевского Ноздрева, только уже сильно постаревшего. Он встретил Некрасова в комнате, заставленной кадками фикусов, в бухарском халате поверх исподнего, в турецких туфлях на босу ногу; в руках у него дымился чубук, вшитый в миниатюрную юбочку на манер дамской. Через открытую дверь балкона лаял на уличных прохожих породистый «меделян» с двумя бронзовыми медалями на шее.
— Голубчик! — вскричал полковник, радостно кидаясь навстречу Некрасову. — Не верю, не верю… нет, нет! Меня на сплетнях не проведешь. Быть того не может, чтобы вы и… Нет, я уже генерал-губернатору телеграфировал о вас в наилучших выражениях… Садитесь, голубчик, садитесь!
Некрасов сел. Над его головой защебетала канарейка.
— Хорош, хорош! — похвалил полковник пичугу. — Эдакая, знаете ли, у него хрусталинка в горле… Между прочим, недавно тут заболел. — Васильев-Бешенцев доверительно приник к уху Некрасова: — Капал, пардон, жиденьким. Мушку не ту съел… Лечить? Но птица же не человек. И я, поверьте, — вылечил! Я, сам я… И знаете как?
Следовал долгий рассказ о том, как лечится птичий понос. Некрасов слушал, отвечал вполне учтиво:
— Забавно! Весьма забавно…
— Прошу, — полковник придвинул к нему сигары.
Юрий Тимофеевич, не найдя щипчиков, кончик сигары откусил и оглядывался, куда бы сплюнуть.
— Да на пол! — ухарским жестом разрешил полковник.
Некрасов сплюнул табак на пол. «Ох, и дошлая же ты скотина!» — решил он про жандарма, который, поднося Некрасову спичку, не уставал говорить:
— Сам не верю. И другим не по-зво-лю. Так и телеграфировал его высокопревосходительству. Однако долг службы… Не имейте на меня сердца, что поделаешь!
— Я понимаю, — отозвался Некрасов, идя на помощь стыдливому жандарму. — Это ваш долг, и выполняйте его. Мой же долг постараться доказать вам…
— Э, бросьте! — игриво отмахнулся Васильев-Бешенцев. — Будем проще. Мне, знаете ли, Юрий Тимофеевич, эта служба уже вот где… — Он похлопал себя по затылку, собранному в трехрядку. — А тут еще реформы пошли. При Николае-то Павлыче, царствие ему небесное, хорошо было. Просто! Уезжаю я, понимаете, в Пермь. «Какие инструкции, государь?» — интересуюсь. А он достает платок, дает его мне и говорит: «Вот тебе моя инструкция: утри слезы всем униженным и оскорбленным…» Хорошо служить при нем было. Простота, ясность!
Некрасов курил. Слушал. Улыбался.
— Теперь не то. Совсем не то, — жаловался полковник. — У меня вот жена, детишки. Музицируют! Да-с… А тут, придя домой, юриспруденцию изучать надобно. Требуют! Говорят — надо… Кстати, — он поманил Некрасова пальцем, озорно подмигнул ему: — Вы не слышали такого?
И полковник, упиваясь, прочел со смаком:
У цепного моста видел я потеху;
Черт, держась за пузо, подыхал со смеху:
«Батюшки, нет мочи — умираю, право,
В Третьем отделенье изучают право,
Право — на бесправье? Этак скоро, братцы,
Мне за богословье надо приниматься!..»
— Что, здорово? — спросил Васильев-Бешенцев. — Ваши друзья — вольнодумцы и ниспровергатели, а слог у них встречается отменный. И шутят остро!
Он откинулся на спинку кресла и, пристально поглядев на штабс-капитана, снова ринулся в дискуссию с воображаемым противником:
— Однако вам-то что за дело до этой войны, которую ведет матушка Россия на страх врагам?.. Молчите? И верно делаете, что молчите. А то еще и маскируются, имена себе придумывают… Вроде — Армана Росса!
Юрий Тимофеевич почувствовал, что при этом имени может измениться лицом, а потому сразу же замаскировался клубами табачного дыма. Но полковник был не дурак: он живехонько разогнал дым рукою и сразу же изменил тон:
— Арман Росс, а иначе — мещанин Сажин. Тот самый, что звал вас в прошлом году в Черногорию примкнуть к балканским инсургентам, — вы знаете, где он сейчас?
— Сие справедливо лишь отчасти, — спокойно возразил Юрий Тимофеевич. — В прошлом году я желал оказаться волонтером, но следовал лишь за генералом Черняевым, который бежал тогда из Москвы, бросив свою нотариальную контору. А мещанина Сажина, о коем вы меня спрашиваете, я не знаю…
— Черняев, — тоже очень спокойно возразил Васильев-Бешенцев, — всего лишь любитель славы, завидующий славе Скобелева. Государь с ним повздорил, государь с ним и помирится. А ваш друг Сажин — опасный преступник, преступивший чрез законы империи… Мне очень печально, господин штабс-капитан, но вы правды мне не сказали, и я не буду настаивать на вашем признании. Позвольте еще один вопрос…
— Пожалуйста!
Полковник небрежно выкинул перед ним фотографию Верочки Фигнер, смотревшей на мир пытливым взглядом юной девушки.
— Это Вера Фигнер, — сказал полковник. — Я помогаю вам назвать ее потому, господин капитан, чтобы вы не выглядели глупо, если откажетесь признать ее своей знакомой. Ее знают многие из петербургской молодежи. И вы тоже.
— Странно, — удивился Некрасов, — вы навязываете мне знакомства, которых я, может быть, и не желал бы иметь. Эта девица совсем не в моем вкусе. Я склонен увлекаться больше брюнетками. И нехуденькими…
— Допустим, — согласился полковник. — Но у меня в этой масти не один козырь имеется. Чем вы покроете этот?
Снова фотография, — хорошая, четкая, на толстом картоне. Изображен на ней друг Желябова — кличка его Маркиз, но настоящего его имени Некрасов действительно не знал. Встречались они только единожды — на квартире Лизогуба.
— И в этом случае, — ответил Некрасов, — помочь вам, к сожалению, не могу.
— У меня и своих помощников достаточно, — основательно заметил Васильев-Бешенцев. — И не помощи я прошу от вас, господин штабс-капитан. Знаете вы Маркиза или нет?
— Нет.
Васильев-Бешенцев постучал по карточке пальцем.
— Уж этого-то господина вы непременно должны знать!
— Позвольте взглянуть поближе.
— Пожалуйста… Вспомнили?
«Что же случилось? — настойчиво выстукивало в мозгу. — Неужели провал?..» Со вздохом он отложил фотографию:
— Нет. Не знаю и этого господина…
Васильев-Бешенцев поднялся. Проходя по комнате, бережно расправлял широкие листья фикусов. Остановился за спиной Некрасова и сказал ему — в спину, по-разбойничьи, словно ножом резанул:
— Вы обвиняетесь в принадлежности к злонамеренной организации «Земля и воля», и распоряжение о вашем аресте поступило непосредственно из Петербурга… Как офицеру генерального штаба его величества, вам угрожает особо суровая кара! Единственное, что может еще спасти вас, так это…
— …Бежать! — досказал за жандарма Некрасов. — Я об этом и без вас догадываюсь. Благодарю за участие…
В этот день его перевели с офицерской гауптвахты в секретную тюрьму Закавказского округа, посадив в высокую, но тесную гробовину одиночной камеры. Стены были однообразны и гладки до чертиков, только в углу была выцарапана гвоздем одинокая, вселяющая бодрость фраза:
Ай, люди, ай, люди!
Будут спрашивать — молчи!
Между тем, как добрый начальник своих подчиненных, генерал-квартирмейстер Ползаков не мог не навестить Некрасова, который попал в беду. Старый вояка понимал людские отношения просто: поклонился человеку «в случае» — подлец, отвернулся от человека в беде — тоже подлец.
А потому и нагрянул в тюрьму, при шпаге и при всех регалиях, которых скопилось на его туловище за пятьдесят лет службы немало. Ползакова, конечно, не допускали до свидания с политическим преступником. Но на беду дежурным жандармом оказался офицер, носивший не совсем русскую фамилию Кампенгаузен-Броуна, и теперь можно было толковать генералу что угодно — он все равно никого не слушал.
— Ага! — рычал он. — Одна шайка… Всех вас давить надо, мать в перемать… пруссаки поганые!
Генерал добился своего — его допустили к Некрасову, которого предварительно перевели в канцелярскую комнату. Ползаков сунул штабс-капитану сто рублей «на дорожку», и Юрий Тимофеевич их взял у старика, чтобы не обидеть его сердца.
Но ему тоже попало от строптивого генерала.
— Всё немцы! — сказал он. — Все они, проклятые… Они и политику придумали. Говорил я тебе, чтобы сторонился ты их. Так нет, ты еще под мое начало одного подсовывал…
На прощание они поцеловались.
И потекли дни.
«Да текут дни по желанию моему!..»
Так однажды сказал Карабанов, вспомнив об Исмаил-хане Нахичеванском, и подивился тому, что каждый наступающий день желателен теперь ему, словно праздник. И течет он, этот день, тягуче и приятно, словно время в восточном кейфе — под бульканье наргиле, под щипание струн тонкими пальцами девушки.
Труднее всего было снова нащупать под собой лакированные плитки паркета, ушедшие когда-то из-под ног. Нелегко было снова врастать в серебристую чешую свитского офицера, почти полупридворного.
«Как мне поступить? — часто раздумывал Карабанов. — Или лучше отдаться на волю течения?..»
Впрочем, ничего не было решено.
«Да текут дни по желанию моему… Пусть текут!»
Карабанову для отдыха были отведены свободные покои во дворце наместника, стоявшем в Боржомском ущелье, на самом берегу Куры, стремительной и певучей. Выстроенный среди лесистых холмов, звенящих на ветру арфами сосен, этот пышный отель мавританского стиля, насквозь пронизанный блеском стекла и прохладной белизной тентов, напоминал живущим в нем обитателям (живущим в тревоге междоусобиц и кровавых раздоров) о лучших европейских курортах.
Однако изнутри дворец наместника был похож скорее на какой-то содом, почти вавилонское столпотворение, словно левантинский майдан, разноликий и разноязыкий, расселился по его комнатам, балконам и башням. Карабанов не знал, на каком языке ему беседовать с обитателями дворца. Из русских были только горничные и казачья охрана. Вывезенные из Бадена фрейлины, подруги великой княгини, говорили только на языке доброго фатерлянда. Врачи отзывались на английский, садовники — на голландский. Бонны малолетних великих князей трещали по-французски, а девицы лучших фамилий Кавказа, взятые из бедности в приживалки, знали только язык родных гор. Слуги и повара целые дни грызли один другого по-турецки. А солдаты-дровосеки признавали только один язык — матерный, которого строго и придерживались.
Карабанов уже не раз, высунувшись из окна, грозил им сверху:
— Вы бы там… полегче!
— Никак нельзя, ваше благородье: полено-то тяжелое… Да вы не тревожьтесь, здесь все равно никто по-русски ни хрена не понимает!..
Первые дни своего отдыха в Боржоми Карабанов старался побольше спать, принимал советы врачей, к общему столу выходил редко, лениво, присматривался к молоденьким и глупым фрейлинам. Сама же Ольга Федоровна, принцесса Баденская Цецилия, женщина еще моложавая, невыносимо скучная от избытка немецких добродетелей, мать примерная и плодовитая, недавно родила седьмого ребенка — Алексея, который еще в пеленках сделался шефом 161-го пехотного Александропольского полка.
Карабанову мешали спать не в меру ретивые солдаты этого полка. Когда им хотелось выпить, а денег на выпивку не было, они заводили под окнами дворца такую «уру» в честь своего покровителя, что Ольга Федоровна спешила выйти за балкон с мешочком медяков — только бы эти горлопаны не разбудили малолетнего шефа. Карабанов злился, но не идти же ему было ругаться с любителями выпить, — здесь тебе не Баязет, где все делалось от души, по мере надобности…
Иногда во дворце стремительным наскоком, между делами, появлялся и сам хозяин — наместник Кавказа, великий князь, стареющий красавец. Михаил Николаевич наспех целовал детей в лоб, чмокал жену в руку и тут же заявлял, что он сейчас уезжает обратно. Иноземные приживалки с писком, словно испуганные крысы, шарахались от него, разбегаясь по своим норам, разукрашенным кружевами и вышивками. Наместник пылящей бомбой пролетал через длинные анфилады комнат, ударами ноги расшибая перед собой половинки дверей, врывался в свой кабинет, щелкал замок, и во дворце наступала непривычная тишина.
Карабанова наместник вызывал к себе, давая ему незначительные поручения. Иногда поручения были настолько интимного свойства, что Андрей даже боялся сделаться под конец официальной сводней. Михаил Николаевич был мужчина еще в соку — ему одной жены не хватало. Вкус у великого князя был несколько извращенный: он обожал ягоды, уже сильно надклеванные перелетными птицами, и Карабанов попутно клевал их тоже.
В один из своих наездов Михаил Николаевич сказал:
— Неподалеку отсюда два аула замирить надобно. Возьми две казачьи сотни, на станции будут приготовлены вагоны. Требуется переселить горцев на плоскость. Спроворь.
Карабанов налетел ночью на спящие аулы. Велел жителям взять лишь необходимое, поджег сакли, вытоптал конями посевы, изрубил виноградники и отвез бунтующих горцев на мирную плоскость, где им было не разгуляться. Новая деревня, по соседству с казачьей, раскинулась возле дороги между Владикавказом и Алагиром. Золотишко у горцев в загашнике, видать, имелось, земли были вокруг хорошие, и «замиренные» не очень-то и отчаивались.
За эту экспедицию, в которой Андрей играл роль карателя, великий князь наградил его орденом Владимира, и Карабанов невольно подивился той легкости, с какой отвоевал он себе высокий знак отличия.
Баязет теперь далеко — там было не до орденов!..
«А здесь — боржоми, резиденция его высочества, — вяло размышлял Карабанов. — По-волчьи жить — по-волчьи выть…»
Здоровье, сильно подорванное во время «сидения», возвращалось к Карабанову неохотно. Он часто смотрел на себя в зеркало: впалые щеки с бледной синевою, в больших влажных глазах лихорадочный блеск, а на утонченном от страданий носу ноздри сделались выпуклее, нехорошо раздутые, что ему самому казалось весьма неприятным.
По вечерам Андрей отворял окно в парк и садился в качалку перед звездным квадратом неба. Парк медленно оживал. Мелькали в темноте зарослей платья фрейлин и служанок. Трещали заборы под натиском неосторожных любовников. Карабанов смотрел на чужие шашни из окна адъютантских покоев спокойно и равнодушно — как мудрый, все изведавший старец, нисколько не волнуясь, совсем без зависти.
Сейчас его тревожило другое — почти гамлетовское:
— Быть или не быть? Если быть, то почему же до сих пор молчит наместник? Я же не могу сам навязывать ему свои желания…
Ватнин появился вдруг совсем некстати. Однако Андрей обрадовался его приходу.
— А-а, есаул, борода ты моя разлюбезная! Здравствуй, Назар Минаевич, здравствуй, золотко мое…
Они трижды облобызались, крепко обнявшись, постояли молча, вспоминая тяжкое былое. Потом сотник ласково отпихнул поручика от себя, заметил владимирский орден.
— Эк тебя угораздило! — сказал без зависти. — За што же это тебя так отличили?
— Пустое все, есаул, — застыдился Карабанов. — Вот этот крестик, за Баязет полученный, это к месту пришито. А сей знак… сдуру! Дуракам везет…
— Ну, не скажи, — протянул Ватнин. — Дураком-то тебя не назовешь. Ты любое лыко в строку увяжешь. Приехал я вот, посоветоваться нам надобно.
Они стояли возле калитки, у входа в парк.
— Так пройдем, — предложил Карабанов.
— Не-е, — замотал бородой Ватнин, — необучен я ступать в такие палаты.
— А ты плюнь. Здесь только вшей нету, а живут грязнее, чем в казармах игдырских. Я-то уж присмотрелся…
Он провел его в свои комнаты, угостил сотника вином.
— Ну, рассказывай, что случилось?
— Некрасова, — ответил есаул, отворачиваясь, — под арест взяли. Штоквица как-то на вокзале встретил. Говорит, что посадят академика нашего…
Карабанов поплотнее прихлопнул дверь.
— Жаль! — сказал поручик, и ему действительно было сейчас очень и очень жаль этого умного, хорошего человека. — А только ведь, есаул… Ну чем я могу тут помочь?
— Да можешь ведь, — с мольбою посмотрел на него Ватнин.
— Чем?
— Про то не знаю. А можешь…
— Как?
— При особе ведь состоишь. Любой живчик с аксельбантами посильней генерала будет. Подумай…
Карабанов подлил сотнику вина:
— Я знаю… меня дважды предупреждали. Еще там… в Баязете. Сначала Штоквиц, потом этот прыщавый, Латышев… И не надо было ему соваться в политику! Как жили люди сто и двести лет назад, так и будут жить. Словами да пулями ни черта тут не исправишь. Народ — сволочь. Стоит ли он того, чтобы ради него жертвовать собою!..
— Бог с ним, с народом, — отозвался Ватнин печально. — Не моего ума дело о народе судить. А вот Юрий-то Тимофеич — человек правильный. Ему помочь надобно бы! А?..
Карабанов молчал.
— Не молчи, — попросил есаул.
— А что мне?
— С его высочеством поговори. Скажи: так и так, мол, я этого Некрасова как себя знаю… А?
— Сдурел ты, что ли? — сказал Карабанов, поднимаясь. — Не смей и думать, чтобы наместника тревожить… Ладно, — согласился он вдруг, устыдившись. — Так и быть, подумаю!
Ватнин встал, шумно вздыхая, как лошадь.
— Винишко у тебя хоша и пузырится здорово, а только не шибает меня. Пойду-ка я, Андрей Елисеич, не поминай меня лихом!
Они уже не целовались.
А на следующий день во дворце стало известно, что вчера в одном из армянских ресторанов какой-то казачий сотник, гигант ростом, в пьяной драке с местными интендантами перекалечил сразу двенадцать человек. Его замкнули в осаде дверей, но он проломил стенку ресторана и ушел, перебив на прощание посуды на триста шестнадцать рублей с копейками. В этом гулливеровском разгуле Карабанов разгадал силу Ватнина и правильно решил, что сотник набуянил от горя…
Перед ужином Карабанову принесли письмо. Очень краткое по содержанию:
Я остановилась в «Кавалерской» гостинице. Надеюсь, вы остались после всех подвигов прежним моим рыцарем. Если угодно, вы можете встретить меня в восемь часов вечера у Екатерининского источника.
Всегда ваша.
— Странные женщины! — сказал Карабанов. — Мне казалось, что уже все кончено… Однако она быстро оправилась от своих потрясений!..
Вечером Андрей накинул скромный мундир казачьего офицера, натянул чистые перчатки и на попутном дилижансе доехал до минеральных ванн. Боржоми, сильно запыленный и набитый понаехавшей публикой, утопал в музыке военных оркестров, в шарканье множества гуляющих ног и женском смехе. Из Воронцовского парка, раскинувшегося на горе, уже тянуло вечерней прохладой.
Карабанов решил ждать у входа в павильон, стены которого были исписаны заезжими лунатиками-поэтами. Многочисленные перлы поэзии, вдохновленные употреблением нарзанов, испещряли гранит царапинами строчек. «Люблю тебя, дитя природы, за поступь дерзкую твою и за целительные воды, которые с тобою пью!..»
— Господин, — сказал Карабанов одному из словоблудов, — а вам не стыдно пачкать стены?
Фигура престарелого чиновника медленно повернулась к Андрею, прижимая к груди букетик цветов. Губа чинодрала была сизой, плотоядно отвисшей.
Щелкнув вставной челюстью, бритый оскалился.
— Ах, какой прелестной я несу эти цветочки, — сказал он, слезливо мигнув. — Вы не знаете ли случайно рифму на слово «солнце»? Первая строчка у меня получилась так: «Приходи скорее, мое солнце…» Не знаете?
— Знаю, — ответил Карабанов. — Можете записать: «Приходи скорее, мое солнце, забирай скорей мои червонцы!..»
— Извините, — обиделась мумия, — но прелестная влюблена в меня бескорыстно…
Кто-то, неслышно подойдя сзади, закрыл Карабанову глаза мягкими ароматными ладонями. Тихий смех за спиной, дыхание женщины — всегда волнующее.
— Аглая! — сказал Карабанов, и ладони упали с его глаз.
Он повернулся. Его кузина, единственная из всей родни, которую он любил, стояла перед ним, такая чудесная, вся будто сотканная из легкого газа, с тихой улыбкой на крохотных губах.
— Боже мой! — растерялся Андрей, хватая ее руки и целуя их часто-часто. — Боже мой, как я рад, княжна… Милый вы мой, славный человек! Давно ли вы здесь? Как узнали про меня? Дорогая моя Долли!
Концом прогулочного зонтика она ударила его по плечу.
— Андре, — сказала она, сияя глазами, — я тоже рада вас видеть. Куда мы отправимся, чтобы поговорить?
— Можно в «Марсель», — предложил Карабанов, памятуя о том, что в армянском ресторане после вчерашнего побоища, наверное, подают на плохой посуде.
— Нет. Там много знакомой публики… Неужели нет места поуютнее?
— А если поехать на Шави-Цхали? Там совсем пустынно, но слишком просто. И сидеть надо на коврах, поджав ноги.
— Чудесно, Андре! Поехали…
Разговор их был прост и ясен. Очень откровенен. Как и должно быть между близкими родственниками. Долли была очаровательна, бесхитростна, ее улыбчивые губы порозовели от вина.
— Я так рад, так рад, — не уставал твердить Карабанов.
— Что это за Аглая, которую вы ждали?
Андрей рассказал. Даже с подробностями.
— Не сердитесь на меня, Андре, — ответила княжна, — но я понимаю эту женщину. Она, очевидно, лучше вас. И когда роль любовника кончилась, вам больше нечего было делать возле этой женщины…
Босой официант с полотенцем на голове подал им шампуры с нанизанными шашлыками и помидорами, принес ароматные хинкали, обсыпанные барбарисом.
— Не знаю, что такое, — мило засмеялась княжна, — но это очаровательно. Мои тетушки в Москве ужаснутся!
Карабанов щедро, под влиянием встречи и вина раскрыл перед Долли свои карты.
— С меня уже хватит, — закончил он свой рассказ. — Я вкусил от сего горького плода и окривел. Пускай доедают его другие.
Княжна задумалась.
— Я еще молода, — ответила она не сразу, — но уже достаточно опытна. Правда, мой опыт тоже горек. Но он, очевидно, необходим для людей нашего круга. Я скажу вам, Андре, некоторые вещи, которые вы никогда не надеялись услышать от своей Долли…
Карабанов снова часто-часто расцеловал ее руки.
— Слушайте, Андре… Не ищите опять то, что вы потеряли. Не цепляйтесь за аксельбанты, как бы они ни касались вашего носа. Поверьте мне — так будет лучше. Нам, женщинам, труднее вырваться из этого круга. Так будьте же мужчиной, мой дорогой кузен!
И они еще долго-долго беседовали, тряся свое отощавшее генеалогическое древо. А когда с него падал родственный им плод, они как бы прикидывали его в руке — сколько он весит на сегодня в обществе?
— Что же мне делать? — спросил Карабанов. — Не ходить же целый век в этих чикчирах!
— Идите в отставку, Андре… Возвращайтесь в Рязанскую. Сейчас слишком изменились условия жизни, Андре, и можно сделать хорошую карьеру, устроившись по выборам! Вам совсем не обязательно блистать при оружии…
В город они уже возвращались на последнем дилижансе.
— Вы чудесный, Андре, — призналась княжна. — Но мне страшно за вас. И очень-очень беспокойно. Особенно после нашего разговора…
Прощаясь у пустынного подъезда гостиницы «Кавалерская», самой лучшей гостиницы в Боржоми, княжна сказала:
— Ну, идите, Андре… Дайте я вас поцелую на прощанье.
Она коснулась его губ маленькими теплыми губами, которые напомнили Карабанову поцелуи Аглаи, и он с жадностью привлек кузину к себе. Долли оторвалась от него, судорожно вздохнув, закрывая рот тылом ладони.
— Это уже поцелуй не брата.
— Дорогая княжна, поверьте, что я и не надеялся сегодня на встречу с сестрой…
Эту ночь они провели вместе. Утром ему не хотелось раздумывать — кто виноват: она, женщина, или же он, мужчина. Однако пробуждение наступило, хоть естественного чувства неловкости и чего-то стыдного они оба не испытали. Наоборот, в их отношения закралась какая-то тончайшая, словно змеиное жало, нежность одного к другому.
Карабанов вдруг понял, что сейчас для него нет человека роднее и ближе, чем эта маленькая княжна.
За соседним столом играли в «рамс». Куши ложились крупные, без оглядки. Клюгенау, ковыряя спичкой в зубах, расплатился за скромный обед. Чаевых не дал.
— Извини, братец, — сказал он официанту, — но чаевые унижают человеческое достоинство. — Официант был согласен унизить свое достоинство, но Клюгенау показал ему последний червонец: — Видишь? Это все, что осталось у меня от наследного майората…
— Ну и задавитесь, ваше сиятельство! — не очень-то вежливо посоветовал ему официант.
А от стола с играющими доносилось приглушенное:
— Шестерка… бита… Штосс!
Прапорщик пригляделся к игрокам. Один из них — начальник воинского поезда, который уже давно задвинули на запасные пути, и машинист ждал, когда начальник спустит все казенные деньги, чтобы ехать дальше с чистой совестью. Второй игрок, величавый господин с отменными манерами, показался Клюгенау знакомым еще по Игдыру, где он, кажется, заведовал казначейством. Третий — грузинский князь, одетый по последней тифлисской моде, а именно: одна штанина в сапоге, а другая, в сапог не вправленная, болталась поверх голенища.
Клюгенау встал и подошел к игрокам:
— Разрешите поставить, господа? Я не так уж богат и поставлю только единожды…
В азарте игры ему разрешили. Денег на столе лежало много. Может, на тысячу. А может, и больше. Жалкий червонец барона затерялся в шурум-буруме ассигнаций и кредиток.
Пошел банк. Метали ловко.
— Дама червь!
Клюгенау открыл свою карту:
— Я выиграл, господа…
Он сгреб выигрыш со стола, рассовал деньги по карманам. Игроки сменили колоду. Новая груда денег выросла перед ними. Как видно, для этих господ потеря одного куша была не очень ощутимой. Их руки уже хорошо погрелись над буйным пламенем этой священной войны, которую вела Россия.
Начальник поезда пожалел отпускать барона:
— Теперь вы можете ставить. Эк вас, милейший, раздуло!
— Благодарю за любезность, — вежливо ответил Клюгенау. — Но судьба привыкла баловать меня лишь единожды.
На улице барон долго торговался с извозчиком, который запрашивал до Каджорских дач не меньше десятки с полтиной. Сговорились, однако, на восьми рублях и поехали. Поставив меж колен шашку, Клюгенау катил по шумным улицам, раскланиваясь с дамами и козыряя офицерам. Маленькие ручки барона любовно обнимали эфес. Очки при тряске часто слетали с пуговки носа, и Федор Петрович придерживал их.
Дважды велел остановить лошадей. Первый раз перед домом военного губернатора, где подал прошение на высочайшее имя об отставке «по домашним обстоятельствам, кои складываются столь неудобно, что могут нанести ущерб по службе».
— Ваш реверс? — спросил чиновник. — Где он?
— Пожалуйста, — ответил Клюгенау и тут же, присев к столу, набросал подписку в том, что он, «податель сего, обязуется и впредь о казенном содержании нигде более не испрашивать, изыскивая средства к своему пропитанию собственными путями».
Второй раз он остановил коляску возле городского управления, где подписал контракт на строительство мещанских бань и заливку одной из улиц «иудейской мастикой». Асфальт еще только входил в моду, и работа обещала быть занятной, суля немалые заработки.
— А теперь, — сказал Клюгенау, снова садясь в коляску, — вези прямо на Каджоры, у духанов не задерживайся.
Вскоре открылись и Каджоры — неудачный венец наместничества князя Барятинского, мечтавшего раскинуть на этих холмах роскошную прохладу нового Петергофа. Клюгенау велел везти себя на дачу де Монкаля, где сначала размещался приют благородных девиц, а ныне обосновался известный вертеп.
— Тпррру-у! — натянул ямщик вожжи, останавливая коляску под красными фонарями дома терпимости.
— Подожди меня здесь, братец, — наказал Клюгенау. — Я тебя долго не задержу — быстро управлюсь…
Прапорщик вошел в полутемный зал, стены в котором были обвешаны пыльными и вытертыми паласами; одна из женщин сказала кому-то про барона:
— Слабенький господинчик!
Клюгенау обратился к сонному греку, читавшему добавления к «Тифлисским ведомостям» о предстоявшем аукционе мебели.
— Уважаемый, могу ли я видеть господина Штоквица?
— Позалуста, — ответил «папочка». — Цытворты тень на круцок цакрыт. Зенсцина очень хоросый попался. Вылецать от нее не хоцет…
Молодой, гладко бритый татарин провел Клюгенау на второй этаж дачи де Монкаля и показал комнату Христины, у которой «цытворты тень» пребывает бывший комендант Баязетской цитадели.
Федор Петрович долго стучал:
— Ефрем Иваныч… Господин капитан, это я… Откройте!
Дверь открыла сама Христина — статная и полногрудая немка, без халата, в тесном корсете, в фиолетовых чулках и без туфель. Штоквиц же был мертвецки пьян и в самой неудобной позе, которую невозможно даже вообразить, валялся на грязной, засаленной кушетке. Клюгенау попробовал расшевелить его, но Христина отсоветовала.
— Какой уж день пьет, — сказала она. — Молчит и пьет. Оставьте его. А то еще блевать начнет…
На капитана было жутко смотреть: лицо сизое, глаза провалены, весь в липком поту, раздерганный и страшный. Клюгенау постоял над ним, брезгливо содрогаясь, потом дал Христине червонец и велел привести Штоквица в чувство.
— Попробую!..
Она дала ему с руки понюхать какой-то порошок, и Штоквиц замотал башкой, заюлил ногами, отбрыкиваясь:
— Ой, ой… не буду, не буду… Я сказал — потом!
Клюгенау сильно встряхнул капитана за плечи.
— Баязет горит, комендант, — сказал он.
Штоквиц открыл глаза:
— Тьфу, дьявол! Это вы, барон?.. Могли бы, кажется, и не напоминать мне о Баязете… Фу-фу! Дайте выпить чего-либо, не могу…
Клюгенау остановил Христину:
— Водки не надо. Велите принести шампанского.
Христина выплеснула на череп Штоквица кувшин ледяной воды, капитан жадно выцедил стакан шампанского. Вроде стал приходить в себя. Шлепнул по заду Христину, велел убираться ко всем чертям, после чего сказал:
— А вы-то, барон, чего сюда затесались? На вас это не похоже…
— Я не люблю долгов, — ответил Федор Петрович. — Узнал, что вы пропадаете здесь, и вот… Пятнадцать рублей, кои брал у вас, за что и спасибо! Прошу…
Штоквиц смахнул деньги на пол:
— Так я и поверил! Бросьте ломаться, барон, и выкладывайте, чего вам от меня нужно?
— Знать, — ответил Клюгенау. — Знать, кто помог жандармам упрятать Некрасова за решетку!
Штоквиц протянул над столом волосатую лапу и взял тяжелую бутыль за горлышко, словно человека за глотку.
— А ну, шмерц, — сказал он, — вон отсюда!
Клюгенау, вежливо улыбаясь, снял руки с колен и, совсем незаметно для Штоквица, поддел их под ребро стола.
— Еще никому, господин капитан, — сказал он, — не удавалось меня бить. Тем более в таком непотребном месте.
— Вон! — гаркнул Штоквиц, замахиваясь.
На столе кавардак был отчаянный: бутылки, панталоны, тарелки, графины. Один рывок руками кверху — и стол, перевертываясь, с грохотом и звоном летит на Штоквица, засыпая его обломками и осколками посуды.
— Дерьмо! — сказал Клюгенау.
Он спокойно, отряхнув мундирчик, спустился вниз, и когда Штоквиц с револьвером в руке вылетел на лестницу, коляска с бароном уже пылила по дороге к Тифлису.
— Подлец, — скрежетнул Штоквиц зубами. — Поганый шмерц… Выследил-таки меня!
Он расплатился с извозчиком на окраине города, за Сололаки, около небольшой мазанки, утопавшей в саду. Отсчитав восемьсот рублей от сегодняшнего выигрыша, Клюгенау переложил эти деньги в отдельный карман. Долго дергал проволоку звонка, тянущуюся к дому, а на его звонок отчаянно заливалась плюгавая собачонка.
Отворить калитку вышла девушка в пестром сарафанчике, босая и коричневая от загара.
— Вам кого?
— Я друг вашего отца, — сказал прапорщик, — майора Николая Сергеевича Потресова.
Его провели в дом, чистый и уютный дом, в котором живут чистые и уютные люди. Клюгенау было приятно осматривать беленые стены, ступать по молочно-желтым скрипучим половицам, видеть на стене портрет начальника баязетской артиллерии, перевитый черной тесьмой и украшенный пучками бессмертника.
Он осмотрелся:
— Как здесь хорошо! Никуда бы, кажется, и не уходил…
Дочери покойного майора пришли с огорода, где они копались на грядах, вымыли руки, передавая одна другой полотенце, сели перед гостем на лавку, славные дурнушки, милые русские девушки.
Старшая из них, Дашенька, уже накрывала на стол. Пышный хлеб резался щедро — ломтями широкими, как их приучил, наверное, еще отец, — ведь он был солдатом. Вино в графине было прохладное, давленное на своем винограднике.
— Кушайте на здоровье, — сказала Дашенька.
Он задержался у Потресовых дотемна, рассказывая им подробности об осаде Баязета; они сидели перед ним, тихие и задумчивые, в одинаковых шалях, удивительно похожие одна на другую. Ему было приятно под их светлыми взглядами и уходить не хотелось.
Он попросил бумагу и карандаш.
— Я вам нарисую Баязет, — сказал барон и несколькими взмахами графита очертил контуры крепости. — Пусть это будет памятью для вас. О вашем отце, которого я любил, и обо мне тоже… Я хочу выпить, девушки, за то, чтобы ваш дом был всегда чист и уютен, чтобы в него входили только верные друзья!
Клюгенау поднялся, прощаясь.
— Одну минутку, — сказал он. — Я уже давно собирался навестить вас, но… Вот восемьсот рублей, которыми меня выручил однажды ваш отец. Возвращаю их вам, как дочерям майора Потресова, с большой благодарностью.
— Ой, — сказала Дашенька, — откуда же у нашего папы могли быть такие большие деньги? Мы ведь всегда так нуждались.
— Не знаю. Может быть, эти деньги у него как раз и были отложены для вас…
На следующий день прапорщик уже обзавелся новым одеянием для статской жизни. Посверкивая белоснежной манишкой, которая иногда туго выскакивала из-под сюртука, он отправился к госпоже Хвощинской; вдова полковника оставалась еще в Тифлисе, выжидая конца этой войны, чтобы потом вывезти прах супруга из усыпальницы Баязета в Россию.
Аглая Егоровна носила теперь глубокий траур, и право посещать ее в эти дни имел лишь барон Клюгенау.
— Здравствуйте, мой друг, — сказала женщина. — Чем же вы занимались вчерашний день, что даже не навестили меня?
Клюгенау, потирая ручки, слегка поклонился:
— О мадам! Вчера я продолжал совершенствовать себя, насколько это возможно в условиях нашего сумбурного века…
Манишка снова с треском выскочила из-под сюртука, и Аглая слегка улыбнулась.
«Пышная и светлоокая» блондинка, как было сказано в объявлении «Брачного листка», действительно была и пышной и светлоокой. Рослая молодая женщина, гордо несущая на себе красивые одежды, она держалась строго, почти недоступно, и заговорить с ней первыми мужчины побаивались…
Поезд отошел от станции Минеральные Воды, вытряхнув на перроны вокзала праздную толпу бездельников, и сразу же окунулся в знойное марево предгорных равнин. За окном вагона, утопая в душной пыли, проплыли богатые казачьи станицы — Виноградная, Аполлонская, Солдатская и Прохладная; приближался Владикавказ. Перроны станций были загажены арбузными корками, шелухой подсолнухов, грязные свиньи бродили среди мусульманских могил и православных крестов, разбросанных повсюду…
Среди пассажиров первого класса, в котором ехала и наша «светлоокая блондинка», половину вагона занимали блестящие свитские офицеры из Петербурга, которые, нисколько не стесняясь соседей, громко обсуждали все возможности отличиться.
Это были так называемые «моншеры» — самая нелюбимая в армии категория столичных титулованных хлыщей, которым время от времени давались командировки на поля сражений, где они сами должны были изыскивать способы для выказывания подвигов.
Вот один из числа подобных «моншеров», а именно — князь Унгерн-Витгенштейн, и рискнул было поволочиться в дороге за суровой блондинкой. Князь был молод и даже красив — той особой нагловатой сусальностью, какая отличала многих красавцев того века и которая, помимо наследственных качеств, казалось, еще многое переняла от строгой и мужественной подтянутости николаевских вахтпарадов. В белоснежном колете, весь нежно позванивающий от движения шпор, сабли и позолоты, князь Унгерн-Виттенштейн вежливо осведомился:
— П’остите за де’йзость, мадам. Но любопытно бы знать — далеко ли вы едете?
— Только до Тифлиса.
— О, как это п’ек’асно! Мы тоже де’йжим путь до Тифлиса. Конечно, потом… потом и дальше. На ф’онт, на ф’онт!.. Не откажите в любезности соп’овождать вас че’ез го’ы. А то ведь, гово’ят, эти че’йкесы… хуже па’ижских апашей!
— Не беспокойтесь, — отпугнула его спутница, — меня встречает отец. А с ним я не боюсь никаких чеченцев!..
Владикавказ — городишко уютный, добротный, чистенький. Сверкая на солнце белым камнем, лежит он в гуще садов, под шум Терека, мутно вспененного, подмывающего береговые осыпи. Отсюда начинался древний путь через Дарьял, мимо гор, мимо сказочных легенд, где путнику не миновать страхов и риска…
Горы уже насели, надвинулись на путников, раскрыв перед ними грохочущие водою пасти ущелий. Зелень растений отступает, побежденная диким камнем, и только пыльные лопухи, брызгаясь белым соком, давятся под колесами.
— Вас не вст’етили? — Унгерн-Витгенштейн придержал своего жеребца на обочине, пропуская мимо себя бричку с дорожной попутчицей.
— Наверное, отец решил не выезжать за карантин.
И вот карантин: несколько солдат выбегают из сторожки; два осетина, в грязных хламидах черкесок, сидят в пыли возле дороги, мечтательно сузив глаза и покачиваясь. Здесь путники проходят последний осмотр, после чего Кавказ делается доступен для них, как извечная благодать всех воинов, купцов, поэтов и авантюристов.
Офицер читает подорожную:
— Ваши вещи, мадам?
— Только баул.
— Что имеете из металлических вещей?
— Только серьги в ушах.
— Можете проезжать, мадам…
Назар Минаевич поджидал свою дочь за карантином, держа в поводу крупную толстоногую лошадь. Увидев дочь, Ватнин всхлипнул и, вытирая кулаком слезы, пошел ей навстречу.
— Папа! — Дочь надолго прильнула к нему, — тяжелая рука есаула нежно гладила ее белый, молочный затылок…
— Ну-ну, Лизавета, — сказал Ватнин, — будет тебе!
— Папа! Милый папочка…
Ватнин оторвал дочку от себя, часто зачмокал ее в заплаканное счастливое лицо — в глаза, в щеки, в лоб, в губы. Эта разряженная молодая дама, целующаяся с бородатым мужиком в казачьем мундире, казалась со стороны забавной, — на карантине послышался смех блестящих «моншеров».
— Ну их! — сказал Ватнин стыдливо. — Поедем, Лизавета…
И они поехали, дружно беседуя. За Ермоловским камнем пошли нависать над ними, дырявые от динамитных забоев, многочисленные «Пронеси, господи», и за каждым таким страхом Ватнин, как истинный кавказец, находил среди камней вино и денежный ящик.
— Исполним завет, — говорил он, выпивая араки, дав дочери хлебнуть вина и бросая в никем не охраняемую кубышку монеты.
Ватнин рассказывал дочери о «баязетском сидении». Большие зеленые ящерицы перебегали дорогу. Проехали развалины замка царицы Тамары, но оба остались вполне равнодушны. Женщины из ближайших аулов с корзинами в руках собирали лошадиный помет для топлива. Столетние допотопные мельницы лопотали в камнях реки.
Вечером они приехали в селение Казбеги, но на постоялом дворе им отказали в ночлеге: ожидался приезд свитских офицеров, для них готовились даже особые «царские комнаты». Ватнины вышли на улицу. Издалека, откуда-то из низины ущелья, прозвучал удар колокола — это старик монах оповещал жителей, что он, несмотря на свои сто шестьдесят лет, сегодня тоже не умер.
Ватнин сказал:
— К моему кунаку поедем. Это недалече будет — в Степан-Цминда, рукой подать… Большой человек мой кунак, и ты по-французски с ним болтать можешь!
Посреди саклей высился дом с колоннами и гранитными лестницами, во дворе дома ребятишки играли с длинными бараньими кишками. Они обматывали кишками друг друга, валили на землю, пачкаясь свежей бараньей кровью. Князь Казбеги отвел гостям покой для отдыха, этот странный человек, похожий более на дикого пастуха, нежели на князя и писателя. Всю ночь по дому разносились его шаги: князь Казбеги блуждал по комнатам, с кем-то разговаривая.
Ватнин шепотком рассказал:
— Наш кунак — великий человек. Только не любит он…
— Кого не любит? — спросила дочь.
— Царя нашего, — ответил Ватнин. — Вишь, как ходит? Это он думает, как ножик точит. А пока режет его словами своими. Я-то сам не читал, да господа образованные сказывали…
Из пустынных темных окон слышался смех — ликующий, почти ненормальный смех князя Казбеги: ночное вдохновение или боль сердца навещали по ночам хозяина дома, и Ватнин широко перекрестился.
— Помогай тебе бог, — сказал он.
На следующий день князь вышел к утреннему столу, был любезен и весел. Бессонная ночь совсем не отразилась на его лице — оно было свежим и покойным. С есаулом он говорил по-татарски, с Елизаветой — по-французски. Если бы не рваный бешмет с ружейными патронами в газырях, если бы не эти худые грязные ноги, выступающие из-под бешмета, если бы не эти цепкие пальцы с чернотой под ногтями, ловко разрывающие мясо, — князь Казбеги сошел бы вполне за светского человека, настолько был умен, образен и сочен его язык, его смешливая и тонкая речь.
— Pas mal! Если бы на эту скалу, под декоративной луной, да еще посадить Сальвиони, как в Мариинском театре… О святой Георгий, до чего же глупы эти люди!
Так высмеивал он «моншеров», которые остановились в его селенье и оценили пейзаж его родных гор лишь с точки зрения завсегдатаев балетной ложи. Ватнин на прощанье обменялся с князем кинжалами и поехал с дочерью дальше.
Селение еще не скрылось из виду, когда Елизавета, о чем-то напряженно думая, вдруг спросила отца:
— Папа, а что, штабс-капитан Некрасов незнаком тебе?
Есаул удивился:
— Вместях воевали…
— А не могла бы я повидаться с ним? Мне он нужен.
Ватнин остановил лошадь:
— Помалкивай, дочка: арестован он! Не след тебе о нем интерес иметь, коли его за политику взяли… А откель ты знаешь о нем?
Дочь, не отвечая, нахлестнула коня и проскакала вперед.
«Некрасов Юрий, сын Тимофеев, происхождения из духовных, тридцати двух лет от роду, греко-российского православного вероисповедания, у причастия святого был последний раз четыре года назад, под судом и уголовным следствием не состоял, недвижимого имения не имею, денежных капиталов тоже…»
Опросные пункты, присланные в тюрьму сегодня, надо было Некрасову заполнить к вечеру — всю эту внушительную пачку листов, на левой стороне которых проставлены вопросы вроде следующих: «Изложите в кратких, но резких чертах главные системы коммунистов и социалистов». Или же такой вопрос: «Почему человек должен, по вашим понятиям, стремиться составлять не отдельные общества, а одно целое, которое бы соединяло весь род человеческий? Сделайте объяснение…»
Просвещать жандармов — работа невеселая, к тому же исписать целую стопку бумаги просто утомительно, и потому Некрасов даже обрадовался, когда лязгнули дверные закладки и в камеру к нему вошел чистенький, бодрый и надушенный Карабанов.
— Не пугайтесь, — сказал Андрей, — я по дружбе, но никак не по службе.
— Спасибо, дружок, — ответил Некрасов, — но как вы сумели добиться свидания со мной?
Тут он заметил золотой аксельбант, тянущийся от плеча поручика. Конец шнура, пропущенный через петлицу мундира, был распущен кокетливым этишкетом.
— А-а-а, — догадался Юрий Тимофеевич, — теперь я, кажется, понял, почему вы стали всесильным. Что ж, поздравляю с успехом. При наместнике?
Карабанов — палец за пальцем — стянул бледную лайку перчаток, положил их на дно фуражки, а фуражку бросил на стол.
— Нет, милый Некрасов, — рассмеялся он, оглядывая мрачные стены. — На этот раз вы не оказались столь догадливы… Эта штучка, — он потеребил себя за аксельбант, — только повысила меня в глазах жандармов, но я еще не имею права носить ее. Однако эту сбрую можно купить в любом магазине, что я и сделал, чтобы проникнуть к вам. Ей-ей, штабс-капитан, три рубля с полтиной отдадите мне потом! Я не согласен сорить деньгами…
— Вы чудесно выглядите, — улыбнулся Некрасов, радуясь боевому товарищу. — И вы веселы… Садитесь, прошу!
Карабанов сел и начал так:
— Я не склонен томить вас нудными расспросами о том, за что вы, яко тать полунощный, ввергнуты в темницу и…
— Не надо, — вставил Некрасов.
— Да. И потому я хочу спросить только одно: это правда, что вы революционер, как о вас говорят?
— Признаю, — ответил Юрий Тимофеевич. — Я верил, и никто палкой из меня не выбьет этой веры, что России нужна хорошая революционная встряска!..
Карабанов неопределенно хмыкнул.
— Сомневаетесь?
— Да нет, в этом я согласен с вами. Встряска действительно нужна… Однако это могу понять я, поймет юнкер Евдокимов… может, Ватнин. Но скажите вы о революции мужику, и он скрутит вам руки, сам же и отведет вас к становому… Ради кого? Ради такого быдла жертвовать собою?.. Извините, в таком случае мне и так хорошо!
Некрасов остановился перед ним, спрятав ладони в рукава, словно зябнул.
— Вы знаете, Карабанов, полковника Васильева-Бешенцева?
— Слышал. Начальник жандармского округа.
— Да, именно так… Вот он однажды высказал мне точно такие же слова, как и вы сейчас!
Карабанов поежился, но рассмеялся беззаботно:
— Поверьте, я с ним не сговаривался. Вы мне говорите о своих убеждениях. А я, в свою очередь, так же чистосердечно высказал вам свои убеждения… Не будем сердиться!
Юрий Тимофеевич потянул его за аксельбант:
— Милейший поручик, я ведь не сержусь. Наоборот, я жалею, что этот разговор завязался тут, в этих стенах, а раньше поговорить нам не удалось… А мне кажется, было бы любопытно!
Карабанов достал портмоне, вынул из него деньги.
— Я сейчас… — Вернулся через минуту обратно. — Сунул я этому шакалу четвертной, чтобы он не стоял в дверях ближнего своего и не подслушивал… Давайте, Некрасов, теперь будем откровенны!
— Я и так откровенен с вами, поручик.
— Ну и замечательно.
Карабанов рассказал о встрече с Ватниным, от которого и узнал об аресте; признался, что ему хотелось бы помочь.
— Из одного Баязета попасть в другой, — закончил он, — это ужасно! Опять каземат, только кончиться может все гораздо трагичнее.
— Комичнее, — поправил его Некрасов.
— Что вы подразумеваете под комедией?
— Суд, — ответил штабс-капитан.
— Вас будут судить здесь?
— Нет, повезут в Петербург.
— Можно нанять хорошего адвоката.
— Вы наивный человек, — снова рассмеялся Некрасов. — Да пусть защищает меня Зарудный или Арсеньев — какая разница? Ведь решение суда приготовлено заранее…
— И чего же вы ждете?
Некрасов царапнул себя ногтем по шее:
— Вот так. Будут взвешивать. А потом палач с большой выгодой для себя продаст куски от веревки суеверным барыням!
Карабанова передернуло:
— Как вы можете так шутить?
— В любой комедии всегда есть что-либо смешное, — ответил ему Некрасов. — Даже в самой плохой, Карабанов!
Андрей достал из фуражки перчатки, задумчиво скрутил их в крепкий жгут, хлобыстнул ими по краю стола:
— Юрий Тимофеевич, мне бы хотелось вам помочь. Как это сделать — не знаю. Однако могу точно выяснить день, когда вас будут перевозить через перевалы. Повторяю: лично я сам помочь вам не могу. Но вот послушайте…
Некрасов положил на плечи поручика руки, взглядом вызвал на себя его ответный взгляд.
— Не надо, Карабанов, — сказал он.
— Что не надо?
— А вот это… все!
— Но почему? Вы не доверяете мне?
— Доверяю. Но помощи в таком рискованном предприятии от вас не желаю…
— Именно от меня?
Некрасов выждал. Кивнул:
— Да. От вас…
— Странно, — задумался Карабанов. — Даже очень…
— Я объясню.
— Сделайте милость.
— Видите ли, Карабанов, — начал Некрасов, заведенным маятником расхаживая перед поручиком от одной стенки до другой. — Видите ли, вы пришли мне на помощь, не поразмыслив как следует. Может быть, я и действительно достоин уважения в ваших глазах. Может, вы нашли во мне такие качества, за которые любите меня…
— Все это так, — подтвердил Карабанов.
— Но вы забываете об одной вещи, поручик, — продолжал штабс-капитан. — Вы забываете о том, что я — ваш враг!
— Вы?
— Да. Именно я… Сейчас вы несколько обижены в своей судьбе, если не сказать точнее — в карьере… Ведь так?
Карабанов промолчал.
— Да не молчите. Наберитесь мужества ответить — так?
— Допустим, что обижен, — не сразу согласился Андрей.
— Вот, — закончил Некрасов, — и потому вы толкуете со мной о «встряске». Но случись только революция в России, и такие, как вы, Карабанов, будут давить революцию… Можете сердиться: я уже вижу вас — порющим, режущим, убивающим и вешающим. Не-е-ет, Карабанов, тогда вы уже не придете ко мне в камеру, чтобы предложить свою помощь. Вы сами накинете веревку мне на шею!
Карабанов, задохнувшись от гнева, встал:
— Вы, любезный арестант, были достаточно искренни, за что я вам и благодарен…
Некрасов протянул ему ладонь, и Андрей пожал ее.
— Сохраните свою голову, Карабанов, — пожелал ему Юрий Тимофеевич, — а я позабочусь о своей…
Странно, что после этого разговора, очутившись снова на пестрых и шумных улицах города, поручик не заметил в себе огорчения. Он спустился в подвал станционного духана. Распахнув перед собой завесы паласов, проник в отдельную комнату, где его поджидал Евдокимов.
— Так быстро? — спросил юнкер.
— Как видите.
— Что будем пить?
— Что угодно, только не воду…
Они уселись на диван. Евдокимов неузнаваемо изменился за это время — после осады. Уже не мундирчик, а грязная рваная черкеска сидела на его плечах. Вместо сапог — подбитые шипами чувяки. Газыри были плотно натисканы патронами от «снайдера». Кинжал — дорогой и отличной стали — висел на поясе, которым не погнушался бы и любой горный феодал.
Дело в том, что юнкер записался в отряд охотников, где процветали свои обычаи, свои законы. Шли в этот отряд лишь одни добровольцы, начиная от разжалованных офицеров и кончая бездомной голытьбой, которым грозила тюрьма. Воинских званий в охотниках не признавалось. Деньги, кресты и котел — все было общее.
— И только одно требование, — рассказывал юнкер, — как можно больше одичать, чтобы ничем не отличаться от туземцев. Посылают нас так: если из десятка один вернется, то уже хорошо. Я уже дважды выходил живым, не знаю, как в третий?.. Осатанел — это верно, даже газет не читаю, — признался он, не стыдясь.
Им принесли вино и еду. Долго пили и ели молча.
Наконец юнкер зашептал:
— Там есть такой кривой спуск. Узкий… Жандармов можно отсечь от кареты. Разворачивать карету не нужно. Прямо от спуска вверх тянется тропа. Совсем неприметная для глаза. Если Некрасов будет даже в кандалах, то…
Карабанов резко остановил его:
— Не надо! Ничего уже не надо… Некрасов отказался от нашей помощи. Он сошел с ума… Не будем больше говорить о нем ни слова. Налейте-ка, юноша, еще в чепурку!
Рука юнкера, вздрагивая, лила вино из пузатого кувшина.
— Жаль, — сказал он, — очень жаль… Вы просто не смогли его уговорить. А в России это сделать будет гораздо труднее…
Вечером Карабанов, будучи вполпьяна, вернулся в Боржоми и здесь встретился с человеком, о котором никогда не забывал и которого считал чуть ли не главной причиною всех своих бедствий…
Князь Унгерн-Витгенштейн первым оправился от неожиданности и первым сделал шаг к примирению.
— А-а-а, вот и вы, Ка’абанов! — сказал он. — Очень ‘ад видеть вас… Тут гово’ят, что вы ходите в ге’оях? Может, вы научите и меня, как поско’ее стать из фазана шайтаном?
Карабанов ответил на поклон:
— Это очень просто, князь. Но для этого надо сначала перейти из гвардии в гарнизон.
Приемная наместника была залита светом газовых фонарей, сгорающий газ шипел и потрескивал. Михаил Николаевич взял Карабанова за локоть и подтолкнул его к выходу:
— Выйдем в парк, заодно и поговорим…
Прошло уже достаточно времени, как поручик обосновался во дворце великого князя. Но до сих пор он приглядывался к наместнику с любопытством, почти изучающим. Андрей много слышал, что Михаил Николаевич не любит Петербург, далек от царской семьи, зло высмеивает придворный этикет и нравы. Вчера он тоже, в разговоре о вновь прибывших «моншерах», отпустил по их адресу такое словечко, что даже Карабанов вынужден был покраснеть.
Все это делалось от души, по-солдатски прямолинейно; хвалилось и осуждалось многое наместником искренне. И только одного не понимал Карабанов — своего положения при наместнике. Но появление во дворце петербургских «моншеров», очевидно, должно было ускорить развязку, и Карабанов не ошибся в этом. Они спустились в парк. Наместник обмахивался фуражкой. Сорил из кармана шоколадными зернами, угощая дворцовых павлинов, противно кричащих от жадности. На берегу Куры зашел в сапогах в воду и постоял немного — зачем, Карабанов не понял, но, наверное, решил, просто так, от необычности положения.
— Не протекают, — сказал наместник, выходя на берег. — А то эти подлецы-сапожники — тяп-ляп и вышел корапь!..
Разговор — тот разговор, которого так страстно ожидал Карабанов, — начался с воспоминаний.
— Батюшка твой покойный, — сказал наместник, — был человек старого закала. Молод я был, зарвался однажды. При дамах, конечно. «А скажите, генерал, — говорю, — отчего у вас нос такой красный?» — «А потому, ваше высочество, — отвечает он мне, — что приходится на старости лет от каждого щенка получать щелчки по носу…»
— Неужели, ваше высочество? — ужаснулся Карабанов, вроде не смея верить, хотя этот анекдот был известен ему давно и передавался в его семействе шепотком, вестимо, только по-французски, с заменою слова «щенок» словом «вислоухий», что в общем одно и то же.
Карабанов сбоку посмотрел на ухо великого князя: оно было большое, раковина его была вырезана породой отчетливо, словно по дереву, и совсем не казалось вислоухим.
— Старик был прост! — сказал наместник. — А ты хитришь, братец, хитришь.
— Ваше высочество…
— Молчи! Сам знаю — просить стыдно. И не проси! Посуди, любезный: могу ли я тебя определить при себе, если у тебя остались следы еще в Петербурге…
Карабанов прижал руку к тому месту, где по всем правилам анатомии должно находиться сердце:
— Ваше высочество…
— Молчи! Мне прямая выгода иметь рядом тебя, а не одного из тех шаркунов, что прикатили сюда для пребывания в моей передней. Но… И ты не артачься, Карабанов, — вдруг нажал на него голосом наместник. — Выстоять один раз у барьера после Баязета не трудно. Понимаю — глупо. Сам осуждаю. Да что поделаешь, голубчик?.. Воинская честь всеми признается, но существо ее неуловимо. Никто не знает, что это за штука. Однако за нее расплачиваются!
Карабанов мерно вышагивал по дорожке, плечо к плечу рядом с наместником. А собственно, чего он хочет, что ему нужно в этом парке? С другой стороны, Андрей понимал, что наместник зла ему не желает. Но согласиться на дуэль, оттянутую на такой срок, Карабанов был уже не в силах: Баязет многое сломал в его душе из хрупких прежних построек.
— Моя честь, — медленно проговорил Андрей, — если она и была задета в Санкт-Петербурге, то, по-моему, я восстановил ее с избытком в Баязете!
— То Баязет, — небрежно отмахнулся наместник.
— Однако, ваше высочество, драться с князем я не стану. И на этот раз уже по иной причине. Теперь, стоит мне оказаться у барьера, и я убью его!
— Глупо, — возразил Михаил Николаевич. — Можно покончить все на аллокации или же разрядить пистолеты в воздух… Больше я ничего тебе посоветовать не могу. Прощай!
Наместник Кавказа его высочество и великий князь генерал-фельдцейхмейстер российской армии ничего больше не мог посоветовать Карабанову и повернулся ко дворцу, давая понять, что сопровождать его не обязательно.
И тогда, глядя ему в сутулую спину, поручик Карабанов вдруг с облегчением вздохнул — с облегчением, потому что вопрос, висевший над ним, больше никогда не станет тяготить его…
«Скорее — к ней! Она умная, она милая, у нее такие маленькие ладони и такой чистый голос… Скорее рассказать ей, что больше нет никаких страхов!..»
Узнав о решении Карабанова скинуть мундир, кузина Долли опять потрясла свое генеалогическое древо, и московские тетушки пришли на помощь. В одну из встреч Долли протянула Андрею коротенький списочек вакантных синекур.
— Взгляните на этот брульон, — сказала она.
Первое предложение: место третьего секретаря при русской дипломатической миссии в Копенгагене, что сулило со временем, при некотором совершенстве в знаниях, продвижение по служебной лестнице.
— Навряд ли сие возможно, милая кузина, — комментировал Карабанов. — Для службы в миссиях нужны люди с хорошими и выдержанными характерами. Я же не могу похвалиться таким качеством и способен не столько подняться по служебной лестнице, сколько скатиться, больно ударившись…
Второе предложение: место управляющего на сахарных заводах, принадлежащих барону де Мольво, несущее выгоду настолько явную, что через год-два можно открыть и свое дело.
— Это бы и подошло, может быть, — задумался Карабанов, — но барон де Мольво заманивает меня доходами, заведомо зная, что я буду воровать. А если я не буду воровать, то все равно он не поверит, и потому оставим это сладкое место…
Третье предложение: место квартального надзирателя в Москве на Плющихе, что дает возможность пользоваться положением в обществе.
Карабанов искренне расхохотался:
— Ха-ха-ха!.. Уж не думаете ли вы, кузина, что я, вроде гоголевского городничего, стану принимать от купцов сахарные головы и визжащих поросят в лукошках со стружками!
Княжна Долли прикусила губку:
— Так чего же вы хотите?
— Вот и я бы хотел знать — чего я хочу?..
Разговор повис в воздухе, и в этот день Карабанов был вовлечен в круговорот событий, которые оказались для него роковыми. Мишка Уваров, однокашник Карабанова по Пажескому корпусу, уговорил Андрея ехать кутить куда-то к черту на кулички — за Тимоти-Субани.
— А князинька будет? — спросил Карабанов.
— Да плюнь ты на князиньку… Просто напьемся как свиньи, и больше нам ничего не нужно! Поедешь?
Поехали…
Унгерн-Витгенштейн сидел в одной коляске с Карабановым, удерживая меж колен ящик с шампанским. Сзади, утопая в клубах пыли, катили четыре брички с девками, взятыми напрокат до утра. Мишка Уваров дурачился, изображая из себя рекрута:
Прощай, девки, прощай, бабы,
Уезжаю я от вас,
На тот самый распроклятый
На погибельный Капказ…
На том дальнем рас-Капказе
Срубят голову мою,
Эх, да и срубят голову мою!..
Пили в какой-то горной харчевне — бывшей буйволятне, широкой и просторной. Карабанов окунулся в разгул, как в былые времена, — беззаветно и бездумно. Хмелел он быстро, вино согнуло его надвое еще за столом. Хорошо лишь запомнил, как Мишка Уваров орал кому-то:
— Песельников сюда!
Вошли казаки. Здоровенные, мрачные. Волосы в скобку, как у приказчиков. Животы их, туго набитые казенной кашей, круто выпирали из-под ремней. Разом они распахнули свои волосатые пасти и дружно затянули:
А и бывало-да, да и давала-да
Да другу милому да целовать себя,
А теперь не то, да не стоит его
Да лейб-гвардейский полк
По нашей улице…
Девки визжали от похабщины, но казаки свое дело твердо знали — довели песню до конца и, разом повернувшись, согласно топая сапожищами, маршем отправились в казармы. На их выпуклых грудях сверкали медали, полученные за «аллилуйю». Таких казаков в Баязете поручик Карабанов что-то не видывал.
Стало ему на миг немножко тошно. Но Мишка Уваров, подлец, тут же подлил ему чего-то, и Карабанов, словно в сизом чаду, видел взлетающие кверху женские ноги, слышал визг бабьей песни:
А я люблю военных, военных!
Военных-дерзновенных…
Последнее, что запомнилось ему в этой пьянке, так это черт, ласковый и хвостатый, которому он отдал все свои деньги, а потом заснул на теплом плече этого черта, раскисший и плачущий от какой-то обиды…
Утром Карабанов проснулся и увидел, что лежит рядом с чертом в возрасте примерно сорока лет, рыжим и вульгарным. Хвост действительно у черта имелся, пришитый к задней части серебристых рейтуз шантанной певички.
Андрей, плохо соображая, огляделся по сторонам, но где он находится, этого понять не мог и грубо растолкал черта кулаком в пышный бок.
— Эй, — сказал он, — как тебя?.. Проснись!
Женщина открыла слипшиеся глаза, мутно посмотрела на Карабанова.
— Господи, — сказала она, — никак приехали?..
Она скинула ноги с постели, прошлась по комнате. Чертов хвост с кисточкой на конце хлестал походя по углам мебели, стегал влево-вправо, и Карабанов не выдержал, рассмеялся:
— Скажи хоть, как зовут тебя?
— Здрасьте, мой милый, — огрызнулась женщина. — Вчера меня в Копенгаген к дипломатам звали ехать, а сегодня имечко вспомнить не можете! Да и зачем тебе имя? Уж не письма ли мне писать? Так у меня имен-то на всех вас хватит: сегодня одно, а завтра другое…
Она взяла кувшин с отбитым горлышком, жадно и долго булькала горлом. Карабанов сказал ей:
— Лопнешь! Остановись…
Женщина прикрикнула на кошку:
— Брысь, окаянная! — И поскребла у себя в голове пальцами. — Таких кавалеров-то, — сказала она, — как ты, не дай-то бог иметь… Надрался хуже сапожников, потом всех перестрелять грозился!
Карабанов невольно похолодел, что-то вспоминая.
— Не может быть, — сказал он.
— А как тебя казаки в коляску тащили? — равнодушно сказала женщина. — Тоже не помнишь? Я вон в суматохе даже платье свое там оставила — чертякой такой через весь город на позор кавалерам ехала!
— Ничего не помню, — сказал Карабанов, пощупав биение сердца: оно билось вяло и безразлично.
Мысль, что он тоже ехал через весь город в обнимку с этим рыжим чертом, показалась ему дикой, и он отмахнулся.
— Ладно, — сказал, вставая. — Ты деньги взяла?
— Сами дали. Мы не какие-нибудь, чтобы по карманам залазить…
Придя к себе домой, Карабанов застал в комнате все такого же свежего как огурчик, будто и не было вчерашней пьянки, Мишку Уварова.
— Карабанчик, — сказал он, — ты кабанчик!
— Иди к черту, — отругнулся Андрей.
— Да вот и не уйду… Вчера ты такого натворил, что одной аллокацией теперь не отделаешься!
— Что? — спросил Карабанов в растерянности.
— Князинька пришлет тебе секунданта. Приготовь своего, в ком ты уверен… Оде де Сион или я, наверное, будем судить за князя. Без крови не обойдется на этот раз, ибо обида была нанесена действием.
— Я? — спросил Андрей.
— Да плюнь ты, Карабанчик, — успокоил его Уваров. — Ты же знаешь, что князинька трус. Он уже с утра взял пистолеты и садит пулю за пулей по бутылкам. Боится тебя!..
Лакей подал письмо.
«Что вы там наглупили, безумный? — писала княжна Долли. — Сейчас же, по получении этой записки, явитесь ко мне».
Карабанов, вовлеченный в работу какого-то чудовищного жернова, в котором его мололо и перетрясало, явился к кузине.
Встретила она его такими словами:
— Дорогой мой друг, я весьма благодарна вам, что вы вчера вступились за мою честь. Но я вполне самостоятельна в своих поступках и могу обойтись без вашей неумной защиты.
— Позвольте, кузина. Вчера, я чувствую, произошло что-то такое, где было задето и ваше имя… Но при чем здесь я?
Княжна Долли брезгливо отряхнулась:
— Впрочем, вы были так пьяны… фи! А что касается моей любовной связи с князем Витгенштейном, так это позвольте мне самой решать… Да! Я была его возлюбленной. Но вам-то какое до этого дело?
«Что же я там натворил вчера?» — мучительно раздумывал Карабанов, а жернова крутились все быстрее, вовлекая его в свою работу, перетирая его в порошок…
Он посмотрел на кузину: она стремительно двигалась по комнате, ее крохотные ладошки, которым он всегда так умилялся, были злобно сведены в кулачки.
Наконец она села перед ним.
— Давайте думать, — сказала она.
— О чем думать?
— О вас, мой друг. Мы же ведь не чужие люди…
Легко сказать — начинайте думать, когда в голове нет ни одной мысли, только тупое отчаяние, словно стоишь перед высоченной стеной и знаешь, что под нее не подлезть, а тем более не перелезть.
— Скажите, — жалобно попросил Андрей, — неужели все это правда?
— Что?
— То, что вы… и князь?
— Да о чем вы говорите! — крикнула Долли. — Дело идет о вашей жизни, а вы о князе. Ведь не можете же вы ревновать меня к нему… Думайте, Андре! Думайте.
Андрей закрыл глаза и покачнулся.
— Я бы хотел вернуться в Баязет, — сказал он. — Как там было… хорошо!
— Надо вернуться в Петербург, — топнула княжна ногой. — Но — только не допустить дуэли…
— Зачем? — тупо спросил Карабанов.
— Не будете же вы драться?
Карабанов сначала сел против кузины, потом медленно опустился с кресла и подполз к Долли. Уронив голову в ее теплые колени, он расплакался.
— Буду… буду! — кричал он, мотая головой. — Как вы не поймете, что буду?.. Я не могу теперь…
Долли подняла его голову, поцеловала в лоб.
— Вы… мужчины! — сказала она с презрением. — До чего же вы слабые создания… Легко быть смелым на войне, но попробовали бы вы быть смелым в будни! Нет, вы гордитесь своими рубцами и шрамами, полученными в дурацких бойнях, но когда случается беда, вы на коленях подползаете к нам… Зачем?
Карабанов встал.
— Я буду драться, — сказал он. — После Баязета мне убить человека — раз плюнуть! Прощайте, княжна. Вы удивительная женщина!..
Карабанов тут же отправился на почту и по дороге долго перебирал в памяти имена людей, на которых он мог бы положиться. И оказалось, что он знает только одного такого человека — барона Клюгенау, которому и отправил телеграмму следующего содержания:
«Вы любите наблюдать жизнь. Приезжайте скорее, и вы станете свидетелем необыкновенного зрелища. Всегда ваш Андрей Карабанов».
Клюгенау вскоре приехал. Выслушав подробности, он не сразу согласился играть роль секунданта.
— Я давно завидую мудрости древних, — сказал он. — Как было все хорошо и просто. Известный циник Крат однажды получил по морде. Выходя гулять, он стал навешивать на место синяка дощечку, на которой было написано: «В это место меня ударил Никодромос!» И все афиняне были на стороне циника, возмущаясь поступком Никодромоса. Что бы и вашему князю ограничиться привешиванием дощечки!..
— Не мудрствуйте, барон, лукаво. Ему теперь пришлось бы навешивать несколько дощечек.
Клюгенау крепко задумался:
— Да-а, это весьма прискорбно. Мне, честно говоря, не хотелось бы видеть вас в гробу, Карабанов… Однако я со своей стороны приложу все старания, чтобы вам, как писал Пушкин, было «приятно целить в бледный лоб!»…
В книгах, прочитанных в далеком детстве и снова встреченных уже в зрелом возрасте, всегда есть какая-то нежная прелесть, словно в первой любви. Карабанов до полуночи перечитывал стихи Ершова и завидовал дурачку Ивану — хорошо ему было скакать на своем Горбунке в сказочном царстве!
Но время уже близилось к рассвету, и дочитать альбом со стихами не было сил. Листанул его Андрей от конца и прочел последнее:
Враги умолкли — слава богу,
Друзья ушли — счастливый путь.
Осталась жизнь, но понемногу
И с ней управлюсь как-нибудь…
Это ему понравилось, он подчеркнул стихи ногтем и, поворачиваясь носом к стенке, сказал:
— Ничего… управлюсь!
Его разбудил Клюгенау:
— Вставайте, Карабанов, пора…
Наскоро умылся Андрей свежей водой, есть ничего не стал — на случай ранения в живот (Баязет его многому научил), и они спустились вниз, где ждала коляска.
— Не опоздаем? — спросил Андрей.
Его тревожило время: опоздай они всего на десять минут, и поединок может считаться проигранным, так как не явившийся в срок считается струсившим.
Клюгенау сладко зевал в ладошку:
— Успеем…
Дорога была пустынна. На травах лежала серебристая роса, в долинах тонкими волокнами расползался туман. За поворотом начиналась глубокая лощина, заросшая сосняком. Скоро они нагнали коляску, в которой ехал врач.
— Не надо спешить, — сказал доктор, — мы как раз поспеем. А вам, господин поручик, тревожиться тоже не стоит. Я забыл, когда последний раз лечил людей, — поверьте, вот уже скоро тридцать два года, как только выезжаю на дуэли. Пули я извлекаю с такой же легкостью, с какой вы их всаживаете один в другого.
На ровной зеленой лужайке, окруженной лесом, их уже ждали. Унгерн-Витгенштейн молча поклонился Карабанову и отошел в сторону. Оде де Сион, его секундант, сразу же начал проверять пистолеты из ящика Клюгенау.
Мишка Уваров тоже был здесь: сидя в коляске, кусал ногти, посматривал на всех подозрительно.
— Ехал бы ты, — сказал ему Карабанов. — А то еще, как свидетель, под церковное покаяние попадешь.
— Случайный свидетель не попадает, — ответил Мишка, как видно, знакомый с законами Российской империи о дуэлях.
Клюгенау, застегнутый на все пуговицы, с часами в руке, подошел к Андрею, присел на корточки, доставая пистолеты.
— По жребию, — сказал он неохотно. — Будете стреляться по жребию… Хотели сначала через шарф, да не рискнули. Не успеешь и дернуть, как в тебя влетит. Дистанция мала, да и порох не тот, что в старые времена!..
Пистолеты блеснули в его руках прохладной синевою.
— Приготовьтесь, Карабанов, сейчас начнем… Мой коллега уже толкует что-то с вашим противником! Кажется, ставит…
Дуэльный кодекс в России всегда совершенствовался со стихийной быстротой, и одно из его неписаных правил касалось ног секундантов, которые отмеряли дистанцию боя. Рекомендовалось выбирать для этого секунданта с большим шагом, но и Клюгенау и его коллега, Оде де Сион, были, как на грех, людьми низкорослыми, и тогда обратились к Уварову:
— Мишка, отшагай… Тебе ничего не будет. Ты случайный!
Карабанов показал на лужайку:
— Кажется, здесь наклон. Я буду стоять ниже?
Клюгенау близоруко сощурился и успокоил его:
— Нет. Это трава колеблется…
Голенастый Мишка Уваров вышагивал вдоль лужайки, широко раскорячивая ноги.
— Есть! — крикнул он издалека. — Вот отсюда…
— Сколько он насчитал? — встревожился Карабанов.
Клюгенау начал взводить курок:
— Пятнадцать…
— Так мало?
— Оскорбление действием, — пояснил барон.
— Погодите, еще будет жребий…
Оде де Сион отозвал к себе Клюгенау. Князь мирно беседовал с врачом о лечении истерии с помощью месмеризма. Мишка вернулся обратно в коляску, подмигнул Карабанову:
— Карабанчик, на стаканчик!
Андрей хлебнул вина, вытер рот и крикнул:
— Давайте скорее!..
Путаясь ногами в высокой мокрой траве, подошли секунданты.
— Жребий брошен, — сказал Оде де Сион. — Первый выстрел принадлежит вам, поручик Карабанов.
Стало тихо. Унгерн-Витгенштейн отошел от врата.
Клюгенау, поперхнувшись, сказал:
— Господа противники, просим к барьеру…
Нет, место здесь было ровное. Карабанов понял это только сейчас, когда встал к барьеру. Князь еще продолжал идти на свое место, и Андрей помахал рукою, разминая ее.
Барьер был отмечен фуражками.
В небе повис, пиликая песню, крохотный жаворонок.
— Условия боя, — объявил Клюгенау, — выстрел на сближении… Дистанция — пятнадцать шагов…
— Двадца-ать! — прокричал издалека Оде де Сион.
Клюгенау выругался:
— Что за черт!
Он сбегал на другую сторону лужайки и вернулся обратно, словно обрадованный:
— Двадцать… Решили в последнюю минуту. Карабанов, можете отступить на пять шагов. Фуражки сдвинем тоже.
Андрей молча отсчитал пять шагов назад.
— Так?
— Да, так…
Карабанов переложил пистолет в другую ладонь, платком вытер его рукоять.
— До двух раз? — спросил он.
Мишка Уваров крикнул в спину:
— Сдаешь, гладиатор?
— Молчи, скнипа…
Секунданты заняли свои места, объявили аллокацию:
— Господа, ваше последнее слово?
Карабанов посмотрел на фигурку вытянувшегося перед ним человека с серым лицом, и вдруг его поразила мысль, что князь ведь не сделал ему ничего дурного.
— Говорите же, господа!
Карабанов громко сказал:
— Я не имею никакой обиды на князя…
С другой стороны площадки донеслось ответное:
— Надоело ждать! Сводите нас…
Оде де Сион напомнил:
— Учтите, господа, что поспешный выстрел, сделанный до барьера, свидетельствует о небрежности… Будьте, господа, корректны!
В последний момент Андрей скинул мундир, остался в одной белой рубашке.
Клюгенау подошел к нему сзади и перекинул на спину владимирский орден, болтавшийся на ленте.
— Не горячитесь! — шепнул ему Клюгенау.
Карабанову становилось забавно.
— Сходитесь!
Противники мелкими шажками, подняв оружие, сходились в высокой траве.
Жаворонок купался над их головами в бездонной синеве неба.
— Руку! — крикнули в спину Карабанову. — Руку!
Андрей понял: он забыл о левой руке. Тогда он согнул ее в локте и выставил вперед, прижав сгибом к груди и растопырив пальцы, словно готовясь поймать яблоко.
Лицо князя медленно наплывало на него, колеблясь в какой-то туманной дымке, и тогда Карабанов стал издалека нащупывать на мушку это лицо.
Барьер.
Тяжелый пистолет медлит.
Карабанов оскалился в улыбке.
— Почему не стреляете?
— И не буду.
Он совсем опустил пистолет.
— Что за шутки?
— Придвиньте князя к барьеру.
Противник не дошел до предельной черты.
— Князь, — поморщился Оде де Сион, — как вам не стыдно?
Одним шагом Унгерн-Витгенштейн вышел на барьер:
— Вот, можете убивать…
— Благодарю вас, — сказал Карабанов, и ему заметили, что он нарушил правила дуэльного кодекса: разговаривать с противником нельзя.
— Еще одно нарушение, — сказал Оде де Сион, — и вы теряете право на выстрел…
«Шутки в сторону!» — решил Карабанов, снова поднимая пистолет.
Лицо князя под мушкой сплющилось и раздвоилось. «Приятно целить в бледный лоб!» — почему-то вспомнилось Андрею. Нет, приятного тут мало: живой человек стоит перед тобой, пусть и негодяй, но — человек…
На память вдруг пришел полковник Хвощинский и первый разговор с ним. «Все-таки он был прав…»
Минута затянулась. Карабанов просто пугал своего противника, следя дулом пистолета за каждым его движением.
— Стреляйте! — крикнул Клюгенау.
Карабанов пустил пулю в голубое небо.
Унгерн-Витгерштейн так и посмотрел туда — в небо.
— Что это значит? — спросил он сипло.
К нему подходил Оде де Сион:
— Это значит, что поручик Карабанов дарует вам жизнь. Желаю и вам, князь, сохранить благородство!
Мишка Уваров с треском рассадил бутылку об камень:
— Смехачи! Камедь ломают…
Клюгенау вкинул его внутрь коляски, настегнул лошадей:
— Укатывайте отсюда к чертовой матери! Здесь не до вас…
— Выст’ел за мной? — спросил князь.
— Да, за вами…
Карабанов увидел, как черный зрачок ствола пополз вдоль его живота, выше и выше, потом заелозил вокруг сердца. И вот нащупал плечо.
Андрей проглотил слюну. Шумела, стелясь под ветром, трава; выстрел грянул почти в упор — блеснуло огнем в лицо.
— Ай!
Выпустив пистолет, Андрей схватился за плечо. Рубашка быстро-быстро покрывалась кровью.
— Скажите господину по’учику, — услышал он, — что я тоже умею ценить благо’одство!
Клюгенау подбежал к раненому.
— Куда? — спросил он. — В ключицу… так же, как и Пацевича!
Врач разодрал ворот рубахи, прощупал пальцами выступ кости.
— Это ерунда, — сказал он. — Дайте ему вина…
— За мною, — спросил Карабанов, — еще выстрел?
— За ним тоже, — грустно согласился Клюгенау.
Карабанов был забинтован на скорую руку. Пистолет его снова зарядили.
Бросили жребий.
Андрей стоял на своем месте, поджидая шагавшего по лужайке прапорщика.
— Ну, что? — спросил он.
— Ему, — кратко ответил барон.
Карабанов кивнул.
— Выстоите? — спросил Клюгенау.
— Надо…
Карабанов первым двинулся к барьеру, крикнув в лицо противнику:
— Добивай, подлец!
Он только поднял пистолет и, отвернув голову влево, прикрыл стволом висок. Сердце он уже не мог защитить от пули — левая рука висела сбоку, обессиленная раной…
Клюгенау зачем-то побежал наперерез всего поля к Оде де Сиону.
— Разведите их! — кричал он издали. — Разведите…
И выстрел грянул.
— Стойте! — кричал Клюгенау. — Барьер перейден…
— Князь, что вы наделали?
— Мне надоело выслушивать его оско’бьения…
Карабанов еще держался на ногах.
«Быть или не быть?» — подумалось ему.
Потом его туловище как-то вихлясто дернулось в сторону, и он сунулся лицом в землю.
Когда к нему подбежали, пальцы его руки еще медленно разгибались, освобождая уже ненужный пистолет.
Мишка Уваров открыл свежую бутылку.
— Вы бы сбегали, — сказал он врачу. — Что с ним?
— И не подумаю, — ответил врач. — Я видел, как он падал, бедняга… Так умеют падать только мертвецы!
Княжна Долли не пожелала оставлять его тело на этой земле. Карабанова положили в свинцовый гроб, натянули ему на руки коленкоровые перчатки, густо облили мертвеца воском. Великий князь Михаил Николаевич из своих средств заказал вагон-ледник, в котором для него привозились устрицы, и поручик Карабанов, испытав в своей жизни все, что дано испытать таким людям, отправился в свой последний путь.
На милой сердцу Рязанщине, в тихой сельской церквушке, гроб с телом покойного был открыт для отпевания. Вместе с воском отстали от лица брови и волосы. Соседние помещики безобразно перепились на богатых поминках, устроенных княжною, а в «Губернских ведомостях» было упомянуто, что древнее рязанское дворянство потеряло в Карабанове одного из лучших своих сыновей.
Под двумя раскидистыми березами, рядом с дедом своим, героем Аустерлица, поручик Карабанов лег в родную землю — при шпаге, в мундире, при шпорах. С его могилы открывался чудесный вид: бежали по увалам серебристые пашни, струились тихие речки, а вдали зеленели печальные русские перелески…
Книга не могла бы считаться законченной, если бы мы не сказали здесь о дальнейшей судьбе наших героев.
Ю. Т. Некрасов вскоре был осужден по делу о принадлежности к одной из революционных партий. На суде он заметил, что война с Турцией только укрепила его убеждение в самой настойчивой необходимости русской революции. «Неужели вам, господа судьи, — говорил со скамьи подсудимых, — не кажется странным введение конституции в освобожденной нами же Болгарии, тогда как собственная страна, стоящая ничуть не ниже в культурном и нравственном отношении, остается до сих пор бесправной, униженной и автократичной?..»
После четырех лет каторжных работ на солеварнях Сибири Юрий Тимофеевич Некрасов был выпущен на поселение. Если мы не ошибаемся, он проживал тогда в Каинске, где занимался столярным мастерством. И оттуда же он совершил побег по пути, проложенному еще Бакуниным: вдоль Амура — в Японию, из которой морем — в Америку, откуда уже прямой путь — в Европу, а именно — в Женеву, которая к тому времени сделалась почти Меккой русской революции. В Швейцарии Некрасов претерпевал сильную нужду, зарабатывая себе на хлеб случайным репетиторством и писанием журнальных заметок на английском языке по вопросам, как это ни странно, устройства подводноплавательных снарядов.
Военный врач А. Б. Сивицкий продолжал свое благое дело служения русскому солдату, которому и посвятил всю свою жизнь. Будучи уже престарелым человеком, он в качестве госпитального инспектора принимал участие в русско-японской войне. 25 февраля 1905 года в расположении позиций 5-го Сибирского корпуса он попал под огонь вражеского пулемета, когда сделал попытку вместе с адъютантом Мокшанского батальона подпоручиком Н. А. Дмитриевым-Мамоновым перебежать улицу в Шаулинзе, и смерть обоих наступила мгновенно. По отдании воинских почестей А. Б. Сивицкий был погребен возле железнодорожной станции Хушитай (Восточно-Китайской дороги), в одной могиле с вышеназванным адъютантом.
Несколько иначе сложилась судьба Н. М. Ватнина: обладая богатырским здоровьем, бывший сотник в Баязете в конце прошлого века был уже в отставке с мундиром, но был ли то мундир казачьего генерала, доподлинно неизвестно. Проживал же он на родине, в казачьей станице, ведя жизнь очень простую, ничем не выделяясь среди своих земляков. Один из правнуков его, ныне работник Министерства рыбной промышленности, рассказал автору, что прадед его скончался в глубокой старости, до конца своих дней пользуясь всеобщим уважением и почетом в родной станице.
Юнкер А. Г. Евдокимов продолжил занятия в Казанском университете, обещая со временем стать видным специалистом в микробиологии, тогда еще совсем молодой науке. Однако невеста его по возвращении из Женевы была арестована с багажом нелегальной литературы и сослана в Сибирь. Евдокимов расстался с кафедрой и последовал за невестою в таежную глухомань, где случайно открыл, по соседству с Алиберовскими, новые графитные прииски и быстро разбогател. Впоследствии, вернувшись к научной работе, Евдокимов несколько раз добровольно выезжал в холерные и чумные губернии для борьбы с очагами эпидемий и в 1893 году, находясь в Париже, подверг себя риску, привив себе в Пастеровском институте вторичную (Second Vaccini) холерную сыворотку. Евдокимов был одним из первых ученых, сразу же и безоговорочно примкнувших к революции, и в 1924 году, находясь в области Ферганы, где он возглавлял одну из эпидемических экспедиций, трагически погиб под саблями басмачей…
А. Е. Хвощинская, потеряв в Баязете супруга, оказывается, как замечает один исследователь, потеряла и все свои сбережения. В другом месте мы наталкиваемся на такое сообщение: «В настоящее время (1885 год) ни выход ее замуж за майора Беловодского, ни бездетность, дающая больше спокойствия, не могут поправить ее до крайности расстроенного здоровья…» Как бы то ни было, в 1899 году мы видим Хвощинскую уже проживающей в Петербурге по Дровяному переулку в доме Меца, на квартире надворного советника, инженера путей сообщений барона Ф. П. Клюгенау. Федор Петрович служил в транспорте и занимался проектированием висячих мостовых конструкций. В этой же квартире они встретили и Великую Октябрьскую революцию, которая избавила инженера от баронства. Старики перебрались в одну комнатку, окна которой выходили на Пряжку.
Последний мост был построен Клюгенау уже в советское время через речку Полонка, невдалеке от станции Порхов, и простоял, говорят, до 1943 года, когда был взорван отступавшими немцами. Под старость Федор Петрович полюбил играть на флейте и пристрастился к коллекционированию театральных афишек, собрание которых он потом передал в один из музеев страны. Аглая Егоровна давала частные уроки французского языка, а по вечерам делала цветы для дамских шляпок, что составляло дополнительный ее заработок.
Жизнь стариков была спокойной и, надо полагать, весьма согласной. В чистенькой комнатке их висели два портрета: один — Жильбера Ромма, пламенный образ которого боготворил Клюгенау, а другой портрет — Андрея Карабанова в блестящем мундире кавалергарда, которого боготворила когда-то Аглая Егоровна. И когда соседские дети приходили к старикам, то Хвощинская, чтобы утешить их любопытство, говорила:
— Это, дети, Шарль-Жюль Ромм — великий монтаньяр и оратор вселенной. А это… это просто красивый дядя!
Умерли супруги Клюгенау как-то разом, почти не болея, через день или два один после другого, и похоронены они были рядом на Митрофаньевском кладбище в Ленинграде, по соседству с могилой порядком забытого поэта и критика Аполлона Григорьева.
И соседи по квартире были очень удивлены, когда старьевщик-татарин, придя скупать хлам, оставшийся после покойных, среди старых картонок и шляпных перьев вдруг обнаружил две медали с такой скромной надписью: «За героическую защиту Баязета в 1877 г.».