Князь Сергей Яковлевич Мышецкий. Честный человек — в политике… Это иногда бывает — но тем страшнее судьба «честного политика». Судьба блестящего интеллигента, волей судьбы получившего высокий пост в глухой глубинке огромной, разваливающейся на куски, погрязшей во взяточничестве и казнокрадстве Российской империи начала XX в. Судьба человека, поневоле втянутого в колесо истории…
В романе рассказывается о жизни русской провинции в канун 1905 года. Его герои вымышлены или заменены их фамилии, но для создания образов автор использовал подлинные материалы.
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет.
. . .
Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит.
В самом начале двадцатого века на пасмурном горизонте бюрократического Санкт-Петербурга нечаянно взошла новая звезда — молодой блестящий правовед, князь Сергей Яковлевич Мышецкий.
Едва выпущенный из училища правоведения, он сразу же обратил на себя внимание чиновных кругов столицы: в цепи русской бюрократии прибавилось еще одно добротно отлитое звено.
Поначалу даровитого правоведа хапужисто прибрал к своим рукам мрачный временщик В. К. Плеве, и Мышецкий принимал участие в работах его комиссии по уставу о гербовом сборе. К юбилею министерства финансов Сергей Яковлевич, вместе с В. А. Дмитриевым-Мамоновым (внуком известного карикатуриста-искровца), занимался составлением «Указателя действующих в империи акционерных предприятий».
Это был здоровый и рослый мужчина, к осанистой фигуре которого очень шел покрой вицмундира. На бледном лице его, всегда гладко выбритом, выделялся крупный породистый нос, а пенсне, поверх утомленных чтением глаз, придавало князю вид озабоченного размышлениями человека.
Внешне Сергей Яковлевич был размерен в своих поступках и постоянно спокоен. Однако он не оставался далек от тщеславия. Никто бы не догадался, что Мышецкий носит при себе сильную дозу цианистого калия, чтобы отравиться в том случае, если карьера его споткнется на одном из служебных поворотов.
И частенько, оторвавшись от бумаг, князь Мышецкий с удовольствием вспоминал годы учения, рассеянно повторяя известные лицейские стихи:
Шесть лет промчались как мечтанье
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!..»
К этому времени он уже имел чин надворного советника, медаль 1897 года за участие в переписи населения, знаки ордена Станислава третьей, а Владимира — второй степени и Бухарскую звезду, полученную неизвестно за что. Просто на одном из раутов в салоне графини М. А. Клейнмихель бухарский принц Мир-Сеид-Абдулл-Ахад ткнул в Мышецкого пальцем и спросил: «Кто этот — бледный и долгоносый?» Не вдаваясь в подробности, ему объяснили, что этот господин пишет недурные стихи. Тогда эмир порылся в карманах неряшливого халата, извлек оттуда звезду, выковырял из нее пальцем крошки засохшей халвы и велел отдать орден Сергею Яковлевичу. «Поэты, как и лишенные разума, — люди святой жизни!» — так пояснил эмир свое благоволение…
Правда, Мышецкий пописывал декадентские стишки. Это было время поисков и смятения духа; русская интеллигенция выискивала новые формы, впадая при этом в бессмыслицу, и жадно обостряла свои чувства, скатываясь в низкие пороки.
Мышецкий же еще смолоду замкнулся в раковине статистики и поэзии, внеся в первую из них немало творческой фантазии и, наоборот, суховатую педантичность — во вторую.
Карьере Мышецкого несколько вредило то, что император Николай II, выставлявший напоказ свои семейные добродетели, недолюбливал выпускников училища правоведения и в узком кругу приближенных называл их не иначе как «педерастами».
И отчасти он был прав: аристократы-юристы того времени имели даже своего поэта, в звучных эклогах воспевавшего мерзостные прелести кинедов и урингов. Великосветские семьи создавали иногда сногсшибательные треугольники.
— Вот образцовая пара: барыня живет с кучером, а кучер живет с барином!
Мышецкий, с брезгливостью чистоплотного человека, явно сторонился многих однокашников, зачастую склонных только к наживе, блуду и пустопорожнему витийству. Но, однако, он продолжал посещать их сборища, отчего Плеве однажды предостерег его:
«Князь, в ваших же интересах выйти из плеяды негодяев, взращенных под эгидою Владимира Мещерского и его «Гражданина»… Зачем вы бываете у вульгарного Шотана?»
«Я… наблюдаю, — тихо пояснил Мышецкий. — Мне весьма занятно следить за агонией класса, к которому я принадлежу! Не тревожьтесь, Вячеслав Константинович, они могут поганить себя как угодно, но я останусь неразвратим!..»
Очевидно, именно порочность этого мира и отвратила князя Мышецкого от выгодной службы при весах Фемиды: резко порвав связи с юриспруденцией, Сергей Яковлевич целиком обосновался в области модной тогда статистики.
В те дни его внимание привлекло страшное завышение налога на чай, и в одной из своих статей, написанной для провинциального выпуска «Биржевых ведомостей», князь Мышецкий высказал следующее:
«Чай и сахар из предметов народной роскоши постепенно превращены русской бедностью в элементы национального питания. Однако нигде в мире чаевой налог не достигает таких размеров, как у нас в России, и это, господа, в стране, где чай не только любимый напиток, но и суррогат ежедневного питания! Ужасно дорого обходятся мужику и самовары из простой красной меди…»
Вскоре после этого к дверям дома Мышецкого кто-то подкинул грязный листок с такой эпиграммой:
В статистический разгар
Свист ворвался молодецкий —
Выпущает задом пар
Самоварный князь Мышецкий!
Было обидно и неприятно, но вскоре «самоварный князь» был утешен. Стоило ему протанцевать на придворной карусели с великой княгиней Ксенией, как к нему подошел барон Фредерике и поздравил его с чином камер-юнкера…
На обеде в яхт-клубе Мышецкий случайно познакомился с П. А Столыпиным (вскоре назначенным гродненским губернатором). Густая с ранней проседью борода, жгучие цыганские глаза, розовые оспины на изможденном лице — все это произвело на молодого чиновника сильное впечатление. Особенно же — речи Столыпина.
— Мне говорят: великие события! — выкрикивал он, сводя в кулачок хрупкие пальцы. — А я говорю: нет, мне не нужны великие события, а — великая Россия! Жиды, сволочи, проститутки… Что вы знаете о величии страны? Хлеб — вот сущность русской нации! Дайте нам хлеба, горы хлеба, и Россия вот таким толстенным караваем сядет на всю Европу… А что нужно для этого? Крепкое фермерское хозяйство, и только! Здоровый богатый мужик, окруженный семьей и забором, — вот мой идеал…
Столыпин свел его с министром внутренних дел Д. С. Сипягиным, и в разговоре Мышецкий выяснил, что — через семейство Норовых — они состоят с министром в дальнем родстве.
Сипягин поразил Сергея Яковлевича откровенностью своих признаний.
— Император явно неумен, — заявил он с горечью. — И неумен и коварен! Однако же мы, древнее российское дворянство, должны сплотиться вокруг него, чтобы противостоять тому хаосу, который учиняется сейчас в России!
Министр был весьма любезен и дал дружеский совет:
— Вы еще молоды, князь, и вам следует испытать свои силы в провинции. Я как раз подыскиваю вице-губернатора для Вятской губернии… Вас не испугает эта глушь?
— Нет, что вы, — растерянно отозвался Мышецкий. — Отчего же и не послужить в провинции…
— Меня, — продолжал Сипягин, — очень трудно застать на месте, однако… Условимся так: завтра подъезжайте в Государственный совет. Я буду как раз присутствовать на заседании департамента экономии…
В назначенный час Мышецкий подкатил к Мариинскому дворцу. В громадном вестибюле было прохладно и пустынно; потрескивали камины. Возле колонн прохаживался одинокий офицер в новенькой фризовой шинели, помахивая четко квадратным пакетом. Мышецкому почему-то запомнились его по-мужицки крупные руки и неправильный разрез выпуклых глаз.
Курьер распахнул двери, и Сипягин, на ходу сбрасывая пальто, быстро вошел в вестибюль. Он сразу заметил Мышецкого — дружески кивнул ему издалека. Но офицер шагнул навстречу министру, протягивая пакет.
— Из Москвы, — деловито сообщил он. — От его высочества великого князя Сергия Александровича…
Сипягин торопливо рванул пакет, и офицер вдруг начал всаживать в министра пулю за пулей. Маленький браунинг в его большой руке казался крохотной игрушкой.
В гулком вестибюле внезапный грохот был страшен.
Сипягин волчком кружился под выстрелами, тяжело приседая к земле. Дико орал курьер, сдуру угодивший под шалую пулю.
Мышецкий, заскочив за колонну, кричал испуганно:
— Это же — министр! Прекратите… что вы делаете? Сбежались люди (поначалу — из нижних этажей — мелкая сошка). Из верхнего зала Комитета министров, потрясенные, спускались по лестнице сановные старцы.
Опираясь на палку, дряхлый вояка П. С. Банковский сразу же подковылял к убийце.
— Вы, сударь, не офицер, — заявил он ему. — Так офицеры не одеваются… Дайте сюда оружие!
Под истекающего кровью министра пихали подушки. Послали за женой и за лазаретной каретой. Тот же Ванновский грубо окликнул Мышецкого, не вылезавшего из-за колонны:
— Молодой человек, что же вы стоите? Помогайте…
До Максимилиановской лечебницы было две минуты езды. Мышецкий — в своем ярком камер-юнкерском мундире — простоял этот путь на подножке кареты.
Сипягин сказал ему на прощание:
— Такова судьба, князь. Не сожалейте обо мне — я не последний римлянин в России! И верьте, что я никому не сделал зла намеренно…
Убийство министра настолько потрясло князя Мышецкого, что он тут же, на Вознесенском проспекте, выбросил яд из кармана. Оставив на время честолюбивые мечты, он вскоре надолго укатил за границу…
Зиму проводил в Биаррице — в обществе русских шалопаев и мотов, где однажды познакомился с интересным человеком, доктором В. Б. Бертенсоном.
В один из пасмурных дней, поджидая доктора в скромном ресторанчике «Резерв» в Болье, что на полпути между Ниццей и Монте-Карло, Сергей Яковлевич был привлечен видом… пальца, манившего его из-за двери.
Палец был украшен блестким бриллиантом и явно подзывал к себе Мышецкого, который сразу же возмутился (не лакей же он, чтобы откликаться на палец). Но тут в двери просунулась и голова — великого князя Алексея Александровича, родного дяди императора Николая II.
Генерал-адмирал русского флота обидчиво произнес:
— Князь, я вас зову, зову… Что же вы?
— Простите, ваше высочество. Но я никак не предполагал, что встречу вас именно здесь, в Болье!
Мышецкий, оторопев, проследовал на кухню, где великий князь самолично готовил для себя марсельский «буй-аббес» с шафраном. Угостив камер-юнкера кошмарным варевом, Алексей Александрович доверительно признался:
— Вы, душа-князь, должны помочь мне. Я сильно поиздержался в этом сезоне, просить из России мне уже стыдно! А мною, как на грех, увлеклась Ивонна Бурже, и — согласитесь — я не имею права отказать ей в незначительных презентах!
Сергей Яковлевич не знал, что и ответить.
— Ваше высочество, но мои доходы…
— Да знаю, знаю! — отмахнулся генерал-адмирал. — Так не у вас же я собираюсь просить. Вон тут уже с весны кутят прокеросиненные армяшки Лианозов с Манташевым, — да просить-то у них, душа-князь, подло! Но вы же ведь Рюрикович, я слышал, знаток статистики?
— Отчасти — да, ваше высочество, — согласился Мышецкий.
Все «восемь пудов августейшего мяса» (как звали генерал-адмирала в России) заколыхались от оживления.
— Ну вот, — обрадовался флотоводец. — Так о чем же речь? Большего и не нужно… Давайте же совместными усилиями обчистим казино в Монте-Карло.
— Мы… каким образом? — поразился Мышецкий.
— С божьей помощью посредством статистики, — деловито пояснил Алексей Александрович. — Ну, не грабить же их в масках, с пистолетами за пазухой… В газетах и так черт знает что обо мне пишут. А в баккара важен математический расчет, и только! Система, милейший князь!
— Но я ведь лишь статистик, ваше высочество. Пожалуй, тут и сам Араго вряд ли справится…
— Чепуха, — возразил генерал-адмирал. — Я знаю одно: вы не смеете отказать мне в этом!
Действительно, как откажешь дяде царя? Сергей Яковлевич две недели подряд не вылезал из казино. Проигрывал по мелочи, примериваясь и соображая. Вскоре ему стало казаться, что система и в самом деле существует.
Престарелый генерал А. К. Имеретинский, набивший себе руку на игре в рулетку, поддержал в нем эту уверенность.
— Секрета своей методы я вам не выдам, — сказал он жадно, — но к старости я убедился — система безусловно есть!..
В один из дней заговорщики прибыли в казино.
— За последний стол, — шепнул Сергей Яковлевич. — Один на тридцать пять… Должно получиться!
— Нет уж, душа-князь, — скромно уступил Алексей Александрович. — Для начала поставьте вы, а я посмотрю, что получится…
Номер «тридцать пять» так и звенел в левом ухе. С первым же ударом шарик покатился и застрял в лузе. Голос крупье возвестил:
— Rien ne va plus: номер тридцать пять!
Мышецкий загреб выигрыш и поставил снова. Прямо в затылок ему горячо дышал генерал-адмирал российского флота.
— На тот же номер, — сказал Сергей Яковлевич.
И снова лопатка крупье придвинула к нему горку золота.
— На тот же… до трех раз!
И золото с тяжелым звоном снова потекло к нему. Мышецкому становилось уже неудобно грабить казино в одиночку, без помощи августейшего компаньона.
— Я не ошибся… Не угодно ли и вам, ваше высочество?
— А куда? — сразу побледнел Алексей Александрович.
— Тридцать пять минус семь равно двадцати восьми, — подсчитал Мышецкий. — Ставьте, и успех вам обеспечен.
Возбужденный громадным выигрышем, он отошел в сторону, и ровно через минуту великого князя обчистили так, что Сергей Яковлевич зашатался от страха. Вытирая со лба пот, генерал-адмирал подошел к нему с выговором:
— Ну, князь! Этого-то я не ожидал от вас.
— Ваше высочество, но я ведь только статистик…
— Однако вам хватило для себя и одной лишь статистики. Не правда ли?
Мышецкий склонился в вежливом полупоклоне — один Рюрикович перед другим Рюриковичем:
— Ваше высочество, я потрясен не менее вас. Но… вы не совсем правильно меня поняли: выигрыш с тридцать пятого номера принадлежит нам поровну…
После этого случая оставаться в Биаррице показалось неудобным, и, нечаянно разбогатев, Мышецкий уехал догонять лето в Египет — на курортную станцию Геллуан, неподалеку от Каира, где находилась русская колония для слабогрудых аристократов.
Именно здесь он и повстречался с девицей, которой суждено было стать княгиней Мышецкой.
Это было бледное узкоплечее создание, едва-едва умевшее говорить по-русски. Девушка появлялась возле источника с неизменным томиком Клопштока, проложенным рукодельной закладкой. Оторвавшись от басен «Мессиады», она иногда тут же — под раскаленным тентом — вышивала очередную закладку с поучительным изречением.
За все время пребывания в Геллуане переменилось множество закладок, но книга оставалась одна и та же — старик Клопшток, бррр!..
Сергей Яковлевич был удивлен терпеливостью девицы и однажды недоверчиво хмыкнул.
— У меня есть неизданный Рембо, — сказал он. — Я могу предложить вам его на досуге.
— О нет! — покраснела девица. — Рембо поэт безнравственный, а мой Клопшток так тонко чувствует все движения верующей души…
Анемичный отпрыск захудалого дома баронов Поне фон Гойнинген, двадцатилетняя Алиса Готлибовна получила чисто прусское воспитание. Ближайшие родичи ее служили в Германии кайзеру, хотя имели русское подданство. А те из них, которые находились в России, определяли свое положение с предельной ясностью: «Мы служим династии Романовых — Голстейн— Готторпских!..»
Предки жены занимались когда-то береговым пиратством, отчего и оперились титулочком, который пригодился им, когда
Гюне вздумали осесть на лесных холмах онемеченной Прибалтики. При Павле I они получили земли и внутри России. Попав в страну «варваров», Гюне решили цивилизовать русскую нацию посредством шампанского, нагнанного ими из… капустных кочерыжек. Хотя вино и пенилось, но мужики предпочитали родимую сивуху. Тогда было решено осчастливить Россию бульонным порошком собственного изобретения. Но и в этом благом начинании бароны не преуспели: мужики круглый год постились, а разговляться на Пасху мясным порошком не желали — чокались, как язычники, крашеными яйцами.
После серии подобных опытов в семействе жены остались лишь развалины замка в Курляндии да молочная ферма с пышным гербом над воротами. При той любви ко всему русскому, которую всегда ощущал в себе Сергей Яковлевич, только сильное увлечение могло толкнуть его на брак с подсыхающей в девичестве баронессой…
Венчание происходило в церкви русского посольства в Берлине, причем случилось несчастье — фата невесты вспыхнула от упавшей свечи. Перед священником поднялся прозрачный огненный столб. Фату сорвали и затоптали, все были испуганы, но Алиса Готлибовна совсем не пострадала, — пламя было легким и быстрым, почти скользящим.
— Продолжайте, — сказала она священнику, полная решимости стать Рюриковной. — Я совсем не суеверна…
К удивлению невесты, супруг ее признался в своей непорочности, за что Алиса — с немецкой благовоспитанностью — и отблагодарила его в письме, написанном после свадьбы. Молодые с полгода пробыли в Берлине, потом переехали в Лондон.
В один из дней на скетингринге князь Мышецкий случайно встретился с принцем Валлийским, с которым когда-то катался на коньках по льду пруда в Таврическом парке. Принц круто развернулся на роликах и вдруг с издевкой сказал:
— А вы, наверное, еще не знаете, что сегодня ночью японские миноносцы подорвали на рейде Порт-Артура корабли вашей хваленой эскадры!..
Мышецкий кинулся в русское посольство, где его сразу же принял посол граф Бенкендорф; в ответ на горячо выраженные пожелания участвовать в великой битве посол веско заметил:
— Вы не успеете, князь! Первый успех японцев ничего не значит, и война будет скоротечна… Вы давно не были в России и не знаете всей подноготной. Просто нам нужна маленькая победа, чтобы отвратить нашествие революции!
И только?.. — спросил Мышецкий, удивленный
Пришли первые вести о монархических демонстрациях в России, потом Европа наполнилась черными слухами о слабости русского колосса. Было стыдно и мерзко; встречаясь с русскими, Сергей Яковлевич начал избегать их взглядов, словно они были соучастниками в каком-то ужасном преступлении. Изнанка этой печальной войны вдруг вывернулась перед Мышецким, обнажив чудовищные спекуляции, продажность придворной камарильи, тупое скудоумие недоучек-генералов.
Бесцельно проблуждав по закоулкам Европы, супруги Мышецкие задержались на самом пороге России — в Курляндии, где Аниса Готлибовна стала готовиться к появлению своего первенца.
Мышецкий мучительно переживал трагедию русского народа, бездарно брошенного под свисты японских «шимоз» на окраинах Тюренчэна и Цзиньчжоу.
Медленно он обретал равновесие, присматриваясь…
Мышецкого поразил вид крестьян в имении жены: забитые полупридурки, здоровенные скоты, созданные только для непосильного труда и удовлетворения низменных инстинктов. Очень много среди них было глухонемых. Выяснилось, что это — результат многолетнего «скрещивания», проведенного еще прадедом Алисы в целях получения особой породы людей-скотов, с узенькими лбами и сильными мышцами.
Сергею Яковлевичу было явно не по себе…
Особенно же его раздражало вынужденное родство с двумя кузенами жены — Генрихом и Паулем фон Гувениусами (на русский лад — Егор и Павел Ивановичи). Бесцветные близнецы, со склонностью к ранней полноте, эти два коллежских регистратора, черт бы их побрал, казались Мышецкому такой мелюзгой, что он старался о них даже не думать.
А как они ели! Боже мой, до чего эти твари обожали сметану, какие неопрятные имели рты… И Сергей Яковлевич отказался обедать за одним столом с близнецами. Впрочем, желая сразу же упрочить свое положение, он объяснил жене, что это продиктовано не только брезгливостью.
— Мне, — заявил он, — не совсем-то приятно, что в моем присутствии кузены позволяют себе дерзкие выпады по отношению ко всему русскому. Тем более, дорогая, что великая Россия переживает сейчас тяжелые дни…
— Хорошо, Serge, — покорно согласилась жена. Отныне близнецов стали содержать на молочной ферме: там, в образцовом коровнике, они и обретались с тех пор — поближе к сметане. А налопавшись, выражали свою сытость тем, что гладили толстые задницы тупоголовых коровниц.
«Нет, так дальше нельзя, — не однажды размышлял Мышецкий в минуты одиночества. — Алиса славная женщина, и меня она любит, но… Нет, с этим пора кончать!»
Случай помог решить всё.
Бертенсон телеграммой сообщил, что он проследует в Россию через станцию неподалеку от имения Гюне фон Гойнингенов, поезд простоит десять минут, и предлагал накоротке повидаться. Однако же поезд пролетел без остановки, не сбавляя скорости.
Мышецкий был оглушен свистом пара и грохотом курьерских вагонов. А мимо него отстукивали желтые щели окон, в которых часто мельтешили тени людей — жрущих и пьющих, играющих и болтающих…
Потом вдруг сразу настала тишина, только мягко опадал снег да вдали еще долго вздрагивали огни последнего вагона.
Сергей Яковлевич, вздыхая, купил на станции газету. Бои под Бидзаво… волнения запасных… Кшесинская весит два пуда и шесть фунтов… ревизия сенатора Мясоедова… повешены, повешены, расстреляны, расстреляны…
Он сунул газету в карман. «Нет, так дальше нельзя». Вернулся домой и впервые солгал жене.
— Я видел Бертенсона, — сказал он, — и многих других… Кажется, мое пребывание в Петербурге становится необходимым. Пора подумать и о дальнейшей службе!
Сергей Яковлевич выехал в Петербург, где сразу же был причислен к министерству внутренних дел. В департаментах шла мышиная возня: после сенаторских ревизий началось перемещение в губернской администрации. На глухих окраинах Российской империи освобождались прибыльные синекуры!.. В благоуханном нужнике министерства Плеве произошла нечаянная встреча Мышецкого с одним из виновников этой позорной войны — Безобразовым (тоже камер-юнкером).
— Князь! — воскликнул Безобразов, защелкивая подтяжки. — Вы только что из-за границы, милый князь… Не видели ли вы там моей глупой жены?
— Видел, — резко ответил Мышецкий. — Только она совсем не глупая, если сбежала от вас за границу…
Безобразов подобного стерпеть не мог.
— Вы, конечно, знаете, что я облечен доверием его императорского величества? — спросил он.
— Я тоже… облечен, — ответил Мышецкий и с силой захлопнул за собой дверцу кабинки…
Вскоре последовало странное самоубийство вице-губернатора в отдаленной Уренской губернии — на место покойного стали прочить князя Мышецкого. В эти же дни из Курляндии оповестили, что у него появился наследник, который (за неимением православного священника) окрещен в лютеранскую веру и наречен Адольфом-Бурхардом… Сергеевичем!
Гневу Мышецкого не было предела, но события по службе отвлекли его от семейных треволнений: назначение на пост вице-губернатора состоялось.
В приемной у Плеве ему случайно встретился Столыпин — еще более пожелтевший, еще более яростный.
— Меня из Гродно перевели в Саратов, — неохотно пояснил он. — Там я не мог поладить с жидами… А куда вас, князь, денут?
Мышецкий скромно назвал Уренскую губернию. Столыпин стрельнул в него жгучими глазками.
— О, непочатый край! — заметил он. — Там очень богатые залежи земель. Попробуйте выжать из них самое насущное сейчас — хлеб!
Да, было над чем задуматься…
Но всесильный Плеве начал разговор с другого конца.
— Судьбы империй неотвратимы, — хрипло сказал он. — Нас ждут потрясения революций и разливы крови… Князь!
Мышецкий невольно вздрогнул. Перед ним сидел похожий на лютеранского пастора человек в черном камгаровом сюртуке, с широко повязанным галстуком на шее. Но лица Плеве уже не имел — на молодого чиновника смотрела маска смерти.
15 июля министр будет разорван бомбой на Обводном канале, но Сергей Яковлевич узнает об этом из газет.
Пошлость имеет громадную силу: она всегда застает свежего человека врасплох, и в то время, когда он удивляется и осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски.
Сергей Яковлевич так и не понял, отчего он проснулся.
Но сразу же с брезгливостью ощутил, что раздевали его вчера и укладывали в постель чужие лакейские руки. И кажется, что вчера он впервые в жизни был сильно пьян…
— Занятно, — произнес Мышецкий, на ощупь отыскивая в потемках привычное пенсне. — Весьма занятно!
Он лежал на диване (продавленном, еще дедовском) в своем кабинете, и позолота книг отражала сияние тусклого петербургского рассвета. С улицы слышались посвисты санных полозьев, скребущих по голым булыжникам, дробно пересыпалась где-то вдали кавалерийская рысь от манежа.
Сергей Яковлевич нечаянно вспомнил, как вчера качали его на выходе от Кюба, как терял он при этом галоши, и ему вдруг сделалось нестерпимо стыдно.
«Какое счастье, — вяло решил он, — что Алиса приедет лишь завтра… А зачем я поехал в Стрельну к цыганам? И что я там говорил? Что-то о Безобразове, кого-то бранил… Боже, — отчаялся Мышецкий, — ведь я, кажется, даже пел! Впрочем, теперь все равно. Без працы не бенды кололацы», — утешил он себя тарабарщиной, памятной еще со слов бабушки, поклонницы юродивого Корейши, и включил лампу под запыленным абажуром.
В потемках кабинета слабо высветились лаковые бока стареньких клавикордов и перевитые вервием худосочные локти Христа (копия с Антокольского). Нащупав возле себя колокольчик, Мышецкий трухнул в него, потом — в ожидании слуги — раскурил тонкую «Пажескую» папиросу. Лакей внес в кабинет запахи кофе и свежего белья.
— Друг мой, — спросил его Сергей Яковлевич, — это ты меня раздевал вчера?
— Ваше сиятельство недовольны?
— Нет, спасибо. Будешь чистить мою пару, так не погнушайся забрать из карманов мелкие.
— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Мышецкий накинул халат, перебрал на подносе почту.
Небрежно рванул первый же попавшийся конверт. Незнакомая рука писала:
«Веселясь вместе с Вами по случаю высокого назначения, припадаю к благородным стопам и слезно прошу от щедрот ваших выслать на мою бедность и ничтожество сапоги на московском ранте с высоким подъемом, за что все мое семейство будет благодарить Вас вечно. В извинение настоятельной просьбы сообщаю, что размер сапог ношу сорок пятый.
Священник Гундосов».
— Что за свинская просьба! — фыркнул князь Мышецкий и наугад вскрыл следующее письмо:
«Превосходительный князь! С удовольствием узнал из «Правительственного вестника», что Вы соизволили принять пост вице-губернатора в Уренской губернии. Рад за Россию, которая нуждается в энергичных и образованных силах. Мой племянник служит как раз в Уренской губернии, и он будет счастлив, если такое лицо, как Вы, князь, обратите на него…»
Мышецкий, не дочитав, разодрал письмо наискось, бросил в корзину клочки:
— Боже, как глупы еще люди! Только из календаря и узнаю, что живем в двадцатом веке. Ну, что еще?
Лакей кашлянул и объяснил, что пристав Невской части уже с утра терпеливо дожидается внизу пробуждения князя.
— Что ему? — Мышецкий отхлебнул кофе, поморщился: — Ну, ладно. Проси…
Скинув на пороге мерлушковую шапку, вошел пристав — дяденька крупный, сытый и ласковый. Поклонился учтиво:
— С приездом вас… Каково, князь, в Европах-то?
— Давайте, — ответил Мышецкий. — Что там у вас ко мне?
Новенький портфель, скрипя грубой кожей, с трудом растворился, и пристав по самые локти надолго застрял в его глубинах. Шарил там, шарил…
— Ага, вот оно! К сожалению, князь, — выговорил он с прискорбием, — я вынужден исполнить неприятное поручение.
— Не огорчайтесь, — улыбнулся Сергей Яковлевич. — Надо же мне почувствовать себя и дома!
Пристав протянул ему лист бумаги:
— Придется вам, князь, быть сегодня на Гороховой, два. Желательно в полдень…
— Не могу-с! — быстренько ответил Мышецкий.
— Но о том просит вас лично помощник градоначальника его превосходительство Фриш!
— Владимир Эдуардович? — Положение осложнялось. — А что ему надобно?
— Извольте расписаться, князь.
Сергей Яковлевич целомудренно отвел глаза от бумаги:
— Я лишь недавно вернулся в любезное мне отечество и, надеюсь, еще не мог совершить ничего предосудительного?
— Извольте, князь, — настойчиво канючил пристав. — Извольте расписаться…
— Оставьте меня! — гневно выкрикнул Мышецкий. — Все-таки я не дворник, обязанный отзываться на свистки из полиции…
Раскурив папиросу, он бросил спичку на ковер:
— Что вы держите эту филькину грамотку? Спрячьте… С каких это пор чиновников министерства внутренних дел стали таскать по каталажкам?
Пристав нагнулся, чтобы поднять спичку, и звонко чихнул.
— Видать, от солнышка, — заметил он смущенно, растрясая громадный плат в кулаке…
Мышецкий сел и, выждав с минуту, спросил спокойнее:
— Зачем я понадобился Владимиру Эдуардовичу? Ведь ему же, наверное, известно, что сегодня я должен представляться его императорскому величеству по случаю отъезда.
Звонко щелкнули замки на портфеле. Пристав подтянулся:
— Ваше сиятельство, я здесь ни при чем, но… Время-то, сами посудите, какое!
— Так. Ну и что же?
— Вспомните: может, в банкетах принимали участие? Или знакомых кого не поостереглись?
— Глупости! Я встречался, за эти дни с людьми солидными, облеченными доверием власти. Образ мыслей этих уважаемых людей…
Он замолк. В памяти отчетливо возникла сумятица ресторана и он сам, что-то в открытую проповедующий. «Какая подлость!» — решил он, быстро покраснев.
— Нехорошо, — сказал Сергей Яковлевич приставу. — Так и передайте его превосходительству, что князь Мышецкий очень недоволен. Я вполне заслуживаю доверия власти, которая и подняла меня на высокий пост!
Кофе уже давно остыл, настроение было сильно испорчено, и Сергей Яковлевич неожиданно ожесточился:
— Я вас более не держу. Мне нужно быть в Петергофе…
Пристав откланялся, но Мышецкий еще долго не мог успокоиться. Вышагивал по кабинету, задевая мебель длинными ногами. Потом умылся, посвежел, ладонью промассажировал себе живот (легкая гимнастика по принципу профессора Лесгафта). Пора было приступать к обязанностям делового человека…
Сергей Яковлевич вышел из кабинета.
— Мой друг! — позвал он лакея. — Мне одеваться. Темляк на шпагу, тот — серебряный. Да мундир, что от Буланже привезли на прошлой неделе… Быстро!
Внимание его привлек шум в передней. Мышецкий перегнулся через перила и увидел, что лакей не пускает с крыльца какого-то странно одетого человека.
— Что там? — спросил он.
— Да вот, ваше сиятельство, — донеслось снизу, — бродяга тут… до вашей милости просится!
— Так пропусти же, — распорядился с высоты Мышецкий. Вскоре послышался надсадный кашель, и в кабинет без робости вошел пожилой человек: редкая бородка, впалые щеки, печальные глаза больного. Медленно стащил он с головы крестьянский треух, из которого выпал карандашик.
— Спасибо, что вы за меня вступились, — просто сказал посетитель. — «Лакеи вообще люди не щедрые, но гаже всех из них усердные!»
Мышецкий усмехнулся: в этом человеке он сразу обнаружил какое-то подкупающее достоинство. Быстро нагнулся князь из кресла и поднял уроненный карандашик, опередив старика.
— Прошу, — сказал он. — Чем могу быть полезен?
— Я, как и вы, — начал незнакомец, — отчасти близок к делам российской статистики…
— Имеете труды?
— Да. — Незнакомец внятно перечислил названия.
— Простите, но я не знаю таких работ.
— И не можете знать, ибо они изданы в эмиграции…
Посетитель помолчал, словно проверяя, какое он произвел впечатление своим признанием. Но лицо столичного бюрократа было натренировано на спокойствии, и тогда незнакомец продолжил:
— Узнав, князь, о вашем назначении в отдаленную губернию, я решил воспользоваться случаем, чтобы предложить вам свои услуги… Как статистик, конечно!
В ответ холодно блеснули стекла пенсне.
— Так. Но… э-э-э, не знаю, как зовут вас.
— Кобзев, — назвал себя незнакомец, и князь Мышецкий почему-то сразу решил, что это не настоящая фамилия.
— Хорошо. Где же вы служили в последнее время, господин Кобзев?
За окном просветлело солнечно, Христос — в узлах и в рубище — смотрел из глубины, как живой человек, прислушиваясь.
— Я был на поселении в Иркутской губернии, — ответил Кобзев. — Там же и служил по вопросам статистики кочевых народов.
— Хм… А до ссылки?
— Дело в том, князь, что до Иркутска я был сослан в Шенкурск, где также очень интересовался цифрами.
— А именно?
Загибая тряские синеватые пальцы, Кобзев перечислил:
— Например, по выгонке дегтя, отхожим промыслам, санным извозам, дубильным веществам и прочее.
Сергей Яковлевич был несколько растерян:
— Скажите, господин… э-э-э Кобзев, почему вы обратились именно ко мне?
Кобзева же подобный вопрос не смутил:
— Видите ли, князь, я давно слежу за вашими статьями…
— Ну и что? — обрадовался Мышецкий, как ребенок.
— Нет, — осадил его Кобзев. — Я не согласен с ними. Вопросы, требующие социального разрешения, вы пытаетесь разложить на отдельные экономические задачи. Вы не вспахиваете, а лишь бороните почву… Но дело не в этом!
— А в чем же тогда?
Кобзев посмотрел на свои разбитые валенки, под которыми расквасился от талого снега ворс ковра, и закончил уверенно:
— Мне понравился в ваших работах их общий тон — искренне-благожелательный к русскому народу. Вы желаете, князь, поступить хорошо, но не знаете, как это делается. Однако, независимо от этого, я заранее решил, что у вас доброе сердце и вы не оставите человека одинокого, никогда не имевшего своего угла…
Мышецкий был растроган:
— Конечно же! Я возьму вас в Уренск и найду посильную для вас должность. Хотя бы по казенной палате…
Кобзев замотал тощенький шарф, надвинул треух:
— Благодарю. Я, кажется, не ошибся в вас, князь! Сергей Яковлевич посмотрел на его тряские пальцы:
— Извините, но вы… не пьете?
— Нет, князь. Просто я очень мерзну.
— Постойте! А где вы живете?
Кобзев замялся. Мышецкий подумал: «День еще только начинается, и хорошо бы отметить его начало добрым поступком».
— Кажется, я вас правильно понял, — сказал он Кобзеву.
— Понять не трудно, — ответил тот с улыбкой. — Тем более, что права на прожитие в столичных городах я не имею…
— Так вот, слушайте, — расщедрился Сергей Яковлевич. — На запасных путях Николаевской дороги, возле Чубарова переулка, для меня приготовлен вагон. Вагон министерства, со всеми удобствами. Я напишу записку, и вы перебирайтесь жить туда. Сегодня я отправлю на станцию книги, и вам, таким образом, скучно не будет…
Взлягивая копытами комья рыхлого снега, серебристый рысак вынес его с Миллионной на площадь перед притихшим дворцом. Ветер с Невы трепал орленые штандарты. Описав полукружие, возок нырнул под гулкую арку Главного штаба, и рысак шарахнулся «траверсом», с ходу вывернув на заснеженный, звенящий конками Невский.
— Осторожнее, черт! — выругал его Мышецкий. — Не вывали меня в сугробы…
Да, сегодня это опасно: в мундире, расшитом золотой канителью, в треуголке клинышком, со шпагой на боку — как бы он был смешон вылезающим из сугроба!
За дворцом Строгановых, ухнув на разгоне с моста, возок пролетел мимо громадных витрин, за изморозью которых нежились дары тропиков: груды ананасов и апельсинов, восковая сочность фиников, тяжелые грозди винограда над марципановыми тортами.
— Останови у думской башни, — велел Мышецкий.
Придерживая рукою шпагу, порскавшую под тяжелой шубой, Сергей Яковлевич торопливо поднялся на второй этаж Гостиного двора. Почти пробежал вдоль лавок, обостренно обоняя запахи жаровен и дамских духов, застывающие в морозном воздухе…
«Петербург!.. Петербург!..»
В небольшой комнатке, заваленной книжной рухлядью, сидели возле заветных дверей двое: маститый ученый в скромной купеческой чуйке и молоденький купчик в элегантном фраке.
— Господа, — обратился к ним Мышецкий, — очевидно, вы тоже к Осипу Мавровичу?
— Да-с, — поклонился купчик, с вожделением обозревая яркое оперение камер-юнкерского мундира.
Мышецкий щелкнул крышкой мозеровского полухронометра:
— Я чрезвычайно озабочен во времени, господа, — вскоре мне следует быть в Петергофе… Не соблаговолите ли вы пропустить меня впереди?
Его пропустили, не прекословя, и Сергей Яковлевич поднялся по узенькой лесенке в конторку издателя и книготорговца Вульфа.
— Вы узнаете меня, Осип Маврович?
Вульф разогнал перед собой табачный дым, по-негритянски толстые губы его раздвинулись в белозубой улыбке.
— Ну как же, как же, — заговорил приветливо. — Я вас помню еще вот таким… А ваш батюшка собирал все, что напечатано в мире о парфорсной охоте.
— Именно так, — взгрустнул Мышецкий. — Теперь навещаю вас я… по примеру папеньки!
— Уж не охота ли верхом с гончими?
— Нет, любезный Осип Маврович, нет. Папеньки давно не стало, а гончие распроданы. Мы ведь сильно обеднели за эти годы, даже породнились с купцами. Но я, если помните…
— Конечно, помню! — щеголял Вульф прекрасной памятью. — Обзоры губернских статистических комитетов — так ведь?
Они посмотрели один на другого, словно заговорщики. Вульф подмигнул выпуклым и влажным, как у лошади, глазом.
— Дайте-ка вас пощупать, — вытянул он толстые пальцы. — Ох, и суконце!.. Значит, уже и камер-юнкер? Я кое-что слышал. Только зачем же вы, молодо-зелено, забираетесь в эдакую глушь? Ай-я-яй! Или задолжали в Петербурге?
— Служить можно везде, — скромно ответил Мышецкий. — Да и жизнь в провинции дешевле. Квартира казенная. Дрова бесплатно. Переезд за счет министерства. Как-нибудь…
— Ну а я разве отговариваю? — Вульф придвинул к нему палисандровый ящик с сигарами, похвастал: — Вот именно эти, прошу… «Корона Британии», сорок два рубля полсотни. С ума можно сойти… Только для избранных!
Они молча раскурили сигары, и Вульф приступил к делу:
— Итак, чем я обязан?
— Осип Маврович, — начал Мышецкий с чувством, — я хотел бы служить отечеству от души, на совесть…
— А как же иначе? — возмутился Вульф.
— Со знанием дела, — подчеркнул Мышецкий, — без дряблого дилетантства!
— Милый князь, — воскликнул Вульф, — это как раз то, что требуется в наше проклятое время!
— А потому, — закончил Сергей Яковлевич, — помогите мне ознакомиться с Уренской губернией заранее. Дорога предстоит дальняя, времени для чтения достаточно… Куда же вы, Осип Маврович?
Но Вульфа уже не было: он исчез под столом, долго сопел там от напряжения и брякнул перед князем два огромных тома.
— Вот вам материалы о переселенцах, — сказал он, сияя. — Это, пожалуй, первое, с чем вам придется встретиться.
— Беру, — обрадовался Мышецкий. — Но война, кажется, затормозила переселение хлеборобов?
— Затормозила — сие верно, — согласился Вульф. — Но остановить тягу людей к хлебу не смогла. Захотят ли люди воевать дальше. — Вульф не знает, но то, что они будут кушать хлеб, это я знаю точно: будут, подлые!
— Там, кажется, можно встретить засоление почвы, — напомнил Мышецкий. — Нет ли чего? А заодно и по родовому праву среди кочевых народов? Найдется?
— Как не быть? У бедного Вульфа все есть… Дальше!
— Генерал Аннинский, Семен Романович…
— Мой старый покупатель!
— Так вот, он гонит сейчас дорогу через пески куда-то к черту на кулички…
— На Казир-Тушку, — пояснил Вульф. — Стыдно не знать!
— Тогда отложите, Осип Маврович, о строительстве насыпей и мостов на полупустынных почвах.
— А знаете ли вы, — смаковал свои познания Вульф, — что в Уренске большая тюрьма для пересыльных арестантов? Советую взять последние отчеты тюремного комитета, не пожалеете!
— Беру.
Далее Вульф отщелкивал цены на счетах, сердито выкрикивал, словно ругался:
— Транспортабельность чаевых товаров… Там как раз перевалочная база чайной фирмы Иконниковых!
— Беру.
— Удешевленное строительство холерных бараков для пустынных местностей?
— Беру.
— Вопросы санитарии в быту оседлых кочевников?
— Беру.
— «Беру да беру…» А деньги у вас, князь, имеются? Мышецкий откинулся на спинку стула, расхохотался:
— Нету денег, Осип Маврович! Совсем нету денег…
— Ну вот. Я так и знал, — не обиделся Вульф. — Ладно, говорите, куда переслать книги… Потом рассчитаетесь!
Осип Маврович воровато оглянулся на двери и зашептал:
— Только вы меня, голубчик, не выдавайте… Одному вам, как благородному человеку.
— А что такое? — спросил Мышецкий.
— У меня, — подмигнул ему Вульф, — есть такая книжонка, что… куда там Гомеру!
— Да? А что за книга?
— Секретные лекции охранного отделения. Характеристики всех партий, биографии главарей революции, уйма сведений… А вам, как губернатору, все это надо бы и знать!
— Во сколько вы их цените?
— Двести — не меньше.
— Бога-то побойтесь, — сказал Мышецкий.
— Бог? — спросил Вульф. — Бог сам дрожит от страха… Печаталась-то эта книжонка под наблюдением самого Лопухина! Жандармы и набирали. Как тиснули сорок экземпляров — так и набор разворотили. Страху-то натерпелись, пока вынесли.
— Надо посмотреть, — задумался Сергей Яковлевич. — Все-таки что ни говори, а — двести рублей…
Вульф звонко захлопал себя по толстым ляжкам:
— Двести рублей! Ай-яй… Что вы, князь, двести рублей не заработаете?
Пришлось взять. Целый воз литературы, набранной в долг, Вульф обещал сегодня же переправить на товарную станцию для погрузки в вагон.
На прощание Осип Маврович сам застегнул на князе шубу.
— Берегите себя, — посоветовал вкрадчиво. — Сейчас на Руси нет положения хуже, чем губернаторское!
Воронье кружилось над оголенными парками, от фортов Кронштадта наплывал на побережье далекий и ровный гул. Фонтаны не работали, и Петергоф напоминал скорее заброшенную дачную местность.
Но по улицам этого «Российского Версаля», скакали с пиками наперевес казачьи разъезды. Время было тревожное, обагренную кровью империю зябко лихорадило — и симпатии Николая II отныне были на стороне верного казачества.
Кончились те блаженные времена, когда русские императоры запросто фланировали по Невскому, кланяясь дамам. Отец его, Александр III, уже накрепко затворился в Гатчине, где в перерывах между запоями играл на тромбоне. Как указывала, по смерти его, иностранная печать: «Это был первый русский император, который умер на троне естественной смертью — от алкоголизма».
Теперь и он, Николай II, прятался по загородным дворцам да покалывал по утрам дровишки. Чего уж там греха таить — неуютная и тревожная жизнь была у последнего русского императора!..
Вдоль трельяжной решетки «Монплезира», куда подъехал Мышецкий, казаки гарцевали уже с ружьями, поставив приклады себе на колени, дулами кверху, сведя крючковатые пальцы на боевом взводе.
В небольшой гостиной, отведенной для ожидания, Сергей Яковлевич застал только двух придворных — адмирала Григоровича и золотопромышленника Базилевского, недавно прибывшего из Сибири. Откуда-то из кухни наплывали запахи пищи — весьма несложные (чуть ли не гречневой каши).
Сложенный из кирпича «Монплезир», тесный и старомодный, был мало удобен для представления царской фамилии, но со вкусами императора никто не спорит. Мышецкий присел на крохотный диванчик, долго разглядывал фарфоровые безделушки, во множестве расставленные по полочкам.
Было очень тихо в старинных комнатах, и не хотелось верить, что где-то на сопках Маньчжурии сейчас с криками и проклятьями умирают под пулями тысячи и тысячи безвестных мучеников…
Григорович задержался в кабинете императора не более двух минут и вышел обратно, вытирая слезы. Постучав князя Мышецкого пальцем по плечику, адмирал заметил с чувством:
— Помните, молодой человек. Помните!.. — Но что надобно помнить, адмирал не сообщил и проследовал в гардеробную.
Камергер Базилевский, о котором уже было доложено, сказал Мышецкому, словно извиняясь…
— Мне только представиться. По случаю прибытия.
— Мне тоже. Только по случаю отбытия… Герольдмейстер, которому явно было нечего делать, часто выходил на прибрежную балюстраду выкурить папиросу.
Потом откуда-то забежал в гостиную котенок, и герольдмейстер, предварительно сняв перчатку, за шкирку вынес его на улицу.
Мышецкого он видел впервые и потому — от скуки — решил его немного образовать в правилах этикета:
— Пожалуйста, князь, не вступайте в разговор первым, старайтесь лишь отвечать. Если же войдет императрица, подставьте ей свою руку — вот так. Она положит на нее сверху свою руку — вот так, и тогда…
— И тогда я ее поцелую, — недовольно пресек его Сергей Яковлевич. — Благодарю вас, сударь, но этому меня учили еще с детства…
Тем временем Базилевский, не рассчитав дистанции, толкнул двери задом. Потирая ушибленную ягодицу, он успел шепнуть Мышецкому:
— Мы еще, князь, наверное, свидимся на вокзале. Если что — так я буду в ресторане. Вернемся вместе…
Сергей Яковлевич поддернул шпагу, оглядел себя в последний раз. Кажется, все было в должном порядке и на белых панталонах ни одной складки, ни единого пятнышка.
Странно! Сколько ни красовался Мышецкий модным либерализмом перед дамами, сколько ни порицал нынешнее правление, сколько ни болтал о конституции и равноправии, но сила многовековых традиций каждый раз брала верх надо всем его пустословием, когда он стоял перед царскими позлащенными дверями…
Потому и сейчас правовед был взволнован — часто-часто и мелко-мелко крестил себя возле пупка. Герольдмейстер, доложив о нем императору, распахнул перед князем двери.
— Его величество, — сказал он.
Мышецкий шагнул вперед и очутился в тесной угловой комнате, окна которой выходили прямо на взморье. Образцовый порядок царствовал на небольшом столе, чернильница была прихлопнула крышкой. Несмотря на холодный воздух, дверь на улицу стояла открытою настежь, и в проеме ее, на сером фоне морского льда, виднелся большой топор, воткнутый сверху в чурбан, похожий на плаху.
А вот и сам дровосек, одетый, словно палач, в яркую малиновую рубаху (такие рубахи носили царскосельские стрелки). Николай стоял, слегка расставив ноги, и — что поразило Мышецкого — свободно почесывал себе под мышкой.
Покончив с чесанием, его императорское величество проследовали от стены до стола и высочайше соизволили подержать в руке тяжелое пресс-папье, как бы взвешивая его.
Мышецкий разогнулся от низкого поклона.
Оба молчали.
Николаю надо было говорить первому, но по всему было видно, что сегодня он уже наговорился. Император устал, просто ему все это уже надоело. Наверное, он даже не знал, с чего начать, и потому сказал очень обыденные слова:
— А сегодня, князь, как будто запахло весною…
— Да, ваше величество, и, мне думается, в Уренской губернии, когда я заступлю на свой пост, весна будет уже в разгаре…
Император вскинул на него серые, чуть-чуть припухшие глаза:
— Мне очень хорошо отзывался о вас мой дядя Алексей… Вы что, князь? Тоже играли?
Сергей Яковлевич невольно съежился.
— По просьбе вашего августейшего дяди, — не сплоховал он с ответом, — я пытался изыскать систему, ваше величество.
Николай слегка призадумался.
— Напрасно, — ответил он. — Система в баккара — хлеб англичан. Она очень проста: следует делать ставки «против серии» до конца игры, с учетом на прогрессивное удвоение…
Император вдруг спохватился и переменил тон:
— Кстати, кто там в Уренске губернатором?
— Статский советник Влахопулов, ваше величество.
— А-а, помню… Его особо отличал еще мой батюшка. Прибудете на место, — кланяйтесь от меня. Я старых слуг не забываю. Так и скажите ему.
— Благодарю, ваше величество. Знаки вашего благоволения особо приятны для людей, служащих на окраинах великой Российской империи.
— А что там с икрой? — неожиданно произнес император. — Я слышал, что икра пропадает. Гниет… Ежели не хватает соли, то вам следует наладить работу градирен.
Мышецкий уже заглотнул в себя воздух, чтобы выразить недоумение: ведь Уренская губерния, в которую он едет, бедна рыбным промыслом, но вовремя сдержался.
— Обещаю, ваше величество, — сказал он.
— Также и… земцы! — вдруг выговорил Николай. — Я им не доверяю. Особенно — тверичанам.
«При чем здесь земцы?» — Сергей Яковлевич хотел сказать, что Уренская провинция не входит в число тридцати четырех губерний, на которые распространены земские учреждения, но решил снова покориться.
— Безусловно, ваше величество, — согласился он внятно. Император смотрел на него теперь с удивлением.
— Но в Уренской губернии нет земства, — сказал он, дернув плечом. — Разве же вы, князь, не знали об этом?
Надо было выкручиваться, и Мышецкий заявил:
— Я только позволил себе, ваше величество, поддержать ваше высокое мнение о тверском земстве…
Николай аккуратно поставил пресс-папье, по-мужицки поддернул рукава малиновой рубахи.
— Проследите, — наказал он, — чтобы домовладельцы строже подбирали для себя дворников. Лучше всего — через полицию.
Мышецкий поклонился, и Николай в раздумье побарабанил пальцами по краю стола.
— От дворников, — мечтательно сообщил император, — ныне очень многое зависит… Ну, хорошо!
Сергей Яковлевич понял, что разговор закончен, и попятился к дверям, рассчитывая не повторить ошибки Базилевского.
Вслед ему был поднят императорский палец.
— Глаз да глаз! — сочно сказал Николай.
Мышецкий вышел из «Монплезира» почти в растерянности, невольно вспомнив о Вульфе. Почему все так? Отчего этот польский еврей, живущий в России единых барышей ради, и тот знает Россию (пусть даже по книгам) лучше русского императора?..
Вернувшись в Петербург, князь Мышецкий зашел в департамент. Его сразу же обступили с вопросами чиновники:
— Что говорил вам его величество? Как он?
Сергей Яковлевич — палец за пальцем, — стягивал лайку перчаток, медлил. «Действительно, что им сказать?..»
— Его величество, — сказал он, — как всегда, бодр!
Поздний вечер застал его на Сиверской — в тишине заснеженных дач. На пустынной станции он долго искал извозчика. Нашел и велел везти себя на дачу Попова.
— Это какого же? — спросил возница. — Мельника, что ли?
— Ну пусть по-твоему, — устало согласился Сергей Яковлевич, — вези к мельнику. (Попов, владелец мукомольной фабрики в Петербурге, был женат на его сестре Евдокии Яковлевне.)
Лошаденка бойко влегала в хомут. За притихшим бором кончилась Сиверская, угасли вдали отзвуки граммофонов. Вот мелькнули огни дачи министра двора Фредерикса и магазинщика Елисеева, вспыхнула в ночи, сверкая фонарями, богатая вилла «ртутного короля» Александра Ауэрбаха, потом — снова темь, только шипел снег под полозьями да лаяли где-то собаки…
Как было приятно выбраться из саней, ощутить тепло обжитого дома и сразу попасть в объятия сестры — любимой им неровной, но восторженной любовью.
— Сережка! — крикнула сестра, как в далеком детстве, и кинулась ему навстречу, вся в шуршащем ворохе каких-то лент и пестрых шалей.
— До до! Милая Додо…
Мышецкий взял ее голову в ладони, всмотрелся в лицо: глаза сестры были зажмурены от счастья и две большие слезы медленно стекали по крепким, как яблоки, щекам.
— Ты похорошела, Додо, — сказал он, целуя сестру в чистый лоб, и любовно отпихнул ее от себя.
А по лестнице, в домашнем затрапезе, уже катился круглым колобком и сам Попов — наидобрейший человек, поклонник знаменитых голландцев, слепой обожатель своей жены.
— Сергей Яковлевич! Боже, как я счастлив… Мышецкий обнял его, и Попов вдруг разрыдался, как малое дитя, часто целуя воротник княжеской шубы, руки, лицо и галстук своего шурина.
— Начинается, — вдруг жестко произнесла сестра.
— Петя, Петя… что ты, успокойся! — говорил ему Сергей Яковлевич и заметил, что Додо уже не было в передней.
Обняв всхлипывающего Попова, Мышецкий увлек его за собой в комнаты сестры, натисканные сувенирами годов ее юности (радостная память о Смольном, горькая память о былом камсрфрейлинстве)…
Сестра раскурила папиросу, опустилась на диванчик, тяжело просевший под ее располневшим телом; в широком проеме вечернего пеньюара виднелась вздыбленная корсетом грудь с загадочным — как в астрологическом зодиаке — расположением родимых пятен.
— Ну, — начала сестра почти сердито, — говори: куда ты едешь и зачем едешь? Что за жена и каковы родичи? Велико ли приданое и как назвали моего племянника?
Мышецкий стыдливо назвал имя своего сына. Петя в робости топтался возле дверей.
— Оставь нас! — прикрикнула сестра, и Попов покорно затворил за собой двери.
Додо встала, стремительно прошлась по комнате. Широкие одежды ее, как ремни, со свистом стегали вокруг нее воздух.
— Мы ведем свой род от Рюрика, — вспылила она, — не затем, чтобы закончить его Адольфом-Бурхардом! Мой мельник этого не поймет, он оставит моим детям только муку и жернова. Но — ты! Ты обязан продлить род…
Мышецкий, не вставая скресла, ласково привлек к себе сестру за руку:
— Что с тобою, Додо? Почему ты так говоришь о своем муже? Ведь Петя хороший человек, и он тебя очень любит.
— Ты ничего не знаешь! — отмахнулась сестра и сразу заговорила о другом: — Поедешь, наверно, через Новгород?.. Ради бога, посети наше гнездо, где мы были так счастливы в детстве… Вокруг все рушится, все трещит! Как спасать — не знаю! Кровь, всюду кровь…
Додо говорила яростно, залпами, и Мышецкий уловил в ее дыхании слабый запах вина.
— Ладно, — миролюбиво закончил он, вставая. — Я поднимусь к Пете. Неудобно…
Попов явно поджидал его, стоя среди своих сокровищ — огромной коллекции гравюр и офортов, упрятанных в роскошные фолианты зеленого сафьяна. На рабочем столе его возвышались груды каталогов от Вернера, Драгулина и фирмы Бисмейера, которые совсем вытеснили на край и задавили нехитрую бухгалтерию его мукомольной фабрики.
Желая сделать приятное шурину, Сергей Яковлевич сразу же разрешил:
— Ну, Петя, начинай хвастать!
И бедный Петя сорвался с места, лез к потолку, тащил пудовый фолиант, кончиками пальцев бережно ласкал линии офорта, ликовал от восторга:
— Тридцать пятый лист к сюите Рейнеке… Знаете — кого это? Самого великого Эвердингена. И, знаете, как достал? В хламе с аукциона! Продавался вместе с египетским саркофагом из-под мумии. Всего за две сотенных… Без саркофага не продают! Что делать? Я взял… Теперь у меня не хватает только восемнадцатого листа…
— А где же саркофаг?
— Куда его! Отдал на свинарник. Из него теперь свиньи помои лакают… Нет-нет-нет, — настаивал Петя, — возьмите линзу: какая непревзойденная четкость линий! А нажим, нажим… Ну?
Мышецкий линзу взял, отметил железную точность резца, но мысли его сейчас были далеки от искусства.
— Милый Петя! — И он вскинул линзу к глазам, посмотрев на увлеченного шурина. — Я кое-что уже слышал в Питере, но, честно говоря, не верю… Додо человек остро чувствующий, несомненно — личность незаурядная, но как бы там ни было… Я не верю! — повторил Сергей Яковлевич, ибо ничего более не мог сказать в оправдание сестры.
Попов тихонько заскулил, пряча свое большое лицо в широко растопыренных пальцах. Мышецкий смотрел на его вздрагивающие, по-бабьи рыхлые плечи и мучительно переживал за этого человека.
— Вы ничего не знаете, — сказал Попов, снова всхлипывая. — Но мне так тяжело… Так тяжело! Боже, какой я несчастный…
Князь пересел поближе к шурину, встряхнул его:
— Дорогой Петя, я не знаю, как это делается, но… Сойдитесь с первой же горничной — вам станет легче.
— Нет, — отозвался Попов, — я не могу… Я слишком люблю вашу сестру.
Он вдруг встал, раскинул руки, обвел стены в сафьяновых фолиантах, лицо его просветлело.
— Все равно, — сказал он торжественно. — Я самый счастливый человек на свете… Вот они, мои сокровища! Великие мужи мира сего! Я недостоин созерцать вас. Но вы… Вы укрепляете дух мой!..
Их позвали вниз — к чаю. В гостиную, широко позевывая, вышел откуда-то из потемок статный красавец, которого Сергей Яковлевич знал еще по Петербургу. Это был граф Подгоричани, служивший в кавалергардах. Судя по всему, он чувствовал себя на даче Поповых как в родном полку. Тонкие, в обтяжку рейтузы кавалериста бесстыдно подчеркивали ту часть его тела, которую прогрессивное человечество находит нужным укрывать от докучного любопытства.
Сергей Яковлевич со значением посмотрел на сестру, и она поняла его взгляд, полный укоризны.
— Друг нашего дома, — сказала Додо и тихо добавила: — И… Петин друг!
Бедный Петя совсем сгорбился за столом, машинально дул на горячую ложечку. Подгоричани, на правах знакомца, сунул Мышецкому руку, на которой не хватало двух пальцев, откушенных лошадью (или потерянных в рубке, как заявлял он).
— Рад видеть вас, князь. Давненько в наших палестинах?
И, не дождавшись ответа, раскрыл буфетные дверцы. Послышалось тяжелое бульканье ликера. Подгоричани крякнул и снова появился перед столом, оглядев притихшее семейство ясными, наглыми глазами.
— А вы, граф, все еще в полку? — спросил Мышецкий с вызовом, быстро бледнея.
— Конечно!
— Хм, странно…
— Чего же странного?
— Странно, что вас еще не выгнали…
Чувствуя назревающий скандал, сестра перехватила поднос из рук горничной:
— Идите, милая. Остальное я сделаю сама…
Додо была растеряна, и Мышецкому стало жаль ее. Сергей Яковлевич решил пренебречь всем, дружески повернулся к своему шурину:
— Я хотел бы поговорить с вами, Петя.
— Отчего же… Может, выйдем в бильярдную?
— Говорите здесь, — громко сказал Подгоричани. — Я не буду прислушиваться…
— Дело в том, — начал Мышецкий неуверенно, — что мне нужны деньги. И на этот раз — немалая сумма…
— Кстати, — вмешался Подгоричани, — мне тоже нужны деньги.
Мышецкий оттолкнул от себя чашку, и рыжие потоки чая заплеснули скатерть. Он сорвал с груди салфетку и, скомкав, швырнул ее через весь стол в лицо графу Подгоричани.
— Авдотья! — потребовал он. — Усмири его… Додо поднялась из-за стола.
— Анатоль, — сказала она, — вы же благородный человек! Петя осмелел:
— Анатолий Николаевич, как вам не стыдно? А еще дворянин! Неужели вам не зазорно проживать на мой счет? Эх, вы…
Подгоричани встал, направился к дверям.
— Я же отдам!.. — заявил он с порога.
Мышецкий долго сидел над опрокинутой чашечкой, мучительно страдая.
— Вот так и живем, — снова заплакал Петя.
— Я не виновата, — ответила Додо.
— Быть по сему, — вздохнул Мышецкий, поднимаясь. — Ладно, покажите, где приготовлена постель для меня…
День сегодня был слишком богат событиями, и он сильно устал. Князь добрался до отведенных ему покоев, быстро уснул.
Ночью к усадьбе подошли волки и, сев на тощие подмороженные зады, дружно обвыли обитателей этого дома.
Денег у шурина он все-таки занял и утром вернулся в город, чтобы встретить Алису.
На вокзале Мышецкий наскоро перекусил в буфете (завтракать у Поповых он отказался, ссылаясь на диету) и поспешил на перрон. Ждать пришлось недолго: сверкающий локомотив, устало вздыхая после дороги, плавно подкатил запыленные вагоны.
Сергей Яковлевич был настроен несколько торжественно, на любовный лад. Встреча с Алисой рисовалась ему чем-то волнующим и праздничным. Князь был молод, здоров и тосковал по недавно обретенному супружескому счастью.
Двери заветного вагона распахнулись, Мышецкий в нетерпении подался вперед, снял цилиндр, приосанился, взмахнул тростью. «Ну, сейчас, сейчас!..»
И вдруг — о ужас! — перед ним запрыгали котелки и тросточки близнецов фон Гувениусов, в глазах князя запестрело от мелькания их панталонов в мелкую клетку. Божий свет померк, и сразу все сделалось пустым и безразличным.
Алиса издали тянула к нему руку с зонтиком.
— Serge, Serge! — звала она.
Сергей Яковлевич уже растерял приготовленные слова.
— Наконец-то, — вот и все, что он смог сказать.
Еще вчера он распорядился подогнать к вокзалу карету — свою, старенькую, но вместительную. Фон Гувениусы уже качались на мягких подушках, захлебываясь от восторга.
Мышецкий тут же выставил их обратно:
— А ну — брысь, судари! Здесь сядет кормилица… Они прыгали вокруг него, как восторженные лягушки:
— А куда же нам? А как мы?
— Куда вам? — переспросил Мышецкий надменно.
В нем вдруг заговорил столбовой дворянин, идущий от князей черниговских, — униженная гордость встала на дыбы:
— Для вас, молодые люди, уже приготовлены запятки!
Он захлопнул дверцы перед их носом. Алиса не ощутила его холодности при встрече, и это было неприятно Сергею Яковлевичу тоже. Он отомстил ей тем, что только в карете соизволил взглянуть впервые на младенца.
— Как часто вы даете ему грудь? — спросил он кормилицу.
Та в ответ только потрясла головою, и Мышецкий с упреком повернулся к жене:
— Разве же кормилица не знает по-русски?
— Нет, Serge. Зато у нее чистый берлинский выговор.
— Завтра же отправим обратно, — распорядился он. — Кормилица будет русская, имя сына — тоже русское, Афанасий!
Жена попробовала что-то возразить, но он сухо закончил:
— Дорогая, с меня достаточно и твоих кузенов…
Они уже сворачивали на Первую роту Измайловского полка, и Сергей Яковлевич оглянулся назад: близнецы фон Гувениусы, обняв друг друга, придерживая рыжие котелки, тряслись следом за каретой в наемных дрожках.
— Зачем ты привезла их сюда? — спросил он жену строго.
— Молодые люди жаждут делать карьеру, — был ответ.
— Боже, но кому они нужны здесь? — в отчаянии произнес Сергей Яковлевич.
— Правда, — заметила Алиса, — они могли бы поехать и в Берлин, но…
— Так почему же не поехали?
— Но ведь Петербург ближе, — рассудила жена. Мышецкий зло рассмеялся.
— Ах, только потому! Я и не знал, что они такие патриоты. Но, посуди сама, куда же я их дену? Петербург ломится от своих чиновников — образованных, знающих языки и дело!
Алиса забрала из рук мужа цилиндр и положила в него свои перчатки.
— Я понимаю, — ответила она спокойно, — в Петербурге им будет трудно устроиться на службу. Но ты должен забрать их с собою.
Мышецкий не отказал себе в удовольствии съязвить:
— Да, милая, но Берлин-то гораздо ближе, чем Уренская губерния!
Наконец-то жена поняла и обиделась:
— Ты всегда был недоволен моей родней, но твоей родни я что-то еще не видела.
Сергей Яковлевич вспомнил свою сестру, жалкого Петю, рейтузы графа Подгоричани и надолго замолчал.
А Петербург — в предчувствии весны — был так хорош сегодня! Солнце золотило купола церквей, сияние дня наложило на здания легкие пастельные тона, как на старинных акварелях. Близилась Пасха, и город тонул весь в пушистых вербных сережках. Над гамом площадей и улиц вдруг ударило пушечным громом, и жена пугливо вздрогнула.
Мышецкий взял ее прохладную ладонь в свою…
— Полдень, — объяснил он, — ты не пугайся… Двести лет подряд Россия отмечает свой трудовой день! Привыкни к этому.
И ему вдруг стало жаль жену, залетевшую в чуждый ей мир, где только его объятия знакомы для нее. И Сергей Яковлевич привлек Алису к себе, заботливо поправил цветы на шляпе и погладил ее длинные пальцы, безвольно лежавшие на коленях.
— Все будет хорошо, — сказал он. — Без працы не бенды кололацы!
Алиса не поняла его, но засмеялась. Карета остановилась, и Мышецкий приветливо распахнул дверцы:
— Вот и наш дом. И ты — хозяйка…
Жена подняла глаза кверху: под карнизом крыши обсыпался трухлявой штукатуркой княжеский герб.
— Почему ты не поправишь его? — спросила Алиса.
— Жалко денег на эти… глупости, — ответил мух.
С грохотом подкатили на своей таратайке и близнецы фон Гувениусы, снова зарябили штанами и жилетками. Мышецкий предупредил их:
— Молодые люди, у меня к вам просьба — не таскайте мелочь из моих карманов. У меня этого не делают даже лакеи. И оставьте в покое горничную — для таких, как вы, существуют публичные дома…
Через несколько дней, поздно вечером, вагон уренского вице-губернатора, прицепленный к поезду, миновал окраины Петербурга и медленно окунулся в черноту ночи: началось путешествие — мимо городов и сел, по чащобам лесов и степей, в глухие просторы заснеженной Российской империи.
В дорожной свите, помимо повара, нанятого до Казани, появилось новое лицо — кормилица Сусанна Бакшеева (или же попросту Сана), чистоплотная бабенка с могучей грудью, очень независимая в обращении с господами, взятая из конторы по найму кормилиц с очень хорошими рекомендациями.
Однажды, сидя напротив нее и глядя, как сует она темный сосок в бледно-розовый рот младенца, Мышецкий с трудом отвел взгляд на посторонние предметы.
— А где же твой муж, Сана?
— А шут его знает, — ответила женщина. — Наверное, где-нибудь да шляется, непутевый…
— Не боишься, что завезем тебя далеко?
— Ах, не всё ли равно! Куда ни приедешь — везде Россия… Мышецкий потом долго ругал себя за то, что имел неосторожность спросить по наивности:
— Твой-то ребенок, Сана, с кем остался?
И женщина вдруг отвернулась к окну:
— Не спрашивайте. А то разревусь и молоко испорчу… Сергей Яковлевич вышел в коридор, вдоль которого висели развешанные для просушки сырые пеленки. Министерский вагон, прослоенный свинцом на случай катастрофы, тяжело мотало на поворотах. Внутри его было душно, но Алиса не разрешала устраивать сквозняков, остерегаясь ночной сырости. В неизменном шарфике на шее, сухо покашливая в кулак, вышел и Кобзев, перед которым Мышецкий счел нужным извиниться за пеленки, развешанные в проходе.
— Что вы, Сергей Яковлевич, — ответил старик. — Наоборот, мне даже приятно. Напоминает о семейном счастье, каким я никогда не пользовался…
Мышецкий приник к оконным стеклам, загородясь от света ладонями. Долго вглядывался во тьму, расцвеченную пробегающими пятнами из-под паровоза, истошно кричавшего впереди.
— Кажется, — сказал он, — проскочили Лугу… Когда-то я проводил здесь перепись населения, а для мужиков, не обладавших фантазией, придумывал фамилии: Бельведерский, Подсудимов, Шибкопляс и Папаримский…
— Развлекались?
— Был молод, — вздохнул Мышецкий с сожалением.
— Вы не стары и сейчас.
— Тридцать лет, — улыбнулся чиновник. — Возраст для поэта уже критический.
— Но только не для вице-губернатора, — заключил Иван Степанович Кобзев.
Немного помолчали, привыкая один к другому.
— В Луге, — не сразу продолжил Кобзев, — почвы удивительны. Они отдают из недр своих здоровое излучение, благодаря чему человек в этих краях живет долее обычного. Кстати, здесь родина многих декабристов…
— Да… А знаете, — с удовольствием напомнил Мышецкий, — ведь Муравьевы мои дальние родственники! Утром мы как раз будем в моих краях. Сестра просила меня поклониться могилам. Посмотреть — как там все…
Кобзев сильно закашлялся, и Сергей Яковлевич торопливо загасил папиросу:
— Извините, более я не буду курить в вашем присутствии.
— Ничего, — отозвался Иван Степанович и смущенно стиснул в кулаке платок.
Мышецкий все же заметил на нем кровь.
— Что же вы раньше ничего не сказали? — испугался он.
— Вы не беспокойтесь, — ответил Кобзев. — В купе, где ваши жена и мальчик, я заходить не буду. Мне бы только доехать. Только бы доехать!..
За ночь Сергей Яковлевич успел немного вздремнуть, но чутко слышал, как отцепляли вагон от состава. Его разбудил путеец, не поленившийся прийти со станции.
— Ваше сиятельство, — сказал он, посветив фонарем, — имею распоряжение, согласно вашей просьбе, задержать вагон на границе Валдайского и Крестецкого уездов.
— Благодарю, я сейчас выйду. Скажите — есть ли поблизости мужики с лошадьми?
— Здесь неподалеку перевоз — найдете, князь…
В вагоне стояла непривычная тишина. Мышецкий заглянул в купе Алисы — жена крепко спала, кружевной чепчик ее сбился на одно ухо. Приоткрыл двери «детской» — Сана могуче раскинулась на плюшевом диване, из-под локтя женщины выглядывало личико младенца.
«Какие они все славные люди», — с умилением думал Мышецкий, выходя из вагона.
Утро было жестко-холодное, лужи хрустели под ногами. Сергей Яковлевич пожалел, что оставил шубу в вагоне, надев только крылатку. Ехать было недалеко, но мужики заломили с него немало по случаю… овса (как водится, опять подорожавшего).
— Ладно, поехали. До Заручевья и обратно…
И в тряской телеге, пока еще не совсем рассвело, он больше дремал, прислушиваясь к раннему пению петухов. Но вот туман расступился, кобыленка внесла телегу на угорье, дробно простучал под колесами настил моста, повеяло в воздухе чем-то утешно-сладким, родным, полузабытым…
Заручевье встретило его пустотой и навозной прелью. Был еще ранний час, и князя, конечно, никто не ждал. Да и забыли — кому он нужен теперь? Дряхлый священник на паперти церкви долго тыкал ключом в замок — сослепу промахивался.
— День добрый, батюшка, — сказал князь, подходя к нему. — Как на кладбище — целы ли могилы?
— Ну сударь! Человек цел не будет, а могилам что станется? Об этом не печальтесь…
Сергей Яковлевич оглядел тоскливую, словно выбитую гладом и мором, панораму бывшего родимого имения.
— А ведь тут была раньше аллея столетних вязов и кленов, — машинально вспомнил он. — Где же она, батюшка?
— Вырубили, сударь. Мужики вырубили.
— Зачем же?
— Поначалу так просто, чтобы продать. Но миром не поделили и миром пропили. В брюхе ведь не видать — кому больше, кому меньше досталось… Нету, сударь, аллейки!
— Жаль, — вздохнул Мышецкий.
К ногам его упали тяжелые засовы с дверей, распахнулась перед ним мрачная утроба бедной сельской церквушки.
— Зайдете, сударь? — спросил священник.
— Нет, — раздумывал Мышецкий, — мне тяжело молиться на этом месте. Я помолюсь про себя…
Прибежал откуда-то староста, спросонья принявший его за исправника. Вдвоем они добрели до разрушенной усадьбы.
Двери были забиты досками, и Мышецкий с хрустом отодрал их напрочь. Ногой выбил двери, сказал старосте:
— Не входи. Я один…
С трепетом, на цыпочках, словно боясь разбудить кого-то, он вошел внутрь дома, и дом сразу отозвался на приход хозяина скрипами и плакучим воем ветра под сводами.
Где-то взвизгнула умирающая дверь. Сергей Яковлевич снял шляпу, как над покойником, едва приучил глаза к полумраку. Дневной свет дробился через щели заколоченных окон, жирная пыль таяла под пальцами.
— Ваше сиятельство, — заголосил староста снаружи, — не ходите дале: пол может провалиться!..
— Убирайся прочь, — ответил Мышецкий. — Подо мною он не провалится…
Сергей Яковлевич вошел в высокое зало, хлопнул в ладоши, и ему вдруг послышался аромат бабушкиных духов, почудились шелесты платья Лизы Бакуниной, слабые перестуки ее бальных башмачков. Здесь, в этом доме, рождались и умирали его прадеды и деды, здесь же родился он сам, здесь он встретил свою первую любовь.
Он глотнул в себя затхлую сырость и спросил со слезами:
— Лиза, Лизанька! Почему вы меня разлюбили?
Из мрачной пустоты глядели на него с потолка облупленные пухлозадые купидончики, тускло отсвечивала позолота плафонов, расписанных неизвестным крепостным мастером. Мышецкий смахнул рукавом пыль с камина и посмотрел на себя в зеркальную поверхность каминного мрамора — заглянул глубоко-глубоко, как в другое столетие.
Это было не его лицо — лучше не смотреть: страшно…
— Заходи сюда! — крикнул он старосте. — Посветишь мне.
Староста чиркал спички, освещая стены. Пожухлые от времени, в черноте древних красок, в пыльной коросте и трещинах, ожили перед ним портреты сородичей: вот пиит Г. Р. Державин, вот композитор Львов, вот декабристы Муравьевы, книголюбы Полторацкие, инженеры Мордвиновы…
Все они прошли по земле, как тени, и совсем случайно волосатой зверюгой глянул из угла неистовый анархист Бакунин.
— И ты здесь? — подмигнул ему Сергей Яковлевич, и ему даже стало немножко весело…
Когда он выходил из дома, на крыльце уже собрались сбежавшиеся из деревни ребятишки. Князь заметил, что многие из детей были босы и зябко переступали пятками по талому снегу, и он спросил их:
— Почему вы не обуты? Где же валенцы?
— А мамка отняла…
— Так вам же холодно?
— Не, барин. Сейчас горазд теплее…
— Забивай снова! — велел Мышецкий старосте и, не оглядываясь, пошел прочь от этого места.
Шагал, прыгая через лужи, и думал о России: «Босая, нищая, наполненная преданиями, с могилами в березовых рощах, красуется она какой-то особой увядающей прелестью старины. Но что останется от нас… от меня? Неужели тоже так вот здесь на погосте и — всё?»
Сергей Яковлевич неожиданно вспомнил слова сестры: «Все рушится, все трещит… Как спасать — не знаю».
«Я тоже не знаю, — признался себе Мышецкий. — Да и что нам спасать с тобою, сестра?..»
Мужик-возница терпеливо поджидал его возле телеги. Сергей Яковлевич еще раз глянул в сторону кладбища. Над крестами древних могил уплывали куда-то белые облака.
И только теперь он истово начал креститься.
— Спите с миром, — сказал он. — Вы ни в чем не повинны, а я буду служить честно. Мне же за все и расплачиваться. За все, за все!..
Когда он вернулся, в вагоне еще спали. Мышецкий велел начальнику станции прицеплять вагон к первому же поезду.
«С глаз долой — из сердца прочь».
Но ему еще долго виделись печальные перелески, что разбегаются по увалам, пестро чернеющая зябь за рекою да плывущие в небо дымки далеких деревень.
За крикливой, машущей халатами Казанью понеслись под насыпью первые вешние воды. Черноземной сытью парило над подталыми пашнями. Мышецкий исподтишка наблюдал за все возрастающим удивлением Алисы: жена не привыкла к грандиозным просторам, ее глаза открывались все шире и шире.
— Боже мой, — твердила она, — когда же кончится Россия?
Впрочем, Сергей Яковлевич и сам не переставал удивляться: Россия представала в этом пути каким-то удивительно сложным, но плохо спаянным организмом, и мысли князя Мышецкого невольно возвращались назад — в тесную комнатку «Монплезира», где неумный полковник в красной рубашке, лениво почесываясь, скучно толковал ему об икре и дворниках.
«Конечно же, — раздумывал Мышецкий в одиночестве, — где ему справиться одному? Тут нужна армия образованных, смелых и честных людей, свято верующих в величие своего государства!..»
Дыхание войны ощущалось в провинции сильнее, нежели в Петербурге. Пути были забиты эшелонами. Россия рыдала на вокзалах, плясала и буйствовала. В гармошечных визгах тонули причитания осиротевших баб.
В одном уездном городишке вагон министерства внутренних дел был задержан из-за волнений запасных, не желавших ехать далее — умирать на маньчжурских равнинах. Впервые в жизни Сергей Яковлевич увидел открыто выброшенный лозунг: «Долой самодержавие!»
Станционный жандарм успел предупредить Мышецкого:
— Не подходите к окнам! Сейчас отцепят…
Сергей Яковлевич все-таки подошел. Перед ним ворочался серый ежик солдатской массы, шевеля острыми иглами штыков. Пожилой запасный заметил в окне барственную фигуру Мышецкого и что-то долго орал ему. Через стекло не было слышно его голоса, только широко разевался зубастый рот солдата, выбрасывавший брань по адресу князя.
Мышецкий не знал, как отреагировать, и помахал рукою:
— Чего ты орешь? Я-то здесь при чем?
Булыжник рассадил вдребезги стекла. Вагон сразу наполнился гвалтом и руганью. Снова вбежал запыхавшийся жандарм, и пульман тихо тронулся.
— Ваше сиятельство, — сказал жандарм, — надобно бы замазать знаки министерства внутренних дел. Иначе дорога не может гарантировать вам безопасность движения…
«Боже, — подумал Мышецкий, — какая глупая история с этой дурацкой войной… Хотели умники отсрочить революцию, но она, наоборот, приближается! Однако каково мне-то?..»
Он прошел в купе Алисы, чтобы успокоить жену.
— Дорогая, — сказал, посверкивая стеклами пенсне, — сосредоточь свои помыслы на воспитании сына, и пусть все остальное тебя не касается. Россия — страна острых контрастов. Здесь нам выбили стекла, а в Уренске — вот увидишь! — нас встретят цветами…
Всю дорогу Сергей Яковлевич много, неустанно читал. С вожделении смаковал таблицы с пудами, рублями и десятинами. На полях книг ему встречалось множество отметок, чьи-то жирные вопросы.
— Не сердитесь, — признался Кобзев, — это моя рука… Не могу отказать себе в удовольствии побеседовать с авторами!
С того памятного разговора, когда они проезжали Лугу, началось сближение Мышецкого с Иваном Степановичем. Да и с кем, спрашивается, он еще мог беседовать в дороге?
Алиса — славная женщина (он будет ее любить всегда), но последнее время она больше говорит о толстых немецких сосисках, жалуется на свое малокровие. Сана — вот, действительно, разумный человек, крепкий бабий ум, как и все крепкое в этой женщине. Но… она ведь только Сана, у которой большая молочная грудь, за что ей и платят деньги.
А вот — Кобзев!.. О-о, этот человек казался отчасти загадочным для Сергея Яковлевича, и это тревожило чиновный ум, мысль Мышецкого иногда скользила, как по льду. Ходили они поначалу вокруг да около…
Вот и сегодня, например.
— Знаете, князь, — усмехнулся Иван Степанович, — а ведь в одной из ваших книг (дрянь книжонка) я встретил упоминание даже о себе!
— Очевидно, — догадался Мышецкий, — вы имеете в виду лекции охранного отделения?
— Именно так, князь…
За стенкой, в соседнем купе, яростно зашумели: это близнецы фон Гувениусы спорили, как правильнее «кофорить по русский»: стригивался или стригнулся?
Мышецкий в раздражении забарабанил кулаком в стенку:
— Да замолчите вы, шмерцы!
— Эти лекции вы прочли тоже? — напомнил Кобзев.
— Да, я просмотрел их. Но вашего имени, простите, я там не встретил.
Иван Степанович не сразу дал понять:
— Поищите меня в «болоте», там есть такой раздел для нашего брата, партийность которого не определена. Впрочем, жандармы, может, и правы, свалив меня в «болото». Я больше присматриваюсь в последнее время. Идеалы прошлого народовольчества еще слишком сильны для меня. И — обаятельны!
Мышецкий осторожно спросил:
— Скажите мне честно: Кобзев — это ваша настоящая фамилия?
В ответ — уклончивые слова:
— Безразлично, князь, как назвали человека при рождении. Имя человека — такая же условность, как и герб, который я видел на фронтоне вашего особняка в Петербурге…
Мышецкий выждал и спросил, что означают его многочисленные пометки «КМ» на полях некоторых книг?
— Карл Маркс, — суховато ответил Кобзев. — И мне было бы занятно знать, каково ваше отношение к этому выдающемуся мыслителю?
Сергей Яковлевич не был готов к подобному вопросу.
— Видите ли, — начал он, — было бы стыдно, если бы я не читал его… Но это скорее прекрасная утопия, никак не приложимая к нашей жизни. Сказанное Марксом было сказано и до него. Новое есть всегда чуточку повторение забытого старого. Я нахожу в нем преемственность идей, выдвинутых когда-то еще Фомой Аквинским. Теория об отдельном товаре представляется мне такой же древней и такой же трагической для человечества субстанцией, как для схоластики участие каждого человека в «первородном грехе»…
Он заметил усмешку, затерянную в бороде собеседника, и это охладило Сергея Яковлевича.
— Вы молчите? — спросил он. — Вы не согласны или же просто не желаете спорить?
— Я думаю, — ответил Кобзев, — что это попросту бесполезно. Впрочем, если бы вы оказались учеником Карла Маркса, то — смею вас заверить — вас и не назначили бы вице-губернатором!
Мышецкий слегка обиделся, но русская жизнь, дикая и путаная, пробегая за окнами вагона, давала столько интересных тем для споров, что обижаться долго не приходилось.
Однажды они наблюдали, как вокруг лопнувшего мешка с сахаром вороньем кружили дети и бабы: они хватали сахар горстями, сыпали за пазуху, тут же тискали его в рот. Городовой махал над ними своей «селедкой», но — куда там! Люди со смехом отбрасывали от себя и городового и его «селедку»…
— Вот, — подсказал Кобзев, — как государственный человек, вы должны запомнить эту картину. Когда-то вы писали о чаевом налоге — так напишите о налоге на сахар, который продается внутри страны пуд по четыре рубля шестьдесят копеек, а вывозится за границу стоимостью в один рубль двадцать девять копеек… Разве же это не преступление перед бедным русским народом?
И князь Мышецкий (вице-губернатор и камер-юнкер двора его императорского величества) был вынужден признать: да, это преступление.
— А кто узаконил сие преступление? — продолжал Кобзев. Он выжидал ответа…
И ничего князю не оставалось, как снова подтвердить, что это преступление узаконено (посредством тайных премий сахарозаводчикам) самим правительством.
— Только, пожалуйста, — смутился Сергей Яковлевич, — не допытывайтесь у меня далее, кто стоит во главе этого правительства. А то ведь мы с вами договоримся черт знает до чего!
— Я вот так и договорился, — грустно улыбнулся Кобзев. — И не черт знает до чего, а вполне конкретно — до рудников в Сибири! Вас это не пугает, князь?
Мышецкий беспечно рассмеялся.
— Честно скажу: мне более по душе быть губернатором. Хотя, если говорить откровенно, то я… сторонник парламентарного правления!
— Я так и думал, — кивнул Кобзев. — Конституция — это сейчас очень модно… А мужик толкует о земле!
— Земля — народу, я согласен, — ответил Мышецкий, — и пусть будет так. Но власть — нам, свежим образованным силам. Нет, нет! Не подумайте, что я склонен признать компанию господ-погромщиков Богдановича и Дубровина. Ставку следует делать на таких людей, как тверские земцы Родичев и Петрункевич, как наши почтенные академисты Трубецкой и Ольденбург…
Вскоре, после одного, казалось бы незначительного, события, собеседования спутников приобрели определенную цель.
Однажды вышли они прогуляться перед вагоном в каком-то заштатном городке.
Вдруг послышался могучий бабий рев. Толстая, грязная бабища лет шестидесяти облапила и навалилась на двух тщедушных солдат, изнемогавших под бременем непосильной ноши. Раскисшие от водки, потные, все трое отчаянно рыдали перед разлукой.
Толпа в страхе шарахалась перед ними в стороны, а баба время от времени стукала солдат головами, чтобы они поцеловались, а потом, вывернув мокрые, жирные губы, сама подолгу обсасывала их поцелуями.
При этом она басовито причитала:
— И на кого же вы меня, соколики, спокидаете? Землячки вы мои приглядные! И на што ж это я вас кормила, поила, уся истратилась?.. Сколько винища-то вы у меня повылакали, сердешные! А тапереча, што же это и вьгходи-и-ит?..
Мышецкий и Кобзев пропустили мимо себя эту не совсем-то пикантную картинку русского житья-бытья, а близнецы фон Гувениусы в один голос сказали:
— Фуй-фуй…
— Но-но! — прикрикнул на них Мышецкий (в этот момент, перед этой мразью, он готов был защищать даже дремучее, как сыр-бор, русское пьянство).
Поздно вечером, докуривая последнюю папиросу, Мышецкий стоял в коридоре вагона.
А за окном пролетала тьма, пронизанная дрожащими огнями деревень, что навсегда затеряны в этом мраке. Вспыхивали, как волчьи глаза, костры на заснеженных пожнях. Придвинутые к самым рельсам, стояли могучие дебри и таинственно шевелили медвежьими лапами.
От этого жуткого мира, что глухой стеной стоял за окнами вагона, веяло чем-то беспробудно диким, ветхозаветным, издревле-языческим. Чудились во тьме частоколы славянских городищ, священные огни на плёсах, пение стрел на лесных опушках, перестуки мечей в отдаленных битвах.
И было как-то странно ощущать себя — в пенсне, с папиросой в зубах, вылощенного — причастным к этому загадочному миру.
«Россия, — печально, почти с надрывом, вздохнул Мышецкий. — Что-то еще будет с тобою?»
И вдруг неожиданно для себя вспомнил он толстую бабу и ее проспиртованный голос: «А таперича, што же это и выходи-и-ит?..»
Можно соглашаться или не соглашаться, но в этом возгласе было что-то трагическое.
Вот с этой бабы они и начали. На следующий день Кобзев спросил Мышецкого — между прочим:
— Знаете ли вы человека, который больше всех сделал на Руси для борьбы с пьянством и который…
— …также умер от пьянства? — засмеялся Мышецкий. Кобзев посмотрел на него очень внимательно:
— Да, угадать не трудно. Он и умер от водки.
— Нет, простите, не знаю. Кто это?
— Иван Гаврилович Прыжов, — пояснил Кобзев, — автор очерков о «Кормчестве» и сочинитель почти подпольной книги «История кабаков на Руси»… Ныне эти книги забыты, но придет время, когда потомство перелистает их заново. Перелистает — и ужаснется!
— Отчего такая печальная судьба у этих книг?
— Не менее печальна и судьба автора: он умер в ссылке, одинокий и полный отчаяния… Я могу не оправдывать эту бабу, — добавил Кобзев, — но пьянство Прыжова я оправдываю. Ему больше ничего не оставалось, и он — пил! Такова жизнь.
Мышецкий неожиданно призадумался:
— Иван Степанович, у меня сейчас в голове возник любопытный вывод…
— Слушаю вас.
— Пьянство в стране усилилось, когда на мировом рынке наступило падение цен на зерновые товары… Так могло случиться? — спросил Мышецкий, не совсем доверяя себе.
— Вполне, — подтвердил Иван Степанович.
— Постойте, постойте, — соображал Мышецкий. — В этом кроется что-то новое для меня. Новое и весьма занятное…
На помощь ему пришел Иван Степанович.
— Нового тут ничего нет, — растолковал он. — Падение цен на зерно, как таковое, заставило наших помещиков выискивать для себя наиболее выгодный способ реализации своего урожая. Тогда они и стали перегонять зерно в спирт, что оказалось весьма доходно!
— Нет, — разволновался Сергей Яковлевич, — я так не могу. Это следует сразу же закрепить на бумаге…
Притеревшись один к другому в спорах, незаметно они перешли к написанию статьи на тему спаивание русского народа правительством. Пьянство на Руси, как ни странно, зародилось в московском Кремле — именно там цари учредили первый кабак, люто презираемый поначалу русскими людьми.
Государственный кабак — явление чисто иноземное, пришлое, внедренное в русскую жизнь путем насилия со стороны правительства. Потребовалось не одно столетие, чтобы вовлечь русского мужика в пучину пьянства…
Теперь, встречаясь по утрам, князь говорил:
— Итак, на чем же мы с вами остановились вчера? Расставив ноги на тряском полу вагона, летящего в глухие просторы России, Мышецкий витийствовал:
— И вот я вас спрашиваю, дорогой коллега: при каких же обстоятельствах винная монополия может считаться явлением прогрессивным?
— Только при условии, — рассуждал Кобзев, — когда правительство, обеспечив себя колоссальной прибылью от продажи вина, отменит в стране все другие налоги!
— Но как же вы мыслите борьбу с контрабандным винокурением? — дискутировал Мышецкий.
— По принципу профессора Альглова, вино следует продавать в особых «фискальных» бутылках, которые можно опорожнить, но без помощи казенного завода никак нельзя заполнить…
Однажды Мышецкий вдруг резко залиберальничал.
— Странно! — сказал он. — Почему ныне царствующий император согласился стать в стране главным кабатчиком?
— Вот и название следующей главы. Пишите, — диктовал Иван Степанович: — «Возникновение монополии в России…»
«Очевидно, — писал Мышецкий, — помещика-винокура не могла удовлетворить система, при которой он зависел от сбыта вина в частные руки. Это грозило ему неприятными последствиями. На частного предпринимателя-перекупщика всегда труднее воздействовать, нежели на казенного…»
— И, таким образом, — заострял Кобзев, — класс помещиков мог только мечтать о введении монополии, ибо правительство (простите, князь, состоящее также из помещиков), естественно, пойдет на поводу самих же помещиков! Так ведь?
— Выходит, что так, — поддакнул Мышецкий.
— Очень хорошо, что вы согласились, — напористо продолжал Кобзев. — Тогда возникнет следующий вопрос: а кто же стоит во главе этого правительства?
Мышецкий не отвечал.
— Кто? — в упор переспросил Кобзев. — Вы рискнете, князь, написать лишь одно коротенькое слово, в котором сходятся все интересы и все прибыли нашего дворянства?
Он выжидающе смотрел на Мышецкого, и тот отбросил перо:
— Нет, Иван Степанович, вы преувеличиваете мою смелость.
— Конечно, — подхватил Кобзев, — нужно иметь очень большую смелость, чтобы разойтись во взглядах с интересами того класса, к которому принадлежишь сам… Впрочем, писать слово «царь» и не нужно. Наша действительность — еще со времен Сумарокова — уже приучена к аллегориям. Даже сидя по самую маковку в густопсовом раболепии, мы — русские — все равно будем козырять грациозными намеками на неудобство своего положения!
Сообща они завуалировали свою статью до такой степени, что никакая цензура не смогла бы придраться. Поставив точку, Сергей Яковлевич глубокомысленно заметил:
— Мы живем в удивительное время!
— Вот как?
— Да. Человек, желающий сказать что-либо, должен прежде выработать в себе талант фабулиста.
— Согласен, князь. Оттого-то, наверное, в России никогда и не устают зарождаться все новые таланты!..
Мышецкий остановился перед своим попутчиком, долго изучал его изможденное желтое лицо.
— Послушайте, — сказал он, — кто вы? Кого я везу с собою в губернию, которой я буду управлять?
Иван Степанович взял ладонь князя в свою руку — слабую, но покрытую мозолями и влажную, как у всех чахоточных.
— Вам, — ответил он со значением, — именно вам, Сергей Яковлевич, я никогда (слышите — никогда) не принесу вреда. Вы будете исполнять свой долг, как вы его понимаете, а я буду исполнять свой долг — тоже, как я его понимаю…
Прочным соединительным звеном между ними стала эта пьяная баба и статья о ней. Статья — в защиту ее! Но об этом речь впереди.
Статья о царе-кабатчике еще сыграет свою роль.
Что-то почерствело в пейзаже. Приникли деревья к земле, замелькали на пригорках рыжие суглинки. И опять бежали березовые куртины, сменяясь пнями и буераками безжалостных вырубок. Стыла под насыпью вода…
И вдруг — совсем неожиданно.
— Алиса! — позвал жену Сергей Яковлевич. — Да иди же сюда скорее… Смотри, вот сейчас опять покажется из-за холма.
И, важно задрав голову, выплыл на бугор голенастый рыжий верблюд и прошествовал куда-то в безбрежное отдаление.
Фон Гувениусы растерялись — они не думали, что их завезут в такую даль. С грустью вспоминали они свой курляндский коровник и теплые звезды, данные небесам за отличие.
Сергей Яковлевич возбужденно прогуливался по коридору вагона: руки назад, грудь колесом, взгляд победителя.
— Ну, скоро, — говорил он. — Теперь уже скоро!
Сана торопливо достирывала последние пеленки, иногда поругиваясь с Алисой; князь Мышецкий не вмешивался — женские дрязги его не касались.
— Сана, ты рада? — спрашивал он кормилицу.
— Ай, — отвечала та, — я и не знаю…
Поезд шел медленнее — с шуршанием оседала под рельсами сыпучая насыпь. Но земли попадались и сочные, жирные, не тронутые плугом, бездумно — на века! — загаженные гуртами кочевого скота.
Мышецкий выскакивал на коротких остановках из вагона, брал в горсть землю, мял ее в пальцах, потом долго вытирал ладони платком.
— Какая жалость, — говорил он, — что я ничего в этом не смыслю. Жаль, очень жаль…
Кобзев покупал на станциях кислый кумыс, пил его — жадно, с тоской во взоре. Думал о чем-то, подолгу сидя на ступеньках вагона. Мышецкому было тяжело смотреть на него, и Кобзев понял это.
— Не придавайте мне значения, — сказал он. — Я только ваш попутчик. И — ни больше того…
И вот настал день, когда поезд плавно пересек границу Уренской губернии. Такие же шпалы, такой же песок под насыпью, но это была уже его губерния! В самом радужном настроении Сергей Яковлевич поспешил выскочить из вагона на первом же полустанке…
Две грязные тощие свиньи копались у изгороди, на которой висели горшки и тряпки. Прутья акаций безжизненно шелестели за платформой. Старая баба возилась с поклажей, не в силах взвалить ее на плечи, а мужик с бельмом на глазу смотрел на нее и мрачно матерился.
— Это что за станция? — спросил Мышецкий.
— А хто ее знае, — ответил мужик.
— Помоги бабе!
— Бог с ней… — махнул мужик.
Баба наконец вскинула мешок и пошла вдоль насыпи, оттопырив тощий зад в латаной юбке. Поравнявшись с Мышецким, она остановилась и, ничего не говоря, протянула к нему худую загорелую руку.
— Ну на! — сказал князь.
Возле изгороди валялась какая-то рвань. Из этой рвани выползали греться на солнце белесые вши.
А рядом стоял мужик с большим куском колбасы в руке. Стоял он и молчал.
— Ты куда едешь? — спросил его князь Мышецкий.
— Я-то?
— Да, ты.
— А никуда, — равнодушно зевнул мужик. — Мы здешние будем. Вот колбасу продам и домой погребу.
— А что это за рвань тут валяется?
— Эта, што ли? — Мужик ногой разворошил вшивое тряпье.
— Ну эта.
— Да туточки, барин, сторож от холеры проживает. Так оно и видать, что его одежонка-то!
— Как это «от холеры»? — не понял Сергей Яковлевич.
— А так… Он с чугунки холерных сымает и до бараку их тащит. Потому как указ вышел: чтобы на чугунке не давать дохнуть.
— Так при чем же здесь сторож?
— Сам живет от холеры и детей кормит. Он, барин, ладно устроился. Люди завидуют…
— А ты как? — намекнул Мышецкий.
— Бога-то гневить неча, — довольно ответил мужик. — Когда вот в бараке подработаю. А когда и колбаску продам.
— А что это за колбаса у тебя, братец?
— Да женка моя, — расцвел мужик, — горазд ловка колбасы пихать! Так и пихат, так и пихат!
— Чего же это она туда пихает?
— А шут ее знае… Скусна-ая!
— Наверное. — Князь посторонился.
— Не хошь ли, барин? Свеженинка!
— Спасибо, брат. Но я уже завтракал…
Мышецкий стал подниматься в вагон, где его поджидал Кобзев, издали наблюдавший за этой сценой.
— Ну, как? — спросил Иван Степанович с иронией.
— Да не знаю, что дальше будет. А пока… сами видите!
— То же самое будет и дальше, — утешил его Кобзев. Поезд тронулся, и «холерный» мужик с куском колбасы величаво проплыл мимо зеркальных окон салон-вагона. Сергей Яковлевич немного приуныл, что заметила и Алиса.
— Serge, — сказала она, — сколько ты дал этой бедной женщине с мешком?
— Да откуда я знаю… Дал и дал!
— Это неправильно, Serge. Надо вести учет своим расходам. Ты не только губернатор, но и отец семейства!
— Дорогая, — ответил Мышецкий, — ты судишь в немецких масштабах. Не забывай, что мне управлять губернией, на которой смело разместятся четыре германские империи. Русские не богатеют, но и не банкротятся на копейках!
— Оттого-то русские и бедны, — выговорила Алиса. Сергей Яковлевич посмотрел, как Сана разворачивает сына из пеленок, и с удовольствием похлопал ребенка по румяной попке:
— Ничего. Мы что-нибудь оставим и князю Афанасию…
В пейзаже уже угадывалась близость большого губернского города. Чаще стали встречаться селения, плоско вытянулись на горизонте солдатские казармы из самана, но особой живости на дорогах приметно не было.
Сана перед городом принарядилась, завила волосы, вышла в коридор с гитарой, украшенной бантами, глянула на голые земли:
— Мати моя! Ну и тощища же… Завезли, нечего сказать!
И затянула — низко, густо, под Вяльцеву:
Ах, зачем, поручик,
Сидишь под арестом,
Меня вспоминая,
Колодник бесшпажный?..
Верст за сорок от Уренска опустилась рука семафора, и по ступенькам вагона легко взбежал молодой самоуверенный чиновник в ладно пошитом вицмундире. Взмахнув ярко-зеленым портфелем, он расшаркался перед Мышецким:
— Имею честь представиться: чиновник особых поручений при сенаторе Мясоедове — Витольд Брониславович Пшездзецкий!
— Благодарю, что встретили. Чем обязан?
— Чины ревизии уже покинули губернию, остались только его превосходительство да я. И вот здесь, князь, Николай Алексеевич просит вас о свидании с ним…
Пшездзецкий протянул Сергею Яковлевичу пакет; на крупном бланке сенаторской ревизии было красиво округло начертано:
«Милостивый Государь мой, Князь!
По прибытии соизвольте явиться ко мне для служебного разговора, коего настоятельно требует необходимость. Не откладывайте с переодеванием. Я не щепетилен в вопросах формы. Имею быть и прочее.
Сенатор Мясоедов».
— Вы, наверное, долго ждали поезда? — сказал Сергей Яковлевич. — Не угодно ли перекусить?
В салоне Пшездзецкий вел себя как человек, хорошо поднаторевший в министерских передних, — уверенно, с легким апломбцем, явно радуясь присутствию Алисы Готлибовны:
— Вы не представляете, как я счастлив, что вы, наконец-то, появились в губернии. Теперь и мы с Николаем Алексеевичем вольны выбраться отсюда… О, рюмка кагору! Благодарю вас, мадам.
Мышецкий сидел почти раздавленный. Что за черт! Может, и впрямь не следовало забираться в эту дыру, если даже в столицах мало порядка? Люди — умны и хитры по своей природной сущности, а он перелистал свою жизнь по книгам, и в графы статистических, отчетов не уложишь людской подлости, жадности и отчаяния.
Ему почему-то вспомнился Столыпин: «жиды» и «хлеб» — вот два пункта его помешательства. Он получил Гродненскую, теперь засел в Саратове — такому легко: глянет своими глазищами, бороду расправит и сразу — хвать человека за яблочки!..
— Что с хлебом? — мрачно спросил Мышецкий.
Сенатский чиновник его не понял:
— О каком хлебе вы говорите?
— Я говорю о хлебопашестве в губернии.
— А-а… Наверное, сеют! Без этого нельзя-с…
Все внимание Витольда Брониславовича отныне было устремлено в сторону кружевных плечиков Алисы Готлибовны:
— Здесь, мадам, неприменимо общегражданское право, как мы его привыкли понимать. В этом стоке нечистот вспыхивают, как искры, лишь отдельные святые личности. Например — предводитель дворянства Атрыганьев… Отрезанным от России ломтем лежит эта губерния на стыке двух миров — Европы и Азии. Но это — не Азия и тем более не Европа! Это, если угодно, мадам, только фановая труба, по которой Россия пропускает на восток грязную накипь нищеты, преступлений и…
— Позвольте, — сказал Мышецкий, берясь за графин. Вагон вдруг рвануло, лязгнули двери, посыпалась посуда.
За стенкой, дребезжа струнами, свалилась откуда-то гитара Саны. Мышецкий и чиновник ревизии опрометью кинулись в тамбур, распахнули тяжелые двери:
— Скорее, скорее… Что там?
Они стояли посреди степи, невдалеке от дорожного переезда. Надсадно пыхтел паровоз, а на путях мучительно умирала костлявая кобыленка с разодранным пахом. Свежей щепой топорщилась разбитая телега, валялся под насыпью крестьянский скарб.
Тут же стояли мужик с бабой и трое детишек, посиневших от страха, — чудом они успели соскочить с телеги перед самым локомотивом.
— Местные? — спросил Мышецкий.
— Переселенцы, — ответил Пшездзецкий. — Чающие обрести обетованную землю… Таких здесь много!
Оказывается, лошадь на перевозе не могла сдвинуть телеги, застрявшей колесами на рельсе, а машинист не успел затормозить. От пережитого волнения у него шла носом кровь, он сильно ругался:
— Думал — съедут! Я весь песок под себя ссыпал… Да где тут? Смотрите: разве же это лошадь? Ей и тачки не увезти… Как она тащилась у них? А на мне грех — животную загубил…
Пшездзецкий вытащил из кармана браунинг. Вложил его в ухо лошади. Отчетливо прозвучал выстрел. И заревели тогда детишки, заголосила баба:
— Ой, лихо мое! Ой, ридниньки!
Мужик — тот напротив: смотрел, закаменевший в своем горе, пусто и слепо. Смотрел прямо перед собой — в степную даль, где дымилась еще ни разу не плодоносившая земля…
Сергей Яковлевич сунул ему в кулак червонец, но мужик даже не пошевелился.
— Откуда вы? — спросил Мышецкий.
— Черниговские…
— Это с богатых-то земель? — удивился князь.
— Божья воля, барин… Хлебушка совсем не стало!
Кое-как собрали разбросанное под насыпью жалкое барахло. Рассадили переселенцев в тамбуре, чтобы довезти их до города. Мышецкий протянул бабе помятый самовар:
— Держи, чай пить будешь в Сибири — меня вспомнишь… Было что-то очень печальное во всей этой истории. Сергей Яковлевич в возбуждении раскурил папиросу. Пшездзецкий сказал ему предупреждающе:
— Остерегайтесь переселенцев. Эта саранча облюбовала для продвижения себе как раз просторы Уренской губернии и выжирает вокруг себя все живое… А после них — запустение, холера, умножение нищеты, рвань!
— Это же люди, — слабо отозвался Мышецкий. — Они говорят на языке, на котором говорю и я… Русский мужик так устроен, что всегда мечтает найти свое Эльдорадо!
Близнецы фон Гувениусы, уже в котелках и с тросточками, появились в коридоре, сразу завоняв его дешевым фиксатуаром.
— А кто эти молодые люди? — насторожился Пшездзецкий.
Сергей Яковлевич стыдливо признался:
— Это родственники моей жены. Курляндские дворяне. Окончили Юрьевский университет… Поверьте: никаких синекур для них я подыскивать в Уренске не буду.
— Хорошо, — сказал Пшездзецкий. — А вот и город… Вот мы и в Уренске!
И сразу полетела за окном вагона, краснея битым кирпичом, глухая острожная стена, и только щелкали и щелкали стрелки…
Города так никто и не увидел.
— Его превосходительство готовы принять вас.
— Благодарю, Витольд Брониславович.
Мышецкий одернул сюртук, раздвинул жиденькие портьеры:
— Вице-губернатор, надворный советник… Рад представиться вашему превосходительству!
— Приехали? Садитесь, князь…
Сенатор Мясоедов стоял посреди комнаты, наклонив голову и расставив ноги на вытертом ковре, давно потерявшем очертания узора. Это был пожилой человек: острый взгляд, лицо без улыбки, широкий, энергичный жест.
Мышецкий заметил торчащие из-под стола старческие гамаши, скинутые в последнюю минуту, и раскрытый рояль с разложенными на нем нотами. В углу перед иконой трепетно вздрагивал огонек лампадки…
— Благодарю вас, — он опустился в кресло. Мясоедов, садясь напротив, протянул руку и свел жесткие пальцы на колене Мышецкого — это был дружеский жест приязни и одобрения.
— Ну, князь, — начал сенатор, — я не думал, что вы так еще молоды. И это очень хорошо, ибо стариков здесь не нужно… Витольд Брониславович, — окликнул он, не вставая, — распорядитесь насчет чаю!
Они пили чай и беседовали.
— Я вынужден был прожить здесь анахоретом, — рассказал Мясоедов. — Принимать людей почти невозможно, ибо любой неосторожный шаг в Петербурге могут истолковать как проявление излишнего либерализма. К тому же существует опасность — нарваться на предложение взятки… Но вас я дожидался специально, чтобы поставить в известность относительно некоторых обстоятельств!
— Я вас слушаю, Николай Алексеевич…
— Законность и правосудие, — продолжал старый сенатор, — находятся здесь лишь в зачаточном состоянии. Что же касается аборигенов, населяющих южные просторы края, то у них вовсе отсутствует правовое начало и суд вершится по дикому степному произволу. Детей отдают в рабство, женщин — на растление. Здешние публичные дома наполнены киргизками и калмычками…
— Каково же спасение? — спросил Мышецкий.
— Я тоже думал об этом… Но, понимаете, князь, выдвижение разумной законности снизу нежелательно, а сверху — ошибочно. Какой-то заколдованный круг! Однако вам предстоит очень многое взять на свою ответственность и рассудить самолично, как вы сочтете нужным…
— Простите, — перебил его Сергей Яковлевич. — Я думаю, что юридическая объемность моих прав, как начальника, будет в этом краю гораздо больше, нежели в европейских губерниях, где законность лучше налажена?
— Пожалуй, что — да!
— Но, в таком случае, поддержит ли Петербург мои начинания — при условии, что я буду стремиться исключительно к благим мерам?
Мясоедов покряхтел, взъерошил мохнатые брови.
— Несомненно! — заявил он. — Ревизия, проведенная мною, уже достаточно вскрыла ту мерзость и запустение, каковые обнаружились в Уренской губернии. Доклад у меня готов, и, надеюсь, он произведет нужное действие… Я не берусь отвечать за ваше министерство, но сенат, мне думается, согласится развязать вам руки в благих начинаниях!
— Очень хорошо, — улыбнулся Мышецкий, порозовев. Мясоедов раскрыл портфель, долго копался в его недрах, наполовину заполненных нотными листами.
— У меня заготовлен для вас один брульон, — сказал он. — Так лишь, скороспелые наметки… Перечень людей, виновность которых ревизией не обоснована, но она — предположительна! То, что плевелы надлежит выдирать с корнем, этому, князь, вас учить не нужно. Вы и сами знаете…
Сергей Яковлевич кивнул и спросил откровенно:
— Позволено ли будет мне применить по отношению явно непригодных чиновников статью восемьсот тридцать восьмую? Параграф статьи третий!
Мясоедов встал и, подойдя к иконе, поправил пляшущий огонек лампадки. Заодно и бормотнул молитву. Вернулся обратно к столу, сел.
— Я не сторонник «третьего пункта»[60], — высказался он. — Ибо в нем кроется оправдание самодурства. Но… положение в губернии исключительное, и либеральничать не советую. Действуйте без колебаний!
— Николай Алексеевич, — предупредил его Мышецкий, — не подскажете ли вы, на кого я могу опереться в губернии?
Сенатор бросил портфель на стол, крепко сомкнул бледные пальцы с раздутыми венами. Помолчал, соображая.
— Пожалуй, — начал он, — пожалуй… такого человека вы не найдете!
Мышецкий так и отшатнулся:
— Но это же невозможно! Плевелы растут среди злаков, но никогда злаки не растут среди плевел… И я не желаю сошествовать на эту губернию с небес, аки Иисус Христос, дабы только рассудить и покарать. Люди должны быть честные, добропорядочные, умные!
— Вы еще молоды, князь, — заметил Мясоедов с грустью.
— А что — губернатор? Я слышал…
— От кого? — сразу поставил вопрос сенатор.
Об императоре Сергей Яковлевич умолчал и ответил:
— Но ваш чиновник особых поручений Пшездзецкий…
— Пустое! — отмахнулся сенатор небрежно. — Впрочем, вы и сами его увидите… Влахопулова вам следует повидать сразу же, чтобы сомнений у вас не оставалось!..
Когда Мышецкий откланялся, сенатор задержал его.
— Последнее, — сказал он, — и едва ли не самое главное! Через вашу губернию пройдет волна переселенцев. Это несчастные люди. Правительство пыталось помочь им, но еще больше запутало дело… Скоро весна, и переселенцы любят это время. Уренск для них вроде перевалочной базы: здесь они тратят последние деньги и, не в силах двигаться далее, здесь же оседают, чтобы пополнить собою погосты.
— Что же вы предложите, ваше превосходительство?
— На этот раз ничего: выкручивайтесь как знаете. На благотворительность не рассчитывайте. Уренские толстосумы строят церкви, но нищему куска хлеба не подадут… Ну, ладно!
Сенатор привлек Мышецкого к себе, поцеловал в лоб и перекрестил его широким жестом:
— Идите! Да воздастся вам…
Сергей Яковлевич появился на крыльце гостиницы, и к нему сразу же подскочил юркий человечек неопределенного возраста и чина, умудрявшийся ступать по грязи, не пачкая ботинок.
— Титулярный советник, — назвал он себя, — Осип Донатович Паскаль… по инспекции губернского продовольствия!
Мышецкий медленно натягивал перчатку.
— К чему вы сообщаете мне это? — спросил он. Паскаль смотрел на князя снизу вверх, как собака на хозяина, но взгляд его уверенно требовал хозяйской ласки.
— Осмеливаюсь, ваше сиятельство, поздравить по случаю благополучного прибытия!
— Благодарю, — ответил Мышецкий и шагнул мимо чиновника, прямо в липкую губернскую грязь.
На минутку он все-таки заскочил в отведенный ему дом, и поначалу даже испугался: особняк был наполнен одними пожарными — черные, хрустящие и усатые, как тараканы, они бестолково кружили вокруг дома, кишели в саду, взлетали по лестницам, ощупывая один другого усами, и снова разбегались.
— Сана! — крикнул Мышецкий. — Что здесь происходит?
— А ничего, Сергей Яковлевич… Ни одна собака даже не встретила. Тоже называется — вице-губернатор! Вот одни пожарные помочь догадались…
Мышецкий быстро облачился по форме, отыскал бранд-майора, чтобы поблагодарить. Заодно спросил — часто ли бывают в Уренске пожары.
— Легко горит, — успокоил его брандмайор. — Ежели от Петуховки займется, так, почитай, в час пусто будет. На две тыщи домов — семьдесят три каменных… Сыпанет — как порохом!
Мимоходом князь обратил внимание на худобу лошадей, впряженных в пожарные колесницы. И тоже указал на это.
— Да что поделаешь! — оправдывался брандмайор. — Пашистые все, мосластые, не в корм идут… Я уж их и отрубями, и болтушкой мучной, даже морковою пробовал. Не берут в тело!
— А вы их — овсом, овсом! — посоветовал Мышецкий и прыгнул в коляску, уже поджидавшую его…
Город поначалу не произвел никакого впечатления, Сергей Яковлевич даже не разглядел его «лица» — все делалось сейчас второпях, наскоком. Заметил только, что на улицах множество будок «холодных» сапожников. Спросил возницу — отчего так?
— Да вить мостовые-то, барин, худы больно. Вот и рвет народец обувку…
Вывернули на Дворянскую — главную улицу в городе. Рыжая свинья терлась об афишную тумбу, из кабаков выскакивали, пробегая под самыми мордами лошадей, подозрительные оборванцы; в подвальных окнах буйно зацветали герани.
— А вот и суд, — перекрестился кучер, — сохрани нас, господи, и помилуй…
Мышецкий обернулся и успел только прочесть вывеску:
РЕНСКОВЫЙ СПРОДАЖА НА И ВЫНОС
— Стой! — крикнул он. — Какой же это суд?
Не поленился вылезти из коляски, вернулся обратно, еще раз прочел вывеску. Толкнул хлюпкие двери.
Да, по всему видать, здесь размещалось судебное присутствие. Сергей Яковлевич потерся среди каких-то мужиков и баб с «бумагами», вошел в одну из комнат.
— Это суд? — спросил он.
За столом сидел плюгавый чинуша с плотоядно отвисшей губой. Перед ним стояла тарелка, полная вареных яиц.
— Да, сударь, — отвечал чинуша, присаливая сверху яичко.
— А где же вывеска? Я думал — кабак…
— Нет. Питейная напротив. А вывеску ветром сорвало. По весне ветры страсть как со степи дуют.
Мышецкий не стал входить в долгие объяснения и оставил чиновника в полном недоумении. После написания статьи о винной монополии, конечно, не отказал себе в удовольствии заглянуть и в кабак. Кисло шибануло сивухой в нос князю, стряпуха, выметая мусор, свистнула его голиком по ногам.
— Ректификация местная? — спросил Мышецкий. Кабатчик стоял за прилавком, поправляя на щеке черную повязку, какими любят щеголять отставные унтер-офицеры: не поймешь — то ли зубы болят, то ли по морде получил.
— Нашенская, — бодро откликнулся он. — Пятьдесят восемь градусов, без обману! Шестое ведро пошло севодни-с…
В углу спал, раскинув босые пятки, какой-то бродяга, прижимая к животу дворянскую фуражку с красным околышем. Здесь же бродил, стуча копытами по половицам, страшный, ободранный козел с мутными, заплывшими гноем глазами.
— А это еще что? — удивился Сергей Яковлевич.
— Дрессирован, ваш-скородь. Ежели позабавиться желаете, купите «полсобаки» ему — враз выжрет и не закусит!
Мышецкий пожал плечами:
— Хозяин-то есть у козла?
— Был, да отказался. Очень уж они пить стали, — с уважением произнес кабатчик. — Никакого сладу… Совсем уже «замонополились»!
Козел подошел к вице-губернатору и боднул его сзади обломанным рогом. Мышецкий невольно подскочил, а кабатчик загоготал, довольный:
— Составьте ему компанию, ваш-скородь. Господа его понарошку поят, штобы забаву иметь… Тоже вот — животная, а, видать, башка-то трещит с похмелья! В баньку бы его сводить!
В спину уходящего Мышецкого гнусаво заблеял козел.
— Дальше! — велел Сергей Яковлевич. — Поехали…
Дом губернатора, где жил Влахопулов, находился на самой окраине, — подальше от грязи, поближе к зелени. Под обрывом стыла затянутая льдом речонка. Охраны вокруг никакой не было, и Мышецкий долго барабанил в калитку, пока не открыли.
Открыли же ему две развязные дамы в одинаковых шубках, очевидно гулявшие в неказистом садике, разбитом перед особняком. Возле ног их вилась остроносая собачонка, очень похожая на одну из этих дам. Сергей Яковлевич счел нужным назвать себя. И сразу пожалел об этом, ибо едва отбился от дамкой назойливости.
Влахопулов встретил нового вице-губернатора по-домашнему. Симон Гераклович ходил по застекленной веранде, одетый в неряшливый халат, и на отставленном в сторону пальце «прогуливал» зеленого попугайчика, чистившего свой клюв об губернаторский ноготь.
Завидев Мышецкого, Влахопулов воскликнул:
— О! Да мы же с вами знакомы, голубчик…
Сергей Яковлевич видел его впервые и потому ответил:
— Извините, Симон Гераклович, но я не имел чести знать вас ранее.
— Да что вы мне говорите! — обиделся Влахопулов. — Я же хорошо помню, что мы встречались.
Мышецкий еще раз оглядел губернатора: над томпаковой лысиной вился легкий пух, нос вздернутый, а взгляд — вялый, залитый какой-то мутью (вчера, видно, было пито, и как еще пито — не приведи, господи!).
— Не припомню, Симон Гераклович, — повторил Мышецкий.
— Ну вот! — фыркнул Влахопулов. — Нехорошо забывать старых знакомцев…
Сергей Яковлевич решил уступить — только бы отвязаться.
— А-а, — сказал он, — постойте-ка… Вот теперь, кажется, припоминаю. Вы правы: мы с вами где-то встречались!
— А помните Матильду Экзарховну? — просиял Влахопулов. Мышецкий возмущенно раскинул руки:
— Разве можно забыть эту женщину?
— Огонь! — поддакнул Симон Гераклович.
Ну, теперь можно было переходить к делу, и Мышецкий сразу же начал ковать железо:
— Итак, дорогой Симон Гераклович, я счел своим непременным долгом нанести вам первый визит, чтобы уяснить для себя и сразу же…
— Не-не-не! — заторопился Влахопулов. — Никаких дел на сегодня… Сейчас мы с вами позавтракаем, у меня есть икорка, вчера мне балычок из Астрахани прислали. А шампанское, знаете, какое? «Мум», батенька. Самое удобное винцо: когда язык лыка не вяжет, промычишь только — «м-м-м», и тебе сразу над ухом — хлоп пробочкой!
Мышецкого это не устраивало:
— Благодарю, Симон Гераклович, но я выдерживаю строгую диету… Кстати, каковы были причины, заставившие моего предшественника покончить жизнь самоубийством?
Влахопулов долго таскал что-то пальцами изо рта — тончайше-невидимое, — надо полагать, волос ему на язык попался.
— Слишком истратился покойник, — густо причмокнул он. — Есть тут одна дама в Уренске… по должности своей — «подруга вице-губернатора». Так вот, доложу я вам, не чета даже Матильде Экзарховне… Ну и, конечно, где огонь — там без дыма не бывает!
Мышецкий никак не мог вклиниться в речь Влахопулова, чтобы вывести разговор на нужные темы.
— Но вот сенатор Мясоедов… — начал он.
— Уехал? — перебил его Влахопулов.
— Да, отбывает.
Симон Гераклович, не снимая попугайчика с пальца, начал креститься.
— Ну и слава богу, — вздохнул облегченно. — Кляузный генералишко… А ревизия его — ни одного приличного человека…
— Теперь относительно переселенцев, — снова начал Сергей Яковлевич. — С ними вопрос представляется мне…
— Я перед ними, — резко сказал Влахопулов, — все заставы перекрою. Гнать буду по степи нагайками… Пусть через губернию под землей, как червяки, проползают! Вот они где у меня, голубчики! — И губернатор похлопал себя по затылку, собранному в трехрядку.
Мышецкий призадумался: там, в «Монплезире», об этом человеке с попугаем на пальце очень хорошо отзывался сам император, назвавший его своим старым слугой.
Й, вспомнив об этом, Сергей Яковлевич осторожно капнул елеем на томпаковую лысину своего начальника.
— Знаете, — подольстивил он учтиво, — его императорское величество изволил отзываться о вас в наилучших выражениях!
И вдруг услышал в ответ самодовольное:
— Еще бы! Мы ведь с его батюшкой покойным за одним столом сиживали. Худо-бедно, а я, Черевин да его величество однажды вот как сели с вечера, ящик поставили и… Потом еще в Лугу поехали, медведя из берлоги подняли!
Симон Гераклович замолчал и вдруг выпалил:
— Вы, князь, можете заниматься в губернии чем угодно — не вмешивайте только меня! Я уже половину своих вещей в Петербург отправил…
— Что же так? — удивился Мышецкий.
— Да вот жду… Пора уже и на покой — в сенат. Еще в прошлом году, думал, получу назначение, ан не вышло: какого-то масона, заместо меня, на сенат подсадили!
Сергей Яковлевич передохнул, словно сбросил мешок:
— Я буду очень рад за вас, Симон Гераклович… Конечно, в сенате вы сможете быть полезным более!
— Скоро, — размечтался Влахопулов, — скоро оставлю вас здесь. Разбирайтесь уж сами, как знаете. А потому и не спешите с делами — еще как надоест-то, батенька! Снимайте-ка лучше шпагу да пойдемте к столу. Наверное, уже накрыли…
Рассыпая обещания и благодарности, Сергей Яковлевич с трудом отбился от завтрака и от любезности сомнительных дам, все еще гулявших в саду с собачонкой.
На прощание Мышецкий сказал губернатору:
— Симон Гераклович, я не желал бы служить при том составе чиновников, какой существует ныне в губернии. Как вы отнесетесь к тому, что я широко применю к большинству служащих «третий пункт»?
Влахопулов одобрительно закивал, попугай закивал тоже.
— И разгоняйте! — сказал губернатор. — У меня сердце мягкое, я не мог этого сделать. Умываю руки заранее… Они мне, эти запятые проклятые, знаете, сколько крови испортили?..
Мышецкий откланялся.
Запахнув крылатку, чтобы скрыть блеск мундира, он поудобнее уселся в коляске и смахнул испарину.
— В присутствие, — наказал он кучеру.
Разговор с сановным Мясоедовым, обещавшим поддержку сената, а теперь встреча с этим «попугаем», открыто отпихнувшимся от дел губернии, сразу же укрепили в Мышецком уверенность.
«Господи, — взмолился он, — только бы сенат поскорее забрал Влахопулова под свое зерцало!..»
В губернском правлении, естественно, уже знали о прибытии нового вице-начальника. Сергей Яковлевич наспех посетил свой кабинет, провел пальцем по краю стола, оглядел мутные голые стены. Ни карты, ни картинки — будто казарма.
Секретарь канцелярии Огурцов, весьма потасканный чинуша лет пятидесяти, мигая красными, как у кролика, глазками, молча наблюдал за новым вице-губернатором.
— Вы женаты? — спросил его Мышецкий.
— Внуки уже, ваше сиятельство.
— Тем более, — подчеркнул Мышецкий. — Стыдно являться на службу в таком затрапезе… Чем у вас раздуты карманы?
Огурцов, не прекословя, вытащил из кармана громадную луковицу. Положил ее перед князем.
— А что вы качаетесь? — присмотрелся к нему Мышецкий.
— Походка такая… с детства, ваше сиятельство, — ответил Огурцов почтительно.
Из-за дверей парадного зала уже доносился чей-то голос, возвещавший о его прибытии:
— Камер-юнкер двора его императорского величества, вице-губернатор, его сиятельство князь Мышецкий!
Не скинув крылатки, он быстро направился к дверям.
— Я заехал сюда, — выговорил князь Огурцову, — чтобы предупредить: ни один чиновник не смеет покинуть управы, пока я не объеду губернские учреждения… Передайте им мою волю и отключите телефон. Что же касается просителей, которых я видел у подъезда, то мне сегодня не до прошений!..
На улице коляску его догнал чернявый офицер. Запыхавшись, вскочил без приглашения на подножку.
— Полицмейстер, — назвал он себя. — Чиколини Бруно Иванович… Счастлив быть в вашем распоряжении!
— Не нужно, — ответил Мышецкий, и полицмейстер спрыгнул с подножки в грязищу мостовой, уныло поплелся на мостки тротуара.
Однако у первого же полицейского участка Сергей Яковлевич остановился и поманил к себе вислоухого писаря, шагавшего куда-то в новеньких галошах поверх валенок.
— Вы служите в этом участке?
— Непременно, — откликнулся парень.
— И местный уроженец?
— Сызмала при сем городе состою.
— Тогда садитесь. Будете сопровождать… Уселись они рядком, взмахнул кучер плетью:
— И-эх, зале-етныя… грра-абят!
И на Уренскую губернию, доживавшую последние часы в счастливом покое неведения, вдруг обрушился оглушительный смерч.
Первый удар был нанесен по богоугодным заведениям: ненависть к этому миру крохоборства и ханжества Мышецкий вынес еще со скамьи училища правоведения, справедливо считая, что призрение вдов, сирот, калек и убогих — дело казенное и серьезное, а не частное и копеечное.
— Что вы знаете о доме для сирот? — спросил Мышецкий.
— А там… сироты, — мудро ответил случайный попутчик.
— Я не об этом… В основном — чьи это сироты?
— А «самоходы» оставляют — переселенцы. Сами-то мрут, а мелюзгу ейную, чтоб не попрошайничали, значица, одна барыня собирает. Знатная барыня!..
Проезжая мимо ночлежки («Ночлежный дом г-на советника коммерции Иконникова»), князь Мышецкий велел остановиться, решил заглянуть и сюда. В тесной каморке смотритель со своей бабой, украшенные оба симметричными синяками, миролюбиво дули чаек с блюдец, расписанных пышными розами. Со стены грозно взирал на супругов боевой генерал Кауфман, покоритель азиатов, и махал длинной сабелькой.
— Не знаю я, не знаю, — заговорил смотритель, ошалевший от появления князя. — И ничего-то мы здесь не знаем… Вот хозяин придет, тогда уж…
На дворе ночлежки кисли лужи застоявшейся мочи. Вдоль забора, посеянные грядками, вспухали под солнцем зловонные экскременты, и над ними кружила первые зеленые мухи.
— Г…? — показал Мышецкий рукою в перчатке.
— Не знаю я, ничего-то не знаю… Дело хозяйское!
Сергей Яковлевич заглянул в помещение ночлежки. Высились ряды неоструганных нар, задернутых ситцевыми занавесками. По углам валялось тряпье и рвань, разило клоповником. Стены были расписаны похабщиной.
— Как хозяин, — бубнил смотритель, — от его попечений… А я не знаю, и не велено знать!
Покидая ночлежку, Мышецкий прочел у дверей объявление: «За одну ночь — пять копеек». Он быстро прикинул количество мест на нарах, надбавил на тесноту, свойственную русскому человеку, и в уме сложилась немалая сумма.
— Я, — сказал он, — мог бы и не служить более, имей я только такую ночлежку!
— Не знаю я, ослобоните, ваше сиятельство…
Из разговора с полицейским писарем Сергей Яковлевич выяснил, что Иконников, владелец чайной фирмы, ведет торг через Кяхту, имеет одного сына, который отправлен учиться за границу.
«Я его придавлю, — решил Мышецкий, — сам убежит за границу…»
Коляска остановилась перед домом сирот. Мышецкий стремительно вошел в переднюю, зацепившись за двери шпагой. Какие-то приживалки в сером, как мыши, с писком шарахнулись от него по своим насиженным норам.
Князь повернулся туда, сюда — ни души, пустые коридоры, только откуда-то снизу, словно из преисподни, доносился неровный гул.
С трудом отыскал кабинет начальницы. Плоскогрудая, очень высокая дама, в длинной шелковой юбке и белой блузке, встретила его под громадным портретом герцога Петра Ольденбургского — покровителя всех сирых и несчастных.
Полное имя этой почтенной дамы звучало несколько опасно для русского языка:
— Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц!
С тактом женщины, бывавшей в свете, она выразила свою радость по поводу нанесенного ей визита, но князь Мышецкий, терпеливо выстояв под этим ливнем ее любезности, вдруг огорошил начальницу вопросом:
— Скажите, Бенигна Бернгардовна, как дети умудряются выговаривать ваше имя?
— О! — не смутилась дама. — Это очень просто: мы не сажаем вновь поступившего ребенка за стол, пока он не разучит правила поведения и…, мое имя, князь!
— Я бы посоветовал вам, госпожа Людинскгаузен, все-таки сменить ваше имя и отчество на более удобопроизносимые.
— Вы изволите шутить, князь?
— Отнюдь… Я вам заявляю серьезно: изберите для себя хотя бы педагогический псевдоним… Где сейчас находятся дети? Чем занимаются? Покажите мне списки детей, выбывших из приюта за последнее время…
Начальница сиротского дома подчеркнуто-вежливо предъявила ему тетрадку, в которой — с немецким педантизмом — было точно указано, кто и когда забрал ребенка из приюта. Оказалось, что в Уренске было немало заботливых тетенек и дяденек, которые частенько забирали детей из приюта; назывались эти добряки по-разному: корь, дизентерия, скарлатина.
— Так, — сказал Мышецкий, закрывая тетрадку. — Я вижу, что мне, вступая в должность, следует сразу же начать с расширения погоста.
— Не говорите мне так, — скуксилась дама. — Я сама очень страдала…
— Страдать мало, надо как-то бороться… Впрочем, — поднялся Мышецкий, — что я вам говорю прописные истины? Вы и сами знаете: дети — самая живая связь между людьми. Уберите детей — и человечество распадется!
Он замолчал и навострил ухо, прислушиваясь:
— Что это за странный гул все время снизу?
Бенигна Бернгардовна пояснила, что дети организованным строем отправляются сейчас на обед в столовое помещение. Зажав треуголку под локтем (он был в парадном), Мышецкий предложил начальнице провести его в столовую.
— С удовольствием, князь. Сиротки будут так рады!..
Что-то не заметил Сергей Яковлевич на лицах детей особой радости, когда они его увидели. За длинными столами, безликие и одинаковые, как солдатики, стояли они в ожидании команды. Надзиратель с замашками фельдфебеля (рожа — как бурак, кровь с алкоголем) хрипло командовал:
— Садись!.. Отставить… Кто там за хлеб хватат? Неча, дождись, пока я скажу… Все твое будет — сожрать успеешь!
Госпожа Людинскгаузен выжидающе наблюдала за Мышецким.
— Они такие потешные, — сказала она. — Особенно малыши.
— Охотно верю вам, — согласился Сергей Яковлевич. — Им как раз и место в казарме…
Он заметил, что один стол был пуст, — куски хлеба на нем были урезаны вполовину доли. От этих мисок, выровненных по линейке в длину стола, от гнутых ложек веяло чем-то печальным, и князь Мышецкий невольно насторожился.
— А кто обедает за этим столом? — спросил он, и призмы его пенсне вдруг сошлись на лице госпожи Людинскгаузен.
— О, — завертелась та, как червяк под каблуком, — здесь стол… тут дети обедают после других!
— Что это значит?
Почтенная дама кинулась искать спасения во французском языке, но от волнения сама не заметила, как перескочила на немецкий. Князь не принял его, повторив свой вопрос на чисто русском. Тогда, из вежливости, она поддержала его на великом языке Пушкина и Толстого, но вице-губернатор вдруг припер ее к стенке словами:
— Без працы не бенды кололацы… Ведите меня!
И она засеменила с ним рядом, шелестя юбкой, стараясь пробиться через стекла пенсне — к глазам его, смотревшим в глубину коридора жестко и сурово.
— Князь, я вас не поняла… Что вы сказали, князь?
— Где эти дети?
Она была вынуждена довести его до конца коридора, где на дверях висела весьма красноречивая картинка: ночной горшок, над которым парила в пространстве величавая розга.
— Вы неплохо рисуете, мадам, — съязвил Мышецкий.
— Как умею… Вы все шутите, князь!
Сергей Яковлевич толкнул дверь, и в нос ему двинуло непрошибаемым ароматом аммиака. В полутемках жались к кроватям отверженные дети. Мышецкий приподнял одеяло на одной из коек: так и есть, он угадал — голые железные прутья, для приличия покрытые дранинкой, и повсюду этот… запах.
Его даже мутило. Он повернулся к начальнице.
— Сударыня, — вежливо произнес Мышецкий, — а вы никогда не мочились под себя в самую счастливую пору своей жизни?
Лицо начальницы пошло багровыми пятнами, нос ее заострился, и только сейчас Мышецкий понял, какой страшной мегерой может быть эта дама в злости.
— Это ужасно… О чем вы говорите, князь?
— А я вот был грешен. Как и эти несчастные дети…
Он вдруг нагнулся и цепко схватил заверещавшую от испуга девочку лет пяти-шести. Задрал ей платьице — конечно, штанишек на ней не было. А бледная попка ребенка была вся прострочена розгами.
Этого было достаточно.
— Смотрите! — кричал Мышецкий, уже не выбирая выражений. — Как вам не стыдно?.. Это же задница будущей жены, будущей матери… Детей надо лечить, не лениться будить их по ночам, а не драть их, как штрафованных солдат!
— Как вы смеете? — вспыхнула начальница, оскорбленная.
Мышецкий опустил девочку на пол.
— Я смею, — сказал он, переходя на французский. — Вам нельзя доверить даже собаки. Кто поручил вам воспитание детей?
— Вы спрашиваете меня?
— Именно вас, сударыня…
Она выскочила в коридор, часто засыпала именами:
— Я тридцать лет прослужила в Гатчинском сиротском институте… Великая княгиня Евгения Максимовна — перстень бриллиантом за непорочную службу… Его высочество принц Эльденбургский — золотая табакерка с алмазом! Начальница задыхалась от унижения, но Мышецкий осадил ее властным окриком:
— Перестаньте рассыпать передо мной свои туалетные драгоценности! Я знаю этих людей не хуже вас… И я сегодня же буду телеграфировать в четвертое отделение собственной его величества канцелярии, чтобы отныне вас и на пушечный выстрел не подпускали к детским учреждениям!
— Ах! — сказала Бенигна Бернгардовна, уже готовая к обмороку. — Ах, ах… как жестоки вы!
— Прекратите юродствовать, — безжалостно добил ее Мышецкий. — И будет лучше для вас, если вы покинете губернию, вверенную моему попечению…
Он вернулся в коляску — его трясло от бешенства. — Погоняй! — крикнул он. — В тюрьму… Смотритель тюрьмы капитан Шестаков, старый дядька с медалью за сидение на Шипке, встретил Мышецкого в острожных воротах. И ворота были предусмотрительно открыты, медаль начищена.
— Скажите, капитан, вас предупредил о моем прибытии полицмейстер Чиколини… Так ведь?
— Точно так, — не стал врать смотритель.
— Ну, и вы, — продолжал Мышецкий, — конечно же, успели все приготовить как нельзя лучше?
Старый служака подтянул шашку, поскреб в затылке.
— Эх, ваше сиятельство, — сказал он с упреком, — сколько ни меси грязь, а она все едино грязью и будет. Чего уж там! Смотри себе как есть. Все равно пропадать…
На тюремном дворе, огражденном частоколом из заостренных кверху бревен, Мышецкого оглушил разноязыкий гам. Тюрьма оказалась (по примеру восьмидесятых годов) «открытого типа». В пределах частокола раскинулся шумливый майдан. Прямо на булыжниках двора грязные, обтерханные бабы варили щи и кашу. Повсюду сновали дети и подростки, а навьюченные тряпьем арестанты-барахольщики звонко предлагали свой товар:
— Купить… сменить… продать!
Отовсюду неслись многоголосые завывания; преобладала гортанная (с «заединой») речь восточных «чилявэков»:
— Хады на мой лявкам. Бэры тавар завсэм дарам!.. Шестаков нагнал вице-губернатора, подсказал сбоку:
— А вот там, ваше сиятельство, галантерейный ряд. Чего и в городе нет — так здесь, пожалуй, все купишь…
— Ну ладно, капитан. Проведите по камерам.
Из душных клеток, в которых сидели подследственные, неслись надорванные сиплые голоса:
— Господин, господин, на минуточку!
— Эй, барин, не оставь в милости…
— Тепляков убил, Тепляков, а меня-то за што?
— Красавчик, золотко, угости папироской…
— Когда прокурор приедет, сволочи?
— Сударь, а сударь! Вы же интеллигентный человек…
Мышецкий подошел к одному старику:
— Давно сидите, отец?
— С осени самой, мил-человек, как замкнули здесь.
— За что вас?
— Не знаю, голубь.
— Но судить-то вас за что хотят?
— Слово какое-то — не сказать мне…
Они снова спустились на двор, и Мышецкий спросил:
— И много у вас, капитан, здесь таких… с осени?
— Хватает, — отозвался смотритель.
— Политических преступников нет?
— Сейчас нету, а скоро пригонят партию. С ними, ваше сиятельство, тоже хлопот полон рот. Больно уж господистые, слова им не скажи… Паразиты проклятые!
Шестаков подвел его к частоколу — показал на сгнившие бревна, шатко сидящие в подталой земле:
— Вот, ваше сиятельство, хоть к самому господу богу пиши: никому и дела нет до ремонта! А ведь весна грянет, так опять «сыр давить» будут…
— Давить… сыр? — не понял Мышецкий. — Что сие значит?
— А вот соберутся всем скопом, на забор навалятся, сомнут его к черту набок и разбегутся куда глаза глядят. Долго ли и повалить гнилушку!
— А…, часовые? — спросил Мышецкий.
— Эх, ваше сиятельство, что часовые! — сокрушенно вздохнул тюремщик. — Они же ведь тоже люди, жить хотят. У каждого в городе — детишки, огород, баба, гармошка, машинка швейная… Стреляют — верно! Да только поверх котелков…
— Не целясь?
— Какое там… Попробуй стрельни в туза, так из-за угла пришьют ножиком!
Сергей Яковлевич невольно улыбнулся.
— Если мне, — сказал он, — суждено когда-либо сесть в тюрьму, то я, капитан, хотел бы сидеть именно в вашей!
Шестаков не понял иронии:
— Боже вас сохрани и помилуй… Я-то уж насмотрелся! Мышецкий принюхался к сковородному дыму:
— Блины пекут… А сколько числится у вас, капитан, арестантов на сегодня?
— Утром было сто шестьдесят пять.
— Постройте их…
С криками и матерщиной, размахивая «хурдой» и дожевывая куски, арестанты нехотя вытянулись колонной вдоль двора. Солдаты пересчитали их, шпыняя в бока прикладами.
— Ну, сколько? — спросил Мышецкий. Шестаков стыдливо признался:
— Да неувязочка вышла… провались оно всё!
— Сбежали?
— Сто девяносто восемь… три десятка лишних! Сергей Яковлевич в удивлении поднял плечи:
— Что-то я не понимаю вас, капитан. Насколько мне известно, из тюрем обычно убегают. А у вас наоборот — в тюрьму вбегают. Что-либо одно из двух: или очень хорошо в тюрьме, или очень плохо на свободе?
Шестаков не стерпел выговора. В отчаянии разбежался вдоль частокола и начал крушить базарные ряды, поддавал ногой кипящие самовары, разносил напрочь острожную галантерею.
— Передавлю всех! — орал он, беснуясь. — Тетка Матрена, ты опять к своему татарину пришла? Забирай блины свои… Акулька? А ты за каким хреном приволоклась? Залечи сначала свой триппер… Знаю я вас, таких паскудов!
Арестанты весело хохотали. Мышецкий тоже посмеивался. Разгромив торговлю, Шестаков оправдывался:
— Ваше сиятельство, рази же с этим народом сладишь? Бывает, и жалко их, стервов, а бывает, и зло берет… Рази же это люди? Матрена, я кому сказал — выставляйся отседа!..
Сергей Яковлевич заметил девочку, вертевшуюся между ног арестантов. Поймал ее и вытянул из рядов — вертлявую, как угорь, и кусачую. Дал ей хорошего шлепка под зад, велел солдату выставить за ворота.
— А ты как сюда попала? Ну, марш отсюда…
— Пусти, черт! — вырывалась девочка. — Пусти меня, дрянь ты худая, вот я мамке скажу… Она тебе… Мамка-а!
Басом завопила из колонны и «мамка» — отвратная баба: — Не трожь мое дите, мое ридное!
Шестаков коршуном накинулся на бабу, звякнул ее по морде связкой ключей:
— Молчи, лярва. На тебе, на… на еще! Сама сгнила здесь и девку сгноишь… Его сиятельство добра тебе желает.
Мышецкий направился к выходу. Прощаясь с капитаном, он сказал ему:
— Завтра я пришлю прокурора. Здесь притон, рассадник заразы, а не исправительное заведение. Половину разогнать надобно…
Очутившись на улице, князь пошатнулся. Увиденное потрясло его. Особенно — девочка, с ребячьих губ которой срывались чудовищные матерные ругательства.
— Ах, — сказал он, морщась, — когда же будет на Руси порядок?..
Покатил далее, внимательно присматриваясь. Тщетно силился разгадать хаотичную планировку города. Кое-как начал ориентироваться по куполам церквей. Повсюду встречались несуразные вывески: «Венский шик мадам Отребуховой» или «Готовая платья из Парижу г-на Селедкина» (написанное дополнялось красочным изображением последних мод Парижа — тулупа и кучерской поддевки).
Пережидая, пока протащится мимо конка, Мышецкий обратил внимание на театральную тумбу с обрывками афиш.
— Кому принадлежит театр? — спросил он писаря.
— Господину Атрыганьеву.
— Это, кажется, предводитель дворянства?
— Губернский, — подчеркнул попутчик.
Старенький чиновник почтового ведомства читал возле тумбы афиши и ел из кулечка, между делом, сухие снетки. Прошли мимо два офицерика, один сказал другому весело:
— Моншер, разорвем шпацкого?
— Разорвем, юноша, — согласился второй…
Мышецкий и ахнуть не успел, как офицеры схватили старика за полы шинельки снизу, рванули ее от хлястика до затылка. Только пыль посыпалась! Беспомощно закружился старик вокруг тумбы, рассыпал серебристые снетки, жалко плакал…
— Стойте! — кричал Мышецкий. — Стойте, негодяи… Именем чести — стойте!
Но офицерики уже скрылись в подворотне. Сергея Яковлевича трясло от негодования, но догонять этих мерзавцев он не решился. Тем более что воинство скрылось в доме, из окон которого выглядывали опухшие спросонья «рабыни веселья».
Взятый «напрокат» до вечера писарь давал по дороге необходимые пояснения. С его помощью Мышецкий узнал, что в Уренске множество мелких фабричных заведений. Варят мыло, льют свечи и стекло, на речных затонах выминают юфть босоногие кожемяки. Развита выделка овчин, седел и сбруи; сукновальни братьев Будищевых дают в сутки свыше пятисот аршин грубого сукна, сбитого из киргизской шерсти «джебага» (это сукно пользовалось тогда широким спросом в Сибири).
— А боен много? — спросил Мышецкий.
Боен было немало и в городе, и особенно — на окраинах. На выезде в степь стояли, просвистанные ветром, вонючие «салганы», где скотину били, зверея от крови, простейшим способом — кувалдой в лоб и ножом вдоль горла. По дороге на «Меновой двор» (это наследие древнейшей торговой культуры Востока) мостовая противно скрипела под колесами расквашенной серой солью.
— Зачем здесь соль? — присмотрелся через пенсне Мышецкий.
— А как же! — пояснил писарь. — Скотина походя соли нажрется, потом ее к реке спустят, ваше сиятельство. Кажинный бык полбочки в себя да примет — все тяжельше. Тут его и на весы ведут… Без убытку торгуют!
Сергей Яковлевич думал об Атрыганьеве. Губернский предводитель — лицо значительное, и хотелось бы знать о нем побольше. Оказывается, Атрыганьев содержит здание театра. «Но для этого, — решил Мышецкий, — тоже нужны деньги. Одни букетики, бенефисы да ужины с актрисами чего стоят… Тут пахнет доходами немалыми!»
И он спросил:
— Господин Атрыганьев живет с имений или дело имеет?
Выяснилось, что у предводителя была еще и стеклоделательная фабричка, дававшая в год восемьсот ящиков листового стекла и более шестидесяти тысяч бутылок под розлив пива. Но сейчас Атрыганьев запродал свое дело франко-бельгийской фирме по производству зеркал, разменяв прямые доходы на акции.
— Песок издалека возят? — полюбопытствовал Мышецкий.
— Песку хватает, ваше сиятельство. Французы-то электричеством пущать грозятся. Дело миллионное!
— Не думаю… А где же будут брать лес?
— Да в Запереченском уезде еще не все вырубили, — пояснил писарь. — Сплавят…
Мышецкому не совсем-то понравилось это сообщение о лесе, который «не весь вырубили», но тут кучер стал боязливо сдерживать лошадей и креститься. Полицейский служитель тоже присмирел, втянул голову в воротник мундира.
— Вот ёна… Обираловка, — возвестил кучер. — Ехать дале некуда. Прикажите заворачивать!
Прямо перед ними, тихо курясь дымами, лежала преступная слободка Обираловка — жуткое скопище лачуг и землянок, из щелей которых выползали по ночам подонки и забулдыги. Кастет и нож гуляли по улицам Уренска с темноты до рассвета. Обираловка дуванила добычу, а утром погружалась в непробудный хмельной сон, чтобы снова восстать с потемками.
— Поезжай прямо! — велел Сергей Яковлевич.
— Нет, — ответил кучер. — Хошь медаль на шею мне вешайте, а я не поеду…
Мышецкий заметил, что трущобы кончались вдалеке как-то сразу, будто обрываясь в реку, и чиновник подтвердил, что в конце Обираловки неприступно высится овражный унос — прямо в речные заводи.
— Порт-Артур, да и только! — сказал он, гыгыкнув. — Быдто в крепости, ничем не выкуришь… Хоть японца зови!
— А выкуривать пробовали? — спросил вице-губернатор.
Конечно же — нет, полиция Уренска боялась показаться на этой окраине, сама бежала от обираловцев как черт от ладана, и Мышецкий выскочил из коляски.
— Ваше сиятельство, — заголосил кучер, — куцы же вы? Уедем… от греха подале!
Прыгая среди шпал, разбросанных по грязи, Сергей Яковлевич уже вступил на просторы сонной Обираловки. Было удивительно пустынно здесь, в нагромождении досок, фанеры и жести, под которыми затаилась до вечера лютая жизнь этого преступного царства.
И совсем неожиданно выступил откуда-то чернявый мужик в рубахе горошком навыпуск, улыбнулся князю Мышецкому.
— Ай потерял что, барин? — спросил заинтересованно. — Чиркнуть-то серника у тебя сыщется?
Мышецкий ловко сбил у него шапку. Ну конечно, этого и следовало ожидать: половина головы мужика еще не успела обрасти волосами. Однако беглый каторжник не смутился. Поднял с земли шапочку, с достоинством обколотил ее о колено:
— Кабы не смелость твоя… А ну — скокни взад! Шустряк нашелся! Не то причешу тебя на все шашнадцать с полтинкой — жена не узнает…
Бледный, закусив губу, Сергей Яковлевич вернулся в коляску, со злостью решил: «Чиколини — трус. Даю слово, что к осени здесь будет бульвар… посажу деревья!»
Кучер перебрал в руках вожжи:
— Куды теперича, ваше сиятельство?..
— Смотритель дома призрения, коллежский секретарь Сютаев, Хрисанф Ульянович! Честь имею…
Перед Мышецким стояла, переломленная в низком поклоне, фигура чиновника, и князь смотрел на его бурую шею, покрытую следами незаживавших чирьев. Сергей Яковлевич долго молчал, испытывая терпение Сютаева, но тот все кланялся и кланялся.
Наконец Мышецкому это надоело, и он прикрикнул:
— Ну, хватит! Где у вас тут нужник?
Сютаев оторопел от неожиданного вопроса.
— Нужник, нужник, — повторил князь.
Остерегаясь забегать впереди высокого гостя, с шипящей вежливостью ему показали нужник. Извинились за то, что еще не убрано. Стали звать какого-то Митрофана:
— Митрофа-ан! Где он, проклятый?.. Чего же он не убрал?
— Сютаев, — позвал Сергей Яковлевич спокойно.
— Туточки, ваше сиятельство.
— Ну, Сютаев, скажите честно: продолжать мне осмотр богадельни или ограничиться выводом на основании той мрази, которую я наблюдал в нужнике?
Снова стали звать легендарного Митрофана:
— Митрофан, Митрофа-анушко! Иди сюда, милок… Где же он? Без ножа режет…
Мышецкий остановил ретивость чиновника:
— Митрофан здесь ни при чем. Ладно, так и быть, проведите по комнатам…
Сютаев рассыпался мелким бесом, запричитал речитативом:
— Извольте, князь, извольте. Ваше высокое посещение… Мышецкий шел по лестнице, а его бережно придерживали за локотки.
— Сюда, сюда, ваше сиятельство! В этой комнатке старушки. Есть и дворянки. Благородные люди-с…
Вице-губернатор осмотрел убогий уют жалкого старушечьего мирка, в котором скорбно увядали напоминания о прошлом — высохшие цветы, семейные альбомчики. Быстро сновали спицы в руках старух, довязывая последнюю пряжу в жизни. Сергей Яковлевич старался смотреть поверх старушечьих голов, чтобы не встречаться с ними глазами, и заметил щели в стенах, залепленные жеваным хлебом.
— Клопы? — спросил он, не желая уйти отсюда молча.
— Что вы, — ворковал Сютаев, — у нас клопов не полагается… Потому как мы строгие. Увидим — и давим-с!..
В следующей палате ютились мужчины. Сютаев сразу разлетелся к одному старому солдату на костылях.
— Ваше сиятельство, извольте обратить внимание… Заслуженный ветеран! Еще при Паскевиче, так сказать, пострадал за отечество. Покажи, Степаныч, покажи сиятельству, сколько ты крестов от царя заслужил!
Старик поднялся с койки, уперся в костыли.
— Зачем, — сказал он горько, — зачем кресты мои барину? У него, видать, и своих хватает!
— А ты покажи, покажи, — канючил Сютаев. — Ну, достань свою шинельку из сундучка… Тебя его сиятельство, глядишь, и отблагодарит чем-нибудь!
Он кинулся к сундучку, чтобы извлечь оттуда шинель с крестами, но старый ветеран прижал костылем крышку:
— Вот заслужи свои кресты, тогда и показывай… Чего ты ко мне липнешь-то?
Мышецкий раскрыл портсигар и протянул его инвалиду:
— Берите, отец… Как вы живете здесь? Мягко ли спится? Вот я смотрю — костыли у вас уж больно старые. Проволочкой-то вы их сами перевязали?
— Будут костыльки новые, будут, — не унимался Сютаев. Старик вдруг махнул на него:
— Отойди ты от меня… гнида! В кои веки человек зашел поговорить со мною. Двадцать три года сиротствую здесь и впервой слово людское услышал…
Закончив осмотр «призреваемых по ведомству императрицы Марии Федоровны», князь Мышецкий, почти уже от самого крыльца, вдруг резко повернул обратно — на кухню.
— Стоп! — схитрил он. — А ну-ка, пройдем…
Следом за ним вприпрыжку бежал Сютаев:
— Ваше сиятельство, ваше… позволю заметить…
Животом, не совсем вежливо, он пытался оттереть князя от дверей, откуда парило разварным духом пшенной каши.
— Кухонька, — убеждал он, — так себе. А вот здесь, ваше сиятельство, прошу покорнейше… Музей у нас! Ничто выдающееся не пропало… Ложки резные, иконки, крестики…
Но Мышецкий уже распахнул дверь и шагнул на кухню. Возле громадной печи, в которую были вмазаны котлы, возился повар с дерюжинкой на поясе. Сергей Яковлевич успел заметить, что повар растерян, но тут подскочил Сютаев:
— А ты — мешай, мешай кашу-то… Ведь густа небось и подгореть может!
— Ой, не провернуть… — крякнул повар.
«Что они, — подумал Мышецкий, — за дурака меня, что ли, принимают?..»
— А что у вас здесь варится?
Сергей Яковлевич подошел к другому котлу и с грохотом отворил дощатую крышку. В пустом котле, свернувшись клубком, сидел на поджаренных пятках какой-то благородный старец. Сидел он там, и — ни гу-гу!
— Это и есть ваш Митрофан? — сказал Мышецкий. Сютаев открыл рот, даже язык выпал. Со лба повара скатилась в кашу капля пота.
Мышецкий снял пенсне и отчетливо произнес:
— Сезам, отворись!
Старик пробкой выскочил из котла и кинулся бежать, роняя из-под зипуна тяжелые свертки. Но его все-таки поймали и вернули обратно (вместе с куском сала фунтов на пять, головой сахара и чулочком с сечкой).
— Кто вы, сударь? — спросил Сергей Яковлевич помягче.
Старик взмолился:
— Отпустите с миром… На што я вам?
— Эй, — распорядился Мышецкий, — зовите сюда полицейского чиновника… Он сидит в моей коляске!
Старик бухнулся в ноги, сложил перед Сютаевым ладони:
— Сынок, скажи…
Мышецкий уставился на Сютаева:
— О чем он просит вас?
— Вот крест святой — не знаю…
— Кто вы? — спросил Сергей Яковлевич.
— Да я ж отец его… отец родной!
Сютаев замахал руками, подмигивая рыбьим глазом:
— Что вы, папаша, говорите такое? Какой же отец вы мне?
— Это правда? — спросил Мышецкий.
— Да у меня и отца нет, — возмутился Сютаев. Старик, не вставая с колен, заплакал:
— Да я же вскормил тебя, вспоил. В люди вывел…
— Ваш отец? — строго спросил Мышецкий. Сютаев пожал плечами.
— Впервые вижу, — сказал он.
— Признай! — вопил старик. — Не позорь меня… Господин хороший, — хватал он Мышецкого за полы одежды, — смилуйтесь! Ну, семья… ну, сахарок! Ну, сальца шматочек…
— Вывести его надоть, — засуетился Сютаев. — Где же Митрофан?.. Эй, зовите Митрофана!
— Да оставьте вы своего Митрофана в покое! — взбеленился Сергей Яковлевич.
Теперь он вцепился взглядом в повара:
— Ну, говори!
— Да уж что греха таить… Точно, ихний папашка!
Теперь и Сютаев бухнулся в нога:
— Ваше сиятельство, не погубите. Христом-богом прошу. Два годочка осталось до пенсии… пять дочек на выданье. Кормилец вы наш! Сорок два года служу-у-у…
Старик (отец его) поднялся.
— А-а, шукин шын, — прошипел он злорадно. — Зажгло тебе! То-то! Господин хороший, плюйте в рожу ему… Доставьте мне удовольствие: плюйте, я один буду в ответе!
Мышецкий поднял ногу и с силой погрузил каблук в дряблое, как тесто, лицо Сютаева. Потом, испытывая почти блаженство, он стучал и стучал каблуком в эту отвратительную мякоть чужого лица, пока на нем совсем не потухли бесстыжие воровские глаза.
— Сорок два года, — сказал, задыхаясь. — Ну и хватит с тебя. Сегодня же — по «третьему пункту». Без прошения!
И — вышел, так что разлетелись полы крылатки. «Семья… пять дочерей на выданье», — машинально пожалел он, но того ветерана на костылях, обвешанного крестами, ему было жаль во сто крат больше…
Не оглядываясь, пригнув голову, он шагал к лошадям.
Губернская больница поразила его видом величественного здания — роскошный полупортик, колоннада с капителями, широкая мраморная лестница. На фронтоне, обсиженная голубями, была вылеплена латинская формула:
«БОГАМИ СМЕРТИ ВХОД ВОСПРЕЩЕН»
В гипсовых барельефах чеканно выступали почтенные профили — от курчавого Гиппократа до лысенького Пирогова. Не хватало только сказочных герольдов, которые выйдут сейчас из дверей и, вскинув горны, торжественно протрубят о полном исцелении уренских обывателей.
— Даже не верится, — признался Мышецкий.
Однако с парадного подъезда Сергея Яковлевича — увы — не пропустили. Оказывается, двери были заколочены и приперты для вящей внушительности еще ломом.
Какой-то служитель, неслышно разевая рот, долго объяснял князю дорогу. Но и во флигелях двери были забиты досками — крест-накрест. Пришлось обогнуть всю больницу. Среди помойных отбросов, телег с больными мужиками, поленниц дров князь едва отыскал лазейку.
— Что же вы закрыли парадный ход? — спросил недовольно.
— А на што? — рассудил сторож. — Оно же и больным здесь больше нравится. Потому как с параду они не привыкшие — и пужаются!..
Изнанка больницы не имела ничего общего с ее фасадом (так и С.-Петербург, во всю красу и мощь развернутый перед Европой, отличался от своего испода — Уренской губернии). Сергея Яковлевича ошеломили битком набитые палаты, в гулких коридорах болящие лежали на полу, в проходах, на примитивных топчанах. А одна старуха, свернувшись в калачик, лежала даже на круглом «пятачке» стола.
Вот к ней-то и направил свои стопы князь Мышецкий:
— Чем болеешь, старая?
— А лист у меня, родимый, лист завелся… Одного, кашись, вышибли, а второй, бают, сам должон выйтить! Вот и жду… С самого вербного воскресения листа жду, мил человек.
— Как же тебя кормят здесь?
— А как кормят?.. Перво в десятом часу чай, а потом обед в чашку штей да яблочное драчёно. Хлебца по косячку малому и прибавки нетути. А по закат солнышка — чай вдругорядь. И сахарку дадут. А шти-то больше с собачкой варят…
— Как это — с собачкой? — удивился Мышецкий.
— А так, родимый, — поставь миску штей перед собакой, она себя в ней разглядит и жрать не станет…
Сергей Яковлевич попросил сестру, сопровождавшую его по палатам, провести его к главному врачу. Сестра была особа странная: куколь с крестиком до самых бровей, глаза — иголками, а рот сцепила в тонкую нитку — вся замкнулась, словно похоронила себя навеки где-то внутри.
— Главного врача, — ответила резко, — вы найдете в Гостином дворе. Он больше занят лавками… Если угодно, князь, я проведу вас к хирургу Ениколопову: он как раз заканчивает операцию.
— Хорошо, — согласился Мышецкий, — ведите к хирургу!..
Ждать пришлось недолго: вошел крупный красивый мужчина и стянул скрипящую резину перчаток таким жестом, что Мышецкий сразу определил в нем барина. Не обращая вроде никакого внимания на вице-губернатора, Вадим Аркадьевич Ениколопов повелительно крикнул:
— Даша! Где мое зеленое мыло?
Засученные до локтей руки его были мускулисты, чем-то приятны (даже для мужского глаза); из-под халата выглядывал краешек ослепительного воротничка. Отбросив от себя полотенце, Ениколопов прошел за стол, уселся напротив князя.
Спросил независимо:
— Как вам понравилась наша губерния?
— Боюсь, — ответил Мышецкий, — что здесь мне придется быть не столько губернатором, сколько командиром арестантских рот!
Задрав халат, Ениколопов извлек из панталон изящный золотой портсигар, в крышку которого был вправлен изумруд в виде подковы. Протянул его через стол Мышецкому:
— Что вас больше всего поразило?
— Даже не люди… Но эта ужасная грязь, эти нечистоты! О чем думает санитарный инспектор?
Ениколопов покопался в столе, достал какую-то бумажку:
— Санитарный инспектор Борисяк… Он попал в инспекторы согласно вот этому диплому! Удостоверьтесь…
Мышецкий с удивлением прочел, усеянный значками вопроса, документ — шедевр безграмотности:
«…был адъюнкт-профессором материи, по увольнении же был переименован из студентов в лекари, откуда и поступил в штат полиции Бердичева, после чего получить степень доктора, но вскорости был отставлен за нетрезвость».
Вадим Аркадьевич с явным удовольствием проследил за впечатлением, произведенным на вице-губернатора этим «дипломом», и сразу же заговорил — с апломбом, напористо, авторитетно:
— Прежде ведь — как? Врач был для мужика вроде карателя: приедет к больному, высечет его, даст лекарство и потребует денег за лечение. Теперь же мы — просто рядовые убийцы великой армии Медицины, но уже облеченные доверием общественности…
— Я не совсем понимаю вас, — прервал его Мышецкий.
— Объясню! — четко выговорил Ениколопов. — Лечение человека — это когда врач использовал все достижения медицины, идущей ноздря в ноздрю с другими науками… Мало того! Ужас врачевания в том, что от больных нет отбою, а я трачу на каждого не более десяти минут. Я выписываю рецепт, заведомо зная, что нужного лекарства в аптеке все равно не имеется! Так скажите же мне — разве я не убийца?
— Каков же выход? — спросил Сергей Яковлевич.
— Выход? А кто вам сказал, что медицина область чисто научная?.. Нет, князь, эта область не столько научная, сколько социальная.
— Я с вами не согласен, — ответил Мышецкий.
— А я вас заставлю согласиться… Вы мне сейчас сказали, что вас поразил вид нечистот и грязи. У меня уже стены в больнице пропитаны миазмами. Это, наверное, и есть тот сказочный русский дух, которому так умиляются чистоплюи и про который в народе говорят: «Ну, братцы, хоть топор вешай!»
Мышецкий невольно рассмеялся:
— Остро, остро… Прошу вас, продолжайте!
— Я повторяю, — заключил Ениколопов, — что медицина наука социальная, ибо она пытается излечить не болезни, — нет! Она лечит лишь последствия нищеты, дурной пищи, издевательского отношения к людям и той кубатуры жилья, когда человек только единожды в жизни может растянуться свободно, да и то — в гробу!
Ениколопов с треском положил на стол браунинг.
— Вот, — добавил он внушительно, — без этой погремушки я не смею входить в холерный барак. Ибо на меня, на врачевателя, смотрят как на заведомого убийцу, которого хлебом не корми — только дай поковыряться в кишках. Будто бы мне это столь интересно! Вот плоды нашей культуры. Почему на просвещенном Западе…
— Ну, то Европа, — отмахнулся Мышецкий, улыбаясь.
— В Европе, — ответил Ениколопов, — и самое слово «Европа» рифмуется иначе. А у нас, князь, к нему найдена очень точная рифма, что хорошо заметил даже стыдливый Тургенев…
Они помолчали. Ениколопов остыл — убрал со стола оружие. Сунул его куда-то, но куда — Мышецкий так и не заметил.
— Вы зарегистрировали браунинг в полиции?
Ениколопов резко ответил:
— Я и сам хорошо известен русской полиции…
— А что главный врач? — уклонился в сторону Сергей Яковлевич. — Я слышал, он держит лавку?
— Его винить нельзя, — ответил Ениколопов. — Не дают лечить людей, так лучше аршинить ситцы!
Мышецкий поднялся:
— Хорошо. Вы были столь энергичны в критике губернской медицины, что, надеюсь, у вас хватит энергии и на то, чтобы навести порядок в своей больнице.
— Э, князь! Дело не в том, чтобы покрасить стены.
— Что же касается санитарного инспектора… Как его?
— Борисяк, — подсказал врач охотно. — Савва Кириллович!
— Да, вот именно! Борисяку более не служить вместе с нами. Найдем другого. В губернии должен быть отменный дух…
— Дух я вам обещаю. Вот наступит весна, подпалит солнце, прибудут «самоходы», как их называют, и дух будет крепкий!
— Ничего, Вадим Аркадьевич, мы еще молоды…
— И, выходит, у нас впереди много времени, чтобы успеть принюхаться?
Сергей Яковлевич тихонько постучал пальцем по темлячку своей шпаги.
— Не надо дерзить мне, — попросил он мягко. — Я, как и вы, Вадим Аркадьевич, принадлежу к числу людей, настроенных прогрессивно… Сейчас в Москве, если не ошибаюсь, готовится очередной съезд врачей по вопросам гигиены, — вы не желали бы на нем присутствовать?
— Я слышал об этом, князь, — почтительно ответил Ениколопов. — Но, к сожалению, въезд в столичные города мне воспрещен
— Как?
— Видите ли (Ениколопов смотрел на Мышецкого, не мигая), я член социал-революционной партии…
— За что же вы сосланы?
— А разве этого недостаточно?
— Но…
— Да, — подхватил Ениколопов, — были и причины! Я принимал участие в покушении на витебского губернатора.
Сергей Яковлевич закинул руки назад, покачался с носков на пятки, вздернул подбородок.
— Вот как?
Почему-то он даже не был удивлен; ему только не нравилась улыбка на лице Ениколопова — почти издевательская, с наглецою в глазах.
— Именно, князь, — продолжал эсер (иногда врачующий, а иногда убивающий). — У нас ведь как? Одни — типография, другие — экспроприации, а мне… губернаторы! Губернаторы, ваше сиятельство, — заключил он цинично, — это моя партийная специальность!
— Вы довольно… откровенны, — вспыхнул Мышецкий.
— Но вы же довольно… прогрессивны! — ответил врач. Сергей Яковлевич дал понять, что он собирается уходить.
Немного замялся, ожидая поклона. Но поклона не было, и он повернул на выход, также не поклонившись. Возле дверей, однако, задержался.
— У меня просьба, — сказал он. — Велите открыть парадный подъезд. Терпеть не могу задворок.
И только тогда Ениколопов ему поклонился:
— Вот это я обещаю вам, князь…
Вечером он почти выпал из коляски — разбитый, усталый и отупевший от обилия впечатлений. Чиновники (в тугих мундирах, запаренные, голодные) из присутствия не уходили — ждали его с душевным содроганием.
Сергей Яковлевич поднялся к себе, впервые скинул крылатку. Размял пальцы, сведенные за день в тесных перчатках. Огурцов затеплил перед ним ароматную свечу, чтобы освежить в кабинете воздух.
— Спасибо, — не сразу заметил услугу Мышецкий. — Пусть же господа чиновники приготовятся… Сейчас я выйду!
Огурцов шагнул, и его тут же швырнуло через три половицы.
— Вы — что, пьяны? С утра вы ходили ровнее.
— Годы, ваше сиятельство… — ответил старый чиновник. Сергей Яковлевич еще раз пробежал глазами «брульон», данный ему Мясоедовым; возле фамилий чиновников, заподозренных при ревизии, стояли отметки: «подл… берет… растленен… низок!»
— Ну, ладно. — Мышецкий поднялся. — Проведите меня…
Электрическая станция работала скверно, лампы мигали, и в полумраке парадного зала безлико застыли уренские заправилы. Коротко приветствовав своих будущих сослуживцев, князь прошел вдоль шеренги выпуклых животов, впалых грудей, опущенных плеч и согнутых спин.
Лиц он почти не различал в потемках громадного зала, да, впрочем, и не желал их видеть, — слишком свежи были впечатления дня: ночлежка, казарма для сирот, тюремный частокол, трущобы Обираловки, старуха на круглом столе и прочее…
— Господа, — обратился Мышецкий, — кто из вас губернский предводитель дворянства?
Ему объяснили, что господин Атрыганьев не присутствует здесь, ибо еще вчера соизволил выехать из города в имение.
— Вчера? — переспросил Сергей Яковлевич. — Однако ему должно бы знать, что я приезжаю сегодня… Ну, хорошо!
Мимо него потянулся ряд советников правления, Сергей Яковлевич миновал его без вопросов и пожеланий. Задержался лишь возле губернского прокурора.
— Сударь, — сказал он ему, — сегодня я посетил вашу Бастилию… Там я видел несчастных, которые (если можно им верить) не знают, за что сидят.
— Да знают они, ваше сиятельство всё знают, — добродушно пояснил прокурор, — Притворяются только…
— Вот как? Во всяком случае я советую вам наведываться в тюрьму почаще… Разберитесь!
Прокурор забубнил что-то о тяготах своего положения, но Сергей Яковлевич уже походил к губернскому статистику:
— Как вы организуете работу комитета?
— Очень просто, ваше сиятельство. У меня есть графы: баранов — в одну графу, коров — в другую. Для людей заведена у нас особая ведомость: баб — в левую, мужиков — в правую. А ежели, скажем, вот бревна или кирпич…
На груди статиста покоился значок «XXX лет беспорочной службы», и Мышецкий остановил его:
— Довольно!
Он вспомнил о Кобзеве — статистик нужен; но решил не спешить: Ивана Степановича он прибережет. Всегда найдется более нужное. Более важное.
И махнул рукой, открещиваясь:
— Бог с вами, можете продолжать… Баранов — в одну, баб — в другую. А-а, вот и вы, сударь!
Перед ним стоял, улыбаясь, как старому знакомцу, титулярный советник Осип Донатович Паскаль — тот самый, что первым засвидетельствовал сегодня свое почтение.
Мышецкий подвытянул из-за обшлага «брульон» сенатора: напротив фамилии Паскаля стояла жирная отметка — «главный вор, но не уловляется».
— Вы продовольственный инспектор?
— Именно так, ваше сиятельство.
Паскаль склонился перед ним, но Мышецкий выговорил:
— Спешу предварить ваше усердие. Со мною вы служить не будете.
— Позвольте, ваше… Верой и правдой…
— Не просите. Уже отставлены. По «третьему пункту!» Осип Донатович Паскаль покинул шеренгу, бормоча вслух что-то о правосудии и о том, что он проживет и без службы. Да, он проживет и так, — ничуть не хуже…
Еще одна фигура — мужчина в соку, только слабоват на ноги, даже штаны трясутся от страха.
— Ваше место по службе, сударь?
— Губернский инженер и архитектор Ползищев… поклонник Ренессанса в титулярном чине!
— Весьма приятно, господин Ползищев.
Глядя на него, Мышецкий вдруг вспомнил стихи Козьмы Пруткова: «Раз архитектор с птичницей спознался!» — и не мог сдержать нечаянной улыбки. Так и отошел, ничего не сказав, чтобы не прыснуть.
— Тюремный инспектор Уренской губернии. «Ага, голубчик, попался».
— Вон отсюда! — гаркнул Мышецкий. — Я не желаю видеть вас даже… Прокурор! Выставьте его самолично за двери. Вы также повинны в том безобразии, которое сообща развели в остроге. Под суд отдавать буду!
В рядах чиновников кто-то прочел молитву: «Спаси, господи, люди твоея…»
Следующая фигура — так себе, ничего особенного:
— Советник казенной палаты — Такжин, Гаврило Эрастович.
Заглянул в «брульон»: об этом господине ни дурного, ни хорошего. И тогда Мышецкий брякнул наугад:
— Какие изобретены вами конкретные формы для пропитания голодающих в случае недорода?
Полная растерянность — его даже не поняли:
— Питание, ваше сиятельство?
— Ну да. Питание…
Он повернулся к другому чиновнику.
— Потулов, — проскрипел тот. — Многосемейный…
— Тоже по казенной палате? — спросил Сергей Яковлевич.
— Смолоду терплю, ваше сиятельство.
— Очень хорошо. Вот вы мне и отвечайте!
— Питания… Ваше сиятельство, питания…
— Я слышал, — солгал князь тут же, — что вы отстроили для голодающих отличную столовую?
Даже в потемках было видно, что чиновнику стало худо: он посерел, как солдатское сукно.
— Питания? — спросил он, и в воздухе вдруг сильно запахло.
— Вы что? — заорал Мышецкий. — Сдержаться не можете? Извольте оставить присутствие.
Повернулся к следующему:
— Что вы машете руками? Кто вы такой, сударь? И тот вдруг выпалил скороговоркой:
— Федор Арсакид, князь Аргутинский, князь Персии, Армении, Грузии, Всероссийской и Византийской империй, Храмский, Лорисский и Синаинский, князь Рюриковой крови!
Без передышки, даже не запнулся, окаянный. Сергей Яковлевич снова извлек «брульон». Про этого господина было сказано, что он уроженец Уренска, куда был сослан его родитель за участие в великосветском бандитизме (знаменитая шайка князей и графов «Бубновый валет», ограбление ювелиров). Сам же он с явными признаками мании величия.
— Выведите его! — распорядился Мышецкий. — Мне дураков не нужно. Дураков, да еще титулованных. Надо же так спятить.
Заключал собрание этого зверинца здоровенный детина. Еще молодой. Без мундира, в сюртучишке, в смазных сапожищах. Из-под ворота его выглядывала косоворотка. В руке же он держал палку, обожженную на костре, и Мышецкий произнес язвительно:
— С каких это пор чиновники представляются начальству, имея вместо шпаги дубину?
Ответ был таков:
— Я живу на окраине, ваше сиятельство. И мне шпагою от собак не отмахаться. Дубина-то — сподручнее.
«Что он — издевается?» — обозлился Мышецкий.
— При будничной форме, — начал князь, — следует носить мундирный фрак или же двубортный сюртук, под цвет коего и брюки. А вы…
— У меня нет формы, — ответил чиновник.
— Надобно завести.
— Но я беден, ваше сиятельство. А с обоза золотарей не наживешь чинов и палат каменных.
Сергей Яковлевич догадался, что перед ним тот самый санитарный инспектор, о котором говорил Ениколопов в больнице.
— Так вы и есть Борисяк?
— Да, князь. Честный сын честных родителей.
Мышецкий подался в сторону, говоря:
— Придется мне огорчить ваших честных родителей: вы уволены мною от службы.
— На основании?
— Третьего пункта…
И вдруг — впервые — раздался голос протеста:
— Не имеете права! Почему вы так лихо распоряжаетесь людскими судьбами? Как вам не стыдно, князь, а еще образованный человек. Носите на груди значок кандидата правоведения!..
— Не спорьте со мною!
— Нет, — уперся Борисяк, — я буду спорить. И я никуда не уйду отсюда. Почему вы меня выкидываете со службы? Разве вы успели узнать меня?.. Я буду стоять здесь до тех пор, пока справедливость не восторжествует!
— Тогда и стойте. — Мышецкий повернулся к чиновникам: — Уважаемые господа, вы остаетесь служить со мною. Отставленные уволены мною на основании третьего параграфа статьи восемьсот тридцать восьмой гражданского устава…
Борисяк громко выкрикнул:
— Не старайтесь прикрыться законностью!
— Надеюсь, господа, — будто не слыша, продолжал Мышецкий, — что совместными усилиями мы приведем губернию в должный порядок…
Чиновники расходились. Борисяк оставался один в пустом зале. Его зычный голос еще долго слышался Мышецкому, пока он спускался по лестнице. Губернский архитектор, стоя на крыльце, поджидал вице-губернатора.
— У меня вопрос к вашему сиятельству, — сказал он. — Как вы относитесь к Ренессансу?
Мышецкий сел в коляску, закинул над собою кожаный верх.
— Это очень печально, — ответил он, — но с сегодняшнего дня мне нет никакого дела до Ренессанса!..
Дома, раздеваясь в передней, Мышецкий заметил большой ящик, туго набитый чаем. Внутри лежали цибики, обтянутые шкурой, шерстью внутрь (китайская упаковка). По диагонали ящика шла броская надпись: «Иконниковы — отец и сын».
— Кто принес?
Ему ответили, что вот, мол, старик Иконников оказался столь любезен, что сразу же поздравил его с приездом.
— Запаковать обратно! Кто смел принимать подарки? И отнести Иконникову на дом — немедля, сейчас же!..
Прошел в отведенную для него комнату, с трудом разделся. Уже засыпал, когда в стенку осторожно постучали и он услышал голос Саны:
— Сергей Яковлевич, а мы с вами соседи!
Так закончился для него первый день, проведенный в Уренской губернии. Всю ночь ему снилась игра в рулетку.
До полудня в губернии ничего не произошло…
Согласно полицейской справке, убитых в Уренске за прошедшую ночь не было, ограблено только пятеро. Мясо на базаре продается в пятачок фунт, десяток яиц за гривенник. В числе лиц, приехавших с утренним поездом, не значится ни одного, кто был бы достоин внимания со стороны власть имущих.
Мышецкий с удовольствием вспомнил:
И уж отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!..»
Огурцов боком, вдоль стенки, втерся в кабинет и доложил, что отставленный вчера от службы санитарный инспектор Савва Борисяк сдержал свое слово и не покинул присутствия.
— Что-с? — поразился Мышецкий. — Так и простоял всю ночь?
— Хохол-то упрямый, ваше сиятельство.
— Зовите городового, — велел Сергей Яковлевич. — Пусть он его выведет…
Стороною Мышецкий пытался выяснить для себя, каким образом в Уренске собрался этот чиновный зверинец. И — по выяснении — перестал удивляться. Россия вышвырнула их со службы как жуликов, но Сибирь не приняла их — как дураков (Сибирь ведь любит светлый, энергичный ум). Вот и получилось, что они застряли здесь, приворовались один к другому и желают только одного: чтобы их не тревожили! Мало того, эти чиновные помои просто выплескивались в Уренскую губернию, как в грязную лохань, в которую все сливать можно…
«Без працы не бенды кололацы», — утешился Мышецкий.
События начали развиваться в губернии с полудня, когда к присутствию со звоном подкатила роскошная коляска на резиновых шинах. Сергей Яковлевич видел в окне, как вышла из нее моложавая дама и, подобрав пышный турнюр платья, уверенно поднялась на крыльцо.
На вопрос Мышецкого, кто это, Огурцов ответил:
— О-о, разве же вы не знаете? Это же Конкордия Ивановна, та самая — Монахтина!
— И мой предшественник, покончивший…
— Да, да! — поспешил Огурцов. — Она самая!
Сергей Яковлевич повернулся к дверям, и двери вдруг сами распахнулись перед женщиной, открытые чьей-то услужливою рукой. Придерживая отвороты шубки, Монахтина прищурила красиво очерченные глаза; на персиковых щеках ее смешливо прыгали бархатистые мушки.
— Князь, — пропела она, еще издали протягивая ему свою пухлую руку. — Я всю ночь молилась за вас, князь. Я понимаю, вы так молоды, и вам так трудно… Преосвященный (о, я как раз от него) просил передать вам это!
Мышецкий прочел в записке, извлеченной из ридикюля:
«Приезжай, князь, наливки с кардамоном пробовать. А я ногами слаб стал. Совсем немощен. Почему ишо вчера не шел? Горд ты! Мне говорить надобно.
Плохо все! Будь свят.
Мелхисидек».
Сергей Яковлевич поразился двум вещам: безграмотности и настоятельности того тона, в каком была составлена эта писулька от архиепископа.
— Благодарю вас, мадам. Чем могу служить?
Монахтина упала на стол лицом, и теперь князь видел ее молочный затылок с умилительной ложбинкой.
— Как я несчастна, князь… Спасите!
— Что с вами, мадам?
Она подняла лицо, мокрое от слез, глаза сделались еще прекраснее; громадные серьги качались в маленьких ушках уренской львицы.
— Мне, — куснула она платочек, — грозит голодная смерть. Я знаю — вы так добры, князь, вы не откажете…
Мышецкий смотрел из-под пенсне — недоверчиво, холодно.
— Вы разве так бедны? — спросил он.
— Я разорена окончательно… Мой муж, этот гнуснейший мизерабль, завез меня в эту глушь и… бросил! Я одна, совсем одна… Доходов с именьишка никаких! Спасите…
«Чем черт не шутит», — Мышецкий никогда еще не видел столько слез: они текли и текли, заливая прекрасное лицо.
— Не надо плакать, — сказал он, — не надо… Я еще не проверял отчетность своей кассы и потому могу предложить вам лишь… ну, это!
Он выложил перед ней сто рублей:
— Пока не могу помочь более…
Конкордия Ивановна отгородилась от сторублевки ладонью, как при виде противного червяка:
— Помилуйте, князь! Я приехала к вам на собственных лошадях, а вы даете мне эти жалкие… Нет, нет!
— Извините, мадам. — Сергей Яковлевич самым спокойным образом спрятал деньги обратно. — Я об этом не подумал… Но я могу купить у вас фаэтон, и вы будете иметь верных три тысячи. Смерть от голода вам не грозит!
Монахтина встала и направилась к дверям. Мышецкий долго беззвучно смеялся, закрывая глаза ладонью. Потом протиснулся в кабинет Огурцов и робко заметил:
— Простите, ваше сиятельство, но вы напрасно так…
— Как — так?
— Ведь госпожа Монахтина не денег пришла просить: ей хотелось, чтобы вы обратили на нее благосклонное внимание!
— Ну и что? — вспыхнул Мышецкий. — Я не желаю оказаться на положении моего предшественника, который… Сами знаете, чем это кончилось! Велите закладывать лошадей — я должен повидать его превосходительство.
Огурцов в смущении потоптался возле порога.
— Договаривайте, — разрешил ему Мышецкий. Многоопытный чиновник (заслуживший крест в петлицу и геморрой в поясницу) ответил так:
— Не мое это дело, ваше сиятельство, но… Смотрите, как бы не обмишуриться!
— Обмишуриться… в чем?
— Да еще ни один губернатор не мог управлять Уренской губернией, не заручившись прежде «дружбой» с Конкордией Ивановной… Уж такие зубры из столиц наезживали, а только рога-то она им ломала! От этой женщины, как и от смерти, не скроешься…
За стеною послышался шум, и появился городовой, прижимая к шишке на лбу пятачок: Борисяк не сдавался.
— Я сам разберусь, — сказал Мышецкий. Санитарный инспектор стоял посреди зала на том же самом месте, на каком Мышецкий вчера его и оставил. Только ввалились глаза да посерело лицо упрямца. Стоял он, опираясь на палку, и сразу выкрикнул в сторону вице-губернатора:
— Я сказал, что не уйду! Где же справедливость? Почему вы столь уверены в правильности своих решений? Я ведь, по правде говоря, даже ожидал вашего приезда. Вам не нравится грязь в Уренске — так я согласен, город загажен по самые крыши. Но только моя ли вина в этом?
— Вы обмолвились, что ждали меня, — напомнил Мышецкий.
— Да, — ответил Борисяк, — мне казалось, что приедет образованный человек, который поможет мне навести порядок в городе. И вот теперь, когда я полон желания разгребать этот навоз, вы вдруг вышвыриваете меня на улицу! А вы… Да как вам не стыдно, князь?
«Собственно, — подумал Мышецкий, — на основании чего я изгоняю этого человека? Исключительно на основании дурацкой бумажки, подсунутой мне вчера Ениколоповым!..»
И он спросил напрямик:
— Скажите, Савва Кириллович, каковы у вас отношения с хирургом Ениколоповым, служащим в губернской больнице?
— Безобразные, — ответил Борисяк. — Он презирает меня, считая недоучкой, в чем он, может, и прав!
— Честно говоря, — призадумался Мышецкий, — я склонен выискивать правду на стороне… оппозиции, поймите меня правильно.
И вдруг Борисяк взволнованно заговорил:
— Вы напрасно считаете Ениколопова таковым. Это скорее пройдоха. Ради денег он вырежет вам грыжу, ради денег же он и зарежет кого угодно…
Сергею Яковлевичу не хотелось погружаться в губернские сплетни, и он поспешно сунул инспектору свою руку:
— Не будем муссировать этот вопрос дальше. Я уважаю вашу настойчивость, и мы будем служить вместе…
Огурцов доложил, что лошади поданы, и предупредил:
— Ваше сиятельство, Борисяк-то мужчина опасный. Говорят, в депо ходит, речи произносит… У святого причастия, как появился в Уренске, ни разу еще не был!
Сергей Яковлевич хлопнул по столу:
— Пожалуйста, Огурцов, без новостей с черного хода. Для собрания подобных сведений существует жандармское управление, а меня касается исключительно служба!..
Он отправился к Влахопулову, заранее комбинируя свои выводы. Конкордия Ивановна сейчас его даже не тревожила, но писулька от Мелхисидека припекала из кармана словно горчичник. «Ехать на подворье или не ехать?» — мучился он по дороге.
По слухам Мышецкий уже знал, что губернатор добивался непонятной чести — быть старостой уренского кафедрального собора. Причем Влахопулов грозился, что сразу же начнет ремонт — от креста до подвалов. Но преосвященный с ремонтом не спешил, отчего и отношения с губернатором у него были натянутые.
«Ехать или не ехать?» — раздумывал Сергей Яковлевич и, ничего не решив, появился перед Влахопуловым, который встретил его сдержанным рычанием:
— Что вы там натворили, князь? Эдак вы мне всю губернию разгоните… Говорят, один остолоп даже прохудил штаны от страху? Ха-ха-ха!
Мышецкий ответил без улыбки:
— Ваше превосходительство сами изволили признать, что в губернии не всё благополучно. Я никому зла не желаю, руководствуясь единственно лишь выгодами по службе…
— Ну ладно, князь, ладно! До чего же вы, правоведы, поговорить любите… А что, — спросил он неожиданно, — Конкордия Ивановна была у вас?
— Была.
— Вот б…! — восхищенно выругался Влахопулов, колыхаясь выпуклым животом. — Ну и баба! Такую и озолотить не грех. Куда там до нее Матильде Экзарховне!
— Она, очевидно, близка к архиепископу Мелхисидеку? — спросил Мышецкий заинтересованно.
— Еще бы, Мелхисидек души в ней не чает! А мы с ним — вот так! — Симон Гераклович потер один кулак об другой. — Я бы этого блудодея во святости давно из Уренска выставил, да он собака-то не из моей псарни. Сам Победоносцев нашел его в какой-то дыре и до преосвященства поднял!
Мышецкий быстро прикинул в голове, какие выгоды можно извлечь из этой запутанной комбинации. Вывод был один: «Надо заехать к Мелхисидеку, поклон шеи мне не сломает!»
— Вот что, князь, — продолжал Влахопулов внушительно, — я велел вчера нашему итальяшке…
— Чиколини? — догадался Мышецкий.
— Да, полицмейстеру. Чтобы он, черноротый, не вздумал пропускать переселенцев через город. Увижу хоть одного «самохода» на улице — велю городовым телегу ломать!
— Отчего так строго? — спросил Сергей Яковлевич.
— Оттого, что в прошлом году был уже мор по губернии. Вы еще не знаете, князь, что такое холера! А потому я и велел: поймали «самохода» — не жалей. Хватай с барахлом и сопляками, тащи в острог! Река вскроется, на баржу всех запрем — и пусть плывут с богом: дальше уже не моя губерния…
Легок на помине, явился полицмейстер, держа узелок под локтем. Поклонился учтиво, развязал перед начальством тряпицу. Взору открылись черные ватрушки, прокаленные калачи, куски деревенского хлеба.
— С базара я, — сказал Бруно Иванович.
— Ты что — побираться ходил?
Чиколини снял фуражку, мелко закрестился поверх шинельки.
— Начинается, — возвестил он со вздохом. — Неужели и в этом годе в Мглинском да Запереченском уездах пухнуть мужики будут? А — сеять? — И он опять закрестился.
Мышецкий взял ватрушку, разломил ее пополам:
— С морковкой, кажется… Ну-ка!
Полицмейстер остановил его руку с поднесенной ко рту ватрушкой:
— Остерегитесь, князь. Этот хлебчик кусается.
Сергей Яковлевич придвинул ватрушку к самому пенсне: колючие перья отрубей щетиной торчали поверх излома.
— Спасибо, что предупредили. Я действительно не приучен к подобным… вафлям.
Влахопулов сгреб в кучу хлебные куски, кликнул лакея:
— Эй, выбрось! Да не скроши птице — подохнет! Мышецкий протянул руку:
— Нет, Симон Гераклович, такими кусками не бросаются…
— Зачем вам это, князь? — сердито фыркнул Влахопулов.
— Мне нужен точный анализ того, что содержится в желудке мужика нашей губернии… Может, — предложил Сергей Яковлевич, — сразу откроем запасные магазины, чтобы выдать хлеб наиболее нуждающимся?
— Как бы не так! Хлеб-то они всегда сожрать рады, а что сеять под яровые?
— А скоро сеять, — вмешался Чиколини. — Тяжелый год…
— Все не передохнут, — веско рассудил губернатор. — Кто-нибудь да останется. А потом, глядишь, и новый урожай подоспеет… Выкрутятся, не первый год!
— На том и держимся, — скуповато подчеркнул Мышецкий.
Чиколини звякнул шпорами перед Влахопуловым:
— Позвольте высказать свое мнение?
— Валяй! Ум — хорошо, а полтора — еще лучше… Ха-ха!
— Как вы изволили распорядиться, я заставы перекрыл…
— Молодцом!
— Только вот… До лавок две семьи пропустил я. Издалека народец тянется, колесной мази купить негде… Да и детишки!
Губернатор, побагровев, треснул кулаком по столу:
— Ты что, в бараке еще не валялся? На Свищево поле тебе захотелось? На вот, возьми, подмажь колесной мазью…
Он протянул Чиколини кукиш.
— Ваше превосходительство, — приосанился полицмейстер, — не забывайтесь: я ведь тоже служил… по артиллерии!
— Ну, так на же тебе — на лафете!
И кукиш правой руки был водружен на «лафет» (ладонь левой руки) и поднесен к самому носу бедного Чиколини.
— Узнаешь свою пушку? — спросил помпадур грозно. Мышецкий поднялся, завязал губернские хлеба в узелок и протянул его полицмейстеру.
— Отнесете в коляску, — велел он. — Позвольте откланяться, любезный Симон Гераклович?..
В коляске они долго молчали. Чиколини, зажав меж колен обшарпанную «селедку», печально вздыхал. Потом признался:
— Извините, князь. Мне так неудобно перед вами за эту грубую сцену. Был вот я до этого в Липецке…
— Ах, оставьте! — поморщился Мышецкий. — Скоро его заберут от нас. Повыше сядет.
— Да кому он нужен-то? — рискнул Чиколини откровенностью.
— Не говорите так, — возразил Сергей Яковлевич. — Россия бедна талантами… Лучше поговорим об Обираловке!
— Что поделаешь, — ответил Бруно Иванович. — Уренск ведь место административной ссылки. Писал я уже! Куда не писал только, чтобы оставили в Уренске одних политических. С ними спокойнее, да и… не мне, а жандармам возиться!
— Это не выход, — ответил Мышецкий. — Сколько ни перекладывай грязный платок из кармана в карман, он все равно будет грязным. Здесь нужны разумные репрессалии!..
Бруно Иванович выпрыгнул из коляски напротив телеграфа, а вице-губернатор завернул на Хилковскую, сдал образцы хлеба в полицейскую лабораторию. Чиновник попался опытный: нюхал крестьянский хлеб, растер его в пальцах, сказал:
— Могу ответить сразу: песок, конопля, лебеда и куколь. С преобладанием последнего.
— Каковы же последствия?
— Пожалуйста, — пояснил лаборант. — Слущивание небного эпителия, разрыхление слизистой оболочки и появление язвенных образований в глотке и кишечнике…
— Но куколь же ядовит? — напомнил Мышецкий.
— Безусловно, князь. И он преобладает в этом составе. Вернувшись в присутствие, Сергей Яковлевич вызвал к себе губернского статистика:
— Дайте мне сведения за последний период времени: ввоз и вывоз куколя из губернии, точную диаграмму повышения или занижения агростеммы на губернском рынке.
— Будет исполнено, ваше сиятельство…
Чиновник вышел из кабинета, потолкался между столами и печкой, попил водички и вернулся обратно:
— Извините, ваше сиятельство. Но про куколь нам неизвестно. Ежели угодно, я пошлю дворника на базар? Он мигом про все узнает…
Мышецкий снял пенсне, в задумчивости долго протирал сверкавшие стекла.
— Не надо, — сказал он. — Дворники в России статистике пока не обучены…
Сергей Яковлевич понял, что здесь надобно начинать все сначала. Скажи «а», потом «б». Вокруг него лежала пустыня.
Мелхисидек стоял посреди беленных известью покоев, наклонясь немощной плотью на суковатую клюку с набалдашником. На костлявом теле обвисла монашеская ряса, из зарослей волос глаза его смотрели пронзительно и странно.
— Пришел? — сказал он. — Ну то-то!
Мышецкий приблизился к руке преосвященного. Мелхисидек больно ткнул ему в губы свои почерневшие костяшки:
— Целуй, князь. Да садись — говорить станем…
Сергей Яковлевич присел и осмотрелся. За круглым оконцем отсверкивала крыша монастырской оранжереи. На столе, перед медным распятием, стояла хрустальная чаша, и в ней, раскрывая почки, плавала ветка бузины. Более в покоях архиепископа не на чем было задержать взгляд. Разве что на иконе богоматери…
— Ну, чего молчишь? — спросил Мелхисидек. Мышецкий не мог оторвать глаз от иконы. И образе богоматери была запечатлена Конкордия Ивановна Монахтина с очами, воздетыми горе, умиленная и обворожительная в греховной красоте своей. А какая тонкая, добротная живопись.
— Не молчи! — приказал Мелхисидек.
И, повинуясь этому окрику, Мышецкий заговорил о своих сомнениях, вспомнил девочку на тюремном дворе, ряды нар в ночлежном доме Иконниковых, но Мелхисидек властно поднял перед ним иссохшую ладонь.
— Это… мирское, — сказал он. — Ты или глуп, князь, или боишься по краю борозды пройтись… Не затем звал я тебя!
Сергей Яковлевич почтительно замолк.
— Вот так, — одобрил Мелхисидек. — Молчи лучше…
Вошла, опустив лицо к полу, чистенькая монашенка-белица, внесла вино, белый хлеб и разрезанную дыню-астраханку.
— Пробуй вот, — велел Мелхисидек. — У меня парники, знаешь, какие? Бо-огатые… Погоди вот, под осень ананасы поспеют. Виноград давить станем!
Мышецкий мелкими зубами откусывал ароматную мякоть. Мелхисидек наполнил рюмки до краев, но не перелил: рука старца была твердой, как у солдата.
— Благодать, — сказал он. — Вот помру скоро, а… жаль!
Хлебнув золотистой наливки, спросил в упор — словно ударил по лбу:
— Ты жандарма нашего видел?
— Нет.
— Чего же так?
— Полковник Сущев-Ракуса обязан и сам бы явиться ко мне.
— Обязан… Много ты понимаешь, князь!
Размочив в рюмке хлебный мякиш. Мелхисидек задумчиво пожевал его беззубыми деснами.
Закончил твердо — без возражений:
— Самый умный в губернии — жандарм…
Какое-то загадочное кольцо, слабо щелкнув, незримо замкнулось перед Мышецким: губернатор — Конкордия Ивановна — преосвященный — и жандарм.
Наугад он сказал — вроде бы равнодушно, более для проверки впечатления:
— Странная особа — госпожа Монахтина. Просила денег…
— А ты — посули и не дай. У нее и своих хватает!
— Но она как будто обиделась на меня?
— То баба, — резко ответил Мелхисидек. — Ты баб не впутывай…
И кольцо вроде бы снова разомкнулось.
— Как жить-то думаешь? — спросил Мелхисидек сурово. — С чего начнешь-то?.. Всяк по-разному. Иной деревья сажает, другой (был тут такой) городовых на флейте играть учил… Ну, а ты какую бомбу под Уренск наш заложишь?
Мышецкий заговорил о мужицком хлебе, о куколе, о переселенцах и с первых же слов понял, что угодил точно в цель.
— Согласитесь, что это преступление, — сказал он. Грубо выругавшись, преосвященный встал и ударил клюкою в пол.
— Шуты, вопленики! — выпалил яростно он. — Что они знать могут? А я мужика насквозь вижу… Сам из мужиков вышел!
Мышецкий осторожно подлил масла в огонь:
— Но его превосходительство Симон Гераклович…
Этого было достаточно:
— Ну, он — дурак! Ему только и место на сенате. А ты-то, князь? Думаешь ли?
— Я больше осматриваюсь, ваше преосвященство. Мелхисидек приник — лицо к лицу — к Мышецкому:
— Послушь меня! Доколе же земля под ногами томиться будет? Она зерна просит, а мы кал в нее кидаем… Эвон, князь, взгляни с колокольни: сколько еще — не пахано, не сеяно. А мужика мы прочь гоним! Не даем к земле притулиться.
— Но переселенцы, ваше преосвященство, — снова прицелился Сергей Яковлевич. — Но опасность эпидемии….
И острие клюки расщепило паркетную плашку.
— Не сметь мужика обижать! — выкрикнул Мелхисидек. — Он добро несет, он сеет, от мужика Русь пошла… А его, как собаку худую, по степу гоняют, негде головы преклонить. Пока мужик плох — и Россия худа будет!
Мелхисидек сел и опорожнил рюмку. Сделался спокоен. Что это было — неистовство или притворство, так и не понял до конца Сергей Яковлевич и решил терпеливо выждать.
— Вот ты, — снова начал архиепископ. — Пришел ты ко мне — спасибо! Ну, а что ты сказал мне умного? Каков ты есть? Другой бы хоть напился — эвон добра сколько!
Мышецкий улыбнулся, и брови Мелхисидека насупились.
— Улыбаешься, — сказал он. — Ну-ну, улыбайся… Роздали министры Россию по кускам своим племянникам. Сели вы мужику на шею — и любо вам!
Преосвященный отодвинулся от вице-губернатора.
— А я начальства не люблю, — досказал он. — И так полагаю: между царем и народом никого не должно быть… Ты тоже, князь, лишний!
Молчать далее становилось опасно. Сергей Яковлевич заговорил — намеками, догадками, часто запинаясь. Он и сам не мог еще уяснить до конца положения в губернии. С трудом настроил свою речь на убедительный лад (в основном — хлеб, переселенцы, грязь, нищета) и закончил ее словами:
— Ваше преосвященство напрасно ломали передо мной копья в справедливом негодовании. Я тоже, как и вы, полон желания помочь всем несчастным и обездоленным. И я счастлив отныне, что смогу видеть в вашем преосвященстве своего ревностного единомышленника…
— Ишь ты завернул как! — сказал Мелхисидек, удивленный таким оборотом дела. — А ты — не глуп вроде…
— И мне, — продолжал Сергей Яковлевич, — необходима лишь твердая уверенность, что вы поможете мне в моих начинаниях.
Преосвященный хмыкнул:
— Да у тебя же и конь еще не валялся!
— Моему коню еще не пришло время валяться. Я только прошу вас поддержать меня своим духовным авторитетом, когда я примусь за дело…
Два голубя, воркуя, уселись на подоконник. Мелхисидек напряженно и мрачно следил за их поцелуями.
— Жаль, — сказал он, — жаль…
— О чем вы? — спросил Мышецкий.
— Помру вот… скоро! — И совсем неожиданно закончил: — Ежели, князь, жандарм на твою доску станет — ну, куды ни шло, я подкачну вас. А ежели нет…
Он снова надолго замолчал.
— Тогда? — напомнил Сергей Яковлевич. Мелхисидек бросил в голубей коркой, стал горячо просить:
— Слушай, князь, понравься жандарму… а? Понравься, милый. Жандарм-то с головой мужик, не с пенька сшибленный!
«Что за нежная любовь между ними?» — задумался Сергей Яковлевич и согласился:
— Я не знаю, сумею ли я понравиться начальнику губернского жандармского управления, но встретиться с ним я вам обещаю, ваше преосвященство!..
Возвращаясь с монастырского подворья, Мышецкий решил повидаться с Иваном Степановичем, который поселился в гостинице «Золотой якорь» (в просторечии — «Золотая вошь»). Князь был раздосадован по многим причинам, не мог оформить обилия впечатлений, потому и говорил отрывочно, раздраженно.
Кобзев молча слушал его, чесал бороду, покашливал.
— Вы растеряны, — заметил он Мышецкому. — И мне понятна ваша растерянность. Пошлость ведь имеет громадную силу. Об этом очень хорошо сказал еще Щедрин… И она всегда застает свежего человека врасплох. Она сминает его, вяжет. По рукам и по ногам. Старается сразу же подчинить его себе… Но есть — выход!
— Какой же?
— Подчиниться этой пошлости.
Сергей Яковлевич был искренне возмущен:
— И это советуете мне… вы? Именно вы советуете?
— Да я, — кивнул Кобзев. — Во время моих скитаний по России я часто встречался с администраторами подобного толка. Вроде вас, князь. Среди них попадались люди отменного духа и разума. Они долго не давались под седло условиям. Но условия российской действительности оказывались сильнее их!
— И каков же был конец? — спросил Мышецкий удрученно.
— В лучшем случае они… спивались.
— А в худшем?
Иван Степанович не ответил, разглядывая свои синеватые пальцы. На одном из них еще был заметен слабый оттенок от узенького колечка.
— Хлеб, — неожиданно произнес он. — Вот что выручит вас. Накормите людей — и ваша служба обретет благородную цель! В борьбе за русский хлеб вы никогда не замараете себя пошлостью. Народ будет благодарен вам…
Сергей Яковлевич взволнованно пробежался из одного угла комнаты в другой, куснул косточки пальцев.
— Ах, — сказал он, — я понял вас. Но поручить дела переселенцев, бредущих через всю Россию, моей канцелярии — это значит сразу же погубить все дело! Сегодня я обнаружил в хлебе куколь… Это ужасно!
Кобзев решительно пресек его жалобы:
— Постойте, князь. Чего вы хотите?
Сергей Яковлевич развел руками.
— Ну… — сказал он неопределенно.
— Вы и сами, выходит, не знаете?
— Нет. Я знаю. Мои намерения добрые, — заговорил Мышецкий. — Но положение отчаянное. Скоро вот нагрянут орды искателей счастья, голодные, рваные, хворые… Как я с ними управлюсь? Не могли бы вы, Иван Степанович, сообразуясь с обстоятельствами и опытом, наметить для…
— Для кого? — перебил его Кобзев.
— Пусть будет так. Хотя бы — для меня. Наметить конкретные меры, чтобы распутать этот клубок? Мне не справиться…
Пошлепывая себя ладонями по коленям, Кобзев четко и ясно выговорил:
— Слушайте! Надобно энергично пропустить переселенцев через просторы Уренской губернии. Используя для этого всё: поезда, пароходы, плоты, лошадей. Строгий карантин! — подчеркнул он.
Сергей Яковлевич одобрительно поддакнул:
— Строгий… я согласен!
— А часть переселенцев, — пояснил Кобзев, — отсеять. Поняли? Сразу же отсеять. И посадить их на этих землях.
— На каких на этих?
— Естественно, на пустошах, — невозмутимо ответил тот. — Две такие губернии, как Уренская, могут прокормить Россию.
Сергей Яковлевич подумал и рассмеялся.
— Если бы это было возможно! Эх, Иван Степанович, вашими бы устами… Но ведь я дам только землю. Только голую землю! А где — дома, пособия, плуги, скотина, горшки?.. Где я возьму для них яровые, если в губернии жрут хлеб пополам с куколем?
Он огорченно махнул рукою:
— Плевелы, кругом одни плевелы…
Кобзев снова глухо раскашлялся и отошел к окну.
— Иного выхода, — сказал он натужно, — у вас нет!
Свидание, на котором так настаивал Мелхисидек, все-таки состоялось. Причем встреча с губернским жандармом произошла случайно.
Возвращаясь домой по темным улицам, Сергей Яковлевич заметил брызжущие светом окна особнячка. Через распахнутые форточки пахнуло табачным угаром мужской компании.
— Жандарм гуляет, — подсказал кучер. — Намается за день на мельнице своей, вот и… гуляет!
— На какой мельнице?
— Да сказывают так-то. Быдто у жандарма мельница така есть. Сунет в жернова человека, а сзаду порошок выходит.
— Не болтай глупостей. Ну-ка заворачивай, братец…
Позвонил. Угрюмая кухарка пропустила его внутрь. Стоя в тесном коридорчике, Мышецкий слышал щелканье бильярдных шаров, в гуле голосов позвякивали стаканы.
— Сейчас выйдет, — буркнула кухарка.
Дверь из комнат открылась, и перед вице-губернатором предстал сам полковник Сущев-Ракуса. У этого крепкого человека (человека уже в летах) шеи почти не было, а будто прямо из плеч росла круглая голова, жесткие зачесы были гладко прифабрены над ушами.
Взмахнув намеленным кием, жандарм шевельнул одним усом, присматриваясь. Сергей Яковлевич шагнул навстречу.
— Если гора не идет к Магомету, — сказал он дружелюбно, — то Магомет идет к горе… Не так ли?
— Но вы не должны иметь на меня сердца. Я хотел посетить вас непременно после визита предводителя дворянства! Раздевайтесь, князь.
— Да, — согласился Мышецкий, стягивая галоши, — господин Атрыганьев ведет себя недостойно… У вас гости, полковник?
— Так, приятели.
Через открытую дверь Сергей Яковлевич разглядел шумливое скопище незнакомых офицеров, путейских техников. И среди них похаживал с мелком в руке Осип Донатович Паскаль, «выбитый» из службы по грозному «третьему пункту».
Это несколько покоробило князя.
— А этот… тоже у вас бывает? — спросил он.
— Червяк, конечно, — согласился Сущев-Ракуса. — Но что поделаешь? Вы бы только видели, князь, как этот стервец «винта» кладет в лузу!
Паскаль выскочил в переднюю, не смутился:
— Аристид Карпыч, разбейте «угол»!
— Извините, князь. Дружеская услуга…
Полковник нырнул в облако табачного дыма, и Сергей Яковлевич увидел через двери, как одним четким ударом жандарм рассыпал треугольник шаров по зеленому полю. Отбросив кий, Сущев-Ракуса на ходу сдернул со стула мундир, продел его в рукава, крикнул:
— Дошибайте без меня… Князь, я к вашим услугам!
Они прошли в соседнюю комнату, где было тихо, пустынно и темновато. Большой кот грелся под абажуром. Сущев-Ракуса почесал его за ухом.
— Ух ты… ух ты, миляга!
Присев к столу, полковник протянул Мышецкому газету:
— Читайте то, что обведено красным карандашом… Сергей Яковлевич с удивлением прочел:
«Нам пишут. — По имеющимся слухам, в Уренской губернии готовы вспыхнуть административные волнения, причиной которых являются драконовские действия вновь прибывшего помпадура. При настоящей ситуации опасна любая искра. За отдаленностью Уренской губернии, редакция не может порадовать читателя более подробными сведениями…»
— Первая ласточка! — сказал Мышецкий, пораженный.
— Эту газету, — поясняет Сущев-Ракуса, — выписывают в городе только три человека, и я не допустил ее до подписчиков. Пока (он сделал ударение на этом слове) это не нужно!
Мышецкий стыдливо покраснел:
— Вы так находите, полковник?
— Да, я нахожу… Вашего положения эта заметка не укрепит. А мне надоел развал в губернии. Следует укреплять власть! — с напором закончил он.
— Что ж, давайте укреплять совместно…
Аристид Карпович перебрал рюмки, выбрал из них две почище, плеснул водки на донышко каждой.
— Я понимаю, — сказал он серьезно, — вам должно быть сейчас очень тяжело. Но вы не огорчайтесь. Россия ведь такая проклятая страна, что в ней по-человечески относятся только к покойникам!
Махнул рукой — ух! — и плавно опустил пустую рюмку.
— А хороша, хороша… — сказал жандарм, раскусывая огурчик.
Что-то было в нем подкупающее, естественно-простое. «Может, и прав Мелхисидек?» Желая хоть как-то отблагодарить жандарма, Сергей Яковлевич сказал:
— Преосвященный очень хорошо отзывался о вас, полковник.
Сущев-Ракуса догрыз огурец до хвостика, а хвостик покрутил перед Мышецким в своих пальцах, словно цветок перед искушаемой девицей:
— Я знаю, князь, что вы были у него. Только незачем вам было гонять лошадей… Владыка — хитер и продажен!
— Неужели, полковник?
— И напрасно вы, — продолжал жандарм, заостряясь взглядом, — напрасно обидели Конкордию Ивановну. Ибо через эту женщину можно воздействовать и на владыку, который имеет с ней денежные шахер-махеры…
Хрупкие постройки, возведенные Мышецким на основании догадок и выводов, вдруг заколебались, грозя рухнуть.
— Простите, полковник, — спросил он растерянно, — на кого же тогда будет воздействовать владыка?
Ответ прозвучал совсем неожиданно:
— Очевидно же на… Иконникова! А вы о нем, я вижу, и не подумали.
Аристид Карпович снова почесал кота, и кот развалился перед ним, а жандарм шерстил его по животу, приговаривая:
— Ишь ты… ишь ты, гулена!
— Какое же положение занимает Иконников в городе?
— Всего лишь гласный.
— Что-то я не понимаю тогда…
— Но у него в руках — миллионы, — подсказал Аристид Карпович. — Не забывайте, что половина России пьет его чай! Задержи молодцы Иконникова товар хотя бы на неделю на складах, и… вы понимаете, князь, как статистик, — в экономике мужицкого хозяйства что-то вдруг хрустнет. Тихонечко так, но — хрустнет!
— Честно говоря, — призадумался Мышецкий, — я не предполагал, насколько все это сложно…
— А как же, мой, милый князь! — Сущев-Ракуса, быстро освоясь, уже расстегивал тесный ворот мундира. — Это вам не паршивая Европа, где катится все как по маслу. России нужны особые люди, чтобы управлять ею. Звери, а не люди!
Умышленно или просто так, случайно, но разговор был наведен жандармом именно на главного начальника губернии, и Мышецкий не побоялся поставить вопрос ребром:
— Что вы скажете о Влахопулове?
— Ну, что скажу?.. Россия всегда страдала перепроизводством «великих людей». Видно, лизнул он, пардон, кого-то весьма удачно в очко самое, вот вам — и столп отечества! Это же закономерно в бюрократическом государстве…
Сергей Яковлевич подумал и неумело вылил в рот себе водку.
— Вот так! — поощрил его жандарм. — Чего смотреть-то на нее? Еще нальем…
Дружески продел на вилку огурчик, протянул Мышецкому.
— Зажуйте, — сказал. — Пить-то, я вижу, вы совсем не умеете… Да вот, к слову пришлось. Хорошо, что вспомнил!
Он сознательно долго раскуривал папиросу, поглядывая на молодого вице-губернатора. Мышецкий вытерпел и дал жандарму заговорить первому.
— Я чувствую, — сказал Аристид Карпович, — что тут, за моей спиной, назревают некоторые осложнения…
— Что вы имеете в виду?
— Кое-где, ваше сиятельство, вы уже обронили свои мысли относительно запашки степной пустоши. Потому я и говорю сейчас об осложнениях.
— Между мною и… губернатором, вы думаете? Сущев-Ракуса был явно доволен недогадливостью князя.
— Нет, — сказал он, — между вами и султаном киргизской орды омбу-Самсырбаем!
Вот это был ход конем! Мышецкий даже не знал о существовании в губернии такого султана.
— В каких же чинах султан?
— Чин у него соответственный — прапорщика! — ответил жандарм. — Но вопрос о землях орды — это камень преткновения не только в Уренске, но и там… в сенате! Хочу предупредить, князь, что здесь легко сломать себе шею.
Сущев-Ракуса плеснул ему водочки, и Мышецкий сгоряча выпил. «Я, кажется, неловок, — подумал он. — А преосвященный прав: жандарма надобно держаться…»
— Петербург считает эти земли казенными, — сказал князь.
— Но, в силу обычая, принадлежащими киргизам, — добавил Аристид Карпович.
— Тогда выходит, что киргизы считают эти земли своей личной собственностью?
— Да, но эта собственность, в силу давней традиции, принадлежит казне так же, как и киргизам, — поправил жандарм.
— Казуистика! — хмыкнул Мышецкий и стал прощаться. На следующий день Сущев-Ракуса навестил вице-губернатора в присутствии, сказал ему:
— Князь! Я много думал, и мне нравится, что вы обратили внимание на землю. Я зла мужику никогда не желал, я люблю богатого мужика. И потому вы можете считать меня своим союзником. Но, честно признаюсь, что вклиниваться в многовековую распрю между ордой и сенатом не стану. И вам тоже не советую!
Было видно, что жандарм чего-то недоговаривает, и Сергей Яковлевич не стал настаивать на продолжении разговора. Аристид Карпович выложил перед ним текст расшифрованной телеграммы:
— Вот, князь, начальство опять мне поросенка подкладывает! Дела у Сережки Зубатого, после ссылки Шасвича, видать, неважные. Но, говорят, что и сам Плеве порядком взнуздался от Зубатова…
Вице-губернатор пригляделся через пенсне к мелким буковкам, пристегнутым сверху над цифровым кодом:
Секретно По линии
Ожидается появление из Москвы социалиста Виктора Штромберга. Приметы: высок, белокур, сипловат, усов и бороды не имеет. Демагогии вышепоименованного препятствий не чинить. Сообщение о его прибытии провести по каналам губернии.
— Что сие означает? — удивился Мышецкий.
— Отсюда не видать. Виктор Штромберг… не знаю такого! Ну, что же. Пусть поболтает. К демагогии нам не привыкать!
Огурцов доложил, что некий господин Кобзев желает видеть вице-губернатора.
— Пусть подождет. Я сейчас занят.
Сущев-Ракуса прищемил Огурцова в дверях своим взглядом.
— Нет уж, — сказал жандарм, якобы уступая. — Пусть господин Кобзев входит. А я повременю, Сергей Яковлевич.
— Ну хорошо, — согласился Мышецкий. — Просите…
Аристид Карпович повернулся к стене, разглядывая карту, а Кобзев минут пять толковал Мышецкому свои мысли о разгрузке губернии от нашествия переселенцев.
— Советую, — говорил Иван Степанович, — посетить вам Свищево поле за городом. Это печальное место. Могилы следует убрать, благо их никто не посещает. Холерный барак раздвинуть пошире. Хорошо бы сложить печи, а в них — котлы…
Сергей Яковлевич слушал его на этот раз рассеянно, часто кивая с торопливой благодарностью:
— Спасибо, спасибо. Я разберусь… Да, да, конечно!
Кобзев направился к дверям, но Сущев-Ракуса остановил его неожиданным возгласом:
— Господин… Криштофович? Кобзев остановился:
— Вам нельзя отказать в хорошей памяти, Аристид Карпович.
Жандарм очень спокойно вставил папиросу в тоненькую камышинку самодельного мундштука.
— Рад, — сказал он и смоченным на языке пальцем подклеил порванную папиросу. — Рад встретиться… А вы стали, видит бог, заправским статистиком?
— Да, А вы с тех пор, как я видел вас на Каре, уже стали полковником?
— Плодам созревать к осени.
— Иногда — и гнить, господин полковник!
Мышецкий заметил, что пальцы рук у него мелко трясутся, и он стиснул их в непрошибаемые кулаки. Решил молчать — не вмешиваться.
— Кстати, господин полковник, — продолжил Иван Степанович, — хочу напомнить, что я прибыл сюда как… Кобзев!
Сущев-Ракуса весело рассмеялся:
— О, это вас не должно тревожить! Вы еще только подъезжали к Уренску, а я уже отметил ваше прибытие под той фамилией, под которой вам и следовало бы быть… Идите, господин Кобзев, или Криштофович, и прошу вас не делать глупостей, ибо (вы сами понимаете) вы находитесь у нас под строгим надзором.
— Я уже немолод, чтобы делать глупости, — ответил ему Кобзев.
Когда же двери за ним закрылись, Мышецкий сказал:
— Выходит, Аристид Карпович, я в какой-то степени виноват перед вами в том, что в губернии появился этот человек?
— Нет, князь. Криштофович теперь увлечен марксизмом, а этих мудрецов я пока не боюсь. Гораздо страшнее эсеры или анархисты. Вот тут я не всегда разбираюсь, где кончается революционер и где начинается преступник!
— Вы знаете Ениколопова? — спросил Мышецкий.
— Вадима Аркадьевича? — улыбнулся Сущев-Ракуса. — Конечно, мы частенько обедаем с ним в «Аквариуме»… Что ж, эсерище неглупый! Но я привык видеть революционеров более чистоплотными морально, нежели этот живодер из дворян.
«Значит, Борисяк где-то прав», — сообразил Мышецкий. Аристид Карпович снова вспомнил о шифровке, похлопал себя по карману:
— Виктор Штромберг… Ну, ладно, ладно! «Демагогии не препятствовать». А мы — и не будем. Видать, горячий мужчина, так мы его на депо сосватаем — больно уж там все учеными стали!..
В этот день Мышецкому не терпелось вернуться домой. Вернулся — и сразу же кинулся на завалы книг, отыскал книжицу охранного отделения. Лихорадочно отыскивал: Криштофович… Криштофович — так, очевидно, зовется Кобзев в действительности.
Нашел, и узнал, что Иван Криштофович — из дворян Полтавской губернии. Проходил под кличками «Рубец», «Диоген» и «Дядя Ваня». В начале своей деятельности — бунтарь-одиночка, при арестовании неоднократно применял оружие. Последние годы от народничества отошел, увлекся учением Маркса; по всем приметам, очевидно, желает легализировать проповедь этого учения, но от легальных марксистов отстранен. Состоит под негласным надзором. Оторванный от общества — не опасен…
— Не опасен! — повторил Мышецкий и успокоился.
В субботу от Гостиного ряда, докрасна распаренная после бани, прошла компания в сибирках и чуйках, в лихо заломленных картузах, шлепая вразброд по лужам.
Возле окон губернского присутствия — спьяна или умышленно — компания вдруг задержалась, и гармоника визгливо пропела:
Мы ребята — ежики,
в голенищах ножики,
по две гирьки на весу
да наганчик в поясу.
Кривоногий мужичонко, поддергивая штаны, выскочил вперед и прошелся вприсядку, загребая грязь бзфыми сапогами:
Погодите-ко, ребяты,
попаду я в типутаты,
типутатам-то почет,
с ними Плеве водку пьет…
Сергей Яковлевич терпеливо выстоял на балконе присутствия, пока компания не рассосалась по ближним трактирам.
— Что это за банда? — спросил он Огурцова. — Наверное, молодцы с Обираловки?
— Что вы, — шепотком подсказал Огурцов. — Это ж из Уренского союза истинно русских людей.
— Хм… Кто же там верховодит?
— Господин Атрыганьев.
Мышецкий в задумчивости поправил манжеты:
— Предводитель дворянства… Так, так! Теперь я понимаю, отчего он не спешит ко мне с визитом.
Далее не сказал, а додумал про себя: «Слишком уверен в своей силе. А что я могу противопоставить ему, если подобные легионы поощрены оттуда — из «Монплезира»?»
Он поднял глаза на Огурцова — полдень еще не наступил, а старик уже явно хватил «полсобаки». Странный был человек этот Огурцов: к вечеру бросало его от стенки к стенке, но от него даже не пахло. Вот и сейчас — стоит, мигает, ждет. Прикажи — исполнит. Не заснет и не свалится.
— Где вы пьете? — спросил Мышецкий с печальным удивлением. — Черт вас знает, будто на себе таскаете… Даже из присутствия не отлучаетесь. Чудеса, да и только!
Прибыл Чиколини, и вдвоем они посетили мрачное Свищево поле, лежащее верстах в трех от города, недалеко от пристаней и товароразгрузочной станции. Здесь обычно переселенцы месяцами выжидали дальнейшей отправки.
Сергей Яковлевич распорядился подновить скособоченный барак, вырыть колодец, сложить печи для варки пищи. В овражистых лощинах, пересекавших Свищево поле, еще лежал пожухлый снег. Где-то вдалеке синела полоска леса, да торчали из песчаных бугров кресты безымянных могил.
— До чего же грустно, — вздохнул Мышецкий, снимая шляпу. — Я прошу вас, Чиколини, не говорите пока никому в городе, что мы здесь были… Я сведу вас с неглупым человеком, господином Кобзевым. Вот он, да еще инспектор Борисяк, — они помогут вам принять первые партии переселенцев. А на своих и на комитетских чиновников я не рассчитываю!
Когда возвращались в город, Сергей Яковлевич расчетливо полюбопытствовал:
— Бруно Иванович, много ли в Уренске евреев?
— В самом-то городе не очень, — ответил полицмейстер. — Но в губернии немало земледельческих колоний, основанных еще Николаем I.
— С какой же целью?
— Чтобы проверить, способны ли евреи к землепашеству.
— Ну и как?
— Грязно живут, ваше сиятельство, но таровато.
«Поеду к Аннинскому — навещу эти колонии», — заранее решил Мышецкий…
Вдали уже показались беленые стены «Менового двора», вокруг которого дымились навозные кучи. Еще дальше торчали трубы мастерских депо, и Чиколини вдруг показал свой кулачок:
— Вот такие сидят там… крепкие! Как орехи…
— Кто? — не понял Сергей Яковлевич.
— Да деповские эсдеки, ваше сиятельство. Аристид Карпович-то уже сколько клыков себе поломал, а ничего поделать не может. Последние волосенки в депо оставил — одни усы теперь у него!
— Что же так, Бруно Иванович?
— Да тяжело ему, бедному… Большевики там, в депо-то! Сергей Яковлевич заговорил совсем о другом:
— А вы, Бруно Иванович, плохо следите за порядком в городе… Прямо скажу — плохо!
— Вы опять про Обираловку? — забеспокоился Чиколини.
— Да нет… Что у нас за бандиты гуляют среди бела дня по улицам? Поют у меня под окнами частушки… Обещают попасть в какие-то там депутаты к самому Вячеславу Константиновичу!
Чиколини обиделся:
— Я в политику не мешаюсь. Пусть Аристид Карпыч разбирается, это его забота. Мое дело — ворюги, пьяницы, проститутки! А тут и без меня начальства хватает: Атрыганьев — камергер, Мелхисидек — архиепископ… Не пойму я их!
Сергей Яковлевич вспомнил кривоногого мужичонку, поддергивающего штаны, и невольно засмеялся:
— Странные Лассали появились на Руси!..
Коляска высоко подскочила на ухабе — у князя Щелкнули зубы. Он стал жаловаться, что ни в ком не может найти поддержки; убогость мысли, низость характеров, круговая порука в преступлениях — вот спицы колеса, в котором он вынужден кружиться как белка.
— Воруют так, что печку раскаленную нельзя без присмотра оставить. Отвернись только — и печку голыми руками вынесут…
Мышецкий высказал все это, и обрусевший итальянец (потомок часовщика, удравшего в Россию от долгов из Венеции) понурился стыдливо.
— Я знаю, — хмуро произнес Чиколини, — о чем вы хотите спросить меня… Такой ли я, как и остальные в Уренске? Ну, что ж. Сознаюсь честно: я тоже беру взятки.
— Каким же образом?
— Очень просто: не плачу за выпитое и съеденное. Хотя… всегда всучиваю деньги. Но не берут. И — не надо!
Сергей Яковлевич подивился откровенности и спросил:
— Как же вы, Бруно Иванович, оказались в Уренске?
Чиколини загрустил, вспоминая:
— Эх, был ведь я комендантом в Липецке — на водах. Городок веселый, обыватели смирные. Приезжал как-то император покойный, и тут я сплоховал, прямо скажем… Бывает, знаете, эдакое умопомрачение. Сам не ведаешь, что творишь!
— А что же случилось?
— Да поначалу, — помялся Чиколини, — все хорошо было. Ходил я с его величеством. Показывал-рассказывал… Перешли мы с ним через Липовку (речонка такая). А за нами народец кинулся. И — только треск слышу: моста как не бывало! Людишки в реку — всем табором. Так и скрылись, в пиджаках да шляпах, по случаю высокого гостя…
— Ну, и что же его величество?
— Побледнеть изволили. Однако ничего — пошли далее. Тут он меня про жену спросил. А я-то и недоглядел в суматохе, как отбилась моя половина. Схватил какую-то поповну и тяну ее, как овцу. Она дура, императору-то представилась, а потом и ляпни: «Бруно Иванович, только какая же я вам жена?..» Его величество хохочет, а под шерсть ему и все — тоже скалятся. Ну, с меня пот льет, как вода по клеенке. А император (царствие ему небесное) дает мне деньги: «Вот тебе, Чиколини, пятьсот рублей, поправь мост…»
— Ну, — улыбнулся Мышецкий — и вы, конечно, забыли его отблагодарить?
— Хуже, — заскорбел Бруно Иванович. — Я поблагодарил… Да потом-то плюнул себе на пальцы и давай пересчитывать. Добрые люди по мозолям мне ходят, чтобы очухался, а я, знай себе, считаю. Пересчитал и рапортую: «Совершенно верно, ваше величество, точно пятьсот вы мне дали!»
Полицмейстер прослезился и долго фыркал в платок:
— Вот, ваше сиятельство, и оказался ваш Чиколини здесь — в Уренске. А Липецк-то городок хороший, обыватели смирные…
Коляска вкатилась на Торговую улицу и по самые оси колес сразу же погрузилась в разжиженную слякоть, которая сочно пузырилась и чавкала под кузовом. Седокам пришлось подобрать ноги и придерживать полы шинелей.
— Я возьмусь и за мостовые, — сказал Сергей Яковлевич. — Но сейчас не разорваться же мне на сто кусков…
Внимание его привлек громадный сарай, над двустворчатыми воротами которого висела сногсшибательная вывеска:
ПРОДАЖА ДЕГТЮ, РОГОЖ, ГВОЗДЕЙ
И ПРОЧЕГО ТОВАРУ КАМЕРГЕРА ДВОРА
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА
Б. Н. АТРЫГАНЬЕВА
— Что он хочет доказать этим? — удивился Мышецкий. Сергей Яковлевич прошел в сарай. На стенах висели шлеи и расписные дуги, пахло дегтем и керосином, болтались под потолком связки баранок. Несколько приказчиков (из числа тех, которые недавно плясали под окнами присутствия) зубоскалили в углу, лузгая семечки.
— Кто здесь старший? — подошел к ним Мышецкий. Выдвинулся вперед сильно косивший парень:
— А что нужно?
Князь резко оттолкнул его.
— Хам, — сказал он. — Посмей грубить… Убирайтесь отсюда — все, все! И ключи — мне отдайте. Я прихлопну вашу лавочку…
Он закрыл сарай и с ключами — громадными, как пистолеты, — вернулся в коляску. Чиколини был явно напуган таким оборотом дела:
— Смотрите, ваше сиятельство, это добром не кончится, Борис Николаевич ведь камергер. Большие связи, в Питер запросто катается…
— Ерунда, Чиколини! Пусть он только рыпнется, и эта идиотская вывеска обернется личным оскорблением императору. Не бойтесь! Атрыганьев приползет ко мне на брюхе… Поехали!..
Атрыганьев, конечно же, не «приполз на брюхе». Но прислал короткую записку, в которой сообщал, что после поездки в свое имение Золотишное вернулся болен и просит вице-губернатора запросто посетить его.
О ключах в записке не было сказано ни слова.
— А я, кажется, сижу в галоше, — поморщился Мышецкий. Губернский предводитель (при том, что уездных не было, благодаря малой прослойке дворянства) являлся, что ни говори, третьим по значению лицом в губернии после Мышецкого, и Сергею Яковлевичу теперь ничего не оставалось, как ответить на это приглашение визитом.
— Ну и ответим. Без працы не бенды кололацы!..
Захватив ключи от сарая, князь нагрянул в дом предводителя без предупреждения.
Сонный калмык пропустил его в переднюю с остатками старинного барства. Откуда-то вылезла, неслышно ступая по коврам, породистая борзая сука и легла возле ног Мышецкого.
Князь подождал возвращения калмыка.
— Иди, бачка, — разрешил тот. — Бориса Николаича видеть будешь… Иди!
Атрыганьев встретил вице-губернатора в гостиной, обставленной прекрасной мебелью. Блистала всюду золоченная через огонь старинная бронза. Вразнобой тикало множество различных часов — луисез, буль, ампир и форокайль. На миниатюрных полочках, вдоль стен, теснились горки хрусталя и фарфоровой посуды старого Гарднера, Поскочина, Широбокова.
Перехватив любопытный взгляд гостя, устремленный на портрет величавого старца в парике, Атрыганьев небрежно заметил:
— Мой прадед — работы Иоганна Лампи… Хотя с исподу имеется поддельная подпись Боровиковского!
Суховато представившись, они уселись в кресла. Внимательными взглядами оценили друг друга. Атрыганьев был еще сравнительно молод. Лет около сорока, не больше. Но мешки под глазами и трясучка в пальцах говорили сами за себя: излишеств в жизни этого господина было — хоть отбавляй. Внешне он чем-то напомнил Мышецкому графа Подгоричани с его великолепными рейтузами…
Молчание затянулось, и Сергей Яковлевич брякнул на стол связку ключей от сарая.
— Это ключи камергера? — сказал он. — Стыдитесь! Предводитель дворянства, а не гнушаетесь пачкаться в дегте… К чему вся эта неостроумная бравада?
— Вы ошибаетесь, — возразил Атрыганьев. — Я совсем не фрондирую. Времена изменились, и дворянин, чтобы поддерживать свою честь, должен изыскивать средства любыми путями.
— Но, — ответил Мышецкий, — с тех пор, как финикияне изобрели денежные знаки, есть много способов заработать их, не прибегая к унизительным средствам!
Атрыганьев продолжал свою мысль:
— Дворянство переживает кризис. Правительство жидовствует направо и налево, а его величество…
Он вдруг осекся и повел глазами вокруг — медленно, словно удав, переполненный пищей.
«Дурак», — подумал Мышецкий и закинул удочку подальше:
— Итак, продолжайте. «Его величество…»
— Нет, — очухался предводитель, — продолжайте уж вы!
Сергей Яковлевич сказал:
— Положение в губернии обязывает нас с вами, Борис Николаевич, приложить все старания, чтобы дворянство, верное заветам предков, оказалось впереди идей нашего века и…
Атрыганьев нетерпеливо остановил его:
— Не говорите так, князь. На дворянство вы можете не рассчитывать — его просто нет в нашей губернии. Люди без племени и роду, жалкие отребья общества — вот среда местных помещиков… Куцый! Василий Иванович Куцый! Вы, князь, слышали о таком дворянине?
— Нет, не слышал.
— Вот, а он тоже здесь… лицо! В губернии есть только один дворянин — это я!
Мышецкому надоело «столбовое» чванство.
— Тем более, — сказал он, — вы должны быть образцом в своем поведении, а не служить посмешищем обществу с «продажею дегтю, рогож, гвоздей и прочего товару».
— Но это же — трагично! — воскликнул Атрыганьев. — Кроме того, торговля дает мне возможность ближе соприкасаться с тем сословием, из которого нынешнее дворянство пополняет свои ряды, или, наоборот, само переходит в это сословие мелких собственников!
— Я усматриваю трагичное еще и в другом, — жестко продолжал Сергей Яковлевич. — Мне привелось видеть вашу черную сотню, которую вы сколотили под своим гербом с помощью «дегтю, рогож, гвоздей и прочего товару…».
Атрыганьев ответил спокойно:
— Не отрицаю! Но, позвольте спросить вас, князь, что вы сможете противопоставить всем этим заразам, происходящим от учения Карла Маркса и прочих? Кого сможете вы выдвинуть в авангард борьбы с различными социальными партиями?
— Существует власть, — кратко рассудил Мышецкий. Атрыганьев брезгливо отвернулся, как от падали:
— Власть? Она подобна евнуху: хочет, да не может, только злится… Так вот я и дам в руки этим кастратам здоровые патриотические силы, способные сокрушить любую крамолу!
Мышецкий снова вспомнил кривоногого мужичонку, в пьяной присядке месившего грязь бурыми сапогами, и ответил:
— Вот в том-то и дело, что я не считаю эти силы здоровыми! Сейчас самые здоровые силы возятся у машин, пашут землю. А вы, Борис Николаевич, отыскали их в лавках Гостиного ряда и на задворках Обираловки…
Атрыганьев куда-то вышел и вскоре вернулся с бюваром в руках. Дал прочесть Мышецкому:
— Вот как оценил деятельность моего союза его императорское величество. Можете убедиться: «Благодарю всех русских людей в Уренске…» И так далее. Читайте сами, князь!
Мышецкий прочел:
«Благодарю всех русских людей в Уренске, примкнувших к Истинно Русскому Союзу. И пусть всегда молитва за Самодержавного Царя будет дня них дороже похвал заграничных газет. Скоро, скоро воссияет солнце правды на Русской земле, и тогда все сомнения исчезнут!»
Возражать императору, конечно, не приходилось, и Сергей Яковлевич захлопнул худосочный бюварчик.
— Только хочу предупредить вас, — напомнил Мышецкий, — что я не допущу даже намека на любой погром… Вы, может, этого погрома и не хотите, но согласитесь: псарь думает о водке, а на псарне лают о плетке!
Он снова посмотрел на портрет старца: «Пожалуй, все-таки — Лампи… Боровиковский не столь пышен и не любит углубления теней». Ему сделалось скучно, и он поднялся, чтобы откланяться.
Атрыганьев придержал его:
— Не уходите, князь. Нельзя же нам так и расстаться, ни до чего не договорившись!
— Но я, Борис Николаевич, не вижу точек соприкосновения!
— Не спешите, князь. Мы вполне можем быть солидарны с вами в вопросе о запашке пустошных земель…
Мышецкий уселся опять, явно заинтересованный, и предводитель вдруг огорошил его словами:
— Да будет известно вам, Сергей Яковлевич, что Уренская губерния, вверенная вам русским правительством, уже распродается по кускам за границу…
— Как вы сказали? — вытянулся Мышецкий.
— По кускам, — повторил Атрыганьев. — Самым жирным и сочным. Вот увидите сами, что лучшие наделы будут нарезаны под немца — этого извечного врага русскому человеку, этого извечного пожирателя русского хлеба!
Сергей Яковлевич помедлил:
— Не шантаж ли это?
Атрыганьев возмущенно вскочил, с грохотом отодвинул от себя кресло, забегал по комнате.
— Немецкая экспансия, — выкрикнул он, — стремительно движется на восток! Остзейские провинции и Польшу уже нельзя считать русскими. Вот вам: Крым, Херсонщина, Малороссия и Поволжье (самые плодоносные земли) — уже под пятой немецкого колониста. Теперь не нужно кровавых битв, ежели Россия стала такой непроходимой дурой, что сама покорно ложится под немца!
Мышецкий сидел — как в воду опущенный. Обидно, что возразить черносотенцу было нечем. Земельные спекуляции — при земельном же голоде — давно уже вышли из провинциальных масштабов и перешли в масштабы международные.
Немецкий хуторянин сосет украинский чернозем, кормит хлебом кайзеровского солдата, а нищего русского мужика сгоняют с родных наделов и посылают искать новую землю у черта на куличках!
«Что ответить? — раздумывал Мышецкий. — А ответить надобно, но так, чтобы господин предводитель не счел меня своим союзником…»
— Отчасти вы правы, — согласился он. — Но это, Борис Николаевич, вынужденная необходимость. Правительство идет на сдачу земель в аренду, чтобы укрепить свои финансы.
Мало того, колонист привозит технику, а у нас — соха! Колонист укрепляет землю фосфатами, а у нас — г…! Не только немецкий, но и французский капитал настойчиво вторгаются в российскую бухгалтерию…
Атрыганьев молчал, и Мышецкий аккуратно положил его на ноготь, чтобы с удовольствием прищелкнуть:
— Вот вы, Борис Николаевич, ратуете против засилия иностранного капитала. Однако не вы ли запродали свою стекольную фабричку и стали скупать бельгийские акции? Песок, лес, абразивы — русские… Если уж быть патриотом, так надо быть им до конца. Так, по-моему?
Предводитель, к удивлению князя, остался непоколебим:
— Но франко-русский союз поддержан свыше, его величеством. А я, как истинно верноподданный, поддерживаю его снизу, от самого пенька!
— Боюсь, — ответил Мышецкий, — что «от самого пенька» скоро не останется леса в губернии.
— Но зеркальное стекло — признак культуры!
— Ах, кому это нужно в России разглядывать по утрам свою рожу с похмелья? Бросьте, Борис Николаевич, никто вам не поверит…
Атрыганьев смотрел на него почти с презрением:
— Вы так не говорили бы, князь, если бы знали, на какие деньги скупают немцы наши земли.
Мышецкий пожал плечами: мол, не знаю.
— Бюджет министерства колоний германской империи, — резко договорил предводитель, — отныне планируется следующим образом: Камерун — земля Гереро — Кьяо-Чжау — Новая Гвинея — и… Россия, князь!
— Да, я слышал об этом, Борис Николаевич…
Можно было презирать главаря «уренских патриотов», но нельзя было не согласиться с ним в этом вопросе.
С раздвоенными чувствами Мышецкий покинул дом предводителя и направил свой гнев противу… Он и сам не знал, кто виноват в этом, а потому накинулся на первого, кто ему подвернулся.
Этим первым был Такжин Гаврило Эрастович, состоящий при казенной палате.
— Вы что? Опять шахер-махеры?.. Почему я узнаю об этом со стороны? Немцы хватают земли вдоль полотна железной дороги, которая еще не отстроена… А куда же пристегнуть мне мужика с его пятнадцатью десятинками?
Такжин оторопел под этим натиском:
— Ваше… ваше… При чем здесь мы?
— Так кто же там барышничает?
— Ваше сиятельство, — вступился пьяненький, как всегда, Огурцов, — денежки-то — тю-тю! Плакали…
— Чушь! Я сегодня же буду телеграфировать в министерство, чтобы приостановить банковские операции.
— Не торопитесь, князь, — осмелел Огурцов. — На этот раз денежки только текут через банк, но… мимо банка!
— Коим образом?
— Шито-крыто, в мешке запродано, в темноте плачено. Прямо в карман нашему султану, из банка и — в степь!
— Значит — в орду?
— Султану, князь, султану.
— Вы имеете в виду… — начал было Мышецкий.
— Да, да, — подтвердил Такжин, — на этот раз колонисты обошли министерство и ведут дела прямо с омбу-Самсырбаем!
«Проклятый жандарм, — выругался в душе Сергей Яковлевич. — Что же он не сказал мне прямо?..»
Князь задумался: итак, земли казенные, но принадлежат орде, — с другой стороны, земли эти киргизские, но принадлежат казне. «Кто же хозяин?»
— Мутная вода, — сказал Мышецкий, — до чего же мутная… Все в ней ловят!
И тут же решил про себя: «Ну, я тоже не в поленнице дров найденный, я тоже что-нибудь да выловлю…»
Повсюду творилось что-то ужасное. Неразбериха — черт ногу сломает. С каждым днем открывались все новые язвы и червоточины в управлении. Словно гнилое сукно, подсунутое ворами, все трещало вокруг.
Мышецкий понял свою наивную тщету в День приезда, когда осматривал губернские учреждения. Крохобор Сютаев, своровавший шматок сала, уже не представлялся ему опасным, — по степям и по банкам сидели такие зубры, что куда там смотрителю богадельни!
«Боже, если бы только клопы да гнилые нары… И сенатор Мясоедов тоже хорош гусь: ревизия не вскрыла и сотой доли загнивания в губернии!»
Вскоре чья-то заботливая рука, в злорадном предвкушении, подкинула ему на стол недавний номер журнальчика «Дело и потеха». Сергей Яковлевич нашел его на своем столе и долго листал страницы, совершенно не понимая, с какой целью он оказался в его кабинете.
И только перелистав журнал до конца, понял.
— Свиньи! — сказал он с ненавистью. — Хорьки несчастные, и отомстить-то не смогли как следует!..
В журнале была приведена карикатура: Мышецкий со шваброй в руках склонился над круглой дырой ватерклозета. Автор карикатуры не знал его в лицо, но такая деталь, как пенсне, была ему известна. Под картинкой были оттиснуты стишки не без яда:
Князь М-й через «ватер»
вызволяет Русь недужную —
чистит нужник губернатор:
место-то ведь — нужное!
Вот пример администрации —
начинай с ассенизации.
И подпись: «Золотарь в отставке» (попробуй придерись).
Да, действительно, так было: он указывал на мерзостное состояние общественных уборных, но… Разве же думал, что благие стремления к чистоте приведут его к позору на всю читающую Россию?
В бешенстве рванул журнал наискось, тряс колокольчиком до тех пор, пока не влетел в кабинет Огурцов:
— Кто прислал мне эту… гадость?
— Не знаю, ваше сиятельство. — Огурцов посмотрел на разбросанные по полу клочья бумаги. — Я даже не выходил…
— Все вы одним миром мазаны.
Секретарь канцелярии, как прибитая собака, затыкался в двери. А в спину ему новое:
— Стойте! Где сейчас находится султан Самсырбай?
— В степи, ваше сиятельство.
— Это понятно, но — где в степи?
— Этого никто не знает, ваше сиятельство…
— Послать сейчас же казаков линейного батальона. Пусть разыщут этого сиятельного жулика, чтобы он незамедлительно прибыл ко мне для переговоров!
— Будет исполнено, ваше сиятельство.
— Стойте! Что вы тычетесь в двери? Я еще не закончил…
— Слушаю, ваше сиятельство.
— Поговорите по телефону с губернским банком и узнайте, на какую сумму имеются перечисления из министерства германских колоний на имя омбу-Самсырбая!
— Я мигом, ваше сиятельство…
Остался один и пробарабанил пальцами по краю стола: тра-та-та, тра-та-та! «Что бы еще сделать?» Вызвал статистика:
— Скоро погонят скот со степи… Сколько бьют скота на «салганах» в среднем за сутки?
— Вагонов с десять, ваше сиятельство.
— Это, выходит, голов до пятисот? А кровь, а отходы?
— В реку, ваше сиятельство… Сомы кровищи нажрутся — во такие под берегом засыпают!
— В Астрахани — тузлук, а в нашем Уренске — бойни… Вот источник всей заразы… Мы еще спрашиваем, откуда холера берется?
Огурцов вскоре вернулся и доложил, что директор банка желает лично переговорить с вице-губернатором. Мышецкий приложил к уху микрофон, прокричал в трубу, укрепленную на стене:
— Счет на султана из орды… Во сколько?
— Сто двадцать восемь тысяч, — ответили ему.
— Где находятся деньги — у вас, в банке, или уже отправлены в степь?
В ответ раздался другой голос:
— Сергей Яковлевич, это я… День добрый!
— Чиколини? Что вы там делаете? Полицмейстер таинственно приглушил голос.
— В банке не все спокойно, — ответил он. — Будет лучше, если вы подъедете сюда сами. Только, пожалуйста, остановите лошадей на Хилковской и заходите в баше со двора, чтобы не привлекать внимания…
Мышецкий быстро сбежал по лестнице.
— Нет, — сказал он, — я положительно схожу с ума!
Однако с ума он не сошел, а сделал все так, как велел ему Чиколини: оставил лошадей за квартал до банка и проник в помещение с заднего двора. Его встретили испуганные лица финансовых чиновников. Бруно Иванович ползал по комнатам банка, измеряя половицы рулеткой. Двое дюжих городовых передвигали железные шкафы.
— Что тут происходит? — спросил Мышецкий.
— Не тревожьтесь, Сергей Яковлевич, не миновала и нас чаша сия… Служащие подозревают, что под банком ведется подкоп…
— Этого еще не хватало! Может, осмотреть подвалы в округе…
— Ни-ни-ни! — замахал руками Чиколини. — Что вы, князь, как можно? Сразу вспугнем…
— Какая наглость! — возмутился вице-губернатор.
— Надобно выждать. Копать-то они будут еще долго… Я уже Аристида Карпыча сюда вызвал!
Вскоре, переодетый в штатское платье, тоже с заднего двора, появился в банке полковник Сущев-Ракуса. Все трое, они еще раз обошли помещения банка, проверили расположение сейфов и надежность решеток.
— Очень хорошо, — спокойно рассудил Сущев-Ракуса. — Вы, любезный Бруно Иванович, дайте им докопаться, а потом арестуйте с поличным… Только не понимаю я, зачем вы меня-то позвали?
— Как зачем? Вы же обязаны…
Губернский жандарм посмотрел на князя Мышецкого, но ответил в сторону полицмейстера:
— Вы не учите меня: я свои обязанности знаю. И в уголовные дела вмешиваться не стану. Своих дел — во как, под козырек самый!
— Помилуйте, — взмолился Чиколини, — какие же это уголовные? Мои обираловцы не такие дурни, чтобы на банк польститься! Им пальтишек да часиков хватает… А тут ведь — как репа пареная… Явная экспроприация в пользу одной из социальных партии!
Сущев-Ракуса взмахнул перчаткой, резко обрывая полицмейстера.
— Не выдумывайте! — сказал он. — Я лучше вас знаю положение в губернии. И сейчас не найдется в Уренске человека, который бы осмелился возглавить столь рискованное предприятие. Это — ваши, Бруно Иванович.
— Как бы не так… — фыркнул Чиколини.
— И баста, — заключил жандарм.
Чиколини сложил ладони перед собой на католический манер, воззвал к Мышецкому с мольбою:
— Вот и всегда эдак-то. Заступитесь, ваше сиятельств. Аристид Карпыч, не при нем будь сказано, какой уже раз отпихивается от своих дел. А потом, когда моя полиция в лепешку расшибется, он и забирает славу к своим жандармам!
Сущев-Ракуса дружески обнял полицмейстера, пощекотал его бледную, до синевы выбритую щеку усами:
— Ах вы старый кляузник! Как вам не стыдно перед его сиятельством… Люблю я вас, Бруно Иванович, люблю. Но вы не грешите: это ваши обираловцы копают под банк. Вы меня не проведете…
Аристид Карпович развернулся, щелкнув перед Мышецким каблуками и, прижимая к груди котелок, направился к выходу.
— Проклятая жизнь! — вздохнул Чиколини, огорченный. — Ну, что ж, идите с богом, а я останусь… Вот дождусь ночи, послушаю, как они — шибко ли скребутся?
Почесал себе в затылке, хмыкнул:
— А может — крысы, ваше сиятельство? Мышецкий обратился к полицмейстеру:
— Бруно Иванович, около полуночи приоткройте двери. Я, может быть, хотя и не обещаю, загляну к вам на минутку. Вместе послушаем…
Сущев-Ракуса подождал во дворе вице-губернатора, любовно тронул его за локоток:
— Напрасно беспокоитесь, князь, Чиколини — старый фантазер. Я в его авантюрах участвовать не буду.
— Но вполне возможно, что Чиколини и прав? Может, это действительно экспроприации? И затеяна она как раз местными революционерами?
— Не верьте, Сергей Яковлевич, — утешил его Сущев-Ракуса. — Теперь революционер дохлый пошел, он больше книжки читает. А прочтет — болтать начинает. Государственный банк — дело не шуточное, тут смелость нужна!
Помолчав, Мышецкий признался:
— А мне сегодня одну гадость подсунули…
— Это я подсунул, ваше сиятельство, — вдруг рассмеялся жандарм. — Изъял из обывательской почты!
— Вы? — удивился Мышецкий.
— Конечно же, князь. Пока я в Уренской губернии, вы за мною, как за каменной стеной!..
Сергей Яковлевич откровенно спросил жандарма об Атрыганьеве, и полковник ответил так:
— Меня больше занимают деповские социалисты. На всякий же случай, спешу предупредить вас, князь: хоругви и знамена этих «союзников» хранятся в кафедральном соборе. Мелхисидек мелет муку, которую подсыпает ему Атрыганьев, — так вы, князь, не оступитесь между жерновами!
— Постараюсь быть осторожным, — сказал Мышецкий.
— Во-во, — похвалил князя жандарм. — Осторожность не помешает…
Мышецкий не заходил в эту ночь в банк, но утром Чиколини сам явился к нему в присутствие — серый от бессонницы и мрачный. Не спеша поставил в угол шашку, откинул полу старенькой шинели, достал платок и высморкался.
— Ну? — подстрекнул его Сергей Яковлевич. — Что там?
— Мужик умер на Петуховке, — сказал полицмейстер. — Сей день хоронить будут. Говорят, от холеры…
— Постойте, сначала — о банке. Подтвердились слухи или же пустое?
— С банком все ясно, — пояснил Чиколини. — Копают сволочи, и здорово копают. С часу ночи до пяти утра непрестанно. Видно, спешат. Больно деньги понадобились. Скоро и наверх вылезут…
Сергей Яковлевич помолчал, раздумывая.
— Ну, а что за мужик там помер?
— Да квасом торговал. Признаки нехорошие, а вскрывать не дали. Посылал я наряд полиции — так не дали окаянные покойника в больницу везти…
Мышецкий позвал к себе Борисяка:
— Господин инспектор, вам известно о покойнике с Петуховки, которого сегодня хоронят?
— Безусловно, князь.
— Причина смерти?
— Неизвестна.
— А вскрытие?
— Господин Ениколопов заявил, что это инфлюэнца.
— Но я слышал, что у покойного была холерина?
— И, однако, делать вскрытия не стали.
Сергей Яковлевич не сдержался — трахнул кулаком по столу.
— Почему не стали?..
Борисяк ответил с достоинством:
— Не дерзите, князь. Ениколопов отказался делать вскрытие, ссылаясь на свой диагноз, а родственники покойного отбили труп у полиции.
— Ну а вы-то на что существуете?
— Дайте мне ваши права, и я заставлю делать вскрытие.
— Может, вам еще пушку дать? — Мышецкий подскочил к Борисяку, вытянул перед ним руки: — Почему всё я… все я должен за вас делать?
Поехали вместе — Чиколини остался. На въезде в мещанскую слободку попалась первая пьяная парочка: старый дед и внучек лет пяти. А позади пьяных шла веселая бабушка и подгоняла обоих хворостиной. Когда коляска вице-губернатора поравнялась с ними, бабушка пояснила:
— Гляди-кось: ишо до поминок набрались!..
В конце грязной улочки, вокруг хибарки покойного, уже галдела толпа провожающих. Желтый сундук гробовины вдруг высунулся из окна дома и — под вопли женщин — тут же был принят на руки мужчин.
— Почему через окно? — спросил Мышецкий.
— Примета, — пояснил Борисяк. — Коли выносить через двери — так и второй покойник случится. И несут его, видите, не мослами вперед, а затылком…
Гроб был водружен на телегу. Впереди процессии выстроились молодцеватые парни с топорами в руках. С гиканьем, словно дикари, они вдруг поскакали перед толпой, чертя топорами кресты заклинаний по воздуху. Дополняя ритуал заговора, шла за ними патлатая старуха с метлой. Громко причитая по усопшему, заметала за парнями следы, плевалась в стороны. Глаза у нее желтые, злые — как у волчицы. Сергей Яковлевич был поражен.
— Ну, — сказал он, — всему есть предел. Слава богу, мы живем уже в двадцатом веке. Век покорения электричества и перехода на жидкое топливо…
Не вылезая из коляски, вице-губернатор встал во весь рост и громко прокричал в толпу:
— Остановитесь, православные! Кто здесь ближайшие родственники покойного? Почему тело не было отвезено на вскрытие? Стойте, стойте…
Толпа ответила ревом, над головой Мышецкого просвистел булыжник. Борисяк, нагнувшись, подхватил с земли вице-губернаторскую шляпу.
— Я запрещаю, — продолжал Мышецкий, — хоронить усопшего на кладбище до тех пор, пока вы…
Слова его потонули в злобных выкриках.
— Теперь вы поняли? — спросил Борисяк.
Бледный попик вцепился в коляску, силясь что-то растолковать. Сергей Яковлевич схватил его за скользкую, как рыбья чешуя, ризу. Треснула парча — попа втащили в коляску, посадили между ног.
— Гони! — гаркнул Борисяк.
Кучер нахлестнул лошадей, и процессия вдруг поняла, что у нее отнята главная принадлежность похорон — сам распорядитель их, попик. Этим-то и воспользовался Сергей Яковлевич: натянул шляпу поглубже, снова закричал в толпу:
— Или в больницу, или… Кол осиновый на могилу! Борисяк встряхнул попика в своих здоровенных ручищах:
— Ну, батька! Подтвердите, что вы сейчас слышали… Священник надтреснуто проскулил:
— В больницу, в больницу… От греха подале!
И по городу прошла странная процессия: сначала выезд вице-губернатора, бесноватые парни с топорами, старая ведьма с помелом, сам виновник торжества, везомый на дрогах клячами, дьячок с миской кутьи, далее рыдающие вопленицы, а за ними толпа мещан, вооруженных верою в бога и злостью на медицину…
Ениколопов снова отказался производить вскрытие.
— Я знаю, князь, — заявил он, — что перед нами случай острой инфлюэнци, и — ни более того!
— Вскрывайте, — велел Мышецкий.
— И не подумаю. Я ручаюсь за свой диагноз…
— А я ручаюсь за свой, — озлобленно ответил Мышецкий, — что, в случае вашего отказа, вы в двадцать четыре часа покинете Уренскую губернию… Вскрывайте, а я буду ждать результатов!
Через полчаса, закончив вскрытие, Вадим Аркадьевич вернулся к поджидавшему его вице-губернатору. Стараясь не глядеть в сторону Борисяка, он сказал сквозь зубы:
— Не все же Пироговы, князь… Вот и я ошибся! Велите полиции разогнать провожающих по домам, а родственников покойного упрятать в холерный барак.
— Давно бы так, — буркнул Борисяк. Ениколопов налил себе воды и жадно выхлебал:
— Кажется, началось! Что-то рано в этом году…
Однако прогноз Ениколопова не оказался пророческим: заболевших в городе более не было. Влахопулов все-таки заставил Мышецкого при встрече ополоснуть руки в растворе уксуса и обкурил его серной бумажкой (методы против холеры он признавал лишь старомодные).
Что-то хитрое было написано сегодня на бульдожьей морде губернатора, отчего Сергей Яковлевич заранее насторожился. И не ошибся в этом: Влахопулов немного пронюхал о замыслах своего помощника и сразу же заявил с большим неудовольствием:
— Ну, князь, не ожидал я… Не ожидал от вас!
— О чем вы, Симон Гераклович?
— Ну, как же. Стоило мне отвернуться, как вы уже стул из-под меня выдергиваете…
— Не совсем понимаю вас, — хитрил Мышецкий. Влахопулов подмигнул ему и — шепотком:
— А на Свищево-то поле зачем вы ездили?
Сергей Яковлевич решил врать наобум: авось, этот попугай, как называл он в душе Влахопулова, ни черта не знает. Да и откуда знать-то?
— Свищево поле, — заявил он авторитетно, — кажется мне вполне удобным для разбивки пригородного бульвара. Согласитесь, что наш Уренск не богат зеленью… Вы скоро покинете губернию, и вечным памятником вашего губернаторства пусть останется уютный зеленый уголок!
Влахопулов тоже был не дурак — не поверил:
— А я слышал, батенька вы мой, что там бараки покрасили. Колодец вырыли. Санаторий для «самоходов» строите?.. Вот мы сейчас спросим у Чиколини — так ли это?
Бруно Иванович мямлил в ответ что-то невразумительное, по-собачьи преданно косясь на Мышецкого (баржи… пекарни… ледоход… Казань), и закончил патетическим возгласом:
— Мы люди свои, но что скажет Европа?
Влахопулов не терпел подобных сравнений:
— Я тебе здесь и Европа, и Азия, и Австралия! Мне плевать на твою Европу, лишь бы в Петербурге были мною довольны. Слышишь?.. И тебе ясно предписано мною: ограничить переселяющихся мужиков территорией вокзала и пристани!
Мышецкий понял: кошку бьют, а ему намек дают. Однако на этот раз он не выдержал и вступился за полицмейстера:
— Симон Гераклович, но переселенцы-то ведь не каторжные!
— Не каторжные, — согласился Влахопулов.
— А вы хотите, чтобы Уренск был для них вроде пересыльной тюрьмы, откуда гнать их дальше по этапу.
— Уренск и есть этап, — не сдавался губернатор.
— В таком случае, я тоже спрашиваю вас, как и Бруно Иванович, что скажет Европа?
Чиколини глуповато вклеил:
— Все бы ничего, да в Европе, не в пример нам, свободно рассуждают о наших порядках…
На лице будущего сенатора отразилось раздумье.
— Хорошо, — разрешил он. — Можете впустить бродяг…
— До каких пределов? — оживился Чиколини.
— В пределах… кабака и церкви!
— Извольте уточнить, ваше превосходительство.
— Кабака и церкви, — повторил Влахопулов. — Тех, что возле вокзала!
Заметил усмешку на лице Мышецкого и немного расширил свою щедрость:
— Ну и Свищево поле — пусть пасутся! А бульварчик вы, князь, уж без меня разобьете… Я легкой славы не ищу!
На этом они и покончили. Теперь Сергей Яковлевич каждый день справлялся о состоянии реки. Зима в этом году была суровой: морозы покрыли реку непробиваемым льдом, в который вмерзли намертво баржи и пароходы.
А ведь могло случиться и так, что эшелоны с переселенцами прибудут ранее вскрытия реки. «Что тогда?»
Мышецкий отмахивался. «Не будем думать, — говорил он себе. — Казань не посмеет открыть дорогу, пока у меня не пройдет лед…»
Однако настроение Сергея Яковлевича было подавленное, что заметила даже Алиса.
— Мой друг, — напомнила она, — я не так представляла себе нашу жизнь в этом высоком положении… Чего ты ждешь? Пора уже, давно пора устроить бал в Дворянском собрании!
Он посмотрел на нее, как на чудо.
— Опомнись, — сказал, — о чем ты?.. Я тоже представлял все иначе. Да что же делать? Видишь: солнце уже пригревает, а мальчишки еще катаются на коньках… Вот и разберись!
Сергей Яковлевич приучил себя спать при открытом окне, и по утрам его будил крикливый голос торговки:
— Се дни яйца-то на базаре опять кусаются. Слыхано ль дело? Десяток — в гривенник… Чтоб им сдохнуть, кровососам! Видать, приходит нам всем час смертный!
Откуда-то из подвала отзывался «холодный» сапожник.
— А подметки? — спрашивал он. — Бывалоча, кожаная в полторы гривны шла. А нонеча? И не хошь, а задумаешься: куды это движется мать-Россия, туды-т ее в корень!..
В один из этих дней Казань передала по телеграфу, что первые шестнадцать тысяч переселенцев уже грузятся по вагонам. Сергей Яковлевич в панике отвечал, чтобы эшелоны не отправляли, в Уренске ничего не готово к их встрече, комитетские чиновники еще не прибыли. На реке — лед…
Ему стало тошно, как никогда еще не было в жизни.
Был уже второй час ночи, а он не уходил с телеграфа. Казалось, что все еще можно поправить. Но под утро Казань ответила: «Не можем задерживать тчк скопление вокзале тчк ожидаем прибытия новой партии тчк свяжитесь пароходством тчк».
Зябко содрогаясь от усталости, поехал на пристани. Баржи стояли в лужах воды, под которой синел твердый лед. Борта старых посудин щербатились драной, обтерханной щепой. Предназначенные для перевоза арестантских партий, они разделялись на два отсека: один — в решетках (для простых), другой — затянутый сеткой (для «благородных») преступников.
Два сонных водолива откачивали воду из трюмов. Сергей Яковлевич показал в сторону каравана новеньких, свежепокрашенных барж, что стояли на приколе.
— Тоже для переселенцев? — спросил он.
— Нет, — ответили водоливы, — это баржи для господина Иконникова, оне чайные!
— Но пойдут-то они вверх пустые?
— Ведомо! Он бережет их, чай — товар нежный… Сергей Яковлевич решил крепко запомнить это и вернулся в присутствие. Сел за стол, отупело смотрел в окно. С крыши свешивались громадные сосульки, сочащиеся талой водицей. Вскоре стали собираться чиновники, удивленные ранним приходом вице-губернатора на службу. Огурцов разложил перед ним первые дела для подписи.
— Накажите в палату, — велел Мышецкий, — чтобы открыли переселенческую кассу. Скоро прибудет первая партия.
— Каковы будут, ваше сиятельство, еще распоряжения?
В голове, тяжелой после бессонной ночи, не было ни одной мысли.
— Пожалуйста, — показал за окно Сергей Яковлевич, — пошлите дворника на крышу. Пусть отобьет сосульки, а то еще свалятся на прохожего…
Потом в кабинете, появился тюремный смотритель Шестаков, которого Сергей Яковлевич встретил благожелательно: ему чем-то нравился этот честный служака с медалью за Шипку.
— Ну, как дела в вашей Бастилии? Много прибежало народу под сень правосудия?
— Я уж и не считаю, — отозвался смотритель. — А вот из Оренбурга скоро пригонят партию уголовных, которых сразу же следует отправить далее по этапу.
Мышецкий вытянул губы и тонко свистнул:
— Где же взять баржи? Казань вот-вот грозится начать разгрузку вокзала от переселенцев…
— И все-таки, ваше сиятельство, — напомнил Шестаков, — партию из Оренбурга надобно отправить в первую очередь.
— Но арестанту, — здраво рассудил Мышецкий, — безразлично, где сидеть — в Уренске или в Сибири. А переселенцу надо прибыть еще на место, запахать землю и успеть засеять ее, чтобы не подохнуть к осени! Вы же сами понимаете, милейший капитан…
— Да, господи! — отчаялся смотритель. — Не волк же я лесной, все понимаю, ваше сиятельство. Но вы меня тоже поймите: острожишко маленький, всех сволочей не впихнешь в него. Да и частокол — помните, я вам показывал — какой частокол! Пальцем ткни — и он завалится. А «сыр давить» будут… Потом в десять лет обратно не переловишь.
Послышалось громыхание железа на крыше: дворник уже начал отколачивать сосульки. Хрустальные осколки сверкали на солнце, за окном звенело — сочно и радостно.
— Так и быть, капитан, — не удержался Мышецкий от зевка. — Идите, я подумаю…
Впрочем, тогда уже было ясно, что думать он не будет. В разрешении некоторых вопросов он стал полагаться отныне на «волю божию», чего раньше не делал.
Если бы Сергея Яковлевича спросили, каковы у него планы относительно переселенцев, он не смог бы ответить вразумительно. Пожалуй, у него вообще не было никаких планов, лишь смутное желание помочь обездоленным людям, стронутым нищетою с насиженных гнезд.
Он позвонил в колокольчик и спросил Огурцова:
— Что с султаном Самсырбаем? Вернулись гонцы из степи или нет?
— Пока нет, султан любит петлять, как заяц. Его стоянок и не упомнишь.
— А нет ли карты его кочевий?
— Откуда, ваше сиятельство? Испокон веку заведено было: порыщут по степи — найдут султана, и ладно.
— Хорошо, Огурцов. Заберите эти бумаги, я подписал их…
Он снова остался один. Раздумывал. Да, пока что все надежды он возлагал на Кобзева, и слова Ивана Степановича об освоении пустошей в Уренской губернии крепко засели в его голове. Вот именно эта чужая мысль, случайно высказанная, и лелеялась сейчас в душе вице-губернатора, частенько подогреваемая мечтами о русском степном Эльдорадо.
Кобзев, предостерегая князя от «маниловщины», не уставал повторять при каждом свидании:
— Если вы, Сергей Яковлевич, не либеральничаете, — говорил он, — а действительно решили прийти на помощь мужику-переселенцу, то вы поступите именно так!
Мышецкий не однажды начинал сомневаться:
— Но согласится ли еще мужик осесть на этой земле? Ведь русский человек упрям: вбили ему в башку ходоки о золотой Сибири — и теперь он будет умирать на уренском черноземе и все равно его не заметит.
— Мужик упрям, это верно, но не дурак! — возражал ему Кобзев. — Вы только предъявите ему надел, и он сумеет охватить разумом его ценность… Я еще раз повторяю вам, Сергей Яковлевич, что иного выхода в этом вопросе нет…
Снова громыхнула крыша над головой.
И вдруг — в четком квадрате окна — метнулась тень. Тень человека. Она так и запечатлелась в памяти: ноги и руки вразброс, потом переворот тела по часовой стрелке — и снова чистый квадрат окна, в котором ослепительно сияет солнце.
— Что это? Не может быть…
Он прислушался. Ни крика, ни стона — только слабый шлепок донесся в тишину кабинета. Мышецкий был взволнован, но, боясь вида крови и страдания, на улицу не спустился. Только справился в канцелярии о дворнике: молод ли, женат ли и сколько детей.
— Головой, ваше сиятельство, — доложил Огурцов, — прямо так черепушкой и…
— Не надо, — велел Мышецкий. — Не надо подробностей! Потом он долго сидел в одиночестве, закрыв лицо ладонями. В таком состоянии его застал Чиколини.
— Ну? — встряхнулся князь. — Что в банке?
Бруно Иванович доверительно приник к уху Мышецкого.
— Думаю, — сообщил, — что к концу недели выйдут в подпол.
— Брать будете их живыми, надеюсь?
— Желательно, ваше сиятельство. Трех городовых я уже принарядил в вицмундиры, и они, вооруженные, дежурят в банке на всякий случай. Только — эх! — напрасно Аристид Карпович спорил, не обираловцы это.
— Вы так уверены, Бруно Иванович?..
В конце дня явился Борисяк, очень взволнованный, и рассказал, что два молодых гуртовщика, посаженных в карантин с признаками холеры, среди бела дня бежали из барака. Фельдшер догнать их не сумел, и они скрылись на окраинах города.
— Сообщите в полицию, — велел Мышецкий.
— Уже сообщили…
Выяснилось, что два парня, бежав из барака, решили укрыться в одном из притонов Петуховской слободки. Но старая ведьма-бандерша, хранительница притона, встретила их с топором в руках: «Прочь, заразы!»
Делать было нечего, и беглецы, боясь возвращаться в город, ушли в ночную степь. Там и нашли их через несколько дней киргизы — мертвыми, лежавшими возле погасшего костерка.
Было ясно, что эпидемия уже таится по трущобам губернии, незаметные очажки ее, скрытые до времени завалом отбросов, скоро могут распуститься под солнцем в чудовищные цветы…
Далее события следовали стремительно. Еще накануне полковник Сущев-Ракуса исподтишка доложил:
— Влахопулов, боясь холеры, готовится бежать из города, и я, Сергей Яковлевич, счел долгом предупредить вас — будьте начеку.
Губернатор действительно вызвал Мышецкого к себе и поставил в известность, что — по случаю болезни — сдает свою должность до выздоровления вице-губернатору.
— Привыкайте, — сказал Симон Гераклович. — Все равно я скоро оставлю вас здесь хозяином…
И в тот же день Сергей Яковлевич заступил на его пост.
Казань телеграфировала, что в субботу двинутся в путь еще два эшелона с восемью тысячами переселенцев, среди которых имеется немало больных. Особенно — детей. Непроверенные признаки — корь, дифтерит, дизентерия.
Мышецкий был потрясен, но сдержался.
— Река вскрылась? — спросил только.
— Нет, лед еще крепок.
— Очень хорошо, — ответил князь машинально. «Да воздастся мне!» — вдруг вспомнилось ему.
Нервно закрестился он на купола церквей, наполненные звоном и вороньим граем.
Еще ничего не было решено. Служба начиналась.
— Господи, — молился вице-губернатор, — помоги мне с хлебом! Помоги мне, господи…
Россия бродила — закваска мятежа распирала ее изнутри, ломая ржавые обручи законов, властных окриков и решений сената. Знаменитое «Тащи и не пущай!», долетавшее и до Уренска, уже не сдерживало России; от нарвских закоулков Петербурга растекалась по России — в пику гимну — озорная песня рабочих:
Боже, царя возьми:
нам он не нужен —
в лоб он контужен
японца-а-ами-и…
Ветер войны срывал с фасада империи фальшивые вывески. Благолепие царя-батюшки теперь выглядывало из окошка «Монплезира» как явная историческая нелепость. «Война, — писал в это время Ленин, — показывает всем агонию старой России, России, остающейся в крепостной зависимости у полицейского правительства».
На гноище и развале самодержавия сворачивал свою карьеру Сережка Зубатов. Сто рублей из своей кассы он платил Гапону (об этом никто не знал), а другие сто рубликов попу платила охранка (тоже по секрету). С черного хода в кабинеты министров входил дремучий провокатор Евно Азеф со свежей гвоздичкой в петлице безупречного фрака.
А Россию трясло в военных теплушках, она тяжко бредила в рабочих бараках. Был великий канун — что-то должно было хрустнуть в самодержавии. Но… когда?
Дышалось в этом — 1904 — году учащенно: совсем не так, как в другие времена. «Скоро, скоро…»
Конкордия Ивановна встала около полудня и чувствовала себя великолепно. Кофе был так ароматен, бублики так хрустящи, уютный халат так нежно касался тела…
Она сидела перед окном и смотрела, как глухонемой дворник ловит к обеду курицу пожирнее. На тесном дворике, огражденном высокой стеной, экономка развешивала меха, готовые укрыться в сундуках до будущей зимы.
В доме остро припахивало нафталином…
Покончив с завтраком, Конкордия Ивановна еще раз перечла записочку, присланную вчера вечером с доверенной монашенкой:
«Ивановна, пошто мучишь? Приезжай, свет мой. Мила ты. Вместях помолимся. Красота писаная! Пред тобою слаб я. Укрепи меня. Ты только выдохни, а я — вдохну. Не тешь беса — приезжай назавтрева. Ждать буду. Старец твой немощный
Мелхисидек».
«А я вот и не приеду, — сказала Монахтина про себя. — Много ты воли взял, черт старый…»
В дверь постучали, и Конкордия Ивановна запахнула халатик на пухлых коленях. Бочком заскочил Паскаль и часто-часто зачмокал руку Монахтиной, целуя все выше и выше, пока она не ударила его по лбу:
— Ну, будет! Говори дело…
Осип Донатович сытым котом заходил вокруг красавицы, неслышно ступая на полусогнутых ногах по толстому ворсу ковра.
— Сын Иконникова приезжает из-за границы, — выложил он перед Монахтиной первую новость.
— Геннадий Лукич? — обрадовалась женщина. — О-о, как он, наверное, изменился… Что еще?
Титулярный советник в отставке докладывал:
— Ениколопова видел… Он чем-то сильно озабочен!
— Знать бы — чем? — призадумалась Монахтина.
— Не пойму сам, но чем-то озабочен. Велел вам кланяться. И ругал князя, который, несмотря на все его внушения, все-таки оставил Борисяка при себе.
— Так-так, — быстро прикинула Конкордия Ивановна, мечтательно прищурясь. — Хорошо, что ты мне это сказал…
Женщина слегка прищелкнула пальчиками:
— А что делает княгиня?
— Вице-губернаторша изволит иной день выезжать в город.
— Но бывает… — подсказала Монахтина.
— …только в Гостином, — подтвердил Паскаль. — И берет все аршинами.
— И все в долг?
— Просит записать…
— Учту, — сказала Монахтина.
— Сам же князь, — продолжал Паскаль, — пребывает в неуставной деятельности. Вчера посещал хлебные магазины, но — вот дурак! — ему показали зерно, в котором он ничего не смыслит. А зерно уже перегорело — сеять его нельзя…
Конкордия Ивановна облизнула сочные губки.
— Миленький, — сказала она, — о чем он думает? Казалось бы, и человек не глупый… Аристид Карпыч знает об этом?
— Очевидно.
— Тогда вот что, — распорядилась Конкордия Ивановна. — Постарайся внушить купцам, чтобы они еще шире открыли кредит для вице-губернаторши…
— Зачем? — удивился Паскаль. — По-моему, наоборот. Уж если скандалить, так сразу же!
— Я знаю лучше тебя, — остановила его Монахтина. — Делай, что говорят… Далее: приласкай тех двух немчиков, которые живут в доме князя. Они могут пригодиться. А увидишь Ениколопова, так передай… Скажи ему, что Борисяк…
Осип Донатович вытянул шею, но Монахтина вдруг махнула ручкой:
— Нет, этот вариант мы пока прибережем. Лучше ты шепни Чиколини (он большой олух), что Борисяк имеет какие-то шашни с этим… как его? Бородатый, что приехал в Уренск вместе с вице-губернатором?
— Кобзев, или Криштофович, — подсказал Паскаль.
— Вот именно!
— Но Аристид Карпыч…
— Жандарму — ни звука. Пусть это дойдет до него стороной. А теперь — иди, мне некогда!
Осип Донатович умоляюще посмотрел на женщину, и она капризно протянула ему руку:
— Боже, до чего вы мне надоели… Ну, целуй да иди!
Вслед за Паскалем пришел дворник, держа под мышкой курицу. Мычанием он попросил проверить — сгодится ли? Конкордия Ивановна, засучив рукавчики, прощупала грудку птицы, помяла в пальцах жирный огузок.
Жестами и криком она приказала глухонемому:
— Эту! Неси на кухню… Да крыльцо подмети! Понял?
— М-м-м… м-м-м… — мычал дворник.
— М-м-м, — передразнила в ответ Монахтина. Оставшись одна, Конкордия Ивановна в возбуждении потерла свои ладошки, еще не мытые после сна.
— Миленький ты мой, — сладко потянулась она, — что же ты будешь без меня делать? Ведь пропадешь без меня…
Она подошла к зеркалу, чуть-чуть припудрила правую щеку, на которой спала сегодня. Расправила мизинцами ресницы. Выгнув спину, посмотрела на себя сзади.
— Тра-ля-ля-ля! — пропела женщина и показала язычок. — Какая я все-таки дура…
Эта прекрасная особа ни минуты не оставалась спокойной. Даже когда узнала, что на поездах вводятся тормоза системы Вестингауза, первой мыслью ее было: «А какая мне от этого польза?..»
Неожиданно Монахтина снова вспомнила о записочке преосвященного.
«Надо бы ехать… Но я пуста, как барабан, — верно рассудила она. — А старца следует ошеломлять!..»
— Ну погоди, — сказала она. — Я тебе испеку… Что-нибудь да испеку! Погоди только…
В этот момент вошла горничная и доложила, что ее желает видеть вице-губернатор князь Мышецкий.
— Кто, кто, милочка?
— Я же сказала, барыня, князь Мышецкий.
— Опомнись! — не поверила Конкордия Ивановна.
— Сергей Яковлевич, — повторила горничная равнодушно. Монахтина тихо ойкнула и схватилась за грудь:
— Проси же… будь что будет!
Конкордия Ивановна заметалась по комнате, ничего не понимая. Что означает этот приход? Господи, он уже внизу, а она еще не одета, не причесана…
Но, может, так-то оно и лучше?
Замерла как вкопанная посреди комнаты, погладила себя по бедрам. И вдруг (ага, верно) метнулась к туалету. Быстро-быстро — раз, два, три, четыре — ловко продела в кольца пухлые пальцы. Обмотать голову полотенцем было делом одной секунды.
Так, правильно! Сети были расставлены…
И, на ходу скидывая туфли, женщина кинулась в пуховую ложбинку неприбранной постели. Закинула одеяло, наскоро обнажила плечо и отвернулась к стене.
Теперь все ясно — она… больна!
Раздались осторожные шаги, и тогда Конкордия Ивановна слабо произнесла:
— Ах это вы, князь? Я знала, что вы добрый человек, что вы придете ко мне…
…Надобно иметь немало мужества, чтобы решиться на подобный унизительный шаг. Сергей Яковлевич все тщательно продумал, рассчитал и пришел к выводу, что от лишнего поклона спина его не сломается.
А то, что он застал Конкордию Ивановну в постели, томной и расслабленной, сразу развязало князю язык.
— Весьма досадую, — уверенно начал он, — за то маленькое недоразумение, которое произошло при нашем знакомстве. Смею надеяться, что это маленькое недоразумение не повредит нашей дружбе…
— Не надо, князь, — попросила его Монахтина. — Не надо.
— И вот, — напористо продолжал Мышецкий, — прослышав о вашей болезни, я решил сразу же навестить вас, милая Конкордия Ивановна!
«А ты врунишка, — поймала его женщина. — А мы, оказывается, врем-то оба…»
Уренская Клеопатра легким постаныванием подтвердила, что ей действительно неможется.
— Что с вами? — спросил Сергей Яковлевич и пересел поближе к постели.
— Ах, князь… Такая боль, так душно!
Мышецкий приложил ко лбу женщины свою узкую белую ладонь.
— О! — сказал он, словно удивляясь. — Да у вас, кажется, сильный жар.
— Да, князь. Но ваша рука так прохладна, мне сразу стало легче.
— В таком случае, — любезно предложил Мышецкий, — я готов не снимать ее до тех пор, пока боль не пройдет вовсе…
Только что в этой комнате был один актер — женщина, теперь их было уже двое. Оба комедианта хорошо понимали, что находятся сейчас на подмостках, и честно разыгрывали свои роли.
Глаза женщины сияли:
— Князь… милый князь! — При этом она настойчиво соображала: «Что ему нужно?»
Мышецкий держал свою руку на голове Конкордии Ивановны, а Конкордия Ивановна держала свою руку на руке Мышецкого.
Союз — незримый и опасный — был между ними заключен.
— Ничего, мадам, — утешал Сергей Яковлевич, — сейчас все пройдет…
Впрочем, эти подмостки им скоро надоели, нетерпение Монахтиной было слишком велико (что хорошо понимал Мышецкий), и они оба спустились на грешную землю.
— Река еще не вскрылась, — сказал Сергей Яковлевич, — а первый эшелон уже подходит.
— И вы…
— И я не знаю, что делать!
Конкордия Ивановна скинула со лба полотенце и села в постели среди разбросанных подушек.
— Вам нужно выдержать испытание этой весны, — ответила она так же прямо и честно, и Мышецкий кивнул, соглашаясь. — Дальше вам будет легче, и тогда мы…
Она остановилась, проверяя, как он отнесется к этому рискованному «мы». Но князь не возражал.
— И тогда мы с вами, — закончила Монахтина уверенно, — будем в безопасности!
Мышецкий думал: «Вот, наверное, так она начинала и с моим покойным предшественником».
— Милая Конкордия Ивановна, — заговорил он снова, — я недавно видел, как упал мужик с крыши. Он летел вниз, но напротив моего окна тело его как бы замерло в полете. Я теперь часто вспоминаю этого мужика и… лечу, лечу, лечу! Где-то и я, прежде чем разбиться, остановлюсь на мгновение…
По наморщенному лобику Конкордии Ивановны вице-губернатор понял, что сейчас она усиленно вдумывается в его слова.
— Мне нужна ваша помощь, — заявил он открыто, и лоб женщины просветлел. — Вчера я посетил хлебные магазины…
Он улыбнулся и покрутил пенсне за шнурок, намотанный на палец. Конкордия Ивановна терпеливо выжидала.
— Мне показали запасы зерна, — договорил Мышецкий. — Это не зерно, а — дрянь, мусор. Все перегорело… Они думали, что я ничего не понимаю. Но на это хватило даже моих скромных познаний.
Конкордия Ивановна по-прежнему молчала, и это показалось Сергею Яковлевичу невыгодным в единоборстве с женщиной. Он решил вызвать ее на разговор.
— А вот Мелхисидек… — начал он.
Карий зрачок женщины заметно округлился.
— Мелхисидек, — повторил князь и замолчал. Надо было что-то отвечать.
— Да, — признала Монахтина, — преосвященный дорожит моей дружбой…
Пенсне продолжало кружиться и вспыхивало искоркой. Раз! — Мышецкий перехватил его на лету и плавным жестом поднес к переносице.
— Конкордия Ивановна, — сказал он, — мне известно, что для вас нет ничего невозможного в Уренской губернии…
— Вы мне льстите, князь! Я только слабая женщина.
— В этом-то ваша сила. И — не спорьте…
Ох, как она сейчас наслаждалась — даже затихла вся, собралась под одеялом в сладострастный комочек, а по всему телу ее пробегали какие-то стреляющие токи.
— А что бы вы хотели, князь? — не утерпела она. И тут же получила определенный ответ:
— Весь запас монастырского хлеба!
— Но я…
— Нет, не смеете отказать! — властно остановил ее Мышецкий. — Я знаю, что Мелхисидек скуп и жаден, но в его епархии очень богатые закрома. Мне он откажет, вам — никогда!
— Вы слишком уверены во мне, — растерялась Монахтина.
— Вы не откажете мне, а Мелхисидек не откажет вам!
— Но зачем вам столько хлеба?
— Мне нужен хлеб.
— Уж не собираетесь ли вы…
— Да, собираюсь! Положение в губернии ужасное. Северные уезды уже глодают кору деревьев. Снабжение переселенцев не налажено. Но мне нужен хлеб, — считайте, что лично мне, — чтобы пустить его под яровые… Иначе — мор!
Конкордия Ивановна затихла.
«Решает, сколько содрать с меня?» — подумал Мышецкий.
— Не знаю, — проговорила женщина, — согласится ли его преосвященство. Я попробую, но…
Смотря прямо на нее, Мышецкий диктовал ей свою волю. «Ну же! Что же ты медлишь? — грабь…»
— Но боюсь, что Мелхисидек потребует за это некоторых услуг…
— С вас или с меня?
— Боюсь, что с меня, — призналась хитрунья. Далее было уже не столь трудно.
— В таком случае, — ответил он, — вы вправе требовать услуг от меня…
Кажется, договор состоялся. Он ушел от Монахтиной, всю дорогу раздумывая: не допустил ли какой-либо ошибки?
«Может, — мелькнула мысль, — и мой предшественник начинал вот так же?..»
Он обрел деловитое спокойствие сразу же, как только ему доложили о подходе к Уренску первого эшелона.
— Хорошо, — сказал он, потирая руки. — А что султан Самсырбай? Есть какие-либо известия от него?
Нет, пояснили ему, степной властелин еще кочует где-то на раздолье предков и посланные гонцы не вернулись. Сергей Яковлевич приказал звонить на вокзал:
— Пусть приготовят губернаторскую дрезину. Я проедусь вдоль нового полотна…
Через полчаса он выехал из города. Мелькнули напоследок хилые мазанки уренских окраин, и дорога потянулась вдоль высокой зашлакованной насыпи. С гудением дрезина врезалась под стонущие фермы железного моста, пробежала верст двадцать плюгавым жидколесьем, пошли мелькать подталые бугры, в синеве неба стреляли быстрые ласточки.
Кое-где выступали из-под насыпи жилые землянки, над которыми болталось для просушки белье, бродили по крышам козы. Иногда — на звук дрезины — выбегала из землянки баба и, приложив ладонь к глазам, долго смотрела ей вслед.
— Будущие станции, — пояснил машинист. — Дорога-то молодая, у нашего генерала до всего руки не доходят…
Вскоре забелели в степи солдатские палатки, вышка артезианского колодца; на флагштоке хлопал флаг железнодорожного батальона; у привязей — среди шпал и бочек с мазутом — стыли рабочие верблюды. Где-то очень далеко, почти над грядою облаков, синели призрачные горы…
— Подожди меня здесь, — велел Сергей Яковлевич машинисту и, оставив дрезину, направился по зыбучему песку в сторону штабного вагончика, на котором мелом было начертано:
ГОСТИНИЦА «ИМПЕРИАЛ»
В этой «гостинице» как раз завтракало несколько инженеров-путейцев и офицеров, одетых в парусиновые куртки. Узнав, что перед ними уренский вице-губернатор, они встретили его приветливо:
— Чаю, князь, вместе с нами? Может — вина?
Молоденький прапорщик сказал ему:
— Не удивляйтесь, что мы вас так встречаем. Мы слышали о вас очень хорошие отзывы, князь!
— От кого же, юноша?
— От рабочих Уренского депо.
— Помилуйте! — удивился Сергей Яковлевич. — Я никогда не был в депо и не встречался с рабочими.
— Ну что ж, — отозвался прапорщик. — Они знают о вас… Простым людям всегда импонируют выступления против засилия бюрократии!
Мышецкий был несколько смущен.
— Я, — заявил он, — никогда умышленно не выступал против бюрократии, ибо, как это ни печально, но я сам вскормлен от ея чахлой груди. Я только преследовал дикость и беззаконие!
— Значит, — не унывал прапорщик, — у вас получилось это невольно… Садитесь с нами, князь!
Сергей Яковлевич отказался и спросил о генерале Аннинском. Ему сказали, что генерал живет в палатке под флагом. Мышецкий сразу нашел эту палатку, ничем не отличавшуюся от солдатской. Аннинский встретил его у входа, услужливо откинул край полога:
— Заходите, князь. Рад вас видеть…
Генерал сбросил с табурета сковородку, освободил место для гостя, а сам присел на разбросанные кошмы. Он был прост, грубоват, слегка печален, но бодр.
— Что Влахопулов — сбежал? — спросил Аннинский. — Ну, я так и знал… Впрочем, это к лучшему. Оглядитесь! Я вам не буду мешать… Живем просто. Больше баранина. Кумыс. Вот постреливаем иногда фазанов. Вино — мерзость…
Снаружи донесся мягкий топот копыт, и в палатку, пригнувшись, вошла рослая моложавая женщина с хлыстом в руке. Мышецкий знал генеральшу Аннинскую еще по Петербургу и почтительно приложился к ее загорелой руке, пахнущей лошадиным потом.
— Я проскакала сейчас верст десять, — сказала она. — Вы нисколько не изменились, князь… Женаты? А где расселились? Это недалеко от вокзала? Я к вам зайду, когда буду в городе. А сейчас давайте завтракать…
Мышецкий беседовал с Аннинским, а жена генерала с помощью денщика быстро приготовила завтрак. Ели, сидя на тех же кошмах, бродячий верблюд заглядывал внутрь палатки, и Мышецкий чувствовал себя очень уютно среди этих людей.
— Дальше, — говорил генерал, — поезжайте, князь, на замедленной скорости. Дорога еще слабая, на один костыль, шпалы кое-как. Гоним дорогу без оглядки…
Сергей Яковлевич спросил о еврейской деревне.
— Вам она встретится, — ответил Аннинский. — А дальше потянутся усадьбы немецких колонистов… У меня здесь спокойно, — продолжал генерал. — Унтера за десятников, каждый офицер отвечает за свой участок. Люди воодушевлены, мяса едят вдоволь, за своих солдат я ручаюсь. Хороший народ — из городских пролетариев. А вот там — дальше, в степи…
Аннинский замолчал и потянулся к луковице, нарезанной дольками. Мышецкий невольно задержал свое внимание на руках генерала. Грубые руки, в шрамах и трещинах, руки мастерового слесаря: зубила, напильники, клещи — им это знакомо.
Тогда много говорили в Петербурге об этом странном человеке. Окончив Пажеский корпус, Аннинский уехал сначала в Бельгию, где работал подмастерьем в депо, потом пересек океан и ездил в Мексике на поездах машинистом. Он вернулся в Россию, где его стали прочить на пост министра путей сообщения, но интриги (Аннинский участвовал в работе американских профсоюзов) сделали свое дело — теперь он здесь: ведет дорогу, ставшую дипломатическим нервом политики на Востоке, угрозой для колониальной Англии.
Генерал обстукал яйцо ложкой, отскорлупил его дочиста и протянул жене:
— На, Глашенька.
— В степи? — напомнил Мышецкий. — А что там дальше — вне сферы вашего влияния на дороге?
— Там, на сто двадцатой версте, — объяснил Аннинский, — проводит всю черную работу наемная голытьба. Русские, калмыки, текинцы, сарты, туркмены, есть даже китайцы. Дистанция отдаленная — на откупе у духанщиков. Расплата производится через рабочие книжки. Много злоупотреблений…
— Вы думаете, это может грозить последствиями?
— Безусловно! Масса в основе темная и совсем неорганизованная. А мне к осени надо вытянуть дорогу на Казир-Тушку, чтобы связать отдаленные гарнизоны…
Глафира Степановна Аннинская сунула Мышецкому на прощание узелок с едою, сказала:
— У евреев очень грязно, вы побрезгуете, а немцы ничего не дадут вам и даже не впустят в дом… Навещайте нас!
Сергей Яковлевич достиг еврейского поселения, расположенного в глубокой низине. Отсюда на сотни верст тянулся глинистый чернозем, годный для обильных всходов пшеницы и культурных злаков.
Судьба еврейской деревни была странной! Николай I решил на опыте убедиться — можно ли прикрепить евреев к земле? Но, заранее сомневаясь в успехах еврейского хлебопашества, он посадил рядом с ними по нескольку семей «образцовых немцев» (именно так они и названы в документах).
С тех пор сменилось несколько поколений, евреи вгрызлись в пустоши, обстроились домишками и синагогами, расплодились до невероятных пределов, а «образцовые немцы»… спились.
Факт, подтвержденный официальными сведениями!
Мышецкий встретился в деревне с еврейским старостой — «шульцем» Обреновичем, запыленным стариком в русских сапогах, но с длинными, внушавшими уважение пейсами. Толпа замурзанных ребятишек сопровождала вице-губернатора до дома старосты.
В начале разговора Мышецкий спросил «шульца»:
— Что вы можете сказать о землях, раскинутых далее к югу?
— Очень хорошие земли, — ответил старик. — Плохо только с водою: из колодцев часто выступает то соль, то нефть. Мы овцеводством не занимаемся, но немецкие колонисты, южнее нас, уже завезли холодильники и аппараты для чесания шерсти.
— Значит, — призадумался Мышецкий, — земли хорошие, но с водою неладно…
— Неподалеку, ваше сиятельство, — осторожно намекнул староста, — лежит пресное озеро Байкуль, вот сладкая земля!
Мышецкий спросил неуверенно:
— Вы уже отсеялись?
— Нет, — ответил «пгульц». — Мы живем здесь давно, но еще не доверяем своему опыту. Мы присматриваемся к русским хлеборобам — когда начинают сеять они.
— Выходит, они еще не начали?
— Они судят по черемухе и по мухам. Мы остерегаемся, — честно признался Обренович.
— Так… Ну а что с теми «образцовыми немцами»?
— Я очень извиняюсь перед вашим сиятельством…
— Ничего, говорите мне все, — разрешил Мышецкий.
— Я так думаю, — сказал Обренович, — что немцы способны к освоению земли, когда устроят под собой кусочек своей Германии… И обязательно — при дороге! На бездорожье немец бессилен. Машины и батрацкий труд — вот на этом они и богатеют!
— Вы, — строго наказал Сергей Яковлевич, — ни в коем случае не давайте людей из своей деревни колонистам.
— Мы, евреи, не дадим. Но, смотрите, чтобы немцы не соблазнили бедняков из русских деревень…
«Шульц» Обренович провожал высокого гостя до околицы.
— Как вы назвали то пресное озеро? — спросил Мышецкий.
— Байкуль, ваше сиятельство…
На выходе из деревни Сергея Яковлевича окружили старики. Дети их, внуки, племянники учились и служили в городе, и стариков волновало положение в губернии: попросту говоря, они боялись еврейских погромов, которые нет-нет да и вспыхивали в южных городах империи.
— Пока я в Уренске, — успокоил их Сергей Яковлевич, — никаких антииудейских выступлений я не позволю…
И жужжащая дрезина снова покатила дальше — на юг, где в уютных ложбинах белели хутора колонистов. Совсем внезапно, словно по волшебству, круто начинаясь, вдруг побежало рядом с насыпью хорошее шоссе под сверкающим асфальтом. Где-то вдалеке пропылил многосильный немецкий «Пишт»; в безутешный горизонт пустошей врезались мачты телефонной связи между колонистскими хуторами.
— Остановите, — сказал машинисту Мышецкий.
Он развернул хлопающую на ветру карту губернии. Вот не ожидал: участки под переселенцев, отмеченные рукою Кобзева, уже были захвачены немцами. И такая злость подкатила под самое сердце!
Только не знал он — кого винить? Султана или сенат? Или эту ужасную российскую халатность и никудышество?
Выпрыгивая из дрезины под насыпь, Сергей Яковлевич вдруг подумал: «Наверное, султан Самсырбай потому и прячется в степях, что рыльце-то у него сильно в пушку».
— Сейчас вернусь, — махнул он машинисту издалека.
Хутор встретил его молчанием. Громадные заборы, возведенные на каменной кладке, окружали немецкую латифундию. Но что особенно поразило Мышецкого, так это обилие техники: весь двор был заставлен машинами. Новенькими, сверкающими, готовыми ринуться на русскую степь и в несколько лет безжалостно высосать из нее все живые соки.
— Нам бы это, — подумал он вслух. — А то сколько веков уже — только руки да штаны, свисающие с дряблого зада…
Над калиткой красовалась медная дощечка: «Участок № 14. Герр Хорзингер» (конечно, по-немецки). Сергей Яковлевич долго звонил, и на этот звонок заливались где-то овчарки. Угрюмая девица провела его в дом. Через приоткрытую дверь вице-губернатор видел развешанные по стенам портреты Вильгельма, Бисмарка и Мольтке.
— Вынесите, фрейлин, попить, — вежливо попросил Мышецкий. — Я давно уже блуждаю по степи и рад добраться до жилья…
Дверь в комнаты захлопнулась перед самым его носом. Он постоял, оглядывая домовитую обстановку, пока к нему не вышел сам владелец хутора Хорзингер — рослый пожилой немец, чем-то похожий обличьем на предводителя буров Крюгера.
— Зачем вы приехали? — хмуро спросил он.
— Я вице-губернатор…
— Я это знаю. Но что вам нужно?
— Я вице-губернатор, — повторил Мышецкий (на русских это всегда действовало безотказно).
Хорзингер пожал плечами и пропустил его внутрь. Сергей Яковлевич шагнул за порог и обомлел: вдоль стен висели — ба! — знакомые все лица: император Николай II, министр земледелия Ермолов и министр финансов Витте. Причем, перевернутый впопыхах, его императорское величество еще чуть-чуть заметно покачивался на гвоздике.
— Извините за вторжение, — понимающе улыбнулся Мышецкий. — Но меня к вам загнала жажда. Только жажда!
Служанка открыла бутылку с добротным «мюншенером». Наполнила кружку. Герр Хорзингер по-хозяйски расселся.
— Встаньте, — тихо произнес Мышецкий.
— Что?
— Встать!.. Я не разрешал вам садиться в моем присутствии.
Колонист оторопело вскочил.
— Вот так и будете стоять, пока я здесь! Это вам не Германия, и здесь вы не хозяин…
Сергей Яковлевич с удовольствием отхлебнул пива:
— Сколько имеете русских батраков?
— Семнадцать, герр… герр…
— Вице-губернатор, — подчеркнул Мышецкий, — советую помнить об этом. Извольте разговаривать по-русски. Ах, не можете?.. Когда вы наняли батраков?
— В конце прошлого месяца. Поверьте, господин губернатор, что в моей усадьбе они пользуются такими благами, каких не могли бы иметь у себя… Даже мой хлев кажется им раем!
— В это я верю… А сколько вы платили за десятину земли?
— Не знаю.
— То есть, — возмутился Сергей Яковлевич, — как это вы не знаете? Вы, собственник надела, не знаете, во что он вам обошелся?
Колонист вынужден был признаться:
— Дело в том, что перед отправлением в Россию меня вызвали в министерство…
— Какое министерство?
— Министерство имперских колоний…
— Вот как! Ну, и что же?
— И предложили во владение русскую землю…
— С целью?
— С целью насаждения цивилизации…
— Но министерство-то — колонизации, а не цивилизации?
— Я прибыл сюда как друг.
— Верно! — согласился Мышецкий. — Семнадцать друзей вы уже нашли для себя и поселили их в хлеву… Так? Ну а расчет за земельный надел?
— Расчет производится помимо меня!
Сергей Яковлевич долго сидел молча.
— Вы прибыли с семейством? — спросил, наконец.
— Безусловно.
— Сколько лет вашим сыновьям?
— Девятнадцать и двадцать два.
— Превосходно! — Мышецкий поднялся из-за стола и перевернул портретик Николая обратно на Вильгельма. — Осенью пусть готовятся: они пойдут на военную службу…
— Это невозможно, — произнес немец со слезами в голосе. — Они германские подданные, им надо ехать служить в Саксонию кайзеру…
Сергей Яковлевич и сам понимал, что это «невозможно», но злость его была велика, и он просто наорал на немца:
— По-моему, невозможно другое! Жить хлебом одной земли, а служить оружием другой… Кстати, — спросил он спокойнее, — кто проводил нарезку участков?
— Для этого приезжал Паскаль…
— Вас провели! — Мышецкого замутило от подлости. — Паскаль не имеет к земле никакого отношения.
Герр Хорзингер совсем раскис (в этот момент он пожалел, что поехал колонизировать Россию, а не Африку).
— Боже мой, — прошептал он, — какая ужасная страна… Какие злые люди!
— А где вы брали зерно под запашку?
— Мы получили его с губернских складов. Господин Паскаль, — замялся вдруг немец. — Но… может, он и к зерну не имеет отношения?
— Нет, к зерну-то он имел прямое отношение! Благодарю за пиво: оно действительно очень хорошее…
Прямо из степи он отправился на дачу к «болящему» Влахопулову. Говорил, что это преступно нарезать степные участки для колонистов, что это стыдно перед Европой и русской общественностью, что это кабала и прочее.
Симон Гераклович слушал его, слушал, потом глянул на Мышецкого оловянными глазами:
— Послушайте, князь, а вам-то какое дело до этого?.. А?
Тогда Мышецкий кинулся к губернскому жандарму. Сказал, что надобно открыть судебное дело против титулярного советника в отставке Осипа Паскаля, который…
— Минутку! — придержал его Сущев-Ракуса. — На основании чего собираетесь вы привлечь Паскаля к суду?
— Но, как состоящий по инспекции продовольствия, он не только сгноил зерно в хлебных магазинах! Он, подлец, еще и разбазарил его для немецких колонистов. И как раз тогда, когда в губернии мужики пухнут с голоду…
Аристид Карпович возразил спокойно:
— Паскаль не виновен. Да, не виновен… Ибо выдать под яровые зерно (причем, отборное — белотурку) распорядился не кто иной, как сенатор Мясоедов, ревизовавший губернию.
Это был сильный удар, но Мышецкий выпрямился.
— Тогда, — ответил с ожесточением, — пусть передохнут мужики в северных уездах, но я поставлю на своем: я запашу и засею пустоши на юге губернии!
В ответ тонко усмехнулся всепонимающий жандарм.
— К чему угрозы? — спросил он деликатно. — Дорогой Сергей Яковлевич, вы же совсем не желаете, чтобы мужики дохли… И вы уже просили Мелхисидека открыть закрома.
— А вы уже знаете?
— Конечно.
— Я был вынужден сделать это, но расплачиваться…
— Да, да! Конкордия Ивановна пока расплатится натурой, но, смотрите, как бы и вам не пришлось платить ей тем же!
— Вы думаете?
— Не огорчайтесь, князь. Госпожа Монахтина — женщина деловая. Идите спокойно домой. Там уже приготовлена для вас петелька — только просуньте в нее голову, и хлеб вам будет!..
Так и случилось. Сергей Яковлевич вернулся домой, где его поджидала записочка от Конкордии Ивановны:
«Милый князь, я была у преосвященного. Хлеб у вас будет. Взамен архиепископ просит на 20 лет в аренду под монастырские доходы пресное озеро Байкуль со всеми рыбными тонями и покосами вокруг него. Завтра утром я жду вас, князь, у себя.
Всегда ваша К. И.».
Об этом озере говорил и еврейский «шульц». Сергей Яковлевич раскатал каргу и нашел на ней глубокую полоску озера Байкуль — окрестности этого водоема были едва ли не самым лакомым куском в Уренской губернии.
— Ах ты старый сластена! — сказал он. — Тебе захотелось копченой рыбки?..
Он снова взял записку и повертел ее в руках.
Не верилось: эта женщина ничего для себя не просила.
Так что с петлей жандарм поторопился!
Утром его навестил на дому Кобзев.
— Прибыли первые три тысячи, — сказал он.
— Река вскрылась?
— Нет. Но старожилы утверждают, что лед скоро тронется… Вы поедете со мною на Свищево поле?
Сергей Яковлевич состроил гримасу:
— Сегодня нет. Ну их… еще насмотрюсь!
Он велел подать второй прибор к завтраку (последнее время Мышецкий кормился отдельно от семейства, чтобы не засиживаться за столом в пустопорожних разговорах).
— Я вчера выезжал в степь, — поделился он. — И посетил хутора колонистов.
— Какое же вынесли вы впечатление от немцев?
— Немцы как немцы. Ничего особенного… Но, поймите меня верно, Иван Степанович: я ощутил вдруг в них какую-то скрытую угрозу.
— Угрозу? Но — для кого?
— Для себя, для вас. Для русского мужика, вообще — для России… Честно говоря, у меня даже опустились руки! Это не просто хутора, это форты, способные выдержать затяжную осаду… Кузены моей жены выписывают одну берлинскую газетенку! Вот я хочу показать вам, что пишут немцы о наших пустующих землях…
Он дал прочесть Кобзеву статейку, в которой было написано черным по белому следующее:
«Интерес нашей страны уже давно обращен на внутреннюю колонизацию мало населенных местностей, а потому наши взгляды с особенным интересом обращены на Русское государство, которое в настоящее время в гораздо большем масштабе начинает заниматься внутренней колонизацией. Что же останется для наших немцев?.. Надо спешить. Будущая судьба европейской культуры покоится на наших плечах, новое устройство Европы под германской гегемонией основано на организованном и культурном труде…»
— Жутковато, — согласился Иван Степанович. — Но уренских колонизаторов возьмет под свою защиту предводитель дворянства Атрыганьев, и вам будет не побороть их.
— Что вы! — засмеялся Мышецкий. — Господин Атрыганьев первый и забил тревогу… Он как раз на моей стороне!
— Возможно, — ответил Кобзев, — но только до тех пор, пока эти немцы не вступят в его Союз истинно русских людей.
— Это непостижимо, — возразил Сергей Яковлевич. — Немцы и вдруг… истинно русские? А где же квас, аршины, сапоги бутылкой и редька? Атрыганьев не согласится!
— Вам виднее, — скромно уклонился от разговора Кобзев. Он с аппетитом мазал рыжее масло на горячий хлеб. Сергей Яковлевич очистил для себя ярко-красный, будто насыщенный кровью, «королек», нюхнул пахучую мякоть.
— По-моему, — эти апельсины, — сказал он, — спринцуют фуксином. Надо предупредить Борисяка, чтобы проследил…
— Да, к слову! — вспомнил он. — Что у вас, Иван Степанович, может быть общего с этим человеком? Я имею в виду Борисяка, конечно!
Кобзев неопределенно пожал плечами:
— Борисяк, — человек мыслящий и этим меня привлекающий. Но, — добавил он, — я не обязан давать вам отчет, князь, в своих знакомствах.
— Вы напрасно сердитесь. Оставим тогда это… Некоторое время они завтракали молча, потом Кобзев спросил:
— Скажите, Сергей Яковлевич, откровенно: вы еще не успели остыть от своих планов?
— Я честный человек, — ответил Мышецкий, устыдившись.
— Влахопулов ведь тоже честный, — заметил Иван Степанович. — Честнее многих в губернии… Но переселенцев он, однако, готов затравить собаками!
Удивительно, что Кобзев угадал его настроение. Сейчас, когда стали подходить первые эшелоны и надо было не мечтать, а сразу браться за дело, — появилась некоторая растерянность.
Правда, людей жалко. Даже очень жалко, — оттого-то и боязно идти на Свищево поле, глядеть в тоскливые глаза ребятишек, выслушивать вопли слезливых баб…
— Почему вы молчите? — спросил Кобзев с тревогой.
— Быть по сему, — ответил Мышецкий. — Чем они будут пахать — я не знаю. Хоть на бабах!
— На бабах и будут, наверное, — подтвердил Кобзев.
— Но земли дам… Вчера я обратил внимание: сплошь тянется жирный пласт. Так и уходит вдаль. Но от полотна дороги придется отступить, — там уже сидят немцы!
— А… Байкуль? — намекнул Иван Степанович.
Мышецкий отошел к окну, раскурил первую за день папиросу, выдохнул дым на муху, ожившую под стеклом на солнышке. Вскрывать всю хитрую подоплеку этого дела ему не хотелось, и он ответил просто:
— Байкуль уже отдан под монастырские доходы…
Далее они продолжали разговор на улице.
— Я понимаю ваши добрые желания, — предупредил Кобзев. — Однако… не устрашат ли вас осложнения с министерством Ермолова?
— Нет. Я рассчитываю на поддержку…
Хотел сказать: «сената», но вовремя сдержался, вспомнив о Мясоедове, и нервно закончил:
— Должны же быть на Руси честные люди, которые поймут и оценят меня!
Иван Степанович кликнул извозчика, чтобы ехать на Свищево поле, и на прощание напомнил:
— Не забывайте о султане!
— Султан у меня… знаете где? — Мышецкий вытянул пальцы и свел их в кулак, сверкнувший перстнем. — Вот вам султан! Этот сиятельный спекулянт только пукнет…
Прибыв на службу, Сергей Яковлевич сразу же полюбопытствовал относительно Влахопулова:
— От его превосходительства ничего не было?
— Нет. Симон Гераклович на даче.
— Ладно. Может, это и к лучшему…
Пора было приступать к делу. Он велел закрыть в кабинет двери, скинул мундир, засучил рукава и, протерев пенсне, кинулся — как голодный на еду — на ворох бумаг, подсунутых ему на подпись.
Итак, вдова Суплякова просит обратить внимание на ее племянников… Роспись — как один крючок, и угол бумаги раздирается наискосок. Бумага летит направо: это значит «возвращено с наддранием». Акцизный чиновник в отставке Пестряков знает способ, как победить Англию, — тоже с «наддранием». Девица Альбомова сообщает о себе биографические сведения и спрашивает, как жить ей далее. С «наддранием»: так ей жить, дуре! Мещанин Сурядов изобрел жидкость, которая, впитавшись в дерево, делает его несгораемым.
«Это — налево, дельное…»
Доносы… жалобы… проекты!
— На сегодня хватит. — Сергей Яковлевич снова натянул мундир и позвал Огурцова.
— Что в думе? — спросил он. — На какой час там назначено собрание сельских чинов?
— Если не ошибаюсь, уже началось, ваше сиятельство. Не смел напомнить…
Мышецкий попал на «вермишель» (так называлась тогда область побочных вопросов). В зале думы было достаточно тесновато, и князь решил остаться в дверях, чтобы иметь возможность курить. Отсюда он все видел и все слышал.
Иногда ему было просто скучно выслушивать непонятные разговоры о досках в три дюйма или о струе воды толщиной в палец, и тогда Сергей Яковлевич прохаживался по коридору думы, размышляя о своем — отвлеченном.
Чей-то голос привлек его внимание: речь шла о хлебе.
Он отбросил папиросу и протиснулся к двери. Обсуждался вопрос о недопущении — через полицию — торговли хлебом, явно непригодным в пищу. Председатель собрания Бровитинов демонстрировал образцы хлебных изделий, с которыми Мышецкий был уже хорошо знаком через Чиколини.
— Господа, — сказал Боровитинов, — этта… этта… Черт знает, что этта!
Из первых рядов собрания поднялась импозантная фигура предводителя дворянства. Атрыганьев поводил над собой набалдашником трости, призывая людей к вниманию.
— Я удивляюсь вам, господа! — начал он, повернувшись лицом в глубину зала. (Мышецкого он не заметил.) Двести лет, если не больше, русский крестьянин ест весной именно такой хлеб. Квашеный бурак с макухой, конечно же, не представляет собой деликатеса. Я бы не стал его есть! Вот, я вижу, здесь улыбается господин Иконников, — он, наверное, тоже не стал бы есть макуху… Но я, господа, пробовал в своем Золотишном, имении всем вам известном, проводить опыты. Я давал мужикам белую булку. И что же? Были они сыты, вы думаете? Нет…
Атрыганьев передал кому-то свою трость и цилиндр, уверенно поднялся на авансцену.
— Дайте-ка мне этот… хлеб, — сказал он. Боровитинов отломил туго скрипнувший кусок суррогата.
Атрыганьев поднес к нему зажженную спичку, и хлеб вдруг ярко вспыхнул, загорелся с треском — как факел, коптя и брызгаясь искрами.
— Нет нужды, — говорил предводитель, — доказывать вам, что этот хлеб не без примесей. Но мужики едят его, и заострять внимание присутствующих здесь сельских представителей на недостатках хлеба нет смысла, господа! У нас на очереди более важный вопрос: когда же от конки мы перейдем к самому прогрессивному виду транспорта — трамваю?..
Борис Николаевич не успел погасить кусок хлеба, когда из рядов сельских представителей выступила фигура какого-то мужичонки.
— Кабы и мне! — попросил он, явно робея.
Мышецкий вытянул шею, заинтересованный. Мужика пытались оттащить обратно, но он все тянул и тянул к Боровитинову свою жилистую руку:
— Дозвольте? Ваше… дозвольте?
Ему «дозволили». Не зная, как правильно встать перед собранием, мужик повернулся к залу спиной, чтобы видеть догорающий факел в руке Атрыганьева.
— Ясно горит! — выкрикнул он. — Быдто в аду горит… Хлебушко-то. И верно то, господин хороший, што не под зуб нам булки с изюмом! Куды-ы нам…
Голос мужика порой срывался на тонкий визг, и Мышецкий иногда не мог расслышать его слов. Но зато хорошо понял, что в Мглинском и Курбатовском уездах губернии (самых населенных) скоро не будет и такого хлеба.
Мужик плачуще бормотал о какой-то кобыле, о каких-то вениках, но суть его речи могли разобрать, очевидно, только близко сидевшие к нему.
Зато под конец оратор обернулся к собранию лицом.
— Митяй-то помер! — сказал мужик просветленно, словно завидуя покойнику. — А уж куды как был крепчушший… Не чета нам с вами! А все отчего, я так полагаю? От евтого фитиля, стало быть. Потому как и человек горит легко. Митяй-то — горд был. А вот, к примеру, Никишка Серапионов! Так он, бедный, до того измаялся с голодухи, что свою шапку овчинную съел…
И собрание грянуло хохотом. Смеялись гласные, тряслись животами купцы всех трех гильдий, тоненько взвизгивала канцелярская барышня.
— Шапку съел, — повторяли кругом. — Овчинную… Оно и понятно: великий пост был! Вот он и разговелся. Шапочкой-то, сердешный…
Сергей Яковлевич был возмущен. Рядом с ним заливался какой-то регистратор, и тогда Мышецкий — в злости — вытянул руку и взял регистратора прямо за скользкое, жирное ухо.
— Грешно, — сказал князь, — и стыдно, милостивый государь! Мужик плачет, а мы забаве радуемся… Ей-ей, не умны мы!
Сергей Яковлевич вышел в коридор, дождался мужика, всхлипывавшего от обиды.
— Ты, насколько я понял, из Мглинского уезда будешь?
— Точно, сударь, мглинские будем.
— Вот что… Ты уезжай отсюда, тебе здесь нечего делать. А приедешь домой, скажи односельчанам, что разговаривал с самим губернатором… Со мною, то есть! Понял?
— Ыгы, — вроде не поверил мужик.
— А завтра, — продолжал Мышецкий, — я открою для вашего уезда хлебные магазины, чтобы вы могли сеять…
Мужик снова всхлипнул и, оттопырив губы, стал ловить руку Мышецкого.
— Оставь, братец! — брезгливо отодвинулся вице-губернатор. — В магазинах — труха, но кое-что вы сможете еще выбрать оттуда… Ступай!
Он вернулся в присутствие, где его поджидал Сущев-Ракуса.
— День добрый, полковник! Я задержался… был в думе. Один мужик шапку съел с голода. И смешно и стыдно!
Жандарм отреагировал слабо: только палец руки его, положенной на эфес, слегка дрогнул.
— Ерунда! — ответил не сразу. — Урожай выпадет, так они винище курят из хлеба бочками, на базар возами везут, граммофоны себе покупают… Откуда же быть у них хлебу?
Мышецкий промолчал, и полковник доложил:
— Могу поздравить, Сергей Яковлевич: социалист Виктор Штромберг (указанные приметы подтвердились) вчера прибыл в Уренск и остановился в номерах вдовы Супляковой.
— Хорошо, Аристид Карпович. Вы установили за ним наблюдение?
— Ну, князь, — ответил жандарм, — этому учить не нужно. Он еще на перрон не вылез, как я уже двух филерков прицепил ему на хлястик. Каждый вздох слышу…
Сергей Яковлевич был сильно озабочен сегодня.
— Так дальше нельзя, — признался он. — Пора обратиться к российской общественности.
Жандарм улыбнулся, и эта улыбка не понравилась Мышецкому:
— Чему вы потешаетесь, Аристид Карпович?
— Смешно… Где же эта наша общественность? — спросил Сущев-Ракуса. — Покажите вы мне ее! Не-ет, милый князь. Каждый сидит в своей щели, ест свою селедку и пилит на чем может: один на пианинах, а другой на гармошке. Но единого оркестра наша общественность не составит!
Громыхнув саблей, полковник подсел ближе, спросил с участием:
— Гнетет-то вас что?
— Надобно изыскивать какие-то дополнительные средства, — ответил Мышецкий, снимая пенсне. — Подскажите, если можете, как опытный человек, из каких статей я могу извлечь нужную сумму?
Сущев-Ракуса спросил тихонечко:
— А сколько вам требуется, Сергей Яковлевич?
— Ну, хотя бы тысяч десять… для начала.
— Так они же у вас в кармане.
— Что это значит? — вскинулся Мышецкий.
И полковник спокойно и обстоятельно рассказал, что в Уренской губернии испокон веку заведен порядок: встречать каждого начальника денежным подношением, собранным по подписке «для известных целей».
— И для вас, — закончил полковник, — тоже собрали.
— Поверьте, Аристид Карпович, что я не брал никаких подношений. Мое отношение к взятке вам известно!
— Знаю, — ответил Сущев-Ракуса. — Вам и не поднесли их, ибо не успели. Вы, аки буйвол, сразу накинулись на людишек-то и давай их — рогами, рогами…
Жандарм встал, натянул фуражку:
— Если не пропили еще всем миром, то денежки лежат. Раздавать-то их жертвователям обратно — волокитно и кляузно! Позвольте откланяться, Сергей Яковлевич?..
Огурцов, которого Мышецкий спросил о деньгах, даже расцвел от удовольствия. Выскочил из кабинета, и вице-губернатор услышал за дверью радостные возгласы чиновников:
— Неужто взял?.. Берет, берет… Взял, господа, взял! А мы-то, грешные, дурственно о нем думали…
Вместе с деньгами на столе Мышецкого оказался и подписной лист, в котором первым значился Паскаль (щедрость этого прохиндея простиралась до пятнадцати рублей).
— А всего здесь сколько? — обрадованно спросил Сергей Яковлевич.
— Одиннадцать тысяч, сами изволите видеть. И двести сорок шесть рубликов с копейками! На первое обзаведение, — бормотал Огурцов, — дрова опять-таки, представительство…
— Спасибо, господа! — И Мышецкий жестом хапуги загреб все деньги в ящик своего стола; щелкнул ключик.
В углу подписного листа он наложил резолюцию: «В губернскую типографию. Набрать в колонку, вслед за моим сообщением. Князь Мышецкий».
На следующий день в «Уренских губернских ведомостях», оттиснутая крупным шрифтом, появилась заметка:
«Сим объявляется, что деньги, собранные по подписке среди обывателей города для известных целей незадолго до моего прибытия в губернию, будут употреблены мною для нужд поселян, особо потерпевших от бескормицы, а также для пособия переселяющимся. Выражая искреннюю благодарность всем лицам, участвовавшим в подписке, впредь я запрещаю какие бы то ни было денежные сборы в пользу частных лиц».
Подписано: «Князь Мышецкий».
И на другой день жандарм выразил свое недоумение.
— Простите, князь, но, по сути дела, для каких же целей вам эти деньги?
— Я же объяснил через газету.
— Но этого никто не понял и не поймет!
— Я что-нибудь построю, — мечтательно сказал Мышецкий.
День начался как обычно:
— Султан Самсырбай прибыл?
— Нет.
— Река вскрылась?
— Нет.
— Губернатор в город не возвращался?
— Нет.
— Сколько же теперь прибыло переселенцев?
— Всего шестнадцать с половиною тысяч.
— Ладно. Без працы не бенды кололацы… Едем!
Сергей Яковлевич нарочно не выезжал эти дни на Свищево поле, поджидая правительственных чиновников из Казани, ведающих вопросами переселения. И вот — дождался…
«Лучше бы эти господа и совсем не приезжали!»
Первым делом чиновники заняли, как это ни странно, под свою канцелярию «холерный барак», приготовленный на Свищевом поле на случай эпидемии. Потом они закупили ящики с вином и закусками, взяли в Уренске десять девок посмазливее, и… канцелярия заработала!
Кончилась вся эта эпопея весьма печально: в этом же холерном бараке холера и объявилась. Таким образом, завезли заразу в Уренскую губернию даже не переселенцы, а сами чиновники. Где они ее подцепили — черт их знает! Во всяком случае Борисяк уже не впустил их (осклизлых от распутства и пьянства) из барака, в котором они были и заколочены вместе с веселыми девицами.
А вскоре на погосте выросли и новые кресты…
Вот с такими-то впечатлениями и подъезжал Сергей Яковлевич к Свищеву полю. Теперь он был даже согласен с Влахопуловым. Кабак и церковь? «Нет, судари мои, ни кабака вам, ни церкви». Пусть поджидают вскрытия реки лишь в пределах отведенной им площади Свищева поля…
Чиколини совсем сдал за эти дни: шагал навстречу по обочинке и даже качался от усталости.
Мышецкий окликнул его:
— Бруно Иванович! Что там эти негодяи чиновники?
— Да девки еще держатся, а чиновники… двух уже вынесли.
— Мерзавцы! — не сдержался Мышецкий. — Мы на этом гноище и то сумели сдержать холеру…
— Слава те, господи, — перекрестился Чиколини
— Ениколопов там?
— Да, ваше сиятельство. Говорит, что в Астрахани тоже была вспышка. Только хуже — чумная!
— Идите спать, Бруно Иванович. Смотреть на вас страшно… Князь покатил дальше. Коляску, тряхнув на ухабе, вынесло на бугор, и впереди открылось Свищево поле.
— Ая-яй! — сказал Мышецкий в изумлении. — Боже мой, что делается на белом свете…
Издали ему показалось, что вся Россия сдвинулась с насиженных мест и рассыпалась по этому полю. Сплошной гам от множества тысяч голосов нависал над этой пестрой икрой людских голов.
Сергей Яковлевич едва прикоснулся к толпе с краю, как она, эта толпа, сразу же — цепко и властно — всосала его в себя, закружила в своем бессмысленном хороводе, впилась в лицо ему тысячью глаз и требовательно заорала в самые уши:
— Отправляй!..
Сергей Яковлевич ошалел от этого натиска. Загораживаясь руками, старался пробиться через плотную лавину человеческих тел. Кого здесь только не было! Молодые и совсем дряхлые, молодожены и влюбленные, нищие и степенные, — все они сейчас были озабочены одним:
— Дальше! Везите дальше… Чего ждем-то?
На помощь пришел спасительный Борисяк. Он стал грубо расшвыривать переселенцев в разные стороны.
— Отойди! — кричал в запале. — Прочь, бабы… Осади, осади! Куда я вас отправлю? Ты что — дурак? Лед еще на реке, пароход не пришел…
Схватив Мышецкого за руку, Борисяк вытащил князя из толпы с каким-то щелканьем — словно пробку из узкого горлышка. Сергей Яковлевич невольно оглянулся назад: что-то он оставил в толпе, но что — сразу не разобрать.
«Кажется, каблук?» Князь задрал ногу:
— Ну да! Конечно, каблук…
За вкопанным в землю столом, возле стены холерного барака, сидел Иван Степанович Кобзев, а рядом неприступной белой скалой гордо возвышался Ениколопов в просторном санитарном балахоне.
Мышецкий подошел к ним, Присел за стол, озираясь.
— Что же будет? — сказал он. — Ведь не сегодня-завтра Казань пригонит еще столько… Куда их деть?
Ениколопов повел вокруг себя папиросой, как полководец пред полем гигантской битвы.
— Утрамбуются, — ответил небрежно, с ленцой в голосе…
Теперь, отойдя на расстояние, Сергей Яковлевич уже спокойнее оглядел взбаламученное море людей. Отсюда можно было различить тряпье, развешанное на шестах; крытые тесом будки нужников; длинные очереди возле них. Повсюду слышался плач детей. Из-за барака доносился густой дух щей и каши (варился обед для очередной партии).
Иван Степанович незаметно отвлек Мышецкого в сторонку.
— Слушайте, князь, — сказал он, — вам не кажется, что вы допустили большую ошибку…
— Ошибку? В чем?
— Эти странные деньги, о которых вы дали публикацию в «Ведомостях», переданы вами в фонд «императора Александра Третьего»?
— Именно так. Но этот фонд открыт непосредственно для нужд всех переселяющихся… В чем же ошибка?
Кобзев недовольно махнул рукой.
— Вы бы хоть посоветовались, — сказал он. — Александровский фонд занимается исключительно строительством храмов и передвижных вагонов-церквей на рельсах. Для переселенцев — да, согласен. Но… вот теперь и попробуйте вырвать эти деньги обратно на доски, на плуги и бурение колодцев!
Сергей Яковлевич несколько растерялся:
— Да, это так, но… Я ведь всегда могу объяснить, что эти деньги мои. Лично мои!
Кобзев смотрел на него как-то с сожалением:
— И, таким образом, вы распишетесь во взятке?..
Мышецкий выругался и отошел к Ениколопову:
— Вадим Аркадьевич, как у вас дела?
— Жду студентов из Казани.
— Понимаю — одному трудно.
— Две руки, князь.
— Сколько у вас человек в карантине?
— Сто шестнадцать.
— Сами пришли?
— Что вы говорите, князь! — изумился Ениколопов. — Я вырвал их из этой толпы с мясом и кровью. Эти скоты обуяны только одной мечтой: поскорее бежать дальше…
— Их можно понять, — вступился Борисяк. — Вы бы на их месте развили еще не такую прыть!
— А ты помалкивай… фельдшер коровий!
— Господа, — сказал Кобзев, — вы опять? Прекратите.
— Хотя бы ради меня, — добавил Мышецкий. Ениколопов что-то уронил на землю и нагнулся: в задней части его брюк, скрытые под балахоном, проступили очертания пистолета. «Вот где он таскает его», — машинально подумал Мышецкий и тронул за рукав Борисяка:
— Савва Кириллыч, а что это за тряпка болтается там?
— Флаг, — пояснил инспектор. — Это едущие на томские земли, вот и держатся скопом. А там, левее, тобольская партия. Челябские отгородились телегами…
— Как вы можете разбираться в этой немыслимой свалке? — невольно восхитился Сергей Яковлевич.
— Скоро и вы разберетесь… — ответил Борисяк угрюмо. Покидая Свищево поле, Мышецкий задержался перед Ениколоповым, спросил со всей любезностью:
— Вадим Аркадьевич, как вы лечите явно больных?
— Я не даю им убежать из барака — в этом и заключается мой испытанный метод!
— Однако же…
— Да, — резко ответил врач, — я знаю, что существуют теплые промывания танином. Но клизмами ведает господин Борисяк, пусть он вам и расскажет…
«Отчего у них такая ненависть?» — раздумывал Мышецкий, возвращаясь в город. На окраине он еще нагнал Чиколини, шагавшего по обочине:
— Бруно Иванович, садитесь — подвезу! Полицмейстер чуть не расплакался от избытка благодарности:
— О, вот спасибо вам, князь, вот спасибо… А то ведь, знаете, прямо ноги отваливаются. Туда-сюда — целый божинный день, как собака худая!
— А где же ваши лошади?
— Да, понимаете ли, князь, Влахопулов моду завел: дорогу перед своей дачей поливать от пыли. Вот и гоняет лошадей с пожарным насосом… То ли дело было в Липецке! Как вспомню — душа обмирает. Вот уж городок хороший. А обыватели — одно удовольствие. Бывало, иду по улице, так, почитай, из каждого окошка меня окликают, зовут чай с медом пить!
Коляску сильно встряхнуло. Мышецкий обхватил полицмейстера за спину и, чтобы не слышал кучер, спросил на ухо:
— Как в банке?
Чиколини был очень растроган губернаторским объятием.
— Завтра, наверное, — ответил он, также на ухо. — Ежели угодно, ваше сиятельство, так позову вас.
— А вы будете там?
— Этим и кормлюсь, ваше сиятельство…
Грязь на дороге уже подсохла, образовав острые твердые бугры, среди которых торчали потерянные галоши. Какой-то неопрятный старик, обитатель Петуховки или Обираловки, с мешком за плечами, выковыривал эти галоши палкой из выбоин: всяк человек на Руси чем может, тем и кормится!
— Надо бы взяться и за мостовые, — рассудил Сергей Яковлевич. — Пора уже, пора…
Эта мысль — взяться с ходу за благоустройство города — ему понравилась, и Мышецкий сразу же вызвал к себе Ползищева — губернского инженера и архитектора.
Очень был почтительный господин: выслушал губернатора с таким похвальным усердием, что чуть не лопнул тут же, в кабинете, силясь охватить весь замысел.
— Накажите в казенную палату, — скороговоркой произнес Мышецкий, — заготовить оценочную стоимость частных зданий и составьте схему протяженности мостовых перед ними… Домовладелец впредь будет обязан отвечать за состояние мостовой перед своим жилищем. Ясно?
«Поклонник Ренессанса» (губернская больница в блямбах и завитухах была его творением) кое-как освоил приказание и явно приуныл.
— А не лучше ли, ваше сиятельство, иметь дело с подрядчиками через думу? — предложил Ползищев. — Вопрос о мостовых в нашем Уренске самый болезненный, ибо по мостовым все ходят, но никто не считает мостовую своей собственностью.
Сергея Яковлевича это возражение не устраивало, и он выслал архитектора из кабинета. Огурцов, однако, вступился за уренского Палладио:
— Ваше сиятельство, а ведь он прав! Надо бы через подрядчиков…
— Жулики! — ответил Мышецкий, знакомый с миром подрядчиков более по русской обличительной литературе. — Знаю я их, нечестивцев. Набьют камень к камню, деньги получат, а под осень все расползется…
Огурцов же, напротив, исходил не от литературы, а от самой печальной русской действительности.
— Разве же так делают, ваше сиятельство? — сказал он с упреком. — Кто же платит подрядчикам деньги сразу? Дождутся дождей по осени, коли мостовая жива — тогда и платят.
— Ладно, — отозвался Мышецкий. — Колесо уже закрутилось. Не будем его останавливать…
В этот день Сергей Яковлевич, чтобы отвлечься от событий и служебных неурядиц, впервые ужинал в ресторане «Аквариум».
Неподалеку от него сидел рыжеватый человек высокого роста: гладко выбритое лицо его было отменно спокойно. Он поднял над головой длинный указательный палец и сказал официанту сиплым голосом:
— Еще бутылку, и — все! пора шабашить…
Сиплый голос довершал облик этого человека, и Мышецкий сразу догадался: «Вот он — Виктор Штромберг, прибывший недавно в губернию!»
Их глаза встретились, и Штромберг выдержал на себе иронический взгляд вице-губернатора.
— Ваше здоровье, — вдруг заявил он с легкой издевкой и даже поклонился, как доброму знакомцу.
Сергей Яковлевич обыскал глазами весь зал ресторана, пытаясь обнаружить хоть одного филера. Но… нет: сидела лишь чистая приятная публика, про которую такого никогда не подумаешь.
И князь был вынужден признать, что дело политического сыска поставлено Сущевым-Ракусой в губернии преотлично.
Только — совсем неожиданно — шевельнулась под черепом одна мыслишка: «А может, филеров и быть не может? Может, этот Штромберг зачем-то нужен жандарму?..»
В дверях ресторана показалась парочка: Монахтина с Ениколоповым, и Мышецкий невольно залюбовался ими — слов нет, и женщина и мужчина были красивы, свободно и гордо несли они свои нарядные одежды.
Конкордия Ивановна мимоходом успела шепнуть:
— Что мне сказать Мелхисидеку, князь?
— На днях я дам определенный ответ в отношении этого озера. Но не торопите меня с Байкулем… Прежде я должен повидать султана Самсырбая!
Около полуночи Мышецкого разбудил звонок домашнего телефона. Просунув нога в туфли, расшитые бисером (подарок заботливой Алисы), он спустился вниз — к трубке телефона.
— У аппарата — вице-губернатор!
— Извините, ваше сиятельство, — сообщили ему с пристани, — но вы сами просили обрадовать вас в любое время…
— Лед?
— Да, лед тронулся. Река пошла!
— Великолепно. Берегите баржи ото льда. Самое главное — баржи…
Он постоял возле открытого окна, прислушиваясь к шуму ледохода. «Как это удачно!» — думал, взволнованный. И вдруг опять его позвали к телефону: на этот раз звонил командир казачьей сотни линейной службы.
— Это вы, князь? Есаул Горышин… Гонцы, посланные вами в степь, только что вернулись!
— А что — султан?
— Завтра султан будет в городе…
И всю-то ночь река ломала ледяной покров.
Султан разбил свои громадные шатры в дачном урочище за Кривой балкой, где шелесты тростников напевали ему о приволье степей.
Мышецкого наряжала сама Алиса: снова был расправлен блестящий мундир камер-юнкера, белые штаны в обтяжку, шпага и треуголка. Бухарскую звезду обычно Сергей Яковлевич не нашивал (ибо ее носил на шутовском наряде и клоун Дуров), но сегодня он и Бухарскую звезду нацепил на себя…
— Перчатки! — Мышецкий проверил их белизну и сложил в шляпу. — Говорят, султан Самсырбай бывал в Париже, — сказал он. — А посему я так и придирчив сегодня…
Сергей Яковлевич поцеловал жену в чистенький лобик и спустился к лошадям. За городом пошли незнакомые еще места, из веселеньких рощиц выглядывали светлые дачки. Кучер из уренских старожилов называл хозяев. К удивлению Мышецкого, большинство этих усадеб принадлежало чиновникам его канцелярии.
— С чего бы это? — задумался князь. И хорошо ответил кучер:
— Не на те казак пье, що е, а на те, що буде!
Из-за поворота выскочили на лошадях молодые киргизы в богатых халатах и, окружив коляску, с гиканьем поскакали рядом, скаля желтые крупные зубы: каждый зуб — в ноготь. Местность заметно облысела, и за Кривой балкой открылся в низинке шатер султана, плещущий зелеными шелками.
Едва вице-губернатор выбрался из коляски, как его сразу окружили старики джетаки — волостные старшины. Сергей Яковлевич догадался, что здесь, при ставке султана, они живут на положении рабов-прихлебателей, и щедро раскрыл перед ними кошелек, не забыв оделить каждого джетака.
Из ста рублей, взятых из дому на сегодня, заметно поубавилось.
— Салом алейком! — восклицали джетаки, весьма довольные, и, подхватив Мышецкого за локотки, поволокли в сторону султанской юрты; князь только успевал перебирать ногами…
Внутри шатра, наполненного сумрачным прохладным сиянием, было пестро от обилия ковров, пахло кумысом и чем-то сильно прокисшим. Камышовый остов юрты был сусально вызолочен, а на цепях сидели два здоровенных беркута, скрипели клювами и вращали глазами, налитыми злобной кровью.
Самсырбай-омбу оказался тучным пожилым человеком с противной бороденкой в два-три волоса. На маленькие грязные пальцы его были надеты золотые наперстки, голову покрывала
узорчатая «аракчина» (тюбетейка). На жирных плечах султана лежали, покоробленные от пота, армейские погоны пехотного прапорщика.
Глянул султан на гостя своими узенькими щелочками, спросил весело:
— Чем сашку чистишь? Блестит здорово?
Мышецкий чуть-чуть подвытянул шпагу из ножен — объяснил, чем ее следует чистить, чтобы она была как новенькая. Султан потрогал на нем пуговицы, потеребил шитье мундира, причмокнул губами:
— Ну, садись, тюра[61]. А то мы есть хотим. Тебя ждали… Чего раньше не ехал? Я давно проснулся.
— Сиятельный султан, — ответил Мышецкий с поклоном, — вы бы только знали, как я вас ждал!
Сергей Яковлевич сел, как и все, скрестив под собой ноги в белых штанах (пропали штаны, решил он сразу).
Сбоку к нему подскочил молодой киргиз и показал серебряную вилку.
— Вилка, — сказал он, широко улыбаясь. Султан обратился к Мышецкому почти небрежно:
— А ты дай ему, тюра!
Мышецкий снова раскрыл кошелек и дал. Тогда перед глазами князя сверкнула ложка.
— Ложка! — сказал киргиз, улыбаясь еще шире.
— Дай, — снова велел султан, и Мышецкий снова дал.
— Ножик, — объявил киргиз, растаяв в улыбке. Мышецкий кашлянул и защелкнул кошелек.
— Благодарю вас, — сказал он.
Султанский прихвостень перестал улыбаться и отошел в сторону, встав под беркутами.
— Сиятельный султан, — начал Сергей Яковлевич, — настоятельная необходимость вызвала нашу встречу, и вопросы, кои собираюсь я предложить вам, не терпят отлагательства…
Самсырбай хлопнул в ладоши, и между ним и Мышецким поставили широкое блюдо с бараньими почками. Острым кривым ножом султан быстро кромсал почки на мелкие части.
Мышецкий поправил пенсне и заговорил с настойчивостью:
— Мне стало известно, что казенные земли ваше сиятельство соизволило продать подданным другой державы. Я не посмел бы возражать, знай я, что земли отданы вами бедным киргизам: они истинные хозяева степей. Но вы этого не сделали…
— Погоди, тюра, — остановил его султан. — Каурдак кушать будем, говорить потом будем. Прости, тюра, я руками подам. Бешбармак — гостю почетному!
Он руками накидал обрезки почек на тарелку и протянул ее Мышецкому. Было неприятно, но вице-губернатор стал есть. На время рот ему заткнули.
— Спасибо, сиятельный султан, — снова начал Сергей Яковлевич, отодвигая пустую тарелку. — Итак, вы запродали земли представителям иностранной державы, которые…
Самсырбай кликнул джетаков, чтобы те приблизились.
— Они жиру хотят, — сказал султан.
Мышецкий не понял, и Самсырбай объяснил, как надо оказать почет этим старцам, чтобы они не обиделись на гостя. Делать нечего, Сергей Яковлевич собрал с тарелки жир на ладони и вытянул их перед собой.
— Так? — спросил он.
— Так, так, тюра! — закивал Самсырбай.
Почтенные старцы наклонились и, как собаки, облизали руки Мышецкого; при этом они благодарили его:
— Джаксы булата, тюра, теир джалгасен!.. Самсырбай сказал:
— Теперь ты дай им!
Сергей Яковлевич, начиная злиться, снова раскрыл кошелек. Решил быть напористым.
— Султан, — сказал он, уже без титула, — я вас еще раз спрашиваю: по какому праву вы продали землю подданным германский империи? Эта земля не только ваша…
— Киргиза земля, — ответил султан, деликатно рыгая в сторонку. — Аллах дал… царь Михаил дал… Он добрый был! Грамота есть…
— Земля числится казенной. Вы владеете ею лишь по праву стародавнего обычая. Мне известны все ваши банковские операции, и, к сожалению, я…
— Не спеши, тюра, — поднял руку султан, сверкая золотыми наперстками.
Прямо напротив вице-губернатора уселся дряхлый старец с длинной, как ружье, балалайкой в руках и гнуснейшим голосом затянул песню.
— Слушай, — сказал султан. — Он тебя хвалит. Самый мудрый ты, самый смелый в нашей степи… Слушай, хорошо поет!
Ну, что тут делать? Мышецкий решил подождать, но певец не унимался. Казалось, никогда не кончится его песня — длинная и тягучая, как осенняя верста.
Когда же он всхлипнул и замолк, Самсырбай сказал:
— Дай ему! Окажи честь…
Сергей Яковлевич взял кошелек и швырнул его в певца.
— Возьмите! — крикнул он. — И не приставайте. У меня более ничего нету…
Ему стало худо от бешенства. Ублюдок в золотых наперстках с погонами прапорщика на плечах дурачит его здесь, как мальчишку. Доколе же терпеть?
Мышецкий встал.
— Хватит, — заявил он. — Я закрыл уже перечисление денег по вашему счету, султан… Мне нужно говорить с вами по делу! По важному делу…
Глаза-щелочки Самсырбая совсем закрылись. Живот его вдруг заходил ходуном под заляпанным жиром халатом, и султан издал первое сладчайшее храпение.
— Погодите спать! — крикнул Мышецкий.
Но зевнул один джетак, за ним другой, третий… Свита султана тоже погружалась в сон. Мышецкий сложил на груди руки и остался стоять посреди шатра — в тишине, прерываемой нарочитым храпением.
— Хорошо, — сказал он, — я могу подождать…
Он постоял так минуты три, потом наклонился и подергал султана Самсырбея за погон прапорщика:
— Эй, шут гороховый!
Самсырбай чмокнул губами, и Мышецкий продолжал:
— Можешь спать и дальше, но слушай, что я тебе говорить буду… Ты спи и — слушай!
Один глаз султана слегка приоткрылся — узенький зрачок его был заострен во внимании.
— Русский переселенец, — говорил Мышецкий, — получает на новом месте по пятнадцать десятин земли. Я расселю их здесь, на этой земле… Слышишь? И посмей только сопротивляться! Я хорошо знаю закон, и ты испытаешь на себе всю его силу. Твои спекуляции выплывут наверх. Царь выслушает меня, ибо в России я такой же султан, как и ты. В тюрьме плохо, султан. И там дают пить не кумыс, а — воду…
Сергею Яковлевичу стало даже смешно. Он присел на корточки и продолжал, глядя в лоснящееся от жира лицо Самсырбая:
— Я отберу у тебя озеро Байкуль, где ты охотишься за зайцами со своими стервятниками. Я загоняю тебя по степи, и ты сам превратишься в зайца. Я все это смогу, потому что на моей стороне знание закона и правота, а на твоей — только жадность и хитрость…
Он поднялся и натянул треуголку:
— Можешь спать. Но ты все слышал! Я буду ждать только три дня. А потом поступлю так, как мне заблагорассудится. Прощайте, господин… прапорщик!
На въезде в город ему вдруг сделалось нестерпимо стыдно от того, что он разодет как петух, и Мышецкий забился в глубину возка, надвинув треуголку поглубже. Пикейные штаны были неисправимо засалены, а грязные перчатки он забросил в канаву.
В ушах противно заклеился первый вопрос султана: «Чем сашку чистишь? Блестит здорово?..»
Однако возле особняка Монахтиной вице-губернатор решительно остановил лошадей. И под лучистым взглядом Конкордии Ивановны ему стало немного легче.
— Передайте преосвященному, — сказал князь, — что я согласен без колебаний. Пусть он поскорее откроет передо мной монастырские закрома, и озеро Байкуль сразу станет его озером!..
Мышецкий был выбит из привычной устойчивой колеи. Раздраженный от унижения, не знал, за что взяться, к чему приложить руки. Ничто не устраивало его в этот день — запуганные чиновники ходили на цыпочках, а он, не в силах сдерживать себя, бранил и шпынял их как мог.
Досталось и Огурцову:
— Вы долго будете испытывать мое терпение? Скажите мне честно — может быть, пьяное состояние как раз и есть ваше нормальное состояние, и тогда, выходит, мне не следует удивляться вашей походке!..
Сказавшись больным, Сергей Яковлевич ушел со службы и вернулся домой. Здесь его поджидал сюрприз: у князя Афанасия вдруг прорезался первый зубик. Алиса была так счастлива, так часто заглядывала в ротик ребенку, что, наверное, оттого-то он и орал сегодня больше обычного.
— Сана! — раздраженно крикнул Мышецкий. — Заберите дитя от матери и ступайте с ним куда-нибудь в дальние комнаты. Я устал от крика…
Приказание было исполнено, но Алиса не обиделась. Очень редко Мышецкому удавалось вывести ее из равновесия. «Ангельский характер», — говорили про нее курляндские сородичи, и Сергей Яковлевич, был вынужден согласиться с этим.
— Хорошо, мой Serge, — ласково отозвалась она. — Пусть все будет так, как ты пожелаешь…
Только сейчас он заметил, что на жене новое платье. Светло-зеленый гроденабль, дополненный кружевным казакином, очень шел к ее стройной фигурке.
— Откуда это? — спросил Сергей Яковлевич.
— Ты никогда ничего не видишь, — ответила Алиса.
Она похвалилась перед мужем своим рукодельем: оконные бризбризы из бамбуковых палок и набор столовых меню, в которых грифельные доски были оправлены золоченым риполином.
— Тебе нравится? — спросила она. — Это я вычитала в журнале «Дамская жизнь»… Цветной мелок очень легко стирается после обеда, и тут же можно писать меню для ужина. Гостям это понравится!
— Но… зачем? — не понял Мышецкий.
— Не всегда же мы будем так жить. Когда-нибудь должны же мы принимать людей из общества…
Мышецкий вяло поднял и опустил длинную кисть руки:
— Навряд ли, милая! Арестантская рота — плохое общество, а мой жандарм и сам не напрашивается ко мне в гости.
Алиса с удовольствием пересчитала самодельные меню:
— Ровно полдюжины… Скажи — я хорошая хозяйка?
— Да, ты неплохая хозяйка. Но, очевидно, я плохой хозяин, если в доме об этом давно забыли… Почему-то, — вдруг вспомнил Мышецкий, — твоим кузенам, дорогая, достались покои лучше и светлее моих!
— Но их же — двое, — рассудила жена с улыбкой.
Совсем неожиданно Сергей Яковлевич подумал о ста рублях, которые навсегда оставлены в шатре султана Самсырбая, и ему стало жалко денег. Действительно, он живет проклятой жизнью: недосыпает, мучается, кружится в колесе интриг и обманов. Он небогат — живет только службою…
— А на что рассчитывают твои кузены? — спросил Сергей Яковлевич раздраженно.
Решительно поднялся в комнаты близнецов фон Гувениусов, остановился на пороге:
— Ну-с, молодые люди! Вы еще долго собираетесь сидеть на моей шее? Не пора ли служить?
— Мы готовы, — ответили близнецы хором. — Но нас никто не приглашает.
— Глупости! — возмутился Мышецкий. — К себе в правление я вас и не буду приглашать. Вас там проглотят и не выплюнут. Но в губернии множество частных контор и предприятий, изберите себе службу по вкусу…
Повернувшись к дверям, он на минутку еще задержался:
— Правда, у меня есть одно место — в комитете при казенной палате. Борьба с саранчой — как раз по вашей простоте!
— Саранча? — переглянулись близнецы. — Но мы… дворяне! Это унизительно…
Сергей Яковлевич хлопнул дверью и прошел к себе. Прилег на диван. Долго курил, в раздумье глядя перед собой. Потом отбросил погасшую папиросу, перевернулся на бок и крепко заснул. Это было как раз то, что и требовалось ему сейчас: Мышецкий пробудился вечером, освеженный и вновь преисполненный жаждой деятельности.
Посмотрел на часы — время позднее. Придвинул к себе конторские счеты и долго щелкал костяшками, проверяя расход по содержанию мостовых. Выходило боле пяти тысяч рублей — сумма, уже неподвластная решению губернской администрации. Но возиться с министерством финансов тоже нежелательно. Тогда он убавил стоимость подвоза щебенки и подвел итог под 4976 рублями — всё стало на свое место.
Мышецкий поставил свою подпись и, приседая, проделал несколько разминающих упражнений. В тишине вечернего дома он слышал, как похрустывают его колени.
И снова посмотрел на часы.
«Может, позвонить Чиколини?..» — подумал он.
Оказывается, полицмейстер как раз собирался отправиться в банк, в котором уже три ночи подряд сидела засада.
Сегодня Чиколини рассчитывал взять «эксов» на месте преступления с поличным.
— Бруно Иванович, — распорядился Мышецкий, — подъезжайте ко мне и отправимся в банк вместе. Мне все равно уже не заснуть этой ночью…
Он оделся попроще, запахнулся в плащ, вышел из дому. Из ночной темноты, пронизанной слабым сиянием редких фонарей, неслышно подкатила коляска на резиновых шинах. Чиколини подхватил губернатора и потом долго совал ему в руки что-то холодное и тяжелое.
— Возьмите, — говорил он, — специально для вас захватил. Может, пригодится.
— Нет, нет, нет, — отпихивался Мышецкий. — Даже не предлагайте, Бруно Иванович. Я оружия не люблю…
Два квартала перед банком прошли задворками Ломтева переулка, таясь вдоль заборов. Где-то далеко на окраинах бесновались собаки, отпугивая обираловцев. В потемках Чиколини приподнял в изгороди какую-то доску, почти силком просунул вице-губернатора головою вперед:
— Лезьте, ваше сиятельство, не бойтесь…
Очень тихо скрипнули черные двери банка. Сергей Яковлевич прямо лицом попал в мокрый ворс шинели городового. Городовой пальцами ощупал его, спросил:
— Это кто ж будет?
— Иди ты… — выругался Мышецкий, отстраняясь.
— Обувку, — велели ему, — сымайте обувку… Мышецкий разулся. Кто-то нащупал его руку и повлек за собой. Вице-губернатор оказался в большой комнате, в которой только чутьем угадывалось присутствие множества людей.
— Тихо, — шепнул ему Чиколини. — Идите сюда, я дам вам послушать.
Полицмейстер подвел его к стене, шероховатой на ощупь, и Сергей Яковлевич явственно расслышал, как внизу — под полом банка — идет напряженная работа: скреблась лопата, жужукали свёрла, приглушенно разговаривали люди.
И ему вдруг стало не по себе. Чиколини снова потащил его за собою, приговаривая:
— Вот сюда… сюда, ваше сиятельство. За сейфом и встанете. Он железный — от пуль побережетесь!
— А вы думаете… это опасно?
Чиколини взял князя за руку и поднес ее к выключателю:
— Как только я крикну «свет» — сразу включайте. Ну, а теперь наберитесь терпения…
Сергей Яковлевич прислонился спиной к боковине сейфа и замер в ожидании. Прошло, наверное, очень много времени, пока через щели пола не просочилось слабое пугливое мерцание.
Раздалось резкое жиканье пилы. Городовые стали сопеть носами от волнения.
«Зык… зык… зык», — вгрызалась пила с исподу.
Сергей Яковлевич переступил с ноги на ногу. Задранная к выключателю рука онемела. Он остудил лоб о холодное ребро шкафа и снова выглянул из-за сейфа.
«Зык… зык… зык!» Теперь наружу выскакивал уже конец пилы, словно освобождая щель для света.
И вот зыканье стихло.
— Давай, кацо, — громко сказали внизу, под ногами.
Половица слабо хрустнула и, поднятая из-под пола напором рук, в полной тишине легла сбоку. Вдоль комнаты образовался узкий провал, в котором колебались какие-то тени.
Потом появился силуэт человека, который, оставив ноги в проеме вынутой половицы, посидел немного и сказал отчетливо, но непонятно:
— В мешок заверни… Шестнадцатый номер, с поворотом налево. Давай сюда!
Снизу ему протянули мешок, в котором слабо звякнули инструменты.
Мышецкого прознобило вдоль спины, но Чиколини словно забыл о нем.
Экспроприаторы действовали спокойно, но торопились
— Руку, — попросил кто-то внизу, — руку мне… И наружу стал выбираться второй человек.
Голова его показалась в проеме половиц, он лег уже грудью на пол, закидывая ногу, и тогда заорал полицмейстер:
— Свет!
И сразу же как по команде прямо в упор загремели выстрелы. Пули с хлопаньем проскакивали сквозь фанеру перегородок. Вдребезги разлетелся графин. Убитый наповал городовой рухнул поперек стола, и Мышецкому запомнились его черные босые пятки, громадные желтые мозоли на пальцах…
Когда же он рискнул вылезти из-за сейфа, все уже было кончено. Пожилой грузин в кожаной куртке, какие носили тогда шоферы и авиаторы, неловко застрял в проеме, оплывая кровью.
А городовые, сбившись в кучу, колотили другого; из этой свалки вырывались их голоса:
— На, сука!.. Архипыч, привесь… мать твою… Не туда кроешь, понизу бей… В печенку яво, сучи в печенку!..
И что-то противно чавкало под их сапогами, крутились между ног, широко расставленных, лязгающие ножны шашек. А пойманный — под градом ударов и ругани — ползал по окровавленному полу, тянул на голову себе куртку семинариста.
— Пустите-е! — вдруг тонко надорвался он. — Не надо-о… Про-шу-у вас!..
Мышецкий поразился тому, что Чиколини (человек, которого он всегда считал добряком) тоже превратился в зверя. С потухшим взором, перекосив рот, он неистово молотил семинариста по голове тяжелым бронзовым пресс-папье, как кувалдой.
— Эть, эть, эть! — приговаривал он.
— Чиколини! — Мышецкий, побледнев, шагнул вперед. — Прекратите… Как вам не стыдно, Бруно Иванович?
Полицмейстер выпрямился, отбросил пресс-папье в угол.
— Вот и результат, — обалдело сказал он. — Один скрылся, один убит, как вы сами видите. А вот… третий! Не целовать же его прикажете?
Заталкивая под ремни рубахи, разбредались по комнатам городовые. Стали натягивать сапоги, с грохотом разбросали по столам бульдожистые револьверы.
— Это… неблагородно! — сказал Мышецкий тихо (скорее — для себя, чем для других).
Он шагнул к избитому семинаристу, нагнулся:
— Кто вы будете?
Тот не отвечал. Быстро-быстро ерзал ногами по полу, все еще тянул на затылок себе курточку, засыпанную землей и опилками. Ладонью он обмахивал лицо, как от паутины, а ладонь тут же вытирал об пол, и пол вокруг него — словно подмели кровавой метлой.
— Больше вас бить не будут, — сказал Мышецкий. — Можете встать и умыться…
Тут он заметил пилу, отброшенную в сторону, и поднял ее заинтересованно:
— Чиколини! Подите-ка сюда… Видите?
— Ну вижу, ваше сиятельство. Пила…
— Да, но пила-то — хирургическая!
— Так это же ясно, — отозвался Чиколини. — Такой удобнее снизу резать.
— Ничего вам не ясно, — сказал Мышецкий недовольно. — Я обещаю не вклиниваться в ваши распри, но полковник Сущев-Ракуса должен сам разобраться в этом…
Он вышел из банка, когда Аристид Карпович уже прибыл к месту происшествия. Между жандармом и полицмейстером сразу вспыхнула перебранка, но вмешиваться Мышецкий не стал — быстро скрылся в темноте улиц.
«Невелика слава, — думал он. — И без меня поделят…»
Уренские дамы тоже не оставались в бездействии. Заметив, что симпатии молодого и красивого губернатора явно на стороне переселенцев, они решили внести в это дело и свою посильную лепту.
Врасплох застигнутые дамским нашествием, обыватели ссужали, чем могли, общественную копилку. Все шло хорошо, пока дамы не добрались до старика Иконникова. Они общебетали миллионера на разные лады, но чаеторговец долго еще выкобенивался и, наконец, выложил перед благотворительницами… копейку.
Об этом широком жесте Иконникова вице-губернатор узнал из городской хроники в «Губернских ведомостях» и сделал для себя кое-какие выводы. Однако сейчас его больше всего тревожили дальнейшие отношения с султаном.
«Удивительная война!» — раздумывал он. — Немцы хватают участки как раз вдоль полотна стратегической дороги. И все — без единого выстрела. Где-то лишь прошуршали денежки, и вот вам результат: немец уже засел на русской земле. О чем думают в Петербурге…»
Неожиданно для Мышецкого в архивах канцелярии обнаружилось «Особое мнение» сенатора Мясоедова, столь любезного сановника. В этом «Особом мнении» Мясоедов приветствовал раздачу незасеянных пустошей немецким колонистам, «считая их (как писал он) единственно способными к рациональному ведению культурного сельского хозяйства…»
Мышецкий только разводил руками:
— Ну вот! А мне говорили, что Мясоедов смолоду придерживался славянофильства… Пусть, я стерплю и это!.. Что слышно от султана? — напомнил он.
Ему доложили, что султан Самсырбай шлет в подарок ковер бухарской работы.
— И — все?
— Все, ваше сиятельство.
— Мне от него не ковер нужен. Потребуйте от него завтра снова решительного ответа!
Вскоре новые события отвлекли его от султана.
Губернский архитектор оказался мужчиной дотошным. Чтобы выяснить стоимость ремонта мостовых, Ползищев при оценке частных зданий невольно, сам того не желая, задел самую больную струну в душе каждого домовладельца. А именно — действительную стоимость недвижимого.
Отсюда — и процент налогового обложения.
Мышецкий, узнав об этом, подстегнул Кобзева, который за последнее время сделался при нем едва ли не «чиновником особых поручений».
— Уточните через комитет, — наказал он.
В городе началась паника. Если раньше домовладелец платил в год рублей сорок, то теперь с него могли содрать все четыреста. Посредством взяток занижение стоимости зданий было введено в систему и казалось вполне узаконенным.
И вдруг…
— Иконников, говорят, очень недоволен, — исподтишка доложил Огурцов.
— А я не барышня, — снебрежничал Мышецкий.
И вдруг, словно по волшебству, стали ремонтироваться мостовые. Дружно, напористо. Владельцев домов подгонял страх. Они видели во всем только первопричину: началось с дурных мостовых и закончится хорошими мостовыми.
А налог так и останется прежним!
Наиболее крупным домовладельцем в Уренске был Иконников (одна ночлежка его чего стоила), и законное обложение его домов шагнуло далеко за тысячу рублей. Он не допустил в свои дома переоценщиков и отказался чинить мостовую даже перед тем особняком, в котором сам же и проживал.
Мышецкий позеленел от злости.
— И это — гласный? — бушевал он в своем кабинете. — Я разгоню всю вашу думу…
— Так. Но что же вы с ним сделаете? — спросил Борисяк.
— Я его… сожру! — ответил Мышецкий. Срочно был вызван губернский архитектор.
— Господин Иконников, — заметил ему Сергей Яковлевич, — насколько мне известно, возводит сейчас от доброты сердечной большую церковь… Так ведь?
— И вложил уже, ваше сиятельство, в это строительство полмиллиона.
— Вот это как раз то, что мне и нужно, — позлорадствовал Мышецкий. — Так велите же строительство церкви приостановить.
Ползищев испугался, задрожал штанами.
— Но как можно? — сказал он. — Проект уже…
— А я считаю, — перебил Мышецкий авторитетно, — что идеальной архитектурной постройки быть не может. В проекте всегда можно отыскать сомнительные просчеты. Вот вы мне и найдите их! Леса ломайте… Сегодня же, без промедления!
Сергей Яковлевич сознательно шел на беззаконие, оправдывая себя исключительно благими намерениями. Наполовину достроенная церковь Иконникова замерла, рухнули вокруг нее леса, разошлись мастеровые.
Уренск переживал великие кляузы…
Мышецкий заранее навестил Конкордию Ивановну и очень кстати напомнил, как бы между прочим:
— Предупредите владыку, чтобы он не вздумал поддержать Иконникова. Это может вызвать обидные недоразумения между нами, и вы сами понимаете, что озеро Байкуль…
Монахтина поняла его с полуслова.
— Князь, — сказала она, — я признаю только молодого Иконникова — Геннадия Лукича, но он еще не приехал!
Старый чаеторговец действительно взвыл с обидами у порога владыки, но приговор Мелхисидека был суров.
— Ты что же это? — сказал преосвященный, напуганный слухами о грозящем обвале храма. — Балки-то поклал старые? А колокол в пятьсот пуд вешаешь? До первого молебна? Уходи прочь, скнипа!..
Иконников кинулся искать защиты у Влахопулова, но дачу губернатора охраняли казаки, коим был дан твердый наказ: не пропускать никого из города по случаю холерного неспокойствия.
И тогда миллионер приплелся к самому Мышецкому, о чем вице-губернатору и было тут же доложено.
— Как прикажете, ваше сиятельство? — спросил Огурцов. — Допускать его или сами выйдете встретить?
— Пусть убирается к черту, — сказал Мышецкий. — Я видеть его не желаю…
Сергей Яковлевич подошел к окну и проследил всю картину выползания Иконникова из дверей присутствия. На крыльце показался хилый старикашка в бедном зипунчике, от растерянности он даже забыл надеть шапку. Оказывается, уренский миллионер был хром: Иконников волочил одну ногу и был чем-то похож на старого волка, сильно помятого в капкане.
— Так тебе! — сказал Мышецкий с удовольствием. Иконников плюнул и укатил. А к вечеру уже начал мостить улицу. «Губернские ведомости» откликнулись на это событие восторженным фельетоном.
Потом явился полковник Сущев-Ракуса и не мог скрыть своего восхищения.
— Сергей Яковлевич, — признался он, — а я ведь в кустах спрятался, когда бой начался, и все видел… Ну, думал, несдобровать вам!
— Здесь я рассчитывал только на себя, — самодовольно ответил Мышецкий.
— Но я бы не рискнул, — продолжал жандарм свои откровения, и Мышецкий тут же перевел его на другие рельсы.
— Когда приедет прокурор? — спросил он.
— Завтра, — ответил полковник.
— Что-нибудь прояснилось с задержанным?
— Пока нет.
Мышецкий поиграл карандашиком:
— К какой же партии он себя причисляет?
И жандарм вдруг вильнул в сторону.
— Видите ли, Сергей Яковлевич, в последнее время даже явные жулики, чтобы прикрыть воровство, прикидываются борцами за идею… Так что пока не знаю!
— А пила? — прямо, в упор, спросил Мышецкий.
— Ну и что ж… Без пилы нельзя-с!
— Но такую пилу, — настойчиво продолжал Сергей Яковлевич, — можно достать в больнице, пожалуй.
Сущев-Ракуса не устоял и немного распахнул свою душу.
— Вы думаете… Ениколопов? — спросил он.
Мышецкий показал одними глазами: ни да, ни нет.
— Но это ведь еще не доказано… — ответил жандарм.
Аристид Карпович ушел, а Мышецкий похвалил себя за то, имя Ениколопова было произнесено не им, а самим половником.
«Но что-то мудрит этот голубой господин», — таково было его заключение.
Залучив к себе полицмейстера, Сергей Яковлевич спросил:
— Бруно Иванович, не кажется ли вам, что поднадзорный Ениколопов живет не по средствам?
— Господи, да все эсеры живут не по средствам. Деньги, женщины, рестораны, курорты за границей… хоть отбавляй!
— Ениколопов, если не ошибаюсь, имеет в городе небольшую частную практику?
— Да. И, говорят, что коли захочет, так вылечит. Но берет немало, ваше сиятельство! Бесплатно совсем не лечит…
— Угу, — задумчиво гугукнул Мышецкий.
— А знаете, — вдруг рассмеялся Чиколини, — какую штуку Паскаль с ним выкинул?.. Пришел к Ениколопову и сразу сто рублей перед ним, — ррраз! Вадим Аркадьевич на радостях-то и давай его щупать. Обстукал до пяток. Часа два потратил на титулярного. Гонорарий обязывает!.. А потом Осип Донатыч штаны застегнул и говорит: «Ну, Вадим Аркадьевич, а теперь дайте мне девяносто пять рублей сдачи…»
Мышецкий улыбнулся, но разговор о Ениколопове тут же замял и больше к нему не возвращался. А вскоре султан Самсырбай прислал ему очередной подарок: бурдюк с кумысом от шестидесяти лучших своих кобылиц.
— Передайте этому джигиту, — наказал Сергей Яковлевич, — что пусть он не выкручивается. Кумыса я не пью, и мне надобно от него другое…
К вечеру пароходство сообщило: буксиры спускаются вниз по реке, чтобы подхватить первые баржи с переселенцами.
— Великолепно, — обрадовался Мышецкий и позвал Кобзева.
Между ними состоялся знаменательный разговор.
— Как вы мыслите отправку партии? — спросил Мышецкий.
— Читинские пойдут в первую очередь.
— Но это же самая малочисленная партия? А баржи надо забить до отказа, — сразу напомнил Сергей Яковлевич. — Не лучше ли отправить сначала томскую группу?
— Нет, — настоял Иван Степанович тихо. — Путь на Читу самый дальний. А переселенцы мечтают по прибытии на место еще отстроиться, запахать и засеять землю. Вы же сами знаете, князь!
— Да, но это несколько задержит с разгрузкой Свищева поля, — заволновался Мышецкий. — Что ж, поверю вам: начнем с читинских… Только бы Оренбург не пригнал арестантские партии. Тогда мы с вами — как кур во щах!
Кобзев выждал момент и осторожно подсказал:
— А я все жду вашего решения, Сергей Яковлевич.
— Именно?
— Не пора ли начать подбор людей для расселения в нашей губернии?
— О чем разговор? Безусловно — приступайте. Но (Мышецкий прищелкнул пальцами) поймите меня правильно, Иван Степанович, не подумайте плохо… Голодранцев мне тоже не нужно! Постарайтесь всех нищих сплавить куда-нибудь подальше.
Кобзев сложил свои листки, долго шарил под столом рукою, нащупывая упавший карандаш.
— Я так и знал, — сказал он безнадежно. — Можете сердиться на меня, князь, но с подобным чистоплюйством нельзя начинать большое дело…
— Иван Степанович! — пытался остановить его Мышецкий.
— Нет и нет, — не сдавался Кобзев. — Я уже понял: стоит поскоблить вас немножко — и получится русский чиновник. Еще поскоблишь — и вот уже сидит передо мной русский барин!
Сергей Яковлевич обозлился.
— По-моему, — сказал он, — Ениколопов выглядит барином более меня!
— Не следует вам рассуждать вроде барина, желающего заполучить мужиков подоходнее.
— Мужики — не мои, это верно, но губерния-то — моя…
— Позвольте же мне, наконец, обратиться к вам как к человеку, которому понятны интересы государственные?
Мышецкий возмущенно раскинул руки:
— Можно подумать, что я забочусь о своем имении. Поймите: у меня — губерния!
— Опять местничество, — упрекнул его Кобзев. — Расселить здесь возможно только бедных. Как раз — бедных!
Вот этого-то Мышецкий как раз и не понимал:
— Да что это за проклятая губерния у меня, в которую надо сваливать нищету на нищету?
— А куда же девать ее? — спросил Кобзев. — Есть люди, выжатые до конца. Нет сил двигаться, и нет денег, чтобы подняться для движения. Посылать их дальше в Сибирь — это значит сознательно толкать их на гибель.
Мышецкий замкнулся, похолодел. Посверкивал стеклами пенсне.
— Так, — сказал он.
— Вот так, — поддержал его Кобзев. — Решайте…
После длительного молчания Сергей Яковлевич уступил.
— Но, — добавил он, — мне просто страшно, что рядом с нашим никудышеством — образцовые немецкие латифундии. Бог с ними, Иван Степанович, я, может быть, действительно, чего-то не понимаю…
Дома его встретила тишина. Кажется, все уже спали. Сергей Яковлевич осторожно поднялся по лестнице. В верхнем зале еще было светло.
Он тихо растворил двери и заметил, что в тени сидит женщина в черном, держа папиросу в руке.
— Додо? — не поверил Мышецкий. — Это ты, Додо?
Сестра поднялась из-за стола в облаке дыма:
— Я… Ты очень удивлен?
— Весьма… А где же Петя?
И вдруг он вспомнил, как летел мужик мимо его окна, разбросав руки и ноги, словно приколоченный к невидимому распятью.
— Господи, — сказал Сергей Яковлевич, — сохрани ты нас и помилуй… Додо, милая Додушка, неужели ты оставила Петю?
К тому времени мутная волна доносов, кляуз и слухов от Уренска докатилась до центра страны, и в печати стали встречаться нелестные для Мышецкого отзывы. Вот некоторые из названий этих фельетонов: «Камер-юнкер на распутье», «Тащи и не пущай!», «О соловьях-разбойниках в Уренской губернии».
Особенно нападали на него за изгнание из приюта для сирот приснопамятной Б. Б. Людинскгаузен фон Шульц. «Эта почтенная дама, — писалось в одной газете, — более тридцати лет прослужившая на ниве народного образования, презревшая удобства и блеск светской жизни, вдруг выкидывается на улицу нашим Держимордой. Редакция, стоя на страже справедливости, не побоится назвать его имя читателю: это — князь М.».
Потом эта волна отразилась от границ России и перекатилась даже в иностранную прессу. Турецкие газеты, откликаясь по поводу курдо-армянской резни, писали тогда, что турки не понимают тревоги русских по случаю расправы с армянами, если у них в России есть некий Мышец-паша, который творит в своем уренском пашалыке неслыханные зверства…
Министерство внутренних дел оштрафовало издателей газет на крупные суммы, одну из газет закрыли вовсе. «Вы не должны обращать внимание на подобные дрязги, — успокаивали князя из Петербурга, — правительство всегда будет поддерживать на местах власть имущих».
«Благодарю! — сказал Мышецкий. — Но я уже изгажен!»
Впрочем, это он сказал только себе. Никогда еще не служил он с таким упоением, как именно сейчас, когда изо дня в день его обливали помоями. Задуманный им план постепенно отливался в законченные формы.
Не был до конца выяснен только вопрос с султаном Самсырбаем: откажет он или уступит в земле, которою владеет от щедрот мифического аллаха?
Главный же козырь в руках Мышецкого — спекуляция землей с колонистами — был сильно побит «Особым мнением» сенатора Мясоедова. Но (с волками жить — по-волчьи выть) Сергей Яковлевич спрятал это «мнение» под сукно.
Навестив Влахопулова на его даче в Заклинье, Мышецкий многое утаил от губернатора, сказал только одно:
— Симон Гераклович, пришло время сажать киргизов на землю — хватит им по степи болтаться!
— Что вы, батенька мой, — рассмеялся Влахопулов. — Да никогда киргиз не сядет на землю. Попробуй посадить — так он в Китай удерет. А они ведь подданные его величества! С вас же и взыщется…
— Сядет, — ответил Сергей Яковлевич. — Сядет киргиз на землю, как миленький. И не садится он потому только, что земли-то у него много, но своей нету. Дайте ему кусок, закрепите права — сядет!
— Ну, и что же он делать будет?
— Хлопок, садоводчество и шерсть — вот удел, как мне видится, будущего киргизского племени…
Горло Влахопулова, в оправдание болезни, было обмотано косынками, говорил он нарочито хрипло, часто откашливался в бумажку и, скомкав, швырял эти бумажки вокруг себя.
— Прожектер вы, батенька, — сказал он, клокоча ожиревшими бронхами. — Помню, и я вот, как вы, был еще молоденек. И так уж мне хотелось проекты писать! Два сочинил даже. На гербовую бумагу истратился…
— Ну, и как же?
Симон Гераклович тускло посмотрел на своего помощника.
— Взгрели, — ответил просто. — Каждому сверчку — по своему шестку. И правильно! Что вы на киргизят-то смотрите? Любите вы их, что ли? Нет… Ну и плюньте! Жена есть? Вот и любите ее, пока она молода и красива. А остальное… тьфу, яйца выеденного не стоит!
Возвращаясь от губернатора, Мышецкий раздумывал об усыплении старости. Нет, конечно, он тоже не избежит познания этих недугов — застоя мысли, ожирения интеллекта, затвердения сердца. И потому именно сейчас, пока он молод, надо сделать как можно больше хорошего, честного, полезного для людей.
И ему вспомнилось неожиданно — забытое, давнее:
И уж отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!..»
Коляска, пронырнув под воротами, вкатилась в город. Вытянулся городовой у первого кабака, и под копытами гарцующих лошадей застучали булыжники новенькой мостовой. Стало на миг почему-то печально: сколько было истрачено пылу и слов только на то, чтобы заставить людей уложить один к одному булыжники.
Ну, вот он и проехал, — ничего не скажешь, гладко, спокойно, как по маслу, а дальше — что?
«Боже, — вздохнул Мышецкий печально, — а что великого я смогу вспомнить под старость?»
— Тпррру-у, — ответил кучер. — Приехали…
Едва он шагнул из коляски, как его сразу же оглушил рев голосов, визги баб, детский плач. Мышецкий заткнул уши мизинцами, и два пристанских жандарма, размахивая кулачищами, пробили перед губернатором тесный коридор, быстро сомкнувшийся за его полусогнутой спиной.
В конторе пароходной пристани Сергей Яковлевич не сразу отыскал Кобзева, зажатого у стола толпою переселенческих старост, которые умоляюще прижимали к груди свои переломленные шапки.
Иван Степанович при появлении Мышецкого спрятал платок — весь в пятнах крови.
— Да нет же пароходов, — расслабленно убеждал он. — Сверху еще не спустились… Вывезем, здесь не оставим!
Мышецкий велел старостам убираться и спросил у Кобзева:
— Кажется, грузите? Какая партия?
— Читинские только.
— А больных много?
— Там отбирают. Прямо на трапе. Студенты.
Сергеи Яковлевич вышел из конторы, и старосты, затоптав ногами цигарки, сразу же обступили его, галдя:
— Ваше благородье, нас кагды? Эвон, поистрепались… Детишек хороним, деньжата усе исхарчили… Помираем!
Мышецкий прошел через них — глухо и слепо, выдрав полы своего пальто из грязных армяков и чуек.
А на пристани творилось что-то невообразимое. Лохматая, трясущая своими пожитками, яростная толпа ломила по сходням на баржи. Под напором тел хрустели поручни, рискованно прогибались над водой доски сходен, орали поднятые над толпой младенцы.
— Андрюха-а, — взлетел чей-то вопль, — не выдавай!
— Не пущають…
— Кто не пущает?
— Флотский держит…
— Ванька, где ты? Ванюша!
— Господи, спаси нас, царица небесная…
Мышецкий остолбенело наблюдал эту картину издали.
Люди, ослепленные стародавней мечтой, готовы были проломить каменные стены. Где-то за лесами, за горами, в дымке золотых надежд, лежала счастливая землица: мужик получит там целых пятнадцать десятин, три года не будет страдать от налогов, оттуда его не возьмут в солдаты, там нет станового и помещика…
— Ломи! — кричали читинские. — Гуртом, родимые…
И толпа наседала, медленно заполняя собой трюмы баржи; старухи тянули внуков, болтались головенки детишек; расправив груди, перли вперед раскрасневшиеся мужики и парни.
И — как сверкающее знамя будущего уюта и благополучия — проплывал над головами чей-то ярко начищенный самовар.
Сергей Яковлевич с трудом перебрался на палубу. Полупьяный матрос, щелкая на счетах, пропускал мимо себя переселенцев. Люди, как мешки, сваливались в черную утробу баржи, а матрос — знай себе — звонко отбивал на костяшках:
— Двести пятнадцатый… двести шашнадцатый… Эй, баба! Не напирай, а то сейчас в воде заиграешь!
Два студента-медика, стоя у входа на трап, хватали детей. Один привычно задирал голову ребенка, жестко стискивал ему челюсти. От боли ребенок раскрывал рот, и тогда второй студент лез ему в горло деревянной дранкой.
— К свету! — орали медики. — Шире, шире…
Ребенка, если он оказывался здоров, тут же отбрасывали в сторону трюма, и тут же хватали за голову другого:
— Шире, шире… Так, следующего!
Но иногда, расцарапав дранкой горло, кричали:
— Эй, чья девчонка? Твоя? Сходи обратно — скарлатина! Следующего… шире, шире!
Мужицкое барахло летело обратно на берег. Толпа сминала под ногами ватрушки, купленные на последние гроши, хрустела позолота иконки, взятой в дорогу. И тогда костлявая баба, уже близкая к безумию, впивалась когтями в голову девочки, выла истошно:
— Проклятая! И на што ж эта мука такая? У сех дети как дети, а ты… Куды же нам теперича-то?… Кака така скарлатина? Пошто у других — эвон — нетути?.. Ы-ы-ы… ы-ы-ы!
Хозяин семейства (под ударами матросских кулаков) остервенело пробивался к Мышецкому, бухнулся перед ним враскорячку, смотрел снизу — так, что разрывалось сердце от жалости:
— Ваш-скородь! Смилуйтесь… Мы же читинские! От самого Курску путь держим… Не сумлевайтесь: я девку-то уж подправлю… Или уж так и пропадать нам?
— Не могу, братец, — отстранялся Мышецкий. — Что поделаешь? Я же не врач. А если помрет в дороге?
— И пущай сдохнет, — сатанел от горя мужик. — Я ее, хворобу, здеся и придушу… Только пустите… Податься-то боле нам некуда! Погиба-а-ем…
Подходили матросы, брали мужика за шиворот и, ни слова не говоря, выкидывали его на пристань. И подбирал мужик свое помятое барахлишко, мрачно матерился и плакал…
Но вот матрос отбил последнюю костяшку и заорал, выпучивая глаза, словно баржа тонула под ним:
— Закрой трюмы! Дале местов нету… Другие — жди! Силком вышибли из-под ног людей сходни и сразу отплыли на середину реки. Только из трюмной ямы еще долго надрывался чей-то пронзительный голос:
— Ванька! Где ты, родимый?.. Ванюша!
А на берегу с мешком на плечах метался мужик:
— Здеся! Куды-т, твою мать… Стой, холява! Это што же выходит? Меня-то, главного, и не взяли… Дуняшка, здеся я, здеся… Останови машину!
И смех и горе. Сергей Яковлевич велел подобрать мужика на баржу, а сам съехал на берег. Вернулся он в контору потрясенный и взмокший от пота. Увиденное превзошло все его ожидания.
Он так и сказал об этом:
— Ну-с, Иван Степанович, за подобное можно вешать!
Тут же оказался и Ениколопов, который не отказал себе в удовольствии съязвить.
— Кого прикажете повесить первым? — спросил он.
— Этого я не знаю, но люди…
— Панургово стадо! — снова клином вошел в разговор Ениколопов. — Разве же это люди?.. К осени это стадо двинется обратно, уже побывав на тех местах, к которым оно сейчас так стремится!
Кобзев смотрел на реку, невкусно жевал бутерброд и не вмешивался в разговор. Сергей Яковлевич дольше обычного протирал стеклышки пенсне. Следовало бы ответить этому зарвавшемуся эсеру похлеще, но он решил сдержать себя:
— Знаете, господин Ениколопов, иногда я удивляюсь вам… Мои взгляды на русский народ, хотя и не осмеливаюсь я причислять себя к революционерам, все-таки выше и чище ваших. И вы не должны позволять себе сравнивать этих несчастных с панурговым стадом!
Ответ Ениколопова прозвучал несколько неожиданно.
— А я, — сказал он спокойно, — совсем не считаю, что нашему народу нужна революция. Дайте ему только набить брюхо кашей, и он будет доволен любой властью!
Мышецкий пожал плечами:
— Тем более непонятно. С такими-то взглядами… Как же вас угораздило попасть в мою губернию на правах ссыльного и поднадзорного?
— Революция нужна только для остро мыслящих, — огрызнулся Ениколопов. — Только эта категория людей способна оценить в полной мере сладостное состояние внутреннего раскрепощения…
Сергей Яковлевич, наконец-то, кончил протирать пенсне:
— Тогда, простите, зачем же устраивать эту кутерьму? Для кучки мыслящих? А куда же — мужик?
— А мужику, — весело ответил Ениколопов, — мы насильно впрыснем в задницу прививку свободолюбия и демократии! Мы, социалисты-революционеры, знаем секрет одной вакцины…
Кобзев завернул в газету остатки недоеденного бутерброда.
— И держите в тайне? — вдруг усмехнулся он.
— Нет, — резко повернулся к нему Ениколопов. — Почему же в тайне? «Земля и воля» — вот магические слова, способные перевернуть Россию…
Сергей Яковлевич не спеша натянул перчатки. Отогнутым за плечо большим пальцем он указал на реку, где качалась, вправленная в синеву, баржа с переселенцами.
— Вот эти люди, — произнес он, — знают лучше вас, чего они хотят… И я, господин Ениколопов, отказываю вам в своем уважении!
— Впрочем… — нахмурился Ениколопов.
Но Мышецкий не дал ему договорить.
— Впрочем, — досказал он, — вы и не нуждаетесь в моем уважении. Ведь ваша специальность как раз — губернаторы!
Удивительный нюх был у этого жандарма. Не прошло и дня, как он заявился к Мышецкому:
— Сергей Яковлевич, а я к вам на огонек…
— Рад видеть, Аристид Карпович!
Поставил полковник шашку меж колен, повесил на эфес фуражку со щегольской тульей.
— Что это вы, князь, с Ениколоповым не ладите?
«Быстро», — подумал Мышецкий и притворился:
— Разве?
— Да нет. Просто так… Однако же — не советую. От чистого сердца полюбил вас, князь, и от чистого сердца остерегаю!
Мышецкому подобная опека пришлась не по вкусу:
— Ваша обязанность, полковник, стеречь меня в любом случае. А как вы будете это делать — с чистым сердцем или же скрепя сердце, — меня это не касается. Спокойствие губернии и моя жизнь в ваших руках, и вы отвечаете за них перед его императорским величеством!
— Ну вот, — развел руками жандарм. — Уже и обиделись…
— Однако, Аристид Карпович, почему же я должен остерегаться господина Ениколопова?
— А разве я так сказал? — удивился жандарм. — Ничего подобного, князь. Просто — береженого бог бережет!
Сущев-Ракуса поднялся со стула, щелкнул каблуками,
— У вас что-либо было ко мне? — спросил его Мышецкий.
— Особенно ничего… Хотя, ваше сиятельство, должен заодно сообщить одну каверзу! Уж не имейте на меня сердца…
«Так… сейчас полоснет», — съежился Мышецкий.
— Что-то не нравится мне этот Кобзев-Криштофович, которого вы неосмотрительно завезли в губернию, князь.
Громыхнуло среди ясного неба, но Сергей Яковлевич спросил в ответ — расчетливо-холодно:
— Господин Кобзев вообще не умеет нравиться людям с первого взгляда… Но что же вас настораживает, полковник?
Сущев-Ракуса снова присел на краешек, поморщился:
— Да какие-то, знаете ли, странные шашни у него… Борисяк тут есть такой из инспекции!
— Знаю, — кивнул Мышецкий.
— Так этот Борисяк все под Максима Горького старается. Сапоги эдакие, волосы длинные, косовороточка. И вот ваше протеже с этим Борисяком что-то стакнулись!
— Ну и пусть, — снаивничал Мышецкий.
— Да как сказать, — продолжал жандарм, будто сочувствуя. — Все бы ничего, только вот… Незачем им на депо соваться! Очень уж много охотников развелось до народного просвещения. Всяк лезет к мастеровому в душу. Искушают-с! А зачем?..
Сергей Яковлевич погладил перед собой плоскость стола, выровнял по линейке свою канцелярщину. «Кто кого?» — думал он.
И вдруг тихонько начал посмеиваться.
— Да нет, — сказал он жандарму, — быть не может. Борисяк просто туп, как дубина. А господин Кобзев… Поверьте мне, Аристид Карпович, я его не жалею с делами. Кстати, он берет книги для чтения из моей библиотеки. А что там? Цифры, таблицы, графики…
— Ну и ладно! — вскочил жандарм. — Засиделся у вас. Это я так, к слову пришлось… Позвольте откланяться?
И с малиновым звоном покинул присутствие.
Вскоре после этого Мышецкому принесли письмо от Пети, которого Сергей Яковлевич поджидал с большим нетерпением.
Сестра сама не пожелала остановиться в доме брата, и он снял для нее на Садовой комнаты с мебелью. Сразу же телеграфировал и Пете — с просьбою, чтобы тот объяснил случившееся в Петербурге.
Попов писал: подробности семейного скандала таковы, что он не осмеливается «доверить их даже бумаге». Евдокия Яковлевна — «в ослеплении своем» — повела себя столь неприлично, что ей было даже отказано в обществе. Почему она и сочла удобным совсем покинуть Петербург, бросив мужа без жалости, как последнюю собачонку. Петя так и писал — «собачонку».
В конце письма стояла знаменательная приписка: «А граф Подгоричани собранием офицеров исключен из Кавалергардского полка».
«Бедный ты человек, — пожалел Мышецкий своего шурина. — Ну чем же я могу тебе помочь?..»
С вокзала позвонил директор дистанции и предупредил, что Казань намерена вскоре отправить залежавшиеся грузы: завтра эти грузы надо уже перевалить на баржи.
— Ради всех святых, — взмолился Мышецкий, — задержите доставку этих грузов…
— Не можем, — ответил директор.
— Грузы — казенные или же частные? — ухватился Сергей Яковлевич.
— Больше — частные.
— Так задержите! Должны же понять эти господа…
— Но железная дорога не желает платить неустойку. Есть грузы скоропортящиеся.
— А у меня — дохнущие переселенцы! — крикнул Мышецкий и больше не стал разговаривать.
Вернувшись домой, он покрутил перед Саной руками, изображая белку в колесе:
— Вот, милая, видишь? Вот так и я кручусь… Что Алиса Готлибовна?
Жены дома не оказалось, и Мышецкий, пока не успели еще распрячь лошадей, решил навестить сестру. Однако в номерах на вопрос его о госпоже Поповой ему ответили, что таковой здесь не имеется.
— Не может быть! — удивился он. — Евдокия Яковлевна…
— Ах, постойте, князь. Но эта дама называет себя княжной Мышецкой.
Сергею Яковлевичу стало неудобно перед прислугой.
— Извините, — схитрил он. — Время от времени моя сестра любит уединяться — и тогда предпочитает свою девичью фамилию…
В комнатах сестры Сергей Яковлевич едва разглядел ее силуэт возле окна.
— Почему ты не включаешь электричество, Додо?
— Мне так лучше думается.
— Я включу… можно?
— Нет, — остановила она брата, — лучше зажги свечи. Мышецкий бросил пальто на спинку стула. Затеплил свечи на приступке камина. Из потемок выступили листья громадного фикуса, в глубине большого зеркала отразилась высокая фигура князя.
— Ты, Додо, даже не представляешь, как я сильно устал. Он потянулся и, заложив руки за спину, походил по комнате, посматривая на сестру.
— А я получил письмо от Пети.
— Ну?
— Анатолия Николаевича собранием офицеров исключили из кавалергардов! Ты не знала об этом?
Сестра откинула голову, подбородок ее чуть дрогнул от невысказанной обиды.
— Он слишком избалован, — сказала она. — И мною, и другими женщинами тоже… А теперь я просто боюсь!
— Чего же?
— Мне все время кажется, что он где-то здесь… рядом!
— Глупости! — фыркнул Сергей Яковлевич.
— И я боюсь, — продолжала Додо, — как бы он не стал преследовать меня. Меня или Петю.
Это было новостью, но Мышецкий тут же успокоился: положение вице-губернатора давало ему широкие полномочия для расправы с неугодными в губернии лицами.
— Но разве же граф Подгоричани настолько низок?
— Он склонен опускаться, — ответила Додо. — Я еще не знаю, есть ли мера падения, до которой он может дойти…
— Вот как? Ты думаешь?
Евдокия Яковлевна промолчала. Тогда он сел напротив нее, взял сестру за руку, привлек к себе.
— Мучаешься, — сказал он с любовью, — не спишь, похудела, куришь… Прочти же, что пишет Петя. Он хороший человек. И он очень страдает. Пожалей его…
Сестра освободила свою руку и раскурила папиросу.
— Я согласна на развод, — сказала она.
— Но… пойми меня правильно: ты привыкла жить широко, ни в чем себе не отказывая, и вдруг… Ты понимаешь?
Полные губы Додо свелись в ниточку.
— А я не торгую собой, — вдруг произнесла она грубо. — Жернова останутся ему, а мне нужна только девичья фамилия!
Сергей Яковлевич в растерянности отодвинулся.
— Что это тебе даст? — спросил он сухо.
— Титул княжны.
Мышецкий сильно ударил себя по ляжкам, и звук удара прозвучал в тишине, как выстрел.
— Додо, милая! Что ты так держишься за этот титул? И сестра ответила с убийственным спокойствием:
— Пойми, он дает мне сознание превосходства надо всей этой российской сволочью. Что значит — Попова? Поповыми на Руси можно вымостить Сенатскую площадь…
— О чем говоришь ты? Опомнись.
Но сестра, как-то странно перекосив рот, вдруг стала выбрасывать слова, как презренные плевки:
— Сволочь, гниль, интеллигенция, политики… О, как я ненавижу все это! И ни одного мужчины вокруг, одни только людишки в штанах! И нет того, кто бы смело восстал противу этого хаоса… Где золотой век Григориев Орловых?
Своим неистовством она вдруг напомнила Мышецкому, как это ни странно, Столыпина (только тот сдабривал свое всероссийское бешенство еще краюхою хлеба).
Мышецкий встал, просунул руки под фалды, наклонился над сестрой, утопавшей в глубине кресла.
— Ты, женщина! — выкрикнул он. — Пусть эти вопросы тебя никогда не касаются… О чем ты хлопочешь? Развод? Это я еще могу понять. Но дальше… Нет, молчи!
— Пожалуйста, говори тише, — ответила сестра. — Нас могут услышать постояльцы. Я и так привлекаю всеобщее внимание.
— Хорошо, — смирил себя Мышецкий, — я буду говорить тише. Мне только жалко Петю, все несчастье которого в том, что он женился на Рюриковне.
— А я? — спросила Додо.
— Пойми, наконец: то, что было простительно нашей бабушке, жившей иллюзиями века Екатерины, то совсем непростительно нам… Времена сильно изменились! Мы отстали… Ты понимаешь — мы отстали. Нам нужно догонять!
Он повернулся так резко, что качнулось пламя свечей в шандале и метнулись по комнате стоглавые тени.
— А ты сильно поглупела, — сказал он, натягивая пальто. Схватил со стола перчатки, и вместе с ними попалась ему в руки визитная карточка:
Камергер Двора Его Императорского Величества
и Уренский Губернский предводитель Дворянства
Б. Н. АТРЫГАНЬЕВ
Сергей Яковлевич грустно улыбнулся:
— Ого, я чувствую, что здесь уже побывал мужчина… В твоем полку снова прибыло, Додо!
Сестра сорвалась с места, быстро подскочила к нему и тяжело повисла на его шее. Рядом со своими глазами князь Мышецкий увидел ее глаза — мятежные, широко распахнутые.
— Сережка, — сказала она, — не груби ты мне… Кто у меня есть-то, кроме тебя? Поверь: я начну все заново… Ты даже не знаешь, как я жить-то стану!..
Она говорила сейчас, как в далеком детстве, проведенном в деревне, и речь ее стала вдруг почти детской, простой, бабьей.
Он прижал ее к себе, похлопал по спине рукою.
— Ну-ну, — сказал, утешая. — Будет тебе. Мы поладим…
На улице сдержал себя, чтобы не расплакаться. «Ах, Додо, ах, Додушка… Авдотья!»
А слезы были так близки! Потому что напомнила сестра дом над рекою, запахи сенокосов, крики перепелов за околицей. Воспитывали в простоте, на открытом воздухе, без барских затей, в крестьянских играх, — оттого-то, наверное, так и здоров он телом…
Сергей Яковлевич даже не заметил, как тронулись лошади. Завернули с Дворянской, и в светлую память о детстве со звоном вошла жуткая музыка, — то загремели кандальные. Шибануло в лицо князю кислым потом овчин и онучей; прямо на губернатора, наседая, словно кошмар, двинулось горе российских дорог и проселков — люд неизбытный, народ каторжный…
— Стой, — сказал он кучеру. — Все равно не проедем…
Кучер боязливо закрестился, то же сделал и Мышецкий.
Первым проехал на сытой короткохвостой кобыле конвойный офицер, чем-то похожий на покойного императора Александра III, а следом за ним, утопая в грязи, обзванивая город кандальным лязгом, двигалась серая и шумливая колонна арестантов.
— Откуда этапные? — крикнул Мышецкий офицеру.
— Из Оренбурга гоним, — ответил тот, не обернувшись. Впереди колонны, гордо рея лохмотьями, крутился полупьяный старик, выкрикивавший несуразные слова:
Эх ты, милая моя, растудыт-твою-я, буду в золоте ходить да парашу выносить…
За невеселым потешателем, сбиваемые в кучу лошадиными задами, шагали более здоровые и удачливые — тюремная знать, короли уголовщины. Потом прозвякали, жалобно выкрикивая Мышецкому просьбы о табаке и хлебе, рядовые этой ужасной армии. Сергей Яковлевич подумал и, забрав из портсигара горсть папирос, швырнул ее в безликую массу.
К нему подскочил на лошади конвоир:
— Не дозволено жалеть, ваше благородь!
Прошли «политики»: на Мышецкого пахнуло единоплеменной речью интеллигентов, и он невольно отвернулся, словно был виноват в чем-то перед ними. Заскреблись по камням колеса телег, проплыли какие-то бабы с синевой под глазами, наведенной покровителями, из кульков тряпья выглядывали младенческие лики.
Мышецкий окликнул казака, замыкавшего колонну:
— Куда вы их, братец?
— На пристань…
«Ну, делать нечего», — решил Сергей Яковлевич. Впрочем, он был уже готов к этому. Одну-две баржи перехватят этапные. Но сумеет ли пароходство обеспечить переселенцев на будущее? Смешно говорить: даже читинских не всех забрали. А казанские путейцы гонят эшелон за эшелоном…
Пришлось утешить себя успокоительной тарабарщиной: «Без працы не бенды кололацы. Будем думать завтра…»
Как следует выспавшись, Сергей Яковлевич с утра засел в присутствии, где его сразу же огорошили:
— Ваше сиятельство, Иконников перекрыл улицу рогатками и никого не пропускает.
— На каком основании?
— Но вы же заставили его покрыть мостовую?
— Так что же?
— Ну вот. Он мостовую покрыл, но, говорит, не за тем, чтобы по ней другие ездили. Мостовая стала его мостовой!
— Да что он — с ума сошел?
— Не можем знать…
Пришел Кобзев и направил его мысли в другую сторону.
— Вот раскладка, — сказал он. — Даже если баржи обернутся по реке дважды туда и обратно, то все равно не вывезут из губернии и половины Свищева поля. Надо что-то срочно изобретать!
Сергей Яковлевич постучал себя пальцем по левому виску.
— Вот тут что-то болеть стало, — сказал он. — Я уже устал от изобретений. Я изобретаю. И все вокруг меня тоже изобретают. Час от часу не легче!
— А если соорудить плоты? — предложил Кобзев.
— Лес дорог. Наверх поднимут, а обратно, боюсь, пароходство не спустит.
— Может, все-таки попробуем?
— Рискнем.
— В три раската?
— Что вы, дорогой Иван Степанович! Лес пригодится для нашего расейского плюгавства… Давайте в один раскат.
— А вот это рискованно!
— Ну, будем сажать и смотреть. Не дадим же мы затонуть им у берега. Велите бревна вязать покрепче… А что у вас там с томской партией?
— Весьма бестолково. Часть заболела, уже в бараках. Если отправлять, то муж уедет — жена останется, мать уедет — дети в бараке… И народ не безмолвствует!
— Понимаю.
— А в бараке почти не лечат. Больше вяжут да водой окачивают. Но выпустить тоже нельзя. Очень боюсь, чтобы не попался кто-нибудь из Астрахани, — там снова чумой запахло…
— Типун вам на язык, Иван Степанович!
Оставшись один, Мышецкий пытался вспомнить, что занимало его перед приходом Кобзева, но не смог сосредоточиться.
В голове с утра уже начался сумбур: Додо перемешалась с бревнами, подарки султана Самсырбая с мечтами о постройке в Уренске хлебного элеватора.
— Сдавать начал, — сказал Мышецкий, поглаживая висок, и в этот момент на пороге его кабинета предстала незнакомая фигура.
Вошедший офицер был дороден, грубоват. На лице его, от скулы, тянулся синеватый шрам, который кончался в углу широкого, как у лягушки, рта.
— Что вам угодно, сударь?
— Позвольте представиться: помощник начальника Уренского жандармского округа капитан Дремлюга!
Мышецкий посмотрел на него с удивлением.
— Аристид Карпович никогда не говорил мне о вас.
Дремлюга подошел к столу и уверенно сел:
— Сие ничего не значит. Мой начальник не любит держать на виду своих подчиненных. Да и мы, по долгу службы, предпочтительно обретаемся в тени. И ходим больше, ваше сиятельство, вот так — по стеночке, по стеночке…
— Какова цель вашего визита ко мне? — спросил Мышецкий.
— Аристид Карпыч, — пояснил Дремлюга, — поручил мне от своего имени ознакомить вас по некоторым вопросам…
— Хорошо. Давайте сюда, — протянул руку Мышецкий.
— Нет, ваше сиятельство. Бумаги не будет. Поручено передать на словах.
— Что именно?
— В частности, речь пойдет о прибывшем из Москвы социалисте Викторе Штромберге!
— Любопытно, — подстрекнул Мышецкий жандарма.
— Вышепоименованный, — продолжал Дремлюга отчетливо, — вчера был по неосторожности схвачен чинами полиции…
— Ого!
— Тогда как демагогия Штромберга является доктриной официальной и одобрена свыше.
— Я что-то не совсем понимаю…
— Проще пареной репки, ваше сиятельство!
— Штромберг — социалист?
— Ярый! — ответил Дремлюга.
— В таком случае Чиколини прав?
— Чиколини глуп, — внятно ответил Дремлюга, — и об этом знают все в городе. Еще раз повторяю вам, ваше сиятельство, что Штромберга не следует опасаться…
Мышецкий сомкнул перед собой в замок пальцы рук:
— Отвечайте просто: ваш Штромберг провокатор?
— Что вы, князь! — брезгливо отряхнулся Дремлюга. — Провокаторов мы науськаем и в Уренске, совсем незачем вызывать их для этого из Москвы, деньги тратить. Но пропаганда Виктора Штромберга должна изменить ситуацию!
— С кем встречался этот Штромберг в городе?
— Вчера он выступал на митинге в депо…
— Так.
— …после чего ужинал с господином Атрыганьевым. «Хорош социалист, — подумал Сергей Яковлевич. — Но еще лучше губернский предводитель дворянства!»
Мышецкий захлопнул крышку чернильницы, в которой купалась весенняя муха: так ей, негодной…
— Скажите, — спросил он, — зачем вы посвящаете меня в эти интимные подробности?
— Чтобы вы не повторили ошибки Чиколини, — спокойно ответил Дремлюга.
— В таком случае я обещаю вам не соваться в вашу политику. Только один вопрос: что с задержанным в банке?
— Выездной прокурор расследует… Задержанный уже назвал себя несколькими именами, но повешен будет, пожалуй, под фамилией Никитенко (есть кое-какие предположения, что это именно он).
— Разве он будет повешен?
— А как же? Он знал, на что идет, голубчик. Такие вещи не возьмется защищать сам Плевако…
Дремлюга откланялся, шагнул к дверям, и тогда Мышецкий ударил его в спину.
— А — пила?
— Что пила? — не удивился жандарм. — Пила хорошая, ваше сиятельство. Фирма «Колэн». Сделано в Париже. С маркой Золингена. Такой пиле позавидует любой хирург… Еще раз — кланяюсь!
«Мудрецы, — подумал Сергей Яковлевич, — таких и нагишом не поймаешь…»
На пороге появился Огурцов.
— Ну-ка, — сказал ему Мышецкий, — окажите мне незначительную услугу: пройдитесь по одной половице.
Огурцов прошелся кое-как — по трем сразу.
— Молодцом вы у меня, — похвалил его князь. — Ходить не можете, а еще ни одной глупости я от вас не слышал… Только это вас и спасает!
Огурцов стоял, преданно моргая, и — ни гугу.
— Бог с вами… Лошади заложены?
— В самый раз, ваше сиятельство.
— Еду на подворье. — Мышецкий с хитрецой улыбнулся. — Если будут меня спрашивать, говорите: губернатор уехал молиться…
Разговор с Мелхисидеком был у него короток.
Сергей Яковлевич сознательно решил ускорить события. Передавая под крутую руку владыки озеро Байкуль, он понимал — потеря озера подстегнет с ответом и султана. Сиятельный прапорщик должен осознать, что второй раз отыграться ему не удастся.
Или — или.
Владыка тоже распознал подоплеку этого безмолвного заговора. О госпоже Монахтиной не было сказано ни единого слова.
Как на торге, хлопнули вице-губернатор с архиепископом по рукам, и Мелхисидек спросил только об одном:
— А казачат ты мне пришлешь, князь, ежели киргиз ерепениться станет?
И ничего не оставалось Мышецкому, как ответить:
— Дам!..
О-о, теперь-то они его зажали… Сергей Яковлевич и сам хорошо понимал это. Но с Мелхисидеком вроде бы расчеты были уже покончены.
Он мне — зерно, я ему — Байкуль.
Пора бы уж и Конкордии Ивановне потребовать с него комиссионные сборы!
«Молчит что-то… Верно, обдумывает — чем бы взять? А, может, наоборот, сама хочет дать чего-либо?..»
Мышецкий был озадачен: где же люди — умные, зрячие, все понимающие и совсем непричастные к чиновному быдлу? Неужели сенатор Мясоедов был тогда прав, говоря, что таких людей он не встретит в Уренской губернии?
Да, конечно, от Борисяка (совсем не от Кобзева) тянется какая-то незримая ниточка — именно туда, где живет разумно и тревожно, все, что есть ныне лучшего в России. И даже не в цехах Уренского депо — нет, гораздо шире! — залегает уже могучий пласт взрывчатого материала, готового потрясти основы великой империи. Погибнут тогда под развалинами и Паскаль и Конкордия… «А я? Меня тоже завалит обломками?»
Сергей Яковлевич, будучи человеком неглупым, понимал также и то, что Борисяк (и подобные ему) никогда не дадут ему даже подержаться за кончик той ниточки, уводящей к спасению, как нить Ариадны, ибо он, его сиятельство, всегда останется для этих людей чужим…
«Но почему? — думал князь расстроенно. — Да, я только исполнитель предначертаний власти царя, но взрыв Революции, все оживляющей и все воскресающей, я бы, пожалуй, приветствовал тоже». И снова и снова его мысли возвращались к переселенцам…
В разговорах с Кобзевым Сергей Яковлевич не боялся высказывать свое искреннее мнение.
— То, что мы наблюдаем, Иван Степанович, — говорил князь, — это крамола, по сути дела. Крамола по отношению к народу, одобренная самим правительством. И порождающая другую крамолу, вполне законную, как ответ на это издевательство. Тридцать процентов детской смертности… Тридцать! Ведь это же сознательное умерщвление народа, умного и терпеливого!
Кобзев уже занимался подбором людей для расселения в Уренской губернии — на необъятных пустошах степей. Конечно, он в первую очередь мог обращаться лишь к тем «самоходам», которые уже отчаялись добраться до обетованной земли.
У которых уже не бренчало в загашнике ни единой копейки.
Которые осели на Свищевом поле — тупо и безрадостно.
Которые попросту устали передвигать ноги.
Метод воздействия на них был прост: вот земля у вас под носом, приглядитесь — сочная, нетронутая, за Томском путь еще тяжелее, вам будет не дотянуть. Решайте: или — здесь, или… Смотрите сами!
И семейства — победнее да посмелее — начали оставаться.
Узнав об этом, Мышецкий сразу же распорядился:
— Напишите официальное прошение от моего имени к командующему Уренским военным округом. Пусть генерал-лейтенант Панафидин выделит мне, сколько сможет, солдатских палаток. Я найду способ отблагодарить его… А сейчас срочно в три ноги, чтобы Борисяк был здесь!
Борисяк, запыхавшийся, явился:
— Вот что, Савва Кириллович! Получив солдатские палатки, сразу же подвергните их дезинфекции. За Кривой балкой заранее расчистите место, устройте ретирадные ямы. Баки для кипячения воды… Начинайте строгий медицинский отбор группы переселенцев, остающихся в моей губернии!
— Простите, — вмешался Борисяк. — Но поместить больных в холерный барак — значит сразу похоронить. А среди детей, как правило, корь, дифтерит, скарлатина… Куда же я их дену?
— И то верно, — призадумался Сергей Яковлевич. — Я тоже не совсем доверяю Ениколопову… Тогда придется вам соорудить отдельный барак. На той же Кривой балке! Я могу положиться на вас, Савва Кириллович?
— Это я сделаю, — бестрепетно ответил инспектор. — А что будет дальше — не ручаюсь.
— Дальнейшее я беру на себя…
Он позвал Огурцова, и тот предстал пред княжеские очи, уже сильно попачканный мелом. Трудненько ему было стоять, сердешному.
— Так и быть, — разрешил ему Мышецкий, — можете облокотиться на стол… Слушайте! Надобно, чтобы губернская типография срочно отпечатала бланки. Имя, отчество, фамилия. Возраст и что-нибудь еще… там придумаете. А в конце — подпись Чиколини. Для начала пусть отпечатают хотя бы две сотни…
Борисяк с Кобзевым ретиво взялись за дело. Панафидин оказался порядочным человеком: помимо палаток, выделил в помощь трех военных фельдшеров. Скоро за Кривой балкой уютно заполоскались белые полотнища, взвился над новеньким бараком красный крест. Здоровье уренских поселенцев было проверено неторопливо, без суматохи, без угроз и паники.
Борисяк пришел однажды сам, радостный.
— Итак, князь, — сообщил он, — в карантине всего сто тридцать четыре человека.
— Выдержите их еще с недельку, да потом снимайте.
— Еще будут! Черпать не перечерпать…
— Знаю. Идите в типографию, возьмите заготовленные там бланки. Пусть их подпишет полицмейстер.
— Зачем?
— Можете выпускать людей из этого позорного зверинца. Выдавайте им по выходе в город бланк, заверенный Чиколини… Хватит им быть на положении прокаженных!
Весть о добротном житьишке уренских поселенцев дошла и до Свищева поля — желающих разделить судьбу смельчаков заметно прибавилось и Сергей Яковлевич велел в типографию отпечатать еще триста бланков.
Но зато оставшиеся на Свищевом поле совсем остервенели, требуя срочной отправки дальше, и пришлось вызывать для их успокоения местных казаков.
Плетьми и бранью людей заставили смириться перед необходимостью выжидания. Пароходство ссылалось на паводок и не торопилось с баржами.
— Плоты, плоты! — подстегивал Мышецкий свою канцелярию. — Только плоты спасут нас. Еще неделя, две — и надо выкачать Свищево поле без остатка. Иначе — мор!..
Чиколини согнал из ночлежек местную голытьбу, обещая на обед водку, и началась каторжная работа. Плоты собирались в ледяной воде — громадные, наспех сбитые скобами. Сергей Яковлевич только единожды посетил место работ и велел полицмейстеру не жалеть сивухи для голодранцев.
Он почти с ужасом смотрел, как бултыхались в стылой воде посиневшие подонки, с матюгами и песнями подгонявшие одно бревно к другому.
— Вот она, Россия-то-матушка! — похвалился Чиколини, расхаживая по берегу. — Такой и сам черт не страшен.
— Это верно, — суховато согласился Сергей Яковлевич. — Что-нибудь другое, но черт нам не страшен…
Он еще раз глянул на работающих бродяг, и вдруг перед ним, словно леший, с венком тины на голове, вынырнул из-под бревен усатый мужчина с побелевшими от холода глазами.
— Хрррр, — прорычал он, влезая на бревно пузом: мокрые штаны облепили его сытый выпуклый зад. — Не крррути ладью, хузаррры-ы…
Этот рыкающий голос и эта усатая морда… Казалось, еще один нажим памяти — и он сразу все вспомнит. «Однако же нет, не вспомнить».
— На Свищево, — махнул он, усаживаясь в коляску, — погоняй!..
Ему очень не хотелось ехать на Свищево поле, но он все-таки превозмог себя — поехал.
Громадная, тысяч в двадцать, ошалевшая от безделья толпа мучительно томилась на этом позорище, стиснутом насыпью железнодорожного полотна и впадиною оврага. А дальше грядками шли могилы и щербатился гнилой дранью холерный барак.
Постыло и противно выглядел здесь человек!
Раскисшие от весеннего тепла, переселенцы больше валялись на земле или бесцельно бродили от костерка к костерку.
Бабы кормили детей, отупело и без стыда обнажая свое тело; старухи с ножиками в руках «искались» одна у другой в головах, посматривая на Мышецкого из-под распущенных жидких волос — с мольбой и надеждой.
Маячившие в отдалении казаки дополняли эту картину людской беспомощности и разорённости.
Сергей Яковлевич имел неосторожность сказать:
— Завтра отправим томскую партию… Готовьтесь! Поверх пахучего людского месива будто пыхнуло чем-то горячим, словно он плеснул водой на раскаленные камни. Толпа вдруг зашумела, поднялась разом, топча под собой пламя костров и давя спящих.
Ровный гул заполнил Свищево поле, и Мышецкий увидел, как вскинули пики казаки…
Ениколопов недовольно заметил:
— Зачем вы это сказали им, князь? С порохом так не обращаются…
Сергей Яковлевич присел у стола, вкопанного в землю в тени барака, и подсчитал, сколько людей останется на Свищевом поле после отправки томской партии.
— И немало останется, — опечалился он.
— Тысяч пятнадцать? — спросили его.
— Да, около этого…
Со звоном вылетело из окна стекло. Чьи-то руки — в крови и грязи — высунулись наружу, словно ощупывая солнечное тепло.
— Я же вам говорил, — буркнул Ениколопов. — Вот и в бараке уже началось… Назад, скотина! — вдруг крикнул он и, схватив палку, долго бил по этим рукам, торчавшим среди острых осколков стекла…
— Надо объяснить людям, — подошел к нему Мышецкий с выговором.
— Людям? — переспросил Ениколопов. — Если бы здесь были люди, то, смею вас заверить, я и сам давно бы объяснил им, что отсюда никому не выбраться!
Отчаянный гвалт со стороны Свищева поля долетал до холма, на котором высился флаг с красным крестом, и теперь из барака донеслись вопли и суетливая толкотня ног.
Брякнуло стекло с другой стороны барака.
— Видите? — обозлился Ениколопов. — Теперь хоть поджигай их здесь!
Подскочила откуда-то баба (растрепанная, почти безумная), затыкалась в слепые окна, прикрывая глаза ладошкой:
— Архипыч, а Ляксей-то — куды? Слышь-ка… Ляксею скажи: завтреча томских рассадят!
Мышецкий брезгливо схватил бабу, толкал ее в загривок — обратно, в ревущую и стонущую котловину Свищева поля:
— Прочь, подлая! Убирайся…
Но было уже поздно. Где-то уже хрустнули доски, изнутри барака выплескивались душные голоса:
— Выпущай-ай… томских выпуща-ай! Изверги-и… Ениколопов, отставив мизинец в сторону, щелкнул крышкою портсигара:
— Вот, пожалуйста, ваше сиятельство. Российский парадокс! Я ему, скотине мозолистой, клизму ставлю, а он меня извергом называет… Нет, — закончил он с пафосом, — конечно же, есть что-то положительно трагическое в звании русского интеллигента!..
Сергей Яковлевич направился к дверям барака.
— Откройте, — сказал он. — Надо лишь отнестись к людям внимательнее. Это же ведь люди, и они поймут меня…
Студент-медик накинул ему на плечи белый халат.
— Сделайте это, — попросил он трогательно.
Ениколопов задержал вице-губернатора:
— Сергей Яковлевич, не входите в очках. Вас могут принять за врача.
— Ах, оставьте вы это! При чем здесь мои очки?
Ему показалось, что Ениколопов хохочет за его спиной.
— А стрелять у вас есть чем, князь?
— Я не ношу оружия… Открывайте.
— Ну и глупо.
Ениколопов двинулся вслед за Мышецким, но Сергей Яковлевич задержал его:
— Останьтесь, Вадим Аркадьевич. Боюсь, что ваше появление больных не успокоит. Лучше я один…
Он вошел в тамбур барака, толкнул дверцу — и сразу же отступил назад, сшибая рукомойник.
— Да не сюда вы! — крикнул Ениколопов. — В следующую…
Но Мышецкий уже успел заметить кладовку, заваленную — вперемежку с дровами — голыми трупами, поверх которых, измазанный чем-то зеленым, лежал мертвый ребенок.
И, наскоро перекрестившись, он толкнул следующую дверь.
— А-а-а… — встретил его гул голосов.
Ноги заскользили в чем-то противном. Вокруг, распространяя зловоние, квасились лужи холерного поноса. Сергей Яковлевич не посмел идти дальше и остался возле порога.
— Надо же иметь разум! — выкрикнул он взволнованно, и сразу что-то звонкое разбилось над ним об косяк дверей.
Из глубины барака на него наступали… Нет, не люди (Ениколопов прав), а какие-то зеленые бестелесные тени. «Почему зеленые?» — машинально подумал он и внутренне содрогнулся.
— Оставьте волнения, — заговорил Мышецкий снова, собравшись с духом. — Ваши семьи будут отправлены в полном порядке. А вы догоните их потом, когда врач признает ваше выздоровление. В таком состоянии вам не перенести этого пути…
Что-то поднялось и разом опустилось над ним. Сергей Яковлевич согнулся под ударом, и сразу все из зеленого сделалось ярко-красным, будто он посмотрел на солнце.
— Стойте! — закричал он, боясь теперь одного: лишь бы не упасть под ударами на этот осклизлый, загаженный пол…
Прямо над ним громыхнул выстрел — резкий, как пощечина, и раздался голос Ениколопова:
— Назад, быдло! Ложись по нарам…
Загораживая Мышецкого, врач выстоял с минуту под градом летящих в него тарелок, шапок, кирпичей и табуреток. Потом открыл стрельбу поверх голов.
— На! — кричал он, злорадствуя. — На… на, собаки! Сергей Яковлевич ничего не видел. Даже не сразу понял, что дышит уже чистым воздухом, а за спиной его грохочут засовы дверей.
Барак закрыли…
— Я, кажется, потерял глаз… выбили! — сказал Мышецкий, не отнимая руки от разбитого лба.
Ениколопов решительно оторвал его руку.
— Прямо, — велел он. — Смотрите сюда… Чушь! Просто вас слегка огрели табуретом… Это пройдет!
Окружным путем подогнали к бараку коляску, и, садясь в нее, Сергей Яковлевич озлобился.
— Завтра же, — приказал. — Всю томскую партию… Мне уже надоело все это! Пора им…
Притянул к себе за рукав балахона Ениколопова:
— Вадим Аркадьевич… Спасибо! Если бы не вы…
Ениколопов небрежно повел рукою.
— Не стоит благодарности, — сказал он.
Сергей Яковлевич уже подъезжал к городу, когда навстречу вылетел на бойкой рыси отряд конных жандармов. Впереди, высоко привстав на стременах, скакал Сущев-Ракуса.
— Сто-ой! — скомандовал полковник, и на полном разбеге всадники сгрудились вокруг коляски, шумно вздохнули лошади.
Аристид Карпович был бледен, губы его посинели, усы понуро обвисли.
— Ну, — выдохнул он, — надо бы вам и меня пожалеть, ваше сиятельство! Я ведь человек уже немолодой…
— Так это вы ради меня, Аристид Карпович?
— А то как же!.. Дурак-студент какой-то позвонил прямо на Ломтевку, что вас там убивают. Я ведь думал, что вас уже и в живых нету…
Жандарм снял фуражку и перегнулся с седла:
— Вижу, вам все-таки досталось?
— Весьма примитивно. Кажется, мебелью.
Полковник потряс головой, натянул поводья:
— Отря-ад… за мной, с поворота налево… марш!
«Пожалел», — думал Мышецкий, улыбаясь.
В присутствие он уже не вернулся — велел везти прямо домой.
Платок, прижатый ко лбу, намок в крови, и Мышецкий выбросил его по дороге. Ениколопов почему-то не предложил ему, как врач, своих услуг и вообще отнесся к драке спокойно.
Алиса встретила мужа, всплеснув руками, но Сергей Яковлевич сразу же уверенно заговорил:
— Не огорчайся… В наше время губернаторов рвут бомбами на части, травят и стреляют. Только вот еще не начали солить в бочках. А мне всего лишь попало по глупости! Я по-прежнему здоров и бодр…
Вызвать врача он наотрез отказался, и Алиса Готлибовна сама лечила его арникой. Сергею Яковлевичу было приятно ощущать нежную заботу, и в этот день — благодарный — он впервые позволил себе чуть-чуть приоткрыть перед женой ту завесу, за которой скрывалось истинное положение в его губернии.
В ответ на его признания Алиса тихо всплакнула.
— Я боюсь… здесь, — призналась она по-русски.
— Глупая, — утешил он ее. — Чего нам бояться? Мы же с тобой — дома…
— Но это так далеко. Мы почти в Сибири!
— Сибирь — тоже Россия, — ответил Мышецкий. — И в большей степени, нежели Петербург, дорогая… Мне выпала судьба служить в Уренской губернии, но до этого мне прочили место окружного прокурора на Сахалине… Не забывай об этом!
Кобзев навестил его рано утром, вид у него был какой-то слегка извиняющийся.
— Весьма печально, — сказал он, кашлянув. — Но вы не имеете морального права сердиться на этих людей, заведомо обреченных…
— Хватит изрекать истины… вы, пророк! — неожиданно огрызнулся Мышецкий. — Я не хуже вас понимаю, кто прав и кто виноват в этих ужасах погони за хлебом… Едем, сразу же!
По дороге на пристань Иван Степанович сказал:
— Теперь и уренские поселенцы маются в палатках. Что толку, если вы перевели их со Свищева поля за Кривую балку… Не пора ли уже начать рассаживать их на пустошах?
— Сам знаю, — не совсем-то любезно отозвался Сергей Яковлевич. — Но меня задерживает султан Самсырбай.
— Да, — согласился Кобзев, — несчастный край, где земельный вопрос освобожден от законности и право на обладание землей удерживается легендами.
— Вот я и боюсь, — тихо признался Мышецкий, — чтобы легенда не обернулась законом. Султан-то мужичонка весьма прегнуснейший и, видать, кляузный. Я ведь, Иван Степанович, сами понимаете, добра ему не сделаю. Нет, не сделаю!.. Но эта полная неизвестность условий землевладения… Самсырбай хорошо пользуется этим!
— Поторопите его, однако. Пора начинать запашку.
— Я даже так мыслю: пусть откажет, хамское отродье, чингисханид проклятый… Только бы ответил!
На пристани было уже цветисто от бабьих платков, еще издали угадывалось многогрудое горячее дыхание толпы, и Сергей Яковлевич стыдливо поправил на лбу треугольный пластырь:
— Иван Степанович, взгляните! Так не очень заметно, что ваш князь был вчера бит?..
Здесь же, в этой непробиваемой толчее, крутился и Чиколини в новенькой шинели.
— С обновкой вас, Бруно Иванович!
— Да вот, ваше сиятельство, — вдруг застыдился полицмейстер, — справил… Позвольте в колясочке вашей поберечь ее? Сажать-то сразу людишек будем?
Пароходишко, захлебываясь сажей, подтянул к пристани первый плот, и толпа грозно надвинулась над речным обрывом.
— Я понаблюдаю, — сказал Сергей Яковлевич. — Сажайте их, господа, как получится…
С замиранием сердца Мышецкий издали следил, как погружались плоты под тяжестью тел. Между ног людей, выплескиваясь в пазах бревен, суетилась холодная вода.
— Не напирай! — командовал Чиколини. — Давай назад, не то потопнете…
Переселенцев, которые были поближе к краю, выдирали из гущи обратно на пристань. Плот немного подвсплывал, и пароходишко сразу же выволакивал его на плес. Горохом сыпались люди на бревна другого плота. В воздухе металось тряпье мешков. Дробно стучали фанерные мужицкие чемоданы с пудовыми замками на них, как на амбарах.
— Плывем, мила-аи! — буйствовал от наплыва счастья затрушенный дедушка и действительно поплыл на середину реки.
Просто удивительно: плот за плотом отходил от берега, выстраиваясь в длинный караван. Погрузка шла быстро, огулом, на этот раз даже не проверяли списков — хочешь, и ты садись, поплывешь за новым счастьем!..
В полчаса все было закончено. Сергей Яковлевич докурил папиросу и пригласил в коляску Чиколини и Кобзева:
— Господа, непременно в «Аквариум». Шампанское сегодня не помешает…
Солнце припекало уже как следует, и они расположились на открытой террасе ресторана. Столы и стулья из соломенной плетенки суховато поскрипывали под ними.
Прислуживал им сам владелец «Аквариума» — Бабакай-бек Наврузович, хитренький татарин с замашками рубахи-парня.
Сергей Яковлевич, несмотря на пластырь, приклеенный ко лбу, был настроен благодушно:
— Что вы предлагаете, Бабакай Наврузович? «Периньон»?.. Что ж, это неплохо.
— Чернолозый «Рюинар», — ворковал ресторатор умиленно. — Вы, конечно, помните, ваше сиятельство? Андрэ де Рюинар, виконт де Бримон, седьмой хозяин монашеской фирмы…
Мышецкий с удовольствием поднял бокал.
— Какие милые люди эти французские монахи! — засмеялся он. — Шампанское выдумали они, шартрез — они, бенедиктин — они же. И живи я в те времена, непременно пошел бы в монахи. Ваше здоровье, господа!
— Говорят, — добавил Кобзев, — монахи выдумали еще и порох…
Чиколини вскоре ушел, призванный долгом своей собачьей службы, и Мышецкий, неожиданно заскучав, спросил:
— Иван Степанович, вы случайно не знаете некоего Виктора Штромберга?
— Нет, князь. Впервые слышу это имя.
— Странно. — Мышецкий качнул пустую бутылку и отбросил ее в кусты. — Я плохо разбираюсь во всяческих партиях, которые растут в России, как поганки под дождем. Но… — Он надвинул цилиндр и потянулся к трости. — Впрочем, это касается одного меня! Пока что…
Они поднялись и пошли на выход из ресторана. Кобзев не стал поддерживать этот разговор. Запахнул старик свое пальтишко, мелкими шажками выступал рядом с высоким и красивым человеком, с которым его связала случайная судьба.
Мышецкий был слегка пьян. Сел он в коляску, положил руку на плечо Ивана Степановича.
— Плоты, — похвалился он, — это ведь я придумал… А?
Кобзев не пожелал отстаивать свое авторство.
— И хорошо придумали, — согласился.
— Бревен жалко, — поскупел Мышецкий. — Лес дорог. Трещит всё кругом…
— Что трещит? — спросил Кобзев, улыбаясь.
— Россия, конечно. — И Мышецкий захохотал, довольный. Стал накрапывать дождик. Сергей Яковлевич закинул верх коляски. Посматривал вокруг — горделиво, явно довольный собою и этим днем. Незнакомые лица с тротуаров спешили раскланяться перед ним, и он отвечал им — четким и выразительным кивком крупной своей головы.
— Вот здесь я разобью сквер, — показал он тростью вдоль покатой улицы. — Обираловку сотру с лица земли. Тоже будет сад! Пусть чувствуют… «Глаз да глаз!» — неожиданно вспомнил он императора.
Какой-то крестьянин, еще молодой парень, перебежал перед лошадьми дорогу. На голове его был зимний треух, а на плечах — пиджак фабричного мастерового.
— Карпухин! — вдруг окликнул его Кобзев.
Коляска остановилась. Крестьянин торопливо подбежал, стащил с головы треух, глянул на Мышецкого ясными глазами.
— А я до лавки, — сказал он без боязни, обращаясь к Ивану Степановичу.
Кобзев вытянул руку.
— Сергей Яковлевич, желаю вам запомнить — на этого человека вы можете положиться. Бестрепетно!
— Весьма польщен, — ответил Мышецкий и шутливо приподнял цилиндр над гладко зачесанными волосами.
Когда они отъехали, Сергей Яковлевич рассмеялся:
— Простите, я так и не понял: кому же вы меня столь любезно сейчас представили?
— Карпухин, — пояснил Кобзев, не разделяя княжеского веселья. — Это староста поселенцев, отобранных для вашей, как вы любите утверждать, губернии.
— А-а-а… — протянул Мышецкий и выкинул вперед руки, стиснув в пальцах костяной набалдашник трости.
Позади губернаторской коляски прыгал под дождем мужик — босой, в пиджаке с чужого плеча. «До лавки» прыгал.
Он и не знал, бедняга, что судьба его тоже, как и судьба Кобзева, отныне переплетется с судьбой этого человека, который приподнял сегодня перед ним только краешек своего цилиндра.
Мышецкий тоже ничего не знал — следил по сторонам глазами: что бы еще исправить, переиначить по-своему, втравить в этот город свой вкус, свои замашки.
— Задворки, — сказал он, — мы живем на задворках империи!
Вечером его запросто навестил — проездом через Уренск — генерал Аннинский; он был подавлен и печален.
— Вы еще не слышали, князь? — спросил он. — В здании финского сената убит генерал-губернатор Бобриков… Вот вам плоды правления Вячеслава Константиныча!
Мышецкий невольно поежился: он, как чиновник, тоже ведь вылупился из яйца, которое высидел Плеве в своей канцелярии, и потому круто перевел разговор:
— А как вы, генерал, расцениваете сражение под Цзинь-чжоу?
Аннинский вяло махнул рукой:
— Ляпнул один дурак поначалу где-то под аркой Главного штаба: мол, шапками закидаем! Да вот шапок-то, видно, и не хватает. Смешно, князь, — наделяют солдат образками с Серафимом Саровским… Прав умница Драгомиров: мы их — иконами бьем, а японцы нас — шимозой да пулями! Глупо все!
Мышецкий вспомнил о том, что он все-таки камер-юнкер, придворный, и заступился за царя, сам того не желая:
— Да, его величество очень верит в Серафима… Изображение его я даже видел в кабинете царя. Но это скорее лишь спальное приложение к высочайшей постели, ибо Саровский якобыдаст им наследника после четырех дочерей…
Распрощались они суховато — у каждого болело свое.
В чахлый садик, что навис над рекою, в воскресенье пришли с трубами гарнизонные солдаты. Уселись рядком, посмотрели на капельмейстера в чине фельдфебеля и дружно раздули щеки.
Закружились головы переспелых гимназисток, забыли они про экзамены, и стало веселее на улицах от молодых лиц, еще не знающих огорчений. А солдаты листали перед собой нотные листы, все косились на своего фельдфебеля и дули и дули в медноголосые трубы.
И они — эта серая скотинка — вдруг расцветили город под вальсы и польки: солдаты щедро дарили обывателям светлую печаль прошлого, сладкую тоску по любви и доброму слову…
Коснулась музыка и Мышецкого: провел он ладонью по лицу, будто смахнул надоедную паутину, и спросил в пустоту — тихо-тихо:
— Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?..
Было уже за полдень, когда в доме вице-губернатора раздался резкий и короткий звонок с улицы. Так мог позвонить только человек, который знает, что ему нужно в этом доме, и которому непременно нужно быть в этом доме.
— Господин Иконников, — доложила горничная.
Мышецкий долго-долго протирал стеклышки пенсне.
— Нет, — ответил он, наконец, все продумав. — Не принимать и впредь… Хотя постойте! Я сам спущусь, а то вы, подозреваю, не сможете передать смысл моего отказа…
Он накинул сюртук, спустился вниз. Замер:
— Вы… Иконников?
— Да, ваше сиятельство. Геннадий Лукич…
Перед ним стоял холеный рослый блондин в одежде ультрамодного покроя; еще молодой человек, лет тридцати, почти ровесник Мышецкому, и смотрел — спокойно, открыто, чисто.
— Что привело вас ко мне, господин Иконников?
— Вы, очевидно, ожидали видеть моего папеньку?
Сергей Яковлевич не ответил.
— Нет, ваше сиятельство! — уверенно продолжил Иконников-младший. — Как это ни прискорбно, но я уже вполне извещен о тех печальных недоразумениях, кои возникли между вами… Отчего-то и почел своим непременным долгом, едва прибыв в Уренск, сразу же нанести вам визит.
Мышецкий спустился еще на одну ступеньку ниже, снял руку с перил лестницы.
— Впрочем, ваше сиятельство, — закончил Иконников, — я могу и уйти, ибо мой папенька сделал все, чтобы имя Иконниковых было для вас неприятным…
— Нет, отчего же? — ответил Мышецкий. — Вы столь искренни, сударь… Останьтесь!
Мановением руки Геннадий Лукич отказался от услуг горничной и самолично повесил свое пальто. Он был строен, красив и наряден. Держался скромно и независимо.
— Куда мне будет дозволено пройти? — спросил Иконников с легким поклоном. — Благодарю вас, князь. Я очень рад, что вы меня приняли…
Сергей Яковлевич провел его к себе:
— Как видите, я только еще устраиваюсь.
— Очень мило! Книги, которые я здесь вижу, лучшее украшение вашей комнаты. Как и моей, князь, тоже!
Осмотревшись, молодой миллионер заговорил о главном:
— Мой папенька живет еще старыми понятиями. Он не может уяснить себе, что в наше время обладание капиталом накладывает на человека и особые обязанности перед общественностью. (Мышецкий кивнул, соглашаясь.) Поверьте, что когда дело перейдет в мои руки, все станет на иные рельсы. Что же касается этих глупых рогаток поперек улицы…
Сергей Яковлевич быстро нахмурился, и Геннадий Лукич тут же его утешил:
— Нет, князь, вы можете не сомневаться: рогатки уже убраны мною. Относительно же церкви, которую мой папенька столь неосмотрительно взялся строить, то это вопрос губернского архитектора, и меня не касается. Я вообще против этой дурацкой традиции. Хватит нашим толстосумам отливать колокола — лучше бы они открыли читальню!
Сергей Яковлевич выслушал Иконникова и оттаял душою:
— Что ж, Геннадий Лукич, я рад вашему появлению в губернии. Вы приехали сейчас из…
— Прямо из Лейпцига, — подсказал Иконников. — Я рассчитался с профессорами и отныне свободен. На зиму думаю переехать в Москву, чтобы не зажиреть здесь, а пока…
— Вы окончили университет?
— Уже третий, — без похвальбы ответил Иконников. — Было лишь трудно в Женеве — среди русских. Когда же я оторвался от дорогих соотечественников, то стало легче, и я быстро сдавал экстерном.
— Русских сейчас много за границей?
— О да! Европа просто кишит русопятыми. Они бестолковы и поразительно доверчивы. Особенно — наша знать…
Их позвали к обеду, и Геннадий Лукич не отказался. В просторной столовой были открыты окна, через которые дом вице-губернатора наполняла далекая музыка, В зеленеющих ветвях деревьев чернели скворечни, высоко в небе плыл бумажный змей. Висла над городом белая мучнистая пыль.
— Моя жена, — представил Мышецкий гостю Алису. — Сделайте удовольствие — поговорите с ней по-немецки…
Алиса в этот день была необычайно мила. Чистые тонкие руки ее двигались над убранством стола — плавные и воздушные. Она кокетливо посматривала то на супруга, то на интересного молодого гостя.
— Я слышал, — говорил Иконников, — что вы, ваше сиятельство, намерены начать постройку в губернии элеватора.
— Хотелось бы, — помялся Сергей Яковлевич. — Зерно гниет в каких-то сараях… Элеватор поможет разрешить в губернии проблему весенних голодовок. Хотя бы отчасти!
— Если позволите, — предложил Иконников, — я согласен участвовать в этом благом деле. Деньгами, конечно.
— Буду только рад, — оживился Мышецкий. — Вся беда в том, что я не нахожу поддержки общественности. И потому ощущаю настоятельную необходимость обратиться к лучшей части российской интеллигенции…
Иконников быстро подхватил:
— Знаете, князь, у меня есть связи с Власием Дорошевичем… Для тех начинаний, которые вы предприняли, нужны средства, и пусть литераторы помогут в этом! Да и Столыпин…
— Петр Аркадьевич?
— Нет, князь, я имею в виду братца его — Александра Столыпина, он все крутится вокруг «Нового времени»… Можно потрясти и Яшку Рубинштейна — большой проныра!
— Я мыслю несколько иначе, — сознательно отгородился от этих имен Мышецкий. — Пусть писатели (именно писатели) издадут в фонд помощи голодающим литературно-художественный сборник. У каждого литератора всегда найдется в ящике стола вещица, которую он не удосужился пристроить. Пусть он ею и пожертвует!
— Пожалуй, — согласился Иконников. — Я уже ясно вижу этот сборник. На титуле скромно оттиснуть: «В помощь голодающим Уренской губернии». А название — краткое, объемное…
— Например — «Пустошь», — размечтался Сергей Яковлевич. — Это как раз отвечает сейчас моим замыслам… Немного беллетристики, разжиженной стихами. Кое-что из новостей в искусстве.
— Я могу написать о Баттистини, — сказал Иконников.
— А у меня, — обрадовался Мышецкий, — имеется статейка о винной монополии. Я думаю, что доля статистики, набранной хотя бы в петите, не помешает?
Подали жаркое и запотелый графин с водою (вино в доме Мышецких к столу не подавалось). Алиса переняла поднос от горничной.
— Однако, — заметил Иконников, — мы забыли о хозяйке…
Протягивая гостю тарелку, женщина задержала свой взгляд на нем и вдруг наивно проговорилась:
— Какой приятный загар у господина Иконникова… Верно, Serge?
— Угу, — ответил Мышецкий, занятый едою.
— Таково уж итальянское солнце, мадам. Почти всю зиму я провел между Ниццей и Миланом…
— О, тогда вы должны знать Ивонну Бурже? — напомнил Сергей Яковлевич. — С кем она сейчас?
Он сказал это и заметил, что Алиса насторожилась.
— Конечно же! — отозвался Иконников. — Ивонна Бурже в Европе — все равно что Конкордия Ивановна Монахтина в нашем Уренске… Кто же ее не знает? Сейчас она, кажется, попала в лапы бакинскому Манташеву. Он уже купил ей два бесшумных электрических автомобиля — иначе не пускают на Елисейские поля. Меня Ивонна заинтересовала как бесподобная куртизанка. Но секретарь ее потребовал только за один разговор с нею пять тысяч франков!
— И вы… согласились? — почти с ужасом спросила Алиса.
— Безусловно, мадам, — ответил Иконников. — Такое диво, как Ивонна Бурже, выпадает один раз на все столетие. Чтобы продлить удовольствие, я даже купил для нее кольцо с жемчужиной, но Ивонна сказала, что я не знаток жемчуга.
— А как поживает Рауль Гинцбург? — спросил Мышецкий.
— О, этот еврей по-прежнему яро пропагандирует русскую музыку. Сам пишет оперы — наиглупейшие, но зато в них встречаются такие слова: «изба», «лакей», «квас», «барыня»… Очень желает залучить к себе Федю Шаляпина! В царстве рулетки Гинцбурга иначе и не зовут, как «русским бароном»…
— А вы не пробовали играть?
— Нет, князь. Я не признаю никаких азартных игр…
Мышецкий вспомнил, как обчистили, благодаря ему, великого князя Алексея Александровича, и весело рассмеялся.
— О чем ты, Serge? — спросила Алиса.
— Просто я вспомнил креветок в ресторане «Резерв», — приврал он тут же. — А вы помните, Геннадий Лукич?
— Ну как же! — охотно откликнулся Иконников. — Кстати, их высочества отныне там не обедают. Знаете (в сторону Алисы), там эдакие малюсенькие не то лангусты, не то омары… Но удивительно вкусные!
— Да-да, — поддакнул Сергей Яковлевич.
— Так вот, мадам (снова к Алисе). Наш августейший заинтересовался способом их приготовления. Ему показали большой чан, в котором клокотало что-то невыразимо противное…
— Что это есть такое? — спросила Алиса по-русски.
— Его высочество, мадам, великий князь Алексей Александрович, как и вы, тоже спросил — что это такое? И ему ответили, что эту бурду заварил еще прадедушка нынешнего владельца, с тех пор они только добавляют туда воду. И никто так и не знает — что же это именно такое? Его высочеству стало… худо, мадам.
Так-то вот, в легкомысленной болтовне, Сергей Яковлевич немного отвлекся от губернских неурядиц, и когда Иконников ушел, Алиса спросила:
— Serge, что ты скажешь об этом господине?
— Что? Не знаю, как тебе, но мне он… понравился.
Подумал — и заявил решительно:
— Во всяком случае, Иконников — человек нашего круга, и я буду рад, если он станет бывать в нашем доме…
В цепочку событий будущего нежданно-негаданно включилось еще одно звено.
Сцепит оно или расцепит?..
Еще из-за двери он услышал разговор чиновников:
— А в Стамбуле-то, господа, конституция!
— Эка! А у нас, батенька, зато — проституция. И сколько угодно-с. На любой вкус… Турки-то еще позавидовать могут!
Мышецкий толкнул двери присутствия, и орава чиновников, с грохотом двигая стульями, покорно поднялась перед ним.
— День добрый. Садитесь, господа… Что слышно от его сиятельства султана Самсырбая?
От его сиятельства ничего не было слышно. Затих султан, даже подарки перестал слать. «Ну что ж, — решил Мышецкий, — придется тряхнуть его еще разочек!» Под окнами губернского правления проехал цыганский табор. Сергей Яковлевич сразу же распорядился через Огурцова:
— Созвонитесь с полицией: цыган остановить и выдержать в карантине… Борисяк знает!
В полдень на вокзал железной дороги было доставлено из уезда мертвое тело землемера, проводившего — по указанию Мышецкого — нарезку участков для поселенцев. Землемер лежал на платформе, раскинув ноги в сапогах, заляпанных глиной; кто-то из путейцев обсыпал его зацветающей черемухой.
Первой мыслью Мышецкого было — немцы. Но рассыльный солдат принес длинную киргизскую стрелу, завернутую в синюю сахарную бумагу.
— От генерала Аннинского, — доложил солдат.
На бумаге, в которую была завернула стрела, шла броская надпись самого генерала: «Этой стрелой был убит ваш землемер. Разберитесь сами».
— Лошадей! — гаркнул Мышецкий.
В полчаса он домчал до Кривой балки, выскочил из коляски. Ну, так и есть! На месте стоянки султана только пересыпался под ветром пепел костров да белели в траве обглоданные кости баранов.
А дальше тянулась голая, жирно взбухавшая под солнцем равнина степи. И — никого…
— Назад! — крикнул Мышецкий, вскакивая в коляску. Вихрем ворвался в свой кабинет, грыз ногти от бешенства.
— Кобзева сюда… быстро!
Пришел Иван Степанович:
— У вас все готово к отправке людей?
— Да, князь. Вагоны проветрены и…
— Так начинайте! — распорядился Сергей Яковлевич. — Завтра я сам прибуду на место… Сразу же пахать и сеять. Отстраиваться будут потом. Не до этого сейчас!
Явился из казенной палаты Такжин:
— Ваше сиятельство, позволю себе заметить, что для передвижения переселенцев полагается на душу две десятых копейки. А вы исходите, как это усматривается из ведомости, из четырех десятых на одну прогонную версту.
— Да о чем вы? — вскипел Мышецкий. — Дело идет о тысячах пудов хлеба, а вы суетесь ко мне со своими погаными полушками! И слушать не буду, оставьте меня…
Потом, уже наедине, подумал: «Когда же решится выздороветь Симон Гераклович? Вот хитрый старец: оставил меня в такой момент. Хоть бы поскорее забрали его в сенат!»
Совсем неожиданно появился Атрыганьев.
— О! — приветствовал его Мышецкий. — Как раз кстати… Я слышал, Борис Николаевич, что вы недавно навещали его превосходительство?
— Да, я лишь сегодня вернулся из Заклинья.
— Ну, и как здоровье Симона Геракловича?
Атрыганьев хитренько сожмурился:
— Вы же и сами понимаете, князь, что выздоровление его превосходительства зависит только от вас. Освободите Уренск от переселенцев, подождите, пока не передохнут холерные, и Симон Гераклович снова приступит к делам.
— А как с его назначением в сенат? — намекнул Мышецкий.
— Ждет со дня на день. Пока не слышно…
Вспомнив о Додо, Сергей Яковлевич, все время думал — скажет о ней Атрыганьев или же промолчит?
И предводитель дворянства Уренской губернии не вытерпел — сказал:
— Сергей Яковлевич, а какая у вас сестрица! Просто — чудо-женщина. Аспазия, да и только!.. Я случайно узнал, что в номерах остановилась княжна Мышецкая, был удивлен и счел своей обязанностью… Как предводитель дворянства! Но, боже мой, какая обаятельная женщина!
«Дурак, — подумал Сергей Яковлевич. — Она давно уже Попова, записана в гильдии, и ты не суйся в этот клубок, иначе все твои фарфоровые горшки и часики пойдут с молотка…»
Однако же он вежливо ответил:
— Я очень уважаю и ее мужа, господина коммерции советника Попова. Думаю, что он тоже вскоре приедет в губернию.
Сизоватые от частого бритья щеки предводителя обмякли.
— Евдокия Яковлевна, — добавил Мышецкий извинительно, — иногда любит называться по-девичьи княжною. Она утверждает, что смена имени всегда обновляет ей кровь…
Атрыганьев немного оправился от ошибки.
— Все равно, — твердолобо повторил он, — подобной дивы еще не видывали в нашем Уренске… А вы бы послушали, князь, как отзывается об Евдокии Яковлевне преосвященный!
«Боже ты мой, — испугался Мышецкий, — уже и туда забралась?.. Ну, быть скандалу: Конкордия Монахтина не уступит ей этого бесноватого святошу…»
— А что госпожа Монахтина? — заплетал кружева Сергей Яковлевич.
— Испошлилась, — вдруг брякнул предводитель.
— Да что вы! Быть не может…
— И знаете — с кем?
«С молодым Иконниковым!» — сразу решил Мышецкий, и Атрыганьев действительно шепотом подсказал:
— С этим прощелыгой-купчишкой… сыном нашего уренского Креза! Ну и кутят… Не дай-то бог, ежели дойдет до преосвященного. Будет ей на орехи!
«Какая мерзостная каша!» — думал Сергей Яковлевич, когда предводитель удалился, прижимая к груди перчатки.
А после таких дурацких разговоров снова приходилось обращаться в мыслях к мужикам-переселенцам. Теперь они представали перед Мышецким какими-то упрощенными созданиями с примитивными требованиями — земля, крыша над головой и кусок хлеба.
С ними все было проще и понятнее…
Сергей Яковлевич велел принести из межевого комитета карты губернии, хотел немного помудрить над своими планами. Но это скромное занятие было пресечено появлением Дремлюги.
— Капитан, — недовольно заметил Мышецкий, — отчего это Аристид Карпович последнее время не сам является ко мне?
Дремлюга ответил:
— Господин полковник занят с военным прокурором, как вам известно. Задержанный в банке вроде бы признал себя Никитенко.
— Так. И дальше?
— Но он врет и пугает людей, заведомо непричастных к экспроприации.
— Например — кого? — насторожился Сергей Яковлевич.
— Да есть в городе, — ответил Дремлюга, — немало поднадзорных лиц, на которых всегда можно свалить многое…
Мышецкий не был удовлетворен этим ответом:
— На кого же этот Никитенко больше всего валит?
Жандарм пояснил с ледяным спокойствием:
— Помните того убитого в перестрелке грузина? Некий Сабо Гумарашвили… Вот на него и все шишки!
«Глупости, — сообразил Мышецкий, — заврались вы оба…»
И, не глядя на капитана, он спросил раздраженно:
— Когда будет подписано обвинительное заключение?
— Прокурор гонит следствие. Допросы ведутся даже по ночам, ваше сиятельство. Мы не мешкаем…
— Это противозаконно, — заметил Мышецкий. — Допрашивать преступника в ночное время — значит применять к нему насилие над его волей.
— Нам лучше знать, что законно, — деловито отозвался капитан Дремлюга.
Сергей Яковлевич невольно повысил голос:
— Не забывайтесь! Перед вами находится не только вице-губернатор, но и выпущенный с золотой медалью кандидат императорского училища правоведения! Кому лучше знать?
Дремлюга проглотил и замолк. Осторожно согласился:
— Ваше высокое мнение, князь, я передам прокурору…
— Кстати, о прокуроре, — показал Мышецкий на окно. — Я видел его вчера едущим вот здесь с какими-то двумя дамами, знакомством с которыми обычно не дорожат… Я не вмешиваюсь. Каждый волен заводить себе привязанности по вкусу. Но, по моему глубокому убеждению, человек, которому предстоит на днях затянуть петлю на шее другого человека, должен бы вести себя гораздо скромнее!
Далее Дремлюга ничего дельного не сказал. Сергей Яковлевич понял, что вспугнул жандармов. Что-то у них было приготовлено для него, однако он сам повел себя так, что Дремлюга рассудил за верное промолчать.
«Ну и черт с ними…» — решил Мышецкий.
Он подумал как следует, разложил в своей голове все по полочкам и вечером позвал к себе на чашку чая уренского полицмейстера.
В разговоре с Чиколини, между прочим, он сказал:
— Бруно Иванович, что у вас там получилось с этим Виктором Штромбергом?
— Социалист! — выпалил полицмейстер. — Такие речи… Ай-ай! Я послушал, сразу свисток в рот и давай разгонять народец.
— А что же говорил этот… социалист?
— Да что он может сказать путного, ваше сиятельство? Ну, лаял капиталистов, громил эксплуататоров…
— Так, еще что?
— Призывал рабочих сплотиться, — туго вспоминал Чиколини. — Еще вот, сукин сын, предложил создать общество и кассы взаимопомощи. А фабрикантов крыл по матери… Простите, ваше сиятельство!
— Что-о? — удивился Мышецкий. — Действительно, так и крыл заборными словами?
— Именно так, ваше сиятельство.
Сергей Яковлевич вспомнил солидный облик Штромберга, виденного тогда в «Аквариуме», и не сразу поверил в это.
— Странно, — призадумался он. — Ну а ругал ли поименованный правительство, царя, власть имущих… Или — меня, скажем?
Чиколини наморщил лобик, припоминая.
— Нет, — заявил решительно, — такого не было! Мышецкий протянул руку под столом и дружески похлопал полицмейстера по дряблой ляжке.
— Бруно Иванович, — доверительно произнес он, — вы не упускайте этого Штромберга, следите…
— Помилуйте! — удивился Чиколини. — Не по моей части. Это же из псарни Аристида Карпыча…
— А вы, — твердо закончил Сергей Яковлевич, — все-таки проследите. Так, чтобы и жандармы не заметили… Я ведь знаю, Бруно Иванович, грудь у вас слабая, неможется частенько. Но вы не беспокойтесь. Из фондов губернской типографии[62] я выделю вам специально на лечение…
На следующий день спозаранку Мышецкий выехал в степи.
Дышал перепрелым запахом земли, оглядывал бескрайние поля. За хуторами немецких колонистов, переплетенными проволокою, словно западни, он остановил губернаторскую дрезину.
— Кажется, отсюда? — осмотрелся он и, перекинув через локоть пальто, одиноко тронулся по едва намеченной дороге — в колыханье трав, в знойную теплынь, в переплески жаворонков, виснувших над головою…
Шел он долго, уже начиная по-барски сердиться, что его никто не встретил. Выплыли издалека, вкрапленные в желтизну степи, пятна переселенческих сборищ. Опять показались знакомые по Свищеву полю развешанные на палках тряпки (замена шалашей), несколько телег с задранными оглоблями.
Ему хотелось бы увидеть добродушных пейзан, чтобы парни сыграли на балалайках, а дородные девки сплясали перед ним «Русского», помахивая узорчатыми платками. Но вместо этого он снова встретил те же лохмотья, ту же убогую нищету и невеселые взгляды, хорошо памятные еще по Свищеву полю…
Кобзев с Карпухиным уже шагали ему навстречу.
— Добрый день, господа, — сказал Мышецкий. — Ну, как у вас тут?
Ему объяснили: лошадей очень мало, зерно прибыло, люди копают для себя землянки, солдаты железнодорожного батальона (спасибо генералу Аннинскому) бурят колодцы. Вытянутые вдаль, виднелись вышки артезианских буров, где-то на горизонте сверкающим стеклышком блестело озеро Байкуль.
— Священник прибыл? — спросил Мышецкий.
Да, и священник был уже здесь. Большая толпа мужиков и баб молилась над землей, еще не тронутой плугом. Тихо и печально прошел молебен.
Сергей Яковлевич тоже молился вместе со всеми — тоже, не жалея штанов, вставал коленями на дернину. Он не был святошей и обращался к имени всевышнего лишь в самых затруднительных случаях в своей карьере…
Потом князь взял бинокль и долго вглядывался в синеву, куда убегали рассыпанные по степи толпы людей — основателей новых деревень, новой русской жизни на этой равнине.
— На сколько же верст, Иван Степанович, вы их забросили?
— Верст на сорок, князь. Чтобы сели пошире, не тесня друг друга. Им теснота-то еще в России надоела, от нее они и бежали!
Сергей Яковлевич опустил бинокль.
— А что солдаты? — спросил. — Вода есть?
— Здесь хорошая, а южнее похуже… Вот многие уже просятся, чтобы передвинуться подальше — к озеру Байкуль.
Мышецкий с огорчением отмахнулся:
— Губа не дура… Однако вы сами знаете, что мне выбирать не приходилось. Или Байкуль без хлеба, или хлеб без Байкуля. Преосвященный изволит жаловать копченых сигов!
Карпухин подошел к вице-губернатору.
— Вшей нету? — спросил его Мышецкий.
— Да за Кривой балкой повытрясли, — рассмеялся мужик, показав крепкие, здоровые зубы (улыбка у него была приятная). — Может, у какой бабы и осталось… Так это — для богатства!
— Ну, ладно, — распорядился Мышецкий. — Приступайте… Совсем некстати подошли группкой немцы-колонисты с соседних хуторов. Посмотреть — как будут русские вспарывать сочное брюхо целины. На своих наделах они-то уже вспахали. Взяла немецкая техника. Теперь вот — посмеемся над русскими, как они будут пахать на бабах и коровах…
С лошадьми действительно было туговато. Иногда впрягались и бабы — по три, по четыре. Мышецкому было стыдно перед этими немцами, да что поделаешь!
— Тут и лошадь не возьмет, — сказал один колонист другому, и Сергей Яковлевич расслышал это.
— Убирайтесь отсюда прочь! — крикнул он по-немецки. — Лошадь не возьмет, а русская баба — возьмет…
Попыхивая трубками, немцы отодвинулись. Священник шел вдоль свежего поля, брызгая святой водицей.
— Бог в помочь, — сказал он и загасил ладан в кадиле.
Карпухин кинул пиджак на траву, поплевал на руки, примериваясь к сохе.
— Ну, бабы, — сказал он, не унывая. — Я работящий…
Бабы низко присели, выкинув вперед худые жилистые руки.
Со стоном рванули плуг, и лемех, с хрустом резанув целину, вдруг отворотил черную сытую мякоть.
Отвалилась набок первая глыба, пронизанная жилками червей и сочного перегноя.
— Пошла, пошла, — приналег на сошки Карпухин.
И бабы, пригнувшись к самой земле, повели первую борозду.
Россия — великая и обильная — тронулась своим извечным путем.
Мышецкий с улыбкой, побледнев лицом, повернулся к немцам.
— Взяли! — сказал он по-русски.
Забрела в Уренск жалкая цирковая труппа, в которой почти все актрисы находились в интересном положении. («С икрой бабенки!» — сказал о них Чиколини.) Атрыганьев, очевидно, из жалости уступил им свой громадный сарай, громко именуемый губернским театром.
Вскоре и Влахопулов вернулся к своим обязанностям, снедаемый жаждою впечатлений. Просто — засиделся в своем Заклинье; две француженки, взятые им напрокат до весны, укатили от него в Нижний Новгород на ярмарку, винный погребок истощился. В губернии вроде бы все налаживается — пора уж и «выздороветь». Дела, так сказать, требуют!
Благодаря военному времени и близости Уренска к восточным границам пост его был временно приравнен к генерал-губернаторству, — свято место, почетно и кляузно. Дай-то бог совладать!..
— Ну, много тут без меня накалечили? — спросил он Сергея Яковлевича с благодушной грубоватостью.
Мышецкий сдал ему дела, заставил подписать некоторые бумаги, что Симон Гераклович тут же и сделал — не читая.
— Жарко, батенька, становится, — сказал губернатор, отбрасывая перо. — Поскорее бы уж… Боюсь я, как бы земляки опять какого-нибудь масона вместо меня не подсадили! Пора уж, пора и на покой мне. Изъездился я по разным губерниям.
Как выяснилось, оговорка Влахопулова о таинственных масонах не шутка: при полной политической безграмотности, Симон Гераклович считал, что никаких партий в России не существует, но со времени восстания декабристов в стране действует могучая масонская организация.
— Масоны, батенька мой, — серьезно подтвердил Влахопулов, — всюду масоны, и нету от них никакого спасения. И командуют ими из Кронштадта — я все знаю…
Так рассуждал крупный сановник.
Так рассуждали тогда многие сановники…
По вечерам телеграф губернии был занят: Влахопулов, за казенный счет, отстукивал по линии слезливые просьбы ускорить ответ из сената — быть ему в столпах государственности или не быть?
— Почти по-гамлетовски, — смеялся Мышецкий. — Быть или не быть?..
Сам он в эти дни служил с ленцой, по-дворянски. От бумаг важных нарочито отпихивался — мол, несите их к Влахопулову, как он скажет… а я что? Только, мол, вице! Пропускал через свой стол большие дела хозяйственные да городские: вот перила на мосту шатаются, вот пожарные рукава прохудились, молодцы с Обираловки опять разбоями грешат…
Слушал князь, как за стеной чиновники — удивительно глупо — рассуждали о конституции.
Иногда стучал в стенку:
— Хватит, господа! Нельзя же договариваться до абсурда…
Сейчас Мышецкого сильно занимала одна фигура в губернском распорядке, а именно — дальнейший ход Конкордии Ивановны. Неужели возле Мелхисидека произойдет смена фигур?
И неужели (нет, нет, не может быть!) Додо рискнет на эту замену?
Женщины всегда, еще задолго до эмансипации, играли большую роль в русской провинции. Криво, косо, лицом, походкой, капризами, слезами — чем угодно, но «подруги» губернаторов (титул негласный) всегда украшали собой хмурые горизонты Российской империи.
Иногда заводились сразу две «подруги» — это зависело уже от темперамента начальника. Порою же одна примыкала к губернатору, другая — к вице-губернатору. Случалось, что вице-губернатор заступал на пост губернатора, следовало некоторое перемещение «подруг», и тогда заваривалась такая катавасия, что правительствующий сенат годами не мог расхлебать этой каши. В таких случаях обычно поверх вороха кляузных бумаг писалось спасительное: «В архив» — и «подруги» разбирались сами…
Мышецкий стороною проведал, какова была цель визита сестры к преосвященному. Выяснилось вполне определенное: Додо начинала хлопоты о разводе. Это было похоже на правду. Но в руках Сергея Яковлевича уже имелось письмо из Петербурга: Петя писал, что продал свою мельницу, разлуки не выносит и скоро выезжает в погоню за убежавшей, страстно любимой женой.
«По закону она моя», — заканчивал Петя.
Сергей Яковлевич перевел взгляд на окна, заполненные ярким солнцем, и в глазах потемнело до ослепления. Снова, как и раньше, вспомнился пролетающий — в полной тишине — мужик с пешнею.
Мышецкий схватился за колокольчик.
— Огурцов, — спросил он, — тут весною… Помните, когда все таяло, я велел послать дворника на крышу…
— Помню, ваше сиятельство. Он еще сверзился!
Сергей Яковлевич аккуратно опустил колокольчик, выровнял его посреди стола. Грубое слово «сверзился» как-то остудило его.
— Впрочем, — отвлеченно сказал он, — идите, Огурцов. Мне ничего не нужно…
В этот день генерал Аннинский сообщил по линии, что на сто двадцатой версте не все благополучно: голытьба, ведущая насыпь, избила двух подрядчиков, ответственные за расчет духанщики разбежались по степи.
— Бруно Иванович, — спросил Мышецкий полицмейстера при встрече, — что там за волнения на сто двадцатой версте и следует ли их опасаться?
— Пустое дело, — успокоил его Чиколини. — Эта сволочь всегда так: подерется и помирится. За духанщиков не бойтесь: покрутятся, сами жрать захотят и снова отомкнут духаны…
Сергей Яковлевич отчасти утешился. Пароходство прислало несколько барж, и Свищево поле понемногу освобождалось от переселенцев. На окраинах города иногда подозрительно умирали обыватели, но строгого карантина для горожан не было.
И губерния в основном пребывала в спокойствии.
В один из этих дней Мышецкий посетил мастерские железнодорожного депо. Это он сделал не ради любопытства — надо было наладить производство плугов и борон из обрезков железа. Инженерам не хотелось принимать на себя лишнюю обузу, но все-таки они согласились.
Тогда, в лагере Аннинского, путейцы говорили, что в Уренском депо относятся к нему доброжелательно. Однако — странно! — поддержки от начальства депо он не встретил.
Было несколько обидно, и, возвращаясь вдоль шлаковой дорожки, Сергей Яковлевич попутно заглянул в огнедышащие ворота мастерских.
Рабочие его, очевидно, узнали. На выражения восторгов Мышецкий не рассчитывал, но их и не было, этих восторгов. Он протиснулся между колесами паровозов, пригляделся к мастеровым. Задал несколько технических вопросов. Спрашивать о непонятном Мышецкий не стыдился, и ему отвечали — внятно, четко, рассудительно.
Его несколько поразило, что рабочие совсем не были похожи на крестьян — с их жалкими или, наоборот, угрюмыми взглядами из-под лохматых шапок. Нет, мастеровые держались вполне независимо, подходили к Мышецкому запросто и, послушав, о чем разговор, так же и уходили, когда надоедало слушать.
И еще он заметил: речь пролетариев не была набором ста обиходных слов — нет, перед ним стояли люди, свободно владевшие языком, правильно употреблявшие выражения интеллигенции.
И князю стало неловко, что поначалу, надеясь на их безграмотность, он пытался «подделаться» под речь гостинодворского простонародья.
— А что… Штромберг? — спросил вице-губернатор. — Я слышал, что он выступал здесь перед вами.
— Был грех, — ответил один из рабочих. — Только нам не впритык его речи. Он теперь митингует на сукновальнях господ Будищевых да в красильнях. Вот там его слушают… Три копейки больше — три копейки меньше, это дела не меняет. Нам не нужна лишняя бутылка пива. Мы, господин вице-губернатор, и сами сумеем постоять за себя, если придется…
Этот отзыв о социалисте Викторе Штромберге оставил Мышецкого в каком-то раздвоении. Кто-то в губернии ошибался. И очень сильно ошибался в своих расчетах. Но… кто? Сущев-Ракуса, Штромберг, рабочие или же он сам, его сиятельство?
И тут он вспомнил того пьяного придурка из черной сотни Атрыганьева, что плясал под окнами, поддергивая штаны.
«Глупо!» — сделал князь вывод.
Дома он снова полистал протоколы охранки. Никакого Штромберга в них не значилось. Но первое же известие от Чиколини потрясло Сергея Яковлевича.
Бруно Иванович долго не мог собраться с духом, чтобы высказать новости слежки.
— Ну? — помог ему Мышецкий. — Штромберг?
— Да, Штромберг, — сказал Чиколини, — выступал вчера на сукновальнях братьев Будищевых…
— Так. И что же?
— С таким успехом, ваше сиятельство, что рабочие вынесли его на руках. Кричали «ура» и говорили глупости. Потом организованно пошли бить стекла в конторе фабрики.
— Полиция вмешалась? — спросил Сергей Яковлевич.
— Конечно. Здесь уже хулиганство.
— Были арестованные?
— Трое. Зачинщики.
— Ну?
— И полковник Сущев-Ракуса велел освободить их. Даже приласкал. По червонцу на рыло выделил…
— Дальше! — засмеялся Мышецкий. Ему стало вдруг весело — ситуация получалась забавная.
— А дальше Штромберг ораторствовал на бойнях. И здесь же выступал против него…
Чиколини запнулся.
— Кто выступал против?
— Простите, ваше сиятельство, но я знаю, что вы этого человека привезли в своем вагоне.
— Кобзев? Ну и не стесняйтесь…
— Господин Кобзев, — Продолжал полицмейстер, осмелев, — он, ваше сиятельство, все в пику говорил господину Штромбергу, и… очень уж рискованно говорил!
— Что же именно?
— Штромберг, тот больше на частников валил. А господин Кобзев осмелился коснуться власти… царя!
Сергей Яковлевич вдруг почувствовал, как нарастает в нем негодование. Очень спокойно он спросил:
— Чем закончился митинг?
— Избили, — ответил Чиколини.
— Штромберга?
— Как можно? Конечно же — Кобзева.
— Вот и хорошо… — сказал Мышецкий, отпуская Чиколини.
Решил идти напролом. Иван Степанович был вызван им вроде бы по делу о поселенцах. И старик не замедлил явиться.
— Если бы я, — начал Мышецкий холодно, — оставался лишь частным лицом, то я, пожалуй, не стал бы обращать внимания на ваши выпады противу существующей власти. Но я облечен доверием этой власти и обязан стоять на страже ее интересов и ее порядков.
— И я, князь, — ответил Кобзев, — как частное лицо, мирюсь с тем, что вы поддерживаете порядок, моему разумению не свойственный…
— Однако, — перебил его Мышецкий, — даже по праву частного лица я могу иметь к вам, господин Кобзев, или Криштофович, как вам больше нравится, некоторые претензии.
— Прошу высказать их, — согласился Иван Степанович. Вице-губернатор прошелся вдоль скрипучей половицы, по которой столь часто он заставлял ходить Огурцова.
— Нет! — громко выговорил он. — Не за тем я привез вас в Уренскую губернию, чтобы вы позволяли себе бунтовать рабочих. Лучше подумайте о своей старости, о своей жизни, загубленной на этапах… Успокойте свои помыслы! Россия — это слишком сложный организм, и права новой России можно обсуждать где угодно — только не на мясных бойнях.
Иван Степанович начал заматывать шарф на шее:
— Позвольте заметить…
— Нет. Вы знаете сами, что я человек прогрессивных взглядов, и я еще никогда не боялся говорить с вами свободно на темы о конституции… Но я никогда не побегу на бойни, чтобы проповедовать там свои мысли. Мне достаточно одного сознания, что я выработал в себе эти мысли!
Кобзев поднялся, держась за поясницу.
— Я уйду, — сказал он без обиды. — Но хотел бы высказать на прощание, что лично вам, князь, я никогда не желал принести вреда. Косвенно я виноват перед вами, внеся некоторое беспокойство… Но, если бы вы знали, что за гнусная роль у этого зубатовца Штромберга!
Мышецкий не дал ему договорить:
— Так не ввязывайтесь в эту провокацию! Кончится все это тем, что Сущев-Ракуса посадит вас в одну камеру вместе с трехкопеечным демагогом Штромбергом!
— В одну? — хмыкнул Кобзев. — Никогда он не сделает этого. Жандармы лучше вас, князь, разбираются в политической ситуации, и в одну камеру со Штромбергом меня не посадят…
Висок снова заломило тупой болью. Сергей Яковлевич вернулся к столу, навел порядок на нем, что всегда его успокаивало.
— Меня не обучали демагогии, — сказал он, морщась от боли. — Но я знаю закон, и меня хорошо научили пользоваться его статьями, когда это необходимо для спокойствия общества.
Кобзев повернулся к дверям:
— Кому прикажете сдать мои дела?
Сергей Яковлевич впервые в жизни испытал то состояние, про которое в народе говорят, что «глаза на лоб полезли».
— Ну вот, — притих он в растерянности. — Неужели вы оставите меня в этот трудный час? Или вы мстите мне?
Кобзев вздохнул с сожалением:
— Оно и правда, князь, — что вы сделаете-то один? Только и вы оставьте меня… Вам очень не подходит роль, которую во много раз удачнее исполнит полковник Сущев-Ракуса!
Самое удивительное было то, что капитан Дремлюга все это время стоял за дверью. Однако у жандарма хватило ума сделать вид, будто он ничего не слышал. Святым притворился.
— А-а, господин Криштофович, — сказал Дремлюга, с подчеркнутой вежливостью пропуская мимо себя статистика.
— Садитесь, — сказал Мышецкий жандарму. — Кажется, я вас долго заставил ждать? Извините…
— Совсем нет, — благодушничал жандарм, наблюдая за смущением вице-губернатора. — Я ведь понимаю — у вас мужицкие дела сейчас. А у нас — свои дела.
Мышецкий сразу решил поставить все на свои места.
— Ошибаетесь! — сказал он. — На этот раз мы занимались вашими делами. Я предостерег господина Кобзева от увлечений, которые не должны быть свойственны его почтенному возрасту.
— Да-да, — вяло откликнулся жандарм. — Мы уже знаем, что у Будищевых и на бойнях была потасовка…
Сергей Яковлевич раскурил папиросу, разогнал перед собой табачный дым, чтобы видеть лицо собеседника.
— А вот в депо, — сказал он с умыслом, — демагогия Штромберга не имела успеха! Чем вы объясняете это?
— Не улавливаются, — кратко ответил Дремлюга.
Мышецкий понял, что жандарм страдает при упоминании о рабочих депо, и решил пощадить его до поры до времени:
— Ну ладно. Что там у вас?
Дремлюга обрадованно изложил перед ним суть своего прихода: обвинительное заключение подписано, нет только палача. Есть, правда, один (и весьма толковый) — некий Шурка Чесноков, но его надобно выписывать из Казани. Гонорар палачу — само собой, но вот еще прогоны…
— А он, ваше сиятельство, так зазнался, что теперь только в мягком вагоне ездит, собака этакая!
— Но при чем же здесь я? — спросил Мышецкий. — Мне-то какое дело до вашего Шурки!
— Посодействуйте, — ласково сказал Дремлюга. — Расходы немалые…
Сергей Яковлевич полистал ведомость:
— Странно, что у вас расчеты с агентурой пестрят цифрой «3». Смотрите: тринадцать… двадцать три… Нарочно?
Дремлюга густо хохотнул, и шрам на его лице наполнился бурой кровью:
— Это Аристид Карпыч… Доносы-то он любит, но терпеть не может доносителей. Вот, в память об Иуде, всегда тридцать три сребреника вспомнит!
— Ну и юмор же у вас, — заметил Мышецкий.
— Какой уж есть…
Сергей Яковлевич сдернул с носа пенсне:
— Так что же, собственно, привело вас ко мне?
— Палача надо, ваше сиятельство.
— Глупости! Выпишите этого Шурку, и баста!
— Дополнительные расходы потребны. Потому и беспокоим ваше сиятельство. Ведь Шурка даже пива теперь не пьет…
Мышецкий в раздражении отшвырнул от себя бумаги:
— Слушайте! Иногда надо и постыдиться перед миром… Я столбовой дворянин, а когда был студентом, то премило катался в третьем классе на верхней полке. И, как видите, ничего — от стыда не сгорел!
Дремлюга подсластил княжескую скромность:
— Вы же благородный человек, ваше сиятельство. А Шурка-то из грязи да прямо в князи…
Жандарм понял, что ляпнул лишнее, но было уже поздно.
— Вон! — заорал Мышецкий. — Вон отсюда, мерзавец!..
Ровно через три минуты, весь в мыле, как запаренный конь, прилетел Сущев-Ракуса, сразу заговорил:
— Князь, простите, князь. Ведь он сдуру, не подумав… Уж я учу его, учу. Ей-ей, князь, он и сам испугался… Что угодно просите, князь. Только сердца на нас не имейте. Мы и так несчастные люди! Всюду — презрение. Ежели еще и вы… Князь, простите! Ведь Дремлюга-то плачет…
Мышецкий сумрачно помолчал, потом стал отходить:
— А что, правда, плачет?
— Прикажу — заплачет. Простите, голубчик… а?
— Никогда не видел плачущего жандарма.
— А хотите посмотреть? Пусть попробует не заплакать…
Сергею Яковлевичу это надоело:
— Ну и ладно. А мягкий вагон для вашего Шурки заказывайте сами. Моя фирма таких расходов не учла! Если угодно, можете к Симону Геракловичу обращаться: он комфорт ценит более меня.
В самый разгар этого разговора вошел обеспокоенный Огурцов и доложил, что в присутствие прибыла княгиня. Мышецкий, сразу почуяв неладное, выскочил из кабинета. По лицу Алисы он понял: дома что-то случилось.
— Serge! — кинулась к нему жена. — Только ты… умоляю. Наш мальчик умирает… Спаси, Serge, спаси!
И наступили тяжелые дни. Князь Афанасий был до этого отменно здоров, уже ползал по полу, и вдруг… Мышецкие были растеряны: детских врачей в Уренске не числилось. А другие никак не могли доискаться до причины болезни.
Врачи тоже выглядели конфузно: ребенок все-таки губернаторский, и от его выздоровления зависел их врачебный престиж в провинции. «Кажется, круп, — пожимали врачи плечами, — круп, осложненный дифтеритом, занесенным с улицы…»
— Проклятье, — говорила Алиса. — Зачем ты завез меня в эту варварскую страну? Зачем, зачем… Я просила тебя, чтобы не бывал ты среди прокаженных детей. Зачем ты ездил на это гнусное Свищево поле? Ты не жалеешь меня и сына…
Сергей Яковлевич возразить не мог: если это дифтерит, то несомненно занесенный именно им, с его одеждой, с его дыханием, которое он донес до своего дома от бараков Свищева поля.
С трудом он выпрямился из-под гнета обидных слов:
— Оставь. Я сделаю все…
Борисяк подсказал ему вызвать из Казани профессора Калашникова, который — в ответ на приглашение выехать в Уренск — сразу же запросил тысячу рублей. Сумасшедшие деньги! Мышецкий был вынужден согласиться.
Потрясенный, князь не заметил, что к опасениям Алисы за жизнь ребенка прибавился еще и страх обнаружить полное безденежье в доме.
И совсем неожиданно, как в конце святочного рассказа, с улицы раздался звонок — короткий и требовательный. Это был молодой Иконников, и Мышецкий заметил торчавшую из его кармана докторскую трубку.
— Я бы хотел осмотреть вашего ребенка, — сказал он. Сергей Яковлевич взирал на него с удивлением, и тогда уренский чаеторговец поспешно добавил:
— Чтобы у вас не оставалось сомнений, я могу предъявить диплом Сорбонны, в которой я занимался как раз медициной…
— Пройдите, — предложил Мышецкий.
Алиса тихо плакала у дверей, пока Иконников оставался наедине с ребенком. Геннадий Лукич вышел из детской, спросил спокойно:
— У дитяти, кажется, очень рано прорезались зубки? Да?
— Да, — эхом отозвалась Алиса.
— Занятно! — произнес Иконников. — История знает только два примера ранней зубатости: Мирабо и Людовик XIV… Успокойтесь, мадам: князю Афанасию ничего страшного не грозит. Позвольте мне осмотреть кормилицу?
Сана стыдилась обнажаться перед этим молодым и красивым мужчиной.
— Не упрямься! — набросился на нее Мышецкий. — Никто не думает сейчас о твоих прелестях…
Через короткий срок осмотр кормилицы был закончен.
— Это не женщина, а вулкан здоровья, — пошутил Иконников. — Алиса Готлибовна, вы, конечно, употребляли муку Нестле? — спросил он.
— Да. Скажите, что с ним? Говорят, круп…
Иконников повернулся в сторону главы дома:
— Вы, князь, кажется, запрашивали Казанский университет, чтобы прислали профессора Калашникова? Так я советую телеграфировать о ненужности визита. Надобность в трахеотомии отпадает. Единственное, что мне требуется сейчас, это помощь опытного врача. Таковым я признаю в нашем Уренске только одного господина Ениколопова… Вы не будете возражать, если Вадим Аркадьевич появится в вашем доме?
Ениколопов с Иконниковым пробыли в доме вице-губернатора целый день и две ночи. Врачующий эсер повел себя несколько диктаторски, и никаких консилиумов с уренскими врачами не дозволял на том основании, что они… бездарности.
Впервые Мышецкий услышал, как нежно может разговаривать Ениколопов: не с больным ребенком, нет, а с миллионером Иконниковым (оказалось, они были давними друзьями).
Как они лечили маленького Афанасия — этого никто не знал, но беспамятство, в которое уже впадал младенец, кончилось. Вот он и улыбнулся, завидев мать. Чихнул на солнце, и тогда Ениколопов быстро собрал свой чемоданчик.
— Целую ручки, мадам, — сказал он Алисе, но ручек ее он целовать не стал и, не дожидаясь изъявления благодарности, покинул дом вице-губернатора — будто его здесь и не было.
Додо, просидевшая все эти дни в тени гостиной, подошла к брату, любовно погладила его по небритой щеке:
— Ты не представляешь, Сергей, что я пережила за эти дни, пока был болен князь Афанасий…
Сергей Яковлевич растроганно обнял сестру.
— Я верю, верю, — заговорил он.
— Тоненькая ниточка, — продолжала Додо. — Перервись только она, и род князей Мышецких навсегда потерял бы своего наследника!
Мышецкий вдруг разрыдался злыми слезами:
— Как у тебя поворачивается язык? Ты никогда не имела детей… Когда Афанасий был болен, я не думал о нем как о продолжателе рода. Я молился, только бы мальчик выжил!.. А ты — уймись, Додо!
Семейство Мышецких до самых дверей провожало Геннадия Лукича, осыпая его ласками и клятвами в вечной благодарности. Краем уха Сергей Яковлевич слышал, как Додо тишком выпытывала у Саны:
— Кто этот… высокий, эгоистичный?
— Что ушел-то? Так это — Иконников, чаем торгует.
— Нет, — отвечала сестра, — для меня интересен другой… Тот, что ушел раньше. У него лицо преступного человека!
И громко ответил за Сану сам Сергей Яковлевич:
— Это Ениколопов, Додо… Человек, спасший однажды меня, теперь моего сына — и вдруг… преступник?
Итак, кризис миновал. Пора было снова приступать к своим делам. Первый визит — на Свищево поле, будь оно трижды проклято! За последние дни, пока сын его хворал, пароходство окончательно разгрузило это поле мужицких страданий…
Но зато не миновал кризис в душе Мышецкого: нависла над ним какая-то угроза перед грядущим. «Да и доколе же? — размышлял он в коляске. — Доколе можно столь беззастенчиво расточать силы народа? Мне — да воздастся во благо, ибо я не повинен в этих мерзостях правительства. Но каково-то воздастся тем, кто повинен в народных бедствиях? Очевидно, кто-то рассудит… Рассудит, но никогда не помирит!..»
Подъезжая вместе с Чиколини к Свищеву полю, не думал Сергей Яковлевич, что сегодня ему придется плакать во второй раз, а пришлось… На голом пространстве земли, среди рвани и ошметок людского стойбища, как призраки, бродили детские тени.
— Чиколини, — позвал он, — смотрите… дети!
— А что вы дивитесь, князь? Кажинный годик так-то… Коли болен ребенок, так он гирей на ноге виснет.
— Как же это? — растерянно огляделся Мышецкий. — Неужели вот так и… бросили? Прямо здесь?
— Божьи дети, — закрестился Чиколини. — Таких много…
— Надо устроить их. В приют — непременно!
Мышецкий подозвал к себе детей, и они доверчиво сбились вокруг коляски. Тянули ладошки, выпрашивая бессловесную милостыню. Сергей Яковлевич видел их ручонки, испачканные землей, а вокруг детских ртов были следы чего-то темного.
«Ягод, что ли?.. Нет, ягодам еще не вышел срок».
— Ты кто? — спросил он маленькую девочку.
— Мамкина.
— А где же твоя мамка?
— Ждать велела…
«Велела ждать!» Сергей Яковлевич, только что пережив болезнь своего сына, не понимал этой жестокости. Почему-то вспомнился ему профессор Калашников, просивший тысячу рублей за один визит.
И все напряжение последних дней вдруг прорвалось изнутри внезапным рыданием.
Он выскочил из коляски, прошел мимо детей.
— Сергей Яковлевич! — крикнул вслед ему Чиколини. — Что вы, голубчик? Не первый год… Таких ведь много! А всех не пережалеешь…
Закрыв лицо, он уходил в глубину Свищева поля, разбрасывая ногами вшивое тряпье и осклизлые под дождем, затерянные в пепле картофелины.
Вот ими-то, наверное, и кормились эти брошенные дети?..
По насыпи быстро пробежал паровоз, увозя кого-то далеко-далеко.
Может быть, туда — в позлащенный, напыщенный Санкт-Петербург, откуда и он приехал недавно и где даже не знают, что на Руси есть такое Свищево поле.
Он вытер слезы. Огляделся. Что ему надо здесь? Зачем он приехал?
Острой болью резануло висок. Странная боль.
— Вот и воздалось мне! — сказал Мышецкий.
…Между холерным бараком и кладбищем еще долго блуждали детские тени с измазанными землей губами.
Бал в Дворянском собрании открылся торжественным полонезом. С белокаменных хоров обрушилась музыка, и Уренская губерния показала, на что она способна…
В первой паре выступал сам Влахопулов с генеральшей Аннинской, дородной и величавой.
Во второй паре шли Мышецкий с ликующей Конкордией Ивановной Монахтиной.
Третью пару составляли Алиса с Иконниковым-младшим.
Атрыганьев бережно нес перед собой кончики пальцев обворожительной княжны Додо.
Нежно-звякающий Сущев-Ракуса предпочел избрать для себя солидную вдову Суплякову, обомлевшую от внимания жандарма.
Прокурор — с госпожой полицмейстершей.
Полицмейстер — с госпожой прокуроршей.
А дальше — скакала и пыжилась мелкотравчатая сошка. Округлив брюшко, выступал Пауль фон Гувениус в паре с жердиной по названию Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц, и замыкал эту уренскую фалангу Осип Иванович Паскаль, выбитый Мышецким из службы по грозному «третьему пункту»…
После танцев, на импровизированной эстраде состоялся смотр губернских талантов. Девица Розалия Альбомова с чувством и выражением прочла стихи г-жи Болотниковой «Рассуждение моего дворецкого»:
— Скоро свечка так сгорает? —
Ванька, слышу я, спросил. —
Видно, барыня читает
Все Глафиру да Камилл.
Да, убытку в этом много…
Генеральша Аннинская сразу же фыркнула:
— Где она выкопала этот хлам?
— Из «Капища моего сердца», — блеснул Мышецкий знанием литературы.
Потом три племянника вдовы Супляковой (многотелесые гимназисты, стриженные под гребенку, с большими разухабистыми ушами) исполнили хором мелодекламацию:
Заинька у елочки попрыгивает,
лапочкой об лапочку поколачивает.
«Экие морозцы, прости, господи, стоят,
елочки от холоду под инеем трещат.
Лапочки от холоду совсем свело…»
— Ишь, косые! — сказал кто-то, восхищенный. Племянники запнулись и быстро покраснели.
— Дальше! — раздался рык Влахопулова.
Из первого ряда грозно подсказала вдова Суплякова:
«Вот кабы мне, зайке…»
И племянники обрадованно подхватили:
«Вот кабы мне, зайке, мужичком побыть,
вот кабы мне, зайке, да в лаптях ходить.
Нынче мужички-то хорошо живут,
нынче мужичкам-то эту волюшку дают —
волюшку-свободу, волю вольную,
что на все иди четыре стороны:
на одной-то — хлебца не допросишься,
на другой сторонушке — наплачешься…»
Влахопулов стал и погрозил Чиколини пальцем:
— Чей стих?
— Господина Николая Берга, — ответил полицмейстер.
— Проверяли? — спросил Влахопулов в открытую, не стесняясь публики.
— Цензурой пропущено. Я-то при чем?
— Оставьте! — вступился Сущев-Ракуса за племянников, пожимая ручку вдовы Супляковой. — Я знаю точно: стихи одобрены министерством народного просвещения.
— А напрасно… — И Влахопулов сел.
Сергей Яковлевич посмотрел сбоку на жену: Алиса восседала, сложив на коленях руки, ладошками кверху. Внимательно прислушивалась ко всему происходящему, еще плохо понимая по-русски.
Тогда он повернулся к генеральше Аннинской:
— Глафира Игнатьевна, не уйти ли нам с вами?
— Погодите, князь. Я до колик обожаю простонародные позорища…
Качучу с цветными шарфами, исполненную женами офицеров уренского гарнизона, остались досматривать сами же офицеры. Остальная публика уже потянулась в буфет, привлеченная грохотом бочки с виноградом, прибывшей в дар дворянству от щедрого Бабакая Наврузовича, владельца «Аквариума».
Мышецкий провел через весь зал генеральшу Аннинскую:
— Как вам понравилось «Рассуждение моего дворецкого»?
— Поразительно глупо, князь… Кстати, — напомнила Глафира Игнатьевна, — вы знаете, что на сто двадцатой версте насыпные работы почти приостановлены?
— Вот как?
— Но мой Семен Романович ведь писал вам об этом. Следует обратить внимание, князь!..
Для лучшей части уренского дворянства был накрыт отдельный стол на сорок персон. Сажали по билетам. Электричество здесь потушили — горели, потрескивая, свечи. Фон Гувениусы к «лучшей» части дворянства не принадлежали, но одного из них (а именно — Павла Ивановича) протащила за своим шлейфом Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Щульц.
Мышецкий, косо посматривая, спросил Сущева-Ракусу:
— Что делает эта мегера в нашем Уренске?
— Неудачные аборты нашим дамам, — пояснил жандарм. — Не мое это дело, а Чиколишкино.
— Тоже неплохо. Если раньше губила больших детей, то теперь она убивает их в самом зародыше…
Стены банкетного зала украшала галерея портретов былых уренских губернаторов, властителей уренских душ и земель. В хронологическом порядке выстроились парики и камзолы, постепенно сменяясь фрачными сюртуками и галстуками; последним замыкал галерею сам Влахопулов с лентой Белого Орла через плечико, бывший генерал-майор, а ныне статский советник.
Атрыганьев постучал вилкой по бокалу, призывая внимать ему.
— Дамы и господа! — сказал предводитель. — В лице нашего губернского начальства мы имеем два возраста государственных мужей — старого и молодого… Нет слов, чтобы выразить благодарность нашему дорогому Симону Геракловичу за его многолетние труды на благо и процветание нашей губернии! Великий монарх, оценив его службу, вскоре с высоты престола призовет его к новым высоким доблестям…
— В сенат, господа, в сенат! — уточнил Влахопулов, придвигая к себе бочонок с икоркой.
Атрыганьев широко размахнулся бокалом:
— Но мы не забудем нашего доброго Симона Геракловича! И пусть одна из улиц нашего города отныне станет называться улицей сенатора Влахопулова… Уррр-а!
Восторженный гул прошел над розовыми балыками, на бочатами с разносолами. Из богатых рам завистливо взирали на закуски усопшие властители Уренска, хорошо знавшие во времена оные вкус в еде и питии.
Поднялся губернский архитектор Ползищев и развернул бумажку с заготовленной речью.
— «Посмотрите на эти лики, дамы и господа! — прочитал он (и все невольно посмотрели один на другого). — Вот они, великие предшественники, неустанными трудами воздвигавшие в поте лица своего благополучие уренского дворянства… Вот они, ближние нам по времени начальники и благодетели! Среди таковых мы уже можем лицезреть изображение нашего дорогого Симона Геракловича!»
Не довольствуясь портретом, все посмотрели и на живого губернатора, зачерпнувшего как раз грибков на свою тарелку.
— Да будет вам, — заскромничал Влахопулов. — Неужто не надоел вам еще?..
— Приготовьтесь, — шепнула Аннинская Мышецкому, — сейчас и вас показывать станут.
— Что поделаешь, без працы не бенды кололацы!
— «Не в укор Симону Геракловичу, — продолжал губернский архитектор, — все же надо признать, что наш молодой вице-губернатор многое сделал за этот короткий срок. Вспомните, господа, хотя бы устройство мостовых!»
В конце стола кто-то глухо простонал, как от боли.
— «Но почему мы не видим здесь его достойного изображения? — воскликнул уренский Палладио и снова уткнулся в бумажку: — Да, почему? — вопросил он с пафосом. — Почему великие мастера кисти, хотя бы Репин или Бодаревский, до сих пор не отобразили его на туго натянутом холсте, этом благородном материале? И здесь, в присутствии лучшей части уренского дворянства, мы заверяем вас, дамы и господа, что портрет князя Мышецкого вскоре украсит стены благородного собрания!»
— Браво, князь, браво! — захлопали дамы. Мышецкий, стыдясь смотреть на Додо, кратко ответил:
— Благодарю вас, уважаемые дамы и господа! Пью за ваше и особо за здоровье почтеннейшего Симона Геракловича…
Влахопулов оставил свои грибки и широко размахнулся для отеческого поцелуя. Чиколини дал знак на хоры — и музыка исполнила туш. Облобызав своего преемника, Влахопулов строго заметил собранию:
— Вы его тут не обижайте… без меня! Я прослежу мне из сената далеко видать будет.
На это предупреждение дворяне бодро откликнулись звоном ножей и вилок. Захлопали, выскакивая, пробки. Появились первые пьяненькие и глупенькие. Конкордия Ивановна еще больше похорошела от вина. Додо пила наравне с Атрыганьевым, быстро мрачнея под хмелем, и Мышецкий, уловив момент, шепнул ей:
— Остановись, Додушка…
Монахтина вскоре вышла из банкетной в зал, поискала кого-то глазами и смело направилась к Иконникову. Крепко стукнула его по плечу собранным веером:
— Мой друг, ты кое-что нашел, а я кое-что потеряла.
— Объясни, милая.
— Что ж, пожалуй!.. Осмотрись вокруг — и запомни глаза женщины, которая смотрит на тебя влюбленно.
Геннадий Лукич поднялся и оглядел зал. Алиса Готлибовна стояла за столом лотереи, среди букетов и фарфоровых китайцев, и Геннадий Лукич перехватил ее избегающий взгляд.
— Случайность, — сказал он и снова сел. — Ты, Конкордия, всегда умеешь улавливать случай.
— Так научись и ты, дружок.
— Перестань. Никогда этому не поверю. Чтобы княгиня, урожденная баронесса Гюне фон Гойнинген и… я, пусть даже первой гильдии!
— Глупый, — сказала женщина с упреком. — Поверь мне: женщина всегда только женщина, и — не больше!..
Монахтина с треском раскрыла веер и, поддерживая пышный бок платья, удалилась. Сначала она заглянула в буфет. Не мешает проверить — что там?
Трезво-спокойный Ениколопов угостил ее виноградом прошлого урожая, пересыпанным опилками.
Монахтина вытерла одну, ягодку, раскусила ее на белых и ровненьких зубах:
— У-у, дрянь-то какая!
— Зато даром. Мы, дворяне, ведь это любим.
Конкордия Ивановна подластилась лисичкой:
— Вадим Аркадьевич, слышала я, что вы дворянин очень древнего рода?
— Да, мой предок, вшивый татарин Ениколоп, выехал на Русь из Золотой Орды — как раз из этих мест, где ныне благоденствует Уренская губерния.
— А почему вы не князь? — спросила женщина.
— Видите ли, дорогая, — серьезно пояснил эсер, — мой пращур имел неосторожность выехать на Русь зимою. Кто выезжал летом — тому давали княжество, а кто выезжал зимою — того одаривали шубой. С тех пор я нигде и никогда не мерзну. Однако что это вас так заинтересовало?
— А ведь вы могли бы тоже стать губернатором! При вашем уме и родовитости…
— Зачем мне это? — возмутился Ениколопов. — Мне более нравится быть губернатором подпольным.
— Что-то я не замечаю плодов вашего управления Уренской губернией, — хитренько сощурилась Конкордия Ивановна. — А хотелось бы понаблюдать…
Рука хирурга больно и крепко стиснула запястье уренской куртизанки. Стрельнул он в нее глазами, сказал шепотком — страстно:
— Еще увидишь…
Тем временем за картежными столами началась игра. Симон Гераклович, слегка осоловев, с хрустом распечатал свежую колоду. Справа от него уселся Такжин, слева — архитектор, и не успели они опомниться, как напротив губернатора уже сидел Осип Донатович Паскаль.
— Штоссик? — сказал он, потирая ручки. — По маленькой?
— Прыток ты, брат, — недовольно заметил Влахопулов. — Затем и бьют тебя. И еще бить будут… Ну, сдаю, господа!
Раз, два, три, четыре, пять — Паскаль равнодушно загреб картишки, не спешил раскрыть их. Когда Генрих фон Гувениус робко приблизился к игрокам, запрещенный штосс был в разгаре.
Денежки — крест-накрест — передвигались по сукну.
— Еще, — сказал Влахопулов и подсунул под шандал еще одну бумажку в двадцать пять рублей достоинством.
— И я прибавлю, — вздохнул поклонник Ренессанса…
На родственника вице-губернатора не обращали внимания. Видали, мол, таких — барахло собачье! Ты, мил человек, сначала заяви себя, чем можешь. А заявишь — тогда мы с тобой и разговаривать будем.
Трудно — ох, как трудно! — заявить о себе коллежскому регистратору. Оттого-то пристроился фон Гувениус за спиной Паскаля, как мышка, и ни во что не мешался. Помалкивал.
Заметил только про себя, что держит господин Паскаль в руке восьмерку.
Влахопулов сказал:
— Туз дан… А — валет? Так. Ага, восьмерка бита!
— Господа, у кого восьмерка? — спросил Такжин. Паскаль не вздрогнул, только перевернул карту на ребро.
Задумчиво постукивал ею по сукну, и фон Гувениус начал покрываться липким потом: в руках Осипа Донатовича была уже… шестерка.
— Штосс! — сказал архитектор. — Дама сдана… Шестерка бита, господа.
Но теперь в руке господина Паскаля была уже семерка. Щелчком он выкинул ее перед игроками, приподнял шандал и самым преспокойным образом переложил себе в карман выигрыш.
— Везет же! — заскорбел Такжин. — У меня вон, — раскинул он карту, — а тут… ну хоть плачь!
— Может, еще разломим? — предложил Паскаль и потянулся над столом, чтобы раскурить от свечей сигару…
Потрясенный этим чародейством, фон Гувениус вернулся в буфет, сказал братцу:
— Пауль, ты знаешь, что я сейчас видел?
И он на ушко рассказал братцу о тех чудесах, которые производит с картами титулярный советник в отставке.
— Ой-ой-ой! — испугался тот…
Сущев-Ракуса в это время обволакивал вдову Суплякову признаниями о тяготах своей лихой службы:
— Я видел столько людской подлости, мадам, столько корысти, что отныне мне трудно верится в искренность. Даже женскую, мадам!
Но вот в зале возникло какое-то перемещение фигур, и оно не ускользнуло от ястребиного жандармского ока. Аристид Карпович быстро вскочил, нежно звякнув шпорами:
— Одну минутку, мадам! Извините…
Он заметил, что Паскаль оторвался от картежного стола. Но тут титулярного жулика перехватила Конкордия Ивановна, мимоходом шепнула:
— Не болтайся без дела… Немчики в буфете даровой виноград сосут. Видать, небогаты. Приласкай их… Понял?
Осип Донатович двинулся в двери буфета, но дорогу ему загородила выпуклая грудь полковника.
— Ты что же это, мерзавец? — прошипел Сущев-Ракуса, заталкивая титулярного в угол. — Я с тобою по благородству, а ты… Забыл, кому обязан!
— Аристид Карпыч, я сказал — значит, принесу.
— Смотри, Еська, — погрозил жандарм, — я тебя на чистую воду-то выведу. В мутной плаваешь, а в чистой потонешь. Всю губернию в мешке продай, но меня не проведешь…
— Аристид Карпыч, у меня для вас уже отложено. Мелочи вы не любите — так я четвертными постарался!
Паскаль проскочил в буфет, взял бутылку шампанского.
— Молодые люди! — позвал он близнецов фон Гувениусов. — Что же вы не подходите? Для вас хлопочу…
Он щедро наполнил три бокала. Настроение у Паскаля, невзирая на угрозы жандарма, было преотличное. Только что он облапошил Влахопулова на целых двести рубликов. Старый дурак выложил их без оглядки.
— Ну а за князем-то каково вам живется? Накладно ли, сытенько ли? — спросил Осип Донатович.
Слова — русские, но смысл их с трудом доходил до кузенов вице-губернаторши.
— Э-э-э, — протянул Паскаль, догадываясь. — Да вы, я вижу, по-русски-то не ахти как! Плохо еще говорите?
— Да, плохо, — приуныли фон Гувениусы.
— Ну, это и лучше! Меньше бить будут… Россия к немцам всегда — с превеликим почтением! Ваше здоровье, канцлеры!
Осип Донатович посмотрел на их животики, выпирающие из-под клетчатых жилетов:
— А вы щекотки не боитесь? — И он похлопал каждого.
Близнецы взвизгнули. А добрый дяденька, маг и волшебник, открывал перед ними заманчивые горизонты Российской империи.
— Вот вы, Павел Иванович, — говорил Паскаль, — слышал я, что вам предложили службу в комитете по борьбе с саранчой. Так что же вы отказались?
— Сергей Яковлевич не любит нас. Он решил смеяться над нашим матрикул. А мы — тоже дворяне. Из крестоносцев!
— Ну и плевать, что вы крестоносцы, — небрежничал Осип Донатович, завоевывая сердца. — А саранчу надо приберечь. Дело-то — выгодное! Вон генерал Цеймерн (тоже из крестоносцев) на саранче только и вылез в люди.
— Как же? Как же?
— Да очень просто… Помял в прошлом году саранчу под Астраханью, а сейчас уже членом Государственного совета стал. В звездах ходит. В автомобиле ездит. Задавит таких, как мы, словно котят, и даже не оглянется…
Сергей Яковлевич, между прочим, помог жене разобраться в билетиках лотереи, отошел потом в затемненный угол, раскурил сигару. И взгляд его отвлеченно застыл на черном квадрате окна, за которым едва угадывались машущие ветки деревьев.
Стало на миг печально. Но — что это?..
Прямо на него, прильнув к стеклу, смотрело из уличной темноты чье-то разбухшее лицо. И в памяти сразу возник тот день, когда сколачивались плоты на реке, — тогда вынырнуло перед ним чуть ли не это самое лицо с венком тины на голове.
— Убирайся! — крикнул Мышецкий и швырнул — через открытую фрамугу — дымящейся сигарой в призрака.
Но это был живой человек. Тень его наклонилась к земле, и огонек сигары, описав яркую дугу, вдруг отчетливо всхлипнул от обжадавелой затяжки.
«Что за ерунда!» — удивился Мышецкий.
Грянула музыка с хоров. Влахопулов танцевал с девицей Альбомовой — на радость родителям этой девицы. Сергей Яковлевич подошел к Сущеву-Ракусе, взял жандарма за руку, словно искал в нем поддержку во всех своих сомнениях.
— Смотрите, — сказал он, — как лихо отплясывает наш почтенный губернатор!
— Пусть пляшет, — со значением ответил Аристид Карпович. — Вот я ему приговор поднесу на подпись, и веселье сменится печалью…
Есть вещи, которые непростительно забываются. Так случилось и с насыпными работами на сто двадцатой версте. Когда хватились драться, то было уже поздно махать кулаками. Случай с забастовкой степного «люмпена» примечателен тем, что именно с этого момента началось как бы вторичное сближение князя Мышецкого с жандармом.
Срочно было созвано совещание, на которое пригласили и командующего Уренским военным округом — генерал-лейтенанта Панафидина. Маленький, рано состарившийся, желтый от хины, генерал-«сморчок» (как звали его в губернии) прокричал резким, стальным голосом:
— Армия существует для защиты отечества! Никто не вменял ей в обязанность карательные функции. Вопросы экономики не разрешить силой штыка!.. И мне здесь нечего делать, господа. Не понимаю — зачем вы меня позвали?
Бренча длинной шашкой, Панафидин выбрался из-за стола и покинул совещание. Только ветерок прошел по залу, когда захлопнулись двери за генералом-«сморчком».
«Так, этот человек для меня ясен», — подумал Мышецкий и, выждав тишины, заговорил:
— Насколько мне известно от Семена Романовича — я имею в виду генерала Аннинского, — насыпные работы находятся на откупе у дорожных духанщиков. Масса рабочих — неорганизованна и примитивна в своих требованиях. Это должно облегчить нашу задачу. Труднее разговаривать с заводским пролетарием, — он вспомнил встречу с рабочими депо, — но с этим сбродом разговор будет короткий!
Какой же это будет разговор — Мышецкому не дал досказать Влахопулов:
— Абсолютно согласен с вами, князь. Разговор короткий! Пошлем туда взвод казачат, выпорем каждого пятого и сдадим дело в архив.
Чиколини был другого мнения:
— Выпороть всегда можно, ваше превосходительство, благо они уже не раз пороты. Но…
— Что — но?
— Духанщики…
— Что — духанщики?
— Духанщики-то, говорю, тоже не святые. Заодно бы и их, хотя бы через десятого — на одиннадцатом… Их бы тоже подкрепить с заду надобно! Совсем уже заворовались. Оттого и насыпи ползут под шпалами. На живую нитку гонят дорогу.
Несколько раз взоры присутствующих обращались в сторону Сущева-Ракусы, но полковник терпеливо отмалчивался, очевидно, уже давно имея собственное мнение. А говорилось тут много, даже очень много. Начальство-то рядом, и каждому хотелось показать, что он тоже не дурак. И клеили варианты усмирения — один нелепее другого…
Наконец Сергею Яковлевичу надоело это.
— Господа, — сказал он, — так мы только будем муссировать вопрос, а время не ждет. Я не склонен посылать на сто двадцатую версту голубя мира, но и церемониться с этим сбродом тоже не будем!
И тогда Аристид Карпович спросил его с ухмылкой:
— Что же вы предлагаете конкретно, ваше сиятельство?
Но конкретно Мышецкий ничего не мог предложить: забастовка при тех условиях, в каких она возникла, далеко в степи, где все на откупе у воронов-духанщиков, — этот вопрос был неясен. Кроме общих, ничего не значащих фраз, Сергей Яковлевич — к стыду своему — ничего не мог ответить жандарму.
— Таково мое мнение, — закончил он.
И с неудовольствием заметил, что жандарм похоронил где-то в своих усах ядовитую усмешку.
— Сергей Яковлевич, — сказал Влахопулов, — вы лучше всех других поняли положение. Вам, мой милый, и карты в руки… Поезжайте с казаками! На вашу ответственность…
«Вот те раз, — удивился Мышецкий. — Договорились!» Только тогда вступил в разговор Сущев-Ракуса.
— Не нужно никаких казаков, — начал полковник уверенно. — Перепори, господа, завтра хоть всю Россию — умнее Россия не станет. Дайте мне сюда эту ведомость. Сколько там на насыпи землекопов?
Посмотрел и отбросил ведомость:
— Триста с чем-то… всего-то? Где бухгалтер?
Позвали бухгалтера.
— Каков средний заработок землекопа?
— В среднем? — склонился тот.
— Да, в среднем. За последнее время.
— Сие трудно определить, господин полковник.
— Умники! — вдруг сочно выговорил жандарм и встал. — Бунтуют рабочие, и правильно делают, что бунтуют… Что же требовать внимания к ним от скорпионов-торгашей, ежели даже главный бухгалтер управы не ведает в расчетах!
Кобзев осторожно подал голос:
— Если вас, полковник, интересует недельный заработок, то я смогу сказать… Только это для земляных работ в средней полосе России.
— Черт с ним! Будем расплачиваться по средней…
Иван Степанович назвал сумму, и жандарм тут же ловко подсчитал на клочке, сколько требуется денег. Повернулся к бухгалтеру:
— Через десять минут деньги должны лежать на этом столе. Да не вздумайте тащить в ассигнациях. В степи — не разменять. Сыпьте мелочью…
Бухгалтер убежал. Сущев-Ракуса саркастически улыбнулся и крутанул ус. Неожиданно отвесил легкий поклон в сторону Кобзева:
— Вам спасибо, господин статистик. Поддержали…
Влахопулов хрипло шепнул Мышецкому:
— Ради меня, поезжайте вместе с полковником. А то у нашего жандарма иногда бывают опасные завихрения в масонство!
Аристид Карпович умно посмотрел на губернатора.
— Правильно, — сказал он. — Я и сам хотел попросить Сергея Яковлевича, чтобы он сопутствовал мне. Все-таки, согласитесь, господа, я власть карающая, а здесь нужен миротворец!..
В дорогу захватили три бочки вина и полный вагон чуреков. Неслись, пренебрегая опасностью, со скоростью семьдесят верст в час.
Два вагона позади паровоза, вперед тендером, лихорадило от вибрации. Стонали под колесами рельсы, звенели в окнах стекла.
Два человека на паровозе — два человека в вагоне.
Вино, чуреки, деньги…
А вокруг — степь, степь, степь.
Дымно, пыльно, жарко.
Сущев-Ракуса прикуривал одну папиросу от другой, его болтало от тряски, как тряпичную куклу. Он спросил Мышецкого совсем о постороннем:
— Что вы там задумали с Иконниковым? Журнал издавать, что ли?
Сергей Яковлевич, пригнувшись к уху жандарма, в грохоте и вое летящего поезда, втолковал ему свою мысль о сборнике в пользу голодающих.
— А что за писатели? — так же крикнул жандарм. Мышецкий назвал несколько имен: Ясинский, Соколова, Каплунов-Уманский, Винницкая, Кауфман, Оглоблин, Дорошевич…
Состав, проскрежетав тормозами, остановился. В тишине, прерываемой шипением пара, Сущев-Ракуса ответил:
— Писателей стало — как собак нерезаных. В навоз плюнь — попадешь в писателя. А пишут — читать не успеваешь. И все какие-то новые…
Начальник дистанции, растерянный и жалкий, поднялся в вагон. Жандарм наорал на него безо всяких предисловий:
— Милостивый государь! Что у вас тут творится? Так нельзя вести дела с рабочими. Всю губернию мне взбаламутили… у вас хоть один духанщик есть сейчас под рукою?
— Один найдется.
— С головой его мне, — велел Сущев-Ракуса. — Выдайте… Без крови на этот раз не обойдется. И срочно созывайте рабочих. Чтобы переводчик был… Быстро все!
Начальник дистанции кубарем выкатился из вагона, а Сергей Яковлевич спросил:
— Зачем вам этот духанщик?
— Выпорю, — кратко ответил жандарм. — Выпорю и отпущу с миром: иди, миляга…
Вокруг поезда с начальством собралась громадная толпа голытьбы. Пожалуй, тут не триста с чем-то, а побольше…
Русских лиц Мышецкий почти не различал в этой толпе — характерные скулы, глаза щелками, рваные халаты и тюбетейки. В руках — мотыги, похожие на оружие. Где-то в отдалении бойко пересыпалась птичья речь китайцев. Аристид Карпович подсказал сбоку:
— Начинайте! Быка за рога — и дело с концом. А я покачу бочки…
Мышецкий поднялся на груду шпал:
— Произошло обидное недоразумение, — сказал он, резко сдернув пенсне, словно опуская забрало. — Губернское управление, учитывая требования дороги, сочло своим непременным долгом…
Сущев-Ракуса взбежал на шпалы, почти грубо оттолкнул вице-губернатора в сторону.
— Что вы, князь? — сказал он ему. — Разве же так надо разговаривать? Уступите уж мне…
Полковник выгнулся над шпалами, словно его переломили пополам, и вдруг злобно рявкнул в это скопище халатов, тюрбанов и тюбетеек:
— Сволочи! Вешать буду…
Мышецкий вздрогнул — что он, с ума сошел? Толпа глухо зароптала. Острые мотыги, отточенные в земле до слепящего блеска, сверкнули над людьми клинками.
— А ты давай не галди! — продолжал полковник. — Я точно сказал: вешать буду всех духанщиков, как собак. Пусть только попробуют обидеть вас — честных бедняков, которые в поте лица своего… И вот, пока я не кончил говорить с вами, ребята, духанщика Мамукова буду сечь за все плохое, что он сделал для вас…
Оказывается, у жандарма все было наготове. Взмахнул он рукою:
— Начи-най!
Блеснул под насыпью зад духанщика, свистнули два ремня, и дико вскрикнул человек под первым ударом.
— Но мать в вашу… — погрозил Сущев-Ракуса толпе, — вы русского царя не обижайте! Он уже скорбит сердцем, когда я рассказал ему по проволоке, что вы бросили насыпь… Царь, он — добрый султан и желает добра всем — и русскому, и калмыку, и киргизу. И тебе, ходя-ходя!
Истошно орал под насыпью духанщик, простеганный до самых печенок, и Аристид Карпович с хохотом показал на него с высоты штабеля:
— Эва, как его разбирает… Будет помнить, обормот окаянный! Это не я, сам мудрый аллах наказывает его… А ну вот ты, — позвал Сущев-Ракуса русского деда с лопатой, — Чего ты едало там свое разеваешь? Иди-ка сюда, кривая харя! Вышел дед с одним глазом (да и тот с бельмом), тряхнул колтуном волос.
— Ну и кривой, — согласился дед. — Так и што ж с того, ежели крив? Выходит, и жрать не надобно?
— Иди сюда!
Воткнул дед лопату в землю, шагнул на шпалы — бесстрашно встал рядом с жандармом.
— За слова — спасибочко тебе, служивый. А деньга? — спросил он. — С середы самой-тко не жрамши сидим… Эва, гляди-ка!
Мужик задрал рубаху, обнажая впалый живот с подтянутым пупком, показал его жандарму. Потом развернул живот на толпу.
— Рази же это закон такой есть? — спросил он зычно. — Чтобы человеку усохнуть дали…
Сущев-Ракуса мигнул, и перед ним легли мешки с деньгами.
— Сколько тебе… Цицерон лыковый?
Дед затолкнул под штаны рубаху. Прикинул:
— Да с остатней недели, почитай, осьмнадцать копеек. Отдай и не греши!
Полковник протянул ему двугривенный, развернул мужика спиной и коленом треснул его под зад. Только сверкнули босые пятки, и дед покатился под насыпь, взбивая пыль.
— Подходи, ребята! — выкрикнул жандарм весело. — Всех оделим, подходи только…
Толпа радостно загоготала. А прямо вниз, навстречу голодным оборванцам катились, подпрыгивая, пузатые бочки с винищем. Из раскрытых дверей теплушки гребли под насыпь круглые, как колеса, чуреки. Полковник был в ударе — почти вдохновенный, он пересыпал свою речь скабрезными прибаутками, просаливал игривою матерщинкой.
Мышецкому тоже поднесли кружку с теплым вином.
— Пейте, — сказал жандарм. — Не обижайте их… Сергей Яковлевич глотнул вина; толпа подхватила его на вытянутых руках, подбросила в небо:
— Уррра-а… Алла… Алла-а… У-ааа!..
Рядом с ним взлетел губернский жандарм. Болталась его длинная шашка. Мышецкий падал на крепкие рабочие руки, снова взмывал в высоту и видел то блестящие носки своих ботинок, то далекое марево степей, куда убегала жидкая насыпь.
Когда «усмирение» было закончено, Сущев-Ракуса смахнул со лба пот и дружески улыбнулся:
— Вот так-то, мой милый князь! А то придумали: войска, ревизии, плетки… Выдрать всегда можно, да надо знать — кого драть в первую очередь.
Они покатили обратно. Аристид Карпович снял пропотелый мундир, отцепил шашку.
— Надоела, проклятая, — сказал он..
Мышецкий тоже скинул сюртук, почесал волосатую грудь. Отдыхали после нервного напряжения. Полковник ногою выдвинул из-под полки ящик с пивом, выбил пробку. Достал откуда-то один чурек, сдунул с него пыль:
— А я вот… разжился по бедности.
Разломил чурек на колене, протянул половину Мышецкому:
— Не побрезгуйте… Ехать-то еще далеко!
И совсем неожиданно прозвучало признание жандарма:
— Смолоду я скверно жил. Годам к тридцати только отъелся. Батюшка-то мой при Муравьеве-вешателе за восстание был сослан. Я и родился в Сибири… Жуть, как вспомню!
— Как же вы попали в корпус жандармов? — спросил Сергей Яковлевич, удивленный.
И с предельной ясностью ответил полковник:
— Как?.. Да купили, батенька вы мой…
Мышецкий был поражен откровенностью признаний.
Но жандарм не понял этого или просто не хотел понимать. Спокойно высосал пиво из бутылки, а пустую посудину выкинул в окно.
Глянул на вице-губернатора посветлевшими глазами.
— А вы, — сказал он, — совсем не умеете разговаривать с людьми, ниже вас стоящими.
Мышецкий пожевал чурек, скривил губы.
— Может быть, — согласился. — У кого же мне было учиться?
Сущев-Ракуса сфамильярничал, подмигнув ему.
— Виктор Штромберг — вот кто умеет говорить с темнотой разума нашего! О-о, князь, вы бы хоть раз послушали, как поет этот соловей, выпущенный из клетки Зубатова!
Выездной прокурор быстренько смотался из губернии обратно в Москву, и теперь Влахопулов должен был подмахнуть свою подпись, чтобы человека вешать не как-нибудь, под горячую руку, а по всей законности. Время военное, скорые дела отлагательства не терпят, а пост высокий, почти генерал-губернатор, — так что подпиши и не греши. Формальность, и только!
Но случилось невероятное: Симон Гераклович отказался утвердить исполнение приговора.
— Я, полковник, — заявил он жандарму, — еще никогда не душегубничал. Поймали вы с Чиколишкой этого масона — ну и вешайте себе на здоровье. А меня в это дело не впутывайте.
Никогда еще не видел Мышецкий полковника таким растерянным, даже погоны на его плечах повисли наклонно; жандарм худел и таял на глазах.
— Ваше превосходительство, — пытался убедить он губернатора, — это же глупая формальность. Но без вашей подписи приговор не имеет той силы, которая необходима для…
— Бросьте! — остановил его Влахопулов. — Я, полковник, и не настаивал на этом приговоре. Сами вы его вынесли — сами и обтяпывайте…
Захоронив свирепость в глубине души, Сущев-Ракуса собрал бумаги и ушел. Мышецкий тоже собирался уходить из присутствия, заранее откланялся губернатору.
— Поймали мальчишку и вешать! — бурчал Влахопулов. Сергей Яковлевич прошел к себе, накинул свой легонький пальмерстон. Случайно сунул руку в карман пальто, нащупал в ней какую-то бумагу.
Вынул, развернул — и пальцы его затряслись.
На бланке под эпиграфом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» был отпечатан на гектографе текст:
«Уренский Боевой Комитет Социалистов-Революционеров доводит до сведения всех приспешников монархии, что ему известно о смертном приговоре, вынесенном нашему товарищу. Комитет считает своим кровным долгом предостеречь исполнителей приговора: они в полной мере испытают на себе весь гнев Социал-Революционной Партии».
В дверь без стука вошел Влахопулов:
— Можно к вам, Сергей Яковлевич?
— Да, пожалуйста.
Симон Гераклович прошел за стол своего помощника и сел, сложив перед собой красные клешни рук.
— Вот что, батенька мой, — сказал он, — вы получали какие-нибудь угрозы?
«А-а, вот почему ты не подписываешь приговора!» — подумал Мышецкий и честно сознался:
— Вот только что получил… Подкинули!
— Я так и знал. Мне подкинули прямо на дом. Еще вчера.
Лицо Влахопулова вдруг передернуло тиком, один глаз его почти не открывался, только желтый зрачок глядел на Мышецкого — прищуренно и недоверчиво.
— Сергей Яковлевич, — спросил он, — не обижайте старика, скажите… Вы, наверное, думаете, что я с испугу боюсь подписывать? А?
Мышецкий быстро ворошил свои мысли, чтобы ответить поделикатнее.
— Так нет же! — опередил его Влахопулов. — Не потому, голубчик, что боюсь, а просто… не могу! Не хочу уходить из губернии, наследив тут кровью. Был солдатом — убивал, сие верно, но палачом быть не желаю.
«Вот ведь как бывает!» — невольно поразился Мышецкий.
Казалось — роковая дубина, заматеревшая в раздавании ударов направо и налево, а вот — на ж тебе: не может послать человека на смерть. В хамской душе его, черствой и грубой, как солдатский сухарь, еще теплится где-то огонек жалости и справедливости…
— Вы мне верите, что это так? — спросил Влахопулов.
— Верю, Симон Гераклович!
— Ну и спасибо вам, уважили старика…
В этот момент Мышецкий даже зауважал Влахопулова. Он вернулся домой, и Алиса встретила его в дверях — жалкая и потерянная от страха.
— Serge, Serge! — взывала она к мужу. — Ты посмотри, что мы получили по почте…
Сергей Яковлевич только глянул на череп и кости, скрещенные внизу бумаги, и отстранил ее от себя.
— Не надо, Алиса, — сказал он, — я уже знаю… Только приговор подписывает Влахопулов, а я пока что лишь «вице»!
Самое смешное, что подобную же угрозу получила и Додо. Она появилась в доме брата, аккуратно расправила перед ним смятый листок бумаги.
— А ты — в кусты? — спросила она. — Ну как же, я понимаю. Ты и не можешь иначе: у тебя жена, сын, казенные дрова… Дай мне! — вдруг выкрикнула Додо. — Дай мне этого негодяя, и я задушу его вот этими руками! Вы все — ничтожества, жалкие людишки, позор России… Боже, куда делся век рыцарства? Век Орловых, Потемкиных и Аракчеевых?
Сергей Яковлевич спокойно досмотрел ее истерику до конца и так же спокойно заметил:
— Додо, а ведь ты пьянствуешь! Бедная, бедная… Сначала конфеты с ромом в Смольном институте, потом ром с конфетами во фрейлинской, а теперь — ром без конфет!
— Молчи, брат… Я совсем одна!
— В одиночку или же с Атрыганьевым, но ты — пьешь…
— Ну что ж, — согласилась Додо. — Но мы не только пьянствуем. Борис Николаевич — единственный человек, который понимает, что нужно сейчас для России, и я стала понимать тоже…
Мышецкий спросил ее с иронией:
— Что же ты поняла, Додо?
Евдокия Яковлевна потрясла подкинутой ей бумажкой:
— О-о, я не стала бы раздумывать над этим… Угроза — на угрозу, террор — на террор. Они — бомбу, мы — десять бомб!
— Это разврат крови, — сказал Мышецкий.
— Россия покачнулась бы от взрывов, но она бы — выстояла. Это великая страна, самая великая из всех, и она сумеет подняться даже из праха!
Сергей Яковлевич ничего не ответил на это, но испытал чувство опасности, которая надвигается откуда-то из темноты, тихая и липкая, — так выходят на блуд, так выходят на преступление.
— Оставим это, Додо, — примирительно сказал Мышецкий. — Я не хочу с тобою ссориться…
Так он только сказал, но поступил иначе: на следующий же день вызвал к себе Чиколини:
— Установите негласное наблюдение за господином Атрыганьевым, — наказал князь полицмейстеру.
Бруно Иванович всплеснул руками:
— Как можно? Предводитель дворянства всей губернии… Такие связи! Камергер двора его императорского величества…
— Чиколини, — тихо досказал Мышецкий, — я вам плачу за это деньги. Влахопулов не сегодня, так завтра уберется отсюда. А кто-то будет его заменять… Вот и подумайте об этом на досуге!
Чиколини покорился. Расчет был таков: в сферу наблюдения за Атрыганьевым, несомненно, попадет и сама Додо, вся мерзостная банда «истинно русских людей», а сейчас — это самое главное!..
Первые дни наблюдения ничего не дали. В доме предводителя шло тихое патриотичное пьянство, в котором принимали участие местные крезы и крезики (владельцы кожемячных и красильных мастерских).
— Сестрица моя тоже пирует?
— Да, ваше сиятельство, и ей — внимают!
Совсем неожиданно в этот список попал и Ениколопов.
— А ему-то что нужно в этой своре? — удивился Мышецкий.
— У предводителя хороший погреб, — ответил Чиколини…
— Это уж совсем глупо!
В один из дней Чиколини собрался с духом и выложил:
— Не имейте на меня сердца, князь! Вчера ваша сестрица, ея сиятельство Евдокия Яковлевна, изволила провести ночь в доме Вадима Аркадьевича…
Мышецкий треснул кулаком по столу, было стыдно поднять глаза на полицмейстера.
— Вот что, — решил он, — снимите пока наблюдение с этой компании, Бруно Иванович.
В этот момент он просто испугался, что похотливое неистовство Додо станет известно в городе. «Черт с ними, — подумал Мышецкий, — пусть варятся в грязи, как им угодно…»
Приехал и Петя, которого Сергей Яковлевич встретил на вокзале. Петя осунулся, постарел, поплакался, как всегда в жилетку.
— Петя, — сказал Сергей Яковлевич, — слезами горю не поможешь. Додо рвет и мечет: ей надобен от вас развод.
— Развода… не дам, — ожесточился шурин.
— Но, поймите меня правильно, дорогой Петя, вы будете смешны в своем упорстве. Может, и лучше освободить себя и Додо от сплетен?
— Какие вы жестокие люди, — укоризненно ответил Попов. — Человеку дается в жизни всего одна любовь, одна женщина… Как же я отпихну от себя эту любовь? Нет, лучше я прощу ей все, и… Нет, только не развод!
Разговоры на вокзалах — несерьезные разговоры. Сергей Яковлевич усадил Петю в коляску, отвез в Петушиную слободку, где заранее была снята для него квартира. Туда же подвезли на еврейской балагуле и Петины сокровища — коллекции офортов (эту последнюю связь Пети с прошлым).
— Вы задорого продали мельницу? — спросил Мышецкий.
— Может, и продешевил. Да только не нужно мне никаких мельниц. Вижу для себя утешение в восторгах искусства. Я смешной и жалкий человечек, но я не одинок, пока великие мужи прошлого укрепляют мой дух. Как-нибудь проживу…
Сергей Яковлевич решил сразу же отгородиться от этих разводных дрязг. «У меня свои дела, — рассуждал он. — Не разорваться же. Пусть разбираются сами».
Нарочно, чтобы его не трогали, Мышецкий на целых два дня укатил в степи, зарылся в душные ковыли. Не желая выделять себя, оделся попроще. Борисяк одолжил ему свои высоченные сапоги; в мятой дворянской фуражке и сюртучишке он больше походил на уездного землемера.
Кобзев из каких-то соображений отстранился от Мышецкого, выдвинув вместо себя на передний план старосту поселенцев — Федора Карпухина.
— Ты сам-то из каких краев? — спросил его Сергей Яковлевич однажды.
— Мы воронежские.
— Хлебороб, значит. Так, так… — Говорить как-то было не о чем. — А я, брат, в этом не разбираюсь. Однако вот видишь, взялся!
Он понял, что самопохвала здесь не уместна, и тут же поправился:
— Землю я отвоевал для вас — живите. А чего мне это стоило — один бог знает. Никогда не болел, а теперь вот здесь, — Мышецкий потер висок, — вот здесь ломит, брат…
Поселенцы жили тяжело, бедно и скучно, но была в их трудах какая-то здоровая сущность и любовь к земле. Копали они себе землянки, возводили мазанки из прутьев, обмазанных глиной. Но просторы степи уже начинали утомлять глаза своим однообразием. Хотелось видеть зелень, услышать пророческий лепет листвы. А скоро выпрямились у плетней первые тонконогие подсолнухи, на задворках — меж полями — пошел стрелять перьями гаолян, вывезенный кем-то из Маньчжурии.
В разговоре с Карпухиным Мышецкий поинтересовался:
— Как у вас тут, Федор, отношения с немцами на хуторах?
— Да неладно, ваше сиятельство.
— А что так?
— Изгиляются. Отойди девка от деревни — враз кобелить начинают. Дорог не признают наших. Шастают где хотят…
— Бей по зубам! — разрешил Мышецкий. — В дреколье бери! Я вас в обиду не дам… Но пуще глаза береги людей: чтобы ни один из них не удрал в батраки к немцам. Смотри мне!
Перед отъездом он все-таки повидал Кобзева:
— Иван Степанович, хотя вы избегаете меня, но я решил посоветоваться с вами по старой дружбе…
— С удовольствием выслушаю вас, князь.
— Плохо с жильем. А лесу на всех не хватит. Деньги свои из «фонда императора Александра III» я все-таки выколочу…
— Вы их продолжаете считать своими?
Сергей Яковлевич помялся в неуверенности:
— Не будем муссировать… Что, если попробовать возвести на участках двухэтажные бараки? Каждой семье — по одной связи. Ну, подогнать воду, отеплить их… Что вы скажете?
— Это несерьезно, князь. Фантазии и маниловщина!
Между этими людьми уже образовалась узкая трещинка, и Мышецкий вдруг сознательно ее расширил.
— Знаете, — сказал, — то, что простительно Влахопулову, то совсем…
— Понимаю! — отозвался Кобзев. — Но следует исходить из практических условий. Обычно опыт с фаланстерами на Руси кончался трагически. Вспомните хотя бы Буташевича-Петрашевского! Мужик-то — спалил его фаланстер…
Мышецкий быстро заговорил, возражая. Он упомянул о кооперативном поселке в Дончейстере и первой кооперативной табачной фабрике в Варшаве, о миланской гостинице и товариществе чернокожих в Африке, рассказал о лиге покупательниц в Нью-Йорке.
Но эти примеры Кобзева не убедили.
— Русский мужик, — ответил он, — приучен жить отдельным хозяйством. Со своим горшком, со своей печкой. Подобные эксперименты, князь, удобнее производить на просвещенном Западе! И русские народники давно это поняли: они создавали коммуны в Америке… Реформаторский зуд неуместен!
— Ну а если попробовать? — не унимался Мышецкий, где-то сильно уязвленный. — Поверьте: я далек от увлечений реформаторства, мне кажется просто удобным построить одну большую избу вместо сотни маленьких. Тем более что леса у меня нету!
— А пробовать вы решили… с насилием? — спросил Кобзев,
— Что значит — с насилием?
— Но мужик никогда не сумеет оценить благ коммунального общежития. Он еще не созрел для этого ни нравственно, ни социально.
Сергей Яковлевич раздраженно ответил:
— А мне плевать — созрел он или не созрел. Я сделаю им общественный сарай, и совесть моя будет спокойна. Вот он зимой околеет от холода с детишками — сам постучится в двери этого фаланстера, как вы его называете… Где я возьму для них леса? Мы бедны, как церковные крысы!
— Ладно, — согласился Кобзев. — Но удивляюсь я вам, Сергей Яковлевич…
— Чего же?
— Жить бы вам пораньше, когда можно было мудрить над крепостными что угодно, или…
— Или? — напомнил Мышецкий.
— Или жить позже, когда человечество само придет к мысли о преимуществах коммунального хозяйничания.
— К сожалению, я живу сейчас…
Сергей Яковлевич вернулся в Уренск, и его еще на вокзале поразил смрад, тяжелым облаком нависший над городом. Он вызвал Борисяка и спросил его — что это значит?
— Скот стали бить на салганах. Кишки сушат.
— Тьфу, ты, погань!
Он рассказал инспектору о своих замыслах постройки общественных бараков, и Борисяк бестрепетно одобрил. Мышецкий рассмеялся с облегчением.
— Между вами, Савва Кирилыч, — сказал он, — и господином Кобзевым есть какая-то разница. Хотя, как мне кажется, и навряд ли я ошибаюсь, вы одного поля ягода…
Борисяк долго молчал, потом спросил:
— С вами можно быть откровенным?
— Безусловно. Тем более — нас сейчас двое.
— Разница есть. И эта разница все обостряется…
— Вот как?
— Да. С тех пор, как Иван Степанович стал прислушиваться к меньшевикам, а я — к большевикам… Есть такой человек — Ульянов-Ленин!
— Читал, — сказал Мышецкий. — Это прекрасный статистик!
— Ну это вам кажется, князь, что Ленин только статистик…
На этом разговор и закончился. После чего Сергей Яковлевич поспешил встретиться с губернским жандармом:
— Здравствуйте, Аристид Карпович. Ну, как? Влахопулов закрепил приговор или нет?
— Уперся, — поникнул Сущев-Ракуса. — Простите, но уперся, как старый баран в новые ворота. И — ни с места! Что делать, не знаю.
— Это нелогично, — задумался вице-губернатор.
— И глупо! Сейчас не такое положение в губернии, чтобы откладывать решение приговора. Коли попалась тебе глотка в пальцы — так не ослабляй, дави!
Мышецкий вспомнил истерику Додо.
— Давайте, — решился он сгоряча, — давайте я подпишу за него. И черт с ним, возьму грех на душу. Симон Гераклович только задерживает исполнение казни, но он ее не отменит.
— Нет, — сухо ответил полковник, — пусть вас это не касается. Не следует быть легкомысленным.
— Разве же это… опасно?
Сущев-Ракуса ушел от прямого ответа:
— С вас, милый князь, мы возьмем натурой…
— То есть?
— А так! Вы обязаны проследить законность исполнения казни и прочее…
Сергей Яковлевич посерел лицом.
— Послушайте, — возразил он, — может, и без меня задавите как-нибудь?
— Порядок-с, — ответил жандарм.
Курс русских денег падал — долги государства катастрофически росли. Кайзеровская Германия, посредством введения жестоких тарифов, заваливала себя русской пшеницей. Россию лихорадило от забастовок; под колесами воинских эшелонов, спешащих в Маньчжурию, стиралась и крошилась рельсовая сталь. Посевы картофеля вытесняли с мужицких полей другие культуры…
Мышецкий, как статистик, хорошо понимал грозную для страны совокупность всех этих факторов. Если еще принять во внимание переполнение российских тюрем… «Но, — додумал он, — кажется, императрица опять беременна. И, наверное, будет амнистия. Политических она вряд ли коснется, но зато хоть на время разгрузит пересыльные этапы…»
— Одеваться! — сказал он. — Сюртук постарее, поеду за город!..
Начался забой скота на салганах. Завоняло прокисшей требухой, мокли в реке шкуры, висела на шестах требуха и кишки. В безветренные дни тянуло на город перепрелым зловонием. По вечерам усталые от убийства скотобои — в окровавленных дерюжинках — спешили заполнить монопольки и трактиры.
Уренск переживал «бум», зашевелились денежки, но от этого «бума» нечем было дышать в городе, и Мышецкий с неудовольствием выговаривал Борисяку:
— Савва Кириллыч, это уж ваша забота. Необходимо что-то предпринять. Мне еще говорят — откуда берется холера? Так вот она и копится в подобных салганах.
Борисяк оправдывался:
— Ну а что я могу поделать, князь? Сам знаю… Не поджигать же мне эти салганы!
— А кому принадлежат они?
— Разве узнаешь! Тут, в нашем Уренске, все так переплелось, что отец родного сына не узнает…
— Но есть же санитарные меры?
— Только огнем можно уничтожить эту заразу…
Мышецкого навестил владелец «Аквариума» — Бабакай-бек Наврузович. Вице-губернатор в удивлении выгнул плечи:
— Что привело вас ко мне, сударь?
Ресторатор выложил перед ним пачку неоплаченных счетов: шампанское, разбитое зеркало, облеванная лестница, две арфистки за одну ночь, цыганские песни…
Мышецкий отбросил от себя шпаргалку:
— Что-то я не понимаю вас, Бабакай Наврузович. Я зеркал не бил и вульгарными арфистками не интересуюсь!
— Да нет, ваш сиятельств. Это господин Чесноков набрал в долг. А счет, говорит, пиши на губернатора. Кричал, что он человек казенный, государственный…
Так-то вот Сергей Яковлевич узнал, что в городе появился палач — Шурка Чесноков.
— Хорошо, Бабакай Наврузович, я передам жандармам…
Он пригляделся к сытенькому татарину и заметил на лацкане его пиджака значок. Довольно-таки примечательный: червленая куница, словно сбежавшая с уренского герба, терзала когтями какое-то заморское чудо-юдо.
— Вас можно поздравить — ухмыльнулся Мышецкий. — Вы тоже записались в уренские патриоты?
— Благодарим, ваш сиятельств, — поклонился Бабакай Наврузович. — Теперь и я уступил в истинно русские люди…
Сергей Яковлевич показал на значок:
— Кого же это вы попираете с помощью куницы?
— Гидру революции.
— Ну-ну! И то дело…
Он выслал ресторатора за двери. «Что ж, Кобзев оказался прав: если Атрыганьев принял в свой союз истинно русских людей этого татарина, то почему бы не принять ему и немцев, как сделал это граф Коновницын в Одессе?»
Мышецкий стал звонить в жандармское управление, вызвал на разговор полковника Сущева-Ракусу:
— Аристид Карпович, усмирите своего душегуба. У меня здесь был со счетами Бабакай Наврузович. Оказывается, ваш Шурка успел уже нажрать, напить и набить на сто восемнадцать рублей с копейками.
— Ах Шурка? Так он же дитя природы. Что возьмешь с подлого? Пришлите счета — мы оплатим.
Сергей Яковлевич спросил о приговоре:
— Симон Гераклович подписал?
И с другого конца города вздохнул Сущев-Ракуса:
— Нет…
Шурку Чеснокова заточили в одну из камер при жандармском управлении. Там он и высиживал теперь — в ожидании, когда Влахопулов утвердит приговор.
Чиколини предупреждал Мышецкого:
— Ваше сиятельство, я полюбил вас и потому прошу: не вздумайте подмахнуть за его превосходительство. Ни за какие коржики, князь!
— А что?
Бруно Иванович ответил уклончиво:
— А вот, ваше сиятельство, бомба — не пуля. Разорвет так, что одни только ордена и останутся.
— Хм… Выходит, — подхватил Мышецкий, — вам, Чиколини, предстоит собирать ордена после Симона Геракловича?
— Что вы, князь, что вы! — закрестился полицмейстер. — Разве же я что сказал такое? И не подумаю… Я зла никому не желаю. Только его превосходительство-то скоро — ту-ту, уедет. А вы останетесь…
В один из дней Мышецкий явился в кабинет к Влахопулову.
— Симон Гераклович, — сказал он, — может быть, действительно, лучше не откладывать приговора? На поверхности губернии все спокойно, но в преисподней, кажется, стало накаляться…
Губернатор посмотрел на него почти с презрением.
— А вам-то, молодой человек, — ответил он, — должно быть особенно стыдно!
Мышецкий выскочил как ошпаренный.
Но, с другой стороны, он понимал и жандарма: вино-то Аристид Карпович разлил, но выпить ему не давали, — очень неприятное положение. Угрозы через листовки продолжали сыпаться. Прокламации сделались притчею во языцех, их клеили уже на заборах, и однажды Сергей Яковлевич слышал, как на Петуховке распевали:
А я шла, шла, шла —
прокламацию нашла:
не пилося мне, не елось —
прочитать хотелось…
— О чем он думает, эта старая скважина? — ругался Сущев-Ракуса. — Весь город хохочет. Люди ведь понимают так, что Влахопулов просто боится… Вы не думайте, Сергей Яковлевич, в губернии все знают. Больше нас знают: и про неудачную экспроприацию, и о прочих шашнях тоже…
«На что он намекает?» — подумал Мышецкий, но смолчал.
Относительно любовных шашней сестры в городе, конечно, уже догадывались. Но вскоре Сергей Яковлевич и сам допустил одну ошибку. Случилось это не на службе, а дома. Однажды, когда на улице шел проливной дождь, к нему постучалась Сана, разряженная в пух и перья.
— Ты куда это собралась, Сана?
Кормилица рассказала, что ее пригласили крестить младенца у брандмайора, и попросила:
— Сергей Яковлевич, дайте мне вашу коляску?
Сана вообще никогда не смущалась в общении со своими господами, и эта просьба прозвучала в ее устах вполне законно. Действительно, на улице — дождь…
— Конечно же, Сана, — разрешил Мышецкий. — Возьми! Он с удовольствием пронаблюдал, как выкатилась из ворот коляска, как отдал честь городовой, как скинул кто-то шапку.
Впрочем, и городовой и прохожий сразу поймали себя на ошибке, но Сергею Яковлевичу стало смешно. Он прошел к Алисе и сказал:
— Ты бы только видела, дорогая, какой великолепный выезд имела сейчас наша Сана. А как величаво держится!
— Разве она поехала в нашей коляске? — забеспокоилась жена. — Но как ты мог позволить?
— А почему бы и нет? Не шлепать же ей под дождем.
— Не забывай, однако, — напомнила Алиса Готлибовна, — в этой коляске выезжаю и я, жена вице-губернатора. И ты подумай, Serge, что скажут в губернии?..
И губерния сказала: по Уренску, как-то исподволь, пошли нехорошие слухи. Сана была причислена к фавориткам. Местное жулье, вроде Паскаля, уже пыталось воспользоваться ее мнимым положением. С черного хода потекли на имя Саны подношения: куски шелка, кульки с изюмом, дешевые украшения.
Сана оказалась порядочной женщиной: сама рассказала Мышецкому, что о ней стали думать, и предъявила набор подарков, при виде которых князя бросило в дрожь.
— Ну, милая Сана, — сказал он, — ты тогда хорошо прокатилась… А я здорово пролиберальничал!
Вскоре при встрече с Конкордией Ивановной Мышецкий почувствовал какое-то недовольство, выраженное на скупо поджатых губках уренской красавицы. На прощание Монахтина погрозила ему пальчиком:
— А вы озорник, князь. Шалите?
Потом появилась Додо и с лихвой добавила в эту глупую историю перцу.
— Сережка, — выговорила она по-родственному, — ты ведешь себя неприлично. Зачем ты выставил напоказ свою связь с этой деревенской бабой?
— Опомнись, Додо! — убеждал ее Сергей Яковлевич, клятвенно складывая руки. — Какая баба? У меня и помыслов нет о Сане.
— Ну, не знаю, — отозвалась сестра задумчиво. — Неужели ты весь в меня? Мог бы ограничиться и госпожой Монахтиной!
— Да о чем ты? — затравленно огляделся Мышецкий. — Почему я должен следовать этой скотской традиции? Я не имею с Конкордией Ивановной никаких отношений!
— Но ты же бываешь у нее? Так кто же тебе поверит? Эта дама состоит при губернском управлении для вполне определенных обязанностей…
Сергей Яковлевич стал мучиться — тяжело, без лишних слов, безысходно. Сидел в кресле, обхватив голову, и качался.
— Какая подлость, — стонал он, — какая грязь… И меня уже в нее обмакнули. А что будет, если дойдет до Алисы?
— Не торопись, — утешила Додо. — Жена всегда узнает последней…
Кое-как собрался Мышецкий с силами, пошел на службу. Увидел Сущева-Ракусу и подумал: «Боже, до чего мне все надоело… В отставку подать, что ли?»
— Ну, как? — спросил машинально. — Его превосходительство подписал?
Грозно ответил полковник:
— Подпишет… Я спущу на него такого кобеля с цепи, что он не отвертится. Мне это надоело.
— Кого же именно? — полюбопытствовал Мышецкий.
— Вам скажу, — признался Сущев-Ракуса. — Одному только вам. По дружбе… Сейчас еду к Конкордии Ивановне, она уже науськанная. Дело знает!
— Желаю успеха, — отозвался Сергей Яковлевич равнодушно.
Вечером видели Монахтину, которая проезжала по городу со скорбным лицом, одетая во все черное; в руке она держала, выставив напоказ, молитвенник в роскошном переплете. Лошади развернули фаэтон на углу Пушкинской и покатили в сторону монастырского подворья.
— Все ясно, — догадался Мышецкий. — Поехала снимать цепь с кобеля…
На следующий день он спросил жандарма:
— Скажите, полковник, сколько вы ей дали?
Аристид Карпович крутанул смоляной кончик уса:
— Что вы, князь! Такая дама деньгами не берет…
В присутствии вдруг сразу все стихло, и в этой тишине отчетливо простучала клюка преосвященного.
— Явился, — шепнул жандарм, начиная креститься.
Мелхисидек выражений в своем гневе выбирать не любил.
— Нечестивец! — раздалось его рычание. — Крррамолу греешь, яко змия на сосцах своих?.. Тррепещи! Аспид ты, скнипа из волосьев Иродовых! Бога, бога-то — помнишь ли?
Кто-то из догадливых подбежал и в страхе захлопнул губернаторские двери. Стало совсем тихо. Чиновники передвигались меж столов на цыпочках, не смели подойти к звенящему телефону, пьяненький Огурцов затеплил лампадку в канцелярии.
Аристид Карпович еще раз широко перекрестился в угол — на карту Уренской губернии:
— Пойдемте, князь. Кажется, уговорили…
Навстречу им уже шел Мелхисидек, тряся бородищей, сверля все живое огненными глазами. Завидев Мышецкого, он вдруг остановился, полусогнутый от дряхлости, ни с того ни с сего крикнул:
— И ты, бес?
Постучал клюкой дальше. Сущев-Ракуса взял Мышецкого за локоть:
— Не придавайте значения. Он и меня костит почем зря… За длинным столом, как сырое тесто, расплылся губернатор Влахопулов, посрамленный и жалкий.
— Давайте сюда, — пролепетал он, — будь по-вашему…
Сущев-Ракуса подал приговор для подписи, обмакнул в чернила перо, протянул его Влахопулову. Сам же взялся за пресс-папье.
Симон Гераклович впервые тускло глянул на приговор:
— Сколько же лет ему, паршивцу?
— Девятнадцать.
— Эх, люди! — вздохнул старик. — Нет у вас сердца… А вы, полковник (он посмотрел на пресс-папье, нависавшее над ним), чего это кувалду надо мной держите?
— Вы подпишите, — сказал жандарм.
— Ну, подпишу…
— А я промакну.
— И без вас высохнет!
Влахопулов поманил к себе Мышецкого.
— Может — вы, князь?
Сущев-Ракуса не совсем-то вежливо наступил Мышецкому на ногу:
— Сергей Яковлевич надобен для другого…
— Ладно! Масоны, всюду масоны…
Симон Гераклович поводил рукою, примериваясь, как бы половчее, и косо черкнул пером — «Влах…»
— Берите, — сказал он. — Видать, вы умнее!
— Благодарю, ваше превосходительство, — сказал Аристид Карпович и пришлепнул подпись губернатора промокашкой.
Повернулся к Мышецкому — не мог скрыть радости.
— Завтра, — отрывисто сказал жандарм, — на рассвете. Около пяти часов. Будет прокурорский надзор от губернии, полицмейстер от города и… вы, ваше сиятельство!
Сергей Яковлевич стрельнул глазами из-под очков:
— Я… Но вы-то будете тоже?
Жандарм вздохнул — вроде с огорчением:
— Вот меня-то как раз и не будет!
Влахопулов буркнул:
— Мудрецы…
А жандарм продолжал упоенно:
— Что поделаешь, Сергей Яковлевич! Наверное, становлюсь стар. Вот уже и людишек жалеть начал. Вы думаете — не жалко? Девятнадцать-то лет…
Влахопулов вылез из-за стола. Долго тыкал занемевшими руками, силясь попасть в рукава шинели.
— Куда вы, ваше превосходительство?
— На телеграф, — ответил старик. — Быть или не быть…
Конец этого дня, накануне казни, был проведен в раздумьях. Глупо, но так: один только Влахопулов нашел в себе мужество выдержать перекрестный огонь жандарма. Сущев-Ракуса, Конкордия Ивановна и он сам, князь Мышецкий, наследили вокруг этого приговора. Только великий русский бог сразил старого упрямца…
«Но что это?» — раздумывал Сергей Яковлевич.
Аналогии, самые удивительные, приходили ему на память: развал великой Римской империи и хаос при Капетах во Франции. Вот так, наверное, рушился Вавилон. И даже рука женщины, изнеженная, вся в кольцах и браслетах, она тоже погрелась около чужой крови.
Всю ночь тлетворный запах обоняли ноздри.
«Разложение… разврат… кровосмесительство!»
— Спать! — сказал он себе под утро. — Без працы не бенды кололацы…
Сущев-Ракуса вместо себя прислал капитана Дремлюгу, который и встретился Мышецкому первым в это прохладное утро.
— Ваше сиятельство, вы на меня не сердитесь?
— Милостивый государь, впредь извольте не забываться…
Они прошли через тюремный садик. Сергей Яковлевич захватил из дому две сигары и одну из них протянул капитану. Дремлюга с наслаждением закурил, сделался доверчив.
— Князь, — спросил он вкрадчиво, — не кажется ли вам, что политическая ситуация в губернии складывается в нежелательном соотношении?
— Я не думал об этом. И ситуация зависит не от нас — ее диктуют условия действительности. Будем полагаться на опыт и разумность Аристида Карповича…
Дремлюга ответил так:
— Вот и напрасно… Полковник, при всем моем уважении к нему, все-таки человек опасный…
Он осекся и под взглядом Мышецкого закончил:
— Либерал!.. А надо бы — вот так! — И пальцы жандарма медленно стянулись в жесткую пястку. — Не разжимать, — закончил Дремлюга.
Мышецкий сказал — с язвой:
— Надеюсь, вы не будете возражать, если ваше высокое мнение я передам Аристиду Карповичу?
— Ну зачем же так сразу? — смутился Дремлюга. — Аристиду Карповичу это может показаться неприятным.
— Вот и я так думаю… Ладно. Кстати, где это ваше «дитя природы»?
Палача только что разбудили. Это был огромный мужик лет сорока пяти, костистый, худой, с явными признаками нездоровья, точившего его изнутри. В камере его было настоящее свинство: портянки вперемешку с бутылками, гитара закрывала на столе разбросанные объедки.
— Шампуза дайте, — потребовал Шурка. — Душа горит…
— Дело сделай, — ответил Дремлюга, — потом хоть лопни, красавец!
— Жмоты, — огрызнулся Шурка и натянул красную рубаху. Сергей Яковлевич сразу же вспомнил императора в «Монплезире» — его величество тоже был тогда в красной рубахе, только не в ситцевой, а шелковой.
— Шевелись, Шурка, — торопил палача Дремлюга. — Мы тебе и билет обратный купили. Хватит уже — попил на наш счет…
Шурка втиснул ногу в сапог, тонко заскулил:
— Ы-ы-ы… Мозоли проклятые! Житья моего не стало…
Пришел заспанный Чиколини, за ним плелся представитель прокурорского надзора с портфелем под локтем.
— День добрый, ваше сиятельство.
— Да что вы, Бруно Иванович, — огорчился Мышецкий. — Какой же он к черту добрый.
— Так говорится. А уж какой он будет — не наше дело…
Шурка начал просить об яичнице с колбасой. Дремлюга схватил палача за шкирку и выставил прочь из камеры:
— Не кобенься! Ты не барин… И натощак повесишь!
Палач лениво цыкнул плевком в угол:
— Ладно-кось. Шиш вот теперича к вам приеду! Пошли уж…
Смотритель Шестаков закричал ему в спину:
— Гроб! Гроб-то прихвати, душегуб!
— А што я вам — лакей? — усмехнулся палач. — Сами таскайте. Я человек казенный… Меня беречь надобно!
Два стражника с матюгами взвалили на себя гробовину, наскоро сколоченную из плохо оструганных досок. Впереди них, отломив по дороге ветку черемухи, вышагивал сам Шурка Чесноков в лакированных сапогах со скрипом на московском ранту.
— Пошли и мы, господа, — предложил Чиколини.
Все стали креститься и тронулись в конец двора, где стояла, слезясь смолою, свежесбитая виселица. Сергей Яковлевич поймал себя на том, что страха не ощущает. Обыкновенное, как всегда, утро. Скрипят по улицам водовозы, от реки деловито гудит пароход.
«Только бы поскорее», — думал он.
— Ведут, — сказал Дремлюга, подняв перчатку.
В конце двора, с другой стороны его, показался священник, на плече которого почти повис приговоренный к смерти. Священник что-то быстро-быстро говорил юноше на ухо, а тот кивал головою, словно соглашаясь.
На преступнике была та же куртка семинариста, в которой он и был схвачен при экспроприации в банке. Мышецкий заметил, что одна нога Никитенко была отставлена вперед и не гнулась.
«Били?» — подумал Мышецкий, поворачиваясь к Дремлюге, который поспешно докуривал сигару.
— Капитан, а что у него с ногою?
— Да не знаю, — увильнул тот.
Сергей Яковлевич подошел к полицейскому врачу:
— Запротоколируйте, что казненный был повешен с сильно поврежденной ногой.
— Зачем это вам, ваше сиятельство? Ему все равно.
— Ему все равно, но мне-то не все равно!
Священник подвел Никитенко к виселице. Шурка взял семинариста за локти, как ребенка, и с неожиданной силой поставил его на помост эшафота.
— Оп-пля! — сказал он, играючи.
Никитенко осмотрелся с высоты, задержав свой взгляд на Мышецком. Очевидно, он подсознательно вспомнил его. Сергей Яковлевич подошел к нему и спросил:
— Что у вас с ногою?
— Это безразлично, — ответил семинарист.
Сзади мгновенно вырос Дремлюга:
— Ваше сиятельство (и жандарм отвел Мышецкого в сторону), не будем портить ему последние минуты. Обычно в подобные моменты преступник любит заглянуть внутрь себя. Священник — это еще куда ни шло…
Все замолкли. Началось чтение приговора. Налетел с реки ветер и качнул над забором черемуху. Вспорхнула птица. Никитенко долго следил за ее полетом, пока она не растаяла в синеве неба.
Представитель прокурорского надзора шагнул к эшафоту.
— Что вы имеете сказать перед смертью? — спросил он.
Никитенко молчал. Шурка тронул его за плечо:
— Ну скажи, сладкий!
Никитенко снова обвел глазами людей, столпившихся вокруг, и опять задержал свой взгляд на Мышецком. С издевкой он сказал ему по-латыни:
— Авэ Цезарь! Моритури тэ салютант… Мышецкий вздрогнул и пожал плечами.
— Дюра лэкс, сэд лэкс! — оправдался он.
Снова подскочил Дремлюга:
— Это по-каковски, ваше сиятельство! Что он сказал? А вы что сказали?
Врать было нечего, и Сергей Яковлевич перевел жандарму с латыни на русский[63], Дремлюга, очевидно, усомнился.
— Еще раз, — выкрикнул он, — ваше последнее слово!
Никитенко вдруг плюнул на него с высоты эшафота:
— Не крутись ты здесь! Падаль…
Прокурор из надзора повернулся к секретарю:
— Милейший! Занесите в протокол, что казнимый не выразил перед смертью никаких пожеланий и оставил последнее слово за собой.
— Я приду за ним! — крикнул Никитенко. — Я приду за своим последним словом!..
Мышецкий глянул сбоку на Чиколини: полицмейстер стоял серый, как тюремный забор, его пошатывало. Шурка сделал петлю пошире.
— Сладкий мой, — сказал он, — ты воротничок-то сыми… Так тебе поспособнее будет!
— Кончай измываться, — сказал Чиколини. — Вешай…
Шурка связал руки семинариста, качнул доску.
— Оп-пля, — произнес он.
Со скрипом натянулась веревка, хрустнула поперечина виселицы. Никитенко повис и два раза перевернулся вокруг, дрыгнув поочередно ногами, словно отталкиваясь: левой, правой.
— Смири! — велел Дремлюга. — Не видишь, что ли?
Шурка обхватил ноги висельника и потянул его вниз. Тот перестал дергаться, задрал лицо кверху. На черемуху снова уселась птица, запела в душных благоуханных зарослях.
— Отметьте время, — распорядился Дремлюга. Прокурор из надзора щелкнул крышкой часов:
— Пять часов двадцать семь минут…
— В протокол!
— Отмечаю, — бойко ответил писарь.
Бруно Иванович Чиколини, озлобясь, саданул палача по ногам концом задранных от пояса ножен:
— Да отпусти его, клещ худой! Что ты его обнимаешь?
— Нельзя-с, — ответил Шурка с улыбкой. — Они еще доходят.
— Врача! — позвал Дремлюга.
Мелкими шажками приблизился врач. Мышецкий задержал его перед виселицей:
— Так не забудьте записать о повреждении ноги.
Он подхватил Чиколини за рукав и повлек к выходу:
— Идите, Бруно Иванович, долг исполнен.
Чиколини через плечо свое еще долго кричал палачу
— Да отпусти ты его… Слышишь? Отпусти…
На выходе со двора полицмейстер метнулся за угол, и его тут же жестоко вырвало. Он вернулся обратно, жалкий и растрепанный.
— Не могу я, — признался он, страдая.
— Эх, Бруно Иваныч! Как же вы оказались в полиции?
Сергей Яковлевич подсадил его — расслабшего — в коляску:
— Садитесь… совсем раскисли!
Лошади тронули легкой рысью.
— Да я же рассказывал… Был я в Липецке! Хороший, доложу я вам, городок. Обыватели — чистое золото…
Мышецкий почти не слушал. Он был поражен, что убийство человека не произвело на него должного впечатления. Это открытие было для него отчасти неприятно. Страдания Чиколини казались естественнее для здорового человека…
«Впрочем, — оправдывал он себя, — здесь виновно мое воспитание в буквенном духе исполнения законности…»
— Хороший городок, говорите? — переспросил он.
— Куда тут нашему Уренску!
Россия того времени повально страдала эпидемией собирания денег — по копеечке, по копеечке, все собирали да собирали, благодарили подаятелей — устно и печатно, сугубо и трегубо.
Публика уже привыкла жертвовать, втянулась в это, как в повинность: то мужики голодают, то авиатор опять разбился, то глухонемых некуда пристроить, то — вот ужас! — в Эфиопии плохо обстоит дело с народной грамотностью.
Однажды в Никитинском цирке акробат поднялся под самый купол, отцепил себя от лонжи и честно заявил с высоты, что ему позарез нужно сто четырнадцать рублей, иначе… — и он показал рукой вниз: просто и понятно. Нужные сто четырнадцать рублей тут же собрали, пустив шапку по кругу, после чего акробат счастливо завертелся под куполом шапито.
Уренские дворяне выколотили из мужиков губернии немалую толику для украшения портретной галереи персоной князя Мышецкого. В один из дней дворяне собрались на дому у предводителя, чтобы обсудить творческий замысел. Здесь были: сам Атрыганьев, Боровитинов, Алымов, Петрищев, Каськов, Батманов, князь Тенишев, Отребухов, Уваров и прочие.
— Итак, господа, — начал Атрыганьев, — в нашей кассе имеется две тысячи сто восемь рублей. Из названной суммы и следует исходить в выборе талантливого живописца. Бесспорно, каждый из нас понимает, что лицом в грязь наша Уренская губерния не ударит… Выберем так выберем!
Все притихли, словно завороженные.
— Так сколько там всего? — спросил Боровитинов.
— Две тысячи сто восемь, — повторил предводитель.
— С такими-то деньгами… — вздохнул Алымов.
И опять долго молчали, прицениваясь к наличности.
— Ну, господа, — напомнил Атрыганьев, — приступим к выборам русского Рафаэля… Прошу назвать, кого вы знаете из великих мастеров кисти в России?
— Две тысячи, — повторил Алымов, — мать честная!
— Петр Алексеевич, не отвлекайтесь, — внушал ему предводитель. — Итак, господа… прошу!
— Айвазовский, — подсказал Уваров.
— Покойник. Да и не то: состоял по морскому ведомству.
Батманов откинулся в кресле и уверенно начал:
— А я, господа, Бабакая Наврузовича видел… Дворянство оживилось:
— А что он? Говорят, повара из Нижнего вызвал?
— Да хвастал, подлый, что ему двух осетров из Астрахани привезли…
Атрыганьев призвал собрание к порядку:
— Господа, господа! Не следует отвлекаться… Давайте сначала изберем художника.
— Худого не надобно, — предложил Каськов.
— Репина! — подсказал Отребухов.
— Это какой же Репин? — спросил Алымов.
Каськов возмущенно фыркнул:
— Да тот, который траву жрет. Стыдно не знать, батенька!
Алымов смущенно покраснел:
— А-а… А то ведь со мною в лейб-гвардии Финляндском служил один Репин. Да только — нет, шалишь! Его, брат, травкою не прокормишь…
Нервный князь Тенишев сверкнул черными глазами:
— Какие вы глупости говорите, господа! Разве же поедет Репин, профессор Академии, чуть ли не тайный советник, почти генерал, сюда к нам — в Уренскую губернию?
— А почему же не поедет? — возмутился Уваров. — Сам щи лаптем хлебал, а мы, столбовые, зовем его да еще и деньги платить собираемся.
— И немалые деньги, — снова опечалился Алымов. — Дай их мне, так я бы… без кумы обошелся!
Атрыганьев опять стал призывать собрание к порядку:
— Господа, так мы не решим вопроса… Вносите дельные предложения.
Петрищев робко спросил:
— Простите, Борис Николаич, а сколько там собрано?
— Повторяю: две тысячи сто восемь… Решайте, господа!
Батманов вытащил свое грузное тело из кресла.
— Вот что я скажу! — заявил он решительно. — Ежели ехать, так ехать надо сейчас… Потому как уха из осетров бывает хороша только с пылу да с жару!
— Слов нет, — загалдели дворяне, — в «Аквариум»… Чего там? Бабакай ждет… По дороге обсудим!
Князь Тенишев рассудил за верное прихватить с собой и всю кассу для написания портрета.
— Репин, — нервно заявил он, — все равно к нам не поедет. А другие берут и дешевле…
— Вы думаете, князь?
— Клянусь! Едем, господа…
Поехали. Взяли отдельный кабинет, уютно расположились. Бабакай Наврузович быстро распорядился. Шампанское потекло рекою. Поговорили еще немного о художниках.
Пришли к общему убеждению, что хороших живописцев на Руси не стало.
— Упадок, господа, упадок! — горячо толковал князь Тенишев. — Мы живем в эпоху упадка святого искусства…
Отребухов прослезился и вынес предложение, что по случаю упадка не мешает позвать арфисток. И арфисток позвали. Одна из них, оказывается, была близка к художникам.
— Вот-вот, — обрадовался Каськов, — а мы как раз этим и занимаемся…
Выяснилось, что арфистка позировала самому Семирадскому. После чего Батманов попросил ее раздеться.
— Эка! — ответила та басом. — Да мне Генрих Ипполитович по сотенной платил за раздевание.
За этим дело не стало: Атрыганьев выложил сто рублей, не прекословя. Другие арфистки тоже оказались близки к русской живописи. Но им дали только по четвертной.
— Извините, — сказал Отребухов, — но нам еще портрет писать надобно… А так берут, так берут!
Всю ночь в «Аквариуме» играл румынский оркестр и навзрыд плакали скрипки. А когда над Уренском всходило солнце, дворянский комитет разбредался по домам, чтобы встретиться завтра снова.
— Семирадского! — решили на прощание. — Семирадского, и дело с концом…
На следующий день Атрыганьев в комитет не явился и передал кассу Боровитинову. Князь Тенишев, Батманов и Уваров тоже блистали отсутствием.
Остались мелкотравчатые.
— Итак, господа, — скромно начал Боровитинов, — в активе у нас числится пятьсот шестьдесят рублей…
Алымов сказал:
— Это все князь Тенишев — он первый начал. А уж как мне Репина-то хотелось…
— Репина, — кашлянул Боровитинов, — мы, конечно, вызывать не будем. Говорят, он зазнался. Что же касается Семирадского, господа, то инспектор женской гимназии Бобр сообщил мне, что Семирадский волею божией недавно помер.
— Не повезло, — взгрустнул Петрищев.
— А потому, — продолжал Боровитинов, — надо исходить из реальных возможностей… Прошу, господа!
— Тогда… в «Лондон»? — сказал Каськов.
— Ну-у, — протянул Алымов. — Нашли, куда ехать!
— Почему? Там ведь кулебяки неплохие бывают…
Боровитинов затряс колокольчик:
— Помилуйте! А на что же портрет писать?
Петрищев возмутился:
— Разврат один! Вот читал я в «Вестнике знаний», какие дачи художники строят… Зажрались, супостаты! Не след, господа, поощрять их! И за две красненьких намалюют. Не посмеют отказать, потому как мы — дворянство…
Поехали в «Лондон» и ели кулебяки. Строго осудили современное искусство.
— Нет, понимаете, нету, — говорил Петрищев, волнуясь. — Вот смотрю, бывает, и думаю: «Нет того, что было на полотнах прошлого. Исчезла красота, совсем исчезла…»
На следующее собрание Петрищев уже не явился и кассы от «заболевшего» Боровитинова не принял. Деньги перешли к Алымову.
Он пересчитал их и заявил, честно глядя правде в глаза:
— Осталось сто восемнадцать. Так дальше не пойдет, господа! Отложим сразу полсотни, чтобы не истратить, и даже брать их с собою не будем. А остальные…
— Теперь, — взбодрился Отребухов, — только «Дивертисмент» остался. Ладно уж, как-нибудь. Соляночку закажем. Коньячком согрешим по бедности нашей!
И — поехали. Соляночкой не ограничились, послали на вокзал за устрицами. Об искусстве в этот вечер уже старались не говорить.
— Ну его к бесу! Не дай-то бог…
— А коньячок — гадость, — жаловался Алымов. — Да и ладно. Перегорит до завтра. Дышать буду от жены к стенке…
Назавтра пришли в комитет только двое — Отребухов и Василий Иванович Куцый (дворянство последнего доказано не было и шестнадцатый год разбиралось в герольдии).
Отребухов пересчитал кассу.
— Ну что, Василий Иванович? — спросил он мрачно после похмелья. — Куда мы с тобою двинем?
— А много ли там? — полюбопытствовал Куцый.
— Да вот… С четвертную будет!
Куцый крепко задумался.
— Ежели, скажем, дворника послать? — предложил он.
— На предмет чего?
— Да он полсобаки из трактира притащит.
— И то дело, — согласился Отребухов. — У меня как раз огурчики есть. Пикулечки с укропцем… Не пропадать же нам в одиночестве!
Дворник слетал мигом. Полсобаки распили, послали еще за половиною. Дворника угостили тоже. Он был парень на ногу легкий: так и летал, так и порхал всю ночь от дома Отребухова до трактира.
Василий Иванович Куцый даже к жене не пошел — здесь же и выспался.
Наутро он проснулся, показал остатние семь рублей и два рубля тут же отбавил.
— Это на пиво, — сказал он. — Ничто так не споспешествует облегчению, как пиво.
Разбудили дворника и послали его за пивом.
— Как быть-то? — спросил Отребухов, сдувая пену. — Нехорошо получается… Это все князь Тенишев начал!
— А вы насчет живописца не волнуйтесь, — сказал Василий Иванович. — Есть у меня один на примете. Он по церквам ходит. Больше «ревы небесные» пишет… С лица тоже умеет!
И в один из дней Сергей Яковлевич застал в своем кабинете косоглазого парня. Тот не спеша устанавливал перед князем холстинку.
— Это еще зачем? — удивился Мышецкий.
— Да вы же сами и просили, ваше сиятельство! Не извольте сомнения иметь: распишу в самой скорости…
— Я не настолько глуп, как эти господа во главе с предводителем… Чтобы и духу вашего не было. Мне сейчас не до святого искусства!..
А нищие мужики Уренской губернии еще долго чесали себе в затылках:
— Слышь-ка, Петра! Кажись, новый налог поклали…
— Эва, окстись. Куды же?
— Да патреты теперича пишут. Так собирают, ездют… К волнухинским уже исправник приезжал. Гляди, как и к нам нагрянет?
— Бяда, да и только!
Несло от салганов на город такой вонью — хоть топор вешай. Огурцов палил в канцелярии ароматные свечи. Сергей Яковлевич, однако, пребывал в хорошем настроении: деньги из «Александровского фонда», предназначенные на строительство церквей для переселенцев, он все-таки выцарапал. А вместе с ними — и стандартный план архитектурного проекта Соловьева, утвержденный Святейшим Синодом.
— Ну, Иван Степанович, — сказал он Кобзеву, потирая руки, — на ловца и зверь бежит. Вот вам лес, а что касается остального…
И он позвал Огурцова: велел принести клей и ножницы.
— Смотрите сюда внимательно. Любой проект церкви можно переделать в мужицкое палаццо…
Раз-раз — ножницами, и купола не стало. Обстругал проект с боков — убрались паперти. Кобзев внимательно следил за его действиями.
— Упростите крыльцо — и можно строить. За фасад я ручаюсь. А для духовных нужд мы подгоним в степь церковный вагон. И овцы целы, и волки сыты… Вот так и стройте!
— Извините, князь, — возразил Кобзев, — но на подобный фокус я не согласен. И мужики тоже не согласятся…
Мышецкий стриганул ножницами воздух перед собой:
— Да как вам не стыдно? Вы же знаете, что это единственная возможность обеспечить людей жильем! Лишнего лесу в губернии не водится… Иди вы боитесь?
— Согласен, что лесу нет, — ответил Кобзев. — Но быть под судом за кощунство я не желаю. И вам не советую…
Он ушел, а Мышецкий в растерянности оглядел свой стол, на котором валялись обрезки церковного проекта. В этот момент ему казалось, что он предан. Медленно собрал он клочки чертежа, скомкал их и швырнул под стол.
— Ну и ладно… Лес дам, а там пусть хоть казино строят!
Снова начал теребить Борисяка:
— Слушайте, господин инспектор, мне это уже надоело… Вчера я повернул с полдороги лошадей обратно — невозможно выехать на окраины. Когда вы уничтожите эту заразу на салганах?
— Так что же, прикажете запалить их? — возмутился Борисяк. — Они ведь тоже не дураки, салганщики: санитарные меры в удалении от города соблюдены!
— А застрахованы?
— Надо полагать — застрахованы.
— И кем?
— Ну, князь, истинного хозяина салганов вы не доищетесь.
Сергей Яковлевич сказал — прямо в лицо Борисяку:
— Правительство его императорского величества с уважением относится к праву частной собственности и всегда будет стоять на страже частного капитала.
— А тогда — о чем разговор, князь?
Санитарный инспектор повернулся, собираясь уходить.
— Постойте, — задержал его Мышецкий. — Я еще не кончил. Борисяк остановился, и вице-губернатор договорил, уже не глядя инспектору в глаза:
— И я буду строго преследовать любое нарушение законности. Однако… — Мышецкий выждал с минуту. — Однако я не стану возражать, если эти салганы, как источник заразы в губернии, случайно сгорят от неосторожной искры… Вы меня поняли?
— Но я… — начал было Борисяк.
Сергей Яковлевич поднял ладонь:
— Не надо. У меня с вами никогда не было этого разговора.
Инспектор, слегка побледнев, кивнул. Мышецкий продолжил:
— Человек, имя которого не должно меня интересовать, случайно явится причиной пожара на салганах… Вы отыщете его…
Он мельком глянул на Борисяка и выложил двадцать пять рублей:
— Вот вам деньги, которых я вам никогда не давал, а вы их никогда у меня не брали…
На этом они и расстались. Мышецкий понимал, что на Обираловке найдется много охотников на четвертной билет. Кстати, вспомнив об Обираловке, он вызвал к себе Чиколини и как следует отлаял его, старую бестолочь, за то, что до сих пор продолжается бандитизм на улицах.
Бруно Иванович покаялся, после чего с прискорбием доложил, что околоточный Серый взял у старухи Булдаковой взятку.
— Чем взял? — спросил Сергей Яковлевич.
— Самоваром, — застыдился Чиколини. Мышецкого даже передернуло:
— Что у него? Чай пить дома не из чего?
— Привычка-с… Что дали — то и взял.
И тяжко вздохнул кандидат правоведения.
— Ладно, — сказал он. — Пусть придет ко мне… Серый!
Серый пришел — здоровенная дубина, под потолок, в шинели по случаю ветра, увешанный регалиями за непорочную службу, которых скопилось на его груди немало.
— А где же самовар? — устало спросил Мышецкий.
Околоточный молчал, только — знай себе — двигал сапожищами да честь отдавал: раз ручкой, два ручкой. А сапожищами — хлоп, еще раз — хлоп!
— Беги за самоваром, сукин ты сын…
Он заставил Серого, не снимая регалий, взять самовар и выйти с ним на площадь перед присутствием.
— Будешь стоять, — велел Мышецкий. — Стой и думай. Ведь это нехорошо: последнее забрал у старухи… Вот и думай!
Серый взял самовар за обе ручки и вышел на площадь. Толпа измывалась над ним, а он все стоял, посверкивая яркой медью, и… думал, наверно? Прикаливало солнышко, люди приходили и уходили. Дворники поливали площадь — забрызгали Серого. Но он даже не пошевелился.
И разбегались от самовара веселые солнечные зайчики…
Мышецкий занимался своими делами. Писал, рассуждал, ругался, мирился, а Серый все стоял на площади как грубое изваяние. После полудня он грохнулся наземь, и, дребезжа по булыжнику, откатился в сторону самовар.
— Что с ним? — удивился Мышецкий.
— Удар, ваше сиятельство.
— Отчего бы это?
— Вечная память, ваше сиятельство…
Чиколини потом, вытирая слезы, принес бумаги: вдова Серого хлопотала о пенсии. Сергей Яковлевич подписал их, просил дело ускорить.
А где-то за спиною клокотали тучи: в Уренске (он уже знал об этом) отзывались о нем не иначе как о лютом звере. И взяточника похоронили, и собрали денег на крест ему, и рыдали над его могилой, а Мышецкого в открытую проклинали.
Сама же старуха Булдакова, за которую он вступился, кричала ему в спину:
— Загубил служивого, ирод окаянный! Чтоб тебе ни дна ни покрышки…
Ото всей этой бестолковщины Сергея Яковлевича все чаще стало тянуть из города в степи. Постепенно поселения, раскинутые на пустошах, становились его любимым детищем. Теперь, когда «самоходы» осели на земле, оставалось только оберегать их от беркутов в вицмундирах, алчущих клюнуть мужика в самое темечко.
Сергей Яковлевич — первым делом — распространил на поселян правила Переселенческого комитета, освобождавшие их на ближайшие три года от налогов. Это кое-кому не понравилось в губернии, но Мышецкий повел себя круто и законно.
Вообще юридическая казуистика, которой он посвятил свои юные годы, приносила свои плоды: Мышецкий свободно сумел доказать, что черное, господа, совсем не черное, — взгляните, пожалуйста, на дополнение к статье 218-й, там ясно сказано, что это белое…
И его побаивались! Но ничто не могло остановить скандального процесса между супругами Поповыми, и здесь Сергей Яковлевич был бессилен. Додо с бешенством рвалась обратно — в свое титулованное девичество.
«Ах, Додо, Додушка, — печалился Мышецкий не раз. — До чего же ты испоганилась…» А как жалок Петя, упершийся в христианские правила брака.
Консистория сразу же отказала Додо в разводе, и Мелхисидеку оставалось только мирить их. Но как он делал это, бесноватый? Мышецкому казалось, что владыка берет жену и мужа — и сталкивает их лбами. Больно ушибленные, они еще больше звереют.
При отправке в степь леса, обещанного поселянам, Сергей Яковлевич случайно нащупал одну язву в делах губернии, а именно — уничтожение последних лесов в северных уездах. Задумав разобраться в этом вопросе, он сначала решил развязаться с Додо и Петей.
— Ближайшие дни я буду очень занят, — сказал он при встрече, — и не смогу уделять вам должного внимания. А потому пригласил вас к себе. Пожалуйста, не топчитесь в передних преосвященного. Этим вы делу не поможете… Додо, скажи, чего ты хочешь?
Сестра, нахохлившись, сидела в кресле.
— Ты же знаешь, — ответила она.
Сергей Яковлевич повернулся к обрюзгшему Попову, в голове которого уже проблескивали ранние седины.
— Петя, а чего домогаетесь вы?
— Вы же знаете, — ответил шурин, — я… люблю! Я и так отказался от многого. Оставьте мне хотя бы право называть себя мужем вашей сестры…
— И вы добьетесь этого. Додо, я призываю тебя к благопристойности… Слушайте! — сказал он. — Слушайте же вы, глупые люди… Я хочу предостеречь вас от ошибок!
Он раскрыл приготовленную к приходу Поповых книжицу:
— Я прочту вам об юридических правах супругов по законам Российской империи… Вот! О прекращении и расторжении браков. Пункт первый: «Брак прекращается сам собою только через смерть одного из супругов…»
И вдруг сестра выбралась из кресла, накинула шаль:
— Ты куда, Додо? — остановил ее Сергей Яковлевич.
— С меня достаточно!
— Сядь, Додо. Я прочту тебе все, чтобы ты поняла, насколько бесполезны твои потуги на развод…
— Нет, — возразила сестра упрямо, — дальше не надо. Прочти только первый…
— Хорошо. — И снова над седеющей головой бедного Пети прозвучали слова о правах супругов Российской империи: «Брак прекращается сам собою только через смерть одного из супругов».
Евдокия Яковлевна решительно направилась к двери.
— С этим я вполне согласна! — заявила она, удаляясь.
Петя закусил толстую губу и тихонько завыл. Сергей Яковлевич шлепнул книгой об стол, сдернул с носа пенсне. «А ну вас всех!» — подумал он.
— Сергей Яковлевич, — затряс головой Петя, — зачем вы так? Ведь Додушка… Теперь я боюсь за нее!
— Вы дурак, Петя, — четко выговорил Мышецкий. — Авдотья умнее вас, и бойтесь за себя… Но, окажите мне милость, не впутывайте более меня в эти дрязги! Прощайте, Петенька…
Итак, главное сейчас — лес.
Вытянув перед собой кулаки, Мышецкий уселся на свой вице-губернаторский трон и с высоты величия стал уличать. Боже, какие только позы не принимала казенная палата, изворачиваясь под уликами! Чиновников корежило так, будто их жарили.
— Прекратите врать, — сказал Мышецкий, — лучший показатель лесного обнищания — рыночная стоимость дров. Еще десять лет назад сажень стоила девять рублей, теперь в Уренске она стоит около сорока, а мужик топит навозом и соломой!
Сергей Яковлевич угрожал, но и сам трусил: точного закона об охране лесов не было. Правило же напоминало дышло: куда повернешь — туда и вышло. Лесохранительный комитет (вор на воре) при казенной палате знал, что угрозы Мышецкого законом не подтверждены.
Мужики с 1861 года сводили леса под корень, выручку быстрехонько пропивали всем миром, а потом сами же плакались, что нечем стало избу подновить. Дворяне — те жили по королевскому принципу: после нас хоть потоп; они — как дикие кочевники: поживут, разворотят все вокруг себя и бросят.
Теперь аукнулось! Мужика, вырубившего колоду для гроба, разоряли вконец сотенным штрафом и пускали с семейством по миру. А помещикам продолжали отпускать право на рубку и расчистку многих десятин леса на песчаных почвах.
По всей Уренской губернии образовались обширные котлованы сыпучих песков, наступавших на засеянные поля…
— Вспомните! — бушевал Мышецкий. — Не вы, так дети ваши еще не раз меня вспомнят. Будет здесь новая Сахара, еще наездитесь на верблюдах!..
С разливом реки дворяне сразу же бросились раздобывать себе деньги. На пристани толклись откупщики и перекупщики, люди тароватые, наезжие, с монетками вместо сердца. Им ровным счетом плевать: будет здесь Сахара или не будет, лишь бы купить подешевле, а продать подороже.
Сергей Яковлевич повесил у себя в кабинете почвенную карту Уренской губернии. Казенная палата могла теперь разрешать вырубку леса только по утверждению вице-губернатора. В некоторых уездах Мышецкий пошел еще дальше и возложил на землевладельцев подсадку лесных пород, укрепление раскорчеванных участков шелюгой и дерном.
Сущев-Ракуса пригляделся к этому делу и предупредил:
— Не сломайте себе шеи, князь! Лес — это деньги. Дворянство сильно обеднело и не позволит щипать себя дальше. Вы местный вице-губернатор, но вы не местный помещик…
— Почему вы это мне говорите, Аристид Карпович?
Жандарм слегка помялся:
— Не хочу пугать вас. Однако… умный вы человек и должны понять. Конкордия-то Ивановна ведь живет лесом!
Мышецкий оторопел: вот об этом-то он как раз и забыл, а ведь расчеты за хлеб с Мелхисидеком еще не закончены.
— Благодарю вас, Аристид Карпович, но я думаю, что все обойдется…
И вот он снова у этой женщины: Монахтина мила, очаровательна, нарядна, но сосредоточенна. В комнатах ее стоит приторный запах духов, окна затянуты от мух бриз-бризами.
— Князь, — спросила она, выбрав удачный момент, — что вы так ополчились против салганов?
Мышецкий не ответил ей ни да, ни нет, но в голове этой женщины уже началась бойкая работа. Глаза ее обострились.
— Кстати, — напомнил Сергей Яковлевич, — я слышал, что вы тоже продаете свой лес? Кажется, в Запереченском уезде?
Конкордия Ивановна удивилась:
— Кто это вам сказал? Ничего подобного.
— Вот как?
— Я его куплю, — ответила Монахтина и стала разливать чай…
Прощаясь, он нагнулся к ее руке, а Конкордия Ивановна поцеловала его в лоб.
— Меня окружают сплетни, — сказала женщина с грустью. — И потому я прошу вас, князь: доверяйтесь в отношении меня исключительно своим наблюдениям. Поверьте, что с вами я абсолютно искренна!
— Я верю, — и Мышецкий успокоился.
Влахопулов последние дни ничем не проявлял себя: раскис и будто замер в ожидании. Пропадал на телеграфе, пить стал больше обычного, нос его совсем превратился в сливу. Не раз спрашивал, как повесили «масона».
Однажды он честно признался:
— Чувствую, Сергей Яковлевич, что я вам уже мешать стал. Потерпите… Вот уберут меня отсюда, тогда можете хоть всю губернию перенести на другое место! Только дайте мне уйти из Уренска спокойно…
В один из этих дней Мышецкий поехал по делам в пароходство, а когда вышел из конторы, кучера не было на козлах: видно, убежал квасы пробовать. Сергей Яковлевич решил подождать его, уселся в коляску.
Прошел мимо мужик в сапогах, нещадно избивая простоволосую красивую молодку; следом бежал народ, смеялся.
— Ты чего бьешь ее? — вступился Мышецкий.
— Да вот, господин ласковый, гоню домой свою суку. Три дня скотина не кормлена, а она, подлая, на пристанях с бурлаками ночует, пиво пьет с ними… Насилу сыскал!
— Ну-ну, — сказал Мышецкий. — Только бить на улице нехорошо, брат!
Потом остановились две хорошенькие гимназисточки, одна из них сказала другой по секрету.
— Так ты смотри, Олька, не проговорись: эту ночь я у тебя ночевала… Если спросят — не ошибись!
И вдруг тяжело качнулась коляска, густо пахнуло на Мышецкого сивухой. Рядом с князем нагло уселся какой-то страшный бродяга-обираловец.
— Не узнаете, князь? — спросил он сипло. — Так не откажите на построение храма…
Мышецкий вспомнил: один раз — с венком тины на голове, когда сбивали плоты, другой раз — в ночном окне, на балу в Дворянском собрании. «Доколе же?»
— Что вы меня шантажируете? — закричал он испуганно.
Он ударил его каблуком в бок, и бродяга вывалился из коляски. Подскочил откуда-то городовой и сильно встряхнул бродягу могучей дланью:
— Куды деть прикажете, ваше сиятельство?
Мышецкий, не ответив и не дождавшись кучера, нахлестнул лошадей, и они понесли. Часто билось сердце. «Боже, — думал он, — если это тот человек, то как он быстро опустился! И зачем он здесь?..»
Домчал до номеров Супляковой, взбежал по лестнице. Додо его не ждала.
— Додо, — сказал он, запыхавшись, — тебе не встречался в городе граф Подгоричани?
— Анатолий Николаевич? — удивилась сестра. — Господи, спаси меня и помилуй. А разве…
— Да нет. Я просто подумал!
Вечером его навестил Борисяк, и Мышецкий спросил его:
— Человек, имени которого я не знаю, взял ли у вас те деньги, которых я вам никогда не давал?
— Взял, — ответил инспектор. — Но я не давал ему никаких денег…
— Их и не было, этих денег! Будьте готовы.
Пауль фон Гувениус (или Павел Иванович), конечно же, не читал творений Козьмы Пруткова, где сказано: «И терпентин на что-нибудь полезен!» Но зато, после памятного знакомства с господином Паскалем, он твердо усвоил, что саранча создана именно для него.
Как живой пример, стоял у Павлуши перед глазами, осиянный нимбом члена Государственного совета, генерал Цеймерн — если бы не саранча, не быть ему генералом! А вот ведь повезло человеку…
И снились фон Гувениусу несметные полчища шуршащих тварей, которых он сокрушит железною пятою, чтобы осесть под старость в малиновом кресле.
Впрочем, Павел Иванович был честен в своих поползновениях сделать карьеру за счет русской саранчи. Ему хотелось только поскорее прийти, увидеть и победить ее. Последующие блага зависели уже от признательной России, которая несомненно оценит его заслуги.
Вот с такими-то мыслями, запасшись свежевыпущенным циркуляром, Павел Иванович и выехал однажды из города на просторы Уренской губернии. Сопровождал его в казенном путешествии, оплаченном по закону, только некий чин — лицо хмурое и многоопытное. Он же был первым человеком на русской почве, который продемонстрировал перед Павлушей всю силу уважения к циркуляру.
Случилось это так. Остановились для обеда в большом селе. Зашли в трактир, и чин прочел хозяину циркуляр: дошло до моего сведения и так далее… Короче — не следует угощать начальство бесплатно.
— Учини расписку, — велел чин по прочтении.
— Так что, вашбродь, учиню. Мигом!
— Прибей «таксу» на видном месте… Да и развернись: котлеток нам с жару да полсобаки поставь и не греши!
Выпил чин полсобаки, разжевал Павлуша котлетки.
— Хозяин! — позвал чин. — А сколько много ли с меня?
— Да ничего, вашбродь. Как можно…
Чин развернулся — хрясь в ухо:
— Циркуляр читал? Читал… Расписку чинил? Чинил… Это што же выходит? Ты — бунтовать? Гони красненькую, иначе я тебя в протокол засуну по самые шулята…
И спрятал чин в карман «красненькую», подмигнул Павлуше:
— Прикажите далее ехать, сударь…
Очень этот способ Павлуше понравился. Впрочем, обращался он к чину за все время пути скорее как к путеводителю и переводчику в туземных краях. Чин между тем проводил в жизнь свой «циркуляр» и сокрушал кое-кого по дороге.
«Сокрушения» эти производились, как правило, над мужиками, которые должны были обеспечить проезд фон Гувениуса по губернии. Лошадей в деревнях жалели, каждая была на учете в хозяйстве — время-то рабочее.
— У-уррррр!.. — говорил в таких случаях чин и тут же сокрушал; так что задержки не было, — фон Гувениус катился со своим циркуляром как по маслу…
Павел Иванович посматривал на своего попутчика с уважением. У него — свой циркуляр, у чина — тоже имеется. Вот и конец пути: соприкосновение трех уездов, подвздошина всей Уренской губернии. Отсюда было решено напасть на саранчу…
Вылез фон Гувениус из телеги и огляделся. Уныло и пусто мокли поля под моросью. Покосившиеся избенки торчали в небо горбами крыш. Под громадными лопухами на обочинах дороги лежали деревенские собаки.
— Гав, гав! — припугнул Павел Иванович одну из них; собака встала и, поджав хвост, ушла куда-то — русская собака, битая собака…
Фон Гувениус жаждал распространить свой циркуляр на русских пейзан, но деревня одичало глядела окошками: мужики и бабы находились в поле. Работали!
— Но этта есть циркуляр, — недоумевал Павел Иванович. — Его надо исполняйт…
Чин распорядился: мужиков и баб с помощью старосты погнали с полей обратно в деревшо. Павел Иванович взобрался на телегу и громко прочел циркуляр.
Над толпою повисло скорбное молчание. Тихо накрапывал сеянец-дождик. Мужики подтолкнули вперед старосту:
— Кондратушко, милок, выручи! А уж мы тебя… озолотим! Два ведра миром поставим. Ей-пра, хошь лопни…
Староста, прижав к животу шапку, смотрел на чиновника.
— Ваш благородь, — вступился он за односельчан. — Какое тут… Рази же саранча бывает в такую пору? Да николи, ваш благородь! У якимовских — верно, аж крыши пожрала. Так это кагды было-то?
Павел Иванович посмотрел на чина.
— У-уррррр! — сказал тот, готовясь сокрушить…
Россия вообще — забавная страна! Как-то император Павел, недовольный одной дамой, велел ей «намыть» голову. Это было исполнено в точности: генерал фон дер-Пален пришел в дом этой дамы и самолично вымыл в тазу ей голову. «Приказ его величества, мадам!» — так объяснил он свою любезность…
Мужики взъярились противу Павлушиного циркуляра, вечером «чину» тоже было произведено хорошее сокрушение. В темноте-то не видно — кто. Но прибыла тут на подмогу уездная стража, и циркуляр стал приводиться в действие.
— Начинайт! — велел фон Гувениус…
Чин незамедлительно развел мужиков по округе — копать канавы. Баб посадили за шитье мешков из крестьянского холста. Стариков и детишек погнали в соседний лес (верст за сорок) собирать валежник.
Жизнь перевернулась!
Павел Иванович начинал свою карьеру честно. С утра, ничего не поев, вымокнув под дождем, он проверял с рулеткой ширину и глубину канав.
Путеводной звездой светил ему генерал Цеймерн на этом зябком глинистом поле…
— Плохой канава, — говорил он. — Кривой канава.
— Ваш благородь, — взмолились мужики, — какой денек прошел… Побаловались и будя! Ослобоните…
Но за спиной Павлуши стоял чин.
— У-уррррр, — говорил он, и канава выравнивалась по линейке — прямая, как полет одинокой вороны.
Автор проекта уничтожения саранчи мыслил так: хворост будет гореть, дым погонит саранчу в канавы, где — очевидно — негодные твари и будут закопаны землей.
Непонятно было только назначение мешков, но немецкий ум рассудил быстро:
— Саранча собирайт в мешок! Рраз — и давить надо…
Циркуляр действовал три дня. Работа на полях была заброшена. Павел Иванович не уставал проверять ширину канавы и считать мешки.
На четвертый день, когда фон Гувениус попивал в избе молоко, протиснулся в двери староста и упал перед ним на колени.
— Что это есть? — спросил Павлуша у чина.
— Моченьки нашей не стало! — всхлипнул староста. — Уж не взыщите, ваш-благородь, собрал, сколь мог… Да уезжайте, а то мужики худо задумались — не быть бы кому биту!
Размотал староста грязную тряпицу и выложил перед фон Гувениусом трепаную пачку денег.
— Этта есть… взятка? — возмутился Павел Иванович.
— У-уррррр, — напомнил о себе чин, но урчание его теперь отзывало игривой ласковостью.
Староста поник головою, так что можно было видеть его заросший затылок.
— Сколько могли, — повторил он.
Павел Иванович плюнул на пальцы и пересчитал деньги. Ни много ни мало — двести рублей. И он даже не просил!
— О-о, — сказал Павел Иванович старосте, — ты добрый человек. Я возьму их у тебя… Но циркуляр есть циркуляр!
И вдруг чин сказал:
— Прикажите далее ехать…
А далее события разворачивались уже в порядке ускоренном. Быстро сгонялись мужики, ставились условия о холсте и канавах, после чего называлась сумма. Как правило, все шло гладко — без запинки.
Саранча быстро уничтожалась!
С каждого уезда накапало по семи тысяч. Еще вчера живший на даровых хлебах, таскавший сигары из стола князя Мышецкого, фон Гувениус возвращался в Уренск весьма утяжеленным. Чин же, помимо прямых доходов, имел еще по червонцу от каждого уезда за неоднократные «сокрушения» и тоже был весьма доволен.
Чуткая душа фон Гувениуса пребывала в отменном согласии с совестью: ведь он даже не намекал на взятку, ему сами давали. Эти грязные русские свиньи сами развратили его!
В блаженном настроении появился Павел Иванович перед своим братцем, похвастал успехами.
— Ну а как у тебя?..
Тем временем братец его Генрих (или Егор Иванович) пригрелся на теплой груди титулярного советника Паскаля. Знакомство его с Осипом Донатовичем окрепло в негласном содружестве. Очень уж был обаятелен этот чиновник!
В один из дней Паскаль залучил Егора Ивановича к себе на дом. Поговорили — о том о сем. Попили чайку с медом. В ответ на восторги немчика, который никак не мог забыть чародейства с картами, Осип Донатович, заметил небрежно:
— Да это ерунда, мой милый! Плешь собачья…
— Да как же? Как же? — заволновался фон Гувениус.
— А вот изволь сюда посмотреть…
Взял колоду, срезал ее на пальце. И вдруг начались такие волшебные превращения, что фон Гувениус совсем ошалел. Откинув назад манжеты, Осип Донатович рассыпал перед ним карты в самых таинственных сочетаниях: короли уплывали куда-то по воздуху и превращались в дам. Нужные карты отыскивались под столом или в кармане самого фон Гувениуса.
— Назови мне карту, — сказал Осип Донатович.
— Какую?
— Ну, любую. Называй!
— Семерка трефа.
— Получи! — И мгновенно к носу его была приставлена семерка трефа. — А вот, видишь… — И семерка обернулась тузом.
Паскаль похлопал фон Гувениуса по плечику и сказал:
— А то, что видел ты в Дворянском собрании… Так и быть! Сделаю и для тебя. С такой картишкой не пропадешь, Егорушка. Называется — «гильотинка»…
Выдвинул ящик стола, битком набитый свежими колодами.
Достал одну карту, острым ножом ловко расслоил ее на два пластика. В ход пошли ножницы, клей, пергамент и свиная щетина. Через полчаса работы в руках Егора Ивановича была «гильотинка» — предмет мечтаний молодого человека.
— Вот так, — сказал Осип Донатович. — Постучи легонько ребрышком, вроде бы ты задумался о чем-то… Ну, постучи, постучи! Не стесняйся, милый… Все так начинали!
Егор Иванович постучал, и «гильотинка» сработала: шестерки превращались в семерки, на семерку набегала восьмерка.
— Я вам так благодарен, — расчувствовался фон Гувениус. — Такое счастье… Если бы моя мама была жива — вот бы она порадовалась!
Осип Донатович дружески обнял Егора Ивановича:
— Учиться тебе надо, Егорушка, учиться…
— А я ученый. Дерптский университет. С классом вышел.
— Ну, и какой же у тебя класс?
— Четырнадцатый. По «Табели о рангах». Не везет…
— Университет — для дураков хорош. Да и что тебе дает класс? Вон я и в девятом классе — что толку? А получившись, можешь сорвать тысяч двадцать-тридцать на ярмарке…
— Я? Один я?
— Нет, Егорушка, — вразумил его Паскаль, — такие вещи в одиночку не делаются. Учись подчиняться кому следует…
Поздно вечером, уже накануне ночи, Осип Донатович повез фон Гувениуса за город, провел его на полутемную дачу. Изо всех углов, словно сговорившись, забили часы — хрипатые и тонкие, колокольные и звончатые.
— Ой, я боюсь… — сказал фон Гувениус.
— Иди, иди, Егорушка, — подтолкнул его Паскаль.
К гостям вышел сам Атрыганьев — в халате, нечесаный, с похмелья.
Набулькал полный стакан содовой, жадно выпил.
— Привел? — спросил кратко. — Ну и хорошо… Уренский предводитель дворянства бросил Егору Ивановичу две колоды карт — совершенно одинаковые с виду, новенькие.
— Разбазарь «аделаиду», — велел он.
Осип Донатович вступился за своего ученика:
— Борис Николаевич, он «аделаиду» еще не знает. Я ему только «гильотинку» сбагрил… Представьте себе: молодо-зелено, а желание пить да жрать тоже имеет!
Атрыганьев обошел фон Гувениуса вокруг, словно ученый кот вокруг дуба.
— Что-то, брат, — сказал он, морщась, — вид у тебя шибко провинциальный. Лоску не вижу… Штаны висят. Весь ты в клетку, будто шахматный. Ёська, ты проследи!
— А что ему? — спросил Паскаль. — Фрачную пару, колечко на палец. Монокль можно, как принцу картофельному.
Атрыганьев примерился к фон Гувениусу.
— Да, — согласился он, — стеклышко в глаз ему не повредит.
— Так как же? — спросил Паскаль. — Готовь его под «гильотинку»…
— Мне монокль не нужно, — возразил Егор Иванович.
— Но-но! — грозно рявкнул Атрыганьев. — Тебя никто и не спрашивает. Надо будет, так и кольцо в ноздрю тебе вставим. Здесь тебе не Европа, а — Уренская губерния, входящая в состав великой Российской империи… Понял?
Фон Гувениус мелко задрожал. А предводитель вдруг спокойно протянул обращенному в новую веру две сотенных.
— На вот, — сказал. — Побывай кое-где. Пусть твоя физика примелькается в местном пейзаже… И забудь, что ты был у меня. Ты вообще незнаком со мною…
Очень теплой была встреча близнецов после разлуки. Вечером они дружно отправились в публичный дом на Петуховку и не могли опомниться от радости: «Ах, какое счастье, что они все-таки приехали сюда. Россия — такая богатая страна, и здесь так легко добывать деньги…»
Влахопулов позвал к себе Мышецкого:
— Сергей Яковлевич, душа моя, прослышал я, что вы лесом будто бы там занимаетесь?
— Отчасти, Симон Гераклович.
Старый губернатор расправил жирное ухо.
— Там, в Мглинском уезде, — сказал неуверенно, — на несколько верст тянется лес, принадлежащий Трепову… Знаете вы об этом?
Да, Сергей Яковлевич хорошо знал, что около девятисот десятин леса (опять-таки на песчаных почвах) тянется вдоль северных границ губернии и числится во владении Д. Ф. Трепова, близкого друга царя и всесильного диктатора при дворе.
— Дмитрию Федоровичу, — продолжал Влахопулов, — видно, понадобились деньги. В нашей губернии он никогда даже не был и… Зачем ему этот лес, посудите сами! Вот он и попросил меня, как друга, запродать его подороже…
Мышецкий похолодел: еще один песчаный резервуар в губернии, опять засвистят пески за околицами деревень. Спросил как можно спокойнее:
— Во сколько же Дмитрий Федорович оценивает свой лес?
— Да ни во сколько! Он его и в глаза не видел.
— Хорошо. А в какую цену вы его пустите на продажу?
Симон Гераклович стыдливо признался:
— Я обещал… Уже обещал, что вышлю из губернии пятьдесят тысяч…
Мышецкий вздохнул: час от часу не легче. Решил старик сподхалимничать, а теперь расхлебывай.
— Вы поступили очень неосмотрительно, дорогой Симон Гераклович, — решился выговорить Мышецкий. — Мало того, что лес погибнет, но вы не сможете найти столь крупного покупателя. Пятьдесят тысяч — не шутка!
Влахопулов развел руками.
— Мы люди маленькие, — сказал он. — Не тягаться же мне с самим Дмитрием Федоровичем. Пятьдесят так пятьдесят. Обратно музыку не сыграешь. Своих добавлю. Перезайму…
Сергей Яковлевич решил быстро расставить сети.
— Но казенная палата, — сообразил он, — исходя из геологических условий, может запретить перепродажу. Выкуп можно позволить лишь в казенные руки, но казна тоже не даст такой суммы.
Губернатор, едва не плача, захлюпал носом:
— Сергей Яковлевич, не дадите же вы пропасть мне? Ведь ей-ей сил моих не стало… Я же и вещи уже в Петербург отправил! А Дмитрий-то Федорович, сами знаете, подпихнет меня в сенат за милую душу. Вам же лучше: за хозяина останетесь!
Мышецкий откланялся.
— Желаю успеха, — сказал — и вышел.
Он повидался с жандармом, выложил перед ним начистоту все, что думает.
Сущев-Ракуса крепко потер ладошкой поблескивающий череп.
— Эх! — крякнул он. — Да, все это так, милый князь. Но в одном-то вы ошибаетесь…
— В чем же именно?
— Найдется покупатель в губернии. Найдется!
— Кто же? Атрыганьев?
— Почему же Атрыганьев?
— Но я не знаю землевладельца в губернии крупнее его.
— Да где ему! — ответил жандарм с ухмылкой. — Конкордия Ивановна — вот кто может купить треповский лес.
— Разве эта дама столь богата?
— Милый князь, вы не первый губернатор на ее веку…
В подобном ответе прозвучал оскорбительный намек, однако Мышецкий решил пропустить его мимо ушей.
— Но я, — заявил он, — не дам ей перепродать треповский лес тут же под топор барышника.
— А вот это уже ваше дело! — открестился жандарм.
Мышецкий понял, что сейчас его прищемят в капкане, и решил до времени снова скрыться в степи. Борисяк напомнил о себе:
— Сергей Яковлевич, все готово… Когда?
— Погодите. Я вам скажу. Человек этот с Обираловки?
— Вестимо, с Обираловки. Из бывших, видать.
— Ну и ладно. Только бы ветер подул от города… Он позвал к себе Чиколини:
— Бруно Иванович, предупредите брандмайора, чтобы пожарные команды были наготове.
— А что будет, ваше сиятельство? — глуповато спросил полицмейстер.
— Ничего и не будет, — ответил Мышецкий с равнодушием. — Просто я получил дурацкий донос, якобы злонамеренные лица собираются учинить пожар на Петуховке…
— Верить ли? — усомнился Чиколини.
— А я не верю. Но на всякий случай.
На всякий случай пожарные колесницы загодя выехали на Петуховку и распустили рукава. Там дневали, там ночевали. Салганы находились в другом конце города, но — один от другого на отшибе — они не представляли угрозы. Гораздо страшнее была та зараза, которая пропитала доски и полы этих дремучих страшных сараев.
Алиса ощутила, что Сергей Яковлевич готовится к отъезду. В последнее время она как-то отвыкла от мужа, но все-таки спросила:
— Serge, ты опять меня покидаешь?
— Пожалуй, дорогая. Я скоро вернусь.
Смущаясь, она попросила у него денег. Он удивился:
— Но мы выехали из Петербурга, и у нас было…
— Да, да! Но у меня уже ничего не осталось.
— У меня тоже. Ладно, спрошу у Пети…
Попов деньги дал. А потом рассказал, что у него был фотограф. Союз истинно русских людей на днях нанял этого фотографа, чтобы он запечатлел на память потомству собрание уренских «патриотов». Что он и сделал, после чего предложил Пете выкупить негативы.
— И вы поймете почему, — сказал Петя. — Додо тоже попала на эти снимки… Вот, полюбуйтесь!
Фотографий было всего три, но Додо занимала в них центральное место. Разодетая в русский сарафан, с цветным кокошником на голове, убранном жемчугом, — Додо играла роль матки в черносотенном улье. Как царица, восседала она рядом с Атрыганьевым, и взоры мужчин, устремленные на нее, были похотливы и мерзки. А один из снимков был словно взят из журнала «Только для мужчин».
— Сколько же вы дали, Петя, за эту мразь?
— По сотенной за каждый.
— Ну, с вас еще содрали по-божески… Негативы у вас?
— Да, я разбил их сразу же.
— Бедная Додо, — пожалел Мышецкий сестру.
— А я? — накуксился Петя. — Каково мне-то?
— Ну, вы святой человек, только вы и способны на такой подвиг!..
Борисяк был предупрежден об отъезде.
— Я вернусь дня через три, — сказал Мышецкий инспектору. — Надеюсь, что красный петушок раскричится в мое отсутствие.
На самом пороге его задержал Огурцов:
— Ваше сиятельство, Симон Гераклович вас ищет. У него что-то там с треповским лесом не ладится.
— Скажите его превосходительству, что я уехал…
И — укатил.
Кобзева в степи уже не было: черная кошка пробежала между ними. Полновластным главою поселенной общины сделался Карпухин — мужик, как выяснилось, с фантазиями, что и подкупало Сергея Яковлевича. Удивительно, что Карпухин отнесся к постройке общинных домов приветливее Кобзева. «Вот и разберись, — недоумевал Мышецкий, — казалось бы, все должно быть наоборот!..»
Князь катанул ногою бревно, лежавшее на земле, сказал Карпухину:
— Вот этот лес — церковный. Ты из него избу сложишь, а тебя в Сибирь сошлют за это…
Сказал без улыбки — очень серьезно, желая проверить, какое впечатление произведет это на молодого парня. Карпухин посмотрел на бревно, потом на вице-губернатора.
— Ну, ин ладно, — ответил раздумчиво. — Ежели за обчество, так — куды ни шло, я согласен.
Сергею Яковлевичу стало неудобно:
— Извини, брат. Ничего тебе не будет… А впрочем, лес этот правда церковный. Байкуль — вон там видишь? Монастырский… Хутора — немецкие. Дорога — военная. Степь — киргизская. А что здесь ваше — прости — не знаю!
— У мужика ничего нету, — согласился Карпухин.
Итак, лес он выслал: пусть строят, что хотят. Генерал Панафидин дал лошадей, бракованных по кавалерийскому стандарту, — мужики взяли. В депо рабочие выковали кое-какие орудия — тоже отправили в степь. А кое-что поселенцы воровали у своих соседей, хуторян-колонистов, но Мышецкий закрывал на это глаза.
С хуторов пришли к нему с обидами батраки, работавшие на немцев. Мышецкий выслушал, как они живут. Хорошо живут, харча вдоволь, но прибавки не бывает, хоть плачь. У немца все по часам, каждому туалетную бумагу выдали, хорошо цигарки вертеть, только вот беда.
— Ну, что у вас за беда? — спросил Мышецкий.
— Да вишь, сударь, планида-то какая… Они, немцы-то, посуду нам дают. Уж така посуда — хороша больно! Ажио светится. И ручка сбоку. Да только вызнали мы, что днем-то нам из евтой посуды жрать дают. А вот ночью-то, прямо скажем, нехорошо получается. Они ее, хозяева-то наши, под себя ставят, чтоб в угрях вынести. Ну, помоют…
— Не будет вам от меня защиты… — гаркнул на ходоков Мышецкий, — пока вы на немцев батрачите. Я вас не загонял к ним. Сами пришли. Вон в том конце степи, хотите, по куску земли отрежу каждому? Тогда и разговаривать будем. А сейчас — прочь пошли.
С вечера Мышецкий, как бычок, надулся парным молоком, раскатал кошму под звездами. От озера Байкуль наплывал вкусный дымок — то монашеские ватаги коптили рыбу. Почти с ужасом думал, что скоро надо возвращаться в город.
Среди ночи его разбудил Карпухин.
— Вставайте, — сказал он, — Уренск горит…
Сергей Яковлевич привстал на кошме. Вдали, со стороны города, небеса оплывали бордовым заревом. Что-то уж слишком сильно полыхали салганы. «Да и салганы ли только?» — подумал он.
Скатал кошму, надвинул дворянскую фуражку. Его знобило. В потемках поискал вокруг себя спички.
— Ладно, — сказал. — Я пойду… Спасибо за все!
На вокзале, когда он прибыл утром в город, встретился Чиколини: от шинели полицмейстера пахнуло дымом.
— Что тут у вас? — спросил Мышецкий. — Пожар был?
— Хуже, ваше сиятельство.
— Салганы сгорели?
— Бог с ними, ваше сиятельство. Хуже!
— Так что же?
— Забастовка, ваше сиятельство…
Мышецкий так и застыл на месте.
— Удружили… А что думает Сущев-Ракуса?
— Да его не поймешь, ваше сиятельство.
От перрона — прямо в депо, и сразу же отлегло от сердца. То, чего он больше всего боялся, не случилось. В раскаленных цехах все так же мерно жужжали станки, над ними деловито склонялись рабочие.
— Значит, вы не бастуете?
— Нет, — ответили ему. — Мы намного умнее господ жандармов. Мы будем работать, как работали…
На площади его нагнал Чиколини:
— Ваше сиятельство, постойте… Я не все рассказал!
— Ну, что еще?
— Салганы-то… сгорели вот!
— И черт с ними. Давно пора.
— Поджог был. Поймали…
— Кого поймали?
— Да поджигателя, ваше сиятельство.
Мелко-мелко затряслись поджилки. Вспомнились двадцать пять рублей и все прочее…
— Ну и что? — спросил поспокойнее.
— Бока намяли. Сумасшедший какой-то.
— Конечно, сумасшедший, — поддержал Мышецкий. — Нормальный не стал бы поджигать… Изолируйте его, Бруно Иванович. Головой за него отвечаете!
Первым делом — повидать Борисяка; инспектор уже знал о поимке поджигателя.
— Савва Кириллович, — спросил Мышецкий, — задержанный знает вас или нет?
— Только в лицо, но кто я и что…
— Понятно! Только не волнуйтесь: я ваш.
— Согласитесь, — горько усмехнулся Борисяк, — можно пострадать за убеждения, но эти вонючие сараи…
В дальнейшем разговоре выяснилось, что забастовка охватила лишь фабрички и мастерские мелких предпринимателей.
Как раз тех, на которых выступления Штромберга пользовались значительным успехом. Вопрос с депо, не примкнувшим к забастовке, начинал проясняться. Кожевники, мясники, красильщики, свечники выставили чисто экономические требования. Никакой политики. Ни одного политического лозунга. Красного знамени тоже не было — несли хоругви и портреты царя. Возглавляло демонстрацию духовенство.
Сергей Яковлевич с трудом добрался до жандармского управления — толпы народа проходили по улицам, во все горло распевая «Боже, царя храни…».
Мышецкий ворвался к Сущеву-Ракусе в кабинет:
— Полковник, что у вас тут происходит?
— Празднуем самосожжение салганов.
— Я не шучу…
— Как видите, князь, маленькая забастовочка! Виват, виват… Да здравствует великий Штромберг!
Жандарм выглядел очень довольным, улыбался:
— Неплохо, князь… А?
— Не могу оценить вашей радости, — огрызнулся Мышецкий.
— Напрасно, князь. Впрочем, вы еще сумеете оценить ее сущность. Это я вам обещаю!
— Чего же требуют бастующие?
— Как всегда, — ответил полковник. — Увеличения заработка, сокращения рабочего дня… И они — правы!
— Вы поддерживаете их? — удивился Мышецкий.
— А разве я враг русскому рабочему? — спросил жандарм.
— Но эти требования могут…
— Могут, — подхватил жандарм. — Могут быть удовлетворены. Требования-то справедливы, князь.
— А что предприниматели?
— Артачатся, — ответил Сущев-Ракуса. — Как всегда.
— Но они могут и не пойти на уступки?
Аристид Карпович свел свои кулаки вместе.
— Вот так, — сказал он, нахмурясь. — Сотру в порошок… Пусть только посмеют не уступить мне! Не уступят рабочим — зато уступят мне. С превеликим почтением!
Мышецкий, наконец-то, догадался сесть:
— Что-то я вас не понимаю, господин полковник.
— Вы не понимаете, — согласился жандарм, — но вот ваши друзья, вроде Кобзева или Борисяка, они хорошо меня поняли. Борисяк — тот хитрый хохол, по стеночке ходит. Никак его уловить не могу… Большевик-с!
— О чем вы говорите, полковник?
— Да о депо, конечно. Выжидают чего-то… Я им социализм на тарелке с розанами подношу к самому рылу: вот вам и восьмичасовой рабочий день, вот вам и кассы взаимопомощи… Нет, не желают. Морду воротят!
Аристид Карпович перестал язвить и добавил твердо:
— Если это правда, что вы не понимаете, то очень печально. И для вас — особенно…
«Странный у меня жандарм», — подумал Мышецкий и решил круто идти напролом — заговорил о пожаре:
— Салганы-то сгорели, Аристид Карпович.
— Ну да, сгорели! В нашем Уренске само по себе ничего не горит… Да-с. Пока не подожгут.
— Вы думаете? Но задержан какой-то сумасшедший…
— Это вам Чиколини сказал?
— Да.
— Он сам давно сумасшедший. Столько лет прослужить в полиции и не разобраться… Подожгли, конечно. Не спорю. Тот, кому выгодно, тот и подпалил!
— А кому это может быть выгодно?
Аристид Карпович раскурил папиросу, поиграл портсигаром:
— Да будет вам, князь, — сказал он. — Будто вы сами не знаете, кому это выгодно…
— Ей-богу, не знаю. — Мышецкий действительно не знал: не затем же он поджигал эти салганы, чтобы обогатить кого-то.
Жандарм раздраженно (как показалось Мышецкому) отбросил от себя портсигар, спросил в упор:
— Как вы думаете, князь, зачем Конкордия Ивановна застраховала эти салганы на крупную сумму?
— А разве… разве она владелица?
— Конечно. Через подставных дураков. Одного не пойму, — задумался жандарм, — как она могла извернуться? Ведь о пожаре-то она действительно не могла знать…
Сущев-Ракуса протянул руку через стол и взял Мышецкого за мизинец:
— Вы ей ничего не говорили?..
Кое-как Сергей Яковлевич отбоярился от пытливых вопросов жандарма. Полковник не поленился проводить вице-губернатора до крыльца.
— Милый князь, — сказал он, — не пора ли вам вкусить от нашего плода?.. Не откажите вечерком подъехать к «Аквариуму». Мне хотелось бы познакомить вас с одним человеком.
— Что это за человек, полковник?
— Умный человек, — ответил жандарм.
Сергей Яковлевич застал Влахопулова в одиночестве.
— Самон Гераклович, вы слышите? — спросил он, показав на окна, за которыми качались золоченые хоругви.
Губернатор потрогал пальцем качавшийся зуб.
— А ну их… Господи, первый раз, что ли? Три копейки больше, три копейки меньше… Ну а если пять копеек? Пошумят и разойдутся. Не о том голова болит у меня, голубчик!
— А что же?
— Да Дмитрий-то Федорович — интересуется…
— Ну и как же?
Влахопулов жалостливо скособочил рот:
— Милый вы мой, так я же сгоряча телеграфировал ему, что лес-то уже продал. Дмитрий Федорович денег ждет.
— Пятьдесят тысяч?
— Да. А где мне их взять-то?
— Не покупают?
— Берут. Только вот… У-у, жиды проклятые! — выругался губернатор. — Тридцать тысяч дают, и только. А где мне еще двадцать достать?
Да, Влахопулов теперь сидел крепко. Запомнит, как торговать чужими дровишками! Понятно, что ему теперь не до беспорядков в губернии. Лесок бы продать, а там — тьфу!
Симон Гераклович опять потрогал зуб.
— А мне в сенат надо, — сказал он печально.
Мышецкий встал, поклонился и пошел к выходу, но Симон Гераклович даже не заметил его ухода. Чиколини пришел с недоброй вестью:
— Ваше сиятельство, задержанный поджигатель и впрямь спятил. Просит о свидании с вами. Говорит, что вы его хорошо знаете…
— Ну и скотина! — сказал Мышецкий, настораживаясь.
Он расспросил о приметах. Личность задержанного внушала большие опасения. Особенно — нехватка на руке двух пальцев.
— Будто лошадью откушены, — заметил Чиколини, а Сергей Яковлевич вспомнил: «…или потерянных в рубке».
Надо было срочно опередить прокурора. Самому!
— Вот что, Бруно Иванович, — сказал он. — Приготовьте на завтра арестованного к допросу. До меня его не тревожить.
— И не жалко вам времени, князь?
— Когда-то меня считали опытным юристом. Мне прочили быструю карьеру по судебному ведомству… Итак, до завтра!
Вечером, как и было условлено, Сергей Яковлевич подкатил к «Аквариуму». Бабакай Наврузович, очевидно, был предупрежден — поджидал князя внизу, сразу же повел его наверх:
— Сюда, ваш сиятельств, сюда… не оступитесь!
Он распахнул перед ним тяжелые ширмы, и полковник Сущев-Ракуса поднялся навстречу с дивана:
— Садитесь, князь. Я уже распорядился об ужине… Мышецкий сел, и в кабинет неслышно вошел Виктор Штромберг в ладно пошитом смокинге, с гвоздичкой в петлице:
— Честь имею, господа!
— Кто-нибудь видел, как вы проходили сюда? — спросил его Аристид Карпович.
— Кроме татарина — никто.
— Замечательно… Вы, князь, удивлены?
Сергей Яковлевич подтянул на коленях брюки, закинул ногу на ногу, постучал папиросой по крышке портсигара.
— Аристид Карпович, — ответил он, — я ведь тоже умею предугадывать события. Встреча с господином Штромбергом для меня не явилась неожиданной…
Он принюхался к запахам пищи и отложил папиросу:
— Давайте ужинать, господа. Я чертовски голоден…
Так они и сделали для начала — стали ужинать.
Разговор долгое время кружил около мелочей, но Штромберг в нем не участвовал. Жандарм ел с отменным аппетитом. Мышецкий тоже — с не меньшим. Штромберг поддерживал свой дух исключительно трезвой водой, хотя вина на столе было достаточно.
Сергей Яковлевич сам воткнул палку в муравейник.
— Ну-с, господин Штромберг, — начал он, — слышал я, что для вящей убедительности социалистических идей вы используете в своих речах нецензурные выражения? Объясните, пожалуйста: вас так лучше понимают, наверное?
— Что ж, иногда этот соус обостряет грубую пишу, — признался Штромберг. — К тому же, как бывший офицер флота его величества, я не могу отказать себе в удовольствии посыпать сказанное солью.
— Бывший офицер… Вот как? — призадумался Мышецкий.
— Да. Однако же с вами, князь, мы найдем другой язык, недоступный пониманию там… на улицах.
Сущев-Ракуса поднял короткий тупой палец.
— Вот! — сказал он.
Штромберг, видимо, начинал волноваться. Где-то сейчас решалась его судьба, и, отставив воду, он налил себе тягучей марсалы.
— Согласитесь, князь, — говорил он, — что Россия не походит на другие страны?
— Да, — согласился Мышецкий, — ее колорит особый. Порою тускло-серый, но иногда и раздражающе резкий.
— Мы просты, как горох, — сказал Сущев-Ракуса.
— Вот именно, — горячо подхватил Штромберг. — Задумываясь над колоритом России, я всегда невольно представляю себе низший организм животного мира. Моллюск или некое ракообразное… Удивительная приспособляемость! И поразительная примитивность воссоздания утраченного. Я разрезаю амебу пополам, но она продолжает жить…
В этот момент Штромберг показался Мышецкому смешным: зачем он пытается блеснуть? Дело, господа, дело! Понял это и Сущев-Ракуса.
— Короче! — строго приказал он. — Нам сейчас не до философии. Плюньте на амебу и начинайте прямо с яйца.
Штромберг заметно покраснел от этого окрика, но быстро овладел собою.
— Короче, — сказал он, растворив прохладную устрицу, — примитивность русского народа требует и примитивных методов руководства им! Нас можно жарить, мариновать, солить, крутить в проволоку — мы только обновляем при этом клеточки…
Устрица никак не давалась Штромбергу, и Сущев-Ракуса раздраженно прикрикнул:
— Да вытяните ее ложкой, и дело с концом! Короче.
— Сложные органы еще не пристали к нам, — продолжал Штромберг, — но старые уже отсечены. Мы приспосабливаемся!..
Мышецкий перебил его болтовню — властно и резко:
— Скажите, вы зачем устроили забастовку?
— Я…
Рука вице-губернатора невольно вскинулась для оплеухи. Сущев-Ракуса перехватил его руку — локоть Мышецкого погрузился в салаты.
— Князь, князь! Что вы, князь?
Недоеденная устрица Штромберга очутилась на полу и противно пискнула под каблуком.
— Мерзость! — выкрикнул Мышецкий. — Зачем вы меня сюда позвали? — Он повернулся к жандарму: — Полковник, почему я должен сидеть за одним столом с провокатором?
Штромберг сдернул с себя салфетку, швырнул ее на пол.
— Я все-таки офицер флота, — сказал он. — Лейтенант…
Он направился к выходу, но вслед ему полетела тарелка.
— Вот только посмей, — прошипел Сущев-Ракуса. — Я не посмотрю, что ты в Сингапуре бывал… Мы не такие занозы из пятки вытаскивали! Вернись и сядь… ты, Витька!
Штромберг остановился.
— Мы не приспосабливаемся, — сказал ему Мышецкий. — Нет, мы активно и честно участвуем в событиях!
Аристид Карпович вдруг стал целовать Мышецкого в плечико:
— Князь, душа вы моя… Сергей Яковлевич! Да господь с вами, голубчик! Он же сдуру… Интеллигент ведь! Хлебом не корми — поговорить дай. Вот и ляпнул так, что трава не растет. Ваша правда, князь: какие мы к бесу амебы? Надо будет, так хоть какого порося сожрем!..
Мышецкий высвободился из объятий жандарма, взял громадный бокал и наполнил его до краев. Выглотал до дна — весь. Его передернуло:
— Бррр… Что это было, Аристид Карпович?
— Да вы же коньяк хватили, голуба моя.
— Ну и черт с ним. — Мышецкий хлопнул по дивану. — Лейтенант Штромберг, садитесь! Ваше понимание русского народа меня никоим образом не устраивает. Но… садитесь.
Штромберг — мрачный — сел. Отпихнул ногой под стол раздавленную устрицу. Бразды управления разговором взял в свои руки уренский жандарм.
— Потом обнюхаемся и притремся, — грубовато сказал он. — Дело не ждет… Дадим народцу погулять, а забастовку станем гасить на следующий вторник! Тебе (он повернулся к притихшему Штромбергу) пропадать не дадим. Авторитет нужен… Сказал, что три копейки лишние будут — и будут три копейки рабочему классу. Кровь из носу у Монтекки и Капулетти выпущу, а на своем поставим…
Аристид Карпович долго водил над столом вилкою, не зная, на чем остановить выбор. Отбросил вилку и рукою взял себе огурчик (любил он огурчики).
— Если мы, — продолжал полковник, затаенно рыгнув в сторонку, — если мы не отвлечем рабочих от вопросов политики — грош цена нам, господа! Пусть рабочий уткнется в свою кастрюлю да заводит граммофон, а дальше — ни гуту!
Сергей Яковлевич ощутил себя пьяноватым: коньяк ударил откуда-то снизу, растекся по всему телу.
— А куда же? — спросил он. — Куда вы их отвлечете?
— Только в область чисто экономических задач. А такие задачи действительно существуют… Вот этот лейтенант говорил тут о примитивности, да не с того конца начал. А вы, князь, сразу же и в драку! Тоже нехорошо…
Мышецкий кивнул.
— Извините, — сказал он Штромбергу. — Без працы не бенды кололацы.
— Ничего, — простил тот князя. — Я бил и меня били. Без этого в политике, как и на флоте, никак нельзя…
— Далее! — продолжал жандарм. — Три копейки — это уже доброе начало. Пусть рабочие осознают свою силу как экономической организации и все ничтожество работодателей. Местных саввушек да тит титычей я щадить не намерен. Что они мне — кумовья, сватья? Плевать мне на них с высокой башни, пусть их трясут как грушу… Так им и надобно!
— Но это еще не все, — деловито заметил Штромберг. — Воспитание рабочих в духе патриотизма тоже входит в нашу задачу. Православие и народность — вот та закваска, на которой следует замешивать добрую квашню нашей пропаганды!
— С чего же начнете, господа? — спросил Мышецкий.
— Как ни странно, князь, с выдвижения требования о закрытии публичных домов.
— Не всех, конечно! — добавил Аристид Карпович.
— И части кабаков, — продолжал Штромберг.
Сергей Яковлевич недоверчиво хмыкнул:
— Занятно! Хотя… Да, в этом что-то прощупывается!
Сущев-Ракуса, просияв, подлил ему вина:
— Пейте, князь. Это еще не все… Штромберг, расскажите о читальнях для рабочих.
Штромберг охотно рассказал:
— Рабочих надо сомкнуть вокруг общества трезвости. Создать в городе чайные, проводить лекции в нужном нам духе. Маркса мы подменим Струве, и от «Капитала» один переплет останется… Мы откроем глаза народу, что если враг и существует, то это — стяжатели-капиталисты, пьющие кровь из груди рабочего!
Палец жандарма снова гордо реял над закусками.
— Но, — сказал Сущев-Ракуса, — ни в коем случае не правительство. Князь, обратите на это особое внимание. Как облеченный доверием власти, вы…
— Я понимаю, — кивнул Мышецкий согласно.
— Спокойствие Уренской губернии будет обеспечено изнутри, — внушительно заключил полковник. — И ваше губернаторство воссияет! Воссияет, — повторил жандарм упоенно.
Сергей Яковлевич размашисто отодвинул от себя тарелки, лег локтями на стол.
— Вы, кажется, опьянели, князь?
— Нет, полковник.
— Ну, так скажите — что вы думаете?
— В основе я согласен. Кое-что мне просто нравится в этом. Читальни, чайные, закрытие кабаков… Хорошо! Я всегда был врагом спаивания народа. Я писал об удешевлении чая…
Штромберг невольно подался вперед, ища одобрения:
— Я знал, мы знали, мы не сомневались, что вы поддержите нас, князь!
— Но… — Мышецкий пошевелил перед собой пальцами. — Пока вам удалось, господа, вовлечь в свое экономическое движение только кожевников и мясников. Люди эти по своему духу чем-то перекликаются с теми бугаями, которых возглавляет господин Атрыганьев… Так ведь?
— Предводитель ни при чем. Но Евдокия Яковлевна, — процедил жандарм, — будет предупреждена мною. Никаких эксцессов противу бастующих я ей не позволю…
Имя Додо прозвучало внезапно, как выстрел из-за угла.
— Но… при чем здесь моя сестра? — похолодел Мышецкий. Аристид Карпович не спеша дохрустел огурчик до хвостика и сделал удивленное лицо:
— Неужели вы не знаете, князь, что ваша сестрица оттеснила Бориса Николаевича на задворки? Госпожа Попова настроена более агрессивно в своем патриотизме, что весьма импонирует Уренскому союзу истинно русских людей…
Хмель из головы Мышецкого разом вышибло:
— Вы так думаете? — бормотнул он, становясь жалким.
Штромберг казался равнодушным, но его большой рот растянулся в мстительную улыбку.
— Женщина, — произнес он, — способна возбуждать мужское общество гораздо энергичнее мужчины! В оценке стадной психологии профессор Сигиле отводит ей почетное место…
«А-а… чтоб вы все провалились!» — Сергей Яковлевич решил выпутывать ноги из этого зубатовского болота.
— Но вот… депо? — сказал он, обретая силу. — Там народ грамотный. Что там, господа?
Штромберг посмотрел на жандарма, жандарм посмотрел на Штромберга, и оба они уставились на Мышецкого. Вице-губернатор поднялся из-за стола. Проверил, как ему стоится.
— Я поддержу вас, — закончил он, — когда рабочие депо поддержат вас! Всего хорошего, господа…
Он вышел из ресторана на улицу. «Зажать!» — вот чего хотелось ему сейчас, стиснуть чью-то хрипящую глотку и не разжимать пальцев до тех пор, пока не посинеет падаль…
И снова перед ним встал извечный вопрос: «Кто виноват? Почему среди умного и доброго народа процветают дешевые демагоги, люди без совести и сердца?..»
Он решил написать Плеве: «Дорогой Вячеслав Константинович, так-то и так-то… В моей губернии сам дьявол ногу сломает, а посему помогите разобраться». Ну, слова-то он найдет!
И суровый человек в камгаровом сюртуке, похожий обличьем на скромного сельского пастора, не задержит с ответом.
Но 15 июля под Плеве рванули бомбу на Обводном канале, и Мышецкий заплакал, узнав из газет подробности убийства. Сипягин — Плеве. Что-то будет? Вспомнил князь пьяную бабу и ее проспиртованный голос «А таперича што же это и вы-ходии-ит?»
Не выдержал — заплакал, сидя над раскрытой газетой:
— Вечная память… Вечная память…
Ненароком заскочил в кабинет Борисяк, сначала испугался, увидев Мышецкого плачущим, но потом заметил портретик Плеве в траурной рамке и, затворив двери, оставил князя в слезливой интимности.
Сергей Яковлевич навестил генерал-лейтенанта Панафидина. Коротко объяснил ему суть дела. Есть человек, в котором он-де лично заинтересован, и нельзя ли этого человека с первым же эшелоном выпихнуть из губернии куда-нибудь подальше. Например, в Маньчжурию?
— Хорошо, — сразу понял его генерал-«сморчок». — Я как раз готовлю эшелон запасных… Надеюсь, его можно отправить солдатом?
— Большего он и недостоин, — ответил Сергей Яковлевич. — Очень жаль честных людей, но этому негодяю, поверьте мне, только и место в могиле.
— Обещаю вам, князь, — закрепил разговор Панафидин…
Кобзев пришел к Мышецкому с сообщением, что сегодня ночью жандармы провели у него обыск, и снова попросил уволить его от причастия к делам губернии.
— Просто я не желаю, князь, приносить вам дальнейшие огорчения. Вы и так были достаточно добры ко мне…
Сергей Яковлевич вздохнул и спросил о другом:
— Что Борисяк?
— Борисяк склоняется к большевизму…
— И вы его осуждаете за это? — спросил Мышецкий.
— Да.
— А вот я осуждаю вас обоих. Где же правда?
Кобзев кашлянул, оглядел стены:
— Я всегда был откровенен с вами…
— И я, — ответил Мышецкий.
— Видите ли, — заговорил Кобзев снова, — санитарный инспектор Борисяк почему-то считает, что зубатовская пропаганда «полицейского социализма» в конечном итоге льет воду на мельницу великих реформ будущего!
— Представьте же себе, — ответил Мышецкий, — я тоже так считаю. У лжи век короткий… Но я же — не большевик! Вы это знаете.
Кобзев усмехнулся:
— Ничего не было бы глупее видеть вас в этой ситуации. Однако же я…
— Простите. кто это — вы? — нахмурился Мышецкий
— Социал-демократ, да будет мне позволено произнести это слово перед слугой его величества?
— Ничего, я не сгорю со стыда! Продолжайте…
— Я, — продолжал Кобзев, — не считаю возможным для себя пользоваться услугами некоего пройдохи Штромберга, причисляющего себя к святыне социализма.
— А пройдохе Штромбергу, — ядовито заметил Мышецкий, — вы и не нужны. Можете не пользоваться его услугами!
Кобзев неопределенно махнул рукой:
— Борисяк глуп и не понимает. Ничего не понимает…
Мышецкий прикусил потухшую папиросу. Бить так бить: ему уже казался далеким этот человек.
— Послушайте, Иван Степанович, — сказал Сергей Яковлевич, — а не кажется ли вам, что вы предали своего товарища?
— Я воспитан на идеалах прошлого, — возразил Кобзев, не смутившись. — И во мне этот недостаток не отыщется… Когда вы могли заметить мое предательство?
— Именно сейчас…
— Но вы же честный человек, князь! И вы…
— Да, пожалуй. Это-то вас и спасет. Но я не удивлюсь, если полковник Сущев-Ракуса подсунет мне завтра ордер на ваше арестование.
— А вы его подпишите, князь. Не стоит мучиться.
— И я это сделаю… Мне плевать на все ваши партии. Я знаю только Россию и… свою Уренскую губернию. И я… вы правы, я честный человек. Я честно вам об этом заявляю: или же вы прекратите мутить народ — или будете арестованы!
— Естественный конец, — ответил Кобзев.
Опять заломило висок. «Неужели эта боль не случайная? Черт возьми, ведь я еще так молод, так много сил…» Сергей Яковлевич решил избавиться от боли и позвонил в колокольчик: на пороге выросла фигура Огурцова.
— Закройте дверь, — сказал ему Мышецкий. — На ключ!
Секретарь канцелярии исполнил приказание.
— Теперь пройдитесь, дружок, по этой половице. Огурцов кое-как прошелся.
— Зачем это вам? — спросил он с грустью. — Меня уже с детства в сторону клонит…
— Ладно, — сказал Мышецкий, пряча глаза. — Водка есть?
Огурцов долго молчал, потрясенный. Потом сказал:
— Ваше сиятельство, отвернитесь на чуток.
Мышецкий отвернулся.
— А теперь повернитесь, ваше сиятельство.
Мышецкий повернулся: перед ним стояла бутылка.
— На себе носите? Ну, так и знал.
— Полсобаки только, — вздохнул Огурцов. — Да и то на донышке. Если бы вы раньше сказали…
— Да вы что? Не пьянствовать же я собираюсь. Вылью глоток — и все! Налейте…
Они выпили, и Огурцов вдруг заявил:
— Ваше сиятельство, вижу — добрый вы человек, но… как бы не обидеть вас?
— А что такое?
— Бегите, — прошептал Огурцов. — Бегите отсюда куда глаза глядят. Сожрут вас здесь… Жалко мне вас — потому и говорю так-то!
Сергей Яковлевич натянул фуражку, глазами показал, чтобы Огурцов спрятал бутылку.
— Ты пьян, старик, — ответил он. — Куда бежать мне? От самого себя далеко не убежишь.
Его опять стал призывать к себе Влахопулов, но прежде надо было выручить из беды Борисяка. Полицмейстер уже поджидал Мышецкого; вдвоем они отправились в участковый клоповник.
Чиколини, подобрав ключ, открыл замки камеры.
— Бруно Иванович, — попросил Мышецкий, — оставьте меня одного. И не надобно сторожить…
Сергей Яковлевич шагнул в камеру и плотно затворил за собой двери. Граф Подгоричани[64] сидел на топчане. Раздутое от пьянства лицо, весь в синяках и грязи, а к плечу бывшего кавалергарда была пришита драная подушка, какую носят биндюжники при таскании клади.
— Анатолий Николаевич, — дружелюбно сказал Мышецкий, — мне весьма прискорбно видеть вас в этом узилище, но… Согласитесь сами: ваше легкомыслие удивительно! Зачем вы сюда приехали?
— Нетрудно догадаться, князь, — прохрипел Подгоричани загрубевшею глоткой. — Я приехал вслед за вашей сестрой.
— Можно подумать, что Додо обмазана медом… Но почему вы не обратились ко мне ранее?
Подгоричани с возмущением потряс здоровенным кулаком:
— Не вы ли выпихнули меня из коляски, когда я осмелился заговорить с вами? А теперь, когда меня спровоцировали подпалить эти вонючие салганы…
— Минутку! — осадил его Мышецкий. — Вы никогда не поджигали салганов. Будьте же благоразумны. О вас и так говорят, что вы производите впечатление ненормального человека.
Даже под налетом грязи было видно, что Подгоричани сильно побледнел:
— То есть… как это — не поджигал? Ведь меня схватили почти что за руку. Правда, я был немного подшофе, как и положено по доброй традиции кавалергарда, но…
— Перестаньте! — возразил Мышецкий. — Вам это только кажется. Или вы действительно не в себе, Анатолий Николаевич? Вы никогда не поджигали никаких салганов. И вы даже не знаете, что такое салганы…
Подгоричани уткнулся головой в колени и глухо зарыдал. Сергей Яковлевич выждал и уверенно заговорил:
— Анатолий Николаевич, я предлагаю вам восстановить свое честное имя…
— Каким же путем, князь?
— Единственно доступным для вас — ратным…
Подгоричани крепко задумался.
— Так, — сказал он. — А сколько вы дадите мне, князь, если я избавлю вас от своей неприятной особы?
Мышецкому стало интересно измерить степень низости, до которой может пасть этот человек, и ответил:
— Три рубля… Вас устроит?
И три рубля исчезли в лохмотьях бывшего кавалергарда. Сергей Яковлевич встал и повернулся к дверям, но Подгоричани вдруг задержал его:
— Постойте, князь, постойте… Мне что-то это перестает нравиться.
— Что вам угодно, граф? — спросил Мышецкий вежливо и заметил в глазах Подгоричани какой-то настороженный блеск…
— Три рубля — и все? Да как вам не стыдно, князь! Благородный человек… Сумейте же оценить мой подвиг! Не поджигал салганов — согласен. Но тогда подскажите, сколько и с кого мне просить за то, что я не поджигал их.
— Что-о? — удивился Мышецкий и припечатал: — Но вы же действительно их подожгли!..
И за три рубля Подгоричани был вывезен из губернии.
Между тем Влахопулов призывал Мышецкого на помощь. Своих сил у него уже не осталось. Симон Гераклович собрал у себя всех лесных перекупщиков, которые уклонялись от приобретения треповского леса.
Сергей Яковлевич оглядел свору спекулянтов, запуганных угрозами губернатора.
— Что у вас тут происходит? — спросил он.
— Вот, полюбуйтесь, — показал Влахопулов на перекупщиков. — Уперлись в тридцать тысяч, и ни копейки больше! Сами не замечают своей выгоды… Лес-то, болваны, видели вы — какой? Деревце к деревцу, словно сахар.
— Да не видели мы и леса, — отозвался один татарин.
— А с тобой я даже не разговариваю, — отмахнулся Симон Гераклович. — Ты совсем дурак: недобрал на десятку… Кацкин! — выкрикнул он. — Иди сюда, жидовская образина!
Вышел еврей Кацкин, поклонился.
— Бери лес, — велел ему губернатор. — Благодарить еще меня будешь.
— Я и так буду всегда благодарить вас, ваше превосходительство. Но… не могу. Тридцать тысяч. Ай-ай, такие деньги!
Влахопулов взял колокольчик, звонил до тех пор, пока на пороге не показался пристав, ожидавший за дверью приказов.
— В холодную их, — велел губернатор. — От своего счастья отказываются. Посидят — поймут, что я им добра желаю…
Спекулянтов выгнали из кабинета, потащили через весь город в холодную.
Симон Гераклович с надеждой взирал на Мышецкого:
— Ну, что же делать-то, князь? Ведь Дмитрий Федорович денег ждет. Обещал же я! Пятьдесят тысяч: как ни крутись!
Мышецкий пораскинул умом:
— А вы, Симон Гераклович, не пытались предложить лес нашей Конкордии Ивановне?
— Боюсь, — признался Влахопулов. — Солдат, а не баба. С ней из-за пушки разговаривать надо…
— Ну, это вы преувеличиваете! — сказал Мышецкий. — По-моему, вы зашли в этой сделке столь далеко, что можно предложить товар хоть черту. Только бы он купил…
Влахопулов снял с мундира Мышецкого пылинку:
— Поговорите, голубчик… а? Все-таки вы молодой, красивый. Язык подвешен… Не откажите старику! Ведь пропал, совсем пропадаю. Без ножа режут. Жиды проклятые…
— Ладно, — сказал Мышецкий. — Попробую, Симон Гераклович.
…Конкордия Ивановна, при появлении его, отложила в сторону томик графа Салиаса, потянулась в кресле так, что с треском отскочила пуговка на лифе, и она торопливо прикрыла грудь ладонью:
— Ой, князь! Толстею… Трещит все на мне.
Мышецкий был несколько шокирован подобным признанием, но решил даже немного подсластить:
— Что вы, Конкордия Ивановна! Вам еще позавидует любая гимназистка. Напротив, все хорошеете.
— А я не верю вам, князь. С хорошенькой женщиной так не обращаются… Ну, что у вас? Опять дело?
— Дело, — вздохнул Сергей Яковлевич.
Монахтина погрозила ему пальчиком:
— А без меня-то вы не можете, князь!
— Не могу, — сознался Мышецкий.
Он вкратце изложил ей суть своего прихода. Конкордия Ивановна этот лес хорошо знала — он стоял неподалеку от ее именьица.
— Сколько же дают за него? — спросила она, проглотив зевочек. — Ах, только тридцать? Да-а… Ведь он и больше стоит.
— Может, купите, — предложил Мышецкий.
— Ну что вы, князь! Откуда у меня такие деньги…
Она скинула туфельки и, совсем не стесняясь, по-домашнему залезла в кресло с ногами. Стиснулась в эдакий пухлый комочек, посверкивала оттуда глазками, словно звереныш, которого надо ласкать и ласкать.
— Мне одной не купить, — досказала она.
Как бы ни была очаровательна эта женщина, но наглость ее могла заглушить любые к ней чувства. Мышецкий возмущенно осадил свою «подругу»:
— Голубушка, пора бы вам и постыдиться! Не вы ли получили недавно громадную страховую премию за эти вонючие сараи?
— Ах, князь, всего какие-то сорок тысяч…
— Говорят, даже больше!
— Мало ли что обо мне говорят. Мне даже приписывают поджог этих салганов. А разве я виновата, что какой-то дурак взял и поджег их… Не оставаться же мне в разорении!
Мышецкий прикусил язык. Плетью обуха не перешибешь. И то правда: он — дурак, а она — умница. Он закрыл глаза и потер вновь заломивший висок.
— Мне одной не купить, — повторила Монахтина. — Давайте купим этот лесок сообща. Вы и я. Будем добрыми соседями!
— Помилуйте, — удивился Сергей Яковлевич. — Но у меня-то совсем нет денег.
— Я знаю об этом, — ответила женщина. — И внесу свои. Пора уже вам, князь, становиться уренским помещиком…
Мышецкий долго ничего не отвечал:
— И сколько же вы согласны внести за этот лесок, если Трепову он запродан за пятьдесят?
— Ну, допустим, тридцать…
— Мало!
— …две. Тридцать две, — договорила она. — Только, чтобы не обидеть Симона Геракловича! Шестнадцать я, а шестнадцать вы, милый князь…
Сергей Яковлевич неожиданно подумал, что, став хозяином этого леса, он спасет его от порубки, северные уезды не заполнят пески, и это сразу выпрямило его мысли.
«Но денег нет. Опять надо теребить бедного Петю».
— Вы не шутите? — спросил он. — Но мне, как исполняющему должность, это не совсем удобно.
— Я и сама хотела предупредить вас об этом, — напомнила Монахтина. — Мы это сделаем через подставных лиц.
— Удобно ли? — засомневался Мышецкий.
— Удобнее просто не придумать. Смотрите, как удачно я эксплуатировала салганы через подставных лиц.
Сергей Яковлевич вдруг вспомнил: летит мужик мимо окна, в полной тишине, летит навстречу смерти. «Интересно, часто ли бывал вот в этих комнатах мой предшественник?»
— Кого же вы предлагаете выдвинуть в подставное лицо?
— Пусть это вас не тревожит, князь. Вы должны беречь себя исключительно для высших принципов…
Сергей Яковлевич вернулся к Влахопулову.
— Тридцать две, — сказал он.
Симон Гераклович велел пригнать из «холодной» лесных перекупщиков.
— Последнее ваше слово! — зарычал он. — Пятьдесят, и ни копейки меньше… Ну, болваны, дерзайте!
— Двадцать, — загалдели спекулянты, — восемнадцать… двадцать семь. Шалишь!
— Тридцать, — отдельно от других закрепил Кацкин. Влахопулов выставил их за двери, задумался:
«Ладно. Пусть берет Конкордия Ивановна… Надо срочно доставать где-то еще восемнадцать. От этого быть мне или не быть!»
Мышецкого навестил Сущев-Ракуса, держа в руках какой-то ключик. Повертел он этот ключик на пальце, сказал, не без яда:
— Старик-то наш, его превосходительство, кажется, в лужу сел? Не знает, как выбраться.
— Да, — согласился Мышецкий, — сейчас ему не позавидуешь. Положение истинно хуже губернаторского!
Аристид Карпович присел на краешек стула, боком-боком повел под сурдинку:
— Сергей Яковлевич, а какова же действительная стоимость треповского леса?
— Думаю, полковник, что гораздо выше. Трепову из Петербурга не видать, и он истинной цены, конечно, не знает.
Полковник обнаружил на паркете чернильное пятно и трижды стукнул в него концом своей шашки, размышляя.
— Сергей Яковлевич, буду откровенен…
— Только рад, Аристид Карпович!
— Влахопулову здесь больше нечего делать…
— Объясните!
— Пора ему сенатствовать. А останься мы с вами в губернии одни — все переиначим на свой лад! А потому…
— Да, полковник, я слушаю, — напомнил Мышецкий.
— А потому надо помочь старику.
— Каким образом?
— Соберем ему эти деньги.
— Что вы задумали, Аристид Карпович?
— Освободить для вас место губернатора.
— Постойте! Я без вашей помощи успешно продвигаюсь по служебной лестнице.
Сущев-Ракуса уже натягивал фуражку.
— Вы только продвигались, — сказал он. — А теперь вы по ней поскачете!..
В дальнейших событиях Мышецкий не участвовал. Дремлюга — по указке полковника — собрал у себя губернских раввинов и повелел им представить восемнадцать тысяч.
— Где вы их возьмете — меня не касается, — объявил капитан. — Если же денег на бочку не свалите, то вам предстоит на своей шкуре испытать, на что способен господин Атрыганьев и его веселая компания…
То есть Дремлюга попросту поставил евреев перед угрозой погрома. Еврейская община имела некоторый опыт в таких случаях. Как всегда, был объявлен постный «херем», евреи перешли на хлеб и воду. Стали вносить в общую кассу деньги, которые обычно тратились на еду.
Через два дня было собрано тринадцать тысяч.
— «Херем» еще на пять, — велел Дремлюга раввинам.
— Хороший жандарм, — взмолились евреи, — нельзя так… У нас дети не пьют молока, мужчины перестали курить, женщины забыли вкус курочки…
— Гони «херем» дальше! — приказал Дремлюга. Одновременно с этим Аристид Карпович стороною нажал и на Паскаля, чтобы тот заготовил пять тысяч. Осип Донатович заметно приуныл, но жандарм дал ему понюхать свой кулак, бронзовый от загара:
— Вот ты у меня где! Только сок брызнет…
Осип Донатович поститься не стал. Он был ученик другой школы. Быстро собрал в свою колымагу двадцать четыре разрозненных тома законов Российской империи и выехал из города в уезды.
Действовал он вдохновенно — по наитию.
Вкатит на площадь села, велит созвать народ. Сбегутся с полей мужики и бабы, и Паскаль командует:
— Ну, православные, вставай колесом!
Встанут люди «колесом»: в центре — телега с законами, а посередке осью торчит титулярный советник в отставке.
— Ну, мужики, могу вас порадовать, — говорит Осип Донатович. — Вышел такой указ, чтобы научить вас русским законам. Плачетесь вот вы, что чиновники вас обижают. И будут обижать, коли вы закона не знаете…
Паскаль зовет к себе старосту:
— Атаман! А-а, это вы, Петр Иванович… Ну-ка, вот тебе первый том. Вишь, какой тяжеленный! Закон, брат. В нем — сила! Дуй по порядку…
Староста читает с первой страницы:
— «Свод законов Российской империи. Издание 1857 года…»
— Стой, Петр Иванович! Вы, мужики, все поняли?
— Да быдто понимаем…
Паскаль быстро ищет в толпе морду поглупее:
— А ну-ка вот ты, паря, повтори.
— Расея… она, значица… Вот и выходит, что закон, стало быть… Оно и есть! Потому как…
— Дурак! Читай, Петр Иванович, снова, пока не изучат как следует. Ну и возни же мне с вами…
Глянут мужики в телегу, а там еще двадцать три книжищи валяются. И одна другой шире. Страх один, да и только. Мать пресвятая богородица! Спаси нас, грешных…
— Видать, — рассуждают мужики, — надоть ему отвалить по полтине с рыла. Отдай и не греши. Замает с эфтими законами. А тут косить бы, милок…
Поверив на слово, что мужики будут изучать законы самостоятельно, Осип Донатович огреб с уездов богатую дань. Пять тысяч он передал жандарму, три оставил себе. Дремлюга получил пять тысяч и от евреев. Тоже передал Сущеву-Ракусе. Таким образом, в обиде никто не остался.
Но больше всех радовался Влахопулов, даже всплакнул:
— Голубчики, век не забуду! Ну удружили…
Сергей Яковлевич снова повидался с Монахтиной.
— Конкордия Ивановна, — заметил он, — надеюсь, мы будем добрыми соседями и продавать лес не станем?
Короткое раздумье на лице женщины, и решительный ответ:
— Что вы, князь! Лес нам еще пригодится…
На тесном перекрестке Пушкинской и Темниковской улиц сцепились колесами две коляски — Мышецкого и генерала Панафидина. Генерал-«сморчок», щурясь желтым лицом, мимоходом крикнул:
— Слушайте, князь, что за сокровище вы мне подсунули?
— А что, ваше превосходительство?
— Да он же — граф… Вы знали об этом?
— Знал, — ответил Мышецкий.
На этот раз граф Подгоричани только подпалил Уренск с одного конца. Придет время — и он взорвет его!
Было воскресенье, и с утра в доме появилась Додо — хорошо выспавшаяся, чистенькая и какая-то просветлевшая. Часто подходила к брату и любовно разглаживала ему волосы на висках.
Совсем неожиданно прозвучал ее вопрос:
— Как ты думаешь, Сергей, кого назначат вместо Плеве?
— Говорят — Штюрмера, того, что разогнал тверское земство… Но пока что там выжидают.
— Выжидают… чего?
— Догадайся: чем закончится дело под Ляояном. Ежели Куропаткин снова отпустит, то Штюрмеру министром не бывать. Он одного поля ягода с покойным Вячеславом Константиновичем. А тут, если последует поражение, необходим человек иных взглядов, иных методов. Помягче. Без ежовых рукавиц, а в лайковых перчатках…
Сестра раскурила папиросу и сощурилась — то ли от дыма, то ли просто так — от женской хитрости:
— Скажи, Сергей, только честно скажи…
— Ну?
— А что предпочитаешь ты — рукавицы или перчатки?
— Видишь ли, моя дорогая, я предпочитаю просто чистые руки… Чистые! — подчеркнул он, вставая…
Вот уж не думал Мышецкий, что первую политическую речь он услышит в Уренском соборе — от самого архиепископа Мелхисидека. С первых же слов владыки Сергей Яковлевич понял, что жандарм, несомненно, устроил встречу Штромбергу с бесноватым старцем, который давно уже обратил свой амвон в трибуну для обсуждения различных сплетен.
Некоторые выражения проповеди были явно заимствованы из речей зубатовского «социалиста». Только говорил владыка проще: про амебу уже ни слова, ее заменила лягушка, которой — по утверждению Мелхисидека — оторви одну лапу, другая вырастет.
— Доколе же терпеть-то станем? — выкрикнул владыка звеняще и коршуном налетел на владельцев бастующих предприятий.
— Вон, нечестивцы! — закончил он свой разгром. — По примеру ветхозаветному изгоним из нашего храма ликующих от покупающа и продающа! Изыдите…
Толпа расступилась, и все эти затюканные со всех сторон, сбитые с толку господа Будищевы, Троицыны и Веденяпины были изгнаны из церкви, к великому удовольствию православных. Сергей Яковлевич досмотрел эту комедию до конца и понял, что дальше идти некуда, круг замкнулся: «социалист» Штромберг — жандарм Сущев-Ракуса — архиепископ Мелхисидек.
На паперти собора Мышецкий встретился с Атрыганьевым, оделяющим нищих. Предводитель сильно сдал за последнее время, выглядел невесело.
— Не нужна ли вам моя помощь, князь? — предложил он.
— Благодарю. Не нуждаетесь ли в моей?
Атрыганьев посмотрел на вице-губернатора как-то бестолково; взгляд его в этот момент напоминал взгляд Огурцова под вечер.
— Заходите в цирк, — неожиданно предложил он. — Сесьете неплохо идет. Акробатки родили на днях, и вид вполне презентабельный! Фигуры и все такое…
«И всюду эта пошлость. От нее никуда не укрыться. Стоит человек — предводитель дворянства, и несет чепуху: «Фигуры и все такое…» Да что вы, спятили, господа? Земля ведь дрожит под ногами. Разве можно забыть Свищево поле? Или вы, пардон, там и не были? Ну, так я помню. До сих пор бродят по свалкам дети с губами, измазанными землей…»
Сергей Яковлевич зябко вздрогнул, приподнял цилиндр.
— Извините, Борис Николаевич, мне уже подали лошадей, — торопливо раскланялся он с предводителем дворянства и черной сотни…
Дома открыла ему двери Сана, чем-то недовольная, и он дружески тронул ее за подбородок.
— Ну же! — сказал он кормилице. — Что ты злая?
— А я вот удивляюсь, с чего это вы такой добрый…
Из верхнего зала доносились звуки рояля, и чей-то молодой голос старательно пел.
Полно прясть, о сагаmia,
Отложи веретено,
В Сан-Луиджи прозвонило
«AveMaria» давно…
— Кажется, у нас господин Иконников? — спросил он и вдруг подумал: «Если у них роман, то какой же он банальный… Перед кем они притворяются?»
Сергей Яковлевич решил не мешать им и прошествовал прямо к себе. Однако из-за дверей убежища близнецов фон Гувениусов послышался голос Павлуши:
— Он кровавый русский, и его жена публичная женщина!
Толкнул двери:
— Ты это о ком так?
— О вас, — смутился Павел Иванович.
Только сейчас князь заметил, что в прокуренной комнате полно каких-то вертких молодых людей неопределенного чина и свойства. Все они кланялись, и пришлось объяснить:
— Извините, господа. Павлуша плохо говорит по-русски, но он хотел сказать, что я чистокровный русский, а моя супруга светская женщина…
Потом он намекнул гостям, что сегодня хорошая погода и лучше им побыть на улице. А затем — раз, два — влепил каждому близнецу по хорошей оплеухе со звучанием.
— Сукины дети, — сказал он. — Я уже света белого не взвидел, а вы… Мало того, что без сигар меня оставили, так еще и… Дай сюда, мерзавец!
Вырвал изо рта «саранчового» фон Гувениуса сигару, и тот горько расплакался. Захныкал и второй фон Гувениус — тот, что пока не был устроен на службу.
— За что вы нас так не любите? Что мы вам плохого сделали? Мы свои курим сигары…
Верно: он курил фасон «Лилипутанос» (по семнадцать рублей коробка), а держал сейчас в руке «Регалия Британика» (по тридцать четыре рубля).
— Извини, брат! — И князь вложил сигару обратно в мокрый рот «саранчового» фон Гувениуса…
Однако это несоответствие навело его на некоторые размышления. Горестно, но — так: обновились близнецы, зарумянились, как яблочки, повернутые к солнышку.
— С каких это доходов разнесло вас, милейшие? Ясно только одно, что с сего дня я вам отказываю в своем столе. Кормитесь сами…
Прошел к себе. Не спеша переоделся, листанул календарь. Завтра — четверг. Манжеты натерли ему руки, и он сбросил их. Еще издали снова услышал — два голоса переплетались вместе:
Не для меня, в саду растя,
Распустит роза цвет душистый.
Погибнет труд мой безызвестный.
Не для меня, не для меня…
Мышецкий вышел в гостиную.
— День добрый, Геннадий Лукич, — приветствовал он гостя. — Я благодарен вам, что вы не даете скучать Алисе Готлибовне. Ей, бедняжке, конечно, невесело здесь…
Затея с изданием сборника «Пустошь» недавно лопнула. Цензура придралась к подзаголовку «В помощь голодающим Уренской губернии», а без этого титула издание теряло свой смысл.
Иконников, вернув князю его статью о винной монополии в России, позволил себе осторожно заметить:
— Я не удержался, чтобы не прочесть вашу статью. Простите, князь, но я не советую вам печатать ее… Вы знаете, что даже Чичерину цензура не пропустила его ссылки на слова князя Владимира «Руси веселие есть питие!».
— И не надо! — Хотел рвануть рукопись, но вспомнил, что она принадлежит ему и Кобзеву поровну, — отложил.
Пили чай. Рассуждали о забастовке. И было все как-то скучно и глупо в этот день. Только один был момент — очень острый, кольнувший сердце. Сергей Яковлевич заметил, что жена неожиданно похорошела: наполнилась грудь, округлились бедра, смех ее сделался сочным и волнующим. И он вспомнил, каким заморышем досталась она ему вначале:
— Ты разве уходишь? — спросила его Алиса.
— Да, моя прелесть. Геннадий Лукич (Иконников почтительно вскочил), надеюсь, вы и впредь не будете забывать нас…
Он нагрянул к Пете. В комнатах Попова было ни встать, ни сесть: повсюду листы гравюр и офортов, Петя что-то клеил, вносил в каталог, очень боялся, чтобы шурин ничего не испортил.
— Ладно, ладно, — утешил его Мышецкий. — Я же не варвар и все понимаю… Занимайся, Петя, а я постою…
Он остался посреди комнаты, обозревая благородные оттиски.
— Ах, какое чудо! — восклицал время от времени Петя. — Пью красоту, трепещу, благоговею, повергаюсь во прах перед гениями прошлого!
— Петя, — сказал Мышецкий, приглаживая висок, — не найдется ли у тебя чего-нибудь выпить?
Он выпил две рюмки водки и попросил денег. Под чьими-то шагами тоскливо скрипела за стеной лестница.
— Эх, Сергей Яковлевич, — ответил Петя, — да мне же на всех вас не напастись денег. То вы, то Додушка…
— Я же отдам! — сказал Мышецкий и покраснел: именно такую фразу он слышал однажды от графа Подгоричани (еще там, на Сиверской, перед отъездом в губернию).
Он выпил еще рюмочку водки и внятно рассказал Пете, на что ему нужны эти деньги.
— Я не хочу зависеть от этой женщины, — проговорил он, — поймите меня, Петя…
— А красивая женщина? — спросил шурин.
— Очень, Петя. Очень красивая.
И снова скрипела лестница, глухие голоса доносились откуда-то. Петя растолковал, что здесь живет один слесарь из железнодорожного депо.
— Хотите послушать? — И он поманил князя пальцем.
Мышецкий приник ухом к отодвинутой вьюшке. До удивления знакомый голос говорил:
— Ситуация в России сейчас такова, что не только мы, большевики, но даже сатрапы царизма видят всю шаткость самодержавия. Что делать?.. Создание партии, нашей партии, — вот задача, которую и ставит перед нами Ульянов-Ленин… И пусть буржуазия еще рукоплещет эсерам, этим апологетам сильной личности. Наша цель — сильная партия, выкованная молотом исторической необходимости… Пролетариат! Такие же люди, вроде Кобзева, это лишь отпрыски народовольчества, вечная ему память!..
— И много их там? — спросил Мышецкий.
— Человек двадцать будет. По четвергам собираются.
— Вы, Петя, никому не говорите об этом, — попросил Сергей Яковлевич, кладя на плечо шурина руку.
— Быть вам вдовцом, — ответил Петя. — Рука тяжелая.
На лестнице Мышецкий нос к носу столкнулся с Борисяком. Санитарный инспектор даже изменился в лице.
— Ничего, — сказал ему Мышецкий, — мы же с вами старые заговорщики…
И они разошлись в разные стороны.
Конкордия Ивановна была немало удивлена, когда Сергей Яковлевич передал ей чек от Попова за половину треповского леса. Это не входило в ее планы, и она решила ускорить события.
Ужин на две персоны, при свечах и при наличии глубокого декольте, не дал никаких результатов. Монахтина была глубоко оскорблена. Все-таки она — женщина, и не последняя в губернии, пора бы уже обратить на нее внимание…
Правда, в городе ползли кое-какие слушки о том, что-де молодой губернатор пользуется услугами здоровенной коровы-кормилицы в своем доме. Но Конкордия Ивановна не верила в это — жеманный облик остроносой княгини занимал ее воображение. Под утро, проведя ночь в раздумьях, Монахтина решилась.
На пороге ее дома снова появился Паскаль.
— Ну, милый друг, — сказала женщина, — пора уже вам становиться порядочным человеком. Я предлагаю вам честный способ заключения мировой с нашим князем…
Осип Донатович сразу взмок.
— Конкордия Ивановна, — ответил он, нахохлившись, — князя вы проведете, это я знаю. Но зачем вы и меня в яму толкаете?
— Ты просто глуп. Не спорь!
Паскаль призадумался — в чем же соль? И понял.
— Но лес-то, — напомнил он, — стоит очень дорого. Тысяч около ста потянет…
— Наконец-то, тугодум ты!
— А Мышецкий не даст его вырубить, — досказал Осип Донатович. — Зачем он нужен, такой лес, который… продать нельзя?
— Ты его рубить и не будешь. Кесарю — кесарево.
— А вам, значит, богово?
— Постой… Что там поделывает моя дорогая княгиня?
Осип Донатович состроил на пальцах «козу», которой путают малолетних детей.
— Рожки, — хихикнул он. — Вот такие малюсенькие рожки… Геннадий Лукич стал при княгине своим человеком!
— Не болтай, — пресекла его Монахтина. — Лучше скажи: как Алиса Готлибовна — оплатила свои счета в Гостином?..
— А кто осмелится напомнить о них вице-губернаторше?
— Верно, что побоятся… Ужасное легкомыслие! О чем она думает, голубушка? Жаль князя…
— Что же далее? — навострился Паскаль.
— Очень мне жаль князя, — продолжала Монахтина отвлеченно. — Предупреди наших аршинников, чтобы не вздумали соваться к нему с этими счетами… Он и без того занят!
— А неплохо бы, — намекнул Паскаль мстительно.
— Дурак! Сергей Яковлевич отныне мой компаньон. И он хороший человек. Надобно поберечь его. А потому передай в лавки, чтобы все счета свалили прямо на княгиню… Хорошо бы — в один день, все сразу, чтобы не мучилась!
Накануне этого разговора, в сумбурный четверг, в доме Мышецких произошло одно событие. Был уже поздний час, и Алиса Готлибовна собиралась ложиться в постель, когда в комнате мужа что-то упало со стеклянным звоном. Подобрав края длинной рубашки, княгиня поднялась наверх.
Сергей Яковлевич, полураздетый, стоял перед столом и окровавленной рукой смахивал с его поверхности разлитое вино. Осколки бутыли хрустели под ногами.
— Алиса, — сказал он, — не надо убирать… Пусть все будет так! Завтра придет Огурцов… мой верный друг!
Только сейчас Алиса Готлибовна поняла, что видит перед собой пьяного человека. Разбитое стекло убрали, и Огурцов, конечно, никогда не пришел…
В эту ночь одно из кочевых киргизских племен разбило кибитки в глухом урочище возле степного колодца. Рабочие, ведущие насыпь на сто двадцатой версте, видели огни костров, слышали ржанье кобылиц.
…Еще никто не знал, куда направит свой путь это племя и где лежит дорога их предков.
Нет ключа разгадать таинственный лабиринт кочевых дорог. Неверно думают многие, что племена движутся в степи, отыскивая лишь лучшие пастбища. Нет! Разбито кочевье на сочных травах, но вдруг — собраны кибитки, и племя переходит на пустынные солончаки, где нет ни травы, ни колодцев; извечный путь — голос предков.
И еще: у каждого рода своя тропа. Если при Тамерлане шел мой пращур вот этой дорогой, то и должен пройти только по ней, напьюсь воды из того же родника, что и он когда-то, и мои внуки и правнуки именно здесь расставят свои кибитки.
И еще: по степным законам можно пересечь тропу, можно идти следом за мной, но не троньте моих кочевий — в кровь окрасятся травы, наполнится небо пением стрел.
Так было при Тамерлане — так будет и сейчас. Племя не знает другого пути, кроме пути своих предков…
Сергею Яковлевичу успели доложить, что племя видели последний раз на сто двадцатой версте от Уренска: прогнав перед собой отары овец, племя киргизов перевалило через свежую насыпь, после чего — под ударами тысяч ног — осел зыбучий песок и провисли рельсы.
Выросли кибитки в редкой березовой куртине, затрещали костры. Недалеко осталось и до летних урочищ на берегах Байкуля — два хороших всего перехода, но пути орды загадочны и подвластны только многовековой традиции рода.
И никто в губернии не принял сообщения о перекочевке киргизов всерьез: на то и степь, чтобы шатались по ней кочевники, — пусть бродят, не до них сейчас!..
Вчера Сущев-Ракуса (через рабочих, искренне преданных его Уренскому союзу взаимопомощи) начал гасить забастовку. Кое-где еще вспыхивали отдельные искры, но тут же налетел Дремлюга и затаптывал их своими сапожищами. Забастовка пошла на убыль сразу же после «проповеди» Мелхисидека в Уренском соборе.
Владельцы бастующих предприятий вынуждены были дать рабочим по три копейки надбавки, на которых так горячо настаивал «социалист» Виктор Штромберг, отставной лейтенант флота его императорского величества.
Губернский жандарм с вечера предупредил Мышецкого:
— Сергей Яковлевич, можете телеграфировать в министерство от имени Влахопулова, что спокойствие губернии надолго обеспечено.
— Я дам ленту в Петербург, но вдруг появятся рецидивы забастовки? Не подведем ли мы тогда его превосходительство?
— Рецидивов быть не может, — ответил жандарм. — Вы управляете территорией губернии, а мастеровые губернии в моих руках. Мой союз взаимопомощи — это вам, князь, не паршивые тред-юнионы, где больше болтают, нежели делают…
Мышецкий такую телеграмму отправил. За тысячи верст от Уренска ее прочел, между прочих дел, невзрачный полковник. Он взял перо и черкнул в уголке бланка: «Блгдр…» (вроде этого). Старательный чиновник-регистратор при Государственной канцелярии обмакнул кисточку в прозрачную мастику и с трепетом покрывал это «Блгдр…» крепким лаком. Потом бумажка попала на стол к секретарю, который каллиграфически вывел: «На сем документе рукою его величества начертано слово благодарности». Телеграфный бланк перестал быть просто бумажкой — он становился документом государственной важности, и его со всеми приличествующими почестями отослали в архив…
В этот день Сергей Яковлевич отправился на службу пешком, У церкви остановился, чтобы послушать слепых певцов.
А и помяни-то, господи,
А и помяни-то родителев,
А и матушек крестных,
А и бабушек пупорезных,
А и на войне убиенных,
А и на водах потопленных…
Дал каждому по пятачку — пошел дальше. Обратил внимание встречных городовых на пьяных. Что-то уж слишком стал пить народ! Поклонился одной даме и потом долго не мог вспомнить — кто такая? На площади перед трактиром дрались два парня. Мышецкий крикнул на них, и парни разбежались.
Шел дальше. Погода была — чудо. Мимо него протарахтела конка, запаренные кони тянули в гору. «Трамвай, господа, трамвай — вот что нужно!» На площади Сергей Яковлевич задержался перед книжным лотком. Торговец всучивал мужику «Похождения московского душегуба».
Мужик, однако, сомневался:
— Мне бы поновше! А то — гляди, как захватана!
Сергей Яковлевич пристыдил торговца за продажу дрянной литературы, но тот вывернулся:
— Ваше сиятельство, так это же мужик… Ему все едино, лишь бы подешевле. А для вас, пожалте, и граф Лев Толстой имеется. Вот сочинителя Метерлинка — не угодно ли-с?
Мышецкий прошел в присутствие, где, оказывается, Симон Гераклович проводил утренний смотр губернских сил. Видно, надоело старику безделье, вот он и решил (как говаривал еще граф Аракчеев) «повращаться в неустанной деятельности». В разговоры губернатора с чиновниками Сергей Яковлевич вмешиваться не стал — приткнулся к стенке да слушал.
Симон Гераклович никого не оставил без ласки. Каждому что-нибудь да сказал:
Прокурору. Что это вы ко мне с поцелуями? Ведь я не гувернантка какая… Жалуются на вас: жди-подожди да завтра приходи. Много ли дел-то? Не трудно и подмахнуть бумагу-то, кажется? Кстати, аптеки ревизовать пора. Знание на вороту не виснет — заодно, глядишь, и латынь подучите!
Архитектору. Опять плашкоут крыгой разбило. С чего бы это?.. А я вот подрядчика вашего приголубил. Что это у вас, сударь вы мой? На известь сухой кирпич кладете? Лень стало. Ну и дал ему в рожу! Ты его — смочи, а потом укладывай. Да скажи мясникам, что увижу срам около лавок, так я их до слез доведу. Собаки крутятся, требуху едят…
Межевщику. Ты чего же это тузом покрыл? Эх ты, тяжело рожаешь… Господа! (ко всем обращаясь). Вчера-то игра была, один к сносу. Пошел я на большой уверт. Открыл карту — глядь, а у меня восьмерка в пяти червях. Я этого остолопа разыграть просил, а он… тьфу! Ну и остался ваш Симон Гераклович при шести на курице. Червонец-то — как щучка съела! Эх-ма…
Полицмейстеру. Ну, брат! Не знаю, что и сказать… Тут тебе не Италия, здесь еще жарче. А я опять на улице дохлую кошку видел… Скажи своим околоточным, что впредь этих кошек, как они есть, на шею ихних благородий вешать стану. Вместо медалей! Получай… Что им, невеждам, трудно разве взять за хвост да через забор перекинуть?
Смотр боевых сил Уренской губернии закончился, и Симон Гераклович махнул рукою, чтобы все расходились, сохраняя благопристойность. Мышецкого он попросил заглянуть к нему на минутку.
Сергей Яковлевич позвал к себе Такжина. Он хотел начать строительство шоссе через всю губернию. Такжин был ему нужен только для того, чтобы подтвердить полное отсутствие денег на подобное строительство. Семь бед — один ответ!.. Мышецкий задумал крупную аферу. А именно: снять государственный налог с тех мужиков, которые отработают на строительстве. Сенат, конечно, встанет на дыбы, но…
«Шоссе будет!» — рассудил Мышецкий, после чего отправился навестить Влахопулова.
«Конечно, — раздумывал он, шагая по коридору, — факт превышения власти налицо: замена денежного налога натуральной повинностью… Однако должны же понять люди! Хотя бы Мясоедов…»
Влахопулов встретил его, сияющий.
— Читайте! — подкинул он телеграмму. — Только что сейчас принесли… Я так растроган, так хорошо…
На вчерашнюю телеграмму Мышецкого министерство отстукало обратно: «На вашем всеподданнейшем доношении о прекращении волнений в губернии его императорскому величеству было благоугодно собственноручно начертать изъявление монаршей благодарности».
— Собственноручно! — переживал Влахопулов. — Ну, дорогой князь, скоро мы с вами расстанемся, по всему видать.
— Весьма огорчен, но и поздравляю вас!
В дверь осторожно постучали — просунулась голова капитана Дремлюга, увенчанная багровым шрамом.
— Осмелюсь появиться, господа?
Влахопулов стукнул по столу костяшками пальцев:
— Вот как хорошо, капитан! Сделайте милость: передайте полковнику, что мне уже так надоел этот шум на улицах.
— Прошу прощения, ваше превосходительство, — козырнул Дремлюга с ленцой, — но Аристид Карпович изволил вчера вечером отбыть из города…
Рука Мышецкого провисла вдоль подлокотника кресла — почти упала от неожиданности.
— Почему я об этом ничего не знаю? — спросил он.
— Да, — подтвердил Влахопулов, — почему я об этом ничего не знаю? Выберусь ли я когда-нибудь из этого бардака?..
Дремлюга стоял посреди кабинета — несокрушимый, как языческий идол; вот таких идолов можно встретить на степных курганах — дождь, грозы, ветер, а они стоят и перестоят кого хочешь.
— Господин полковник оставил дела на мне, ваше превосходительство. В губернии все спокойно. Аристид Карпович отбыл по служебным делам в Запереченск, где случилось убийство кассира…
— Что вы имеете сообщить нам? — спросил Мышецкий.
Дремлюга смотрел только на Влахопулова:
— Ваше превосходительство, желательно сменить на козлах калмыка, что служит у вас в кучерах.
— Это еще зачем?
— Посадим своего на козлы. Время все-таки неспокойное, в Тамбове опять двух повесили… А наш человек — опытный, вооруженный. Лошадьми правит так, что — любо-дорого, прибежит кума любоваться!
— Идите-ка вы… — обозлился Симон Гераклович. — Вон вице-губернатор… если ему надо, пусть берет вашего кучера. А я четыре года с калмыком отъездил, на нем и выкачусь из Уренска. Мне ли бояться масонов?..
Мышецкий встал и прошел к себе. Нехотя принялся за дела.
И совсем неожиданно на пороге кабинета появился Ениколопов. Сергей Яковлевич не поленился встать и придвинуть кресло для гостя:
— О, Вадим Аркадьевич… рад вас видеть!
Ениколопов принял это как должное.
— Ну, князь, — сказал он, — что же мы дальше с вами будем делать?
Так с Мышецким не разговаривал даже Влахопулов, и Сергей Яковлевич затаил усмешку.
— О чем вы?
— Надобно обновить операционную клинику при больнице, — пояснил Ениколопов. — Требуются некоторые средства… У меня все разворовали!
— Опять деньги, — поморщился Мышецкий. — Где я возьму их вам?
— Ничего нельзя оставить, — продолжал Ениколопов, — все воруют… Даже щипцы Листона уволокли! Позаботьтесь о средствах, князь.
Сергей Яковлевич возмущенно фыркнул:
— Что же мне прикажете — с кружкой по дворам ходить? Обращайтесь к общественности…
Ениколопов с наслаждением (именно так казалось) продолжал смаковать: распаторий остался один, брунсову ложку, по его словам, особенно жалко; пришлось ему даже разориться, чтобы на свои кровные купить троакар…
— Трудно работать. Но вы же, князь, человек передовых устремлений и должны понять мои просьбы.
— Да, — кивнул Мышецкий, — это верно, что я придерживаюсь прогрессивных веяний, но вот беда — за эти веяния мне лишнего не платят!
— Первоисточник говорит сам за себя, — вдруг резко оборвал Ениколопов и встал: — Придется тогда обратиться к Симону Геракловичу, который не грешит… веяниями.
— Обратитесь к Иконникову-младшему, — ответил Мышецкий. — Вы с ним, кажется, дружите, и если они с тятенькой ухлопали полмиллиона на церковь, то дадут же сто рублей на ваши щипцы и ложки!
Ениколопов ушел, и Сергей Яковлевич сделал вывод: просьба о деньгах — для отвода глаз. На самом же деле врач настойчиво бубнил об одном: разворовали, уволокли, сперли. Можно подумать, что каждый мужик, по выходе из больницы, выносит по малому хирургическому набору для подкрепления своего хозяйства. Тут и пилу полезно вспомнить. Ясно: Ениколопов чем-то сильно встревожен, заметает следы.
«Сукин сын… Ну что тут еще скажешь?..»
— У вас ко мне дело? — Мышецкий встряхнулся от мыслей.
Борисяк предъявил ему санитарные протоколы.
— Штраф, — сказал он, — это вот на фабрике Троицына, за испускание им кислотных отходов в реку.
— Испускание, — недовольно выговорил Мышецкий. — Ну, ладно, пусть будет «испускание». Подписать-то я могу. Сейчас все эти Троицыны так затюканы, что любой штраф заплатят…
Он подписал протокол, даже не заглядывая в него. Края бумаги хранили следы пальцев инспектора. Сергей Яковлевич перевел взгляд: руки Борисяка были запачканы, под ногтями чернело. И тогда он поднес протокол к свету.
— Смотрите, Савва Кириллович, какой прекрасный дактилоскопический отпечаток… Так и хочется его сохранить для архивов полиции!
Борисяк с улыбкой посмотрел на свои руки:
— Хозяйке своей помогал на огороде. Люблю в земле копаться. Ведь я из крестьян, Сергей Яковлевич…
— Да? Очень приятно. Только предупредите свою хозяйку, чтобы она впредь не поливала капусту типографской краской. Я-то, как юрист, знаю: такие вещи лучше всего… глицериновым мылом! Вон в Тамбове, — нечаянно вспомнил он, — опять двоих повесили. Вы думаете — за что? Да все за капусту.
Сергей Яковлевич перебросил протокол Борисяку
— Держите. Писать грамотно вы все-таки не умеете, а речи произносите, как Лассаль!
Санитарный инспектор несколько изменился в лице:
— А вы… разве слышали?
Мышецкий подумал и заявил:
— Велите своему слесарю, чтобы он поплотнее закрывал вьюшку. А то из нее сильно дует… Не знаю — почему, но вы, любезный огородник, чем-то мне нравитесь!
Сергей Яковлевич махнул рукой, и этот скользкий разговор сам собою закончился. Вице-губернатор посмотрел, как входит, крадучись, в кабинет Огурцов, и проследил за его походкой.
— Опять? — сказал он с упреком. — Ну посмотрите на часы. Петушок не успел отпеть, а вы уже стенки обтерли… Ну что мне делать с вами, мой пламенный Горацио?
Огурцов преданно мигнул, но на часы смотреть не стал.
— Вы же знаете… — шепнул он издали.
— Что я знаю?
— Как же! Сами видели… Оттого-то и походка такая!
— Ну так поставьте в шкаф ее, черт с вами. Я уже на все согласен. Я даже отвернусь, щадя вашу стыдливость…
Он действительно отвернулся, и Огурцов, распоясав чресла, извлек из-за пазухи полсобаки. Поставил в шкаф.
— Вы так добры ко мне, князь, — сказал он. — Может, не откажете мне в удовольствии… Я двери-то закрою!
— Да за кого вы меня принимаете? — вознегодовал Сергей Яковлевич. — Товарищ министра — товарищ своему министру, но министр — не товарищ товарища министра!
— Я понимаю: гусь свинье не товарищ…
— Это кто же из нас гусь? — нахмурился Мышецкий. Огурцов начал пугаться:
— Не вы, не вы… Это я гусь!
Сергей Яковлевич не стал спрашивать, кто же в таком случае свинья, и заговорил о постороннем:
— Симон Гераклович не занят сейчас?
— Изволили отбыть из присутствия.
— Куда — не знаете?
— Как всегда — на телеграф.
— Хм… А из степи ничего не было для меня?
— Пока нет, ваше сиятельство.
Громыхнуло что-то вдали — качнулись занавеси, пахнуло с улицы теплом и пылью.
— Ого! — обрадованно заметил Мышецкий. — Хорошо бы — дождь… Однако небо чистое.
Над крышами городских домов долго кружилась какая-то палка, словно невидимый Гулливер разыграл ее в «гыка-ляпу».
— Что это? — удивился Мышецкий.
Огурцов пятился от него задом, челюсть его отвисла.
— Ннне-е зззна-аю, — с трудом шамкнул он.
Сергей Яковлевич бросился вон из кабинета:
— Господа, господа… что случилось?
Чиновники, растерянные, молча переглядывались. А вдали вдруг начали свистать городовые, мимо проскакали — в звоне и грохоте — блестящие пожарные колесницы.
Мышецкий выбежал на улицу… пихал кучера в спину:
— Пошел, пошел… Нахлестывай!
Лошади с места понесли. Он пролетел по улицам, стоя в коляске — без шляпы, всклокоченный, вцепившись в затылок кучера, маятником взлетало пенсне на его груди.
— Через Банковскую… гони короче!
На повороте лошади круто заносили, колеса чуть не сшибали панельные тумбы. Куда-то бежали разносчики с лотками, дворники, бабы, солдаты, дети, собаки…
— Тпрррру-у, — кучер с трудом осадил лошадей. Площадь перед телеграфом была пустынна. Ни души. Только зацарапало что-то в горле, сдавило дыхание.
Сергей Яковлевич выскочил из коляски.
В самом центре площади, закрученные так, словно их пытались стянуть в узлы, уродливо вздыбились рельсы конки. Тут же, разбитая в щепы, валялась опрокинутая карета. Курилась тлеющая обивка.
— Что же будет?.. Что же будет? — сказал Мышецкий. Медленными шажками он двинулся к месту взрыва.
Легкий желтоватый пар нависал над площадью, как облако. Мышецкий вступил в это облако, и его сразу же зашатало. Он закрыл рот ладонью, сделал шаг, другой, третий…
— О боже! — прорвалось восклицание.
Первым, кого он заметил, был кучер губернатора — его любимый калмык. На убитом не было крови: взрыв бомбы оглушил его тут же, словно удар тяжелого молота.
— Симон Гераклович, — позвал Мышецкий в отчаянии.
Губернатор лежал среди убитых лошадей, опаленных взрывом, и был еще жив. На мундире его — ни одной пуговицы: все, как одна, вырваны с мясом. То ли взрывом, то ли сам рванул с себя в удушье. Влахопулов лежал на спине и еще старался дышать, страшно щелкая нижней челюстью.
Глаза выскочили у него из орбит, образовав два кровавых наплыва.
— Симон Гераклович, — снова позвал Мышецкий.
Он взял губернатора за голову, но тут же отпустил ее; из ушей и рта фонтаном пошла черная кровь. Влахопулов еще раз щелкнул зубами, и Мышецкий бессильно ухватился за торчащий из земли коночный рельс.
— Что же будет? — лихорадочно крестился он. — Что же будет, господи?
Кто-то подбежал к нему сзади, решительно поволок за собою. Сергей Яковлевич очнулся в подворотне и увидел перед собой полицмейстера:
— Это вы… Чиколини?
— Я, ваше сиятельство. Разве можно? Подстрелить могут ни за понюшку…
— А разве они… эти люди еще здесь?
— Не знаю, князь. Но лучше… Стойте спокойненько!
Облако газов тяжело парило над мертвыми, постепенно рассасываясь. Народ выглядывал из соседних улиц.
— Пустите… пустите меня, Бруно Иванович!
Площадь быстро оцепили. Из боковой улочки выскакивали казаки. Пожарные крючьями зацепили разбитую карету, потащили ее куда-то. Бородатый дворник нес лошадиную ногу, как полено, на локте.
— Бруно Иванович, — позвал Мышецкий, — не уходите… Где вы, Бруно Иванович?
— Здесь я, ваше сиятельство.
— Что же это… что случилось?
— Сами видите. Говорил я вам, чтобы вы не подписывали. Вот. А его превосходительство — подписали.
Из желтого угара выплыла фигура Дремлюги и заслонила солнце.
— Отошел покойник, — сказал жандарм. — Мир праху его…
И чья-то лисья морда, перегнувшись, заглянула в лицо Мышецкому:
— С поздравкою вас… Вот и вы — губернатор-с! Каково?..
Сергей Яковлевич присел, подставляя плечо, и гроб с телом губернатора сразу же навалился на него — даже хрустнуло что-то в ключице. Лицо невольно перекосилось от боли, и Мышецкий заметил в толпе испуганные глаза Алисы.
Слева от него занял почетное место предводитель дворянства, и Мышецкий шепнул ему:
— Заносите, Борис Николаевич, свой край… Вот так!
Молодой Иконников подскочил сбоку, чтобы помочь, Сергей Яковлевич сказал ему:
— Уже легче… Спасибо, Геннадий Лукич!
Полицмейстер выбивал каблуком защелки в дверях, чтобы расширить парадный выход. С улицы наплывала музыка траурного марша.
— Господа, господа, — суетился Чиколини. — Дорогу… я пра-ашу вас!
Гроб вынесли из дверей Дворянского собрания. В последний раз вышел Симон Гераклович из этого дома, где столько им было съедено, выпито, сыграно и станцовано. На солнце, среди цветов, блестела томпаковая голова покойного, вся в порезах от осколков бомбы; глазные впадины Влахопулова залепили пластырем. Обезображенные взрывом руки были обмотаны бинтами.
— Пра-ашу, господа… пра-ашу! — Бруно Иванович, орудуя концами ножен, раздвигал толпу, стоявшую возле крыльца.
Мышецкий в свободной руке нес шляпу, перевитую траурной лентой. Нащупывал ногой ступеньки подъезда. Прямо в лицо ему ударило вспышками магния, и уренские фотографы спешно убрали перед процессией треноги с аппаратами.
Зазвенели колокола, соборный архидиакон распахнул волосатую пасть, в которой ярко вспыхивал на солнце золотой зуб:
— При-и-ити има-ать сын человеческий!..
Казаки на лошадях замкнули кортеж в кольцо, блестели трубы военного оркестра, выдувавшие в пыльное небо печальные завывания смерти.
— Кто назначен в герольды? — суетился Чиколини. — Господа герольды — вперед!
Впереди процессии выстроились «герольды», чтобы нести ордена покойного, возложенные на черные бархатные подушки. Боровитинов гордо пронес перед толпой знаки Анны второй степени. Отребухов — Владимира с бантами. Тенишев — орден Белого орла. Замыкал эту цепочку Василий Иванович Куцый, удостоенный чести прошествовать со значком «XXX лет беспорочной службы».
Гроб установили на траурной колеснице, и она тронулась в путь, ведомая шталмейстерами, избранными из купеческой курии. Сущев-Ракуса пристроился возле Мышецкого, вытер глаза платочком.
— Горе-то какое, — сказал он, — горе… Будь я тогда в городе, и они, уверяю вас, князь, не осмелились бы на это безмерное злодейство!
Он сунул в руку Мышецкому свежую листовку в четвертушку бумажного листа, отпечатанную на гектографе — с тусклым оттиском, — видно, под конец тиража. Сергей Яковлевич прочел:
«Уренская организация большевиков сим объявляет, что она не имеет никакого отношения к неоправданно жестокому и подлому убийству из-за угла губернатора статского советника С. Влахопулова. Это дело рук отщепенцев Революции Грядущего, политических недоучек и обанкротившихся авантюристов. Большевики изберут для себя разумный способ борьбы для обретения прав трудящихся».
— Не будем выискивать виноватых, — сказал Сергей Яковлевич. — Покойный (вы сами знаете) менее всех нас заслужил такую смерть. Мы с вами, полковник, более его повинны в подписании того приговора…
Всю дорогу до кладбища гроб с телом Влахопулова провожали обыватели: торговцы, нищие, мясники, солдаты, кожемяки, дворники, булочники. Многие даже плакали, и Мышецкий вдруг подумал, что Симон Гераклович — не в пример ему — был отлично хорош для этих мещан: он никогда не мешался в их сытенькую, гаденькую жизнь — оттого-то и не мог быть плохим…
Сергей Яковлевич отыскал Алису в толпе, стиснул руку жены в своей руке.
— Уедем отсюда, — попросила она его.
— Некуда, дорогая, — ответил Мышецкий. — Теперь в России всюду одинаково, моя любовь…
Активного участия в погребении он не принимал. Велел только выгнать из могилы лягушек и отошел к ограде, тихо заплакав. Запомнились ему эти лягушки да полковник Сущев-Ракуса — с гвоздями в зубах и с молотком в руке. Словно не доверяя никому, губернский жандарм самолично заколотил гвозди в крышку губернаторского гроба, махнул могильщикам:
— С богом… опускайте! — И тоже отошел в сторонку…
Стал накрапывать дождь. Торжественная церемония была скомкана. С кладбища многие вернулись в Дворянское собрание, где был накрыт стол для поминок. Смотрели со стен почерневшие от старости лики былых уренских губернаторов.
Сергей Яковлевич глотал рюмку за рюмкой, и скоро — в его пьяном представлении — предшественники выступили из бронзовых рам, что-то знакомое просветлело в древности красок, и совсем неожиданно прозвучал над столом тризны смешок Мышецкого.
«Да это же — Баклан Иван Матвеич, что переломлен был пополам во время бури. А вот тот — головастик в паричке набок? Ба, да это же сам Брудастый, который привел недоимки в порядок. А вот и князь Микеладзе, Ксаверий Георгиевич, столь охочий до женского полу, что увеличил население Уренской губернии почти вдвое. Рядом с ним — Беневоленский, товарищ Сперанского, переводчик Фомы Кемпийского, который ввел в употребление, яко полезные, горчицу и лавровый лист. И, наконец, Угрюм-Бурчеев, прохвост бывый, разрушил старый Уренск и построил его на новом месте!»
Ожили его предтечи, залоснились щеками, запахло от них ламушем и прованским маслом, зашелестели листы недоимок, собранных на буженину и гуся с капустой.
«А где же я сам?.. Меня пока здесь еще нет. Но тоже б уду!..»
— Буду, — хихикнул князь.
— Воздержитесь, — шепнули ему доброжелательно.
А за столом говорили глупости. И распинался Атрыганьев.
— Смерть вырвала из рядов российского дворянства верного слугу царя и народа!
Ему тоже предложили сказать что-либо в память покойного, и Сергей Яковлевич поднялся над столом, оглядел чавкающие сладкую кутью лица.
— Господа, — начал он, — мне думается, что Россия устала жертвовать. Я не говорю уже об этой глупой войне, уносящей тысячи жизней… Сегодня в скорбный синодик имен, павших на кровавом пиру общественных раздоров, вписано еще одно имя — имя нашего незабвенного Симона Геракловича!
Мышецкий и не заметил, как его пьяно повело в сторону. Конкордия Ивановна осторожно поддержала его по старой дружбе:
— Что вы, князь!
Но говорил Сергей Яковлевич гладко:
— Скажите, есть ли предел злодейству? Доколе же, господа, несчастную Россию будут потрясать взрывы и выстрелы? Кровь разлагает вширь и вглубь. Вчера в Одессе гимназист Гольштейн подорвал бомбой учителя латыни, который поставил ему двойку. Агонизировать далее — преступно… Пора уже нашему правительству одуматься! Пора дать права конституции, которая очистит нас от дурной крови… Которая примирит вековечную вражду между обществом и правительством!
Кто-то сильно дернул его за фалду фрака, но Мышецкий даже не обернулся, чтобы посмотреть на дерзкого.
— Конституция! — выкрикнул он, расплескивая вино. — Вот, господа, единственная панацея ото всех бед России — страны, народ которой заслуживает лучшей доли!.. Прости нас, дорогой Симон Гераклович, мы склоняем свои головы над твоим прахом.
Это была первая политическая речь, которую он произнес в своей жизни. Мышецкий снова заплакал, и Сущев-Ракуса вытащил его из-за стола, как неисправимого ребенка, опять напакостившего в присутствии гостей.
— Пойдемте, князь, — дружески уговаривал его жандарм. — Нехорошо получается. И не надо пить больше… А то ведь вы уже до конституции договорились! Слава богу, что люди-то мы все свои, да и я вас знаю. Не дам в обиду… А случись здесь капитан Дремлюга — так ходить бы вам, князь, в красных либералах!..
В парадном зале стоял под хорами подтянутый, как солдат, Ениколопов, дымил в одиночестве папиросой. И спьяна Мышецкого сразу же понесло.
— А-а, — закричал он, — и вы здесь?! Не ваших ли рук это черное дело? Как вы осмелились явиться сюда, на эту скорбную тризну?
Ениколопов выступил вперед — из тени под хорами:
— Я дворянин, как и вы, князь! Извольте не забываться…
Сущев-Ракуса встал между ними, раскинув руки:
— Господа, прошу вас — без скандала… Вадим Аркадьевич, вы мне очень нужны: пройдите в боскетную! Сергей Яковлевич, а вы лишку выпили… Нельзя же так, господа!
Полковник провел Мышецкого в читальную комнату, где не было ни души. Бережно усадил князя на диванчик, откупорил перед ним бутылку зельтерской, выгнал из бокала сонную муху…
— Отдохните, — сказал жандарм. — Я навещу вас…
Между тем Ениколопов прошел в боскетную, со злостью растер в пепельнице окурок. Вынув браунинг из заднего кармана, он переложил его в карман наружный, потом отодвинул защелку на окне, перекинул ноги через подоконник и спрыгнул в сад.
Затрещали раздвигаемые кусты, и перед Ениколоповым выросла массивная фигура Дремлюга.
— Какая приятная встреча, Вадим Аркадьевич! — расцвел в улыбке жандарм. — Куда это вы так спешите?.. Нехорошо, нехорошо! Аристид Карпыч ведь ждет вас…
Ениколопов метнулся к дверям, но Дремлюга уничтожил его словами:
— Нет, нет, Вадим Аркадьевич, окно еще открыто. Если угодно, я вас подсажу…
Униженный донельзя, Ениколопов с руганью влез обратно в окно. Сущев-Ракуса уже поджидал его, сидя за круглым столиком для шахмат, и выговорил с неудовольствием:
— Вадим Аркадьевич, что вы школьничаете? Казалось бы — серьезный человек… Ай-я-яй! Да вот, кстати, оружие — на стол, — тихо, но грозно закончил полковник.
Браунинг тупо ткнулся в шахматную доску. Тогда Аристид Карпович брякнул с ним рядом свой здоровенный «бульдог» медвежьего калибра. Но оружие недолго лежало между ними. Один замах руки — и «бульдог», и браунинг полетели в угол, кувыркаясь по полу.
— Вот так, — сказал жандарм. — Садитесь напротив меня. Будем говорить начистоту, как молочные братья.
Ениколопов сел — он медленно покрывался холодным потом.
— Это не мы убили Влахопулова, — заговорил он первым, не выдержав такой гонки событий.
— А я, голубчик, знаю, что не вы… Но — кто?
— Мы… — затравленно огляделся эсер. — Мы… не мы…
Жандарм раскурил папиросу и дал спичке сгореть до конца:
— Пардон, но кто же это — «вы»?
— Вы, полковник, знаете, что я социалист-революционер.
— Допустим. Так. Дальше.
— Мы, эсеры, все-таки достаточно разумны…
— Да не топчитесь! Дальше.
— И мы не рубим сучья налево и направо…
— Кто убил Влахопулова? — повторил Сущев-Ракуса.
— Только не мы…
Аристид Карпович встал, перегнулся через стол и влепил эсеру звонкую пощечину:
— Дворянину тамбовскому — от дворянина виленского!
Ениколопов густо покраснел вспылил.
— Свинья ты! — сказал он. — Свинья… Погоди: еще придет день…
— Верно, — улыбнулся жандарм. — В прошлом году в Чернигове завелась одна свинья, которая провалила боевую организацию эсеров. Я даже знаком с этой свиньей, которую сослали в Уренск под мой надзор… Дальше!
Ениколопов посмотрел в угол, где валялись револьверы.
— Ладно, — вдруг выпрямился он. — Мне их беречь нечего. А вам жрать тоже ведь надобно, я понимаю…
— Дальше!
— Ну и жрите себе на здоровье, — заключил Ениколопов. — Бомбу подкинули ультра…
— Какие?
— Ультраанархисты. Мы программы этой не признаем, и мне их не жалко. Они только путаются под ногами…
— Однако угрозы исходили от вашей уважаемой партии?
— Липа! — ответил Ениколопов. — Мы тоже не дураки, чтобы рвать бомбу под каждым… Что вы так смотрите на меня? — выкрикнул эсер. — Я тоже могу ответить на пощечину!
— Смотрю… верно! А ты здесь зажрался, Вадим Аркадьевич. Неплохо тебе в нашем Уренске… А?
Ениколопов двумя нервными щелчками пальцев убрал под рукава белоснежные манжеты, гремящие от крахмала:
— Слушайте, Аристид Карпович, что вам угодно?
— Давай вываливай, — грубо ответил Сущев-Ракуса. — Я тебя слишком хорошо знаю… Ультра, говоришь? Ну черт с ними, пусть ультраанархисты! Не скажешь — я тебе устрою барскую жизнь.
— Бездоказательно, — огрызнулся Ениколопов…
— Что? — засмеялся жандарм. — Ты не финти… Отправлю вот прямо из этой комнаты! Топай…
— Не посмеете, — возразил Ениколопов.
Аристид Карпович прижал его своим тяжелым взглядом.
— Слушай! — сказал он. — Я закую тебя в кандалы на пять… Нет, даже на четыре звена! Ты пройдешь у меня по этапу до самой Вологды шажками мелкими-мелкими… А в Вологде у меня старый друг, жандармский полковник Уланов, черкну ему словечко — и тебя погонят до Красноярска. А из Красноярска я выпишу тебя обратно в Уренск… Вот будет прогулочка! Заодно посмотришь, чем живет и дышит вольнолюбивая Россия…
— Отстань ты от меня, — не выдержал Ениколопов. — Что тебе надо… сволочь? Чего пристал, голубая шкура?
— Листок бумаги, — велел жандарм. — У тебя найдется?
Врач достал из нагрудного карманчика рецептурную книжицу, вырвал чистый бланк. Швырнул его жандарму.
— Давай, — сказал полковник. — Быстренько… А потом пойдем вместе на поминки и напьемся, как старые добрые свиньи!
— Но я могу быть уверен…
— Да хватит уже! — ответил жандарм. — Что ты гувернантку-то из себя строишь? Будто я тебя не знаю… Или тебе пилу напомнить?
— Но вы обещаете мне…
— Ничего я тебе не обещал и не обещаю! Вот назови сначала бомбистов, а потом проси, что хочешь… Или — в четыре звена, подкандальник в правую ручку, и — пошел по канату!
— Мерзость! — выругался Ениколопов. — Ладно, пиши… Пиши, мне их не жалко. Я не могу разделять их программы… Совсем осатанели! Им бы рвануть сначала тебя, а потом уже Влахопулова. Дураки, молокососы!
— Время не ждет, — торопил жандарм. — Да и выпить хочется. Давай…
— Пиши: Остапчук Герасим, без определенных занятий, проживает в номерах вдовы Супляковой…
— Валяй дальше, — подстегнул жандарм, наслаждаясь.
— Зудельман Исайка, портной, свое дело на Пушкинской…
— Давно догадываюсь. Дальше!
— Гимназист Борис Ляцкий, сын инспектора…
— Сопляк, — заметил жандарм. — Отца жалко, уважаемый человек. Мать достойная женщина… Все?
В лице Ениколопова что-то изменилось:
— Нет, еще один.
— Кто?
— Санитарный инспектор… Борисяк!
Аристид Карпович отбросил от себя карандашик.
— А вот это уже неблагородно, — сказал он с упреком. — Чтобы разрешить партийные разногласия и убрать своего противника, совсем незачем прибегать к помощи корпуса жандармов его императорского величества. Борисяк со своими марксистскими кружками далеко от меня не ускачет. Придет время! Но сейчас-то он — тихий. Книжки читает… Стыдитесь, дорогой Вадим Аркадьевич! Нехорошо-с. Все-таки — дворянин…
Они снова перешли на «вы».
Ениколопов поднял с пола оружие, уверенно сунул в карман свой браунинг.
— Обычно, господин полковник, — сказал он с усмешкой, — такие вещи оплачиваются. И — неплохо!
— Идите вы, сударь, к такой-то матери, — ответил жандарм вежливо. — Есть люди, которых я покупаю за кусок хлеба Ну а вы-то и так хорошо живете!..
Мышецкий успел уже вздремнуть, когда чья-то прохладная рука легла на его воспаленный лоб. Он поднял голову — перед ним стояла Конкордия Ивановна (тоже не последнее лицо в этой картине «глуповского междоусобия»).
— Что вам, дорогая? — тихо спросил Мышецкий.
— Вы уже вступили, князь, в новую должность?
— Да, вступил. Временно.
— А кто же теперь будет «вице»?
— Атрыганьев. Тоже — временно.
— Все временные. Одна я здесь — вечная, — ответила женщина и, нагнувшись, поцеловала его долгим, стонущим поцелуем…
Разморенный от вина и слез, Сергей Яковлевич даже не заметил, как Монахтина удалилась. А когда снова открыл глаза — перед ним сидел уже Сущев-Ракуса. Жандарм был пьян в стельку, но язык у него был подвязан по-прежнему крепко.
— Ениколопов-то, — сказал он, — отомстить мне возжаждал за что-то. Решил споить меня! Бутылки по четыре вылили. Теперь он там под столом валяется, как свинья, а я здесь, дорогой князь, перед вами… Аки голубь!
Он набулькал себе зельтерской, посмотрел на бегущие со дна бокала веселые пузырьки.
— А здорово бабахнуло! — вдруг сказал полковник. — В целом квартале — стекол как не бывало… Это не динамит и не «гремучка». Видать, немецкая химия… Дремлюга-то здорово прокакал!.. Вы, князь, протрезвели, душа моя?
— Да, ничего. Но что мог сделать ваш Дремлюга?
— Что? Да он, подлец, никого вдогонку не послал.
Сергей Яковлевич посмотрел на жандарма с удивлением:
— А разве…
— Только так, — опередил его жандарм. — Вы думаете, князь, за вами никто не едет? Оглянитесь!
— Ну, я оборачивался! И не один раз.
— И никого не видели?
— Никого.
— Вот и отлично. Значит, ваш покорный слуга наладил охрану, которой вы даже не замечаете…
Аристид Карпович отхлебнул зельтерской, замурлыкал:
Эта песня без конца,
начинай сначала:
лавров ждешь ты для венца.
Лавры — в суп,
тебе — мочала…
Сергей Яковлевич окончательно протрезвел:
— Хватит, полковник. Лучше скажите, что будет дальше?
— Дальше? Смею заверить ваше сиятельство, что впереди нас ожидают великие события!..
Жандарм не обманул молодого губернатора: в ту же ночь были арестованы участники покушения на Влахопулова (двое из них оказали вооруженное сопротивление, и портной Зудельман погиб в перестрелке).
Одновременно вторично провели обыск у Ивана Степановича Кобзева: этот человек сделался за последнее время чуть ли не личным врагом Сущева-Ракусы, ибо вставлял палки в колеса «полицейского социализма».
Вслед за тем Аристид Карпович начал планомерный промышленный террор. Он подкладывал под конторы частников, как гремучую петарду, своего «социалиста» Виктора Штромберга, и Уренскую губернию — раз за разом — потрясали короткие взрывы стачек с копеечными требованиями.
— А вы не боитесь пересолить, полковник? — спросил Сергей Яковлевич у жандарма.
— Нет, князь. Грядущее уступит предо мною…
Уренских капиталистов лихорадило в пугливом ознобе. Они боялись обращаться за помощью к правительству, так как между ними и правительством вдруг выросла полицейская стена.
В городе, как следствие уступок бастующим, открылись чайные и читальни, образовалось общество трезвости. Учитель гимназии Бобр читал рабочим лекции по экономике, оперируя выкладками из Струве; мясники послали письмо Льву Толстому с просьбой объяснить им — в чем смысл жизни?
Сам же полковник, оставаясь в тени, развернул пропаганду «копейки». Началось постепенное разложение необразованного пролетария. Из рабочих слободок все чаще слышалась полюбившаяся песня:
Всюду деньги, деньги, деньги,
всюду деньги — господа!
А без денег жизнь плохая —
не годится никуда…
Императрица — наконец-то, с помощью Серафима Саровского, — родила наследника престола, и уши уренских обывателей несколько дней ломило от благовеста церковных колоколов. Во время торжественного богослужения, где возглашалось многолетие, Мышецкий совсем неожиданно встретился с Ениколоповым:
— А вас амнистия не коснулась?
— Пока вы губернатор, — был едко-вежливый ответ, — меня трудно выжить из палестин уренских…
Мышецкий посторонился эсера, но Ениколопов шагнул следом за ним, доверительно шепнул в ухо:
— Царствование будет воистину кровавым, князь…
Сергея Яковлевича передернуло: терпеть не мог когда шептали на ухо.
— Оставьте, — сказал он. — Шутки неуместны…
— Но я не шучу, — наседал эсер. — Наследник наверняка болен гемофилией. Брат и дядя нашей императрицы умерли от несворачивания крови, гемофилией страдают и все ее племянники…
Мышецкий почему-то вспомнил Додо. «Всюду кровь, кровь, кровь», — часто говорила сестра. «Откуда это у нее?» И Сергей Яковлевич вдруг с ужасом подумал: «Да ведь не она же это придумала… Подслушала! Еще там, во фрейлинской… Да, да! Именно так любила говорить сама императрица, Алиса Гессенская, — кровь, кровь, кровь!»
Аристид Карпович эти дни ходил сияющий, и Мышецкий решил капнуть в душу жандарма, источающую мед, одну капельку черного дегтя.
— А что там — в депо? — спросил вроде равнодушно. И мед сразу же оказался испорчен.
— Забольшевичились, сволочи, — ответил жандарм, невольно гримасничая. — Мой Витька Штромберг в лепешку разбился, и — хоть бы что! Хорошо, что ваш Кобзев отстранился от деповских, а то бы давно спал на нарах в участке! Просто удивительно, до чего упрямые эти… марксята!
Мышецкий внимательно посмотрел из-под пенсне.
— Послушайте меня, Аристид Карпович, — решился высказать он честно свои давнишние соображения, которые до этого момента хранил втуне, в потемках сердца. — Отчего это вы с таким пренебрежением говорите о марксистах? Ведь я все-таки изучал статистику, знаю экономику капитала… И, — заключил Мышецкий, — если рабочие сумеют проникнуться доктриной Маркса, то, уверяю вас, это будет грозная сила!
Сущев-Ракуса решил не уступать в этом споре.
— Да что, князь, — ответил он, — мало еще каши ели, чтобы… «проникнуться»! Пока народ сер, он сможет понимать лишь простые истины: копейка… селедка… городовой… самовар… Ну и — баба! А вы говорите — Маркс, доктрина. Где уж тут с нашим российским плюгавством!
— А вам, Аристид Карпович, — намекнул Мышецкий, — и по долгу службы не мешало бы прочитать Карла Маркса.
Уренский жандарм беззаботно рассмеялся:
— Вот потому и не боюсь этих марксят, что богато их главного читал я библию. И ортодоксальных читал, вроде Ульянова-Ленина, и ревизионистов листал, вроде Бернштейна… Тощища такая, что сыпью покрылся. Пока наш Ванька Машкин разберется, что делать надо, так не меньше ста лет пройдет. Да и семь ден в неделе, один свободный, так не станет он его на Маркса тратить. Лучше дровишек поколет, на гармошке игранет да в питейную сходит.
— Не ошибитесь, — осторожно заметил Мышецкий, и на этом разговор их закончился.
В этот день на пороге жандармского управления появился Иконников-младший, негодующий и раздраженный. Все последнее время Геннадий Лукич жил беспокойной, до предела насыщенной жизнью. Потешив блудного беса с неистовой в постельных делах Монахтиной, пока им это не надоело обоим, Иконников случайно остановил любопытный взор на вице-губернаторше. Потом началась эта «зубатово-штромберговщина».
Стоило немалых трудов, чтобы отвадить от своей фирмы просивушенных агентов, крикливых и неумных орателей. Что они могли сказать ему? «Исплуататор», и только, да и то едва не сломали себе язык.
Папеньку своего, живущего старыми понятиями, Геннадий Лукич и вовсе отстранил от этого дела. Он откупился от требований зубатовцев сверхобильным угощением, на котором и высидел сам, с брезгливостью слушая хвастливые речи.
— Рассуди, паря, — говорили ему агенты Штромберга, — мы таперича — сила. Во! Ты кормись, милок, кормись. Мотор вот везешь из Хранции — катайся. Рази мы против? Но не все тебе, шалишь! Ты и нас пользуй, потому как мы — класс!..
Закончился «банкет» — по славному русскому обычаю — колоссальной дракой. После чего, разогнув своих гостей с помощью городовых, Геннадий Лукич и нагрянул в жандармское управление, где с почтением был принят Аристидом Карповичем.
— Полковник, — начал Иконников, не церемонясь, — когда вы пресечете подобное безобразие? Мне, поверьте, не жалко этих трех копеек, но ваши эксперименты в духе Зубатова могут обернуться революцией…
Сущев-Ракуса обласкал молодого первогильдейца, предложил ему чаю («Ваш чаек пью… хорош!»), забрал у него из рук трость и шляпу.
— Садитесь, милый Геннадий Лукич, лимончик кладите. А, может, ромцу плеснуть?
Потом жандарм заточил карандаш, как шило, и нарисовал роскошную цифру «3» — всю в кренделях и завитушках.
— Образованный человек, — сказал полковник, — даже Сорбонну окончили, а такой ерунды понять не можете. Да вы руки целовать мне должны — вы, Будищевы, Троицыны и Веденяпины! А не лаять меня по задворкам… Вдумайтесь же, юноша: рабочий класс в России стал таким мощным, что одними репрессиями здесь не справишься. Ну выбью я зубы одному, второму, третьему, а — толку-то что?.. Никогда еще — ни декабристы, ни петрашевцы, ни народовольцы, — никто, Геннадий Лукич, не имел под рукой такого добротного материала для революции, как сейчас! Если мы не примирим рабочего с царем через уступки в копейку — все затрещит в России, и нас с вами завалит обломками…
— Но нам-то, — возразил Иконников, — каково от этой демагогии? Не ошибаетесь ли вы, Аристид Карпович?.. Допустив рабочего к легальной антикапиталистической пропаганде, не забывайте, что мы, представители частного капитала, шагаем в ногу с самодержавием. Сейчас они ругают меня «исплутатором», а завтра они будут ругать правительство!
Аристид Карпович ответил так:
— Вот в том-то и дело, чтобы взнуздать эту пропаганду! Зубатов — человек неглупый, в прошлом и сам революционер, и он хорошо понимает, что у социалистов надобно отнять взрывчатый материал — массу. И направить силу взрыва — на копейку! Пусть думают о большом куске мяса, только не о политике. Согласитесь: лучше дать три, пять, десять, двадцать копеек, чем потерять свою голову!
Геннадий Лукич вынужден был согласиться, что в этой комбинации, конечно, есть нечто и выгодное. Выгодное, хотя и опасное, — но, в общем, он согласен.
— Давно бы этак-то! — говорил Сущев-Ракуса. — А то разлетелись кандибобером: безобразие, эксперименты, революция! Думать надо, молодой человек… Про-ни-кать!
И, прощаясь с Иконниковым, жандарм предупредил:
— А вы, юноша, с Ениколоповым-то — поосторожнее. Знаю: дружите вы. Знаю! Неглупый эсерище. Да, неглупый… Но, как сына, остерегаю — подальше от него, подальше!
— От чего же, полковник, — спросил первогильдеец, — вы желаете предостеречь меня?
— Ну, мало ли чего не бывает… — увильнул жандарм.
Намек полковника угодил точно в цель. Действительно, последние дни Геннадий Лукич переживал некоторые осложнения в дружбе с врачом-эсером. Без денег и здесь, конечно, не обошлось. Иконников никогда не стеснял себя в средствах и любил одаривать каждого, кто ему чем-то нравился. Ениколопов завязил свой нос в долгах, доходов от практики ему не хватало, и теперь он страстно желал освободиться от зависимости перед богатым другом.
И, чтобы расплатиться с Иконниковым, он предложил ему не что иное, как… княжну Додо.
— Поверь, братец, — расхваливал Ениколопов женщину, как товарную наличность, — ей-ей, бабец того долга стоит. К тому же — княжна, в Бархатную книгу записана. Сумасшедшая, правда, да зато… зверь, а не женщина! Конкордию перешибет. У меня уже сил на нее не стало — хоть дворника зови на помощь. Только мигни — она сразу к тебе перепрыгнет!
Молодой миллионер на подобную сделку не был способен.
— А ты — циник, брат Вадим, — ответил он. — Только извини, мой любезный Брут: моя скромная фирма не желает прогореть на черносотенных акциях. А долг… (Иконников стыдливо покраснел.) Бог с ним, забудем о нем!
— Ладно, — сказал Ениколопов, не благодаря. — Когда случится революция, я тебе этот долг отдам!..
В таком-то вот сумбуре впечатлений Геннадий Лукич и навестил Алису Готлибовну, которая всегда невольно радовалась его появлению. Но сегодня молодая княгиня была чем-то явно встревожена, от Иконникова не ускользнула и беглость взгляда, и рассеянность речи женщины.
Словно разгоняя сомнения, первогильдеец быстро заговорил, подводя Алису к окну:
— Взгляните, на чем я приехал… Вам это нравится? К сожалению, для наших дорог больше подходит берлинский «пипп», но он очень груб и шумлив, как прусский офицер…
Возле дома стоял новенький автомобиль «ландолле», сверкая застекленной кабиной. Иконников тут же напомнил Алисе, что русские кучера (которых она почему-то боялась) отныне ей не грозят.
— Сколько же стоит это «ландолле»? — спросила женщина, слегка нахмурясь и сосредоточенно смотря на улицу.
— Всего двенадцать тысяч франков, — небрежно пояснил Геннадий Лукич. — И восемь тысяч дорожные расходы… Вы будете первая амазонка в Уренске, которая рискнет испытать наши чудовищные дороги…
Роль первой амазонки оказалась заманчивой. На сумасшедшей скорости (двадцать пять верст в час) Иконников пролетел по Садовой улице и спустился к реке. Позади остался городовой, громко чихающий в клубах газолиновой копоти. Разбежались, как от черта, мужики на переправе, закрестились бабы, только собаки, сатанея от ярости, не уставали облаивать эту незнакомую еще им телегу…
— Как вы себя чувствуете? — осведомился Иконников.
— Благодарю вас. Меня это развлекает…
Алиса Готлибовна то принималась болтать о пустяках, то вдруг удрученно замолкала. Совсем неожиданно прозвучал ее наивный вопрос:
— Эта замечательная госпожа, о которой вы вспоминали с моим мужем… Как вы называли ее?
— Ивонна Бурже, мадам.
— Да, Ивонна Бурже… Она что, и правда так красива?
— Ее красота вымышлена нами — мужчинами. Но вымысел всегда прекраснее хлеба насущного!
— И так богата эта… дама?
— Несомненно, мадам. Она скупила уже несколько райских островов в Средиземном море. Построила там виллы, как в сказке. Ее окружает пение птиц и восторженный ропот поэтов…
Алиса Готлибовна попросила остановить «ландолле» на бульваре: ей вдруг захотелось пить. Иконников провел княгиню под сверкающий навес летнего буфета. Здесь было пустынно, лишь возле самого обрыва к реке сидели два собутыльника — капитан парохода и офицер-нижегородец в чине капитана.
— Щенок ты, — говорил офицер пароходчику. — Какой же ты капитан? До заморозков только. А я, брат, и в крещенские морозы состою при собственном чине!
— Россия имеет свои особенности, — извинительно заметил Иконников перед Алисой. — Чувствую я, что гнетет вас что-то, и мучаюсь вместе с вами… Я не ошибся?
Женщина слегка кивнула ему, не подымая глаз.
— Не могу ли я помочь вам?
На глазах Алисы Готлибовны вдруг выступили слезы. Геннадий Лукич был растроган, но в этот момент за соседним столом разразился скандал: подошел купец-баржевик и шмякнул перед капитаном-нижегородцем сторублевую бумажку.
— Эвона! — сказал он щедро. — Чичас жертвую на мир, штобы, значит, не было у нас эфтих офицеров. Не будь офицеров — и воевать николи не станут!
Офицер, который оставался при своем чине и в крещенские морозы, треснул амфитриона бутылкой по голове. И тут же — только блеснули его шпоры — был спущен под обрыв.
Геннадий Лукич взял Алису за руку, они пересели в глубь навеса.
Но теперь офицер лез наверх, хватаясь за кусты.
— А — Россия? — продолжал он спорить, крича из оврага. — Кто Россию от врагов внешних и внутренних… Ты, што ли, гнида суконная?
— Не будем обращать внимания, — предложил Иконников.
Алиса Готлибовна попыталась улыбнуться. В этот момент ей было очень жалко себя. Она ехала сюда, в Уренскую губернию, как в собственный наследный майорат, представляя себя в роли этакой Ивонны Бурже, где она будет только повелевать, а все вокруг будут ловить каждый ее вздох и восхищаться ею.
А вместо наслаждений в садах Семирамиды — скучная жизнь в громоздком доме, плохо отремонтированном, вечное отсутствие мужа, недобрые взгляды уренских дам. В довершение всех бед вчера ей предъявили неоплаченные счета, и несли эти счета, словно сговорившись, с утра до позднего вечера.
И теперь, когда ридикюль княгини разбух от страшных чеков, Алиса Готлибовна поняла, что случилось нечто непоправимое, бедный Serge никогда не простит этого расточительства, если узнает…
И молодая княгиня призналась:
— Геннадий Лукич, помогите мне… Я знаю, вы добры.
— Ради бога! Что вам угодно, княгиня?
В ответ прозвучала жалостливая просьба княгини Мышецкой, урожденной баронессы Гюне фон Гойнинген:
— Дайте мне денег. Пожалуйста…
Иконников медленно опустил бокал. Губы его, мокрые от лимонада, были розовые — словно подкрашенные. Он смотрел на Алису Готлибовну, всхлипывающую перед ним, как ребенок, и вдруг ему стало безумно хорошо, — так еще не было в жизни.
«Да, да, — закружились мысли. — Как же я раньше не подумал об этом? Ведь она, бедная, здесь совсем одна-одинешенька. Все ей чуждо, все непонятно в нашем волчьем Уренске…»
Иконников тоже ощущал себя в родном городе отрезанным ломтем, и его потянуло к этой женщине со всем пылом молодости.
— Алиса Готлибовна, — прошептал он, испытывая почти блаженство, — на сегодня мое дело стоит в России около двенадцати миллионов. Скажите только слово, и я…
Женщина торопливо раскрыла перед ним ридикюль. На стол посыпались скомканные счета. Ядовито синели химические карандаши, обслюненные на языках гостинодворцев.
— Вот и все, — сказала молодая княгиня.
Геннадий Лукич обалдело смотрел на эти шпаргалки чеков и вдруг стал хохотать — неудержимо и яростно.
— И это все? — спрашивал он, недоумевая. — И это все?.. Нет, вы скажите, княгиня: это… все?
— Все, — еле слышно ответила Алиса.
Иконников смял чеки в тугой комок, получился шарик, и он спрятал этот шарик в карман. Рука женщины, безвольно брошенная на стол, лежала перед ним — кверху ладонью, раскрытая, как лепесток.
Геннадий Лукич сдержался, чтобы не поцеловать ее.
— Об этом будем знать, — сказал он, — только вы и я…
Они допили лимонад и поехали дальше. Иконников увеличил скорость — теперь они летели в «ландолле» как на крыльях.
А на следующий день Осип Донатович Паскаль доложил Монахтиной, что по счетам губернаторши расплатился доверенный человек фирмы Иконниковых.
— Вот и хорошо! — сказала Монахтина. — А то придумал… князю отдать. Это — грубо!
Она поманила его к себе и раскрыла перед ним коробку, на дне которой пакостно шевелились желтые червяки, усеянные противными бородавками; червяки ползали один по другому, перепутанные волосами.
Паскаля так и отшибло от коробки.
— Фу! — сказал он. — Ну и гадость!
— Гадость? А ты попробуй, дружок, достать эту гадость. С ног сбилась, пока нашла. Пять рублей заплатила…
— Что хоть это такое? Зачем?
— Шелкопряд, — пояснила Монахтина обиженно. — Вот ты, мой друг, и поезжай сейчас в треповский лес. Распусти ее по деревьям, эту гадость… К осени-то, глядишь, и топор понадобится!
Паскаль восторженно раскрыл рот, упал на колени и подполз к женщине, восклицая:
— Конкордия Ивановна, слов нет… Вы — богиня, царица души моей… Вы — гений!
— Дурачок ты, Еська, — ответила Монахтина и залепила ему щелчок по лбу. — На еще! — И второй добавила, побольнее…
В губернии все было спокойно. Кочевое племя киргизов пока не двигалось с места, разбив кибитки вдали от города. Еще ничего не было решено, но скоро уже решится.
В сражении под Ляояном русские войска вновь понесли стыдное поражение, и теперь царю пришлось круто сменить курс: на место убитого Плеве был назначен министром внутренних дел князь П. Д. Святополк-Мирский — человек честный, либеральный, но слабый.
До Уренска докатились слухи, что новый министр выдвигает в основу своего правления принцип «доверия к обществу».
— Ну вот, — обрадовался Мышецкий при встрече с жандармом. — Видите, полковник, чем запахло? А вы еще утверждали, что в России нет и не может быть никакого общества!
— Бог с ним, с обществом, — отмахнулся жандарм. Сущев-Ракуса был мрачен, как осенняя туча.
— Что с вами, полковник? — спросил его Мышецкий.
Жандарм ответил не сразу — с какой-то натугой:
— Да Витька Штромберг, подлец, куда-то пропал. В гостинице говорят, что и дома не ночевал.
— Ну и что же? Или он вам очень нужен?
Аристид Карпович, стоя напротив окна, развел руками, и вспомнился Мышецкому тот мужик, что пролетел когда-то мимо в полной тишине — навстречу гибели.
— Да, — сказал жандарм удрученно, — видит бог, как я старался. Все сделал… Но что-то хрустнуло у меня. Сбил я этих остолопов в кучу, создал организацию. Даже знамя выдал — знамя экономической борьбы.
— Так что же тревожит вас?
— Знаменосец мой, Витька Штромберг, куда-то провалился…
— Ну и плюньте на этого знаменосца. Союз взаимопомощи ведь остается, головка организации — в целости.
— Головка… — произнес жандарм, расхаживая. — Вам легко говорить, князь, коли вы всего не знаете. А в губернии появились уже первые лозунги. И — не экономические, а — политические… Головка-то в башку вырастает!
Сергей Яковлевич подумал и заговорил убежденно:
— Что ж, этого следовало ожидать… Ваш демагогический эксперимент, Аристид Карпович, даже в такой смелой форме (в смелости я вам не отказываю), с опорой исключительно на народные массы, все равно невозможен…
— Но почему? — выкрикнул жандарм.
— В силу самой исторической природы полицейского абсолютизма. И вы не учли, дорогой полковник, что наряду с вашей экономической организацией существуют в стране политические силы. Они взаимно соприкасаются… Я предупреждал вас об этом!
Аристид Карпович поставил перед собой стул и сел на него, как на коня, сложив грубые красные руки на спинку стула.
— Сергей Яковлевич, — сказал он, — а ведь мы с вами неплохо служили. Верно?
— Верно. За вами я был как за каменной стеной. И вы мне нравитесь, полковник.
— Сергей Яковлевич, — продолжал Сущев-Ракуса, — не скрою от вас правды: дела мои скверные. Какая-то сволочь копает под меня. И сильно копает. Вы должны помочь мне.
Мышецкий пораскинул умом — сказать или промолчать? И решил не таить: надо выручать жандарма, он человек полезный, действительно, с таким оборотнем, как за спиною у покойного Плеве, не страшно.
И князь Мышецкий выложил начистоту:
— А вы знаете, полковник, что капитан Дремлюга совсем не разделяет ваших методов и считает вас прямо опасным на должности, которую вы занимаете?
— Сукин сын! — выругался полковник. — Я же его и в люди вывел. Кем он был бы без меня?.. Живодер он, зубодробитель! Если бы не я, так он так и сидел бы в своем Задрищенске. Я вытащил его из грязи, научил тонкой работе… Теперь он пенки захотел снять? Здесь, в Уренске, все создано моими руками! Голое место было — пустыня, на филеров пальцем показывали, в глаза смеялись. А в участке только одно знали — зубы выбить!
Аристид Карпович встал и неожиданно попросил:
— Князь, вы должны отдать мне… Кобзева!
Нависло тягостное молчание.
— Я понимаю, — продолжал полковник, — вам это нелегко. Но Кобзев человек беспокойный, в каждую дырку лезет затычкой. Мне это надоело…
— Не кажется ли вам, Аристид Карпович, что вы придаете господину Кобзеву то значение, какого он в действительности иметь не может?
— Даже и так, — будто согласился жандарм. — Но мне нужна жертва, чтобы умилостивить богов. Повторяю: мои дела сейчас неважные… Арест Кобзева я использую в целях создания нужной для меня ситуации.
— Но ведь я привез его сюда в губернию! — возмутился Мышецкий. — Это нечестно и неблагородно… Привезти и спрятать за решетку! Он болен, не забывайте об этом.
— Я знаю, — ответил жандарм. — При участке хороший сад. Я обещаю вам, князь, что готов носить ему обеды из «Аквариума». Дам хорошего врача. Вино, фрукты, прогулки! У меня библиотека запрещенной литературы, пусть читает. Только дайте мне Кобзева, если не хотите остаться с Дремлюгой!
Сергей Яковлевич выставил руки, словно отпихиваясь.
— Вы измеряете мою совесть сильно уменьшенным аршином, — сказал он. — Но у меня есть принципы, которых я придерживаюсь и которые для меня дороги, как и в дни моей юности!
Жандарм совсем раскис и опустился в кресло.
— Я не отстану, князь, — произнес он. — Один только раз в жизни я стоял на коленях, да и то перед женщиной. Неужели вы желаете, чтобы я встал перед вами? Поймите, арест Кобзева мне нужен ради вас: или — я, или — Дремлюга!
Мышецкий чуть было не крикнул: «Да при чем здесь этот Кобзев? Хватайте уж тогда Борисяка…», но вовремя сдержался и дал согласие на арест Кобзева, хотя и взял слово с жандарма, что ни сегодня, ни завтра Иван Степанович арестован не будет. Это подло, это бесчеловечно требовать от него подобных жертв. Но он поставлен перед неразрешимой дилеммой: Кобзев — для совести, а жандарм — для управления губернией.
— Милый князь, — ответил Сущев-Ракуса, сворачивая ордер, — я никогда не злоупотреблял вашей добротой. И я не намерен хватать Кобзева сразу же. Просто ваша подпись сообщит мне уверенность в своей власти! Позвольте мне пожать вам руку за ваше гражданское мужество?..
Полковник ушел, и снова висок прорезала боль. Сергей Яковлевич достал из шкафа огурцовские полсобаки, выпил «монопольки». Присел обратно к столу. И — совсем некстати — появился на пороге предводитель Атрыганьев (номинально заступивший на должность вице-губернатора). Встреча с этим господином была Сергею Яковлевичу особенно неприятна из-за той роли, которую играла Додо в его «патриотической» организации.
Первым делом предводитель напомнил, что у него в цирке появился новый клоун — «превеликая бестия»; губернаторская ложа к услугам Мышецкого и всего его семейства.
— Итак, Борис Николаевич, чем могу быть полезен?
— Кажется, — со значением ответил предводитель, — на этот раз буду полезен вам я.
— Коим образом, Борис Николаевич?
Атрыганьев не совсем-то вежливо положил на стол губернатора свою толстую палку.
— Вы же знаете, — подсказал он, — что в городе появились первые политические лозунги. Они идут от депо — это ясно, как божий день. И мои ребята готовы выступить по первому же сигналу. Одно ваше слово!
— Выступить… куда и зачем? — спросил Мышецкий, растирая висок. — В городе усилилось пьянство. А где пьянство — там и помрачение разума. Вы ничего не сможете сделать, когда полетят стекла!
— Это намек? — недовольно спросил Атрыганьев (только сейчас Мышецкий вспомнил, что предводитель владеет стекольной фабрикой). — Стекла можно вставить. Лучше битые стекла, нежели этот кавардак в губернии! И я, как исполняющий должность вице-губернатора по совместительству с высоким…
— Постойте! — властно обрезал его Мышецкий. — Если вы имеете в виду исключительно волнения рабочих, то обращайтесь по этим вопросам к Аристиду Карповичу… В данном случае это как раз его стихия!
— Жандарм сошел с ума, — возразил Атрыганьев.
— Вот уж не думаю, — ответил Сергей Яковлевич. — Жандарм умнее нас с вами. А деятельность Зубатова была в свое время одобрена свыше. Наш долг не чинить препятствий этой странной разновидности «социализма».
— Но немчура-то…
— Немцы здесь ни при чем!
— Но жиды-то…
— И евреи ни сбоку припека!
Атрыганьев вздохнул и забрал со стола свою палку.
— Я могу быть свободен? — спросил он, багровея.
— А я никогда и не связывал вас ничем…
Направляясь к дверям, предводитель все-таки не сдержался и выговорил с наслаждением:
— Сочту своим долгом честного столбового дворянина предупредить вас, князь, что вы опасно либеральничаете. В городе уже известно о том спиче, какой вы закатили на поминках по Симону Геракловичу.
— Что же вам не понравилось в этом «спиче»?
— Я понимаю, — намекнул Атрыганьев, — вы были несколько не в себе. Марсала-то крепкая! Но… нельзя же, князь, вот так, среди бела дня, призывать конституцию!
— Кому что нравится, Борис Николаевич: один любит арбуз, а другой — свиной хрящик.
— Позвольте откланяться? — сказал предводитель.
Сергей Яковлевич не пошевелился.
— Князь! — возвысил голос Атрыганьев. — Я вам кланяюсь. Мышецкий смотрел куда-то мимо него.
— Без працы не бенды кололацы, — сказал он, и Атрыганьев выскочил за двери.
Тогда он позвал Огурцова, велел закрыть кабинет.
— Всю жизнь я презирал пьяниц, — сказал Мышецкий и разлил водку по стаканам. — Средство простонародное, но зато безотказное… Вот за этим окном пролетел однажды мужик. Взял вот так — и пролетел! А куда он делся потом — не знаю.
— Умер, — сказал Огурцов.
— Что?
— Умер, говорю. Пятеро детишек — мал мала меньше…
Сергей Яковлевич быстро опьянел от крепкой «монопольки».
— Ну и ладно! — сказал он. — Я тоже вот вскоре… полечу. Только раздуются фалды моего фрака да посыплется из карманов мелочь. Кто-нибудь подберет… Выпьем! Паскудно все и проклято — все, чего ни коснешься!
— А вы-то меня, — вдруг закусил губу Огурцов, — как собаку худую, шпыняли. Сколько вы меня по этой половице гоняли… Стыдно, сударь! Я ведь в отцы вам гожусь…
Мышецкий положил руку на плечо старого чиновника:
— Простите… прости!
— Маленький я человечек. Вот такой крохотный, — Огурцов показал свой ноготь. — А мне ведь тоже, как и вам, желательно себя человеком чувствовать! Прилетели вот вы сюда к нам, наорали на всех, распихали по «третьему пункту». А чего вы добились-то? Взяток — не брать. Да мы и без вас хорошо знаем, что — грех это! Не для этого вас из Петербурга прислали.
— Огурцов, брат мой, о чем ты?
— Выпили мы полсобаки, и ладно! Могу еще сбегать за половиной… Что вы так на меня смотрите, князь? Думаете, я не беру? Эва, с чего бы пил тогда я? У нашего брата, чиновника, своя статья. Рабочий — бунтует, потому что ему взять-то — негде! А мы и не бунтуем, потому что… берем!
Мышецкий поднялся из-за стола, покачнулся.
— Что же ты раньше молчал? — спросил он. — Тихий был?
— А и молчал, сие верно… Ждал, когда вы сломаетесь. Аукнулось, князь! Теперь-то вы меня слушать будете. Маленький я человек, да от земли-то мне, с низов самых, хорошо все видится, что наверху творится…
Огурцов уложил губернатора на диван, стащил с него ботинки и закрыл снаружи двери кабинета, обещав разбудить к вечеру, что он и сделал.
Вечером Сергей Яковлевич побрел домой, где его встретила Сана.
— Никак вы хмельной? — спросила кормилица. — В губернии эвон что творится, а вы… эдак-то! Нехорошо, князь.
Только сейчас Мышецкий заметил, что Сана увязывает узлы, кладет поверх них свою гитару.
— Сана, неужели ты уходишь от нас?
— Ухожу, Сергей Яковлевич, не взыщите. Надоело все!
— Разве плохо тебе у нас? Или обидели?
— Спасибо вам, — ответила женщина, — что вы ко мне по-людски относились. Если бы не вы — так я бы и одного часу в вашем семействе служить не осталась.
— Чего же так, Сана?
— Ай, Сергей Яковлевич, свои глаза нужно иметь. Неглупый вы человек, а посмотришь на вас — так сущий младенец!..
На столе, среди свежей почты, его ожидало грязное письмишко от черносотенцев.
«Не пытайтесь, — угрожали ему, — рядиться в маску страдальца за народ. Вы довольно-таки ловко прикидываетесь верным слугою царя, но этот номер вам не пройдет. Для нас, истинных патриотов, вы всегда останетесь только краснозадой сволочью, и мы прихлопнем вашу лавочку. Одумайтесь, пока не поздно!..»
— Конечно, — сказал Сергей Яковлевич, — что они могут знать обо мне, эти господа? Но в одном они правы: мне следует одуматься. Или — или…
Собственно, что ему делать? Хорошо вот Пете: разбирает свои гравюрки, воркует над «великими мужами» и — все тут. «Стоило мне соваться в этот навоз. Я же не Столыпин, который смело пройдется по черепам. Я тоже маленький человечек, как и Огурцов, только не беру взяток.
Может, пойти к Кобзеву? Сказать ему — так и так, мол. Спокойствие губернии и прочее. Историческая необходимость. Лес рубят — щепки летят. Простите, но вы понимаете, что я был вынужден сделать это. У меня колокольня не своя, а — государственная. Интересы отечества…
Нет уж, конечно, в таких делах лучше быть Столыпиным!»
Сергей Яковлевич привел себя в порядок и направился к Кобзеву. На улицах города все пребывало в отменном спокойствии — просто не верилось, что внутри губернии клокочут какие-то подземные силы. Обыватели мирно сидели по домам, гоняли чаи из пузатых самоваров и дышали тем воздухом, который в неограниченных дозах отпускало им начальство, снисходя к человеческой слабости…
— Идет, — сказал чей-то голос. — Гляди, какой!
Возле кабака, темно и гадливо, копошился народец. Прямо скажем — никудышный народец, большей частью из просивушенных агентов Штромберга.
— Очки нацепил, — бросил кто-то по адресу Мышецкого.
— Паразит проклятый! Все они хороши с жандармом…
И вдруг соскочил с крыльца какой-то хилый мастеровой, уже старик, рвань и голь, заплата на заплате: затряс перед губернатором зажвяканными в труде кулаками:
— У-у, кровопийца! Душегуб! Палач царский! Погоди — ужо вот придет наше времечко…
Мышецкий остановился, поправил пенсне.
— Послушайте, — сказал он, — как вам не стыдно? Пожилой человек, а говорите глупости. Где и когда я пил вашу кровь и душегубничал?
Откуда-то из темноты выступила знакомая фигура Борисяка. Санитарный инспектор подошел к «орателю» и, стиснув ему руку, заставил выпустить камень. Потом Борисяк треснул мужика коленом под щуплый зад, втолкнув его в двери трактира.
— Иди вот! — сказал спокойно. — Допивай, что не допил…
Они пошли рядом, и Борисяк не сразу заговорил:
— Вы не должны, Сергей Яковлевич, по одному этому дураку судить вообще о рабочих. Это же явный зубатовец, но скоро они прозреют. А некоторые уже прозрели.
— Но это же просто нападение! Это… черт знает что!
— Да, они сильно возбуждены, — отозвался инспектор. — У них сейчас в союзе какие-то нелады. Вот и бесятся…
Они еще долго шагали молча, потом Мышецкий рассказал о письме черносотенцев, сопоставил его с угрозами этого жалкого мастерового. Где смысл?
— Да, — согласился Борисяк, — ваше положение сейчас действительно хуже губернаторского.
— Я не шучу, — продолжал Мышецкий. — Вот уже с весны как я приехал сюда, я болтаюсь здесь между левыми мнениями и правыми. Причем левые считают меня правым (и я не возражаю), а правые облаивают меня за левизну (и мне трудно возразить им тоже). Согласитесь, Савва Кириллович, что это ужасно!
— Примкните к берегу, — посоветовал Борисяк.
— К какому?
— В природе имеются только два: левый и правый. Сергей Яковлевич слегка улыбнулся:
— Но я предпочитаю плыть далее по самой середине — там, где поглубже.
— Не захлебнитесь, — тихо предупредил Борисяк.
— Я хочу повидать Ивана Степановича, — поделился Мышецкий. — Мне хотелось бы предостеречь его…
Борисяк так и замер на месте:
— А разве вы не знаете, что Кобзев арестован?
— Как?
— Вот так, — ответил Аристид Карпович.
Он сидел в кресле, одетый в бухарский халат с разводами, над головой жандарма висела клетка, и в ней распевал щегол.
— К сожалению, — договорил полковник, — обстоятельства сложились таким образом, что я был вынужден ускорить арестование вашего подопечного статистика. Дело в том, что Витька Штромберг…
— Ах, оставьте! Мне нет никакого дела до вашего Витьки!
— Но вы должны меня выслушать, князь.
— Ну?
— Этот подлец действительно удрал из губернии…
— Туда ему и дорога!
— Но он не просто удрал — он утащил с собой всю рабочую кассу Уренского союза взаимопомощи.
— Но при чем здесь Кобзев?
— Не горячитесь, князь! При данной ситуации Кобзев тем более опасен для спокойствия губернии. Выходит, что теперь он оказался прав перед рабочими, а я, полковник Сущев-Ракуса, оказался в дураках… Нет уж, дудки!
Сергей Яковлевич сунул руки в карманы, выпрямился:
— Полковник, вы мне обещали недавно великие события, не так ли?.. Скажите, что следует подразумевать под этими великими событиями? Обогащение вашего Витьки за счет рабочих копеек? Или же мы с вами тоже должны будем прихватить что-нибудь подороже и убежать из Уренска?
— Погодите креститься — гром еще не грянул. Мы с вами умные люди, князь! Как-нибудь выкарабкаемся…
— Благодарю, — ответил Мышецкий, — я постараюсь выкарабкаться один.
— Один вы ничего не сделаете. Ваша жизнь в опасности. И вы сами не пожелаете разделить судьбу Влахопулова. Вот, полюбуйтесь, князь!..
Сущев-Ракуса перекинул ему чей-то анонимный донос:
«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра, во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультра-анархистов, злейших врагов ныне существующей власти. Готовится новое злодеяние.
Ваш верный доброжелатель».
— А это очень серьезно, князь, — напомнил Сущев-Ракуса.
Мышецкий верил и не верил.
— Хорошо, — сказал он. — Я пойду вместе с вами. Мне надоели эти неясности…
…Что же случилось в Уренской губернии с насаждением «полицейского социализма»? Почему именно Кобзев, давно скатившийся в межпартийное «болото», вдруг оказался арестованным? Ответ прост: он слишком больно наступил на любимый мозоль жандарма — на его союз взаимопомощи. Это и погубило Кобзева!
Борисяк же поступил умнее. Выжидая, он сберегал силы своей организации для борьбы на будущее. Штромберг ведь, худо-бедно, но сбивал людей в организацию тоже. Причем — протестующую, а такая толпа сама по себе уже становится революционной.
Борисяк в этом вопросе следовал указаниям Ленина, который еще в 1902 году в своей работе «Что делать?» писал следующее о зубатовщине:
«…в конце концов легализация рабочего движения принесет пользу именно нам, а отнюдь не Зубатовым… Действительным шагом вперед может быть только действительное, хотя бы миниатюрное, расширение простора для рабочих. А всякое такое расширение послужит на пользу нам и ускорит появление таких легальных обществ, в которых не провокаторы будут ловить социалистов, а социалисты будут ловить себе адептов».
Борисяк это понял.
Кобзев не хотел понимать.
А жандармский полковник Сущев-Ракуса не понял обоих.
Что же касается Мышецкого, то он желал сейчас только одного: пусть его оставят в покое.
В эту ночь он не мог заснуть — назрела потребность высказаться до конца. Но под рукой оказался плохой собеседник — Алиса, которая давно уже спала, а он все ходил по комнате и говорил, говорил без конца:
— Нет, нет! Еще никогда я не ощущал с такой ясностью всю свою ненужность, всю ложность своего положения… Пойми же меня! Мы проросли среди умного и доброго народа — словно сорные травы. Мы, как плевелы, опутали всходы злаков… Ну, скажи — разве не так? И, конечно же, нам нужно обновление. Конституция, моя дорогая! Да, да, именно конституция! Подуй свежим ветром — и я первый повернусь к нему лицом…
На следующий день он прибыл в присутствие, исполненный злости и желания свершить что-то необыкновенное, но тут его встретил Карпухин, осунувшийся и как будто хмельной.
— Что у тебя? Зачем ты здесь? — спросил Мышецкий.
— Все пропало, — ответил староста. — Народ воем воет…
— Так что же стряслось в степи?..
Накануне кочевая орда стронулась с места своим древним путем, но напоролась на ограды немецких колоний. Кое-где — в неудержимом стремлении — племя проломило заборы, но больше обошло хутора стороною. Впереди широкой полосой лежали засеянные яровыми земли переселенцев, и орда — тоже полосой — прошла по этим землям, безжалостно потравив и растоптав свежие всходы зеленей. После чего повернула и направилась к берегам озера Байкуль…
— Вы приедете к нам? — спросил Карпухин с надеждой.
— Зачем? Чтобы слышать, как вы там воете? Мне больше нечего делать в степи…
И он отпустил мужика.
Вспомнились слова сестры: «Все рушится, все трещит… Как спасать — не знаю!»
Это был сильный удар по всем планам Мышецкого: он рассчитывал собрать урожай, хотя бы частью его расплатиться с Мелхисидеком — но теперь все пропало. Виноватых искать негде. А киргизы повинны в потраве столько же, сколько повинен и сенат, за двести лет не удосужившийся разобраться в этом вопросе.
— Да воздастся мне! — сказал Мышецкий…
Как и следовало ожидать, Мелхисидек выразил желание повидать губернатора. Сергей Яковлевич, не откладывая дела в долгий ящик, собрался и выехал на подворье.
Преосвященный встретил его любезно.
— Что это ты, князь, — спросил владыка, — с людишками не ладишь? То отсель, то оттель на тебя жалятся… Больно уж резв ты стал!
Богоматерь — с лицом Конкордии Ивановны — смотрела на него из богатой иконы. Мышецкий заметил в глубине комнаты столик, уже накрытый к его приходу, и такая тоска наступила на сердце ему, что он вдруг по-запьянцовски уставился на графины с монашескими наливками.
Мелхисидек был бес догадливый.
— Садись, — пригласил. — Согреши винцом по малости… Может, из покоев белицу Афанасию кликнуть? Она поднесет. Сласть девка кака! Масло, а не девка.
— Не нужно, ваше преосвященство. Не нужно девок. И без них тошно…
Они уселись напротив открытого окна в сад, и густая, как ликер, наливка сразу ударила в голову. Надсадно звенели мухи в покоях архиепископа.
Вспомнилось, как били скотину на салганах: обухом — в лоб и ножом — по горлу. «Вот и меня сейчас так», — подумал Мышецкий, а владыка вдруг ответил на его мысли:
— Ты не томись, князь. Все обскажу по порядку.
— Я внимателен, ваше преосвященство. Исполнен готовности отвечать за все содеянное…
И владыка ткнул его локтем под бок:
— Ты что же это меня, старика, обманываешь?
— Помилуйте, святой отец!
— Зачем ты меня, князь, с султаном решил повздорить? Мышецкий понял, что владыка для начала чешет ему левой рукой правое ухо. И решил затянуть разговор.
— Не совсем понимаю, — сказал.
— Обидел ты меня, князь. Я ведь мужик прямой, а ты здесь схитрил. Нехорошо.
— Извольте объясниться, ваше преосвященство.
— Ты хлеб для насельников получил от щедрот божеских?
— Получил. Премного благодарен.
— А озерцо Байкульское ты дал мне?
— Дал, ваше преосвященство.
— А вот и не дал! Обманул… Да не меня ты обманул, князь. Самого господа бога! Грешно, князь, так-то.
Сергей Яковлевич посидел, подумал: «Огурцов прав: надо бежать отсюда куда-нибудь». Карьера рушилась, это уже ясно и бесповоротно, — и впервые пожалел князь, что тогда, еще в Петербурге, он так легкомысленно выбросил яд из кармана. В тот день, когда убили Сипягина. Вот бы сейчас как раз, вместе с вином, — никто бы и не понял, отчего. Прямо вот здесь, в белых покоях, на страх Мелхисидеку и масленой белице Афанасии. Лег бы — на пол, длинный, длинный…
Конкордия Ивановна смотрела на него из сусального золота иконы — вожделенно и совсем не свято. Кощунствуя в душе, взял князь да и перекрестился на нее: пропади все пропадом!..
— Я, дурак старый, — бубнил владыка обиженно, — поверил тебе, ватагу целую на Байкуль выслал. Думаю, вот и рыбка у нас будет, слава те, господи. А там киргизята вчера берега обсели, рыбку мою ловят. Слово за слово, глядь, уже и сцепились! Такая свара была, что не приведи бог! Двоих-то насмерть в драке поклали…
Мышецкий молчал. Слушал и молчал. Наливки пробовал.
— Хлебушко-то, — сказал Мелхисидек, — вернешь ли?
— Надеюсь.
— Эва! С чего бы это надежды твои?
— Вот осенью. Сейчас нету… Мелхисидек потряс своей гривой:
— Осенью… Да ты глуп, князь! А я по твоей глупости-то и без зерна и без рыбки остался.
Мышецкий шлепнул ладонью по столу.
— Усмирю! — выкрикнул он. — Перепорю всю орду. Байкуль — ваш. А хлеба — нету!
Преосвященный, явно довольный, хлебнул наливки:
— Не кричи, князь. Не в «Аквариуме», чай, сидишь-то. Здесь место тихое — божие! Ты на султана лучше грози. Самсырбайка — мужик хитрушший, вина не пьет.
— В бараний рог скручу, — раздраженно ответил князь.
— Ну да! В бараний… Он в Китай убежит со своей ордою, будешь тогда перед царем ответ держать.
— Байкуль — ваш, — твердо ответил Мышецкий. Преосвященный подождал, пока он выпьет еще рюмочку, и любовно постучал перстом по груди губернатора:
— Князь, слышь меня? Ты от дел праведных уступи мне дело народной трезвости. Замолви словечко где надо!
Мышецкий поднял лицо: «Ого, еще не все потеряно: сейчас обменяем хлеб на водку, и — дело с концом!»
— Но я кабаками не занимаюсь, — повел осторожно.
— А мы тоже бежим от греховного. И людей от кабака отволакиваем. — Вцепился он в Мышецкого взглядом: — Что у тебя там… чайные заводят? Пьяный мимо храма пройдет, а тверезого мы не пропустим…
Сергей Яковлевич начал понемногу соображать:
— Ваше преосвященство, не бойтесь договаривать!
— А я, князек, не из пужливых. Договорю… Султана-то, видать, ты сам боишься?
Мышецкий поиграл вилкой. Постыдился признать, что законы степей оказались крепким орешком. «Султан да еще немцы…»
— К чему это, владыка?
— Стало быть — робеешь. Так шут с ним. Самсырбайку я беру на себя, — сказал Мелхисидек и тоже перекрестился на Конкордию Ивановну. — Байкуль мой, и ежели, князь, узнаешь, что киргиз без глаза, а монашек без уха — так это, значит, война меж нами была! Байкуль брали на штурму.
— Так. Договоривайте.
— Хлебушко-то когда отдашь? — снова посуровел владыка.
— Никогда, — ответил Мышецкий. Преосвященный не смутился. Покатал хлебный шарик и кинул его себе в беззубый, как у младенца, рот. Пожевал его меленько, словно заяц.
— Жулик ты, князь, — сказал он.
Мышецкий поднялся: теперь все ясно.
— Значит, вам нужны пьяные? — спросил он строго.
— Давай… Мы уж подкрепим их в трезвости!
— Будут вам пьяные. Только о хлебе больше — ни звука.
Сергей Яковлевич сразу же поспешил встретиться с жандармом, и тот его выслушал внимательно.
— Ну, это всегда так, — сказал он — Где завелось общество трезвости — там и духовенство… Сколько же он драть будет за отлучку от пьянства?
— Наверное, по полтиннику. А может, и по рублю.
— А ведь ущучил! — сказал полковник, почти восхищенный. — Ведь сообразил, черт старый, где деньги лежат. Ну, что ж! Надо и его пустить погреться. Печка-то большая — всем места хватит…
Потом они поговорили о предстоящей сегодня облаве в Осиновой роще, и Мышецкий подтвердил, что будет присутствовать при этом. Даже прихватит оружие. Ему это все надоело.
— Вы не верите мне, — сказал Сущев-Ракуса. — Потому-то и собираетесь идти с нами?
— Я отныне мало кому верю.
— Что ж, может, вы и правы…
Мысль о том, что Мелхисидек сорвет от народного пьянства громадный куш денег в чистом виде, не давала покою. Подумав, Сергей Яковлевич извлек из своего стола ту самую статью, написанную совместно с Кобзевым, о «Введении винной монополии» в России. Злость его была столь велика, что Мышецкий передал рукопись в редакцию «Уренских губернских ведомостей» с твердым наказом — печатать без возражений. Он был хозяином, предварительная цензура лежала на нем, и отказать ему не осмелились.
Кому он хотел отомстить — он и сам толком не зная.
Сегодня вечером, где-то в Осиновой роще, соберутся люди, чтобы составить заговор против его жизни. Это было не очень-то приятно, но Мышецкий внутренне приготовился. Заниматься делами губернии ему не хотелось. Он заехал домой переодеться, после чего снова сел в коляску.
— Ну, вези, — сказал кучеру. — Вези в «Аквариум»…
В ресторане он задержался. Вина почти не пил, слушал цыган. Заметил, что один незнакомый человек издали все время наблюдает за ним.
«Может, он из числа… этих?» — с тревогой подумал Мышецкий. Вот еще не хватало, чтобы его подстрелили после жаркого.
Сергей Яковлевич подозвал к себе ресторатора:
— Бабакай Наврузович, кто этот господин?
— Не знаю, ваш сиятельств.
— Постойте! — задержал его Мышецкий. — Не найдется ли у вас запасного выхода через сад?
Бабакай показал ему выход, и губернатор ускользнул от проницательного взгляда таинственного незнакомца. На улице его внимание привлекла цирковая афиша, и он велел кучеру:
— Поехали в цирк!..
Случайно оглянулся: следом катила пролетка, и в ней сидел все тот же тип. Тревожно екнуло сердце. Нащупали. Теперь не выпустят. Выходит, Сущев-Ракуса прав. Да, жандарма надобно держаться…
— Гони, — велел Мышецкий кучеру.
Незнакомец в пролетке достал из жилета большую луковицу часов и стал нагонять губернатора. На повороте вроде отстал. Сергей Яковлевич оттолкнул швейцара и заскочил в цирковые сенцы.
— Моя ложа… где? — спросил отрывисто.
И уже с лестницы успел заметить, как его преследователь, тоже толкнув швейцара, влетел внутрь. «Погоня, настоящая погоня!» Решил быть внимательным и спокойным. Для начала посмотрел на стрелки «мозера».
У него оставался еще час свободного времени. Да, сарай Атрыганьева, конечно же, не цирк Чинизелли, но и за это спасибо. Ложу губернатора заслоняли с боков плотные загородки, под ним лежала арена, далее — в полупотемках — угадывались лица зрителей.
Оглушительно верещал еврейский оркестр. «Мисс Эльвар» демонстрировала на арене урок верховой езды. Потом вывели перед публикой какого-то несчастного человека и стали подключать к нему провода от электрической сети. Несчастного корежило от тока, но он все это выдержал и сорвал оглушительные аплодисменты…
Что-то круглое, возникнув из глубины, завращалось в воздухе, пролетая над ареной прямо в его сторону — точно в его ложу.
«Бомба!» — Мышецкий в ужасе отпрянул назад.
А на колени ему шлепнулся кулек, в котором лежали два моченых яблока и горстка каленых орехов. Сергей Яковлевич был бледен как смерть.
«Кто же это удружил?..»
Напротив него, словно в туманной дымке, сидела великолепная Конкордия Ивановна и помахивала ему ручкой. Рядом топорщилось усами лицо полицмейстера Чиколини. Мышецкий улыбнулся в их сторону и с треском раздробил орех на крепких зубах.
Но вот на арене появился клоун, и публика встретила его появление восторженным ревом. Поздоровавшись с шпрех-шталмейстером, клоун громко спросил:
— Господин директор, а почему бедные люди любят картошку? Не знаете?.. А вот почему: богатые сдирают с бедных шкуру, а бедным сдирать шкуру не с кого. Вот они и дерут ее с картошки!
Публика ответила грохотом. «Глупо, — решил Мышецкий, — но простым людям нравится», — и он тоже слегка похлопал. Рыжий выждал тишины и снова обратился к шпрех-шталмейстеру.
— А вот еще! — сказал он на публику. — Один бедняк посадил у себя в комнате на окне капусту, картофель, морковь, петрушку и лук-порей… Кто первый взошел?
— Не знаю, — вроде обомлел шпрех-шталмейстер. Публика притихла.
— Не знаете? — сказал клоун. — Так это же ясно! Первым взошел околоточный надзиратель и сказал: «Убрать все к чертовой матери!»
Чиколини звонко выкрикнул из потемок:
— Ты полиции не касайся! А то сейчас у меня… вылетишь с первым поездом!
Клоун приставил к уху ладонь, будто прислушиваясь:
— Кто это там лает? — спросил он у публики.
И действительно, послышался собачий лай. На арену цирка вбежала, ласкаясь к хозяину, зажиревшая собачонка в шляпе с перьями и в кружевных панталончиках — на манер дамских.
— А-а! Конкордюшка! — приветствовал ее рыжий. — Уважаемая публика, обратите внимание… Сама собой кормится!
— Мерзавец! — раздалось над ареной, и в клоуна полетел с моченое яблоко; Чиколини тупо смотрел на Мышецкого — мол, что прикажете?
Собачонка вдруг очутилась без панталон, упала на спину и, тихо повизгивая, задрыгала лапками. Клоун обеспокоенно расхаживал вокруг нее, словно не понимая, что с ней происходит. Так продолжалось до тех пор, пока на арену не выбежала белая крыса.
— А-а! — заорал клоун. — Это она мышку увидела! «Ну, это уж слишком!» Мышецкий съежился в глубине ложи. Публика неистовствовала от восторга. Дети не понимали смысла этой грубой сцены, но тоже смеялись вместе со взрослыми. Теперь на арену летели все запасы, взятые Конкордией Ивановной на время представления. Клоун смешно прыгал под градом пряников, орехов, конфет и яблок.
Наконец сверху полетел зонтик Монахтиной, ловко запущенный в голову полицмейстера.
— Чиколини! — завизжала она. — А ты куда смотришь? Я вот тебе устрою липецкую жизнь… Вон гони! Разве не видишь?
Бруно Иванович, посматривая на ложу губернатора, погнал клоуна с арены. Собачонка вцепилась в штаны полицмейстеру. Рыжий хохотал, заверяя публику, что он боится щекотки. В дикой свалке наступили на крысу. И начался цирк…
Мышецкий только на улице пришел в себя. И вдруг ему стало смешно, как никогда в жизни. Прохожие с удивлением посматривали на губернатора, который стоял возле забора и хохотал, закрывая лицо руками.
«Но какая смелость! — думал он. — Ведь я могу стереть его в порошок…»
В жандармском управлении заканчивалась подготовка к облаве. Кучками толпились по коридорам жандармы и сыщики. Впервые Мышецкий так близко соприкоснулся с этой публикой. Один филер был даже в пенсне, вроде Сергея Яковлевича, — вполне респектабельный господин с отменными манерами барина.
Аристид Карпович провел Мышецкого в кабинет.
— Осиновая роща уже оцеплена, — сказал он. — Дача Багреевой под строгим контролем. Они не уйдут… Позвольте, князь, сделать вам маленький подарок?
Он выложил перед Мышецким точеный револьвер с нарядной перламутровой ручкой.
— «Ле Фоше», — сказал. — Хорошей пробивной силы. Мне будет приятно, князь, оставить по себе память… Возьмите!
Мышецкий взял, провернул барабан и спросил:
— Меня сегодня кто-нибудь сопровождал… из ваших? Ну, хотя бы от «Аквариума»?
— А что, князь?
— Кажется, меня сейчас преследовали…
Аристид Карпович словно даже обрадовался.
— Ну вот, — сказал, — а вы, князь, не верили мне. Вполне возможно, что капкан на вас уже поставлен…
Мышецкий сунул револьвер в карман, спросил жестко:
— Чего ждем?
— Подлясого. За ним уже послали. Подлец, пошел в баню, жена говорит, и до сих пор парится.
— А кто это такой — Подлясый?
— Да есть тут дворник один. Собак давит — любо-дорого, и не пикнут… Ловкая бестия!
Пришел Подлясый, распаренный после бани. Сущев-Ракуса поздравил его с легким паром и заметил внушительно:
— Ну, тебя учить не нужно… Пошли, господа, с богом!
Оказывается, прежде надо было помолиться. Жандармерия — это не полицейский клоповник Чиколини; здесь же, при управе, размещалась церквушка, и каждый прошел через нее, целуя истертый лик Иисуса Христа. Сергей Яковлевич тоже бормотнул наспех молитву, чмокнул спасителя прямо в тонкие губы.
— Это очень серьезно, князь, — сказал ему Сущев-Ракуса, когда они поехали. — Держитесь меня поближе…
Мышецкий обещал. Быстро темнело. На окраине города их застала уже чернота ночи. Жандармы и сыщики разбрелись куда-то поодиночке.
— Постоим здесь, — велел полковник. — Сейчас там все приготовят в наилучшем виде… Вам не боязно, князь?
— Да мне, поверьте, как-то все безразлично.
— Бывает, — согласился жандарм.
Мундир полковника источал в темноте слабый запах духов. Полковник взял губернатора за руку и передвинул его, словно бессловесную колоду, на другое место.
— Видите? — шепнул, показывая.
Мышецкий разглядел невдалеке приятную дачку с балконами и башенками, свет луны отражался, дробясь пучками, в ее узорчатых стеклах. Достав часы, он с трудом присмотрелся к положению стрелок:
— Ну, так чего же мы ждем?
— Погодите… Тихо!
Где-то громко взлаяла собака и тут же оборвала свой лай.
— Подлясый-то, — сказал Мышецкий, — свое дело знает.
— Поэт в своем роде, — отозвался жандарм. — Петрарка собачий!..
Они двинулись по направлению к даче. Сергей Яковлевич нащупал в кармане ручку револьвера. Что ни говори, а там, на этой тихой дачке, засели враги. Его личные враги! Он вспомнил заплывшие кровью глаза Влахопулова и содрогнулся. Нет, его пониманию доступны разглагольствования Кобзева, дубоватая прямота Борисяка, но… убийство?
— Осторожнее, — предупредил жандарм.
С трудом выгребали ноги из зыбучего песка. По лицам хлестали ветви сирени. А вокруг — ни голоса, ни огонька. Только из далекого «Аквариума» доносилась музыка. Хорошо там сейчас: тепло и уютно в темной зелени, сытым колобком катается меж столов Бабакай Наврузович, плачут молдаванские скрипки да усыпляет в жуткой дремоте голос цыганки Маши.
«А тот тип, что преследовал сегодня, наверное, уже здесь… Сейчас, голубчик, сейчас!»
И вот ступени крыльца. Сущев-Ракуса поставил Мышецкого сбоку, подозвал из темноты оцепление. Тяжело дышали в темноте люди. Мышецкий в последний раз посмотрел на звезды.
— Тук-тук-тук, — постучал Аристид Карпович. Замерли. Послышались шаркающие шаги, и чей-то старушечий голос спросил:
— Кто будете?
— Мария Поликарповна, откройте… Свои!
Хозяйка открыла двери, стоя на пороге со свечою в руках. Хлоп! — и ладонь жандарма закрыла впалый старушечий рот. Упала на пол свеча и, задымив, погасла.
Через плечо Мышецкого в лицо Багреевой уперся луч фонаря.
— Где? — тихо спросил Сущев-Ракуса. — Показывай… Рука старухи тянулась кверху — по направлению к лестнице.
— Много? Сколько их?
Старуха молча показала два трясущихся пальца.
— Двое, — сказал жандарм. — Ну, справимся…
Тихо скрипела лестница под осторожными шагами. Вот и заветная дверь, через щели которой слабо сочится свет. Подождали, пока подтянутся остальные. Встали по своим местам.
При свете луны, падающем в высокое окошко, поблескивали револьверы…
Сущев-Ракуса поднял руку — внимание! — и задубасил ногой в тощую дверную филенку:
— Открыть! Быстро! Оружие на стол! Не сопротивляться… Из-за двери — сдавленный вскрик (чуть ли не женский), и сразу суровый ответ:
— Кто бы то ни был — не сметь! Буду стрелять… И, вырвав щепку, первая пуля выскочила наружу.
— Выбивай! — скомандовал Сущев-Ракуса, отстраняясь… Налетел сбоку дюжий вахмистр и треснулся в двери так, что они, сорвавшись с петель, так и въехали внутрь комнаты.
— Ни с места! Встать! Руки! Столпились в проеме, выставив оружие.
Посреди комнаты стоял голый Иконников-младший, держа в руке никелированный браунинг. А в широкой постели, забиваясь в угол и натягивая на себя одеяло, сидела его Алиса.
Урожденная баронесса Гюне фон Гойнинген…
Все молчали. Ни звука.
Оружие еще дымилось…
Аристид Карпович, как самый многоопытный, опомнился первым. Пинками решительно развернул свидетелей обратно к лестнице, подхватил Мышецкого за талию:
— Облокотитесь… вот так! Ну, князь, что вам сказать? Каждому мужчине суждено испытать такое… Не вы первый, не вы последний! Вам-то еще хорошо — вы молоды. Молите господа бога, что это случилось именно сейчас, а не позже, когда рак свистнет…
Он буквально на своих плечах спустил грузного Мышецкого с лестницы, прислонил его к стене. Напротив губернатора еще стояла, дрожа всем телом, старуха Багреева и никак не могла снова разжечь свечу.
Сущев-Ракуса отошел к своим жандармам.
— Если кто из вас, — донесся его злобный шепот, — скажет хоть словечко в городе… Ну так знайте: у меня хватка мертвая! Проснетесь на таких задворках империи, что этот Уренск вам покажется раем…
Подогнали к даче коляску, но Мышецкого в сенях уже не было. Душная предгрозовая темнота поглотила его фигуру. Напрасно жандармы бегали вокруг дачи, искали и звали — губернатор как в воду канул.
— Ну и шут с ним, — сказал Аристид Карпович. — Ничего не случится. Он хотя и ученый, но мужик крепкий… Поехали к Бабакаю, господа! Может, князь уже там?..
Конкордия Ивановна спать еще не ложилась. Пережитое в цирке оскорбление сидело в ее сердце прочно, как наболевшая заноза. Она безо всякого удовольствия поела тушеной печенки с поджаренным луком, выпила полбутылки дрянного винца (в вине она толку не понимала).
Потом больно щипнула себя за грудь.
— Дурак! — выругала она Мышецкого. — Столько добра, и все понапрасну пропадает…
Вошла горничная и доложила, что господин губернатор находится внизу и просит принять его.
— Прочь! — закричала Монахтина. — Гони его в шею…
Сергей Яковлевич уже стоял на пороге.
— Не надо, — тихо попросил он, — не надо гнать меня в шею. Я здесь ни при чем…
Горничная догадливо захлопнула двери. Конкордия Ивановна, поддергивая рукава халата, закружилась по комнате.
— Он здесь ни при чем! — закричала она. — Скажите, какое рыцарство! Одинокую женщину оскорбляют на глазах всего города, а вы даже не посмели вступиться, сударь!
Она сбросила с себя халат, осталась перед ним в ворохе шуршащих от крахмала юбок. Одна туфля полетела в один угол, другая — в другой.
— Всему есть своя мера, князь!
— Я пришел, чтобы сказать…
Монахтина уже сбрасывала с себя юбки.
— Вы способны приносить только несчастье, — продолжала она. — Но вам это даром не пройдет…
Вокруг пышных ног женщины билась белая пена кружев.
— А без меня не можете? — спрашивала она, подступая. — Не можете?.. Не можете?..
И тогда он медленным жестом стянул пенсне с переносицы…
Наутро Конкордия Ивановна задумчиво сказала:
— А лес-то, что мы купили, рубить надо к осени. Шелкопряд завелся… Вот уж не повезло — верно?
Спорить не приходилось: если Конкордия Ивановна говорит, что там шелкопряд, то, конечно, шелкопряд там найдется. Такая дама слов на ветер не бросает.
— Кому думаешь продавать? — спросил он.
— Бельгийцам, наверное, — ответила женщина.
Она села в постели, стянула на затылке волосы в узел и закрепила его шпилькой.
— И сколько ты думаешь получить от продажи?
— Тысяч сто получим… Дело не шуточное!
Сергей Яковлевич раскурил папиросу и пронаблюдал, как заползает в щель на потолке клоп, упившийся кровью.
— Пятьдесят тысяч, — мне, — сказал он. — Мне надоело побираться…
Все надежды уренских капиталистов отныне были возложены на компанию черносотенцев. Атрыганьев, хотя и уступил первенство в организации Додо Поповой, но признавать открыто этого не хотел и щедро наделял посулами всех этих Будищевых, Троицыных и Веденяпиных.
— Господа, — убеждал он, — я сделаю все возможное в моих силах. Но вы сами понимаете, что наш губернатор настолько «зарумянился», что…
Веденяпин остановил его:
— Тсс… тсс! — И показал на Генриха фон Гувениуса, вертевшегося возле столиков, поблескивая моноклем.
— Не бойтесь, господа, — утешил Атрыганьев. — Этот мальчик наш. Ему тоже не сладко живется при губернаторе…
Разговор происходил в купеческом клубе. Заговорщики еще поболтали обо всех пакостях, которые возникли в их жизни с согласия жандарма, как следует перекусили в буфете, угостив (как «своего») и фон Гувениуса, после чего разошлись по столам.
— Ну, что, господа, крутнем по маленькой? — предложили братья Будищевы.
— За тот стол, — шепнул Атрыганьев фон Гувениусу, — будешь метать на Троицына… Я стасую в «кругляк», а ты на втором «винте» подмахнешь «гильотинкой»… Понял?
Прошлись первым абцугом. Фон Гувениус уже малость поднаторел с помощью доброго Осипа Донатовича и краем глаза заметил то, чего никто не заметил. Борис Николаевич при тасовке ловко сменил колоду на свою «аделаиду». В ней уже была готова его «гильотинка».
— Господа… рвите! — сказал предводитель.
Сначала игра шла ни шатко ни валко. С ленцой играли. Фон Гувениус пылал от счастья. Близость к такому высокому лицу, как предводитель и камергер Атрыганьев, совсем расслабила бедного немецкого дворянина: извиняясь перед обществом, Егорушка чаще обычного выбегал помочиться.
На второй «винте» Борис Николаевич пошел крупно — в две тысячи. Это уже — деньги, не мелочь.
Пора «гильотинить».
— Шестерка! — вспотел Троицын.
— И бита, — сказал фон Гувениус, выкинув карту.
За столом долго молчали. Посреди игроков лежала не шестерка, не семерка, не восьмерка, а — черт знает что. Егорушка в восторге своем не «достучал» карту как положено, и бубны застряли наполовину, не дотянутые до места.
— Не я… не я, — заговорил Егорушка.
Троицын вынул изо рта сигару и треснул Егорушку в глаз.
— Ах ты… шмрец! — поднялся Атрыганьев.
— Что тут случилось, господа? — подошел Веденяпин.
— Шулерок объявился, — сказал Троицын. — Вот он…
И крепкая длань Веденяпина обрушила фон Гувениуса на пол. Атрыганьев, предводитель и камергер, воздел Егорушку над собой. На своих кулаках, не давая коснуться пола, выбросил его за двери.
А там сидели банковские служащие.
— За что его? — спросили они.
— Шулер… Окажите ему!
Здесь били слабее, но зато чаще. После чего передали фон Гувениуса дальше — к половым. Те были люди опытные: они обмотали Егорушку полотенцами и как следует помяли бока. А потом, спустив шулера с лестницы, крикнули дворнику:
— Африканыч! Прими как положено…
Дворник прислонил кузена губернаторши к поленнице дров и неумело, равнодушно и сильно насовал ему в личность. Затем перекинул фон Гувениуса через плечо и высвистнул на улицу.
— Ходютъ здеся, — сказал недовольно, — всякие… Воздух портють!
Мышецкий об этом еще ничего не знал. Пересилив себя, он навестил свой разгромленный дом, из которого утром поспешно бежала Алиса. Платяные шкафы были пусты, и только в одном из них одиноко болтался его блестящий мундир камер-юнкера. Прислуга тоже разбежалась, чуя недоброе.
Князь отыскал в городе Сану — спросил о ребенке. Нет, Иконников забрал Алису вместе с ребенком…
— Эх, Сергей Яковлевич, — пожалела его добрая баба, — уж я вам и так, и эдак. А вы все не понимали… Мужчина-то вы больно неопытный! Просто сердце разрывается, на вас глядючи!
Между тем статья его была набрана. А губернская типография, словно по мановению волшебной палочки, выбрасывала в свет первую тысячу бланков такого содержания:
ЗАРОК ОТ ПЬЯНСТВА
Член Уренского общества трезвости (такой-то) с сего дня (число) дал на (такой-то) срок зарок перед Богом не потреблять горячительных напитков. Сия бумага да хранит вышепоименованного от искушающих его во пьянстве. Гарантия обеспечена. Цена одного зарока — рубль.
Председатель Уренского общества трезвости,
уренский преосвященный Мелхисидек
Прослышав об этом, уренские обыватели, словно предчувствуя всю тяжесть будущей трезвости, дружно заполнили кабаки и «монопольки»:
— Напоследки! Братцы, напоследки упьемси… Получалось так: церковь вроде бы объявляла войну кабаку, но кабак решил не сдаваться и поднял брошенную перчатку. По всему долгому пути, от заставы до монастырского подворья, где должны были пройти жаждущие трезвого жития, спешно сооружались летучие лотки с горячительным.
Сидельцы винных лавок взирали на грядущее с оптимизмом.
— А вот поглядим! — утверждали они. — Мимо нас ни один не проклюнется. Всяк причастится! Где это видано, чтобы нас обошли?..
Пьянство усилилось. Всколыхнулись в городе темные силы.
Какие-то личности ораторствовали на перекрестках о «жидах и политиках». Обираловцы, обычно, словно гады, боявшиеся дневного света, теперь смело кружили по улицам, принюхиваясь, чем пахнет.
Сергей Яковлевич навестил генерал-лейтенанта Панафидина: просил обеспечить его воинской поддержкой — в том случае, если…
— Нет, — возразил ему Панафидин без колебаний. — Армия не должна участвовать в этих распрях. Что вы мне предлагаете, князь? Про армию и так в народе говорят много вздору. Я не дам вам солдат. Патронами не поможешь! В кого стрелять?
Действительно: в кого стрелять? И губернатор вернулся в присутствие.
Позвал Огурцова, выложил перед ним рубль.
— Обещайте, — сказал, — что месяц я буду видеть вас трезвым. Вы хороший чиновник, я ценю ваше рвение и… Заодно, когда пойдете давать зарок, обратите внимание на всю механику этого дела. Мне это нужно!
Старый пьяница рубль взял и пообещал исполнить все в точности. Потом шепотком подсказал, что рабочие депо вооружаются.
«И очень хорошо, коли так», — обрадовался Мышецкий невольно. Борисяк казался сейчас спасительным якорем. Рабочие депо — чуть ли не ангелами-миротворцами…
— Если увидите Савву Кирилловича, — наказал Мышецкий, — передайте ему обязательно, что он мне нужен!
На пороге кабинета, войдя неслышно, стоял капитан Дремлюга, розовея шрамом.
— Если увидите Савву Кирилловича, — повторил жандарм, обращаясь к Огурцову, — то сразу же доложите мне. Борисяк мне нужен тоже!
Мышецкий выслал Огурцова за двери и сказал:
— Господин капитан, в цивилизованных странах есть такой дурацкий обычай, когда люди, прежде чем войти, предупреждают о своем появлении стуком!
— А мы люди маленькие, — ответил жандарм, — нам известны порядки только наши — российские.
— Зачем вам понадобился Борисяк? — спросил Мышецкий.
— Имею распоряжение из Москвы подвергнуть его арестованию, — пояснил Дремлюга. — Но господин Борисяк, благодаря попустительству полковника Сущева-Ракусы, успел скрыться. И, очевидно, перешел на нелегальное положение!
«Так вам и надо», — злорадно подумал Мышецкий. Дремлюга подтянулся и звякнул шпорами:
— Имею честь донести, князь, что в губернии мною обнаружен еще один человек, подлежащий отлучению от общества, как лицо злонамеренное. Но, к сожалению, я не имею права на его арестование!
— Кто это? — прищурился Сергей Яковлевич.
— Вы, — ответил жандарм.
— Вот как? Занятно…
Дремлюга выложил перед ним свежий номер «Губернских ведомостей» со статьей о винной монополии.
— Оскорбление его императорского величества карается…
— Стоп! Законы Российской империи мне известны лучше, нежели вам. Пожалуйста, освободите меня от своего присутствия. И чем скорее, тем приятнее мне это будет!
Дремлюга не пошевелился — чурбан, идол, напичканный жирной требухой и параграфами закона.
— Я, — закончил Мышецкий, — буду разговаривать только с полковником Сущевым-Ракусою…
Дремлюга придвинул к себе стул и сел.
— Полковник Сущев-Ракуса, — сказал он с улыбкой, — сегодня уже сдает мне дела. Я заступаю на его должность! Не угодно ли вам, князь, выпить валерианки?
— Вон! — заорал Мышецкий.
Дремлюга, ни слова не говоря, подошел к телефону, велел соединить его с жандармским управлением.
— Бывшего полковника Ракусу, — сказал он и кивком головы подозвал Мышецкого к трубе микрофона.
Аристид Карпович печально ответил:
— Да, это так, дорогой князь. Еще и сам ничего толком не знаю, но от дел губернии я отстранен! Меня вызывают в Казань для объяснений… Я сейчас говорить не могу, ждите от меня письма. Прощайте, князь, мы неплохо спелись с вами!
Дремлюга торжествующе смотрел на губернатора.
— Ну? — спросил он.
— Все равно, — тихо ответил Мышецкий. — Как всегда… вон!
После этого разговора в присутствие доставили избитого фон Гувениуса. Этоo было сделано не без умысла, и Мышецкий понял, что значит иметь родственников на службе, — пусть даже самых дальних.
— Огурцов, — сказал князь, — закройте двери поплотнее. Я должен исполнить долг честного человека…
Он скинул мундир и снял с пальца перстень, чтобы не попортить его. Поманил фон Гувениуса к себе:
— Ну-с, молодой человек, русского языка вы не изучили, а вкус к русской подлости успели приобрести? Извините, сударь, но шулеров били, бьют и бить будут… Держитесь!
Потом он созвонился с полицией.
— Бруно Иванович, будьте так любезны проследить, чтобы господа фон Гувениусы отбыли из губернии с вечерним поездом.
— Прикажете обоих? — спросил Чиколини.
— Да, обоих, чтобы не скучали…
Это было его последнее распоряжение. Больше он ничего не сделал в Уренской губернии. Он и сам чувствовал, что не имеет власти. Кто-то — невидимый — отнял ее…
Фон Гувениусов провожала Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц. Безжалостный поезд увез от нее последнее женское счастье. Глаза у старой девы были сухи и горели желтым огнем, как у волчицы. Длинными шагами, прямая, как солдат, шагала она с вокзала, отпугивая детей своим видом.
Шелестели юбки, горела на животе широкая бляха.
Надменный человек в пенсне, холодный и жестокий, занимал сейчас воображение старой девы. Однажды он выбросил ее со службы, теперь отнял у нее запоздалую любовь. Сердце Бенигны Бернгардовны обуглилось в черной, неутолимой похоти. Она вспоминала мелкие, как у собачки, ласки «саранчового» Пауля фон Гувениуса и пылала местью.
Придя домой, старая дева присела к столу и написала пламенный донос на Мышецкого, который был последней каплей в переполненной чаше губернских неурядиц. Донос, написанный одним махом, без помарок и ошибок, был полон негодующей веры в правосудие…
Сергей Яковлевич снова ночевал в доме Конкордии Ивановны, утопая в пышных пуховиках. Ему снилась игра в рулетку… и шумели пески на месте треповского леса.
В эту ночь до самого рассвета Аристид Карпович сдавал свои дела капитану Дремлюге. Он сильно устал и под утро раскис окончательно.
— Ну, все, капитан? — спросил он.
— Погодите. Вы еще не открыли мне тайную агентуру.
Сущев-Ракуса с неприязнью уставился на своего преемника. За тем, что ли, он старался, шпионил сам, покупал людей и продавал, чтобы все это налаженное хозяйство досталось кому-то? Не-ет, мил человек, поди сам да поработай! Сумей уловить людскую душу!..
— Не понимаю, о чем вы говорите, капитан, — ответил Аристид Карпович. — Вся агентура сдана мною вам по списку. Даже реестрик приложен, кому и сколько платить сребреников!
— Но это же — мелюзга, дрянь, мусор! — вскипел Дремлюга. — Что же, вы хотите меня оставить посреди голого поля?
— А мелюзга и есть, верно, — согласился Сущев-Ракуса. — Самому надобно работать. В поте лица, так сказать-с!
Дремлюга даже оторопел:
— Ну, хорошо… Вот, например, госпожа Монахтина, Конкордия Ивановна, — вы же не будете отрицать, что она работала на вас в обществе?
— Чепуха, капитан. Конкордия Ивановна если и работала в обществе, так вы знаете… каким местом!
— Ну, — не сдавался Дремлюга, — а титулярный советник Осип Донатович Паскаль?
— Ёська-то? — засмеялся Аристид Карпович. — Не путайте, капитан, это просто мошенник.
Широкая лапа Дремлюги вытянулась вперед, и пальцы медленно стянулись в кулак, словно он сдавил чью-то глотку.
— Ениколопова, — спросил жандарм у жандарма, — вы тоже отрицать будете?
— Попробуйте, капитан, — спокойно отозвался Сущев-Ракуса. — Предложите Вадиму Аркадьевичу… Если вы не боитесь, чтобы в ответ на ваши предложения он не въехал вам по физиономии! Мне, например, не удавалось…
Аристид Карпович пешком вернулся домой. Старая кухарка его уже встала, чесала гребнем жирные волосы. Любимый кот жандарма терся об сапог хозяина, радуясь его приходу.
— Меланья, — сказал полковник, — покорми Ваську, смотри, как воет… Молоко-то есть?
Он повесил на гвоздик фуражку, прошел в комнаты. Глянул на часы: рано еще — ни свет ни заря. Сбросил пропотевший мундир, пощелкал в задумчивости подтяжками. Висели на стенах картинки — криво висели, надо бы и поправить, да ну их к черту! Не до картинок…
Завалился жандарм на тахту, закинув руки под затылок, долго лежал, полузакрыв глаза. Думал, думал, думал. Не мог заснуть. Снова поднялся, крикнул на кухню:
— Самоварчик… сооруди-ка!
Радуясь пробуждению дня, зачирикал щегол в клетке. Сущев-Ракуса в ожидании самовара прошел в соседнюю комнату, в полном одиночестве — сам с собою — долго гонял кием шары по бильярдному полю. Наконец и это надоело.
Пришел из кухни, облизываясь, сытый кот. Затерся лапой. Лизнет ее, потом — раз-раз за ухом.
— Чистоплюй ты у меня, — сказал Аристид Карпович и завалил кота кверху пузом, взлохматил ему длинную шерсть. — Ух ты какой, миляга ты, гулена… А плохо тебе, брат, будет здесь без меня!
Отпустил кота и выпил два стакана чаю с вареньем. Со своим любимым — кизиловым. Потом долго слонялся по комнатам, думал.
«Я не мальчик, — вздохнул он. — Мне уже поздно начинать все сначала. Пусть уж так…»
Аристид Карпович решительно присел к столу, разложил перед собой листок бумаги. Четко и красиво написал
«Князь!
Вы напрасно тиснули статью о винной монополии. Время — дрянь, и может плохо обернуться. Будьте готовы к тому, чтобы лишиться мундира камер-юнкера. Но вы еще молоды, и жизнь Ваша вполне поправима. Гораздо хуже складываются обстоятельства у меня. Прошу без зазрения совести валить все на Влахопулова и на меня. Мертвые сраму не имут.
П-к С. Р.».
Он запечатал письмо в конверт, кликнул кухарку:
— Меланья! Ты на базар-то пойдешь сегодни?
— Собираюсь.
— Захвати писульку. По дороге заверни в присутствие и вручи дежурному чиновнику, чтобы передали губернатору…
Аристид Карпович подождал, пока уйдет кухарка, и снова поиграл с котом.
— Вот жизнь у тебя, — сказал он коту с завистью. — Всем бы так жить!
Кухарка ушла, и Сущев-Ракуса выставил кота за двери. Завел граммофон, поставил пластинку с Варей Паниной, и широкая труба, расписанная цветами, хрипло спела:
Ты не пришел, а я изныла.
Моей любви не огорча-ай…
Скребся кот за дверью, чтобы его впустили. Аристид Карпович поднес клетку со щеглом к форточке и выпустил птицу на волю.
— Лети, — сказал. — Не хочу, чтобы тебя потом продавали. Отбросил клетку и подошел к столу. Медленно провернул барабан револьвера. Тупо блестели головки пуль.
— Я не мальчик, — повторил жандарм.
Откуда-то издалека, со стороны депо, наплывала на город, пронизанная утренним солнцем, стройная песня:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!
Нам не нужно златого кумира…
— Соловьи, — сказал жандарм, поднимая револьвер. — До Петрова дня… Не я, так другие — раздавят!..
Из трубы граммофона вдруг ударили тулумбасы, взвизгнули гитары и Варя Панина не спела, а прошептала, задыхаясь:
Нет, нет, нет, нет,
не хочу и не хочу,
да ничего я не хочу!..
Аристид Карпович выстрелил и услышал, как скребется за дверью кот, жалобно мяуча. Полковник посмотрел в потолок, где засела неловкая пуля. Потрогал голову — кровь. Дрянь дело!
— Глупости, — сказал жандарм. — Я не мальчик…
Он приставил револьвер к груди, и удар выстрела отбросил его от стола назад — посадил прямо в кресло. Пластинка еще долго кружилась на диске, издавая зловещее шипение, потом и она затихла.
А над Уренском росла и ширилась могучая песня:
Вставай, подымайся, рабочий народ!
Вставай на врага, люд голодный!
Раздайся крик мести народной!
Впе-ред, впе-ред, впе-ред!
Демонстрация прошла от вокзальной площади по Хилковской (ныне Влахопуловской) улице, вступила на Соборный перекресток и слилась с громадной толпой мастеровых с Петуховки. Впереди шли рабочие депо — они, как железный таран, рассекали пустоту утренних улиц…
Мышецкий вышел на балкон присутствия, закурил папиросу. Красное знамя резануло ему глаза: что это?
— Доигрались! — сказал он, но к кому это относилось, к жандарму или к рабочим, он и сам, наверное, не смог бы ответить точно.
Вцепившись в перила, стиснув в зубах «пажескую» папиросу, он невольно вслушался в слова песни:
Богачи, кулаки жадной сворой
Расхищают тяжелый твой труд…
…Голодай, чтоб они пировали,
Голодай, чтоб в игре биржевой
Они совесть и честь продавали,
Чтоб ругались они над тобой…
Сергей Яковлевич присмотрелся к лозунгам: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — «Долой помещиков и капиталистов!» — «Долой самодержавие!».
Городовые, посматривая на балкон губернатора, растерянно отдавали честь…
Губернатор докурил папиросу и отшвырнул окурок.
— Спокойствие, господа! — прокричал он с балкона. — Никаких эксцессов… Я не позволю!
Но вот демонстрация вышла на площадь, и тогда с высоты Мышецкий заметил, как из кривых переулков (перебежками, как солдаты) сходятся толпы людей. Он сразу узнал их: эти быстрые взгляды, воровато согнутые спины — обираловцы!
А вот и господа гостинодворцы: эти посолиднее — ребята хоть куда! Руки под фартук, сапоги гармошкой, картузы набекрень. Сверкали дворницкие бляхи.
И вспомнил Мышецкий комнату в «Монплезире», скучный полковник в красной, как у Шурки Чеснокова, рубахе, сказал ему тогда: «От дворников ныне многое зависит…»
Сергей Яковлевич метнулся к телефону, велел соединить себя с предводителем дворянства Уренской губернии. В ответ на предостережения губернатора Атрыганьев кисло ответил:
— Не понимаю, князь, почему вы решили апеллировать ко мне с подобными инсинуациями?
— Так к кому же еще? Ведь это ваша банда…
— Отнюдь. Я возглавляю только Союз уренских истинно русских людей. А если они и стали бандитами, так это вина вашей сестры Евдокии Яковлевны… К ней и обращайтесь, милостивый государь!
С улицы донеслись вопли женщин, крики. Мышецкий снова кинулся на балкон. В воздухе уже мелькали дубинки, гулял кастет черной сотни, растрепанные бабы лезли через заборы.
Знамя было красное — да, но кровь на панели тоже красная — да.
— Именем закона! — кричал Мышецкий. — Немедленно остановитесь!..
Рабочие депо образовали заслон и продолжали медленно продвигаться далее, сворачивая на Дворянскую улицу. Городовые разделились: часть их отстаивала детей и женщин, другая же часть — калечила демонстрантов заодно с черносотенцами.
Мышецкий снова кинулся к зуммеру, вращал ручку, вызывая полицейское управление, — пусто. Никто не отвечал. Тогда он позвонил в жандармерию, и его сразу соединили.
— Капитан Дремлюга, — ответил спокойный голос.
— Капитан, немедленно прекратите это безобразие!
— А что я могу поделать? Мне одному не расхлебать этой квашни, что вы замесили совместно с полковником Сущевым-Ракусой… Хотите или не хотите, князь, но квашня взошла и теперь прет! А я…
— Немедленно, слышите? — орал Мышецкий в трубу телефона.
— Немедленно я вам не обещаю, — отозвался Дремлюга, — а за казаками послал в казармы на Кривую балку. Через часок, надеюсь, будут на месте…
С улицы раздался выстрел. Сергей Яковлевич видел с балкона, как один рабочий, низко согнувшись, побежал через площадь и упал, схватившись за тумбу. Деповские держали друг друга за руки. Потом они разомкнулись и ринулись в драку. Обираловцы, как наемники, сдались первыми. Гостинодворцы, подкрепленные «идеей», побежали последними.
Из переулков еще долго разносился матерный вой…
Мышецкий раскрыл шкаф и выпил водки. Подержал стакан.
— Эй! — позвал он. — Кто-нибудь есть?
Прошелся по кабинетам — ни души. Сквозняки, задувая из открытых дверей, разносили листы входящих-исходящих. Жужжали мухи, влипнувшие в чернила.
— Огурцов! — окликнул он. Нет ответа.
«Бежали… крысы! Один во всем здании, один — как последний дурак. Хоть бы сторожа оставили. Не охранять же мне ваши печати».
Мышецкий вышел на улицу, когда толпа уже рассосалась. Молоденький гимназист шел, качаясь, навстречу и держась руками за окровавленную голову. Около подъездов дворники отсмаркивались в передники, словно закончив работу. Какая-то баба вела домой своего мужа, крепко побитого черносотенца, и он горько плакал, выкрикивая через плечо:
— Погодь мне, сволочь… Скубент, яти-тя в душу! Мы до вас доберемся!
— Иди, иди, — толкала его баба в загривок. — Погулял, и будя тебе. Лавку пора открывать…
Дверь Мышецкому открыл сам Чиколини, жалкий и притворный:
— Не виноват я, ваше сиятельство, не виноват…
По стенам были развешаны акварельки — виды Липецка.
— Сейчас же, — сказал Мышецкий, — отправляйтесь к себе в управление и беритесь за дело. Провести аресты на Обираловке. Составить протоколы! И — быстро всё…
Бруно Иванович закричал в соседнюю комнату:
— Маня! Ваня! Петя! Даша! Коля!
Выбежали заплаканные дети, и он каждого брал за голову, заставляя вставать на колени. Выскочила растрепанная, нечесаная полицмейстерша и стала целовать Мышецкому руку:
— Помилуйте, сжальтесь… Ради детей! Бруно Иванович не может… Один год до пенсии! По-ща-ди-те… Он болен! Ему нельзя пережить такое…
Сергей Яковлевич надвинул шляпу и закрыл за собой двери. Стукнуло где-то на окраине четким выстрелом. «Хоть бы казаки скорее…» — подумал он, бесцельно шагая по улице.
«Нет рядом Сущева-Ракусы, нет и Борисяка».
— Кто из них нужнее сейчас? — спросил он себя вслух.
А старик Кобзев, в последнем градусе чахотки, сидит в жандармском застенке. Хороший сад при участке, вино, фрукты, врач, обеды из «Аквариума»… Да, жди! Дремлюга здоровье ему подправит.
С плачем пробежала старая еврейка, держа закутанного в одеяло ребенка. Издалека доносился звон стекол и приглушенный треск. Мышецкий остановил одного растерзанного в свалке городового, спросил — что там?
— Да синагогу уже расхряпали!
Сергей Яковлевич, не отдавая себе отчета, тем же ровным шагом двинулся в сторону еврейской слободки. Потянуло откуда-то дымом… «Ну конечно, от деповских попало — и вся черная желчь прольется на слабых!»
На улице было бело от пуха распоротых перин. Обвязав руку ремнем, обнажив худое лицо, шел дряхлый раввин и, стуча себя во впалую грудь, хрипло выкрикивал заклинания.
А за ним — евреи: царапали лица ногтями, тускло и нелепо глядели их глаза кверху, — молитвы, плач, рев, жуть…
— Прочь! — сказал им Мышецкий. — Уходите в сторону вокзала… Бросьте все к черту и уходите скорее! Задворками, задворками… Слышите?
Он остался один на пустынной улице. Сверкали на солнце осколки стекол. Снежило под ветром пухом. Через мостовую, волоча перебитые лапы, тонко скуля, переползала собака.
Сергей Яковлевич достал из кармана «Ле Фоше», раскурил папиросу. Было стыдно и мерзко. Послышался дружный топот сапог, захрустел под напором тел забор и с треском обвалился на улицу.
Громилы шагали скопом — потные, яростные, молчаливые. Болтались на цепках фунтовые гирьки, торчали ножики из-за голенищ. В этой своре князь узнал и того мужичонку, кривоногого шута, что распевал под его окнами дурацкие частушки.
— С тебя и начнем, — сказал Мышецкий.
Это был его первый выстрел в жизни и сразу — по человеку. Мужичонка присел, дико озираясь, и вдруг заорал что есть мочи, вкладывая в этот вопль всю свою боль, всю свою любовь к этой постылой жизни…
Громилы схватили его и, грохоча сапожищами, поволокли обратно. А с другой стороны улицы подходили четыре человека. Мышецкий узнал их по твердой походке, по тому, как они держали руки в карманах, сжимая оружие.
Рабочие депо поравнялись с ним, и один остановился.
— Послушайте, — сказал он Мышецкому, — вам лучше не ввязываться в эту историю! Идите по своим делам, князь…
— Я ответствен за все, — ответил Мышецкий.
Рабочий постоял немного, посмотрел на револьвер в руке высокого человека в пенсне со значком кандидата правоведения на лацкане мундира.
— Савва Кириллыч Борисяк, — добавил он осторожно, — просил вас тоже, чтобы вы не вмешивались. Мы восстановим порядок сами!..
Губернатор с трудом доплелся до номеров, где жила его сестра, медленно преодолел лестницу. В комнате, как всегда, было мрачно, шторы опущены. Поник иссохший фикус.
Додо в самой невообразимой позе лежала на диване, раздерганная и страшная, с закаченными под лоб глазами, и показалось ему, что она жестоко изнасилована кем-то. Из-под мятой блузки вывалилась грудь со множеством родимых пятен на ней, и сосок ее был черен, как сгусток запекшейся крови.
«Всюду — кровь, кровь, кровь!» — любила говорить Додо.
Вот теперь кровь и на ней. Только сейчас Мышецкий понял, что сестра просто пьяна, и ощутил запах сладкого рома, пропитавшего всю комнату…
Все кончено! Он заплакал и вышел, как от покойника.
Рано утром этого же дня, когда в городе еще все было спокойно, Огурцов надел чистую рубашку, затеплил свечу перед иконой и тронулся в героический путь.
По мере приближения к заставе все чаще стали встречаться люди, вступившие на стезю народной трезвости. За городом примкнули к толпе мужики из соседних деревень, плакали бабы, надеясь на чудо. Шли как на праздник — с песнями и гармошками.
И палило над извечным русским горем великолепное, щедрое русское солнце…
А вот и первый кабак. Народ куражился возле приветливо раскинутых дверей, ломался и кочевряжился перед собственной слабостью:
— А вот и выпью… А вот и нет! А што мне? Я человек слободный!
И выли бабы. Рыбкой заскакивали пьяницы в «монопольку», выходили, посоловев, вытирая губы подолами чистых рубах.
— Дальше… Трогай, паря! За дубками ишо причастимся. Покедова-то зарок не даден. Ей-пра, и согрешим…
Огурцов тоже не устоял — выпил, закусил ватрушечкой. Шли далее, сбиваясь с стадо, баламутя дорожную пыль. И вязли в этой пыли неумные песни. Ослабших по дороге, после неоднократных «причастий», кидали в телеги навалом, как поленья. Дребезжали по каменюгам колеса, болтались головы, как подсолнухи.
Огурцов пристроился в ногу с одним оборванцем, который неожиданно поцеловал старого пьяницу и признался, что он последователь Шопенгауэра.
— Вы можете презирать меня, — сказал он, заплакав, — но я ничего не могу с собой поделать. Как хотите, но у меня чисто индуктивный метод мышления!
— Ничего, — ответил Огурцов, — это пройдет. С кем не бывает?.. Только бы до заимки дотянуть. Там, говорят, еще не берут зарока!
И до самых монастырских ворот не брали зарока. А потому, когда прибыла толпа жаждущих исцеления, монахи часа два трудились в поте лица своего, сортируя мертвецки пьяных… Поклали на лужайке рядами, перекрестили и оставили с богом.
— До завтра отойдут… Готовь бланку писать!
Огурцов проснулся среди ночи от собачьего холода. Встал, огляделся. Не сразу и понял, где находится. Какие-то фитили горят, рядом храпит «последователь Шопенгауэра». Блестят под луной гладкие плиты монастырских дорожек.
— Похмелиться бы… — зябко вздрогнул старик.
— А эвона, — подсказали ему. — Иди к монахам. Только постучись в просвирную тишком. Поднесут, коли деньги имеешь…
Побрел Огурцов в просвирную. Мати дорогая! Вот где рай-то: почти трактир, только подают не половые, а сами монахи.
— Цыц-цыц, — говорят. — Не проговорись…
И берут за полсобаки, вестимо, в два раза дороже, чем в «монопольке». Ладно, делать нечего. Так уж на роду написано. Только бы рубль не пропить — иначе зарока не дадут.
Хлебнул Огурцов и определил:
— Разбавлена у вас святой водицей… Рази ж это по-божески? Гляди-ка, и пробка не та!
Кончилось это тем, что утром, когда погнали на зарок первую партию, дюжий монашек мстительно и грубо отставил Огурцова в сторону:
— Ты еще не тверез. Опохмелись маленько — и приходи во святости…
А деньги-то идут. То калачей прикупишь, то в просвирню заглянешь. Монахи и это учли: бойко торговали «заездами». Пьющему человеку обеда не надобно — ему бы только куснуть чего-либо, и ладно, сыт по горло.
Мелхисидек был мужик с башкой, сам из мужиков вышел, сам крепко попивал смолоду, — он душу пьяницы на ладони держал. Знал он, что надобно просить за хлеб с Мышецкого, — пьяные люди, как дети малые, — себя не помнят. Зарок не пить лишь обостряет тягу к вину. Да и зарок-то ведь не на всю жизнь берется: иной и до города не сбережется — согрешит. Глядь, жена поедом жрет:
— Опять бельма налил! Пошто мне мука дана? Эвона Пантелей-то Киковский — дал зарок, как обрезал… А ты?
У-у-у…
Только на третий день Огурцова допустили до зарока. Впускали в молитвенную партиями — по двадцать человек сразу, чтобы не чикаться с каждым. Читали отходную молитву. Иные плакали: им страшно было.
— …и разрешаются! — закончил монах, стоя на крылечке. «Разрешенных» построили в очередь:
— Тебя как?
— Петров буду. Иван, значит.
— Впервой?
— Чево?
— Впервой подвижничаешь?
— До этого пили-с…
— Гони рубль!
— Пожалте.
— Так. Дуй за бланкой!
Каждому выдали по бланку, в котором все было перечислено по порядку: кто такой и прочее. Монастырь выпускал их из своих стен — они спешили по дороге, рассуждая:
— Теперича — домой!
— Баба ждет. Извелась, чай?
— Ей-то што, бабе? Нам-то вот…
— Тяжело, брат. Сосет, проклятая!
— И чего это в ней есть — в водке-то?
— Не говори, милок!..
— Ой, выпить бы!
Сидельцы винных лавок встречали их еще издали:
— Ну, как? Разговляться не желательно? Иные тут же и разговлялись. Иные терпели. Огурцов мужественно дошел до города.
В присутствии его встретил Осип Донатович Паскаль.
— А-а, сударь, — сказал он, — это вы на меня доносили?
И он больно ущипнул старика. Подскочили другие:
— Шпыняйте его, господа, шпыняйте!..
Ничего не понимая, Огурцов вышел на улицу. Добрел до первого трактира, придвинулся к стойке.
— Федька, — сказал он, — плесни…
И запил горькую.
Накануне этого дня Сергей Яковлевич Мышецкий сидел в своем кабинете, дверь растворилась, и на пороге появился лощеный франт Пшездзецкий, когда-то встречавший его на въезде в Уренскую губернию.
«Секретарь сенатора Мясоедова, он, кажется, сделал неплохую карьеру?..»
— Витольд Брониславович? — сказал Мышецкий, напрягая память и поднялся навстречу новой бюрократической звезде.
Пшездзецкий небрежно уронил на стол свой ярко-зеленый портфель, на котором блестела платиновая дощечка с надписью: «От благодарных сослуживцев».
— Что вы тут натворили, князь? — спросил чиновник.
— Это ревизия?
— Пока еще нет. Только предварительная комиссия…
Со стороны депо простучало двумя выстрелами подряд.
— Стреляют? — поежился Пшездзецкий.
— Иногда, — мягко улыбнулся Сергей Яковлевич. Витольд Брониславович был строго официален. Покопался в своем портфеле, сказал:
— Знаете, сколько накопилось на вас доносов в министерстве со дня вступления вами в должность?
— Догадываюсь, что немало.
— Сорок восемь…
— О-о, — сказал Мышецкий и потер заболевший висок.
— Что с вами?
— Болит. Вот здесь.
— Ваше положение серьезно, — продолжал Пшездзецкий.
— Я хотел лучше. Только лучше…
— Князь! — пресек его чиновник. — От вас никто не требовал делать лучше. Вам было предоставлено лишь право строго следовать букве законности и порядка! Полюбуйтесь…
Пшездзецкий предъявил ему состав обвинений. Как и следовало ожидать, ничего не забыли, от изгнания Паскаля со службы до последней забастовки — все было учтено и взвешено.
— Я даже не буду читать, — отмахнулся князь. — Здесь восемнадцать пунктов, и мне в любом случае не оправдаться.
— Что это у вас за коммуны в степи? — вдруг спросил Пшездзецкий. — Ваши неуместные поселения особенно взволновали министерство!
— Было бы глупо, — ответил Сергей Яковлевич, — подозревать меня, будто я исходил из каких-то социальных учений. Просто я учитывал местные условия.
— Почему у вас такие ненормальные отношения с предводителем дворянства Атрыганьевым? Борис Николаевич — человек вполне умеренных взглядов, служил в лейб-гвардии…
Сергей Яковлевич, ничего не ответив, отошел к окну, за которым пролетел однажды мужик, словно приколоченный к распятью.
— Я не виноват, — сказал он тихо. — Если кто и виновен, так это бывший губернатор Влахопулов и губернский жандарм Сущев-Ракуса… Оба они, к сожалению, покойники!
Стало на миг тошно от собственной низости, и он махнул рукою, словно открещиваясь ото всего на свете:
— Без працы не бенды кололацы!
Брови Пшездзецкого круто взлетели кверху:
— Князь, вы знаете польский?
— Нет, — повернулся к нему Мышецкий лицом.
— Но сейчас вы что-то сказали…
Сергей Яковлевич прошелся вдоль кабинета, задумчиво поправил носком ботинка вздернутый краешек ковра.
— Знаете, — сказал он, улыбнувшись, — был такой юродивый на Руси — некий Корейша, Иван Яковлевич… Грязный, выживший из ума старик. Годами лежал он в собственном навозе и выдавал себя за святого. Так вот, когда его спрашивали о чем-то, на что он не мог ответить, тогда он отвечал: «Без працы не бенды кололацы». И люди выискивали в этой фразе потаенный великий смысл!
Пшездзецкий слушал его с большим вниманием, застегнув портфель и отложив его подальше в сторону.
Сергей Яковлевич помолчал немного и продолжил:
— С тех пор прошло немало лет. Это выражение «кололацы» обошло всю русскую журналистику, начиная от Чернышевского и кончая Салтыковым-Щедриным и Курочкиным. Об этой фразе существует на Руси целая литература. Эта фраза не выражает никаких определенных понятий, и в этом именно ее отличительное свойство, ее исключительное значение. И когда я сталкиваюсь с этой ужасной бессмыслицей русской жизни, такой несуразной и путаной, я всегда утешаюсь тарабарщиной: «Без працы не бенды кололацы!»
Пшездзецкий посмотрел на свои нежно-молочные надушенные руки, пошевелил пальцами.
— Вы ошибаетесь, — сказал он внятно. — В этой фразе есть смысл. И не малый смысл!
— Какой же?
— Это искаженная польская фраза. Ее исказил, очевидно, ваш грязный юродивый.
— И что же говорит эта фраза?
Витольд Брониславович вскинул на князя серые красивые глаза.
— Без труда не будет калача, — ответил он.
После этого в лице Пшездзецкого что-то просветлело по-человечески, помягчал его голос. Он не поленился встать, положил свою узкую, как у женщины, ладонь на локоть уренского губернатора:
— Ваше сиятельство, я не имею права советовать вам. Но… передо мною вам действительно не оправдаться. Поезжайте в Петербург, скажитесь больным. Найдите связи…
— И бросить все? — спросил Мышецкий.
— И спасти карьеру, — ответил чиновник.
Поздний вечер застал его на вокзале. Вагон первого класса, обитый плюшем, был пуст и темен, как дорогая гробовина богатого покойника. И — никто («Ну, хоть бы одна собака!») не пришел проводить опального губернатора.
Только с третьим ударом колокола заскочил в вагон человек, при виде которого Мышецкий — в ярости и ознобе — оторопел. Тот самый человек, что сначала преследовал его взглядами в «Аквариуме», а потом догонял в пролетке по дороге в цирк. Совсем недавно, на этих днях — перед той постыдной облавой, его позором и срамом…
— Отстаньте от меня! — закричал Сергей Яковлевич в неуемном бешенстве. — Я уже не губернатор! Что вам от меня надобно?
Незнакомец спокойно поставил перед собой чемоданчик, и котелок на его голове вдруг сам собою подскочил над румяной плешью.
— Видите ли, я… клоун, — ответил он, шепелявя. — Вернее, если вы не губернатор, то и я не клоун. Вы же сами, сударь, и изгнали меня из губернии… Не так ли?
«О ужас…»
В пустом вагоне — два человека. Клоун и губернатор.
Сначала губернатор изгнал из губернии клоуна, а теперь и самого губернатора изгнали…
«Как клоуна… как клоуна…» — мучительно переживал Мышецкий, и тело его, большое и сытое, становилось от стыда сугорбым и жалким…
Поезд, наконец, отошел от перрона. Плавно разъехались стрелки перед паровозом, освобождая дорогу на далекий и чиновный север России.
Глухая острожная стена бежала и бежала за окном вагона, дымно пыхнули растворенные арки депо. И вот уже оно — Свищево поле, будь оно трижды проклято!
Но что это? Бродят какие-то тени возле могил и бараков. Неужели опять собираются люди, вяжут возы, пеленают детей, чтобы двинуться дальше?..
От земли к земле, от земли к земле.
Мышецкий опустил раму окна, посмотрел назад. Вдалеке оставался Уренск, рассыпавший тусклые огоньки по овражинам. Но вот прояснело небо над городом — рассыпались яркие звезды и потекли вниз, неслышно сгорая.
Жгли фейерверк!
«Где же это? — подумал он и наконец догадался: — Наверное, в «Аквариуме»…»
Бежали притемненные поля. Думалось хорошо и ясно.
Что он сделал за это время? Ничего…
Нет, он не хотел, видит бог, как не хотел, но получилась глупость. Глупость и пошлость.
Кого же обогатил он? Конкордию Ивановну — султана Самсырбая — архиепископа Мелхисидека — чиновника Паскаля — и даже фон Гувениусы, мерзавцы, и те набили себе брюшко.
Думать так думать. Пока думается. Вот так: хорошо и ясно. До конца думать!
Мужикам-то ведь он ничего его не дал. Вот разве что по куску земли, которую не сегодня, так завтра выдернут у них из-под ног решением сената! И как были они нищими — так нищими и остались.
Зато он имел власть. Много власти…
На горизонте — там, где пропал в потемках Уренск, — еще догорали звезды фейерверка. Кто-то пировал в уренской берлоге, хвастал, рассуждал, прикидывал. И, наверное, Конкордия Ивановна спешит сейчас по темным улицам — заплетает паутину.
— Черт с вами, — сказал Мышецкий. — Живите без меня, господа…
Первая остановка от Уренска, и он узнал ее: шелестят голые прутья акаций, тот же самый «холерный» мужик продает колбасу, стоя на перроне.
— А ты, брат, все здесь?
— Я-то? А што мне…
Поезд плавно тронулся. Мышецкий захлопнул окно. И замелькала перед ним Россия — как бесконечное Свищево поле.
Пни, кресты, пески, буераки, церквушки.
Доколе же?..
С самой Пасхи и до глубокой осени Санкт-Петербург вроде забыт и покинут. Окна в домах столицы густо затерты мелом — все, кроме прислуги, давно на дачах. В пустых старинных квартирах (теплых зимой и прохладных летом) покоятся под чехлами, смазанные луком, драгоценные полотна. В яркой синьке лежат до приезда хозяев горки фамильного хрусталя, а уютная мебель затянута полосатым тиком.
По вечерам еще шумят музыкой Острова, Озерки да «Минерашки». А на фешенебельном зигзаге Большой Морской, Невского и Литейного рано тишает. Проходит городовой (бляха № 412) и говорит дворнику (бляха № 1034):
— А что, Лукич? Вишь ты, Игнатьевна, как лавку закрывала, так мне языка копченого сунула. Почитай, с фунт потянет! Нешто дадим закуске пропасть?
— Эва! — отвечает ему дворник. — С чего бы это?..
Лукич ступает неслышно, яко тать в полуночи, — на ногах его валенки, которые ежегодно валял ему кум в деревне. А теперь вот кум утонул в реке по пьяному делу, и оттого Лукичу грустно: «Таких боле никто не сваляет». Рядом с ним, неся копченый язык, шествует его старый друг и сподвижник — городовой; звончайше цокают по каменюгам подковы его громадных сапог, выданных на верную службу отечеству.
Вот и питейное, куда пускают в поздний час лишь служителей порядка и спокойствия. Закуска и табачок-то у них свои, а горячительное ставят бесплатно: «Хошь залейся! Потому как начальство. Мы ведь не звери — все понимаем!» И плавно текут под водку чудные разговоры мемуарного характера:
— Я ему и говорю: нешто можно? А он мне — в глаз! Ну, туточки я закон вспомянул, медаль нацепил… Вот эту. Не, у меня другая есть! Другую медаль нацепил и кэ-э-эк врежу ему по циферблату! С медалью-то…
— Ого-го-го! Ты мастак… А ён-то што? Ён-то?
— Не вру: только стрелки посыпались. Теперича, говорю, тебя, милый друг, никакой часовщик собирать не возьмется. А коли станешь приставу жалиться, так я тебя в протокол запихачу. Вот ты сиди там и на закон с уваженьем поглядывай… Рази не прав?
— Золотые слова твои, Лукич, — произносит владелец питейного. — Закон — это, можно сказать, все. Да и что бы мы без закона делали? Посудите сами.
— Спились бы! — отвечает городовой. — Ну, спасибочко за компанию, мне и на службу пора…
И возвращаются обратно: один — на перекресток, другой — в подворотню. Один в сапогах, другой в валенках.
— Кой же денек завтрева, Лукич?
— Да, кажись, суббота.
«Цок-цок… Шарк-шарк…» Хорошо им — помирать не хочется!
Пылят раскаленные мостовые, слепит глаза белый камень дворцов, тарахтят окаянные пролетки. Чиновная душа в такие дни жаждет отдохновенной прохлады, шипучей воды «Аполлинарис» и уютного общения с природой. Повсюду в департаментах слышны подчас легкомысленные разговоры:
— Хорошо бы нам, господа, на Острова закатиться. Да прямо — на поплавок! Небось и Марфа Андреевна не откажется?..
И вот он, вожделенный момент. Отворяются кованые врата великих «имперских чистилищ» (министерств, департаментов, казначейств и канцелярий). Двери, как известно, бывают разные, и любому смертному, из числа пришедших в сей мир, дано неумолимой судьбой прийти в него и обратно выйти. Но и в этом случае, как всегда, не спеши опережать свое начальство. Помни «Табель о рангах», что введена в русскую жизнь еще при Петре I…
Ударив в пол апостольским посохом, с поклоном выпускает швейцар поначалу действительных тайных и просто тайных советников. Херувимоподобно плывут они по мраморным лестницам, одаривая швейцара, как правило, рубля в три (а бывает, и ничего не дают). В жизни этих господ все размерено и утверждено. На смерть их журналисты пишут некрологи заранее, годами выдерживая их в ящиках стола, дабы в нужный день не подвести редакцию: «С глубоким прискорбием извещаем наших читателей о кончине…»
Завтра тайных уже приласкают золотые пляжи Паланги или курзалы «Монрепо»; а иных подхватят голубые экспрессы, и проснется тайный советник уже в цветочной Ницце. Вставит он в рот искусственную челюсть и, вспомнив буйную гусарскую молодость, прошепелявит гугняво:
О, этот юг! О, эта Нишша!
О, как их блешк меня тревошит…
За тайными следуют советники рангом пониже — статские, коллежские, надворные. Курс мзды швейцару с этих господ неустойчив — от гривенника до рубля. Семенят же они по лестницам бойчее тайных, торопясь не опоздать на ближайший дачный поезд. Эту публику уже поджидает чудесное взморье Мартышкина, тихие променады Сестрорецка, лучезарные закаты над пасторальной Вырицей:
Туда влечет перстами алыми
И дачников волнует зря
Над запыленными вокзалами
Недостижимая заря…
Но вот швейцар ставит свой посох в угол и припирает двери кирпичом, припасенным заранее. Сие значит, что особы первых восьми классов уже прошли — осталась мелкая сошка. Из канцелярий рвутся на простор вселенной коллежские секретари; полные надежд на светлое будущее, спешат титулярные. Рыцари пера и кавалеры чернильницы! Божественная Ницца для таких господ еще слишком далека. Да и шут с ней, с этой Ниццей, — тут бы как-нибудь до Лигова поскорее добраться.
— Тимофей Акимыч, — покрикивают на бегу титулярные, — ты уж, брат, извини!.. Сегодня мелких нету! Потом…
— Чего уж там, — вздыхает швейцар. — Бог с вами…
Вся эта публика бойко, словно муравьи, разбегается по лавкам, тащит корзины с провизией. Смотреть на этих людей — страшно! Громадные арбузы выкручиваются из потных рук.
— Эй, извозчик! — вопят они. — Гони на вокзал!..
Постепенно они рассасываются по болотам Лигова и Сусанина, отдавая себя на прожор хищным комарам; поезда выкидывают их у Лахты и Лисьего Носа, развозят по разным чухляндским кочкам и убежищам (увы, не «Монрепо»), где каждый вечер
…за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки…
Швейцар давно убрал кирпич, уже собираясь запереть двери как следует. Но тут к нему подошла, слезно мигая, самая последняя фигура в петровской «Табели о рангах».
Коллежский регистратор Синюхаев, честь имею!
— Тимофей Акимыч, — сказал Синюхаев с испугом, — разве уж я, голубок… Или мы других хуже? Ей-ей, миляга, только до двадцатого… Выручи! А? Дай полтину. Всего полтинничек… А?
— Да вить не отдашь, — мудро отвечает швейцар, запирая высокие кованые двери: всё! — разъезд Петербурга окончен…
Через весь город тащится коллежский регистратор Синюхаев к себе на Тентелевку — аж к черту на кулички. Статистика (эта великая наука) пришла к печальному выводу, что такая чиновная мелюзга, как регистраторы, дач вообще не снимает. Забрав в воскресенье с утра пораньше детишек и жену с тещей, выезжают они на травку — куда-нибудь в Озерки или в Шувалово. Ну, баранки; ну, селедочка; ну, жена сыграет им на гитаре, как водится:
Нет ни кофию, ни чаю,
Нет ни пива, ни вина,
Вот теперь я понимаю,
Что коллежская жена!..
Разостлав на травке недочитанный номер «Полицейских ведомостей», регистраторы там и выдрыхиваются, как сурки, за всю неделю сразу. Воспряв же ото сна, они снова готовы любую бумагу приять согласно положению, скрепить, проколоть, подшить и дать ей соответствующее течение по ведомственным каналам великой Российской империи.
Могут (по желанию) и вообще приостановить течение. А потому, люди, вы этой мелюзги бойтесь!..
Но там, где из труб заводских оседает на крыши бараков гарь и копоть Путиловского или Обуховского, там живет, провожая праздничную субботу, совсем другой Петербург…
Квохчут в жирной пыли куры, уныло бегают, поджав хвосты, битые собачонки заводских окраин. Вытянув длинные руки вдоль бедер, словно бойцы после тяжкой битвы, возвращаются из цехов рабочие. От горнов, от наковален…
Здесь жизнь унылая, без просвета. Шмякнут с получки пятерку на восемь ртов и скажут:
— Вот и крутись, мать, как хочешь!..
Никто еще не знал тогда, что этому Петербургу, коптившему небо над окраинами вечного города, суждено скоро заявить о себе — зычно, властно, многоголосо…
За красной, как мясо, стеной флотского экипажа — рано-рано — поет залихватский рожок горниста. Тонко позванивая, прокатится через Невский первый трамвай с зевающим в пустом вагоне господином. От вонютного Обводного канала, завернув на Забалканский, четко процокает казачий разъезд.
И за стенами экипажа колотятся с утра пораньше сапоги по булыгам, трещат на ветру жесткие матросские робы.
А господину скушно после веселой ночи, и он думает — как бы прожить до жалованья, ни у кого не занимая. «Нет, не проживешь — займешь!» У казачья морды сытые, с узкими лезвиями глазок, в которых тускло светятся жуть и злоба одичалых пьяных казарм…
На улицах еще безлюдно. Свистящими голиками дворники ожесточенно метут панели и мостовые, загаженные с вечера гулящей публикой. Полупьяная проститутка спешит домой мелкими шагами, жадно пьет с похмелья воду у разборной колонки. Заспанные горничные, сонно ругаясь, выводят прогулять собачек. С грохотом и треском уже тащатся через город ломовые извозчики, со смаком распивая на козлах первую за день сороковку.
Медленно пробуждается Петербург, тяжелый день впереди — понедельник. Взрывают тишину гудки на окраинах, созывая рабочий люд в горячечный ад цехов. Но эти гудки почти не достигают центра столицы, где — в зелени бульваров — тихо опочили (вот уже второе столетие) уют и спокойствие старых барских особняков…
…Неслышные шаги лакея по ковру.
— Ваше сиятельство, проснитесь. Ввечеру еще велели разбудить пораньше!
Сергей Яковлевич открыл глаза и, закинув руки под влажный от ночного пота затылок, долго глядел в лепной потолок.
— Разве я просил тебя? — спросил сонно.
— Собирались, ваше сиятельство, ехать…
— Ехать? Да. Надо ехать. Только позже. Ты опять все перепутал. Вечером! Узнай, когда поезда ходят в Стрельну…
— Мундирчик какой прикажете?
— Да никакой…
И, отвернувшись к стене, снова заснул. Его разбудила полуденная пушка — пушка Петропавловской крепости, и он встал — разбитый, уничтоженный, растерянный…
— Милостивые государи! Имею честь объявить общее собрание открытым…
— Ого!
— Прошу вас взять назад это «ого». Я не могу допустить никаких «ого». Если вы позволите себе во второй раз делать подобные восклицания, я лишу вас слова. Это вам угодно говорить?
— Да, это я воскликнул «ого», и не с тем, чтобы оскорбить вас. Я сторонник расширения всяких прав и, услышав вопрос о расширении прав правления, воскликнул «ого». Это значит — я доволен!
— В таком случае я беру назад свое замечание…
Министр внутренних дел, князь Святополк-Мирский, отказался принимать какие-либо объяснения от Мышецкого, пока не услышит мнения правительствующего сената. Между тем и Сергею Яковлевичу, помимо министра, не терпелось знать высокое мнение сената о себе и своих уренских передрягах…
— Без працы не бенды кололацы! — сказал князь, спрыгивая вечером с поезда на перрон станции Стрельна.
Жадно обонял дачный воздух: море, духи, акации.
«Ах, боже мой, как давно ничего этого не было!» Под куполом вокзального ресторана заиграл румынский оркестр Аки-Альби, восемь поджарых смуглянок в гусарских штанах сели на колени к офицерам и хором запели — печальное:
На Фейчшулинском перевале
Убьют, наверное, меня…
Князю нечаянно вспомнился Подгоричани и вся низость падения этого человека. «Вот, — решил Мышецкий, — ему и не мешало бы погибнуть на этом перевале… Но мне-то за что все это?» Подумал так и влился в праздную толпу.
Было пестро, шумно и отчасти даже чинно. Из зелени садов ревели граммофонные трубы. На ровных грядках клумб лежали среди георгинов громадные стеклянные шары — такие хрупкие. И даже не верилось, что где-то война… Впрочем, Порт-Артур от Стрельны очень далек, и он, слава богу, еще держится!
И публика здесь вроде забыла о войне. Но как она разволновалась, когда из стрельчатых ворот виллы выкатилось роскошное тильбюри, запряженное «a la Domon» четверкой цугом, с форейтором. Держа на коленях лукошко с грибами, сидела в тильбюри жилистая, похожая на мулатку, женщина. Это была балерина Матильда Кшесинская, приехавшая под вечер собрать урожай со своих грибных плантаций. Неподалеку же стоял и дворец великого князя Дмитрия Константиновича (да и вся Стрельна, надо сказать, принадлежала тогда великому князю)…
Толпа гуляющих заметно поредела; уже потянуло от залива туманцем, заквакали лягухи.
Вот и дача сенатора Мясоедова. Сергей Яковлевич трижды перекрестил себя и толкнул калитку.
Мышецкий сразу же попал впросак, ибо сенатор Мясоедов, как это ни странно, не мог его вспомнить. В старой венгерке, плохо выбритый, сенатор напоминал чем-то «дикого» степного барина, а не видного сановника империи. Было что-то весьма старомодное в его согбенной фигуре, но глаза глядели по-прежнему молодо и зорко. И папиросу из большой коробки Мясоедов взял цепко.
— Прошу, — показал он на кресло. — Чему обязан?
— Ваше превосходительство, — начал Сергей Яковлевич, — осмелюсь напомнить, что после свершения вами ревизии вы изволили благословить меня на пост уренского губернатора…
Короткое раздумье на челе сенатора, и — вопрос:
— Вы, кажется, из лицеистов?
— Кандидат правоведения, ваше превосходительство.
— Хм… И какова же была тема вашего реферата?
— Его, — ответил Мышецкий обстоятельно, — можно прочесть в «Журнале министерства юстиции», а тема такова: роль прошения о назначении пенсии как момента, определяющего начальный срок для ее производства… Реферат был отмечен на конкурсе!
Мясоедов дал князю осмотреться. На всех предметах лежала печать запустения и старческого небрежения. Поверх рояля были разбросаны ноты, а в углу — перед иконкой «Утоли моя печали» — вздрагивал трепетный огонек неугасимой лампадки.
Портреты братьев Аксаковых, украшавшие рабочее бюро сенатора, обнадежили Мышецкого в несомненном патриотизме сановника.
Сергей Яковлевич начал разговор осторожно:
— Я часто вспоминал наш былой разговор о плевелах…
— О чем? — глуховато напрягся сенатор.
— О плевелах, ваше превосходительство.
— Так.
— Тогда вы, — продолжал Сергей Яковлевич, — государственно-разумно поддержали мою мысль о том, что все плевелы надобно вырывать с корнем…
И вдруг Мясоедов поднял иссохшую ладонь:
— Князь! Вы меня, очевидно, неверно поняли. И сам спаситель воспрещает отделять от плевел пшеницу, дабы ошибкою или случайно не выдернуть злак вместо сорных плевел…
Только сейчас Мышецкий заметил, какой уже старенький сенатор Мясоедов, — Влахопулов был бы перед ним еще молодцом!
— Ваше превосходительство, — начал князь снова, — не могли столь глубоко запамятовать о том неприятном положении, в коем я был оставлен вами в Уренской губернии, мне вверенной?
По тому, как заострился взгляд старика, Мышецкий догадался, что сенатор — наконец-то! — вспомнил его. Вспомнил и теперь, наверное, перебирает в памяти всё его дело.
— И, однако, это не совсем так, — возразил Мясоедов, причмокнув. — Положение Уренской губернии при настоящей ситуации нимало не отличается от положения других губерний империи. И ваше дело, князь, как аптекаря, заключалось только в одном: отпускать на Уренскую губернию лишь те лекарства и в тех дозах, в коих соизволит прописать доктор! Не так ли?
— Простите, — осведомился Сергей Яковлевич, — но кого прикажете понимать под «доктором»? Сенат? Министерство?
— Странный вопрос… от губернатора! И вы, князь, очевидно, своих обязанностей как следует не знаете?
— Нет, я их знаю… примитивно, — отвечал Мышецкий.
— Вот как? — нахмурился сенатор.
— Да, если угодно, примитивно.
— Объясните же!
— С удовольствием… Вот известный князь Щербатов три года управлял Московской губернией, приобретя себе славу превосходного администратора. Когда же он вышел в отставку, то в столе у него были обнаружены все пакеты от министра с надписью «Совершенно секретно». И все, как один, были не распечатаны!
— Этим примером вы, князь, хотите подчеркнуть…
— …только независимость своего мнения! — подхватил Мышецкий. — Я пришел к убеждению, что губернатор, назначенный лично императором, подчиняясь только сенату, должен исполнять распоряжения министерств, но никому из министров в отдельности не подчиняться. Инициатива и добрая воля к свершению блага — вот основные принципы, которых я и придерживался!
Это было чересчур искренне, и Мясоедов фыркнул.
— Вы не избаловались ли там… вдалеке? Когда вы, князь, стали губернатором — при Сипягине или при Плеве?
— При Вячеславе Константиновиче.
— Странно! Странно, и совсем непохоже на покойного Плеве.
На что Мышецкий вполне разумно ответил сенатору:
— Но губернатору совсем необязательно быть похожим на своего министра… Хотя бы — на Плеве!
Ход мыслей старика сенатора был теперь для Мышецкого таинствен, как возня мышей под полом. Вот и этот вопрос:
— Простите меня, сударь, но я как-то не могу уразуметь причин вашего визита ко мне.
Сергей Яковлевич вцепился в подлокотники кресла:
— Я пришел к вашему превосходительству в чаянии той поддержки, которую вы однажды уже оказали мне. А ныне я пребываю в некотором подозрении…
— Как? — И рука сенатора была приставлена к уху.
— В подозрении, — четко выговорил Мышецкий.
Синеватые пальцы сенатора стиснулись в жесткий замок и даже побелели от напряжения.
— Князь! Сейчас половина России находится у правительства в подозрении. Однако же мало кто из числа подозреваемых обращается в сенат, например — ко мне!
— Но мое положение…
— Я не понимаю, — властно перебил князя Мясоедов, — о какой поддержке вы хлопочете? Ваше дело (помню, помню) о разведении коммунальных мужицких хозяйств в степи…
— Артельных! — быстро поправил его Мышецкий.
— Безразлично, — отмахнулся сенатор. — Но это дело столь ответственно, что я, ваш покорный слуга, не берусь рассудить его самолично…
Сергей Яковлевич снова посмотрел на портреты Аксаковых и решил возвратить старика сенатора к безвозвратным временам его славянофильской молодости.
— Эти благородные лики, — сказал князь, — неужели не могут быть посредниками между нами? И пусть до того, как вы станете судить меня в сенате, пусть они, эти апостолы, напомнят нам об артельных началах крестьянства на Руси!
Мясоедов вдруг начал злиться:
— Времена изменились, князь! Мужики артельно пашут, артельно пьют в кабаке и так же артельно идут жечь наши родовые усадьбы! Вам-то, Рюриковичу, должно быть это известно…
Разговор оборвался. Надо что-то сказать.
— Я имел честь, — начал Сергей Яковлевич, — ознакомиться с вашим «Особым мнением» относительно расселения немецких колонистов на уренских землях…
— Да, князь, — кивнула в ответ маститая голова, — я не вижу особого греха, ежели наши головотяпы возьмут от немцев все самое рациональное в развитии форм ведения сельского хозяйства.
Бородатые старцы Аксаковы смиренно взирали из золоченых багетов на панславянскую мудрость потомства. Сергей Яковлевич неожиданно подумал о покойнике Влахопулове: «Боже мой, он был куда покладистее!..»
— Вы ошибочно думаете, — ответил Мышецкий, — что на землях Уренской губернии расселились какие-то добрые дяденьки-инструкторы. Совсем нет! Это скорее создатели крепостей-латифундий среди порабощенного народа. И мне кажется, что высокому сенату совсем не пристало поддерживать идею колонизации Германией русских просторов! Потомство будет судить, но… кого?
Вот тут-то и началось.
— По какому праву вы, князь, — с шипением спросил сенатор, — подвергаете сомнению мою любовь к отечеству? Выстрадайте эту любовь, как выстрадал ее я… Я потерял сына под Рущуком, эта война уже унесла моего внука. Мой зять ведет сейчас броненосец на восток, и я еще не знаю, не быть ли моей дочери вдовою! Не извольте же забываться, князь! — выкрикнул Мясоедов.
Сергей Яковлевич встал и учтиво поклонился:
— Я уважаю ваши чувства и пришел к вам, как сын приходит к отцу. В поисках истины! Блудного сына тоже выслушивают. И если можно, то его прощают…
— Сенат и вас простил бы! — ответил Мясоедов гневно. — При Александре Втором и Третьем. Но только не сейчас, когда над Россией висит угроза новой пугачевщины. Мы не можем простить вам, князь, ваши социальные эксперименты над мужиком…
И тут прошуршало за спиной — шелково-воздушно: вошла дочь сенатора, еще моложавая дама, робкая и печальная.
— Папа, — сказала она, горячо целуя руку отца, — милый папа, прости… Я слышала! Не ругай князя… Ты взволнован… но ты же у нас добрый, папа!
Мясоедов глухо кашлял, пальцы его запутывались в шнурах венгерки, из-под которой выпал костяной образок.
— Мы можем простить вам все! — сказал он на прощание. — Любое увлечение молодости. Карточный долг. Дурную связь с женщиной… Даже взятку! Но сенат никогда не будет потворствовать занесению в мужицкую артель социальной заразы… Бог с вами!
Дочь сенатора проводила Мышецкого до калитки.
— Вы должны понять нас, — сказала она. — Если бы вы, князь, пришли вчера, все было бы иначе…
— Сударыня, видит бог, я не желал внести в ваш дом беспокойство. Но… что же случилось?
И все стало понятно из ответа женщины:
— Мы только сегодня утром получили телеграмму от управляющего. Мужики сожгли нашу родовую усадьбу. А там — книги, там — прошлое, там — архивы. Там наше все…
Вернулся на вокзал и в ожидании поезда зашел в ресторан. Через весь зал, нарядный (белое с золотом), вытирая усы после выпивки, шел красавец Аки-Альби.
— Для вас? — спросил он по-русски.
— Что-нибудь, — ответил Мышецкий и стал глушить коньяк.
Один поезд он пропустил сознательно:
Гори, гори, моя звезда,
Звезда моя — заветная…
Второй поезд он пропустил уже бессознательно.
На Фейчшулинском перевале
Убьют, наверное, меня…
«Зачем России иметь сенат, если уже имеется Яхт-клуб?»
Такому вопросу не следует удивляться. Впрочем, не надо удивляться и тому, что главной улицей Петербурга стала Морская, а не знаменитый Невский проспект, и только потому, что на Морской как раз и располагался Яхт-клуб. Ошибочно думать, что члены этого клуба ретиво катались на яхтах. Совсем нет, они зачастую не умели даже паруса поставить. Российский Яхт-клуб занимался… интригами. Теперь понятно?
«Но в Яхт-клубе говорят… В Яхт-клубе уже давно решили… В Яхт-клубе судят об этом иначе!» — часто слышалось среди придворных. Великие князья и отборные сливки общества были членами Яхт-клуба. И министры не гнушались порой выслушивать болтовню кавалергарда, причастного к этой «святыне» бомонда. Зато с каким достоинством сидели члены Яхт-клуба возле окон, наблюдая за движением карет и пролеток по Морской улице, пренебрежительно улавливая пылкие и завистливые взгляды людей, непричастных к этому волшебному миру…
Мышецкий первым делом полистал «членскую книгу» клуба — нет, его еще не исключили. В канцелярии князь поспешил уплатить взносы вперед — даже за 1906 год: «Так вернее!» После чего проследовал наверх и заказал себе обед.
— Я буду в библиотеке. Потрудитесь напомнить…
Сейчас его интересовало новое уголовное уложение. Причем интерес этот не был профессиональным интересом юриста. Нет, просто в душе Сергея Яковлевича, умело скрытое, бушевало пламя ревности и оскорбленного достоинства. Сцена на даче старухи Багреевой мучила его — пора рассчитаться с Иконниковым и Алисой!
А в библиотеке Яхт-клуба было прохладно, таинственный полумрак окутывал и без того темные, отделанные мореным дубом комнаты. И никто не мог помешать Сергею Яковлевичу, кроме единственного читателя — великого князя Николая Николаевича, генерал-инспектора русской кавалерии. В белом походном (по случаю войны) кителе, с Георгием в петлице, великий князь перебирал газеты, просматривая списки убитых и награжденных.
— Добрый день, ваше высочество, — поклонился ему Мышецкий, проследовав к шкафу с юридической литературой…
Было тихо. И тихо шуршал газетами великий князь. Да бронзовые, в человеческий рост, часы, массивный маятник которых качался возле самого пола, со старческим равнодушием прохрипели что-то около шести часов и снова самодовольно замкнулись в себе.
Итак, сначала посмотрим, что можно сделать с Алисой, нашей добропорядочной женой и матерью, урожденной баронессой Гюне фон Гойнинген… Вот как раз пункт второй статьи триста семьдесят второй: супруга, сбежавшая с любовником от семьи, наказуется, как служащий, «виновный в самовольном оставлении парохода или морского судна, отправляющихся в плавание или находящихся в таковом, без уважительной причины, на срок более трех суток»!
Упрощение кодекса до такой вульгарной степени потрясло душу правоведа. Мышецкого совсем не устраивало судить Алису, как служащего, сбежавшего с парохода перед отплытием в бурное море. Но тут великий князь Николай Николаевич оторвался от газеты, спросил:
— Граф Подгоричани… это какой?
— Сербская фамилия, — увильнул князь Мышецкий.
— Помню я одного, — призадумался Николай Николаевич, — он, кажется, по Конногвардейскому был? У него еще случилась глупая история с мучной фабрикантшей…
«Додо!» И Мышецкий, похолодев, снова сунулся в книгу: донжуана Иконникова можно преследовать, как «виновного в умышленном нанесении удара или ином насильственном действии, нарушившем телесную прикосновенность» (статья четыреста семьдесят пятая). Сергей Яковлевич порядком расстроился. Подобные варианты его никоим образом не устраивали. Значит, надобно рассудить самому, не полагаясь на новые законы… «Так! Именно так».
Николай Николаевич оставил газеты и ушел. Мышецкий искоса глянул на свежие листы… Вот он! Под пышным венком с надписью «Славой и кровью венчанные воины» красовался портрет Анатолия Подгоричани. И было сказано, что вольноопределяющийся граф А. Н. Подгоричани в битве под Ляояном тяжко контужен в голову, но строя не покинул и представлен к Георгию.
«Что ж, молодец!»
На цыпочках вошел лакей и шепотом, чтобы не нарушить величавой тишины библиотеки, сказал:
— Ваше сиятельство, вы можете проследовать к столу…
В мундире, облитом золотом галунов, весь в брандебурах и этишкетах, вошел солидный господин с профилем английского лорда и хорошо поставленным, как у Баттистини, голосом возвестил:
— Котлета-фри. Соус крутон-моэль. Гарнели в вине белом. Подать: стол камер-юнкера, его сиятельства князя Мышецкого!
Тонко жужжала одинокая муха. Невидимый церемониймейстер руководил перемещением фигур в этой сцене. Дымящийся поднос — только мелькали салфетки — передавался с рук на руки, все выше и выше рангом в лакейской олигархии, пока котлетка, величиной с пятак, не оказалась перед Мышецким.
Он поправил пенсне и взялся за одну из вилок. Взялся за вилку и положил ее обратно. Даже спиной он ощутил первый за все это время дружеский взгляд. Именно — дружеский!
— Доктор Бертенсон! — радостно воскликнул Мышецкий, обернувшись. — Ах, как я рад вас видеть!..
Бертенсон (чистенький, приветливый, в скромном армейском мундире) подсел к столу князя. Светлые глаза доктора изливали на Мышецкого потоки благодушия.
— Где вы сейчас? — спросил его Сергей Яковлевич.
— Состою при флотских гвардейских экипажах. А вы, князь, я слышал, в абшиде пребываете?
— Да, меня стали обгладывать. И даже не с хвоста, а прямо с головы… А чем вы озабочены, Василий Бернгардович?
Бертенсон устало провел рукою по пухлому мальчишескому лицу, как-то сразу стал скучным.
— В черноморских экипажах неспокойно, — сообщил он. — Как бы не перекинулось и на Балтику!
— Вы думаете? — почти равнодушно спросил Мышецкий. — Но я был уверен, что всех подозрительных матросов отправили с эскадрой Рожественского… туда — на восток!
Лакей подсунул под локоть Мышецкого визитную карточку с двумя загнутыми уголками (знак особого внимания). Неожиданно резануло висок старой болью, еще уренской. Сергей Яковлевич потер его, морщась, и Бертенсон как врач не преминул это заметить, хотя ничего и не сказал. Спокойно выслушал он рассказ Мышецкого о всех последствиях его губернаторства.
— Сначала, — напомнил, — гляньте, от кого эта карточка.
— Действительный статский советник Жеребцов, — прочитал Сергей Яковлевич и спросил у лакея: — Откуда?
Лакей указал в дальний угол зала, где сидел незнакомый пожилой господин. Крепкий, коротко стриженный, смачно жующий.
— Но я совсем не знаю его.
— Зато я наслышан, — пояснил Бертенсон. — Состоял по четвертому отделению его величества канцелярии. Обворовал кого мог — сирот, старух, глухонемых, слепых и прочих уродов… Теперь же, награбившись, спешит в отставку.
Сергей Яковлевич сунул визитку под тарелку:
— Итак, милый Василий Бернгардович, я слушаю…
— Впрочем, — ответил Бертенсон спокойно, — можете остановить меня сразу, ежели слушать станет невмоготу. Я советую вам одну подлость. Но так как к этой подлости прибегают все министры, то простит бог и нас грешных… Попробуйте, — сказал доктор, — проклюнуться в Гродненском переулке!
— Мне? — испугался Мышецкий. — В эту клоаку?
— Поверьте, — утешал его доктор, — в некрологах не пишут, кто был и кто не был в Гродненском тупике. Не все ли вам равно? А я совсем не хочу видеть вас в обидах. Вы еще молоды, князь, можете многое сделать. Да и время… преглупейшее!
В конце Гродненского переулка была глухая зловонная нора. А в этой норе, пыхтя и злобствуя, проживал издатель газеты «Гражданин», романист князь Владимир Петрович Мещерский.
— Неприлично, — сказал Сергей Яковлевич, невольно краснея.
— Ах, не все ли вам равно? — отвечал Бертенсон…
В обеденном зале Яхт-клуба появились два новых лица: князь Валентин Долгорукий и турецкий атташе Азис-бей, прикомандированный к полку кавалергардов.
— Атташе! — сразу позвал его Бертенсон. — Покажите-ка мне ваш дурацкий палец.
Валя Долгорукий как-то быстро увильнул в кабинет, где обедали дипломаты. А турок, осияв всех белоснежной улыбкой, протянул Бертенсону распухший, как бублик, палец.
— Упал с лошади, — сказал он Мышецкому чисто по-русски.
— Вы знакомы? — кивнул Бертенсон. — Князь Мышецкий, губернатор Уренского края…
— Где-то и когда-то, — засмеялся Азис-бей. — Но я слышал, что окраинам России не везет: одного повесили, другого взорвали, а третий…
Доктор так потянул вывихнутый палец, что смуглый лоб атташе сразу залился от боли потом.
— Не лезьте куда не надо! — грубо заметил Бертенсон. Сергей Яковлевич взял в руки визитку Жеребцова.
— Я все-таки пойду, — сказал. — Неудобно…
Жеребцов при появлении князя почтительно привстал:
— Вы столь любезны, князь, весьма вам благодарен…
— Я к вашим услугам, сударь.
— Видите ли, князь, — начал Жеребцов глубокомысленно, — я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили провести остаток дней на лоне природы — в Уренской губернии.
— Имение у вас — родовое или благоприобретенное?
— Благоприобретенное, — ответил Жеребцов, и Мышецкий подумал: «Благоуворованное…» — Состоит же оно в Запереченском уезде, и вот… Я и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова, решили, так сказать…
— Простите, — обрезал Мышецкий, — что вас интересует?
— Да разное, князь… Вот, например, и мужики! Ныне они что-то суетятся. Так вы, милейший князь, как губернатор, не подскажете ли нам — не опасно ли ныне забираться в глушь?
— Пока я находился в губернии, — ответил Сергей Яковлевич с раздражением, — волнения ограничивались только городом. А отсюда, из Петербурга, я не могу поручиться вам за уезды!
— Э-э-э, — проблеял Жеребцов, — еще один пункт, и останусь вам признателен… Скоро и дворянские выборы! Слышал я, что губернский предводитель Атрыганьев не совсем соответствует. А я, как человек послуживший, чиновник еще «старого шлагу»… Да и жена опять-таки урожденная княжна Кейкуатова!
— Извините, господин Жеребцов, — обозлился Мышецкий, — но мое положение отныне таково, что я навряд ли вернусь к своим обязанностям уренского губернатора. Желаю доброго пути — вам и особливо вашей супруге, урожденной княжне Кейкуатовой!
С тем он этого дурака и оставил. Вернулся за свой стол.
Бертенсон взял с него слово, что князь обязательно навестит его в Мариенгофе, где доктор собирался встретить золотую осень. И, откланявшись Мышецкому, напомнил:
— Вы можете судить меня вкривь и вкось, но я все-таки советую вам, как другу, посетить князя Владимира Петровича в его дыре. Иначе, боюсь, эта котлета-фри будет вашей последней котлетой в жизни, которую вам подали как камер-юнкеру его императорского величества… Итак, до встречи в Мариенгофе!
Теперь осталось лишь разобраться с Валей Долгоруким, столь явно увильнувшим от встречи… Валя — дальняя родня по матери, десятая вода на киселе. Но еще не так давно родством на Руси дорожили, имея привычку всех называть «кузенами». Пути Мышецкого и Долгорукого были разные: оба из обедневших Рюриковичей, но Валя еще ребенком был взят в Зимний дворец, чтобы играть с малолетним наследником, и вот теперь они выросли: наследник стал царем, а Валя — лейтенант флота (и друг царя). Сергей же Яковлевич — иная статья: правовед, что-то пишет, что-то считает, от двора далек.
Небрежение Вали было непростительно, и Мышецкий распахнул двери в дипломатический зал.
— Валя! — резко позвал он друга. — Я тебя жду…
Лейтенант вышел к нему. Сели. Помолчали.
— Тебе не стыдно? — спросил Мышецкий. — Это же свинство, Валя, в детстве ты дружил не только с Ники, но и со мною тоже… Наконец, наши родители…
— Да оставь, Сережа, — смутился Валя. — У тебя нелады, я понимаю, как это надоедно, и решил просто не мешать тебе. А ты меня позвал — и спасибо! Рад тебя видеть.
Сергей Яковлевич не знал, как начать разговор о главном.
— Ты по-прежнему при его величестве? — спросил.
— Да. Ники плох. Мне трудно. Его рвут в семье — мать и Алиса. Сенат тянет туда, Витте — сюда… А я устал.
— Устал… за царя? — улыбнулся Мышецкий.
— Знаешь, Сережа, — огляделся Долгорукий вокруг, — это ведь большое несчастье, что я связан этою дружбой…
Мышецкий выслушал Валины обиды и заговорил о своем:
— Ты должен помочь мне. Я напишу его величеству подробное изъяснение своих поступков, а ты, Валя, передай…
— Нет, — тихо ответил Долгорукий. — Я этого не сделаю. Царя нельзя тревожить. У него нет свободной минуты.
— Но у него есть же время на то, чтобы быть царем!
— Сережа! — вспыхнул Долгорукий. — Не надо следовать дурным примерам. Ты говоришь «царь», как о простом чиновнике. А ведь цари все-таки — это… цари!
Сергей Яковлевич долго крутил в пальцах вилку.
— Послушай, Валя (и ковырнул недоеденную котлетку), вот Бертенсон советует мне идти в Гродненский тупик. Но я нахожу приличнее обращение дворянина непосредственно к монарху!
— А может, Бертенсон и прав? — ответил Валя. — Если турки, вроде нашего Азис-бея, ходят на поклон к евнуху своего султана, то — улыбнулся Валя, — навести и ты… князя Владимира Мещерского. Не первый ты будешь и не последний!
— Ты спешишь? — спросил его Мышецкий, сосредоточенный.
— Не очень, — ответил Валя, торопясь.
— Ну, ладно. Ступай. Дитятко…
Бертенсон, оказывается, глядел как в воду. Вскоре князя оповестили об исключении его из придворных списков. Доступ к царю отныне для Сергея Яковлевича был закрыт. «А жаль… Последняя возможность исправить карьеру и вернуться в Уренск! Что делать?.. Бежать бы…»
— Маэстро, — позвал Мышецкий лакея, — распорядитесь о скорой продаже мебели, кареты и прочего.
— Рази?
— Вот вам и «рази»! Я продаю дом — мне нужны деньги, чтобы уехать подальше от великороссийского свинства… Я изнемог!
— Рази?..
Был уже такой случай. Однажды. Еще там. Далеко.
Когда нужно было спасать голодную губернию!
И он ударил челом Конкордии Ивановне. И — ничего: не сломался, выжил, выиграл. А теперь? Не о мужиках — о самом себе надо подумать… «Ну дом-то я продам. Дом хороший, таких теперь не строят, его купят наверняка… А — дальше?»
Дальше?.. Так вот он, Гродненский тупик.
— Тпррру-у…
Вылезай, князь, приехали!
Да, в этом доме немало перебывало народу. Не было, пожалуй, министра в России, которого бы миновала чаша сия, наполненная скверной. Хаживал сюда и Зубатов, духовный отец Витьки Штромберга! Издатель газеты «Гражданин», князь Владимир Петрович Мещерский, чинов себе не искал — только влияния. И знал, чем можно угодить царям: ярым консерватизмом! Что и делал. Делал непрестанно и неуклонно.
Шумели над Россией грозы, облетали листья и жевали козы с досок заборов обветшалые указы. Много было перемен, колебались весы России и так и эдак. Только князь Мещерский оставался неизменным. Если бы не история с тем красивым трубачом, которого высекли, далеко бы пошел князь Мещерский! И тираж его подленького «Гражданина» куда бы как выше был! Однако не вышло. Погорячился он тогда, да и трубач болтуном оказался…
Поднимаясь по лестнице, Сергей Яковлевич нос к носу столкнулся с господином, который старательно желал быть неузнанным. Однако (шалишь!) Сергей Яковлевич узнал: это был Александр Булыгин, давний коллега Зубатова и помощник московского генерал-губернатора. А на дверях квартиры издателя висела заманчивая табличка: «Добро пожаловать». Сергей Яковлевич дернул за сонетку звонка, и дверь открылась сразу, будто князя давно ждали. Из глубины темной квартиры послышался голос, перебиваемый хрипотцой:
— Кто бы ни был — прими! Слышишь, милочка?
Молодой человек, открывший Мышецкому двери, был удивительно ловок. Он так мгновенно разоблачил князя от верхней одежды, словно всю жизнь только и промышлял уличным разбоем. И, потирая руки, пропустил Мышецкого внутрь мрачной квартиры:
— Пожалуйста… Вы нас случайно не узнаете?
— Извините, не могу припомнить…
— Манусевич, или Мануйлов! А я вас, князь, хорошо помню.
— Откуда? — удивился Сергей Яковлевич.
— Извините и вы! Мы своих профессиональных тайн не выдаем.
Из простенка между книжных шкафов выступила на свет божий обрюзглая, но грозная и маститая фигура издателя «Гражданина».
— Правовед? — сказал Мещерский, щелкнув пальцем по груди гостя, где блистал значок. — Прошу, князь!
Мышецкий покорно следовал за хозяином, который нес на своих плечах серый старушечий пледик. Шли мимо комнат, где лежали громадные альбомы с портретами казаков лейб-гвардии, мимо корректорской, где валялись свежие гранки, мимо статуи Аполлона и многочисленных мужских экорше, развешанных по стенам…
— Садитесь, — пригласил хозяин. — И снимите, пожалуйста, пенсне… Терпеть не могу этих новомодных выдумок!
Сергей Яковлевич машинально, повинуясь окрику, стянул с переносицы пенсне, и Владимир Петрович спросил его:
— Вы меня видите?
— Вполне.
— А тогда, пардон, зачем же вам эти стекла?..
Во всем облике князя Мещерского было что-то удивительно плоское. Как у старого высохшего цветка, что со времен Екатерины II лежит среди страниц древнего тома, передаваемого в роду по наследству с завещанием — цветка не изымать!
— Мне, как внуку Карамзина… — начал Мещерский, и Сергей Яковлевич, невольно улыбнувшись, сразу же вспомнил ходкую эпиграмму, написанную покойным поэтом Минаевым:
«Я внук Карамзина!» —
Изрек в исходе года
Мещерский. — «Вот-те на!
При чем же здесь порода?
И в наши времена —
В семье не без урода…»
Хозяин дома пристально посмотрел на своего гостя. И вдруг сказал — проникновенно:
— А безнравственный, доложу я вам, был человек!
— О ком вы? — растерялся Мышецкий.
— Да о Минаеве… спился! Вы о нем ведь подумали?
Сергей Яковлевич не знал, куда деться: «Провидец, да и только!» С трудом овладев собою, показал на книжную мудрость:
— Вы заговорили о писателях? Вот, я вижу, стоят и ваши романы: «Один из наших Бисмарков», «Женщины петербургского большого света», «Граф Обезьянников»… Скажите, каково ваше авторское к ним отношение?
— Трагическое, — охотно ответил Мещерский. — Вы недаром вспомнили о Минаеве, а я недаром назвал его имя. Дело в том, что этот безнравственный пересмешник, как и негодяй Чернышевский, останется жить в памяти русского народа, а я — погибну! Сие печально, по так! И я объясню вам причину: я, внук Карамзина, есть консерватор по убеждениям. А глупое человечество так подло устроено, что лезет вперед и вперед, совсем забывая, что раньше было вовсе не так плохо, как принято ныне думать. Им, балбесам, хочется конституции, а мне желательно видеть «дней николаевских прекрасное начало»!
— Дней… александровских, — поправил его Сергей Яковлевич.
— Нет, — закрепил Мещерский, — я сказал точно: николаевских!
Мышецкий задумался: «Кого он имел в виду? Николая Первого или… нынешнего? В любом случае начало было ужасно: пять повешенных декабристов или Ходынка с трупами…»
Тут старый писатель сбросил пледик и, охнув, встал.
— Смотрите! — показал он. — Я не убираю со стола письма моих дорогих монархов. Они благодарны мне за многие советы! Но тут же я держу и письмо недоносков, Стаховича и графа Гейдена, которые в наглости своей — непревзойденной, князь! — отказались чествовать мой юбилей… Этим сволочам, видите ли, не понравилось, что я считаю розгу благодетельной для великой русской нации! А это ведь — так! Больно мне, юноша, и обидно. Ведь не конъюнктурные же соображения руководили мною, когда я проповедовал благодеяние розги! Нет! Это был крик души патриота, замученного всероссийским хаосом…
Владимир Петрович вдруг взял Мышецкого, и без того ошалевшего, за локоть, вытащил его из кресла, велел:
— Встаньте, князь, встаньте…
— Куда встать? — не понял Мышецкий.
— Ах, боже ты мой! На колени, конечно…
Сбитый с толку, Сергей Яковлевич опустился на колени, а напротив него, тоже коленопреклоненно, встал на пол издатель и романист, друг многих монархов. И тогда, гладя в глаза молодому князю, сказал старый князь — ровно и глухо, утробно:
— Запомните: что было, то и будет. И что делалось, то и будет делаться. И нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое!» Но это было уже в веках, бывших прежде нас. И нет памяти о прежнем. Да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…
«Аминь!» После чего оба отряхивали брюки, а Мышецкий думал: «Неужели этот человек не устал жить и издеваться над этой жизнью?» А с губ старого распутника сорвался острый смешок.
— Нет, я не устал жить, — ответил он. — А вы, князь?
— Да, я подумал об этом. — Мышецкий даже не был удивлен, что писатель читает сейчас его мысли.
— Вот видите! — оживился романист. — Как можно устать от жизни, в которой я, как святой, даже угадываю чужие помыслы? И, например, я вижу, князь, что вы все время выбираете момент, дабы вклинить в наш разговор свою просьбу… Осведомлен достаточно: у вас нелады с сенатом?
«Зачем я, дурак, пришел»» — подумал Мышецкий уже боясь думать, и вдруг вывернулся весь наизнанку:
— Общество осудит меня за этот визит к вам!
— Охотно верю, — спокойно согласился Мещерский.
— О вас говорят, что вы…
— Ну, милый мой, к чему такие подробности? Если у вас есть дело, касаемо меня, то говорите смелее…
— И я, — отчаянно продолжал Мышецкий, — пришел к вам не как к другу монархов и человеку больших светских связей. Я пришел, как к издателю! Мое положение экс-губернатора обязывает меня искать способы для оправдания пред обществом.
Пафос речи Мышецкого перехлестнул ложь ее, и случилось небывалое: «гражданина» удалось обмануть, — Мещерский поверил в искренность гостя. Поверил, но…
— Но в основе вашего желания, — сказал он, — лежит глубоко порочная мысль. А именно: не перед обществом, князь, вы должны оправдывать свои поступки. Ибо общество и не стоит того! Монарх поднял вас до служения ему. Монарх и низринул! И вот его-то вы и обязаны умолять о прощении…
Без стука вошел Мануйлов с какой-то бумагой в руке и нагло сел на диванчик. Сергей Яковлевич вспоминал, откуда ему знаком этот пухлый и вертлявый господинчик.
— Милочка, — сказал он Мещерский, — ну-ка, выйди…
И «милочка», подхватив свою бумажку, выкатился.
— Я несколько шире, — начал Мышецкий, — понимаю русское общество. Оно — многообъемно и заслуживает уважения хотя бы по тем ярким представителям, которых русская жизнь и выдвинула! И обращаться к массам мне вовсе не стыдно…
В ответ на эту тираду Мещерский долго звонил в колокольчик, пока не появился мрачный, как и все в этом доме, лакей.
— Вы меня звали, ваше сиятельство? (басом).
Романист аккуратно поставил колокольчик на стол:
— Приснилось тебе? Ступай вон, идиот… — А потом, когда лакей удалился, Мещерский спросил: — Вы заметили, какая у него харя? Вот вам, князь, представитель нашей общественности, к которой вы и желаете обратиться… Пусть пройдет еще тысяча поколений, но я не верю, чтобы из потомков моего Митрофана вылупились будущие Аристотели и Гиппократы!
Снова с бумажкой в руках вошел без спроса Мануйлов; свет из-под абажура упал ему на лицо как-то сбоку, оттенив профиль, и Сергей Яковлевич вдруг вспомнил… Да, да! Мануйлов встречался ему в Париже, где служил по надзору за русскими политэмигрантами.
— Что у тебя, милочка? — спросил Мещерский.
— Вот, желательно бы иметь подпись князя Мышецкого…
Сергей Яковлевич протянул руку за бумажкой. Это было командировочное удостоверение от министерства финансов, хорошо оплачиваемое. Очередной «трубач» князя Мещерского должен был ехать в Уренск, чтобы вынюхать что-то. Сергей Яковлевич сразу сообразил, в чем тут дело: никуда не выезжая из Петербурга, но числясь отбывшим в Уренск, конечно, приятно получить с бухты-барахты полторы тысячи прогонных… И пусть романист не делает отвлеченный вид, — мол, это не его дело! Мышецкий уже раскусил секрет: подпиши, а мы поможем…
Только напрасно «милочка» совал Сергею Яковлевичу перо! Он еще не дошел до той степени падения, чтобы оформлять бумаги для обогащения непотребников. Даже подпись Витте, уже проставленная, не убедила князя, и он решительно встал:
— Извините, господа. Задним числом я бумаг не подписываю.
Поднялся из кресел и старый романист, сказал:
— Извините и вы нас, князь. Рады бы помочь вашим бедам, но сами видите: бедный издатель бедного «Гражданина»!..
Сергей Яковлевич еще долго стоял на лестнице, не понимая, зачем он сюда приходил и что выгадал. Но противная жаба была уже съедена им. Только сейчас он заметил, что под надписью «Добро пожаловать» было приписано от руки: «Осторожно, злая собака!» А Булыгин попался князю, видать, неспроста. Говорят, что Мещерский сейчас копает под Святополк-Мирского — пошире и поглубже, так что встреча с Булыгиным дала Мышецкому повод для догадок и размышлений.
Он пытался обобщать…
Ну, куда-то надо ехать. Не сидеть же дома, когда уже стулья начинают из-под тебя выдергивать. Ходили оценщики, прыгали по дубовым паркетам, простукивали стены, заглядывали в глубокие дымоходы. Кажется, с продажею дома не затянется… Купят!
В один из дней, когда осенне похолодало, Сергей Яковлевич выехал в Терпигорье — волшебный край, под боком столицы, о котором так мало знали петербуржцы. Поезд, пыхтя, дотащился до уездного захолустья — Ямбурга, и нищета ударила прямо в нос тем особым разгульным пошибом, когда человеку уже терять нечего. Румяные молодухи на станции зазывали на «чай с лимоном», а фартовые парни в цветных жилетках заламывали картузы лихо:
— Коли желаете, сударь, культурно время провесть, так это мы сами горазд бойкие! И обхождение тонкое понимаем. Будете сладкую водочку из рюмочки пить да колбаску вилочкой тыкать…
Спустился к пристани. И потекли навстречу высокие песчаные берега Терпигорья; перед ликом мудрой, вечной и доброй природы мелкими казались князю все его дрязги — суета сует, и не больше! Плывя по реке, он решил почаще вспоминать надпись, которая была начертана на кольце у царя Соломона: «И это пройдет…» Но вот выплеснула волна из-под борта катера и затихла. А из-за плеса вдруг мягко заполонило глаза видение прошлого, словно с берега ему показали картину Сомова или Борисова-Мусатова.
Над тихой заводью Луги неслышно и загадочно притаился Мариенгоф: каменный особняк в один этаж, весь в гущах буйной зелени. И робко отражалось в водах реки это сказочное видение осьмнадцатого века…
Мышецкий выбрался на берег, долго вспоминал имя хозяина — Дмитрий Модестович? Да, кажется, так. А дочь его зовут Серафимой… О семействе Резвых, потомственных артиллеристах русской армии, знал Сергей Яковлевич только одно: питерский купец Балкашин однажды столь резво сплясал перед Елизаветой Петровной, что императрица сказала:
— Ну и горазд плясать! Резвой ты, как я погляжу…
Так и появились на Руси дворяне Резвые.
Столетние вязы, посаженные еще при шведах, гляделись в широкие старинные окна. Гостя встретил хозяин, генерал-майор Дмитрий Модестович Резвой с костылем в руке, — хромал, болела старая рана. Сказал со всей любезностью барина:
— Василий Бернгардович не приехал, связанный службой. Но мы благодарны ему за возможность приятного знакомства с вами, князь. Просим быть не гостем, а нашим дорогим другом… Сима! — позвал Резвой дочь. — Проводи Сергея Яковлевича по комнатам и перестань бренчать на фонолах — ты разбудишь Алексея Александровича!
Мышецкий в сопровождении юной хозяйки прошел по дому, как по музею. Уж если стояла возле камина кочерга, так эта кочерга была истинным произведением искусства! В красной гостиной висели портреты предков — кисти чуть ли не Рокотова, а Левицкий был явный. А печка — бог ты мой! — возле такой печки стыдно греться: ею надобно любоваться лишь издали.
Симочка Резвая поманила его розовым пальчиком:
— Князь, загляните сюда! — И открыла дверь в тесную боковушку, где стоял кустарный станок, похожий на печатный. — Здесь, — сказала девушка, — мой дед выпускал первые литографии в России. Мы, Резвые, никогда не лезли в губернаторы и все свободное время посвящали искусствам…
— Сима, Сима! — послышалось за спиной. — Что ты болтаешь? Сергей Яковлевич, наш дорогой гость, как раз губернатор.
— Извините меня, князь, — вспыхнула девушка от смущения.
И это было так наивно и так прелестно, что Сергей Яковлевич нагнулся и порывисто поцеловал ей руку.
— Завидую, — сказал. — Завидую и мучусь…
— Оставь нас, Сима, — велел генерал, беря гостя за локоть. — Я хочу, князь, чтобы вы почуяли привкус старины, помноженной на природу и искусство. Ступайте за мной. Закройте глаза, доверьтесь мне… Сядьте! А теперь откройте глаза…
Это была «зверописная» — комната, наполненная зеленоватым сиянием дня, пронизанным через ветви деревьев. Над старинными комодами с ароматом провинции века Петра I висели древние ружья, а вдоль стен — картины. Дичь живая и битая, перепела и фазаны, разбросанные посреди старых ягдташей; оскаленные пасти убитых волков. В матовом блеске хрусталя и винных кубков покоились злые нахмуренные омары да источала свой морской холод раскрытая устрица…
— Ван дер Боргле, подарок Майкова! — перечислял хозяин, постукивая костылем. — А это Верникс, подарок Пушкина. Фалькенбург — чудесен, Габриэль Романо, Ян Фейте…
— Я профан, и знаком мне здесь только один Гроот… — Мышецкий невольно всплеснул руками, восхищенный. — В такой глуши — и такие чудеса! Не боитесь, что мужики спалят все это?
Резвой болезненно улыбнулся:
— Очень жаль, если пожар революции коснется таких русских жемчужин, как Останкино, Зубриловка, Стольное, Кусково… Но еще печальнее, ежели будут осквернены такие гнезда, как наш Мариенгоф! Ведь их так много на Руси, и никакие Эрмитажи не идут в сравнение с галереями мелкопоместных сокровищ. В них особая прелесть России… Но я, — заключил генерал, — не боюсь революции, ибо я никогда не был крепостником. Нужна мужику земля — пусть берет. Это же я ему не отдам! Никогда!..
Со стороны тихой Солки, что струилась под окнами дома, послышались голоса и смех. Резвой пригласил Мышецкого на крыльцо. Гости были незнакомы князю. Они еще издали так шумели и хохотали, что Дмитрий Модестович пригрозил им:
— Тише, господа, вы разбудите Алексея Александровича… Выдвинулся элегантный старик с холодным лицом римского прокуратора, какие чеканились на древних монетах:
— Мусселиус, местный помещик… Максимилиан Робертович!
— Плавников, — кажется, так расслышал Сергей Яковлевич фамилию другого господина: ничем не примечательного, и поклонился красивой итальянке с католическим распятием поверх темного платья. А вот и ее супруг:
— Коллежский асессор Адам Викторович Колбасьев… Женщина смело взяла князя под руку, и он провел ее в дом.
— Что это такое? — капризно сказала Колбасьева. — Пора бы уж Алексею Александровичу и проснуться!
Кто был этот соня, которого все боялись потревожить, Сергей Яковлевич так и не удосужился спросить, тем более что гости Мариенгофа сразу вовлекли его в разговор. Начался он, как и следовало ожидать, с обсуждения последних новостей.
— Меня как правоведа, — признался Мышецкий, — волнует сейчас отношение свыше к сорокалетнему юбилею судебной реформы! Как бы ее ни исказили последующие стихии перемен, но нельзя отрицать ее благородное значение в русской истории.
Он почти влюбленно смотрел на прекрасную итальянку, Эмилию Колбасьеву, но женщина не менее влюбленно взирала на своего тишайшего супруга, и тот, словно подзадоренный лучистым взором жены, тихо сказал:
— Мне думается, князь, что правоведы, независимо от отношения правительства, напьются на юбилее как следует…
— Браво! — захлопала в ладоши Симочка Резвая и снова получила упрек от своего папеньки:
— Как тебе не стыдно? Сергей Яковлевич как раз и есть кандидат императорского правоведения.
— Ой, ой! Я снова провинилась, — сказала девушка, и Мышецкий опять поцеловал ей руку.
— Наказуйте меня и далее, — попросил он трогательно…
Мусселиус красивым жестом выбросил вперед руку:
— Дайте же, господа, сказать Адаму Викторовичу!
Но Колбасьев не был расположен к разговору.
— Вот, — намекнул только, — что покажет земский съезд в Москве? Наверняка же там есть светлые головы…
— Ах! — резко, с явным огорчением отмахнулся старик Мусселиус. — Я, господа, не верю в чистосердечность наших доморощенных либералов. Один гудок Путиловского завода мне представляется более энергичным возгласом времени, нежели сто резолюций наших либералов!
— Вы не совсем правы, — возразил Мышецкий, остерегаясь обидеть человека, старшего по возрасту. — Мне думается, напротив, земский съезд способен выдвинуть такие фигуры демократов, как Муромцев, Набоков, князь Сергий Трубецкой…
Симочке, кажется, нравился рослый и молодой гость.
— Абсолютно согласна с князем, — поддержала она Мышецкого. — Сейчас любой камер-юнкер болтает не хуже специалиста, а…
Тут генерал-майор Резвой с грохотом уронил костыль.
— Сима-а! — простонал он в ужасе. — Что ты говоришь? Ведь Сергей Яковлевич как раз и есть камер-юнкер!
Третий промах был неисправим: девушка закрыла лицо руками и убежала, впопыхах даже не извинившись. Тогда Мышецкий поднялся, с удовольствием заключив:
— Напрасно Серафима Дмитриевна упорхнула от нас: я уже не камер-юнкер…
Мусселиус крепким пальцем стукнул его по плечу.
— Продолжу, — сказал напористо. — Вы, князь, может, и пойдете следом за земским съездом, ибо другой силы не знаете. Но мы, семейство Мусселиусов, по традиции варимся в цехах Путиловского завода. Весь рост русского пролетария прошел у нас перед глазами, чередуясь в поколениях. И мы знаем, откуда придет то, чего мы не ждем, или — наоборот — мы ждем, но нас там не ждут! И когда возмездие придет, дворянству будет не укрыться за романы графа Льва Толстого, оправданием не смогут послужить и гениальные симфонии дворянина Чайковского… Увы, но так!
Дмитрий Модестович покрутил набалдашник костыля:
— Пророк! А вы, любезная Эмилия Петровна, случись революция, не сбежите от нас обратно на остров Мальта?
«Ах, вот она откуда… с Мальты!» — подумал Мышецкий.
— Нет, — рассмеялась красавица, глянув на своего скромного мужа, — я слишком полюбила Россию…
Мусселиус деловито справился у князя Мышецкого:
— Сознайтесь, за что вас лишили камер-юнкерства?
— Только честно! — крикнула итальянка.
— Очевидно, господа, только за то, что я был неважным, с точки зрения министерства, губернатором.
— А за что вас сделали губернатором? — с хитрецой, немного кокетничая, снова спросила Колбасьева.
— Ну, сударыня! Это же и так ясно: за то, что слишком хорошо знал законы Российской империи. Только так, сударыня…
Вошла Симочка Резвая и торжественно объявила:
— Алексей Александрович проснулся, господа!
По лестнице, с антресолей, медленно спускался человек средних лет, с нездоровым желтым лицом.
— Сколько можно спать, сурок вы несчастный? — воскликнула Эмилия Петровна.
Мужчина задержал на лестнице шаги, ответил спокойно:
— Чем больше спишь, сударыня, тем меньше ощущаешь всю подлость нашего дорогого всероссийского свинства…
Это был грозный Лопухин — директор департамента полиции Российской империи…
Гостей пригласили к столу, накрытому просто — по-деревенски: творог, овощи, жирное и обильное жаркое. Между тарелок была разложена отцветающая по осени зелень. Вина не подавали.
Лопухин с вожделением осмотрел закуски.
— Я как волк… — сказал он, алчно потирая руки.
— Странно! — рассмеялась Колбасьева. — Вы же спали, за что вас кормить, бездельника?
— А нам чем изволили трудиться вы, сударыня?
— Мы… даже купались. И слушали князя с интересом!
Лопухин стрельнул в Мышецкого острым взором старого мудрого беркута. Даже не мигнул ни разу.
— Я думаю, — сказал он со значением, — сейчас князю Мышецкому только и рассказывать интересное…
Стали обедать. Но политика, но близость революции, ощутимой всеми порами, но эта чудовищная болтливость, которая разрывает русского человека, словно пивная бурда дубовую бочку, — все это мешало людям мирно наслаждаться здоровой едой.
Плавников, до поры молчавший, начал:
— Я не понимаю нашего правительства…
— Я его всегда не понимал, — буркнул Мусселиус.
— Возьмем хотя бы министерство внутренних дел…
— Не к столу будь сказано, — добавил Мусселиус, и все дружно захохотали — все, кроме Лопухина.
— Господа! — разволновался Плавников. — А пример Пруссии? Вы посмотрите, как умело обуздал Бисмарк всех этих губошлепов-социалистов. Зато немец — мое почтение — не бунтарь!
— Ну, — заметил Резвой, двигая костылем под столом, — на маневрах в Потсдаме я убедился: немец любит быть подчиненным. И верхушка Пруссии постоянно опиралась в своих планах именно на это несгибаемое качество своих подданных. Вот если бы и наши головотяпы сумели нащупать в русском народе главное отличительное свойство! Как было бы хорошо, господа…
Сергей Яковлевич глянул на Лопухина: директор департамента полиции мазал хлеб маслом столь густо, будто никогда в жизни масла не ел.
— А такое свойство есть, — подсказал Мышецкий, привлекая к себе внимание. — И характер русской нации выступает наружу более выпукло и гораздо решительнее, чем у немца!
— О, это знаменитое русское долготерпение, — намекнула Симочка Резвая. — Вы об этом хотели сказать, князь!
— Не только, — продолжал Мышецкий, невольно радуясь и обществу, и тому, что речь его течет плавно. — Основные качества России таковы, господа: энергия почти американская, смекалка острого ума и предприимчивость пионеров! Но все это задавлено у нас сверху и хранится до поры под спудом… Нам необходимо обновление строя!
Плавников вдруг неприлично фыркнул (странный господин!):
— А вы, князь, попали к нам через Гатчину или Лугу?
— Через Гатчину, коли водой, — ответил за князя Резвой.
— А тогда, — подхватил Плавников настырно, — вы имели возможность наблюдать в Ямбурге всю эту хваленую русскую широту и энергию. Они готовы продать своих жен и дочерей, только бы не работать, а бездельничать. И правы те социологи, которые говорят, что русский человек — подл, вороват, склонен к безделью и пьянству. Мы — азияты, князь!
— Азиаты — да, — ответил Резвой. — Но колыбель наша всегда была в Европе. Пятками — на Камчатке, лбом — на Висле!
Плавников обернулся к Лопухину — в чаянии поддержки, но директор департамента полиции с удовольствием жевал петрушку, и кончик травы торчал у него изо рта, как у задумчивой коровы.
— Ой, как вы не правы! — сказала Симочка Плавникову.
— Судить о народе можно двояко, — снова вошел в разговор Мышецкий. — Увидев пьяного мужика в канаве, нельзя делать вывод, что русский народ спивается. Не обнаружив кошелька в кармане, грешно и стыдно, сударь, называть весь народ вором!
— Разве не правда? — воскликнула Симочка.
— А что вы в майонез кладете? — спросил ее Лопухин.
Мусселиус крепко, как актер, снимающий с лица ненужный грим, вытер красное лицо салфеткой.
— Крамола, — сочно выговорил он. — Не в народе крамола, а в самом правительстве! Послушать наших «столпов» о народе, так будто глухонемые решили музыку обсудить… Алексей Александрович, разве это не так?
— У глухонемых, Максимилиан Робертович, — ответил Лопухин, дожевывая, — своя азбука. Свой мир. Свои настроения… А что еще? — Лопухин встал и почтительно раскланялся: — Дмитрий Модестович и вы, очаровательная Симочка, все было вкусно и бесподобно… Благодарю! И вас, господа, благодарю также за весьма интересную беседу…
Вечером заволокло лесные дали, смутно брезжила в потемках река, бронзовый лист неслышно падал и падал. А под ногами — так хорошо: шурх-шурх. Тишина… медленное омертвение природы, готовой уже закостенеть на зиму в хрустких утренниках.
«Шурх-шурх-шурх», — это подошел к князю Лопухин.
— Сергей Яковлевич, расскажите, что у вас там случилось?
Мышецкий вкратце (факты, факты!) поведал свою историю.
— Ну, я так и думал, — сказал Лопухин. — Наших в сенате уже ничем не удивишь. И всего они боятся, как китайцы боятся своих родителей. До ужаса!.. «Наказана ты, Русь, всесильным роком, как некогда священный Валаам: заграждены уста твоим пророкам, а слово вольное дано твоим ослам!»
— Чье это? — спросил Мышецкий, удивляясь.
Лопухин пожал плечами: мол, не все ли равно!
— Зачем вы, князь, ходили к Мещерскому? — строго спросил он. — Неужто вам не жаль своей чести?
— Очевидно, я слабый человек, — потупился Сергей Яковлевич. — Кем я вернулся из Уренска? Меня обобрали безжалостно — до нитки! Даже плюгавое мое камер-юнкерство и то не пожелали оставить при мне… Наконец, я потерял и жену!
Лопухин поднял красивый лист клена, с хрустом растер его нервными сухими ладонями. Сказал:
— Я ведь считал вас умным человеком, князь. А вы, словно нищий с писаной торбой, гоняетесь за погремушками… Ваше имя отчасти известно в мире статистики. Угодно, и я устрою вас в любую губернию по специальности. Благородно и почтенно!
И горько усмехнулся в ответ князь Мышецкий.
— В наше время, — сказал, — трудно заниматься статистикой. Ибо выводы цифр безжалостны! Они приводят к результату государственной катастрофы. Именно в цифрах наиболее ощутимо выступает угроза краха… Я сужу об этом по работам Ульянова-Ленина, недаром он и уделяет столько внимания статистике!
— Ну, хорошо, — согласился Лопухин, подумав. — Стригите баранов. Запишитесь корнетом в полк. Варите сахар из свеклы. Наконец, передергивайте карту, но… будьте разумнее!
— Необходимо же мне оправдаться, — проговорил Мышецкий.
И директор департамента полиции замер.
— Перед… кем? — спросил.
— Перед обществом.
— Так вам и дали! — с поклоном ответил Лопухин. — Неужели вам еще не ясно, что вы, пусть небольшая, но все-таки фигура в империи. Маленький Зевс-громовержец! Обвинение вас, как и ваше оправдание, не должно выходить за пределы вашего же класса… Поняли? И я, — добавил Лопухин, — по долгу службы своей, не дам вам, князь, вырваться из этого класса и его условий. Называйте это как угодно — узостью, кастой… Но империя на этом держится!
Долго шагали молча, потом Мышецкий сказал:
— Да! Мусселиусу можно позавидовать. В его варяжской душе нет места компромиссам. Он выплывает, как викинг, на самый гребень — и не страшится. А мы, столбовые, слишком раскидали свои корни по разным условностям: там мнение света, там чины, там родня, там казенные дрова… Освободиться трудно!
— Я вас хорошо понимаю, — добавил Лопухин. — И верю.
— Простите, Алексей Александрович, но я как-то не могу уяснить вашей точки зрения.
— Точки зрения… на что?
— Хотя бы — на меня.
— На вас? — усмехнулся Лопухин. — Но у меня нет на вас, князь, никакой точки зрения. Я просто вижу человека, вполне добропорядочного, достаточно честного, и мне хочется, чтобы он — в поисках истины — не исподличался… Все!
— Но мне все же необходима реабилитация, — сказал князь.
— А тогда — вопрос! — продолжил Лопухин. — При полной невозможности оправдания вашего перед обществом остается реабилитация лишь перед такими столпами, как сенатор Мясоедов и негодяй Мещерский… Так вот вы и скажите мне, князь: так ли уж необходимо вам добиться милости у трясунов, прыгунов, скопцов, хлыстов и прочих сектантов нашего любезного правительства? Подумайте сами: а судьи кто?
К трюхлявой пристани Мариенгофа подали Лопухину катерок, и Мышецкий решил задать последний вопрос — очень важный:
— Алексей Александрович, мы все очень много говорим теперь о революции. Одни пугаются ее. Другие ждут, как манны небесной. Но… Ответьте: не есть ли все это экзальтация чувств и нервное переутомление нашей интеллигенции?
— А вы не верите в близость революции, князь!
— Да как-то не могу… представить.
Лопухин зябко сунул руки в отвислые карманы пальто:
— Послушайте, князь: ведь я всё-таки директор департамента полиции. И если я говорю, что скоро гром грянет, так вы, милейший, уж не подведите меня, пожалуйста. Прошу — перекреститесь заранее!
Это была новость. Никто еще не говорил о революции так определенно. Точно. Вот-вот грянет — жди!
— Сергей Яковлевич, — сказал Лопухин на прощание, — верю, что вы истинно русский человек. А следовательно, адрес полиции найдете и без помощи дворника. Гороховая, два — известна всей мыслящей России! Итак, спокойной ночи, ни о чем больше не думайте, продавайте дом, а я вас — жду…
Кабинет Лопухина был тесен и скучен. Два стола складывались в форме буквы Т, и за одним из них сидел Алексей Александрович. Высокий воротник подпирал его жилистую, уже в морщинах, шею; широкий черный шнурок от пенсне бежал вдоль горбатого носа — прямо в кармашек жилета. Лопухин восседал под портретом Николая II, округленным в золотой багет; две электролампы (в жестяных казарменных абажурах) качались у него над головой. А на столе — на случай порчи электростанции — желтели толстые свечи. Два телефонных аппарата дребезжали прямо на подоконнике… Вот и все!
— У меня, — начал Лопухин, — совсем нет времени, и я буду краток. Наше законодательство в отношении супружеских споров совсем запутано новым уложением, и потому лучше всего решить это самолично. Без вмешательства юрисдикции… Дом продали?
— Пока нет. Продаю.
— Торопитесь. Деньги будут нужны. Я не имею никакого морального права подсказывать вам решение, но… Князь, вы же знаете: правовед должен помочь правоведу!
— Скажите, где сейчас может находиться моя жена?
Алексей Александрович ждал этого вопроса — глянул в казенный бланк, ответил четко:
— Отель «Ревуар» на острове Мадера… Однако еще в прошлую неделю господин Иконников, сопровождающий вашу почтенную супругу, приобрел сквозной транзит через Алжир… А куда? Сейчас посмотрим… в Марсель! На февраль месяц у них абонирован люкс на две персоны в гостинице «Вуазен».
Лопухин откачнулся на спинку кресла, посмотрел в упор на сугорбого от страданий князя Мышецкого.
— Итак — Марсель! — сказал бесчувственно.
— Угу, — хмыкнул Мышецкий, чтобы не молчать.
— Можете делать, что угодно. Только не дуэлируйте! Это — старо, глупо и совсем неинтересно…
— Однако, — оживился Сергей Яковлевич, — меня могут и не выпустить за границу. Сенат… суд… решение!
— Ах, дорогой Сергей Яковлевич! Когда на груди России зреет и вот-вот прорвется здоровенный веред, то вы — только маленький волосок, что неслышно осыпался с громадного больного тела. Езжайте, и никто не спросит: а куда же делся князь Мышецкий? — Лопухин громко прищелкнул пальцами. — Хочу предварить вас, что в Марселе вы можете — случайно, конечно — встретиться с человеком, один вид которого вряд ли будет вам приятен…
— Вы имеете в виду… Иконникова? — спросил Мышецкий.
— Нет. Это само собой разумеется, что, встретив супругу, вы встретите и этого отменно обаятельного господина. Но в Марселе, как доносит агентура, сейчас лихо крутит некий лейтенант в отставке Виктор Штромберг…
— На те деньги, что украл у рабочих!
— Дураки рабочие, что давали, — сказал Лопухин. — Вообще на широкой груди покойного Плеве пригрелось немало негодяев: от и до… — понимайте, князь, сами… Ну, кажется, все. Сами видите, мы хлеба даром не едим, — улыбнулся Лопухин, — как думает о нас госпожа Колбасьева, и все знаем ничуть не хуже господина Мусселиуса!
— М-м-м… — неуверенно начал Мышецкий. — Я понимаю, что ваша доброта тоже не беспредельна. Но есть в Уренске один человек, судьба которого меня глубоко волнует. И я…
— Ах, этот? — сразил его Лопухин. — Некий Кобзев-Криштофович? Так вы не волнуйтесь: он уже умер, после вашего отъезда.
— Умер?
— Ну, князь! — громко засмеялся Лопухин. — Вы меня просто удивляете. Сажая чахоточного в клоповник, вы и не могли рассчитывать на иной исход.
— Извините, — поправился вдруг Сергей Яковлевич. — Спросить я хотел совсем о другом человеке. Который, несомненно, сыграл свою роль в судьбе моей и в судьбе самой губернии. Борисяк, Савва Кириллович! Был уренским санитарным инспектором…
Лопухин нажал кнопку звонка — вошел чиновник.
— Карточку, — велел Лопухин. — Как вы сказали, князь?
— Борисяк, — подсказал Мышецкий.
— Савва Кириллович, — четко повторил Лопухин.
— Незамедлительно, — ответил чиновник.
— Ну вот, князь, — продолжал Лопухин. — Вернемся к старому разговору об обществе. Вы и сами знаете: общественность России совсем не настроена сейчас так, чтобы отнестись к заморению старика революционера, как к милой губернаторской шутке!
Чиновник полиции принес карточку надзора за Борисяком.
— Что такое? — удивился Лопухин, вчитываясь. — Ваш Борисяк подлежит арестованию, как деятель провинции от социал-демократов. Но отметки об аресте не имеется… Удрал, выходит? Так понимать?.. Бланк секретного сыска, — велел директор чиновнику. — Вот по этой карточке, будьте любезны!
Принесли. Лопухин вникнул.
— Никаких следов. Или умело спрятался. Или… или?..
Сергей Яковлевич не стал отпускать неуместных шуток об осведомленности полиции и с чувством пожал руку своего коллеги. Тоже правоведа. Дай бог всем правоведам и дальше дружить так же — согласно и разумно!
Россия отмечала юбилей судебной реформы, и волна банкетов прокатилась по стране, затопив шампанским столицы и провинцию. Знаменитый магазинщик Елисеев, у которого, как известно, никогда и ничего не кончается, в эти дни заявил, что у него шампанское иссякло! Каждый раз, просыпаясь утром с похмелья, Сергей Яковлевич давал себе слово не пить сегодня, но первый же тост «За конституцию!» был таков, что грешно не выпить.
— Меня удивляет, — закатил он спич на очередном банкете, — почему в этот исторический момент, когда наша передовая общественность выходит из подполья на широкую арену народного реформаторства, почему же рабочий класс, так много выдвигающий требований, почему он ныне загадочно молчит? Да! Я вас спрашиваю — почему? Где же единство сил?
Толстяк Набоков потом отозвал князя в сторонку:
— Князь, а зачем вам это надобно? Смотрите, как бы нашу идеальную программу не закоптило дымом заводов!..
Уренские тяготы еще не схлынули с сердца князя. И тайны уренского депо разрешены еще не были. Мышецкому сказали, что в доме Павловой на Троицкой улице состоится встреча путиловцев с интеллигенцией. Сергей Яковлевич поехал туда, и один из рабочих сразу завел с князем разговор об «Истории культуры» Липперта. Но его сиятельство Липперта не читал.
— Напрасно, — упрекнул князя рабочий. — Вот и Каутский в своей «Эрфуртской программе» утверждает, что…
— Простите, а какой факультет вы окончили? — спросил князь.
— Филологический! — с треском провалился «рабочий». Сергей Яковлевич посторонился такого «пролетария», и тут его подхватил под локоток, почти любовно, московский приятель, присяжный поверенный Муравьев:
— О чем вы, князь, беседовали с господином Малкиным?
— Пшют какой-то! — фыркнул Мышецкий.
— Студент…
— Но представился, как рабочий.
— Верно: Малкин ведет кружок «экономистов» на Путиловском, бывает и у нас в Москве… А рабочих здесь вряд ли узрите!
Директор гимназии Бенедиктов спьяна обнимал князя.
— Браво, браво! — говорил Бенедиктов. — Истинно-о! Весьма и весьма печально, что сейчас, когда мы, лучшие умы России…
Мышецкий высвободился из пьяных объятий педагога.
— Сударь! — сказал князь. — Я беседовал, кажется, с господином Муравьевым, только не с вами…
— Но я все слышал!
— А потому и говорю: нехорошо подслушивать чужие разговоры!
Утром 28 ноября Мышецкого вызвали к телефону. Чей-то женский голос, совсем незнакомый, сказал ему фамильярно:
— Дрюнечка, говорит с вами Зюзинька. Никуда не ходите сегодня, я сама приду к вам со своим Базилем…
— Хулиганы! — оборвал разговор Мышецкий.
Слово — новое, только что входившее в обиход русской жизни, но его все уже понимали.
Именно в этот день ему надо было отлучиться из дому — в городскую думу, ибо вопрос касался продажи дома. На улицах было слякотно, мерзко, публика нахохлилась от сырого ветра. На бобровом воротнике княжеской шубы таял мокрый снег, стекла пенсне залепляло мутью.
Возле думы было что-то слишком оживленно, и Сергей Яковлевич в растерянности остановился. «Тьфу ты! — вспомнил он. — Ведь сегодня как раз воскресенье…» Значит, и в думе делать ему нечего. Напротив, на крыше здания, красовалась вывеска: «Перуин для ращения волос», — как раз то, что надо. Последнее время, он волнений жизни, стали отчаянно лезть волосы. Сергей Яковлевич направился к магазину.
Но тут с Перинной линии выбежала толпа студентов и веселых румяных курсисток. А из публики, заполнившей Невские тротуары, как раз на углу Михайловской, вдруг вырвалось что-то ярко-красное — знамя! «Ага, — решил князь, — кажется, началось»,
Дабы не мешать событиям революции развиваться, Мышецкий немного посторонился. Еще раз протер стекла пенсне. Такой высокий момент истории надо запечатлеть в памяти.
— И — конституции! — провозгласил он одиноко.
Толпа шумно огибала угол Михайловской. Нестройно, вразброд, как-то печально звучала «Марсельеза». Сергей Яковлевич подхватил слова гимна (конечно же, по-французски, так оно величественнее!). И вдруг из ворот думы с гвалтом рванулась конная полусотня с нагайками и шашками наголо. Взгляд князя невольно отметил время: был полдень, половина первого.
Пересверк шашек казался издали нарядным праздником. Во влажном воздухе столицы мягко звучало лошадиное ржанье. И так красиво метались тонконогие сытые кони…
Сунув в муфту озябшие руки, стояла рядом курсистка-бестужевка и, прикрыв ресницами глаза, словно молясь, выводила:
Не довольно ли вечного горя?
Встанем, братья, повсюду мы в ряд…
Хрясь — стукнуло что-то рядом, и курсистки не стало. А перед самым носом князя Мышецкого крутился мокрый от талого снега лошадиный зад. Желтый лампас резанул зрение, словно сабля, проведенная по глазам.
Казак свесился с седла и поднял нагайку снова:
— А тоби, очкарик, тож слободы хоцца? Чо залупаишь-си? Чо?
Сергей Яковлевич в ярости вцепился в ногу казака.
— Дурак! Скотина! — кричал он в исступлении. — Да тебе и не снилась такая свобода, которой я обладаю!..
С противным щелканьем опустилась нагайка.
Боль — неслыханная боль! — обрушила его на землю рядом с курсисткой-бестужевкой. Разбитое пенсне тащилось за ним по мостовой на длинном шнурке. Он и сам не понимал — как, но уже шел. Вернее — его волокли. А кто — не видел.
На середину Невского сгоняли всех демонстрантов.
— Гниденко! — услышал князь за спиной. — Приобщи! И (обида-то какая!) дали князю коленом под зад.
Вот так-то Мышецкий и «приобщился». Арестованных погнали куда-то. Шел и князь. А что делать? Пойдешь… Снова возглас:
— Федорчук! И этого шептуна — приобщи!
Это был Бенедиктов, директор гимназии. Пошли в ногу, выражая протест словами. Семинаристы (которым эта история — хоть бы хны) затянули песню — весьма бестолковую:
Сладко извергом быть
и приятно забыть
бо-ога-а!
Но за это ждет
непременно до —
скверная до-рога-а!
Бенедиктов цеплялся за рукав княжеской шубы:
— Я уверен: это своеволие низших властей! Князь Святополк-Мирский — человек честных правил и новых веяний…
Арестованных загнали во двор Спасской части. Оцепления из дворников не снимали. Полицейский врач быстро отобрал раненых, и в толпе, стынущей под снегом, остались только избитые. Было зябко и стыдно. Конечно же, теперь потеряна всякая возможность исправить карьеру. А этот директор гимназии, словно репей худой, так и цепляется, так и виснет на рукаве.
— А-а, вы правовед? — говорил Бенедиктов. — Так научите, как, не нарушая законности, мне отсюда выбраться поскорее?
— Педагогично ли это будет, если вы убежите, а я останусь?
— Вы бы не смеялись, князь, — обиделся Бенедиктов, — если бы вам, как и мне, осталось два года до выхода на пенсию. И, наконец, я — директор гимназии! Что скажут мои ученики? Это аморально, чтобы воспитатель юношества находился под арестом!
— Да помолчите вы, — взмолился Сергей Яковлевич, с тоской оглядывая высокие кирпичные стены. — Не все ли равно, кому сидеть… Кому-то все равно сидеть надо!
Бенедиктов явно пытался расположить к себе толпу.
— Вам, князь, хорошо говорить! — петушился он. — Вы губернатор и сами сажали людей… И вот теперь, за ваши преступные репрессалии по отношению к простому народу, должны расплачиваться мы — честные русские либералы!
Студенты и семинаристы с удовольствием наблюдали за этой сценой, а Мышецкому было сильно не по себе.
— Уважаемый, — тихо сказал князь, — как вам не стыдно? С чего вы это взяли, что я сажал людей? Оставьте меня!
Через двор, возбужденные от полицейского рвения, борзыми гонялись чиновники. Легкой рысцой пробежал и Федя Щенятьев — тоже правовед, но, по склонности к горячительным напиткам, курса не кончивший (видать, неплохо ему и в полиции).
— Федя! — закричал Мышецкий, радуясь. — Феденька!
— Феденька, голубь мой… — заголосил Бенедиктов.
— Сударь, вы просто невыносимы! Разве вы его знаете?
— Нет. Но вы скажите ему, что я честный человек, шел…
— Федя! — снова закричал Мышецкий.
— Феденька! — взвыл Бенедиктов…
Щенятьев, бывший правовед, подбежал на зов, весь сияя.
— А-а, князинька! — узнал он Мышецкого. — И тебя закатали?
И, похохатывая, покатился дальше с бумагами. Но железный закон корпорации уже вступил в свое действие. Презри лицей, отврати университеты, но правоведа выручай! «В самом деле, — думал Мышецкий, — не дай-то бог, если до властей предержащих дойдет слух о моем аресте. Смешно!.. Однажды князь Леонид Вяземский, слуга престолу, вступился было за студентов, когда их били на улице, так только и видели князя в Государственном совете!..»
— Как вы мыслите, — спросил Бенедиктов, — ваш знакомый большим ли пользуется здесь уважением и престижем?
— Иди к черту! — сказал Мышецкий, посмотрев на часы.
Половина шестого. Быстро время летит! Студенты, замерзнув, играли в чехарду. Молодость! Им-то что… А вот для него, князя Мышецкого, все гораздо сложнее: «Мне и без того хватает…»
Снова прибежал Федя Щенятьев и стал отчитывать на допрос первую партию. Последним, словно пробку, выдернули из толпы Мышецкого и снова «приобщили». За спиной князя еще долго раздавался голос Бенедиктова.
— Вот они! — кричал либерал. — Вот они, сатрапы нашего строя — полицейский и губернатор! Рука руку моет…
В темном вонючем коридоре участка Федя Щенятьев толкал князя в нужник служебного персонала.
— Стой! — сказал. — Угости сигарой…
В уборной они, закурив, переждали, когда проведут всех арестованных. Щенятьев спросил о Бенедиктове:
— А этот тип, что орал, он какого выпуска?
— Не наш, — ответил Мышецкий. — Пускай сидит…
На прощание Щенятьев показал на рассеченный лоб князя:
— Ты арникой, князинька. Арникой… Ну, не попадайся!
Сергей Яковлевич вернулся домой, вызвал по телефону Бертенсона с аптечкой. Тот явился и был удивлен.
— И вы, князь? — спросил доктор. — Но моя же Зюзинька звонила вам утром, чтобы вы не уходили из дому… В министерстве давно ждали этой демонстрации и, как видите, были готовы. Уезжайте, — наставительно произнес Бертенсон. — Продавайте дом и уезжайте. Вам здесь нечего делать… А потом, когда все утихнет, вернетесь!
А из газет Сергей Яковлевич узнал, что «статский советник Бенедиктов уволен по высочайшему повелению в отставку без прошения о пенсии».
Либералу не повезло. «Так ему… с наддранием!»
Дом он все-таки продал. Жалко стало только на один момент, когда дворник забрался на крышу, взмахнул ломом и — хрясть! Прямо по гербу — гербу фамилии. Обрушились дворянские щиты, рыцарские шлемы, три стрелы и золотые рыбки на голубом поле.
И проступила старая, еще дедовская, штукатурка…
— Да, — вздохнул Мышецкий, — была у собаки хатка!
Итак, в Петербурге его ничто более не держало. Ничто, кроме сената и его решения. Солидный дом «Обюссон» скупил у него часть старинной мебели, которая представляла антикварную ценность. На Большой Морской князь быстро оформил финансовые дела, переведя капитал на Парижское отделение Торгово-промышленного банка. Комплект белья — от придворного поставщика «Артюр», а дорожные вещи — от фирмы «Бехли». Уезжать казалось и тяжело и радостно, как жениться…
Полиция заявила, что никаких претензий к отъезжающему князю не имеет. На радостях побежал князь платить десять рублей на «Красный Крест», что полагалось всем отбывающим за границу. Только в канцелярии генерал-губернатора произошла заминка.
— Долгов не имеете? — осведомился чиновник.
— Нет, — храбро ответил Мышецкий.
— Не состоите ли под судом?
— Нет.
— Нет ли к вам следственных претензий со стороны правительства?.. Предупреждаю: в случае неправильных показаний вы подлежите содержанию в тюрьме сроком до четырех дней.
Это было ужасно!.. Мышецкий торопливо сознался во всем.
— Правда, — сказал, — в сенате ныне ведется разбор моей служебной деятельности. Но я думаю, по зрелом размышлении…
Хрусть-хрусть — чиновник порвал выездной лист.
— В таком случае, князь, отбытие за границу возможно лишь с высочайшего соизволения. Обратитесь в собственную его императорского величества канцелярию…
Делать нечего: побрел Мышецкий на Екатерининский канал в бывший Михайловский дворец. В спокойно-холодном кабинете, где ничего не было лишнего, принял его сам главноуправляющий — гофмейстер Танеев. По дружбе с сыном его, известным математиком, Сергей Яковлевич доверчиво рассказал о своей просьбе.
— В такой день! В такую трудную минуту для отечества… — ответил князю Танеев и, отвернувшись к окну, долго рыдал.
«Что за бред?» — думал Мышецкий, ничего не понимая.
— Разве не знаете, — сказал наконец Танеев, — что Порт-Артур пал перед лукавым врагом? Я не могу беспокоить моего дражайшего государя просьбами, в коих нет ничего государственного! Обратитесь, князь, прямо в министерство…
Ну, шагать-то тут недалеко. Волынским переулком, кратчайше, вышел князь Мышецкий на Дворцовую площадь. Если бы не видел слез Танеева, то, наверное, и сам бы поплакал. Но плакать после Танеева казалось как-то неприлично. Вроде прихлебательства…
— Господа, — спросил Сергей Яковлевич в министерстве, — вы слышали, что Порт-Артур пал?
— Если бы пал, а то ведь, говорят, сдал его Стессель…
Стало еще тошнее. В таком состоянии предстал Мышецкий пред светлые очи «тройного» князя Оболенского-Нелединского-Мелецкого; выслушал тот его, как друга, и сказал:
— Помилуйте, Сережа, при чем здесь мы? Прямой расчет тебе обратиться в первый департамент…
Пошел в первый департамент, там сказали, что они этим не занимаются, и велели идти в третий. А в третьем сделали глаза как плошки:
— Кто вам это внушил? Да ничего подобного! Идите прямо в канцелярию — это их дело…
«Без працы не бенды кололацы», — и не пошел, уже потащился князь Сергей Яковлевич обратно к Оболенскому-Нелединскому-Мелецкому: мол, так и так, велели, друг милый, к тебе идти.
— Да что они путают? — возмутился «тройной» князь. — Я же тебе сразу сказал определенно: иди в канцелярию его величества, прямо к Танееву… А при чем здесь мы?
Круг замкнулся. Спаси и помилуй нас, грешных! В коридоре министерства присел Мышецкий на диван. Что же делать? Вдруг видит — идет куда-то дедушка швейцар. Сам старенький уже, седенький. Ливрея горит на нем, как на тамбурмажоре! И несет дед в руке булку с изюмом. Отщипнет и пожует…
— Дедушка, милый… — сказал ему князь Мышецкий.
— Ась? — приблизился дедушка. На ухо деду:
— Достань мне паспорт, чтобы за границу выехать по личному разрешению государя-императора… Как? Сможешь?
Дедуся был уже такой старенький, что, кажется, даже и не заметил, как князь ему в карман золотой опустил.
— Так вам, сударь, бесперечь всего, Иванов нужен!
Мышецкий долго ломал себе голову, перебирая Ивановых.
— Аполлинария Викторовича? — вспомнил одного, помаститее.
— Не, — мотнул бородой дедушка. — Аполлинарии Виктырчи будят Ивановы-шашнадцатые. А вам, милостивый государь, надобно — девяносто восьмого Иванова… Ну, следуйте!
Сергей Яковлевич пошел за дедом в конец коридора. Дверь.
— Стукай! — сказал дедушка и побрел по своим делам, жуя…
В крошечной комнатенке сидел искомый Иванов девяносто восьмой.
Так себе человечишка — муха вроде. Но зато нос у него был весьма примечательным. Сразу видно было, что похмеляется человек регулярно. Такому деньги всегда нужны! И под локоть ему — сотенную: радугой кверху, чтобы обнадежить. Иванов девяносто восьмой (без сюртучка, в подтяжках) поскреб что-то перышком и был лапидарен, как Александр Македонский или фельдфебель перед солдатом:
— Фамилия? Имя? Отчество?.. Скоренько!
Открыл шкаф, а там — стопка паспортов. Быстро заполнил, подышал, пришлепнул. Пожалуйста! Вот и высочайшее повеление…
Да-а, хорошая была демонстрация государственного строя.
И подумалось Мышецкому — ясно: «Такому строю, где ничего нельзя сделать в кольце бюрократии, но зато все можно сделать за деньги, — такому строю только и держаться на штыках. Но сколько можно еще держаться? Мы ведь разлагаемся, это явно!»
Чтобы не погрешить законами, он все-таки дал публикацию в газеты (на три номера) о своем отъезде за границу. Может, прочтут и хватятся? Первый номер — молчат. Вторая публикация и, наконец, третья… Нет, сенат забыл о нем: можно ехать смело!
Но случайно в том же номере газеты перехватил взглядом и такое сообщение: «Сим объявляет об отъезде в свое благоприобретенное имение Уренской губернии г-н А. Н. Жеребцов и его супруга…»
«Урожденная княжна Кейкуатова», — вдруг вспомнил Мышецкий и не придал тогда этой заметке никакого значения: с Уренским у него вроде бы все надолго покончено.
Наступил день отъезда — день раздумий. Тяжело закончился этот год для Мышецкого — тяжело и для России. Демонстрация на Невском и в Москве (тоже подавленная Святополк-Мирским), постыдная сдача врагу Порт-Артура бахвалом Стесселем — все это лишь наружные факты, хорошо заметные каждому обывателю. Однако были еще и подспудные самовзрывающиеся признаки, которые оставались известны только посвященным в тайны цифр. И князь Мышецкий, влюбленный в статистику, как шулер в карты, подбил на прощание знаменательный итог:
Истощение земли продолжается, война «обезмужичила» деревни, отняла у дворов главную силу… Государственный долг России, запутавшейся в займах, составляет уже 6 миллиардов 652 миллиона рублей… Картошки деревня стала сеять на 78 процентов больше, чем в другие годы (явный признак голода и обнищания)… Россия выпила в этом прошедшем году 71 миллион ведер водки — всего на 300 тысяч ведер меньше, нежели в предвоенном 1903 году (и это при запрете на крепкие напитки!). И наконец, простой подсчет показал, что навозных удобрений клали на свои поля и крестьяне и помещики поровну: значит, культура агротехники еще не затронула ни мужичьего хозяйства, ни дворянской латифундии… Скверно!
Тягостное настроение немного поправилось, когда князь садился в коляску, чтобы ехать уже на вокзал. Но тут к нему подбежал запыхавшийся человек — в распахнутой шубе, фуражка инженеров морского ведомства сбилась на затылок.
— Сударь, — закричал он, — прошу, уступите мне!
— Помилуйте, — ответил Мышецкий, — у меня поезд, я спешу. А что у вас? Несчастье?
Инженер уже вскочил на подножку, от него пахло пивом:
— На Путиловском начались волнения рабочих! Гони!..
Сергей Яковлевич вспомнил Мариенгоф и старика Мусселиуса. Как он говорил тогда? «Один гудок Путиловского завода сейчас может определить судьбу России…» — кажется, так говорил он. И это сообщение о стачке рабочих было той красной чертой, под которой Мышецкий — тут же, в коляске, — подвел итог минувшего года.
«Что-то принесет новый?..»
Вагоны класса «люкс» благоухали лавандой, плюшевые диваны крепко пропитались одеколоном. Внизу, под грохочущим мостом, клубясь морозным паром, тягуче протек Обводный канал. Слева остались казармы лейб-гвардии казачьего полка — главного поставщика «трубачей» для князя Мещерского.
Впрочем, ничто не ущемляло сейчас души. Было даже как-то весело. Прямо с насыпи, под окном вагона, катились на самодельных коньках, сделанных из лошадиного ребра, окраинные мальчишки. «Дети, дети! Что-то ждет вас впереди?» И дымили в отдалении трубы; где-то там, неслышная отсюда, на всю Россию мощно ревет сейчас труба путиловцев.
В соседнем купе-салоне ехала старуха с легионом компаньонок. Лаяли плюгавые японские собачки, очень часто повторялось на все лады неудобное слово «клизма». Сергей Яковлевич вышел в коридор — бездельник среди бездельников. На дверях купе старухи прочел табличку: «Графиня Шувалова». Какая? Может, екатеринбургская, у которой на Урале заводишки, чугун и прочее? Или вдова дипломата, которой грозят забастовки не только в России, но и в Германии, ибо сам Вильгельм подарил ей акции железных дорог?.. Исподтишка Мышецкий глянул в приоткрытую дверь. Нет, эта Шувалова — другая, незнакомая ему.
Сергей Яковлевич шел вдоль коридора вагона, читая таблички на дверях, выискивая знакомых. Кажется, одного нашел:
А. А СТОЛЫПИН
Корреспондент «Нового времени»
Сергей Яковлевич решительно откинул клинкет двери.
— А-а-а! — встретил его Столыпин радостно.
— Сани, а с каких это пор ты служишь у старика Суворина?
— О-о-о-о…
— Может, перекусим в ресторане? Как?
— У-у-у-у…
Так и сделали. Выпив коньяку, Сани Столыпин стал несколько трезвее и удобопонятнее. Выжимая в стакан лимон, он сказал:
— Будь другом: только не спрашивай о моем братце!
— А я как раз хотел спросить, что поделывает Петр Аркадьевич? Все так же? Сидит в Саратове?
— Ты можешь быть вежливым? — возмутился Сани. — Куда ни приду, всюду донимают меня вопросами о брате…
— Что делать, если твой брат заметно выделяется.
— А, брось! — сказал Сани. — Такой же дурак и консерватор, как и все. Только болтает много!
Мышецкому стало смешно от подобного признания.
— Не ты ли, милый Сани, был редактором архиконсервативных «Санкт-Петербургских ведомостей»?
— Э-э, — облизнулся Сани. — Приятно вспомнить, как Плеве меня уволил за… «вредное направление». Вредное, — смачно повторил Сани, облизываясь снова. — Какой же я консерватор? Теперь вот у старика Суворина. Ничего-о, ла-адим! Ему ведь что? Пиши что угодно. Только в конце жидов не забудь облаять!
— А тебе, Сани, не противно все это? — спросил Мышецкий.
— Да как сказать… Выбор в прессе велик. А скажи мне ты, чистоплюй-князинька, какую газету читает царь у самовара? Все-таки — «Новое время»! Меня читает… Оценил? — Сани пронаблюдал, как Мышецкий медленно цедит коньяк сквозь зубы, и вдруг вспомнил: — Слушай! А ты раньше писал стихи. Где они?
— Бог с ними. Ни одной рецензии так и не было. Дрянь!
Пили и смотрели в окно. А там пролетала перед ними Россия, словно навсегда погибшая в метельных визгах, и вечерний сумрак уже трепетно занимал ее розовеющие скорбные дали.
— Удираем? — подмигнул князю Столыпин, хохоча.
— От чего? — не понял Мышецкий.
— Да все от нее, родимой… от революции! — И опять громко смеялся, показывая хорошие зубы; потом как-то сразу потускнел, заговорил: — Плохо, брат князь. Не то, что раньше…
— О чем жалеть?
— Молод был. Писал легко. Быстро!
— Тебя и сейчас никто не гонит…
Сани быстро глотал коньяк, смотрел на князя одним глазом:
— Понимаешь, князь, выдохся… То ли раньше бывало!
Денег нет. Вдохновения — нет, и занять негде. Раз-два, беру в долг.
— Вдохновение? — серьезно спросил Мышецкий.
— Зачем? Беру билет. Все быстро! Очень быстро. Экспресс Париж — Владивосток. Высаживаюсь с корабля в Нагасаки. Быстро женюсь на японке. Быстро развожусь с ней. Быстро прилетаю «на брега Невы». Я — полон. И быстро пишу замечательный очерк под названием «Как я женился на японке»!
— Ну? — достал зубочистку Мышецкий.
— Все! Кое-где намекну, что знаю тридцать четыре способа восточной любви. Дамы за мной ухаживают. Мне это приятно — дамам само собой! Публика читает нарасхват. Издатели гонорарий платят. И все — без осложнений! Все быстро, быстро…
Неожиданно Сергей Яковлевич вспомнил, что еще там, в Уренске, когда он носился с идеей сборника в пользу голодающих, Иконников-младший говорил ему о Сани Столыпине.
— Сани, — спросил князь, — а ты знаешь Иконникова?
— А что? Разве ты ему должен? Так не отдавай. Я ему никогда не отдавал!
И стало на миг тошно.
— Сани, — сказал, — выпьем еще чего-нибудь…
И неслась ночь за окном — дремучая, истинно российская, которую ни с какой другой ночью не спутаешь. Опустел ресторан.
— Ты куда едешь? — спросил Столыпин.
— Да так… еду.
— Это хорошо. Поезжай!
— А ты, Сани? Тоже «так»?
— Да нет. Посидел вот недавно в наших «Крестах». И, знаешь, что-то мне там не понравилось!
— Сколько и за что? — спросил Сергей Яковлевич.
— Три дня. Не буду объяснять. Ты — правовед, и все поймешь. По статье тысяча пятьсот тридцать пятой…[65] дрянь статьишка! И вот еду посмотреть, как сидится у немцев в Моабите.
— Суворин тебя послал? Или от министерства?
— Это волокитно! Еду на свои кровные. Любительски. Вот приеду в Берлин. Быстро выпью на вокзале коньяку. Быстро набью морду полиции. Быстро сяду в тюрьму. Быстро отсижу, сколько положено. И быстро напишу очерк «Как я сидел в Моабите»… Деньги нужны! Понимаешь? А узнай в министерстве, что я знаком с тюремным вопросом на Западе, так меня, как Данаю прекрасную, Лопухин сбрызнет золотым дождичком!
— Ну-ну, — поскучнел Сергей Яковлевич. — Пошли спать, Сани. Когда Вержболово проедем — ты не спрашивал?..
Поддерживая друг друга на вагонных площадках, они шли через состав. И не был в эту ночь пьян Сергей Яковлевич, но как-то душно пропитался всякой дрянью: тюрьма Моабит и русские «Кресты», девочка японка на шее Сани, а потом братец его — Петр Аркадьевич, что сидит ныне в Саратове, но поговаривают…
«Ах, чего только не говорят на Руси! Верить ли?»
На узком переходе тамбура, когда с ревом пролетала внизу платформа черного моста, Сани стал кидаться на рельсы.
— Будь оно все проклято! — кричал он, пьяно рыдая. Мышецкий перехватил его, рывком забросил в вагон. Прижал к стене, и Сани от страха стал тихим и трезвым.
— Удираем? — подмигнул он Мышецкому.
С детства запомнил Сергей Яковлевич одну картинку: мчится окутанный паром локомотив, а рядом с ним, через леса и через горы, упираясь черепом в облака, неслышно скользит тень смерти, с косой на костлявом плече.
Нечто подобное шагало и сейчас за экспрессом. Мышецкому даже казалось, что русская Жакерия, вся ее ярость и жестокость, бежала сейчас рядом по шпалам, заглядывая пустыми глазницами в зеркальные окна «люкса». И время от времени выхватывала свою жертву. Обескровленную и обмякшую, как мешок, от ужаса! Выхватывала и швыряла обратно в Россию — в самое пекло забастовок, из которого они бежали, эти жертвы…
Вагоны, заполненные в Петербурге, быстро пустели. В одних только Режицах гуртом оставили поезд нефтепромышленники: на промыслах Кавказа началась стачка, и когда эти богатые дяденьки тащились вдоль коридора, на них смотрели, как на обреченных. А за Ковно, у неказистой платформы, за которой шумели глухие леса, поезд стоял дольше обычного. Посапывал паровоз — в терпеливом ожидании. «Чего стоим?» — удивлялись пассажиры. Наконец из станции выскочил запаренный телеграфист, в руке — пачка телеграмм. Проводники пошли вдоль вагонов, выкликая служащих корпуса жандармов и Министерства внутренних дел. Все отпуска этим господам были отменены — надо бороться!
Мышецкий с интересом наблюдал за раздачей телеграмм. Всем людям, в безукоризненных пиджаках или одетым в дорожные халаты, при всей их милой обывательской непосредственности, вдруг пришлось разоблачать себя — свою таинственную сущность. Вот и соседу Мышецкого по купе протянул проводник бланк:
— Начальник жандармского округа… Генерал-майор Вейс!
— Дайте, это я. — И забыл попрощаться с Мышецким.
Поезд наконец тронулся. Скоро и Вержболово — граница.
— Фу, — перевел дух Мышецкий, — кажется, теперь-то уж проскочим. Дай-то бог! Неужели и меня воротят? Ай-ай…
Поздно вечером экспресс остановился на границе. Краткий таможенный осмотр. Формальности. Публика в «люксе» чистая — с ней возни немного. Сани Столыпин дрыхнул в купе, накрытый чистой простыней, словно покойник. Его даже не стали проверять. Офицер погранстражи только глянул на табличку, прочитал:
— «Новое время»? Господин Суворин… «Бей жидов, спасай Россию»? Ну, пусть спит с богом… До Берлина отойдет!
Мышецкий стоял возле окна и в отражении стекла видел, как в купе напротив сидит перед католическим распятьем, словно филин, старая графиня Шувалова. «Кто она? Что она? Куда едет? Может, у этой ведьмы тоже была нелегкая жизнь? И, может, был свой граф Сен-Жермен? Она вся оттуда — из прошлого. Лучше не смотреть, лучше глядеть на перрон…»
Россия! Тяжко ухал вдали духовой оркестр, оглушая станцию печальным вальсом «На сопках Маньчжурии». Щеголяли хлыстиками пограничные офицеры. Фуражки набекрень, а ладони правых рук сунуты за отвороты шинелей. И большие пальцы, почти у всех, манерно отогнуты. Тоже мне — Бонапарты! Под окнами вагонов фланировали дамы в шубках. Остромордые шпицы тянули их на поводках, увлекая к столбикам… Прощай, Россия!
И поплыл вдаль последний русский перрон, скоро славянское Вержболово обернется прусским Вирбалленом! Навстречу катились немецкие платформы, груженные банками с анилиновыми красками. И вдруг поезд резко затормозил. «Неужели и меня? — с ужасом подумал Мышецкий. — Может, убежать в уборную и запереться? Пускай ищут!..»
Хлопали двери. Взволнованно переглядывались пассажиры, когда в вагон поднялся таможенный чиновник с бумагой. «Кого еще? Чей настал черед вернуться в Россию, потрясаемую стачками вслед за путиловцами?.. Ну, господа?» И облегченно вздохнули, когда чиновник прошел в салон графини Шуваловой; там долго лаяли на него собачонки, эдакие плюгавицы — тряские!
Вот она! Согбенная, страдающая, шла дряхлая графиня, обломок времен еще николаевских. Выносили за ней баулы, и, словно в божественной литургии, одна из компаньонок несла впереди католическое распятье. Рубинами, а не кровью, были украшены плоские ступни Иисуса Христа! Высадили — с честью.
Сергей Яковлевич узнал о причине и навестил Сани Столыпина, который уже проснулся от резкого тормоза.
— Куда перекладывают эти мощи? — спросил Сани, зевая.
— Ты никогда не догадаешься, — хохотал Мышецкий. — Сын графини оповестил ее телеграммой, что на старости лет решил принять православную веру. Вот и едет — разбираться.
— О господи, — загрустил Сани. — Конечно, это ужасно, когда русский граф покидает лоно католицизма и приобщается вновь к родимой просвирке… Эх, Русь, Русь!
В вагоне уже показался прусский офицер и, сверкнув стеклышком монокля, произнес на добротном русском языке:
— Вирбаллен! Дамы и господа, прошу извинить меня, что волею закона Пруссии я обязан исполнить долг службы, почетной и хлопотной… Проводник, включите все лампы! Дамы могут отдыхать, как и прежде: прусский офицер всегда уважает прекрасную половину человечества! Приступим к мужчинам… Паспорт! — И он резко выбросил руку в сторону князя Мышецкого.
— Будьте любезны, сударь, — ответил князь, протянув ему паспорт, выданный с «высочайшего соизволения» (хм… хм…).
А за границей Пруссии, за низеньким перроном, где в старомодных вытертых шубках гуляют гарнизонные барышни, бурлила и волновалась тревожная Россия, вступившая в 1905 год.
«А все-таки — проскочили», — думал Сергей Яковлевич.
Вот и Берлин, будь он неладен: с утра уже скука.
«Ну, — осмотрелся Мышецкий на улицах, — город изменился мало. Только автомобилей стало больше…»
Всюду порядок, чинность, дисциплина, верноподданность и высокая нравственность германской женщины, заверенная документально в полиции. На всем — штамп! И повсюду — надписи: не входить, запрещено, нельзя, плевать сюда, окурок туда, уборная за поворотом налево, два пфеннига, осторожно… Потому и вспомнился князю милый Уренск. Вот где свобода! Рай! «Нет, — размышлял он, — что ни говори, а в знаменитой русской распущенности есть нечто добротное, здоровое. Незаконнорожденные дети Европы, мы лукаво косим глазами на Восток и на Запад; мы потому и должны быть свободны, что нам широко и просторно — у нас много земли, жирной и сочной. Бедные, мы сами не ведаем, как мы богаты! Пусть критикуют нас, но мы живем как нам хочется…»
А вот Алиса пришла на память как-то… от домов. Именно эти унылые серые дома Берлина, как это ни странно, напомнили и жену. Пора признаться: брак был скучен. Да и понятно: он слишком русский — по закваске, по духу, по привычкам. Приучен к безрежимной сумятице бестолковых столкновений. Ошибался. Выправлял. Три дня мог не есть, а потом объедался блинами. Ей это было непонятно, а ему — так и надо! Мог забыть о ней совсем, а потом, словно дикарь, накидывался с ласками. Но то, что Алиса называла гармонией жизни, представлялось Сергею Яковлевичу теперь сознательным усыплением.
Еще раз осмотрелся, нанял мотор. Поехал обедать в кафе Бауэра, где, как известно, столовались русские эмигранты. Даже здесь, в Берлине, тянуло к своим — россиянам, черт бы их всех побрал! Мотор довез его до угла Фридрихштрассе. Князь не пожалел, что заехал в кафе Бауэра, — сразу попался интересный собеседник, чем-то похожий на покойного Кобзева. Явный бедняга эмигрант — потертый, пьющий дешевый мазарган.
— Чтобы особенно полюбить Россию, — сказал он князю, — надобно видеть ее со стороны. Расскажите мне о ней!
Сергей Яковлевич, чтобы не оскорблять бедности собеседника разницей в еде, тоже заказал для себя нищенский «картофель-салат», сбрызнутый луковой подливкой, и ел с удовольствием.
— Что рассказать вам о России? Россия, как говаривал еще Гоголь, страна пространственная и малопонятная… Прошу вас, выпейте моего вина. Вам, наверное, тяжело здесь живется?
На глазах собеседника блеснули слезы:
— Вы бы знали, сударь, как тяжело! Не погрешу в сторону чрезмерного патриотизма, ежели заверю вас, что мы, русские, и талантливее немцев, и выше их нравственно! Вот и ученые…
— Однако, — подхватил Мышецкий, — уклад германской жизни таков, что позволяет немцам-ученым оставить после себя трудов больше, нежели русским. И они не боятся узкоспециальности! Здесь не смеются над химиком, который знает лишь… химию.
— А у нас? — спросил собеседник. — Министр внутренних дел Валуев писал романы, химик Бородин — оперы. Театрами командуют кавалеристы! Скальковский хотел управлять балетом, но его назначили директором горного департамента!
Фортификатор Шильдер стал историком, а знаменитый Бутлеров — спиритом…
Только он это выпалил, как сразу подскочил еще эмигрант.
— Минуту внимания! — заявил он, садясь без приглашения рядом. — Я слышал здесь имя великого Бутлерова… Позвольте представиться: его любимый ученик. А ныне — отгадыватель мыслей на расстоянии! Вот и афиша о моем выступлении в парке Зоо… — Человек развернул афишку, показал ее только князю, а собрату по изгнанию не показывал. — Что делать, как жить?
Мышецкий с чувством подлил вина «ученику Бутлерова». А первый собеседник поднял над столом скрюченный палец, на котором совершенно отсутствовал ноготь.
— А теперь, — сказал он князю, — возьмем хотя бы нравственность, сравним потуги буржуазной морали с нашим укладом…
Но тут кельнер тронул князя за плечо:
— Вас просят в контору для разговора по телефону.
— Нет ли ошибки? — удивился Мышецкий. — Я первый день…
— Просят… именно вас! — настоял кельнер.
Сергей Яковлевич проследовал в контору, и дверь за ним сразу захлопнулась. Перед князем сидел сам владелец кафе Бауэр.
— Судя по всему, — сказал он, — вы недавно в Берлине. Кто вы и что вы — меня пусть не касается. Но хочу, как социал-демократ с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, предупредить вас. Собеседники ваши, которых вы неосмотрительно пригласили за свой стол, есть тайные агенты царского правительства. И следят за приезжими…
— Но я не эмигрант, и мне бояться нечего. Имею честь представиться: князь Мышецкий.
Направился было к дверям, но герр Бауэр остановил его:
— Я не знаю — князь вы или не князь! У меня посетители бывают разные. Но честь моего заведения требует, чтобы вы, если пришли звонить по телефону, то и позвоните. Наша полиция ничуть не хуже вашей, и она не простит мне, как социал-демократу с тысяча восемьсот девяносто седьмого года, если я…
Мышецкий, раздраженный донельзя, уже захлопнул двери. Спустился в общий зал — злой. Но теперь на стуле его сидел какой-то лыка не вязавший россиянин. Еще молодой, толстогубый, одетый с купеческим шиком. А в него уже вклещились агенты тайной охранки и слезно упрашивали:
— Чтобы особенно полюбить Россию, — внушали они пьяному, — надобно видеть ее со стороны. Такая печаль полей, тихие березки на околицах. Роковые события. Расскажите, что знаете!
— Дайте пива! — кричал человек. — Я все расскажу!
— Извините, господа, — вмешался Мышецкий. — Но, к великому сожалению, нас просят вернуться в гостиницу; прощайте.
И, сказав так, сдернул пьяного со стула, потащил к выходу. Не пропадать же россиянину! Впихнул земляка в мотор:
— Сударь, куда вас отвезти? Где вы остановились?
— Столешников пере…ул…ул… Вези!
Делать нечего: отвез к себе в роскошный «Бристоль» и уложил отсыпаться. «О, жизнь… О, мать Родина, ты в Берлине!»
А вот и утро. Россиянин проснулся в номере Мышецкого.
— Ты за пивом послал? — спросил. — Какой же день сегодня?
— Воскресенье.
— А вчера суббота была?
— Да.
— Ой! Ну, скажи на милость, как время летит…
Кое-как пришел в себя. Опомнился. Мышецкий спросил его, где тот остановился. Гость порыскал по карманам, долго копался в лохматом бумажнике и безнадежно махнул рукой.
— Потерял. Все потерял… А ты — кто? — спросил вдруг.
Мышецкий о княжестве своем предусмотрительно умолчал.
— Ну, а я — вот кто! Читай, там все написано обо мне…
С исподу визитной карточки красовалось изображение фыркающего паром самовара, а на титуле витиевато начертано:
АНДРЕЙ ИВАНОВИЧ ЛЕГАШЕВ
Тульский купец 1-й гильдии.
Чудо-ребенок с детства. Чудо-изобретатель XX века.
— Что же вы изобрели, Андрей Иванович?
— Не все сразу, — отвечал Андрюша. — Для начала я скрестил лисицу с пуделем. Получилось нечто. Проверил у Брема — нет. У Дарвина — тоже не сыскал. Факт — изобретение! Теперь вот зебру из Африки выписал. Попробую и ее с кем-нибудь… Но главное — самовары! Давить надо тех, кто из чайника пьет. И знаешь ли, что есть самовар? (Мышецкий благоразумно умолчал о том, что когда-то писал о чае и самоварах). А самовар, — продолжал чудо-ребенок, — есть источник здравого просвещения. Да! Сначала у народа — любовь к чаю, потом любовь к грамоте. Были вот на Руси просветители: Новиков, Радищев, Пушкин, а теперь я — просвещаю темную Русь…
— А в Берлине — что? — спросил Мышецкий.
— Эх, если б знать… — приуныл Андрюша. — А то ведь, хоть убей, не помню. Ну, по порядку. Прибыл загодя из Тулы на Москву, снял номерок в Столешниковом. Ну, как водится, для приличия выпил. И больше ничего не помню… Очнулся: шторы опущены, как на Столешниках. Зову, значит, человека я, чтобы пива принес. А является не человек, а нахал: гут из морга! И ни копейки — фрю-фрю! А в Туле-то как раз меня в думу выбирать желали. Фа-акт… Да и жена! Что подумает? У тебя пфенниги есть? Дай…
— Нету, — приврал Мышецкий, осторожничая. — Обратись в посольство. Должны помочь российскому гражданину.
— Да там смеются… Я, честь честью, как человек порядочный, свистнул послу «визиткой» через швейцара. Не последний человек как будто! А меня послы эти самые, немчура проклятая, ферфлюхтеры, обглазели всего, как в цирке, и велели не пускать более!
— Напиши жене, — советовал князь. — Мол, так и так, плохо!
— Да хоть в тюрьму садись. Может, слушай-ка, так и написать ей? А то ведь — не поверит… Нет, напишу, сижу, мол!
Так и написал: «Сижу в тюрьме, высылай на Берлин, до востребования, не скупись, привезу подарки». Отправил телеграфом за счет Мышецкого и сразу успокоился — человек наивный.
— Ну, давай, теперь вези меня. Показывай, что знаешь…
Весь день Сергей Яковлевич провозился с чудо-ребенком — не в тягость. Рядом с таким легко. И не было той высокопарной болтовни, от которой он утомился. Простота умиляла! Играй с ним, как с котенком, и ни о чем не думай. Пора уже позволить такую роскошь — отвести сердце в глупостях.
— Без працы не бенды кололацы, славный Андрюша! — сказал Мышецкий под вечер. — Ты меня понял?
— Еще бы! Я брат, все понимаю…
— Мне твои опыты с пуделями и самовары просвещения положительно нравятся. Продолжай и дальше… просвети нашу, серость!
— Я бы ничего, да за дурака считают.
— Пренебреги, милый! Такие люди, как ты, Андрюша, украшают мрачные горизонты печальной русской действительности… Едем?
— Конечно. Давно на ресторан намекаю.
— Нет, — ответил Мышецкий, смеясь. — Сначала посольство…
Как раз напротив здания русского посольства раскинулись во множестве книжные и газетные ларьки.
— Die letzten Neuigkeiten aus Russland![66] — закричал газетчик, угадав в Андрюше русского подданного.
— Может, меня ищут? — засомневался Легашев.
Но по лицу князя, от которого вдруг сразу отхлынула кровь, понял — что-то стряслось в отечестве, ужасное, небывалое.
— Ну? — спросил. — Ну?
— Мерзавцы! — крикнул Мышецкий, скомкав газету…
Лицом к лицу столкнулись с Сани Столыпиным, выскочившим из посольства. Глаза — как у кота, круглые от испуга, котелок заломлен на вспотевший затылок, пальто — раздергано.
— Ты уже знаешь? — спросил, возбужденно приплясывая.
— Кроме подробностей, — отозвался Мышецкий.
— Стреляли пачками! Бегу на вокзал… Ах, какой же я глупый, что уехал… Столько убитых! Сейчас только писать и писать…
В русское посольство русских до русского посла не допускали. Не в меру ретивый секретарь придержал и Сергея Яковлевича:
— Граф фон дер Остен-Сакен никого не принимают.
— А все-таки доложите послу, что князь Мышецкий желает его видеть…
Секретарь вернулся со скорбным лицом:
— Его сиятельство Дмитрий Ерофеич просили уволить его от свидания с вами. А также велели напомнить вам, князь, чтобы, во избежание излишних инсинуаций, вы избегали в общественных местах разговаривать по-русски, дабы не привлекать к себе нездоровый интерес иностранцев…
«Дожили!..» На улице поджидал князя потерянный Андрюша.
— Вот мы с тобой и дожили, милый, — сказал ему Мышецкий. — Мало нам Манчьжурии, так еще надо стыдиться говорить по-русски!
Заблудшим щенком терся рядом Андрюша Легашев, чудо-ребенок и прочее. Сергей Яковлевич молча глотал слезы. Что угодно — только не этого ожидал он.
Весь конец дня был проведен в мерзости. Выворачивало наружу все — все, что можно вспомнить. Не обедали, не ужинали. Внутри что-то перегорело. Душа погружена в гадливые потемки.
— Знаешь, давай ляжем сегодня пораньше, — предложил
Сергей Яковлевич, и Андрюша покорно согласился, притихший.
Но среди ночи он разбудил Мышецкого.
— А царь-то, — сказал купчик так, словно сделал открытие, — ну и дурак же он… Фа-акт! Сначала — Ходынка, а нонече — больно народу своему сделал. Да кто ж ему поверит теперь? А?
— Верить трудно, — согласился князь, страдая…
В этот день Гапона спасал его друг — Петя Рутенберг:
— Бежим:
Потом его расстригли. Тут же, в подворотне, он сбросил сан священнослужителя, ерзали по лохмам тупые ножницы.
— Больно, больно, — плакал поп. — Не рви!
Остригли патлы, и клочья волос разобрали, как святыню: попу продолжали верить. Рутенберг увлекал его за собой.
— Спаси меня… ты же опытный, — просил поп.
В створку двери выглядывал чей-то острый татарский глаз.
— Пусссти, — взмолился Гапон этому глазу.
Савва Морозов отпер ему двери, а сам, как барс, через пять ступенек взлетел наверх.
— Алеша, — сказал он Максиму Горькому, — Гапон бежит…
Гапон ворвался в комнаты, крикнул:
— Вина-а!.. — Выпил два стакана подряд, его трясло. — Что делать? — спросил надрывно. — Рутенберг где? (Рутенберг вырос рядышком). Ты не уходи, просил его Гапон, — ты опытный…
Савва Морозов раскурил тонкую папиросу: он был смел, как витязь, и ему претила чужая трусость.
— Алеша, усмири попа…
— Надо идти до конца, — глухо сказал Горький. — Всегда идти до самого конца… Даже если погибнем!
Присев к столу, отставив ногу, Гапон быстро черкнул записку к рабочим за Нарвскую заставу, где сообщил, что занят «их делом». Потом оглядел всех и сказал:
— Ну, а теперь… спрячьте меня от полиции!
Тягот подпольной жизни Гапон не выдержал и вскоре, близ Таурогена, перешел границу…
Плеханов приласкал его, как национального героя.
— Надеюсь, вы не будете возражать, если я сообщу о вас Каутскому для публикации в его «Vorwarts»?
— Телеграфом, — сказал Гапон. — Так быстрее… Европа вдруг разом заговорила о Гапоне.
Провожать Мышецкого на вокзал потянулся и верный Андрюша. Сергей Яковлевич ссудил его, до получения денег из Тулы, малой толикой, наказав:
— Пей только пиво! Если что, так я буду в середине января в Марселе. Запиши хотя бы на манжете: отель «Вуазен»…
Немецкие вагоны коридоров не имели, двери купе открывались прямо на перроны. Повсюду суетились газетчики, продавцы кокаина и порнографии. Отбывающие в Париж немецкие буржуа дружно раскупали презервативы и свежую «Фигаро». В купе к Мышецкому тоже просунулась голова торговца — знакомого еще по кафе Бауэра.
— …помимо всего прочего, — сипло сказал шпик, — имеется также в продаже Гапон, всего три пфеннига…
Узнал князя и хотел смыться, но Мышецкий придержал властно:
— А ну, дайте сюда Гапона! Благодарю. Оставьте себе сдачу…
И глянул на него с карточки не поп, а шафер с купеческой свадьбы. Этакий молодец! Манишка — дыбом, словно на дипломате, волосы гладко на пробор, как у прусского юнкера, а сам взирает на мир героем — через стеклышки пенсне. «Вот тебе и поп!..»
По другую сторону Рейна нагнало Мышецкого еще одно известие из России — был арестован Максим Горький; а на высокий пост петербургского генерал-губернатора назначили лютого Трепова.
«Где зимуют в России раки?» — интригующе кричали подзаголовки газет. Сергей Яковлевич разворачивал теперь газетные листы, как больные старики вскрывают фантики с лекарством: поможет или погубит окончательно? «Интересно, где же зимуют на Руси раки?» Оказывается, сообщали иностранные газеты, Трепов при вступлении в должность объявил так: «А я знаю, где они зимуют. И я покажу всем, где они зимуют…»
В смутном сознании личной ответственности за все, творимое сейчас в России, приехал Сергей Яковлевич в Париж. Почему у него появилось такое странное, гнетущее чувство — он и сам не мог разобраться. Но освободиться от него был не в силах и тут же на вокзале засел глушить вино.
— Вы из России? — догадался официант. — Как это понятно, мсье. Особенно нам, французам! Вы переживаете… да, да! У нас тоже был король, который имел глупость жениться на немецкой принцессе. Добром это, как вы знаете, не кончилось.
Именно тогда-то, мсье, мы и были вынуждены изобрести гильотину!
От вина стало глуше на сердце. Велел отвезти себя в пансион «Для воздержанных мужчин» (были в Париже и такие отели). Бросив гарсону франк, оставил багаж консьержу и, даже не поднимаясь в номер, окунулся в сутолоку парижских улиц.
Но куда денешь себя? «Глупо все… Не вернуться ли?»
И куда бы князь ни пошел, отовсюду, с витрин магазинов, выглядывая из вороха дамских чулок и нижних кружевных юбок, героем смотрело на князя Мышецкого прилизанное лицо Гапона (знаменитости). «Вот бы ему, — думал князь, — в распорядители танцев! С такой-то внешностью больше и делать нечего…»
В оружейном магазине Сергей Яковлевич долго выбирал себе хороший браунинг. Человек за прилавком горячо убеждал князя купить именно вот этот — семизарядный, последнего выпуска.
— Поверьте мне, — толковал француз, — все русские революционеры предпочитают убивать своих министров именно из этой надежной системы. Так что, если вы, мсье, тоже из числа этих, то лучше вам и не найти… Советую! Искренне советую!
— Ладно, — вздохнул князь. — Зарядите, пожалуйста…
И сунул покупку в карман. Зачем? Сам не знал. Но стало легче.
Отказались стрелять в народ 9 января матросы гвардейского экипажа. Потом дрогнули ряды убийц, и, печатая шаг, ушла прочь рота Преображенского полка, командир которой, князь Оболенский, тоже решил не участвовать в убийстве… «Этот потомок декабристов — молодец!» Остались верные — они-то и свершили.
Теперь Витте рассуждал о чистоте рук и новом курсе. Санкт-Петербург утопал в жестоком мраке: бастовали все заводы, все электростанции. В магазине Елисеева, дробно светясь в разноцветных стеклах, горели свечи. Приказчики говорили шепотом:
— Прикажите завернуть, мадам?..
В жуткий мрак города вдруг врезался слепящий глаз. Ярко-фиолетовый, остро жужжащий! Это матросы втащили на башню Адмиралтейства флотский прожектор. Мертвый луч света рассек чудовищную пустоту Невского и затерялся где-то вдали — у Знаменской площади. Люди ходили быстрым шагом. Часто оглядывались назад. И юркали в подворотни…
Трепов — жилистой рукой диктатора империи — посадил Булыгина на место князя Святополк-Мирского: эпоха «доверия» приказала долго жить. Старый министр ушел в отставку, и развевались полы его солдатской шинели. «Если бы не жулик Витте…» — горько вздыхал Святополк-Мирский.
Булыгин еще не успел нагреть кресло министра, как Трепов алчно загреб всю власть. «Александр Григорьевич, — сказал ему диктатор, — вы следите за прессой. А все опасное и трудное я беру на свою шею…» Договорились! Но сколько ни совали убитых в проруби, шила в мешке не утаишь: на кладбищах окраин росли и росли кресты с одинаковой надписью — «невинно убиенный 9 января 1905 года» (такие кресты, по приказу Трепова, срубали потом по ночам топорами).
Трепов разговаривал с царем, как с малым дитятком.
— Ваше величество, — дерзил он, — пора уже вам и выступить перед обществом, как государю, как монарху…
— Дмитрий Федорович! — пугался император. — Но пятьдесят тысяч пострадавшим я уже дал. А получаю в год всего двести тысяч. У меня же — семья, дети, обязанности…
— Но рабочие шли к вам девятого января! — настаивал Трепов. — Знать, у них дело было до вашего величества!
— Теперь уже поздно, Дмитрий Федорович, не идти же мне к ним на улицу… Что вы предлагаете?
— Зачем вам идти? Они сами придут, ваше величество…
Путиловский котельщик Егор Образумов сидел дома, в свете пятилинейной керосиновой лампы, мирно дул липовый чай с блюдца и, не строя никаких баррикад, грыз постный сахар, когда к нему постучали.
— Феня, — сказал Образумов, — ты спроси — кто?
Ввалились: помощник пристава, жандарм, двое городовых и один дворник. Образумов от страха штаны себе прохудил.
— Ваше благородие, ей-ей, не я… Кожуркин начал! Кожуркин!
— Дворник, — позвал жандарм, — это и есть тот?
— Точно так. Он самый…
— Прошу одеться!
Образумов положил сахарок на блюдце, с краев обкусанное:
— За што? Вот крест святой… Кожуркин! Яво и берите…
— Не разговаривать!
Запихнули Образумова в карету — повезли без разговоров. Вот и комендантский подъезд Зимнего дворца. Едва нога волок по мраморным ступеням. Увидел самого Трепова и задрожал:
— Ну, был грех, — стал каяться Образумов. — Ну, верно: выпили мы лишку. Дал я ему бутылкой… Так зашто казните?
— Обыскать, — распорядился Трепов.
— Горе-то… горе-то какое, — убивался Образумов. — Ваш сиятельств! Дык это кажинного так можно… Кожуркин первый полез! А я только бутылкой… Кожуркина и берите!
Барахло смотали в узел, привесили бирку. Ну, все: прощай, дорогая свобода! И вдруг (мати дорогая, спаси и помилуй нас!) несут Образумову белье, тащат пиджак с искрой, штиблеты.
— Ну-ка одевайся, сокол! — говорит ему Трепов, улыбаясь.
Тут Образумов осмелел. Давай штаны новые натягивать.
— Зеркало-то… есть ли? — спросил. — Посмотреться…
Опять — в карету и повезли. В императорский павильон Царскосельского вокзала. А там еще тридцать три человека — под стать Егорке, в пиджаках, в штиблетах. Красуются…
— Ты с какого завода? — спросил Образумов одного из них.
— Цыц! — подскочил жандарм. — Переговоры воспрещены.
Посадили в вагон на диваны. Тронулись. До Царского Села.
— Предупреждаю вас, — объявил Трепов в приемной императора, — что вы все представляете здесь выборную рабочую делегацию, которой его величество желает выказать свое монаршее доверие. И выслушает все ваши нужды.
Николай спросил одного депутата:
— Ваше имя?
— Василием нарекли, ваше величество!
И рассеянно повернулся ко второму:
— …отчество?
— Потапыч буду по батюшке!
Третьего спросил о фамилии.
— Херувимов! — бодро отозвался тот.
В результате опроса появилось новое лицо, никогда не существовавшее в русской истории: Василий… Потапович… Херувимов. Бог с ним!
Развернув бумагу, Николай тихо прочел свою речь.
— Я верю, — заявил он, — в честные чувства русских людей и непоколебимую их преданность мне, а потому прощаю им вину передо мною!..
Затем был хороший обед, и забегавшийся Трепов тоже закусил и выпил с «выборными» рабочими.
…Обо всем этом Сергей Яковлевич узнавал из газет, иностранных и русских (нелегальных). Было стыдно за Петербург: двор царя после крови даже не отрыгивал — он просто блевал. Мышецкий спрашивал себя: «И можно ли быть еще глупее?..»
Не страдать он не мог. Хотелось найти объяснение событиям в России, но понимал (ясно, с мужеством), что сам-то он не сможет разобраться в русской сумятице. Оттого-то и потянуло Мышецкого туда, где — казалось ему — он услышит верное, авторитетное мнение…
В зал, «Тиволи» — туда, где будет говорить Анатоль Франс!
Французов послушать стоило. Не только потому, что они — мастера культа речи. В памяти Франции еще не застыли недели Коммуны 1871 года, когда колеса версальских пушек плыли в загустевшей крови убитых, и рабочие Франции особо сочувствовали рабочим России. Именно Париж стоял в центре протестующего мира — Париж с его традициями славных революций, Париж с его писателями и жоресовской газетой «Humanite».
Зал «Тиволи» вмещал очень много людей. Но всем бросался в глаза худущий, как смерть, русский полковник с бритой головой, в долгополом казачьем чекмене с газырями. Печально, полузакрыв лицо ладонью, слушал он речи французов о трагедии его родины. Анатоль Франс заговорил о России, и Мышецкий был удивлен: этот философ-эпикуреец, оказывается, разбирался в борьбе русских партий гораздо лучше, нежели он, бывший губернатор и правовед.
— …судьи России, — чеканил Франс, — обвиняют свои жертвы в покушении на общественное благо. Но мы-то знаем, что в России еще не установлено общественное благо! И напрасно они, эти судьи, станут утирать свои подлые руки о тексты законов, которые более смертоносны, нежели японские «шимозы», рвущиеся сейчас в Маньчжурии. О, дикое безумие агонизирующего старого порядка!.. И, наконец, они арестовали и держат в «русской Бастилии» человека, который принадлежит совсем не им, а всей цивилизации образованного мира… Дело Горького — наше общее дело!..
А на смену тонкому облику Франса явилась вдруг, заслонив сцену и сразу взорвавшись в грохоте слов, неистовая фигура бунтаря Жореса, издателя «Humanite». Нет, не журналист, не профессор, а — мужик, винодел, скотобой, рыбак, задира… Вот он: руки в карманах, голова — вперед, склоненная, как перед дракой. Затопляя зал «Тиволи», рокоча, оплывала из жерла рта горячая сверкающая лава его речи — речи прокурора, судившего весь мир (весь), такой пошлый и несуразно устроенный.
Сергей Яковлевич не мог сказать — согласен он с Жоресом или не согласен: он был раздавлен и смят, как лягушка, попавшая под вола. Потом, после митинга, каждый прошел перед жертвенной урной. Кто сколько мог — кидали монеты. Это была дань Франции семьям петербургских рабочих, убитых 9 января. Впереди длинной очереди блестела бритая голова русского полковника. Вот он опустил свои деньги, перекрестился и надел папаху.
И в этот момент Сергей Яковлевич подумал — с верой, что
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Князь задержал на мгновение свои пять франков в руке. На урне было начертано: «Социалисты Франции — социалистам России!» Усмехнулся князь, разжал пальцы, и его деньги навсегда затерялись в этом неустроенном мире, который кто-то и когда-то должен воссоздать заново. А как — это еще неизвестно.
Но момент этот был очень острый… Для него!
И тут Сергей Яковлевич заметил в толпе человека, которого знал по Петербургу, хотя они и служили в разных министерствах. Мышецкому было приятно встретить здесь, в этой необычной для него среде, человека своего круга, своих сословных понятий. С трудом пробился он через плывущую на выход толпу, тронул Чичерина за плечо:
— Георгий Васильевич… добрый день!
Они пошли рядом, беседуя.
— Мы с вами отчасти коллеги, — говорил Мышецкий Чичерину. — Я писал работу к юбилею Министерства финансов, а вы — к юбилею Министерства иностранных дел… Скажите, Георгий Васильевич, вы по-прежнему служите при архиве этого почтенного ведомства?
— Нет, — суховато ответил Чичерин. — Я ушел…
— Но перед вами открывалась такая блестящая карьера! — удивился Мышецкий. — У вас такое богатое знание языков… вплоть до испанского, кажется?
— Вплоть до ирландского, — поправил его Чичерин холодно.
— Конечно, — намекнул Сергей Яковлевич, — у человека таких способностей, как ваши, всегда много завистников… Я не покажусь вам чересчур бестактным, если спрошу: вы сами ушли или…?
— Изучать историю дипломатии, — недовольно ответил Чичерин, — можно и не будучи состоящим по министерству, при графе Ламздорфе!
Сергей Яковлевич посмотрел на мятый воротничок собеседника, на его впалые щеки («недоедает, наверное?» — подумал), и ему стало все ясно:
— А-а, понимаю… Очевидно, ваш уход можно объяснить толстовством, заветам которого вы, кажется, давно следуете?
— Нет, — отозвался Чичерин, — я уже давно не следую этому учению. Как-то стыдно сейчас, когда льется кровь людей, кушать манную кашку, сидеть на скамеечке, поджав ноги, чтобы — не дай бог! — не раздавить какую-нибудь букашку… Нет, — подтвердил Георгий Васильевич, — я давно уже отошел от толстовского учения. Лучше расскажите мне, князь, о себе… Что у вас?
Коротко поведал о своих казусах. По службе и личных. Чичерин, сразу оживившись, с интересом спросил:
— Да, я слышал краем уха, у вас там случилось что-то с Зубатовым? Вы разве вступали с ним в контакт?
— Ни в коем случае, — отверг Мышецкий. — Я старался по возможности стоять в стороне.
Чичерин рассмеялся, помягчело его лицо.
— Постойте, — придержал он Мышецкого, — оглядитесь… А?
Они стояли в глубине узкой улочки, еще хранившей аромат времен Рабле, и железные кренделя над воротцами старых домов усугубляли старину; стены зданий, столько видевших на своем веку, были желты от времени, как слоновая кость.
— А много раньше, — подсказал Чичерин, — крыши были крыты не этим аспидом, а — свинцом. И кирпич был розов на закатах солнца. Вот в этом доме… да не туда смотрите, князь!.. Вот в этом! Тут Карл Шестой предавался безумным оргиям и шуты в маскарадных платьях сгорали живыми факелами, воющими из яркого пламени…
Чичерин вдруг заговорил о Париже… но как! Он открыл для Мышецкого Париж с его тайнами. Вот отель «Ду-Миди», и казалось, сейчас выглянет из окошка голова арапа Самора, любимца мадам Дюбарри. А вот здесь Бенжамен Констан назначил первое свидание мадам де Сталь — и она прибежала, трепетная. Но вместо слов любви услышала призывы к конституции! А в этом доме Наполеон основал знаменитый орден Почетного легиона…
— Вы часто здесь бывали, Георгий Васильевич?
— Увы, я впервые в жизни стою на этой улице…
— Как? — воскликнул Мышецкий, пораженный. — Тогда… откуда?
— Только из книг, князь, — вздохнул Чичерин, улыбаясь очаровательно. — Ныне проживаю в Берлине, в Париже — наездом…
Мышецкий заговорил о Берлине, которого не мог выносить:
— Эти вахтпарады, этот вой сирен, когда кайзер выезжает из дворца, это чванство… Нет! У меня все время такое чувство, будто мне показывают здоровенный кулак. Наконец, и этот социализм, вроде некоего отделения имперской канцелярии… Что это?
— Да, — согласился Чичерин, — Бисмарку отчасти удалось то, к чему стремился у нас Зубатов. Но русский рабочий, если угодно, князь, менее склонен к соглашательству с правительством… А кстати, — спросил Чичерин, — каково ваше впечатление от «Тиволи»?
Сергей Яковлевич уже немного поостыл от речей Франса и Жореса — ведь это же только слова, из французского далека пиками устремленные в заснеженную Россию. Ощутит ли сумрачный Петербург эти уколы гениальных слоев, которые брошены сегодня так широко и свободно Франсом и Жоресом?..
— Видите ли, — призадумался Мышецкий, — сами же французы говорят: критика легка, а искусство тяжело… Что вам ответить? Мы, русские, всегда — через голову Германии — были близки Франции. Двор может лобызаться с Вильгельмом, как и раньше, но русская интеллигенция впитает в себя призывы Франса!
— Пожалуй, — согласился Чичерин, — это так… Идеи французских революций нам понятны. И заветы дороги… Не надо, однако, князь, отворачиваться и от Германии: вы сегодня слушали Жореса, но вы послушайте хоть раз… Бебеля!
Распрощались возле неказистого особнячка, и Чичерин приподнял мятую, выцветшую шляпу:
— Здесь я остановился… Желаю всего доброго, князь!
— Вы позволите мне как-нибудь навестить вас?
Георгий Васильевич замялся.
— Поймите меня правильно, князь, — сказал Чичерин, глядя в глаза Мышецкого. — Видеться нам не нужно…
Сергей Яковлевич подозрительно вспыхнул.
— Сударь, — сказал, задетый за живое. — В чем дело?
— Нет, нет, — горячо ответил Георгий Васильевич, беря руку князя в свою. — Не подумайте дурно; я противу вас ничего не имею, пересудов света не признаю. Наоборот, вы даже чем-то импонируете мне, как человек. Но… но…
— Говорите же! — подстрекнул Мышецкий.
— Но я порываю отношения не лично с вами, князь, — ответил Чичерин. — Если бы только вы… Нет! Я порываю отношения со всем классом, к которому не желаю отныне принадлежать. Прощайте же и вы, князь!
Мышецкий долго стоял, размышляя. Вспомнил угрозы Лопухина, который говорил ему в Мариенгофе, что вырваться из своего сословия невозможно. Чичерина эти угрозы, очевидно, не касались. А ведь порвать с отечеством, уйти из семьи — легче, нежели вырваться из тисков своего класса…
Через зеркальную дверь Мышецкий пронаблюдал, как Чичерин взял у консьержки ключ, как медленно поднимался по лестнице. И ни разу больше не обернулся… Всё!
В сезон «бояр-рюсс», когда вся знать спасается от русской зимы за границей, поп-расстрига Гапон проживал в семействе Азефа в Париже: два провокатора под одной крышей. Конечно, ни Азеф, ни сам Гапон существа своего еще не распечатали.
Между тем русского героя Гапона пожелал видеть Клемансо.
Казалось бы, чего уж лучше? Высоко залетел. Но поп устроил Азефу скандал из-за того, что ему купили для визита рубашку не такую, какую он хотел.
— Я хотел с гофрированной грудью! — кричал поп. — Модной…
Четвертого февраля великий князь (и родной дядя царя) Сергей Александрович выехал в свой последний путь по улицам Москвы… Неизвестный, забежав впереди кареты его, швырнул «гремучку» под ноги лошадей. Московский генерал-губернатор был разорван на куски. А человек, бросивший бомбу, ошалело замер на месте покушения. Набежала полиция, появился фотограф. На покусителе не было живого места. Вся одежда в лохмотьях, дымилась и тлела от искр. По привычке фотограф крикнул ему: «Спокойно! Снимаю…» Это был Иван Платонович Каляев, сын околоточного надзирателя, студент и социалист-революционер, посланный на смерть Азефом…
А в тесной комнатке на Гороховой, два (в Петербурге), Алексей Лопухин, хорошо знавший, сколько платить Азефу и сколько дать Гапону, задумчиво слушал, как на подоконнике названивают два телефона сразу. Директор департамента полиции вызовов не принимал — ему все уже надоело: «В Тамбов бы, в угол!..»
Дверь в кабинет его разлетелась — на пороге стоял диктатор Трепов.
— Убийца-а! — заорал он в лицо Лопухину. — Пятаки копишь?
И дверь захлопнулась. Алексей Александрович, которого обвинили в скаредности преспокойнейше раскуривал сигару. Небрежным жестом щелкнул крышкой часов: «Пожалуй, пора обедать…» В кабинет к нему протиснулся дрожащий от страха секретарь:
— Алексей Александрович, за что вас так?
— Пустяки, милейший, — ответил Лопухин невозмутимо. — Этот цезарь собачий клянчил у меня тридцать тысяч на усиление охраны покойного князя Сергия, а пятаков-то я ему и не дал. У меня Азеф как раз много забрал перед этим. Тут и великого князя не стало. Все одно к одному… В Тамбов бы — в угол, спать!..
А вдоль промозглой камеры номер тридцать девять в Трубецком бастионе Петропавловской крепости расхаживал высокий худой человек с обвислыми усами. Сухо покашляв, он присаживался к столу, и ледяной холод железа пронизывал его большие работящие руки. Бумага, на которой он писал, была пронумерована в департаменте полиции.
Узник работал по ночам. И часовые нередко пугались: тишина, мрак, и вдруг по крепости разносится хохот, — это смеется, назло всему, заключенный в камере номер тридцать девять. «Уж не спятил ли?» — говорили стражи. Нет. Это был здоровый смех — смех творчества. «Дети солнца» — так называлась рукопись…
Наконец-то сбросил пальто — вот солнце, вот море. Марсель!
Крохотное кафе на набережной. Так и заманивает внутрь своими настежь открытыми дверями. Зашел. Сел возле окна, лениво наблюдал, как покачиваются вдали красные паруса. Хозяин таверны, громко икая, цедил в графин дешевый «гашар». Из кухни принесли князю горячий марсельский буйаббес, и Сергей Яковлевич вспомнил, когда он ел его в последний раз. Давно уже — в пригороде Монте-Карло; тогда ему было хорошо и жизнь еще не имела осложнений. Сейчас же все труднее и розовый пинар не веселит души, как раньше. И снова, в который раз, мелькнула заманчивая мысль: «А не вернуться ли обратно?..»
С улицы забежала бродячая собака. Громко стукнув об пол костями, улеглась в прохладной тени под стульями. Сергей Яковлевич взялся за тарелку.
— Вы позволите мне покормить собаку? — спросил он. Хозяин обмахивался от жары мокрым полотенцем, икал.
— Как угодно, мсье. Меньше мыть придется…
Длинным шершавым языком, не отвращаясь от чеснока и перца, собака слизала с тарелки буйаббес. Благодарно ткнула свою голову в колени Мышецкого и вздохнула, шумно и печально. Сергей Яковлевич отмахнул жужжащую муху, целившуюся сесть в нечистый глаз доброго животного. И стало грустно: хорошо бы и ему найти человека, чтобы вот так… доверчиво…, взять и ткнуться!
— Русское консульство — где? — спросил князь.
— В самом конце Каннебьер, мсье…
Отряхнув панталоны от собачьей шерсти, покинул кафе. Но прежде чем навестить консула, зашел в отель «Вуазен», где в прохладе плещущих тентов цвели острые перья американских фикусов.
— Если не ошибаюсь, — спросил у консьержа, — люкс у вас абонирован на весь февраль? Когда ожидается приезд господина Иконникова из Алжира?
— Нет, — вдруг ответил консьерж, — люкс свободен до…
«Зачем бы Лопухину меня обманывать?» — справедливо решил Сергей Яковлевич. — Значит, маршрут любовников изменился!» Вдоль длинного ряда притонов Марселя, мирно спящих в дневном зное, князь направился в самый конец проспекта Каннебьер, где отыскал русское консульство. Сонный грек, секретарь консула, встретил гостя далеко не приветливо:
— Ну, цто? Цто ступите? Я зе открываю, цударь.
Петр Викентьевич Корчевский, генеральный консул в Марселе, плотный красивый старик, вкусно поцеловал Мышецкого в лоб:
— Сережа, славный… как ты пошел в отца! Милый мой, садись. Ах, сколько лет! Боже, Яков-то Борисыч и маменька твоя не дожили… Ну, какой ты красавец!
Сергей Яковлевич, как та собака, ткнулся лицом в жилетку старого друга дома и расплакался, словно ребенок.
— Ну-ну, — утешал его консул. — Что с тобой, мальчик мой?
— Так, — сказал Мышецкий. — Многое вы напомнили. Да и жизнь дает немало поводов для разных огорчений…
Корчевский любовно усадил князя напротив себя:
— Посмотри на меня! Вот и мы с твоим батюшкой, когда начинали службу при посольствах, тоже были озарены надеждами. Мерещилась нам судьба Горчакова, Моренгейма или Будберга. Вот ведь: марсельский консул, и это в мои-то годы… Что делать?
Обычные обиды стариков-неудачников! Жизнь не удалась… Сергей Яковлевич спросил, что слышно из России:
— Не из газет. А что притекает к вам по ведомственным каналам?
— По каналам, мой милый, плывет всякая нечисть. Государь человек добрый, но его сбивают и пугают. Говорят, он очень тяжело пережил этот ужасный расстрел и сразу выдал из своего жалованья деньги, чтобы поддержать семьи убитых и раненых!
— Откупные деньги, Петр Викентьевич, имеют дурной запах. А этот Гапон — мерзавец! Не герой, как о нем, к сожалению, думают в Европе, — выскочка, парвеню! Смотрите: земский статистик, священник пересыльной тюрьмы, организатор фабричных союзов, а ныне эмигрант и член партии эсеров… Ну, скажите, долго ли еще можно болтаться? И наконец, ныне он пишет мемуары… Тьфу!
— Ах, милый Сережа, но такие люди нужны тоже…
— Кому? — удивился Мышецкий.
— Вашему министерству, — пояснил консул.
Сергей Яковлевич засмеялся. И подумал вслух:
— Не пойму только одного, кому все это нужно? Ведь теперь стало ясно: двор знал, что рабочие идут. Знал и приготовился! Выходит, убийство людей было совершено сознательно… Так?
— Ахиллес Гераклович! — позвал Корчевский секретаря.
— Ну цто? Цто вы криците? — забурчал секретарь.
— Будьте добры, сударь, проверить ворота…
Секретарь ушел, а Корчевский заговорил снова:
— Второй секретарь Бутенброк спит, а этого византийца я нарочно отослал, чтобы не слушал… Будем же откровенны! Неужели, Сережа, ты не понимаешь, зачем был нужен этот расстрел?
— Убийство бессмысленно и… дико. Дико!
— Не бессмысленно, — возразил ему консул. — Расстрел имел свою цель, и вполне определенную. Как же ты, голубчик, служа по делам внутренним, и такой чепухи понять не можешь?
— Хорошая же чепуха, которой не может осознать вся Европа!
— Нам ли смотреть на Европу? А двор понял: надобно раз и навсегда поставить точку… Громадную, жирную!
— В конце… чего? — спросил Мышецкий.
— В конце революции, — тихо ответил Корчевский.
— Ах, вот оно что! Но, если так, то… Простите меня, Петр Викентьевич, они плохо знают народ. Я соприкоснулся с ним поближе, пока был на посту губернатора, и теперь отчетливо представляю, что шутить с этим народом нельзя… Нет! Девятое января — не точка, а страшная кровавая клякса, которую никогда не стереть из памяти России…
— Цто такое! — послышалось из-за дверей. — Вот так ходис все, ходис и ходис… Цловно мальцык какой!
Корчевский прижал палец к губам:
— Тссс… Мы еще потом договорим. Может, перекусим?
— Давно чаю не пил, — сознался Мышецкий, улыбаясь…
Беседуя о старом, они пили чай, когда с улицы в тихое убежище русского консульства вдруг ворвался шум голосов: «Горьки, Горьки! Максим Горьки!» Корчевский побледнел. Медленно складывая салфетку, позвал испуганно:
— Ахиллес Гераклович!
— Ой, ну, бозе з ты мой, здес я… Всегда здес!
— Душа моя, выгляните-ка в окошко…
Тот выглянул, поспешно стал задергивать шторы. Голоса росли и крепли, и вот уже, пробившись через сутолоку городского прибоя, вырвались возгласы — четкие: свободу Максиму Горькому, позор монархии, принять протест… Мышецкий задумчиво сосал конфету, Корчевский крестился.
— Господи, — говорил консул, — думали, Парижем все и закончится, и вот на тебе. Все снова! У нас… Что скажет посол Нелидов? Ему и своих протестов хватает… А ты, Сереженька, пей чаек, пей! Это не твоего ведомства…
Легко сказать — пей, когда здоровенный булыжник рассадил вдребезги окно. Корчевский кинулся звонить в полицию, но вернулся еще более растерянный. Крики нарастали. Протест!..
— А что сказали вам в полиции? — спросил Мышецкий.
— Мэр города берет стекла на счет префектуры…
— А остальное?
— Здесь же — не Ташкент, Сереженька! Остальное все на наш счет… Ахиллес Гераклович, где вы?
— Цто? Цто вы от меня есцо зелаете, цударь?
— Ах, боже мой! Ну, разбудите же Бутенброка.
— Бутенброк посел рыбку ловиц на прицтань…
Корчевский умоляюще сложил руки перед Мышецким:
— Сережа, ангел мой! Ради памяти батюшки… выручи. А?
— Но что я должен сделать, Петр Викентьевич?
— Выйди… скажи… образумь… А?
Мышецкому только этого и не хватало.
— Петр Викентьевич, но какое я имею отношение к вашему ведомству? Пришел к вам, как к другу моего покойного отца. Вы меня любезно угостили чаем — спасибо… И — вдруг?
Звяк — стекло: под стол закатился камень, ловко запущенный с улицы. В разговор вступил секретарь-византиец:
— Консул зе боицца: его Нелидов Паризе…
— Молчи! — цыкнул консул. — Сережа, и правда, что боюсь. В конце карьеры, сорок лет по разным консульствам, как собаку худую, меня гоняют. Ни угла, ни семьи… Ну? Что тебе стоит?
— Отворите дверь на террасу, — сказал Мышецкий, обозлясь.
Яркий свет южного солнца ослепил его. Синей лазурью вспыхнуло море. А здесь, прямо под ним, задрав головы кверху, стояли французы. И пахло от них канатами, мылом и рыбой.
Сергей Яковлевич смигнул с носа пенсне.
— Мы, — начал, — искренне уважаем ваше чувство солидарности!
— Примите протест! — заявили ему с улицы, не дослушав.
— Ваш протест мы принимаем близко к сердцу…
— Не к вашему сердцу, мсье, а прямо — к царю. Примите!
На конце вытянутой кверху палки болтался пакет с протестом. Что делать? Сергей Яковлевич перевесил свое тело через барьер, подхватил пакет и направился прочь с террасы. Под каблуком противно визжало битое стекло. Корчевский стоял, держась за виски, и его шатало, как пьяного.
— Мальчишка! — простонал консул. — Что ты наделал? Зачем?
Мышецкий швырнул пакет с протестом на стол:
— Петр Викентьевич, а как бы поступили вы на моем месте?
Корчевский мотал жилистыми бледными кулаками:
— Кто давал тебе поручительство принимать заявления от социалистов, когда я, консул, не волен принимать их? Ты же погубил меня… Куда я дену это? Ахиллес Гераклович, возьмите…
— Зацем? Что вы мне пихаете эту бумазку? Дерзыте ее сами. Корчевский стал совать протест в руки князя:
— Ну-ну, тебе же ничего не будет. Ты пришел и ушел, ты посторонний… Догони, Сереженька, верни!
Сергей Яковлевич поискал глазами свое соломенное канотье:
— Извините, Петр Викентьевич, я битым быть не желаю. Вы видели, какие у них кулаки? А я человек уже битый…
Вот так и везде, куда ни придешь. «Печально!» И всюду неприятности. А ему особо везет: беды настигают даже в самых тихих закутах, где никогда не ждешь их. Петр Викентьевич — человек славный, но и с ним навсегда покончено.
В «Вуазене» ему предъявили счет, который сильно кусался.
— Помилуйте, я еще и дня у вас не прожил. А здесь — вино…
— Но вы же не один, мсье.
В номере, как и следовало ожидать, сидел Андрюша Легашев, потягивая за счет князя какую-то дрянь. По его робкому виду можно было заключить, что он уже успел провиниться перед европейской моралью.
— А-а, — сказал ему князь. — Тулу мы разжалобили, выходит?
— Мало выслали, — ответил Андрюша. — До Марселя дотянул, а до Тулы далече. Жена пишет, что время тусклое — забастовки! Да и чайники в ход пошли. Мало им самоваров! Так, нет, ферфлюхтеры проклятые, еще и чайник с электричеством изобрели. Нам они в копеечку еще встанут… Знать бы — кто это изобретает?
Сергей Яковлевич нащупал в чемодане среди белья тяжелую погремушку браунинга. Нельзя — плохо может кончиться.
— Андрюша, — сказал князь, — хотя ты и знаменит своим отвращением к пьянству, но придури в тебе незаметно. Ты — человек твердых нравственных устоев… Возьми-ка от меня на память!
— В кого палить-то? — взял Андрюша оружие. — Вот, ежели в думу, пока я здесь погибаю, Галушкина изберут замести меня, ну, тогда — держись… Галушкину зубами ляскать!
— Пренебреги, — сказал Мышецкий, переодевшись. — Собирайся.
— А куда?
— Я угощу тебя хорошим вином. У меня сейчас такая гнусь на душе! Я такое пережил… за Максима Горького, что, знай он об этом, прислал бы мне фотографию свою с автографом! Пошли…
Вприпрыжку Андрюша припустился за князем.
В ресторане было темно, мрачно и холодно, как в камере пыток. И пахло уже не морем: из-под настила пола, забрызганного вином, словно кровью, пробивался запах древних подвалов. Из люков, будто бес, вылез старый виночерпий в темном фартуке — специально в темном, чтобы на нем не была заметна пыль от винных подвалов.
— Соммелье, — позвал его Мышецкий, — пожалуйста, карту!
— Это что? Ехать надо? — спросил Андрюша.
Винный мастер подал карточку вин. Эдакий томина страниц в шестьсот, который начинался эпиграфом — легендой от Ноя.
— Андрюшка, вникай, — сказал Мышецкий. — Вот евреи говорят, что легендарный Ной полил виноградную лозу трижды. Сначала кровью птицы, потом львиной и, наконец, кровью свиньи. Соответственно, мой милый, и люди, выпив вина, сначала заливаются, как птички, потом дерутся, как львы, после чего дружно превращаются в свиней… Осознал?
— Пива… можно? — спросил Андрюша. — А потом почитаем!
Мышецкий вникнул в ученость меню. Открывалось меню историческим очерком: биографии великих пьяниц для контраста перемежались биографиями великих трезвенников, которые в этом мире оставили после себя меньше, а пьяницы оказались людьми энергичными. Очень хороши были и гравюры, помещенные в книге.
Андрюша, изнывая, с отвращением поглядывал на книгу:
— Долго, што ли? Не читать же пришли… Эй, чеаэк, — пива!
К «бояр-рюсс» подоспел соммелье:
— Вы, мсье, выбираете вино, как погоду! Не советую только брать за тысяча восемьсот семьдесят девятый год, обильный дождями. Обратите внимание знатока прямо на страницу тысяча восемьсот шестьдесят пятого года, который принес славу Бургундии!
Мышецкий с трудом разбирался в таблицах, схожих с логарифмическими. Почти формулы! Да и держать меню было тяжело. Сказал:
— Вот эта бутылка номер четыреста восемнадцать, заверенная самим епископом Бонифацием, она действительно у вас существует?
— Переверните страницу, мсье, и убедитесь. Эта бутылка обошла вокруг света на парусном судне, вынесла три сильных шторма в океане, что в три раза и повысило ее стоимость. Мы даром денег за вино не берем!
На этой бутылке Сергей Яковлевич и остановил свой выбор.
— А что? — спросил Андрюша. — Чай, в червонец потянет?
— Последний раз, — делился своими знаниями Мышецкий, — такую бутылку купил у них сам кайзер Вильгельм и никому не дал выпить. Вот уже восемь лет — написано так — он к ней прикладывается.
— Ну, мы растягивать не будем. Мы, слава богу, не кайзеры!
Из люка рабочие ресторана осторожно, словно бомбу, вынули ивняковую корзину. Поставили между ног. Соммелье тем временем водрузил на стол «бояр-рюсс» какой-то станок. Вроде лафета. С прицелом. И бережно потом, как младенца, вынес из корзины замшелую бутыль. С горлышка ее свисали старинные печати.
— Как в банке! — заметил Андрюша. — Приходи, кума, любоваться!
Бутылку, словно снаряд, наклонно вставили в пушку станка, и соммелье воззвал к терпению Андрюши, пока вино не отдохнет после векового подвального холода. Ждали… Потом виночерпий зажег свечу, поставил ее перед горлышком бутылки. Станок заработал, и бутыль, освобожденная от печатей, стала медленно склоняться над бокалом. Соммелье, прищурив один глаз, зорко следил за чистотою винной струи, резво бежавшей мимо пламени. И лился торжественный кристалл. Сама древность. Аромат веков…
Теперь можно пить. Сергей Яковлевич поднес бокал к губам.
Но тут, в дальнем конце зала, в потемках, вдруг увидел Виктора Штромберга, зубатовца. Того самого… Витьку!
Андрюша кайзера давно обогнал. Мышецкий, безо всякого удовольствия, тоже проглотил бокал. До аромата ли тут, когда вот прямо здесь, живой и теплый, сидит Витька! Пальцы ерзали по столу, жамкая скатерть. Будь это в родимой России, так просто — свистнул бы полицию. А тут?.. Однако напакостить этому мерзавцу следует.
— Знаешь, кто это? — показал Андрюше на Штромберга. — Это вредный человек. Ты его бойся… Пей!
Успокоился. Поглядел опять. Штромберг играл теперь завидную роль богатого туриста. «Бояр-рюсс»! А напротив него, блистая чешуей платья, сидела «змея». Особая порода проституток, когда с детства женское тело массажами и припарками превращают в узкую тростинку. На Руси про таких говорят: кожа да кости. Но кому-то нравится… Вот и Витька, по всему видать, был очарован.
Сергей Яковлевич отложил в бумажник сто франков сразу:
— Гарсон! Отнесите за тот стол и покажите содержимое даме.
Андрюша уже достиг состояния «птички».
— Слушай, — сказал, — а по шее не накидают? Здесь же республика! Чего пристаешь? Наверняка министерша какая-то.
Гарсон вскоре вернулся, протянув князю бумажник.
— Но иностранец, с которым пришла эта дама, добавил два «колеса»… Вам так нужна эта дама, мсье? — спросил гарсон.
Два «колеса» — всего десять франков. Штромберг скуп! И князь широким жестом бросил в бумажник еще десять «колес».
— Покажите даме это, — велел. — А ты, Андрюша, пей, пей! Чудо-ребенок, уже освоясь со станком, сам крутил винт.
Мигал на свечку, целился, вино текло. Кайзер был посрамлен. Сергей Яковлевич, вытянув шею, наблюдал издали, как поведет себя Штромберг — вор! Вот он, скупердяй, заволновался, что-то доложил, и гарсон опять вернулся — с бумажником и улыбкой:
— Эта дама нужна сегодня не только вам, мсье.
— Передай ей, — рассердился Мышецкий, — что она получит сколько ей угодно, только пусть пересядет к нам… А ты, Андрюша, пей и дальше, ты мне нужен в форме льва!
— Да на кой ляд? — горячился Легашев. — Ее-то? Тьфу… И не согреешься с такой… Да и разве ж это зад?.. Тьфу!
— Зато министерша! — сказал Мышецкий.
Он подкрутил винт, чтобы вино текло энергичней, и «птичка» превращалась во «льва» скорее, нежели думал князь.
— Такие деньги… — вдруг заговорил, порыкивая, Андрюша. — А за што? Было бы што пить тут… Да в Туле у нас за такие-то гроши бочку на дом прикатят. Да еще поклонятся… Эй, чеаэк!
— Видишь, — показал ему Мышецкий. — Вон, вскочил из-за стола, даму оставил… Знаешь, он как раз и есть тот, кто изобрел чайник с ручкой! Поди же, Андрюша, как самоварный король, и докажи ему, откуда лучше чай пить — из самовара или… Ну, конечно же, не из чайника! Иди же…
Андрюша нагнал Штромберга уже в дверях. И сразу замелькали в воздухе руки и ноги. Белые панталоны зубатовца болтались штрипками. Будущий гласный вышибал Штромберга по всем правилам Купеческого клуба. Месть за электрический чайник была ужасной!.. Будущее должно принадлежать самовару! Это же ясно и так. Но этого не могли понять французы, и Мышецкому пришлось взять слово.
— Честные граждане, — сказал он, позвякав бокалом, — разве вы не узнаете своих русских союзников? В России, как известно, отсутствуют элементарные принципы свободы, которой вы, французы, имеете право гордиться. Потому-то, чтобы разрешить спорные вопросы, русские и выезжают за границу… Не надо мешать им!
Вскоре Андрюша вернулся: без манжет, манишка на шее перекручена в жгут, а под глазом — аппетитная посишоха.
— Я же говорил… — сказал он, непонятно к чему.
Повиливая жалкими фасолинами бедер, «змейка» вдруг выросла возле их стола, блестя чешуей, и Мышецкий стал прощаться:
— Я оставляю вас, дети мои. Андрюша, теперь ты можешь пить даже пиво. Больше ничего ей не давай — все получила!..
Утром долго скреблись в дверь, прося, чтобы впустили. Конечно, это был Андрюша, чудо-ребенок и прочее.
— Иди, иди, поросенок, — впустил его Мышецкий.
— А что делать? — взгрустнул Андрюша. — Отправь телеграммку.
— Неужто чист?
— Аки голубь.
— Ну, пиши. Отправлю!
Андрюша сочинил так, жалостливо: «Из тюрьмы выпустили, срочно сажают в другую. Высылай на Марсель на великое дело свободы. Не скупись, привезу подарки». Прочел вслух и спросил:
— Добавить ли чего?
— Добавь: «Крепко целую…»
Отправил. Морем князь отплыл в Алжир.
Никаких следов Иконникова с Алисой не отыскал и вернулся обратно в Европу. Разноцветные огни Ниццы наплывали из ночи, уже доносилась музыка прибрежных шантанов, и все тише становился ликующий ропот моря. Думалось в этот момент как-то особенно чисто и ясно: «Все это — лишнее, и надо ехать обратно в Россию, сам от себя не убежишь… Будь что будет!»
Пароход прибыл как раз к отходу последнего поезда в Монте-Карло, где возле рулетки всегда можно встретить дорогих соотечественников, и Сергей Яковлевич пересел с палубы в вагон. К нему сразу подошел итальянец-проводник. Сказал:
— Всего пять франков, и кое-что узнаете о себе. Поверьте, я служу на этой дороге давно и научился угадывать людей…
Мышецкий, чтобы отвязаться, дал ему монету.
— Ставьте! — посоветовал проводник. — Ставьте на двадцать восемь с уменьшением на семерку.
— Спасибо. Но я не играю…
Выходя из поезда в Монте-Карло, Сергей Яковлевич случайно обратил внимание на номер вагона — двести восемьдесят семь: весьма показательно! Но играть он действительно не собирался. Никогда не был охотником, а тем более — игроком. Карты попросту презирал.
И вот он — «Рулетенбург», воспетый в России Достоевским и Дершуа! Сколько здесь разорено русских мужиков, разграблено деревень и спущено с молотка родовых имений! Особенно вот в такие сезоны «бояр-рюсс», когда бедную Россию заметало снегами. А здесь цветут пальмы… Теперь уже не продашь мужиков, да и усадебки стоят в тени заброшенных парков, заколоченные досками. Полусгнившие, таинственные! Но «бояр-рюсс» еще живы. Еще рвут с пальцев последний перстенек дедушки, еще вынимают из ушей бабушкины бриллианты…
И кружится шарик: вжик — мимо!
Сергей Яковлевич не успел оглядеться, как подошла к нему тверская землячка — баронесса Мальтиц, с глазами, выпученными от застарелой базедовой болезни.
— Евпраксия Федоровна! — обрадовался ей Мышецкий.
Женщина повлекла его за собой, туда, где крутилась рулетка.
— Я взяла слишком высоко, — шептала она страстно, как шепчут слова любви. — Поставила сразу на пятьдесят шесть, и все уже мне ясно…
— Помилуйте, Евпраксия Федоровна, — упирался Сергей Яковлевич. — Я не имею никакой охоты играть…
Тяжело дыша больными легкими, женщина его убеждала:
— Ставьте, ставьте! Я знаю: сейчас-то и начнется…
Она подтолкнула Мышецкого к столу, злобно выкрикнув за него первую цифру — тридцать пять.
— Banko, — был вынужден согласиться Мышецкий. Мальтиц из-за спины проследила за первым проигрышем князя.
— Еще ниже — на семь! — И со стоном куда-то отошла…
Сергей Яковлевич очутился в положении болвана: все на него смотрели, выжидая. Для начала пошелестел стофранковой бумажкой. Быстро прикинул: тридцать пять минус семь — двадцать восемь. И получилась та самая цифра, на которую советовал ставить и проводник. Забавно! Мышецкий поставил на двадцать восемь, и шарик, долго кружась, пошел на выигрышный круг. «Жммух!» — лопатка крепье, придвинула к нему первую горку кредиток и золота. Чья-то холеная рука, из-под локтя князя, уже забралась в эту вожделенную груду, и спазматически были скорчены вороватые бледные пальцы. Сергей Яковлевич больно треснул по этой лапе, даже не оглянувшись — кто этот наглец.
Двадцать один минус семь — четырнадцать… «Жжжжух!» — снова выигрыш. Сергей Яковлевич скинул перчатки, выбрал из денег крупные купюры, насыпал золото в карманы, а всю мелочь (которой было много) выдвинул опять на решительное «banko». Итак, четырнадцать минус семь — семь… «Жжжжух!» — крупье посмотрел на него чересчур внимательно и даже не улыбнулся.
— Рискнете и далее, мсье? — спросил равнодушно.
Но у него осталась последняя «семерка». Что с ней делать?
— Тридцать пять, — неожиданно для самого себя сказал он.
Впервые в жизни своей Сергей Яковлевич ощутил тот самый азарт, который сгубил столько людей. Закрыл глаза и только слушал, как с журчанием, словно ручеек е лесу, рыскает по кругу окаянный шарик… «Найдет или проскочит?» И снова: «Жжжжух!» Открыл глаза, к нему подгребают еще выигрыш.
— Благодарю, — сказал он и, опустив голову, быстро вышел.
Сбежал в вестибюль. Баронесса Мальтиц сидела на диване, напротив нее стоял щуплый молокосос и хлестал ее справа налево по лицу. Мальтиц мотала головой, часто повторяя:
— Нет… нет… Да нет же!
Конечно, к ней Мышецкий уже не подошел. Да и стоило ли здесь выискивать других? Никто из них наверняка не думает о России. Лучше уж вернуться к Андрюше, чудо-ребенку…
Утром поезд доставил его в Марсель, и консьерж при входе протянул письмо.
«Чудо-ребенок» сообщал о себе следующее:
«Ваше сиятельство, высокородный князь!
Пусть мое письмо Вас не удивляет. Должен принести Вам, князь, свое нижайшее извинение за то, что выдавал себя не тем, кем являюсь на самом деле.
Ваша доброта беспредельна, и я отвечу на нее искренностью… Незаконный сын провинциальных актеров, я со студенчества примкнул к анархистам. Но вскоре же стал работать на департамент тайной полиции. Пусть Вас не смутит — я был попросту провокатором, и, благодаря мне, Лопухин арестовывал еще недавно моих товарищей. Такова жизнь!
Ныне же я разоблачен, и партия вынесла мне смертный приговор, отчего я и скрывался. Тут попались и Вы, князь! Признаюсь, мне было очень удобно за Вашей титулованной спиной. Но меня, после Вашего отбытия в Алжир, выследили и здесь — в Марселе. Значит, надо бежать дальше.
Еще раз приношу Вам свою искреннюю благодарность, и прошу не судить меня строго. Подписываюсь кличкой.
Жирный».
Сумбур русской жизни был невыносим. Даже вдали от России!
Витька Штромберг, пропивающий деньги рабочих, Сани Столыпин, жаждущий сенсации на крови, баронесса Мальтиц, которую лупят, словно шлюху, и, наконец… Как назвать его? Жирный?..
Осталось одно — сказал себе со вздохом: «Без працы не бенды кололацы!»
Барин барином, а деньги у него тоже не бешеные. Слава богу, фабрик он не заводил, домов в аренду не сдает, на бирже в «шахер-махер» не играет. Только служит! По-купечески, как это делала покойная maman, князь Мышецкий подвел итог. Осталось у него, как говорят мужики, «тока-тока!» — только-только, чтобы лет пять-шесть прожить безбедно, приплачивая к жалованью и случайным доходам от литературных занятий. Пора остановиться, но не мешает перед отъездом в Россию и показаться последний раз у «Максима».
В попутчики навязался корнет Ванечка Маслов, который второй год спасался от долгов за границей. Он поспешно заверил князя, что у «Максима» слишком много русских, а это ни к чему!
— Еще знакомых, князь, встретим! А лучше ехать в «Мадрид».
— Это где? — спросил Сергей Яковлевич.
— Да за Булонским лесом: отсюда ежели — как в Питере от Николаевского вокзала до Елагина… Ну, едем?
Было темно в старинном парке, когда на бесшумном моторе они подкатили к ресторану, занимавшему древний замок. Вышли лакеи в одеждах пажей, с факелами в руках, проводили гостей (по настоянию Ванечки) в отдельную беседку, убранную цветами. Было ясно, что Ванечка сгорает от стыда перед своими кредиторами, справедливо отыскивая уединения даже здесь, как нашкодивший кот. Но Мышецкого это одиночество не устраивало.
— Нет, нет, — заспорил он, — ведите нас в ресторан…
Ванечка был человеком ненадежным и быстро изменил князю ради одной полуголой мулатки, а Сергей Яковлевич остался в тоскливом одиночестве. Бабником он никогда не был и почти равнодушно, хотя и с интересом, наблюдал за этой роскошной вереницей дам; сияние бриллиантов было почти невыносимо, а меха вспыхивали искрами, как драгоценные камни. Князь был занят своими мыслями: «Что ж, вот вернусь, и снова пересуды… Не лучше ли податься в земскую статистику?»
И совсем неожиданно, разрубая воркующий говор женщин, в эту тихую музыку и шелест одежд, ворвался чей-то сиплый голос:
— Харсон! Хорилки!
Сергей Яковлевич перевел взгляд: Гапон… Собственной персоной, развалясь в кресле, сидел вождь фабрично-заводских рабочих Петербурга и требовал у гарсона «горилки».
Одет расстрига весьма прилично. Костюм у Гапона пошит наверняка у лучшего портного, нежели у него, князя Мышецкого…
Снова подскочил взволнованный Ванечка Маслов—
— Князь! Дай сотенный.
— Ну, на…
Ванечка тут же упорхнул, счастливый.
Глядя на Гапона, князь вспомнил убитого Плеве — как он предрекал? «Нас ждут потрясения и разливы крови…» Вот куражится на глазах у Мышецкого человек, которого надо яростно ненавидеть, как убийцу. И потрясения и разливы крови уже были…
Гапон вдруг жвякнул кулачком по столу:
— Гарсон, эй! Пусть играют «Реве та стогне…»
Француз ни бельмеса не понимал, и Мышецкий перевел ему просьбу мерзавца. В оркестре сыскался одесский еврей скрипач.
— Ну, ты, Мойша, — сказал ему Гапон. — Мою любимую… жги!
Томно закрыв глаза, скрипач заиграл, а Гапон сразу заплакал, бросив руки на стол, и голова его, подстриженная по последней моде, блестела от бриллиантина. Смазал — не пожалел!
Реве та стогне Днипр широкий,
Сердитий ветер завива…
— Князь! — снова подбежал Ванечка. — Не погуби… отдам…
— Ничего не получишь, — сурово отрезал Мышецкий. Вовсю плакал и убивался рядом Гапон.
Додолу верби гне вюоы,
Горами хвию отдийма…
— Растревожил ты меня, шпана одесская! — сказал Гапон, целуя скрипача в лысинку. — Говори, сколько дать тебе? Ну, не бойся — валяй смелее. Я теперь все могу! Мне теперь за слово платят… Знаешь, сколько? На русский счет выходит — по двадцать копеек. Да это и Пушкину так не платили… во!
Ванечка Маслов вернулся к столу князя расстроенный.
— Сорвалось, — сказал. — А такой бабец был!
— Не дури, — ответил Мышецкий. — Ешь, пей, слушай…
Из темноты парка, пронизанной отблеском факелов, вдруг возникла какая-то суета. Лакеи выстроились, как на параде. Кто вошел — не было видно. Но в окружении лакомо глядевших мужчин, закрытая от взоров манишками и лысинами, величаво плыла какая-то женщина. Сергей Яковлевич видел только громадную ее шляпу, взнесенную кверху букетом живых цветов, колыхавшихся над высокой прической.
— Кто это? — спросил Мышецкий. — Ты не знаешь?
— Ивонна Бурже, — завистливо вывихнул шею Ванечка. — Ну и диво… Ай-ай! Ты ее когда-нибудь видел, князь?
— Слышал о ней часто. Но видеть не приходилось.
— А хорошо бы, — затосковал Ванечка, — покушать ее…
— Действительно ли так она красива, как о ней говорят?
— Что ты! Это же чудо-женщина… Ты, — сказал Ванечка, — встань на стул, как и все, встань… Погляди в ее сторону!
— Я не дурак и вставать на стул не буду.
— Ну тогда… дай сотню!
— Не дам.
Стало скучно. Гапон куда-то уволокся. Не дожрал, не допил. Кусками кидаться стал. Конечно, по двадцать копеек за слово — это немало. Мышецкому за его статистические работы по три копейки платили (за книжку стихов сам платил — только бы вышла!). «О Русь!..» — подумал безнадежно и обозлился на Ванечку:
— Что ты пристал ко мне с этой сотенной? Зачем она тебе? Понимаю вот, просил бы ты у меня тысяч десять за поцелуй Ивонны Бурже! А так… мелко, брат, считаешь!
— Где нам, — вздыхал Ванечка. — Будь это сто лет назад, еще до реформы… Э-э-э, да мой дедушка не задумываясь сложил бы к ногам Ивонны Бурже все свои деревни. С заборами в придачу!
— Сейчас тоже складывают, — присмотрелся Мышецкий. — Видишь, как вьется там, словно угорь, наш бакинский Манташев?
— Ему что! — позавидовал Ванечка. — Нефтяную вышку включил, она и брызнет в карман золотишком. Ну, а нам, князь, дворянам-то… Побираться осталось…
Сергей Яковлевич выпил вина. Захмелел.
— В самом деле, — сказал, — это обидно… До чего же мы обнищали… А Манташеву надобно пинка дать!
Еще по графу Подгоричани князь знал эту породу людей, вроде Ванечки Маслова, — с циничной приправой продажности.
— Так и быть, — сказал Мышецкий, доставая деньги, — я тебе дам на твою потливую мулатку. Только не суетись. За это ты…
— Сначала — дай, князь.
— Получи. Но за это отодвинь Манташева в сторону и пробейся к Ивонне Бурже… передашь ей мою карточку!
Ванечка убежал. Охмеленный, князь все-таки здраво подумал:
«Глупости… А, ладно! Не Конкордия же это Ивановна — подержит и отпустит!»
Подошел к нему молодой красивый итальянец, назвался секретарем г-жи Бурже.
— Моя госпожа, — сказал он с приветливым поклоном, — благодарна вам за то, что вы, князь, соизволили напомнить ей о своем пребывании в Париже… («С чего бы это?» — подумал Мышецкий.) И она, — продолжал секретарь, — просит вас навестить ее завтра вечером, не прибегая к условностям света и вашего высокого положения.
«Фрак придется надеть», — подумал Мышецкий.
Из «Фигаро» он узнал, что завтра у Ивонны Бурже — «турецкий день». Известный русский миллионер Манташев обещал нанести визит Ивонне Бурже под видом турецкого паши, что (справедливо отмечала пресса) весьма пойдет к его внешности ортодоксального армянина… «Этот Манташев, черт бы его побрал, — рассудил Мышецкий, — большой нахал!» Что же касается его, князя, то он не станет рядиться под турка после любезного приглашения не следовать условностям света… Итак, поехали!
В старом особняке на набережной Малаккэ проживала ныне Ивонна Бурже — это забавное знамение буржуазного времени, новая легкокрылая знать, пришедшая на смену старой фамильной чести. Два арапа в белых чалмах растворили перед Мышецким двери, и — совсем как в купеческих ресторанах (на Солянке или Плющихе) — громадный русский медведь, скаля на князя зубы, протянул ему поднос в когтявых лапах. Сергей Яковлевич не спеша осмотрелся. Ничего примечательного! Совсем нет стиля, но зато есть пошиб. Не понять только сразу — какой…
Манташев не подвел: явился под видом ужасного паши, нежно вздыхал. И глаза у него были смирные, как у сытой коровы. Прямо над ним висела картина столь неизбежного для большинства семей в Петербурге пейзажиста Клевера — русский лесок, вдали деревенька, почти тверская, ласточки в небесах…
Мышецкий дождался появления секретаря, который тоже изображал восточного человека — в тюрбане, при кривой сабле у бедра. Воткнутые в поставцы, курились повсюду ароматные персидские свечи. Нервно поправляя галстук, Сергей Яковлевич торопливо следовал за секретарем, увлекавшим его в глубину комнат, завешанных коврами и невыносимо душных от сладкого запаха пыли. Безвкусица и пошлость вещей не нарушали, однако, торжественности. Во всем этом шествии за секретарем была даже какая-то приподнятость, словно сама королева призвала любовника на секретную аудиенцию. Только вот… галстук! Поправил его снова.
Все-таки, что ни говори, а этот керосинщик Манташев остался внизу и сидит, как дурак, в красной феске, а его, дворянина, проводят прямо наверх, со всеми почестями. Конечно, этот момент не будет главным в биографии князя Мышецкого, экс-губернатора и экс-камер-юнкера, но… «Все равно — любопытно, — раздумывал он, шагая за секретарем. — Любопытно, хотя и глупо!»
— Госпожа сейчас явится, — сообщил секретарь, приложил на восточный манер, руку к сердцу и — удалился…
Где-то вдали, через затянутое кисеей окно, виднелась крыша Пантеона. «О великие мужи, что вам сказать? Спите себе с миром, и я там буду!..» Чу, шорох, шаги. Скрипнула боковая дверца, узенькая, и бочком вышла божественная Ивонна Бурже…
Женщина была в турецких шальварах, которые шелково струились вдоль ее узких, как у девочки, бедер. Смуглый обнаженный живот Ивонны Бурже с впалым пупком блестел от легкого пота. А крохотные груди были упрятаны в золоченые чашечки. Все — как на старинной персидской миниатюре. Вот только лицом подвела («Таких, — подумал Мышецкий, — на Валдае у нас немало…»).
Да. Лицо Ивонны Бурже было плаксиво и совсем неинтересно. Ничего вызывающего, яркого, характерного! Наоборот — жалость и каприз. А нижняя губа, не в меру пухлая, выдавалась вперед, словно у ребенка, вечно обиженного, Вспомнил Сергей Яковлевич восторженную толпу телохранителей этой «богини» и смутился, невольно оторопев: «Чем тут восхищаться? Валдай…»
Ивонна уселась на подушку, глазами показала гостю, что он может располагаться напротив. Оглядели один другого.
И вдруг на хорошем тверском наречии сказочная Бурже спросила:
— А что, князь, в Премухине не бывал ли? Небось по нонешним временам овсы худые пошли? Да и голодно, чай, живут мужики?
…Мышецкий едва не лишился сознания.
«Господи, дай сил и здоровья нашему государю!..» Так думал (почти молитвенно), расхаживая по тесному номеру отеля «Для воздержанных мужчин», князь Сергей Яковлевич Мышецкий. И эта просьба его, обращенная к всевышнему, была искренна, она исходила от чистого сердца…
Дело объяснялось просто: 18 февраля царь подписал именной рескрипт, в котором высказал желание привлекать «доверием народа облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предложений…»
Мышецкий толковал этот порыв царя как благодетельное начало. Недаром же они пили на банкетах, недаром произносили высокие спичи. О благе и прочем! Вот теперь и аукнулось в сердце императора… Но князя насторожило, что в тот же день, подписав рескрипт, Николай II подписал и «Манифест о настроениях и смутах».
Впрочем, Сергей Яковлевич отнес это несоответствие лишь за счет беспорядка в государственном аппарате.
Главное, считал, князь, — рескрипт!
«Что это будет? На что похоже?.. Во что обратится воля монарха?..» И виделось князю нечто вроде буйного новгородского веча, где мужик, наравне с боярином, спорит о своих нуждах. Конечно, кого-нибудь в этом споре и под мост пустят. Но все-таки «стенкой на стенку» не пойдут. Не те времена! Договорятся! Все-таки век двадцатый — век социального прогресса и электричества…
— Карета подана, — доложила ему прислуга. Он быстро оделся и велел везти себя:
— На набережную Малаккэ!
Куртизанки тоже имеют свою историю. От Аспазии, подруги Сократа и Перикла, до Матильды Кшесинской — все они заслуживают внимания, как характерные признаки века. Правда, самое назначение куртизанок имеет дурной привкус, но не будем утомительно нравственны: природа вещей самостоятельна сама по себе! Времена же теперь изменились, и вместо мадам Рекамье, проповедовавшей науки, появились наглые «Нана», от которых уже не требовалось никаких проповедей. Да и зачем бакинскому Манташеву тонкие афоризмы Софокла? Ему бы так… попроще!
Буржуазия создала новый тип куртизанок — пустых и пошлых кукол, со слабыми мышцами тела, скудных разумом и даже не тщеславных. В моря выплывали чудовищные дредноуты, громыхала крупповская броня, над Парижем парили (почти из косточек и пуха) тончайшие паутинки аэропланов, капитал сосал кровь земли, вгрызаясь в ее толщину, и в этом мире, железном и тревожном, воротилам этого мира уже некогда было выслушивать глубокие рассуждения Аспазии!..
Первая любовь Мышецкого, Лиза Бакунина, давно уже в Севастополе, — чужая и далекая. Он помнил еще ее мать, веселую вдову, которая однажды вернулась из-за границы с девочкой («воспитанницей» — как было принято называть приблудных детей дворян). Сережа Мышецкий был тогда подростком, заглядывался на закаты солнца и собирал гербарий тверской флоры. До него доходили малопонятные слухи, но он не придавал им значения. Воспитанница жила в комнатах, наравне с Лизой, как барышня. Потом, по смерти г-жи Бакуниной, родичи быстро спровадили воспитанницу на скотный двор, а затем Лиза, выйдя замуж, исправила жестокость родичей, устроив «барышню» в какой-то дешевый швейцарский пансион — подальше от России: там-то и затерялись ее следы.
И вот, как выяснилось сейчас, она выплыла в Европе под именем блестящей Ивонны Бурже, «и мимо всех условий света стремится до утраты сил, — как беззаконная комета в кругу бесчисленных светил». Мышецкий уже не удивлялся первому вопросу Ивонны Бурже, когда она спросила его об овсах, — это еще говорил за нее скотный двор в усадьбе Премухино, а остальное довершило мещанское образование заштатного пансиона в Швейцарии…
Однако князю с Ивонной было легко и забавно, как в свое время с Андрюшей Легашевым, обернувшимся вдруг провокатором. И — что самое главное! — никакого флирта, даже намека на увлечение: в этом была сила Сергея Яковлевича. Кстати, он сделал для себя открытие: Ивонна была глупа. Но это скрашивалось добротою души ее — она ничего не жалела. Однажды, когда он упрекнул женщину за неумеренные расходы, за этот маленький «двор», составленный из паразитов, которых она кормит и одевает за счет своего тела, — в ответ Ивонна сказала так:
— Но я же обязана много тратить! Если не иметь собственного отеля, какая же будет цена мне? А чего стоят dame de compagnie? Наконец, я имею лишь два автомобиля! Я одеваюсь только в Редфрена и Дусе… Обязана же я бывать на скачках! И как же я покажусь в обществе, не будь у меня матери?
— Какой матери? — поразился Сергей Яковлевич.
— О! Да у меня их несколько по разным странам… В нашей профессии никак нельзя быть одинокой. Присутствие матери облагораживает меня. К тому же — очаг семьи… Одной плохо!
Сергей Яковлевич брезгливо отряхнулся.
— Ну, — сказал, — это уже выше меры моего понимания. Профанация любви — это еще куда ни шло, но профанация любви материнской — это что-то дикое и… Прости, как ты можешь?
Однако это резкое объяснение не испортило добрых отношений. Ивонна Бурже была очень рада, как это ни странно, встретить сородича Бакуниных, в ее изглоданной жизнью памяти еще остались ромашковые поля за Вышним Волочком, напевы полей и лесов Валдая. Но все это было уже так далеко, так невозвратно потеряно, что нагоняло на женщину только тоску и грусть…
— Выгони Манташева! — сказал ей Сергей Яковлевич.
Старый семейный человек в красной феске, вздыхая, убрался.
Мышецкий отложил свой отъезд и превратился в наблюдателя.
Активного! Он вмешивался и поражался тому, что его вмешательство в эту чужую жизнь не претило избалованной женщине.
Он даже сортировал ее наряды перед выходом:
— Оденься проще: туника и сандалии… Вот так! Античность, сейчас это модно, следи за Айседорой Дункан… Сними и сандалии!
Босая женщина с большой нижней губой, вялой и бледной, выступала перед ним как видение нездешнего мира. «О, судьбы!..»
В один из уютных вечеров Ивонна Бурже призналась:
— Меня приглашают в Россию… ехать ли?
Сергей Яковлевич равнодушно ответил: мол, поезжай.
— Ты знаешь Владимировичей? — спросила женщина.
Еще бы не знать! Кто не знал эту свору сыновей великого князя Владимира, порожденных от принцессы Марии Мекленбург-Шверинской? Их было три брата: Кирилл, Борис и Андрей, — и не было при дворе более презренных, чем эти братцы Владимировичи! Распутники и воры, они прилипли к телу России и сосали ее, как гнусные пиявки… Мышецкий даже не стал допытываться, кто же именно из трех Владимировичей желает видеть Ивонну Бурже при своей особе: в конце концов — безразлично, и пусть его это не касается. Он только вспомнил вдруг Иконникова.
— Но если, как рассказывал мне господин Иконников, ты взяла бог знает сколько лишь за разговор с ним (плюс — жемчужина), то великий князь, член императорской фамилии… Подумай!
Ивонна, даже не дослушав, непритворно оскорбилась:
— Я умею быть и бескорыстной. Мы уже пятый день разговариваем, князь, и ты истратился только на кучеров!
Но великий князь на то и создан, чтобы носить для нас золотые яйца!
Это правда. И не хотелось продолжать разговор далее.
— А есть ли в этом доме самовар? — спросил Мышецкий.
Самовар в доме нашелся. Но — вот беда! — не могли раздуть его. Кое-как приготовили чай. От близости самовара лицо Ивонны Бурже раскраснелось, оживилось, и теперь она напоминала князю простую русскую бабу. Вот бы еще герани на окошко, полотенце с петухами да липовый мед, янтарно желтеющий в блюдце. Да чтобы знойно жужжала пчела, запутавшись в занавесках… До чего же она была похожа на ту прекрасную Ивонну Бурже, о которой слагались легенды!
Баба: «Эх, рассупониться бы… распустить бы цыпы!»
— Ехать или не ехать? — спрашивала капризно. — Скажи, князь.
— Ну, поезжай, — равнодушно отвечал Сергей Яковлевич.
— Убыток, — сказала Ивонна по-русски, — всюду убыток…
— Поедем просто, как все люди, — заметил Мышецкий.
— Вагон на двоих я могу себе позволить, — выпятила губу Ивонна Бурже. — А в остальном ты прав: античность, готика!..
На том и порешили. Пусть будет античность, быть и готике! А на выходе из дома Ивонны случилась непредвиденная неприятность. Какой-то нахал поднял руку над фотоаппаратом, заранее уже поставленным на треногу:
— Газета «Фигаро» оказывает вам честь… Спокойно, мсье!
Мышецкий в ужасе от такой чести заслонил лицо руками. На следующий день с опаской раскрыл газету. Вот он!
Большая фотография. И лицо — под ладонями. А внизу — подпись, весьма примечательная: «Эти руки ласкают прекрасную Ивонну Бурже, имя счастливца пока не установлено…» Да провались вы все!
Но зато русские «Биржевые ведомости» были осведомлены гораздо лучше французов. Под скабрезной рубрикой «Последние слухи и сплетни» Сергей Яковлевич прочел о своей персоне следующее:
«… А НАШИ НЕ УНЫВАЮТ. На парижском небосклоне восходят и падают тусклые российские звезды. По слухам, известный нефтепромышленник А. И. М-в потерпел фиаско в любовных делах, и место очередного куртизана при известной кокотке Ивонне Бурже перешло по наследству опять-таки к нашим! Некий князь Мышецкий отныне на Париж смотрит, и Париж им любуется. Редакции было бы любопытно знать — не тот ли это князь Мышецкий, что вконец разорил мужиков в Уренской губернии? А если это тот, то мы рады: мужицкие деньги сложены к ногам не последней женщины в Европе!..»
В этой заметке была ложь: никаких мужиков он не грабил, деньги транжирил свои, но все равно — было очень обидно…
В обратной дороге, в которой каждый ехал по своим делам, был только один момент, очень остро резанувший по сердцу. Они стояли с Ивонной возле окна, когда поезд плавно миновал границу. Угасло вдали прусское рыканье, проплыл мимо длинный перрон пограничного Вержболова: начиналась Россия, милая Россия…
Сергей Яковлевич сбоку поглядел на Ивонну Бурже; женщина приникла к стеклу окна, нос и губы ее были сплюснуты, как у любопытной девочки, а по щеке медленно сползала слезинка.
И князь отшатнулся прочь от окна:
«Кто я?.. Что я?.. И в кого верую?..»
Так они и приехали.
Он вернулся в Петербург, когда двор и все чиновное сословие были потрясены стачками рабочих и разгромом армии под Мукденом. В полукруглый дом министерства, что тяжело расселся возле Чернышева моста, сходились тревоги будущих взрывов революции. Чернигов, Орел, Курск, Варшава, Тамбовщина, Саратов — эти края уже были охвачены мужицкими бунтами. Ходили упорные слухи, что на Кавказе правительственной власти не существует: она сметена и прячется от революции в подполье.
И, как всегда в трудные времена, над Россией вырастала гадючья головка нового бедствия — холеры. Скоро весна, бугры подтают, побежит звонкая вешняя вода (холера любит такое время). Откуда-то с берегов индийского Ганга, из низовий Брамапутры, через Китай и Персию, по водам и землям, караванами и кораблями, в мужицкое квасе или свежем огурчике, — ползет на Русь этот ужасный полоз, раскладывая людей по скорбным погостам. Возглавляя борьбу с эпидемией, открылся в Москве Пироговский съезд врачей… Вот они: одухотворенные лики, высокий интеллект, благородные лбы мыслителей… Собрались и дружно заявили:
— Борьба с холерой, как равно и со всеми болезнями, может быть успешной только после коренного изменения политического строя России… Таким образом: долой самодержавие!
А далеко в океане, огибая Африку, тянулась дымная армада двух эскадр — Рожественского и Небогатова, и вскипала на восходах солнца бордовая пена морей. Где-то впереди по курсу лежал одинокий остров Цусима (который, кстати, в 1861 году едва не стал русским!). Тупыми раскаленными утюгами броненосцы гладили зеркало океана. Рыскали вездесущие миноноски. И хлопья угольной гари садились на скользкие палубы, туг же смываемые за борт волнами. Никто еще не знал, что имя этого острова — Цусима! — скоро войдет в сердце каждого русского болью, горечью и безнадежностью. И тогда в богатых гостиных заломят руки старые дамы: где он, мичман Сеславин, был такой — молодой, красивый, загорелый?.. И глухим стоном отзовется Цусима в подвалах: «Ой, горе-то господи! Митя, Митенька, ласкова-ай…» Был он комендором, ходил упруго, клеши что надо, а на костяшках четырех пальцев, среди рыжих волосков, татуировка: «Н-ю-р-а».
Но пока они еще живы — плывут, грозные для врага.
Над Россией — дым полыхающих поместий, дым эскадры, спешащей навстречу своей гибели…
— А у нас ныне все тихо, — сказали князю Мышецкому.
Ну, тихо так тихо: оно и лучше, конечно…
Стал приглядываться к новой расстановке бюрократических сил Петербурга. Было ясно: Булыгин пороху не выдумает. Трепов же затем и пристроился у него под боком, дабы воспалять скудное воображение министра. Трепов был просто, как соленый огурец.
— Дави! — вот и вся его великая премудрость.
Это был Дремлюга в своем роде, но зато Булыгин никак не подходил к изощренному покойнику Сущеву-Ракусе: покойный Аристид Карпович дело знал и любил; он бы выкручивал здесь такие «фокусы», что вокруг бы только ахали…
Мышецкий снял номер в богатом «Отель де Франс» на Большой Морской (поближе к Яхт-клубу), но в гостинице почти не жил. На время общения с Ивонной Бурже — общения по-прежнему чисто платонического — он снял две смежные квартиры на Невском, и каждое утро, накинув халат, брел через площадку лестницы на половину своей подруги, или же сама Ивонна приходила к нему.
Европейская куртизанка этим выжиданием, естественно, повышала сознательно себе цену, но получилось так, что цена вдруг стала подниматься и на… Мышецкого! Чиновный мир столицы понял это на свой лад: мол, князь потому и держит Ивонну при себе, не допуская до Владимировичей, чтобы поправить свою карьеру, сильно подмоченную. Владимировичи издали облизывались на парижское диво, но… видит око, да зуб неймет! Как будто все было во власти Сергея Яковлевича, и это обстоятельство, весьма важное, сразу же усилило интерес к персоне князя Мышецкого!
До этого он был известен лишь в определенных кругах министерства, родни дальней и ближней, в мире статистики, отчасти поэзии и чуть-чуть в мире придворном. Теперь же свет, щедро лившийся от имени Ивонны Бурже, озарил и его слабым венчиком.
Как бы то ни было, но о нем вдруг заговорили!..
Общество Петербурга тоже делилось на несколько прослоек. Совершенно отгородившись от русского мира, где-то на «воздусях» высшего света, парили великосветские салоны княгинь Белосельской или Зины Юсуповой, где даже не ведали, что существуют Чехов и Максим Горький, слово «мужик» здесь произносили на манер «мюзык» (словно речь шла о музыке). В эту прослойку света Мышецкий никогда и не рассчитывал попасть. Но вот, нежданно-негаданно, он получил приглашение в салон графини Марии Эдуардовны Клейнмихель, урожденной графини Келлер, которая произносила слово «мужик» вполне отчетливо. Салон этой дамы, бывшей личным другом германского кайзера, славился в Петербурге как салон строго политического направления.
«Надо ехать», — решил Мышецкий.
Дача старой графини стояла на берегу Малой Невки; возле пристани колыхался на волне катерок — под флагом германского посла. Впрочем, из русских, помимо Мышецкого, удостоились приглашения только двое — Нейдгардт и еще один русский: барон Пиллар фон Пильхая (эзельский предводитель дворянства)…
Мария Эдуардовна сразу вовлекла Мышецкого в разговор:
— А вы не озаботились еще приобретением себе черкесов?
Странный вопрос. Но ответить старухе что-то надо:
— Нет, графиня, я выписываю себе сразу негров!
Нейдгард рассмеялся бодрым солдатским смехом:
— Оно ведь дешевле с головы идет… Так, князь?
Очень внимательно слушал их германский посол, Фридрих фон Альвенслебен, а Клейнмихелыпа по-старчески кокетничала.
— Ах, вы шутите, господа! — обиделась она. — Но это так серьезно… Я никогда не верила в революцию в России, но вот же — теперь приходится. А князя Гагарина — соседа — убили!..
Азис-бей, турецкий атташе, сверкнул зубами:
— Черкесы — великий народ! Ранее они охраняли священную особу султана, а ныне идут нарасхват — охранять усадьбы дворян в России… Не слишком ли много чести этим черкесам?
Пиллар фон Пильхау переглянулся с германским послом:
— Защиту от волнений туземцев должно обеспечить войско. Если ненадежны наши войска, надо позвать германские…
И даже не смутился, подлец! Сергей Яковлевич поспешил незаметно скрыться: очень ему не понравился этот салон-притон. Но, однако, первый шаг был сделан, и сенатор Мясоедов, случайно встретясь с Мышецким, был на этот раз гораздо приветливее:
— А знаете, князь, ведь после того, что мы пережили здесь, в Петербурге, сенат уже не смотрит так строго на ваши уренские эксперименты… Прошу вас: не судите меня, старика, сурово!
Сергей Яковлевич еще не догадывался о той роли, которую играет в восстановлении его престижа Ивонна Бурже. Что-то уже сдвинулось в его положении, но он относил это за счет личных своих качеств. Глаза ему открыл однажды в Яхт-клубе старый друг детства — князь Валя Долгорукий. На этот раз Валя не прятался за ширмы, а сам подошел к Мышецкому.
— Сережа, — сказал он ему, — пора и честь знать. Ну, подержал птичку и выпусти… Не дури! Ты же знаешь, как ее ждали Владимировичи… Удивляюсь: что она в тебе нашла?
Мышецкий сразу все понял: спасибо Ивонне!
— Она ничего не нашла, но вот я — да, изыскиваю…
А потом, уже после обеда, Мышецкий, крепко подвыпив, отозвал Долгорукого в сторонку, чтобы никто их не слышал.
— Валя, — сказал дружески, — это останется между нами… Хочу знать: когда девятого января расстреливали рабочих, скажи мне, где находился его величество?
Долгорукий замешкался: он был другом Николая с детства — еще в лошадки играл с ним, за одним столом рисовали они акварелью трогательные виды Павловска — и выдавать царя не хотел.
Сергей Яковлевич это понял и решил про себя, что больше не надо видеться с Валей; вот Бруно Ивановичу Чиколини, когда казнили в Уренске экспроприатора, стало худо; значит, он — человек, страдает. А тут падали тысячи!
«Непостижимо! Как можно?»
Перед потрясенной ужасом страной вырастал — еще неясный — призрак Государственной думы.
Сергей Яковлевич эти дни был занят одним: своим престижем в чиновном мире. Ивонна была неумна — так, но как женщина, много встречавшаяся с людьми, она, кажется, уже разгадала эту нехитрую подоплеку заговора.
Ивонна своим выжиданием продолжала нагонять себе цену, но вода теперь лилась на две мельницы сразу — ее, женщины, и его, мужчины.
Безмолвно было решено: Владимировичи получат Ивонну Бурже, когда князь Мышецкий получит Уренскую губернию обратно. Целомудренно ли сие? Об этом как-то не хотелось размышлять. Тем более что колеса интриг, обильно смазанные сплетнями, уже быстро вращались; машину было не остановить… «Пусть так!»
Последнее время Мышецкий повадился навещать святейший синод, чтобы разрешить отчасти свои семейные дрязги. И вот однажды возле здания синода ему встретился Танеев, ехавший куда-то из сената в придворной карете: эдакий кум королю!
Завидев Мышецкого, остановил карету, завел разговор:
— А розог с золотой рыбкой вы, князь, еще не кушали?
— Не понимаю, — ответил князь. — На кого, скажите, я вывернул горшок с горячими углями, чтобы мне розги достались?
— Некое лицо, — сожмурился хитрый барбос Танеев, — поставлено вами, князь, в весьма неловкое положение… — И вдруг начал развивать перед Мышецким грандиозную панораму блестящего будущего. — Бросьте министерство, — говорил Танеев вкрадчиво. — Идите к нам, в канцелярию его величества! Вы же молоды, князь, умны… Ну, сначала мы вас подержим в помощниках. А потом — и статс-секретарь! Вы же человек с головой, передовых взглядов…
Мышецкий понял: все это сулилось ему в обмен на Ивонну.
— Благодарю! — сказал Танееву. — Но мне как-то больше нравится воеводствовать на Уренске… У каждого — своя стезя!
Лошади дернули. Высоко вскинув задние колеса, карета поволоклась по обледенелым колдобинам. Сергей Яковлевич почти злорадно потер себе руки: «Заплясали, скоморохи! Много ли вам надо?..»
Сдвиг в его карьере уже наметился, и первыми откликнулись журналисты. Всегда охочие до гонораров, они вытащили из забвения книжку стихов князя и водрузили ему запоздалый памятник.
Мышецкий и сам забыл свои стихи… Что-то вроде:
Полузакрытые гардины,
На полках Sand и Diderot,
И запах яблоков и тмина
Со дна пузатого бюро.
О, эти милые рассказы
Альбомов давней старины,
Полунаивные проказы,
Когда мы были влюблены…
Странно, князь и сам не ожидал, что его похвалят.
«Нашей взыскательной публике, — писал критик, — давно уже знаком и дорог симпатичный талант князя Мышецкого. В нашу пору раздоров он не поддался демагогии. Нет! Он не увлечет нас в толпу своей скромной лирой. С ним хорошо вдвоем — у лиры его сиятельства, князя Мышецкого, большой диапазон. Беру его первую (и, к сожалению, единственную) книгу стихов «Угловая комната» и ухожу с нею в лес, подальше от мира. Ложусь под сосной на горячий песочек и, раскрыв наудачу, читаю волшебные отзвуки чуткой души нашего славного, симпатичного поэта…»
Ну рубля три-четыре критик на его сиятельстве заработал!
Совершенно неожиданно Мышецкий получил открытку от Ениколопова, который нелегально присутствовал на Пироговском съезде врачей. Вадим Аркадьевич явно набивался на продолжение знакомства. Писал, что в Уренске, после отбытия князя, тишь да благодать, но скука непроходная. «…Вот я и сбежал на съезд, взбулгаченный. Приезжайте обратно и встряхните Уренск, как вы умеете», — заканчивал Ениколопов любезно. Сергей Яковлевич был приятно озадачен: его не забыли, помнили — как хорошо!
Как раз в это время в узком кругу чиновников министерства внутренних дел проходило обсуждение способов борьбы с крамолой. Совещались в задних комнатах министерства — без стенографистов, без лишних бумаг, чтобы ничто не проникло наружу (остерегались прессы). Через повестку был приглашен и Мышецкий, которому эта повестка была в сто раз дороже рецензии на его стихи… «Спасибо недотроге Ивонне Бурже… Античность, готика!»
Как гимназистов, всех рассадили за столы. В окнах виднелись крыши Петербурга, уже тронутые мартовским солнышком, Сергей Яковлевич нарочно, дабы избежать лишних расспросов, устроился по соседству с глухим стариком Суровцевым; Суровцев этот когда-то служил, воровал и сам бывал обворован, бывал на счету и не был на счету. А теперь вот, глухая тетеря, он разложил перед собой лист бумаги, для начала нарисовал дерево. И вдруг с быстротой — поразительной! — стал обвешивать дерево обезьянами. Да так ловко, что залюбуешься…
— Внимание, господа, следует товарищ министра!
По черной лестнице поднялся в заседание Петр Николаевич Дурново. Словно спившийся учитель провинции, он был одет в худенькое драповое пальто. А на голове — шапчонка из барашка, как у извозчика. Он даже не удосужился раздеться у швейцара. И только при входе заученным движением сковырнул на пороге галоши, заляпанные весенней грязью. Потом на стол перед собой швырнул пальто с рваной подкладкой, шмякнул сверху шапчонку. И (удивительно подвижный, нервный) потер красные лапы.
— Последнее время, — начал Дурново без поклона, словно пристав перед городовыми, — заметна некоторая тенденция боязни среди чиновников, и боязнь эта весьма показательна для нашего времени. Отчего вы, господа, боитесь показаться непросвещенными? Почему вы одним оком зрите закон, а другим озираетесь на общество? Говорю вам: замахнувшись, надобно ударить! Но, только замахнувшись, вы тут же опускаете свои робкие длани… А — почему? Здесь нас никто не слышит, и я смею поставить вопрос ребром: смуты — нет как таковой, а есть уже революция. Вы не смотрите на нашего милорда Витте — он не жнет, не сеет. С него как с гуся вода! Мы, именно мы, чины министерства внутренних неустроений (усмехнулся Дурново «неустроениям»), обязаны бить революцию не стесняясь. Без реверансов в сторону либералов и газеток! Горе нам, ежели мы промахнемся. И я хотел бы спросить вас, господа: что лучше при настоящей ситуации — гоголевский городничий или же либерал Хлестаков?..
Не оглянувшись назад, Дурново треснулся в стул. «Да, — решил Мышецкий, — это человек крутой, он из того же теста, что и Столыпин!» Огляделся: нет, Столыпина здесь не было.
— Прошу, господа, выступать, — сказал Дурново…
Над подталыми крышами молочно парило. Между зимних рам покоилась сухая прошлогодняя муха. И вдруг Мышецкий зевнул — так протяжно, так сладко… И вспомнилась ему Тверская гимназия: бог ты мой, как было тяжело учиться в такие дни! А чем сейчас не гимназия? Вот и сам строгий учитель Дурново, он зыкает сверху на опущенные головы недотяп-учеников: «Прошу… Кто готов?»
И, как положено, все прячутся за спины. Конечно, никто урока не выполнил. В таких случаях учитель всегда говорил в сторону Мышецкого: «Ну, князь, что вы знаете о Вавилоне времени правления Навуходоносора?..»
— Вы хотели что-то сказать? — посмотрел на него Дурново.
— Мне думается, — покраснел Мышецкий, — что чревато опасностями положение, когда помещики для охраны своих поместий от смуты используют наемных преторианцев-черкесов.
— Внимание, господа, — оживился Дурново, — вот тут князь Мещерский… (Мышецкий! — поправил его Сергей Яковлевич) простите, Мышецкий советует вместо черкесов использовать для охраны поместий… Кого вы советуете, князь?
Мышецкого дернуло, словно его вызывали к доске, и он поднялся, возмущенный:
— Петр Николаевич, я ничего вам не советую!
Дурново вдруг застеснялся, стал закрывать полой пальто драную, как у гужбана, подкладку, посеченную от старости. Сергей Яковлевич сел. Суровцев рядом с ним покрывал рисунок обезьянами, которые карабкались все выше, переплелись уже хвостами.
— Господин Суровцев, — прицелился в него Дурново, — вы, кажется, уже готовы? Что вы можете сказать о борьбе со смутой?
Мышецкий подтолкнул тишком глухого старца, и тот поднялся во весь величественный рост; звезда Станислава сверкала на его груди, подбитой волосом и ватой.
— Прежде, — начал Суровцев печально, — надобно подумать о коренниках…
— О чем, о чем? — послышался шепот.
— Коренник! — воскликнул Суровцев. — Что может быть прекраснее, когда могучий и сытый коренник берет с места, и тогда уже не надо подстегивать пристяжных… Ныне мы забыли о коренниках. Но я, как почетный член орловского случного пункта, спешу заверить высокое собрание: мы стоим на грани реформ! Нельзя в наше время брать за случку по сорок рублей… А, например, за случку с Элегангом (аглицко-каретным) цена в прошлом году доходила и до сотни. Здесь, я слышал, кто-то справедливо помянул великого писателя Гоголя… Да, господа! Не грех всем нам, русским людям, почаще вспоминать Николая Васильевича. Разве можно забыть эти прочувствованные слова: «Эх, тройка!..»
Никто не перебил глухого старика. Даже Дурново внимательно слушал. Это была целая поэма — гимн лошади! Суровцев не говорил, а — пел, пел о забытой красоте лошадиного бега, когда — поля, поля, поля, — так и стелются под резвым копытом, и как, под стать этому бегу, звучит лихая песня орловского ямщика. И закончил свою речь призывом спасти беговых рысаков от вырождения.
— Умри сегодня Крепыш, — воскликнул Суровцев с пафосом, — и потрясенная Россия оплачет его гибель как невозвратную потерю… Только реформы спасут нас! Я сказал.
Дурново поднялся со стула, задумчивый:
— Господа, по-моему, остается одно — перерыв!
Мышецкий слышал, как Дурново сказал про себя:
— Ну прямо хоть плачь…
«Хоть плачь…» — такое же впечатление выносил и Сергей Яковлевич от этого унизительного бессилия властей предержащих. По черной лестнице министерства, согбенные, спускались в буфет члены секретного совещания — их там ждал чай и легкая закуска. Глухо ударила пушка Петропавловской крепости: полдень.
Мышецкого догнал товарищ министра внутренних «неустроенний».
— Отчего я не знаю вас, князь? — спросил Дурново. — Напомните мне о себе.
— Я удивлен, Петр Николаевич, почему…
— Нечему удивляться, — грубо пресек его Дурново. — В империи девяносто семь губерний, краев и областей, и мне — не разорваться! Я не могу всех упомнить.
— Я, — четко ответил Мышецкий без поклона, — сменил господина Влахопулова, убитого на посту уренского губернатора.
— А! Ну, вот теперь помню. Скоро будет передвижка в администрации губерний. Не желаете ли послужить по… по…
Дурново как бы задумался, и Мышецкий спросил:
— По какой губернии?
— Нет, не по губернии. По тюремному ведомству. Сейчас мы как раз озабочены постройкою новых тюрем по американскому образцу. Конечно, дело трудное, надо кое-что подчитать, поездить, посмотреть…
— Извините, Петр Николаевич, — покоробило Мышецкого, — вы меня опять с кем-то путаете? Повторяю вам: я служил в губернии и желал бы вернуться только в губернию.
И вдруг Дурново гавкнул на него, как на собачонку:
— Да вам — что? Карася в сметане подать, князь?
«Ну, — сообразил Мышецкий, — он, подлец, еще не знает, видно, про Ивонну Бурже… Иначе бы так не говорил!»
Министерский чай он не пошел пить, а поехал прямо в Яхт-клуб, где в торжественном одиночестве, окунув в салфетку цыганскую бороду, Столыпин ожесточенно резал кровавый ростбиф.
Кольнув в Мышецкого острыми глазками, показал на кресло:
— Уважьте, коллега…
— А почему вас не было у Дурново? — спросил Сергей Яковлевич, садясь напротив саратовского губернатора.
— Приехал не к нему. Государь обеспокоен тем, что я слишком насел на мужицкие союзы… — Столыпин языком достал что-то между зубов. — И вот до сих пор не могу добиться аудиенции. А вы? Вы прямо от Дурново?
— Да. Хам.
— Согласен, — кивнул Столыпин. — Флотские офицеры бывают вежливы только с дамами. Да и то не всегда… А что у вас там случилось в Уренске?
Мышецкий с готовностью рассказал. Столыпин претил ему грубостью, не меньшей, чем у Дурново. Но чуялась в Петре Аркадьевиче какая-то осмысленная сила, которой нельзя было отрицать.
Такого человека, как Столыпин, хорошо иметь другом или даже врагом: он умеет выбирать из мусора самое существенное.
Вытер Столыпин бороду, залитую соусом, и сказал:
— Будь я министром, князь, я бы поддержал ваши начинания по освоению пустошных земель. Да, это очень важно!.. Но, наоборот, жестоко бы осудил ваши коммунальные новшества. Ныне, во избежание смут, необходимо всем российским губошлепам, косоротам и русопятам перепланировать аграрное хозяйство… Именно!
— И как же? — спросил Сергей Яковлевич.
— Не сплочение мужицких хозяйств, а, наоборот, — раздробление. Пусть мужик сядет на Руси пошире да с жадностью, ему свойственной, побольше загребет себе землицы. Он станет хозяином (великое дело — хозяин!), и тогда пускай все эти господа-социалисты «лозунгы» пишут. Мужик у нас, слава богу, реакционен по своей звериной сущ. Сделай его хуторным хозяином — и все! Революции в деревне — как не бывало…
— Вы такого мнения, Петр Аркадьевич?
— А вы посмотрите на нашего мужика: ведь это — жид! Да еще хуже любого жида… Каждый гвоздь ржавый подберет, к себе в берлогу тащит. «М о е — не трожь!» Эх, — заходили скулы Столыпина, — если бы мне власть, я бы раскрыл Россию вширь, пустил бы кулака на травку — пасись, родимый, стриги купоны… Он бы, этот мужик, любому агитатору накостылял: «М о е — не трожь!»
Потом, совершенно спокойно, Столыпин заговорил о другом:
— Сани писал мне, что вы тоже были за границей. Братец сейчас носится с проектами тюрем — так, будто строит для себя дворец в Ливадии по соседству с царским… Золотое дно!
Сергей Яковлевич был сильно оглушен этим столыпинско-мужиковским натиском. И ответил рассеянно:
— Но, после рескрипта государя, накануне новых решений правительства, не думается ли вам, Петр Аркадьевич, что нужда в тюрьмах отпадет? Нам не тюрьмы нужны сейчас — амнистия!
— Амнистия? — живо откликнулся Столыпин. — Да вы либерал, оказывается. Простите, любезный князь, а куда же, по вашему мнению, спрятать всю эту свору болтунов и бомбистов? Куда?
— С открытием общенародной думы, я мыслю, разногласия должны притихнуть, — подсказал Мышецкий.
— Нет, князь. То, что дано разрешить железом и кровью, не разрешится словами и бумажками. И неужели вы думаете, князь, что я когда-нибудь прощу государю, если он отступит перед революцией?.. — И, спросив себя так, Столыпин сам же и ответил: — Никогда не прощу!..
Нельзя было не признать, что этот саратовский губернатор, вечно фрондирующий и недовольный многим, пойдет далеко, ибо он не похож на других сановников. Выпирает среди них! Дурново — тот просто реакционер: бей, хватай, не пущай… Столыпин гораздо сложнее: он реакционно мыслит — это так, но мыслит всегда реформаторски, и богатый мужик из деревни всегда его поддержит… Сила!
И еще заметил Сергей Яковлевич, что Столыпин все время как бы прощупывает его, словно отыскивая союзника своим идеям.
Взращенный на пышной ниве российской бюрократии, князь Сергей Яковлевич был терпелив, свято веря в непреложность извечного движения. Он знал по опыту, что в затхлом Уренске проживала Конкордия Ивановна Монахтина — соправительница губернаторов, эта Семирамида ковыльных степей. А в громадной Русской империи, волнуя воображение пошляков, пребывала при царственных особах Матильда Кшесинская — и за сто «катенек» творила чудеса. И наконец, в Европе состояла для определенных занятий Ивонна Бурже…
«Так неужели же великая империя устоит и не дрогнет?» Нет, не устояла и — дрогнула: барон Фредерике, обергоф-маршал и министр императорского двора, встретил князя Мышецкого в высшей степени любезно и ласкательно.
— Графиня Марья Эдуардовна, — начал он, — в высшей мере похвально отзывалась, князь, о ваших достоинствах…
Сергей Яковлевич почтительно, как пай-мальчик, склонил голову. Белые штаны были чисты, как сахар рафинад, а эфес шпаги, теплый от руки, прощупывался нежно, как бархат. («Чем сашку чистишь? — вспомнил вдруг султана Самсыр-бая. — Блестит здорово!»).
— И мой пасынок, князь Валя Долгорукий, — продолжал Фредерике, — также постоянно свидетельствовал о вашем, князь, обаянии и разуме. При дворе ее высочества Марии Павловны («Мать Владимировичей», — быстро сообразил Мышецкий) также недоумевают, отчего вы, князь, избегаете общества?
Сговор шел в открытую, но вполне прилично.
— Однако я, — возразил Мышецкий на все эти приманки, щедро рассыпанные перед ним, — не смею показаться в обществе, ибо с некоторых пор, как вам известно, лишен придворного звания.
Барон Фредерике покровительственно улыбнулся:
— Да, мы тогда немного погорячились… Что ж, звание камер-юнкера будет для вас восстановлено!
И тут Мышецкий поддернул шпажонку:
— Барон! Но мне уже не восемнадцать лет…
Фредерике откровенно засмеялся и сказал, картавя:
— Счастливчик князь, мне бы ваши годы… Не смею задерживать вас долее, ибо я все уже понял!
Вскоре ему был вручен тяжелый ящик красного дерева. Сергей Яковлевич открыл его, волнуясь: на малиновом муаре, в углублении ложа, покоился золотой ключ камергера. Ивонна Бурже уже перевозила туалеты на Аптекарский остров — поближе к даче одного из Вадимировичей… «К чему же лишние слова?»
Перемена эта не прошла незамеченной, и в ближайшие же дни один из сонетов князя Мышецкого был положен на музыку. Причем написал эту музыку не кто-нибудь, а сам «Главноуправляющий Собственной Его Императорского Величества Канцелярией г-н Тайный Советник Танеев[67], и романс имела счастие исполнить в зале Благородного собрания почтенная г-жа Муханова, а весь сбор, — заключала газета, — пошел в пользу девицы Перепеткович…»
Кто такая девица Перепеткович — так и не мог установить князь Мышецкий, но справедливо решил, что это не первый сбор в ее пользу — с чужих стихов и чужих романсов. Девица, видать, давно поднаторела в этом!
День обещал быть солнечным. Сергей Яковлевич, лежа в постели, раскуривал первую за день папиросу, обдумывая очередные ходы в той опасной игре, которую вел, когда ему принесли карточку от некоего Билибина.
— Кто это? — не стал вчитываться Мышецкий. — Сейчас встану, — сказал лакею, — а вы просите…
Билибин оказался потертым чинушей с хрустальной каплей под сизым носом. Оценивающе метнул он взором по обстановке номера, посмотрел на Сергея Яковлевича — бестрепетно и даже сурово.
— Я имею честь разговаривать с человеком, именующим себя князем Мышецким? — спросил он.
— Я не именую себя… я и есть князь Мышецкий!
Билибин укоризненно покачал головой. Раскрыл потрепанную папку с ворохом затхлых бумажек, шмыгнул носом.
— По литовскому летописцу, изданному Даниловичем, — начал он гугняво, — князья Мышецкие выводят свой род из племени Михаила Черниговского или…
— …или, — подхватил Мышецкий, — по другой версии, от мейссенского маркграфа Андрея, выехавшего в тысяча двести девятом году на Русь из Саксонии, во что я не верю и вам верить не советую!
— Так, — сказал Билибин. — Один из ваших досточтимых предков, а именно князь Леонтий Меркурьевич, ездил на разбой по Троицкой дороге от Красной Сосны и грабил государевых мужиков с казною, за что был бит шелепами нещадно. И тогда же отнято у него бесповоротно четыреста дворов с тяглами… Не спорите?
— Был грех, — постыдился Сергей Яковлевич. — А вам-то что?
— По долгу службы моей в департаменте герольдии, — пояснил Билибин, — обладаю я ценнейшими сведениями о вашем роде. И мне было бы весьма лестно видеть генеалогию князей Мышецких, изданную под моим скромным именем! Как?
— Никак, — ответил Сергей Яковлевич.
— Вы не цените памяти своих предков?
— Уважаю. Но тщеславиться не считаю удобным.
— Но ваша сестрица, Евдокия Яковлевна, смотрит иначе.
— Вот вы к ней, сударь, и обращайтесь!
— Обращался. И тысячу рублей с нее уже получил. А за вами, князь, еще тысяча… Поездки, накопления, прочее… Как?
— А вот так: получите с сестрицы и остальные.
В лице Билибина вдруг что-то резко переменилось.
— А тогда, — сказал он, садясь без приглашения, — вам, князь, придется заплатить не одну тысячу, а… сколько я попрошу!
— С чего бы это, сударь? — удивился Мышецкий. Генеалог похлопал рукой по папочке с бумажками:
— В лето семь тысяч сто пятьдесят первое от миросотворения, а от рождества Христа, спасителя нашего, в лето тысяча шестьсот сорок третье был зван на приказный двор посадский человек Сенька Мышкин и бит плетьми нещадно… А за что, вы думаете, князь?
— Откуда мне знать всех битых нещадно?
— То-то же, князь! А бит Сенька Мышкин за то, что писался, боярству древнему в поношение, славной фамилией Мышецких, и дран был за самозванство. Так вот, князь! Ваш корень и ведется не от князей Черниговских, а прямо от сего посадского человека. И писаться князем вы права не имеете… Пять тысяч. Как?
Мышецкий схватил историка за воротник, и воротник тут же треснул по шву — посыпалась архивная пыль.
— Задавлю! — крикнул князь. — Провокатор!
— Давите. Мы права свои знаем. И судиться всегда готовы…
— Убирайся!
Билибин раскатал перед собой свиток «дерева»:
— Леонтий Меркурьевич, что бит шелепами нещадно, однако, мог бы и быть отцом Сеньки Мышкина, что бит плетьми нещадно… Вот здесь, князь, я проведу перышком одну только черточку, которая сомкнет вас с родом князей Черниговских. А вы мне за одну эту черточку — задаток: две тысячи!
Мышецкий знал, что такие случаи в герольдии (самом страшном департаменте) бывали: природным князьям запрещали писаться князьями и, наоборот, давали это право выскочкам. «Жили себе спокойно — князьями, но вот Додо-Додушка из уренского далека замутила воду столбового тщеславия…»
— Что бы вам, сударь, иметь дело с моей сестрицей. А?
— Теперь с вами, — сказал генеалог. — Ибо при всей моей пылкой любви к истории родного отечества иду я на поклеп. И от правды исторической зело отвращаюсь… Как?
Ну, пришлось сунуть. Однако этого было еще мало.
— Мундирчик, — сказал Билибин.
— Что мундирчик?
— Порвать соизволили, ваше сиятельство.
Получил на пошив нового мундира и спросил уже с лаской:
— Бумажку-то, князь, какую вам? Веленевая неплоха. А может, на глянце желаете! Гербик приложим, «дерево» вклеим…
— За такие-то деньги! — возмутился Мышецкий. — Могли бы, сударь, и на камне потрудиться высечь… Ступайте!
В приемной Булыгана встретился мрачный Лопухин, и Мышецкий доверительно рассказал ему о своем разговоре со Столыпиным.
— Кулаки-фермеры, — ответил на это Лопухин, — революции не отвратят, а лишь озлобят деревню… Знаете, князь, как горят торфяные болота? Бывает, что огонь уйдет глубоко в землю, тлеет там, тлеет. И вдруг — выпорхнет наверх, и тогда горит все живое. Нечто похожее мы наблюдаем сейчас и в нашем крестьянстве…
Кроме чиновника, неумело печатавшего на американке «Смит-Премьер», в приемной находилась еще молодая еврейка — совершенное дитя, милое и печальное. Двери кабинета распахнулись, высунулся Булыгин, оглядел всех с поклоном, торопливо сказал:
— Господа, мы люди свои. Но тут одно дело, не терпящее отлагательства… Извините! — И повернулся в сторону юной еврейки: — Прошу вас зайти ко мне, мадемуазель…
Чиновник тыкал пальцами в клавиши: прописные буквы — черные клавиши, строчные — белые. Краем глаза Сергей Яковлевич прочитал: «…А также подлежат аресту и высылке, како злоумышленники, лица суть следующие: Тихон Агапов, крестьянин Вольского уезда, 27 лет, женат…»
— Мне, — сказал Мышецкий Лопухину, — пришла сейчас мысль, почти кощунственная! А именно: в вопросе аграрного устройства мы, живущие в тысяча девятьсот пятом году, едва-едва обогнали тысяча шестьсот шестьдесят второй год, когда — помните? — был коломенско-московский бунт.
Из кабинета министра быстро вышла заплаканная еврейка, и Мышецкий подумал: «Вот еще один неразрешенный вопрос, а сколько их на Руси!..»
Лопухин поведал князю о себе:
— А ведь я ухожу из полиции. Да, надоело… Но вот вам к вопросу аграрному! Парализовать движение деревни наверху хотят, да не знают — как? Меня, как знатока, попросили даже составить доклад. Вы же понимаете, князь, что моя компетентность не может подлежать сомнениям там — при дворе? И я указал им главную, на мой взгляд, причину крестьянских бунтов…
— Позвольте, но… Но причины-то эти революционны!
— А я не боюсь этого слова, — ответил ему Лопухин. — Я прямо указывал двору императора, что причина мужицких волнений коренится в общем бесправном положении народа нашего. Мало того, — зло усмехнулся Лопухин, — я еще напророчил ям революцию! Вот теперь я ухожу из департамента полиции, а они, — мстительно закончил, — пусть сидят себе и расхлебывают…[68]
Булыгин вскоре позвал Мышецкого в кабинет. После первых, ничего не значащих слов министр вдруг сказал:
— Видели вы эту еврейку? Чтобы закончить в Москве курсы стенографии, девица прибегла к хитрости: взяла удостоверение на занятие одним скорбным промыслом. Иначе бы ее выслали, как водится! Но полиция девицу обследовала, и выяснилось, что, имея желтый билет, она еще девственна. Так что вы думаете, князь? Перед ней поставили дилемму: или снова из Москвы высылаем, или же будь проституткой по всем правилам… Что вы скажете?
— Думаю, — ответил Сергей Яковлевич, — мы слишком много внимания уделяем еврейскому вопросу, которого попросту не должно бы существовать! Как не существует, например, вопроса белорусского или отдельного самоедского!
— Вы думаете? — усмехнулся Булыгин.
— Да. Сколько я ни спрашивал наших юдофобов, за что они не любят евреев, от них я слышал только один ответ: мол, евреи хитрые… Так будь и ты хитрым! Кто тебе мешает? И ни чтение Дюринга, ни чтение Гердера в обособленности еврейства меня не убедило. Я не доверчив к евреям, но я и не подозрителен…
— Ну, ладно, — глухо отозвался Булыгин. — Посмотрим, что у нас тут с вами?.. А с вами, князь, у нас не совсем хорошо. Губернатор, учит государь, должен быть скалой, о которую разбиваются все течения — правые и радикальные. А вы, князь, как-то лавировали во время своего губернаторства. — И вдруг, словно гром среди ясного неба, прозвучала фраза министра, которую Мышецкий уже слышал однажды от Борисяка. — Пора пристать к берегу, князь! — сказал ему Булыгин отчетливо.
— К какому? — спросил Мышецкий, как-то сразу осунувшись.
— К тому, к которому вас обязывает происхождение, высокое звание камергера и, наконец, присяга государю императору. А плыть далее по течению… Нет-с, князь, такого удовольствия мы вам позволить не можем!
— Позвольте сигару? — спросил Сергей Яковлевич.
— Ради бога, сделайте одолжение…
Это были отличные сигары «Идеал-империалес» в шестьдесят рублей за сотню, что равнялось в Уренске стоимости четырех коров. Хороших, молочных!
— Вы допустили, князь, выражаясь легкомысленно, некоторую небрежность в пресечении крамолы. Мало того, ваше окружение составляли люди, на благонамеренность которых вряд ли можно положиться! Например, санитарный инспектор Уренска был явный большевик. Ныне он разыскивается полицией, а вы… Что вы там делали, князь, занимая пост губернатора? Чем вы занимались?
— Не лучше ли, — ответил министру Сергей Яковлевич, — обратиться с подобным вопросом к самим же обывателям Уренска, и пусть они скажут: так ли они жили до меня?
— Мостовые и бульвары, — возразил Булыгин, — давайте оставим для потомства. Сейчас, когда по всей России летят стекла, не время думать о разведении цветов! Поначалу я был склонен дать вам снова Уренский край, но Дмитрий Федорович…
— Простите — кто?
— Трепов, — пояснил Булыгин.
Сергей Яковлевич рывком поднялся из кресла:
— Александр Григорьевич, всему есть мера! Наконец, это возмутительно! Трепов лишь санкт-петербургский генерал-губернатор и… Какое он имеет право иметь обо мне особое мнение? Я так же ему должен быть безразличен, как и он для меня!
— Да успокойтесь, князь! Дмитрий Федорович ничего дурного о вас не сказал. Однако не забывайте, что скоро Трепов станет моим товарищем министра, полицию и корпус жандармов государь намерен также подвести под его руку… Что вас так обидело?
— Я не желаю подчинения посторонним лицам! Булыгин заглянул в тощенькое досье:
— Сахалин с его милой каторгой вас не устроит на время?
— Упаси бог! — сказал Мышецкий.
— Тогда мы можем предоставить вам пост «вице» при орловском губернаторе, заодно с его Орловским каторжным централом… Советую взять, князь!
— Не имею никакого желания.
— Вологда, — чеканил министр. — Тоже «вице». Пересыльная тюрьма и добродушное население… Согласитесь!
Сергей Яковлевич тяжело вздохнул:
— Ваше превосходительство, осмелюсь напомнить, что в Уренске существует своя тюрьма. И добродушное население. Нет там только губернатора… Согласитесь?
Министр даже не улыбнулся.
Досье захлопнулось и полетело на другой конец стола.
— Тогда… как решит Петр Николаевич, — сказал Булыгин. «Дурново» (своего же голоса министр уже не имел).
В приемной князя встретил Лопухин:
— Чем вы встревожены, Сергей Яковлевич?
— Импотенты, — отмахнулся Мышецкий, пробегая.
Сидя в коляске, успокоился. Ничего страшного. «А собственно, отчего я так настойчиво домогаюсь назначения именно в Уренскую губернию?..» Вспомнилась ему пыль на Влахопуловской, тощие козы глодают афишки, гнилой частокол острога, Бабакай Наврузович с восточной ласковостью, Атрыганьев — «щит и надежда» дворянства, Конкордия с отцветающими прелестями сдобного тела, грозное рыканье Мелхисидека (пальца в рот не клади)…
«Нет, — решил для себя твердо, — что-то я там оставил!» Надо вернуться, непременно вернуться. В бегстве его из Уренска, почти под улюлюкающий свист, было нечто унизительное и жалкое. И было стыдно за самого себя. Надо вернуться, чтобы не мучила сердце обида за прошлое. «Честь, — внушал себе Мышецкий, — честь много значит, даже в наши времена…» Подумал о Билибине: «Что ж, пожалуй, Додо и права — это достойно и благородно». И еще вспомнил рецензию на свои стихи: «Это тоже удачно, именно сейчас — лыко в строку! Все-таки губернаторов, пишущих стихи, что-то не слыхать на святой Руси… Повывелись!»
Сделка так сделка. С волками жить — по-волчьи выть.
Наблюдая вечером за одеванием Ивонны, он говорил:
— Ради бога, поменьше украшений. Простота и четкость линий — вот главное… Бери пример с Айседоры Дункан! Античность, вот!..
И открыто появился с ней на Островах, уже зазеленевших первой травкой. Там им встретился со своей Зюзенькой доктор Бертенсон, который, оглядев Ивонну с туфель до шляпы, шепнул Мышецкому:
— Я не понимаю, князь: что вы за нее хотите? Ведь Танеев уже предлагал вам место по государственной канцелярии!
— Ах, все это не то! — поморщился Сергей Яковлевич. — Нет никакой охоты быть на побегушках у статс-секретарей. Потом статс-секретарем подшивать бумажки у того же Танеева…
Бертенсон еще раз оценил Ивонну Бурже на взгляд, сказал:
— Ну что ж. Вы вполне имеете право поторговаться…
На фоне роковых событий, потрясавших бунтующую Россию, творилась маленькая судьба маленького человека. Но ему-то казалось тогда, что он тоже принадлежит к средоточию власти России и никто иной, только один он, способен совершить в Уренске те удивительные чудеса, которые оценит потомство…
Свершилось! Через несколько дней его вызвал к себе Дурново.
— Князь! Вы, очевидно, обиделись за того «карася в сметане», которого я вам неосторожно преподнес тогда? Но знали бы вы, до чего вы мне надоели! Куда ни придешь — везде жужжат в уши: Мышецкий да Мышецкий! Что доблестного свершили вы, князь? Эту письку на Русь вывезли? Так у нас и своих хватает…
Дурново не изменял себе — хамил, как прежде. Вот он да еще диктатор Трепов — два громовержца России. Чиновники язык теряли при докладах, не могли словечка вякнуть от страха, и тогда Дурново (или Трепов) звонил в колокольчик: «Эй, пришлите сюда из числа говорящих!..» Но Мышецкий языка не терял.
— Я не требую, — сказал он, — чтобы министерство оказывало мне особое внимание, но Уренская губерния…
Тут их отвлекли. Дурново принесли официальный бланк донесения. Товарищ министра вчитался и грубо, как моряк, выругался:
— Вот, пожалуйста… На Путиловском треснул подъемный кран, а эти умники согнали в цех сразу тысячу рабочих. На испытании нового миноносца водою кран, как и следовало ожидать, рухнул. От людишек — красные брызги на стенках! Ну и что? Только было притихло малость, а теперь — снова… Будут бастовать рабочие! Да они и правы бы вроде. Поневоле забастуешь… Тьфу!
Петр Николаевич сигарами не угощал, ибо курил дешевые папиросы. Одет он был, как всегда, бедненько. Но весь вид его как бы выражал затаенную мысль: «Вот я какой, любуйтесь: мне плевать на ваши условности, как ходил, так и буду ходить, — не ваше дело, дамы и господа…»
— Князь, — сказал Дурново недовольно, — отчего вы столь настоятельно желаете угодить именно в Уренск?
— А почему министерство, — ответил Мышецкий, — столь настоятельно оберегает меня от Уренска?
— Но это же легко понять. Мы своих чиновников знаем. Знаем и бережем. Вас, князь, мы оберегаем тоже. Ищем, что полегче.
— От чего меня оберегать? — удивился Мышецкий.
— По некоторым сведениям, — сказал в ответ Дурною, — в Уренске силен микроб радикализма. Вот мы и заботимся, князь, о вашей персоне…
По непроницаемому лицу товарища министра внутренних дел было не уловить: шутит или говорит серьезно?
— Мне кажется, о моей деятельности лучше судить по результатам. Они покажут, что я справился…
— Лишнее, князь! — возразил Дурново. — Я не считаю, что вы справились. Вот хотите, я вас отправлю на два месяца в Саратов — на выучку к Петру Аркадьевичу; вот он — справится.
— Или — расправится? — зло спросил Мышецкий.
И Дурново вдруг залился громким смехом.
— Ладно, — сказал добродушно, повеселев. — Вы утверждаете, что справились? Хорошо… Вот скоро первое мая. Ежели не будет в этот день демонстрации рабочих в Уренске, — значит, вы справились. А состоится она — значит, администратор неважен…
— Вы, Петр Николаевич, снова шутите?
Дурново сбросил пепел с папиросы себе на штаны:
— А с революцией… справитесь?
— Я могу полагаться только на полицию, — ответил князь.
И вдруг Дурново вскочил, радостно возбужденный:
— А-а-а, милый князь! Наконец-то вы поняли! Надо было и раньше таково, — полагаться на полицию. А то развели вы с этим полковником Сущевым-Ракусой черт знает какие-то кружки да ячейки… Не так, не так, не так! Размахнулся — ударь! Больно? Вот так и надо, чтобы было больно. Снова размахнись — тресни еще раз, чтобы не забывал…
Сергей Яковлевич сидел как в воду опущенный. В самом деле, что творилось вокруг? Он убивал себя, убивал других на таком важном деле, как обеспечение мужиков земельными наделами. Его губерния освоила пустоши. Теперь они уже не лежат дикой степью. Но в министерстве никто даже не вспомнил об этом, как о чепухе — забыли. Никто ему даже «спасиба» не вставил!
Ясно: 1905 год — и совсем иные задачи перед губернаторами.
— Государь император, — произнес Дурново спокойно, — хотя и недоволен вами, князь, но, думаю, не станет возражать противу вашего возвращения в Уренские края. О своем назначении узнаете из «Правительственного вестника» или же из нашего «Вестника министерства»… Вот и все, — улыбнулся Дурново. — А вы на «карася в сметане» обижались… Нельзя же так; мы люди свои, столбовые, мы один другого не обидим…
Ивонна Бурже (эта античность, эта готика) уже пропала на Аптекарском острове, а Мышецкий стал особенно зорко следить за «Вестниками» — правительственным и министерским.
На борьбе с революцией уже многие делали карьеру. От него как от губернатора требовали того же: размахнись — ударь! «Так-то оно так, — раздумывал Мышецкий, гуляя однажды по вечерней Мойке. — Но все давно противно мне, и вряд ли это главное! Будем надеяться, что к приезду в Уренск все изменится — к лучшему! Рескрипт царем уже дан, и он, кажется, еще не погребен в архивах. Булыгинская компания работает, говорят знающие…»
Все реже и реже волновала его память об Алисе.
Бертенсон однажды напугал его советом начать процесс, дабы забрать от бежавшей супруги ребенка.
— Ни боже мой! — ответил Мышецкий. — Как можно? Ведь я человек передовых устремлений, перестрадал со всей мыслящей Россией трагедию Анны Карениной, и никогда не осмелюсь на это… Бог уж с ней, но сын должен оставаться при матери…
По привычке, оставшейся еще смолоду, князя иногда тянуло на запахи простой пищи. Как здоровому человеку Мышецкому хотелось иной раз выпить стопку водки, похлебать вчерашних щец, которые стоили на копейку дороже сегодняшних, и просто ни о чем не думать. Вот и забрел он — по студенческой памяти — в такую полухарчевню, полуресторан на углу Невского и Пушкинского сквера, неподалеку от «Пале-Рояля», этого громадного убежища петербургской богемы. Сел князь за стол — чин чином. Все очень хорошо. Попросил лакея вытереть клеенку.
За дешевым блюдом горячих сосисок строились в очередь голодные, общипанные актеры. Один был в элегантном котелке, но босой. Ну, конечно, как водится, не обошлось и без встречи. Федя Щенятьев, славный корпорант-правовед, едва можаху толокся меж столов. С пьяным лучше не связываться, но Федя уже облапил князя и сочно поцеловал.
— Сядь, — брезгливо поежился Мышецкий. — И не дури…
Щенятьев был одет под мастерового. Вытащил он из-за голенища сапога длинный стальной прут, а на конце — гайка. Хотел ударить Мышецкого — милая шутка.
— Видишь, — вертел он прутом, — это рабочие вооружаться стали. Нашего брата, полицию, такими самоделками секут — милое дело. Затащат в подворотню, и штанишек снимать не просят…
— Тише, Федя, не привлекай внимания. Люди слышат. Нехорошо!
Щенятьев показал на пальцах, сколько ему надо выпить:
— Вот столько, и более — ни-ни! А завтра совсем нельзя, князинька… Завтра день у нас серьезный будет — первое мая!..
Сергей Яковлевич вспомнил длинные коридоры училища правоведения, заснеженный, такой чудесный Летний сад за окнами. А в дортуаре хороший чистенький мальчик Федя Щенятьев прячет под кровать бутылочку с ромом. Еще звенят в ушах его слова: «А кто с утра уже не пьян, тот, извините, не улан…» И вот теперь сидит перед ним спившийся, жалкий, весь поддельный его корпорант. И наверняка все врет: выпьет еще, опохмелится завтра и — пьяный — будет срывать свое зло на первомайских заставах…
С жалостью посмотрел князь на жирно стынущие щи. Брякнул о крышку стола полтинником, взялся за шляпу:
— Извини, брат Федя, но мне пора… Некогда!
Вышел на Невский, упрятал в карман зубочистку. Ложка щей, таких вкусных, проглоченная наспех, только возбудила аппетит. «Жаль Федю, — думал. — Мог бы и он… как все порядочные люди. Как я, например! А вместо этого — клоповник участка, дурацкие хлысты с гайками. А ведь это больно, если ударят…»
— Извозчик, извозчик! — закричал Мышецкий…
В ресторане «Медведь», где он был избавлен от стеснительных встреч, Мышецкий опять попросил себе щи — обязательно вчерашние. И здесь они стоили уже не на копейку дороже, а на целый рубль. Ну, это ничего: он не обеднеет и не разбогатеет с рубля…
А вокруг сидела жующая, сверкающая и умствующая Россия, — Россия лейб-гвардии, трестов, банков, Генштаба, биржи, редакций. До князя долетали обрывки фраз, сказанные над крылышком фазана, вырывались запитые редерером, такие странные слова:
— …бойкот …локаут …лебель …акции!
Мышецкому вдруг стало смешно — по-мальчишески. Что творится в России? Его бабушка знала четыре языка. Она подолгу живала в Европе. Она танцевала еще с Александром I, когда не остыл пожар московский. В доме ее родителей запросто бывали декабристы. Бабушка была образованной женщиной… «И вот я, ее внук, — думал Сергей Яковлевич, — я слушаю сейчас эти слова и уже привык к ним… Ну-ка сюда мою бабушку! Она бы просто не поняла, о чем говорят, чего боятся все эти люди. Ей бы, наверное, показалось, что вся Россия сошла с ума… Рехнулась!
Боже, как быстро летит время, с каким грохотом переворачивается старый корабль старой России!..»
Первого мая — вдали от России — началась чудовищная битва возле Цусимы, но еще полмесяца, отлетая от бурлящих воронок, блуждала по миру весть о разгроме русской эскадры, пока не коснулась тонкого шпиля адмиралтейства в Санкт-Петербурге…
С грохотом, обнажая черные днища, переворачивались броненосцы, и вода с ревущим свистом выгоняла спертый воздух из душных отсеков. Угасающие сирены, уже захлестнутые пеной, отчаянно трубили о позоре русского флота. На глубине океана была похоронена робкая надежда царя подписать мир непременно в Токио. «Только в Токио, — рассеянно улыбалась императрица. — Ведь и Серафим Саровский так предсказал, господа…» Откуда они это выкопали? Бог им судья…
Но «великий позор» еще не дошел до Петербурга, и 1 мая причиняло двору иные хлопоты: боялись стачек и демонстраций. В этот день Сергей Яковлевич проснулся позже обычного. Лежал. Курил. Лениво массировал живот. Глянув на календарь, князь машинально отметил: «Однако по воскресеньям гуляют, а не бастуют. Трепову просто повезло».
Трепову и впрямь повезло: демонстрация в этом году ушла в «подполье». Незаметная для треповского ока, она выплескивалась на глухих окраинах столицы. Там, на кочках чухонских болотец, в редколесье березовых рощиц, в лукоморьях «Маркизовской лужи», собирались массовки рабочих. Правда, около полудня столицу империи потрясли, словно короткие взрывы, митинги. Но они, как землетрясения в два-три балла, отмечались только специалистами (сиречь, Треповым), а в основном Петербург — обывательский и воскресный — оставался в счастливом неведении того, что почва России снова сдвинулась под ногами — навстречу революции…
Так было и с Мышецким, когда он вышел на улицу. Увидел свежие гвоздики, прибывшие ночным экспрессом прямо из цветущей Ниццы. Один цветок в бутоньерку — как хорошо… ах!
На Фонтанке в саду «Аполло» князь отлично позавтракал. Устрицы из Аркашона были свежие, а вот балтийский угорь явно залежался.
— Ты что мне подал? — рассердился Мышецкий на лакея.
— Ваша милость, теперича такое положение вышло, что из Европы везут свеженину, а на Руси все протухло. Сами изволите наблюдать — забастовки кругом: еще в дороге все тухнет!
Приятной зеленью наливались в саду деревья, радостно подставляя ветви весеннему солнцу. Чирикали воробьи. Солидный господин за соседним столиком сказал Мышецкому:
— А подлец лакеишка — прав, язва! Немцы — мое почтение, сударь! Вот бы нашим радикалам у них поучиться… У них забастовочка — шалишь: как решат в рейхстаге. Маевочку справить? Пожалуйста, как министр решит… Ловкачи да умницы, вот бы нам!
Неумело расставляя костыли, пробирался среди столиков одноногий капитан. На мундире — ленточка Георгия, а пустая штанина заколота французской булавкой.
— Не возразите, сударь? — спросил инвалид, избегая сочувственных взглядов женщин, и сложил костыли возле стула князя…
Набежала легкая тучка, померкло на мгновение солнце. Но тут же снова пробилось через листву, и еще краше расцвели женские лица, а на громадных, как колеса, шляпах дам будто ожили искусственные букеты. Как сочно и молодо, как пьяняще и чувственно звенел в этом саду женский смех, — вот он, милый Петербург, милое воскресенье, белые речные трамваи плывут по Фонтанке под чарующую музыку Штрауса…
Лакей презрительно слушал, как инвалид выбирает для себя что-либо «попроще», за которым так и напрашивалось что-нибудь «подешевле».
— …попроще, — говорил капитан, стыдясь. — Селедочка с луком имеется ли? Можно? Ну, и водки, што ли… Да, пожалуй!
Сергей Яковлевич предложил офицеру мадеры.
— За то, — сказал, — что вы пережили там… в Маньчжурии!
— Ах, сударь мой, — вздохнул бедняга капитан. — Там мне было легко. А вот здесь… Здесь плохо, сударь!
И, быстро закрыв глаза, словно боясь близких слез, он по-армейски лихо опрокинул в рот себе рюмку мадеры. И крепко выдохнул, словно от водки. Винить человека нельзя: привычка казармы, традиция японского фронта!
— Культя вот, — сказал офицер неожиданно. — Культя у меня, сударь, сплоховала. И давали протез, да не лезет. Вот так и остался я, как говорят цыганки, при своем интересе… — тронул он свои костыли, печально улыбнулся.
— Думал ли я, — заговорил капитан снова, — что наши поражения могут только радовать людей в России? Мы ведь там лезли на рожон, грудью ходили на пулеметы. Только бы — Россия, только бы — честь, только бы — слава! И когда отступали, мы были измучены одним: как-то перенесут это там, на родине? А вот вернулся я… без ноги, как видите. Вот и культя опять-таки: нехорошо. И начну рассказывать, слушают. А кажется — им все равно. Теперь ведь как говорят? «Чем хуже — тем лучше» — вот как говорят, сударь…
Сергей Яковлевич был подавлен. Глухой отголосок русской трагедии коснулся его сердца явью, и это было тяжело. Оттого еще тяжело, что нечего было возразить. Можно только снять шляпу и склониться перед человеком, которого ранили дважды. Там и здесь.
И вдруг эта толстая свинья за соседним столом повернула к ним свое рыло, а в петлице — тоже гвоздичка из Ниццы, как и у князя Мышецкого.
— Много вам платили, — сказал капитану. — Меньше пить надо было, оно бы и завертелось в другую сторону…
Костыль, ловко пущенный, как стрела, пролетел мимо груди Мышецкого, произведя грандиозное разрушение на столе толстяка. Он сбрасывал с панталон ошметья салата, соус провансаль проступал на его жилетке, как пятна ржавчины.
— Что я сказал? Что я сказал? — кричал толстый мерзавец. — Вы, сударь, привыкли там рукопашничать… Но я тебя, сороконожку, под кодекс подведу… Эй, рубль дам — свисти!
Инвалид сделался страшен, сказал лакею:
— Свистни! Я тебе свисток в горло заколочу…
Сергей Яковлевич не поленился — сходил за костылем.
— Не волнуйтесь, — сказал он капитану. — Сегодня, я знаю точно, вся полиция на окраинах, гоняет рабочих, и этот негодяй будет искать городового до самого вечера. Мы позавтракаем…
Лакей наметанным взглядом уже определил бедность капитана и не убирался прочь, бодро взмахивая полотенцем…
— Извольте расплатиться, сударь, извольте…
Капитан встряхнул портмоне, долго перетрясал под скатертью мелочь. Прикидывал. А по щеке ползла горькая слеза обиды. Мышецкий торопливо сунул лакею бумажку — с лихвой.
— Не заслоняй солнце, братец! — сказал резко.
— Ах, сударь, — поднял лицо капитан. — Мне так неловко…
— Сочту за честь, — кивнул ему Мышецкий и сам потянулся к графину офицера: — Позволите?
— Водки? — обрадовался фронтовик-маньчжурец.
Мышецкий разлил водку по рюмкам.
— А почему бы и нет? — засмеялся. — Ей-ей хорошо…
И весь день гулял, а краем уха все слушал — нет ли выстрелов? Все-таки — первое мая, день опасливый…
А из восточного далека уже подкрадывалась к России весть о разгроме флота, и она, эта весть, обрушилась на Петербург, словно карающий меч…
Начинался «великий позор» (как говорили тогда о Цусиме), и этот позор был страшен тем, что никто в России не остался к нему равнодушен. Война была непопулярна, — это все так, но гибель флота — нет, нет! Известие о Цусиме отозвалось одинаково больно и в Зимнем дворце, где терли глаза фрейлины, и в подворотнях на Обводном канале, где сморкались в подолы фартуков далеко не сентиментальные дворники.
В эти дни князь Мышецкий особенно жадно прислушивался к толкованиям в Яхт-клубе, где тоже плакали, выкрикивая как-то особенно зло и люто:
— Позор! До чего мы дожили? Позор…
— Почему не купили флот у Аргентины?
— Послать Черноморский… туда же, к Цусиме!
— Но тогда, барон, в Черное море войдут англичане.
— Пусть входят. Потом и их тоже выгоним…
И плакал в уголку по своему сыну-минеру старый сенатор Огарев: «Сережа, Сереженька… мальчик мой!» Но эти стариковские всхлипы глушили здоровые глотки «радетелей» отечества:
— Еще набор! Много ли мы взяли с народа? Чушь — по мужику с каждой деревни. А сколько еще таких деревень на Руси? Мужик есть, баба есть, ночка темная будет, и как-нибудь Россия не оскудеет…
— Мир, господа… мир, — проговорил старый сенатор.
— Ого? — ответили ему. — А контрибуции? России не пристало унижать себя просьбой о мире и выплатой откупного…
И куда бы ни пришел отныне Мышецкий, что бы ни читал — всюду этот каверзный вопрос: как выбраться из войны, не унизив своего достоинства? Оно и понятно: Россия уже привыкла побеждать. Ей ли (великой и неделимой) выпутывать ноги из драки да еще платить контрибуции? К таким афронтам Россия не привыкла, это не умещалось в сознании и мирного правоведа, князя Мышецкого. Но в обществе, близком ко двору и гвардии, уже пробивалась наружу до времени затаенная мысль: «Не в Маньчжурии надо воевать, а здесь… Враг внутренний опаснее, чем лукавые макаки. Мир только развяжет нам руки, чтобы покончить с растущей революцией». Как тогда (еще при Плеве) искали спасения от революции в войне, так теперь выискивали способ расправиться с нею посредством мира. И думал Сергей Яковлевич с иронией: «О, эти парадоксы русской истории, выверты чиновного ума и оглядки двора на свой народ — со страхом!..»
В один из этих тяжких дней в «Правительственном вестнике» появилась публикация об утверждении князя Мышецкого в должности уренского губернатора. Теперь слово за экспедицией церемониальных дел: жди посыльного или же звонка по телефону о дне свидания с императором.
Был уже поздний вечер. Нехотя поднес Мышецкий к глазам тяжелый том нравоучений Михайловского, которого когда-то любил:
«У меня на столе бюст Белинского, он мне очень дорог. Вот шкаф с книгами, за которыми я провел много ночей. Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми ея бытовыми особенностями и разобьет бюст Белинского и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни: я буду драться, если у меня, разумеется, не будут связаны руки».
Книга полетела на пол. «Как же ранее я над этим не задумывался? — спросил себя Сергей Яковлевич. — Михайловский принадлежал к народолюбцам, но вот же… согласен драться! А ведь революция — это не только Борисяк и Кобзев, это и мужик, который не слыхал имени Белинского. Повсюду горят имения. Но, поджигая усадьбы, мужики не догадались спасти из пламени хоть одну книгу… палили все!» Вспомнился тут и Мариенгоф с его любезным хозяином. Какие там собраны чудеса! И почему генерал Резвой столь уверен в разумности лужских мужиков? И простит ли он им «красного петуха», который прокричит гибель драгоценным полотнам старины, собранным предками? Навряд ли…
Это были невеселые мысли, которые занимали Мышецкого несколько дней подряд: «Выходить с ружьем или не выходить?» Экспедиция молчала: при дворе был траур, император принимал лишь близких. И как раз в это время просиял свет из Москвы, ставшей центром всей либеральной оппозиции. Холодный Петербург мало самобытен. Но Москва вновь зашевелилась: там собирался съезд людей вполне солидных, строго либеральных, которые не станут жечь книги. И князю захотелось послушать, что они скажут. При случае можно и самому что-либо сказать.
Вечерним поездом Мышецкий отбыл в первопрестольную, где совсем патриархально зацветали в кривых переулочках яблоньки. Но благолепие древней столицы Руси уже было нарушено тревогами перемен и беспокойством времени…
В Москве происходило великое торжество бунтующей интеллигенции: объединение всех профсоюзов в один общий Союз союзов.
Как и в пору прошлых судебных банкетов, Мышецкий изо дня в день бывал пьяноват. От многоядения его мучила изжога. Весело тарахтели колеса возков, развозя «союзников» по домам сочувствующих. Сегодня — пир на Неглинной в доме Фирсановой (владелицы Сандуновских бань), а завтра на квартире писателя Гарина-Михайловского.
«Бюрократия — вот зло», — говорили у Фирсановой. «Самодержавие — вот несчастье», — говорили у Морозовой. И, никого не стесняясь, громко плакал старый дантист-зубодер в манишке, забрызганной лимонным соком анчоусов:
— Люди русские, я плачу… О-о, это прекрасные слезы, каких еще не знала бедная Россия! Ведь совсем недавно мы хотели сообща поднести его величеству солонку с хлебом. И нам — не дали! Не дали выразить свое общественное кредо… А — теперь? Что мы видим, дамы и господа? Я плачу, говорю, что хочу, и никто меня не хватает и не говорит: «Пройдемте…»
Пьяного отправили домой, и председатель съезда, быстрый и горячий профессор Милюков, сказал абсолютно трезво:
— А вот я не уверен, что меня не посадят. И мне уже надоело писать свои работы по участкам и тюрьмам. Довольно!.. Борьба с самодержавием, этим дурным оттенком прошлого, и борьба с бюрократией, этим гнусным придатком самодержавия, будет жестокой. Надо вырвать у его величества свободу для нас, иначе… Иначе, дамы и господа, предупреждаю: нас замутит и собьет с ног сокрушающий поток слева! Вот тогда — да, плачьте…
«Великий срам» Цусимы тяжело засел в сердце каждого, и поначалу весь съезд желал немедленно ехать прямо к царю. Но тут социал-демократы вышли из состава съезда, заявив, что задачи их партии несходны с интересами Союза союзов. После этого избрали депутацию к царю. Возглавлять ее должен был профессор-философ князь Сергий Трубецкой, издатель журнала «Вопросы философии и психологии» (в этом журнале он печатал тех, кто шел «от Маркса назад к Канту!»). Профессор был человеком с импозантной внешностью, с большими печальными глазами, в которых светилась мировая скорбь; Трубецкой не говорил, а — вещал…
Либеральная Москва кинулась на вокзал, и Сергей Яковлевич с трудом достал себе билет второго класса. Поездкою он был доволен: понял, что он не один… Медленно тянулась за окном русская зябь, блеклая зелень крестьянских посевов. Вечерело, и загорались на пожнях костры пастухов. Капризничал ребенок в купе, а мать, немолодая чиновная дама, утешала его песенкой:
Иду я, вижу я —
Под мостом ворона мокнет,
Взял ворону я за хвост,
Положил ее на мост —
Пусть теперь ворона сохнет…
— Исо, исо, — просил ребенок, брыкаясь.
— Спи. Я дальше не помню. Мышецкий почтительно склонился к даме:
— Да будет мне позволено, мадам? — И спел ребенку дальше:
Иду я, вижу я —
На мосту ворона сохнет.
Взял ворону я за хвост,
Перекинул через мост —
Пусть теперь ворона мокнет…
Спел и задумался… «Ведь так можно без конца — высохнет ворона, потом вымокнет, снова надо ее высушить… Нескончалочка! «Забыв уже о ребенке, князь думал теперь о себе: «Не слишком ли много мы сушим и мочим, говорим и отвечаем? Что царь? Что Трубецкой? Наверняка они хотят лучшего, как и я. Но… был же я в Уренске, желал только доброго, а что вышло? И не есть ли эти банкеты и съезды все тот же сезон «бояр-рюсс», только под иным соусом?»
— Исо, исо, — просил мальчик, капризничая. Но тут мать дала ему хорошего «шпандыря».
— Уймись, — велела. — А то сейчас городового кликну!
И летела за окном темная Россия — беспомощная, хаотично разбросанная по холмам и лесам. Истина еще не отстоялась, на душе князя было муторно от раскола и безверия.
К восьми утра подали придворный экипаж. Городовой на углу отдал честь. Дворники с почтением перестали мести улицу. Лакей в придворной ливрее приоткрыл дверцу, блеснувшую гербом, и Мышецкий, придержав шпагу, от которой уже успел отвыкнуть, нырнул в душную полость кареты. За окнами спешил пробуждающийся Петербург. Зеленый плюш был пропитан духами, пылью. С утра было жарко… Особый вагончик, поданный к разъезду сановников, был пустынен. Одинокий проводник (тоже в царской ливрее) лениво обтерхал в ладонях яйцо от скорлупы и съел его — сыто и равнодушно.
Вот и Петергоф: лошади вывезли его на эспланаду дворца, внизу с грохотом рвался в небо фонтан «Самсон», вдали виднелась шахматная клетка каскада. От звона воды и морской свежести Сергей Яковлевич чувствовал себя молодо и счастливо. «Как и впрямь все замечательно, как чудесно мне жить!..» Но княжеские восторги быстро остудил дворцовый чиновник словами:
— Его императорское величество изволили отбыть из Петергофа в Царское, где и примут вас, очевидно, сей же день.
Возмущаться противу царя, конечно, не приходилось.
— Не отпускайте кареты, — попросил Мышецкий…
А тут набежала и тучка: к дождю! И вот снова, как последний дурак, сидит он в сановном вагончике, проводник солит и жует яичко, дымно наплывает Петербург. Было понятно, что Николай II заметает следы, меняет места ночевок и дневок. Слава богу, дворцов в округе столицы много, есть где затаиться до времени…
«Если прячется от революции, — думал князь, — то делал бы это благопристойно, не унижая достоинства своих чиновников…»
Опять пересадка. От царского павильона снова тащится поезд, острой искоркой блестит башня Пулковской обсерватории на горе, вся в таинственной дымке. «Ах, сколько бы отдал я уренских губерний за одну только звездочку, названную моим именем!..» Вдали отчетливо и сухо громыхал гром. Шумно зашевелилась листва в парках царской резиденции. Бойкие кони легко бежали по гравиевым дорожкам. Мышецкий спросил у сопровождающего служителя:
— Надеюсь, его величество больше никуда не отбыли?
Его отвезли для начала на бывший Гофмаршальский двор, просили обождать. Возле дома стоял автомобиль, и шофер, весь в коже, как человек из другого мира, рявкал на любопытных зевак:
— Всего гривенник. До Павловска и обратно! Мужайтесь…
Мышецкому отвели покои из трех комнат. Спальня с готовой постелью, кабинет и приемная. Наконец подали чай и сказали:
— У вас еще час свободного времени. Можете, князь, располагать им по своему усмотрению… Вот — бумага!
Аудиенции с прошлого года заметно усложнились: покои, чай, осторожность. Словно преступнику перед казнью, выдается бумага. Пиши, заклинай, возвещай потомству — и верь: отправят на казенный счет. Писать Мышецкий не собирался. Да и некому, кажется. Однако бумага была отличная — бланк императорских дворцов, с гербом Царского Села. Искушение было велико — сама бумага привлекала. Но — кому писать? Решил смальчишничать, написал так:
«Досточтимая Конкордия Ивановна, г-жа Монахтина! Премного наслышаны мы о красоте Вашей, коя напрасно пропадает в Уренских краях. До тиши дворца нашего долетела чрез препоны эта благая весть, и вот, именем титула нашего (зри гербы), призываем тебя явиться для всего такого прочего. Истинно пребываем и остаемся и т. д.».
Под окнами Гофмаршальского двора с дребезгом, готовый развалиться или взорваться, прокатился автомобиль. Князь запечатал конверт, усмехаясь. Глотнул чай — уже остыл. Взялся за перчатки:
— Я пройдусь пешком. Как раз и время…
— Учтите, князь, — подсказал ему служитель: — Его величество не в Екатерининском дворце, а далеко — в Баболовском…
Сомнений не оставалось: Николай II прячется. Ну, бог с ним!
За Китайской деревней (где Карамзин когда-то писал свою «Историю»), от самого Большого каприза, начинался Баболовский парк — запущенный, как лес. Мышецкий узнавал дорогу, памятную ему по былым прогулкам — в юности. Идти до Продольной аллеи, потом надо свернуть налево… «Да, кажется, так».
В воздухе сильно парило. Трещал гром. Возле поэтичного Березового мостика Мышецкий остановился, пораженный неожиданной картиной. За обочиной, посреди свежевспаханных борозд, стояли новенькие плуги. Тут же похаживали два генерал-адъютанта, суетился старичок в пальто. Вздрагивая гладкою кожей крупов, отгоняя слепней, стыли здоровенные битюги-першероны. С треском раздвигая кусты, на поляну выбрался Столыпин; в его бороде, завитой мелкими колечками, блеснула на солнце ранняя проседь.
— Петр Аркадьевич, а что вы здесь делаете?
Ответ был не весьма любезен:
— Могли бы и сами догадаться, князь! Пробуем новые шараповские плуги да государя ждем. А вы?
— Аудиенция. Иду в Баболово.
— Ну, ладно. Еще увидимся…
Человек в статском пальто тоже смотрел на небо:
— Господа, отрепетируем еще раз сценку пахоты…
Генерал-адъютанты поправили аксельбанты.
— Викентий Альбертович, цыкните на лошадку.
— А вы, Густав Иванович, изобразите собой мужика… Эй, нно!
«Кого они дурачат, эти господа?» Он-то мужиков видел. И не такие битюги были впряжены в сошку, а русские бабы…
И вот на холме, отраженный в тихой заводи Кузьминки, сказочно вырос Баболовский дворец. Если бы не семеновцы с примкнутыми штыками, идиллия сказки была еще достоверней. Где-то неподалеку — на ферме — мычали собственные его величества телята. А из павильона, где хранилась чудовищных размеров гранитная ванна-бассейн, доносился смех детей, и дежурный чиновник вышел к Сергею Яковлевичу — предупредить его:
— Подождите, князь. Его величество изволят купаться…
Мышецкий присел на берегу заводи. Вот он и прибыл. Царьуже здесь — за стеною этого павильона, можно слышать его голос. Голос совсем простой — человеческий, и не прав Валя Долгорукий, думая, что цари не люди, а сверхчеловеческие существа.
Во всем фермерском хозяйстве Баболова ощущался мелкий мещанский быт, аромат тихого мирка, отгороженного от света. Явная буржуазная семья, со всеми повадками буржуазного быта; даже солдаты-семеновцы казались не настоящими, а лишь нанятыми на короткий срок временного неспокойствия.
На крыльце показался маленький человек и, торопливо застегивая воротник мундира, издали окликнул Мышецкого:
— Князь, проходите… Я вас жду!
Это был сам император, и Мышецкий проследовал за ним в круглую светлую залу, уставленную легкой садовой мебелью.
— Садитесь, князь, — гостеприимно указал Николай.
Сели. Император закинул ногу на ногу, солнечно блеснул носок его узкого сапога, и снова небо раскололось в грохоте над крышею Баболовского дворца. Волосы царя были еще влажны после купания, он провел ладонью ото лба к затылку, начал так:
— Должен признаться, князь, что «Ведомости» вашей губернии несколько озадачили меня фельетоном о винной монополии…
От Баболова, после аудиенции, он выехал в карете. Первые капли дождя прибили пыль. В кустах еще сверкали мундиры генерал-адъютантов, свежеотвороченная плугами земля казалась совсем черной, как антрацит. Столыпин решительно взгромоздился в карету к Мышецкому, сказал:
— С вашего разрешения, князь… До вокзала… Прощайте, господа, вон тучи… Конечно же, его величество не придет!
А когда отъехали подальше, Петр Аркадьевич взорвался:
— Индюки чухляндские! Смешно и глупо. Наконец, это просто издевательство над Россией! Что они, эти господа, думают? Разве можно спасти Россию, такую громадную прерию, с помощью модных плугов?.. Вы меня, князь, конечно, поняли.
Так уютно постукивал дождь в кожаную крышу кареты, так остро визжал мокрый песок под колесами, и Мышецкий сладко зевнул:
— Нет, Петр Аркадьевич, не понял… А что?
— Да при чем здесь плуги? Дайте мужику только надел, окружите его высоким забором, откройте для него банки, и тогда… Зачем ему этот плуг? Мужик и сохою наковыряет столько, что вся Европа задохнется от русского хлеба! Мы же умеем работать!
— Как когда, — вздохнул Сергей Яковлевич. Столыпин вытянул руку и дружески тронул князя за локоть:
— А что вам сказал государь?
— Да как-то ничего…
— А что вы ему сказали?
— Тоже как-то ничего не сказал…
— Замечательно! — густо расхохотался Столыпин. — Разговоры с его величеством тем и хороши, что их содержание надолго остается в памяти… Эх, Россия! — запечалился вдруг он. — Дадут тебе шараповский плуг, будешь ты пахать две грядки под окошком, курям на смех… А ведь — Америка! Америка лежит перед нами… Где пионеры? Где смелые трудолюбы, чтобы освоить ее?
— Ваши планы, Петр Аркадьевич, занятны, — отозвался Мышецкий. — Однако видел я в Уренске этих пионеров, покорителей пустошных прерий. Кожа да кости, один самовар на всю деревню, а пашут на бабах да на коровах… Вот наши пионеры!
— Да, — мрачно согласился Столыпин. — Живем скверно…
Поджидая поезда в Петербург, они сидели в ресторане, и князь с интересом наблюдал за своим собеседником.
— Мне бы власть, — вдруг признался ему Столыпин с такой страстью, что стало страшно за него. — Вы не знаете, князь, как много полезного можно сделать на Руси, только имей власть!
— Но вы же ее и так имеете, Петр Аркадьевич.
— Губерния? Да зарасти она крапивой… Мне, князь, нужна бы в с я Россия — вот такая, какая есть: голодная, бесправная, униженная всеми. Пусть даже — революционная! Я согласен, но только — дали бы мне всю Россию. Хотя бы на три дня…
— И что бы вы с ней сделали? — спросил Мышецкий.
— Воскресил! Начал бы с мужика. Поднял бы его… Фермы! Богатейте, мне не жалко, — вот мой девиз. Кулак в деревне — сила. На нем все держится, как в старину на целовальнике…
Сергей Яковлевич чуть-чуть улыбнулся.
— А… революция? — намекнул осторожно.
А все-таки в русской провинции — своя, особая прелесть… Тихие сады на околицах, буйное цветение вишенья и крыжовника. В запахах самоварных лучин и дегтя томятся дремучие, как сыр-бор, души обывателей. Одна улица, главная, как всегда, зовется Дворянской, от нее же бегут, пропадая в оврагах или на козьих выгонах, переулки — всякие там Липовые, Мещанские, Артюховские да Маслобойные.
Вечереет, и хорошо пахнет вареньем и медом. Тихо струится молоко коров, звонко брызгаясь в ведра. Загораются желтые лики окон: у кого — «пятилинейка» на керосине, у кого — так, свечечка. И переговариваются через улочку соседки:
— Ивановна! Иди ко мне чай с песком и с булкой пить.
— Эх, сватьевна, что мне твой песочек! Ты бы сахарку поколола, чтобы пососать можно было…
Сладко и безутешно бьется в окна домов знойное удушье голубой сирени. Выходит на Дворянскую телеграфист с гитарой и долго поет перед верандой поповны (конечно, по-итальянски):
О, сон на море, о, дива сон,
Одесса, май и Коста,
Я пью и кольми паче он
Нэ сто, а триста тоста.
И пьян же, пьян же, пьян же он…[69]
Лицо поповны, выглянувшей с веранды, пышет от чаю и негодования.
— Быдто и впрямь сохнете! — говорит, подбоченясь. — А почто вчерась такую же серенадь жандармихе исполняли? Нет у меня веры к подлецам-мужчинам…
Посрамленный телеграфист идет вдоль улицы, лениво гавкают на него местные «кабысдохи». А на крылечке сидит отставной чиновник акциза и шуршит в потемках газетой.
— Иван Федорыч, чего шелестишь там?
— Да все пишут. Ныне им, сволочам, по пятачку за строку платят, так чего бы не писать? Эдак и дурак сможет!
Телеграфист убредает переулком, а чиновник все «шелестит» и «шелестит». Душа его возмущена и наполнена черной завистью:
— Пишут… Да я бы тоже! И по три копейки — согласен! А на пенсию разве же проживешь? Паразиты проклятые, устроились там при редакциях… Им-то што? А вот тут всю жизнь, как собака, живешь… И под старость получи пятнадцать рублев в месяц… Как жить? Псу под хвост эту жисть окаянную! А они еще пишут…
Из дома, белея фуражкой, выходит путеец с фонарем в руке.
— Фрол Степаныч, ты куда? — окликает его читатель газет.
— К вечернему… Тоже служба: сам себе не принадлежишь. Курьерский сейчас подходит, а его — не пропусти… Эх, поспать бы!
На столбах, окружающих перрон, коптят керосиновые фонари. В их зыбком свете едва можно разобрать название станции:
ЗАПЕРЕЧЕНСК
Уездный город Уренской губернии
Далеко-далеко, в душное степное марево, стелются серебристые рельсы, и такая тоска хватает душу путейца, хоть по шпалам беги прочь! А тут еще телеграфист с гитарой — красуется.
— Шел бы ты спать, дурень, чего тебя носит?
Из вокзального ресторана вылезают на перрон чиновники уездного казначейства — пьяным-распьяны. Один из них потрезвее:
— Господа, держитесь… не падать! Говорят, новый губернатор может проехать. А что он увидит в Запереченске? Нас увидит! А потому лучше уйдем от греха подальше и еще выпьем…
Гордо отвернув лица, обмахиваясь ветками сирени, выступают запереченские красавицы. Под часами станции они раскрывают зонтики и приходят к согласному решению:
— До чего же противные эти мужчины… Фи!
Тащится куда-то мужик с мешком, возле забора долго и шумно мочится, стегая по лопухам и крапиве.
— И не стыдно тебе? — говорит с укоризной путеец.
— А чо?
— Да ведь стыдно.
— А кто видит? Темно вить… Не, какой стыд?
Вдали рождается гудок паровоза. Из глухой вечерней степи наплывает яркий слепящий глаз и режет, словно прожектор, эту запереченскую тьму — преддверье громадной Уренской губернии.
— Это какой же идет? — спрашивает один из казначеев.
— Казанский, — отвечают ему приятели. — Эх, Казань — вот это город! Сколько я там был, ни единого дня трезвым не оставался!
Подходит поезд. Девицы делаются непроницаемо равнодушны ко всему, что их окружает. Выбегает из караулки станционный жандарм, ястребиным оком озирая платформу. Начальства не видать. Да и сошел с казанского только один человек. По виду — господин хоть куда: сам здоровый, в котелке, с тросточкой.
— Чемоданчик-то, — говорит ему жандарм, — тяжел, вижу. Эй, Митька, хошь заработать? — подзывает он босяка. — Эва, хватай хурду… — Жандарм шепчет приезжему на ухо: — Вы ему более пятачка не давайте. Едино пропьет! А по какому вопросу к нам?
— Да так. Я больше насчет кожи… Ну, и замша. Куплю!
— А-а, дело прибыльное, — соглашается жандарм. — Митька, проведи господина по Дворянской — им комнату снять надобно…
Митька, вскинув чемодан на плечо, шлепает по теплой пыли. Лет этому Митьке так под шестьдесят. Приезжий следует за ним, немного в сторонке, чтобы не дышать сивушным духом.
— Чего пьете-то вы здесь? — грустно спрашивает приезжий.
— Да что есть, сударь! А больше «ликву» тянем.
— Ликва? А что это?
— Фир, фир… Слыхали?
— Эфир, — поправил Митьку приезжий господин.
— Он самый и есть. Деликатная штука! Стакашку шибанешь, и враз с копыт летишь. В угрях проснешься, ни хрена не помнишь, что было! Баре-то господа его на тряпку да на морду себе кладут. Чтобы подышать. Ну, а мы — люди бедные: мы пьем его за милую душу…
Митька повернулся было к приезжему, чтобы сподручней разговор вести, но чемодан был столь тяжел, что босяка по инерции так и врезало носом в землю. Чемодан его сверху по башке хлопнул.
— Уж вы извините, — сказал поднимаясь. — Что-то в хурде вашей звенит быдто… Фарфору да хрусталя не было случайно?
— Ты тише, черт старый! — испугался приезжий. — Небось, от ликвы тебя ноги давно не держат?
— Ну-ну. Я тихонько пойду. В аккурат… Десять копе!
— Чего?
— Пять копе лишку дадите? Тогда я вас прямо к Макарихе забодаю. А у нее как в Европе: булки французские, печка голландская, стулья венские… Не жизнь, а малина!
— А, дам тебе «копе» — веди…
Митька ввалился в сени дома, сшиб ногой самовар и заорал:
— Макарьевна! Ты с ходу не лайся… Я тебе постояльца привел. Да не какого завалящего, а прямо с казансково… Слышь?
Старуха освободила комнату с бельем и фикусом.
— Полиции-то не журитесь? — спросила приезжего.
— А чего нам ее бояться?
— Тогда паспортишко дадите показать по начальству?..
Приезжий вручил ей свой паспорт на имя мещанина Прасолова.
Борисяк (он же — Прасолов) проснулся раненько — с петухами. Сходил в трактир попить чайку, потом с бутылкой пива, зажатой под локтем, вернулся к Макарихе.
— Макарьевна, тут ко мне с поезда человек должен зайти. Коли что, так ты — стукни, ладно?..
Около полудня взвизгнула калитка.
Борисяк подскочил к окну, сказал кратко:
— Давай!
На пороге обнялись, стуча друг друга по спинам: друзья.
— Казимир, — сказал Борисяк, радостный. — Чертушка…
— А мы, — ответил машинист, — тебя, признаться, скоро не ждали. Думали, засосет Европа, провалишься… А как добрался?
— Через Дунай, плавнями. А живу ныне по «ксиве», — смеялся Савва Кириллович. — Вроде блатного, выходит!
Казимир качнул над собой клетку с канарейкой, и птица тонко засвиристела. Вошла Макариха, смахнула передником с клеенки на столе, поставила бутыль с сизой водкой:
— Мужское дело… Как можно без эфтова? Вот и мой покойник, царствие ему небесное, горяч был до нее…
— Иди, иди, Макарьевна!
Выставив бабу прочь, Борисяк сказал:
— Ну, выкладывай.
— На депо все по-старому, — рассказывал машинист, — генерал Аннинский гонит ветку дальше, работы хоть отбавляй… А тут и новые люди пришли к нам. Гимназист Боря Потоцкий, такой славный парнишка!..
Борисяк ногой подцепил из-под кровати чемодан.
— Кое-что привез, — сказал.
Савва Кириллович размотал свертки белья, холодно и строго глянули на божий мир черные рыльца револьверов.
— Та-а-ак, — смекнул Казимир. — Дело, видать, серьезное.
— Спрячь, — велел Борисяк, задвинув чемодан обратно. — А литература — вот тебе, Казимир, квитанция: получишь по почте. Да возьми кого-нибудь на подмогу, чтобы тащить. Едва допер, когда сдавал!
— Про Питер, — заговорил Казимир, — слышали, о Москве тоже извещены. Ты вот про Лондон расскажи… Как понимать все это?
— Нам с меньшевиками, — начал Борисяк, — отныне не по пути. Их — побоку, дело ясное. Затем-то Ленин и собрал в Лондоне съезд партии. Меньшевики — в Женеву, на свой съезд. Два съезда — значит, и две партии… Оценил?
— Я-то оценил, — согласился Казимир. — Да вот как на депо? Стоит ли говорить о расколе? Опять начнут кричать, что все это, мол, поганые интеллигенты мутят. Власть делят! А нам, рабочим, за это кровью на баррикадах расплачиваться… Так ведь?
— Знаю, — сказал Борисяк. — Знаю: трудно. Но главное-то они признают: ведь на них же, на рабочих, опирается наша партия. Доверяет ведь только им! Надо объяснять это. Настойчиво…
Казимир глянул на почтовую квитанцию:
— Ладно. Литературу возьмем. Хорошо!.. Револьверы раздам.
— Самым боевым, — внушил ему Борисяк. — Хорошо бы, конечно, и неженатым… Сам понимаешь.
— Ну, — прикинул Казимир, — вот слесарю Ивасюте дам, он отчаянный. Ну, себе возьму. Вот и гимназист Потоцкий, хороший парень. У него брат студент сослан теперь… Так он — горит!
— Не надо, — ответил Борисяк. — Брат братом, а оружие только в надежные руки. Вот литературу ему дай, парня отпихивать не стоит. А вообще-то, Казимир, молчок!
— Молчать умеем. Дремлюга — ох, и хитрое же его благородие! Наверняка знает о нас, но вид кажет, будто все в порядке. А ведь лапа у него — железная. Медведя повалит!
— Ерунда! — сказал Борисяк, хрумкая свежим огурчиком. — Сущев-Ракуса куда как страшнее был… Дремлюга — скотина: за воротник схватит и поведет. А тот, покойник, из участка тебя выпустит да еще пятерку на дорогу выдаст. Жену твою позовет, всемирный плач устроит. Надо, так он и царя ругнет за компанию. А Дремлюга — бревно, чурбан, колода… Где ему?
— А вот, Савва, — попросил машинист, — скажи, только честно: как ты относишься к князю Мышецкому?
— А что… разве он? Опять он к нам?
— Да. Назначен. Едет…
Помолчали, и вовсю распевала над их головами канарейка.
— В общем-то, — ответил Борисяк, подумав, — я рад, что именно Мышецкий будет в Уренске… Знаю! Вот он катит сюда, и в башке у него — как в бочке: пустота. Наверняка он и сам не ведает, что ему делать, за что взяться. Ну, а мы с тобой, — заключил Борисяк, — постараемся его изолировать… Понял?
Казимир поиграл ржавой вилкой, невкусно и лениво перетащил к себе на тарелку селедочный хвост.
— Изолировать? — спросил. — От чего?
— От Петербурга! От влияния власти свыше…
— Не пойдет, — призадумался Казимир.
— Еще как побежит. Он же — либерал…
Вместе они пошли на станцию…
— А ты, Савва, не боишься лишний раз показаться?
— Да нет. Не так уж и опасно, как это со стороны чудится. Вывернулся тут на меня в Киеве, на пересадке, тип один. «А я, говорит, вас помню, пройдемте!» Завернули за угол. Я ему четвертной сунул в лапу, и — ауфвидерзеен… Продажные людишки!
А на станции балакали запереченские мужики.
— У японцев, слышь-ка, при каждом полку особая баба имеется. Безглазая, пустое место у носу. Японцы ее на красном половике таскают. И все-то она видит. Где какой эшелон наш подбирается, где пушка стоит… Прежде у эфтих баб ишо зеркала круглые были. Куда наведет — там сейчас народец помирать станет. А только как с китайцами они воевали, так те зеркала в драке поколотили. Одначе бабы и так видят — не смотри, что безглазые…
— Во, серость-то где! — подмигнул Казимир Борисяку.
— А ныне, — продолжал мужик, — газетину вот показали. Нам всем замирение выходит. И посылает царь замиряльщика главного — Витта, только он, братцы, не настоящий, а тоже поддельный…
Издалека уже подходил поезд, спешащий на Уренск.
— Савва, — сказал Казимир, — сам видишь, каковы наши лапти лыковые! Мы-то, рабочие, все поймем, разберемся. А вот как они?
— Дойдет и до них правда, — посулил Борисяк. — Не все сразу.
— Когда дойдет? Пока одно знают: петуха пустить! Рояль разбить да одеколону барского выпить… Одна рабочая душа, — загордился Казимир, — целой деревни стоит! Мы сознательны. А эти — смрад и копоть, дурь сиволапая…
Возвращался Борисяк обратно к Макарихе; уже вечерело. Шел навстречу ему телеграфист с гитарой, а на крылечке сидел отставной дракон и все «шелестил» и «шелестил» газетами.
— Пишут, — ворчал он на всю улицу. — А чего пишут? Видано ли это дело — этакая газетина, и каждую строку по пять копеек? Да ведь разор придет нам всем от писателей этих, туды-т их всех!
— Ну, чего лаешься? — сказал ему Борисяк. — Чем завидовать, возьми вот да и сам напиши. А пятаки чужие не считай — подло!
— Я уже писал. Да они только своих печатают, сволочи!
Ежевечерне в здании петербургского главпочтамта собирались образованные люди, знавшие несколько иностранных языков.
Отнюдь не следует думать, что здесь заседало почетное общество лингвистов-полиглотов, — «черный кабинет» (и трепещите же, человеки, любящие писать и получать письма!).
Полиглоты-любители служили в «черном кабинете» негласно: никто бы не подумал об их тайном промысле. Однако — семья, детишки, жене нужно новое платье, Леночка подозрительно кашляет, Витя давно мечтает о фотоаппарате, какой купили Зеленцовы… «Надо подработать!»
Глава «кабинета», Михаил Григорьевич Мардарьев, открыл громадный желтый шкаф и… шагнул прямо в него: шкаф был дверью. Из зала почтамта, снизу, уже завыли моторы, подавая наверх корреспонденцию для проверки. «Кабинетчики»-полиглоты скинули пиджаки, засучили рукава, протерли очки и сказали:
— Что ж, господа, время — деньги… Приступим!
И началось. Священнодействие или святотатство (называй как хочешь). Шелестели конверты, мелькавшие в опытных руках. Одним взглядом умели здесь определить ценность письма в его фискальном значении. Сортировалась переписка министров, сенаторов, директоров банков, заводов и департаментов, издателей газет и журналов. Небрежно пробегала меж пальцев жалкая «мякина» писем простонародья.
Наконец поднимались в «кабинет» постпакеты иностранных посольств. Запломбированы, засургучены, зашифрованы! Но здесь это никого не пугало: срывали пломбы, крошился сургуч, быстро шла расшифровка. И тут же все восстанавливалось точно в срок — как раз к отходу экспресса, спешащего в Европу. Ничто не ускользало здесь от пытливого взора — даже письма членов императорской фамилии. И только один министр внутренних дел (пока он министр) избегал тщательной перлюстрации.
Наконец первая сортировка была закончена. Вспотевшие от усердия люди натягивали пиджаки, завязывали галстуки, вдевали в манжеты запонки. Теперь — главное: профильтровать отобранное, сделать выписки или фотокопии, иные письма просто уничтожить. И обо всем завтра же утром доложить министру Булыгину, который весь материал представит лично царю…
— Господа, за дело, спешите! — велел Мардарьев. — Время…
Он включил электрическую машину, и скоро в котле, что стоял возле стола, закипела вода, горячая струйка пара прорезала тишину кабинета зловещим свистом. Наметанным глазом Мардарьев выбирал из четырех клапанов конверта один, слабее других заклеенный. Подержав письмо над струей пара, брал длинную булавку для дамских шляп, и — готово: в его руках письмо. Серебряный порошок с амальгамой помогал ему восстановить печати и штампы. Быстро — до тысячи писем в час! поразительно быстро! — шла сортировка корреспонденции петербургских сановников.
— Стоп! — сказал вдруг Мардарьев, напрягаясь…
Он держал конверт дворцового ведомства. Но почерк как-то не «прощупывался». Было непонятно, кто пишет? Бюрократ или аристократ? Бюрократ пишет всегда округло, уверенно, резко. Аристократический же почерк, как правило, нервно-крупный, буквы его остроконечны — наподобие готического стиля. Но в данном случае эти признаки как-то сливались воедино.
— А чего тут думать? — сказал Мардарьев и сунул письмо под пар, который быстро расплавил клей. Развернул хрустящий бланк казенной бумаги: «Досточтимая Конкордия Ивановна …до тиши дворца нашего …зри гербы…»
— Что за бред? — фыркнул Мардарьев.
Снова глянул на бланк: дворцовое ведомство. А — почерк? Вроде бы смахивает на руку великого князя Николая Михайловича, — этот ученый-историк любит пофрондировать при дворе насмешками. Так что, с этим письмом надо поосторожнее… На всякий случай, чтобы не задерживать ритма работы, Мардарьев отложил письмо. И радостно схватил следующий конверт.
— Ах, какая чудесная находка! — воскликнул с удовольствием.
Конверт этот, заклеенный хлебной жевкой, пахнул керосином, селедкой и луком. И было написано на нем — нарочито коряво и безграмотно: «Шлейцару при дому сиятельства Витте из деревни Семену Обалдуеву». Мардарьев, торопясь, вскрыл, — вот оно:
«…состояние нынешних дел таково, что ежели государь и далее пренебрежет нашими мудрыми советами, то ему, дураку…»
Умный швейцар у господина Витте, ничего не скажешь! Мардарьев вставил кассету в фотоаппарат, фукнул грушей. Готово! Завтра государь косо будет смотреть на Витте.
Еще в конце мая президент Рузвельт обратился к Японии и России с посланиями, в которых выражал надежду на прекращение войны между этими странами. Рузвельт предлагал территорию САСШ для ведения переговоров и свое авторитетное пособничество.
Кого пошлет Россия в Портсмут? Либеральные круги выдвигали для переговоров именно С. Ю. Витте, и Николай II страдал, как страдает полковник, который вчера был пьян, нахамил, и вот сегодня офицерское собрание выносит решение: «Полковнику Романову перед строем, при развернутом знамени, извиниться перед прапорщиком Сережей Витте…» Да, царю было тяжело, и Николай наложил резолюцию:
«Только не Витте!..»
Сергей Яковлевич покидал Петербург как раз в обостренный период возни в министерских кругах. Самые видные дипломаты: Извольский, Нелидов и Муравьев, уже отказались от поездки в Портсмут, понимая всю непосильность заключения стыдного мира. Оставался один Витте (даже не дипломат)… Так что Серафим Саровский крепко подкузьмил Романовых: не в Токио, а в Америке будет подписан мир. «Только Витте!» — кричали газеты, в пику царю. «Но кто бы ни заключил этот мир, — размышлял Мышецкий, — все едино: он не украсит чело России лаврами, и потомству еще предстоит смыть это некрасивое пятно…»
Накануне отъезда князя в Уренск император принял делегатов от Союза союзов, которые вручили ему текст приветственного адреса. Речь перед императором держал профессор князь Сергий Трубецкой, человек светских форм и правил. Этот прирожденный парламентер, но только не вождь…
— Ваше величество, — сказал он царю, — собрание народных представителей по сословиям недопустимо! Ибо вы не есть царь дворян, купцов и крестьян, а вы — царь всея Руси…
После этих слов Трубецкой вышел из дворца знаменитостью. Для либералов из парламентера он стал вождем, дамы сходили с ума по «князю-душке». Скорбные глазищи князя-философа были наполнены слезами. Про него слагались легенды, как о сверхъестественном человеке, далеком от жизни, мыслящем только о судьбах народа.
Князь Трубецкой, словно зловещая птица Сирин, пел во мраке кошмарных ночей сладкие песни, убаюкивая в колыбели либерализма множество людей в России, подобных князю Мышецкому.
— Я верю, люди, — печально возвещал Трубецкой, — что теперь мы получим от государя то народное представительство, о котором могли мечтать. И станем же радоваться, что эта реформа, как и предыдущие великие изменения былых царствований, дана нам именно свыше, а не явится вынужденной для престола, пройдет без грохота потрясений, какими была отмечена каждая новая конституция на просвещенном Западе!..
Радостно ликующий, Сергей Яковлевич укатил в уренские Палестины. На этот раз ехал в транссибирском экспрессе, похожем на стремительную змею, которая грохочущим чудом-юдом неслась, поглощая версты, через великую страну, шатавшуюся от голода, неурядиц и взрывов.
А здесь, в салон-вагоне, уютно и мило. Петербург со всеми его делами и новостями как бы незримо присутствует в вагонах.
Ресторан экспресса — громадный купол, сплошь из стекла, похожий на сказочный фонарь, где за столами, среди кадушек с цветами, сидели приличные люди и нарядные дамы. Без остановок летели и пропадали вдали обтерханные и замызганные полустанки. У перекрытых шлагбаумов понуро кивали лошаденки.
После завтрака, в ожидании, пока поездные лакеи приготовят ему ванну, Мышецкий остановился в коридоре салона, раскуривая папиросу. Пышнотелая матрона с пикантными усиками на верхней губе искоса взирала на него сбоку. «Откуда я ее знаю?» — подумал Сергей Яковлевич и на всякий случай поклонился усатой даме.
— Значит, вы меня, князь, узнали? — спросила женщина,
— Признаться, не совсем. Однако ваше лицо, мадам, мне действительно знакомо… Откуда?
— Ну, как же! Я жена учителя гимназии Бобр… Разве не помните, что мой супруг читал лекцию о Толстом, спиритизме и смысле бытия? А вы, князь, снова к нам — в Уренск?
— Да. Вот еду…
— Как это хорошо, князь, — придвинулась к нему Бобриха. — Лучшая часть уренской интеллигенции искренне к вам благожелательна.
Мышецкий, в меру дурашничая, прижал руку к сердцу:
— А вы не льстите, мадам?
— Как можно? Вы человек передовых настроений, и, поверьте, вы встретите в Уренске самый радушный прием.
— Хотелось бы надеяться, мадам…
— Мария Игнатьевна, — подсказала Бобриха.
— Но, любезная Мария Игнатьевна, на этот раз я везу вам кота в мешке. Причем мешка еще не раскрывал. И даже сам не видел этого кота… Так что не могу знать, во что обернется мое нынешнее уренское губернаторствование!
— Отчего же, князь? — удивилась Бобриха. — У нас пока тихо…
Папироса загасла в руке Мышецкого.
— Да, — сказал он, внезапно построжав. — Я надеюсь, что мне не придется вводить репрессалии. Ибо после визита князя Трубецкого к государю обстановка изменится к лучшему. Будем ждать всенародной думы — мечты народа! Наверняка, Мария Игнатьевна, мы все скоро станем гражданами Российской империи. Будем же надеяться, что не репрессалии, а реформы выпрыгнут из мешка!
И усатая Бобриха слегка похлопала в пухлые ладоши:
— Браво, князь, браво! Ваш кот — очарование…
До самой Казани, где уренчанам следовало сделать пересадку, не угасало в душе Мышецкого прекрасное благодушное настроение, и он сознательно берег его и лелеял. Чтобы добрым и ласковым, мудрым и справедливым, как царь Соломон, обрушиться сверху на уренские скорби и тяготы. Воскресить, возродить, выручить!..
Догорали во тьме костры пастухов, трубил в ночи рожок, выплакивая всю постылую печаль, всю боль нищеты и отчаяния. Качались, звеня, голубые вагоны, а на редких полустанках Мышецкий раздавал милостыню детям-сиротам: позор Порт-Артура, позор Портсмута и ранение гордости — вот здесь, у самого сердца…
В эти дни хозяин «черного кабинета», г-н Мардарьев, велел освободить в своем заведении еще один стол. Пояснил — небрежно:
— Господа, новые дела: бунт Черноморского флота!..
Восстал броненосец «Потемкин», и теперь просеивалась вся корреспонденция на юг России. Грозная волна Черноморья докатилась до тихого Петергофа, грозя выплеснуться возле Кронштадта новыми матросскими бунтами…
Приподняв пресс, на котором тискались фальшивые печати, Мардарьев обнаружил забытый конверт. «Досточтимая Конкордия Ивановна… из тиши дворца нашего …дошла благая весть…»
— Фу, дьявол! Как же я запамятовал о нем?
Мардарьев заклеил конверт. «А! — решил про себя. — Лучше не связываться с этими господами…» И бросил письмо в постпакет; машина тут же подхватила ящик, и воющие моторы погрузили его в преисподнюю почтамта. Быстрые руки девушек небрежно перекинули его в сибирский отдел, и к полудню письмо уже лежало в мешке почтового вагона, быстро нагоняя Мышецкого…
Бывает так, что человек случайно, не подумав как следует, сделает какую-либо глупость, которая другим людям или крепко подправит судьбу, или еще крепче ее подпортит.
Горизонт пошел вниз, и генерал Аннинский сказал машинисту:
— Снимай давление, секи пар на кулисах…
Руку машиниста трясло на рычаге реверса. Паровоз с тупым шипением погружался в теплый поток степного воздуха, он давил и мял его своей железной выпуклой грудью.
— Корова, — сказал Казимир, выглянув из будки. Аннинский достал из портсигара папиросу:
— Вот дура… теперь уже поздно.
С грохотом ходил за будкою тяжеленный тендер с углем. Генерал похлопал себя по карманам — искал спички.
— У меня! — крикнул ему Казимир.
Аннинский залез в нагрудный карман машиниста. Прищурив глаз, еще раз выглянул. В последний момент, вильнув кисточкой хвоста, корова скатилась под насыпь, и лицо генерала обмякло.
— А вот в Мексике, — сказал он дружески, — там специально перед паровозом такие «каукэтчеры». «Кау» — корова, «кэтчер» — ловушка… Понял — зачем?
— Понял: сшибать коров с насыпи…
Генерал взял лопату, откинул дверцу, и прямо в лицо старику пыхнуло раскаленным жаром. Лопатой ловко загреб угля, швырнул в топку. Снова загреб — выровнял на красных решетках, проследил, как пробилось пламя, раздутое поддувалом.
— Ловко! — сказал Казимир. — Откуда вы это знаете?
— А что? Разве не так сбросил?
— Нет, очень хорошо. Спасибо.
— То-то же, — остался доволен похвалой генерал. — Я, милейший коллега, водил паровозы еще по прериям в Америке, когда в Нью-Йорке не было небоскребов. И уже пятнадцать лет — член профсоюза бельгийских машинистов… А — ты?
— С прошлого года, — ответил Казимир.
— Щенок, — засмеялся Аннинский. — Да потяни реверс, не бойся. Какой у тебя котел?
— Двойной — «Ферли».
— Ну, так до пупа не разорвет. Уши небось останутся! — Генерал перехватил реверс из рук машиниста. — Дай-ка мне, а ты передохни… Папиросы — здесь!
Казимир запустил руку в карман генеральского мундира за портсигаром. Паровоз теперь летел, как стрела, пущенная из лука. Дробно стучали под ногами рифленые промасленные решетки. Мелькали, пропадая вдали, редкие платформы, с бабами, мешками, пьяными плачами мужиков. На горизонте уже показался дымный Уренск, с воем паровоз влетел под арку моста, пахнуло в будку на один только миг приятной речной прохладой…
— Так? — спросил Аннинский, смеясь.
— Так, так, — отвечал ему Казимир.
— Ну, а в депо вводи сам… Ты из поляков?
— Да. Хоржевский. Родители высланы за Виленское восстание.
— Националист? — спросил генерал.
— Зачем же? — обиделся Казимир. — Я социал-демократ…
Паровоз, шумно вздыхая после горячего пробега, плавно заплыл под прокопченные крыши депо. Аннинский приподнял фуражку:
— Благодарю вас, господин Хоржевский! — И, хватаясь за поручни, спрыгнул на зашлакованный пол. Петляя между рельсами, навстречу ему в инженерной спецовке с погонами прапорщика шагал молоденький офицер, почти мальчик.
— Беллаш! — окликнул его генерал. — Вот кстати…
Казимир покинул будку, тер руки ветошью. В горячечном грохоте цеха сладостно курлыкали голуби. Подошел слесарь Ивасюта.
— Генерала привез? — спросил.
— Да. Поднимись. Там, в угле, найдешь…
Ивасюта скоро спрыгнул обратно из будки.
— Так-так, — сказал. — Ну, ладно. Я читать погожу. Другим передам. А чего генерал прикатил из степи?
— Совещание какое-то у нашего Смирнова. А ты, Ивасюта, не болтайся. Сразу раздай по рукам, да чтобы припрятали… Вон и Дремлюга, видишь, катится в директорскую!
Директор уренского депо, статский советник Иван Иванович Смирнов, носил при летней жаре чесучовый белый кителёк. К его рыхлой фигуре совсем не шли узкие контрики погон с топориком и якорёчком. Он спросил равнодушно:
— Семен Романович, а что у вас там со шпалами?
— Да дрянь — сосна. Я просил креозотные присылать.
— Как рельсы стыкаете?
— На башмаки стелем. Какие на весу, иные в переплет.
— А-а, — обмахнулся Смирнов газетой. — Вот и жандармерия изволит к нам жаловать… Хорошо бы чего-либо холодненького!
Дремлюга загорел в это лето, как черт в преисподней. Снял капитан фуражку — лоб совсем белый. Улыбнулся директору и генералу широченным, как у лягушки (от уха до уха), ртом.
— Господа, — предложил Смирнов, — может, в «Аквариум» прокатимся? На холодке и обговорим.
— Благодарю. Но я должен вернуться в степь… Господин капитан, — спросил Аннинский, — у вас лично до меня есть дело?
— Нехорошо получается, — начал Дремлюга, — совсем народец исшалился. И вижу прямое попустительство начальства… Надо бы кое-кого из депо разогнать!
— Точнее, — сказал Смирнов, почесывая жирное ухо.
— Вот, например Ивасюта есть такой…
— Это слесарь наш, — напомнил директор Аннинскому.
— Опять же и машинист Хоржевский мутит. Такой уж славный был, родителям на утешение, мальчик Боря Потоцкий, а что теперь? Сегодня он от гимназии отбился… А — завтра? Бомбу швырнет?
Аннинский нетерпеливо выслушал жандарма.
— Конкретно! — сказал. — Что вы имеете ко мне, капитан?
— А к вам, Семен Романович, особые претензии. Ваши офицеры тоже не помрут от лояльности. Разве ихнее это дело — с рабочими якшаться? Чего они там по углам шепчутся? Какие у них секреты?
— Что вы сорочите, капитан — обиделся Аннинский. — Мои офицеры — не чета иным: они имеют честь принадлежать к Инженерному корпусу, и сама служба связывает их с рабочими. Если кто гайку не так резьбит, мой офицер сам встает к станку и показывает, как надо! Не общаться с рабочими они не в силах…
— Ну, хорошо, — уныло сдался Дремлюга. — Оставим офицеров. А вот — мастеровые… Господин Смирнов, выскажитесь!
Очень не хотелось тому высказываться: термометр залез уже под тридцать градусов выше нуля, сейчас бы пива…
— Капитан! — сказал он отчаянно. — Вы газеты-то читаете?
— Допустим, читаю…
— Чего добиваюсь я, вы знаете? Я старый сторонник свободы совести. За это меня еще в институте к ректору вызывали… Так не опережайте же министров! Ведь и дурак ныне ведает, что в столице уже заняты вопросом гражданской свободы… Ну, посадите, кого вам хочется! А завтра… завтра опять выпустите?
— И, наконец, — подхватил Аннинский, — я гоню уже двести восьмую версту… Дорога государственного значения! Важно для престижа России железной трассой рассечь глубину дикого материка… Я не дам вам трогать офицеров. Но постою и за рабочих! Они нужны: без них дорога заглохнет.
— И еще, — добавил Смирнов, воодушевляясь. — Уренская губерния ныне, за отсутствием губернатора, подчинена соседнему, Тургайскому генерал-губернаторству. Вот вы, капитан, и обращайтесь прямо к генералу Тулумбадзе! А мы-то при чем?
— Я знаю, — поднял глаза Дремлюга, затюканный, — генерал-губернатор тургайский меня поддержит.
— А вот приедет скоро князь Мышецкий, — намекнул Аннинский, — и поддержит нас… Вы согласны? А служить-то вам, капитан, не с Тулумбадзе предстоит, а с Мышецким Сергеем Яковлевичем!
— Мы еще посмотрим, господа, — поднялся Дремлюга, — кого поддержит князь Мышецкий!
Жандарм обиделся и, набычив толстую шею, бормоча, удалился.
— Ну, давайте теперь о деле, — начал Аннинский. — Вместо креозотных я получил шпалы в хлористом цинке…
Хорошо ездить на паровозе, но плохо его чистить. Черт старый, большой и горячий, час едешь — два потом вытираешь.
Казимир выбрался из-под раскаленных колес, к нему подошел прапорщик Беллаш:
— Здравствуйте, Казя, генерала вы в степь повезете?
— Нет, Варенцов поедет. А я смену закончил…
Офицер взялся за поручни, стал подниматься в будку.
— Там, за манометром, — подсказал Казимир. — Для вас! Через минуту прапорщик — оп-пля! — спрыгнул с высоты.
Из управления депо как раз вышел Аннинский, окликнул офицера, и Беллаш, высоко прыгая через рельсы, подбежал к генералу.
— Семен Романович, новенькое, — сказал он…
Из рук в руки передал пачечку брошюрок. Аннинский, как ни в чем не бывало, сунул их за отворот мундира. А Казимир еще долго чистил свой паровоз, пока не пришел сменщик Варенцов.
— Павлуха, — сказал ему Казимир, — тебе генерала везти. На двести восьмую… К утру вернешься!
— Тю его! В такую даль гонять…
— Ничего. С нашим генералом поедешь на полный цилиндр. А будешь вечером в степи, зайди к табельщику Герцыку… Знаешь его?
— А что?
— Там пакет у тендера. Так ты его Герцыку передай… ясно?
Солнце еще стояло высоко над Уренском, когда Казимир вернулся домой, — вот и машет сирень навстречу. Редиска стреляет хозяину зеленым хвостиком: мол, вот я какая, ты меня сорви!
— Глаша-а, — позвал Казимир жену.
Пусто. Видать, вызвал в больницу Ениколопов (Глаша сестрой была при нем). Сунулся в печку, извлек горшок. На огороде луку нарвал, покрошил. «Чего бы еще?» Пошел в сарай, вынул из-под наседки теплое яйцо, успокоил курицу:
— Ну-ну, не квохтай, дура: такова уж твоя доля…
Совсем нечаянно пришел гость.
— А-а, Боря! Во, как раз яичко сварил… Не желаешь ли?
Гимназист Боря Потоцкий, красивый носатый юноша с густыми темными бровями, присел возле стола на лавку.
— Спасибо, — сказал. — Кушайте сами, а мне неохота.
— Ну, тогда посиди. Я только из депо. Не ел еще.
— Казимир Антонович, — и Боря пошевелил пальцами, будто листая книжку. — А… чтиво новое предвидится?
— Приготовил, Боря. Поем — дам…
Потоцкий поиграл красивой тросточкой, вдоль которой было выжжено: «Привет из Ялты».
— Хорошо бы, — задумался Боря, — пушку достать.
— Револьвер-то?
— Ну, да. А чего так ходить-то?.. Вот у брата моего был. Только он говорил, что патроны доставать трудно.
Казимир возразил юноше — от души:
— Не нужно тебе, Боря, никакого оружия. Вот читай, учись понимать, что к чему. Сколько ни пали пулями, революция ближе не станет. Жертв — да, много. А толку… Нет, Боря, слово бывает пули страшнее!
— Вы думаете? — усмехнулся Боря. Машинист горячо толковал:
— Вот, смотри! Был сейчас съезд в Лондоне. Начало ужо есть. Ты присмотрись, Боря… ты же — парень с головой! Умница, вон лоб у тебя какой высокий… Из хорошей семьи. Тебе только и хватать знания. Такие люди нужны революции…
(«Привет из Ялты» — выжжено на тросточке. Ах, как хорошо было прошлой осенью в Ялте! Разве забудутся походы в утренние горы с проводником татарином! А эта славная девочка из Севастополя, одно имя ее — Эльвира — так и повторял бы…)
— …меньшевики, — убеждал его Казимир, — они же оппортунисты. Куда буржуазия поведет, туда и они своим дышлом. А мы, большевики, не согласны на подмену революции мелкими реформами. Мы знаем, что нас ждет борьба, и должны быть к ней готовы…
«В общем, — думал Боря, крутя тросточку, — это довольно скучная вещь — революция. Даже непонятно, чего нашел в ней фат такого?..» Казимир заметил сдержанный зевочек юноши и решил не наседать на Борю столь горячо.
— А литературу я тебе дам. Осторожнее, мы тебе доверяем!
— Не маленький, — ответил Боря, сунув книжечку под летний мундирчик. — Трезвонить не стану, доверие оправдаю…
Пришла из больницы Глаша, и Казимир ревниво следил за блуждающей улыбкой жены. Недавно машинист пережил большое горе: его Глаша была влюблена в хирурга Ениколопова.
И потому сейчас он отрывисто спросил:
— Чего смеешься? Ну?
— Казя, а ты знаешь, что я сегодня заметила?
— Что еще?
— У нашего хирурга глаза совсем не синие, а — желтые.
И облегченно засмеялся Казимир:
— Слава богу! Теперь ты его наверняка разлюбишь…
Боря Потоцкий завернул на Влахопуловскую, отогнул доску в старом заборе, раздвинул кусты. Вот и заветное окно: здесь живет околоточный шестого участка г-н Баламутов.
— Зиночка, — позвал он шепотом. — На одну только минутку…
Выглянуло в окно юное девичье лицо, и Боря, не будь дурак, залепил ей в губы великолепный поцелуй.
— Ну, это слишком… — возмутилась Зиночка. — Вы, Боря, не имеете на это никакого морального права!
— Я не имею? — сказал Боря с видом демона. — Да вы подумайте, Зиночка, что перед вами стоит человек, который, может быть, завтра пойдет в кандалах на каторгу за высокие идеалы совершенства!
Оскорбленный, он снова нырнул под забор. Нащупал на груди заветный сверток. «Надо бы сказать, что я скоро иду на экспроприацию… Женщины всегда обожают героизм в биографии мужчины…»
Из Банковского проулка выкатилась навстречу гимназисту пролетка, в которой сидел Ениколопов. Замерли кони. Ссыльный врач вытянул руку и — дёрг, дёрг пальцем: подзывал к себе! Боря с достоинством приблизился, и эсер подвинулся, освобождая место рядом с собой:
— Садитесь!
Лошади сразу понесли, взяв бойкую рысь…
— А куда мы? — спросил Боря, удерживая фуражку на голове.
— Глупый вопрос, — сумрачно ответил Ениколопов. — Мужчины, если их более одного, могут ехать только в ресторан. А вы, Боря, когда-нибудь бывали в «Аквариуме»?
— Признаться — нет. Все как-то, знаете, не собраться было…
Первый ресторан в жизни молодого человека — как первый бал для девушки. Только бы удалось сделать вид, что нас ничем не удивишь. Нет, не удивишь!
— Какое вино предпочитаете? — вежливо спросил Ениколопов.
— Ну, если можно… кагору!
— Бабакай Наврузович, — позвал хирург ресторатора, — вы когда-нибудь видели такого молокососа?
— Впервые вижу, — склонился татарин, хитренький.
— Вы посмотрите на него внимательнее, ибо — даю вам слово — сегодня он станет настоящим мужчиной… — Не снимая перчаток, Ениколопов вдруг устало бросил руки на стол и поник головою. — Коньяк, — сказал эсер столь безнадежно, словно выкинул последние козыри и отныне игра закончена.
Потом он глянул на Борю, и гимназист с испугом заметил, что глаза у хирурга, всегда синие, теперь желтые-желтые. Но тут появились цыгане. Одна из женщин, вся яркая и пестрая, была так хороша, так сладостно томна…
— Послушайте, юноша, — начал Ениколопов. — Выпейте коньяку и отвечайте мне: вас когда-нибудь целовали?
— Представьте! — спохватился Боря. — Только сегодня!
— Груня, — поманил Ениколопов красавицу цыганку. — Вот тебе червонец, и поцелуй этого сопляка…
— Ах ты, червонный мой, — сказала цыганка.
И поцеловала со стоном — так, что Боря чуть не скатился со стула. Вытер рот и обалдел. Конечно, куда тут Зиночке!..
— Эх, кутить так кутить! — заявил Боря решительно.
— На чужие-то деньги? — грянул Ениколопов. — Хорош гусек…
— Извините, — спохватился Боря. — Но чем могу быть полезен?
— Не суйся со своей пользой… В этом скорбном мире давно уже все рассчитано, взвешено и учтено. Даже этот коньяк, что ты пьешь… Однако — пей, Боря, я пошутил! Я грубый человек…
Желтыми глазами Ениколопов проследил, как неумело выглотал Боря третью рюмку, и отставил бутыль — размашисто:
— Теперь все. Буду пить я, а ты слушай… Груня! — крикнул он цыганке. — Обожги нас, ослепи… «Талы воды»!
Разом вздрогнули певучие гитары, и старая ведьма цыганка, качнув громадными колесами серег, не пропела, а — выговорила:
Талы воды, вэшны воды,
Та закатылыса пад лед,
Табор эйдэт, табор скачэт,
А меня ныкго го ждет…
И, обнажив острое плечико, вышла, подрагивая животом, обворожительная Груня — расцелованная:
Эх, жизнь ты моя, иэх,
Да распостыла-ла-лая…
Ениколопов поднял на Борю желтые глаза:
— Вот так и жизнь… как эта песня! И ничего, Боря, не останется. Все расхряпают. Все изувечат. Выгляни, ты, юноша, на улицу. Много народу — верно? Но это же только толпа. Мясо! А где же, спрашиваю я тебя, где же… люди?
— Я никогда над этим не задумывался, — удивился Боря, изрядно хмелея. — В самом деле — толпа, а… где же люди?
Рука Ениколопова (в перчатке) вытянулась над столом.
— Дай-ка, мне, — сказал эсер.
— Что дать, Вадим Аркадьевич?
— Ну, вот… это! Что ты под мундиром прячешь? Нелегальщина? Так и знал. Давай сюда — сейчас разберемся, в чем истина…
И, грубо расстегнув ворот мундирчика, извлек наружу брошюрки, проделавшие долгий путь от Женевы до Уренска.
— Тэкс, — сказал эсер. — Разрешаю выпить еще рюмку. А я пока вникну в большевистскую премудрость… — Читал он недолго, швырнул литературу обратно через стол. — Можешь, — сказал Ениколопов, — отдать их туда… толпе! Она и поймет, наверное. Но люди… Нет, личность сего не принимает!
— Вы такого мнения? — справился Боря.
— У кого спрашиваешь? — горько усмехнулся Ениколопов. — У человека, который имеет три покушения на губернаторов? У человека, который бежал с Карийской каторги? Кто ходил по канату? Кто сторублевыми бумагами подтирался, гордый и презрительный?..
— Неужели? — восхитился Боря.
— Посмотри на эти руки (но перчаток не сбросил)… Видишь? Через эти руки прошло столько жизней, столько миллионов, пересыпалось столько пороху! Милый мой Боря, — вытянулся Ениколопов, — мне жалко тебя… Ты думаешь с помощью праздного блудословия перевернуть мир? Милый мальчик, разве так это делается?
— Ну, а… как? Как?
Ениколопов взял нелегальные брошюры и, размахнувшись, далеко забросил их в кусты — через головы цыганского хора.
— Вот так! Было бы из-за чего пострадать, — рыкал он гневно на Борю, — но только не из-за этих шпаргалок! Можно созвать хоть триста съездов завтра, но они не сделают революции… Личность — сильная, безжалостная к себе и к этому подлому миру, — вот основа, на коей зиждется всякая революция! Вспомни историю: Спартак, Гарибальди, Нечаев, Бланки, Гершуни, Каляев… Революция — стихия, она возникает не потому, что ее создали, а взрывается сама по себе. И наше дело — помочь ей бомбами! Пусть другие пишут мудрые резолюции. А когда рабочие пошли к Зимнему дворцу, говоруны сами не знали, что им делать. Ибо они столкнулись со стихией. Толпа… им только и быть в толпе! Чтобы навсегда в этой же толпе и затеряться!
— Нас слушают… — испугался Боря. — Мы не одни!
— Пусть слушают, если хотят… Какое это блаженство — противопоставить себя, одного себя, всему этому миру сволочей и шпионов. Возвыситься над ними и зашвырять его — бомбами… Вы можете погибнуть, Боря, но это смерть на высоком эшафоте… Что вы, юноша? Разве можно так бездарно базарить свою юность? Да оглядитесь вокруг: ведь это же — мразь…
Снова пальцем сделал — дёрг, дёрг. Боря приставил ухо.
— Но один раз в году, — страстно зашептал Ениколопов, — истинный революционер свободен. Его душа устала от взрывов и тревог погони. Вы сходите на пристань. Волнующий аромат цветов! Вы, Боря, — в роскошной Ницце… И в кармане у вас паспорт на имя виконта Мельхиора Вогюэ. Отель «Ренуар»… Ах, Боря, Боря! Что вы можете знать в этой жизни? А я — верьте — знаю. Все женщины к вашим услугам. Да и какая откажет вам в ночи любви? Конечно, вы же — не толпа! Вы — человек, личность…
Ениколопов печально замолк. Боря с трудом опомнился:
— Вадим Аркадьевич, а вы, кажется, были эсером?
— Боря, — воспрянул Ениколопов снова, — да, я отдал партии лучшие годы. Но я же не скотина, я мыслю! Каждое время имеет свои претензии к миру. Новое поколение должно пересмотреть старые взгляды. И теперь я мыслю иначе… Я… безмотивен!
— Безмотивен! А что это такое, Вадим Аркадьевич?
— О, милый, это самая страшная партия в мире. О ней я расскажу тебе позже. Вступай и ты в наш железный легион…
Да, было над чем задуматься бедному гимназисту.
— А вот мой брат… — сказал Боря.
— Что он? — спросил Ениколопов.
— Мой брат, говорю, которого сослали в Сибирь…
— Место?
— Не знаю.
— Ты узнай, Боря, где он находится. Нашей партии — это раз плюнуть: мы устроим ему великолепный побег… Пошли!
Бабакай Наврузович потом подобрал брошенную в кусты литературу, и вскоре она лежала на столе перед капитаном Дремлюгой.
— Так, — сказал жандарм. — Видать, кто-то уже прибыл в нашу губернию. Ведь не с небес же в ресторан упало! Внимание, господа, и еще раз говорю вам — внимание!
Итак, сегодня ему удалось создать новую в Уренске партию и обзавестись одним ее членом.
Вадим Аркадьевич вернулся домой, подошел к зеркалу:
— Черт! Как это неудачно…
Стянул белые перчатки. Руки тоже были желтого цвета. Тогда в раздражении Ениколопов стал срывать с себя одежду. Стоял посреди комнаты, и желтой рукой чесал себе желтую грудь. Повернулся перед зеркалом: ниже спины тоже было желто, как у попугая.
— Невыносимо, — сказал Ениколопов, — кто бы мог подумать?..
Раздался звонок телефона — это была Додо.
— Госпожа Попова, — спросил Ениколопов игриво, — вам еще не доводилось видеть желтого кобеля? Приходите — покажу.
— Значит, получилось? — обрадовалась Додо.
— Да, четыре пластыря.
— А два — мне! — сказала Додо.
— Шилом патоки, мадам. И одного — выше головы… Дело в том, что последнее время Ениколопов занимался изготовлением из пикриновой кислоты взрывчатки. А мелинит, как известно, такая противная штука, что все вокруг себя пропитывает убийственной желтизной.
Четыре пуда — этого хватит, чтобы потрясти устои губернии.
«Держись, Боря!..»
Для своих тридцати трех лет Додо была очаровательна и губительна для многих остолопов. Однако фигура стала заметно полнеть. Додо недавно выписала от Маркуса корсет новых форм и грудодержатели последних фасонов. Крем для лица она употребляла «Метаморфозу» — «бесспорно единственный, — как гласила реклама, — признанный женщинами всего мира». Вообще можно было заметить, что Додо стала больше внимания уделять своей внешности.
Это ей было надо, и спорить с этим не приходилось.
Как и положено передовой женщине, Додо внимательно прочитывала газеты, и постоянное чтение тоже было ей необходимо.
Вот и сегодня она пробежала свежие листы…
— Боже мой, — помертвела прекрасная Додо. — Опять он! Было сказано, что прапорщик граф А. Н. Подгоричани тяжко контужен в голову и представлен к Владимиру с мечами для ношения с бантом; ныне же производится в поручики.
— Минутку… минутку! Но в прошлый раз был контужен тоже в голову? Хм, что же у него от башки осталось?..
Додо хмыкнула, листанула газету дальше. Доводилось до сведения всех начальников, полиции и приставов, что известный виновник погромов, иеромонах Евлогий (в миру Семен Фуфанов), взломав решетку Почаевской лавры, скрылся в неизвестном направлении. При поимке вышепоименованного властям следует учитывать, что Евлогий обладает нечеловеческой силой, рвет грудью цепи…
Додо взялась за маленькие дамские ножницы — аккуратно вырезала эту заметку. Раскрыла большую тетрадь, нечто вроде дневника мыслящей женщины. Шлеп! — вклеила заметку, а ниже приписала:
«Обратить особое внимание. Говорят, наш Мелхисидек поддерживает этого подвижника. Скоро приедет Сережка, и все его ждут, дурачки!..»
Поразмыслив, Додо прошла к телефону.
— Милочка, — сказала телефонистке, — соедините с Монахтиной.
«Зззум-ззум-зум…»
Долго не отвечали.
— Кто просют? — раздался издали голос горничной. — Золотко, а что делает Конкордия Ивановна?
— Чичас подыму… Лежать изволят.
Додо подластилась перед Монахтиной лисичкой:
— Дорогая моя, совсем из головы вон… У вас такой чудный цвет лица. По секрету: каким кремом вы пользуетесь?
— Только эликсиром, каким пользовалась когда-то королева Мария Антуанетта. Но у меня осталось всего полбаночки…
«Жидюга», — решила Додо, но главное, как и положено женщине, она высказала лишь в конце разговора:
— Как здоровье преосвященного? Все-таки годы его…
— Ничего, — скромно ответила Монахтина, почуяв интригу.
— Но ведь его нельзя излишне волновать, а тут эта поразительная новость… Разве не слышали?
— Какая? — клюнула Монахтина.
— Евлогий выломал решетку, и теперь его ищут. Вот я и думаю, а не мог бы его приютить у себя в лавре наш преосвященный?
Закусив губу, Додо выслушала ответ Конкордии Ивановны.
— Но я, Евдокия Яковлевна, в политику, как некоторые другие дамы не мешаюсь. Меня сейчас больше волнует приезд дорогого Сергея Яковлевича! Ваш брат — мой большой друг…
На этом разговор и закончился. В соседнем номере послышались голоса — мужской и женский: у вдовы Супляковой появились вроде новые постояльцы. Около полудня, спустившись в кухмистерскую, Додо познакомилась с новыми соседями по гостинице. Навстречу ей привстал, одетый под «степного барина» (в сапогах и низкополом сюртуке), толстый господин, гладко выбритый, жующий:
— Действительный статский советник Жеребцов и моя супруга, урожденная княжна Кейкуатова!
Додо оценивающе глянула на Жеребцову: «Какая прелесть это дитя!» Матовая белизна лица, ротик чуть розовый, и только углы саблевидных глаз выдавали сильную восточную кровь, не угаснувшую в поколениях. Но взором, опытным-преопытным, Додо распознала в юной женщине что-то темное и мрачно-порочное.
— Вы надолго к нам, господа? — спросила Додо полюбезнее.
— По делам имения. Думали застать князя Мышецкого, но он еще, говорят, в дороге. А до Тургая — хлопотно и накладно.
— Да, — сказала Додо, едва расцепив узкие губы, — мой брат скоро приедет и, даст бог, наведет здесь порядок…
Жена-девочка скосила в сторону мужа красивые глаза.
— Что же ты молчишь, папочка? — спросила она.
— Позвольте, позвольте… — заговорил тот. — Я уже имел честь представиться вашему брату. Какое счастливое совпадение! Ксюша, — сюсюкнул он жене, — ты посмотри, деточка: это сестра князя Мышецкого… Помнишь, я тебе говорил? Вот я, — снова в сторону Додо, — и моя жена, урожденная княжна Кейкуатова… мы…
Додо раскурила папиросу:
— Я уже слышала, сударь, что ваша жена — урожденная княжна Кейкуатова, и у меня хорошая память.
Жеребцов осекся. Чмокая, жевал сочную котлету. В кухмистерскую вошел инженер-путеец — молодой, в ладно пошитом мундире, здоровый, сытый, богатый, вся жизнь ему улыбалась. Стал выбирать у прилавка торт — подороже и попышнее:
— Вот этот бы мне — с розанами и марципаном… Барышне!
Додо снова глянула на Ксюшу Жеребцову: та смотрела на молодого мужчину — тяжело и вожделенно, как смотрели, наверное, на красивых рабов ее узкоглазые предки. Перехватил взгляд жены, взгляд голодной самки, и муж ее, — снова стал сюсюкать:
— Ксюшенька, тебе так нравится этот господин? Хочешь, я представлюсь ему и ты с ним познакомишься?
У Додо чуть-чуть дрогнул уголок рта, и она отвернулась. В этот чудовищный момент она определила точно — так, словно сделала зарубку на дереве: «Этот скот…, немощен». Она встала, прошла через зал. Взяла путейца за плечо, заглянула в глаза:
— Никита, а я ведь здесь. И все слышу…
Инженер, растерявшись, склонился к руке женщины. Додо поправила ему воротник и этим интимным жестом дала Ксюше понять, что красавец инженер ей близок. Но и этого мало для женщины: Додо поцеловала молодца в загорелую шею и вышла, не обернувшись.
На груди у нее висели часики: скоро два, придет Атрыганьев.
«Два пуда мелинита — этого мало», — размышляла она.
Атрыганьев похудел на ноги — от беготни, от хлопот.
Додо из милой очаровательной женщины превратилась для него в смертельного врага. Она отняла у него власть над уренскими «патриотами», сделала из него дурачка, теперь его никто не слушается, хотя он все-таки предводитель дворянства…
— Сударыня, — сказал Борис Николаевич, усаживаясь без приглашения, — пусть это наше свидание станет последним. У вас свое общество, у меня — иное, и мы не сходимся в оценке событий.
— Ну-ну, — усмехнулась Додо, — как-нибудь сойдемся.
Атрыганьев небрежно закинул ногу на ногу, штанина задралась, и стали видны сиреневые штрипки от исподнего платья. «Предводитель… в кальсонах!» — неприязненно подумала Додо и начала разговор в старом еще тоне — дружеском:
— А у тебя появился соперник, новый человек в губернии — Жеребцов… Не знаешь, что он такое и зачем пожаловал?
— Он уже был у меня. У него какие-то нелады с мужиками.
— По поводу?..
— Мужиков, конечно. Я бы не мог так жить!
— С такой красоткой?
— Нет, меня женщины более не волнуют, — намекнул Атрыганьев на свою прежнюю симпатию к Додо. — Я имею в виду другое — отряд черкесов, который охраняет его имение от мужиков… Разве это достойно дворянина? Попросил бы хоть военный постой, все лучше!
Додо, ни слова не сказав, встала и вышла в соседнюю комнату. Там открыла буфет, налила рюмку ликеру, выпила. Вернулась.
— Извини, — сказала. — Женские дела… Тебя не касаются!
Атрыганьев спросил у Додо — подавленно:
— Почему ты решила, что я должен опасаться Жеребцова?
— Просто я прикинула наугад, — ответила Додо. — Ты человек уже сдавший… силами, молодостью, идеями. К тому же — прости и не сердись! — ты реакционен. А сейчас дворянство нуждается в реформаторах… Смотри: хоть одна губерния в России осталась равнодушна к тем событиям, которые происходят? Ни одна… А что делают твои уренские дворяне? Сидят в «Аквариуме», словно окаянные, да мучают невыспавшихся арфисток!
— Но господин Жеребцов — тоже не Сенека! — выпалил Атрыганьев. — Почему вы думаете, мадам, что он может заместить меня в уренских предводителях? С чего бы это? За какие доблести?
— Да просто потому, что Жеребцов — человек свежий. Служил в столице. Знаком с веяниями. Богат и дубоват… Чего еще надо?
Атрыганьев в бешенстве вскочил, долго искал свою соломенную шляпу. Искал и — не находил.
— Где моя шляпа? — вынужден был спросить.
— Мой милый друг, вы как пришли, так сразу же и сели на свою шляпу… Оглянитесь!
Предводитель горестно, выпрямлял измятые поля.
— Поздравляю, — сказала ему Додо.
— С чем, сударыня? — вспыхнул предводитель.
— Поздравляю вас, что, когда вы сидели, ваша голова не находилась в шляпе… Согласитесь: это было бы ужасно!
— Я ухожу! — крикнул Атрыганьев.
— Стоп… стоп… — придержала его Додо. — Пора, мой друг, рассчитаться перед уходом. Когда вы сдадите мне кассу общества уренских патриотов?
— Я… — сказал предводитель и больше ничего сказать не мог.
— Дальше! — велела Додо.
— Всему есть предел. А я…
— Смелее!
— Я… ухожу, — Атрыганьев вежливо поклонился.
— Идите… — Додо зевнула.
Когда над Уренском стемнело, дом предводителя окружили «патриоты». Бревном, как тараном, вышибали ворота. Тяжко ухали булыги через забор, летели стекла.
— Верни деньгу! — орали патриоты. — Деньгу верни нам… Атрыганьев, плача, звонил среди ночи Дремлюге:
— Капитан, Антон Петрович… Эта дикая женщина, эта… Караул, меня, кажется, поджигают!
— Что-то я вас не пойму, Борис Николаевич, — отвечал Дремлюга спросонья. — Сами же вы породили это общество. А теперь дитятко родителя лупит?.. В любом случае звоните Бруно Ивановичу: бандиты по его части. А мое дело — чистая политика!..
Рано утречком Атрыганьев тишком выбрался из города и запропал в своем родовом имении Заклинье. Но громилы Додо и там не оставили его в покое. Мясник Ферапонт Извеков (человек ужасных наклонностей) ходил вокруг заборов, покрикивая:
— Погоди, шибздик! Я не погляжу, что ты камергер… Мы тебя на манер китайцев обработаем. Башку тебе выбрюем, да по капельке будем капать… Где хошь возьми, а кассу отдай!
Не вылезая из Заклинъя, предводитель стал отчаянно распродавать акции русско-бельгийской фирмы стекольных заводов. Тут спохватилась и милейшая Конкордия Ивановна.
— Ёська, — стала она трясти Паскаля, — скупай быстрее… Чего ты хлопаешь? Дело прибыльное.
Осип Донатович еще ломался:
— Зеркальное производство. Технология… все такое.
— Скупай, дурак! Золотое дно: после революции всем стекла вставлять будет надо… Вот тогда и хватятся!
Паскаль стал жадно хватать акции, и это не ускользнуло от зоркого взгляда Додо: в один из дней она снова раскрыла толстую тетрадь — дневник мыслящей женщины:
«Атрыганьев посрамлен, в предводители надо поднять своего. Об Евлогии пока ничего не слышно. Надобно следить за Мелхисидеком. И — за Паскалем, чтобы акции остались у нас и не вышли из Уренска».
— Петя, — сказала Додо, — не пора ли вам оставить картинки и стать мужчиной, чтобы раз и навсегда ответить женщине, измученной вами: дадите вы ей свободу или нет?
Петя исподлобья смотрел на жену, скользил по ней взглядом — поверх громадных фолиантов с гравюрами.
— Вы же свободны и так, сударыня, — ответил злобно. — Это я должен просить, чтобы вы оставили меня в покое. Что еще надобно? Я потерял с вами все: мельницу, дело моего отца, заехал вслед за вами в эту трущобу, вижу теперь всю вашу развращенность, сударыня, и… Еще вам свободы? Возьмите!
— Развод будет? — спросила Додо.
— На какие шиши? — отвечал Петя, уже выходя из себя. — Вы, князья Мышецкие, обобрали меня до нитки, я вынужден отказать себе даже в покупке новых гравюр, и только плачу над каталогами… Я плачу горькими слезами над каталогами!
— Все это глупости, Петя, — вздохнула Додо. — Ребенок ты…
— Нет! — крикнул Петя, наступая. — Это не глупости. А я нищ и обобран вами… Чего еще вы от меня хотите?
Додо удивилась: Петя всегда был такой покорный.
— Пьян ты, что ли? И врешь… У тебя есть еще деньга, я знаю!
— Да, — сказал Петя, — есть. Но я их вам не отдам. Я слаб и к труду не приспособлен. Дайте же мне умереть спокойно. Умру — получите сполна. Но сейчас, живого, не мучайте… Боже!
Попов заплакал. Додо открыла папиросницу.
— Спичку! — потребовала она.
— Возьми сама… я не лакей, — огрызнулся Петя, плача. — Довольно я уже целовал тебе ноги, носил на руках… На! — И он швырнул в лицо жене коробку со спичками. — На! Мерзавка!
Додо встала, и лицо ее пошло пятнами.
— Ты, грязный мукомол… мельник! Ты — мельник…
— Не смей! — взвизгнул Петя. — Ты сама хамка, шлюха!
И, неумело дернувшись, вклеил ей пощечину.
Додо похорошела, как от вина, заговорила с облегчением:
— Наконец-то… Вот и все: судьба уже развела нас. Прощай!
В эту черную пятницу Петя испытал свою судьбу. Маленькую.
В этот день, как и всегда по пятницам, дом учителя гимназии Авдия Марковича Бобра был открыт для гостей. Инженеры, сидящие без денег, гарнизонные поручики, тоскующие в казармах по уюту, учителя гимназии и прочие господа так и говорили:
— Пятница? Ну, стало быть, едем к Бобрам…
Авдий Маркович преподавал латынь и каллиграфию, имел на груди значок беспорочной службы, считался опасным радикалом. Особый вес в глазах уренского общества придавало ему то обстоятельство, что однажды он написал письмо Льву Толстому, а Лев Толстой ему ничего не ответил.
— Опасный человек, — говорили жандармы, — с безбожником Толстым контактирует. А — зачем? Чего ему так не живется?
Впрочем, Авдий Маркович был далек от великопостного учения вегетарианства: скорее он был учеником великого Рабле и обожал гуся в яблоках, карася в сметане, а поросенка под хреном. Солидное положение создало Бобру то благополучие, когда…
— …нам до двадцатого числа хватает! — говорил Бобр. — Вот уже десять лет, как мы с Машей не берем в долг. Это, конечно, удивительно! А в молодости… о-о-о!
И закатывал глаза в поднебесье, показывая, как было тогда плохо. А теперь — хорошо: квартира полная чаша, удобная мебель, выкупают последние тома энциклопедии «Брокгауза и Ефрона», на стенах висят портреты учителей жизни — Белинского и Герцена.
— Салус попули супрема леке эсто, — любил говорить Бобр, быстренько переводя на русский: — В общем, господа, это звучит так: «Благо народа да будет высшим законом!»
Пришел в пятницу и Петя Попов — затюканный, жалкий.
— Петр Тарасович, что с вами? — встретил его Бобр.
— Я… негодяй, — всхлипнул Петя. — Какое я имел право поднять руку на женщину, мне совсем не чужую?
— О чем вы?
— Ах, славный Авдий Маркович, вы мужчина, вы не так можете понять… Вот если бы Мария ваша Игнатьевна!
— Успокойтесь, Петр Тарасович: моя супруга уже выехала из Петербурга. Ради бога, не волнуйтесь: мы ведь ждем от вас обещанной лекции…
Петя закончил словами:
— Ничтожно мало, дамы и господа, сумел мой скудный язык выразить о величии древнего искусства. Думаю, что если мне удалось передать вам хоть сотую долю того восторга, какой я испытываю постоянно перед ликом шедевров, то моя лекция все же удалась… И прошу: не судите же меня строго, я не говорун!
Бережно сложил оттиски, завязал тесемки на фолианте. Как у Гобсека над золотом, тряслись его пухлые пальцы над благородными листами. Слушатели похлопали, Бобр зазвонил в колокольчик.
— Думается, — сказал, — и хочется верить, что, отблагодарив Петра Тарасовича за доставленное нам удовольствие, мы, как люди передовых воззрений, заострим преподанный здесь материал и обратим его к жестокой русской действительности… Как будет жаль, если все это великолепие, понятное только одним нам, дворянам и разумным… Господа, господа! — залился колокольчик в руке Бобра. — Удержите господина Смирнова, который пытается проникнуть в буфетную!
Толстого директора депо, обжору Ивана Ивановича Смирнова, с хохотом задержали, прося, чтобы высказался.
— А что сказать? Сразу видать, что господин Попов кучу денег на это угробил. Правы и вы, Авдий Маркович: только мы, дворяне, оценить можем. А вот как подпалят Россию с одного конца… Что еще сказать?
— Не дадим подпалить, — вдруг послышался голос. Бобр повернулся в сторону деповского машиниста:
— Ваше мнение, господин Хоржевский, будет особенно приятно для нас, как слово представителя русского пролетариата…
— Не дадим подпалить, — упрямо повторил Казимир, вставая. — Разве же у нас, рабочих, подымется рука на этакую красоту?
И сел. Петя бегающими глазками прощупывал людей. Его не волновала судьба лекции (бог с ней, он не оратор), но вот судьба гравюр… И мигал Петя от волнения чаще обычного, тряслись его толстые, никогда не работавшие руки. А на смену Казимиру встал прапорщик Женя Беллаш — молодой, языкастый.
— Жаль, — начал офицер, — что мой оппонент, господин Смирнов, все-таки улизнул в буфетную. Однако я отвечу и в его отсутствие… Столкнулись два противных мнения, — продолжал Беллаш. — И оба мнения исходили от моих уважаемых коллег по службе — от директора уренского депо и от машиниста уренского депо. Один из них — представитель утилитарного подхода к искусству. Другой, господин Хоржевский, — поклонник начала духовного… Но прежде я хотел бы слышать мнение нашего уважаемого лектора, господина Попова: как он сам относится к своим шедеврам?
— Как? — спросил Петя. — А… никак. Вот — красота, я пью ее, трепещу, благоговею. И… чего же еще надобно?
— Вы эстет, Петр Тарасович, — сказал ему Беллаш. — Но я претензий к вам не имею.
— Ради бога, — ответил Петя, — и не надо. Зачем вам это?
— Теперь я, — продолжил Беллаш, — позволю себе вернуться к началу духовному, к началу моего старшего коллеги…
— Смирнова? — спросила акушерка Корево. — Так он в буфетной!
— Нет, Галина Федоровна, старшим я назвал господина Хоржевского… А дело в том, господа, что нет культуры мужицкой, как нет и дворянской.
— Прошу прощения, Женя, — заметил Бобр, — наша любовь к народу не может быть подвергнута сомнениям. Мы все любим наш многострадальный русский народ, но… Все-таки о народе лучше говорить так: мы тебя любим, но доверять святая святых — наше искусство — не можем. К тому же мы современники именно дворянской культуры, содеянной столбовыми!
— Да, — в унисон подхватил Беллаш, — мы все знаем, что Толстой — граф, а Чайковский — дворянин. Но искусство-то их — общенародно! Так? Конечно, так…
Петя Попов вздохнул, отвернулся и стал смотреть в окно: подобные разговоры его не касались. «Да и к чему говорить? Надо трепетать. Надо благоговеть…»
— А вы, дорогой Женя, — напористо продолжал Бобр, — выходит, предлагаете нам классовое деление искусства?
И прапорщик рассмеялся:
— Что делать, коли так получается, Авдий Маркович?!
А вокруг шелестели платья дам, щелкали костные веера, слышалось:
— Ну, разве можно так рассуждать о святом искусстве?..
Гости потянулись к столу, где в торжественном сообществе блюд и бокалов уже восседал директор депо Смирнов — величественный, как бог Саваоф.
— А буженинка-то — хороша, язва! — И посмотрел, как напротив него присаживается Казимир. — С хреном надо ее, — буркнул…
Петя же пристроился в уголку тихим мышонком, клевал рюмочку за рюмочкой. Под локтем его лежал фолиант — не расставался. За этот последний год, что прожит в Уренске, бедный коллекционер почти уже спился — тихо и неслышно, без буянства. Никто бы не подумал про него такое! Только вот иногда, как сегодня, приоткрывалась его душа — навстречу людям, желавшим испить из того источника красоты, у которого он поселился навеки, — и трепещет теперь, благоговеет (между прочим, верно спиваясь)…
Одна из дам попыталась втянуть его в общий разговор.
— А вот Сергей Юльевич Витте… — начала она.
— Бог с ним, — ответил Петя. — Кому Витте, кому Дюрер!
И дама, обиженная, повернулась ко всему столу:
— А вот Сергей Юльевич, господа, все-таки уплывает в Америку — вести переговоры с японцами…
— Да, да, ужасно, — забеспокоился Бобр. — Такой срам! Неужто его величество, государь наш император, согласен на контрибуцию?
— Витте я хорошо знаю, — произнес Смирнов, перетягивая к себе на тарелку сочные золотистые ломти ветчины. — Витте за Одессой, вроде вас, господин Беллаш, шпалы укладывал. Потом на дистанции долго прозябал. Но вот — повезло человеку: сумел предсказать катастрофу царского поезда в Борках, и… Сами видите! А ну-ка, Авдий Маркович, вот кулебяки-то я еще не пробовал…
Пятница в доме Бобров подходила к концу, гости прощались. Прапорщик Беллаш настойчиво желал проводить акушерку Корево. А машинист Хоржевский только было шагнул в темноту улицы, как истошный вопль Попова остановил его:
— Господин Хоржевский… куда же вы? А меня бросили!
Его нагнал пьяноватый Петя Попов, вцепился в рукав:
— Ради бога, только вы… не оставляйте.
— Что вы, Петр Тарасович? — оторопел Казимир.
— Если бы один шел — ладно, а то ведь… вот: сокровище! Похитить могут. Напасть! А вы, я знаю, не дадите меня в обиду.
Казимир понял — и оценил это доверие. Доверие человека, который вручает не себя, а свою коллекцию — плод многолетних трудов.
— Не бойтесь, — сказал Казимир. — Я драться умею. Смелее!
Петю шатало. В темноте переулков, прыгая через канавы, пробирались они на глухую окраину Петуховки, где едва-едва белели в потемках мещанские мазанки.
— Вот здесь, — сказал наконец Петя. — Здесь и живу. — В темноте он совал машинисту свою пухлую ручку. — А я вас сразу приметил. И вам поверил… только вам… Спасибо!
Скрипнула за Петей калитка. Вот и ночь на Уренском: черная, гиблая, звездная…
Казимир вернулся домой, Глаша еще не спала.
Звонко брякался под ладонями рукомойник.
— Ты когда из больницы? — ревниво спросил Казимир.
— Рано сегодня. День выпал спокойный.
— А что новенького?
— Ты не сердись на меня, Казя, — ответила жена. — Мне он не нужен… Но вот — странно: глаза у него опять стали синими! Как понимать — не знаю…
…Из Ениколопова медленно выходил мелинит.
Процесс чаепития всегда тесно сопряжен с булкоядением.
Как-то не мыслит истинно русский человек выпить чаю и не съесть булки при этом. Сахар тоже имеет значение. Но это уже особая статья — чай можно и так выпить. А вот булку «вынь да положь». Экономическая связь между чаем и булкой на Руси хорошо всем известна — для этого не надо быть Спинозой…
Потому-то, когда была грандиозная стачка московских булочников, она затронула и чайную торговлю. Две шестеренки одной машины сцепились зубьями и стали поворачивать машину в другую сторону. Москвичи сколотили профсоюз, и он сомкнулся с молодым профсоюзом тех бесстрашных людей, которые от Кяхты до Петербурга гнали бойких лошадей. В пургу, под каторжный свист, через лед Байкала, через пустыни и солончаки безлюдных степей — ехал душистый чаек в мать-Россию…
Сначала Иконников-старший все плакал, приказчику выговаривая:
— Да я ж тебя, поросочья ты рожа, в люди вывел. Или мы с тобой не из одной миски шти хлебали? Что ж ты мне эту пакость чинишь, профсоюзник проклятый! Я ли тебя не баловал…
Потом Иконников затих, смирился. Только ножку волочить стал еще больше. Точь-в-точь — волк, из капкана выскочивший! Сын же Иконникова, Генька, был далек и непонятен. Благости не замечалось. Табак курит, вино пьет, как патока сладкое. Лягушек режет. Теперь вот жену у губернатора со двора, словно цыган лошадь, свел, — совсем запропал в европах там разных.
С горя пошел Лука Никитич в баньку. Раньше-то (до профсоюзов еще) копейку блюл: чужой веничек, бывало, подберет и парится. И не было того, чтобы пивом грешить. Не супостат, чай! Человек еще старой веры — истинной, ветхозаветной, византийской. А теперь махнул старик рукой на все — разделся и рубль выложил.
— Первый класс, — сказал, — давай, жарь!..
В первом классе — благодать, рай. Ковры лежат, зеркала тебя с любой стороны показывают. Тишина да благолепие, как в храме. И бумажки ароматные курятся. Номерной — малый попался ловкач: бутылку «Мум» сразу открыл — хлоп! Потом — пена: пшшшшш…
Хлебнул Иконников шампанского и сказал:
— Кисленько… Оно в теплыни-то хорошо. Быдто квас!
— Девиц прикажете? — спросил номерной, изгибаясь.
— Куды их! Одну вот ежели… А как она — не тае?
— Останетесь довольны. У нас тут писатель один парился проездом, так даже в книгу жалоб статью похвальную сочинил… Ежели хотите — вслух вам прочитаю с выражением и прочим?..
После мытья провели старика в предбанник, подали счет:
Номер с бельем ……….75 коп.
Бутылка «Мум»………..40 коп.
Спину потереть …….4 руб. 50 коп.
Всего………….6 руб. 85 коп.
— Жулики! — сказал Иконников. — Гляди, пес худой: рази же так считают? Семь да четыре — девять. Да еще пять. Четырнадцать. Одну наверх кидаем, копейки — вниз… Сколько получается?
И червонец перед собой — тресь.
— Задавитесь, — сказал. — Потому как ныне я сам себя не помню от профсоюзов этих… И ничего мне теперь не жалко. Пролетарии, слышь, сулят все народы и все деньги в один котел свалить!
Тут и знакомцы из номеров повылезли, в простыни завернулись: Веденяпин, Троицын, Будищев — субботние люди, свободные. Сели они, а лакеи на ногах им ногти стричь стали.
— Что деется, Федор Палыч? — сказал Иконников Веденяпину. — Ведь эдак-то сожрут нас и даже спасибо не скажут.
— Откупиться надобно, — хмуро ответил Троицын.
— Да за што я откупаться должон? Или не я им, супостатам, экий храм возвел? Молитесь, чтите! Или не так?
— Не так, Лука Никитич. Ныне обстоятельства таковы, что имеющие капитал, ежели он им дорог, должны по мере сил стараться быть прогрессивными. Хорошо, например, газету бы выпускать. В помощь молодым писателям жертвовать. Или картину Врубеля купить и на стенку у себя дома повесить…
— Мне не Врубель, а рубель дорог! — сказал Иконников.
— Ну, пеняйте на себя, — вздохнул Веденяпин. — Однако ваш сынок, Геннадий Лукич, человек иного толку: он бы, не думая, пожертвовал… Вот я, например, сунул учителю Бобру пятьсот в рыло. Он лекцию по Струве отбарабанил, зато теперь я спокоен…
— Пятьсот? — задумался Иконников. — До чего все эти революции, яти их мать, дорожать стали! Ранее, бывало, приказчик у меня недоволен — я ему сапоги с гармошкой куплю, так он так и сияет. Да еще в ножки кланяется. И революции — как не бывало!..
— Иной народ пошел, Лука Никитич, — мудро заметил Будищев. — Ты ему не супротивься. Иначе ко всем тебя хересам пустят на небеси! И даже в поминальник не запишут…
Сейчас Ениколопову особенно были нужны деньги. Мелинит уже почти вышел из него, и снова поголубевшими глазами смотрел эсер на старого чаеторговца-миллионера,
— Решился я, — тягуче говорил Иконников-старший, — в революцию запись сделать. И уже в «Ведомости» наши объявление учинил: мол, так и так, на дело народа, задавись он, жертвую…
— Сколько? — спросил Ениколопов.
— Погоди. Дай с духом собраться. Ведь впервой в жизни противу бога иду… Триста тебе не много ли будет на лекции?
— Вы понимаете, что говорите? — воскликнул Ениколопов. — Сейчас, чтобы лекция сделала ваше имя прогрессивным, надобно социально заострить вопрос… Социально — понимаете?
— Понимай сам. Я только деньги даю, а ты и расхлебывай.
Ениколопов хлопнулся обратно в кресло:
— Вот именно: мне же и расхлебывать! А всякое такое социальное ныне карается как политическое преступление. Да на ваши триста я только-только до Иркутска дотяну. А мне еще надо жить на каторге. Кандалы носить. Табак курить. Побег устроить…
Иконников прищурился — хитренько:
— А ты, Вадим Аркадьевич, не будь дураком: лекцию-то обломай скоренько, да тут же и сматывайся из Уренску. Они, глядишь, и не поймают… Ты же у нас — шустрый!
— Ну, нет, — загордился Ениколопов. — Послужить делу социализма готов, но… за триста рублей — никогда! Жертвы самодержавия, дорогой Лука Никитич, ныне дорого обходятся…
— Сколько же тебе, окаянный? — сказал Иконников, убиваясь.
— Тысячу.
— Фулиган ты, а не революционер… Нате, жрите!
Ениколопов тут же позвонил в редакцию: мол, давайте объявление о лекции поскорее — в первом же номере.
— Тэма? — спросил редактор. — Какова тэма лекции?
— Запишите, — быстро придумал тему Ениколопов. — «Болезни русского народа как следствие самодержавно-бюрократического режима России»… Записали?
— Ой, ой! Сибирью пахнет, — испугался редактор.
— Ничего, я там уже был. И не подох, как видите…
Теперь перед Ениколоповым встала задача, которую вряд ли смог бы разрешить и сам Талейран: как сделать так, чтобы лекцию читать и… не читать? Для начала самолично изготовил красочную афишу и попер прямо на рожон — явился в управление к Дремлюге:
— Требуется ваше высокое разрешение для чтения лекции на тему «Болезни русского народа…» Читайте, сами грамотные!
Капитан Дремлюга взялся за красный карандаш, прочел афишу.
— Вадим Аркадьевич, — сказал честно жандарм, — а ведь я тоже не прочь бы за здорово живешь тысячу рублей заработать.
— Вам и за здорово помрешь такой не прочесть! — рассудил Ениколопов не менее честно. — Лекция моя вполне профессиональная.
— Верно, — согласился жандарм. — Профессия-то у вас вполне приличная. Только не надо думать, что у меня хуже вашей.
— Согласен: хуже не придумаешь! Только… о чем вы?
— О чем? Да все о том же — о вашей дурости! Вы как думали, господин Ениколопов? Я вам лекцию запрещу, вы свалите всю вину на меня, я в реакционеры попаду, а вы в героях ходить станете? Да еще тыщу со старого хрена сорвете… Так?
— Но при чем же здесь деньги? — возмутился Ениколопов.
— За профессию… Ладно, — сказал жандарм, — глядите!
И в углу афиши начертал: «Лекцию разрешаю. Кап. Дремлюга».
— Ну, как? — спросил весело. — Вы этого от меня добивались? Кто из нас умнее… Ха-ха-ха! Трещенко, Бланкитов, Персидский, — стал он созывать сотрудников. — Идите, господа, сюда: вот стоит господин Ениколопов, который, имея разрешение на лекцию, не знает теперь, что ему делать…
Пришли в кабинет доблестные сотрудники и стали (под масть начальнику), подхалимствуя, измываться над бедным лектором:
— Ах, ну и тема же, господа! Сразу после лекции — кандалы в ручку, буханку хлеба под локоть и — айда по канату!
Ениколопов невозмутимо сложил афишу, словно старый актер, который до смерти сбережет ее, как память о своем триумфе.
— Благодарю, капитан, — поклонился. — Веяния времени коснулись и вас: вы стали намного прогрессивнее…
Теперь задача упростилась: сделать так, чтобы лекцию просто не читать, и все тут! Для этого берется перышко и перед словом «разрешаю» ставятся всего две буковки «не». Что и требовалось доказать! С этим документом исторической важности Ениколопов и пришел огорчить Иконникова. Вот, мол, я готов, но слуги царизма не разрешают и так далее…
— Верни, что брал, — рассудил Иконников на свой лад.
— Позвольте, но я же рисковал. На каторгу шел!
— Тебе только и место там, жулик ты…
— А печать? Смотрите «Ведомости»: вами уже заверено… Вас же и спросят: чем вы заявили себя?
— Что ты мне газетину суешь? — оскорбился старик. — На што мне твои «Ведомости»? Харкну печати в рожу — утрется моим рублем.
Вмешал сюда кляузный старик и Дремлюгу, который решил просто:
— Верните, что взяли. Не хватит ли уже юродствовать?
И пришлось вернуть. Но пригрозил:
— Погодите, я свое еще возьму. Лекции вы еще услышите…
Так сорвалась попытка чаеторговца «откупиться» от революции и сделать свое имя прогрессивным. В плохом настроении Ениколопов обменял у Додо два пуда мелинита на три револьвера черной сотни. На что нужен мелинит даме — не спрашивал: нужен так нужен!
Теперь их было у Ениколопова трое: Боря Потоцкий — гимназист, сын почтенных родителей, Моня Мессершмидт — ученик провизора уренской аптеки и Сева Загибаев — конторщик с вокзала…
Ениколопов расставил по пням банки и бутылки:
— Учитесь, котята… Прошу не мигать, когда целитесь!
Медленно поднялись три руки, и выстрелы сразу отбросили их назад. Ениколопов еще раз огляделся: место глухое, чахлый осинник да можжевельник, стыла под песчаным обрывом колдовская заводь реки. До Уренска — далеко: не услышат…
— Еще раз! Цельтесь в налет — сверху, — скомандовал. Снова грохотом огласилась пустошь. Косо взлетели черные вороны. Долго каркали над редколесьем. Вдребезги распались бутылки, пули крошили из старых пней смолистую труху. Разбегались потревоженные муравьи.
— Снова заряжать? — спросил Боря. — Никак мне банку не сбить!
Ениколопов достал из кармана сюртучка свой браунинг.
— Вот так, — сказал, выстрелив наотмашь, и банка, распоротая меткой пулей, закувыркалась в траве. — Хватит, котята, для начала и это хорошо… Пора возвращаться. Перед городом — рассыпься, каждый идет своей дорогой. А меня, котята, вы знать не знаете!
Тропинкой, след в след, довольные собой, юнцы выходили на большак, делясь впечатлениями от выстрелов. Говорили:
— Хорошо бы — бомбой! Чтобы не чикаться…
Ениколопов уверенно шагал впереди, раздумывая: «Ничего, войдут во вкус — потом за уши не оттащишь. Надо внушить им, что они те самые, которым все дозволено… Это всегда захватывает!»
— Стой! — крикнул кто-то из-за кустов. — Вы пошто крадетесь? Пошто стрельба такая идет? Ну?..
Стоял у дороги здоровенный дядя, босиком, в рубахе горошком. А через плечо — сапоги перекинуты (видать, казенные).
— Кажи, што за люди? — кричал он без боязни.
— Да вот, дядя, гуляем. — И Ениколопов, сказав так, повертел в пальцах золотой, ярко блеснувший на солнце.
Но блеск этот, как ни странно, не затмил чувства долга.
— Не задабривай. Идем до городу… там разберемся.
— Моня, — сказал Ениколопов Мессершмидту, — давай…
Моня не «давал». Безмотивцы раскисли. Тогда Ениколопов обратился к Боре Потоцкому (как самому старому члену партии).
— Это же мясо! — показал он на мужика. — Презренная толпа!
Боря с испугу высадил сразу пять пуль — одну за другой. Человек с казенными сапогами согнулся. Присел. Ноги его мутили придорожную пыль. «Ты што? Ты што?» — говорил он. Большое тело его выгнулось дугой, встав на затылок и на пятки, как живой горбатый мост. И вдруг разом плашмя расстелилось на земле, тихое…
— Ловко, — оживился Сева Загибаев. — Куда денем?
— Моня, — сказал Ениколопов, — вами я займусь отдельно. О том, что мои лекции убедительны, спросите у вашего товарища — Бори Потоцкого… А теперь — беритесь, дружно!
Тело мертвого человека оттащили к реке. Запихали под рубаху ему камней и, раскачав, бросили в заводь. Всплеснула шоколадная вода, принимая тайну, долго качались потревоженные чистые кувшинки, да квакала испуганная лягуха… Пошли снова в Уренск.
— Революционер не должен бояться крови, — внушительно говорил Ениколопов, глядя на Моню. — Все, что мешает великому делу, должно быть убрано и сметено. У нашего брата своя мораль: все дозволено ради торжества великой идеи… Декаденты говорят: «искусство для искусства», а мы с вами пишем на черном знамени: «революция ради революции!»… Ничего, Монечка, первый раз и мне было тяжко. Слишком грязное дело — наша борьба, и надо быть очень честным в этой грязи…
Каждому безмотивцу Ениколопов дал по сто рублей.
— Из партийной кассы, — сказал. — Но мы не обеднеем. А коли обеднеем — так искать долго не надо: все банки проклятого самодержавия к нашим услугам… Моня, только вы не копите! Эта сотня пролетит, будет тысяча, потом — миллион… Что делать?
Бруно Иванович Чиколини поставил меж колен «селедку»:
— Не верю своим ушам… Липецк — такой городок, просто чудо, и вдруг — читаю: убит липецкий полицмейстер!
Дремлюга подшивал бумаги. Всунет под пресс пачку да как хряснет кулаком сверху: готово — дырки пробиты.
— Во! — похвалился. — Даром хлеба не трескаем. Это все дела на тех, кого давно посадить пора! Да разве с нашими «гамзей иванычами» сладишь? Вот жду, когда князь Мышецкий нагрянет… А нет — тогда прямо в генерал-губернаторство: Тулумбадзе таких, как эти господа, просто об стенку расшибает…
Чиколини протяжно вздыхал:
— Просто не знаешь, спать ложась: встанешь живым или нет? Да вы не хвастайтесь — у меня досье больше будет. Исшалился народ, от блатных не знаю куда деваться. Вот и околоточный пропал!
— Где пропал? — спросил Дремлюга и продернул свои «дела» суровой ниткой — так, словно лошадь взнуздал.
— Шарапов такой… с медалью ходил.
— А-а-а-а… — И, как портной, Дремлюга перекусил нитку на зубах. — А что с ним? — спросил потом.
— Недавно овдовел тут. Ну, запил, как положено. Я его пристыдил. Вот он к теще в деревню пошел. И не вернулся. А дома — детишки. Воют: «Где тятька?» Как в воду канул…
— Да, — мрачно согласился Дремлюга, — в уездах нелады. Где его деревня-то? В каком уезде?
— Да вроде бы в Горчушки подался.
— Горчушки… — призадумался Дремлюга. — Это, кажись, Больших Малинок недалече будет?
— Да, кажется, — снова вздохнул Чиколини.
— Тут олух такой из Питера прикатил — Жеребцов с женою… Может, слыхал? Так вот, этот господин моду завел — черкесов наемных взял. Мужики уже слезницу писали: мол, изгиляются! Плетьми секут правых и виноватых! Власть ни во что не ставят…
— Это ты к чему, Антон Петрович? — спросил Чиколини.
— А к тому, Бруно Иваныч, что не эти ли черкесы твоего Шарапова спровадили тишком?.. — Закинул капитан «досье» на шкаф и снова сел, как влился в стул. — Тут, — заговорил снова, — новое нам выгорает. Тулумбадзе сейчас шоссе на Тургай гонит. Прямо через наш уезд — Запереченский, где и филиал банка открылся. От генерал-губернаторства! Расплата с рабочими, дорога, прочее… — Жандарм пошерстил небритую щеку. — Посади-ка, дружище, кого-либо из своих туда… А? Так, на всякий случай.
— Да не разорваться же мне, — захныкал Чиколини.
— Ну, а где я возьму людей? Смотри, что творится. Глаз да глаз, да третий на лбу вырастет. У меня скоро уши топориком встанут — так измучился… Подсади в Запереченск своих.
— Ладно, подсажу, — отмахнулся полицмейстер.
Дремлюга вдруг сделался строже. Достал какую-то бумажонку, аккуратно расправил ее на столе:
— Читани-ка вот, Бруно Иваныч… Не знакомо ль тебе?
«Имею честь донести, что в Осиновой роще завтра во вторник, в доме мещанки Багреевой, ровно в десять часов вечера, состоится подпольное собрание ультраанархистов… готовится новое злодеяние».
— Анонимка, — сказал Чиколини, прочитав донос.
— После убийства Влахопулова получили, — пояснил Дремлюга. — Покойник-то Аристид Карпович уж на что хитер был, а попался. Клюнул на нее и вляпался! Сам вляпался и князя Мышецкого в лужу затащил… Как раз Иконников-младший губернаторшу в постель заволок. На даче Багреевой их и накрыли… Помнишь?
— Ну, помню. Да к чему ворошить старое? Чай, и Сергею Яковлевичу, кроме стыда, памятка эта ничего не принесет… Кто-то о свидании пронюхал да и нагадил со зла. Уж не Конкордия ли Ивановна от ревности? Она — бестия такая: все может…
— Выходит, не знаешь, — опечалился Дремлюга. — Ладно, ежели шеи себе не сверну, так я на этой анонимке такого агента себе добуду, какого и Лопухин в Питере не имел…
— Да о ком это ты, Антон Петрович?
— Погоди. Потом узнаешь… Сущев-Ракуса наследил по углам тут со своими идеями, а нам вытирай после него. Вот как Мышецкий решит… Неужто ему там в Питере не показали кузькину мать с горчицей? Неужто опять либеральничать станет? И не хотелось бы мне, Бруно Иваныч, снова собачиться с князем…
— Конечно, — вякнул Чиколини. — Вот и в Липецке, говорю. Такой городок… Ай-ай, что делается?
Карпухин в тот памятный день как раз в Большие Малинки ездил. У них-то еще своей кузни на выселках не было, так мужики с утра пораньше покидали на телегу плуги да бороны, сказали:
— Езжай с миром. Ты уж там обстарайся, родима-ай.
— Да што я, махонький? — ответил Карпухин. — Нно, подлая…
Туда лошадка хорошо бежала. Малинки — село немалое, там и лавка винная есть. Священник по воскресным дням граммофон заводит, а мужики слушают… К полудню приехал Карпухин в Малинки, завернул прямо на кузню. Свалил все у входа, высморкался.
— Подправь, — сказал кузнецу. — Мы тебе рупь скинем…
— Ладно-кось, — остро приглянулся кузнец к работе. — А не дешев ли ты, голубь? Откель взялся?
— Сам я не дешев, да мир наш дешевший… Слышал небось про такие выселки, что Мышецкий-князь основал? Вот мы и есть таковские — самые наибеднущие. Уж ты дери с нас, друг, по-божески!
Под стуки да перестуки — разговорились.
— Вот и князь твой, бают, возвертается, — сказал кузнец. — Трясите его, как грушу! Да и мы скоро трясти станем.
Обрадовался Карпухин такой вести: князь — свой человек.
— А вы-то чего? — спросил. — За што трясти его беретесь?
— Да как же, паря, посуди сам. Приехал господин Жеребцов, земля лежит у него попусту, а нам — хоть бы горошину посадить дал! Тут и новое дело: черкашенинов с Капказу назвал, кормит, поит. А они нас — плетями! Детишкам и тем проходу не дают в усадьбе.
Карпухин глянул из-под руки: в зелени старого парка белела старая усадьба; прохладно так, хорошо, видать, там…
— А эвон, — сказал, — бабы-то пошли… Их не гонят!
— Так то — бабы, — намекнул кузнец. — Бабам и девкам проход к усадьбе не воспрещен. А нас пущать не велено, как падлу худу!
Радуясь, что скоро вернется Мышецкий, сбегал Карпухин в лавку. Купил бутылку анисовой, да еще пятачок остался.
Совсем хорошо парню! Вернулся из лавки, а кузнец уже телегу ему грузит.
— Езжай, — говорит, — я все тебе сделал…
Поехал Карпухин, лошадка притомилась. Да и солнце палит сверху, словно угольями обсыпает. Гром не гром, а вроде стреляют где-то… «Тпрру-у», — остановился Карпухин. Нет, прислушался, снова тихо. Потрусил далее. Брыкнулась в одном месте лошадь, словно ужалили. Чуть анисовая из-за пазухи не упорхнула!
— Куда-т тебя, лешман… езжай прямо!
Глянул под колеса, а там — в пыли — темно проступила кровь. Свежая, еще не загустела. Как будто человека здесь пригробили. Страшновато стало мужику — гикнул, присвистнул, помчал окольными да проселочными, большака избегая, стегали кусты по лицу…
«Дела серьезные, — думал парень. — Говорить ли? Не, с полицией только свяжись, потом затаскают. А мое дело — мужицкое, вот и князь к нам едет — небось поможет. Нешто воспрянем?..»
— Ннно, болячка сибирская… Ннно-о!
Вернулся на выселки поздно, свалил плуги.
— А у нас странничек, — сказали ему бабы. — Сподобил господь бог, ныне вот отчитывает нас, как жить всем надобно…
В самой большой избе — полно мужиков и баб. Притихли ребятишки. Слушают. А за столом, в свете керосиновой лампы, сидит верзила — под самую притолоку. Плечи — во, борода рыжая, а крест (мамоньки!) — хоть на могилу его ставь, такой большой.
Сидит странник и половником щи из миски наворачивает.
— Пострадал я, — говорит, — пострадал за народ святой. Потому и сам в святости ныне пребываю. Да и кости у меня зацынжали! А вы, бабы, не журитесь: по пятницам блудно жить можно. С мужиков своих спрос о том делайте… Это синодские не велят, а я разрешаю. Зло все на Руси от коммунаров да помещиков. Вы их жгите! А я приду — еще и керосинцу вам подбавлю…
Увидел он Карпухина и вытянул к нему волосатую лапу.
— А ну, — сказал, — ты што за пазушкой утаил? Дай-кось сюды! Неча тебе одному радоваться…
Карпухин вынул анисовую, а бабушка Агафья подолом обтерла чашечку и поклонилась страннику:
— Выкушай, батюшко. Дело вечернее… Эка чашечка, с ручкой!
— Не надобно. У меня пропорция иная…
Приставил странничек бутыль к пасти и выкушал водку до самого донышка. Мужики понимающе заволновались. Бабы пригорюнились. Да тихо взвизгивали по углам малые дети, еще несмышленыши.
— А посуду пустую побереги, — сказал странник, показав всем бутылку. — Ее в лавку обратно сдать можно. Ежели десять таких косых сдашь — глядь, и опять сороковку купить можно… Вы это, мужики добрые, учитывайте! В хозяйстве пригодится…
— Документ… есть? — громко спросил Карпухин.
— А крест видел? — ответил странник, вглядываясь в темноту избы, наполненной вздохами и печалованиями. — Ты, шарпан худой, у кого справку пытаешь? У самого святого Евлогия! Да меня сам царь жалует. Губернаторы от страха при мне…
— Ты царевым именем нас не обстукивай! — смело выступил Карпухин. — Что ты есть за поджигатель такой? Эй, мужики, вяжите его… Гони мальца к становому — он рассудит твою святость!
Тут святой Евлогий так врезал ему в ухо, что земля завертелась. Мужики кинулись было на защиту старосты, но Евлогий вмиг поклал их вдоль избы, словно поленья. В ужасе полегли на пол бабы. Хрястнулся Евлогий в печку, посыпались кирпичи и детишки.
— Я вам добра желаю! — ревел он. — А вы справку просите?
Как ни висли на нем, остановить не могли. Всех раскидал Евлогий, мрачно вещая и пророча кары господни, и ушел в степь.
Далеко-далеко ушел, раздвигая душистые травы.
Он шел на голоса Уренской лавры — на звоны колоколов…
Ну и тоска же в Запереченске!
Единственное развлечение — к поезду выйти, на перроне потолкаться. Барышням — новые туфельки показать, а сильному полу — пива на станции выпить. Скоро обыватели привыкли и к Борисяку. Таких, как он, много по провинциям ездит: чем-то приторговывают, чем-то спекулируют, — им-то что, люди коммерческие, вольные. Конечно, как и все запереченцы, хаживал Борисяк-Прасолов на вокзал, пил пиво в буфете станции — кавалер что надо! Усы, котелок сверкает, пиджак с искрой…
Машинист набирал воду в паровоз перед последним прогоном до Уренска, когда Борисяк, пройдясь по перрону, остановился и стал с любопытством разглядывать громадные раскаленные колеса. Казимир спрыгнул с трапа, наклонил масленку над шатуном.
— Как литература? — спросил Борисяк в сторону.
— Разошлась. Даже не хватило на всех.
— Никого не загребли из наших? Все спокойно?
— Вроде бы… А ты, Савва, уходи сейчас. Сматывайся отсюда.
— А что? — спросил Борисяк.
— Едет, — ответил Казимир. — В третьем вагоне. Еще увидит…
— Он?
— Да. Везу его… Прощай, дружище, уже гонг!
Быстрым шагом Борисяк направился в буфет. Медленно проплыли перед ним первые два вагона. И вот, в окне третьего, он разглядел знакомую сухопарую фигуру человека, сверкнувшего стеклами пенсне, — человека, с которым как-то странно связала его судьба.
А за вагонами первого класса потянулись громыхающие теплушки, натисканные рванью и голью переселенцев. Дети наивно (еще не ведая, что их ждет) махали руками уходящей станции, которая пропадала вдали… Вспомнил Борисяк безрадостное Свищево поле.
«Будет пожива», — подумал, вспомнив погосты и приют сирот…
Бенигна Бернгардовна Людинскгаузен фон Шульц стояла на этой уренской земле твердо, как солдат. Какая стать, какой взор, какая убежденность в своей непогрешимости!.. Заслугу изгнания Мышецкого из губернии она приписывала исключительно себе.
— Там, моншер, — показывала она пальцем на потолок, — там меня знают и помнят! Да и как не запомнить: перстень с бриллиантом — от великой княгини Евгении Максимилиановны, табакерка с алмазом — от принца Ольденбургского… Я сохранила связи!
Жизнь этой почтенной гадюки складывалась удачно. Еще один год службы на ниве народного попечения, после чего — отставка и солидная пенсия. А там ее ждет добродушный фатерланд с приятными родичами и утренним кофе, подаваемым в постель чистенькой фрейлейн в той самой кружке, которую так любила прапрабабушка.
Не хватало только — увы! — любви. Ужасный губернатор разорил девичье сердце. Во мгле российских странствий затерялась поздняя любовь — Павлуша фон Гувениус (саранчовый).
— Вернись, о юноша! — молилась она по вечерам…
В этой длинноногой жердине с таким же длиннющим именем-отчеством жила пылкая чувственность. Ну, конечно, она еще встретит того, который сложит к ее стопам ворох душистых тубероз, покрытых нежной утренней росою…
— Где ты, о юноша? Ты меня слышишь?..
Сегодня она сидела в своем кабинете, и чуткое ухо Бенигны Бернгардовны воспринимало шорохи непонятной для нее жизни сирот. Скоро уже вести на обед первую партию. Эти маленькие грязные существа, словно поросята, будут после сытного и обильного обеда рыться в отбросах помойки, поедая их ненасытно… «Фи, фи!»
Бенигна Бернгардовна обозревала сейчас статью Лины Кавальери[70] под названием «Как я вырастила бюст»:
«Читая свидетельства древних и созерцая творения великих ваятелей классической эпохи, — писала Кавальери, — невольно изумляешься уменью гречанок сохранить красоту своих форм даже в зрелом возрасте. Между тем женщины древности никаких корсетов и грудодержателей не знали…»
— Я тоже не знаю, — сказала Бенигна Бернгардовна, поправив пенсне. — Правда, будем справедливы: бюст у меня отсутствует…
В конце статьи сообщались ценные сведения, как развить пышные формы бюста, которые «надолго сохранят женщине обожание любящего мужа и вызовут вполне оправданные восторги поклонников». Выход был таков: каждый день надо есть грецкие орехи!
— Все ясно, — сказала Бенигна Бернгардовна, выпрямляясь. — Конечно, мы еще мало знаем и изучаем древних…
Срочно отрядили двух дюжих дворников на базар. К ногам начальницы были доставлены мешки с орехами. Сирот разбили на отряды, с приказом — извлекать из орехов сочные, вкусные ядрышки.
— Чтобы занять им рты, — приказала воспитательница, — дабы они не вздумали есть мои орехи, велим им… петь!
Приют наполнился пением и треском. Персонал приюта (из подхалимства) тоже не бездельничал. Шли в ход утюги и скалки. А сама Бенигна Бернгардовна, заложив орех между дверей, закрывала их резко, и громко лопалась скорлупа — готово! Приют сирот трещал, как доисторическая митральеза, вступившая в сражение…
Все было замечательно, но вдруг…
— Что это есть такое? — закричала начальница, бледнея. Прямо на нее по коридору приюта шагал высокий чопорный человек и смотрел на нее еще издали, как на противную жабу.
— А вы еще здесь, сударыня? — остановился князь Мышецкий на пороге ее кабинета. — Как вступивший в должность уренского губернатора, прошу вас раз и навсегда…
— Нет! Нет! Нет! — закричала Бенигна Бернгардовна.
— …раз и навсегда оставить вверенную мне губернию.
— Как?
— Как лицо злоумышленное, — отчеканил Сергей Яковлевич и повернулся к дверям. — Бруно Иванович, — наказал князь полицмейстеру, — проследите… Вы лично отвечаете передо мною за исполнение сего! Двадцать четыре часа — срок крайний и последний…
С выпученными глазами бежал по улице Осип Донатович Паскаль.
Домчал до дома Конкордии Ивановны, оттолкнул прислугу.
— Приехал! — крикнул, сразу осипнув.
— Ой, худо мне… Миленький князь!
Монахтина схватила Паскаля за воротник, горячо целуя:
— Приехал, князинька мой приехал… Голубчик! Мы покажем…
— Меня уже выгнал, — приуныл Паскаль.
— А обо мне? Обо мне спрашивал?
— Ищут Огурцова!
— Ваше сиятельство, — доложили князю с почтением, — Огурцова нашли и доставили в присутствие…
Сергей Яковлевич, холодно взирая, вытянул длинный перст:
— Внесите Огурцова!
Внесли. Уложили на диван. Все — честь честью. Впервые с ним обращались как с человеком. Князь подошел к бывшему начальнику губернской канцелярии. Страшно было смотреть на распухшее от пьянства лицо старого чиновника.
— Вот что! — приказал Мышецкий, осматриваясь. — Где казначей?
Подскочил к губернатору казначей, склонил выю:
— Туточки, ваше сиятельство… туточки!
— Выпишите из моих губернаторских средств ссуду в сто рублей для вспоможествования неимущим чиновникам…
Огурцов экономно приоткрыл один глаз.
— Благодетель мой… — шепнул и закрыл глаз снова.
Все вышли. Огурцов полежал немного, потом скинул ноги на пол.
— Эх, князь, князь! — заговорил он вдруг, как абсолютно трезвый. — Не я ли советовал: беги отсюда… А ты что же, опять прикатил? Сожрут ведь тебя здесь. Или ты сам жрать станешь?
Сергей Яковлевич положил на плечо старику свою руку.
— Мой преданный старый драбант! — сказал, прослезясь. Ощутив всю торжественность момента, Огурцов встал с дивана:
— Похмелиться бы… — поежился.
— Не будем качаться, — сказал ему Мышецкий. — Стойте уверенней, служба продолжается!
— Ну, Сергей Яковлевич, спроворим двухспальную?
— Это что такое?
— А так: по две рюмки сразу, — пояснил Огурцов.
— Лейте, — разрешил Мышецкий, — я как раз собираюсь в такое место, где трезвому человеку лучше не показываться.
Выпили по две рюмки дешевого коньяку «Яффа». Покривились.
— Лошадей! Будут меня спрашивать — я в тюрьме.
Огурцов быстренько спроворил для себя и третью:
— Да уж спрашивают!
— Кто?
— Жеребцовские мужики. Плачутся.
— Потом. Сейчас не до них…
Еще издали заметил князь смотрителя капитана Шестакова: рот в улыбке — от уха до уха, ярко сияет начищенная медаль «За сидение на Шипке». Сергей Яковлевич выпрыгнул из коляски напротив острожных ворот.
— Господи, радость-то какая! — сказал ему Шестаков. — Вот и вы, князь, вернулись — хорошо. Да и времена нынеча к лучшему!
— Охотно верю, капитан. Времена изменились. А у вас?
— Посмотрите на забор, князь… Сколько лет одни гнилушки торчали! Собака ногу задерет — и валится. А теперь лично написал господину Трепову, и вот-те — любуйтесь: хоть из пушки бей!
Глядя на новенький частокол, князь невольно вспомнил свой разговор с Дурново, как он настоятельно советовал ему идти по тюремному ведомству, да и Сани Столыпин прицел имел выгодный — на тюремные темы! Сергей Яковлевич велел смотрителю провести его исключительно по камерам «политиков»…
— А прокурор часто бывает? — спросил Мышецкий.
— Ныне политикам — мое почтение. Не только здешний или казанский, но и московский прокурор наведывается… Пасюк! — позвал Шестаков унтера. — Тащи ключи от тринадцатого до двадцать восьмого номера… Да книгу! Книгу мою прихвати!
Исполнительный Пасюк принес ключи и книгу арестантов.
— Пойдемте, ваше сиятельство, — кашлянул Шестаков, сняв фуражку и крестя себя, словно вступали в храм…
Плюнул капитан на пальцы и листанул свои «святцы»:
— Камера шашнадцать: Волокитин… эсер — не дай бог!
Навстречу князю поднялся стройный молодой человек.
— О! — шаркнул он любезно. — Кого вижу? Значок кандидата правоведения… В таком случае позвольте мне выразить протест противу того ярлыка, который мне навешивают неграмотные судьи. Я уже давно не эсер, а — эксист-синдикалист!
— Пьяница вы, сударь, а не… это самое, — вставил капитан.
— Какой срок? — спросил Мышецкий у смотрителя.
— Всего-то четыре годочка… Пролетят незаметно, ерунда!
— Ну вот, — рассудил Мышецкий. — Четыре как эсеру. А как эксист-синдикалисту вам дадут еще больше. Ибо, верьте мне, все новое в практике вызывает большую реакцию властей…
Следующая камера.
— Лейзер Фейгин, пятерку получил, — прочитал Шестаков; перед князем стоял щуплый юноша еврейчик, и Сергей Яковлевич спросил его — за что столь суровая кара?
— Видите ли, — быстро заговорил арестант, — я сионист-социалист и стою на платформе полного возрождения великой еврейской нации! Довольно блуждать в изгнании, вызывая презрение у одних или обидную жалость у других. Пусть гении великого еврейства — все эти Спинозы, Рубинштейны, Гейне, Мендельсоны, Левитаны и Антокольские расцветают у себя дома, на своей земле, а не на чужбине. И вот тогда великое еврейство заговорит на весь мир…
Мышецкий резко пресек речь сиониста:
— Господин Фейгин, за Мендельсона я не ручаюсь. Но ни Левитана, ни Антокольского я вам никогда не отдам. Они принадлежат русскому народу. Да вряд ли и они согласятся, послушав вас, порвать с Россией, которая и определила их творчество… Закройте!
Лязгнул один замок, заскрежетал другой.
— Степан Гулькин… подследственный… антимилитарист. Держась за спину, поднялся с тюфяка робкий и тихий дедушка. Седой — как лунь. И приставил к уху ладошку, такую корявую и широкую, как лопата. Исконный русский хлебороб!
— А вшей нетути, — сказал князю он ясно. — Ишо вчера приходили. Искали. Вот клопики — те да, иной час мелькают…
— Дедушка, — спросил его князь Мышецкий, — за что вы, дорогой мой, сидите здесь? Скажите честно: что вы сделали?
Старик крестьянин горестно затряс белою бородой:
— Кабы знать мне, сынок, за што сиживаю? А то ведь нихто и не скажет по-людски. Какое-то слово мне приписывают. А я, вот крест святой, таких слов николи и не говаривал…
— Подстрекал своих односельчан, — подсказал из-за спины князя Шестаков, — чтобы отказались идти на военную службу…
— Верно, — подхватил дедушка. — Про то самое баял на сходках. Потому как Пония там якая-то завелась. А што она нам, Пония-то эта самая? Нешто и без Понии не проживем?
— Все понятно, — сказал Мышецкий. — Закройте!
Еще одна камера.
— Федор Зайцев… семь лет… Встать! Губернатор идет!
— Ничего, сидите, — сказал Мышецкий, ступая через порог. — Что вам поставлено в вину, сударь?
— Забастовки, — ответил Зайцев сумрачно.
— И — все?
— Ну, и… боевые дружины. Тоже!
Князь немного потоптался — спросил, ради вежливости:
— Не желаете ли что-либо выразить?
— Нет, — сказал Зайцев, улыбнувшись. — Да и какие могут быть претензии, господин губернатор? Я ведь знал, на что иду… Ну, поймали. Ну, посадили. Так что?
Хлопнула дверь, провернулся со скрипом ключ.
— А здесь кто? — спросил Мышецкий.
— Гляньте… резерв, — пояснил Шестаков.
Сергей Яковлевич задумчиво шагнул в пустую камеру, оглядел серые тусклые стены. Гвоздем, ногтем, осколком стек-па вырезали «политики» печальные надписи: «Иду на кару. Головей»; «Своякин провокатор. Передай по этапу»; «Про-душегубам!» В глазах было пестро от этих надписей, то вызывающих, то жалобных, и вдруг резануло знакомое имя: «Кобзев-Криштофович, умер…»
— Закрасьте стены, — велел Мышецкий, выходя прочь из этой клетки. — И откройте, капитан, снова камеру двадцать первую!
Открыли. Снова встал перед ним седой крестьянин, никогда не произносивший этого слова «антимилитаризм», но всем своим природным нутром почуявший беду на полях далекой Маньчжурии.
— Выходите, дедушка, — сказал ему Мышецкий.
— Чось? — спросил тот, делая ладошку к уху.
— Вы свободны, отец мой…
— Как можно? Князь! — брякнул ключами смотритель острога.
— На мою ответственность, — возразил ему Мышецкий.
— Но господин уренский прокурор…
— Пешка! — выпалил князь, сразу раздражаясь. — Не беспокойтесь: я улажу с ним лично этот глупый вопрос, как правильно понимать настроения антивоенные… Выдайте деду его тряпки!
Мышецкий и сам понимал, что поступает в данном случае противу закона. Но… что делать? Не сидеть же деду — просто вот так, целых два года, из-за глупости правительства! Совсем неожиданно Мышецкий рассмеялся, и Шестаков посмотрел на него с удивлением:
— О чем вы, ваше сиятельство?
— Да так… Соответственно вспомнилось, мне одно изречение относительно законности. Боюсь, что вы капитан, не поймете!
— Отчего же? Мы — поймем…
— Законность, — ответил Сергей Яковлевич, — никогда не проникала в Россию, но оставалась по отношению к ней в положении касательной линии. Зато к России, капитан, проведено множество научных тангенсов. Перпендикулярно же в нее проникала только одна безалаберность… Вы поняли?
Шестаков почесал за ухом, натянул на лоб фураньку.
— Это как же на Степана Гулькина перенести?
— Выпустите деда. Вот и все…
Старый крестьянин не благодарил, не плакал. Только улыбался солнышку, задирая кверху белую бороду. Сергей Яковлевич застыдился и сунул ему в руку пять рублей. «На дорогу», — бормотнул.
Дед по-мужицки бережно расправил мятую лазоревую бумажку.
— Откупное, што ль? — спросил он внятно. — Ну, и ладно! За грехи ваши да за страдания мои… Так и быть — возьму!
Проехав по Уренску, князь вернулся в присутствие.
— Как-то странно, — сказал Мышецкий, расхаживая по кабинету. — Все говорят, что меня ждали, ждали… Вот я и прибыл, а что-то незаметно особой радости по случаю моего прибытия!
— Погодите, князь, — посулил Огурцов. — Еще навалятся…
— Ну-ну, посмотрим. — Раскрыл блокнот, записал: «Прокурор, разговор о милитаризме». — Какие еще дела? — спросил.
— Мужики, говорю, ждут. Жеребцовские.
— А-а, — вспомнил Мышецкий. — Мне лень к ним спускаться, пусть они сами поднимутся ко мне…
По тому достоинству, с каким предстали перед ним мужики, Сергей Яковлевич верно определил, что крестьянская сходка выбрала самых толковых ходоков, самых разумных и степенных. Князь вышел из-за стола, возвышаясь посреди кабинета. Не спеша кивнул.
— Итак, чем могу быть полезен, любезнейшие сограждане?..
Выяснилось, что село Большие Малинки, где стояла усадьба господ Жеребцовых, земельно богато — леса, пахота и покосы, все есть. Но все это лежит под спудом: Жеребцовы довольствуются лишь доходами, которые им представляет с имения жулик управляющий, а мужикам — ни пяди! Ни пяди им — хоть пропади…
— Слыхано ль дело? — говорили Мышецкому ходоки. — У нас скотинка под весну так худа, что в стойлах подвязываем, как бы не пала. А он косить не дает на пожинках, и трава, сударь, так и мокнет без толку. Лесок барин себе на дрова рубит, а нам избенку подправить нечем: черкесы эти засекут, коли щепки на дворе увидят… Эх, — заговорили мужики все разом, — кабы это именьишко да — к рукам! Не обобраться бы доходу с ево! Мы бы сами, сударь, платили ему боле, нешто он ныне имеет. А то ведь совсем в нищету вогнал… Раньше куды-ы как легше было житье!
Настроения мужиков были самые мирные — они, как дипломаты, только изложили перед князем желания своего мира. Вывод оставался за ним, за Мышецким, и откладывать с ним было опасно.
— Я глубоко сочувствую вам, — сказал князь. — Насколько я понял ваши желания, вы хотите, чтобы господин Жеребцов не держал землю впусте, а отдавал бы вашему миру на правах долгосрочной аренды… Так я вас понял?
— Так, так, сударь, — загалдели мужики, радуясь.
Все было ясно. Мышецкий попросил делегацию подождать внизу, а сам вызвал к себе полицмейстера, и Чиколини охотно подтвердил рассказ мужиков, вкрадчиво добавив:
— Жеребцов этот, князь, слух такой распустил по губернии, будто вы его большой друг-приятель. И жену его знаете…
— Урожденную княжну Кейкуатову? — засмеялся Мышецкий.
— Во, во!
— Так он врет, ничтоже сумняшеся. Одна встреча в Яхт-клубе еще не повод для хлеба-соли. Аграрные же беспорядки в губернии надобно пресекать в корне! Пока мужики еще только просят. Будет хуже, если «петуха» подкинут… А что думает Атрыганьев? Это его статья — вникать и убеждать дворянство.
— Пропащий человек, — ответил Чиколини. — Его ваша сестрица изволили в Заклинье, как собачонку в будку, загнать. Теперь его оттуда и на бабца не выловишь!
Мышецкий задумчиво повертел на пальце ключик от своего стола.
— Знаете, — заявил, — а ведь я решительно выступлю на стороне мужиков. Да… Попробуем сломать хребет этому Жеребцову, дабы он не раздражал мужиков. А чтобы все выглядело приличным образом, я сам съезжу в Большие Малинки, как бы ревизуя уезды. Да и вас с собой прихвачу… не возражаете, Бруно Иванович?
— Нет, не возражаю. Отчего бы не прокатиться?
— А сейчас, Бруно Иванович, спуститесь к мужикам. Не говорите им, что я буду стоять на их стороне. Не надо! Скажите просто: мол, губернатор обещал во всем срочно разобраться…
Из окна своего видел Мышецкий, как по пыльной улице, ярко освещенные заходящим солнцем, маша руками и гуторя, удалялись сельские ходоки. «И пошли они, солнцем палимы…» — вспомнилось нечаянно князю.
— Огурцов! — позвал он. — Двухспальную, может?
— Точно так: одной — мало, три — стыдно.
Сергей Яковлевич повертел в пальцах рюмку с рыжим коньяком.
— Удивительно! — сказал. — Оказывается, нет в России решенных вопросов. Жизнь сложнее, Огурцов, кажется из губернаторского окна, нежели из окон министерства… Да что там! Выпьем…
И тут же наполнили по второй. Мышецкий рассуждал:
— Какой-то микроб пьянства заложен, Огурцов, в этой Уренской губернии со дня сотворения ее при Петре Первом… Ну что ж. Если мы и сопьемся, так сопьемся, никому не делая зла, но стараясь следовать неуклонно только к благу. И да простит нас бог!
Выпил и еще раз выглянул на улицу: мужики уже прошли.
— Не надо третьей, — сказал. — Это же стыдно…
Там, где Дворянская улица смыкается с Влахопуловской, с вечера стал бродить полупьяный хулиган — раздерганный и страшный. Лет ему было так под сорок. В руке он держал громадную кружку, время от времени встряхивая ее в заскорузлой ручище, немытой.
— Эй, православные! — взывал он к прохожим. — На дело святой Руси (дело верное) ссудите истинным патриотам…
Особенно приставал глашатай к людям, в городе заметным, говорунам и прочим. Подцепил и Бобра.
— Господин учитель, — взвыл он с угрозой, — подайте на благо народа… Как это по-латыни? Спонтэ суа, синэ лэгэ! По собственному, так сказать, почину — без давления закона…
Бобр ускорил шаги, но тот хватал его за хлястик.
— Положь рупь! — кричал. — Или я тебя под статью подведу!
Бобр, красный от волнения, поспешно откупился рублем.
— Давно бы так, — отстал от него громила и побежал нагонять вдову Суплякову: — Мадам, бонжур и… не му блие па. Просим!
Потом, купив себе шкалик, он вылакал его, став лицом к забору. После чего, изрядно повеселев, отправился на Ломтев переулок, где стоял раскисший от старости дом. Внизу дома помещалась мясная торговля. Сам владелец лавки, Ферапоша Извеков, как раз втащил из подвала полтуши коровы с торчащими во все стороны ногами. Положил он ее на плаху и, как палач, взялся за длинное топорище… Хлопнула дверь, Извеков скривил глаз:
— Много ль сегодня насобирал?
— Осмь с полтинкой…
Хрясть! — и топор сочно вошел в красное мясо. Еще замах, снова — хрясть! — и туша развалилась пополам.
— Это, я скажу тебе, Сенька, тоже уметь надоть! Гляди… Хрясть! — и нога полетела в сторону. Хрясть еще! — и туша уже распластана на большие ломти. Потом ножом отрезал два куска пожирнее, шлепнул их на прилавок:
— Сень, а Сень! Поди-кось зажарь. Скоро и лавку пора закрывать… А ты, божий одуванчик, — закричал Ферапонт Извеков на старуху, — ты чего мне тута в кишках роишься?
— Мне бы подешевше, — жалобно сказала та, вздрагивая.
— Бери — вот! — из-под хвоста. Самая-то сласть где…
Захохотали. Но тут вошел полицмейстер Чиколини:
— Ай-ай, Ферапонт Матвеич, доколе тухлятиной кормить будешь? Нехорошо говорят про тебя, будто и падаль спускаешь…
— А санитарный надзор и-де? Ты, што ли, тайный агент короля Хранца Осипа, мне указ чинить станешь? Ах ты, итальяшка…
Взял два длинных ножа и — чирк-чирк-чирк — стал их обтачивать. Перед ноздрями Чиколина блистала звонкая острая сталь.
— Ты не играй… не играй, — отступил полицмейтер. — Нет Борисяка, так другой инспектор будет. А собачиной разве можно людей кормить? Вот я губернатору скажу… вот он тебя!..
Чиркая ножами, пузом вперед, мясник выпихнул полицмейстера за двери. Дверь захлопнулась. Изнутри ломом приперли. Закрылись на ночь. Ферапонт Извеков воткнул в плаху серебристые ножи.
— Сень, — почесал он за ухом, — иди сюда, стихи писать будем. Ну, перьво-наперьво, изложим программу, как и положено. А потом снизу и стихи приляпаем… Ты сегодня горазд?
— Погоди, — сказал Сенька, — кассу сдам. А то я отягощен вельми и во искушение впадаю… Может, «собаку» приволочь? Как раз под бифштексы-то ее быстро и снюхаем!
Под «собаку» да под бифштексы составили «программу»:
«Нет, братцы, не сдавайте Руси врагу лютому! Эй, соколики, плюнем на посулы царства свободы и равенства. Все это — плешь собачья. Долой красные знамена! Да здравствует один на Руси Батюшка-Царь, наш Царь христианский, самодержавный. Бейте всех в хвост и в гриву, кто несогласен… Ура! Ура! Ура!»
— Расставь запятые и не волынь, — велел Извеков. — Да поболее восклицательных раскидай, чтобы до печенок проняло!
Дело — за поэзией. Первую строку придумал сам Ферапоша.
— Пиши, — сказал осиянный: — «Наша жизнь за веру, царя и отчизну!»… Гони вторую строку, а я еще за «собакой» сбегаю!
Сенька быстро сочинил вторую строчку.
— Пристегиваю, — сказал: — «Встань, очнись, подымись, русский народ!»… Вот теперь мы крепко застряли, Ферапонт Матвеич!
— А что? — спросил Извеков. — Почему застряли?
— Да рифму-то на слово «отчизна» хрен подыщешь!
— Ты же в гимназиях учился. Нетто классики тебе незнакомы?
— Помшо, — сказал Сенька, — была у Пушкина «укоризна».
— Укоризну никак нам нельзя, — спохватился мясник. — Кого мы укоряем? Отчизну? Не пойдет… Тризна! Не. Тоже не годится. Мы ведь не хороним отчизну… Ну-ка, Сень, ты ловчей меня — так сковырни-ка пробочку! Лей… Сейчас придумаем.
Выпили еще по стакану водки.
— Новизна! — выпалил Сенька.
— Во, это в аккурат…
И подшили к «программе» следующую поэзию:
Наша жизнь — за Веру, Царя и Отчизну!
Встань, очнись, подымись, Русский Народ
Прочь! Долой вражью социалистов новизну!
Русский Человек на врага так и чешет вперед!
Быстро допили вторую «собаку», проверили как следует запоры, спустились в погреб, где стоял портативный типографский станок. Сверстали текст, вытерли руки, вставили матрицу в машину.
— Сень, крутани!
Из-под барабана, смазанного краской, вылезла свежая листовка; оценили ее со всех сторон:
— Снизу надо нажать, а то не пробивает… А сверху — краски маловато…
Исправили и погнали тираж. Бумаги у них было — хоть отбавляй: госпожа Попова их обеспечила.
Листовку только что прилепили к забору, клей еще не подсох, и Казимир без труда оторвал ее от досок. Дураки дураками, а вот станок печатный у них имеется! И — бумага опять-таки. «Нам бы все это», — подумал с завистью Казимир.
Достал пачку папирос «Максудия», раскурил. С плеча машиниста свисал пиджак. Он стоял в глухом конце улицы, и далеко, аж до самого вокзала тянулись притоны и дешевые (в двухгривенный) публичные дома. Из раскрытых дверей доносились яростные визги граммофонов, смех и гогот темных, одураченных водкой людей. Скрываясь в тени забора, Казимир сторонился прохожих. Как бы не узнали — позор-то какой! Бросил окурок, пришлепнул светлую точку огня каблуком… «Придет или не придет?» — занимало его.
— Идет, — шепнул Казимир, выступая из тени забора. Навстречу машинисту, сдвинув кепчонку на глаза, шагал деповский слесарь Ивасюта — его партийный товарищ-боевик, шагающий в публичный дом… к проститутке! К известной Соньке…
— Привет от Сони, — сказал Казимир и ударом жилистого кулака бросил Ивасюту в канаву, в лопухи, в пыль, в банки…
— Ты што? — заговорил парень, вылезая. — Своих бьешь? Ну да — выпил… Ну да — Сонька ждет… Так не святой же я!
Казимир взял его за грудь, и сразу треснула рубаха Ивасюты.
— Кому верить? — спросил со свистом. — Тебе, что ли, гнида верить, ежели ты по притонам шляешься?
— Пуссти… последняя рубаха моя!
— Отпускаю. — Казимир разжал пальцы. — Дурак! Ты теперь чистым быть должен… Не рыпайся! Я прав, а не ты! Отряхнись.
В темноте обшибал себя Ивасюта ладонями от пыли.
— А куда денешь себя? — сказал. — Не все же книжки читать. От тоски сдохнешь… А Сонька — сука: растрезвонила, видать.
— Ты Соньку оставь, у нее дело такое. А с тебя спрос велик: ты теперь в боевую дружину записан… Делать нечего? Лишний раз револьвер разбери да смажь. Вот и дело… Пошли задворками!
Вывернули с Петуховки на Всех Скорбящих; в сумерках белело классическое здание больницы, все в завитухах и блямбах. По откосу протащилась, шарпая по песку, телега с охающей бабой.
— Неправда, — сказал Казимир после долгого молчания. — Дел много. Сейчас еще вполрукава, а вот, случись революция, тогда и рубаху скидывай — жарко станет… Ну, по зубам я тебе, друг милый, верно дал — по заслугам, чтобы ты очухался. Прощай!..
Дома Казимир подтянул гирьки на ходиках, подождал, пока Глаша накроет на стол. Уютно мерцал огонек лампы, и так не хотелось отрываться от обжитого домашнего быта, от забот жены и гнать куда-то громыхающий во мраке состав… Товарный, порожняк!
— Глаша, — сказал Казимир, — а что твой хирург с глазами то желтыми, то голубыми?
— Чего это ты о нем вспомнил? — удивилась жена. — То мне сам рот затыкал, то вдруг заинтересовался?
— Да так… Странный человек! Сослан как боевой революционер. А ведет себя… прямо скажем — странно себя ведет. — Этот разговор как-то сразу увял, Ениколопова забыли. — Пирожки у тебя с чем? — спросил Казимир.
— С капустой, с яйцами… Завернуть в дорогу?
— Да, — сказал Казимир, — заверни побольше…
Борисяк ел пирожки с аппетитом — круто гуляли под кожей желваки скул. Одобрил Глашину стряпню, потом сказал:
— Что губернатор? Крушит губернию или пока жалует?
— Да тихо как-то. Ну, Паскалю, конечно, по шапке он треснул. Да теперь эту сволочь нелегко задавить. Скупил акции — буржуа!
— Не князь, так мы все равно раздавим, — убежденно сказал Борисяк. — Умрет тихо, даже не щелкнет, когда под ногтем лежать будет… Ну, рассказывай: оружие — как?
— Как и условились: только надежным. Понимаешь, Савва, вчера я часа два болтался на Петуховке, дежурил…
Борисяк выслушал рассказ об Ивасюте и спросил:
— Оружие забрал у него?
— Нет. Все-таки — надежный. Боевой…
И вдруг Борисяк треснул кулаком по столу:
— Почему не забрал? Надежные по бардакам не ходят!
— Но я думал… — Казимир слегка оторопел.
— Думать поздно! Людей надо отбирать — знаешь как? Тютелька в тютельку, один к одному, как жемчуг, надобно нанизывать.
Казимир молча положил перед ним листовку уренских черносотенцев. Борисяк, не глядя на бумагу, горячо продолжал:
— Вот уже три дня в Лодзи рабочие сидят на баррикадах. И мы тоже должны быть готовы. Потому и говорю тебе, и не устану повторять: руки революционера — да будут чистые, как и душа его… А всю сволочь — вон!
— Да ты прочти, Савва, — показал Казимир глазами.
— Шрифт хороший, — сказал Борисяк, прочитав листовку. — Это мой станок, я его сразу узнал. Тогда, когда мне удирать пришлось, активуи[71] и перетащили его на свою сторону. Надо отобрать!
Савва грузно встал. Цокая подковками сапог, прошелся по комнате. Послушал кенаря. Черная косоворотка облегала грудь Борисяка, дышащую широко и шумно. Выглянул в окно — нет ли кого?
— А тот гимназист… Помнишь, говорил ты мне? — спросил Борисяк. — Как он паренек? Ничего?
— Врать не буду, — потупился Казимир. — Боря Потоцкий парень хороший, но куда-то провалился… Не идет больше!
— Вот видишь, — с укоризной произнес Борисяк. — Мало, чтобы у человека брата в Сибирь заухали. Сегодня такой пришел, уши развесил, а завтра — прощай. А ты ему еще оружие хотел дать!
Сложил листовку черносотенцев, медленно порвал ее.
— Много их? — спросил.
— Немало. Ежели свистнут, так половина Обираловки к ним сбежится. Знамена, лозунги, хоругви — все честь честью! А по пятницам собираются главари активуев у мясника Ферапонта Извекова.
— Это на Ломтевом переулке? — спросил Борисяк. — Тогда я этого господина знаю. Еще когда был санитарным инспектором, мы с ним, как собаки, грызлись. Он падалью торговал, мерзавец, по полу у него червяки ползали… И расположение лавки и подвала там я хорошо знаю… Сестрица губернатора там не бывает?
— Нет, — засмеялся Казимир, — до этого не дошла. Борисяк мимоходом взял с припечки щетку, махнул ею по сапогам — для пущего блеску.
— Знаешь, — сказал, — ты подбери пятницу… Я приеду!
— Соображаешь? — спросил Казимир.
— Соображаю: любой меня в Уренске за версту узнает. Однако ночи сейчас темные. Да и на что вы — боевая дружина! Эту черную лавку надо прихлопнуть. Жди беды от нее!
— Ты думаешь? — сомневался Казимир.
— И думать нечего. Вот скоро я деньги из бюро нашего получу. Копейки! Однако кое-что можно и прикупить. Патронов, например… — Отбросил щетку. Встал, выпрямившись. — Заодно, — сказал, — и ребят проверим. Лучшей проверкой — в огне!
Монастырские служки лавры услышали среди ночи истошный вопль. Кричала женщина… голосила и заливалась. Монахи крестились:
— Хосподи, затвори нас от беса нечестивого. Баба, кажись?
Зажгли свечи. Тронулись гуртом в покои преосвященного. Странную картину застали служители бога… Металась над мертвым Мелхисидеком Конкордия Ивановна, лицо ее заливали слезы.
— Я тут ни при чем, — рыдала она. — Дайте мне одеться!
Но картина, которую застали при входе, была весьма подозрительной с точки зрения монашеской нравственности. На всякий случай (от греха подальше) ударили в колокола. Мелхисидек лежал на полу мертвый, а монахи, соблазнясь, уволокли к себе в кельи кружевной лифчик Конкордии Ивановны… «Занятная вещица!»
Настоятель лавры искренне советовал поскорее убраться.
— Нехорошо, — убеждал он женщину, — может нагрянуть полиция, а вы здесь… А что вы можете делать здесь среди ночи?
— Верните лифчик, охальники! — кричала Монахтина. — Корсет — уж бог с ним, пойду как есть, но не могу же я без лифчика…
Тут с ней валандаться не стали: завернули во что-то, вынесли и уложили в коляску. Далеко по степи разносились тяжкие возгласы колоколов Уренской лавры: бом-бом-бом… преосвященного не стало!
Сергей Яковлевич утром спросил Огурцова:
— Или мне это снилось? Будто лавра ночью звонила?
— Еще как барабанила-то, ваше сиятельство! — И, волнуясь, поведал князю о тайнах святой обители: — Картина, прямо скажем, странная. Конкордюшка, в чем мама родила, на коленях стоит. А штаны преосвященного, пардон, отдельно от него на стуле висят.
— Вот не было нам печали, — загрустил Мышецкий. — Теперь и хлеба не знаешь у кого занять. Надо бы нам навестить Конкордию Ивановну — все мы человеки… Ай-ай!
До рассвета кружила Конкордия Ивановна по проселкам, боясь показаться в городе. Конечно, она невинна. Бог тому свидетель. Но позор-то, позор… и служки видели. А в городе на нее и так все почитай зубы точат! С треском раскрыла громадный зонт.
— Вези в город, — велела, загородясь зонтиком от людей… Так и сидела ни жива ни мертва, пока не сказал ей кучер:
— Тпрру-у… Эй, Ивановна, вылезай, што ли?
Кинулась к себе в дом, горничная протянула конверт:
— Сударыня, вам сам батюшка-царь писать изволят…
— Иди к черту, дура! — сказала ей Монахтина, бросилась наверх по лестнице, велела раскинуть постель, запереть ворота.
— Муська, гони всех в три шеи! — приказала она.
Горничная поволоклась за госпожою в спальню:
— Сударыня, да вы прочтите. Все-таки нельзя так гордиться: а вдруг у государя-императора дело до вас какое?..
Сорвав с ноги туфлю, Монахтина запустила ее в голову девке:
— Ты что, Муська… издеваешься? Этого еще не хватало!
Горничная, разозлясь, швырнула конверт на комод:
— А по мне так провались вы все… Больше вашего надо? Не хотите, так не читайте… — Надула губы и ушла.
Конкордия Ивановна, всхлипывая, разорвала конверт. Бумага была официальной — на бланке дворцового ведомства.
— Ой, — схватилась она за грудь, — что это? — Быстро-быстро соображала: — А куда же Кшесинскую денем? Выходит… А что выходит? Мамоньки! Да ведь… Господи! Опять-таки… Ну, да!
Еще раз перечла письмо: сомнения исчезли.
— Мусинька, золотко! Когда поезд отходит? Баул достань, тот, пошире. Клади самое лучшее! Да попроси городового на углу, чтобы за билетом сгонялся. На чай не жалеть! Еще не все пропало! Мы еще покажем… Они еще посмеются! Они еще поплачут! Кровавыми слезами… Мы их всех!
Никто в Уренске не понимал причин ее поспешного бегства.
— Ну, был грех, — рассуждали повсюду. — Ну, вклеилась баба! Ну, с кем не бывает? А вот так, чтобы дом и общество бросить… Не-ет, тут какая-то тайна! История все узнает и распишет…
Не думал и Мышецкий, чтобы глупое письмо его могло сыграть такую роль.
Сергей Яковлевич не уставал пожимать плечами:
— Даже не повидались… Будто из пушки ее выстрелили!
Случилось невероятное: место уренской фаворитки осталось незанятым. Подруга губернаторов покинула свой высокий пост, блистая отсутствием и пыля веером скандальных слухов.
— Подумайте! — сказал князь Огурцову. — Какое счастье.
Старик выслушал соображения Мышецкого и ответил так:
— Погодите радоваться, князь. Свято место пусто не бывает. Еще такую подсунут… за милую душу!
— Мне не подсунут, — возразил Мышецкий. — Не приму!
— Еще как! Вместе с блюдечком примете, князь…
Впечатление от смерти Мелхисидека было слабое, ибо сама смерть закончилась анекдотом. И, говоря о покойном, каждый невольно строил улыбки — скабрезные и совсем не благочестивые.
Лишь много позднее Сергей Яковлевич узнал, что Конкордия Ивановна не пропала в «нетях». В Петербурге, покрутившись вокруг царской резиденции, она сумела внушить серьезные чувства одному англичанину, обожающему крайности, за которого и вышла замуж. Этот англичанин, прибывший в Россию по торговым делам, владел алмазными копями в Африке, и где-то там, очень далеко от Уренска, Конкордия Ивановна и закончила свою путаную жизнь…
Место ее оставалось свободно, и на все лады трепали обыватели имя Саны Бакшеевой, бывшей кормилицы, как возможной замены на посту «подруги» уренского губернатора.
«Пусть треплют…»
— Петя, — сказал Мышецкий, — я устал и не смогу уже заниматься делами с таким рвением, как раньше. На самоходов — плюну: пусть расползаются себе, как клопы. Одно только тревожит меня — детишки как? Эту проклятую мегеру из дома сирот изгнал я. Укатила, мерзавка… А — дети?
Шурин сидел перед князем — сугорбый, отчаявшийся.
— Сергей Яковлевич, а ведь я… пью, — тихо признался.
Князь поставил на стол пустую рюмку:
— Догадываюсь, Петя, что делать?.. Вот был у меня Кобзев, Иван Степанович, говорили мы с ним о пьянстве. Предрек он и мне стезю печальную — пьянственную… Очевидно, мы, русские люди, так устроены, что, страдая, обязаны пить! Пейте и вы, Петя, коли хочется… Этим на Руси никого не удивишь.
Попов поднял на князя бесцветные глазенки:
— А дальше-то как? Мается вся Россия… что будет?
Мышецкий прошелся перед ним, крепко ставя каблуки туфель:
— Мы на пороге великих событий, и каждый россиянин должен способствовать отечеству по мере сил. Вот я и предлагаю, Петя: возьми на себя детишек в приюте. Вроде опекуна… а?
— Да ведь опекунство всегда деньгу тянет, а я ныне не богат, Сергей Яковлевич.
— Перестань! Не деньги твои нужны, а доброта и сердечность. Детишки там замордованы. Ужасно!.. Улыбнись им, просто поговори, как с детьми. Чтобы оттаяли. Я знаю — ты сможешь. Да и воровать не станешь, сам еще приплатишь.
— Воровать — нет. Одна мне честь осталась: не воровать…
Сергей Яковлевич окинул взглядом стеллажи фолиантов.
— Вот! — сказал восхищенно. — Позавидовать можно. Хоть сейчас помри, все едино — ты уже свое отработал для человечества! После тебя, Петя, что-то останется… А вот после нас… эх! А что Додо? — спросил вдруг. — Могла бы и показаться брату…
Додо вскоре показалась — как ни в чем не бывало.
— Сережка, — спросила она, — ты не боишься забастовок?
— Нет, Додо, не боюсь. Ныне забастовками руководит из Москвы центр — Союз союзов, а люди там вполне разумные, вполне здраво рассуждающие и стекол бить понапрасну не станут.
— А — депо? — спросила Додо.
— Депо тоже должно подчиниться Союзу союзов, и вообще, Додушка, если мне кого и бояться, так — прости! — только тебя…
Сестра с блуждающей улыбкой заговорила совсем о другом:
— К тебе заходил генеалог Билибин? И как он тебе показался?
Мышецкий в ответ тоже сказал сестре совсем о другом:
— Думаю, моя милая, будет лучше для нас обоих, если кто-либо, ты или я, покинет Уренскую губернию. Я сделать этого не могу, связанный службой. А ты сделай вывод…
Стремительно вскочив, она обняла его за шею и, разворошив волосы на макушке, поцеловала брата в самое темечко.
— Боже, — заметила вдруг, — Сережка, да ты — лысеешь…
— И немудрено, — тихо ответил Сергей Яковлевич. — Я один, как скала, должен противостоять различным течениям. А моя сестра… моя сестра!.. — Стало обидно, хоть плачь. — Скажи, на кого я могу положиться?
И получил категорический ответ:
— Конечно же — на меня!
— Скорее, — ответил он, — на Дремлюгу: этот «гамзей иваныч» хоть защитит меня от твоих ура-патриотов… Где Атрыганьев?
— Атрыганьев плох. Самый богатый сейчас… не догадаешься!
— Паскаль, — сказал Мышецкий, и Додо поразилась:
— Слушай, Сережка, как ты быстро догадался?
— Но это же так просто: нечисть всегда богатеет исподтишка и вдруг сразу набирает силу. Но пусть этот негодяй не рассчитывает! Ему нужны каторжные колодки, а не кресло предводителя…
— Есть еще Жеребцов! — намекнула Додо.
Сергей Яковлевич сразу разгадал эту хаотичную расстановку сил в Уренской губернии: Паскаль — деньги, Жеребцов — знамя старых идеалов крепостничества. Влияния на дела губернии (через подставных лиц) — вот чего добивается сейчас его сестрица. И с улыбкой разумного превосходства он посмотрел на свою сестру:
— Милая, кого ты предлагаешь? Себя в предводители? Или, может, Ксюшу Жеребцову, урожденную княжну Кейкуатову?
Додо поняла, что ее раскусили, и весело рассмеялась:
— Сережка, ты… очаровательный! Как я тебя люблю… Однако простились они суховато — будто чужие. Да и что связывало их теперь? Лишь старые устои сословия, да еще вот память детства — светлая, пахнущая травами… где-то и сейчас догнивает на Валдайщине их старинный дом…
Уже стоя на пороге, Додо осторожно спросила:
— Мы шутим. Нехорошо… А что с Алисой, Сергей?
— Статья сто шестая Свода гражданских законоположений, пункт статьи шесть-семь… там все сказано!
— А — точнее?
— Точнее? — улыбнулся Сергей Яковлевич. — Можно и точнее, но это пошло… Я в дистракции и дизеспере, амантэ моя сделала мне инфидэлитэ, а я ку сюр, против риваля своего, буду реванжироваться… Читай, Додо, сенсации госпожи Курдюковой, и больше ни о чем старайся не думать! Тогда можешь оставаться в Уренске…
Потом князь признался своему верному «драбанту»:
— Все как будто на месте, Огурцов, но чего-то мне не хватает. Честно говоря, я, как парламентарный король, нуждаюсь в противоположном мнении. Без этого мне трудно быть демократичным!..
Дремлюга сказал полицмейстеру вполне вразумительно:
— Плюнь в глаза тому, кто укажет тебе день амнистии!
— Однако ждут… — Чиколини долго скоблил сапогами под столом. — Не я же сам придумал! Вот и профсоюзы эти… Сколько я просил на чахотку свою у начальства — нет, не дали. А профсоюзники, может, и насобирали бы мне на курорт? А?
Дремлюга сложил перед ним добротный кукиш:
— Извини меня, Бруно Иваныч, хороший ты человек, но все же понюхай… А на чахотку твою лучше на базаре стибрить! — И вдруг расстегнул мундир, показывая круглую звездочку пулевого шрама над левым соском: — Видишь? Был я чахоточным тоже… верь! В последнем градусе шатался. А в меня один дурак анархист (в Херсоне это было) прямо в упор долбанул. Пуля-дура возьми да и захлопни каверну. И я — расцвел! С тех пор живу здоровея, врачи обо мне статью написали, а того дурака повесили… Судьба, Бруно Иванович! Не печалуйся…
Помолчали.
— Оно, конешно… судьба, — сокрушенно кивнул Чиколини. — Да как выстрелить? Одному каверну закроет, а другой потом крышкой накроется… Эх, не пойму что-то я, Антон Петрович!
Дремлюга, массивный и тяжелый, лениво качался на стуле.
— Я тоже, — сказал, — чего-то не понимаю. Между нами говоря (только между нами), его величество, государь император, видать, напуганы пребывают. Оттого и на послабления замашку сделали. Как бы не того… не шибко! Подождать и нам вроде бы надо.
— А что князь? — спросил Чиколини. — Как он?
— Мельком виделись. Разговора не было. А — пора! Как бы нам не вляпаться… Знаешь, дачники? Выедут на дачу. Ах, цветочки, ах, птички, ах, эта природа… И туфлею в коровий блин — рраз!
— Это как понимать? — туго соображал Чиколини.
— А так и понимай, Бруно Иваныч: мы же не дачники с тобой, вроде князя Мышецкого… Слава богу, собаку на этом деле съели. Ну, ладно, — поднялся Дремлюга из-за стола, — заболтался я с тобой, дружище, по делам надобно…
На улицах — пыльно, жарко; возле заборов, в спасительном тенечке, квохчут разморенные куры. Трубы депо выбросили клубы заводской гари, и теперь — темно и дымно — плывет это облако над Уренском, черня листву садов. Дремлюга спрыгнул с крыльца, зашагал твердо. Мальчишки, завидев жандарма, дразнили его:
У студентки под подушкой
Нашли пудры фунт с осьмушкой,
У студента под конторкой
Нашли баночку с касторкой…
— Брысь! — цыкнул Дремлюга, даже не оборачиваясь.
Динамит — не динамит,
А случается — палит…
Дремлюга вывернул на Банковский переулок, сосредоточенно размышляя: «Кажется — его рецепт. Ну, поймаю, тогда… взлечу!»
Аптека. Вошел, почти ворвался с ходу, распахнув дверь, и тяжелая балясина, заменявшая пружину, тяжко грохнулась об пол: бум! И сразу заметил: ученик провизора Моня Мессершмидт присел за прилавком, словно беду почуял. «С чего бы это?..»
— День добрый, господин Мессершмидт, — сказал Дремлюга юноше. — Однако нонеча парит. К дождичку, стало быть?
— Возможно, господин капитан, — охотно отозвался Моня. — У вас рецепт? Позвольте посмотреть.
— А без рецепта нельзя? Аспиринцу бы…
— Пожалуйста. Три копейки… Спермином профессора Пеля случайно не интересуется господин жандарм?
— А это зачем, Монечка?
— Ну, как же! Мужчинам способствует. Средство патентованное.
— Не до баб сейчас, чтобы ублажать их лаской, — конкретно заключил Дремлюга, озабоченный. — Ух, — сказал, беря наколку с рецептами, — сколько же их у вас… И за один сегодняшний?
— Да. Бывает и больше, господин капитан…
Дремлюга, вроде бы равнодушно, перебрал бланки рецептур. Моня тем временем, лазая на полку за аспирином, и не заметил, как ловкие пальцы жандарма стащили с наколки один бланк. Душа Дремлюги трепетала от благородного волнения сыщика.
— Три копейки, — сказал капитан, тряся кошелек с мелочью. — Подумать только: тут и глотать нечего, а такие деньги… Дорого!
Расплатился и ушел. Вечером Моня навестил Потоцкого.
— Борька, — сказал ученик провизора, — я сегодня чуть не сдрейфил. Жандарм подкрался, как дверью грохнет и…
— …что? И что? — спросил Боря, бледнея.
— И ничего: аспирин купил! Боря Потоцкий перевел дух.
— Нет, Моня, ты — слабая личность. С такими, как ты, революции не сделаешь…
Ениколопову ничего не сказали. Да и что сказать? Ну, был. Ну, грохнул. Ну, аспирин… Что с того? Жандарма лихорадит…
Сколько наивной прелести было в знаменитых «балах пожарных»! Сколько вспыхнувших надежд и разбитых сердец оставалось всегда после бала. Можно не любить телеграфиста, можно пренебречь чиновником, справедливо отказать в руке сборщику налогов, но разве можно не полюбить пожарного? Что может быть выше, чище и благороднее его, когда из пламени и дыма, осиянный сказочным нимбом каски, выносит он детскую куклу и говорит плачущей девочке: «Не плачь: обгорела лишь немножко твоя славная Матрешка!..»
Уренск еще загодя готовился к балу пожарных. Девицы шили новые платья, солдатский оркестр репетировал шустрые мазурки и вальсы. Бойко тюкали топорами плотники, сооружая балаганы и карусели. Срочно варили кустари-кондитеры петушков на палочках.
С вечера на площади перед присутствием уже было полно народу. Оркестр грянул бравурный марш из бойтовского «Мефистофеля», и народ раздвинулся перед людьми в сером брезенте, с топорами у поясов…
Уренский брандмайор сказал прочувствованную речь:
— Дамы и господа! Не из угля прошлого, а из пламени будущего видна уже обновленная Россия. Горела она, родимая, горит и суждено ей гореть в будущем…
Аплодисменты слева, возглас Чиколини справа:
— Политики не касаться! А то — бала не будет…
— Дамы, к вам обращаюсь я, как к хозяйкам семейного очага, весьма опасного в пожарном отношении! Осторожнее пользуйтесь керосином! Не давайте детям шалить со спичками! Следите, чтобы мужья ваши, выпимши, не лезли с папиросой на ложе бурных наслаждений… Помните: пожары сами не возникают. От вас самих, дамы и господа, зависит — быть или не быть на Руси пожарам, стоять или не стоять Уренску на месте. А сейчас мы покажем вам шедевры нашего святого и древнего искусства…
После этой зажигательной речи пожарные начали показывать чудеса. По приставной стенке, почти гладкой, лезли они в небеса, прыгали со страшной высоты на растянутые внизу брезенты, съезжали — на зависть мальчишкам — по дорожкам полотнищ, взметали струи воды и, разбив экстинкторы, обливали дам шипящей, как лимонад, тушительной углекислотой…
Все это так интересно, так мужественно, что не было, пожалуй, в толпе ни одной женщины, которая бы не приглядела себе кавалера-пожарного. Утихли страсти — открылся бал. В первой паре брандмайор вывел Сану Бакшееву, расфуфыренную и гордую. Ах, как ей льстила эта честь!.. Сергей Яковлевич потом перехватил Сану из рук брандмайора.
— Сядем, — сказал, запыхавшись. — Рад видеть вас, Сана.
Мышецкий и в самом деле был рад этой встрече.
Они сидели за столиком, рвались в небе ракеты-шутихи, плыли яркие ленты, кружилось конфетти. Было как-то молодо и хорошо вокруг. Хотелось беспричинно смеяться и целовать подлых людишек, словно добрых глупых зверей — в усатые сдобные морды…
— Да что приходить-то? — ответила ему Сана. — У вас свои заботы, у нас — свои… Ныне я, Сергей Яковлевич, к делу себя пристегнула. Открыла молочную: мороженое взбиваю, кефиры разные квашу… Заходите ко мне в гости!
— Зайду, — обещал Мышецкий и перехватил ревнивый взгляд брандмайора: у Саны (он заметил это и раньше) была какая-то страсть к пожарным. — А вы, Сана, кажется, ребенка крестили у брандмайора? — спросил Сергей Яковлевич.
— Да, — ответила женщина, сияя глазами; вся она была добротная, чистая, приятная, с большими руками и ногами, сидела на стуле прочно и мелкими глоточками пила малиновый квасок, от которого розовели ее большие сочные губы. — Овдовел он ныне, — заключила Сана, — да только… как же? Я ведь его не то что полюбила, а… так! Женщина я свободная… верно ведь?
Тут к ним подошли благополучные Бобры, и сам Авдий Маркович, ведя на поводу свою Бобриху, начал шпарить по-латыни:
— Омниа винцит амор, эт нос гедамус амори! Вы меня поняли?
— Конечно, — Мышецкий перевел Сане: — «Покоримся и мы любви!»
Мария Игнатьевна одарила Сану великолепной улыбкой.
— Князь, — спросила, — разве вы не всегда свободны?
— Первый вечер сегодня, — тут же солгал ей князь.
— Ах, но заходите же к нам! Мы принимаем у себя каждую пятницу. Говорим, обсуждаем, волнуемся, решаем за всю Россию…
«Господи, — взмолился Мышецкий, — спаси нас и помилуй от такого дома!»
И под столом незаметно нащупал руку Саны, такую вдруг близкую и родную. Однако этот жест не ускользнул от Бобров.
— Как приятно, — заметила Бобриха, — видеть губернатора, общающегося с простым народом! Ах, князь, если бы все были так либеральны, как вы… Как было бы хорошо на Руси!
— Я думаю, — буркнул Мышецкий не совсем вежливо.
Бобр уяснил, что пора ретироваться, и на прощание закатил длинную латинскую фразу, которая чем-то не понравилась Сане.
— Что сказал этот пыжик? — спросила Сана с подозрением.
— Он сказал, что мужчина наедине с женщиной не станет читать «Отче наш»… Только и всего, Сана!
— Про меня, — ответила женщина, — и так черт знает что говорят. Будто я виновна в вашем разрыве с Алисой Готлибовной. Будто потому и лавку открыла, что задарили вы меня. Теперь, конечно же, брандмайору… что скажу? Вот и Конкордия Ивановна сбежала, и это в мою сторону поворачивают…
— Глу-по-сти, — ответил Мышецкий. — Ничего не надо бояться. Это очень хорошо, что ни я, ни ты, милая Сана, ни разу не посмотрели друг на друга иначе… Так и останется все! Пойдем теперь, я вижу, что твой брандмайор заждался тебя…
Он даже извинился перед пожарным, что нечаянно заговорился с Саной, и брандмайор, снова счастливый, завертел толстуху в модном «шерлокинете».
Князь подозвал коляску, сел.
— Домой, — сказал и поехал домой…
А дом у него теперь большой — влахопуловский.
В два этажа, большой сад, сбегающий к реке Уренке, трещит по ночам петушок флюгера, и личная стража — два линейных астраханских казака, денно и нощно дежурящих внизу дома. Даже попугай Влахопулова, которого покойник носил на пальце, тоже достался Мышецкому в придачу ко всей Уренской губернии. Летал теперь по комнатам, всегда сердитый…
В приемной лакей принял с плеч губернатора пыльный сюртук, подал халат и домашние туфли. Сергей Яковлевич равнодушно (он многое стал делать равнодушно) перебрал на подносе свежую почту.
— Читать не буду, — сказал князь. — Завтра…
Вдали еще гремела музыка, с треском рвались в небе шутихи. Веселье было в разгаре, а он не знал, куда деть себя в этом громадном пустом здании, чем заняться, к чему приложить руки. Полистал календарь: хотел выбрать день для поездки в Большие Малинки — к этим… к Жеребцовым! Подумал о мужиках — они ему понравились: обстоятельные. Знают, чего можно просить у губернатора и чего нельзя. Это — хорошо. И он, конечно, сделает для них все возможное. А невозможное делать не станет. И это уже, конечно, нехорошо, но… «Бог с ними!»
— Николас! — позвал князь лакея. — Зажгите же свечи.
— Я жду электричества, ваше сиятельство.
— Ну, ладно. Как хотите. Я вздремну…
И — вздремнул. Но, пробудясь, увидел входящего капитана Доемлюгу — тихонького, вежливого, добропорядочного. Разговор между ними, как и следовало ожидать, начался со взаимных колкостей, — они расправлялись еще за старое.
— Не могу ли я, — спросил Мышецкий, — знать, где погребен человек, о котором я всегда так искренне заботился?
— Кобзев-то?.. Так он зарыт по положению. Креста на могилу не пожелал, а мавзолей ему мы, князь, сооружать не стали!
— Что значит — по положению, капитан?
— А вот так… — И капитан показал рукою ровное место.
Помолчали. Неприязнь одного к другому грозила затянуть обоих в стародавнюю склоку, а это было опасно для спокойствия Уренской губернии, и жандарм первым решил выгребать наверх.
— Ваше сиятельство, — сказал со всей любезностью, — терпите же вы городового на углу? Так привыкните и к моей особе: служить нам вместе! И поверьте, что я к вам с открытым сердцем. Знайте же, ваше сиятельство: капитану Дремлюге ничего не надо — только бы Россия была счастлива! Вот как он глядит…
Сергей Яковлевич с трудом погасил улыбку. Спросил:
— Кадавр преосвященного уже вывезли из Уренска?
— Какой кадавр, князь? — обалдел жандарм.
— Ну, этот… — поморщился Мышецкий. — Труп!
— Тело-то? Да, ваше сиятельство. Вагон-ледник, все удобства. Отправили его на Почаевскую, где он смолоду подвижничал…
— А неприятный был старик! — выразился вдруг Мышецкий откровенно. — Ужасный негодяй и мерзавец!
— Тьфу-тьфу… — закрестился капитан. — О покойнике-то?
— О покойнике, милейший, только и говорить честно. При живом-то Мелхисидеке я смолчал бы… Ведь я ему, этому блудодею, еще хлеб должен остался! А теперь вот я и озеро Байкуль от монахов отберу. И мужикам — отдам: пусть рыбку коптят… Каково?
Дремлюга почти на все охотно соглашался. Хвалил князя за государственную мудрость. Привскакивал с кресла. Было видно, что рад Мышецкому, как собака приходу хозяина. Будь у него хвост — он бы показал, как вилять надо! Но князь не обманывался в своем жандарме. Понимал, что за всей этой неловкой лестью, за этой показной радостью таится дремучая, как чаща, страшная сила: едешь-едешь, да оглядывайся, как бы кистенем в темечко не шибанули!
— Итак, — посуровел князь, — что-либо серьезное имеете? Дремлюга достал две бумажки, одна из них (заметил Мышецкий) была рецептурным бланком. Глянул в первую.
— Хотелось бы, князь, — начал жандарм, — для всеобщего спокойствия, чтобы вы санкционировали высылку подозрительных элементов. Я даже не прошу ареста — хотя бы высылки.
— Догадываюсь, — отвечал на это Мышецкий, — что речь идет о рабочих-социалистах в депо?
— Именно так, князь. Ваша прозорливость… все такое…
Сергей Яковлевич открыл свое бюро, не спеша покопался в завале бумаг и денег, достал одну шпаргалку.
— Вот, послушайте, капитан, как вам нравятся эти стихи? «Наша жизнь — за Веру, Царя и Отчизну. Встань, очнись, подымись, русский народ. Прочь, долой вражью социалистов новизну. Русский человек на врага так и чешет вперед…» Что скажете?
— Все в рифму, князь, — помялся Дремлюга. — А что?
Сергей Яковлевич сухо щелкнул замочком бюро:
— Если бы только рифма… Никто меня не пугает так, как темнота разума нашего. Вы требуете от меня, капитан, высылки социалистов. Но меня страшит именно этот… мрак!
В руке жандарма остался рецепт. Покручивал он им — нерешительно. Сергей Яковлевич не придал этому никакого значения, хотя Дремлюга задумал весь разговор с губернатором строить именно на своих подозрениях. Однако князь повел его совсем в другую сторону, и, вздохнув, капитан спрятал ениколоповский рецепт…
— Как же быть? — поддержал он разговор неуверенно.
Мышецкий ходил перед ним, словно маятник, и полами своего халата каждый раз задевал колени жандарма. Руки назад, спина полусогнута, глаза в пол — думал.
— Известно ли вам, капитан, — заговорил Мышецкий снова, — что так долго продолжаться не может? Россия доживает сейчас если не последние дни, то, во всяком случае, последние месяцы самодержавного режима! Нас ждут небывалые потрясения. Русский ум склоняется к решительным реформам… Мы, безусловно, получим свободы, обещанные царем в рескрипте, и тогда, позволю спросить, кто окажется опаснее для нашего общества?.. Кто?
Дремлюга притих. («Ты хитрый», — подумал о нем Мышецкий).
— Все шишки, — ответил капитан, — посыплются на корпус его величества жандармов! Но и вам, князь, достанется… на орехи!
Сергей Яковлевич откровенно расхохотался:
— А мне-то за что, капитан? Ведь я сторонник реформ, а совсем не противник. Только бы эти реформы обошлись без стекольного звона… А «Марсельеза», капитан, даже не помешает!
Дремлюга как-то ловко уклонился от ответа. Поведал последние сплетни. О том, о сем… И князь понял, что сгоряча затормозил жандарма в его откровениях. О том же думал и Дремлюга: «Ладно, о Ениколопове потом предупрежу, не все сразу, и на том спасибо…»
Расстались они, оба довольные друг другом, и прежней неприязни как будто более не ощущалось. И губернатор, и начальник жандармского корпуса надеялись на лучшее будущее: один видел народное вече, другому снилась арестантская «Владимирка». И каждый из них понимал задачи времени по-своему — со своей колокольни.
От этих Бобров не было никакого спасения: звали на свою пятницу, как на кулич в Пасху. И до чего же въедливые — напали на князя, словно клещи на собаку. Пришлось пообещать: приду.
— Чиколини, вот кстати. Когда же поедем мы к Жеребцовым?
— Я готов хоть сейчас, ваше сиятельство.
— Хм… Погодите: теперь я не готов.
На сегодня у него было два важных дела: написать в министерство, чтобы озаботились присылкою дельного вице-губернатора, и Победоносцеву — в святейший синод, дабы выразить скорбь по случаю кончины старого архипастыря. Оба письма — неискренни: в первом случае Мышецкий не желал делить власть ни с кем, во втором же — ему было глубоко безразлично, есть преосвященный в губернии или нет его! Оттого-то оба послания оказались сухо-казенными, выражения не «парили», а пресмыкались в сугубо чиновных оборотах официальной речи. И он был очень рад, когда Огурцов доложил ему о приходе генерала Панафидина.
Сергей Яковлевич с уважением встал:
— Добрый день, генерал!
Начальник Уренского военного округа был всегда чем-то глубоко симпатичен Мышецкому. Панафидин раскрыл портфель, достал оттуда тоненькую книжку без переплета. Положил ее перед губернатором.
— Первый нумер, — сказал. — Позвольте преподнести для памяти. «Известия штаба Уренского военного округа»! Думаю, кое-что вам покажется, князь, весьма здесь занятным…
Сборник был составлен из статей, написанных офицерами.
Дислокация и дебуширование войск в пустынной местности, топография и военная статистика, большая статья генерала Аннинского. «Роль железных дорог в истории мировой колонизации».
— О, и Семен Романович в авторах! — удивился Мышецкий. — Чудесно, чудесно… Я вам так благодарен, генерал! И, честно говоря, никак не ожидал такой прыти от Уренского гарнизона.
— Ну, — сказал Панафидин, морщась личиком, — не все же, князь, мои офицеры только водку пьют! А вот здесь, позвольте (забрал журнал опять в свои руки), одна статья строго научная, с уклоном в тюркскую лингвистику… Гляньте!
— Прапорщик Беллаш, — прочел Мышецкий. — Откуда этому прапору знать восточные языки и обычаи?
— Самоучка. И очень острый юнец… Ну, собственно, — стремительно поднялся Панафидин, — за этим и зашел. Чтобы порадовать. Да! — вспомнил генерал. — Вы не забыли того графа Подгоричани, которого мы спровадили в Маньчжурию?
— Конечно, нет, — содрогнулся Мышецкий.
— Так вот. Теперь он кресты хватает. Две контузии в голову уже получил. Портрет его можете лицезреть в «Летописи войны…»
Сергей Яковлевич проводил генерала до дверей. И только потом сообразил, что в руках «генерала-сморчка» тысячи штыков и не мешало бы выяснить, каково дальнейшее отношение Панафидина к роли солдата в русских заварухах. «Ладно, потом!»
— Какие у меня еще дела? — спросил князь.
— Да никаких, ваше сиятельство, — отвечал Огурцов.
— Странно… В первый наезд мой сюда я задыхался от дел, а теперь можно сидеть сложа руки! Послушайте, славный драбант, а куда делся этот негодяй султан Самсырбай?
— В степи. Как всегда.
— И в городе его благородие не появляется?
— Перед вашим приездом, князь, был. Купил вагон шампанского, погрузил ящики на верблюдов и… поминай как звали!
— Скажите на милость, как он до кумыса горяч. Просто сам не свой… Ну, ладно. — Князь вдруг зевнул, широко и протяжно. — Неужели нет никаких дел?
— Ей-богу, князь, нету.
— Чудеса!..
У Бобров князь познакомился с прапорщиком Беллашем.
— Извините, — сказал, — вашей статьи, конечно, еще не читал и вряд ли стану читать, ибо она рассчитана на знатока.
Но вы меня поразили, господин прапорщик: откуда у вас все это?
— Моя мечта, — отвечал Беллаш, — быть дипломатом на Востоке. Отсюда изучение быта местных аборигенов. Санскрит, тюркология и много-много иного прочего, господин губернатор!
— Да вы — молодцом! — похвалил его Мышецкий…
Бобры не знали, под какую икону посадить князя. Они долго перемещали Мышецкого по диванам, просили его быть как дома, чувствовать себя свободным, и Сергей Яковлевич сразу почувствовал себя гостем. Сусальные любезности Бобровой четы прискучили ему, и он замкнулся. Князю очень хотелось есть.
К нему подсадили для развлечения гувернантку Скорописову, но общество востроносой и шустрой девицы его не устраивало. Директор депо Смирнов был ему неприятен чем-то. Князь настропалил свое ухо, чутко воспринимая звоны расставляемых тарелок, перестуки ножей и вилок. Это его заинтересовало — даже слишком.
— Прапорщик, — позвал он Беллаша шепотом, — скажите, здесь кормят? Поят? А чем приходится расплачиваться всем грешным?
— Либеральными речами, — рассмеялся Беллаш.
— О! Какие они модники…
Тут внимание князя привлекла женщина, совершенно ему незнакомая. Что-то печальное было во всем ее облике, почти траурно облегал шею черный газ. А в руках женщины, белых и без украшений, заметна была какая-то робость. Их взгляды встретились…
Мышецкий позднее спросил Марию Игнатьевну Бобриху:
— Кто эта молодая дама?
— Ой, — спохватилась Бобриха. — Талиночка, идите сюда, моя милая… И будьте знакомы со старым другом нашего дома! Князь, извольте — госпожа Корево, Галина Федоровна… Вы так оба молоды! Так приятно мне смотреть на вас… просто любуюсь!
И этой последней фразой (присущей сводням) усатая Бобриха испортила знакомство. Корево сухо кивнула, князь поклонился ниже, чем обычно, — и разошлись. Сергей Яковлевич присматривался к обществу: инженеры, учителя гимназии, аптекарь Уренска, — но все они, эти интеллигенты, старались как-то обтекать губернатора, отделываясь от него корректным поклоном. И князь уже выругал себя за свой приход к Бобрам: «Сидел бы уж дома…»
Но тут кто-то сильно сжал его локоть: ага, Ениколопов!
— Следуйте за мной, князь, — сказал эсер, решительно увлекая губернатора за собой. — Либералы, — говорил он, — постоянно удобны в том отношении, что у них всегда найдется, что выпить и закусить. Поверьте, князь: Бобров надо объедать жестоко! Без жалости! Без сантиментов… Просто есть, есть и есть!
Ениколопов провел Мышецкого в чистенькую «медхен циммер», по соседству с кухней, и было видно по всему, что в этом доме Вадим Аркадьевич давно уже свой человек.
— Вероника, — страстно зашептал Ениколопов на ухо горничной, — мы же не Бобры, мы серые волки из темного леса… Подавай!
Появился набор цветных водок — чего душа желает.
— Поговорим, — сказал Ениколопов. — В этой берлоге никто не помешает… Как настроение у вас, князь?
Мышецкий поблагодарил Ениколопова за коротенькое письмецо, присланное с Пироговского съезда врачей.
— Рад за вас, — сказал, — и доволен встречей. Вы, Вадим Аркадьевич, как будто помолодели. Веселы! Как всегда, элегантны и красивы… Куда девался мрачный взгляд на вещи?
— Оно и верно, — с открытой улыбкой согласился Ениколопов. — Многое во мне успело перегореть. Прах и пепел! Я только не понимаю, кто кого потерял: я партию или меня партия?
Откровение эсера было слишком вызывающим, не откликнуться на него — просто неудобно, и Мышецкий сказал:
— Выходит, вы порвали с прошлым?
— Получается так, князь. Возможно, и к лучшему! Сейчас, честно говоря, меня засосало новое, интересное…
— Из какой, простите, области?
Ениколопов с удовольствием глядел в окно на зеленый сад. Взор эсера источал мир и покой, он словно ласкал глазами зеленые побеги груши, рвущейся в растворенные окна.
— Сейчас? — переспросил он, с трудом отрываясь от окна… — Сейчас я готовлю покушение на господина Вельяминова.
— А какой он губернией управляет? — без улыбки спросил его Мышецкий, и Ениколопов, раскусив намек, ответил на это серьезно:
— Профессор хирургии Вельяминов — очень крупная величина. Но мне кажется, в удалении простаты он не использовал все возможности. Вы что-нибудь понимаете в полостной хирургии?
— Признаться — ни-че-го!
— А тогда не стоит и говорить. Как бы то ни было, князь, но ближайшие два года меня не трогайте: я занят.
— Упаси бог, — в тон ему ответил Мышецкий. — Приятно, что вы не только поднадзорный, Вадим Аркадьевич, но и человек мыслящий. Старающийся о благе человека… А как же — прошлое?
— И без меня прокатят! — обозленно крикнул Ениколопов. — Так и передайте при случае Дремлюге, что пусть он на меня больше не облизывается: я — занят! Мне нужно два года. Хотя бы — два!
В самый разгар беседы к ним вошла госпожа Корево:
— Хозяйка дома просила сказать вам, господа, что без губернатора за стол не сядут…
— Мракобесы! — воскликнул Ениколопов. — А без меня они тоже не сядут? Галочка, вы знакомы с нашим князем?
— Да, благодарю…
Сергей Яковлевич спросил Корево, проходя в буфетную:
— Вне всяких фискальных целей, осмелюсь узнать, Галина Федоровна, давно ли вы здесь? И что намерены делать?
— Я акушерка, — ответила Корево. — Окончила в Тифлисе акушерские курсы, была в Сибири, теперь… Вот, приехала! Что еще, князь?..
На пороге стояли возмущенные Бобры, хлопая себя по бедрам:
— Князь! Князь, где же вы?.. Ах, этот негодник Вадим Аркадьевич! Ах, этот старый опытный совратитель!..
Место Мышецкого за столом оказалось рядом с Корево, и князь обрадовался этому: соседство печальной и вроде несчастной женщины чем-то его разволновало. Он присмотрелся к акушерке: несоразмерно высокий лоб поражал, было что-то даже неприятное в этой аномалии. Но профиль лица женщины был тонок и нежен.
«Кого она напоминает?» И вспомнил: ну, конечно же, Лизу Бакунину, старую любовь юности. Отлетела она, как лист, неслышно соскользнула с души. Теперь у нее — муж, жизнь в Севастополе, среди флотских офицеров; там миноносцы, там море и южные звезды…
— Господа, — сказал Мышецкий, — а известно ли вам, что броненосец «Потемкин» сдался румынским властям?
С этого момента он как-то сразу завладел вниманием стола и говорил много и охотно. Поделился своими впечатлениями о съезде Союза союзов в Москве («Какие первобытные и сильные натуры, господа!»), рассказал о бессилии петербургской бюрократии («Сущие импотенты, да простят мне дамы!») и выразил под конец надежду на близкие оздоровительные реформы в России…
Присутствие госпожи Корево взвинчивало нервы, и было приятно, что она его слушает, и вот он, губернатор и камергер, а как прост с людьми, как они просты с ним…
— Предлагаю, дамы и господа, — закончил Мышецкий, — поднять бокалы за истинную демократию. Без прикрас и погремушек лживого сострадания к народу, который мы все еще, к сожалению, мало знаем, но который достоин нашей любви к нему!
Потом он с аппетитом ел, много шутил, и было ему весело и хорошо. «Нет, конечно же — Бобры славные люди: как замечательно, что они сюда меня затащили…» Галина Корево отвечала скупо, а прапорщик Беллаш, как добрый малый, неустанно следил за бокалами.
— Между прочим, — сказал он, — к этому Портсмутскому миру с Японией надобно относиться с опаской. Он опасен, ибо офицерство, осмеянное за неудачи в войне, будет вымещать свое зло здесь… вот в таких, как наша, уренских губерниях!
— Юноша, — отвечал Мышецкий, — разве вы не видите, что я совсем не похож на Угрюм— Бурчеева? Разве я мог позволить обидеть народ? Что вы! Я ведь тоже прожил трудную жизнь. И воспитывался в деревенской простоте. И в третьем классе на верхней полке ездил. Мне все понятно! Вот, — пошутил князь, — можете спросить обо мне у господина Ениколопова: он имеет два покушения на губернаторов, человек опытный, не дай бог!
— Не два, а — три, — поправил Мышецкого эсер.
Госпожа Корево вдруг со значением вставила:
— Четвертое, очевидно, никогда не состоится…
Когда гости уже расходились, Сергей Яковлевич придержал в руке теплый и острый локоток акушерки:
— Галина Федоровна, вы не откажете мне в удовольствии довезти вас до дому? Коляска уже подана…
— Благодарю вас. Но я уже дала слово прапорщику Беллашу, что он проводит меня. В следующий раз, князь…
Это было неприятно.
— Поезжай! — отпустил князь кучера. — Я пройдусь пешком…
Ениколопов нагнал его — они пошли рядом, разговаривая.
— В одном этот мальчишка прав, — сказал врач. — Если Витте заключит мир, вся злость нашей гвардии обернется внутрь России, а это, князь, и подленько и неприлично…
Сергей Яковлевич медленно обретал душевное равновесие:
— Виноваты во всем будем мы… губернаторы! Вы знаете, сейчас мало охотников до губерний. Всяк спешит устроиться по департаменту. И спокойнее, и не надо общаться с милым народом. Только вот такие белые вороны, как я, еще надеются на лучшее.
— Ну, к чему так печально? — отозвался Ениколопов. — Вас в губернии боятся и любят. Вы объективны. Не самодур! Вас эта гроза не коснется. Скажу больше, — добавил эсер, — я со своей стороны, как человек, вас уважающий, приложу все старания, чтобы революция, случись только она, не задела вас нечаянно.
— Благодарю, — хмыкнул Мышецкий. — Но думаю, мне ваш авторитет в революционных кругах не понадобится. Я буду опираться в своих решениях на закон и добрые чувства. Мое кредо таково: прочь циркуляр, да здравствует закон, и если хотите, то и — реформа!
— Все это скуплю, — сказал Ениколопов. — Бываю я у этих Бобров, слушаю. Вот вы говорите — тоже слушаю. И удивляюсь, до чего же мы скупно живем! Мы разучились говорить: нас все время гложет удивительная разболтанность чувств и языка. Присмотритесь к окружающему: все в России запутано, непонятно и таинственно, как (помните?) у Метерлинка: «Во глубь забывчивых лесов лиловых грез несутся своры, казнят оленей лживых снов их стрелы желтые — укоры…» Как будто и понятно, на душе осело, а в общем — чепуха!
— Без працы не бенды кололацы, — ответил Мышецкий. — Ладно, послужу еще лет пять по губерниям. Потом в Петербурге помудрствую лукаво еще лет десять. А затем меня, наверное, сдадут на склад. Выражаясь проще — пригожусь в сенате…
Они стояли в глубине Садовой улицы, где-то невдалеке слабо белели кресты кладбища. Ениколопов толкнул калитку своего дома:
— Вас, надеюсь, не смутит мое положение поднадзорного?
— Напротив, — подал ему руку Мышецкий, — я даже был бы рад поближе сойтись с вами. Все-таки вы, Вадим Аркадьевич, выгодно отличаетесь от многих. И взглядами и убежденностью… Но, скажите, зачем вы не гнушаетесь иной раз порочить себя? Вот хотя бы глупая история с лекцией, мне рассказал жандарм. Этот выживший из ума старик Иконников, какие-то деньги, афиши… Зачем?
— Ах, вот вы о чем, князь! — расхохотался Ениколопов. — Но вы бы только знали, во что мне обходятся мои эксперименты. Нет, вы обязательно должны навестить меня. Хоть сейчас! Я вам покажу удивительные морфологические срезы, какие я сделал…
— Благодарю. Но уже поздно. Спокойной ночи!
Кажется, он слишком увлекся своей прогулкой. В этой части города он бывал лишь наездами. Осмотрелся — пошагал по мосткам.
Задумался… Тут его взяли за горло и сказали:
— Тихо… ша! Сымай куфайку… Время — деньги, быстро!
Громилы обступили его кольцом, он не видел их лиц в темноте, только дыхание — водка с луком! — обдавало губернатора во мраке спящего Уренска, горячо и влажно.
— Штанишки-то, — сказали ему. — Ну-ка, задери ногу…
— Да вы знаете ли, кто я? Прочь, мерзавцы!..
Ловкие бестрепетные руки быстро разоблачали князя. Нашли и, конечно, не вернули обратно браунинг, купленный в Париже.
— Дывысь, жмурики: пушка! Да тебе, мил человек, кто б ты ни был, цены нет… Чего же ты ранее нам не попадался?
И вмиг, будто их ветром сдунуло, никого не стало. Во мраке ночи, мягко и нежно, светилось нижнее белье губернатора.
— Дво-о-орник! — тонко и плачуще позвал Мышецкий.
Хоть бы один: все дрыхли на лаврах. И припустил по Садовой обратно, толкнул калитку ениколоповского особнячка:
— Вадим Аркадьевич, вот теперь извольте принять гостя!
Ениколопов быстро все понял, но смеяться не стал.
— Ну кто же ходит в такое время без оружия? — выговорил с упреком. — Разве вы не знаете, князь, нашей Обираловки?
Мышецкий насчет оружия тактично промолчал. Ениколопов провел гостя внутрь, быстро разбудил дворника, послав его с запиской в дом губернатора. За каретой, платьем и кучером.
— Ведь вас и убить могли… Поймите же наконец!
— Не надо ругать меня. В конце концов, во всем есть доля хорошего. Я давно задумал разбить бульвар на месте трущоб Обираловки — вот теперь она сама напомнила мне об этом…
Присел, огляделся. В доме Ениколопова царил тот невыносимый холостяцкий «порядок», в котором мог разобраться один хозяин. Белье выглядывало из распертых чемоданов, книги лежали пластами — на полу, на подоконниках, под столом. Никелем и линзами отсвечивал маленький микроскоп.
— Я тружусь по ночам, — смущенно улыбался Ениколопов. — Так и Дремлюге можете передать: пусть не думает, листовок не печатаю.
— Да никто и не думает, Вадим Аркадьевич. Все давно забыли, что вы эсер, знают — как врача. Таково мое наблюдение…
На следующий день город выражал соболезнования своему губернатору по случаю «грабительского раздетая» (как выразился один член городской думы). Чиколини был весь в мыле, как запаренный боевой коняга. Уговаривал князя:
— Ваше сиятельство, все найдется! У меня есть приличные связи в блатном мире. Принесут сами, когда узнают, кого раздели!
Сергей Яковлевич окриком усмирил прыть полицмейстера:
— Неужели вы думаете, я смогу надеть свои веши после того, как их уже кто-то примерил на себя? Оставьте… И я вас оставлю! Но вот капитана Дремлюгу я теперь затрясу. Ибо эта гадкая Обираловка наверняка имеет контакт с нашими активуями… А это уже — его статья, корпуса жандармов. Политическая!
В этот день побывал у генерала Панафидина, просил солдат для оцепления Обираловки. Ненароком, как бы между прочим, опросил о настроении казарм.
— А кто в казарме? — ответил Панафидин. — Такой же мужик, такое же и настроение, как везде. Офицерский корпус а большом разброде, но — дисциплина!.. Оцепление выставим, — обещал генерал. — Однако желательно, чтобы армия не участвовала в событиях внутри России, князь. Ни слева, ни оправа! Так я мыслю…
Потом поговорили о Витте, который вел себя в Портсмуте блестяще: «Россия, очевидно, потеряет в этой дурацкой истории половину Сахалина». Панафидин удивил князя одним признанием:
— Не верьте, князь, что Россия обессилела и не может сражаться далее. Мы ли, русские, не умеем сражаться?.. Но ситуация в самой России не позволяет нашим мудрецам разбрасывать себя на два фронта сразу. Витте ведь тоже хорошо это понимает!..
Оторвавшись от Петербурга, он как-то сразу впал в «безведомственное» пространство. Глухие раскаты грома над министерством долетали в Уренск лишь слабыми отголосками газетных сплетен. По фельетонам «Нового времени», конечно, ясного представления о событиях иметь не будешь. Что осталось? Письма, законы, циркуляры, отписки, предложения свыше…
— Чушь! — говорил Мышецкий, хорошо понимая, что сегодня один циркуляр, завтра другой; они только вносят хаос в течение жизни, но упорядочить ничего не способны. — Хватит кидать сверху бумаги. Надо наверх поднимать голоса. Вече… дума… чаяния народа! От древнерусской демократии — к новой! Снизу — наверх! Так ведь?
— Сверху-то, князь, падать больнее, — рассуждал Огурцов тверезо. — Да и не верю я ни во что… Меня вот тятенька покойный секли, чтобы я Гоголя не читал. Считалось тогда — вредное направление! А ныне вот Гоголю памятники ставят. За что же я в цветущей юности посрамление принял? Теперь вот я своего секу, чтобы Максима Горького не читал. «Читай, говорю, Гоголя, Николая Васильевича, потому как он — безвредный ныне считается!» А может, Максиму Горькому, князь, гоже памятники будут ставить?
— Наверное, будут, — сказал Мышецкий.
— Вот и выходит, — коловращение жизни. Однако — движемся. И мой сеченый сынок будет сечь внука моего: «Не читай Афоню Кочеткова, а читай Максима Горького!» Нет, князь, не стоим на месте. По ступенькам истории Россия за милую душу кувыркается.
— Мы слишком консервативны. А как вы мыслите — отчего бы?
— Да за себя не ручаюсь, — помялся Огурцов. — А что касаемо тятеньки моего, так он просто городничего боялся… Ну, а я секу с оглядкой на родителя своего. Какой же тут консерватизм?..
Сергей Яковлевич спросил о делах. Нет, дел не было Наказал через Огурцова, чтобы Дремлюга зашел к нему вечером. Но прежде, чем говорить с Дремлюгой, надо разрешить все вопросы с Додо; это неприятно, когда брат должен исполнить фискальный иск по отношению к родной сестре, но… «Что делать? Таковы времена!»
Вылез из коляски напротив номеров вдовы Супляковой; из дверей кухмистерской благоухало ванилью: пекли булочки на день. Прислуга сказала, что госпожа Попова еще спит. Заодно попросили князя отдать ей почту. Взял «Московские ведомости» и свежие листки Почаевской лавры (чтиво не ахти какое!). И стало потому стыдно, когда встретился, совсем некстати, с акушеркою Корево: чистенькая, розовая после сна женщина вдруг заметила в руке губернатора погромные «Почаевские листки».
— Поверьте, — смутился Мышецкий, — я собираю нектар с иных цветов. Но вот госпожа Попова…
— А вы с ней дружите, князь? — удивилась Корево.
— Более того: я состою с нею в очень отдаленном родстве. Госпожа Попова приходится мне родною сестрой!
Шуткой он немного замял обоюдную неловкость, и они разошлись, далекие друг другу. Додо открыла двери, шлепая туфлями, вернулась в разбросанную постель. Снова забралась под одеяла.
— Что ты морщишься, Сережка? — спросила, зевнув в ладошку.
— Дорогая, — сказал Мышецкий, отбросив газеты, — твой утренний букет дурно пахнет!..
Он по-хозяйски отбросил шторы, и Додо загородилась от яркого солнца, брызнувшего в комнаты номера. Она молчала, выжидая, и Сергею Яковлевичу пришлось заговорить первому:
— Додушка, ради памяти наших родителей, ради всего, что еще осталось… Скажи — чего ты добиваешься? И так ли это тебе нужно? Доколе же ты будешь жить вот так?
Додо взбила ворох подушек и села среди них, поджав ноги, как татарка.
— Ты плохо осведомлен. А мобилизация уже объявлена! Лучшие люди России давно объединяются. Так ответь ты, чистоплюй и либерал: разве тебя устроит сумбур нынешней русской жизни?
— Этот хаос действительно невыносим. И я догадываюсь, что ты скажешь далее, Додо… Но я не согласен, что единение громил и жуликов есть мобилизация лучших сынов России!
— Какие громилы? Какие жулики? — заговорила Додо. — Разве же камергер князь Александр Щербатов громила? Разве же граф Коновницын жулик? Подумай, сколько писателей и блестящих журналистов уже служит нашему делу. Нет, брат! Не только революция, но и зловещая Вандея тоже имеет своих героев…
Сергей Яковлевич больно хлопнул себя по коленям:
— Ну хорошо! Я тебя выслушаю… Говори, чего добиваетесь вы, блестящие и несравненные герои русской Вандеи?
Додо вышла в соседнюю комнату, вернулась порумянев, но брата обмануть не могла.
— Ликер? — строго спросил Мышецкий.
— Оставь!.. Я тебе отвечу, что надобно сейчас для России. Первое: сломить бюрократию, обновить ряды чиновничества, дабы восстановить общение царя с народом… Ты согласен, брат?
— Да.
— Видишь! — засмеялась Додо. — Далее: правительству — сила власти, а народу — сила мнения… Ты согласен, братец?
— Да.
— Слушай тогда и далее. Мы не так уж глупы, как многим кажется… Сословия надобно сохранить, как исконные и бытовые черты русской общественной жизни. Ты опять согласен?
— Это натяжка истории, но пусть будет так… Я согласен!
— Так в чем же дело? — воскликнула Додо. — Ты согласен!
— А дело в том, что, будучи даже согласен с тобою в частностях, я никогда не соглашусь с вашим течением в целости его.
— Вот те на! — приуныла Додо. — Ты большой путаник…
— Это вы путаники! Выслушай меня… Ваша программа — бяка! Я понимаю, что князь Щербатов, которому давно уже делать нечего, и придумал ее. Но это — лишь фиговый листок. Вы прикрыли программой только зад, а спереди весь срам оставили… Молчи, Додо! — остановил он сестру. — Я лучше тебя знаю Россию… Вы не Вандея, в лучшем случае вы те же разбойники с Обираловки… Да и где вашему князю Щербатову знать мужика?
— Ах, Сережа, — отвечала сестра, — мужик пойдет за нами.
Тут Сергея Яковлевича взорвало, он крикнул в бешенстве:
— Да вы к мужику и не сунетесь! Он возьмет вас, как конокрадов, в дреколье, в дубье… Не вздумайте искать корней в массе крестьянства. Тщетно! Как сорная трава, вы будете цвести лишь на пустырях да на задворках империи. Именно там, где и поныне гнездятся всякие лихоимцы, темный, оголодавший сброд, который за «полсобаки» убьет любого, лишь бы залить глаза себе сивухой и пивом… Я сказал!
Додо молчала. Он сел и сразу же вскочил снова:
— Нет, я еще не сказал… Твои дремучие погромные листки с бесплатным приложением перлов поэзии лавочников и городовых — это все-таки, Додо, и впрямь опасно. Да! Ибо в этом мире еще существуют «гамзей иванычи», которых хлебом не корми, но себя показать дай. Слишком много злости в народе, Додо, и повернуть эту злость на твою сторону — я не дам. Я буду бороться с тобой, моя единственная, моя любимая, моя милая сестрица!
Он выкрикнул все это — зло, яростно.
По лицу Додо текли слезы. Долго искала платок под подушкой. Нашла и, встряхнув, глубоко, жадно дышала. Сергей Яковлевич в ужасе вытянулся — длинный, как струна:
— Этого еще не хватало! — Подскочил к сестре, вырвал платок. Он осыпал ее пощечинами, но Додо даже не загораживалась. — Отдай мне все! — кричал Мышецкий, рыская рукой под подушками. — Где ты достаешь? Где прячешь? Отдай… Нельзя же так!
Он не выдержал — заплакал. Додо встала и, зайдя к нему со спины, обняла его за шею. Даже лопаткой слышал он, как гулко стучит расшатанное кокаином сердце сестры.
— Сережка, прости… Ну, повернись! Не надо… Можно, я перееду к тебе, в твой дом? Будем жить вместе…
— Один раз я уже приютил у себя дорогих кузенов жены, фон Гувениусов. Второй раз испытать судьбу не желаю. Бог с тобою, Додо, — вздохнул он, уходя. — Мы, наверное, оба очень дурные и порочные люди. Только у тебя это вышло наружу, всем видно, а у меня сидит глубоко внутри, и никто не замечает.
— Неправда, — пылко возразила Додо. — Я знаю, ты у меня хороший, чистый, умный, честный…
— Побывавшему в Гродненском тупике, — усмехнулся Мышецкий с горечью, — трудно сохранить чистоту… Прощай, Додо. Разговора не состоялось. Я не верю тебе, а ты — мне. Думаю, нам лучше избегать встреч. Хорошо бы ты уехала куда-нибудь… а?
Сергей Яковлевич после разговора с Додо вернулся в присутствие немного не в себе. Попросту говоря — пообедал в «Аквариуме» и пребывал в крепком подпитии.
— Дремлюга явился? — крикнул он Огурцову. — Где капитан?
Огурцов стал отговаривать от свидания с жандармом сегодня:
— Князь, на что он вам дался? И завтра позовем — придет.
— Сегодня, мне он нужен сегодня, — настаивал Мышецкий с упорством хмельного человека. — Зовите!
Делать нечего: Дремлюга был кликнут на «княжий двор»…
— Вы на мою сестрицу не смотрите, — говорил Сергей Яковлевич, — она барыня, и пусть тешится, чем хочет. Я буду с вас взыскивать! Что вы там делаете с Чиколини? Пенсии поджидаете?
Давно уже никто не кричал на Дремлюгу, и капитан почтительно затих перед губернатором, который бушевал спьяна:
— Так и знайте, капитан, что ежели вам дорога ваша карьера, так извольте исполнять обязанности. Арестовать! Опечатать! Чтобы никакой заразы в городе, никаких листовок… Где они?
— Ваше сиятельство, — оторопел Дремлюга, покорный, — активуи по пятницам имеют собрания в лавке господина Извекова.
— Так что же вы медлите? Сама добыча идет вам в руки…
Дремлюга вернулся к себе в управление. Раскинув локти и колени, каракатицей сел за стол. «Оно, конешно, так-то оно так, да не было бы прошибки! Как быть?..» А с другой стороны — что он теряет? Ну, схватит за воротник. Ну, по морде даст — так они же не обидятся: свои ребята, чего между своими не бывает…
— Трещенко, — позвал он зычно, — Бланкитов и ты, Персидский, жалуйте ко мне, господа: ерши завелись, готовь удочки!
Вошли помощники — народ дошлый и тертый. Где их только не носил черт: всю Россию насквозь прошли и в Уренске (любуйтесь) вынырнули. Трещенко с тех пор, как его в Соликамске «политика» за галстук на елке вешала, носил только элегантную бабочку — на манер «кис-кис», бантиком. Бланкитов — мужчина опытный, начал служение «музе Полиции» еще с мальчика на побегушках, всю жизнь с самого исподу вызнал. А господин Персидский — идеолог участка: Струве вызубрил, с Каутским даже согласен, а ширгажу на штанах своих никогда не застегивает. Вот собрались они все трое. Дремлюга тут придвинул к себе конторские счеты, изъятые еще при аресте Кобзева-Криштофовича, и откинул одну косточку:
— Один черный ворон… нет, мало, — два!.. — Бряк еще косточкой. — Пять человек наружного наблюдения. Трещенко, вы мне головой отвечаете!
Трещенко, поправив «кис-кис», сказал себе:
— Тэ-э-экс…
— Персидский! Вам поручается… Что такое? — возмутился Дремлюга. — Опять ширинку не застегнули?.. Вся протокольная часть вам поручается.
— Да забываю все, — сказал Персидский, застегиваясь.
Бланкитов оставался не у дел. Дремлюга сумрачно глянул:
— Проследи… — повелел. — За всем и вся… понял?
Персидский и Трещенко красноречиво перемигнулись:
«Это как понимать? Бланкитова выдвигают, а нам… Мы тоже не маленькие!»
— Чего следить? — обиделись. — Чай, и мы не махонькие…
Дремлюга широко сбросил кости на счетах.
— Тошно, — сказал. — Тошно с вами и жарко… Чего обижаться? Чего думать? Поехали ко мне домой шары в бильярд катать…
И поехали…
«А что я вчера шумел?» — думал Мышецкий, просыпаясь на следующий день. Вспомнил весь разговор с Дремлюгой и успокоился. Пьян или не пьян, это дело второе, а суть своих требований до жандарма он донес верно. Суть такова: раздавить головку черносотенцев…
С утра его навестил Чиколини, и князь спросил:
— Бруно Иванович, какой же день сегодня?
— Четверг, ваше сиятельство, потому как, помнится, вчера среду прожили. Значит, четверток сегодня.
— Вы так думаете? — засмеялся Мышецкий. — А что нового?
— Да вот, князь, жеребцовские мужики опять в город явились. Сейчас мимо ехал — вижу: сидят на крылечке возле присутствия. Вас ждут, видать… Вы же обещали, князь!
Сергей Яковлевич покраснел — густо-прегусто, застыдился:
— Ах, боже мой, как нехорошо получилось! В самом деле, Бруно Иванович, почему вы мне не напомнили? Ведь не могу же я все в голове держать. За всю губернию, за вас и за себя!
— Да не осмелился, ваше сиятельство.
— Надо быть смелее… Что ж, пусть мужики возвращаются к себе, я уже знаю, в чем там суть дела, а мы с вами, Бруно Иванович, в начале следующей недели нагрянем к господам Жеребцовым. Пусть ваш мундир станет чудесной рамой для картины моего торжества над господами Жеребцовыми!
Потом поговорили об облаве на трущобы Обираловки.
— Генерал Панафидин обещал оцепление. А я попрошу генерал-губернатора Тулумбадзе, чтобы уделил нам с дороги два-три американских канавокопателя. Обираловку сотрем, ее просто не будет! Да, кстати, — вспомнил князь, — филиал в Запереченске банковский от кого получает ссуды? От Тургайского генерал-губернаторства?
— От них, — пояснил Чиколини.
— Тогда и за простой машин переведем деньги как раз на Запереченск… Отлично! Какие-либо дела есть?
— Боюсь я, ваше сиятельство… — признался Чиколини.
— Чего боитесь, Бруно Иванович?
— Да неспокойно в провинции стало. Ранее смирно голодал народец, а ныне шумствует. Да и какой-то смутитель по деревням ходит. Собою, говорят, страхолюден. По ведру водки зараз пьет. Не к добру подбивает, чтобы, значит, всю Россию палить с четырех концов… Вот и думаю, ваше сиятельство, не Евлогий ли это Фуфанов, которого ныне сыскивают?
Мышецкий в ответ велел хватать в любом случае.
— Там разберемся, Евлогий или не Евлогий. Я верю, что сомнения крестьянства в скором времени разрешатся. А наша задача — не допустить погромов. Ни справа, ни слева! В любом случае надо расценивать погромы как беспорядки противоправительственные. А огонь ничего не исправляет в деревне, лишь приносит дополнительную нищету… — Потом, помолчав, спросил: — Тут в городе за мое отсутствие появилось новое лицо. Галина Федоровна Корево, акушерка… Что можете сказать о ней, Бруно Иванович?
— Лишена права прожития в больших городах.
— Такая милая, симпатичная дама, кто бы мог подумать?
— Муж у нее умер в ссылке. Больше ничего не знаю, а врать, князь, не люблю… Подробности у Дремлюги — он дока по части поднадзорных. Хотите — так спросите у него.
— Мне и этого достаточно, — ответил Мышецкий…
Когда губернатор подъехал к присутствию, жеребцовских ходоков уже разогнали. Только сидел на крылечке молодой парень, и он, весь радостно вскинувшись, вскочил навстречу Мышецкому.
— Полухин? — приветствовал его князь небрежно.
— Да нет. Карпухин я… Нешто забыть успели?
— Помню, братец. Помню… Ну, как вы там без меня? Пашете?
— Да живем, ваше сиятельство. Вас мужики наши поминают.
— Добром ли? — улыбнулся Мышецкий.
— Да худого вы нам не делали. Вот и нонча прислали всем миром меня до вас, чтобы просить… Теперича, как преосвященный преставился в благости, может, и способно нам, мужикам, ближе к озеру Байкулю высеятъся?
— Навряд ли, — сказал Мышецкий, подумав: «А заманчива..»
Шагнул в двери, приподняв шляпу, но Карпухин придержал его:
— Ишо, ваше сиятельство! Вот был тут такой… Борисяк. Не подскажете ли, как бы сыскать его? Уж больно добрый господин и советы его ладные… Или не так сказал что?
— Все так, — ответил Мышецкий, смеясь. — Но никто в России не знает, братец, где сейчас твой «добрый» господин Борисяк с его «ладными» советами… Так и пропал! Прощай, я подумаю…
Савва Кириллович Борисяк (он же Прасолов) отправился сегодня в Запереченский банк получить деньги по переводу, якобы для закупки кожи и замши. На самом деле эти деньги переводило ему Восточное бюро партии, охватившее подпольной работой громадный край — всю Сибирь, Урал и Поволжье от Самары до Астрахани.
Борисяк же возглавлял работу в Уренской губернии…
Дорогой раздумывал. Денег — кот наплакал, даже зависть берет, как анархисты тысячами ворочают, — да, богаты… Что можно ему сделать? Коли со станком дело обернется, бумаги прикупить. Опять же и краска дорога. Одного человека поставить на транспорт?..
Со станции ему дружески гугукнул паровоз. Улица заворачивала в сторону, и… раз! Борисяка метнуло в первую же калитку. Глупая шавка ловчилась хватить его за штаны. Отпихнулся:
— Да погоди, подлая!..
«Неужели ошибся?» И выглянул на улочку: в самом конце ее, под раскидистым деревом, стоял Ениколопов… «Но что ему здесь, в Запереченске, надобно?.. А чего я испугался?» Борисяк снова выглянул за калитку — под деревом уже никого не было. Ениколопов (если это был он) исчез, словно дух… Нечистая сила!
Сплюнул. Отправился дальше. Швейцар, чем-то похожий на переодетого городового, почтительно впустил его в прохладный зал. Грандиозные работы генерала Тулумбадзе по прокладке шоссе на Тургай вызвали оживление финансов в этом степном захолустье. Запаренные казначеи, раньше с поклоном выдававшие рубелек, теперь небрежно швырялись толстыми пачками радужных: «Федул Макарыч, заприходуйте по компровантэ сто десять тысяч и не волыньте!»
Волосатая рука чиновника-кассира высунулась в окошечко.
— Что у вас, сударь? Вы с дистанции?
— Сто шестьдесят рублей, — задышал в окошечко Борисяк, но волосатая рука с перстеньком на мизинце уже убралась.
— Шестое окошечко, а мы мелочью не занимаемся…
В шестом окошечке Савва Кириллович заполнил голубую, как небо, бланкетку. Он был так рад: все-таки — деньги, а они нужны для революции. И горячо благодарил кассира:
— Спасибо, сударь, все хорошо, все в ажуре…
А дальше было как в парижском синемо, где Савва Кириллович смотрел ужасную кровавую фильму «Цена одной ночи»…
С треском разлетелось над головою стекло, он сунулся к перегородке. Двери банка разлетелись вдруг настежь, и, отчаянно паля из револьверов, вскочили три молодца в черных масках.
— На пол! На пол! На пол! — покрикивали они…
Падая, Борисяк еще заталкивал в карман полученные деньги.
Раздался крик — и это был крик уже не страха: раненый…
— На пол! На пол! — и беспощадно расстреливали все живое.
Пули разбрасывали стекла, с тупым хлопаньем прошибали фанеру перегородок, в окне провисла наружу волосатая рука с перстеньком на мизинце, и с концов пальцев ее стекали темные капли…
— Поли-и-и… — звал кто-то, — …цию… цию!
Борисяк вскинулся рывком. Бросил свое литое тело в разлет дверей. Сыпануло горохом. Прыжком — через убитого швейцара (того, что на городового был похож). Кто-то ногу ему подставил, и Савва кубарем скатился с крыльца. Так и врезался носом в землю!
Но тут же вскочил на ноги — скрылся за выступом дома…
Дома — у Макарихи — пересчитал деньги. Все здесь, ничего не потерял. Даже копеечки не уронил. «Но что это было? И — кто?..»
…Поздно вечером этого дня Ениколопов скромнейшим образом ужинал в «Аквариуме», вина не пил, был трезв и печален. К нему подошел Персидский с расстегнутой, как всегда, ширинкой:
— Вадим Аркадьевич, а в Запереченске «экс» вышел. Двести тысяч сняли, как корова слизнула… Не знаете — кто? А?
Ениколопов вкусно, как жеребец, хрустел салатом.
— Жаль капитана Дремлюгу, — сказал, будто сочувствуя. — Все-таки двести тысяч… Не чих собачий! Попадет ему…
— Капитана не жалейте, — отвечал Персидский. — Представьте себе, какое счастье: только вчера Тулумбадзе велел обеспечить охрану филиала своего генерал-губернаторства.
— И что? — равнодушно спросил Ениколопов.
— Как всегда — сменить не успели. Только наш швейцар в дверях накрылся… Не знаете, кто бы это мог быть? А?
Ениколопов перестал жевать и долго думал.
— Так, говорите, и охрану сменить не успели? — спросил.
— Ну да. Один швейцар остался, как дурак, а наши уехали…
— Тогда, — сказал Ениколопов, — это дело тех, кто живет в Запереченске и все хорошо выследил.
— А кто там живет в Запереченске? — глупо спросил Персидский.
— Борисяк, — четко выговорил Ениколопов.
— Да будет вам! — засмеялся тот. — Сами не знаете, шутите?
— Конечно, шучу, — ответил Ениколопов невозмутимо. — Да и откуда мне знать-то? Что вы ко мне суетесь, господа? Дайте поужинать спокойно и, наконец, застегните свою ширинку… Боже, да не здесь, не у моего стола, застегивайтесь… Отойдите! Неужели вас капитан Дремлюга не научил, как вести себя в обществе?
Вскоре Боря Потоцкий, Сева Загибаев и Моня Мессершмидт имели счастье прослушать очередную лекцию (причем, бесплатную).
— Что наша жизнь? Игра — как поют пошляки хорошо поставленным голосом, — говорил Ениколопов своим «котятам». — Единственная ценность в этом мире — свобода личности, презревшей условности! Сегодня мы уже перешли Рубикон законности, попрали гадину. Но, и это самое главное, мы не запачкали своих рук участием в производстве товарной стоимости. Нет, мы не укрепили буржуазию в ее позициях. Наоборот, мы отняли у нее часть труда, затраченного впустую там… толпою! Кто упрекнет нас за это? — вопросил Ениколопов, и сам же ответил: — Никто… Мы отрицаем институт принуждения. Никаких норм! Довольно! Всяческая ссылка на авторитет противна мыслящему человеку. Пусть демагоги проповедуют подчинение меньшинства большинству. Они рубят дерево, которое, свалившись, раздавит их навсегда. Ибо только в меньшинстве всегда находятся Рафаэли, Сенеки, Бабефы и Гракхи… А большинство — это безликая толпа, и суд этой толпы для нас — тьфу!
После чего стали делить деньги. Каждый безмотивец получил по изрядному кушу, остальные Ениколопов отложил в сторону.
— Это, — объяснил, — на дело партии. Но, видите сами, я не взыскиваю с вас налогов. И не требую партийных взносов. У меня только одна просьба: тратьте деньги скорее, ибо всегда можете занять у меня снова… Не будьте мещанами — не копите!
Ениколопов взял из рук Бори Потоцкого тросточку, на которой было красиво выжжено «Привет из Ялты», повертел ее в пальцах:
— Вот как раз счастливая мысль! Рекомендую: солидный город, куда съезжаются богатые бездельники, рестораны в Ялте открыты до утра, народу пропасть. А какие шикарные женщины, дорогой Монечка! Вам такие и не снились… Чего еще желать?
На прощание он обнял каждого и поцеловал: — Помните, котята, одно: что бы вы ни делали, вы все делаете правильно. Ибо вся ваша жизнь — для революции!..
Дремлюга перебрал свежую почту. Департамент полиции предписывал власти на местах обратить внимание на лиц, подлежащих отлучению от общества. Особо указывалось, что после III съезда партии большевиков, под главенством Ульянова (Ленина), раскол среди социал-демократов окончателен. Партия «меков» готова солидаризироваться с группами либеральных решений, но «беки» выступают за вооруженное вмешательство в дело революции.
Капитан бегло просмотрел список. Ему попалась фамилия Борисяк, и он подчеркнул ее почти с удовольствием: «Наш, уренский, свой!» Бывают такие моменты в жизни любого человека, когда, стоит ему о ком-либо подумать, как тот уже стоит на пороге и улыбается тебе. Так случилось и сейчас: Дремлюга вскрыл чье-то письмо, написанное явно поддельной рукой.
«Ага, — решил сразу, — анонимка… доносец! Так-так»
«…означенный г-н Борисяк, — читал Дремлюга, — имеет пребывание свое в уездном богохранимом граде Запереченске, губернии Уренской, и многие видели его в казначействе, когда враги Христа — Спасителя нашего грабили цареву казну и верных слуг убивали злодейски…»
Дремлюга вдруг так развеселился, так ему хорошо стало.
— Голубчик мой, — сказал он. — Ты опять мне попался…
Но эта фраза отнюдь не относилась к Борисяку. Нет, полет мысли жандарма уводил его сейчас далеко, творческая фантазия Дремлюги широко парила над просторами Вселенной… Капитан тяпнул пальцем по ребру стола и вдруг сказал:
— Бобра! Сюда его, живо…
Залучили Бобра в жандармерию. Боже, что с ним стало! Сначала развернул перед жандармами свою программу (в рамках дозволенного начальством, конечно). Говорил о судьбах русской интеллигенции, о загадочности великой славянской души и прочем…
Дремлюга выслушал, ни разу его не перебив, и сказал потом:
— Все останется между нами. Читаете господина Струве — пожалуйста, читайте. Керосин от того не в моей лампе сгорает.
Приходите — вместе читать будем. Даже так… Но есть у меня к вам маленькое дельце, как к специалисту…
— Латынь? — поразился Бобр.
— Нет, почерки[72]. Вы же там что-то знаете. Сколько лет перышком скребете… Надеюсь на вашу порядочность.
— Слово рыцаря рыцарю останется между рыцарями. Поверьте моему опыту: каллиграфия дает большой простор для мышления!
И тогда Дремлюга раскрыл перед Бобром секретное досье:
— Вот! Донос о тайном свидании княгини Мышецкой с господином Иконниковым-младшим. Рецептик из аптеки, подписанный Ениколоповым, — два. И, наконец, три — доносик о пребывании Борисяка в Запереченске… Я и сам имею хорошие глаза, но боюсь выводить общий знаменатель. Сопоставьте, как человек опытный…
Бобр глянул в бумаги и сразу сказал без запинки:
— Это почерк врача. Безалаберно-деловой, каким пишут еще и банкиры. Или просто люди богатые… К тому же здесь мы наблюдаем несуразность анархической души человека, почерк же при таком настроении, как научно доказано, приближен к почерку малограмотных людей тяжелого физического труда… Оставьте меня одного, — попросил Бобр, — я должен все взвесить и сообразить!
Дремлюга вышел в канцелярию, где сидел один Бланкитов.
— Что-то странное. Неужели это правда? — сказал он.
— О чем вы, капитан? — насторожился Бланкитов.
— Да вот, держу Ениколопова за пуговицу. И дошло до меня, что в губернии Появился Борисяк; а это уже опасно…
Бобр подтвердил выводы жандарма: рука Ениколопова — в любом из трех случаев. Горячо благодаря, Дремлюга проводил учителя до самых дверей да еще поклонился. Вернулся в кабинет, сел. Создавалась необычная ситуация. Ениколопов, по сути дела, сделался хорошим негласным осведомителем. Даже Дремлюгу коробило…
— Надо же так обнаглеть! — возмущался капитан. — Ну хоть бы бумагу сменил. Чернила там… Ай-ай, до чего докатился!
Желая открыть глаза Мышецкому, он навестил губернатора. Еще и раньше капитан хотел изложить свои подозрения, дабы изолировать князя от дурной «оппозиции», но тогда не удалось. Впрочем, не получилось и сейчас. Оказывается, рана в сердце Мышецкого, нанесенная постыдным унижением на даче старухи Багреевой, еще не зажила и кровоточила. А капитан, как на грех, начал свои соображения именно с доноса о свидании Алисы с Иконниковым…
— Ваше сиятельство, — подластился он, — слов нет, и стыдно, и всем дуракам видно. Да что делать? Служба такая: намякивать надобно, чтобы устранить, обезопасить, просветить и далее…
Но едва дошел до главного, как Мышецкий закричал на него:
— Прекратите капитан! Не лезьте в частную жизнь человека. Что было, то было, и не к чему ворошить старое… Оставьте!
Тем и закончилось «просвещение». Что ж, придется действовать за спиной губернатора. На свой страх и риск. Имени Ениколопова князь даже произнести не дал. «А ведь это — служба», — тяжело размышлял Дремлюга, обиженный и упрямый…
Вернувшись к себе в управление, он сказал:
— Бланкитов! Правда ли неправда, а ты поезжай в Запереченск. Проследи и вынюхай — там ли Борисяк? Ежели што, бери за самые яблочки! Все переговоры — телеграфом, командировочные — по руль двадцать на день. Только не пей, Бланкитов, дело строгое…
Бланкитов был на ногу мужчина легкий, в тот же день смотался из Уренска в Запереченск. Но Борисяка там уже не было: получив от бюро деньги, он скрылся, и лишь один Казимир знал, где он находится…
Был уже поздний час, но кухмистерская в номерах вдовы Супляковой еще светилась желтыми абажурами, и так воздушно, так нарядно цвели кремовые розаны на сливочных пирожных. Казимир Хоржевский толкнул дверь, взял себе стакан чаю с рогаликом, обсыпанным вкусным маком. Корево одиноко сидела за столиком.
— Мадам, не возражаете? — подошел к ней Казимир.
— Пожалуйста, — ответила акушерка…
Казимир жадно закусил сдобный рогалик.
— Завтра, — шепнул, — в пятницу… Могут быть и раненые. К ночи приходите. Глаша моя да вы — поможете, если надо будет.
— А Борисяк… тоже? — спросила женщина.
— Да.
— Я приду. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мадам.
Вдова Суплякова, зевая, выглянула в зал. Два ее племянника, вислоухие гимназисты, уже вышли со швабрами — стали мести полы. Кухмистерская закрывалась, и Казимир, одним глотком осушив стакан чаю, шагнул в темноту улицы… «Вот так встреча!» Прямо на машиниста, помахивая тросточкой и заломив на затылок фуражку, шел Боря Потоцкий с Зиночкой Баламутовой.
— Простите, барышня, — сказал ей Казимир. — Я вашего кавалера на минутку отберу… Боря, только два слова!
Боря подошел, волоча ноги. На этот раз Казимир не поучал.
— Верни литературу, — сказал кратко и строго.
— Да не знаю, куда сестренка запихала… поищу!
— Верни, не игрушки тебе. Люди жизнью жертвовали, люди на каторгу шли за это…
— Хватит, — ответил Боря, не дослушав. — Нам уже надоело.
— Я думал, ты — человек, а ты… червяк!
Боря быстро зашагал к своей Зиночке:
— Так на чем мы остановились? Ага… Зиночка, если взять сильную личность в аспекте социальных разрешений, мы увидим…
— Червяк! — доносилось из уренского мрака.
Пятница — утро; Мышецкий спросил Огурцова:
— А что сейчас на Свищевом поле? Переселенцы есть?
— Обратники, ваше сиятельство. Побывают на новых местах и обратно катят. Гоняет их по Руси, голь перекатную…
Сергей Яковлевич подумал о тех «самоходах», которых он расселил здесь — на уренских пустошах. Вспомнился ему прошлый год. Что-то удивительно светлое было во всей этой страшной эпопее Свищева поля! Даже не верится теперь, что это был он… Три человека стояли с ним рядом: Кобзев, Борисяк и Карпухин. И тогда он мучился этой тенью дворника, пролетевшего однажды в окне: руки — вразлет, тело перевернулось, словно приколоченное к распятью, и… тишина. «Какая была жуткая тишина потом!..»
— Как быстро летит время, Огурцов, и у меня такое чувство, будто все было давным-давно. Еще там, где-то в молодости!.. Вот что, — спохватился князь, — созвонитесь с вокзалом, пусть приготовят мою дрезину… Я проедусь.
Лучшего, конечно, и не придумать. Дрезина с ревом миновала окраины Петуховки, где-то чернели обгорелые скелеты салганов, блеснула вдали река, и вот — простор, так и двинул в лицо ему жаркий перепрелый аромат степи…
На месте выселок теперь выросла станция, которая (по скудости фантазии) так и называлась «Выселки». Дощатая будка для кассира, столб с колоколом да бачок с водой, на котором болталась железная цепь, а кружку уже украли. От самой насыпи тянулась жиденькая стерня — туда, вдаль, где колыхались жалкие метелки хлебов… Мышецкий мало понимал в хлебе. Однако сорвал пястку колосьев, как это делали мужики, расшелушил их в ладонях, освобождая зерно от половы. И понимать было не надо: хлеб не уродился. «Но кто виноват? Мужики или Мелхисидек, давший дрянь зерно?»
На лужайке, перед новенькой избой, томились на солнцепеке мужики и бабы. Присмотрелись к Мышецкому из-под руки:
— Нет ли газетины, барин? Чего слыхать? Бастовать али как?
Послышалась явная затрещина кому-то по шее и — голос:
— Ты на фабричных-то не зыркай, паря! Они — што, озоруют. Фабрику становь — шут с ей. А наше дело хлебное, зерно забастовки не терпит: сгорит — и все тут. Находишься с рукой.
— Нет, газет я вам не привез, — сказал Мышецкий, подходя. — А как живете-можете, мужички?
— Да спрашивали черта, как он в аду живет. «Попривык, — говорит, — дюже хорошо живу, ажио рубашка на мне сгорела!»
За околицей что-то взвизгнуло, и загремела лихая песня:
Я решила в шансонетки поступить —
Стоит только разных красок накупить.
В шансонетках я танцую и пляшу
И мужчинами никак не дорожу…
— Скулите? — сказал Мышецкий, сразу озлобясь. — А сами, черт бы вас побрал, граммофоны себе заводите? Чего разлеглись?
Прибежал Карпухин; в разговоре выяснилось, что картина выселок не столь весела, как показалось сначала. Ждали с утра сельского писаря: у него были списки неимущих хозяйств на выдачу казенного хлеба. Князя особенно бесил этот глупый мотив «шансона», клином входящий в бестолковщину серой мужицкой жизни.
— Чей граммофон? — прицепился князь к Карпухину.
— Да одного тут… Он, видать, по весне мошну развязал, теперь в богатеи выезжает на наших шеях. «Верх, — говорит, — ваш, а я макушкой у вас буду…»
Мышецкий концом трости близоруко колупнул коровий блин, засохший в сморщенный пирог, сказал:
— Я знаю вас за здравого человека, Карпухин. О какой хлебной ссуде из казны может идти речь, ежели вы еще не убрали свой хлеб? Это же — надувательство, разор казенной палаты! Это, наконец, всероссийская жадность ваша, всем мужикам свойственная.
— Ваше сиятельство, — с достоинством, неожиданным в мужике, отвечал Карпухин, — нашего брата ныне все судят. И кривы мы, и косоглазы, и трегубы! А вы — вникните: кой хлеб взошел, видели? Мы же не на прокорм просим… Дурной хлебушко, его и земля не примает — отрыгнет. Эвон мятла-то какая!
Вдали показались беговые дрожки — пылил по стерне сельский писарь, парень-хват, под козырьком от пота мокро, волосы барашком. И если раньше мешал граммофон, то теперь, ко всем досадам, примешался еще и острый запах фиксатуара, исходящий от писаря. Сергей Яковлевич, чтобы не очень выделяться в толпе мужиков, снял фуражку с дворянским околышем, занял место возле окна, но в избу не входил — через открытое окно все было слыхать…
— Вот ваши приговоры! — показал писарь ворох бумаг. — Начальство не утвердило, а вы сами повинны, мужики: зарвались — не емино себе, все на емино просите! Прожрать бы вам…
— Да не на емино, — загорланили, — нам бы озимо бросить!
Взвизгнула баба — патлатая:
— Робят в грядки зарою, сама на фабрику подымусь.
— В грыбы уйду, — посулил старый дед, поддержав бабу.
Мышецкий решил вмешаться — прошел внутрь избы.
— Дайте сюда список, — велел он писарю. — В самом деле, — начал князь, — зерном сорить казне не пристало. Сознайтесь, у кого осталось зерно для посева… Неужели нет честных среди вас?
Мужики ежились, переглядывались, девки — хихи да хахи.
— Ну, хорошо, — почерствел князь. — Значит, честных среди вас нету?.. — Тогда — прошу: кто из вас купил граммофон?
Встал дядя — степенный, каждая заплатка к месту пришита. Но по глазам видно — волк и собак жрет.
— Я вас вычеркиваю из списка неимущих, — рассудил Мышецкий безжалостно. — Можете жаловаться…
— Кому? — пошатнулся кулак.
— Мне…
Сходка оживилась. Снова — бабий голос, взвинченный:
— А Никишкин кровать купил. Уж таку ясну! Блестит и вся с шарами… Диво ли ему хлеб?
— Кто купил кровать? — рявкнул Мышецкий, вооружаясь пенсне.
Тишина… «И смех и грех», — думалось князю.
— Я русским языком спрашиваю: кто купил кровать? Снова — ни звука. Молчат. Боятся.
— Никишкин, это вы купили себе кровать с шарами?
Встал мужичонка, бедноват, подкинул локтями порты:
— Заела баба: купи да купи… Оно и накладно!
— Вычеркиваю, — сказал Мышецкий. — Ибо, позволив себе роскошь спать на кровати, вы сможете прожить и далее… — Резко поднял писаря с лавки: — А ну, сударь, идите… Карпухин, где вы? Ведите сходку и далее. Вы, мужики, знаете его?
— Вестимо. Ён из нашего лесу!
— Я полагаю, — заключил Мышецкий, — что в писари надобно выбирать людей миром. Грамотных… Кстати, вы грамотны?
— Коряво, — ответил Карпухин, — да языком ляскать не умею.
— И не надо ляскать, — усмехнулся Мышецкий. — Вот список — видите, мужики? Я вас расселил на этой земле. Худо-бедно, но вы живете. И жить будете! Россия не стоит на месте. Движется! Я верю — к лучшему. Внуки ваши на этих местах уже всегда будут спать на кроватях. Я дал вам землю и потому обеспокоен судьбой ваших выселок… И здесь я пишу: «Выдать зерно из казны».
— Родима-а-ай, — разом вздохнули счастливые бабы.
— А за это я прошу вас миром избрать Карпухина в писари. Я знаю его, а он ведает ваши нужды… Что еще беспокоит вас?
— На Байкуль бы, — заговорили мужики. — К водичке бы запахнуть: оно, глядишь, и поперло бы… хлебушко-то!
— Не все сразу, — ответил Мышецкий. — Обещайте мне, что у вас не возникнет никаких аграрных беспорядков, и тогда я об озере Байкуль… подумаю!
Главный вопрос был разрешен, и князь вышел. Отставленный писарь раскорякой залезал в дрожки, обиженный.
— Это как сказать, — бубнил он. — Ноне не те времена: печать прессы нам шибко поспособствует… Суворину писать будем!
— Да пишите! Все пишут… а дураки читают, — крикнул князь.
Карпухин проводил его до полотна дороги, где стояла дрезина. Сергей Яковлевич подал парню руку:
— Обойдется, — ободрил. — Держись за меня, Федор, и я выведу тебя в люди… Помяни мое слово: высоко подниму тебя!
Звенели рельсы. На уренские края надвигался вечер. Теплый.
— Сколько их там? — спросил Борисяк.
— С пяток наберется, — ответил Казимир. — Сам Ферапонт — хозяин, Сенька-Классик — шантрапа несчастная, Герасимов, что в банях служит, ну, Шебунин придет на выпивку.
— Ладно. Двинули. Ивасюта на козлах?
— Да. Завернет коляску со стороны Банковского…
Шли через огороды, между гряд; сочно пучились в темноте пузатые кочны капусты. Дружинники депо вылезли из кущ боярышника, разросшегося за лето над обрывом Уренки. Борисяк пересчитал их в потемках, хватая каждого за плечо.
— Четверо, — сказал. — Куда больше, ребята! Я первым пойду с черного хода. Отопру вам с улицы… Самое главное — станок! Осторожнее с активуями, стрелять буду я первый… Ходу!
Редкие фонари слабо мерцали из зелени деревьев. Ветви упруго хлестали боевиков по лицам. Давненько не был Борисяк в родном городишке, озирался сейчас: как тут, что изменилось…
— Забор, — подсказал Казимир, — левее… доска отогнута!
— Ясно, — Борисяк присел, пропихнул себя в щель изгороди.
Высыпали звезды — чистые. Вот и свист — издалека.
— Салют от Ивасюты, — прислушался Казимир. — Ключ где?
Борисяк порыскал в кармане, достал ключ-американку:
— Здесь… Ну, все поняли? Тогда я пошел…
Было жутковато: хоть крестись. Один так и сделал: ничего, люди есть люди, они не железные — сейчас пальба начнется…
— Стой! — задержал Борисяка машинист.
— Чего стой?
— Я говорю — стой… слушай!
Звонко процокали от Ломтева переулка полицейские кони. Громыхали по булыгам приземистые кареты «черных воронов». Холодно блеснули шашки и шпоры. Кортеж развернулся — и прямо к крыльцу мясной лавки Ферапонта Извекова.
— Предали, — сдавленно пискнул кто-то в рукав.
Борисяк жарко дышал в землю. Ничего не понимал! В двери, куда собирались они проникнуть, теперь ломилась охрана. Жандармы расшибали филенки дверей. Хрястались в них дюжими плечами.
— Пышкин! — слышалось. — Подсунь «фомку», там лом держит…
С мясом вывернули замок, ввалились в лавку.
— Ша! — сказал Борисяк. — Это не за нами… Тихо, ребята!
И вот жандармы выволокли из лавки Извекова, стали закидывать его в карету, но мясник уперся ногами.
— Фуля ты меня садишь? — орал исступленно. — Своих берешь?
Вывели второго активуя. Руки ему назад, и так пригнули — хоть горошину носом по земле кати.
— Предали святое дело! — кричал Сенька-Классик…
Казимир насчитал семь черносотенцев. На глазах деповской дружины всех, как миленьких, покидали в «черные вороны» и увезли в управление. Боевики перевели дух, поднялись, повеселели.
— Отлично, — сказал Борисяк. — А теперь — станок, быстро! Казимир, свистни, я не умею… Пусть Ивасюта подъезжает.
Машинист свистнул. Дружина проникла в лавку, разгромленную в свалке, из подпола вытащили станок, бумагу. Погрузили в коляску, и Борисяк зашептал на ухо Ивасюте:
— Никому не проболтайся, куда везешь… Помнишь? Опытная станция, агроном Карл Иванович, старичок… Ну, вези!
Ивасюта настегнул рысака. Боевики рассыпались по домам. Борисяк остался ночевать у Казимира, сказал Корево:
— А кому, вы думаете, мы обязаны такой случайности?
— Ну, только уж не Дремлюге, — засмеялась акушерка.
— И я так думаю, что это наверняка наш князь пролиберальничал. Впрочем, спасибо ему, если так: нам здорово повезло!
Дремлюга, радостно возбужденный, не удержался и позвонил Мышецкому прямо в губернаторский дом:
— Ваше сиятельство, ваше указание мною выполнено…
— А что я вам указывал, капитан?
— Местные активуи арестованы… вся головка!
— А я и не говорил, чтобы вы их арестовали.
— Как же так? Не вы ли, ваше сиятельство…
— Послушайте, — остановил его губернатор. — Да, я велел вам пресечь активность погромной партии. Да, я указывал на пресечение способов мерзкой пропаганды. Но арестовывать — нет, нет!
Дремлюга малость подзакис.
— Не выпускать же? — сказал. — Шуму от них не оберешься…
— А — станок? — вдруг спросил Мышецкий.
— Что, что, ваше сиятельство? Что вы сказали?
— Повторяю: вы станок печатный забрали у них?
Дремлюга повернулся от аппарата к Бланкитову:
— Олухи, вы станок взяли? Князь спрашивает…
Бланкитов опешил:
— Три бомбы, ящик с револьверами… А станок — нет!
— Извините, князь, — продолжил Дремлюга, — отвлекли… Да, вы можете не беспокоиться: мы станок взяли… Спокойной ночи!
А потом гаркнул на Бланкитова, как на худого щенка:
— Воздух портишь? Дуй обратно, что есть мочи, и быстро вези станок сюда. Слышал? Я князю уже доложил, что станок здесь…
Бланкитов упорхнул, как мотылек, в черную уренскую ночь. Трещенко и Персидский смаковали на все лады оплошность своего напарника, распивая пиво, судили без жалости:
— Конечно, разве Бланкитову можно доверить? Оно и верно, что человек он опытный, да за галстук вправляет не приведи бог…
Прошел целый час. Выли в подвале арестованные активуи.
— Где Бланкитов, дерьмо такое? — бушевал Дремлюга. В половине второго ночи пришел незнакомый дворник.
— Капитан Дремлюга вы будете? — спросил с опаской. — Вот вам тогдась бумага преважнецкая, господа писать изволят…
Это был рапорт Бланкитова с просьбой об отставке.
— Я его отставлю! Отставлю и приставлю! Где он?
— Ходють, — сказал дворник. — По улицам темным ходють. А войти не смеют. Потому как причина нам неизвестная. Но — ходють!
— Трещенко, Персидский, за шкирку его, ко мне, расшибу!
Изъяли с темной улицы.
— Вот он… расшибайте!
— Был я, — заплакал Бланкитов, — все облазил. Нет станка!
Дремлюга так и плюхнулся на стул, аж сиденье треснуло.
— Я не буду, — сказал. — Теперь ты сам звони князю… Ну?
— Может, утречком еще пошукать? — рыдал Бланкитов. — Может, где под кроватью и не заметил… Вот солнышко взойдет, тогда…
Дремлюга сорвался с места. Прыжками, словно зверь, кинулся в арестное отделение. Распахнул двери камеры — первой же.
— Фа-ми-ли-е? — закричал. — Быстро!
— Извеков я буду… Ферапонт, а по батюшке — Матвеев.
— Произведен — когда был?
— Родился-то когда? Погоди, сейчас вспомню…
— Сословие?
— Ну, мещанин… Так что?
Тресь по зубам:
— Где станок?
Ферапонт в угол так и закатился.
— За што лупишь? — орал. — Нешто я скрал станок? Ну, да! Стихи печатали… в рифму! Так поди и возьми, где стоит…
Дремлюга развернулся, снова — клац по зубам:
— Ты мне Пушкина тут не выкобенивай! Говори: где станок?
— Поди да возьми, говорю. Пошто клеишь меня? Ну, печатали, не сомневаюсь… Так вить кому можно, а нам — с маком?
Дремлюга ремень на штанах расстегнул, намотал его на руку. Тяжело качалась острая бляха. И пошел прямо на активуя:
— И не такие у меня бывали. Да кололись — без сучка и задоринки. Станешь тонкий, звонкий, а уши — топориком! — И хлестал бляхой. — До утра думай… Где станок? Куда спрятали?
И до утра все «думали». Сообразить не могли. Наигранно веселым голосом (где наша не пропадала) доложил Дремлюга губернатору по телефону:
— Ваше сиятельство, неувязочка вышла, провались оно все. Бланкитов, сотрудник мой, чудак такой, не прихватил станочка единовременно. А теперь он куда-то завалился, не найдем!
На другом конце города долго-долго молчал князь Мышецкий.
— А ведь дело-то, — сказал потом строго, — оборачивается отныне серьезным. Самое главное не исполнено вами…
— Активуев выпустить? — сгоряча ляпнул Дремлюга.
— Нет, нет, нет! Теперь ни в коем случае! Как можно? С этого момента, повторяю, дело выглядит весьма серьезно… Спросите у арестованных, пожалуйста, где они прячут свою типографию?
«Будто мы их не спрашивали?» — обозлился Дремлюга.
— Да активуи, князь, как-то осторожничают со станком…
— А за что вы, капитан, жалованье получаете? — спросил Мышецкий. — Итак, я жду!
— Ладно, — сказал Дремлюга. — Я им детство припомню. Они у меня до старости его не забудут… Бланкитов, Трещенко, Персидский, — где вы там, орлы?
Сотрудники скинули сюртуки, подтянули рукава сорочек, бережливо сняли с запястий крахмальные манжеты. Размяли мышцы, чтобы сподручнее бить активуев по мордам.
Дремлюга с отчаянием посмотрел на телефонный аппарат:
— Выходит, дело не простое. Велено его сиятельством станок достать. Дался он ему — хлебом не корми! Так что вы, господа, на самые лучшие чувства повлияйте. Напомните, например, о тех местах, куда ворон костей не заносит…
Щелкнули каблуками, выкатились. А на смену им (о, горе!) появилась госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, чтоб ее черт побрал! Вне себя от ярости Додо сказала:
— Если к вечеру не вернете станок, я сделаю так, что вы, капитан, вылетите отсюда. Ничего не слушаю… Где станок?
— Голубушка, Евдокия Яковлевна, и рад бы… всей душой…
— Воры! А где бумага, которую я купила на свои деньги?
— А што? — побелел Дремлюга. — Там и бумага была?
— И краски! — Додо удалилась…
Снова раздался звонок телефона, и вошел робкий Трещенко:
— Губернатор спрашивает про станок… Что отвечать?
— Скажи, что меня нету. Я ушел, и когда буду — никто не знает… А что еще?
Потом, в скорбном одиночестве, долго ломал себе голову: «О-о, боженька, ну какой я дурак… Никогда не надо слушаться князя… Погубит!»
Такой станок называли «бостонкой»: он был пригоден для печатания визитных карточек. Но техники подполья приспособили его под выпуск листовок. О брошюровании не могло быть и речи: собранные листы сшивали ниткой — получалась тетрадка; публика России с уважением относилась к этим несовершенствам…
Первую листовку написал прапорщик Беллаш, вторую — Галина Корево. Борисяк, экономя бумагу, тиснул их небольшим тиражом и для начала велел Казимиру:
— Погоди у нас кидать. Разве только на вокзале с дюжину! Для отвода глаз. Будто приезжие оставили. А весь тираж, поедешь в Тургай, там и оставь. Пусть думают, что хотят…
Дружески хлопнул Казимира по плечу, и вдруг машинист стал бледен, на лбу пот выступил. «Худо?» — спросил Борисяк. Ничего не ответив, Казимир скинул пиджак, размотал полотенце, обернутое вокруг живота. Вел себя загадочно.
— Не знаю, как и сказать… — начал. — Пока до тебя добрался, думал, подохну от страха. Полюбуйся, что Ивасюта намастерил!
В руке машиниста лежала нарядная жестяная коробка из-под монпансье, и торчал из нее, вставленный в прорезь, желтенький патрончик запала — бомба.
— Друг ситный, — сказал Борисяк, — такими вещами не шутят. И всякое своевольство пора прекратить…
Машинист положил жестянку на стол, и оба услышали, как внутри бомбы что-то звякнуло. Тихо, как будто отцепили дверной крючок. «Ну, вот и конец…» — решил про себя каждый. Подождали…
— В добрые времена, — обозлился Савва, — за такие подарки морду били… Кто сделал?
— Я же сказал — Ивасюта, парень он горячий…
— Как ты мог позволить? — выкрикнул Борисяк.
— Ну чего орешь, Савка? — обиделся машинист. — Сделал и принес мне. Ивасюта прав: ты же сам печатаешь сейчас, что все силы — на вооружение пролетариата. А коли так, чего рычишь?
Снова оба посмотрели на бомбу. Нарядная, красивая баночка, и черт ее знает, когда она взорвется?
А в окне голубело небо, рвалась в окна виноградная лоза. Здесь, на опытной станции, в самой глуши провинции, по соседству с горами, Борисяк чувствовал себя в полной безопасности.
— Вынь запал, — велел Савва, и Казимир весь сжался:
— Ивасюта сказал мне, что при вынимании запала — полетим!
— А, чтоб тебя вместе с Ивасютой…
Пошли рвать хворобу.
Несли ее, проклятую, как священники носят святые дары — только подноса не хватало. Ногою Борисяк щупал тропинку.
— За народом надо следить, — настойчиво твердил он.
— Ты за собой следи! — кричал ему Казимир. — Канава…
Вышли к оврагу, и Борисяк разжал над обрывом пальцы:
— Ложись!
Оба приникли к душистой земле, ожидая, когда она вздрогнет под ними от тяжкого взрыва…
Беспечально и звонко заливался над лугами жаворонок.
— Шпроты, а не бомба, — сказал Борисяк, вставая. Казимир чувствовал себя виноватым.
— Я запал подкручу, — сказал и полез вниз, в овражек.
— Я тебе подкручу, — схватил его Борисяк, не пуская…
Стояли потом оба, в неловкой растерянности.
— Видишь? — упрекнул Борисяк. — Вот и думай… Допустим, ты эту бомбу в Дремлюгу шваркнул. А она — не тае! Вот теперь и ответь: что в этом случае делаешь ты и что делает Дремлюга?
— А так тоже не оставишь, — почесался Казимир. — Еще детишки со станции подберут. Грех на душу примем…
Кидали вниз на бомбу камни. Один раз так и жвякнули в нее. Хоть бы что! Лежала она, на дне оврага, такая нарядная — только барышням на свадьбу дарить… Надоело обоим.
— А ну ее к… — сказал Казимир.
Вот тут и жахнуло! Да так, что Казимир летел и летел, кувыркаясь, все лицо в кустах исцарапал. Потом оба долго отряхивались от пыли, и Борисяк сказал:
— Кустарщина в революции не годится. Так и скажи Ивасюте, что я ему уши рвать стану, если узнаю… Я не против бомбы! Но я — за дисциплину внутри партии. Сейчас твой Ивасюта кустарь-бомбист, а завтра он эту бомбу взорвет. Просто так — из любопытства. Вот и появился на Руси святой еще один кустарь-революционер. Так и до анархии докатишься… Человек должен быть свободен всегда — да, это так. Но оружие никогда не должно иметь свободы — нет!
Слишком велико искушение, и слишком слаб одинокий человек…
…Казимир, вернувшись в Уренск со станции, внушил Ивасюте ничего не делать без указания: жди, когда скажут.
— Будешь своевольничать, — пригрозил машинист, — оружие отберем, а из боевиков — выскочишь… Так и знай!
Ивасюта смолчал. Вскоре он приготовил и вторую бомбу. Но уже не хвастал ею перед товарищами. Изготовил и третью. Пальцы тряслись — была она очень подозрительной, эта бомба. Надо рвать ее поскорее, пока у самого руки-ноги целы.
И он стал приглядывать цель, чтобы бросить в нее…
— Ну, чего впялился? — кричали ему городовые. — Проходи, а то дам по клавишам… Ишь ты, шары-то свои вылупил!..
— Глаша, где мое зеленое мыло? — привычно спросил Ениколопов после операции…
Вода из крана текла жиденькой, перекрученной в винт струйкой. Напора не хватало: Уренск душило безводье.
Качнулись вдруг занавески на окнах — громыхнуло над городом, словно вздохнул на небеси усталый Илья-пророк.
— Ого! — сказал Ениколопов, сдернув полотенце с вешалки. — Вы не знаете, Глаша, что бы все это значило?..
Прибежал взволнованный старший врач больницы:
— Вадим Аркадьевич, сейчас звонили из жандармского управления и обязали всех врачей Уренска доводить до сведения полиции о частных клиентах с ранениями. Уж вы меня не подведите, ей-ей!
— Хорошо. Я обещаю, — отвечал Ениколопов спокойно…
Запаренные кони подвезли к больнице телегу. Сползли с нее, опираясь на своих товарищей, три раненых казака «желтого» Астраханского эскадрона, что квартировал в Уренске издавна.
— Столы! — велел Ениколопов. — Эфир не нужен. Они вытерпят…
Уже вечерело, из-под прожектора било вниз электричество. Силясь не стонать, казак рассказывал:
— Вечерять было собрались. Тильки мисы взяли, тут сволочь кака-то гремучку кинула. Дык прямо, как сидели под дубком, тык и швырнуло нас. Быдто веником башгым обмахнули…
Ениколопов извлек из тела красочный осколок коробки.
— «Монпансье»… Не поймали? — спросил кратко.
— Куды-ы там. Убег. Да ишо пулял, паразит. Видать, анарха был, туды-т его мимо…
Ениколопов оперировал быстро. Второго, третьего. Яркие, гнутые взрывом осколки успокоили эсера. Ему было точно известно, что банда Додо Поповой пустила под футляры бомб обрезки водопроводных труб. Чугун! А это «монпансье» так и отдает кустарщиной, скудостью знаний и бедностью технической фантазии…
— Глаша! — воскликнул наконец. — Где мое зеленое мыло?
К ночи вода была из крана упругими толчками. Ениколопов задумчиво мылил сильные руки. Мысли были логичны и деловиты. Журчание воды действовало успокаивающе. Он думал о том, что не использовал всех возможностей. Боря Потоцкий мог бы сделать и больше, если бы сгоряча не оборвал связей с большевиками депо! Тогда в поле зрения Ениколопова попало бы все подполье губернии.
Вадим Аркадьевич машинально спросил у Глаши:
— А когда будет стирка? — Но помыслы его были сейчас очень далеко, и он даже не расслышал ответа сестры. — Ладно, — сказал, — буду вечером дома. В случае чего — пришлите дворника…
Было уже совсем темно, когда он добрался до своего дома. Навстречу ему поднялся со ступеней крыльца незнакомый молодой человек с косящим взглядом. Хмурый. По виду — рабочий.
— Мне бы хирурга, — сказал он, морщась. — Я заплачу…
Ениколопов отворил двери, пропуская клиента впереди себя, и заметил, что тот припадает на ногу, — ранен.
— Отчего не обратились в больницу?
— Да так. Не догадался…
За спиною врача сухо щелкнул замок.
— Предупреждаю: всех частных клиентов я обязан предъявлять полиции незамедлительно, о чем и дал сегодня расписку…
Мастеровой выдернул револьвер:
— Вот моя полиция… Лечи!
Один удар, выверт руки, стон от дикой боли, и Ениколопов опустил чужой револьвер в карман своего пиджака. Раскурил папиросу:
— Дурак! Я тебе, что ли, буду штанину заворачивать?
Из ляжки он извлек такой же красочный осколок из-под «монпансье», какие уже вытаскивал сегодня у «желтых» казаков.
— Вы же революционер, — говорил ему Ивасюта, страдая от боли. — Потому и не пошел в больницу, а прямо к вам…
— Как зовут? Откуда?
— Ивасюта… слесарь с депо. Верните револьвер, — начал просить он. — На что он вам?
Ениколопов протянул ему свой браунинг, сверкнувший никелем.
— На, — сказал просто. — Как революционер старый дарю революционеру молодому. Ты — молодец, Ивасюта, если бы вот еще умнее был. Впрочем, — кисло добавил врач, — вы все на депо…
— Рабочих не задевай, — вскинулся Ивасюта. Ениколопов, недолго думая, треснул его по морде.
— А что? — спросил. — Разве ты обидчивый?.. Очевидно, — показал он ему осколок, — сам сделал?
— Конечно, — ослабел Ивасюта от такой наглости. Эсер брезгливо отбросил от себя жестянку:
— Ты бы хоть у меня спросил, как это делается. Моя бабушка еще до свадьбы такие «бомбы» курам на смех показывала… Дурак и есть… Дай сюда браунинг и держи свой хлам!
Кинул Ивасюте обратно старый ржавый револьвер. Показался он, после элегантного браунинга, таким несуразным, руки бы не держали его, — «самопал», да и только. Ивасюта покраснел.
— Поосторожнее, говорю, — огрызнулся для приличия.
— Мне ли тебя бояться, если ты сам боишься своих комитетчиков! — наседал Ениколопов и по виду Ивасюты понял, что слова угодили точно в цель. — Мелюзга эпохи, сорящая высокими фразами: «дисциплина, мнение масс, пропаганда и агитация…» Убирайся!
Но Ивасюта не ушел: он крепко впитал в себя весь яд слов Ениколопова, как лекарство. Врач сейчас выражал его же мысли — но только смело, открыто, честно. Как раз те мысли, которые Ивасюта боялся высказать вслух там — при Казимире, при товарищах.
— Это верно, — вздохнул Ивасюта, — зажали нас… А может, так и надо? Кто его знает… Вадим Аркадьевич, сколько вам? Трешку кину — не обижу?
Ениколопов грустно улыбнулся:
— Трешку? Небось и трешку-то эту у мастера взял до субботы? Самому-то жрать нечего… Вижу ведь…
— Бывает, что и нечего, — согласился Ивасюта.
— Оно и плохо. Да, брат, скверно! Если хочешь знать, то революционеру богатство и не нужно. Но деньги — нужны! Оружие да еще вот деньги — на этом, брат, можно многое построить…
Ивасюта мигал глазками, напряженно соображая.
— Ладно. — Ениколопов достал часы из кармашка жилетки. — Иди, дорогой коллега. А завтра — прямо в бокс, на перевязку…
— В больницу? — испугался Ивасюта.
Ениколопов размашисто отворил двери — прямо в ночь.
— Это вы там, — сказал на всю улицу, — кружки заводите, от страха аж штаны на вас дымятся. А мсье Ениколопов ничего не боится. Так смотри, завтра! Спросишь меня — я перевяжу…
Затворил за ним двери, возбужденно потер свои руки. — Так, — сказал нервно. — Этот человек — мой… Мой!
Сергей Яковлевич отлично понимал, что в такие острые моменты истории всегда идет потаенная борьба за человека. Еще там, на московских банкетах и говорильнях, князь убедился в этом. Правда, никто не говорил ему «примыкайте к нам» — ибо либеральное направление мыслей Мышецкого подразумевалось всеми как нечто само собой разумеющееся. Вне спора, вне доказательств.
Посещение острога поколебало веру Мышецкого в силу крайне левых партий. «Разброд» — вот то слово, которое ему хотелось применить ко всем радикалам. И часто вспоминались слова Булыгина: быть скалой, чтобы разбились о тебя все течения. «Что ж, — соглашался Мышецкий, — пожалуй, это справедливо: служба есть служба, как теория «искусство для искусства». Свои мнения я обязан приберечь только для душевных сладострастии, но объективность во всем — главное!..»
С таким-то вот настроением он и позвонил Дремлюге:
— Капитан, вам удалось выяснить, куда делся станок?
Болящим голосом Дремлюга стыдливо признался:
— Видит бог — мы все сделали. Извините, но станок пропал…
— Срочно зайдите ко мне! — велел Мышецкий.
Начальник жандармского управления прилетел пулей:
— Всяко было, князь. И увещевали, и грозили. И на чувства били. И в чувство приводили. Детство тоже напоминали… Молчат!
Сергей Яковлевич загадочно посмотрел на капитана:
— А я нашел станок! Прочтите… узнаете шрифт?
Дремлюга перенял листовку: «Уренский комитет РСДРП обращается ко всем трудящимся…»
Даже подпрыгнул.
— Откуда? — крикнул.
— Мой Огурцов вчера изволил опохмеляться на вокзале. Принес!
— Да ведь я, князь, — скривил губу Дремлюга, — точно знаю: Ферапонт Извеков мясо рубит что надо. Сенька его — хоть и Классиком зовется, но забыл, куда Волга впадает… Не станут они такое печатать! Это же — большевики! Ясно, как божий день…
— А я и не сомневаюсь в этом. Вам же, капитан, заявляю, что буду объективен. Меня не коснется влияние — ни слева, ни справа. Волны различных течений разобьются о меня, как об утес!
— А меня, выходит, — сказал Дремлюга, — кое-кто обманул.
— Кого имеете в виду, капитан?
— Борисяка, ваше сиятельство. Говорят, он выплыл!
— И подлежит арестованию?
— Безусловно, князь… А что с активуями? Выпустить?
— Главное было — изъять станок, — пояснил Мышецкий. — Но путями господними, неисповедимыми, он оказался в других руках. И более утомлять наших черносотенцев сидением у вас нет смысла.
— Позвольте, князь, забрать эту листовку?
— Ради бога. Она не нужна мне.
Дремлюга вернулся в управление, велел призвать к себе Извекова и подсунул ему листовку большевиков.
— Да, — засмеялся, — никак твоя форма, брат, не вяжется у меня с этим вот содержанием… Поклепы чую, но злодействовать не стану! Бог с тобой, Ферапоша, и ни о чем не печалься… Иди!
Извеков обрушил на капитана площадную брань.
— Его величеству будем писать: куда ты зубы мне выставил? Вставь обратно за счет правительства! Или полетишь у меня с медалью на шее… У нас поросята есть: как хрюкнут, так тебя…
Главаря взяли за шкирку, выкинули прочь. И других выпустили. Черносотенцы затаили зло (жевать им было трудно). Додо выдала из кассы патриотов сто рублей «на зубы». На такие деньги каждому лишь по одному зубу выходило. Мало!.. Между тем Додо была потрясена потерей станка, и Дремлюга снова выдержал ее натиск.
— Где станок? Это — грабеж… где моя бумага? Вы — жулики!
— Сударыня, успокойтесь, — вразумлял ее капитан. — Отныне с такими вопросами прошу обращаться прямо в РСДРП! Вот так…
— Вы мне зубы не заговаривайте. При чем здесь большевики?
— А при том, что они уже печатают на вашем станке…
— Что печатают?
— Как всегда: календари, букварики, грамотки, поминальники…
Додо в бешенстве кинулась к брату.
— Ради всего святого… — взмолилась она.
Сергей Яковлевич быстро заткнул себе уши:
— Только без пафоса! Между нами давно нет ничего святого. Что же касается станка, то я не в восторге, что он у большевиков, но большевики все-таки не погромщики, сударыня…
Додо выпрямилась, стянула с руки перчатку и чуть-чуть, едва заметно, шевельнула розовым мизинчиком.
— Вот так, — сказала она страстно, вот так двину пальчиком, и тебя, мой дорогой братец, здесь никогда не будет…
— Огурцов, — крикнул Мышецкий, — проводите госпожу Попову!
В этот тяжелый день была устроена облава на трущобы Обираловки. За солдатами гарнизона, за оцеплением из городовых, в последних рядах наступления, шли американские землеройные машины, разрушая хижины и землянки. Вся сволочь блатного мира, сверкая ножами и матерясь, отступала от своего убежища. Те, что посмелее, кидались с крутизны обрыва прямо в Уру и (если удавалось вынырнуть) переплывали на другой берег. Других брали, вязали веревками, сразу отправляли в тюрьму — под расписку Шестакова…
Мышецкий чувствовал себя возвышенно, понимая всю важность происходящего: он был первый губернатор, кто поднял свою длань на эту грозную цитадель убийств, грабежей и насилия.
— Статью в «Ведомости»! — наказал он строго, непререкаемо. — Чтобы завтра уже вышла. Задвиньте все на вторую страницу, а первую — под это чрезвычайное событие… Зовите губернского архитектора!
Приплелся Ползищев, уренский Палладио, в штанах из бархата.
— Будем планировать бульвар, — велел ему Мышецкий… В самый разгар творческого вдохновения двери кабинета раскрылись, и на пороге предстал обалделый Огурцов.
— Гражданин князь… — пролепетал он, пугаясь.
Сергей Яковлевич встал и посмотрел на него строго:
— Что это значит, сударь? Выбирайте выражения…
Огурцов молча протянул ему «Учреждение о Государственной думе».
Был очень жаркий день — августа 1905 года…
«Что-то будет?.. Мамоньки!» — думал Огурцов, покачиваясь.
Пять месяцев, начиная с февраля, тужился чиновный ум, и вот результат: Булыгинская дума должна быть не законодательным, а лишь совещательным органом в русском правительстве (последнее же слово оставалось по-прежнему за царем). Сергей Яковлевич вчитался в «Учреждение» и развел руками.
— Помилуйте! — разволновался князь. — Гора мышонка родила. К дребезжащей машине русского бюрократизма прибавилось еще одно маховое колесо, но… разве об этом мечтали мы все?
Вскоре прибежал запыхавшийся Чиколини:
— Князь! Вот тут Бабакай Наврузович, по примеру московского «Метрополя», желает сегодня каждому гостю, в честь такого события, налить бесплатно по бокалу шампанского… Как быть, князь?
Глупость мира сего не имела предела.
— Бабакай может налить и бочку даром, но я-то при чем здесь? Я ведь только уренский губернатор, Бруно Иванович, а вы меня все время за кого-то другого принимаете!
Велел отключить телефон, поставил Огурцова на страже дверей. Надо как следует разобраться. В чем суть? Кто получит право голоса? Это ведь главное в кампании предстоящих выборов…
Было намечено все три избирательные курии: 1) землевладельцы и собственники крупных недвижимых имуществ; 2) домовладельцы, предприниматели и фабриканты, а также лица, которые платят в год за квартиру не менее тысячи трехсот двадцати рублей, и 3) крестьяне, владевшие земельным наделом; последние получали право голоса не сами, а лишь от имени волостных сходов…
Да, было над чем задуматься. Сергей Яковлевич испытал вдруг чудовищную неловкость. Ему было стыдно, как бывает стыдно за близкого человека, который возьми да и ляпни в обществе глупость. Князь ведь очень ждал этого момента в русской истории. Казалось, отсюда и начнется новая эра для России — вече, народ, свобода… «Пусть и подерутся, но драться будут разумно — за идею!»
А вместо обещанных марципанов ему подсунули дешевый и скользкий леденчик. Сергей Яковлевич никак не ожидал, что Булыгин и его компания столь нагло отринут от выборов весь рабочий класс. А куда деть русскую интеллигенцию — врачей, педагогов, писателей, — всех тех, кто не может вынуть из кармана тысячу триста двадцать рублей за одну только квартиру?..
— Импотенты! — сказал князь с презрением, и снова раздался звонок. — Огурцов, я кому велел, чтобы телефон отключить?
— Ваше сиятельство, это же из генерал-губернаторства…
Звонил из Тургая чиновник особых поручений генерала Тулумбадзе, спрашивал: «Разрешаете ли вы в Уренске вывешивать флаги?»
— Я не запрещаю вывешивать флаги, — ответил Мышецкий. — Не знаю, как у вас, а у меня в Уренске каждый молится на свой лад: один — красну солнышку, а другой — ясну месяцу…
Князь присмотрелся: флаги были вывешены над кухмистерской вдовы Супляковой, над редакцией «Уренских губернских ведомостей». А вот над жандармерией флага не висело: это похоже на Дремлюгу — ведь он не раз повторял вслед за Сущевым-Ракусой: «Мы люди незаметные, скромные, по стеночке ходим, по стеночке…»
Телеграф принес первые известия. Например, что турецкая цензура не пропустила в печать ни единой строчки о созыве Государственной думы в России. А русская полиция (турецких газет не читая) пошла на поводу султанских цензоров: в некоторых губерниях «Учреждение о думе» прятали от мужиков как вредную крамолу.
Чиколини тоже суетился изрядно, намекал Мышецкому:
— Как бы, князь, худого не вышло! Да и выборы опять-таки… Что за штука? Впервые в жизни выбирать станут — как бы волосами не сцепились! Привыкли от начальства поставленных видеть…
Мышецкий взялся за трость, надвинул шляпу:
— Поехал ужинать… А вы, Бруно Иванович, будьте готовы: завтра — так и быть! — нагрянем на господ Жеребцовых и победим…
На демократических началах губернатору, как и прочим, Бабакай Наврузович вспенил бокал дарового шампанского. Между столиков, вытирая потную шею, околачивался директор депо — Смирнов.
— Иван Иванович, а что слышно у вас в депо?
— Ни гугу, князь…
В пику ресторанной добродетели, Сергей Яковлевич расплатился за шампанское.
— Ни гугу… Это великолепно: рабочие, ей-богу, умники — молчат, и все тут, как будто их это не касается!
Борисяк в эти дни спрашивал у Казимира Хоржевского:
— А что князь? Как он?
— Ни гугу, — отвечал Казимир.
— Что ж, он, видать, умнее многих!..
Через день Дремлюга принес князю свежую листовку, еще влажную:
— Содрали сейчас с забора, клей еще не высох. Как понимать?
А в листовке было сказано: «Манифест от 6 августа есть наглое издевательство над рабочим классом всей России…»
— Как понимать? А вот так, капитан, и понимайте, как здесь написано, — ответил ему губернатор. — Будь вы или я на месте рабочих, разве мы бы с вами не подписались под такой листовкой? Нельзя же давать право свободно мыслить и выражать эти мысли только тем, кто проживает в квартире из десяти комнат!..
— Я понимаю вас, князь, — сказал Дремлюга со всей душевностью, — вы смотрите на князя Сергия Трубецкого — как он? Да еще на Союз союзов, что в Москве копошится…
— Капитан! — заметил князь. — Копошатся только домовые в чулане да кикимора под печкой. А Союз союзов составлен из передовых людей, которые и объявили бойкот этому «батарду» Булыгина!
— Вы ошибаетесь, — возразил Дремлюга. — Распалясь, они объявили бойкот — верно, но теперь можете прочесть, что пишет наш хваленый Милюков в «Сыне отечества»…
И это было правдой: «Осанна, осанна!» — кричал Милюков.
— Мне-то что? — сказал Мышецкий. — Я остаюсь при своем мнении: лучше, капитан, никакой думы, только не эта!
Дремлюга заметил нервную трясучку в пальцах князя, под выпуклым стеклом пенсне вздрагивало веко правого глаза.
— Вы так взволнованы, князь, так горячитесь…
— Нервы, — резко ответил ему Мышецкий.
— Можно, как мужчина мужчине?
— Ну?
— Обзаведитесь женщиной… Право, князь, от души!
Сергей Яковлевич мгновенно вспыхнул:
— Ваше ли это просвещенное дело — давать мне советы?..
Странно, что, когда жандарм ушел, Мышецкий вспомнил о Корево — скромной черноглазой акушерке. Было в ней нечто такое, что зацепилось за сердце, как колючка шиповника, — не выдернуть.
Отчаялся и позвал Огурцова.
— Надоело все, — сказал. — Дела есть?
— Нету, — просиял старый «драбант»…
Незаметно наступила пора «опрошения», как он называл сам эту перемену в себе. Вдруг ему расхотелось следить за собой, все реже облачал он свое большое обрыхлевшее тело в мундир, все чаще прибегал к скромнейшему сюртуку. Высокие простонародные сапоги (удобные, чтобы не возиться со штрипками) даже шли к его высокой фигуре. В таком-то вот виде, в сапогах и сюртуке, Сергей Яковлевич и нагрянул однажды под вечер в молочную.
— Ну, Сана, — сказал, — угости меня чем-нибудь… Голоден!
Добрая женщина угостила его на славу, но вина не дала:
— Не надо вам пьянственного, Сергей Яковлевич, по городу и без того невесть что болтают о вас…
— А все-таки — что же, Сана?
— Разное… — помялась женщина. — Будто вы и не служите совсем, как раньше, а так… Да и пьете вы много. Вам не надо!
— Пожалуй, Сана, ты права: не надо бы! Но зато это забавно. Я далеко не оригинален. Да, это так… — И неожиданно рассказал Сане, притихшей: — У меня вот бабушка по линии матери была правдоискательницей. Ездила по Европе, плавала даже в Америку. И все искала… пророка, что ли? Не знаю, кого и что она искала. А в результате ничего не нашла и — спилась. Самым безобидным образом спилась она в своей тверской деревеньке. Даже не на вине, а на мужицком пеннике… Она была хороший и умный человек, умела лечить, и мужики десять верст несли ее гроб до нашего родового. Я часто думаю о ней, и приходит мысль: не в бабушку ли, искательницу истины, я и пошел? Ты поняла меня, Сана?
— Все человеческое, Сергей Яковлевич, понять можно…
Мышецкий с удовольствием подержал в своей ладони крупное теплое запястье женщины, втиснутое в золоченый браслет.
— Ах, милая моя Сана, если бы мне два года… Даже один год назад! Все бы начал иначе… Ты даже не знаешь, сколько мерзости и путаницы внес в свою жизнь я за эти два года.
— Да отчего? Ведь вам так много дано. Как никому…
— Ты не права, Сана: у меня, наоборот, все отнято.
— А-а, понимаю теперь: вы о… жене?
— Нет, о… министерстве! — ответил Мышецкий. — Впрочем, так мне, дурню правоведному, и надо. Служил бы, как прочие, по судебному ведомству. Не лез бы к Плеве! Грешил бы себе стишками. А назло сестрице моей, женился бы на такой вот, как ты, Сана, и все было бы превосходно. — Помолчал и сказал прямо в лицо: — Сестрица моя — страшна, я боюсь ее… В кого она?
Сана долго не отвечала — было видно по лицу ее, что она размышляет — говорить или промолчать? Наконец решилась:
— А, скажу… Сергей Яковлевич, ведь я налог плачу…
— Кому?
— Да вот, обложили… Сестрица ваша и хулиганы ее.
Мышецкий до боли сжал в пальцах спинку венского стула:
— О чем ты говоришь? Что это значит?
Сана пояснила со всем откровением:
— Сами видите: какая была копейка, я всю до остатка в молочную вложила. Ну-ка, сожгут? Оно понятно, что жаль. Да и не одну меня! Многих так-то… Месяц на излете — знать, готовь для отечества!
— И ты… даешь?
— А что делать? Даю, коли дело дороже стоит… Пусть сосут, думаю. Вся-то наша жизнь такая, — засмеялась она с горечью. — То младенцы меня доили, теперь вот взрослые принялись.
— Сана, — строго велел Мышецкий, — ты не давай.
— Да как не дать? Спалят ведь…
— Не бойся. Я ведь все-таки губернатор. Власть за мной. Вон, посмотри, как я стер Обираловку… Их тоже сотру!
И в глазах женщины вдруг прочитал полное неверие в его губернаторское всесилие. Не постеснялась даже вслух высказать:
— Сейчас, Сергей Яковлевич, не только кресло под вами, но, эвон как, и под царем престол трясется… Дай бог выжить!
«А что ответить? Баба умная: права». Да и так ли уж силен он в губернии, как принято думать? Для Огурцова и силен, наверное… А вот для других — вряд ли!
— Ты все-таки воздержись, — попросил он, вздыхая, Сану…
С улицы кто-то дернул звонок в молочную.
— Всегда рада вас видеть, — засуетилась Сана. — А сегодня…
— Брандмайор? — догадался Мышецкий.
— Он самый. Погодите — открою, а то еще подумает что…
Вошел брандмайор, недружелюбно поклонился. Будь Мышецкий не Мышецкий, так и въехал бы ему в ухо. Сергей Яковлевич посмотрел, как неловко суетится Сана, такая добрая, такая неглупая… «Дай бог ей счастья», — подумал и встал:
— Господин брандмайор, на любом болоте всегда квакают лягушки. Вы их не слушайте. Я уважал Сусанну Ивановну прежде как кормилицу моего сына, уважаю теперь как госпожу Бакшееву. И ваше место — за этим столом под иконой, а мое — на краешке стула…
Надо было видеть, как расцвел брандмайор, с каким чувством тряс руку Сергея Яковлевича, приглашал его навестить пожарную команду. Он ему покажет… все покажет!
От волнения Мышецкий забыл у Саны свою трость. «Ладно, потом забегу». И остро позавидовал чужому счастью. «Все человеческое понять можно…» Снова вспомнилась ему тихая, загадочная госпожа Корево. Неужели влюблен? Однако это опасно сейчас: иногда лучше желать женщину, нежели владеть ею… «Да, пожалуй, в этом есть смысл!»
В понедельник, прихватив Чиколини, он выехал в Большие Малинки — в набег на имение господ Жеребцовых.
— А знаете, князь, — спросил Чиколини, — кто урожденная супруга господина Жеребцова?
— Теперь уже все помнят: княжна Кейкуатова!
Лошади, радуясь дороге, бойко трясли хвостами.
— Ваше сиятельство, а зачем мы, собственно говоря, едем?
— Собственно говоря, — отвечал Мышецкий, — я не желаю возникновения аграрных бунтов в губернии. При настоящей ситуации достаточно искры! Вот и еду, чтобы уломать Жеребцова на сдачу земель в аренду малинкинским мужикам. Ну, а вы — для вящей внушительности; дерзайте и мужайтесь, любезный Бруно Иванович!..
Так они и ехали, дерзая и мужаясь, пока не выскочили из леса на них черкесы. Поскакали рядом с коляской, свистя нагайками, гордо рея лохмотьями рваных бешметов с газырями.
— Цо-цо! — покрикивали они. — Цо-цо!..
Перед самым въездом в усадьбу лошади черкесов сбились в кучу, загородив коляске губернатора дорогу далее.
— Чиколини, что вы смотрите? Разгоните их…
Бруно Иванович — дёрг-дёрг — достал старинный «бульдог» со страшным пулевым рылом, побледнел как смерть и закричал:
— Цо-цо! Спасайтесь, стреляю… Раз, два, три!
Кучер нахлестнул лошадей, коляску вынесло на угорье, и в темной низине парка забелела усадьба.
— Тпррру-у, — натянул кучер вожжи, осаживая лошадей. Перед коляской, будто грибы из-под земли, выросли мужики.
— Не слыхать ли насчет прибавки какой? — спрашивали.
— Этого не слыхать, — отвечал им князь. — Но зато вот, по случаю мира с Японией, ведро водки на двадцать пять копеек подешевеет.
— Бог с ней, — завздыхали сельские жители, — единой водочкой рази ссытишься? Нам бы землемера сюды! Да чтобы поровнял он честно. А то ведь, сударь, мочи не стало, окажи нам заступу…
Сергей Яковлевич ответил на это так:
— Я же обещал, что приеду, и — приехал. Обещал говорить с господами — и поговорю… Верьте мне! Трогай…
Все это время Жеребцов издали следил за коляской губернатора в старинный бинокль. Хорошо все видел!
После обычных приветствий, не всегда искренних, прозвучал первый деловой вопрос Жеребцова:
— О чем, князь, просили вас мужики на въезде в мою усадьбу?
— О чем может просить русский мужик? — ответил Мышецкий. — Я помню: когда отмечали столетие со дня рождения Пушкина, в Святых Горах на Псковщине, то имя Пушкина тоже связывалось с наделом земли. Я сказал им сейчас с снижении цен на водку, но они толкуют исключительно о землемере…
Жеребцов был не совсем умен и следующий вопрос построил таким образом, что вся его хитрость вылезла сразу наружу:
— А вы к нам, князь, наездом или… тоже о земле?
Мышецкий же был достаточно умен для того, чтобы солгать:
— Нет, господин Жеребцов, мы с уренским полицмейстером — прошу любить и жаловать! — просто объезжаем губернию. Вот и завернули ради отдыха и приятного продолжения знакомства…
Улучив затем удобный момент, князь нашептал Чиколини:
— Повращайтесь, сударь, по экономии. Учить, надеюсь, не надо?
Мышецкий осмотрелся. Старинный барский дом, возведенный еще при Александре I, — тогда умели строить, не чета нынешним, создавали великолепно, добротно, на века! Это уже не гнездышко, а гнездо — столбовое, дворянское. Однако в комнатах пустота: голые стены, расшатанные паркеты, лепные карнизы облупились, зеркала в черноте и язвах. Оно и понятно: прежний хозяин отошел в вечность, а Жеребцов «благоуворовал» имение совсем недавно.
— Я вас проведу к жене, — сказал он. — Ксюша, милочка, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе так часто рассказывал…
На веранде дома, в плетеной качалке, сидела молодая женщина и будто резанула князя из-под бровей острыми лезвиями татарских глаз. Что-то было в ней от степной лошадки — маленькая, поджарая, неукротимая и пылкая. Сергей Яковлевич с волнением поцеловал загорелую ручку, пахнущую сеном.
— Надеюсь, — тоном приказа заявила она, — вы допустите меня в свой мужской разговор?
— Конечно же, милочка, — охотно согласился помещик, и Мышецкий сразу понял, что сущность всей идеологии Жеребцовых заложена именно в этой женщине-девочке, а муж ее — так, лишь подпевала…
Обед был подан сюда же — на веранду. Ботвинья с зеленью прямо со льда освежала тело и бодрила дух. Сначала, как водится, поговорили о думе, о Витте, удачно обошедшем японцев в Портсмуте, потом Мышецкий начал осторожно подбивать клинья под Жеребцовых:
— До меня доходили стороною слухи, что имение ваше страдает запущенностью. Земли и покосы лежат впусте. А время сейчас таково, что следовало бы всем нам…
Ксюша посмотрела на него снизу — обжигающе, тяжело.
— Не надо бояться страшных слов, — смело сказала девочка-женщина. — Что вы советуете нам, князь?
— Во избежание аграрных недоразумений, — не очень смело отвечал Сергей Яковлевич, — я бы на вашем месте, господа, все-таки стал бы получать доход прямо с мужиков, отдав им пустующие земли в арендное пользование. Уверяю вас: доходы только возрастут, и вы избавитесь от своеволия управляющих вашей экономией.
— Опять корова! — вдруг крикнула женщина.
Из гущи цветов высунулась добрая умильная морда коровы, громко хрумкающая траву. Жеребцова с проворством спартанского юноши выскочила из веранды и, схватив палку, обратила животное в бегство. Двумя прыжками, как молодая львица, вернулась обратно. Села в качалку, даже не запыхавшись.
— Как вы бегаете! — поразился Мышецкий.
— О да, — Ксюша тряхнула копною волос. — Мой папочка, — показала на мужа, — сулил золотой тому молодцу, который меня догонит.
— И…? — спросил Сергей Яковлевич.
— И золотой остался у нас! Вот так… Что же касается ваших предложений, князь, то позволю ответить лишь за себя. Жена действительного статского советника, я консерватка по убеждениям и никогда не страдала мужиколюбием.
— Но буры, мадам, имели мужество признать за очевидное могущество Англии и подчинились ей! — сказал Мышецкий.
— То буры, — ответила женщина, снова опалив гостя взором из-под бровей. — А мы, дворянство, не уступим лапотникам…
Мышецкий понял, что попал в самое гнездо реакционно-помещичьих настроений. И совладать с таким настроением нелегко, ибо так же, как мыслят супруги Жеребцовы, мыслит ныне и большая часть земельночиновного дворянства, и с этим (хочешь не хочешь) надо считаться. Тогда князь перевел разговор на пути общественной жизни России: сослался на труды земских работников, сказал, что нельзя ныне смотреть на Россию как на собственное имение.
— Извините, мадам, — закончил он с ядом, — но я хотел бы спросить вас… А вы не боитесь черкесов?
— Они получают по рублю в день на всем готовом. Я не виновата, что власть губернии бессильна оградить нас от хаоса!
Мышецкий понял: эта девочка сильно может укусить. Он проглотил полученную оплеуху и произнес — в продолжение разговора:
— Значит, вы находите, что вас надобно ограждать? От кого?
Жеребцова гневно смолчала, ответил за нее муж:
— Ксюша права: от мужиков надобно заградиться…
— Вот в чем весь ужас, вот об этом-то я и толкую, — подхватил Мышецкий. — Разве можно жить, заградясь от народа нагайками?
Госпожа Жеребцова вскинулась из качалки, сказала лакею:
— Нельзя ли кофе подать в кабинет?..
На лестнице Мышецкого поймал за рукав Чиколини, шепнул:
— Князь, тут невесело… Дайте три рубля, не пожалеете.
— А что тут? — спросил Мышецкий, сунув ему деньги.
— Дворецкого, — ответил полицмейстер, — с потрохами за три рубля покупаю. Здесь психи живут, князь. А мужики — воют…
За кофе Жеребцов переглянулся с женой и заговорил:
— Сейчас я работаю над проектом, который вернет России все ее былое величие… Ксюшенька, куда ты дела мой эскиз?
Мышецкий был в ужасе: не хватало еще выслушивать чьи-то дурацкие проекты — он уже и без того устал, а вся борьба впереди.
— Ради бога, — попросил князь, — поведайте так… на словах…
— Ксюшенька, расскажи ты сама князю, как мы думали с тобой вечерами в парке… Помнишь? Мы еще карасей тогда удили!
Девочка-помещица (которой бы жить в восемнадцатом веке) сказала четко:
— Никто не уполномочивал, князь, наших либералов говорить от лица народа. Мы еще увидим ряд скандальных процессов над земскими самозванцами! Мужику нужна власть, и — все! А несчастную Россию следует разделить на полки…
— Как? — навострил ухо Мышецкий. — Как надо разделить ее?
— На полки! Как при Аракчееве, — с ухмылкой ответила женщина. — Что бояться этого имени, князь? Аракчеев был великий человек, и пора уже реабилитировать его имя. Бюрократия же и при правовом порядке России нужна, но земский собор пусть тоже существует. А выборы надо проводить по полкам…
Мышецкий содрогнулся от макушки до пяток: «Боже милостивый, что за ахинею несет эта дамочка?» Он вспомнил мужиков: пришли они к нему раз, притащились два, встретили на околице сегодня, у них уже рубашки прикипели к лопаткам, а тут… «Аракчеев, земский собор, военные поселения…» Что за бред?
— Не забывайте, мадам, — напомнил он подавленно, — что опыт военных поселений Аракчеева обернулся для России чугуевскими и новгородскими бутами поселенцев…
Князь оглянулся: Жеребцова уже не было, и женщина шепнула:
— Мой муж обожает, когда я подвергаюсь опасностям.
— Мадам! О какой опасности вы говорите?
— Но вы же — мужчина, князь. А мы — одни, совсем одни…
Сергей Яковлевич, отгоняя лукавого, встал и начал говорить. Долго и утомительно звучал над женщиной его монолог о том, что он не верит в будущность бесправного нищего мужика, как не может верить и в будущность помещичьего хозяйства на Руси…
— …как угодно, мадам, — закончил князь, — но я снова предлагаю вам именно ту форму землевладения, о которой и просят вас мужики. Дайте им засеять пустоши, нельзя травам гибнуть на корню. Пожалейте хотя бы не мужиков, но их скотину…
И вдруг женщина звонко расхохоталась; это было столь дерзко и столь неожиданно, что Мышецкий остановился:
— Разве я сказал что-либо смешное?
— Нет. Вы можете, князь, говорить и далее. Но мой папочка все равно будет думать, что вы объясняетесь мне в любви!
Сергей Яковлевич поискал глазами икону. «Господи, избавь мя от сети ловчи и от словесе лукаво играюща…»
Сергей Яковлевич выразил желание отдохнуть после дороги. Ему отвели покои по соседству с комнатой Чиколини. Не снимая сапог, закинув нога на спинку кровати, Бруно Иванович лежал на перинах, пасмурно поглядывая в покоробленный потолок.
— Ну, как, ваше сиятельство? — спросил. — Удалось вам?
— Что?
— Ну, вот все это… с арендой и прочее!
— Да нет, — вяло ответил Мышецкий. — Ветхозаветные господа. А мужиков — жаль, и вот теперь стало жаль еще больше. А что я могу? Попробую убеждать далее…
— Мужики, ваше сиятельство, на вас большие надежды возлагают. Говорят — вы за них стоите. И от черкесского постоя избавите!
— Что черкесы! — отозвался князь. — Стоит сказать «желтым» казакам, и вышвырнем из губернии… А куда вы три рубля мои дели?
— Я же сказал, князь: дворецкому.
— Дельно ли это?
— Вот не знаю, — задумался Чиколини. — Обещал пособить…
Мышецкий знал, что полицмейстер глуп, об этом все в Уренске говорят — как бы он не завлек его в какую-либо историю.
— Бруно Иванович, вы поосторожнее. Три рубля не деньги, но стыда потом не оберешься.
— Все будет в аккурате! — утешил его Чиколини. Легкая на ногу, почти без стука, вошла госпожа Жеребцова, и Мышецкий снова поразился ее дикой, какой-то вызывающей красоте.
— Князь! — сказала она повелительно. — Крокет!
Играли в крокет на лужайке перед домом. Жеребцов при этом сиживал на завалинке, как старосветский помещик, и покрикивал:
— Ксюшенька, нагибайся ниже, когда бьешь. — Потом поманил Сергея Яковлевича к себе. — Посмотрите, князь, — сказал он.
— Куда?
— На мою жену.
Мышецкий посмотрел: низко склонясь, женщина замахнулась…
— Ваша супруга грациозна, — согласился он.
— А вас, князь, разве это не волнует? — захихикал Жеребцов.
— Князь, бейте вы, — сказала женщина, выпрямляясь. — Тринадцатый и сам проскочит, а я устала…
Жеребцов хлопнул в ладоши:
— Эй, люди, гамак! Два гамака… рядом. Я пойду, — поднялся он, — а вы, молодежь, покачайтесь. Мешать не буду.
Это сводничество било в нос — вонью, нечистотой, гадостью.
— Не надо мне гамака! — обозлился Мышецкий. — Я тоже устал, уже поздно, и, позвольте, я пройду к себе…
Он бросил молоток, снял пенсне. «Ну какая мерзость!..»
Вдвоем с Ксенией они шли по тропке к дому.
— Никогда не думал, — признался Мышецкий, — что встречу людей, с любовью поминающих графа Алексея Андреевича!
Жеребцова шлепала молотком по мягкой сочной ладошке.
— А мой папочка горд родством с Аракчеевым, — сказала она. — Мы родственны с графом дважды: я через князей Девлет-Кильдеевых, а папочка имел тетушку, близкую родню Аракчеева…
Тропинка завела их в облетевшие кущи сирени, и Мышецкий вдруг ощутил себя далеко-далеко — в бабушкином столетье: тогда и родство имело цель (теперь редко вспоминают об этом).
— Я более склонен ценить графа Сперанского, — сказал князь задумчиво, и в этих кущах вдруг опасно замедлила шаги женщина.
Нет… ничего не произошло, и они вышли на простор.
— Позвольте пожелать вам спокойной ночи?
Они расстались. Стояла та удивительная тишина, какая бывает только в деревне и всегда поражает городского жителя. Заливался соловей, да где-то там, за речкой, в темноте за старинным парком, допевала свой трудовой день мужицкая деревня — вскриками петухов, ясным звоном молочных ведер да скрипом колодезных журавлей.
Там, в деревне, надеялись на него…
Чиколини не было. Мышецкий принял от лакея три свечки, воду для полоскания рта, свежее белье и отпустил его: «Благодарю, управлюсь сам…» Выплеснув воду в окно, затеплил свечи и, не расстелив белья, тяжело рухнул в мундире на пуховики. Мучительно раздумывал. В этих притихших к ночи Больших Малинках, под охраной черкесов, князь чувствовал себя как на пороховой бочке. Удастся ли ему вырвать пылающий фитиль из рук зарвавшихся господ Жеребцовых?.. Иначе — взрыв! И сам не заметил, как уснул. Задремывая, он еще слышал бой часов и насчитал до десяти…
А часы все били и били — каждые полчаса, древние часы, с пастушкой, которая давно застряла в дверцах своего домика и не умела уже танцевать старомодный контрданс. Разбудил его Чиколини:
— Ваше сиятельство… Сергей Яковлевич, очнитесь.
— Что? — поднял Мышецкий голову с подушек.
— Пора, — сказал ему Чиколини.
— Куда?
— Как же! Три рубля даром, што ли, выбросили?
— Ничего не понимаю…
— Пойдемте. Только тихо-тихо, ради бога, не шумите!
Мышецкий сидел на развороченной постели, плохо соображая.
— Слушайте! — сказал наконец. — Оставьте меня, майор, в покое. Ей-ей, затянете вы меня в какую-нибудь историю…
Бруно Иванович вздохнул:
— Ладно. Коли не вы, так я схожу… Жаль — три рубля дали, так не пропадать же им…
Вернулся он, когда Мышецкий еще не заснул.
— Что так скоро? — усмехнулся князь.
Чиколини поведал Мышецкому об увиденном. Интимные подробности быта супругов Жеребцовых напомнили князю о временах старинного барства. Ослабленный развратом молодости, господин Жеребцов теперь подогревал свою хилую плоть с помощью крестьянских баб, и Сергей Яковлевич был возмущен цинизмом и тем, что все это делалось с явного согласия жены-девочки, Ксюши Жеребцовой…
В потемках спальни он долго еще переговаривался с Чиколини.
— Мне ли его жалеть? — говорил князь. — Откроем уголовное дело… Сейчас, слава богу, не восемнадцатый век, и барство отошло в область преданий. Нет, Бруно Иванович, три рубля даром не пропали, и Жеребцов сидит у меня теперь на крючке. Завтра он будет еще бога молить, если отделается от меня лишь сдачей земель в аренду… Я мужиков в обиду не дам!
Задремывая, он мысленно листал кодекс законов, подыскивая нужную статью, чтобы Жеребцову стало жарко. И долго еще ворочался, пока сон не поборол его совсем. А среди ночи проснулся, весь в поту, и сказал в аукающую темноту — прямо перед собой:
— Статья сто тридцать четвертая, пункт второй, — так!..
Статья эта преследовала «непотребство».
Утром разговор с непотребниками возобновился. Теперь, пряча за пазухой, словно камень, статью уголовного кодекса, князь пошел в наступление гораздо активнее, чем вчера, и дал понять:
— Ежели вы, сударь, будете упорствовать в сдаче земель под аренду, то позвольте мне передать этот вопрос предводителю дворянства. Господина же Атрыганьева я сумею убедить в свою пользу.
Натиск князя был смят и разбит обильным завтраком. Мышецкий, возбужденный всем происходящим, не отказался и от вина. Свежая и чистая после сна (без единой улыбки), сидела напротив Ксюша Жеребцова. Снова, как вчера, она выгнала из парка заблудшую корову — проворство ее было поразительно, и Мышецкий сказал об этом.
Жеребцов посмотрел на князя как-то не в меру обалдело:
— Голубчик князь, что вам стоит? У вас такие длинные ноги…
— Благодарю, но я в золотом не нуждаюсь.
Ксюша взяла его за руку, вытянула из-за стола:
— Право, догоните меня… Ну, попробуйте!
Положение — глупее не придумать. А тут еще и Чиколини, дурак старый, тоже подначивал из-за стола, говорил:
— А ну, князь… а ну! Попытайтесь… где уж вам?
Сергей Яковлевич сбросил пиджак. Подтянул рукава, протер пенсне. Все-таки он был еще молод, и порою не хотелось задумываться — правильно или неправильно, хорошо это или плохо.
— Я готова, князь, — сказала девочка-женщина, и загорелые лодыжки ее ног окрепли в напряжении.
Мышецкий зачем-то поплевал себе на руки, как мужик.
— Ладно, — решился. — Я, сударь, догоню вашу очаровательную супругу. Но вместо золотого получу с вас договор на аренду…
Жеребцова рванулась вперед — Мышецкий за нею.
Сначала казалось, он так и схватит ее за платье.
Дурацкий шнурок от пенсне взлетал и бил князя по носу.
Женщина неслась почти над землей, едва касаясь ее носками туфель. Князю жали новые ботинки. Поворот — и тропинка пошла под угорье парка. Он удвоил свои силы. Но коньяк «Яффа» (спасибо Огурцову!), но сигары «Лилипутанус», но еще кое-что уже стучали в сердце нещадно: «Где тебе догнать… отступись от серны!»
Парк уже кончался. Крапива больно хлестала по ногам. Тропинка потерялась в кустах, раздираемых напрочь резвым ребенком-женщиной. Потом — «Ах!» — и Мышецкий покатился, падая рядом с нею…
— Получи золотой, — сказала Ксюша, крепко его целуя.
Первым ему встретился Чиколини и глупо спросил:
— Ну, князь, догнали?
— Видит бог — даже перегнал…
— Пойдемте тогда, кофе уже стынет.
— Какой там кофе? Я с места больше не сдвинусь. Ступайте, и пусть кучер подгонит коляску прямо к воротам.
— Что? Разве так и поедем?
— Вот так, в чем стоим… Дай бог ноги вытянуть из этого меда!
Дождался коляску возле ворот и, таясь, заскочил в нее поспешно. Кучеру велел сразу погонять. «Столько усилий, — размышлял он, — столько слов… Конечно, теперь они вопьются в меня, как раки в покойника! Какие там мужики? Где тут аренда? Нет, надо спасаться. И давить из Уренска — от губернаторского стола…»
— А какая там статья, князь, подходит под непотребство?
— Оставьте меня хоть вы, Бруно Иванович, не мучайте непотребством… Дайте покой!
Всю дорогу князь молчал, лишь единожды произнес:
— Меня тоже можно понять: ведь мне всего три десятка…
— Понимаю, — согласился с ним Чиколини.
Они вернулись в Уренск, и князь сразу же отправился в жандармское управление, чтобы заручиться поддержкой Дремлюги. «Надо остаться честным, — думал он, — надо избавить мужиков от черкесов!..»
Дремлюга встретил Мышецкого сияющий, как новый пятак.
— Позвольте доложить? — подтянулся капитан. — За время вашего отсутствия нами арестован главарь большевиков в губернии…
— Кто? — спросил князь.
— Борисяк, конечно! Каково, князь?..
Обессиленный событиями, Сергей Яковлевич долго не отвечал.
— Надо бы мне почаще уезжать, — сказал задумчиво. — Вы тут, господа, без меня и правда, что лучше обходитесь…
— Кстати, Огурцов, а что там с запереченским банком?
— А разве не знаете, ваше сиятельство?
— Нет, не знаю… Выяснилось что-либо с эксом?
— Уже повесили, — сказал Огурцов.
— За что повесили?
— Как всегда — за шею, князь.
— Кого, кого, кого? — закричал Мышецкий, вскакивая.
— Одиннадцать человек зараз.
Воспитанный на классике закона, Мышецкий был вне себя:
— Да что генерал Тулумбадзе — в уме ли он? Ведь это же кончится для него Сибирью… Взять вот так, без суда и следствия, и вздернуть одиннадцать человеческих душ![73]
— Подозрение на них пало, — отвечал Огурцов… Сергей Яковлевич глянул в пустую чернильницу:
— Кто-либо из уренских обывателей не попался?
— Нет, ни одного. Всех взяли из Тургайской области…
— Налейте чернил, — велел Мышецкий. — Я буду много писать и думать. И вообще, любезный драбант, я не многого ведь от вас требую. Но следите хотя бы за чернильницей! Ей-ей, от таких трудов вы не сломаетесь…
«Двухспальной» в этот день князь не принял. Аки голубь, был чист и свеж — готовился к полету. Первым делом связался по телефону с казармами «желтой» казачьей сотни астраханцев.
— Есаул Горышин, — наказал он, — пошлите своих казаков в Большие Малинки для ареста черкесов. Обезоружить их — и сюда!
Потом вызвал к себе смотрителя тюрьмы Шестакова:
— Господин капитан, вам пришлют черкесов. Вы их примите из-под конвоя, поселите у себя без удобств, как скот, чтобы другим было впредь неповадно. А на родину — по этапу!
— По этапу? — сомневался Шестаков. — Да не раньше осени доберутся. И то, пожалуй, на следующий год.
— А окружного пути нет, чтобы пристегнуть их?
— Есть, но столь гиблый, что и журавель не вынесет. Через Омск на Казань, по Волге вверх до Рыбинска, оттуда на Ярославль, затем через «Бутырки» прямо на Владикавказ… Денег жаль! Дорога, все-таки. Конвой. Опять-таки, и жратвы надо… Стоит ли?
— Не стоит, — рассудил Мышецкий. — Тогда пусть сидят в клоповнике у Чиколини. До осени, когда наш этап соберется. Не подохнут! — Потом спросил Шестакова: — А Борисяк арестован, знаете?
— Извещен. Но капитан Дремлюга его при себе в загашнике держит. Как медалью гордится!
Дремлюга вчера утаил от князя, каким образом ему удалось поймать Борисяка. Сказал только так, осторожничая: «Секрет внутриведомственный, князь, уж вы на нас не серчайте…»
— А как это все случилось? — с хитрецою спросил Мышецкий.
— Как? Были бы овцы, а волк всегда сыщется, — пояснил Шестаков туманно. — Мы ведь — серая вошка. Мало знаем. Хватают другие, а наше дело — сторожить нахватанных.
— Ну-ну! — И князь отпустил Шестакова, затем созвонился с жандармским управлением.
— Кто говорит со мною? — спросил он.
— Сотрудник Трещенко, — отозвался незнакомый голос.
— Что значит — сотрудник? Объясните, сударь.
— Значит, разделяю труды с капитаном Дремлюгой, честь имею…
— Хорошо, — деловито велел Мышецкий. — Будьте так любезны на восемь часов вечера приготовить Борисяка, что содержится вами под арестом, к свиданию со мною.
— Приготовить? Коим образом?
— Вы не шутите. Мыть-стричь-брить не надобно. Просто объявите Борисяку, что с ним будет говорить губернатор… Поняли меня?
— Ваше сиятельство, — сказал Трещенко, — но арестант особливо опасный, и… как Дремлюга? Как господин капитан посмотрит?
— Это мое право, — резко возразил Мышецкий. — Право губернатора, и не советую вам это право оспаривать…
Трезво — без вина — обедал он сегодня в «Аквариуме». За одним столом с Ениколоповым…
— Борисяка нашли, слышали? — спросил князь.
— Да что вы, князь? — поразился Ениколопов.
— А в Тургае этот балбес Тулумбадзе повесил просто так, себе в удовольствие, одиннадцать человек…
— Как повесил? За что?
— Говорят, за шею! Тут экс был в Запереченске — помните? Кажется, если верить слухам, двести тысяч сняли с банка…
— Какие весельчаки населяют этот грешный мир, князь! Вы подумайте, в газетах писали, что грабили банк только три человека, а четвертый двери прикрывал. Повесили же — соответственно, в назидание другим, сразу одиннадцать… Комики! Эксцентрики!
— Лишь по подозрению, — буркнул Мышецкий. — Надеюсь, это плохо кончится для Тулумбадзе…
Сергей Яковлевич, вздыхая, ушел, а Ениколопов остался сидеть под тентом ресторана, раздумывая. Значит, экс прошел удачно. Повесили! А станок взял Дремлюга, конечно, вместе с Борисяком. А что еще?.. И тут Ениколопов заметил Паскаля: сидел тот в уголочке и, выставив мелкие, как у мышонка, зубы, обгладывал лапку зайчика. «Крысенок!» — и решительно пересел к нему за стол.
— Вы, — спросил, — в диалектике что-либо смыслите?
Зайчик аккуратно лег на тарелку. Жирной рукой, в масле и соусе, Осип Донатович бесстрашно хлопнул эсера по высокому лбу.
— Смыслю! — сказал он. — И полиция всегда за углом стоит…
Вадим Аркадьевич оглядел зал: нет, кажется, никто не заметил его позора. Вырвал из кармана Паскаля платок, вытер себе лицо.
— Конечно, Осип Донатыч, имея миллион, можно позволить себе такую наглость. Однако полиции не боюсь. Печально, но я привык иметь с ней дело. А диалектику — не советую отвергать!
— Что вам от меня надо? — заробел Паскаль, весь в готовности к прыжку, весь настороже, весь в опаске.
— Милый Осип Донатыч, — заговорил Ениколопов упоенно, — вот придет революция, и тогда вы вспомните меня, как последнего джентльмена в этом мире! И не будет у вас даже зубочистки, чтобы из зубов, расшатанных бесправием, выковыривать остатки скудного пайка… Лучше сразу заручитесь моей авторитетной поддержкой! И я, как джентльмен, отсрочу срок вашей печальной гибели.
— Спятили? — спросил Паскаль, теряя жизнерадостность. Ениколопов налил себе чужого вина, посмаковал его.
— Вы, — начал он, — конечно, уже знаете, что ход истории неотвратим? Как утверждают социологи, колесо истории не повернуть вспять, и в этом они правы, черт их побери! Вот была, дорогой Осип Донатыч…
— Не могу есть, когда меня пропагандируют! — воскликнул Паскаль.
— Да, это нарушает пищеварение, — согласился Ениколопов. — Однако я позволю себе продолжить… Вот была, говорю, великая Римская империя, — где она сейчас, вы знаете? Я тоже? не знаю… Были Афины! Мы иногда еще извлекаем из праха веков прекрасный обломок женского торса. А где Вавилон? Где, я вас спрашиваю, этот великий город? Нету, Осип Донатыч, нету… Увы, давно нет великого города! А ведь создавали, шумели, похвалялись богатством… Чем вы мне нравитесь, Осип Донатыч? Тем, что вы, не в пример гнусному Вавилону, не шумите и не похваляетесь. Имеете себе миллион — кому какое дело? Пожалуйста, имейте и дальше. Мне же уступите лишь четверть его, и диалектика революции бессильно разобьется о вашу накрахмаленную манишку!
Паскаль был неглупый малый, и ответил он эсеру так:
— Дело, конечно, не мое. Но только не ошибитесь, Вадим Аркадьевич! Я ведь точно знаю: ни при каком другом строе вам не будет так хорошо, как при постыдном строе царизма. Не советую горячиться понапрасну! Кого свергаете? Себя свергаете… Ну, ладно: коли вам невтерпеж, так и быть. Сто рублей я на вашу диалектику кину. Но — не больше!
Ениколопов встал, натянул узкую перчатку:
— Я слишком мягкий человек, а с вами надо говорить иначе. Кушайте, Осип Донатыч, вы мне еще больше стали нравиться…
Вечером Дремлюга вызвал Ениколопова к себе:
— Что это вы там за пассажи выдаете во искушение человека? Нехорошо, Вадим Аркадьевич, не нужно… Зачем вымогательствовать? Паскаль тут прибежал, всего трясет. Сейчас, говорит, Ениколопов обещал отравить меня, ежели полмиллиона не дам… Так ли?
— Конечно, у меня много врагов, — печально призадумался Ениколопов. — Какие еще страхи могут быть у этой гниды?
— Гнида… верно! — засмеялся жандарм. — Однако вы не шутите, Вадим Аркадьевич. Я верю вам и верю словам князя, что вы ныне от демагогии отошли. Мало того… — И вдруг произошло небывалое: Дремлюга встал и отвесил Ениколопову низкий поклон. — Мало того, — заключил, — я, видите, еще и благодарен вам!
— Не понимаю — за что? — разволновался вдруг Ениколопов.
— Не будем уточнять. Благодарен! — со значением повторил Дремлюга. — Оно и ладно: рука руку моет… Может, чаю выпьем?
— Вы меня, капитан, не интригуйте! Самая постыдная минута в моей жизни, когда я получаю благодарность здесь… от вас!
Дремлюга вытянул перед ним свои красные мужицкие клешни, потер их одна об другую, — словно мыл их от грязи.
— А если так? — прищурился. — Вы мне Борисяка, а я вам — Паскаля с его миллионом. Ну? Долг платежом красен…
Ениколопов, возмущенный, вскочил и убрался прочь. Никто его не задерживал, и долго еще хохотал Дремлюга… Не знал только жандарм: откуда Ениколопов пронюхал, что Борисяк скрывается на станции виноградной лозы? Впрочем, и не домогался. Анонимку проверили, и вот результат: Борисяк плюс станок — взяты!..
(…Ениколопов же узнал все от Ивасюты, который и отвозил станок, а потом Борисяка на агростанцию).
Узкий подвальный коридор слабо освещался лампочками, светившими вполнакала. Трепетно вздрагивали красные нити под стеклом.
— Откройте, — сказал Мышецкий. — Откройте и ступайте прочь. Вы мне больше не нужны…
Надзиратель-жандарм открыл ему двери камеры и удалился. Носком ботинка князь толкнул тяжелую дверь. Борисяк поднялся. Большая рука, смутно белевшая в потемках, нащупывала горошины пуговок на воротнике черной косоворотки.
— А-а, князь… — сказал он рассеянно. — Прошу вас…
Они поздоровались, как бывшие сослуживцы, и Борисяк широким жестом хозяина показал на койку, приглашая садиться.
— Благодарю… Курить у вас, надеюсь, не возбраняется?
— Пожалуйста. Курите. Я курю…
Оба человека (столь разных) тяжело вздохнули.
— Как идет служба? — спросил Борисяк для начала. — Удачно ли?
— Плохо, Борисяк, скверно, — ответил Мышецкий.
— Отчего же? Я вас, князь, знаю за деятельного человека. Вы не похожи на лежачий камень…
— Да как-то не могу, Савва Кириллович, прощупать то главное, за что надобно ухватиться. Не могу уяснить для себя своих дел и обязанностей. Раньше вот, когда мы служили с вами, было все проще: хлеб, переселенцы! Цель была — и мы ее сообща достигали. Блаженные, скажу я вам, были времена… Помните?
— Еще бы, князь! — засветились в потемках зубы Борисяка, обнаженные в улыбке. — Конечно, было хорошо. Честно скажу, порою я вами, Сергей Яковлевич, просто любовался!
— Вот, — загрустил князь. — А ныне ничего не стало. Пустота.
Борисяк внимательно вгляделся в лицо ему, и Сергей Яковлевич дотронулся до лба, когда-то рассеченного нагайкой казака — еще там, на Невском, в Петербурге…
— Но ведь министерство, — начал Борисяк, — посылая вас сюда вторично, несомненно, поставило перед вами какие-то задачи?
— Безусловно. Давить революцию — вот главное условие, с которым и приехал я управлять губернией. Иначе — не дали бы!
— Так что же вы, князь… давите? — усмехнулся Борисяк.
— А кого мне давить? Где эта революция, о которой так много говорят? Вы же сами, наверное, знаете, Савва Кириллович, что забастовочное движение пошло теперь на спад. Предстоят выборы в Государственную думу… Кстати, как вы относитесь к ней?
— А как вы, князь?
— Плохо… В громоздкой государственной машине, и без того уснащенной приводными ремнями департаментов, прибавился еще один мотыль. Грохоту и треску будет больше, но толку еще меньше…
— Что ж, — сказал Борисяк, — не вижу нужды скрывать от вас и мнение нашей партии по вопросу о думе…
— Мне бы хотелось, — придержал его Мышецкий, — слышать не мнение вашей партии, а — ваше личное мнение. Я ведь говорю от себя!
— Но мое мнение, князь, и есть мнение партии… Мы считаем, что эта дума — лишь поклон Булыгина либералам да в сторону владельцев разных двух- и трехгорных мануфактур. Народу даже десять таких дум — даром — давай, не надо! Полное очищение государственного строя, полная замена его народным представительством — вот что надо!
— Так, — сказал Мышецкий, сверкая стеклами пенсне. — Но что понимать под «народным представительством»? А ежели понимать так, как понимается вами, то… Простите, — помялся князь, — но куда же вы денете царя?
— Фьють!
— Вот видите, — надулся Мышецкий. — Ведь царь — знамя. Вокруг матки собираются пчелы, и улей тогда живет полнокровной жизнью. Правда, — кивнул князь, снова соглашаясь, — в нашей российской голове чересчур уж много завелось грязной перхоти…
— А у французов, — подхватил Борисяк, — есть старинный способ избавления от перхоти… вместе с головой — фьють!
— Да не свистите, Савва Кириллович, нас могут услышать… Я ведь тоже не в восторге от этой затеи Булыгина! Но мне все же мыслится, что царь запутался. Его окружают дурные люди. Которые боятся народа. Не знают его. И оттаскивают царя от народа, как от нечистой скверны…
Борисяк ответил на это — сочувственно:
— Не сердитесь, князь, но вы тоже запутаны. Нельзя делить свою любовь между престолом и народом! В том, что вы недовольны думой, видится, что вы шагнули впереди Милюкова… Я недавно прочел одну книгу — того же профессора Милюкова — о верховниках на Руси. И, хотя это было в тысяча семьсот тридцатом году, но вы, Сергей Яковлевич, чем-то напоминаете мне верховников: они тоже хотели избавиться от самодержавия, но цеплялись притом за монархию!
— Не о себе, — сказал Мышецкий, — о вас хочется подумать. Серафим Саровский, кажется, от Романовых отступился, и императрица более не беременеет…
— Это вы к чему, князь?
— Амнистия по случаю рождения кого-либо не помешала бы вам сейчас.
— Меня, — ответил Борисяк, — освободит не амнистия, князь, а революция.
Сергей Яковлевич коснулся руки Борисяка:
— Савва Кириллович, революции… не будет.
— Вы ошибаетесь, князь. Будет!
— Я ведь слежу за тем, что происходит внутри страны. По отчетам, по циркулярам… Худо-бедно, но общую картину воссоздать можно. Если и называть революцией то, что случилось после девятого января, то это… отступает.
— Чтобы разбежаться удобнее, — ответил Борисяк.
— Пожалуй, — поднялся Мышецкий, — я пойду. Более, Савва Кириллович, мы не увидимся. Хотелось бы помочь вам. Не знаю — как? Если я переговорю с Дремлюгой, чтобы вам носили обеды из «Аквариума»? Как вы отнесетесь к этому? Не смущайтесь…
— Нет, — сказал Борисяк. — Что подумают мои товарищи, когда узнают, что губернатор… обеды! Ну, посудите сами… Смешно!
Сергей Яковлевич перед уходом малость замялся:
— Скажите, хотя мне и неловко спрашивать вас об этом, каким образом вы очутились здесь? Наверно, провокация? Впрочем, — спохватился Мышецкий, — можете и не отвечать.
— А мне и ответить нечего. Очевидно, нарвался на провокатора! Такое у нас бывает… Но у меня, — Борисяк оглянулся на двери, — у меня есть просьба к вам, князь…
— Пожалуйста, — с готовностью отозвался князь.
— Попрошу вас, вполне полагаясь на вашу честность, передать записку…
— Как вы могли подумать? — Сергей Яковлевич возмущенно раскинул руки. — Неужели я стану заглядывать, чтобы узнать, о чем вы пишете… Я передам, конечно. Скажите лишь — кому?
— А госпожу Корево… акушерку — знаете? Вот ей в руки!
Поздно вечером Сергей Яковлевич вернулся домой.
Два казака, дежуривших в вестибюле, состроили ему веселые улыбки. Загадочно держался и лакей. Но, поглощенный в свои невеселые мысли, князь рассеянно перебрал почту на подносе, ужинать отказался, прошел сразу к себе.
— Иди, иди, братец, — отослал он лакея. — Я сам…
Разделся, откинул полог постели, и две горячие руки пылко обвили его за шею.
— А я уже здесь, — сказала ему Ксюша Жеребцова.
Конечно, Конкордия Ивановна далеко, а свято место не пустует.
— Подвиньтесь же, сударыня, — резко сказал князь.
И он был прав: где-то ему спать надо же… Лег!
Утром он спустился вниз к завтраку, но в столовой сидел сам господин Жеребцов, что-то уже жующий.
— А я уже здесь, князь… Ксюшенька моя проснулась?
Мышецкий покачнулся, но молодость победила — выстоял. Быстро кружились мысли. Среди них — одна, существенная: «Эти изверги еще не знают, что я послал к ним казаков…»
— Доброе утро, — ответил. — Отчего же без сливок пьете?
Шорох платья за спиной, почти чарующий, и с антресолей, величественная в своей цветущей юности, спускалась Ксения.
— А ты, папочка, уже здесь? — ловко удивилась она…
Конкордия Ивановна была «подругой» губернатора. А теперь, глядя на Жеребцова, Мышецкий понял, что и «друг» появился. Надо спасаться! Торопливо он проглотил кофе — до самой гущи.
— Господа, — сказал, поставив чашку. — Позвольте пожелать вам всего доброго. Два казака при входе защитят вас не хуже черкесов. Лакей — к вашим услугам… А я, простите, отбываю, призываемый долгом государственной службы!
Вышел. Сел в коляску. Подумал: «Ну какие негодяи…»
— На Пстуховку, — решил. — Гони…
Попов не ожидал князя, еще зевал в постели, нежась.
— Петя, голубчик, — сказал Мышецкий, садясь в ногах шурина на кровати. — Выручи… а?
— Господи, да где я напасусь на вас? То вы, то Додушка…
— Не денег я прошу — приюти.
— Как? — привскочил Петя в постели. — Как приютить?
— Запутался я… Не ночевать же мне на вокзале!
Вкратце поведал о своих злоключениях. Мужики со своей просьбой об аренде жеребцовских земель клином вошли в разговор (Петя вряд ли даже осознал всю суть дела).
— Ну, конечно, во всем всегда виноваты женщины… — Он выкинул из соседней комнатушки какое-то барахло. — Козлы поставим, — сказал, — на козлы доски, сверху закинем… Мягко ли будет?
— Мягко, мягко, — согласился князь. — Что я, барин разве? Слава богу, студентом был — всякое бывало…
После чего Сергей Яковлевич отправился в присутствие и велел вызвать из Заклинья к себе предводителя Атрыганьева,
— Довольно! — сказал Огурцову. — И слушать не буду отговорок. Болен ли он, умирает ли — пусть явится…
Вспомнил он вдруг, как стояла внаклонку Ксения Жеребцова и летели шары из-под ее молотка. Скоро, скоро — вот выпадет снежок! — и закатаются по губернии шары другие.
Будут шары эти белые и черные — выборные!
Будет дворянство избирать себе нового предводителя…
«Атрыганьева — в шею!» — твердо решил Мышецкий.
Этот же вопрос занимал и Додо: все чаще думала она о Паскале: «Не еврей ли? Осип да еще Донатович… Однако его пора уже взять в наши шоры. Лишние деньги никогда не кусаются!»
Раскрыв толстую книгу (дневник мыслящей женщины), Додо меленьким бисером застрочила:
«Евлогий Фуфанов неуловим, говорят, видели его на вокзале, собирался куда-то ехать. Был пьяным. Без станка нам горе! Ферапонт просит денег на вставку зубов. Где возьму?..»
В дверь постучали. Додо захлопнула дневник.
— Дерните сильнее! — крикнула она. Дернули, и на пороге предстал капитан Дремлюга:
— Евдокия Яковлевна, не возражаете, коли войду к вам?
— Ради бога, оставьте меня, — вспыхнула Додо. — Вы жалкий человек, громила и насильник… Прочь!
Дремлюга плотно затворил двери, огляделся, нюхая воздух:
— Ах, и всегда-то у женщин такой… дух! Ромом, что ли? Или цветами? Как бы то ни было, все равно — хорошо у вас… Евдокия Яковлевна, слов нет, вы — мое несостоявшееся счастье!
— Слушайте, капитан, это уж слишком… Я же сказала, кто вы!
— Позвольте? — Жандарм присел на краешек стула. — Да, — сказал глубокомысленно, — просто у вас тут так хорошо… Ах!
Додо отвернулась, показав ему спину, как футляр от гитары:
— Ну, если вам так уж хорошо, то черт с вами — сидите!
— Хорошо, хорошо, — говорил капитан, строя улыбки (Додо при этом быстро писала). — Дадите почитать? — спросил он.
— Вставьте сначала зубы Ферапонту Извекову, — ответила Додо.
— А сколько, мадам, у него зубов?
— Было тридцать два, как и у каждого человека.
— А — осталось?
— Я не считала ему зубы. Но половины, кажется, нет.
— Да, — согласился жандарм, — убыток в хозяйстве заметный.
Додо услышала за спиной шелест кредиток. Обернулась:
— О! Да вы — богатый мужчина, капитан.
— Корпус жандармов его императорского величества никогда не отличался мещанской скаредностью… Тьфу! — плюнул Дремлюга на пальцы, чтобы считать удобнее. — Пожалте! На золотые не наберет. А так, беленькие, ему в самый раз… Вы довольны, мадам?
— Мне-то что? Мне зубы не выбивали. — Додо спрятала деньги в стол. — А с чего такая щедрость корпуса жандармов? — спросила.
— Ну-у, как же иначе… такая дама! Такое диво, как вы…
— Бросьте, — огрызнулась Додо. — Что вам надобно? Говорите.
Дремлюга поискал глазами — куда бы кинуть фуражку:
— Борисяка вот я взял… слышали?
— Какой вы хвастун, капитан! Повесьте его себе на шею…
— Шутите, мадам?
— Шучу. Но только не юродствую.
— А я, выходит, юродствую? Так?
— Выходит… Куда дели мой станок? — обрушилась она вдруг.
— Вот это, — заметил Дремлюга, — разговор деловой женщины!
Додо выдержала на себе его взгляд — холодный, жесткий.
— Так что? — намекнула.
— Ничего. И станок стоит. И бумажка лежит. И краскипахнут.
— Верните же, — засмеялась Додо, уже дружелюбнее.
— Зачем?
— Это — мое.
— Чепуха!
— Паскаль — еврей? — вдруг фыркнула Додо.
— Вроде нет, — ответил Дремлюга. — А на что вам это?
Посмотрели друг на друга, как заговорщики, и весело рассмеялись. Лед отчуждения быстро растаял.
— Тут Ениколопов шуры-муры строит, — доверительно сообщил капитан. — Он уже взял Паскаля на мушку… Хотите эсера опередить?
— Благодарю… А — станок?
— У хохлов, сударыня, есть хорошая поговорка: не лезь поперед батьки в пекло! Слышали? Так вот… Позвольте курить? — Дремлюга снаслаждением раскурил папиросу. — Так вот, — повторил он, — станок тоже… ваш!
Додо от такого внимания жандарма стала сама не своя.
— Когда можно забрать? — заторопилась она.
— Ни-ко-гда, — ответил жандарм.
— То есть? — удивилась Додо.
— То есть станок останется у нас. В жандармском управлении. Всю литературу вы будете печатать, мадам, секретно. Под моим наблюдением. Никуда не выходя из наших стен. Понятно?
Додо соображала: что ж, это чудесно, под охраной Дремлюга, за его широкой спиной, тайком, забронирована от угроз брата…
— А мой брат? — спросила она на всякий случай.
— Забежка зайцем впереди князя… — усмехнулся Дремлюга. — Ежели хотите меня предать, то — пожалуйста: я к вашим услугам, мадам. Но зато оцените поступок рыцаря!
— Ценю. Вы — рыцарь, а я дама вашего рыцарского ордена.
— То-то же! — сказал Дремлюга, честно признавшись: — Сергей Яковлевич хороший человек, но с ним… опасно. Он либеральничает, и опасно либеральничает. С ним — не по пути! Но я уважаю власть. Вас, Евдокия Яковлевна, я уважаю тоже… Поверьте!
После этого чудесного свидания Дремлюга велел вызвать к себе Паскаля. «Барином стал… придет ли?» Но барин пришел. Дремлюга вспомнил, как это делал раньше Сущев-Ракуса, и, недолго думая, подсунул к носу Паскаля большой волосатый кулачище.
— Во, видал? — посулил с ходу. — Для других ты — Осип Донатыч, а для меня ты — Ёська, и вся цена тебе — пучок тридцать копеек! Ениколопову ты еще не давал? — спросил вслед за этим.
— За что?
— Вот и я такого мнения — за что? А мне — дашь, вернее, не мне… Служба кормит! А вот ты пойди к госпоже Поповой, сестре губернатора нашего, и вручи тихонечко… Как?
— Грабеж, — сказал Паскаль. — В политике я — лишний.
— А лишний — так вот тебе двадцать четыре часа: кальсоны положи в чемодан — и прощай, Уренская губерния! Поезда все ходят…
— Антон Петрович, — Паскаль скуксился, — куда же? Я ведь прибыл в Уренск, когда и поезда сюда не ходили. Мостовых не было. Одна тюрьма была каменным зданием, а вокруг — хибары да мазанки. С городом этим возрос и возмужал, в чины вышел…
— А ну-ка, обернись в профиль, — велел жандарм, присматриваясь. — По профилю ты подходишь… А теперь с фасу. Ты случайно… не того?
— Вот и крест. — Паскаль щелкнул манишкой.
— В какую часть ты у нас записан?
— По третьей состою[74].
Дремлюга пораскинул умом-разумом, почесал ухо:
— Готовься, — велел. — Тут зимой шары катать будут. Предводителя выбирать. Смотри, вдруг на тебя белые шарики покатятся?
— Меня? На место Атрыганьева?
— Попробуем. Если, конечно, мошной тряхнешь… Нам ведь свой человек тоже нужен. Противостоять надобно всем темным силам!
— Значит, — совсем ошалел Паскаль, — Ениколопову не давать?
— Убью, коли дашь, — ответил жандарм. — Деньги дома не храни!
(Они были бы очень удивлены, узнай только, что Ениколопов говорил Ивасюте: «Убьем, коли не даст!»…)
Конечно, Борисяк мог не сомневаться в честности Сергея Яковлевича, заветом которого было: «Не фискаль!» Губернатор даже не развернул записки, чтобы удовлетворить любопытство, сунул ее в конверт, запечатал, пришлепнул для верности кулаком. Дело за передачей!.. И снова встала в памяти эта акушерка.
«Неужели она тоже из числа деповских натур? Ну, это пройдет. Особливо — у женщины!» — решил Сергей Яковлевич.
На Ксению Жеребцову он смотрел теперь исключительно глазами юриста — как на пособницу в непотребстве своего «папочки». Какой цинизм! Его не прикроет даже нежный персиковый пушок юности на щеках… «Конкордия Ивановна, — думал князь, — сущий ангел перед этой дитятей!» А вот госпожа Корево — как лотерейный билет: не знаешь, выиграешь ли. Но все равно вытащить хочется: а вдруг?..
— Ежели, — наказал он Огурцову, — госпожа Жеребцова возымеет дерзость явиться сюда, прошу не допускать. А я поехал к Бобрам!
Бобры встретили князя с распростертыми объятиями:
— Такие события потрясают Россию, князь! Обсудим их вместе…
Но Мышецкий уже начал сдавать от «великих событий»: снова, как в прошлом году, грызла висок странная боль. И был рад встретить у Бобров на очередной пятнице генерала Аннинского:
— Какую версту погнали, Семен Романович? До Индии еще далеко?
Они сели в уголку на диванчике, Мышецкий горестно отметил про себя, что госпожи Корево среди гостей сегодня не было.
— Хотелось бы поговорить с вами, — начал генерал, поправляя усы платком. — Я подсчитал по газетам все случаи применения оружия с самого начала тысяча девятьсот пятого года. Таких прискорбных случаев свыше шестисот пятидесяти, и, конечно, этот перечень еще не полон. Но масса жертв уже принесена… Я не столько генерал, сколько инженер-путеец: рельсы всегда казались мне разумнее пушек! Но все-таки я выходец из военной касты, и понимаю, что такое оружие, примененное против народа. Мне тяжело и больно. Я страдаю… Скажите, князь, по секрету: каково ваше мнение о революционной ситуации в России?
Сергей Яковлевич разгадал подоплеку этого вопроса.
— Понимаю, — ответил. — Вас, генерал, интересует мое мнение, как мнение губернатора! Что ж, отвечу: я не верю в близость революции. Мне кажется, была ослепительная, как протуберанец, вспышка после девятого января. Но затем солнце снова стало потухать!
— Князь, — сказал ему Аннинский, — вы судите по министерским реляциям, что пишутся в департаментах. А не приходилось ли вам следить за событиями по нелегальной литературе?
— За границей — да, но сейчас я лишен этой возможности.
— Я вам пришлю, — обещал генерал. — У нас в степи этого добра полны вагоны. Скажу больше: мои офицеры-путейцы почти сплошь — социалисты. А меч революции уже подъят над Россией!
— И вы, — подхватил Мышецкий, — хотите знать, что я стану делать, если меч вдруг опустится?
— Да. Хотя бы — на шею Уренской губернии, — уточнил генерал.
— Пожалуй… ничего. Да, — закрепил Мышецкий, — ничего не буду делать. Ведь я тоже идеалист и читал Михайловского…
— Но сейчас, князь, революцию делают по Марксу, а не по старику Михайловскому… Вас это не пугает?
— Недавно, — засмеялся Мышецкий, — мне попалась одна чудесная фраза: «Будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено…» И мне эта фраза очень запомнилась! Ха-ха…
Бобры подхватили его, вовлекая в общий разговор. На все лады склонялось имя философа — князя Трубецкого, и Мышецкий прислушался: речь шла об указе, давшем автономию русским университетам.
— Простите, господа, — вступился Мышецкий, — но я как-то пропустил последние газеты… Что Трубецкой?
— Ратоборец! — восхищенно ответил Бобр. — Студенты Москвы носят его на руках… Отныне Трубецкой — ректор, а это — победа…
Появился в говорильне и прапорщик Беллаш. Уж он-то наверняка знает, где госпожа Корево. Однако и спросить неудобно.
Сергей Яковлевич за ужином сидел рядом с прапорщиком.
— Вы что-нибудь сейчас пишете? — спросил его князь.
— Много читаю, — ответил Беллаш.
Руки прапорщика мыты-перемыты, а вот ногти выдают его с головой… «Нечистое дело!»
— Вы работаете и на станке? — спросил снова.
— Приходится, когда бываю в депо.
— Тогда… странно, — улыбнулся Мышецкий.
— Что вас удивляет, князь?
— Кто-то в депо пошутил над вами и подсунул вам станок печатный вместо слесарного. А вы и не заметили, прапор!
Беллаш густо покраснел. Долго молчал.
— Благодарю, — буркнул наконец в тарелку.
— Всего пятнадцать копеек, — шепнул ему Мышецкий, — стоит чудесное глицериновое мыло. Вот вы и попробуйте…
После чего отвернулся — демонстративно. Имя князя Трубецкого, знаменитое после его речи перед царем, снова засияло во всем либеральном блеске даже здесь — на задворках великой империи.
— Адрес! — названивал Бобр в колокольчик. — Надо послать князю адрес. Прочувствованный! С приложением списка подписавших его. А список, конечно, по алфавиту… Я, кажется, первый!
— Конечно, — заметил Беллаш, — мое «бе» идет перед вашим «бо», но так и быть, Авдий Маркович, я вам уступаю первенство.
— Я тоже отчасти знаком с русским алфавитом, — засмеялся генерал Аннинский. — Или же ныне мое «а» задвинули после «б»?
Гости потянулись в конец стола, чтобы подписаться под адресом, а Беллаш, улучив минуту, спросил у Мышецкого:
— Князь, вы, кажется, посещали господина Борисяка?
— Да. По долгу службы. Чтобы спросить о претензиях.
— По долгу службы… Ну что ж. Госпожа Корево бывает здесь редко. Только мы, степные сурки, любим выболтаться у Бобров за всю неделю сразу… А сколько сейчас времени, князь?
— Половина восьмого, сударь.
— А в восемь, — подсказал Беллаш, — Галина Федоровна имеет обыкновение ужинать в кухмистерской…
Акушерка ела сочные сосиски, двумя пальцами держала кренделек. Возле локтя лежал старенький ридикюль. Она не заметила появления Мышецкого, а он издали полюбовался всем — и ее одиночеством, и ее простотой, и чистым задумчивым обликом.
— Добрый вечер, — подошел он к женщине. — Вы разве более не бываете у Бобров? Я нарочно приходил, надеясь застать вас…
— Спасибо вам, князь, — и стала еще милей от улыбки; две глубокие ямочки на щеках были просто прелесть! — Но чем я обязана вашему высокому вниманию?
— Не надо так, Галина Федоровна; пусть мое высокое внимание распространяется исключительно на моих чиновников. А вам принадлежит внимание иное — нижайшее и покорнейшее… Простите, что я так наскоком выражаю вам свою симпатию к вашей особе!
— Serge, — вдруг певуче раздалось за спиной, и Мышецкий похолодел: «Алиса?» Но в дверях стояла, закутанная в серебристый плащ, Ксюша Жеребцова. — Serge, Serge, — томно выпевала она, — где же вы? Разве можно так надругаться над женщиной? А-а, вы уже с другою… Вот оно что, Serge!
Корево раскрыла свой потрепанный ридикюль и уничтожила князя великолепным лучистым взглядом. Кликнула лакея:
— Никита! Восемь копеек. Кладу…
Мышецкий торопливо сунул ей письмо от Борисяка. А в дверях, как олицетворение оскорбленной невинности, застыла со слезами на глазах татарская прекрасная мадонна, Сергей Яковлевич почти выпихнул ее на улицу и там, в темноте, покрытой сеткой дождя, накричал на нее:
— Надо же иметь разум! Нельзя мою минутную слабость обращать в мой позор… Что вам от меня, сударыня, нужно? Дом вы от меня уже получили? Ваш супруг ходит в моем халате? Двух казаков для охраны имеете? Так оставьте же меня, наконец…
— Что за письмо ты передал этой ужасной женщине? Кто она?
Ну, это было уж слишком…
— Сударыня, — сказал он Ксюше, — Серж Сержем, но я могу стать и «вашим сиятельством». У меня множество полномочий, и право высылки из губернии неугодных лиц — за мною, так и знайте!..
Беллаш толкнул калитку, и собака приветливо замахала ему культяшкой хвоста, как другу. Казимир провел его внутрь дома:
— Проходите, Женя… Ну, что там у Бобров?
— Да все об автономии. Сейчас это модно! Скоро, наверное, и корпус жандармов будет работать на автономных началах. Самостоятельность университетов — это хорошо. Но вот ректор Трубецкой — вряд ли на месте. Он же — мистик! Масон, колдун, знахарь…
Потом спросил у Казимира — нет ли в доме глицеринового мыла.
— Глаша! — крикнул Казимир. — А где зеленое мыло?
— С ума сойду! — ответила из кухни Глаша. — Помешались вы на этом мыле, что ли? То в больнице, то дома — везде зеленое…
— Неприятная новость, — признался Беллаш. — Этот чудак губернатор, кажется, меня заподозрил. Оно и верно: руки выдают!
— Плюньте, Женя! Это он вам сказал про глицериновое мыло?
— Да.
— Ну, не выдаст. Он и Борисяку зеленое мыло советовал…
Зажгли фонарь «летучая мышь», прошли в сарай. Там, за поленницей дров, была у них новая печатня. Казимир присел к земле, высыпал из пестрых игрушечных коробок наборы детских буковок. «Детская типография»! Мамочки, когда ребенок ознакомится с кубиками, покупают ему вот такие типографии. Пусть сынок, чтобы не шумел, и дальше тихо «подпольничает», а то уже голова от игр раскалывается… Теперь вот и взрослым дяденькам пригодилось!
Беллаш взял буковку, тисненную из гуттаперчи.
— Верстатки сделал? — спросил.
Казимир молча показал, как собрать и держать буквы.
— Начнем?
Под фонарем разложили бумажку с текстом: опять бойкот думы, разоблачения либералов, сладко глаголящих по гостиным, вроде уренского Бобра. Только к четырем часам утра закончили.
— А что? — полюбовался Казимир. — Не так уж и плохо… А?
— Читать будут, — ответил Беллаш. — Без очков разберутся!
Обычно после ночи боль в виске отходила, тишала. Но сегодня проснулся сразу с головной болью, сгорая от стыда за вчерашнюю сцену в кухмистерской. «Конечно, разве теперь подойдешь к госпоже Корево?» Печально ступали по лужам лошади, отвозя губернатора на службу. Приехал и первым делом позвал Огурцова:
— Драбант! Двухспальную…
Потом оба скучно жевали сыр.
— Болит вот тут, — жаловался. — Не пойму — что? С чего?
— Может, на трех постелем?
— С утра-то! Впрочем — лейте…
Блаженно разлился по телу оживляющий алкоголь. Сознание, здравое и точное, не покидало его. Но зато боль утихла, а вчерашняя сцена с Корево и Ксюшей стала казаться забавным водевилем.
— Дремлюгу! — велел. — Пусть явится сегодня…
Дремлюга пришел сам — без вызова. Чем-то озабоченный.
— Новости? — спросил его Мышецкий.
— Акушерку, госпожу Корево, знаете, князь, конечно?
— Видывал.
— Шлюха она! — сказал Дремлюга конкретно…
— А вы, капитан, разве имеете к тому основания?
— Имею! Вчера Борисяк, после встречи с вами, подал просьбу о свидании со своей невестой… Эта невеста и есть Корево!
— Так, — зажмурился князь. — Невеста еще не шлюха, капитан.
— Видали мы таких «невест», ваше сиятельство. Просто им нужна связь. А об этой Корево нехорошие слухи ходят…
Мышецкий все понял: Борисяку нужна связь с миром, политические всегда нуждаются в подобных «невестах». И он внушил жандарму:
— По закону отказать в свидании Борисяку не имеете права. А я, господин капитан, спешу вам выговорить свое предельное недовольство и… Вот, можете прочесть сию слезницу!
Дремлюга притянул к себе листовку под названием «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому» (Издание патриотическое).
— Выходит, — сказал, — наши активуи второй станок завели?
— А может быть… первый? — обозлился Мышецкий. — Не забирать же мне этот станок из вашего «приказа» к себе на «воеводство»!
Дремлюга расстегнул мундир, полез во внутренний карман. Шарил там пальцами, шарил… Словно деньги тайком пересчитывал.
— Во! — сказал, вынимая. — Христов плач — дело темное. А вы, князь, сюда гляньте… Во где! Хоть игрушки в магазинах ломай!
Мышецкий читал листовку. Дремлюга тем временем улыбался в своей дремучей, как Брянский лес, душе. Пусть ищут станок! Никто не догадается в жандармерию заглянуть да посветить по углам…
— Все игрушечные типографии, — доложил капитан, — уже сняты мною с прилавков. А лавочников предупредил об ответственности!
— Я вам — про бузину на огороде, а вы мне — про дядьку в Киеве! Вы же сами понимаете, что я говорю о станке печатном…
— Трудненько будет сыскать, — горестно задумался Дремлюга. — Активуи наши стали осторожничать… Таятся…
— Однако — надо, ибо эта пропаганда погрома весьма опасна для спокойствия губернии. Вам кажется не так? Иль князь трусит?
— Вы, конечно, правы, ваше сиятельство… будем искать!
А после Дремлюги явилась в присутствие госпожа Корево.
— Да, да, сударыня! — опередил ее просьбу Мышецкий. — Я уже все знаю, извещен… Но прежде мне хотелось бы извиниться перед вами за ту сцену, случайной свидетельницей которой вы стали…
Он запнулся. Впрочем, в таких случаях всегда выручает честность. И он честно поведал женщине о своей поездке в Большие Малинки, об аренде, которую просят мужики, о минутной слабости, которая извинительна любому одинокому мужчине…
— Что же касается вашего свидания с арестованным господином Борисяком, то свидание вам разрешено.
Корево поблагодарила его легким поклоном. Сергей Яковлевич проводил акушерку до дверей кабинета, потом переступил порог — и провел через всю канцелярию. Довольный собой, вернулся обратно, и к нему просунулся Огурцов, уже сильно косоватый, но вполне еще приличный.
— Князь! — сказал. — А как вы к дуэлям относитесь?
— Еще чего не хватало!
— Вернулся Иконников-младший. Сейчас видели — ехал с вокзала, чин по чину! Одних чемоданов — с дюжину!
— Глупости! — сорванно крикнул Мышецкий. — Чтобы я, столбовой княжич, дрался с каким-то навощенным купчишкой?.. — Долго блуждал вдоль стен кабинета, остановился, поводил в растерянности пальцем по столу. — Он приехал… один?
— Ехал вместе с Ениколоповым, старым своим приятелем…
«Замечательно!» Сейчас, среди всеобщей сумятицы, когда он живет на притыке у своего шурина, Алиса со всеми ее дрязгами, со всем ее мещанским узколобием — была бы лишней, она бы только мешала ему… «Да и зачем мне все это? Боже, не надо мне ничего!»
Встреча произошла там, где могут встретиться люди самых разных взглядов, даже закоснелые враги, и никто их там не оградит от свидания. Вот и князь-губернатор встретился с Иконниковым (приятно это или неприятно) в ресторане «Аквариум».
Отдадим же должное этим двум истинно российским джентльменам: ни Иконников, ни сам Мышецкий ни разу даже не упомянули имени Алисы Готлибовны, как будто этой женщины между ними никогда и не существовало. Геннадий Лукич за последний год потерял в своем облике юношескую угловатость, сделался степенным и положительным. Даже движения его приобрели законченную мужскую властность, жест руки был упруг и резок. Голос звучал по-прежнему — свежо…
Для начала поговорили о сезоне в Ницце; автономии университетов, как отрадного явления в русской жизни, тоже коснулись. Потом Иконников-младший, будучи малым неглупым, все расставил по местам одной лишь фразой.
— А вас видели с Ивонной Бурже, князь, — сказал он.
И за этой фразой угадывалась какая-то неприличная сделка: мол, вас видели с Бурже, а меня могли встретить и с Алисой — квиты!
— Да, — отозвался Мышецкий рассеянно, — где она сейчас?
— Вы не следите за светской хроникой, князь («До нее ли?» — хмыкнул Мышецкий). Ивонна купила в Швеции яхту. Чудо! Одно пианино чего стоит… Белые клавиши из перламутра, а черные из панциря черепахи. Сейчас отбыла на Мальту. Говорят, великий князь Владимирович здорово обогатил ее. Обсыпал, как Данаю!
— Дай ей бог счастья, — уныло отозвался Мышецкий. Потом, подумав, спросил: — Геннадий Лукич, я иногда недоумеваю: вот вы, купец первой гильдии, человек, несомненно, коммерческой жилки, скажите… Зачем вам три университета, включая и Сорбонну, к чему Миланский институт, знания врача? Ведь, не дай бог, помри завтра ваш батюшка, вы ведь никогда не бросите чайное дело?
— Даже подниму. Еще выше, — ответил Иконников. — Но, знали бы вы, князь, как бывало мне смолоду обидно, когда люди удостаивали меня своим сиятельным знакомством лишь по той причине, что я богат! Как было высвободиться из рамы презираемого сословия, чтобы стать самостоятельным портретом? Только один путь — совершенствование своей скромной купеческой особы… Да, я останусь в купеческой гильдии, но я стану выше дворянской герольдии! Мы ведь, купцы, умеем… желать невозможного!
— И я вас хорошо понял, — сказал ему Мышецкий.
Затем, разговаривая о политике, Сергей Яковлевич с удивлением обнаружил, что Иконников мыслит почти одинаковыми с ним категориями. Нечаянно обнаруживалось родство идей и стремлений…
— Дума, конечно, дрянь, — говорил Иконников, кривя губы. — Но нам, образованным людям, мне думается, надобно не отвращаться от нее. А, наоборот, стремиться попасть на трибуну этой думы. И выговорить перед правительством, сплошь состоящим из евнухов, все назревшие нужды нашей изъявленной общественности.
— И вы прибыли в Уренск… — перебил его Мышецкий.
— Да, князь! Не буду скрывать. С тем и прибыл в Уренск, чтобы добиться своего избрания в думу. Мне это необходимо не ради юбилеев, не ради некролога. Но едино лишь ради убежденности в своих возможностях. Духа и сердца! Можете не сомневаться, князь…
Сергей Яковлевич, вертя в пальцах рюмку, молчал.
— А кого может выставить уренское дворянство? — спросил Иконников. — Назовите мне, князь, хоть одного кандидата!
Мышецкий встрепенулся и сразу же был вынужден сдаться.
— Никого, — согласился он. — Пустое поле…
— Подлец Атрыганьев, — продолжал Иконников, — нервнобольной Тенишев, пройдоха Алымов, обжора Батманов или… ха-ха, Куцый? «Где те отечества отцы, которых нам принять за образцы?»
— Образцов не наблюдается. И я, со своей стороны, как губернатор, окажу вам посильную поддержку…
После чего они выпили крепкой марсалы. Иконников спросил:
— Как вы находите Ениколопова?
— Приятный человек, — ответил Мышецкий. — Когда перестает играть в эсера, он просто милый господин. С ним легко и хорошо…
— Вам… привет, князь, — сказал Иконников.
— От кого? — вытянулся Мышецкий с опаской.
— Конечно же, от Конкордии Ивановны.
— Вы ее видели? — обмяк Сергей Яковлевич.
— Да, в Питере. Она процветает и говорит об Уренске с таким бесподобным отвращением, с такими гримасами…
— Вольно же ей так говорить, досыта здесь награбившись.
Был уже поздний вечер, когда Сергей Яковлевич приехал на Петуховку. Не спеша разоблачился. Кулаком взбил тощую подушку. Посмотрел на стены — нет ли клопиков? Кажется, вот один уже вылезает, привлекаемый его сиятельством.
— Петя, купите какой-нибудь гадости; неужели вас не кусают?..
Петя в соседней комнате включил лампу под абажуром, началось священное шаманство: перекладывание гравюр, любование ими, сверка по каталогам, радости и тревоги, понятные лишь коллекционерам.
— А вы не знаете Кастильоне? — спросил Петя.
— К сожалению — нет.
— Хотите — покажу?
— Ну, покажите, — отозвался Мышецкий устало.
Петя вынес к нему, бережно держа в кончиках пальцев, старинный оттиск гравюры, поделился:
— Только не хватайте руками, смотрите так… Это я купил по случаю в развале «брик-а-брак», еще в Петербурге. И, знаете, Кастильоне есть у Семенова-Тян-Шанского, а вот у Ровинского его уже не было… Это считается — большая редкость!
— Кажется, звонят с улицы, — заметил Мышецкий.
— Ну, как? — спрашивал Петя. — Вам нравится?
— Очень, Петя, нравится. Но там опять звонят. Откройте…
Это пришел почтальон — принес посылку. Небольшую, но тяжелую, обшитую холстом. Отпустив его, Петя оставил посылку на кухне, слонялся по комнатам, бегая глазами по углам.
— Что вы ищете, Петя?
— Да ножницы… шпагат резать.
— Вот же они, — показал Мышецкий, — у вас под носом.
Петя взял ножницы, ушел на кухню вскрывать посылку.
— От кого? — крикнул ему князь из своей комнаты.
— Не знаю, — ответил Петя. — Тут не написано…
От легкого сквознячка чуть шевелился утолок старинного офорта. Было слышно, как Петя взрезал дратву.
— Петя, — сказал Мышецкий, — можно один бестактный вопрос?
— Говорите, — откликнулся Петя из кухни.
— Додо, конечно, вам не пара. Детей вам бог не дал. Вот вы столько сил, терпения и денег вложили в это сокровище… Все мы, к сожалению, смертны, и — кому вы оставите все это богатство?
С треском Петя вспорол холстину, покрывавшую коробку посылки.
— Не знаю! — крикнул. — Я об этом еще не думал…
Было слышно, как со скрипом вылезали из посылки гвозди.
— Петя, — сказал князь, снимая обувь, — а если мы с вами…
Лопнули уши, обожгло нестерпимым жаром, ослепило глава — чудовищно и нестерпимо. Ад! И стена комнаты вдруг, пошатнувшись, пошла прямо на Мышецкого, рушась сверху…
Очнулся почти сразу. Хрустела и визжала под ногами штукатурка, шуршащая обрывками обоев. Пустые окна, без единого стекла, страшно глядели в ночь Уренской губернии, и там, за окном, словно ощупывая мир, шевелились черные руки деревьев.
— Петя-а-а! — И чиркал спичку за спичкой, отбрасывая…
Шурин его, мукомол и чудак, каких свет не видывал, лежал на полу, а над ним вонзились в стенку отброшенные взрывом ножницы. Булькали изо рта Пети громадные кровавые пузыри. Одна рука его завернулась за спину, а вместо второй, оторванной по локоть, торчала розово-белая чистая кость.
— Великие мужи! — зарыдал Мышецкий. — Я не достоин созерцать вас, но вы… вы укрепляете мой дух…
Так когда-то говорил Петя, и это вспомнилось — сейчас.
Заливались трели пожарных троек. Свистела, сбегаясь на Петуховку, полиция. Мчались люди по улицам, стучали калитки. Первым, держась за плечи кучера, прилетел на коляске Дремлюга.
— Целы? — закричал жандарм, остервенело крестя себя. — Целы?
Подхватив провисшее тело, они сообща вынесли Петю на двор. В свете пожарных факелов ахнула толпа. Завыли бабы, прижимая к сухоньким губам платочки. Мышецкий был бос, сорочка его залита кровью шурина. Сочувствуя, толпа сразу разнесла языками по ветру:
— Губернатора убивали!..
Через толпу, выдергивая за собой длинную шашку, выкрутился Чиколини, стал целовать князя в плечо, всхлипывая. Сергей Яковлевич, потрясенный, тоже поцеловал полицмейстера в потный лоб:
— Скорее — Ениколопова… Господин Попов еще жив!
— А вы? — скулил Чиколини. — Вы-то, голубчик мой?
— Дайте мне обуться… Разгоните любопытных!
Вылез из возка генерал Панафидин, маленький и сгорбленный, как сморчок. Сразу прошел в разгромленную взрывом кухню, поводил пальцем по печке и показал всем желтый осадок:
— Мелинит, господа, пикриновая кислота… Видите?
Чиколини ретиво рылся в развалинах дома, отыскивая ботинки губернатора. Сергей Яковлевич обулся тут же, на дворе, посреди толпы уренчан, галдящих и громко жалеющих Петю:
— Смиренный человек был, господи, кака воля твоя?
— Да то не в яво! — слышалось. — То в губернатора…
Мышецкий обулся и злобно рявкнул в лицо толпе:
— Глупости! Никакого покушения на меня, как на губернатора, не было, нет и не будет… Что я вам сделал худого, чтобы вы на меня покушались? Пить… дайте мне пить!
Ему принесли воды, зачерпнутой прямо из колодца. Напился из ведра, как лошадь, замочив всю грудь; в ведре с водой бултыхались лягушки. Взял себя в руки, начал действовать:
— Чиколини! Что вы там щепки собираете? Слушайте: сейчас же выберите из толпы понятых; все гравюры, от первого листа и до последнего, как государственную ценность отправьте ко мне в присутствие.
Вытянул потом Дремлюгу на улицу, спросил о прокуроре.
— Дрыхнет, наверное, — отвечал капитан.
— Ну, я ему это запомню… У-у, — вырвалось, — мерзавец!
На улице полно было извозчиков и пожарных колесниц.
Фыркали во тьме, освещенной факелами, испуганные кони. Дремлюга был встревожен не меньше Мышецкого, только по иным причинам. Сейчас, когда в подвале его жандармерии вовсю работал станок, выбрасывая ура-черносотенную литературу, Додо была ему нужна как сотрудник. И, конечно, он сразу же стал отводить подозрения губернатора в сторону от «патриотов» Уренска.
— Это же явное покушение на вас, как на губернатора, — говорил капитан, стоя в тени забора. — Именно на губернатора, князь! Да и что удивляться? Вся Россия дрожит от взрывов…
А кто гибнет в первую очередь? Губернаторы как личные слуги императора!
— Чушь! — отвечал Мышецкий. — Это не слева, а справа. Это не революция, а контрреволюция. Ясно, как божий день, и не спорьте!
Но Дремлюга настырно оттаскивал князя в сторону от Додо:
— Активуи бомб не кидают, князь. Да и откуда у них мелинит? А кому нужен ваш шурин, господин Попов, этот святой человек?
— В этом-то все и заключается: семейный раздор и наследование капиталов Попова в случае его смерти. Кому выгодно — я знаю!
Мышецкий сел в коляску, велел ехать к прокурору. Прокурор действительно дрых, как сурок. Безмятежно.
— Что вы спите? Что вы спите? — накинулся на него Сергей Яковлевич, едва переступив порог. — Там человека убили, а вы… Стыдно, сударь, и недостойно!
Прокурор завязывал галстук, а губернатор стоял в расстегнутом мундире, и ржавыми пятнами крови цвела нижняя сорочка.
— Итак, я готов приступить, — объявил прокурор. Мышецкий угрюмо сказал ему — как по писаному:
— Заводите уголовное дело на госпожу Евдокию Попову, урожденную княжну Мышецкую, дворянку губерний Тверской и Новгородской, по мужу приписана к почетным гражданам Санкт-Петербурга, год рождения — тысяча восемьсот семьдесят третий!
— Но… — забегали глаза прокурора.
— Никаких «но»! Я знаю причины. Лучше вашего… У вас телефон в квартире? Проведите меня к нему…
Созвонился с редактором «Уренских губернских ведомостей».
— Вас будут смущать, — говорил Мышецкий, — но вы никого не слушайте. Это покушение вы можете обрисовать исключительно в рамках черносотенного убийства. И упаси вас бог, сударь, трактовать его иначе — как покушение на меня!
Дал телеграмму и в министерство: пусть не верят слухам, в Уренске все спокойно, власть на местах нерушимая, как всегда.
Два человека спасали жизнь Пети — жизнь маленькую, тихую, но ярко освещенную в конце ее вспышкой желтого мелинита. Ениколопов три часа не отходил от стола, оперируя губернаторского шурина. Ассистировал ему Геннадий Лукич Иконников, следя за пульсом и хлороформом. Мышецкий, измученный и постаревший, бродил вдоль длинного больничного коридора. Через матовое стекло двери колебались в операционной угловатые тени врачей, изредка слышался повелительный голос Ениколопова: «Глаша, турникет!..» Что-то звонко упало в ведро, и Сергей Яковлевич, не выдержав напряжения, распахнул дверь:
— Что вы сделали с ним? — крикнул сорванно.
В свете фиолетового прожектора, весь в белом, как чудовищный истукан, застыл Ениколопов с рукой, поднятой кверху:
— Только левую, князь. А правую мы ему оставляем…
Мышецкий присел на скамью и долго плакал. Почему-то именно здесь, в коридоре больницы, Сергей Яковлевич вдруг вспомнил Сиверскую. Это было в прошлом году, и чистый снег лежал на полянах. И как восторженно кинулась к нему сестра, вся шуршащая в ворохе шалей и кружев. Но из темноты дачи уже выступила мрачная и зловещая фигура графа Анатоля Подгоричани… «Не оттуда ли? — мучился Мышецкий. — Не с того ли дня и началось?»
Разлетелись половинки дверей, и в коридор вышел Ениколопов.
— Князь, — сказал он губернатору, — на правой руке я сумел оставить две косточки… Вот так, князь (Ениколопов состроил на пальцах «козу»), вроде расщепленной лучинки! Научится, и будет подхватывать… Стопку водки, например, или вилку. Но гравюры ему больше никогда уже не взять в руки… Только если зубами!
Под утро князь отправился в присутствие, сказал Огурцову:
— Никого не принимать, я болен…
Что там депо! Вот что страшно — сыр-бор в головах князя Щербатова да графа Коновницына!
— Э, князь, — ответил Огурцов, — эти-то господа вас не обидят! А вот деповские перегородят улицы баррикадой да пальнут… Оно, глядишь, и чувствительно будет!
— Бросьте, до этого у нас не дойдет… Я прилягу.
Прилег на диван в кабинете, закинул ладони под затылок.
Под стеклами пенсне темнели коричневые от усталости веки глаз, и одно из них тряслось мелким живчиком. За стеной названивал телефон.
— Сами! Сами разбирайтесь, — крикнул он Огурцову. — Я болен…
Допустили до него измученного от беготни Бруно Ивановича.
— Сегодня же, — наказал Мышецкий, — выбросьте из моего дома этих нахлебников Жеребцовых, и пусть убираются к себе в Большие Малинки. Глаза бы мои их не видели… А черкесы сидят уже?
— Как миленькие. Такие-то песни поют — печальные…
— Вот и пусть… А что у вас? Узнали что-нибудь о посылке?
Чиколини слабо улыбнулся из-под обвислых усов:
— Сведал, ваше сиятельство… через почтальона. Посылку эту обнаружили вчера утром в вагоне первого класса, прибывшем из Казани. Ну, естественно, сдали на почту. Вот и получилось, сами видите, князь, нехорошо получилось[75]…
— А ваши техники что-либо выяснили?
— Взрыватель действовал, когда из посылки вынимали содержимое. У нас в лаборатории тоже ведь кумекают. Говорят, что такие взрыватели мастерят в Одессе…
— А граф Коновницын как раз в Одессе, — сказал Мышецкий, — и возглавляет одесских активуев… Впрочем, Бруно Иванович, пусть это вас не касается. Надо вызвать из Казани прокурора по особо важным делам. Наш ворон считает, да и сам, кажется, подвержен влиянию моей сестрицы. Ладно, Бруно Иванович, идите с богом…
Полицмейстер удалился, а Мышецкий снова улегся на диван и крепко спал до самого вечера. Проснувшись, спросил:
— Как господин Попов?
— Жив, — ответил Огурцов, — но в сознание не приходит. Говорят, может контузия головы обернуться на мозг воспалением. Я не стал вас беспокоить, князь, а тут такое дело. Преподлое!
— А что там? — спросонья даже не удивился Мышецкий.
— Да вот и господин Такжин ожидает за дверью…
— Господин Такжин! — крикнул Мышецкий. — Войдите.
Председатель казенной палаты вошел не один — с господином средних лет и отменной выправки, в статском платье, а на пуговках у него было написано «бонжур», как у барского лакея.
— Бланкитов, — назвался он.
— Весьма польщен… Итак, что случилось, господа?
Такжин, волнуясь, сказал, что крестьяне Больших Малинок, пользуясь отсутствием господ и черкесской охраны имения, всем миром вышли на помещичьи поля экономии и…
— Вы не поверите, князь! — закончил Такжин.
— Отчего же? Говорите — поверю на этот раз.
— И начали самовольную запашку помещичьих земель. Ради бога, ваше сиятельство, пока это не перекинулось далее, надобно пресечь самоуправство… Это уже революция!
Мышецкий глянул — хмуро — на Бланкитова:
— А вы что скажете? Революция это или пока нет?
— Права частной собственности никто в России еще не отменял. И вся исполнительная власть на местах, ваше сиятельство, должна стоять на страже этой собственности. На этом основано все!
«Ну, — решил Мышецкий, — это тирада. Пышная и старомодная».
— Вы не только мой чиновник, — повернулся он к Такжину, — но и местный уренский помещик. Ваше беспокойство я понимаю… А кстати, господин Такжин, у вас тоже имеются пустующие поля?
— Всегда в запасе что-то лежит… Под паром, князь!
— Под паром, — задумался Мышецкий. — Так-так, под паром, значит… (Бланкитов скромно кашлянул.) Не кашляйте, — сказал ему князь. — Эксцессов пока в экономии нет?
— Пока нет, — ответил Бланкитов. — Пашут. Под озимые, видно.
— Ну и пусть пашут… Вмешательства властей не требуется, господа! Я знал, что аракчеевщина Жеребцовых чем-либо да обернется. Слава богу, что так, а не иначе… В других губерниях хуже: там жгут, крушат, убивают, сравнивают имения с землей.
— Что вы советуете нам, князь? — вдруг вспылил Такжин.
— А вы как меня спрашиваете? Как помещик или как чиновник?
— Допустим, как… помещик.
— А тогда уступите порыву времени, или время уничтожит ваши усадьбы. Будут просить мужики об аренде — дайте. Не держите земли «под паром». А больше я и сам ничего не знаю. Я… болен, не забывайте, об этом, господа!
Оставшись наедине с Огурцовым, велел послать курьера;
— Пусть явится ко мне… как его? Этот «желтый» есаул…
— Горышин, князь? — подсказал Огурцов.
— Да, есаул Горышин… Побыстрее!
Память стала сдавать. И — висок… Растворил дверцы шкафа, достал из-за регистров бутыль с коньяком. Глотнул прямо из горлышка, словно Огурцов. Крепко, как мужик после сивухи, выдохнул из себя спиртной дух, задвинул дверцы… Скоро на лошади прискакал есаул Горышин — мужик себе на уме, ловко скроенный.
— От вас, есаул, требую следующего, — строго наказал Мышецкий. — Куда бы и кто бы и когда бы ни посылал вашу сотню, вы обязаны испросить разрешения на то непосредственно у меня. Ибо первая ласточка уже чирикнула сегодня под моим окошком, и я знаю: много найдется охотников до ваших нагаек.
— Слушаюсь! Без вас — коней не стронем из казармы.
— Отлично, есаул. Как ваши раненые казаки? Выздоровели?
— Пустое, ваше сиятельство. Так себе… «карамель».
— Не дай-то бог, — ответил Мышецкий, перекрестясь. — Вся Россия, есаул, химию изучает. Я всегда говорил, что кровь разлагает вглубь и вширь. Гимназист уже рвет самоделку под учителем, кухарка под барыней, конторщик под столоначальником.
— Губернатор наш, — сказал Дремлюга, — вроде белой вороны. Сами-то вороны на него как на чудо глядят. А журавли да сороки его в свою стаю не примут. Вот и порхает… под облацы! — Дремлюга зорко посмотрел на сотрудников. — А госпожа Попова, Евдокия Яковлевна, сущая дура… баба! Хоть бы со мной посоветовалась. Разве такие вещи так делаются?.. Ладно, — поднялся капитан, — князь сам по себе, а мы свою ложку имеем… Пойду-ка я, чада!
Спустился по обшарпанным ступеням в подвальный этаж жандармского управления. Пригнув толстую шею, шагнул в длинный коридор застенка. Мутно светили во тьме слабые лампочки — словно светляки были натыканы под сводами потолка.
— Открой, — велел надзирателю и, высморкавшись у порога, шагнул в двери камеры. — Савва Кириллович, — заговорил Дремлюга от самого порога, — нехорошо с вами получается… Человек вы вроде интеллигентный. Чиновником состояли при его сиятельстве. Ну чего вам, по совести говоря, не хватает? Здесь, што ли, у меня в загашнике сидеть вам лучше? Губернатор вас любит, могли бы и пойти, так сказать, по служебной лестнице. Люди с головой и на г… карьер свой делают! А мне лично вы не помешаете…
— Господин капитан, — ответил ему Борисяк из потемок, — что вы четвертый день подряд за меня цепляетесь? Говорить не с кем?
— Да и поговорите — губами не белье стирать. Эва! С чего бы это вам и не поговорить со мною? Вон Вадим Аркадьевич — тоже из ваших — морды от нас не воротит, как вы…
— Вот с ним и наслаждайтесь беседами! А меня оставьте.
— Глупости! — сказал Дремлюга, садясь на койку. — Ениколопов не чета вам будет: человек ученый. Людишек сейчас режет и по банкам раскладывает. А вот вы, — наседал жандарм, — за каким хреном сюда вернулись? Ну, удрали за границу — и очень мило с вашей стороны. Ни я вам, ни вы мне — не нужны! И жили бы себе там в Европах. Так нет же, вас так и тянет сюда, будто медом здесь намазано! А толк? Мне беспокойствие, да и вам несладко…
— Может, закончим? — спросил Борисяк.
— Да что ты меня гонишь? — обозлился Дремлюга. — Дай посидеть у тебя… Неужто тебе одному здесь не скучно? Другой бы радовался, что человека живого повидал… — Прищурился потом Дремлюга, хитрый-хитрый мужлан. — Савва Кириллыч, — сказал душевно, — хочешь, я тебя выпущу? Ей-пра, открою дверь — и лети, голубь. А то ведь, — посочувствовал, — вас, милостивый государь, скоро Казань затребует. А там полковник Васильев-Бешенцев, человек старого воспитания: по зубам не бьет, а курево отбирает… Как?
— Иди ты в… это самое! — выругался Борисяк.
Дремлюга поспешно кидал на койку барахло — куртку, носки, тетрадки. Взял все в простыню. Энергичный, будто сам на волю идти собирался. И при этом приговаривал — деловито:
— А чего тянуть-то? Шут с им, я ведь тоже все понимаю. Побаловались в революцию, и хватит… Только, по службе прошу: оставьте вы все эти «измы», тошно от них на Руси и вша завелась…
Дремлюга быстро повернулся к дверям, выкинул тюк наружу.
— Федорчук! Готовь господина Борисяка на выписку…
Выпустят — значит, подвергнут его, большевика, недоверию партии: а почему выпустили? Других что-то не выпускают. Да и губернатор, скажут, к тебе, как в гости, хаживал… Провокация!
— В баньку, Савва Кириллыч, — добродушно говорил Дремлюга, — сейчас бельишко вам выдадим, сразу в баньку ступайте…
Выпустив его на волю, жандарм посеет раздор в депо, устроит склоку в ячейке партии, еще слабой, только начавшей работу, и все это — накануне… Накануне настоящего боевого дела!
— Эть! — сказал Борисяк и кулаком отбросил Дремлюгу в угол.
— Это ты… умник! — слабо охнув, поднялся капитан.
Пружиной разогнулся от пола, сказал: «Прими!» — и Борисяк грохнулся наземь без памяти. Дремлюга обмахнул губы, долго глядел на подбородок Борисяка, остро выпиравший.
— Ну, полежи… — сказал. — Федорчук! Кидай барахло обратно. Да и курево отбери. Вот и карандаш… Тоже, писарь мне нашелся!
Провокация была сорвана. Обоим по зубам попало, но борьба всегда есть борьба… В этом смысле Дремлюга был действительно рыцарем: он даже не обиделся на Борисяка за свое поражение на благородном турнире. Вернулся в кабинет, потрогал челюсть.
«Ничего… бывает! — сказал он себе. — Да и чего с нами не бывает?»
К осени 1905 года Россия ощутила как бы подземный толчок, и все, что ранее сонно ворочалось на полатях, вдруг очнулось в каком-то тревожном бодрствовании. Из-под руки вглядывались русские пахари в дебряные дремучие горизонты великой России:
— Эвон, горит. Вишь-вишь, как полыхает!
— Кажись, господ Курдюковых палят?
— Не! То Юрасовых выжигают…
В один из дней, когда первый осенний лист, пожелтев и зажухнув, с шорохом осыпался на землю, Мышецкого вызвал к себе в генерал-губернаторство Тулумбадзе, «сатрап бывый». Не человек, а — карающая длань господня! Сергей Яковлевич выехал на «кукушке», и когда посинело за окном медвяно, князь увидел, как далеко-далеко, в неизбежной русской дали, трепещет огненное знамя пожара.
Уютно было в теплом вагончике, шелковое белье так приятно гладило тело, а там, за окном, дразнил и пугал воображение дымный гребешок «красного петуха», кричащего над Русью со времен Стеньки Разина!..
Тургайский вокзал подавлял своим величием, как мавзолей над прахом монгольского владыки, затерянный в нежилой степи. Мышецкий вглядывался в ряды однотипных домов, похожих на казармы, на шеренги деревьев, выровненных по линейке, и нестерпимо мучился:
«Откуда я знаю этот город? Когда мог быть здесь?» Наконец вспомнил: ведь это же — военные поселения, виденные им на картинках старых журналов. Одна лишь тюрьма своей чудовищной архитектурой как-то вырывалась из общего аракчеевского ансамбля. Именно на тюрьме, как это ни странно, мог отдохнуть глаз человека, замученный строгой геометрией линий…
А вот и сам Тулумбадзе — мужественный дурак. Разговор поначалу бултыхался через пень колоду, да оно и понятно: перед этим сатрапом Сергей Яковлевич невольно сжимался, как раковина, захлопывающая створки перед опасностью. Первый вопрос генерала был и впрямь идиотский: сколько князь платит за электрическое освещение своего дома? (Князь и не знал этого.) Потом Тулумбадзе спросил:
— Как у вас прошло в Уренске братание?
— Простите, но я не извещен ни о каком братании.
— Членов полиции с активными патриотами… Есть у вас такие?
— Полно, ваше превосходительство…
И тут Мышецкий успокоился. В самом деле, стоит ли обращать внимание на человека, выскочившего в двадцатый век прямо из щедринской рамы «глуповского междоусобия»? Но тут же решил для себя — твердо и бесповоротно: ни в коем случае, если не хочешь погибнуть сам, нельзя исполнять решений Тулумбадзе (никогда и никаких). Уренск попросту должен выйти из-под руки степного цезаря! И когда это решение было принято князем, он сразу повеселел.
После чего генерал дал совет закрыть все газеты, на что Мышецкий возразил, что в Уренске существует всего одна, да и та — губернский официоз. «К чему это?»
— Тогда пусть они пишут правду, — велел генерал сумрачно. — И, пожалуйста, разгоните все общества!
— У нас было только одно общество трезвости, но оно спилось…
Так продолжалась игра в «кошки-мышки» с дураком, управляющим областью, на которой могла смело разместиться четверть всей Европы.
— Вы Евлогия Фуфанова хотите видеть? — спросил генерал.
Сергей Яковлевич уронил пепел папиросы, долго сошлепывал его с темно-синего сукна. Евлогия, этого кумира петербургских дам-ханжей, днем с огнем искала полиция. Победоносцев перетряхнул все монастыри, чтобы узнать, где он прячется от синодско-полицейского гнева. И вдруг ему говорят — не хочет ли он видеть Евлогия.
— Евлогий, ваше превосходительство, подлежит арестованию как злостный погромщик, повинный в гибели множества людей…
Тулумбадзе, рассмеявшись, хлопнул в ладоши:
— Эй, Евлогия! Пусть войдет…
Небывалое волнение охватило князя: буква закона, который его смолоду приучали уважать, блестящая плеяда юристов-наставников, внушавшая следовать уставам законодательства, — вихрем кружилось все!
— Здрав будь, золотко, — раздался рыкающий бас. — И ты будь здрав, человечек божий… Сейчас чайку упился с медком, оно так-то уж хорошо мне стало. Во, благодать!
Мышецкий поднял глаза на человека, но пришлось поднять их до потолка, — столь велик был этот мужик.
— Евлогий, батюшко, — смиренно вопросил его Тулумбадзе, — поведай нам, соколик, что ты видишь в грядущем?
Мужик прищурился, словно вглядываясь вдаль.
— Вижу, вижу… катится да накатывает, — начал ворожить он. — Вот оно, вот оно… Степь-то, мати моя! Ах… А там красное все, как кровь. Кремль зрю Московский… Умрем же, братцы, под Москвой, как наши деды умирали! Нет, стой… погоди умирать! Орел взлетел, выше-выше… Ух, лешман его разбери, кррррасота!
Мышецкий собрал все самообладание свое, чтобы не рассмеяться.
Тулумбадзе тут же, в присутствии Евлогия, стал нахваливать его князю. Будто пустое говорят, что он погромщик, душит евреев и помещиков за одну компанию. По словам генерала, весь гнев святого Евлогия направлен лишь противу социалистов — и это сразу насторожило Мышецкого, как легавую на бекаса: «Дичь!»
— Вы и впрямь рвете железные цепи? — спросил князь.
— Бывало-ча, сударь.
— И решетки тюремные свободно выламываете?
— Плечиком! — И двинул крутым плечом, показывая…
— Батюшко… — начал Тулумбадзе, — ты князя нашего видишь ли?
— Вижу красавца, — ласково замурлыкал Евлогий.
— Тогда… просвети его! — наказал Тулумбадзе. Мышецкий воспрянул: «Что угодно, только не ханжество!»
Стекла пенсне его остро врезались в направленный взгляд мужика-зверя, и Евлогий Фуфанов вдруг… отступил.
— Чего просвещать? — сказал. — Издали зрится мне тако: ученого учить — только портить… По солнышку ходит князь!
Сергей Яковлевич хмыкнул.
— Марью Эдуардовну давно видели? — ударил Евлогия наобум.
— Чо? — натужился Евлогий, приседая на корточки.
— Марью Эдуардовну, говорю… графиню Клейнмихель?
— Ну, как же, как же, — заговорил Евлогий. — Бывало-ча, газету читаешь, так тоскливо станется. Сразу ейному благородству телеграф отобьешь. Она, глядишь, кареты вышлет. Пять рысаков!
«Ну вот ты мне и попался», — заключил Мышецкий, ибо знал точно: графиня Клейнмихель такого бы и на порог к себе не пустила. Салон этой дамы — не салон графини Игнатьевой, где открыто юродствуют и мракобесничают. И князь показал Евлогию спину…
Мышецкий так и не понял, в чем была суть этого вызова в Тургай.
На прощание Мышецкий сказал Тулумбадзе:
— Я так много наслышан легенд о святом Евлогий, что прошу не отказать мне — выпустите его погостить денек-два в Уренске.
— Пожалуйста, — разрешил генерал. — Он недорого обходится, ибо спиртного гнушается… Так, чайку с медом попьет!
Через день генерал-губернатор Тургайских степей получил от Мышецкого следующую телеграмму:
«святой евлогий пошел уборную вокзале уренске зпт откуда не возвращался тчк поиски не дали положительных результатов тчк глубоким чинопочитанием уренский губернатор зпт князь мышецкий тчк».
Евлогий сдался на «турецкую кишку» (это такой длинный чулок, в который насыпался мелкий песок). В уренской полиции его били нещадно, а следов побоев не отыскать. Но человек был уже обречен на медленное умирание…
Бруно Иванович явился к губернатору.
— Князь, — доложил, — так оно и есть…
— Сознался?
— Вестимо, увещали как могли… Гороховский мещанин старой веры, Тимофей Сурядов, торговал пенькой, имел в Карачеве собственную фотографию с мастером по ретуши. Влез в долги, признан банкротом, решил подправить финансы святостью. И стал утруждать себя «работой» под известного Евлогия Фуфанова!
— Никому ни слова, — внушил Мышецкий, и Чиколини чавкнул жирными сапогами. — Выводы делать умеете?
— По долгу службы, — прикинулся скромником Чиколини.
— Настоящий Евлогий страшен для нас даже не погромами, а тем, что он разносит заразу худшего вида крамолы — массовых убийств в целях якобы противоправительственных…
Подумал, спросил:
— А что мужики в Малинках?
— Да пашут, князь…
— А что господа Жеребцовы?
— Да притихли, князь…
Вскоре прибыл прокурор из Казани, чтобы вести дело о госпоже Поповой («в намерении ее лишения жизни супруга посредством злоумышленного обращения к взрывчатым веществам»). Прокурор был молодой еще, симпатичный человек, которого Мышецкий ради приятного знакомства пригласил вечером в «Аквариум».
Фамилия прокурора была Тулуз де Лотрек…
— Граф, я знаю во Франции художника Анри Тулуза; его шансонетки и сцены кабаре — весьма занятны.
Прокурор щедро разливал пенистое вино.
— Но, — ответил, — я принадлежу к той ветви рода, которая поселилась в России еще со времен Екатерины; мой отец командовал кавалерийской бригадой на Кавказе… Прошу, князь!
Они выпили. Мышецкий охотно делился воспоминаниями:
— …Отец дал мне тогда, как сейчас помню, сущую толику и велел ехать за границу. У меня выходило на день всего по два франка. Я ел хлеб и запивал водою. Такого вина, как сейчас мы пьем с вами, я и не мыслил попробовать… Прошу, граф, за Париж!
Снова выпили. Теперь говорил Тулуз де Лотрек:
— А меня, когда я вышел из Правоведения, отец устроил по связям на каторгу. Два года я жил на Ленских золотых приисках юрисконсультом от дома баронов Гинцбургов. И вот, поверьте: такого вина мне уже не пить, какое я пил там, на Лене, где люди гибли пачками. А вот в Париж меня папа послать не догадался, и я хоть и француз, но там не бывал… Прошу, князь, за каторгу!
— Так никогда и не были? — поразился Мышецкий.
— Скоро… скоро уже побываю!
— Рад за вас. Вы получите множество впечатлений.
— Нет, сначала я получу их в полной мере здесь — в России!
— Вы хотите сказать…
— Только одно, князь: мои предки, спасаясь от революции во Франции, бежали в Россию. А теперь я, их потомок, спасаясь от революции в России, побегу в скором времени обратно во Францию!
Мышецкий чокнулся столь сильно, что бокал, жалобно звякнув, разлетелся в куски, пролилось золотое вино.
— Как это печально, — сказал князь. — А ведь я хотел предложить вам тост… за тех, кому некуда бежать! Что бы ни случилось, я останусь в России…
Потом заговорили о главном. Прокурор спросил его:
— Почему меч правосудия должен упасть на головку женщины?
Мышецкий точно изложил свои соображения. Раскрыл перед казанским наездником всю подоплеку. Вмешательство политики сразу обострило разговор между ними.
— А вы знаете, князь, — сказал Тулуз, рассеянно слушая цыган, — в Ростове один прокурор начал было вести расследование о черной сотне. Так что же? Он ехал в трамвае, на ходу вскочили три хулигана и убили его кастетами… Каково?
«Что ответить ему на это?» — соображал Мышецкий.
— Граф, а разве в Ростове уже трамвай? — спросил с интересом.
— Давно, князь!
— Вот ведь! Сколько я твердил нашим остолопам в городской думе, что пора и в Уренске заводить трамвай. Да все ни с места!
— Я попробую, — сказал Тулуз, — опросить для начала любовников здешней Клеопатры. Простите, князь, если и вы случайно урвали от нее лучик любви, тогда я…
Сергей Яковлевич уронил вилку, сгорая от стыда:
— Вы разве не знаете, что подсудная — моя сестра?
— Как?
— В этом-то и суть дела. Ради бога, граф: я в стороне…
Прямо из ресторана, полный служебного рвения, потомок французских крестоносцев отправился в номера вдовы Супляковой, чтобы встретиться с подсудной госпожой Поповой. И остался на всю ночь…
Но агентура Чиколини сработала, и на этот раз Мышецкий не стал приглашать графа в «Аквариум», а попросил зайти к себе.
— Я вынужден, — сказал князь, потупив глаза, — применить по отношению к госпоже Поповой меру пресечения свободы передвижения и общения с ее союзниками…
— А я буду протестовать! — ответил Тулуз де Лотрек.
— Вы, конечно, можете опротестовать мое решение. Но я, как губернатор, сумею настоять на своем. За вами — право, а за мной — власть… Исполнительная, граф!
Прокурор рассматривал его — почти с любопытством:
— Евдокия Яковлевна — сестра вам. Но вы-то — не брат ее!
— Может быть, — согласился Мышецкий. — В наше жестокое время родственные узы ослабли. А я хирург справедливый… Вырезаю то чувство, которое мне сейчас только мешает! Всего хорошего…
Чиколини отвел под размещение знатной арестантки комнату при своем участке, с выходом в сад, где дозревали сливы, сочно оплывали желтым наливом бергамотовые груши. Мышецкий велел носить своей сестре обеды из «Аквариума» — что ни попросит! А в подвале жандармского управления продолжал работать по ночам страшный станок, осужденный волею Дремлюги тискать искореженную криком отчаяния литературу…
Так что Мышецкий мало что выгадал из ареста Додо.
Самые бедные в губернии крестьяне, расселенные Мышецким вдоль полотна дороги, незаметно для властей развернули свои плуги на озеро Байкуль; занукали на чалых лошаденок, зачмокали, воровато оглядываясь, и плуги разворотили сытое чрево земли, которая принадлежала монастырю… Сергей Яковлевич ничего об этом еще не ведал; сегодня он возвращался из больницы, где умирал его шурин, и по дороге в присутствие встретился с Иконниковым-младшим. В разговоре, между прочим, молодой миллионер спросил его:
— А какие у вас, князь, планы в отношении выборов?
— Вы про думу? Что ж, один человек у меня намечен.
— И кто же это? — подозрительно справился Иконников.
— Он вам не соперник… Карпухин! (Иконников выразил полное незнание такого.) Есть такой писарь на выселках, — пояснил Мышецкий. — Вполне здравый человек. Грамотен. Ныне гражданствует!
Легок на помине, явился из волости и сам Карпухин:
— Ваше сиятельство, как вы сказали, так оно все и вышло…
Сергей Яковлевич ничего не понял, даже встряхнулся:
— Что я сказал вам? Что у вас вышло?
Карпухин пояснил, что на Байкуль мужики уже повылезли и под зябь еще полоску отхватят. Первое движение души отразилось на кулаке, который уже навис над столом… Медленно опустил руку.
— Мой друг, вам Сибири, видно, захотелось? — спросил князь.
— А што Сибирь? — обиделся Карпухин. — Эвон, пройти сто верст — и Сибирь: такая же земля, даже лучше…
— Неумен ты. Выйди вон и подожди! — велел Карпухину князь и вызвал к себе губернского землемера. — Каждый человек, — сказал он ему, — имеет право на слабость. Моя слабость — выселки! Ради бога, подскажите, что можно сделать с этими болванами, которые, не спросясь броду, вылезли прямо на Байкуль со своими грядками?
— Гнать казаками, — ответил землемер. — Гнать обратно.
— Пусть гонит Тулумбадзе, а здесь, в Уренске, свои порядки. Если бы еще Победоносцев не тянул с присылкой нового преосвященного!.. Что там монахи? Обижаются небось?
— Монахи того же ожидают от Победоносцева.
— Наконец, водку я им дал? Дал. По рублю за один зарок по-божески драли с алкоголиков? Драли… Чего им еще от меня надобно? Байкуль — это мой личный дар Мелхисидеку! Личная договоренность на джентльменских началах. Как у вас отмечено в планах?
— Земли казенные, как и большинство степных земель.
— Вот видите, — огорчился Мышецкий. — Вы уж меня не выдавайте. А обратно не повернуть… Хорошо, сударь, спасибо! — И снова позвал в кабинет Карпухина. — Говорю тебе так: властью писаря ты должен остановить продвижение своих мужиков далее!
— А что им с этого будет?
— Им… вот! — И показал кукиш. — А тебе… обещаю!
— А мне-то за што? — притих Карпухин, впадая в робость.
— Ты действительно неумен, — заговорил Мышецкий горячо. — Ну почему все мне надо думать? Ведь я хочу, чтобы все эти ваши просьбы разрешились именно в думе… Пойми ты: там, именно там, с трибуны, ты сможешь высказать о Байкуле, что тебе в голову взбредет! Должны же вы и меня понять: я не царь, не бог и не земский начальник… Я только губернатор! Не могу я выше головы прыгнуть! Мало ли чего вам завтра захочется! Мне на вашу алчность земли не напастись… Так что готовься занять место в русском парламенте, но останови своих головотяпов с их кобылами! Понял?
Карпухин смотрел на губернатора как на сумасшедшего. С таким-то взглядом и удалился. Но Мышецкий не шутил: где надо, он уже готовил уренское общество. Мол, вот уже есть… вполне достойный… сын народа… не пьет, грамотный. «А что еще требовать?»
— Кстати, — вспомнил он однажды на пятнице у Бобров, — а как обстоит дело в орде? Или выборы в думу им безразличны?
— Султан Самсырбай уже выбирает, — засмеялся Смирнов.
— Кого?
— Себя, конечно…
Князя колотило от праведного негодования:
— Не могу взять в толк, зачем этому ублюдку в золотых наперстках нужно сесть в кресло депутата. Двух слов связать не может! Срам и мерзость, нищета мысли и жирное брюхо… Стыдно, стыдно!
Мария Игнатьевна, усатая Бобриха, отозвала князя потом в тихий «медхен-циммер» и долго толковала о своем супруге. Какой он положительный, прогрессивно мыслящий, морально организованный… Мышецкий не сразу понял, к чему это клонится: Бобр, оказывается, тоже нацелился попасть в думу. Однако Иконников казался князю более выгодным кандидатом от городской курии, и он сказал:
— Уважаемая Мария Игнатьевна, но я ведь только губернатор и не могу говорить от лица города… Свою речь о достоинствах вашего супруга вы должны произносить не передо мною, а исключительно перед избирателями! Как они решат…
Дома он перелистал множество газет. Выискивал смысл, старался читать между строк. И было ему интересно: предадут ли суду генерала Стесселя? Нечаянно наткнулся глазами на одну заметку. На перроне Финляндского вокзала, когда Стессель садился в дачный поезд, к нему подошел некто с аксельбантом генерал-адъютанта. Сказал: «Спокойно!» — и врезал Стесселю по уху по всем правилам знаменитого русского «судопроизводства». При задержании оскорбитель назвался князем Валентином Долгоруким (другом царя), что вызвало подозрения. Выяснилось, что права носить аксельбант он не имел, являясь лишь поручиком Сибирского ударного полка, графом Анатолем Подгоричани, прибывшим из Маньчжурии. По освидетельствовании врачей, оскорбитель, имевший явные следы двух контузий в голову, признан невменяемым… Сергей Яковлевич подчеркнул слова «признан невменяемым», попросил на следующий день Чиколини:
— Пожалуйста, Бруно Иванович, передайте моей сестре! Пусть она знает, какие дураки бывают на белом свете…
Что-то странное творилось там — внутри большой России.
Большевики призывали студенчество с началом учебного года прекратить забастовку: ЦК партии рекомендовал горячей молодежи не забегать впереди рабочего класса, а ориентироваться исключительно на стачечные гудки заводов. Но гудки эти, столь зычно ревевшие после Кровавого воскресенья, оживали только на рассветах, призывая рабочий люд к станкам.
Самый спокойный месяц для царизма в 1905 году был сентябрь.
Казалось (и Мышецкий верил в это), революция медленно отступала, затравленно огрызаясь короткими стачками, всплесками экономических требований. Но студенты еще волновались, и Трепов велел вызвать из Москвы в Петербург ректора университета — князя Трубецкого. «Фитиль сделать, — поговаривали люди знающие, — чтобы унял своих студентов!» И не ошиблись: князю Трубецкому от «фитиля» стало худо. Зеленый портфель выпал из его руки.
Князь рухнул замертво. Без пульса…
Эта смерть погасила одну из ярких звезд российского либерализма: князь, философ и профессор, конечно же, был человеком, настроенным доброжелательно, он верил в прогресс и идеалы, схожие с идеалами людей, ему подобных. Оттого-то так горячо восприняла Россия падение этой «звезды», рухнувшей у порога треповского чистилища. Писались громадные некрологи, открывали портретами князя-философа сборники, посвященные его светлой памяти. «Великий жирондист умер!» — восклицал Милюков. «Умер в самом стане противника!» — подхватывали «Русские ведомости».
Погиб человек, который верил, что борьбу можно вести доводами моральных аксиом. Но компромисса между идеалами Человечества и сатрапией Диктатуры найти он не смог, и был сражен смертью на пороге диктатора… Ленин писал тогда:
«Бедный Трубецкой! Стремиться к народной свободе и умереть от «сцены» в передней царского министра… Мы готовы допустить, что это слишком жестокая казнь даже для российского либерала. Но только, господа, не лучше ли …умирать в прямой, честной, открытой, просвещающей и воспитывающей народ, уличной борьбе с этими гадами, без уничтожения которых невозможна действительная свобода, чем умирать от «сцен» при беседах с Треповыми…»
Император Николай II прислал на могилу венок с надписью:
ДОБЛЕСТНОМУ ГРАЖДАНИНУ
Но толпа студентов тут же разнесла его в мелкие клочья…
На обратном пути с Донского кладбища к демонстрации интеллигенции примкнули рабочие Москвы. Казаки карьером прошлись вдоль колонны людей, певших «Варшавянку». Полиция открыла огонь…
Именно так закончилась жизнь человека, который и не помышлял о нагайках и выстрелах.
Предгрозовое затишье сентября было расколото.
Выстрелами!
Первого октября был ратифицирован договор о мире, заключенный в Портсмуте, и Ениколопов первым поздравил губернатора.
— Были вот у нас, — сказал, — Орлов-Чесменский, Потемкин-Таврический, Муравьев-Амурский, а Витте чем не «Полусахалинский»?
Мышецкий не улыбнулся: южную половину Сахалина пришлось японцам отдать, и то хорошо! Россия с гримасой пренебрежения к врагу выходила из этой дурацкой истории, затеянной покойным Плеве, Безобразовым, Абазой и лично государем императором…
— Что делать, Вадим Аркадьевич, — вздохнул князь, — пришлось уступить. А его величеству надо же было откупиться от Витте графским титулом! И не это меня тревожит… Где же, наконец, переход к конституционному правлению на Руси? Хотели раздавить революцию в университете, а раздавили ректора университета! Сама же революция, ничтоже сумняшеся, вдруг выпрыгнула на площадь…
— Правых сейчас нет, — ответил Ениколопов, — остались только левые… Разве вы не согласны, Сергей Яковлевич?
— Еще вчера я, может, не согласился бы с вами. Но сегодня узнал, что князь Мещерский (тьфу, тьфу) из своего Гродненского тупика пробурчал что-то о необходимости конституции…
Так они беседовали — час или даже больше. С этого дня (а может, и раньше) началось единство Мышецкого с Ениколоповым. Голубыми чистыми глазами глядел эсер на губернатора, и между ними лежала судьба Пети Попова, убитого взрывом желтого мелинита, который сам же Ениколопов и приготовил для Додо…
На прощание Ениколопов, непонятно к чему, сказал:
— Революция, князь, как дорогой алмаз, имеет множество граней, и каждая из них отсвечивает своим цветом. Так и со мною, князь! Можете записать это на крышке стола, чтобы потом вспомнить…
Вадим Аркадьевич вернулся к себе домой. И кто-то сразу постучался снаружи. Ениколопов, распахнув дверь, невольно отступил — в комнату решительно шагнул Дремлюга.
— Не ждали? — спросил, кидая фуражку на гвоздик. — Что ж, не обессудьте на нечаянном визите, Вадим Аркадьевич. Хватит нам уже в прятки играть — пора и покумиться!
Ениколопов потер кулак о ладонь другой руки:
— Прикажете, куманек дорогой, самоварчик поставить?
— Самовара не надобно. Садитесь…
Ениколопов сел. Жандарм — напротив. Помолчали, озираясь.
Дремлюга — тррр — мундир расстегнув, бумажками зашуршал.
— Ну и дела! — сказал весело. — А еще дворянин! У вас все такие дворяне в Тамбове? Чем занимаетесь?.. Иконников хвастанул вам, как другу, что свидание с губернаторшей будет иметь, и вы — предали! Узнали, что Борисяк в Запереченске, — вот он, доносец! Место, где скрывается Борисяк, — пожалуйста, вот ваше нижайшее доношение! Как же дальше-то будет, Вадим Аркадьевич? Или прямо вас в корпус его величества жандармов зачислить?
— Дайте сюда, — протянул Ениколопов руку за бумажками.
— Нет, вы так смотрите! Даже бумагу рвали из рецептурных книжек. Видать, здорово торопились. Зажгло вам… Ну? Что? Как? Попался? Теперь-то, брат, ты — мой, — сочно сказал Дремлюга.
— Верно, — согласился Ениколопов спокойно. — Ты тоже мой, сказал близнец близнецу, мы оба срослись попками! Только одну минутку, господин капитан, и все сомнения сейчас разрешатся…
— Куда-а? — заорал Дремлюга.
— Я же сказал вам: только одну минутку…
Дремлюга остался сидеть на стуле. Душа его ликовала.
— Ну что там возитесь? — крикнул и пересел в кресло хозяина.
— Сейчас… — донесся голос Ениколопова.
Шаги за спиной — и на лицо жандарма легла мокрая тряпка, пропитанная хлороформом. Дремлюга был мужик сильный (много он каши ел!), рванулся из кресла. Но тамбовский дворянин, возросший на сливках, не дал ему сбросить маску — стиснул железно:
— Дышите, капитан… дышите, куманек!
Дремлюга, брыкаясь ногами, почти утонул в продавленном кресле. Один вдох, еще, еще… Не вырваться! Плечи его обмякли, погоны провисли. И душа жандарма погрузилась в благоуханный, но тяжкий сон. Сон, близкий к состоянию смерти…
— Вот так, — сказал Ениколопов, брезгливо отбросив тряпку.
Посмотрел на часы, отметив время: хватит, чтобы продумать обстановку, сложившуюся далеко не в его пользу…
Мышецкий после разговора с Ениколоповым, закончил глубокомысленные размышления о гранях алмаза и тоже глянул на часы.
— Полвторого… Огурцов, — сказал князь, — я отбываю!
— Ежели будут спрашивать вас, что говорить, князь?
— Проедусь… А вы придумайте что-нибудь сами. Дельное!
Мелкий осенний дождь стучался в верх коляски. Дышалось после кабинетного сидежа легко и чисто. Вспомнилось детство: запахи мокнущих осенних садов, печальные ароматы увядания. «Вот и октябрь, — думал князь, уютно покачиваясь, — вот и первая моя уренская осень… Что-то принесет нам зима?»
— Куды заворачивать? — спросил кучер на перекрестке.
— А куда-нибудь, мне все равно… Покатай меня!
Доехали до «кольца» конки. Запаренные лошади мотали головами, струи дождя обтекали мокрые попоны. Впереди рассыпались невеселые домики Петуховки, где селилось мещанство и рабочие. Обжитым теплом веяло от кружевных занавесок, зацветали за изгородями махровые георгины, тяжелые и прекрасные, под струями осени…
Одинокая женщина спрыгнула с вагона конки под дождь, в руке — саквояжик, и он узнал госпожу Корево, которая развернула на ветру бумажку, вчитываясь в адрес и озираясь по сторонам…
— Галина Федоровна, — позвал. — Скажите, куда вам?
— К роженице, князь…
Мышецкий перенял из рук женщины саквояж, прочел адрес на мокром лоскутке бумаги. «Гони», — велел кучеру и пустил бумажку на ветер; торопливо зацокали кони, под навесом возка потеплело…
— Я вам так благодарна, — сказала Корево. — Но не оторвала ли я вас от служебной поездки?
— Сударыня, я совсем не имею маршрута, просто мне надоело сидеть в присутствии. Доблестный мой жандарм обещал зайти, но его нет как нет, и я — свободен! — Он довез акушерку до дома роженицы, сказал, что непременно дождется. — Не спорьте, сударыня… Дождь и ветер! Вы ничем не будете мне обязаны, лишь доставите удовольствие…
Через раскрытое окно он услышал первый писк нового российского подданного. Это было тревожно, и если вдуматься, то даже непонятно, как всякое таинство. Скоро появилась из калитки Корево, бросила в коляску саквояж.
— Я прибыла в самый последний момент, — засмеялась она смущенно. — Здесь, на Петуховке, очень здоровые женщины. Рожают просто в наслаждение. А вот вчера я измучилась…
— Вы устали, — ответил Мышецкий. — Разве вам не надоела эта жизнь — по номерам, по кухмистерским?..
Корево пожала плечом, сказала о другом:
— Борисяк велел кланяться вам, князь. Он отзывался о вас как о честном и добром человеке.
— Благодарю, — растрогался Мышецкий. — Передайте и вы мой поклон ему, когда навестите снова. Я тоже уважаю Савву Кирилловича и хотел бы видеть его на свободе. Вам покажется это смешным, но я ощущаю постоянную нехватку в двух людях: в Борисяке и… и в полковнике Сущеве-Ракусе. Знаете, был тут такой?..
Кучер остановил лошадей на очередном перекрестке:
— Куды теперича, ваше сиятельство?
— Надеюсь, — спросил Мышецкий у Корево, — вы мало придаете значения условностям?
— Не придаю вообще, — ответила женщина.
— Тогда, прошу вас, не откажите пообедать вместе со мною в «Аквариуме». Поверьте: пересуды вас никогда не коснутся, ибо вы, Галина Федоровна, совсем не похожи на всех прочих женщин.
— Отчего же?.. Разве не похожа? Только, ради бога, не надо в «Аквариум», тогда-то меня и коснутся пересуды…
Поехали на вокзал. Сергей Яковлевич почти умиленно смотрел на сырые истоптанные туфли акушерки, на ее полные ноги в сиреневых чулках. Заметил, что она старательно держит руку в кулачке, боясь показать штопанную перчатку. «Как она мила!» — думал он…
За обедом состоялся разговор — весьма откровенный.
— Я знаю, — сказал Мышецкий, — меня за спиной называют «белой вороной». Впервые я услышал такое мнение о своей особе от самого Дурново! А вы… вы такого же мнения обо мне?
— Не надо, князь, прислушиваться к мнению врагов народа…
— Я не люблю этих слов, — взволнованно ответил Мышецкий. — Кто придумал их? Как можно быть врагом своего народа? Можно быть врагом своего правительства — это да, мне понятно…
Через громадное окно ресторана было видно, как подали к перрону состав. И, боже, что тут началось: мать Россия кинулась, тряся мешками, громыхая чемоданами, в узкие вагонные двери. Мужики, сплошь одни мужики! Сергей Яковлевич перехватил взгляд акушерки, пытливо на него устремленный, и кивнул, мол, понял.
— Да, бегут, — сказал он. — Гонит бескормица. Бегут не только у нас… Желаете, Галина Федоровна, и я скажу вам то, что известно лишь из министерских отчетов? Доля статистики не повредит…
— Выслушаю вас, князь.
— Война стоила нам два миллиарда, и весь этот чудовищный налог будет разложен нами на несколько поколений. Это — ерунда: Россия выживет! Но зато в этом году мы собрали хлеба на двадцать три процента меньше, чем в прошлые годы. И этот налог не разложить на поколения грядущие! Этот налог навалился сразу вот на этих… — Он показал на окно. — И они бегут от него; им, беднягам, кажется, что в городах все будет: хлеб, заработок, крыша над головой! Но как они жестоко ошибаются…
Корево сделала князю аппетитный бутерброд.
— Ешьте, — сказала кратко, — вы плохо едите, князь! — И ему стало и смешно и грустно: впервые за много лет он ощутил заботу женщины о себе (приятно, когда мужчина сидит за столом не один).
— Раньше, — продолжил он, — я как-то сомневался в близости революции. Но я все-таки — статистик, у меня душа не поэта, а бухгалтера… Недород убедил меня, что революция в России возможна именно сейчас. Осенью, когда цыплят надо считать…
Она задала ему вопрос, который он уже слышал от кого-то:
— И что же вы будете делать, князь?
И так же, как в прошлый раз, Мышецкий ответил:
— Ни-че-го, сударыня… Двумя руками я не подпишусь под революцией. Но пройти через чистилище России необходимо, верю!
Свистнул паровоз, и в окне ресторана проплыли подножки вагонов, с которых свисали сундуки и мешки.
— Вы правы, — сказала Корево. — Как бы наша борьба с голодом не вызвала борьбы с голодающими!.. — И неожиданно призналась с улыбкой: — А ведь я вас, князь, совсем иначе себе представляла…
Дремлюга с трудом открыл глаза. Прямо перед ним, на полке, стояла высокая стеклянная банка со спиртом, и в ней плавал какой-то сизо-красный человеческий отросток.
— Вадим Аркадьевич, — жалобно простонал Дремлюга, — ты не у меня ли чего вырезал? Ты же сволочь, я это знаю… а?
Ениколопов встряхнул в руке банку, и ужасный отросток забултыхался в голубом спирте, то утопая, то всплывая снова.
— А что? — спросил. — Узнали свою знакомую кишку? Нет, это не ваша… — Деловито пощупал затем пульс жандарма. — Очень хорошо, — сказал, — и вы не судите меня строго. Если бы я не поступил так с вами, то разговор обернулся бы выстрелами. Но теперь я успокоился, все продумал. Давайте поговорим по душам.
Разговор «по душам» начал вести Дремлюга:
— Подлец… оборотень! Что ты наделал? Дай сюда мои бумаги!
— Что вас смущает, капитан? — спросил Ениколопов, не выпуская доносов из своих пальцев. — Ваши подозрения (да!) справедливы. Я сознаю — подлец и негодяй. Хорошо… Дальше!
Дремлюга, сидя в кресле, расслабший, махал кулаками:
— Ты лезешь в доверие к губернатору. А он, олух царя небесного, уши перед любым развешивает! Ты и князя хочешь перетащить на свой корабль? Не дам… Ты же его предал. Борисяка я поймал благодаря тебе! Куда пойдешь ты теперь, мозгля тамбовская? Куда? Я тебя выведу на чистую воду, ты у меня в кулак насвистишься!
Ениколопов внимательно выслушал жандарма.
— Да, — сознался, — с князем действительно вышло некрасиво. Но, мой любезный голубой господин, что вы можете иметь ко мне? Какие претензии?.. Предупреждаю; вы говорите — как представитель власти, а я буду отвечать — как состоящий под надзором у этой власти. Что я сделал такого, что могло бы преследоваться вами как противоправительственное деяние? Пожалуйста — отвечайте!
— Нет, — осунулся Дремлюга, — такого ты ничего не сделал…
— Так чего же ты, хам, пришел сюда в скрипящих сапогах, с пробором на глупой башке? Уж не кажется ли тебе, что ты умнее меня, Ениколопова?
— Ты… провокатор, — сказал Дремлюга.
— Все в этом мире объяснимо, — ответил Ениколопов. — Да не будь таких, как я, на чем бы вы, жандармы, свою карьеру делали? Вы же — глупцы, вам ли было поймать Борисяка? Он хитрее вас…
Дремлюга вытянул широкую мужицкую лапу:
— Дай сюда! Верни… слышишь?
Ениколопов швырнул свои доносы в огонь печи, помешал кочергой, и они разом вспыхнули, быстро испепеленные.
— Липа! — вздохнул эсер. — Ты, куманек, бумаги опасайся… Однако в одном ты прав: князю будет неприятно, ежели он узнает, что Алиса Готлибовна была застигнута по моей вине. А потому, как близнец близнеца, прошу: не надо делать резких движений. Каждое свое движение прошу отныне согласовывать с моим, капитан!
— Да провались ты… Завтра же, — пригрозил Дремлюга, — я все расскажу Борисяку, и посмотришь какую из тебя сделают котлету деповские товарищи!
— Завтра?.. — усмехнулся Ениколопов. — Надо еще дожить до завтра. Вы знаете, капитан, что я слов на ветер не бросаю. И не я, так другие, стоит мигнуть только, — взорвут!.. Что еще?
Дремлюга задумался — тяжело, безысходно.
— Тогда, — решил, — оформим договор. Как и положено. Сто сорок рублей помесячно я готов платить. Никто не узнает. А больше — не могу: мы же не Москва, а Уренск, сметы у нас не жирные!
Опираясь на кочергу, как на стек, Ениколопов ответил:
— А вам не приходила такая мысль, что я могу быть бескорыстным? Мне ли драть с вашей богаделенки по сто сорок? Сами-то вы зубами на каждую полушку щелкаете. Я не провокатор! — крикнул Ениколопов, замахиваясь кочергой. — Я все делаю ради идеи…
— Ври, ври, — ответил Дремлюга. — Идеи могут быть у Борисяка, я это знаю, а у тебя их и не ночевало… Ты же — наш!
Ениколопов отставил в угол кочергу, побледнел.
— Разговор закончим, — сказал он спокойно. — Я выпускаю вас живым отсюда при одном условии…
— Ну? — спросил Дремлюга, потянувшись в карман.
— Да нет, — ответил Ениколопов. — Ваш револьвер у меня. Вот он… возьмите, капитан! Мы же не дети… Повторяю: выходите от меня живым при одном условии. Можете травить большевиков, как вам угодно. Но никогда не мешайтесь в мою борьбу, в борьбу междупартийную! Иначе… Вы меня извините, Антон Петрович, но иначе для вас кончится очень плохо. А меня не трогать… Взорву!
Дремлюга шагнул к дверям. Сорвал с гвоздика свою фуражку.
Его бросало от стенки к стенке.
— Двести! — крикнул он от порога.
— Иди к черту, — ответил Ениколопов. — Я не провокатор…
Ночная темнота едва-едва светилась редкими фонарями. Ничего не было решено, но зато все было решено. Вот так! Это верно: революция, как алмаз, имеет много граней, и одна из них вдруг вспыхивает небывалым цветом — черным…
— Господин Иконников, — начал Мышецкий официально, — я знаю вас как человека, мыслящего шире вашего почтенного папеньки, и, несомненно, вы прислушаетесь к моим словам. (Геннадий Лукич покорно кивнул — весь внимание.) Двадцать шесть губерний Российской империи, — продолжал князь, — в число коих входит и наша область, испытали страшный недород. Теперь, когда опубликованы отчеты, видно катастрофическое положение внутри России. По всей стране земства хлопочут о снимании рогаток перед частной благотворительностью и частными пожертвованиями…
— Вы угадали мои мысли, князь. Нужды народа всегда были близки моему сердцу, и… Кстати, — спросил Иконников, — во сколько сейчас оценивает министерство пуд хлеба?
— Семьдесят пять копеек.
— Тысячу пудов, князь, вы уже имеете!
— Мало, — ответил Мышецкий. — Не забывайте, Геннадий Лукич, что близятся выборы в думу, а вы, ссудя Уренскую губернию хлебом, сядете в кресло Таврического дворца… Не так ли?
Иконников-младший слегка поморщился:
— Цинично, князь, но зато откровенно… Благодарю!
— А что делать? — даже не смутился Мышецкий. — Ведь не для себя же я прошу. Приду в «Аквариум», и Бабакай всегда нарежет мне хлеба, сколько хочу… Конкордия Ивановна имела неосторожность угробить Мелхисидека. Извините, но мне более занять негде! Одолжите хоть вы… для народа! Для нашего несчастного россиянства!
— Две тысячи пудов, — поклонился Иконников. — Сегодня обед в Купеческом клубе, и я объявлю об этом… Но, князь, хочу внести некоторую поправку: сейчас хлеб отодвинут на край стола, а в солонке лежит вопрос о демократии. Проблему с хлебом вы разрешите, я знаю вашу настойчивость. Но вот каково-то будет в Уренске, когда все кинутся с ножами резать каравай свобод?
Мышецкий оценил шутку и махнул рукой — огорченно:
— Боюсь, что мне останутся одни корки. Причем — обгорелые и совсем невкусные. Ладно, как-нибудь пережую…
Проводив Иконникова, Сергей Яковлевич велел Огурцову соединить его с редакцией «Уренских губернских ведомостей».
— От вас требуется сейчас, — наказал он редактору, — передовая статья, почти официоз. А смысл таков: никаких волнений, ибо местная власть прилагает все старания к удовлетворению нуждающихся хозяйств. Частная благотворительность начеку!
В ответ — поразительная новость:
— Все ушли, князь. На типографии — замок… Забастовка!
Сергей Яковлевич заметался возле аппарата:
— С чего бы? Издание официальное. Работа хорошо оплачивается. Какие могут быть требования у бастующих?
— Забастовка не ради личных нужд, а ради солидарности с бастующими типографиями Москвы, — пояснил редактор.
— Когда же она кончится?
— Кончится в Москве — кончится и у нас…
Стало скверно. Только было развернул доброе начинание на благо народа… И вот — на тебе! — эти господа повесили замок. И ничего даже не требуют: так, ради солидарности. Пошли домой и пьют себе чай. «Пролетарии, — хмыкнул князь, — и в самом деле, кажется, объединяются…» Солидарность — хоть куда!
На пышном обеде в Купеческом клубе Иконников скромно (он был скромным молодым человеком) призвал передовых людей сплотиться в эту трудную для народа минуту. Хотел сказать, что дает «две тысячи», но Таврический дворец был столь ослепителен, столь далек, что язык не повернулся на «две», и он размахнулся пошире:
— …пять тысяч пудов хлеба я, со своей стороны, обещаю торжественно! Прошу поддержать меня своим мнением и капиталами…
Ответом был звон бокалов. Но губернатор все-таки прицелился точно, на двух зайцев сразу: и хлебушко будет, и в думе засядет не последний дурак. Был призван к долгу службы и Атрыганьев.
— Господин предводитель, — сказал ему князь, — погасим раздоры прежнего перед лицом общественной опасности. Что вы делаете сейчас для того, чтобы расшевелить сонное дворянство?
— В каком аспекте? — спросил Атрыганьев.
— В самом примитивном… Пусть дворяне приудержат продажу хлеба на рынок, отсыпав толику для нужд голодающих. Ну, например, лично вы — сколько пожертвуете?
Атрыганьев долго обжуливал князя своими глазами:
— Да ничего не жертвую… Почему я должен жертвовать?
— А что было у вас на полях?
— Гречиха.
— Вот и дайте гречихи. А солома у вас найдется?
— Видите ли, — растерялся предводитель, — я бы и дал, конечно, да вот беда, уже… отправил все!
— Куда?
— В Самару, по Волге… на ярмарку, — соврал неумело.
— Весьма печально, — призадумался Мышецкий. — Но в предводители вас, очевидно, более не выберут…
— Отчего вы так решили, князь? — напыжился Атрыганьев.
— Да просто так, не выберут… за косность! Вы уж не имейте сердца, что режу правду в глаза. Не выберут…
Вскоре министерство финансов отпустило 25 миллионов на пострадавшие от голода районы. Сергей Яковлевич взял карандаш и поделил эту сумму на 20 миллионов населения голодающих губерний. Получилось, что помощь правительства заключается в 1 рубле и 25 копейках на одну голодную мужицкую душу. И, отбросив карандаш, князь понял, что за ужас ожидает впереди Россию в этом году.
Отовсюду — через печать — сыпались призывы спасти государство.
— Машину, — ругался Мышецкий, — они хотят спасать не государство, а его машину… До понятия государства надо еще дорасти!
Но и сама «машина» разваливалась на глазах. Сияющий мир департаментов, где пишут длинные бумаги, вдруг померк, как при заходе солнца. На «машину» наваливалось «государство» — все эти рабочие заставы с красными знаменами, все эти деревни, вспотевшие от мужичьего и бабьего пота. Россия перла в революцию нещадно, словно в драку, и «машина» засбоила, как фаворит-жеребец, на которого любители скачек имели несчастье ставить высокие ставки…
Скоро появился Такжин, председатель казенной палаты:
— Скотину-то до самого снега гонять на выпасы станут?
— Станут, — согласился Мышецкий. — А что?
— Да начали мужики гонять ее на казенные земли. Беззаконно!
— А в имениях? — спросил Мышецкий.
— Тоже выпускают на помещичьи угодья, имею сведения.
— А ранее они имели право гонять скот на казенные земли?
— Только по билету! — ответил Такжин.
— Так выдайте им билеты, и тем самым мы подтвердим согласие власти. А, спрашивается, что еще я могу вам посоветовать?
Через день Такжин приплелся снова:
— Мужики, князь, билетов не берут.
— На основании?..
— На основании того, что скотине все едино, как траву жрать: по билету или без билета! Она же — неграмотна!
— И они — правы, как и сама скотина. А значит, господин Такжин, и билетов никаких не нужно… Пусть пасутся себе…
Не зная, куда деть себя, князь отправился вечером к Бобрам.
Ох уж эти Бобры, — не люди, а замазка, и так мять можно и эдак. Любую щель ими заклеишь. Но сейчас они напуганы, не этого ждали.
— А чего вы ждали, господа? — спросил Мышецкий.
— Мы получили письмо от сестры, — сообщил Бобр. — У них забастовали водопроводчики. И теперь, пардон, сделав, что надо, бедной женщине приходится сливать из ведра.
— Господи, я согласен — это ужасно! Но нельзя же примеривать происходящее в России к масштабам нужника… — Выискав глазами Смирнова, князь осведомился: — Как в депо? Спокойно ли?
— Пока меня на тачке не вывезли. Но вот в Москве железные дороги уже что-то намечают… Как бы не аукнулось нам в Уренске!
— А что вообще слышно, господа? — огляделся Мышецкий. — Получил только «Ведомости Санкт-Петербургского градоначальства», да и то — старый нумер… Закончилась стачка типографий или нет?
— Из Петербурга, — ответил Беллаш, — тоже вскоре газет не ждите: питерские типографщики примыкают к стачке московских.
— Удивительно! Ведь это паралич страны, как можно?
— Надо, — буркнул Смирнов, — выписывать те газеты, которые выходят исправно. «Ведомости Московские», ну и «Русский листок».
В говорильне Бобров стало напряженно…
— Что вы так на меня смотрите? — запыхтел Смирнов сердито. — Неужто в России не найдется легиона благомыслящих?
— Они, конечно, есть, — согласился Мышецкий. — Но благо ли вдохновляет их? В любом случае, кто бы ни служил панихиду павшим, слева или справа, я не встану. И я не сниму шляпы! Да, ибо эксцессы были учинены с обеих сторон. А я не сторонник разрешения социальных проблем с помощью кастета. Так уж воспитан!..
За ужином Беллаш выпытывал у губернатора:
— Не знаете ли, князь, что-либо об амнистии?
— От вас впервые слышу, прапорщик.
— Но так говорят…
— Где говорят? На базаре? Или в казарме?
Сергей Яковлевич был раздражен — Бобрами, Смирновым, тем, что прапорщик слишком фамильярен с ним. Но гнев тут же смирил.
— Дай бог! — ответил. — Тюрьмы надобно разгрузить. Это смягчит общество. Если же вас, прапорщик, интересует мое отношение к амнистии, то я скажу так: первым велю выпустить Борисяка. И не ради того, чтобы сделать приятное вам или госпоже Корево… Нет! Просто я выражу этим поступком свою объективность…
Галина Федоровна Корево поднялась в комнаты хозяйки номеров, вдовы Супляковой; почтенная дама проверяла вслух знания своих племянников — лопоухих гимназистов, стриженных под ежа.
— Ну, говорите, нахлебники: при каких условиях состоялось восшествие на престол блаженныя памяти императора Николая Первого?
Племянники отбивали как по-писаному:
— В момент роковой вести о смерти Александра Благословенного некоторые злоумышленные лица, получившие название «декабристов», имели дерзость прибегнуть к мятежным злодейским способам…
Вдова Суплякова заметила акушерку:
— Вам что, сударыня?
— Соблаговолите уступить мне номер госпожи Поповой; в моем сыро и холодно…
Она переехала в комнаты, где ранее жила Додо; прислуга быстро все убрала, вымела сор, перестелила постель. Затопили печи. Так хорошо сидеть возле огня, когда за окнами — дождь, уже осенний, стегает в звонкие темные стекла.
Был поздний час, когда, тихо стукнув, больше для приличия, вошел человек с чемоданом.
Очевидно, прямо с вокзала, с последнего поезда.
— Ну и погодка! — сказал дружелюбно. — Здравствуйте, дорогуша. Транспортера не ждали от нашей партии? — Торопливо скинул тяжелое ворсистое пальто, поправил галстучек и потер руки, довольный. — Наконец-то добрался до вас… Чайку можно?
Поздний гость пил чай из стакана, отставив мизинец, на котором горел броский перстень с сапфиром. От мужчины пахло какой-то мастикой. Корево смотрела, как догорают синие угарные огни.
— Привез кой-какую литературку… Готовитесь ли? — спросил гость. — Суетитесь ли, мадам?
— Суетимся… — в тон ему ответила акушерка.
— Ну-ну! Дай бог… А кто вам спинку чешет, когда вы ложитесь почивать на пуховую кровать? — спросил неожиданно.
— Да никто не чешет. Сама чешусь.
— А можно, я почешу?.. Хе-хе!
Корево подержала в руке раскаленную кочергу: мол, попробуйте! Глянула на чемодан с медными застежками, и гость, перехватив ее взгляд, торопливо заговорил:
— Значит, так… Москва станет центром грядущих событий. Пора выкинуть знамена! То, чего не способен свершить слабое его величество, сделаем мы сами… Вы слушаете, мадам?
— Да, да…
— Люди на местах. Оружие получим от жандармов. Это вопрос, уже решенный свыше. А вы, мадам, сделали большую глупость, подорвав своего муженька… Сколько мелинита вы на него ухлопали?
— К чему подробности? — сказала Корево. — Вы любопытны…
— Хорошо. Когда получите права наследования капиталом, вы обязаны передать часть его на нужды нашей программы… Как работа? А что начальник жандармского управления? Было ли братание в Уренске? Это очень важно, мадам…
— Я понимаю, — улыбнулась Корево и закрыла вьюшку; испачкала руку в саже и этой рукой показала на дверь: — А теперь… вон!
— Что? — вскочил гость, расплескивая чай.
— Вы не ошиблись адресом, это верно, но зато вы ошиблись адресатом. Я не госпожа Попова, которая ждала вас…
На следующий день Корево встретилась с казанским прокурором Тулуз де Лотреком, рассказала подробности ночного свидания: мелинит, права наследования, Москва; прочее — все известно.
Прокурор закрыл один глаз, а другой сделал пошире:
— К чему это вам, мадам? Ведь несерьезно…
К полудню его вызвал к себе губернатор.
— У меня сейчас была госпожа Корево, — сказал Мышецкий, — женщина вполне положительных правил, не доверять которой мы не имеем права. И она поведала мне подробности, подтверждающие…
— Да, — перебил его прокурор, — я уже знаю.
— А знаете — так «пристегните» к делу.
— Но я сомневаюсь в правоте спора между этими женщинами.
— Между Поповой и Корево нет ничего общего, и спора, как такового, быть не может. Я знаю, что говорю! Хотя вы и сами понимаете, как мне это трудно… Все-таки — сестра!
— Вы ошибаетесь, князь, — возразил Тулуз, — именно между этими женщинами и могут возникнуть враждебные разногласия, ибо, да будет вам известно, они принадлежат к разным лагерям. Это же — естественно: желание социалистки Корево толкнуть и без того падающую верноподданную госпожу Попову!
— Та-а-ак… Что вы, прокурор, можете сообщить нового?
— Только то, что подследственная госпожа Попова, урожденная княжна Мышецкая, — подчеркнул он голосом родство, — настаивает на неотложном свидании со своим пострадавшим супругом.
— А господин Попов?
— Отказывает ей в свидании и уже вызвал духовника для причастия. Весьма печально, князь, но развязка близится…
Да, с Петей плохо: он умирал, ослепленные мелинитом глаза не различали уже мира.
— Через меня, — дополнил прокурор, — госпожа Попова пересылает слезные просьбы к супругу, прося принять ее наедине. Но эти письма возвращаются обратно нераспечатанными.
— Это его право, — ответил Мышецкий. — Читать — не читать, принять — не принять… Но то обстоятельство, граф, что вы не прислушиваетесь к сведениям госпожи Корево, не делает вам чести.
— Я провел большую работу, — покраснел Тулуз. — Можете взглянуть, князь, на список… список только опрошенных мною.
— Сорок один человек, и — кто здесь?
— Любовники уренской Мессалины, князь… Мышецкий взял список, обмакнул перо в чернильницу.
— Номер сорок второй, — сказал князь, — вот! — И вписал в этот неприличный синодик: «№ 42. Граф Тулуз де Лотрек». — На основании сего, — сказал он в продолжение, я, властью, мне данной, отстраняю вас от следствия по делу госпожи Поповой. Можете ехать в Казань сегодня же, а я потребую прокурора го Москвы… На этом и расстанемся, граф!
В самый спокойный для царя месяц сентябрь Москва уже бурлила в забастовках, готовых выплеснуться за московские заставы, чтобы растечься по всей России.
«Барометр показывает бурю!» — предрекал в эти дни Ленин из Женевы. На заборах писали мелом и углем: «Николай Второй и — последний!» Барометр вещал бурю — справедливо, но в предгрозовой атмосфере еще все могло измениться. Власть металась между графом Витте (с его уступками либералам) и диктатором Треповым (с его приказом «патронов не жалеть»)…
Сегодня Казимир сидел дома, слушал, как шумит самовар, играл с котенком. Захлопали двери разом — приходили деповские, терли сапогами о половик, садились на хрусткие венские стулья, гоняли жиденькие чаи. Были они озабочены и осторожны.
— Что ж, — говорил им Казимир, — вопрос один: готовы ли мы, чтобы поддержать забастовку Москвы и Питера? Уренск, сами знаете, маленькая копейка. Но без нее рубля полного не соберешь.
— Оно так, — ответил Варенцов-сменщик, — да вот голодать-то не хочется. Ты, што ли, дашь мне? А — семья? А — баба?
— Осень, — сказал ему Казимир. — Ты же огород свой собрал? Картошка есть, баба варенья наварила — факт! Дровами надо всем, товарищи, запастись, чтобы потом щепки не собирать…
— Эва, — заговорили разом, — путиловцы-то не выдержали: голод не тетка! Коли бабы воют, так не ахти как бастовать хочется…
— Тряхнем, — сказал Казимир, — мошной тряхнем!
— А где она? — выкрикнул Ивасюта. — Покажи мошну свою!
Казимир подошел к комоду, щелкнул кошельком своей Глаши.
— Вот она, моя мошна! — раскрыл пустой кошелек. — И не эту мы трясти станем… А обложим налогом Гостиный двор!
— Думаешь ли? — спросили его.
— Давно думаю. Всю жизнь нас обжуливали — теперь пускай полной мерой отсыпают. Лавки будем реквизировать в нашу пользу!
— Так тебе и дали! — засмеялся Ивасюта. — Скорее — удавятся.
— Подавятся, но дадут. Мы их и спрашивать не будем…
— А поезда? — спросил табельщик Герцык. — Ни одного?
Казимир покачался на длинных ногах, глядя в пол:
— Савва считает, что дорога должна работать лишь в двух случаях: пропускать эшелоны с отпущенными со службы и… хлеб! Чего задумались, товарищи? Мы же в выгодном положении: до нас сам Трепов не доберется! Кругом — степь, пески-зернь, снег выпадет. Мы — на отшибе у империи! Гарнизон вряд ли выступит, а войска… Когда пришлют? Да мы сами не пропустим карательные эшелоны…
Сообща было решено так: подхватить в самый разгар всеобщую забастовку здесь, в Уренске, стачкой солидарности. Для начала! Чтобы прощупать власть — реакцию. А потом выкидывать лозунги: 1) свобода слова, печати, свобода собраний и союзов; 2) неприкосновенность личности и жилища; 3) амнистия всем, арестованным за политические убеждения, и — последнее: 4) восьмичасовой рабочий день…
Когда стали расходиться, Казимир сказал:
— А ты, Ивасюта, повремени… Поговорить надо.
Ивасюта плюхнулся обратно на стул, крутанул кран самовара:
— У-у, жидкопляс поехал, а не чай… Ну, чего тебе? — опросил.
— Расскажи: откуда деньги берешь? На какие шиши гуляешь?
— Я не гуляю, — шмыгнул Ивасюта носом. — Так, в получку иногда. Грешу! Ну, выпьешь… Ну, граммофон с ребятами послушаешь.
— Эх, Ивасюта, — сказал Казимир, — врать ведь тоже надо уметь! Думаешь, я не знаю, что тебя с Борькой Потоцким в «Дивертисменте» видели? С чего это редереры пьешь? Ресторан — дело карманное!
— То Борька, — усмехнулся Ивасюта. — Он затащил, он и платил.
— Борька? — переспросил Казимир, играя чайной ложечкой. — Ну, ладно, пусть Борька… А ты же всегда интеллигентов не любил! Говорил, что тунеядцы, кровь сосут из рабочего класса… Что же ты, сознательный пролетарий, сейчас не гнушаешься на деньги интеллигента редереры сосать? А?
— Да так… по случаю это. Своих не было! Ну, угостил…
Казимир хлопнул Ивасюту по тяжело отвисшему карману.
— Сдай! — крикнул. — Сдай, паразит!
— Не ты дал, — вскинулся Ивасюта. — Савва дозволил…
— Теперь я за Савву! А у тебя башка на пупок завернулась. Дай!
Между ними среди недопитых стаканов и блюдец, расписанных вишнями, несуразно лег громадный револьвер.
— Целься, — сплюнул Ивасюта. — Такого барахла с курком мне и даром теперь не надобно. Давай вот так: на двор выйдем и… (Выскочил из кармана, сверкнув никелем, браунинг.) Выйдем во двор! — заорал истошно Ивасюта. — И — кто кого? Я из этого, а ты шмаляй из своей бандуры! Ну?
Казимир заострился скулами, враз побледневшими.
— Голову расшибу, — сказал. — Уматывай, пока пел…
— Дурак! — сказал Ениколопов. — Когда поумнеешь? Иди сюда.
Ивасюта робко подошел, и Ениколопов стал рвать его за уши. Драл безжалостно, как нашкодившего щенка. Потом влепил оплеуху во всю мощь своей длани и сказал так:
— Еще и Борьке твоему будет. Вы, котята, коготки свои спрячьте… Думаете — шуточки? Вон генерал Тулумбадзе одиннадцать человек на одном сучке рядом вздернул! Из-за вас, котята! Вот и вы будете знать, чем редерер закусывать… Чем закусывали? — закричал он на Ивасюту. — Небось шпротами? Дерьмо… Фруктами надо!
Ениколопов прошелся перед Ивасютой. В ночной тишине дома громко поскрипывали его суставы.
— Все можно делать в этом грязном мире, — добавил он сочно. — Но делать в меру и знать — когда. А вы обрадовались жизни, как котята сметане. Нализались по уши — за версту видать. Прав твой Казимир, что тебя вытолкал. Вот и я, по примеру большевиков, дам тебе коленом под зад. Что будешь один делать?
Ивасюта молчал; в самом деле — одному трудно, даже городовой один на один всегда справится. Руки заломит — и поведет…
— Вадим Аркадьевич, — начал вдруг Ивасюта. — Вот ты скажи мне. Только честно скажи… Не обманывай!
— Ну? Говори — отвечу.
— Все эти листки, речи, митинги — не люблю я этого. Мне жизнь мила, как сама революция. Чтобы взрывы! Чтобы выстрелы! Чтобы банки чистить у проклятых буржуев! Чтобы бабы вокруг! Чтобы вино кипело!.. Отдал — получи. Понимаю: мы же по кончику ножа ходим!
— Ну? Ходим. Так. Дальше.
— Большевики, они говорят: народ, сплочение масс, решительный момент, иксы, измы… надоело!
— Верю, миленький: голова твоя не вмещает сего… Дальше!
— Но зато они куда-то ведут. Куда-то призывают народ…
— В казарму коммуны, всех на один паек! Дальше.
— Пусть так — в казарму так в казарму. Зато хоть ясно — куда. А вот ты, Вадим Аркадьевич, скажи — куда ты ведешь нас?
Ениколопов посмотрел на Ивасюту — как на падаль.
— На кладбище веду, — ответил (и ногою — шарк!). — Не угодно ли, мсье Ивасюта, прогуляться на кладбище? Вот туда и катимся. И я, и ты, и все глупое человечество…
— Не шучу ведь я, — надулся Ивасюта. — Дело спрашиваю!
— И я не шучу, — построжал Ениколопов. — Петля шутить не дает. Но мы сейчас с тобою, товарищ Ивасюта, велики уже тем, что противостоим целому миру — миру обжорства, козней и надувательства! Мы не говорим, а — делаем. Не дай бог, чтобы подобные Борисяку пришли к власти. Пайка идей и хлеба не устроит меня, свободного человека! А потому будь же ты, Ивасюта, господином положения в революции: стели жандарма на землю, рви бомбу под чиновником, оттолкни большевика прочь… Ты — истинный революционер!
— Вот и выходит, — задумался Ивасюта, — как бы без мотива…
— Один мотив есть: напряжение власти. Натяни ее до предела, как резинку, и она — лопнет. Тогда останешься только ты, и все человечество замрет, пораженное тем, что ты, Ивасюта, сделал!..
На следующий день Ениколопов как бы ненароком заскочил в номера Супляковой, быстро взбежал по лесенке в комнаты Корево.
— Моя славная коллега, — сказал он с чувством, — мне как старому социалисту-революционеру, невзирая на все внутрипартийные осложнения, все-таки хотелось бы помочь вам… — Он стянул перчатки. — У нас, — продолжил, — даже есть точки соприкосновения, вполне ощутимые в общей борьбе. Мы, эсеры, как и вы, большевики, объявляем решительный бойкот жалкой думе!
Он мог бы говорить еще очень долго, чтобы вызвать Корево на беседу, но акушерка и сама не стала больше молчать.
— Вы правы в одном, — заметила. — Сейчас усилия партий должны быть в единении… Но что именно привело вас ко мне?
Ениколопов сел — он любил все делать без приглашения с чужой стороны. Сел и поиграл носком нарядной туфли:
— Суть моего прихода такова… Не могу ли я помочь чем-либо господину Борисяку? Очевидно, вы достаточно извещены, что я до ссылки работал как раз по устройству эксов, побегов и террору? Что ж, не буду скрывать — я считался мастером. Только условие: все я проведу со своими людьми — без ваших. Ваши не способны!
Мочки ушей женщины стали красными, как рубины.
— Одна, — сказала Корево, — я не могу решить этот вопрос.
— Понимаю. Справьтесь же у товарищей, и я еще зайду к вам…
Казимир внимательно выслушал акушерку, загорелся тоже:
— Надо обсудить.
Да и как Борисяк посмотрит? У него ведь с Ениколоповым нелады. Еще с чиновной службы!
— Ждать нечего, — настаивала Корево. — Дремлюга вот-вот отправит Савву в Казань. Борисяка в этом вопросе слушать не стоит: к чему споры прошлого, когда речь идет о жизни?
Был спрошен об этом и прапорщик Беллаш.
— Пусть, — сказал офицер, подумав. — Да, пусть Ениколопов попробует. За эсерами много громких дел, а мы способны начать освобождение только из сибирской ссылки. И я полностью согласен с вами, Галя: Борисяка надо поставить лишь перед решением ячейки, а в этом вопросе не слушать…
В глухом подземелье жандармского застенка Савва Борисяк тряс тюремную решетку: «Не подпускайте Ениколопова к революции! Что вы делаете, товарищи? Опомнитесь…»
Самый мощный профсоюз — железнодорожников, ибо в его власти остановить жизнь России, бойко отстукивающую на рельсовых стыках.
Седьмого октября забастовала Казанская дорога, потом Ярославская. Самая главная дорога в стране — Николаевская, связывавшая столицу с Москвой, еще колебалась: бастовать или выждать?
Но под напором профсоюза сдалась и она: стравив пар из горячих котлов, паровозы застыли на путях. Министр путей сообщения, князь Хилков, каким-то чудом (чуть ли не на дрезине) пробрался в бастующую Москву. Он знал, что рабочие-путейцы относятся к нему, как к бывшему машинисту, с уважением, и рассчитывал сломить забастовку уговорами. Но слова были бессильны…
Тогда князь Хилков решил действовать иными доводами. Прямо с митинга, охрипший от речей, он поднялся в паровозную будку, нагнал пар и повел локомотив через щелкающие стрелки. Рука в лайковой перчатке потянула реверс, взревело стальное чудо над фабричными окраинами, над заглохшими дачами обывателей.
Хилкову казалось, что армада железным машин тронется за ним — за князем, и дорога между Москвой и Петербургом снова оживет… Бросив кидать в топку уголь, министр выглянул в окно. Мокрый снег бил в лицо, резало глаза изгарью. Нет, никто не ехал следом за ним. Хилков остановил локомотив, соскочил на шлаковую насыпь и съехал вниз. У самой канавы, затянутой ледком, он понял свою наивную тщету и заплакал от обиды…
Так самодержавие лишилось дорог в империи!
Теперь, после Портсмутских переговоров, все выше всходила, красновато отсвечивая, звезда Сергея Юльевича Витте — графа «Полусахалинского». Люди, со страхом взиравшие на происходящее в России, прочили графа в премьеры. Булыгин не отличался смелостью, но рядом с ним вырастал, как будущий министр, Дурново.
Витте афоризмов (вроде «патронов не жалеть») после себя не оставил. Он говорил монотонно и логично; смысл его речей перед царем сводился к тому, что нельзя разрешить проблемы страны путем вооруженного погрома. Витте очень не любил, когда рабочих расстреливали, и сурово осуждал палачей. Он сам хотел расстреливать рабочих, и очень был сердит, когда его осуждали за это…
— Изо всего этого, — говорил в своем Уренске губернатор, — я делаю вывод, что вскоре начнется чехарда. И мы, пожалуй, впервые удостоимся быть управляемыми правительством коалиционным! Но как Витте умудрится совокупить деяния думы с хамскими замашками Дурново — это одному всевышнему известно!
Служба, исключая некоторые частности, не доставляла ныне Мышецкому прежних тревог. Катилось все по старинке, по тропкам, укатанным еще предшественниками, и реформировать как-то не хотелось. Сейчас, когда вся Россия напряглась для борьбы, смешными казались бы его потуги изменить облик Уренской губернии — да шут с ней, пусть ждет своей очереди, когда неизбежное случится!..
Пришел в один из дней октября Чиколини с бумагой.
— Князь, уделите… — начал.
— Времени нет!
— Нам не времени — денег бы.
— Денег — тем более. А на что они вам, деньги?
— Да вот лошади тех черкесов, кои по вашему приказу из Больших Малинок в острог посажены… Сено жрут…
— Черкесы?
— Нет, лошади.
— Надо говорить понятнее. Ну и что?
— Дополнительную смету подписать извольте, князь.
— Ох, господи… Давайте! — Подписал, не глядя — сколько там и чего, потом глянул в календарь. — Десятое, быстро летит время, Бруно Иванович. У нас в депо не волнуются? Тихо?
— Так, «летучки» бывают, — ответил Чиколини. — Но теперь такая уж Россия пошла, князь: в баню ходят реже, чем на митинги. Ну, мои городовые разве что для порядку — свистнут…
— А что ваши городовые? Каково настроение?
— Да в профсоюз желают вступить… — Чиколини преданно мигал глазами — черными, выпуклыми, добрыми, как у коровы, которую мало бьют и много кормят. — А что удивляться, князь! — говорил рассудительно. — Ежели семинаристы бастовать стали, то почему бы и нам профсоюз не составить? Случись, черепушку проломят в сваре — от начальства кот наплачется. А тут, глядишь, из кассы профсоюза трешку-то и скинут! Все жить веселее…
— Вы мне смотрите, — пригрозил Мышецкий. — Все хорошо в меру. Власть должна оставаться нейтральной, на то она и власть!..
Вернулся с телеграфа Огурцов; по его бритому, как у старого актера, дряблому лицу стекали струйки дождя.
— Есть что-либо? — спросил его Сергей Яковлевич.
— Есть. Только что получили, князь… Мышецкий с удивлением прочитал следующее:
«…все дороги кроме финляндской приказчики конки Харькове Екатеринославе серьезные события здесь пока и только столкновений нет ожидают важных актов. Разграблен арсенал Зимний дворец разрушен обуховский завод обращен в крепость рабочие стреляют по войскам из пушек убито пятнадцать инженеров и восемь евреев…»
Это было чудовищно — по безграмотности, по вздорности.
— Разве же это мне? — дивился Мышецкий. — Провокация…
Порвал бланк на мелкие клочки, швырнул в корзину.
— А знаете, господа? — сказал, подумав. — Ведь в этой сумятице вздора уже что-то чувствуется. Мне даже не передать вам смысла этой странной телеграммы. Одно могу сказать точно: потрясение России уже обозначилось… причем — резко!
Тишь и гладь да божья благодать в Уренске оборвались в этот день убийством в тюрьме — уголовные бандиты убили политического заключенного. Сергей Яковлевич сразу примчался в острог, где его, как всегда, любезно встретил смотритель.
— Капитан, — спросил князь, — как это случилось? Шестаков охотно рассказал:
— Двенадцать тридцать — гуляет политика. Тринадцать — сволоту нашу на двор выпущаем. Вот в этот промежуток, князь, когда камеры были открыты, и произошло…
— Чем убили?
— Стеклом, князь. Прямо шею ему всю изорвали!
Губернатор сидел на табуретке посреди комнаты для свиданий. Толстые решетки вязали окна в тесный узор. Потрескивала печка, и торчало из нее обугленное полено. Было угарно и постыло.
— Пойдемте, — сказал князь, поднимаясь.
Шестаков, громыхая ключами, семенил — след в след, как собака.
— Убитого смотреть будете? — спросил из-за спины.
Мышецкий отвечал ему, не поворачивая шеи, втиснутой в узкий и жесткий от крахмала воротничок:
— Нет. Не буду. К какой партии принадлежал убитый?
— Семь лет имел. Три года на поселение, — рассказывал Шестаков. — Питерский, с Путиловского. Организация забастовок. Федор Зайцев. А партия — большевик!
Напряжением памяти Мышецкий восстановил в своей голове посещение тюрьмы в день приезда в губернию и спросил:
— Зайцев… тот, который отказался от претензий?
— До претензий ли тут, князь!.. — вздохнул в ответ Шестаков.
Князь расспросил, какие были открыты камеры в момент убийства, где выбито стекло и прочее. Подозрения привели не в общеуголовные камеры, а именно в те, где сидели арестованные при облаве обираловцы (публика свойская).
Всю эту «сволоту» погнали из камеры в коридор ударами кулаков и резиновых трубок. Ставили лицом к стенке — в ряд.
При обыске нашли все, что надо: осколок стекла, который как раз подходил к оконному вылому, большой запас водки, самодельные картишки, скрытые под кирпичом в печи…
— Ну и всякая там еще мелочь, — закончил доклад Шестаков.
Сергей Яковлевич показал ему свою чистую ладонь:
— Проверьте руки. Убитый наверняка сопротивлялся… Следы!
Порезы на руках от стекла оказались у трех бандитов.
— Кандалы! — топнул Мышецкий. — Всех трех…
Потом думал: какой смысл? Просто так эти гоп-господа не убьют человека. Зайцев не таков, чтобы допустить общение с обираловцами. Правда, князь уже знал: уголовные мстили «политикам» за то, что надзор полиции в связи с растущей революцией усилился за всеми слоями общества. Хватали революционеров — верно, но зато стали чаще хватать и уголовников — это тоже так… «Не месть ли?» Сергей Яковлевич глянул на вскрытые топором нары, в тайнике которых лежали, как селедки в бочке, одна к другой, синеватые бутыли с сивушной «ликвой» (нарушение государственной монополии).
— Плохо, плохо следите, капитан, за порядком, — выговорил он Шестакову. — А ну-ка, покажите мне «мелочь»…
К нему подгребли разбросанные по углам тряпье, рвань, мусор. Носком ботинка князь разворошил этот хлам и… вытянул «Плач святого Иисуса Христа по Народу Русскому». Еще поворошил — и еще нашлась такая же мерзость. Аккуратно собрал всю литературу.
— Вот вам и политическое убийство, — сказал. — Разве не видите, капитан, что эти бандиты — с тенденцией? Держать закованными. В темном карцере. Без окон. Без прогулок. Кормить через день.
— Не имеем права, князь, — потускнел Шестаков.
— Право — это я!
Трех закованных убийц, с непривычки спотыкавшихся в кандалах, тычками в шеи погнали в канцелярию.
— Как прикажете оформить? — спросил капитан.
— Как политических! — И, взяв трость, Мышецкий удалился…
Дремлюге, при первом же разговоре об этом случае в тюрьме, он внушил так:
— Сила моя в том, капитан, что я объективен. Карать буду одинаково — и слева, и справа! Если повесили Каляева за убийство великого князя Сергия, то почему, скажите мне, надо миловать убийц рабочего? В любом случае — убийство по социальным мотивам!
— Какое там социальное! — отмахнулся Дремлюга. — Что вы, князь?
Тогда Мышецкий разложил черносотенные листки, изъятые при обыске камеры обираловцев, и спросил жандарма вежливо:
— Неужели не узнаете того станка? И шрифт, и краска, даже вывихи в печати — одни и те же… Так вот, милейший капитан, знаете ли вы, кому я буду писать, когда мы расстанемся?
— А кому, князь?
— Я буду писать самому Петру Николаевичу…
— Дурново-то? — сразу притих Дремлюга.
— Именно так, — самому Дурново, с нижайшей просьбой, чтобы меня избавили от такого жандарма, как вы! И пусть добрый Петр Николаевич распорядится о замене вас другим — более деятельным!
Письма к Дурново он, конечно, не написал — лень было.
Дремлюга вышел от Мышецкого в половине четвертого, в четыре он навестил Додо в садике при полиции, а вечером Шестаков сообщил князю, что трое убийц Зайцева лежат в карцере — уже мертвые.
— Посинели, князь, изблевались — и каюк!
Было ясно, что в подземелье Уренской губернии ворочаются темные, гадливые силы. Противостоять им трудно. Они солидарны и гораздо активнее его, губернатора…
В пустом и печальном доме, где вещи напоминали о покойном Симоне Геракловиче, ему было даже хорошо. Кутаясь в теплый халат, Мышецкий разгуливал от печки к печке, у каждой грелся. Блуждал по звонким пустым комнатам, слушал бой часов, размышляя. Вспомнил и телеграмму, полученную утром. Разве можно понять что-либо? Нет, только одно: власть мечется, поезда не ходят, заводы стоят, Витте станет премьером, Дурново будет моим министром, Булыгина в архив, патронов жалеть не станут.
И вдруг этот влахопуловский дом показался ему таким страшным, таким мертвым. Захотелось бежать куда-нибудь в сияние огней, к шелестам одежд, к живой человеческой речи. Быстро скинул халат и велел запрягать лошадей. «Покатай!» — сказал князь кучеру…
Но кататься было уже холодно, завернули на вокзал. До отхода последнего поезда оставалось что-то около часа. Сергей Яковлевич зашел в ресторан, от скуки выпил стопку водки, без аппетита съел что-то невкусное. Выбрался на перрон, забитый кладью. Квохтали в клетках куры, визжали в мешках поросята. С громадными мешками на спинах тыкались в разные двери мужики, растерянные:
— Степан, да не туды! Слышь? Не нужно там, не нужно… На спине — мешок, в руках — по сундуку, под локтем — по три буханки хлеба. А через шею каждого — связки гремучих баранок. И все это везется в деревню: на радость семейству.
— Степан! — громыхал сундук. — Кажись, вот где нужно…
— Жандарм, — позвал Мышецкий, — да покажите вы этим олухам нужник. А то ведь в каждую дверь лезут… мешают службам!
Присел на лавку под большими часами. Рядом устроился хилый, затрушенный чиновник-путеец. Зажимал меж ног тяжелый мешок. Встряхивая кулечек, доставал из него изюминки, мелко жевал, услаждаясь. И вспыхивала при отблеске паровозных огней его кокарда на помятой путейской фуражке. Мышецкий кивнул на мешок:
— На зиму запасаетесь?
— Мучка, — ответил тот. — Пять рублей дал… Вот она! Много ли? Да сапог, видите, каши просит? — Чиновник отставил ногу (языком болталась отлетевшая подметка), пожалел себя.
— Вы местный? — спросил Мышецкий (чиновник не знал его).
— На разъезде служу. Кой год! Сорок восьмой километр — к часу ночи доберусь. Жена, детишки. Да скворец — такой забавник!
— А разве на зиму этого хватит? — спросил Мышецкий.
— Не на зиму, сударь, — пояснил путеец. — Это мы чтобы не подохнуть, на забастовку запасец делаем. Жена посоветовала!
Сергей Яковлевич поразмыслил над таким наивным признанием: жена, дети, ученый скворец и вдруг… забастовка! Везет к себе на разъезд мешок муки специально, чтобы бастовать во всеоружии…
— А разве, — спросил князь, — вопрос о забастовке решен? Вы, сударь, очевидно, большевик?
— Нет, сударь, я сам по себе… — Чиновник прощупал кулечек до дна — пуст и, скомкав, отбросил его. — А вот посудите сами: как тут жить? Мучица — пять. А получаю — двадцать. Опять же, и сапоги… видите? А вычеты? За то, за это, за здорово живешь. Бывает, флажком поезду махнешь, а харя небрита — с тебя взыщут…
— И когда же думаете начать?
— Подхватим! — охотно сказал путеец. — Скоро…
— Что подхватите?
— Москву да Питер… Сейчас уже до Казани дошло!
— Но требования у вас чисто экономические? — спросил князь.
— У меня-то — да. Кошельковые. Однако вот амнистию я тоже буду приветствовать. Потому как у меня племянник, Сережа Бутаков такой… Не слышали?
— Извините, сударь, не слышал.
— Так вот его, сударь, Сережу Бутакова… Неужто не знаете?
— Да нет. Не имел чести знать, с чем бы?
— Его в «Крестах» кой месяц уже томят. А матушка его, сестрица моя родная, убивается… Как же я, сударь, теперь не поддержку политические требования? Вестимо поддержу!
Мышецкий отошел от путейца. Да и что было ответить ему? Пусть со своей колоколенки, маленькой и неказистой, но он — прав. И самое удивительное, что сейчас даже эта чиновная мелюзга («двадцатирублевая», как их зовут) и та вдруг заговорила о требованиях. «Чего же тогда ожидать от простых рабочих?..»
Вышел с вокзала на площадь — пустынную. Мокли коляски да вкусно жевали лошади овес из брезентовых торб. Перед ним лежал темный, затаенный город — столица его Уренской губернии, громадной и еще не освоенной русским человеком. Подозвал кучера, сел под кожаный намокший верх. Хотелось куда-нибудь себя деть, запихнуться в теплую квартиру с умными, образованными людьми. Поговорить, посудачить — свободно, открыто, как в Англии. Но Уренск — увы! — небогат клубами…
Извозчик, перебирая вожжи, терпеливо ждал.
— А! — сказал Мышецкий, отчаясь. — Вези в «Аквариум».
Пожалуй, только в «Аквариуме» и можно отвести душу, измученную сомнениями. Хоть пьяное, но искреннее слово прозвучит лишь здесь. Едва князь сел в уголке, как увидел Иконникова-младшего: молодой человек порывисто шагал через весь зал прямо к нему.
— Сергей Яковлевич, вы ничего не слышали? — спросил интимно.
— Да нет. Получил сегодня утром одну бестолковую телеграмму, и — все! А разве…
— Да! В Петербурге уже началось. Позвольте, я присяду?
— Ради бога, прошу. А — Москва?
— Москва первая и начала, еще с сентября… Конки стоят, водопровод отключен, рестораны закрыты. А для борьбы со стачечниками в Москве спешно образуют «дружины порядка». Говорят, они вооружены через полицию… Скажите, князь, а что у нас?
— Вы же видите! — кивнул Мышецкий в галдящий зал ресторана. — У нас «Аквариум» работает, воду сливают как надо, на конках по-прежнему ездят «зайцами» и… Знаю наверняка: скоро будет у нас хорошо подготовленная деповскими забастовка!
— Спасибо, — захохотал Иконников. — Вот уж не ожидал… А откуда прольется свет, как говорят масоны?
— Из депо, конечно. Вы что, не знаете? Ого… Там сидят такие корешки, что Сущев-Ракуса, дантист изрядный, все клещи себе обломал, а не вытащил… Клыкастые господа!
Когда к губернатору, угодливо изгибаясь в чреслах, подкатился Бабакай Наврузович, чтобы услужить лично, Иконников удалился.
— Ай-ай, — сказал татарин, — пора уже и нам в дружину порядка записаться. Как в Москве — так и у нас пусть будет!
— Вы, Тамерлан Чингисханович, — резко ответил Мышецкий, — в русский огород не суйтесь. Существует в губернии власть, которая и обеспечит порядок. Да и не вы ли давным-давно уже записаны в «колдунчик» патриотов? А если так, так чего же волнуетесь?..
А в другом конце ресторана увеселялся, как мог, Ениколопов.
— Николай, Николай! — то и дело подзывал он лакея.
Явился запаренный лакей, да не тот — другой Николай.
— Ты разве Николай?
— Нас двое, — отвечал лакей, — а я буду Николай второй… Ениколопов расшалился: на спине фрака у одного лакея он написал мелом «Николай I», на спине другого — «Николай II». И начал:
— Николай второй, где же ты? Дай пепельницу, зверь!
Лакей подставлял для пепла свою ладонь лодочкой — Ениколопов, радуясь, отряхал сигару. Сергей Яковлевич мигнул кому надо (а таких он уже научился определять с первого взгляда), приказал:
— Оскорблять его величество — глупо… Пресеките немедленно!
Но никто эсера не пресек. Так и сидел Мышецкий над своей тарелкой, мучительно страдая от ужасных непотребств Ениколопова.
— Николай второй! — кричал эсер. — Дуй за девочками…
Полиция безмолвствовала. Лакей, загнув штанины брюк, скакал через лужи улицы — за девочками, в ближайший притон.
Было скучно.
Немецкие колонисты вооружились первыми: у них все было наготове от суматошных российских случайностей, но мешаться в русские дела они не собирались — просто стояли на страже своих латифундий. Однако прислали к губернатору своего парламентера, и Мышецкий сказал ему так:
— Благодарю вас за доверие к власти, но можете передать своим землякам, что, если они не сдадут оружие к вечеру, все вы будете этапным порядком высланы на родину. Вы сами откуда?.. Ах, из Баварии? Как это чудесно, — улыбнулся князь, — вот как раз в Мюнхен мы вас и вышлем… Здесь вам, господа, не Гереро в Африке!
Атрыганьеву же, боявшемуся немцев, он объяснил так:
— Я давно уже знаю за немцами эту склонность: aus der Noth eine Tugend machen! — И тут же перевел, не надеясь, что Атрыганьев знает немецкий: — Они любят из чужой нужды делать для себя добродетель. Но это пусть их не касается… Мы — не негры!
Предводитель мялся, чего-то не договаривал, было видно, язык у него чешется, и Сергей Яковлевич помог ему.
— Борис Николаевич, вы, кажется, хотите что-то сказать?
— Видите ли, — начал Атрыганьев, — сейчас творятся такие события… Трудно воздержаться и быть спокойным, князь.
— Трудно, — кивнул Мышецкий, поигрывая карандашиком. — Революционеры в Москве уже предъявляют права на разгон Московской думы. А городского голову, князя Голицына, я знаю: милейший человек, знающий театрал, и мне его искренне жаль…
— Не о том я, князь, — поправил его Атрыганьев. — Разве же вы не заметили, что «Союз освобождения» и «Союз земских конституционалистов» сливаются воедино. И скоро, очевидно, на Руси появится новая мощная партия, которая и приведет страну к порядку…
Князь знал, что эта новая партия будет называться «Партией народной свободы». Или конституционно-демократический (сокращенно КД). Кто-то уже привесил им броскую кличку — кадеты.
— Желательно бы и мне, — раскрыл свое сердце предводитель, — посильно участвовать. Посильно стоять…
И карандашик выпал из рук Мышецкого: он был готов к чему угодно, только не к подобному выверту. Русские люди в большинстве своем путаники, способны кидаться из одной крайности в другую.
«Но это… это уже — наглость!»
— Борис Николаевич, — сказал князь, — вы меня поражаете. Не вы ли заложили в Уренске первый кирпичик той бешеной организации, которая ныне приносит мне столько огорчений? Не вы ли, милейший, развалили дворянскую прослойку, превратив дворян в спекулянтов зерном и дровами? И вдруг вы, даже не краснея, заявляете о своем желании сотрудничать с такими лицами, как Муромцев, как Набоков, как Винавер… Что это — ренегатство или прозрение?
— Мы… поладим, — сказал Атрыганьев, не смутившись; пошел было к дверям, но задержался. — Соответственно, князь, — добавил со значением, — и выбранным в Государственную думу желал бы… Вместо купчишки Иконникова! Как вы смотрите на это, князь?
Дурак сам проболтался, и Мышецкий сразу развеселился.
— Попробуйте, — ответил. — Схватитесь… Кто кого?
Затем он долго размышлял о думе: странно, она бойкотировалась большевиками, но крестьянство надеялось, что именно дума разрешит вековечный вопрос о земле. Так уж получалось: рабочий говорил о демократии, а крестьянин — больше о хлебе насущном. «Все это скушно, — решил Мышецкий. — Скушно и надоело до чертиков…»
Неожиданно явился генерал Панафидин, и Сергей Яковлевич почтительно поднялся ему навстречу:
— Вы так торжественны сегодня, генерал… Что-нибудь случилось из ряда вон выходящее?
— Да, — сказал Панафидин. — Дело в том, что сегодня я пришел попрощаться с вами, князь, ибо с сего дня с армией покончено! С ней я уже распрощался — выхожу в отставку.
Никогда Мышецкий не был близок к «генералу-сморчку», но уход Панафидина с поста командующего Уренским военным округом был нежелателен, опасен, чреват осложнениями и прочее.
— Ваша отставка, генерал, надеюсь, не связана с болезнью или какими-либо служебными недовольствами?
— О нет! Я ухожу по доброй воле…
Сергей Яковлевич был взволнован. Все-таки, пока сила штыков подчинялась этому человеку, князь был спокоен — штыки находились в «козлах». А теперь… «А что теперь?»
— Я объясню вам, князь, причины моей отставки, — разгадал его настроение Панафидин. — Ни годы мои, ни болезни, ни что-либо иное меня не тяготит. Я слишком люблю русскую армию, русского солдата, Россию… Поэтому-то, князь, и ухожу.
— Да. Понял. Вас беспокоит — не повернут ли армию противу народа? Но, мне думается, до этого абсурда не дойдет.
— А почему? — вопросил его «генерал-сморчок». — Если девятого января они решились на преступление, то почему, мыслите вы, не решатся и сейчас? Я не желаю… Я уже старик и не желаю принимать участия в этом всероссийском позоре… Позоре армии, которая воистину велика и которую пожелают направить противу народа, тоже воистину великого! Я помру с чистой совестью, князь.
— Кто остается за вас? — печально спросил Мышецкий.
— Самый старший в гарнизоне — Семен Романович Аннинский, но заместит меня полковник Алябьев…
— А я с ним даже незнаком. Каковы его взгляды, генерал?
— Вполне умеренны, и бояться насилия с его стороны не надо. — Панафидин поднялся, рывком натянул перчатку. — Впрочем, князь, вопрос о насилии — ваше право! А полковник Алябьев — верный слуга престолу, и он готов исполнить любой приказ свыше…
Забастовка в стране становилась всеобщей, и знамя ее несла старая Москва — город как бы вымер, только при слабом пламени вздрагивающих свечей в университете и училищах проходили мятежные митинги рабочих, чиновников и студентов. В плеяду бунтующих провинций 14 октября вступила и Уренская губерния: гудок депо ревел от вокзальной площади — страшно и люто, празднуя забастовку, и наконец осип, потерял голос — замолк…
— Вот и все! — поднялся Мышецкий, оборачиваясь к иконе. — Не миновала, господи, и нас чаша сия…
Выглянул в окно: далеко-далеко, за куполом собора, тянулась под облака кирпичная труба депо, и, прилипая к ней, букашкой карабкался человек. Добрался до вершины трубы, и в небе Уренской губернии зацвел красный цветок рабочего знамени…
— Дремлюгу! — сказал Мышецкий.
— А я уже здесь, — поклонился ему жандарм.
Сергей Яковлевич дольше обычного протирал стекла пенсне, и без того ослепительно сверкающие:
— Ну-с, что скажете, капитан?
— А вот теперь-то я скажу, ваше сиятельство, — приосанился Дремлюга. — Вы только сердца на меня, князь, не имейте. Но, будь вы пожестче, и ничего бы этого в Уренске не случилось!
— Вы, капитан, совсем не диалектик…
— Где уж нам! — протянул Дремлюга, обидясь.
— И вы не понимаете, — продолжал князь, — что в истории есть моменты, которые нам не подвластны. Сколько ни шамань в темном лесу вокруг гриба, он все равно будет расти. Так предопределено самой сутью природы — и не нам, капитан, исправить ее!
— Чепуха, — возразил жандарм. — Шаманить и не надобно. Просто прихлопнул каблуком — вот и пошел расти ваш гриб. Обратно — в землю, князь! Вот какова моя диалектика…
Сергею Яковлевичу этот бесплодный разговор надоел:
— Что-нибудь желаете предпринять?
Дремлюга, глядя в окно, посулил снять флаг.
— Это лишь деталь, — поморщился Мышецкий. — А еще что?
— Деталь важная. А больше… да ничего, князь!
— То есть как это… ничего? — возмутился Мышецкий.
Дремлюга отвечал — с убийственным спокойствием:
— У меня порядок такой. Объявил голодовку — пожалуйста, не хочешь и не жри, нам больше останется! Сейчас наш «дядя Вася», пролетарий, работать не пожелал — не надо, не работай…
Сергей Яковлевич понял, что за этой бравадой стоит оглядка жандарма на Москву и Петербург: уж если там, в столицах (под боком правительства), генералы корпуса жандармов не могут справиться с революцией, то… «Что же требовать от уренского капитана?»
— Выпить хотите? — предложил Мышецкий.
— Как вы сказали, князь? — обомлел Дремлюга.
— Я предлагаю вам выпить… За порядок!
— В беспорядке-то? — усмехнулся жандарм. — Ну, выпьем…
— За Аристида Карпыча, земля ему пухом, — поднял рюмку князь. — Вот он бы сейчас что-нибудь да придумал… Извернулся бы!
Дремлюга поперхнулся коньяком, зашипел, гримасничая:
— Ударьте меня, князь, ударьте… сильнее! — Мышецкий треснул жандарма по хребту, и коньяк проскочил, как по маслу. — А что? — задумался капитан, отдышавшись. — Что бы он мог придумать? И даже Борисяк здесь ни при чем, революция без него движется…
И вдруг разом погас в присутствии свет.
— Огурцов! Созвонитесь со станцией — что у них там?
Огурцов, споткнувшись в темноте о порог, скоро вернулся:
— Телефоны, князь, тоже… мое почтение! Бастуют.
Мышецкий длинной тенью обозначился на фоне окна:
— Капитан, разве забастовка не ограничится одним депо?
Огурцов, прильнув к стеклу, вгляделся в улицу:
— Баста! Конки тоже стали, лошадей выпрягают, сбрую режут…
Дремлюга хватил еще стопку, искал в потемках фуражку.
— Вот это крепко! — сказал он. — Но еще крепче закончится. Жрать захотят — и снова, князь, свет включат, барышня на телефоне соединит, а паровозики — ту-ту, поедут… Нет такой забастовки, ваше сиятельство, которая бы не имела конца!
Конечно, жандарм прав: забастовка — явление временное. Но в самой стихийности событий было что-то зловещее, и красный цветок над городом распускался в ночном небе. Проезжая через город, Мышецкий подсознательно отмечал признаки нового в его облике: на табуретках (чтобы дальше видеть) стояли городовые; митингов не было, но толпы теснились на бульваре. Ну что ж! К шестидесяти тысячам верст железных дорог России, застывших в покое, сегодня прибавилось еще шестьсот сорок верст бастующей Уренской губернии…
«Аквариум», конечно, работал. Как-то повышенно, издерганно и пьяно вела себя публика. Сотенные шуршали нежно, платья дам тоже шуршали вызывающе. Музыка гремела, лилось вино — самое дорогое. Бабакай Наврузович пожинал сегодня небывалые барыши, «Николаи» — в поту!
Иконников-младший, однако, был трезв и спокоен.
— Что у Троицына и Веденяпина? — спросил его Мышецкий.
— Говорят, завтра будут снимать.
— Снимать… Как это понимать, Геннадий Лукич?
— А так: деповские устроят митинг на фабриках и, если уговорить не удастся, силой заставят бросить работу…
Из отдельного кабинета вывернулся, словно хороший штопор, Дремлюга; заметив князя, зашептал в ухо тяжелым перегаром:
— Кое-что придумал. Некогда. Извините. Бегу. Завтра узнаете…
На следующий день забастовали частные фабрики Троицына и Веденяпина. Будищев повысил своим рабочим ставки, и его мастерские продолжали дымить: у него народ был «кошельковый». По этому случаю в Купеческом клубе с утра пили, пели и плакали. Срочно были вызваны арфистки, но вместо звучного наплыва арф слышались визги, жеребячий топот — шел шабаш святотатственных радений…
Сергей Яковлевич пригласил к себе Чиколини, напомнил ему, что пенсия зависит только от него, воззвал к мужеству.
Бруно Иванович сказал:
— А вот вам и новость, князь: все лавочники тоже забастовали. Замки — во! И хлеба в городе купить негде…
Мышецкий вспомнил: жандарм посулил ему вчера в «Аквариуме», что все будет в порядке. Вот и способ, который должен помочь ему гасить забастовку: голод. На это губернатор распорядился так:
— Заставьте каждого лавочника под расписку отказаться от забастовки. В противном случае — так и передайте — я заведу на них дело, как на злостных стачечников. А под статью эти господа не захотят попадать. И незачем бойкот называть им «забастовкой»!
Замки с лавок уже сбивали рабочие. Торговцы снова вынуждены были встать к прилавкам — волею судеб революции они попались между двумя жерновами — жандармом и губернатором.
— А тебе чего, баба? — И рука привычно вертела кулек…
Дремлюга разбежался к губернатору с выговором:
— Князь, как можно? Всю компанию мне поломали. Я вчера своих сто рублей истратил, поил мелочь базарную в кабинете отдельном, а вы… Я же договорился! Нехорошо так-то, князь!
— Хорошо, капитан. Хорошо! — ответил Мышецкий. — Давить революцию голодом — самая низкая мера. Я бы не уважал себя, прибегни к этому способу. Не спорьте… А флаг, я вижу, вы еще не сняли?
— Скобы худы, труба старая, — отнекивался Дремлюга, хмурый.
— Так не вам же лезть по худым скобам на старую трубу!
— Оно и так. Да четвертной сулил — не берутся… Высоко!
— Добавьте еще четвертной — полезут.
— Придется. Да где я денег наберусь? Вчера сто, сегодня…
Сложились на красное знамя: жандарм дал четвертной, губернатор от себя выложил — только бы снять поскорее! Глаз резало…
Мышецкий велел Огурцову никого не допускать.
— Хоть камни с неба, — сказал, — никого… Я буду составлять отчет в министерство о забастовке…
Работал он недолго. Сначала думал развернуть отписку в подробный доклад с описанием условий, при каких забастовка возникла. Но потом князю пришла мысль, что он не один губернатор на Руси, таких много, и почти все губернии в стране бастуют. Так стоит ли напрягать ум, чтобы метать бисер, который никого в министерстве не удивит и не восхитит. Ограничился телеграммой, — кратко и хорошо.
— Отправьте, — велел Огурцову, но курьер вернулся с телеграфа, сказав, что «не берут, забастовали!». — Лошадей! — сказал Мышецкий. — У вас не берут, а у меня возьмут, как миленькие…
На телеграфе одиноко сидел дежурный чиновник.
— Вы понимаете смысл вашего отказа? — обрушился на него князь. — Телеграмма государственного значения, а не признание барышне в любви, и вы, сударь, с огнем играете…
— Все сознаю в полной мере, князь, но таково решение Уренского Совета рабочих депутатов, — ответил телеграфист.
— Это еще что такое?
— Совет создан по примеру Петербургского, князь!
— И кто же может решить с отправкою телеграммы?
— Очевидно, председатель — Казимир Хоржевский…
Вскоре Хоржевский навестил взбешенного губернатора.
— Совет рабочих депутатов, — сказал машинист, — полагает разумным изъять из гарнизона сотню «желтых» казаков, во избежание излишнего кровопролития, князь!
Мышецкий через пенсне долго разглядывал новую власть:
— Сотня может быть стронута с места только по моему приказу. Насилие же я сам отвергаю. Причин для кровопролития не вижу! А у меня, господин Хоржевский, просьба… — Бросил на стол телеграмму, так и не отправленную. — Надеюсь, — сказал, — ваш премудрый Совет одобрит эту записку, составленную в простоте ума нашего?
Казимир понял издевку губернатора, но решил быть умнее. Взял телеграмму, прочел:
— А отчего и не отправить?.. — Карандашом тут же начертал в уголку: «Отправь. Казимир». Положил бланк обратно перед князем: — Пожалуйста. Ваши телеграммы будут отправляться, как всегда. Мы же понимаем — служить вам тоже надобно…
— Не понимаю! Отказываюсь… Кто управляет губернией?
— Вы, конечно. Вы — губернатор, и вы управляете губернией. А мы только революцией в Уренской губернии. Примите меня, князь, как неизбежное явление новой жизни…
Мышецкий подчеркнуто официально поклонился через стол:
— Покорнейше благодарим вас! Наконец-то вы открыли мне глаза. А флаг ваш обязательно должен висеть? Или позволите снять?
— Флаг революции будет висеть, — ответил Казимир. Мышецкий подумал и вдруг весело рассмеялся.
— Ладно, — сказал. — Капитан Дремлюга его снимет!
На фоне этих великих событий, потрясавших великую державу, меленькой жилкой, готовый вот-вот оборваться, билась жизнь княжеского шурина — Пети Попова. Был уже поздний вечер.
— Князь, — сказал, придя, Чиколини, — понятых надобно…
— Для чего, Бруно Иванович?
— Петр Тарасыч дали свое согласие на свидание с супругой…
Это предвещало дурной оборот: Петя при смерти, а Додо настойчива и в глазах мужа всегда неотразима, как Клеопатра для Антония. «Как же ей удалось? — думал Мышецкий. — Плохо, плохо…»
— Что ж, возьмите в понятые и меня, — попросил князь. Вторым понятым был выбран дворник больницы, случайно подвернувшийся под руку Чиколини. Лошади притащили полицейский рабан, соскочили с запяток конвойные, и по ступеням сошла Додо…
Мышецкий замер при виде своей сестры.
— Авдотья, — поднял он на нее глаза, — здравствуй.
— Здравствуй, брат, — еле слышно ответила Додо…
Видно, что к этому свиданию она готовилась изрядно.
Костюм почти театральный, сама же бледная, робкая и покорная. Мужчины шли следом за нею по длинному коридору больницы, а впереди, вся в черных шелках, быстро выступала Додо; в руке она держала молитвенник, с запястья свешивались, бренча, четки. Никто не предупреждал ее — Додо вдруг сама, повинуясь интуиции, остановилась возле дверей палаты, именно той, в которой лежал Петя.
— Здесь? — шепнула она и побледнела еще больше; в этот момент она была хороша, очень хороша… Даже прокурор подбоченился, а дворник стал сморкаться в передник, заворачивая его к носу от самых колен.
— Хоре-то, — говорил он, — хоре-то какое, хосподи…
Петя лежал на белом, из белых бюстов глядел один жуткий глаз его, как линза, и торчала из повязки, обветренная и подсохшая, кость руки. Он увидел Додо, и глаз его сразу зажмурился, плавая в слезах. Додо кинулась к постели, упала в ногах и вдруг поползла к мужу — дергаясь коленями, бормоча. Руки ее всплескивались — бились над головой, как два крыла. Первое рыдание Додо огласило палату — почти вопль! Припав к Пете, она шептала и шептала. Прямо в этот одинокий глаз, а из-под маски зашевелились Петины губы, чтобы начать разговор…
— Прокурор! — сказал Мышецкий, и прокурор со страхом выгнулся над упавшей Додо, припадая ухом к губам Пети. Выслушал его и медленно выпрямился… Мышецкий тронул его за рукав мундира: — Что вам сказал господин Попов?
— Он просит оставить его с женой наедине.
Петя снова что-то заговорил. Прокурор опять его выслушал.
— Что? — спросил Сергей Яковлевич, напрягаясь.
— Петр Тарасович снова просит не мешать ему…
Все, кроме Додо, удалились из палаты. В коридоре больницы, возле Чиколини, стоял Ениколопов.
— Вадим Аркадьевич, — подошел к нему Мышецкий, — как вы мыслите, сколько осталось жить моему шурину?
— Дней пять-семь, не больше, а в чудеса я не верю…
Сергей Яковлевич вытер набежавшую слезу: «Бедный Петя!..»
Из палаты чуть слышно доносился журчащий шепот Додо: она говорила, говорила, говорила… Шло время…
Двери вдруг распахнулись вразлет — Додо!
Решительно и резко смотала четки с руки:
— До свиданья, брат, — и пошла, быстрая, стройная…
Гуртом все повалили обратно в палату. Петя разжал черные губы и сказал — внятно:
— Моя жена невиновна… Кто оклеветал ее? Почему я не верил? Прости мне, господи, грех великий…
— Записать? — глянул на губернатора прокурор.
— Исполняйте обязанности как положено.
— Ваша фамилия?
— Акинфиев буду, — ответил дворник.
Рука прокурора строчила по бумаге: «В присутствии понятых, князя Мышецкого и дворника Акинфиева, сего дня…»
— Невиновна, — шептал Петя, — снимите оговор с нее… Не мучайте ее боле, мою Додушку… Бог простит вам, люди!
Мышецкий не выдержал — вышел из палаты. Подписал протокол в коридоре, после дворника. Лучше бы и не шел в понятые: не пришлось бы тогда уносить камня на сердце. На улице прокурор сказал:
— Ваше сиятельство, отныне вступают функции исполнительной власти, кои, согласно снятию оговора, должны непременно обеспечить и снятие ареста с госпожи Поповой, иначе…
— Поступайте, как знаете, — рассеянно ответил Мышецкий, и тем закончился этот день, очень тяжелый…
Никто еще не знал, куда повернет правительство, на что решится самодержавие, полностью парализованное всеобщей забастовкой. Не знал этого и князь Мышецкий — кандидат правоведения, камергер двора его величества, уренский губернатор и коллежский советник, кавалер орденов и прочее…
— Я уже ни во что не верю! — говорил он.
Император, учтя богатый опыт истории, держал в Петергофе наготове быстрокрылую яхту, дабы не повторить глупой ошибки французского короля. Курс проложен заранее — в Англию, и все эти дни министры добирались до Николая II по воде. Поезда не ходили даже в дачные поселки, столица империи тонула во мраке, телефоны не работали. Министры поддерживали связь с императором лишь на пароходике придворного ведомства.
Правительство раздирало: одна часть стояла за военную диктатуру, другая — за введение конституции, которая, словно горчичник, смогла бы оттянуть жар революции от Петергофа, где, отчаявшийся, задерганный и несчастный, проживал император.
— Ники, — говорила ему супруга, — будьте же наконец Иваном Грозным! Хватит колебаний. Не забывайте: вы не одни, у вас семья!
Министр торговли и промышленности доложил, что общее число бастующих в России превысило два миллиона человек, стачка в Польше и Закавказье уже переросла в вооруженное восстание. Ивану Грозному (если и стараться быть на него похожим) было гораздо легче: «Гайда, гайда!» — крикнет, ручкою «клювик» сделает, и душили боярина, второго на части рвали, третьего жарили, четвертого в кипящем масле варили… «Но все-таки — не два же миллиона!»
Еще 9 октября Витте испросил себе аудиенцию у царя — и снова требовал уступить духу времени. В большой и красной руке Сергея Юльевича трепетно вздрагивала записка: конспект уступок российскому обществу. Николай выслушал и сказал:
— Может, целесообразнее основание вашей записки опубликовать в виде манифеста? Конечно, не от вашего имени, а — от моего?..
В семье царя великий князь Николай Николаевич, человек вспыльчивый, твердил о том же:
— Государь! Эшелоны из Маньчжурии задержаны революцией, войска ненадежны, гарнизон столицы едва ли справится со смутой… Ради бога, подпишите, что дает Витте! Или я пущу себе пулю в лоб!
Все знали — пустит, он таков: в отца, тот был тоже крут. А за окнами Петергофа лежало серое взбаламученное море, где-то вдалеке громыхал Кронштадт, косо летали зябнущие чайки. Для императора не было уже тайной, что он народу своему ненавистен; в сановниках и близких людях он возбуждал чувство жалости, презрения; в лучшем же случае к нему относились равнодушно… В эти дни, при соблюдении полной тайны, Николай II начал знакомить своих министров с виттевским проектом манифеста.
Придворный пароходик, скрипя шпангоутами, тянулся от невской пристани у сената в мглистый залив — к Петергофу. Сказочным видением спокойного прошлого блеснет искоркой купол Стрельнинского дворца, потянутся вдоль желтого берега заброшенные дачи…
Сыро, холодно и неуютно в родимой России! Качает пароход, плещут мокрые шторы, ляскают при крене двери, обшитые инкрустациями, мечутся над головами министров шелковые абажуры. Сквозняк рвет и треплет листок календаря, на котором дата — 15-е число октября месяца 1905 года. День как день…
Министр императорского двора барон Фредерике, как бывший кавалерист, еще держался на ногах при качке, остальные катались по диванам, цепляясь за тонкие ажурные пиллерсы, сенатора Вуича несло в открытый иллюминатор. Зеленый от качки, он сказал:
— Князь, читайте далее вы — я не могу!
Князь Алексей Оболенский вслух, с выражением, читал строки будущего манифеста. Свобода слова, собраний, печати… Затиснувшись в угол, граф Витте слушал свое произведение. Странно звучали здесь слова манифеста, палуба выскальзывала из-под ног, меркла вдали Ижорская земля.
Фредерике, дослушав, сказал:
— Вся беда в том, господа, что войск не хватает для установления твердой диктатуры. Временно, но нам предстоит подвинуться.
— А я, — заметил Витте из угла, — не приму поста премьера, пока мой проект не будет одобрен его величеством…
Манифест дописывался и уточнялся на пароходе. Спешно правили его на ходу, под сильным ветром, уже на досках петергофской пристани. Витте подкидывал в руке громадный портфель, ветер рвал с будущего премьера России легонькое пальто.
— Думу, — кричал он на ветер, — придется, господа, сделать не совещательной, а — законодательной!.. Увы-ы, но так!
Снова совещания. Опять великий князь кричал, что пустит в лоб себе пулю. Министры жаловались, что постыдно им, министрам, плавать по воде, как матросам. Алиса Гессенская взывала быть Иваном Грозным, а вдали грохотал броней ненадежный Кронштадт.
Закончился разговор, как всегда, милостивейшим обещанием.
— Если я решусь, — сказал Николай, — я дам вам знать, господа, к вечеру… Непременно! Такова моя воля…
И, как всегда, не дал. А революция наседала: бастовали уже гимназии, банковские служащие, сберегательные кассы, даже чиновники министерства финансов… Наступил день 17 октября — знаменательный для России. С девяти часов шла в Александрии (летней резиденции императрицы) глухая возня, перешептывания, экивоки, испуги, страхи. Ждали Витте, но теперь он, как хозяин положения, не спешил — прибыл лишь к вечеру: новый премьер нового правительства! Манифест был отпечатан пока только на пишущей машинке…
Император поводил пером, готовясь подписать.
— Ваше величество… — напомнили ему сбоку, из-под локтя.
— Ах, да! — Император встал, быстро перекрестился, и толстый палец Витте твердо стукнул по бумаге:
— Здесь, ваше величество…
Обратно в Петербург Витте возвращался вместе с великим князем, который уже не говорил, что пулю в лоб пустит, — напротив, Николай Николаевич был весел, шутил, послал в буфет за шампанским.
— Ну, граф, сегодня мы швырнули революционерам хорошую кость. Вот с такими махрами мяса… Пусть глодают теперь!
За бортом кипело, шипя, как шампанское, Балтийское море. Вдалеке, через кругляк иллюминатора, уже вырастал темный, словно заброшенный, Петербург — бывший «парадиз», столица империи.
Николай Николаевич вдруг хлопнул себя по крепкому лбу.
— Ба! — сказал. — Сергей Юльевич, сегодня ведь семнадцатое октября, и вы, граф, можете отметить замечательный юбилей…
Витте вспомнил, что действительно ровно семнадцать лет назад, 17 октября 1888 года, скромный путеец Сережа Витте предсказал крушение царского поезда в Борках. Ему тогда не поверили, катастрофа случилась, и гигант-алкоголик император Александр III на своей могучей спине держал крышу вагона, пока из-под нее не выползли все члены его семейства… Но теперь-то, когда он предсказал фамилии Романовых худшую катастрофу, ему все-таки поверили, и вот результат: манифест подписан, а он отныне — премьер империи!
Вот и Нева, сенат, пристань… Подали сходню матросы.
Из Петербурга в Москву чудом прорвался телефонный звонок.
— Записывайте! — крикнули. — Мы отныне свободные граждане…
Стачечный комитет заседал в Москве, когда в зал ворвался адвокат Тесленко — объявил:
— Только что получено сообщение из Петербурга: император подписал манифест, дарующий нам свободы и конституцию! Слушайте…
Торопливо он прокричал первый пункт манифеста:
— Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов…
И билась в истерике одна женщина:
— Верните мне мужа! Мужа… Он пошел на каторгу как раз за такие же слова! Как раз за такие… Я требую от царя!
Переглядывались, хмуро и озабоченно, бастующие рабочие:
— Мы в листовках такое печатали. А тут сам царь говорит?..
Манифест стал публиковаться, но связь между городами была разорвана, печать работала с перебоями, и до провинции весть о манифесте доходила сильно искаженной. Поначалу власти, напуганные «свободами», сознательно искажали слова царского манифеста. Но всем стало понятно: самодержавие отступает. В первые же часы после появления в Женеве текста манифеста Ленин записал: «Мы имеем полное право торжествовать. Уступка царя есть действительно величайшая победа революции, но эта победа далеко еще не решает судьбы всего дела свободы. Царь далеко еще не капитулировал…»
Трудно, очень трудно, по разоренной и возмущенной стране двигался манифест — в глушь провинций. Мышецкий уже потерял всякую надежду получить в руки истинный текст этого документа. Телеграф молчал. Но бравый генерал Тулумбадзе каким-то аракчеевским способом умудрился вырвать из Москвы полный текст царского манифеста. И тут же переслал его прямо в соседний Уренск — губернатору.
Кажется, это было его первое и последнее доброе дело, какое он сделал в своей бравой жизни. Вечером того же дня вошла к нему, бледная как смерть, горничная, раскрыла розовые лепестки губ и шепотом повторила несколько раз, вся сжимаясь:
— К вам… к вам… к вам…
Из-за плеча барышни выставились три браунинга и загрохотали выстрелы.
Сергей Яковлевич в который раз перечитал манифест. Все, о чем мечталось ему, за что на банкетах пилось, вот же оно! — лежит на столе перед ним, подтверждающе, обнадеживая, радуя…
— Господи, — заплакал он, — свершилось… Огурцов, где же вы? Что вы шкаф открываете? Зовите чиновников — читать станем!
Чиновники, безлико и суетно, выстроились вдоль стен кабинета.
Возвышенно и проникновенно читал им князь манифест.
— Вы свободны! — сказал он им. — Вы осознаете, господа, всю значимость этого великого момента?.. Привлечь теперь же… те классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав! — Ошеломленный сам, он ошеломлял и других: — Никакой закон не может восприять силу без одобрения Государственной думы, и это значит, господа, что наши уренские депутаты там, в думе, не будут совещаться бесцельно, но — законодательствовать!..
Громадный булыжник, залетев с улицы, вдребезги рассадил окно и, кувыркаясь, пролетел вдоль ряда будущих избирателей.
— Огурцов! Сохраните этот камень… для потомства. Пусть он напоминает всем нам о мрачных временах бесправия. Но этот документ успокоит все страсти, примирит все партии, загасит любую смуту. Поздравляю вас, господа, с актом примирения народа русского с царем русским! И — с новым вас правительством: отныне у нас в России — премьер… граф Витте!..
Через разбитое активуями окно широко задувал мокрый ветер октября. Бастующие наборщики согласились за ночь размножить манифест о даровании свободы большим тиражом…
— Кабаки закрыть! — распорядился Мышецкий. — Флаги! Как можно более флагов — пусть Уренск празднует…
Чиколини под расписку обязал домовладельцев о вывешивании флагов, как в царские дни. Город еще на рассвете стал украшаться трехцветными полотнищами: синяя полоса, белая полоса, и в середине — красная, самая вызывающая…
— Бруно Иванович, — сказал губернатор полицмейстеру, — внушите всем околоточным и городовым, чтобы они в случае манифестаций не оказывали сопротивления, а, наоборот, содействовали бы порядку… Вы, Бруно Иванович, полностью прочувствовали манифест?
И горестно вздохнул липецкий мечтатель:
— Конечно, ваше сиятельство. Прочувствовал.
— Супруга ваша читала тоже?
— Читала, ваше сиятельство. Но так как в манифесте о пенсии чинам полиции ни слова — то, вы сами понимаете, князь, женщина есть женщина… Ее удивить трудненько!
Вскоре на дворе участка, крытом горбатым булыжником, были созваны чины полиции и дворники. Торжественно сверкали бляхи.
— Потому как ныне свобода, — слабенько заявил Чиколини, — то в морду «кубаря» совать воздержитесь. Ну, а ежели демонстрация предвидится, уклоняющихся от нее оповестите повесткой!
Из толпы, блещущей бляхами, задали деловой вопрос:
— А за кого ходить теперича станут на демонстрациях этих?
— Как это — за кого? — обомлел Чиколини. — Чей манифест, за того и ходить надо. А вы проследите… Чтобы флаги, чтобы стекол не колотили, чтобы стройность, чтобы портреты его величества были приличны… В рамах стандартного образца! Еще вопросы?
— Есть! А вот коли «Марсель и слезы» затянут? Тогда как?
— Тогда слушай. Твое дело маленькое. Не хочешь слушать — не надо. Потому как, повторяю, ныне новый клин вышел — свобода!..
С толками о свободе расходились городовые по своим «табуреткам», разбредались по своим подворотням медлительные дворники в валенках с дюжими галошами, как гуси лапчатые. Рассуждали:
— Кудыть идем? Кудыть движемся? Не иначе, Петра, будем мы жить, как лорды в Англии. Кажинный день по селедке съедать будем.
— Эх, выпить бы! И што это у нас губернатор смурной: чуть што — сразу замок на питейное вешать. Видано ль дело, русского человека лишать выпивки? Какая же слобода, ежели и выпить нельзя… Опять же, посуди, дядя Ваня, казне-то — убыток!
— И не говори, Филимон! Ей-ей, куды ни глянешь, куды ни повернешься, кругом — убыток. Сплошной убыток! Вся наша жисть есть убыток, и никаких доходов в дальнейшем от слободы не предвидится!
А в середине дня Мышецкий наблюдал через окно, как за две четвертных лез какой-то босяк (босой — для цепкости ног) на трубу депо. Лез снимать красный флаг! Был один жуткий момент, когда вырвалась из-под него скоба. Удержался. Прилип к кирпичам. И так и остался там — на страшной высоте. Ни вверх, ни вниз. Никуда. «Что с ним? Шок? Страх?» Раздались трели пожарных троек. Выставили длинные лестницы. Отодрали босяка от трубы. Но флаг так и остался висеть над городом — над флагами империи…
— Что с ним случилось? — спросил потом князь у Дремлюги.
— Штаны испортил, ваше сиятельство. Заколел так, будто я его на храм послал крест святой сдернуть!
— А почему же пожарные флага не сняли?
— Отказались, князь.
— Почему?
— Говорят — свобода. Кому что нравится, князь…
Сергей Яковлевич пробарабанил пальцами дробь по столу.
— Как же мы раньше не подумали? Ведь пожарные-то правы… Почему бы флагу рабочих и не висеть, капитан? Пусть висит по праву свободы. Снять его — значит нарушить первый пункт манифеста, подписанного его величеством… Так?
— Моя хата с краю, — ответил жандарм. — Я гореть стану последним на деревне. А первым-то — вы, ваше сиятельство!
Путаясь в полах тяжелой лисьей шубы, перешел границу молодой и привлекательный человек. На пограничной станции он пил чай, потом сел в поезд. Вылез в Петербурге на Финляндском вокзале, зашел в ресторан. Долго и внимательно прислушивался к разговорам официантов. Чаще всего срывалось с их языков слово «амнистия», и человек в гардеробе, когда ему подали шубу, дал рубль на чай.
— Греши и далее! — сказал весело. — Амнистия все спишет…
На площади перед вокзалом, воровато озираясь, он нанял пролетку. Высоко поднял воротник шубы, пряча лицо. Перед ним взлетал к небу горбатый Литейный мост. Слева краснела кирпичом тюрьма «Кресты», за мостом тянулась тюрьма подследственных. Петербург бастовал. Было неуютно за нарядными витринами. Возле Колокольной человек в шубе велел остановить пролетку напротив общественной уборной. Вылез.
— Погоди, Ванька, — сказал кучеру. — Я сейчас…
Извозчик терпеливо ждал. Мимо проехал его земляк.
— Кой час? — спросил. — Эй, Ефимушко?
— Да, кажись, шестой кокнулся!
— Тороватый ли седок попался?
Поманил к себе, подъехал тот, и — на ухо ему:
— Скажу тебе, куманек родима-ай, быдто я самого Гапона сейчас везу… Одна шуба — чего стоит!
В эти дни всесильный Трепов вынужден был покинуть свои диктаторские высоты — он занял пост коменданта Зимнего дворца. Но, покидая Олимп диктатуры, он перетащил за собой и все особые ссуды на секретную агентуру. И вот именно эти жирные деньги (отпущенные царем на борьбу с революцией) собачьим нюхом почуял издалека поп-расстрига Георгий Гапон…
— Поехали дальше, — сказал он, влезая в пролетку. — Ну, чего смотришь? Ты не бойся — я добрый: простых людей люблю…
После убийства тургайского генерал-губернатора степной край получил крутой крен влево…
Из Тургая до Уренска доходили путаные вести: о разгроме тамошней тюрьмы, о разоружении полиции; власть в Тургае перешла к Совету рабочих и солдатских депутатов…
В середине дня, когда Мышецкий, как всегда, ничего не делал, над Уренском рассыпалась пулеметная дробь. Пулемет захлебывался где-то за Меновым двором — словно задыхающийся от бега человек. Сергей Яковлевич издали наблюдал, как зигзаги очередей, скобля деповскую трубу, подбираются все выше и выше… Красное полотнище, такое дразнящее, вдруг пошатнулось, И ветер, понес его над городом, как воздушного змея. Пулемет, дожевав ленту, заглох.
— Узнайте, — наказал губернатор Огурцову, — кто осмелился отдать приказ о стрельбе?
Оказалось, что из пулемета лично строчил полковник Алябьев.
— Что ж, — сказал князь, — придется с ним побеседовать…
Алябьев — плечистый красавец с первой проседью в гладкой прическе; роскошная нагайка и кожаные леи, вшитые от колен до паха, обличали в нем любителя верховой езды.
— Я согласен с вами, полковник, — говорил князь Алябьеву, — что красный флаг был неуместен. Но сейчас, в священные дни конституционной свободы, ваш решительный жест никак не оправдан.
Полковник вскинул руки, как бы берясь за невидимую гитару.
— Представьте, что я играю, — сказал он, шевеля пальцами. — Но одна рука у меня придерживает струны. Чтобы не испортить музыку. Так и в этом случае: не каждая струна, князь, звучит хорошо в этой «свободе». Я ее немного придержал… Пулеметом!
Из дальнейшего разговора выяснилось, что солдаты Уренского гарнизона предъявили петицию: выпускать их в город и не стричь им волос. До этого Мышецкий редко встречал солдат на улицах: они — на радость командованию — тихо и смирно сиживали по казармам, чистя свою амуницию.
— Милостивый государь, — сказал князь полковнику, — султан Абдул-Гамид, уж на что зверь, и то выпускает своих янычар побаловаться на зеленую травку. Мы же, слава богу, не турки!
— Стрижка — гигиенична, — ответил Алябьев в сторону.
— Не спорю. Но свободного человека не надобно стричь по шаблону. Свободный человек сам желает избрать себе фасон прически… Восстание на броненосце «Потемкин» тоже началось с пустяков: нашли в мясе червей. А затем увидели и позор самодержавия. Тысячи мелких оскорблений складываются во всеобщий протест народа!..
Мышецкий все эти дни ощущал неповторимое страшное одиночество. Мело и мело за окном. Горела перед ним свеча — такая старомодная: витая, желтая. «Как жаль, что я не играю в карты, — решил нечаянно, — все бы лучше убить время!..» А над городом колыхались торжественные флаги империи. Подняв барашковые воротники, городовые величественно озирали уренские просторы. Шлялись по улицам разболтанные, с оторванными хлястиками солдаты. Обыватели варили бражку, и воздух был насыщен спиртом, как винный погреб.
— Боже мой, какая тоска, — сказал Сергей Яковлевич. — Ну, стоило ли мне забираться в эту дыру? Сидел бы в департаменте…
Позвал «драбанта», и они выпили. Жевали сыр и маслины. Мышецкий, выплюнув горькую косточку, сказал:
— До Тургая можно добраться на дрезине, а там…
— Нет, князь, от Тургая поезда больше не ходят.
— А хорошо бы выбраться. Хоть на два дня… в Казань!
— Э-э-э, князь, да в Казани сейчас такая революция…
— Тьфу ты! В самом деле, сиди здесь и помалкивай.
— Верно, князь: у нас еще любо-дорого, другие позавидуют…
Мысли губернатора перекинулись совсем в другую сторону.
— А об амнистии, — спросил, — ничего не слышно?
— В Москве не вытерпели — сам губернатор, говорят, ездил и освобождал «политику» из тюрем. Амнистии и ждать не стали.
— А кто там сейчас?
— Джунковский в губернаторах.
— Надо ждать, — ответил Мышецкий. — Какой день?
— Пятница. Вы уходите, князь?
— Да. Пойду. — Долго совал ноги в галоши, стучал и топал, еще дольше заматывал шею. — А знаете, Огурцов, — сказал вдруг, — вот с Конкордией-то Ивановной жизнь была веселее…
— А коли так, — ответил Огурцов, — так чего же вы Жеребцову изгнали? Без женщины трудно управлять губернией!
— Кстати, — поморщился князь, — а что в Малинках?
— Не слыхать. А — что? Может, приманить госпожу Жеребцову?
— С чего вы так решили, Огурцов? Не надо… Я пошел!
Пошел в говорильню — к Бобрам. Не было вождя — «вождь» его, князь Сергий Трубецкой, лежал глубоко под землей на кладбище Донского монастыря, укрытый по иронии судьбы красными лентами венков…
У Бобров его встретили, как всегда, восторженно:
— Вы слышали, князь? Неужели не слышали?
— А что случилось, господа?
— Баумана убили в Москве.
Сергей Яковлевич долго думал. Потом просто спросил:
— Бауман… А кто это такой, господа?
— Ну как же! — подхватили Бобры хором, стыдя князя. — Ведь Бауман… это такой человек, его вся Россия знает…
Но по глазам Бобров было видно, что и они только сегодня узнали имя Баумана. «Зачем лгать, господа?..» Сдернул кашне.
— Вся Россия знает, — сказал резко, — но я, простите, не знаю. Однако буду благодарен, если расскажете!
— …это очень серьезно, — говорил Мышецкий на следующий день, очень взволнованный. — Вы даже не можете себе представить, капитан, насколько, все это серьезно!
— Да о чем вы, князь? — удивился Дремлюга.
— Все о нем… о Баумане! Важно ведь что? Не столько этот Бауман, о котором я не имею ни малейшего понятия, сколько сам факт убийства его!
Дремлюга тряхнул квадратными плечами:
— Можно подумать, князь, слушая вас, что вы не ведали об убийствах слева… Ого! Еще сколько! Не дуйте на воду, ваше сиятельство, не придется вам тогда и на молоко дуть…
После этого разговора, очень острого для обоих, Мышецкому привелось снова встретиться с Алябьевым.
— Полковник, — заметил ему Сергей Яковлевич, — мне не совсем-то приятно видеть толпы солдат на улицах. Что за зверский вид! Шапки набекрень, все нараспашку, хлястики вырваны с мясом… Я против выравнивания людских голов под одну гребенку, но солдат есть солдат!..
— Верно, — кивнул полковник. — Солдат есть солдат. Но я послушался вас. Теперь они не сидят в казармах, как сычи, а гулять изволят… Ага, думает солдат, теперь свобода! Ну-ка, расстегни мне хлястик, а то давит. Ах, болтается? Ну, так рви его с мясом. Чего считаться? Свобода… Так-то вот, князь, и начинается разложение армии! После этого я спрашиваю вас снова: стричь солдата или не стричь?
— Что вы можете предпринять, полковник… помимо стрижки?
Алябьев молодцевато прошелся перед князем, поскрипывая леями:
— Могу отпустить по домам запасных. Железнодорожные батальоны ненадежны. А больше ничего не могу. И не берусь!
— Но эти части подчинены лично Семену Романовичу?
— Инженер-генерал-майор Аннинский, — ответил Алябьев, — тоже мало надежен. Но ему не скажешь! А солдату можно сказать: «Кругом! И езжай к своей бабе — на печку!» Запасные, князь, сплошь из мастеровых. Отбывали работы в депо! Теперь вам понятно, откуда идет эта зараза? И почему они, именно они, менее всего надежны?
Сергей Яковлевич согласился, что это так, и — спросил:
— Не можете ли вы, полковник, своей властью запретить солдатам посещение митингов? (Алябьев долго не отвечал.) Можете или не можете? — снова настоятельно спросил его Мышецкий.
— Нет, не могу, — мрачно ответил Алябьев. — Меня смолоду, еще с кадетского корпуса, приучили к мысли: никогда не отдавать приказов, которые — заведомо известно — не будут исполнены!
Сергей Яковлевич вспомнил о сбитом флаге и невольно перевел взгляд на окно, чтобы посмотреть в сторону депо. А там из высоченной трубы валил густой черный дым — работу начали цеха.
— Смотрите, полковник! Что бы это значило?
— Только одно, князь, конец забастовки…
Мышецкий был обескуражен хаосом непонятных для него событий. И смущенно заметил:
— Все это странно. Могли бы и предупредить, как губернатора!
— А вы, князь, — улыбнулся Алябьев, — все еще считаете себя губернатором? — И улыбка его была нехорошей, с наглецой.
«Ах ты мерзавец!» — подумал князь и бросил в лицо:
— А если я не губернатор, то, простите меня, с кем же вы тут битый час разговариваете?..
Паскаля доили издавна: покойный Сущев-Ракуса, потом капитан Дремлюга. Сосали его, алчно прильнув к деньгам, черносотенцы и крайние левые всех мастей. И никто не говорил просто: «Дай — или прихлопнем как муху!» Нет, все возводили пышные замки идейных соображений. Понемногу Осип Донатович освоился в программах правой и левой кривизны, от которых коробило Россию, и уже хорошо отличал — по одним словесам! — активуя с идеями князя Александра Щербатова от анархиста, говорящего о том, что диалектика анархии учит трясти наемников капитализма…
Но сегодня пришли три человека в масках (четвертый, помахивая браунингом, остался в дверях на страже) и, не изложив никакой программы, заявили Паскалю:
— Показывай… Ключ! Чего тянешь? Ты не тяни…
Было еще раннее утро, Осип Донатович только что встал. Подштанники спадали с его острых бедер, ладошками он прикрывал срамное место.
— Господа, — заметил Паскаль, — так нельзя! Вы хоть сообщите, какая партия? Надо же знать фирму, куда я вкладываю сбережения!
— За фирму не волнуйтесь, — ответил один, беря ключ от несгораемого шкафа, и в прорези маски блеснули молодые, как будто знакомые Паскалю, глаза. — Фирма у нас самая надежная!
— Мы безмотивцы, — пояснил второй с акцентом, и Паскаль сразу оторопел: «Никак это Моня из аптеки?»
— Безмотивцы, — призадумался Паскаль. — А это что такое?
От дверей подал голос, помахав браунингом, четвертый.
— Ты ведь — спросил, — ничего нам худого не сделал?
— Ничего, кажется, — ответил Осип Донатович.
— Вот! А мы тебя рванем без всяких мотивов. Просто ты для нас лакей проклятого царизма, и такого мотива вполне достаточно, чтобы тебя угробить…
Осип Донатович натянул штаны.
— Ну-ну, ребята, — сказал он. — Помогай вам бог!
Из раскрытых ящиков бюро сыпались бумаги. Валились под ноги бельгийские акции стекольных заводов. Рылись! Паскаль взвесил как следует все обстоятельства и заговорил так:
— Эх, Боря, Боренька! Тому ли тебя учили в гимназии? А ты, Монечка? Неужели тебе, бедному еврею, больше всех надо?
Боря Потоцкий, оправясь от смущения, перебрал связку ключей:
— Осип Донатович, гимназия — дело прошлое. А — какой поворот?
— Влево и трижды назад, — пояснил Паскаль охотно. — После чего ключ продвинуть вперед. И снова два оборота направо…
Несгораемый шкаф сулил немалые деньги, о богатстве Паскаля ходили по губернии легенды. Ключ провернулся. Гулко и музыкально перемещались внутри замка стальные пружины. Паскаль вздохнул и спокойно начал натягивать хрустящую сорочку.
— Готово, — сказал Сева Загибаев. — Открывай… Открыли. Чистота. Порядок. И никаких денег!
Только в уголку лежала коллекция порнографических открыток, и они были тут же экспроприированы в пользу революции. Сева Загибаев, запихивая открытки в карман, укорил Паскаля.
— И не стыдно вам? — сказал. — Ведь это же разлагает…
— Что делать? — вздохнул Паскаль, завязывая галстук.
— Ключ! — Вернул Боря ключ. — Спасибо, Осип Донатович!
— Спасибо и вам. Не забудьте надеть галоши перед уходом…
Надо отдать должное Паскалю: вел он себя с мужеством, какого от него никто не ожидал. Очевидно, отсутствие денег в шкафу делало его не в меру храбрым. Ениколопов и сам знал, что в такие времена даже банки ненадежны, и никогда не рискнул бы послать «котят» на облаву. «Котята» действовали на этот раз сами по себе — без указаний безмотивного «центра». Вот и попались: вместо тонкой, продуманной игры, какую начал вести Ениколопов, они сунулись к Паскалю нахрапом: мол, давай — и все!
— Боря, — сказал Паскаль, затворяя двери, — передайте поклон матушке. А ты, Моня, отложи-ка для меня коробочку спермина, я завтра зайду… Ай-ай, такие молодые и красивые люди! И не могли даже мотива для себя подыскать. Ведь это же — разлагает…
Спровадив молодчиков, Паскаль потерял свою доблесть и стал меленько вздрагивать. В одном был уверен: Дремлюге — ни звука. Сейчас с такими вещами не шутят, а то и впрямь прихлопнут, как муху. Старый жулик Осип Донатович даже завидовал «безмотивной» молодости. «Легко работают — без напряжения мыслей!» В этот день он щедро отвалил на дело монархии двести рублей, и Ферапонт Извеков благодарно сверкнул новыми вставными зубами:
— Ну, Донатыч? Мы тебя в книгу запишем. Есть у нас такая с золотым обрезом, куды мы всех патриотов закатываем!
— Не надо, — отвечал Паскаль, вздрагивая. — Дешевой популярности не ищу… Но… страдаю! Нельзя ли мне охрану обеспечить?..
Три хулигана, во главе с Сенькой-Классиком, засели на кухне. Пои их и корми теперь. Паскаль сейчас невольно держался за кончик той ниточки, которая уводила его к Ениколопову, к ограблению банка в Запереченске, к тем одиннадцати повешенным…
Но Осип Донатович был терпелив и умел молчать. Иначе он был бы плохим жуликом. Революции приходят и уходят, а деньги всегда остаются — таков был ход его мыслей. Титулярная гнида свято верила в незыблемость великой империи, и знала, что после революции его акции, как патриота и верноподданного, подскочат еще выше.
«Ничего, доите меня, господа! Переживем!»
После неудачного экса поехали в захудалый «Дивертисмент», заказали пива и солянку. Сидели, положив руки на грязную скатерть, глядели исподлобья на публику. Загибаев под столом — на ощупь — разряжал бомбу-самоделку. Далеко-далеко кричал паровоз.
— Почтовый, — сказал Ивасюта, сдувая с пива пену. — Предпоследний вагон можно кокнуть.
— И что? — спросил Загибаев; отвинчивая запал, он потел от страха.
— Деньги… бумаги, там много чего найдется, в почтовом-то!
Боря Потоцкий без аппетита черпал ложкой золотистую солянку.
— Вот что я скажу вам, друзья! Не лучше ли это дело бросить? Ениколопов, может, и славный эсер. Но как-то все подозрительно. Где святость революции?.. Не лучше ли нам вернуться?
— Куда? — спросили его хором.
— Обратно — к Казимиру, с повинной. Мол, так и так, мы зарвались. Больше не будем… Ну, пусть товарищи нас судят.
Боря выпалил это, и вдруг прямо в живот ему тупо ткнулось дуло револьвера. Стол был накрыт скатертью, и Боря не мог разгадать — кто грозит ему смертью. Не шевельнулся. «Кто заговорит, тот и грозит!» — решил юноша, и заговорил Ивасюта.
— Все правильно, — сказал он, — и ты не путай! Приди к Казимиру, он тебе еще одну брошюрку даст. Что они делать умеют? Советы разводить да забастовки устраивать? А какая польза? Только детей да баб морят голодом… Крохоборы несчастные! Однако (и револьвер осторожно убрался от живота Бори), однако, — продолжал Ивасюта, — ты прав, Бориска… У социал-демократов мухи с тоски дохнут, пайку хлеба на всех делят, а Ениколопов тоже — гусь опасный. Широкий — верно, но сидеть нам узко будет.
— Готово, — выпрямился над столом Сева Загибаев. — Думал, сейчас взорву вас всех, котята… Самому страшно, лей водку! Руки дрожат…
— Будет водка, — сказал Ивасюта. — Ты слушай, корова. Четыре головы сдвинулись над тарелками в кружок.
— Жить будем, как жили, — весело! — горячо шептал Ивасюта. — А Ениколопова — побоку. Чтобы не все гулять, начнем полицию стукать. Ух, и злости же у меня! Боле трех дней городовому стоять не дадим… уберем! Вот и революция! Моня, — тряхнул Ивасюта ученика провизора, — ты все обоснуй сейчас идейно…
Моня Мессершмидт задумался печально, тряхнул кудрями.
— Доказано, — начал, — что существующий строй никуда не годится. Доказано: что анархизм обеспечивает максимум свободы и независимости всем и каждому. Доказано, — и Моня поперчил солянку, — что социализм, не говоря уже о других, более умеренных системах, есть только лишняя и вредная задержка на пути к идеалу мирового человечества… Я сказал ясно? Кто добавит?
— А кто думает иначе, — разлил водку Сева, — тот враг свободы. Я согласен! Поехали в Париж и будем рвать там, в Уренске захиреем.
— Погоди ты, дурак, с Парижем, — возразил Боря Потоцкий. — Я ведь тоже не софист, испорченный буржуазией, и я согласен: самодержавие ни к черту не годится. Но так ли мы с ним боремся? Где партия? Где идеалы? Ведь так можно скатиться до бандитизма…
— Опять эти «измы», — скривил рожу Сева Загибаев. — Хватит!
— Слушай, Боря, как ты можешь? — заговорил Моня Мессершмидт. — Читал ли ты Бакунина? Да знаешь ли ты князя Кропоткина?
— Читал Бакунина, знаю Кропоткина, — отвечал Боря. — Но у них тоже свои идеалы, и ничего не сказано, чтобы грабить Осипа Донатовича! Сначала пьяные умиления, потом банк в Запереченске, а теперь… Почтовый вагон? Так вы хотите?
— Едем тогда в Мексику, — воодушевился Сева. — Во рай-то где! На каждом шагу, я читал в книжке, палят из револьверов, и баб полно черномазых. А полиция в революции не мешается, знай себе только трупы раскладывает…
Боря Потоцкий налил себе рюмочку, зажмурив глаза, выпил.
— Нужна партия, а не банда, — сказал, нюхая корочку. — Не хотите идти к Казимиру — не надо. Но тогда поехали хоть к Битбееву, у него сбита группа — активная, боевая…
— А кто они, эти битбеевцы? — подозрительно спросил Ивасюта.
— Максималисты. Или безначальцы… не помню точно.
— Тьфу! — сплюнул Сева под стол. — Чего мудрить? Неужели нельзя просто: Ениколопов — идеями, мы — револьверами… Проголосуем, товарищи! Кто за почтовый вагон? Кто за Мексику?
— Сначала шестой участок, — авторитетно сказал Ивасюта. — Нам полиции жалеть нечего. Попадется Чиколишка на улице — клей его на всю обойму с приплатой. Вот наш вклад в дело революции!
Потом Ивасюта махнул рукой, вынул из кармана мятые деньги.
— Все, что осталось… Гулять так гулять! Давай шампанского, давай ликеров разных. Отгуляем в Уренске, потом и в Париж можно махнуть. К самому Жоресу закатимся — принимай, мы уренские!..
— Я не поеду, — сказал Боря. — А тебе, Ивасюта, не мешало бы в депо вернуться. Забастовка кончилась, все товарищи вернулись к станкам. Работают… А ты?
— Мы и так проживем, — ответил Сева, обнимая Ивасюту. — Пусть лошадь работает. Я тоже не пойду в контору. Что мы? Денег разве не достанем? Эдакого-то дерьма везде много…
— Моня, — повернулся Потоцкий, — скажи хоть ты… убеди!
И в живот Мони, мягко и почти неслышно, тоже ткнулось дуло револьвера. Он испытал сейчас то же, что и Боря. Но лица у всех за столом были спокойны, и бедный Моня не знал — кто ему угрожает?
— Революция все оправдает в случае победы, — сказал Моня, и револьвер убрали от живота его…
К ночи, после ресторана, Ивасюта поехал к своей Соньке в публичный дом. И никакой Казимир его уже не стерег — гуляй как знаешь. На темном перекрестке, стоя на табуретке, стынул под ветром служака-городовой с медалью поверх шинели.
— Получи, собака! — крикнул Ивасюта идвумя выстрелами из браунинга сбросил старика стабуретки, оставил лежать на снегу.
Амнистии ждала вся Россия, и Ениколопов вскоре проехал по городу в коляске с красным знаменем в руках. Снежинки сверкали на воротнике его рысьей шубы. Был он статен и горд.
— Амнистия! — кричал он. — Получена амнистия, граждане! Никакой амнистии получено не было — очередная липа.
— Амнистия! — взывал он к уренчанам, размахивая флагом…
Все ждали этого призыва со дня на день, и все были готовы. Когда вокруг его коляски собралась толпа, выкрикивающая угрозы, Ениколопов сунул флаг какому-то дяденьке, а сам поспешил в «Аквариум». Далее его ничто не касалось. Важно то, что амнистия объявлена. А кем — не спрашивай.
— Свободу узникам царизма! — летело над Уренском, и Мышецкий, слыша эти выкрики, был приперт ими к стенке. Но слух об амнистии уже настолько утвердился в сознании всех, что князь воспринял требование толпы, окружившей здание губернского присутствия, как должное, само собой разумеющееся! Немного, правда, пугало его, человека долга, полное отсутствие указаний свыше. Бастующий телеграф путал карты…
— И все-таки, — говорил он Дремлюге, — надобно успокоить общественное мнение. До получения вестей из Петербурга, капитан, выпустите хотя бы Борисяка… Его знают и любят рабочие!
— Я не хочу отвечать, — сомневался Дремлюга.
— Вам и не придется: всю ответственность я беру на себя… Крики с улицы усилились. Князь велел открыть дверь на балкон. Выпала сухая замазка, молочным паром ударило в лицо. В одном мундире, без шляпы, он вышел на балкон, склонился над толпою:
— Господа, к чему волнения? Я уже отдал приказ… Успокойтесь! Вопрос разрешится в ближайшее время… Внимательно следите за телеграммами!
— Всех… всех на волю! — ревела толпа.
Огурцов спешно закрывал двери на балкон, затыкая щели клочьями серой ваты. В губернское присутствие уже звонил капитан Шестаков.
— Ваше сиятельство, тюрьму окружили, ломятся. Кричат об амнистии. А и-де она? Что-то не видывал!
Мышецкий дал разрешение освободить всех политических заключенных. Только политических! Семь бед — один ответ. Что свершилось, то есть — переделывать поздно. Если «политику» освободил без амнистии московский губернатор Джунковский, то ему, князю Мышецкому, и сам бог велел. Теперь дело оставалось за малым… за амнистией.
— Огурцов, будьте так добры, сходите на телеграф. Узнайте — есть она, долгожданная, или нету?
Огурцов скоро вернулся: и не бывало!
— Вот и влипли, — тихо засмеялся Мышецкий. — Но я верю: она должна быть, и без этого России не стоять на месте — революция камня на камне не оставит, если государь не даст ныне амнистии.
Явился потом Чиколини, всплакнул:
— Нехорошо получается, ваше сиятельство. У меня городовые — передовые люди. Один из них даже в социал-демократы заступил, а его — вот! — убили вчера на Петуховке.
— Печально, — ответил Мышецкий. — Весьма сожалею. Однако на лбу у них не написано, что они передовые… Может, хулиганы?
— Может, и хулиганы! Место такое — публичные дома рядом… У меня просьба к вам, ваше сиятельство: коли амнистия выпала, так освободим черкесов! Черкесы-то — бог с ними: ведро баланды им наварим, они съедят, а потом до утра лезгинку пляшут. Зато вот — лошади, князь, сущее наказание…
— Лошади?
— Точно так. Лошади ведь — не люди: им овес надобен. А сие накладно для участка. Вот тут амнистия как раз подоспела…
— Но амнистия-то, Бруно Иванович, не ради лошадей!
— Оно и верно, что лошадей не касается. Да — накладно!
— Ладно, — разрешил Мышецкий, — выпустите и черкесов, чтобы они вернулись непременно на Кавказ.
Черкесов выпустили на заснеженный двор, вывели из конюшни лошадей — крепкозадых, с лоском шкур и дрожанием холок. Звякали стремена из чистого серебра, но зато попоны были нищенские. Пригнулись черкесы в седлах, гикнули, цыкнули — ищи-свищи их теперь. Видели их скачущими по дороге прямо в Большие Малинки.
— Дэнгы, — говорили черкесы, — с дэнгы служит будэм!
И вечером Большие Малинки встревоженно гасили огни:
— Охти, Ивановна! Черкесы вернулись, опять хлестать станут…
Мышецкий об этом ничего не знал, каждый день гоняя старика Огурцова на телеграф: есть амнистия или нету?
— Нету, ваше сиятельство, пожалейте мои ноги…
Амнистия была объявлена лишь в конце октября, и застучали колеса поездов — спешили в Россию из ссылки поседевшие ветераны радикализма. На станциях их ждали фотографы, чтобы снимать на память «букетом». Это были странные фотографии, когда рядом с меньшевиком Чесноковым сидел анархист Вася Темный, купец-издатель Галушкин нежно обнимал эсера Комара-Громовержца, а возвышенный либерал барон, облокотясь на урну с цветами, взирал на своего милого друга — экспроприатора Федю Нагнибеса… Впрочем, как говаривал Ениколопов, революция имеет множество граней, и не все грани как следует отшлифованы…
— Теперь я спокоен, — говорил Мышецкий.
В день, когда до Уренска дошла весть об амнистии, в губернской больнице, на руках своей жены, Евдокии Поповой, скончался Петя — этот маленький человечек; он простил перед смертью зло, порожденное той борьбой, от которой всегда был столь далек.
Додо стала наследницей его капиталов.
Мышецкий был заплакан, выглядел плохо, под глазами — дряблые мешочки от дурных ночей, губы отдавали синевой, в концах пальцев губернатора — мелкое дрожание.
Огурцов, сочувствуя, доложил проникновенным шепотом:
— Вас желает видеть депутат Государственной думы…
Сергей Яковлевич издерганно и нервно рассмеялся:
— Я еще не сошел с ума… Откуда он взялся?
— Султан Самсырбай, из степи…
— Какие депутаты? — волновался Мышецкий. — Какая там дума? С чего он это взял? Тут камни с неба летят, а он уже себя в думу выбрал? Что он там дурака валяет?.. Ладно, просите, приму!
Сергей Яковлевич посмотрел, как сверкают золотые наперстки, надетые на грязные пальцы Самсырбая, и сразу решил не величать султана ни светлейшим, ни его сиятельством, а лишь по званию.
— Господин прапорщик, — сказал он, — до каких же пор вы будете меня преследовать своими инсинуациями? Положение о выборах еще не выработано в деталях. Выборов не было, кандидатуры губернии едва намечены. И вдруг, извольте видеть, вы самочинно объявляете себя депутатом несуществующего органа правительства…
Весело глядел на него султан узкими щелочками глазок:
— Таврический двор штукатурку старую сбили? Сбили. Новую лепят? Лепят… Для чего, ты думаешь, князь? Десять рубль на один день давать будут… Говори скорей: где деньги получать надо?
Султан прищелкнул языком, и князь Мышецкий, его сиятельство, вдруг прищелкнул тоже — да еще громче его светлости:
— Вы слишком много знаете, господин прапорщик! Больше меня, видно. Даже про штукатурку извещены… Что вы представляете?
— Степная фурий, — ответил султан Самсырбай.
— Это я знаю, что вы можете быть избраны только от степной курии. Но кто вас выдвинул? Кого в своем лице вы можете представлять в думе как депутат? И зачем вам все это? Допустимо являть в своем лице жителей степи, но нельзя же быть избранным от самой степи… Это — только степь! Только степь! Дичь, глушь!
Золотые наперстки вдруг возмущенно застучали.
— Дурак ты, князь! — озлобился султан. — Киргизы мои? Бараны мои? Байкуль мой? Вот моя фурий, вот мой партий. Сто десять жен имел, весной еще прикуплю. — Сложил пальцы в гузку, чмокнул жирными губами. — Ай, — сказал жмурясь, — харош девучк! А ты, князь, одну жену имел. Да и ту батыр-Иконник увел…
После этих слов ничего не оставалось делать, как начать Мамаево побоище. Будем же беспристрастны: князь одержал над султаном блистательную победу, и Самсырбай, посрамленный, отступил в свои степи. Мышецкий наказал Чиколини запретить отныне въезд султану в пределы города. Чтоб его ноги больше тут не было!
— Если же его и изберут все-таки в думу, так он переселится в Таврический дворец прямо из своей кибитки…
К ночи Мышецкий вернулся к себе в пустой дом; одно лишь окошко светлело на втором этаже, в ажурном переплетении оголенных ветвей. Сергей Яковлевич поднялся по лестнице, тяжело и устало, как старик, и легкая тень женщины вздрогнула в потемках комнаты.
— Додо? — присмотрелся Мышецкий.
— Нет, это я… Ксения!
И вдруг — в тоске одиночества — его рвануло навстречу этой женщине. Часто-часто целовал Ксюшины лицо и руки, сполз на пол, обхватил ее колени, прижался к ней и затих, почти счастливый:
— Милая… Как хорошо, что вы пришли! Я погибаю…
Сверху — над ним — прозвучал тихий голос Ксюши:
— А мужики отобрали у меня клавесины… Зачем?
— Бог с ними, с мужиками… Пускай играют!
В это свидание их не преследовали черкесы, не было разговоров об аренде. Наплыв чувственности затопил обоих, и женщина, отдаваясь ему, опустошила себя до конца. Мышецкий проснулся умиротворенным и долго смотрел, как светлеет на подушке лицо молодой женщины, так много взявшей от него, так много давшей ему. «Боже! — ужаснулся он. — Какая путаная жизнь… какой сумбур!»
Ксюша обещала приехать снова — в начале ноября.
Октябрь миновал…
В самый последний день месяца Мышецкий нетерпеливо ждал призывного гудка депо. Нет, гудка не было — забастовка не началась. «Слава богу…»
А внутри России снова замерли на путях поезда, замолкли телеграфы. Самодержавие опять лежало в параличе, с перебитыми ногами — рельсами. Язык императора был прикушен.
С облегченным сердцем Мышецкий сорвал листок календаря: «А у нас — тихо…»
Вернулся домой. Лакей и два казака внизу. И — никого больше.
Потрогал на стене собственную тень — нескладную.
— Без працы не бенды кололацы, — сказал привычно и стал ждать.
«Чего?..» — Гудка? Взрыва? Или… Ксюшу?
В Уренске на заборах часто встречалась однообразная реклама: «Приобретайте унитазы у Шопотова!»
Кто такой Шопотов — никто не знал, но фирма была известная, и когда нужно было справиться в незнакомом доме, то шепотом так и спрашивали:
— А где у вас, пардон, Шопотов?..
Но вот, в эти тревожные дни, под словами «Приобретайте унитазы у Шопотова» появилось красочное добавление: «…если не сможете достать у Лидваля!» Торговая реклама на Руси, как известно, была поставлена на широкую ногу. Никто бы и не обратил внимания на новую фирму Лидваля (до этого ли сейчас!), но впоследствии эти унитазы сыграли свою роковую роль — и в делах думы, и в министерстве внутренних дел, и в судьбе Уренска, и в том, что мужики стали умирать от голода еще больше…
Пока что в Уренске купил себе лидвалевский унитаз только один Бобр — остальные, консервативно мыслящие, жили себе с Шопотовым. Броское имя владельца фирмы, выведенное по сияющему ободку благоуханной чаши, не наводило на мысль о коррупции частного капитала с правительством. Однако это было так! Унитазами с факсимиле своего имени скромный Лидваль проник сначала в уборные министров, а потом и в передние. Он очень хотел помочь голодающим мужикам. Как он это сделает — это его дело, важно получить от скаредного министерства деньги. Все ясно: провинции бедствуют от бескормицы, так дайте же денег Лидвалю! Чего же вы, господа, не даете? Но пока денег не давали: слишком напряженное было время, чтобы думать о вымирающих от бескормицы деревнях…
Впрочем, губернатор в Уренске справлялся с голоданием собственными усилиями. Вырывал хлеб у одних, совал в рот другим, шла перетасовка хлебных запасов из уезда в уезд… «Спасибо господину Иконникову! Вот истинный гражданин!» — частенько говаривал Мышецкий, благодаря за хлеб, но мысли его были сейчас далеки от бескормицы. Власть отступала и пятилась от революции. А довольных в России почти не было: от миллионщика Саввы Морозова до последнего бобыля из деревеньки Гнилые Мякиши — все бурлило в негодовании. Но каждый был недоволен на свой лад, и от этого начался быстрый раскол страны по партиям, кружкам и «говорильням».
Не растеряться было трудно. Мышецкий — в эти дни новой политической забастовки — получил кликушеский призыв премьера России к бастующим рабочим. «Братцы рабочие, — писал граф Витте, — станьте на работу, бросьте смуту, пожалейте ваших жен и детей. Не слушайтесь дурных советов…» Сергей Яковлевич схватил перо и быстро изложил свои соображения. При настоящей ситуации, считал князь, оглашение такого призыва в Уренске нежелательно, и нельзя ли спрятать под сукно этот призыв, никому его не объявляя? Таков примерно был смысл его срочной телеграммы, отправленной Витте. А к вечеру получил ответ из канцелярии премьера — лапидарный. «Не умствовать!» — велели ему, и этого было достаточно, чтобы князь Мышецкий, оскорбленный, ожесточился:
— Хорошо, милый граф Сергей Юльевич, мы умствовать не будем. Пеняйте на себя… Огурцов! Пошлите кого-либо в Совет — пусть меня навестит Борисяк или этот… Ну, с польской фамилией! Машинист с депо! Мне безразлично — кто. А я буду дома…
Последнее время его тянуло уединиться — домой, домой, в пыльный халат, в чащобу старинных журналов с картинками, в тягучее пение рассыхающихся паркетов.
Борисяк пришел уже затемно: был плохо выбрит, сапоги его, подбитые железками, скользили по плиткам паркета, мял и тискал в кулаке круглый подбородок.
— Савва Кириллович, — сказал Мышецкий, — считаю своим долгом передать вам, как представителю Совета, это обращение графа Витте. Можете оглашать, можете замолчать — меня это не касается. И более отвечать премьеру не стану — отвечайте вы сами!
— Ладно, — прочел Борисяк обращение. — Это нам кстати…
Помолчали, и Мышецкий вдруг душевно заговорил:
— Знаю, что мой характер испортился за эти два года. Ранее я не был таковым! Общение с людьми различных крайностей мало воспитывает, а более развращает. Боже! С кем только не приходится мне иметь дела — от сладко глаголящего Бобра до матерного обираловца… Вы же знаете, — продолжал Мышецкий, подумав, — я не лгал вам. И вам, надеюсь, известно, что я далек от ретроградства? И вы понимаете, что политика аферы и авантюризма далека от меня?
— О чем говорить, князь? — Борисяк хлопнул ладонью по столу.
— А тогда скажите мне честно: не слишком ли вы увлеклись сменой ситуаций? Не губительна ли эта полоса бунтов для России? Освежающий ветер, после издания манифеста, уже очистил мусор на свалке. Осталось дело за нами: все желаемое народом мы получили. Способы борьбы стали легальны. Царя ругают. Может, и… хватит?
— Чего — хватит? — спросил Борисяк.
— Хватит уже волнений. Хватит! Пора браться за дело, а не устраивать забастовки. Вам и без того, Савва Кириллович, удалось добиться очень многого. Я не боюсь признать честно: «Ты победил, галилеянин!» Остальное приложится с открытием думы, которой вы почему-то не признаете… Чего добиваетесь вы в этой борьбе?
Но вот Борисяк заговорил, и в Мышецком выросло глухое раздражение. Сидел перед ним человек, вроде бы и неглупый, проверенный в трудах губернских. Но он говорил, а Мышецкому как-то не верилось в его программу переустройства России на новых началах…
— Все это слова, Савва Кирилович, — ответил губернатор. — Вот вы говорите, что фабрики и заводы, победи вы только, поступят в вечное пользование трудового народа. А что он, этот трудовой народ, извините, будет делать с этими фабриками и заводами?
— Работать.
— А я, например, не хочу работать.
— Заставим…
— Заставите работать… Для кого работать?
— Для себя. Для государства.
— Но они и сейчас работают. Для себя, чтобы прокормить семью. Для государства, подданными которого они являются.
— Сейчас, — возразил Борисяк, — они работают на капиталиста.
— Но капиталисты тоже работают не для себя! Их трудом и достоянием, их инициативой движется наша Россия к прогрессу.
— Они богатеют на колониальных войнах.
— Простите, сударь, а какие войны собираетесь вести вы?
— Только классовые! — ответил Борисяк.
— Однако, — хмыкнул Мышецкий, — по моему скудному разумению, в классовых войнах людей убивают таким же способом, как и в войнах капиталистических… Какая же разница?
— Это высшая алгебра, и вам этого не понять, князь.
— Где уж нам с «дважды два — четыре»! — обиделся Мышецкий.
— А кто? — спросил Борисяк. — Кто рискнет посягнуть на первое в мире свободное государство, где все люди равны и счастливы?
И тогда князь Мышецкий ядовито рассмеялся.
— Вот! — сказал, довольный. — Вот тогда-то и посягнут. И пушек вы, господин Борисяк, узнаете тогда больше, нежели вся Россия знала их за восемьсот лет своей истории. Истории — и без того славной войнами… Вы остаетесь при своем мнении, конечно?
— Безусловно, Сергей Яковлевич, и думаю, что впредь, князь, нам не стоит обсуждать будущее… Мы его видим разно!
Борисяк огласил виттевский призыв на митинге, и рабочие депо приняли резолюцию: «Прочитали — забастовали!» Над Уренском долго ревел гудок. Это было совсем непонятно Мышецкому: ведь Москва не откликнулась на гудки Путиловского и Невского заводов — Москва затихла, словно готовясь к чему-то…
«Это плохо кончится, — решил Сергей Яковлевич. — Пушки не способны расстрелять идею, но зато, они великолепно убивают людей. Екатерина Великая, конечно, была умная женщина, но в ее век не было еще такой артиллерии!»
Атрыганьев проживал последнее время, как ветхозаветный масон, в поисках истинного света. Мир был разделен на добро и зло поровну. А посередине, уравновешивая эти половины, стояли сиятельные конституционалисты-демократы — партия новая, слово длинное. Лучше называть кратко: кадеты! Кратко, хотя и обидно. «Кадет, на палочку продет, — вспомнил Атрыганьев. — Прямо скажем — нехорошо. Кто это придумал?..»
Борис Николаевич, как первый кадет в Уренской губернии, воодушевился. Партия всегда так начинается: кто-то должен быть первым, тогда не будет и последнего. Не хватало лишь союзников и единомышленников!
— Серость наша, — мрачно говорил Атрыганьев, озираясь… Кандидаты, намеченные Атрыганьевым к общественной деятельности, отмалчивались… Сколько пороху извел, чтобы привлечь в партию Огурцова! Долго тот слушал изложение программы, а потом сказал:
— Борис Николаевич, так и быть — дайте мне взаймы три рубля, и даю вам слово благородного человека: никто и никогда не узнает, о чем вы мне тут сейчас говорили!..
Недавно произошло в городе событие: гласным городской думы был избран Иконников-младший, заместивший своего отца, и встреча с ним Атрыганьева сулила богатые возможности. Слов нет, Геннадий Лукич — клад для партии кадетов.
— Геннадий Лукич, — так и начал Атрыганьев, — вы клад для партии кадетов… Расскажите, что вы думаете?
— Не терплю вопросов фискального характера. И зачем вам знать, что я думаю?.. Вы же — не капитан Дремлюга!
— Ну, а все-таки, — не унывал предводитель. — Россия трещит, и надо спасать ее… Вы спасать собираетесь?
— Спаслась она от татар, спасется и от революции. А что это вы, Борис Николаевич? Спасать — не спасать? Думать — не думать?
— Видите ли, — начал Атрыганьев снова, — недавно обнаружились великие сдвиги. Выпала нам одна карта — козырная…
— О картах еще не забыли? Так-так, — засмеялся Иконников.
— Я имею в виду только манифест от семнадцатого октября…
— Неплохая карта!
— И я… Короче говоря, дорогой Геннадий Лукич, вы — сущий клад для партии с многообъемным названием «кадеты»!
— Болтуны, — ответил Иконников, глянув уничтожающе.
— Как вы сказали?
— Пустые бутылки. Только звон, а толку никакого…
— Ну-у-у! Разве так можно?
Иконников вскочил с кресла, показывая всем своим видом, что время — деньги. Даже дороже денег!
— Да будет вам известно, любезный Борис Николаевич, что наша партия, если вы, кадеты, будете себя хорошо вести, согласна пристегнуть вас. А коренник — верьте! — надежен.
— Осведомлюсь: о какой партии вы говорите? Иконников ответил ему так:
— «Союз семнадцатого октября» считает манифест его величества отправной точкой всей своей программы. Но — не дальше! И этого нам, октябристам, вполне достаточно. Вот, если желаете, Борис Николаевич, то я вас запишу…
— В октябристы? А кто у вас там?
— У нас вся соль земли русской, земли обильной… Нефть, древесина, заводы, корабли, верфи, хлопок, уголь. Ну, и мой чай, конечно! — засмеялся Иконников. — Извините, спешу.
«Было у меня стекло, были бутылки, да расколотила все Додо!»
— Позвольте! — спохватился Атрыганьев. — Но мы же идеологи России: у нас был философ князь Трубецкой, у нас историк Милюков!
Иконников качнул портфель-сак из нежной золотистой кожи:
— А мы и не стыдимся признать, что мы — не идеологи России! Мы лишь хозяева этой несчастной России…
И ушел. На диком уренском безлюдье горестно застыл кадет. Первый и (кажется) последний. Конечно, можно пойти в гимназию. Но учителя невзлюбили Атрыганьева: он покрыл туманом деньги, выделенные для покраски парт. Это было еще давно, когда деньги были нужны ему на расходы по партии «Уренских патриотов». Теперь это дело прошлое… «Итак, остался Бобр!»
Сергей Яковлевич, придя к Бобрам в очередную пятницу, был удивлен, встретив здесь и предводителя.
— Добрый день, Борис Николаевич, что привело вас сюда?
— Личные нужды, — ответил Атрыганьев.
Мышецкий, понаблюдав за предводителем, поразился тому, как быстро, почти на глазах, состарился этот человек. Угас, как свечка. От ног остались одни спички. А ведь эти ноги послужили двум царям. Был громкий полк, шелест знамен, скачки и шампанское. Все увяло, словно в старомодном букете. Жалость и презрение…
Кулебяка у Бобров была сегодня с рыбой.
— Потому что базара не было, — объяснила усатая Бобриха.
— Да, князь, не было сегодня базара, — подтвердил Бобр. — Великие времена приносят осложнения… Спасибо и за рыбку!
Ксюша опять не приехала, Мышецкий целый день не ел и сейчас был очень занят едой и выпивкой.
— А почему не было? — спросил машинально, ради вежливости
— Кричали: погром, погром! И все лавки с утра закрыли…
«Какой же я беспомощный», — решил князь и сказал:
— Мужики боятся погромов со стороны города, а город боится погрома из деревни… Доколе же все это? Куда идем? Хаос!
В разговор ввязался и Атрыганьев:
— А все-таки, как ни осуждай, Жеребцовы поступили с умом. Черкесы обходятся недорого, мамалыги пожрут, и довольны. Но зато в Больших Малинках снова порядок: скот вернули владельцу, солому, которую разграбили, отняли обратно… Мужик признает силу!
И снова Мышецкий с болью подумал о своей полной беспомощности: черкесы, оказывается, уже в Больших Малинках, а для него это новость. Ксюша сказала даже про клавесины, но о черкесах умолчала. «Ксюша лжива», — отметил князь про себя.
— Если это так, — сказал Мышецкий в сторону Атрыганьева, — то вам следует вмешаться: нельзя допускать насилия во времена легальных решений любого спорного вопроса!
Подал голос и прапорщик Беллаш:
— Легально или нелегально, князь, но земельный вопрос можно разрешить лишь путем революционным. А не бюрократическим!
— Благодарю, — поклонился через стол Мышецкий. — Когда меня просвещают, мне это очень нравится… Революция во Франции водрузила на площадь гильотину. А что выносим мы на арену борьбы за землю? Вилы и дубье, пожар и воровство со взломом! Почитайте демократа Слепцова, прапорщик: он хорошо пишет, как и где происходят решения мужицких сходок! «Вали, робяты, в кабак — тамотко все разберем и уладим…»
— Свиньи! — сказал Бобр, поддержав князя.
— Кстати, — продолжал Мышецкий, — очерк так и называется: «Свиньи». И нам надобно бояться таких стадных решений. Я согласен принять приговор от Робеспьера, но быть проткнутым вилами… Нет, сударь, увольте! Смерть должна быть возвышенна, как и жизнь!
— Впервые, — ответил ему Беллаш учтиво, — вы, Сергей Яковлевич, заговорили, как российский помещик…
— А я и есть российский помещик! Только непохожий на господ Жеребцовых с их черкесами. Я — да, помещик, помещик по плоти и духу, от предков своих. Но хорошо знающий нужды народа!
Кажется, в говорильне Бобров назревал скандал. Причем весьма опасного свойства. Опасен и по конфликту, и по сословному духу. Один — прапорщик железнодорожного батальона, социалист. А другой — князь, камергер и губернатор. Потому-то Бобр был даже рад, когда Атрыганьев залучил его в соседнюю комнату. По секрету!
— Авдий Маркович, — сказал он проникновенно, — давно к вам присматриваюсь: вы же — клад для нашей партии кадетов…
Договорились они так: во избежание вздорных слухов, Бобр тайно примет крещение от партии конституционалистов.
— Поймите правильно мое положение, — говорил Бобр, озираясь, — моя жена, мой директор гимназии, в доме у нас, сами видите, губернатор бывает… Как бы не того!
Когда же они вернулись в столовую, спор угас, Мышецкий тянулся с рюмкой к прапорщику Беллашу.
— Молодой человек, — говорил князь, — вы думаете, я не страдаю? Я страдаю тоже жестоко и неизлечимо. Вы можете подозревать меня в чем угодно — только не в консерватизме! А вам я дам добрый совет: вы еще молоды, но ваша эрудиция в восточных делах оказывает вам честь. Тюркские и монгольские наречья столь сложны, и там мало специалистов! Эти языки выведут вас в люди, но зато ваш собственный язык заведет вас в Шлиссельбургскую крепость…
Все засмеялись, Мышецкий встал, с грохотом рухнул под князем стул, жалобно звякнула разбитая тарелка.
— Извините, — сказал он Бобрам, — я, кажется, выпил лишнее?
У казаков, читавших газеты в передней губернатора, он спросил:
— А госпожа Жеребцова так и не приехала?
— Никак нет! — вскочив, хором отрапортовали ему.
— Ребята, — пригляделся князь, — газеты вы читайте, но хоть руки-то мойте… Письма есть? — Он сгреб с подноса почту, под хмельком переступал ногами по скрипучей лестнице. — Халат!
Халат, письма, газеты, тоска — вот его удел. И странно: когда приехал сюда впервые, все кипело ключом, жаль было тратить время на сон и еду. А ныне, когда вся Россия ворочалась за полосой тургайских степей чудовищным разбуженным великаном, сейчас ему дела не находилось. Так только… отписки, разговоры, страхи и опасения!
А литературы стало выходить в России много. Гораздо больше, чем раньше. И все какая-то новая — вызывающая, злорадная, яростная. Вот журнал «Стрелы» — с подзаголовком, почти по-треповски: «Наш журнал беспощадный, сотрудникам велено патронов не жалеть, холостых залпов не давать!» А стихи? Боже мой, куда ни кинешь глаз, везде эпиграммы. Да такие, что читать их страшно:
Сочинена тобою, Самозванов,
Романов целая семья,
Но молвлю, правды не тая:
Я не люблю твоей семьи романов.
Или — еще похлеще:
Однажды на митинг собрались лягушки,
«Нам, — квакали, — жить невозможно.
Долой из пруда кровопийцу-колюшку,
Что колет нас всех так безбожно!»
Сергей Яковлевич поразмыслил над газетами и вдруг попросил барышню на телефонной станции соединить его с квартирой уренского полицмейстера…
— Бруно Иванович, — спросил Мышецкий, — что делается вами для пресечения печатного вздора? Где продают, как правило, новые журналы?
— На вокзале, князь, больше. Прямо так и хватают… Рвут!
— Вот и вы рвите, — наказал Мышецкий. — Рвите на куски.
С другого конца города — долгое молчание.
— Князь, — жалобно вопросил Чиколини, — а как же быть со свободой слова? Вы же сами не раз мне внушали…
— Я не против свободы, Бруно Иванович, и всегда буду стоять на страже ее! Но то, что мы наблюдаем, есть личное оскорбление государя-императора. Нельзя же изображать его величество дурным мальчишкой с шишкой на лбу! Кто, как не государь, и дал нам эти свободы? Так зачем же огульно вредить ему? Конфискуйте, рвите!..
Утром он проснулся бодрым. Висок не болел. Пришел парикмахер, тщательно выбрил княжескую личину. Холодный душ, массаж живота, три яйца в мешочке на завтрак.
— Базар открыт? — спросил у лакея.
— Сегодня — да…
Мышецкий успокоился. Кофе навеяло благодушное настроение. В присутствии, как всегда, вотрется в кабинет змий-искуситель Огурцов, введет в соблазн: «Двухспальную, князь, прикажете?» Падал легкий снежок. Лошади с коляской шагали рядом, а Сергей Яковлевич шел по панели, обледенелой и заскорузлой.
— Надо бы посыпать солью, — сказал мимоходом дворнику.
— Полить бы! — сдерзил тот. — Кровушкой…
Во дворе присутствия стояла телега, крытая мешковиной. Лошади понурили головы: устали. Мужики-возницы скинули шапчонки.
— Что такое? И откуда? — спросил Мышецкий равнодушно. Мешковину сдернули. Лежали на дне телеги два черных обгорелых трупа. Черные ямы раскрытых в ужасе ртов, распяленные ноги, скорченные в огне руки… Уголь, зола, прах.
— Кто такие? — спросил — и рухнул на снег…
Ксюша вернулась из Уренска к мужу, и дом перевернулся: летала через комнаты туфля с ноги девочки, выпытывал интимные подробности слабец «папочка». Черкесы бдительно несли службу за «дэнгы»: озверев за время отсидки в участке, они словно обрадовались свободе, — мужики боялись из дому выходить: засекут!
Вот тут-то и появился святой Евлогий — не самозванный, которого пригрел покойный Тулумбадзе, а тот самый, природный, взращенный идеями синода и полиции, но свихнувший себе голову: ученик — отступник от своих учителей… Возле кабака Евлогий смачно высморкался, вытер пальцы о подрясник и сказал душевно:
— А что, мужики? Ежели полведра поставите миром, я научу вас правде мужицкой — правде исконно народной, а не дворянской!
Поставили. Но только было сунулись мужики к ведру со своими кружками, как Евлогий придержал их прыть.
— Стой! — гаркнул. — Это мое, а себе прикупите ишо…
От худой окаянной жизни взяли мужики себе целое ведро белого. Зачерпали его кружками — согласно. «Закусей» не было. Огурчик — так себе, дохленький. Один — на десятерых. Евлогий подъял свои полведра, приник и долго не отрывался. С ужасом глядели малинские, как растет пузо Евлогия от водки, как все выше и выше запрокидывается ведро, быстро пустеющее… «Звяк» — и отлетело, опорожненное.
— Что жрете? — спросил. — Бога-то не забывайте, тащи закусь, а я — слуга божий, мое почтение… Нам тоже жрать надо!
— Эй, Васенка, — сказали мужики мальцу, — дуй к бабам за тухлятинкой. Пущай разорятся… Батюшко просвещать станет!
Васенка сорвался — побежал со смехом радостным, оповещая направо-налево, что завелся у них батюшка — горазд пить и прочее. Дело было к вечеру, народ потянулся к «монопольке». Звякали ведра, бутыли и кружки. Хрустели огурчики, двигались бороды мужиков — вяленые да паленые. Когда окосела деревня изрядно, Евлогий трахнул по столу (стол — вдребезги) и стал внушать:
— Коммунарам да помещикам — един корень: во пламени! Чего ждете? Власть — бессильна, мне тако и сама графиня Игнатьева сказывала. А она баба с головой. Царь — добр, а помещики — жмоты… Где «петух»? Чиркай спичку! В такую-то вас всех… Басенка! Эй, гнида мокрохвостая, куды сигаешь? Я те выбегу… Никто живым не выйдет отседа, покеда дело не сделано. Меня все знают. Министры мне ручку целовали…
Накал речей был силен, водка была крепкая. Свистели черкесы нагайками. Убили их всласть — выместили. И, остервенев от легкости убийства, двинулись толпой на усадьбу. Из пламени вырвалась только Ксюша. Евлогий подхватил ее, как перышко, и швырнул обратно. Закинул в окно — прямо в буйный огненный вихрь.
— Теперича ликуйте! — возвестил. — Свобода всем… А я пошел от греха подальше… Мир вам, мужики, племя честное. Согласие да любовь вам, бабы! Только укропу в рассол огуречный класть не жалейте. Приду я к вам снова, когда чудь белоглазая на горе свистнет. Обо мне же худа не мыслите — я от добра все делаю…[76]
Сотня скакала на кругом разбеге, лошади закидывали морды, блестели желтые лампасы. Рядом с есаулом Горышиным, отвычно прыгая в седле, ехал губернатор. Дорога — сугробы да комья, хворост и тоска, косые взлеты ворон над пожнями да опушками. Бил в лицо колючий ветер, звякали стремена, тонко резали простор лошадиные морды — все в поту и в пене. В отчаянии…
Вот и пожарище — черное и уродливое, еще дымятся обугленные бревна усадьбы, высятся к небу старинные закопченные колонны. И замело пеплом тот парк, где он догнал Ксюшу, получив «золотой». Выпрыгнув из седла, Мышецкий запахнул крылатку, подбитую мехом.
— Ну, есаул Горышин, — сказал он, — приступайте сразу…
Взяли село, и без того несчастное, в жестокое кольцо облавы. Стон стоял над Малинками — это тебе не черкесы, это уже власть, царем утвержденная. И ты ее, мужик, всегда: бойся!..
— Закон есть закон, — сказал Мышецкий на чеканной латыни; сказал так, словно высек на камне, — безжалостно и крепко…
Через простор степи, процеженной редким лесом, погнали арестованных в город. Для суда! Тридцать верст туда да тридцать — обратно, это немалый путь зимою, чтобы решиться. Но дело было столь необычно, что князь решился. Два видения преследовали его: вспоминал тело Ксюши, пленительно горячее, когда распростертая, она отдавалась ему, и другое тело — брошенное на телегу, страшный обрубок из угля с черной ямой вместо нежного рта.
Это было страшно — это не умещалось в сознании…
Сергей Яковлевич подавленно сказал прокурору:
— Сами понимаете, что мы виновных не искали, а брали гуртом, как скотину. А без зачинщиков суда быть не может…
Но зачинщиков не нашли. Все упиралось в эти проклятые полведра, которые выпил для начала доброхотный странничек. «Кто?»
На Дремлюгу Мышецкий просто наорал:
— Говорил я вам — следите! Все в политику ударились, вам ли было заниматься Евлогием?..
Поиски завели и в монастырскую лавру. Монахи — жулики: своя своего покрываша, ничего не знаша, слыхом не слыхаша. Выяснилось, однако, что в лавре Евлогий бывал. Посещал он и выселки на пустошах, возле железной дороги. Но там мужики жили без помещика, а свое добро жечь не пожелали. И благодарно вспомнился Мышецкому Карпухин: «Вот на него я могу положиться…»
Дело это со страниц «Уренских ведомостей» вскоре перекочевало на листы столичных газет. Писали разно: одни в защиту Жеребцовых, другие — мужиков. Сергей Яковлевич газет не читал. Черный обрубок тела с ямой рта занимал все его воображение. Мучил!..
В эти дни Борисяк заявил своим товарищам:
— Теперь нашему князю экзамен держать выпало: сдаст или не сдаст? Слишком много он говорил о своей любви к простому народу. Вот мы и поглядим теперь — каково-то ему аукнется?..
Министерство внутренних дел потребовало от Мышецкого докладной записки о случившемся. «Сообщите, нужна ли карательная экспедиция? Сколько штыков? Срок?..» Мышецкий ответил, что карательные меры могут лишь осложнить обстановку в губернии. «Не надо!» В министерстве прочитали ответ из Уренска и тут же наверняка забыли, что такая губерния существует. Слишком напряженны были события в Петербурге, в Варшаве и Кронштадте — этой цитадели столицы, чтобы обращать пристальное внимание на поджог дворянской усадьбы и убийство супругов Жеребцовых…
Сергей Яковлевич ответил Борисяку па сочувствие так:
— Спасибо, Савва Кириллович, я это пеню. Ваша правда: словами не спасаются — нужно дело. Но мне трудно… Может, вы и слышали, что я был близок к госпоже Жеребцовой, и от этого мне еще труднее… Кого мне винить?
В присутствии врача и прокурора арестованных мужиков секретно выпороли.
Никто не знал, что делать с ними дальше. Сергей Яковлевич стал настаивать на том, чтобы выпустить мужиков на поруки сельской общины.
— Нам этого вопроса, — убеждал он прокурора, — все равно не дано разрешить. Мы можем судить. Но только убийство! Только поджог! Только смуту! Но разве же это суд? Судить надобно причины всего этого, а причины заложены в нас самих…
— Кто же, по-вашему, князь, способен вообще осудить причины?
— А дума? — спросил Мышецкий. — Разве же это не народный судия? Дело с мужиками слишком серьезно, и вот пусть она, эта дума, и рассудит…
Такой постановкой вопроса Сергей Яковлевич, вольно или невольно, выставил себя в защитники мужика, и это не прошло для него даром. Ениколопов вскоре получил приказ из эсеровского центра, который еще учитывал его, как видную в прошлом фигуру. Вот что ему писали:
«Губернатор становится популярен в народе, что не отвечает ориентации нашей партии. В случае невозможности убрать его предстоит губернатора скомпрометировать. Не откладывайте. Предлагаем экономить взрывчатку. Рекомендуем действовать в одиночку. Лучше — огнестрельным оружием…»
Это никак не устраивало Ениколопова, да и призыв покончить с Мышецким пришел не вовремя. «Котята» его превратились в шипящих котов, хозяина не признавали. Ходили теперь, сами черные, ночью темною… «Уж не черти ли?»
Кончилось все это явлением Ениколопова перед Мышецким:
— Князь, а вам еще не приходилось читать приговора собственной персоне? Вот, полюбопытствуйте: чтение захватывающее!
Мышецкий перечитал распоряжение об убийстве его или же дискредитации, что, в общем, в любом случае — пакостно!
— Если бы меня, — сказал, — ценили в министерстве так, как цените вы… Ей-богу, служить тошно! Плохо — убьют, хорошо — со службы выгонят. И только вы, ваша эсеровская милость, можете слетать на колтун мужика добреньким ангелочком: «Вот вам, мужички, земля, вот вам, мужички, и воля…» Изнемогаете от любви?
— Разрешите присесть? — спросил Ениколопов.
— А что? Разве сидя удобнее?
— Нет, князь, удобнее стоя. Но разговаривать надо сидя…
Помолчали. Мышецкий — озлобленно, эсер — невозмутимо.
— Подождите! — сорванно крикнул князь. — Еще немного, и меня уберет министерство… Доверьте это Дурново или графу Витте!
Ениколопов дал выговориться князю до конца, чтобы поостыл.
— Да разве, — спросил потом, — у меня поднимется на вас рука?
«В самом деле, человек пришел ко мне с чистым, открытым сердцем, а я… Нехорошо я делаю!»
— Извините меня, Вадим Аркадьевич, сдавать начал. Впрочем, я знаю: будет тот губернатором, кому кончину мученическую приять суждено… Это — не жеманство, это поза гладиатора!
— К вам я отношусь с уважением, князь. Восхищен бываю вами.
— Благодарю. Но что будет с вами, ежели ваше, с позволения сказать, «восхищение» дойдет до автора этого приказа?
— Мне до них — как до потолка! — ответил Ениколопов. — Да и что они для меня? Хотят они пахнуть кровью, как джентльмены с большой дороги. Но пахнут-то лавандовой водой и декадентством… Я к ним знаете как отношусь? Как к котятам!
Мышецкий более никогда не напомнил Ениколопову об этом разговоре, но испытывал отныне особую доверчивость к этому человеку — врачующа убивающему. Или убивающа врачующему.
…Черная яма вместо нежного рта еще очень долго занимала его воображение.
— Хлеб, ваше сиятельство, кончился, — доложил Такжин.
— И от подаяния Иконникова — тоже?
— От подаяния тоже, князь…
Так завершилась эта сомнительная спекуляция. Сергей Яковлевич обратился за помощью в правительство. Конечно, как это водится, ему для начала не ответили. Да князь и не рассчитывал на такую роскошь, чтобы в министерстве поторопились: у них сейчас забот — полон рот, им ли до Уренска?..
Случайно встретил на улице Сану, которая сказала ему.
— Боже, Сергей Яковлевич, как вы похудели… Что с вами?
— Ах, Сана! Мука и разброд… И ничего не вяжется у меня.
Вечером — около восьми — зашел в кухмистерскую с опаской: акушерка Корево была здесь, ужиная. Но Ксюша Жеребцова больше уже никогда не войдет сюда… «Как глупо устроена жизнь!» Сергей Яковлевич подсел к акушерке, вдова Суплякова вышла услужить ему.
— Что-нибудь, — попросил он. — Мне все равно.
— У вас плохой аппетит? — улыбнулась Корево.
— Наверное. Мне хотелось бы сейчас вернуться в Петербург: на службу, если угодно, при департаменте. Поверьте: скоро от меня останется один мундир… Да и тот — в лохмотьях!
— Что ж, решитесь, — ответила ему женщина.
— Пожалуй… Вот закончатся выборы в думу, подсажу в доморощенный парламент доморощенного депутата, и — прощай, Уренск! Никто, наверное, даже не махнет вслед. Люди неблагодарны… А ведь тут, Галина Федоровна, я оставил лучшие свои годы…
Молодая женщина смотрела на него с явным сожалением:
— Что за несусветная дикость наших аристократов — жить врозь от своих жен и семей! Ведь все было бы иначе и лучше…
Мышецкий огорченно вздохнул:
— Ваше обвинение неосторожно, и какой же я аристократ? Ну, кто идет в Училище правоведения? Только обедневшие дворяне. Аристократы учатся в Пажеском, в Лицее, а чаще всего — вообще не учатся. А нам, бедным, один способ выдвинуться по службе — это правоведение, это сотни томов, испещренных запутанными законами, один вид которых отвратит любого аристократа. Мой княжеский титул — всего лишь бесплатное приложение к знанию законов империи. Я их знаю — да, но разучился исполнять… Вот сейчас в Петербурге выходит генеалогия моего рода, и вы увидите, что предки мои занимались разбоем (в худшем случае) или были раскольниками (в лучшем случае). Выгозерский скит, основанный братьями Денисовыми… Может, слышали? Так эти знаменитые расколоучители и были князьями Мышецкими, скрывавшимися от мира в олонецких дебрях. Да, это — мы! И мы — запутались. Давно запутались, бродя между разбоем и расколом! — Закончив эту исповедь, Сергей Яковлевич вдруг смутился: — Извините, вам, наверное, скучно?
— Нет, отчего же? Я ведь все понимаю…
В пальцах князя, длинных и восковых, с тупыми ногтями, дрожала рюмка с ликером, пронизанным золотистыми жилками.
— А мне говорят, что я счастливый… — продолжал он свои откровения. — Но разве же таким бывает счастье? Мой шурин, всю жизнь проворковавший над чужими гравюрами, и тот был счастливее меня. Иногда я открываю фолиант, бережно беру оттиск и думаю: а где же мое главное? Неужели в моем фолианте — пусто?
Корево вдруг крепко зажмурилась, ладошка ее легла ему на руку:
— Сергей Яковлевич, не надо так… Давайте возьмем гравюры вашего покойного шурина и организуем в Уренске выставку!
Мышецкий долго и беззвучно смеялся в ответ:
— Вы славная женщина… Хорошо, я согласен: между разбоем и расколом, потрясающими Россию, мы с вами займемся выставкой. — Он проглотил ликер, посмотрел на Корево как-то отвлеченно. — Это ужасно, но это пройдет. Это обязательно пройдет… Я верю!
— О чем вы, князь?
— Так. Слишком много осложнений… Но я верю! И не устану верить. Представьте себе, даже не в плохое — в хорошее, мадам, только в хорошее. И вы тоже — очень хорошая!
Заметало уренскую землю — вихрило и кружило. В метельных визгах тонули крыши. Замерзшие горбыли грязи скрылись под нежным пухом. Потом, как ударит оттепель, — опять таскай галоши, прыгай зайцем через топкие слякоти.
— Погодите, к январю намертво схватит, — посулил Огурцов.
Седьмого ноября стачка в Петербурге выдохлась, не в силах подняться до всеобщей (как это было в прошедшем месяце).
— По моему разумению, — сказал Мышецкий Борисяку, — все-таки опасно играть таким острым оружием, как стачка с политическими требованиями. Меч вырвется из рук — и поразит вас же!
— Ваша правда: никто не поддержал питерских, только Ревель, Рыбинск да еще вот мы! — Борисяк знал, что стачка сорвана меньшевиками и в словах губернатора таился зловещий смысл: оружие стачки может обернуться против стачечников! Но и углублять Мышецкого в роковые вопросы борющихся, для него непонятные, тоже не хотелось. Спросил о другом: — А вы не пробовали лечиться, князь?
— Для этого надо оставить службу. А разве же я так плох?
— Мне рассказывала Галина Федоровна…
— Послушайте, — сразу перебил его Мышецкий, — коли стачка закончилась, так давайте установим точность в количестве рабочих часов в трудовом дне. Предприятие депо — казенное, директор Смирнов звонит мне все время, чтобы я, по дружбе, уговорил вас…
— Меня, — улыбнулся Борисяк, — вы, князь, может, и уговорите. Но Совет уговорить не удастся! Приятно это Смирнову или нет, но депо продолжает работать лишь восемь часов в день.
Сверкающие стекла пенсне закачались на шелковом шнурке.
— Как угодно, — ответил князь. — Только остерегайтесь строить баррикады. Ни вам, ни мне они не сделают чести.
— Баррикады, Сергей Яковлевич, не строят лишь от избытка силы. Их возводят в противодействие насилию. Будет в Уренске насилие — будут и баррикады! Вы не возражаете?
— Савва Кириллович, — попросил Мышецкий, — не надо разговаривать со мною, как Марат. Вы же знаете, что насилие не в моем характере. Вот передо мною лежит манифест, которому я неуклонно следую. Желаете баррикад? Стройте, основываясь на свободе. А завтра я их, вполне свободно, разберу… Сизифов труд, к чему?
В этот день Мышецкий узнал из газет об открытии в Москве крестьянского съезда. Мужики говорили на нем, что если к весне им не отдадут всей земли, они захватят ее силой. И требовали: не заключать России никаких соглашений о займах за границей без согласия крестьянства. «Витте — берет, а нам — плати?..»
За обедом в «Аквариуме» к нему подлетел разгневанный Ениколопов.
— Большевики — воры! — сказал эсер.
— А что они стащили у вас, Вадим Аркадьевич?
— Главный наш лозунг «Земля и воля!».
— Вопрос о земле, — ответил Мышецкий, — ныне освещен пожаром. А вы хотите разрешить его лозунгом? От лозунга не будет вам ни земли, ни воли… Это — слова, Вадим Аркадьевич.
— Но это — нечестно, — не унимался Ениколопов.
— А я юрист и знаю: нет статьи в уголовном кодексе, чтобы привлечь человека за кражу… лозунга! Вот если бы они украли у вас галоши, тогда — да, ваше возмущение было бы оправданно…
Вернулся домой. Боль сердца и души была приглушена вином. И наслаждался чтением Катулла, неизвестно как попавшего в руки:
Пусть ворчат старики — что нам их ропот?
Ты сочти зыбучий песок ливийский
В напоенной отравами Кирене,
Где оракул полуденный Амона
И где Батта старинного могила…
Пахнуло на него забытым миром — стихосложением, причудливым миром словесных красок. Вот и Катулл остался, вот и Петины гравюры лежат, ожидая ценителя… Всегда, когда приходилось соприкасаться с чужой энергией, с чужим талантом, хотелось и самому сделать что-то. «Может, и впрямь открыть выставку?..»
— А писем разве сегодня не было? — спросил он лакея.
— Какие письма, князь? Можно писать что хочешь, потому как свобода, но почта не отправит… Снова бастуют!
Да. Телеграфисты снова бастуют. В заснеженных полях свистели стынущие провода: ни звука по телефону, ни точки, ни тире не отбито в России; связь Петербурга с провинциями снова прервана. И он думал, что куда-то надо повернуться, — так дальше нельзя. Скала скалой, но волны течений даже не разбиваются о грудь губернатора — они просто обтекают его. Борьба и служба идут мимо него — в прошлое. Сам по себе Совет, сами по себе Чиколини и Дремлюга: лебедь, щука и рак — рвут и тянут губернию в разные стороны, только он остался там, где и вступил…
— А вам письмо, — объявил на следующий день Огурцов князю.
— Но откуда? Почты ведь не работают.
— Не по почте, князь. Подкинули! Утром гляжу — лежит…
Сергей Яковлевич вскрыл конверт. Первые слова: «Каин!
Что ты сделал с братом своим Авелем?..»
Перевернул конверт — чистый, покрутил письмо — не подписано: анонимка! И стал читать снова:
«Каин! Что ты сделал с братом своим Авелем? Ты, дворянин, предал и продолжаешь предавать древнее российское дворянство. К чему тебе, князь, эти некрасивые заискивания перед шайкой бандитов и грабителей?..»
Все стало по своим местам: ему мстят. За что — это уж им лучше знать. За все понемножку. Ну, и понятно, что почтовых услуг не надобно, — принесли и подкинули. Свои! Дворяне. Уренские. Люди незыблемые. Как кирпичи в древней кладке.
— Ну-ка, предводителя… Найдите!
Атрыганьева искали и не нашли. «Какая гнусность», — возмущался Мышецкий. В таком состоянии его и застал полковник Алябьев.
— Поздравляю, князь, — сказал.
— С чем, полковник?
— Говорят, что там, наверху, проводят закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение. Какие полномочия!.. Предстаю пред вами, как лицо подчиненное.
— Возможно. Но я вас подчинять себе не стану, полковник. Вы не сумели подчинить себе солдат и желаете передоверить эту обязанность мне?..
Алябьев присел на стул и вкрадчиво начал:
— К чему волноваться? Вы же понимаете, князь, что революция в России — это фарс! Театральный фарс, и не более. Надо лишь выждать момент, когда революция сама хрустнет. Тут и ломай ее хребет через колено — только позвонки посыплются!
— Вы искренний человек, полковник, — ответил Мышецкий. — Но я буду искренен тоже: как вы думаете, а что нам делать с манифестом его величества? Или это тоже слова? Только слова?
— Весь мир состоит из слов, — улыбнулся Алябьев. — Отберите у нас слова… что останется? Неужели вы, князь, умный человек, и поверили в эту бумажку. Это — не документ его императорского величества, это лишь отписка царя от революции! Рвите ее, как рвется любая отписка.
— Манифест? — поднялся Мышецкий. — Полковник, надо же думать, что говорите… Вся Россия столько лет ожидала этих слов от царя, и вот она получила их. А я должен, по-вашему, рвать? Вы странный человек, полковник… Откуда у вас все это?
— От мундира, князь, — ответил Алябьев с угрозой и вдруг выкрикнул: — Всех упрячу в казарму! Надоело! Буду стричь!
— Стригите, — ответил Мышецкий. — Но зачем же кричать?..
Это были трудные для России дни. Два кулака (кулак Революции и кулак Самодержавия) уперлись один в другой и терлись, хрустя костяшками, обдирая кожу. Текла кровь: оба кулака были крепкими.
«Дни свобод» надломились, когда премьер Витте арестовал в Москве бюро Крестьянского съезда, — и Мышецкий был поражен:
«Как он мог решиться? Неужели Алябьев прав?»
— А что я не вижу давно землемера? — спросил Мышецкий. — Куда делся Такжин? Статистик? Казначей? — В самом деле, присмотревшись, он заметил, что губернское присутствие опустело: столы запылены, стулья раздвинуты, чернила высохли. — Огурцов! Объясните, что происходит?.. Больны?
Огурцов бестрепетной рукой полез за регистры в шкафу, вытащил большую бутылку, звякнул рюмками:
— Эх, Сергей Яковлевич, будто вы сами не понимаете?
— Не понимаю.
— Рядом с вами, князь… опасно, — вразумил его Огурцов.
— Чего бояться? — соображал Мышецкий.
— Да неспокойно, сами знаете… И не надо бы вам, князь, якшаться с этим Советом! Оно и видно: чиновнику тоже боязно — губернатор да камергер, он не пропадет, а чиновник? Куда пойдет, коли его со службы высвистнут по «третьему» пункту?..
Выть хотелось — в голос. В прошлом году бросили. И теперь. Совсем пустое присутствие. Губерния оголена! Один, как божий перст, торчит губернатор. Да еще вот старый верный драбант Огурцов — этот князя не выдаст: рюмкой — звяк, вилкой — бряк…
— Ну, князь? Четырехспальную соорудим? Или отложим?
Уже на пятой рюмке Сергей Яковлевич сказал так:
— Пусть я буду один, но власть губернатора должна существовать. В других губерниях еще хуже: губернаторов смещают властью Совета. А у нас — власть вкупе с Советом… Что ж? Не быть же мне одному! А они бросили, как крысы… Как крысы! Пусть пеняют на себя… Только они у меня пенсии и видели!
С этого дня — после дворянской анонимки, после дезертирства чиновничества — Мышецкий вдруг обрел спокойствие и даже полное бесстрашие. И напрасно Дремлюга уговаривал его не ездить одного, — мол, надобно иметь охрану на козлах.
— Вспомните, князь, Симона Геракловича! Он тоже, покойник, артачился, когда я калмыка ему на козлах менял. А что стало? Мученическая кончина, ваше сиятельство!
— То Влахопулов, — отмахивался Мышецкий. — А меня не тронут.
Окольными путями, через Тургай, до Мышецкого дошел грозный окрик министра Дурново — изолировать вредную печать, провести аресты, митинги расстреливать.
— А это — провокация власти, — рассудил Сергей Яковлевич. — Я даже отвечать ничего не стану в подтверждение получения.
— Но это же… министр! — попятился Дремлюга.
— Но это же… царь! — ответил ему Мышецкий, потрясая манифестом. — Отныне я буду исполнять только те приказы и распоряжения свыше, которые не противоречат манифесту государя императора!
Случился тут и Чиколини, который вдруг поддержал губернатора.
— Верно, князь, все верно, — заговорил полицмейстер. — Не дай-то бог нам в кровищу вляпаться. Мало ли что они там пишут! Их бы вот сюда, на наше место… Они бы иначе чесались!
Дремлюга понял, что губернатору вожжа под хвост попала, — лучше не спорить. Начальник жандармского управления ныне заметно погашал, занимался больше «вермишелью» (мелкими вопросами). Совет работал у него под самым боком, полоскалось на ветру красное знамя, но капитан только суммировал о нем сведения на будущее. А так — пренебрегал…
Дремлюга с трудом разыскал Додо Попову: как ни странно, она затаилась вдруг в холостяцком доме Осипа Донатовича Паскаля, нигде не показывалась, грустная и надломленная. Сказала:
— Давненько не слыхала я звона ваших шпор на улицах.
— Мадам, шпоры меня заставил снять ваш братец. Но, я уверяю вас, скоро все изменится, манифест сдадут в архив…
— Мой брат, — задумалась Додо, — явный кадет.
— Ни в коем случае, — горячо возразил Дремлюга. — Он кадет тайный, вроде масона.
— Неужели он искренне верит? — спросила Додо.
— Прямо спит на манифесте и под тарелку себе подкладывает… И хитрее он всех губернаторов на Руси! Смотрите: ни одного ареста! Все четыре свободы налицо. И вот, когда откроется дума, тогда как раз будет большой спрос на особую кадетскую породу губернаторов. Отсюда, сами понимаете, недалеко и до кадетского министра… Сергей Яковлевич далеко метит! А вы, Евдокия Яковлевна, все продумали? — спросил капитан, намекая кое на что.
— Я все перестрадала, и мне достаточно. Оставьте меня!
Дремлюга внимательно смотрел на женщину: она состарилась…
После встречи с Додо капитан повидался с Ферапонтом Извековым, который сидел в своей лавке, играя с откормленным на мясе котом.
— Ферапоша, — ласково сказал жандарм, перелезая через прилавок, — что-то не нравится мне наша баба… Похоже, скисла!
— Восторженная женщина, — отозвался Извеков, — она еще даст дыму с копотью. А коли нет, так мы ее…
— Смотри, — предупредил жандарм, — у нее братец.
— Да они как кошка с собакой: не сбрехаются. Нам-то оно, глядишь, и на руку! Пущай цепляются — разнимать не станем…
Дремлюга притянул Извекова к себе, попросил:
— Ну, раскрой-ка свою пасть, братец! Дай полюбоваться…
Извеков распахнул свой омут, полный блестящих зубов.
— Здорово! — восхитился Дремлюга. — Так вот, миляга. Я тебе эти зубки, как и предыдущие, все до единого под печки вымощу…
— Что-о? — заорал мясник, бросая кота под прилавок.
— Ша! Без меня тебе жизни все равно не будет. Госпожу Попову не слушайся — меня, только меня! Береги зубы… понял? Кушать еще предстоит много. И тебе, дураку, при мне будет хорошо.
— А что делать? — задумался Извеков. — Мы ведь все умеем…
— Беллаш тут есть такой… знаешь? Покажи ему, откуда ноги растут. А коли Ениколопов сунется, так ты его не угробь под горячую руку… Опасно! Человек диалектический…
Извеков долго чесал за ухом. Скреб, скреб… Сомневался!
— Как дума? — сказал. — Как бы демократы нас не забодали!
— Ты на думу, земляк, не надейся: не твое собачье дело…
Извеков положил на плаху телячью ногу, плюнул на руки:
— Вот зароют нас в землю — тогда все будем земляками. А сейчас не мусорь здесь окутжами. Лавка у меня — заведения торговая! Ходишь ты, капитан, ходишь… А чего мясца никогда не купишь? Или ты в толстовство подался? Поддержи коммерцию…
Вскоре, через тридевять земель, Дурново просил Мышецкого подтвердить получение его телеграммы об арестах и прочем. Сергей Яковлевич, после некоторых раздумий, подтвердил. Но больше — ни слова!
— У меня тоже есть идеалы, — говорил Мышецкий. — Без працы не бенды кололацы! И еще раз повторю: без працы не бенды кололацы.
Несколько дней спустя, когда Мышецкий, раздумывая о трагедии интеллигенции, одиноко изображал власть в своем кабинете, двери с налету распахнулись и ему крикнули:
— Князь Мышецкий, встаньте! — На пороге стоял полковник Алябьев, за ним два прапорщика, с улицы гудел военный автомобиль и блестели штыки; Сергей Яковлевич величаво поднялся:
— Что это значит, господин полковник?
— Вы арестованы!
— На основании?
— Как человек, явно клонящийся к нарушению присяги, данной его императорскому величеству, — бесстрашно отвечал ему Алябьев.
— Полковник, даю вам время обдумать. Кто уполномочил вас?
— Долг русского офицера! Честь мундира, князь!
— И вы целиком осознали всю ответственность?
— Отчет в содеянном я буду давать не вам, князь. Алябьев смотрел на него — честно и открыто, ежились за его спиной два прапора да колебались синеватые иглы штыков караула.
— А вы, господа, — обратился Мышецкий к офицерам, — тоже склонны к самоуправству? Вам, юноши, разве не стыдно?
— Стыдно! — выкрикнули оба звончайше. — Нам стыдно за вас!
Мышецкий покраснел, опозоренный.
— Наглецы! — сказал, выскакивая из-за стола. — По какому праву? Известно ли вам, что я, как камергер высочайшего двора, облечен именным доверием его императорского величества?.. А для вас, полковник, это закончится военным судом!
— Прошу, князь, — показал Алябьев на двери.
— Негодяй!
— Прошу, князь, — подчеркнуто вежливо настаивал Алябьев.
— Огурцов! — закричал Сергей Яковлевич.
— Следуйте за нами, князь, — продолжал полковник.
— Огурцов! — воззвал Мышецкий в отчаянии…
Тихо скрипнули дверцы канцелярского шкафа Выпала на пол, рассьшавшись вдребезги, темная бутыль. Из-за регистров выглянуло лицо старого и верного драбанта.
— А меня-то за што? — спросил Огурцов.
Это было смешно, и Сергей Яковлевич сразу успокоился:
— Ладно, сидите… Только сообщите капитану Дремлюге, что губернатор, князь Мышецкий, злоумышленно арестован…
Ему накинули на плечи пальто, он не стал надевать галоши — шагнул в двери. Шофер с погонами фельдфебеля загудел рожком, распугивая зевак.
— Куда вы меня везете? — спросил Мышецкий.
— На гауптвахту, князь. Не беспокойтесь: я сторонник законности и доложу о своем поступке… Сейчас же! Доложу выше!
Алябьев предложил ему свой портсигар. Тонкая папироса увертывалась из дрожащих пальцев Мышецкого.
— Благодарю, полковник. Вы опасно играете силой своего положения. Понимаю: я кажусь вам отступником. Но это только внешнее впечатление: я остаюсь по-прежнему верным слугой царю и отечеству. За меня вступится министерство!
— Министерство не знает, что губернией управляет Совет!
— Ошибаетесь: губернией управляю я… Но я согласен: ежели не министерство, то Совет рабочих Уренска вступится за меня.
— В том-то и дело, князь, что вы раскололись… Вы опасный для империи человек, ибо у вас началось раздвоение совести…
Возле телеграфа автомобиль остановился, Алябьев сказал:
— Телеграф бастует, но в ваших же интересах, князь, если вы поспособствуете мне отправить телеграмму о вашем аресте.
— И не подумаю! — захохотал князь. — Обращайтесь в Совет!..
Алябьев хлопнул шофера по кожаной спине:
— Вези… прямо на гауптвахту!
Отдельная комната для Мышецкого была приготовлена заранее. Чистое белье, графин с водою, воинский устав и Библия на столе.
— Что ж, — сказал Сергей Яковлевич. — Вы очень любезны, полковник, но я не собираюсь здесь задерживаться. Можете считать, что эта камера — ваша…
С крыльца уже дубасили в ворота чем-то тяжелым. Гауптвахта наполнилась звоном стекол. Алябьев, осунувшись, прокричал:
— Караул… в ружье!
— Затворите двери, — сказал Мышецкий. — Я не хотел бы умереть от шалой пули благодаря вашей, полковник, глупости…
Стреляли недолго. Караул сдался. Возле ворот гауптвахты возник стихийный митинг, и солдаты (те самые — без хлястиков) потребовали предания суду Алябьева, как «шкуры». Ожесточение толпы было опасно, и Мышецкий стал выручать полковника от гнева штыков. Заслонив Алябьева своим телом, он провел его в камеру гауптвахты, из которой только что сам вышел.
— Нет, нет, — сказал князь караулу. — Дверей не затворяйте. Пусть полковник посидит ровно столько, сколько ему желательно. После чего может приступать к своим обязанностям начальника!..
Алябьев высидел до позднего вечера. Отворил двери — никого. Коридор был пуст. Вышел на крыльцо. Сверкали в небе чистые звезды. Скрипел снег под ногами. Подняв воротник шинели, таясь прохожих, полковник вернулся к себе домой, жене признался:
— Машенька, а я — дурак… Зачем я начал с президента нашей республики? Переворот оттого и не удался, что надо было начинать мне прямо с вожаков Совета… Какой я глупый!
На Петуховке, там, где гаснут во мраке последние огни города, в маленькой хибарке, по соседству с домом Казимира, открылось новое учреждение. Длинная надпись на доске заманчиво вещала:
Комиссия для упорядочения дел,
возникающих из соотношений
представителей труда и капитала.
Главой этого учреждения (и его основателем) был прапорщик Беллаш, душа которого металась между санскритом и социологией неупорядоченного мира. Аннинский недавно отпустил его ненадолго в Москву, где прапорщик обозрел загадочный «Музей содействия труду», основанный социал-демократами для помощи бастующим рабочим, и отныне Беллаш был занят совсем не военным делом.
Сюда, на окраину Петуховки, приходили с нуждами рабочие. Ениколопов предложил Беллашу свои услуги, и при «Комиссии» открылась бесплатная медицинская консультация. Отсюда Беллаш — от имени Совета рабочих депутатов — угрожал предпринимателям остановить работу, если не будут приняты меры: такие-то и такие-то…
— Пошто три шкуры спущать? — плакались. — По миру идем.
Беллаш с Тит Титычем разговаривал, как с трибуны:
— Капитал осужден на гибель, этот вопрос решен историей. Если не верите мне, читайте Карла Маркса: у него все объяснено в высшей степени доходчиво, толково и обстоятельно…
Иногда Беллашу грозили из-за угла:
— Ты, видать, капитал только в книжке и видывал! Оттого и за наш хватаешься… Погоди, милок: мы тебе зубы посчитаем…
В полдень, как всегда, прапорщик отворил двери своей «Комиссии»; скоро пришел и Вадим Аркадьевич, сообща растопили печку.
— Чем заниматься будем? — спросил Ениколопов, грея руки.
— Магарычом! — ответил юный прапор, кидая в печурку заснеженные плашки дров. — Рабочий России самой традицией осужден спаивать в получку мастера… Вот этим я и займусь сегодня!
Тут шлепнула с размаху дверь, и сипло сказали:
— Вот они — капиталисты! Бей их… за капитал!
Ениколопов, как сидел на чурбачке перед печкой, так и сунулся в угол.
Беллашу досталось первому, и светлые волосы офицера провисли со лба красными сосульками.
Ениколопов выстрелил.
— Меня не трогать! — сказал. — Убью…
Пролетел над головой тяжелый табурет.
— Бей с опаской, — крикнул Извеков, — у лекаря шкура тонка!
В железной хватке стиснули ему запястье. И револьвер эсера стучал выстрелами, рассылая пули в потолок и окна.
Отскакивали горячие патроны, выпрыгивая вверх и падая за печку…
Били страшно, били жестоко. Но не добили.
— Выноси, паря! — распоряжался Извеков, и работников «Комиссии» выбросили на заснеженный двор. — Кидай теперича…
Схватили за ноги, потащили бросать в колодец.
— Стой! — вовремя удержался Извеков. — Не в колодец кидай, на землю клади с миром. Пущай отойдут на снежку. Сенька, подпали!
Бросили обоих в снег, и снег сразу побагровел. Когда очнулись двое, жарко пылала хибарка — московский филиал «Музея содействия труду». Закопченные пожарные раскатывали по двору черные дымящиеся бревна. Ениколопов встал, долго тер снегом разбитое лицо.
— Пошли, прапор, — сказал. — Коньяком подлечимся…
— На митинг! — кричали пожарные. — Собирай митинг! Вечером на Влахопуловской площади был митинг, каких Уренск еще не видывал. Солдаты подвезли два прожектора, бросили тревожные лучи огня в глухую бездну неба. Светло было и жутковато.
— Товарищи! — объявил Борисяк. — Спешу обрадовать: пожарная команда, этот верный страж города, порывает свои отношения с городской думой, выразив свое желание подчинить себя Совету уренских рабочих депутатов… А это — победа, товарищи!
Чиколини юрко отыскал в толпе брандмайора:
— Василь Иваныч, а ты не угоришь ли с этой революции?
— Я ни при чем: таково, Бруно Иванович, команда решила…
Утром князь Мышецкий принимал депутатов. Иконников-младший (от лица городской думы) сказал ему так — с язвой в голосе:
— Господин губернатор. Ваше сиятельство. Князь! Население губернии, выражая вам свое полное доверие, благодарит вас за ваши труды по водворению в Уренске спокойствия и за отсутствие погромов. Однако общественность поручила мне напомнить вам о том, что свобода личности и охрана частной собственности находятся еще под угрозой злонамеренных лиц — как справа, так и слева…
Потом говорил Казимир — сердито (лицо «злонамеренное»):
— Ежели полиция не может обеспечить в городе порядка, надобно создать милицию из народа! У нас не Одесса, не Киев, не Гомель — мы, уренские, справимся. Но Совет потребует от вас помощи…
— Помощи… в каком виде? — спросил Мышецкий.
— Оружием! — ответил Казимир.
— Это выше моих сил. Я лишь начальник губернии, но не начальник гарнизона. Арсеналы мне не подведомственны.
— Арсенал откроем, — посулили (опять слева).
— Ключи не у меня, — отбоярился князь, улыбаясь…
Потом Мышецкий вызвал к себе Дремлюгу.
— Вы служить собираетесь? — спросил жандарма.
— Служу посильно.
— А надобно — непосильно… В отношении разгрома этой «Комиссии»… скажите, капитан: не замешана ли тут моя сестра?
— Оставьте ее, князь, вы ошибаетесь, направляя свой гнев против Евдокии Яковлевны, которая находится в смирении и трауре…
С ночи началось разоружение городовых. Подходили человека три-четыре, спокойно говорили постовому:
— Обернись, дяденька!
Но кобуры были пусты, одни футляры без оружия. Чиколини был предусмотрителен, на разводах говорил: «Все равно отберут, чует мое сердце. А отвечать перед начальством мне придется. Стойте уж так, от судьбы не уйдешь…»
Пулеметная команда хлопала валенками возле губернского арсенала. Подкрадывались какие-то тени, но из пулемета выпархивал синий язычок огня, долго стучала патронная лента. И всю ночь в Совете шло бурное совещание…
— Я против этой авантюры, — говорил Борисяк. — Придет время, и губернатор вынужден будет сам дать нам оружие. Вот увидите!
Пришел Ениколопов в солидной бекеше, раскрыл бумажник.
Повернулся и ушел. Долго молчали, потрясенные. Галина Корево первой нарушила эту паузу.
— По-моему, — сказала акушерка, — надобно пересмотреть наше отношение к господину Ениколопову.
— Давно пора! — отозвался и прапорщик Беллаш…
Борисяк воспротивился, но его назвали «упрямым быком», и все его натиски были отбиты. Большинством голосов Вадим Аркадьевич Ениколопов прошел в члены Совета рабочих депутатов Уренска.
— Кто против? — спросили.
— Я, — сказал Борисяк, подавленный.
— Один голос ничего не решает. У вас — личная вражда! Еще со старых времен — времен влахопуловских…
Ениколопов, попав в Совет, сразу взял быка за рога.
— Товарищи, — заявил он авторитетно, — что мы видим? Что мы наблюдаем? Это Совет или партия? Партия или Совет? Давайте сразу же разберемся, чтобы потом не путать…
Борисяк разгадал: сейчас Ениколопов начнет взрывать все и вся.
— Ну-ну, — сказал он, — чего остановились? Продолжайте…
— Вопрос сделан, — ответил эсер. — Остается на него ответить!
Борисяк весь сжался — как перед прыжком:
— Совет — первая ячейка будущего временного правительства революции! Это зачаток диктатуры пролетариата. Кто сомневается?
— Я, — сказал Ениколопов. — И строю свой вопрос так: если Совет беспартийный, то пусть все члены его примут программу социализма безоговорочно. А если…
— Принимаем, — ответили члены Совета, как один.
— А тогда, — не смутился Ениколопов, — к чему Совет вообще, если уже существует партия? Мы еще не победили, а уже поставили перед собой чернильницы, начиная обюрокрачиваться!
Конечно, с иезуитом спорить трудно. Ениколопов лукав, как бес: жизнь научила его выкручиваться, и он умеет это делать, черт бы его побрал… Борисяк сорвался с места:
— Не так! И — партия! И — Советы! Вот как надо ставить вопрос. Именно так и Ленин говорит, а он истинный ученик Карла Маркса!
Ениколопов спрашивал всех подряд:
— Ты, отец, Маркса читал?
— Нет.
— А ты?
— Нет.
— Ты?
— Читали…
— Наконец-то! — вздохнул Ениколопов. — Вопрос ясен: или партия без Совета, или Совет без партии…
— Вадим Аркадьевич прав, — заявила вдруг Корево. — Нельзя дробить силы накануне… Или — или!
— Это ультиматум? — спросил ее Борисяк.
— Только предложение…
Вскочил горячий прапорщик Беллаш:
— Как можно сомневаться? Борисяк прав… Я протестую!
Но Ениколопов уже поколебал устои Совета: его, пусть робко, но все же поддержали некоторые. Особенно Корево.
— Не так делается революция, — глухо сказал Борисяк. — Одни члены партии ее не сделают. Как не сделают и без партии одни беспартийные. Революция не загон для скота: жирных — направо, тощих — налево. Революция сильна единением народа: партийными и беспартийными…
Весь гнев души Борисяка был направлен даже не на Ениколопова (он знал, с кем имеет дело), — весь гаев обрушился на Корево.
— Это измена! — врубил он в лицо женщине. — Не лучше ли честно заявить перед всеми, что вы перешли к меньшевикам?..
— Как вы можете? — заплакала акушерка. — Я ли не сделала для вас лично все, что смогла? Просите прощения… слышите?
Борисяк вернулся домой, к Казимиру, у которого он жил, и со стоном стянул громыхающие сапоги.
— Ну, держись! — сказал. — Кому-то головы не сносить теперь…
— Ну, держись! — сказал Дремлюга своим жандармам. — Совет — компания теплая, там Ениколопов такое требование выдвинул, что теперь готовь сети: рыба пойдет густая… — Бланкитов, Трещенко и Персидский вопросительно выгнулись, и капитан пояснил: — Ениколопов хочет подначить Совет, чтобы губернатор вывел войска из губернии. Спокойно! Я иду к князю, без меня не шалите…
Мышецкий рассеянно выслушал жандарма, ответил:
— Да, да… я слышал уже. Но говорят, что Борисяк против этого решения.
— Ого, князь! — отвечал Дремлюга. — Еще бы ему не быть против, если солдаты уже раскачались на его пропаганду.
— А куда смотрит полковник Алябьев? — спросил Мышецкий.
— В окно смотрит, — захохотал Дремлюга. — Полковник Алябьев ест, спит и какает. Больше — ни гуту! А солдаты поворачивают к Совету — вот, ваше сиятельство, потому-то ваш Борисяк и против решения Ениколопова…
И долго потом молчали.
— Все это ни к чему, — печально вздохнул Мышецкий. — Поговорят — и перестанут. Первый раз, что ли? Пора привыкнуть… — Сергей Яковлевич оценил Дремлюгу на взгляд — мол, на что ты способен? — и спросил: — А вы, капитан, так и не ответили мне, кто виноват в этом налете на «Комиссию» прапорщика Беллаша?
Тут Дремлюга решил использовать старую тактику, доставшуюся ему в наследство от Сущева-Ракусы: ради спасения своих предать местных Монтекки и Капулетти (причем он не был далек от истины).
— Думаю, — сказал, — это исходит из Купеческого клуба, ибо, князь, сами знаете — кто больше всех «Комиссией» был недоволен?
Сергей Яковлевич поверил. Поверил и ухватился за это:
— Что они там делают, эти господа?..
Дремлюга ушел, довольный, а Мышецкий стал точить зуб на Купеческий клуб. Нервы и без того были взвинчены, стоило получить заряд, как негодование несло через край. Совет словно учуял выгодный момент, и над фронтоном Купеческого клуба вскоре появилась внушительная надпись: «Народный дом. Просим вытирать ноги».
Сергей Яковлевич передал в дар Народному дому коллекцию Пети Попова, с тем чтобы (попросил он) выставка непременно была посвящена памяти его шурина. И еще поставил условие губернатор:
— Первые десять дней, господа, я прошу брать с публики за вход, чтобы собранный капитал перешел в фонд помощи детским приютам…
В глухомань провинции резкой отточенной гранью вошло искусство — и оно притягивало людей, манило светом.
Одно неприятно князю, что протест против передачи Купеческого клуба в руки Совета выразил самолично Иконников-младший.
— Геннадий Лукич, но вы же в клубе почти и не бывали. Не игрок, не пьяница… Почему протестуете именно вы?
— Но это, князь, унижение купечества. Мой протест есть протест сословия, и без того пьющего из чаши всенародных оскорблений еще со времен постановки первых пьес Островского!
— Не будем ссориться, — попросил Мышецкий. — Что важнее? Вистующий Троицын или эта выставка, которая так миротворно действует на публику? Вы, как гласный, должны бы, Геннадий Лукич, не протестовать, а, наоборот, поддерживать мои начинания…
Правительство издало закон о праве каждого губернатора вводить в своей губернии военное положение, и Мышецкий был шокирован.
— Отсюда недалеко и до военно-полевых судов, — здраво рассудил князь.
Оставалось принять закон к сведению. Итак, отныне он — полновластный диктатор над просторами и душами Уренской губернии. Всесильный Трепов — только в миниатюре. Да еще вот, в отличие от Трепова, хорошо разумеющий афоризм Екатерины: «С идеями пушками не борются!» Это было сказано ею в начале французской революции, но приложимо и теперь — к русской.
Но как быть с полковником Алябьевым? В любом случае ясно одно: этот человек (в приложении к сему драконовскому закону) опасен, как Трепов! Мышецкий должен держать Алябьева, словно джинна в бутылке: не дай бог — выпустить. Выпустив, не совладать! Алябьев, ежели ввести военное положение, сожрет не только Совет, но и власть губернатора, рискни только он, князь, на военное положение…
— Дилемма, — сказал Мышецкий, — вся Россия состоит из одних дилемм. Ничего, и эту, даст бог, разрешим с Огурцовым!
Странный вид имело в эти дни губернское присутствие. В утреннем сумраке вспыхивало одинокое окно — это садился за свой стол губернатор. Не было ни просителей, ни ходоков. Один лишь губернатор — один! — один на все громадное присутствие.
Огурцов, затворяя двери, припирал их изнутри железным ломом.
Что они там делали вдвоем — одному богу известно. Два человека на всю канцелярию. Пили, наверное, да дилеммы разрешали… Но иногда Совет все же обращался за помощью к забытому губернатору. Мышецкий в таких случаях, словно очнувшись, снова запускал свою машину вмешивался сам, вмешивал других…
— А вас это устраивает, князь? — спросил однажды Огурцов.
— А почему бы нет? Ведь министерство, слава богу, с приказами обращается пока не в Совет, а — ко мне. Чего же я буду обижаться на судьбу? Меня не рвут, не прядут, не вяжут… Власти непосредственно над губернией у меня Совет не отнимает… Я — губернатор!
Атрыганьев был в ужасе:
— Как вы можете, князь?
— Не так уж и противно, — отвечал Мышецкий.
— Но вас же могут в Совете арестовать.
— Вас — да, и вы туда не ходите.
— О-о, вы смелый человек, Сергей Яковлевич!
— Нет, вы смелее — вы записались в кадеты.
— Таковы времена! — вздохнул предводитель.
— Времена эти не ко времени, — засмеялся Мышецкий. — И живи я лет сто-двести назад, я был бы уже в сенате.
— А вместо этого, вы — в Совете… Чудеса, чудеса!
В редакционной статье «Уренских губернских ведомостей», обнаглев до крайности, печатали открыто, ничем не стесняясь:
«Преступное бездействие местных властей заставляет недоумевать мирное благонамеренное население, вселяя в него самые тревожные мысли о грядущем, зато придает все более смелости вожакам революционного движения. Так недалеко докатиться и до постыдного варварства республики!..»
Сергей Яковлевич, осердясь, нагрянул в редакцию.
— Я даже не возражаю, — сказал он. — Каждый волен слагать опусы в свою пользу. Но когда Совет будет громить вашу редакцию, то прошу на меня не обижаться — я палец о палец не ударю!
Редактор «Ведомостей» был человек уже немолодой, вида желчного и явный неудачник в семейной жизни: брюки его были неотглажены.
— Я, князь, — ответил он злобно, — не желаю из-за вас на Сахалин попасть. Извините за прямоту, да так уж сказалось!
— Ничего. За прямоту спасибо. А на Сахалин теперь ссылать не будут: там японцы. Сошлют вас, сударь, непременно с повышением — прямо в «Ведомости санкт-петербургского градоначальника»… Там ваш гражданский пафос даром не пропадет!
«Дни свободы» коснулись и гимназистов: они закурили, не боясь педелей, взяли в руки суковатые палки и перестали кланяться своим учителям. Мышецкий поймал однажды двоих на улице:
— Господа, бросьте папиросы! Сейчас же… (Бросили.) И застегнитесь, судари. Закиньте свои дурацкие палки… Что это за вид?
Бобру потом губернатор сказал:
— Передайте от меня директору гимназии, что даю сроку два дня: если безобразия не прекратятся, я мужскую гимназию закрою…
В ответ на это распоряжение под окнами губернаторского дома гимназисты устроили кошачий концерт. Мышецкий, разбуженный среди ночи визгом и мяуканьем, позвонил в казармы «желтых» казаков, и с утра двери гимназии закрылись. Тогда полетели стекла. Гимназия среди зимы осталась без окон — в классы задувал снежный ветер.
Толпа гимназистов, закурив, отправилась к женской гимназии:
— Девочки, бастуйте! Выразим протест царским сатрапам!
Никакого движения. Девочки сидели за партами.
— Вы отсталые особы! — галдели гимназисты, вовсю куря и потрясая дубинами. — Бросьте это глупое занятие алгеброй! Не возбуждайте к себе презрение в массе непросвещенного народа русского!
Девочки хихикали. Тогда гимназисты стали угрожать:
— Ах так? Ну, тогда мы вынуждены пречесь наши знакомства. И мы более не станем раскланиваться с вами на улице…
Последний довод подействовал. Девочкам — много ли надо? Они похватали сумки, надвинули шапочки и — прощай гимназия. Напрасно строгая классная дама раскидывала в дверях сухие длинные руки, взывая:
— Соколова! Как вам не стыдно? Вы же не готовите себя в кухарки?.. А вы, Алябьева? Вы же — дочь полковника…
Девочки забастовали. Рот князя Мышецкого был перекошен от злобы, когда он принял у себя депутацию родителей, смиренно просивших губернатора восстановить занятия в гимназиях.
— Дамы и господа, — сказал Сергей Яковлевич, — я занятия в гимназиях не прекращал. Но прежде чем они начнутся, прошу вас всех, дети коих замешаны в беспорядках, вставить стекла, ибо казна губернии — не бездонна! Предупреждаю также, что, ежели ваши дети будут замечены в курении и оскорблении лиц, удостоенных власти, тогда, дамы и господа, как это ни прискорбно, я гимназию закрою — впредь до особого распоряжения…
Какая-то женщина в черном сиротливо плакала. На следующий день девочки сидели в классах, Но окна мужской гимназии продолжали щербатиться осколками стекол. Прошел только один учебный день, и в женской гимназии стали рваться петарды. Занятия были сорваны. Петарды рвались, как бомбы. «Сильный» пол зажигал «вонючки», бросая их в форточки. Гимназисты «снимали» гимназисток с занятий.
Мышецкий созвонился с полковником Алябьевым:
— Распорядитесь выслать к женской гимназии роту солдат.
— С удовольствием, князь, — живо отозвался Алябьев. Сергей Яковлевич (вместе с Огурцовым) поехал в сторону гимназии. Еще издали он услышал залп. Это его встревожило. Велел гнать лошадей. Стучали копыта, свистели полозья, под шубой было тепло и кисло. Бежали навстречу, бросая палки, гимназисты с лицами, искаженными страхом. «Душегуб! Сатрап!» — кричали они губернатору.
Огурцов сунул руки в рукава пальто, спрятал нос в воротник.
— Это тоже не занятия, князь, — сказал он. — Лучше совсем закрыть. И не открывать, от греха подалее, пусть лодыря гоняют…
Подъехали. На площади перед гимназическим сквером валялись окурки, учебники, два револьвера и кирпичи. Кверху лицом лежал убитый, и офицер, командовавший ротой, это убийство объяснил так:
— Случайность, князь! Залп давали поверх голов. Но у кого-то, с непривычки к живой мишени, рука дрогнула…
Сергей Яковлевич, невольно сокращая шаги, подошел к убитому. Под пальтишком его оказался мундир студента Петербургского технологического института… «Кто он?»
— Уберите, — велел Мышецкий офицеру, и тело унесли. Площадь наполнилась родителями. Вздохи, крики, плачи, угрозы.
Но их, этих мужчин и женщин, можно понять: они родители.
— Господа, господа! — говорил Мышецкий. — Спокойно, не надо никаких волнений… Убитых нет среди гимназистов, девочки в безопасности. Студент не опознан, в Уренске его никто не знает…
К вечеру остались в гимназии только две девочки. Самые бедные. Дочь какой-то портнихи и еще одна, очень смелая девица. Их никто не пришел проводить. Классная дама отпустила их домой, и они ушли… Ночью они были доставлены в больницу. Ениколопов, невзирая на условности, ворвался в спальню губернатора:
— Сергей Яковлевич, две гимназистки изнасилованы!
— Как? Кем?
Ениколопов развел руками: откуда знать? Князь сидел на развороченной постели. Долго молчал. Потом сунулся лицом в подушки — заплакал. Успокоившись немного, сказал:
— Я отказываюсь понимать происходящее. Сначала гимназисты, а убили какого-то студента, которого никто в городе не мог опознать. Но не студенты же, не гимназисты же могли изнасиловать девочек! Кто? Опять я сталкиваюсь с черными силами Уренска…
— Совет уже собрался, — ответил Ениколопов. — Будем решать вопрос о создании милиции. Поймите, князь: это необходимость историческая, ввиду полного бессилия полиции. Нужно, чтобы губернское управление в вашем лице поддержало просьбу Совета о выдаче оружия. Вы — не первый, многие губернаторы уже так сделали…
На следующий день, с утра пораньше, Мышецкий издал повеление закрыть все гимназии — «впредь до особого распоряжения». А со стороны вокзала громыхнуло четким и резким взрывом.
— Не бегите, Огурцов, — сказал Мышецкий. — И так узнаем потом.
Выяснилось вскоре, что этим взрывом был раскрыт почтовый вагон, стоявший на запасных путях. К сожалению, никто не видел покусителей: они скрылись, убедясь, что вагон был пуст…
— Господи, — сказал Мышецкий, — только не отступись от меня. Хотя бы так, как сейчас, но только не надо больше…
Генерал Аннинский пропадал далеко в степи, словно открещиваясь от участия в губернских событиях, а полковник Алябьев затворил себя в добровольном аресте — сидел дома. Все было шито-крыто: пока солдаты маячили на митингах, чья-то ловкая рука уперла из казарм почти все оружие. Гарнизон сразу остался без винтовок.
В гневе, среди ночи, спотыкаясь о шпалы, солдаты кинулись на вокзальные пути. Там, в тупике, стояли два вагона-цейхгауза. Быстро сбили замки — одни патроны. Винтовок не было. Солдаты направились к дому полковника Алябьева. Один встал на плечи другому, заглядывая через желтые занавески.
— Ну что? — спросили его внизу. — Небось заговор клеит?
— Не! Карты раскладывает… жена кота гладит.
Тихо! Справились у денщика: нет, божился тот, полковник из дому не выходил, стихи под гитару поет, никого у него не было сегодня. После этого случая Борисяк стал круто гнуть Совет на укрепление дисциплины в гарнизоне. Никаких самовольных отлучек из казарм. «Постричься! Застегнуться! Пришить хлястики! Патрулировать в ночное время по городу, порядок!» — командовал Борисяк жестко…
И вся эта серая вольница, хлебнув свободы, встала на дыбы:
— Самоволок не будя? Та ты хто? Офицер, што ли? Да с нас и Алябьев сам того не требует! Ишь ты, ферт! Семечков тебе не погрызи, барышню тебе не пощупай… А ты нам — што? Генерал? Вот сейчай уйдем, в такую-то в мать, харкнем тебе тут на пол…
— Идите, — сказал Борисяк.
И ушли. Вечером повисли, как виноград, на тендере случайного паровоза — уехали куда-то к черту на кулички. Домой, наверное. Попросту — дезертировали из армии. Но часть солдат осталась, и эта часть, верная Совету, сидела в казармах, она патрулировала — на нее можно было положиться…
— Революции, — говорил Борисяк, — сброд не нужен. Нужны люди!
А полковник Алябьев мрачно раскладывал пасьянсы. Действовал он теперь из подполья: оружие было спрятано офицерами в надежном месте. И один зубчик цеплялся за другой: ввести военное положение мог только губернатор, князь Мышецкий. От самого Алябьева ничего не зависело: оружие лежало пока бесполезное…
— Машенька, — говорил Алябьев жене, — завари-ка ты нам чаю. Хоть чайку попить спокойно, не под красным знаменем!
А под окнами полковника крутился какой-то человек, растрепанный и крепко избитый. Крутился с утра, вызывающе выкрикивая:
— Позор! Стыдно, судари мои… Губернатор сдал город конвенту! Где армия? Эй, народы! Отзовитесь на клич русского патриота…
— Машенька, — поморщился Алябьев, — затвори-ка форточку.
Горлопан обещал писать самому кайзеру Германии — Вильгельму:
— Пусть придет сюда император Германии, и пусть он наведет порядок! Вот это человек, я понимаю: на скрипке играет, картины рисует, оперу сочинил, в церкви за епископа служит, в театре поет, броненосцы строит. И все это — одной рукой, а другая давно отсохла… Учитесь, господа, жить, как кайзер!
Проходил мимо патруль, взял крикуна под локотки, и ноги оратора, обутые в заплатанные валенки, поволочились по снегу.
— Сами! Сами меня тащите! — кричал он. — А я не пойду. Конвента вашего не признаю, государя своего презира-а-аю… Где Малюта Скуратов? Где опричнина? Дайте мне Малюту Скуратова, и я его поцелую! Слышу «ура», но не слышу «гайда»!..
Треснули его по зубам — утих. И своими ногами дальше пошел.
Итак, занятия в гимназиях прекратились. Волею рокового случая — от папирос и дубинок — породились грандиозные осложнения. Зиночка Баламугова сидела на кухне, пила чай с кизиловым вареньем и горько плакала. Да и как было не плакать! Боря Потоцкий назначил ей свидание, а родители не пускали на улицу.
— Почему, — говорила Зиночка, — почему Машу Чацкую отпускают, а меня, словно каторжную, дома морят? Варварры!..
Вошел и сам папа Баламутов — участковый надзиратель по шестому (самому беспокойному) околотку города Уренска.
— Вот я, — сказал папа, — как сниму сейчас ремень да как заголю тебе яблочки… Не посмотрю, что ты с кавалером гуляешь!
Так-то вот, сидя взаперти, «бастовала» Зиночка. С горя она съела всю банку варенья. Боря такой красивый, такой загадочный, он так сладко целует Зиночку в подворотнях. И никого не боится! А этот противный околоточный надзиратель, который ее сделал (о чем Зиночка уже с шестого класса догадывается), не пускает ее на свидание с Борей…
— Я маме скажу — она меня пустит!
И вдруг… Вдруг в доме околоточного начались тайны, какие бывают только при дворе испанского короля. Как зачарованная, Зиночка вперилась взглядом, поначалу случайным, в замочную скважину. Видела — вошел со стороны улицы ключ. Провернулся неслышно. Скрипнула дверь, и появился перед тоскующей Зиночкой загадочный Боря Потоцкий.
— Авто и манто! — сказал ей Боря. — Нас ждут: канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович…
Зиночка схватила «манто» («драную кошку», как она называла шубейку) и выскочила на улицу. Автомобиль действительно ждал их за поворотом. Сели они, покатили, и всю дорогу Боря учил ее целоваться.
— Борька, — протянула Зиночка, — ты пил вино, и от тебя пахнет. Скажи, это правда очень приятно — пить вино?
— Зиночка, — ответил ей гимназист, — не я ли обещал вам сегодня брызги шампанского? За вами остается только канкан на столе, а Боря — не волнуйтесь — не подведет: великий князь тоже будет. Он уже поджидает нас на вокзале.
— А что это за князь? Или ты шутишь?
— Зиночка, — отвечал Боря солидно, — все будет в этой краткой и прекрасной жизни. Ловите мгновенья, пока не поздно…
Подкатили к вокзальному ресторану. Зиночка видела, как Боря щедро (откуда деньги?) швырнул пястку бумажек в кепку шофера.
— Из Тургая приехал, — сообщил Зиночке Боря, — там Совет все автомобили национализировал… Прошу вас, Зиночка!
— Мне так страшно, — созналась гимназистка, стоя возле дверей ресторана. — Что скажет папа, если узнает?..
Она сделала вид неприступной королевы и, прикрыв ресницами медовые глаза, вступила в шумно галдящий зал. Изгнанные из Купеческого клуба воротилы Уренска топили здесь свое горе — под пыльными пальмами. Боря подвел Зиночку к столику, где сидели уже трое его товарищей.
— А вот, — показал он на Ивасюту, — вот, Зиночка, и великий князь Сергий Александрович, как и обещал вам!
Ивасюта окинул гимназистку взглядом из-под бровей:
— Ничего маруха… Бастуете, девочки?
— Бастуем, — мигнула доверчивая Зиночка.
— Ну-ну, давайте, девочки… Мы вас подкрепим!
Полетела в потолок, ударив в нос лепного амурчика, выбитая взрывом пробка. И потекло шампанское… Первые брызги его — первого шампанского в скромной Зиночкиной жизни. Все дозволено сейчас ведь — дни свободы, а папа с ремнем остался дома.
— А я знаю… — сказала Зиночка, охмелев и смеясь охмеленно. — А я знаю… Великого князя Сергия Александровича давно уже убил Каляев, я это знаю…
— Прошу! — не растерялся Боря, показав на Севу Загибаева. — Вот и сам Каляев… собственной персоной!
— А я знаю, — сказала Зиночка, — Каляева давно повесили.
— У нас их два, — подмигнул ей Сева. — Один специально для повешения, а второй, это я, на развод оставлен…
Зиночка потянулась к молчавшему Моне Мессершмидту:
— Где-то я вас видела… А вы — кто, сударь?
— Это наш поп Гапон, — сказал Ивасюта. — Прошу любить его и жаловать… Эй, чеаэк! Раздави еще склянку шампуза!
Зиночка ела засохшее пирожное, Ивасюта полой пиджака вытер ей мерзлый апельсинчик, протянул вежливо:
— Герцогиня, его высочество преподносит вашей милости…
Опять полетела пробка — на этот раз в ухо швейцару, стывшему в дверях. Никогда еще не было Зиночке так хорошо! Так весело… Только вот великий князь Ивасюта не подходил к компании: глядел хмуро, челка свисала на потный лоб. А громадный перстень сверкал бриллиантом. И он этим перстнем так и стрелял вокруг себя — в брызги, в искры, в сверкание разноцветных огней…
— Вот так и живем, барышня, — сказал его высочество Ивасюта и, подцепив икры, размазал ее пальцем по хлебу, закусил бутерброд наполовину. Спросил: — А что у вас там в гимназии было?
Зиночка охотно стала рассказывать…
Ивасюта — в ответ — отпустил скабрезную пошлость.
Боря перегнулся, вспыхнув, треснул его по морде. В руке его высочества, сверкнувшей дорогим перстнем, появился браунинг. И сразу хлопнул выстрел. Пуля срезала из люстры хрустальную висюльку. Пошел звон — чистый. Зиночка схватилась за щеки. Отовсюду бежали лакеи, размахивая полотенцами и салфетками.
Ивасюта палил вокруг себя, дикий и яростный.
— И тебя убью, — кричал Боре, — и твою шмару… Выйдем!
Один лакей, самый старый, схватил Зиночку за руку, потащил ее прочь из ресторана. Швейцар быстро подал ей «манто» (кошку драную). Лакей кликнул извозчика, сам же и за дорогу расплатился заранее, — человек, видать, был он чуткий и хороший.
— Эх, барышня, — сказал старый официант. — Пожалейте вы себя. С эдаких-то цветущих лет нешто вам по ресторанам гулять? Да с кем? С бандитами? По ним же давно веревка плачет…
«Разве Боря — бандит?» И всю дорогу Зиночка горько плакала.
Дверь ей открыл сам околоточный надзиратель.
— Снимай пальто, — сказал. — Проходи. Сейчас поговорим…
И привычным жестом, как в родном участке, раздернул на животе ремень. Толстый ремень — полицейский, от казны полученный.
— Бей меня, папочка! Бей меня, родненький! — кричала Зиночка.
Папа-Баламутов лупил ее как Сидорову козу. А в глазах непокоренной Зиночки все еще стояли канкан на столе, брызги шампанского и великий князь Сергий Александрович.
«Противный Борька!» — И она заснула.
Но ссора в ресторане закончилась плохо…
Ениколопов открыл дверь: на пороге стоял бледный Боря Потоцкий — рукав шинели в крови, глаза в тоске и боли.
— Помогите, — сказал, падая внутрь ениколоповского дома. Лежал на полу, всхлипывая. Сущий младенец!
Вадим Аркадьевич перешагнул через него, как через полено…
Равнодушно — его удивить было трудно.
— Ну, хватит, — сказал эсер. — Будьте мужчиной…
Боря поднялся. Сел, прислонясь к теплой печке:
— Помогите. Кажется, пуля застряла… не вышла.
— Кто? — кратко спросил Ениколопов.
— Ивасюта… из браунинга.
— Значит, — усмехнулся Ениколопов, — без меня лучше ладите?
Боря начал стягивать намокший в крови рукав:
— Вадим Аркадьевич, я истекаю кровью… помогите!
Ениколопов показал пальцами на свой локоть:
— Ерунда! Зажмите вот здесь… видите? И перестанет…
— Но вы хоть посмотрите… — умолял Боря, отчаявшись.
Ениколопов отвернулся от него — встал задом к гимназисту:
— Я лечил, никогда не отказывая, революционеров. Но я еще никогда не лечил и не буду бандитов!
Боря смотрел на затылок создателя партии «безмотивцев». Курчавились там жесткие завитки — Ениколопов теперь отращивал пышные волосы, как театральный рецензент, угодник молоденьких актрис.
— Неправда! — выкрикнул Боря в этот затылок. — Врач не имеет права отказать в помощи. Обещаю, что больше не вернусь к Ивасюте!
— А — куда? — спросил Ениколопов.
— К вам, — тихо ответил Боря, — я тоже не вернусь.
— Тогда… чего вы пришли?
— Мама ведь не выдержит, когда увидит меня в крови…
— А я, — сказал Ениколопов, — я тоже не выдерживаю!
Он сел за стол. Грохнула дверь. Боря ушел.
— Вот так, котята, — сказал Вадим Аркадьевич. — Без меня вам будет плохо. Вам казалось, что я вас обделил? Решили сами добычу дуванить? Ничего, еще прибежите… молочка попить! Из моего блюдечка с красной каемочкой… Ишь вы, расшалились!
Начались странные дела на Руси: приходит в сберкассу старушка, каких много, и забирает из кассы скудные сбережения.
— Только, пожалуйста, прошу золотом, — говорит она, — будьте уж вы, молодой человек, столь любезны к просьбе старухи…
Является в Государственный банк отменный господин.
— Мне золотом, — говорит он. Выписывают жалованье рабочим на заводе.
— Долой бумажки — гони золотом! — требуют рабочие.
Приходят чины министерства финансов к домовладельцу.
— Пора, — заявляют они, — пора, сударь, налоги платить.
— Налоги-то? Ну как же, понимаю… Только не дам!
— Товарищи! — выступали ораторы на митингах. — Не признаем никаких займов царизма у Европы; эти займы идут на борьбу с народом. Забирайте свои деньги из банков! Никогда не храните своих денег в сберкассах! Этим вы укрепляете строй самодержавия, и пусть царь обернется перед лицом Европы злостным банкротом…
Россия накренилась — граф Витте подставил свое могутное плечо, удерживая империю от обвала. Золото утекало из царских сейфов — миллион за миллионом, правительство было в панике. Никто не знал, что делать. Каждый ведь россиянин вправе потребовать золотом, как это и подтверждено на бумажных деньгах, по курсу! И вот после войны, стоившей России два с половиной миллиарда рублей, — вдруг катастрофа полного банкротства империи… Витте решился.
— Для начала, — сказал, — арестуйте все редакции газет, опубликовавших «Финансовый манифест», хотя бы даже в выдержках…
Удар пришелся и на большевистскую газету «Новая жизнь», и не было еще короче резолюции царя, которую он радостно начертал на докладе о разгроме редакций. «Наконец!» — написал Николай.
Третьего декабря Совет петербургских рабочих депутатов собрался на свое пятьдесят второе совещание.
Двери Вольно-экономического общества, где происходило это совещание, раскрылись — закатилась в них мощная грудь исправника.
— Спокойно, господа, спокойно. Прошу всех встать и следовать на выход…
Всех членов Совета — двести шестьдесят семь человек — арестовали. Руководил этой операцией лично Дурново, который в эти дни натиска на революцию засыпал губернаторов строгими приказами об аресте в провинции всех вожаков движения. «Власть исполнительная да действует решительно, без колебаний…»
— Провокация, — сказал Мышецкий. — Не отвечать!
А 6 декабря — праздник: день святого Николы (все Николаи — от царя до дворника — пребывают в именинниках). Фабрики и заводы не работали, вывешивали повсюду царские флаги.
Утром уренчане услышали звяканье шпор — это появился на улицах жандармский капитан. Дремлюга понюхал воздух, прошелся по Влахопуловской, отогнул доску в заборе, застрял на минутку толстым задом в проеме, вильнул фалдами шинели и… скрылся!
Сергей Яковлевич с утра совершил прогулку по Уренску в санках. Запахнувшись полностью, прокатился по главным улицам. Пусть все видят: власть на местах — и озирает. Оком недреманным!
День предвещал быть обычным: базар был велик, много понаехало подвод из уездов. Торговали, как всегда, лавки и питейные заведения.
Одно не понравилось князю: на перекрестках быстренько распивали водочку типы, на которых уже пробы ставить негде. Рвань и голь, опухшие от пьянства и холода синие морды, заплата на заплате, блоха через вошку скачет. Заметив губернаторский выезд, некоторые кричали Мышецкому — хрипло, но дружелюбно:
— Привет, начальничек! Ты уж, родима-ай, не выдавай…
Потом к Мышецкому подлетел какой-то дядя, вполне приличный, и подмигнул, как рыбак рыбаку (ноготь у дяди на пальце был изъят кем-то или чем-то, он этим пальцем под носом водил).
— Не узнаете? — спросил. — Вот где довелось встретиться…
— Постойте, постойте… — припоминал Сергей Яковлевич.
— Как же! — помог ему тот. — Кафе Бауэра в Берлине помните? Вы меня еще вином угощали, потом ученик Бутлерова подсел. Вы своего товарища подхватили, и вот… С Николиным днем, князь!
— Сударь, — построжал Мышецкий, — что за фокусы?
Берлинский шпик раскланялся перед санками губернатора:
— Теперь по долгу службы могу признаться, что мы, честные филеры, ведем не оседлый, а кочевой образ жизни. Чтобы не примелькаться… К тому же и революционеры тоже кочуют. Сегодня Берлин, а завтра Уренск: шансы для уловления их возрастают!
— Кто вас сюда направил? — спросил Мышецкий.
— Департамент. За границей мы по тридцать рублев с головы имели. Высокий стиль! Опять же и знание языков ценится.
— Трогай! — крикнул князь кучеру. — Что стал?
— Я думал — знакомца встретили… Пошто бы не поговорить?
В кухмистерской князь купил пышный торт, поехал домой.
А шпик проследил машинально за Ениколоповым, остро завидуя эсеру: «Ишь, барин какой! Небось, как привилегированный, рублев одиннадцать кажинный месяц от казны имеет… За что, господи?»
С утра Дремлюга, проверив посты, засел дома. Топил печку и читал газеты. Адмирал Дубасов, кавалер георгиевский, был назначен в Москву генерал-губернатором. Газета никак не комментировала это назначение, но Дремлюга и сам был мастак по этой части.
— Дубасов? — задумался. — Ну, этот покажет. Адмирал еще в Курске по «кровям» плавал… Однако к чему бы это? Видать, на Москве что-то готовится… Адмирал человек твердых правил!
Без стука распахнулась дверь — Додо:
— Капитан, меня обмануть трудно. Да и к чему?.. Заранее ставлю вас в известность, что я снимаю с себя всякую ответственность за дальнейшее. Мы и так зашли далеко… Не хватит ли уже?
Дремлюга бросил газету в печь, и она, потемнев, вдруг тихо хлопнула, враз охваченная быстрым и жарким пламенем.
— О чем вы, голубушка Евдокия Яковлевна? — удивился жандарм.
— У нас ничего не было, — заговорила Додо поспешно, — и ничего не нужно. Разгром пусть довершает правительство!..
Выкатился горячий уголек из печи. Дремлюга подхватил его и, подбрасывая в пальцах, вкинул обратно в печь.
— Евдокия Яковлевна, — сказал капитан, — машину уже не остановить. Да и запущена она не мною, а — пардон — вами же!
Додо поняла: жандарм все сваливает на нее, и весь грех грядущего кровопролития перекинула с себя дальше — на других.
— Атрыганьевым, — сказала она. — Прошу не путать…
— Не все ли равно? — ответил Дремлюга. — Но пора заявить…
— Я заявок не делаю. С меня — довольно! Хватит, капитан!
В руках жандарма звякнул графин.
— А кокаинчик где достаете? — спросил.
Додо округлила красивые печальные глаза. Не созналась:
— Кто вам сказал подобную глупость, капитан?
— Ликер, — предложил жандарм. — Не угодно ли?
Закрыв глаза, Додо жадно впитала в себя пахучий спирт.
— Уберите людей с улицы, — продолжала жестко. — Я же все вижу. Я — опытная! Другие того не заметят, что замечаю я…
— Уберите вы, если можете, — ответил жандарм, снова наклоняя графинчик: тягучая, булькающая струя ликера благоухала мятой.
— Наконец, это… насилие! — сказала Додо, снова окуная губы в ликер. — Это свинство. Извините, но — увы — это так…
— К чему пафос речей? — спросил жандарм наигранно возмущенно, и тут в прихожей зазвонил телефон. Дремлюга подошел. — Кто меня беспокоит? — спросил приглушенно.
— Начальничек, — ответил ему телефон, — ты только не выдавай. Знаем мы вас, жандармов: сами подзудят, а нам расхлебывай…
— Я же ручаюсь! — рявкнул жандарм. — Делай!
— Ну-ну, — ответили, покорно притихнув. — Тогда начнем с очкариков. Да еще вот с тех, что шляпы носят на волосах длинных…
Дремлюга вернулся в комнаты, сел напротив Додо.
— А вас, капитан, не поймешь, — сказала ему женщина.
— Такая уж должность, — вздохнул Дремлюга. — Собачья, конечно, и спорить не буду. Да что поделаешь? Служить надо…
Бобр отправился в Народный дом, чтобы, посвятить весь Николин день общению с трудовым народом. Конечно, всегда приятно снисходить до простого народа и быть авторитетным и добрым малым. Вот жаль только, что гимназисты не кланяются, как раньше.
— Господа, — сказал Бобр по-латыни, — вита синэ либертатэ, нихиль, но нужна же во всем и ауреа медиокритас! Даже в дни свободы, господа, надобно почитать старших…
Гимназисты его поняли: жизнь без свободы ничто, но нужна золотая середина и в дисциплине. Они поклонились Бобру, и латинист пошел дальше с облегченным сердцем. «Учить надо, — думал он, — воспитывать… Ежемесячно!» Тут с него сбили очки, спорхнула с головы шляпа. Бобра завалили в снег, а сверху на него обрушили торговку блинами. Горячие блины шипели на снегу, попахивая льняным маслом. Один блин прилип ко лбу, раскаленный, прямо со сковородки, и Бобр от страха заорал:
— Как вы смели, хулиганы? Меня, общественного деятеля…
Торговка, воя, собирала блины. Пальцы ее, жирные и красные, тянулись к блину, налипшему на чело латиниста.
— Отдай, хвороба! — взывала она. — Ты денег не платил…
Громилы кинулись на гимназистов. Но в этот момент к Бобру, онемевшему от ужаса, подошел сам Ферапонт Извеков и вручил ему портрет царя на длинной палке:
— Неси, учитель! Нам телегента-то как раз и не хватало!
Бобр взялся за палку с портретом Николая II, поверх которого колыхалось расшитое петухами деревенское полотенце.
— Сударь мой, но свобода совести… но мои принципы…
— Чо? Чо? — спросил Ферапонт и так двинул по спине, что Бобра вынесло с панели на мостовую — вместе с принципами и с портретом.
Гордо реяло над челом латиниста петухастое полотенце.
— Песню! — сказали ему, и Бобр затянул: «Боже, царя храни…»
Подхватив гимн, шли по улицам. Впереди — Бобр («телегент»).
Кто-то звонко крикнул ему с панели:
— Как вам не стыдно? А еще Струве читали…
— Здесь не Струве, а господин Извеков… Видите, не отпускает?
На базаре быстро свернули торговлю. На бочку с селедками подсадили Сеньку-Классика.
— Сказывай речь! — велел ему Ферапонт Извеков.
Приводим здесь речь, как она сохранилась в нашей памяти:
— Мужики, айда политику, лупить! Всех тунеядцев да болтунов мозгами качать! Что они вам? Только хлеб зазря переводят да в неволе мужика держат… Вперед, за царя! Вперед, за истинную свободу! Вперед, за думу, которая даст вам хлеба и земли… Ура!
Толпа погромщиков обрастала, заполняя улицы. Попутно громили квартиры подозрительных. Вдрызг расхряпали уренскую аптеку.
— Спирт! — кричали. — Без «ликвы» — чистенький…
Потом подошли к зданию острога, — затрещали ворота под напором тел, заухали топоры, ослепительно сверкала свежая щепа.
— Открывай! — кричал, буйствуя, Извеков. — Амнисия, так она всем должна быть… Доколе в рабстве станем томиться?..
Шестаков с утра собирался в баньку. Он уже и бельишко в узелок повязал. И веник похлеще приготовил. И пива собирался выпить на пять копеек. Застегивая на животе ремень, смотритель тюрьмы метался между воротами и телефоном:
— Барышня, барышня, да где же ты? Скорей полковника Алябьева!
Топоры погромщиков уже раскидывали тюремные ворота.
— Стреляй! — кричал Шестаков часовым. — Чего вылупились?..
А внутри глухо рокотала тюрьма, словно зверь ворочался в берлоге. Раздались первые выстрелы часовых и тут же замерли. Шестаков наспех заталкивал в барабан желтые головки патронов, считал их на ощупь толстыми мужицкими пальцами:
— …четыре… пять… — Выскочил потом в мундире нараспашку, сразу шлепнул одного: — Назад! Всех перебью, как собак…
Железный лом опустился над ним, и все сразу померкло. Прощай, уренский острог, прощай и ты, шантрапа несчастная… Сверкала на груди убитого медаль — за героическое сидение на Шипке!.. I
— Гайда, гайда! — разносился над городом вопль опричнины…
Пряча под гимназической шинелью простреленную руку, Боря Потоцкий явился в Народный дом пораньше. Осмотрел выставку, потолкался в библиотеке, где сидели с газетами в руках пожилые рабочие.
— А как здесь Совет найти? — спросил он. Ему показали. Боря постучал в двери, спросил:
— Простите, а товарищ Хоржевский — что, разве в отъезде?
— Придет еще. А вам, молодой человек, зачем?
— Поговорить надо.
— Личное? Или общественное?
— У меня сложно, — ответил Боря. — И то и другое, все вместе!
— Тогда подождите, юноша…
До комнат Народного дома из соседнего собора доносилось стройное пение церковного хора — Николин день на Руси издавна посвящен благолепию. Боря спустился в буфет, пил шипучий лимонад, курил дорогую папиросу с золотым ободком на мундштуке, ощущал в кармане привычную тяжесть оружия (без которого — ни шагу) и думал о предстоящем разговоре… Конечно, Казимир — после всего — может послать его ко всем чертям и будет прав. «Червяк!» Но лучше все-таки поговорить: повинную голову и меч не сечет…
Двери в буфет распахнулись, влетел парень:
— Боевиков здесь нету случайно? — Обвел людей бешеными глазами, убежал.
Медленно и тягуче, словно пухлое тесто, наплывал из громадной бадьи города слух — слух о погроме. Слышались песни и вопли. Уже слышались! Но ласково светило яркое зимнее солнце, в инее и серебре стыли под окнами тонконогие березки, закарканные черными воронами. Боря допил лимонад, снова поднялся в Совет: нет, Казимира еще не было. Советчики глянули хмуро, спросили:
— Молодой человек, оружия нет?
— Нет, — соврал Боря на всякий случай (чтобы не отняли).
— Жаль, — ответили ему…
Народный дом наполнялся людьми. Боря, как посторонний, приткнулся к стенке, покуривал. Ему нужен был Казимир, только Казимир: он приобщил его к партии, пусть он и рассудит…
С треском разлетелось зеркальное окно, — потянуло морозцем.
В проеме дверей показался Извеков:
— Ребята! Во где она… политика-то! Прямо груздочком…
Боря скинул с плеча шинель. Левая рука его болталась на перевязи материнской косынки. «Бедная мама! Как она плакала…»
— Товарищи! — крикнул Боря. — Все наверх!.. Я останусь один! Быстро, товарищи, укройтесь… А я приму их на шпалер!
Первый выстрел, второй… Безбожно, без жалости, как в бою.
Жизнь снова обретала мотив, — мотив революции, и кто-то дружески встал за спиною Бори: товарищ.
— А тебе чего? — спросил Боря, не оборачиваясь.
— Не сердись, — ответил товарищ, — может пригожусь… Стройный и юный, в гимназическом мундире, узком в талии, Боря стрелял и думал о Казимире: «Примет? Или… отвергает?..»
Серебристый от инея рысак вынес губернаторские санки на площадь. Чиколини почти свалился с запяток:
— Но при чем здесь я? Почему один я? А где же капитан Дремлюга?
— Сбегайте в собор, — велел князь. — Пусть прекратят службу. И никого из собора! А духовенство — сюда, на площадь…
Чиколини убежал. Сергей Яковлевич, не отходя от саней, наблюдал издали, как занимается пламя над Народным домом. Горело сейчас нечто новое — не министерство, не трактир, не жилище… И погибали, корчась в жаре, драгоценные Петины листы. Всю жизнь собирал! Человек собирал человеческое! От Рембрандта до Дюрера. Теперь все это — прах и пепел… Ветер сорвал с кровли красный огненный лист железа, понес его над городом с тонким воем и свистом.
— Где пожарные? — кричал Мышецкий. — Где Дремлюга?
На площади, среди искр, бегал Иконников-младший — гласный.
— Люди! — голосил он. — Там еще остались люди…
Сергей Яковлевич пихнул кучера с козел:
— Позови мне гласного города…
— Там люди, князь, — подбежал Иконников, — они лезут из огня по трубам, их убивают… Мы же — люди, где жалость?
— Я слышу выстрелы, — сказал князь. — Кто это стреляет?
— Говорят, какой-то гимназист… Наверное, из боевиков!
Путаясь в длинных рясах, бежали священники с крестами, развевались длинные бороды, строго глядели на пожар их скорбные лики.
— В Николин день, — плакал один, — в Николин-то день…
Мышецкому было не до церковного календаря.
— Усмирите словом! — категорически велел князь…
Но черносотенцы священников отшибли, одному проломили голову. Умные да хитрые делали так: брали из Народного дома мебель и выходили под видом обираловцев. Таких погромщики не трогали, приняв за жуликов; остальных добивали крючьями и палками…
Возле саней губернатора появился Борисяк.
— Сейчас, — сказал, задыхаясь от дыма, — сейчас все кончится.
Цепью боевики пошли вперед. Стреляли прямо по спинам. После них оставались лежать на снегу громилы. С лошадиным ржаньем и звоном подъехали пожарные колесницы, стали раскатывать рукава. Кружились в воздухе, оседая серыми хлопьями, сожженные книга рабочей библиотеки. Сергей Яковлевич бросил шубу в сани, пошел наводить порядок. В одном мундире, с орденами — по случаю Николина дня…
— Насос! — крикнул брандмайор. — Качай!
Вода брызнула из рукавов: все шланги были разрезаны. Мышецкий клином вошел в толпу, крича в сторону черной сотни:
— Если сейчас же не сдадитесь в руки властей, то я…
Громадный булыжник ударил его в лицо. Позлащенный мундир князя осыпали искры и сажа. А из-под мундира торчал ключ камергера его императорского величества…
Губернатора подняли и увели; слезы мешались с кровью.
Под выстрелами боевиков, оставляя убитых и раненых, Ферапонт Извеков отводил свою банду на задворки. Попутно завернули в лавки, взяли жратвы и водки, чтобы потом «спрыснуть». Попутно, своротив замок, опричники завернули в типографию. К печатному слову они относились с превеликим уважением…
Человек на костылях, стоя посреди лестницы, преградил им дорогу, крича, чтобы кого угодно, только редакцию не трогали бы.
— А ты кто есть? — спросили калеку.
— Наборщик. А ты…
— Бей! В набор его! Потом разберемся…
— Бью, — ответил наборщик и выстрелил кому-то прямо в рот.
Калеку тут же убили, ворвались в комнату редакции, где редактор стоял за столом, заранее подняв руки. Заговорил сразу:
— Направление «Ведомостей» строго официально. А во всех допущенных мною ошибках виноват его сиятельство — губернатор и князь.
Убили. Облили стол керосином из черной банки. Подожгли. Потом долго и усердно ломали в типографии машины. Над несчастным Уренском, навстречу светлому морозному дню, снова поплыл дым…
Брандмайор спешно велел штопать рукава, резанные ножами активуев. Пожарные кони косили кровавые глаза на зарево пожаров.
— Гайда, гайда! — рассыпалась по задворкам опричнина, и вдруг разом все затихло, только трещали в огне типография и Народный дом…
Осип Донатович, изящно изгибаясь, завел граммофон:
— А то вот еще и госпожа Плевицкая поет недурственно! — сказал Паскаль. — Не угодно ли послушать, Евдокия Яковлевна?
Додо кивнула на двери:
— Стучат. Сразу не открывайте… Проверьте сначала — кто?
Топоча по лестнице сапожищами, вломился Ферапонт Извеков; был он без усов и без бровей — все сгорело от близкого пламени.
— Доброго здоровьица, — сказал, и скулы сразу заходили.
— Мерзавец! — бросила ему Додо, бесстрашно вставая навстречу.
— Вы, сударыня, не квакайте; им, выходит, можно, а нам, выходит, нельзя? Лучше выкладывайте сразу… вот и свидетель!
Осип Донатович Паскаль щелкнул вставной челюстью.
— Я — свидетель? — спросил он.
Додо отошла к стене — выросла во весь рост, гневная:
— Я непричастна! — крикнула она. — Я против этого… всегда!
— Ваше дело, мадам, — ответил ей Извеков. — Только нехорошо получается при вашем высоком благородстве. Обещали по целой трешке на рыло сунуть, а мы сейчас подсчитали… Глядь, всего по двадцати пяти копеек накапало. А народ ведь тоже не пальцем деланный. От таких-то казусов, мадам, революции и случаются…
Додо повернулась к Паскалю:
— Осип Донатович, выведите его прочь, будьте же мужчиной!
Паскаль из-за трубы граммофона сказал:
— Ферапонт Матвеич, вам предлагается выйти…
— Чево? Да я тебя на этом граммофоне и разыграю… Сударыня, — наседал он на Додо, — как же быть? А? Расчет по чести, где касса?
— Я не обещала вам ни по три рубля, ни копеек ваших не считала. Мне плевать, кому сколько приходится… Я была против этого погрома! Осип Донатович, будьте мужчиной, позвоните в полицию!
— Как же-с, мадам, — засмеялся Извеков, — у нас полиция деликатная, прямо как в Лондоне: позвони, на другой день прикатит!
— Кто вам сказал эту чушь? — спросила Додо, поддергивая рукава.
— Его благородие… капитан Дремлюга.
— Спятил жандарм? Пойдем, слышишь? Сейчас же…
— Что ж, — ответил Извеков, — очная ставка завсегда вещь приятная и возвышенно действует на человека. Только кассу прихватите.
Додо ответила ему одним словом — столь соленым, что мясник его даже не понял, ибо во фрейлинах не служил. И — задумался…
Дремлюга всех выслушал и вдруг сказал:
— Извините, мадам, дела наши семейные! — Да так треснул Извекова, что закатил его в угол, только блестели вставные зубы. — Кто, — спросил жандарм, — давал тебе право беспокоить честную женщину?.. Паскаль! Паскаль обещал вам по три рубля… А вы, Евдокия Яковлевна, — улыбнулся он Додо, — кажется, обещали только двадцать пять копеек? Скажите, я не ошибся?
— Что так мало, капитан? — засмеялась Додо нехорошим смехом.
Она застегнула на руке узкую лайку. Пощечина прозвучала резко, как выстрел. Дремлюга скушал ее и облизнулся, засопев.
— Извините, — сказала Додо язвительно, — дела семейные. А вы — негодяй!
Она пошла к порогу, и гордо реяли черные страусовые перья. Над головой стонавшего на полу Извекова прошелестели упругие шелка уходящей Додо…
Боря Потоцкий очнулся в знакомой комнате. Ворковал в углу самовар — весь в медалях за верную службу. Толстый котенок, сидя на подоконнике, мыл лапкой мордочку. И цвели на фоне морозного окна яркие герани. Так было хорошо, так чисто, так покойно…
Глаша сняла с его лица мокрый компресс.
— Отошли, господин гимназист? — спросила.
Казимир взял руку Бори в свою тяжеленную ручищу.
— Ты погоди, — сказал он. — Мы сейчас говорить ничего не станем. Все расскажешь потом… Лежи, брат! — И подмигнул весело.
Кажется, с этим покончено: мотив революции остается в силе!
А знамя революции, выпавшее из рук питерских, подхватила Москва: началась стачка, которая вскоре перешла в вооруженное восстание. Боевые дружины прощупывали Москву, грозя Дубасову дульцами револьверов от баррикад рабочей Пресни.
Решение Московского Совета: в дни восстания должен работать только один водопровод. Больше никто! И только одни газеты имели право выпуска — газеты, поддерживающие восстание. Все остальные закрыть. И не спорить, господа!
Но стачка почт и телеграфов была уже отчасти раздавлена правительством, и правительство имело связь: адмирал Дубасов висел на проводе, разговаривая лично с царем. Вокзалы были заняты войсками, и оттуда, со стороны Петербурга, грозили восстанию штыки гвардии, верной самодержавию…
Уренск маленькой точкой затерялся на карте громадной России.
А вот Москва — это сердце, всем чувствительно, всем, всем!..
Мышецкий поглядел на себя в зеркало. Вдоль переносицы шла страшная ссадина, а левый глаз заплыл неприятной синевой. Самое обидное, что на распухшую от удара переносицу никак было нельзя водрузить привычное пенсне.
— При чем здесь Москва? — сказал князь. — Давайте будем конкретны. До Москвы нам далеко, а Уренск — вот он, за окошком…
Разговор оборвался. Приема у губернатора стал добиваться человек в черной театральной маске, с чемоданчиком в руках.
— Подождите здесь, — сказал Огурцов. — Сейчас выйдет…
И позвонил полицмейстеру. Чиколини, прибыв, на всякий случай скрутил незнакомца в маске; помогал крутить Огурцов.
— Знаем мы вас! — сказал Чиколини. — А ну, открой… Вместо ожидаемой бомбы в чемоданчике нашли перчатки и набор грима; красовалась, завернутая в тряпку, роскошная борода.
— Никак, сударь, вы фокусник? — оробел Чиколини.
— Хуже! — ответил тот, не снимая маски. — Я обязан перед отечеством сохранять свое инкогнито…
Сергей Яковлевич, ради интереса, его принял.
— Беру я недорого, — начал таинственный незнакомец. — Всего по червонцу с головы. Работаю в ночное время. Могу и на рассвете. Имею достойные рекомендации. Сейчас, как дилетант-любитель, гастролирую по России… Не угодно ли, ваше сиятельство?
Все это было сказано таким тоном, что казалось, вслед за предисловием гастролер достанет со дна чемодана красочные афиши о своих триумфальных выступлениях и начнет просить о бенефисе.
— Ваше амплуа? — вежливо спросил князь.
— Палач!
Мышецкого повело со стула… удержался: князь был крепок.
— Как? — спросил, чтобы не ошибиться.
— Повторяю: я — палач… А-а-а, — засмеялся он, — вас удивляет маска и набор грима? Но сейчас наша профессия в России — самая опасная, ваше сиятельство. Нас убивают, где только могут и чем только могут. Одного моего знакомого — хороший был человек, на арфе играл — убили… пинцетом! А то вот еще помню: вешаю однажды… Это в Варшаве было, пять рублей — все деньги. Вешаю, значит, его. А он вдруг и говорит: «Да мы же на прошлой неделе с тобой дюжину пива распили!» С тех пор, ваше сиятельство, предпочитаю маску. Оно и благородней, как в романах, и начальство понимает всю важность!
Сергей Яковлевич щелкнул крышкой часов:
— Вы, уважаемый дилетант, прибыли поездом…
— Десять сорок, ваше сиятельство!
— …а из Уренска поезд отходит через полтора часа, — сказал Мышецкий. — Неужели вы меня не поняли?
— Понял. Вы еще, князь, из своего кармана казне приплатите, только бы я приехал. Просить будете… палачи нарасхват идут!
— Вон!
— Пожалуйста. Уйдем… Нас в Киеве ждут. Давно просют…
«Нехороший признак, — думал потом Сергей Яковлевич. — Палачи обладают чутьем… Неужели дни свободы подходят к концу?..»
Услышав весть о погроме, прикатил на дрезине, продуваемой ветром степи, почтенный Семен Романович Аннинский; за окном еще догорал Народный дом, номер «Губернских ведомостей» сегодня не вышел. И вряд ли когда выйдет! Встретив Аннинского, губернатор приставил пенсне к глазу, как лорнет, силился улыбнуться.
— Вот и веселое есть у нас, — сказал Мышецкий. — Активуи, выражаясь их же языком, «ухайдакали» в типографии калеку с костылями. А он, оказывается, был старый агент, — Дремлюга по нему плачет. Да и редактор пропал без вести, монархист ярый… Вот так!
— Что собираетесь предпринять, князь? — спросил его генерал.
— Семен Романович, одна просьба к вам: ради бога, побудьте эти дни в городе. Полковник Алябьев — человек взрывчатый, способен на крайние решения… А мы с вами все продумаем. Пока же я ищу своего статистика, чтобы подвести итог Николину празднику…
Огурцов привел расслабленного губернского статистика.
— Вы что же, сударь? Служить собираетесь?
— Грипп… обложило, — прохрипел тот. — Да и ваше сиятельство боюсь заразить. Старый я, многосемейный… болею!
— Хм… — сказал Мышецкий. — Ладно. Ступайте же образно в «бест», можете там спасаться и далее. Вы — многосемейный, и я вас хорошо понял…
В скором времени князь стал выяснять количество понесенных городом убытков. Были составлены анкеты опроса жителей: все, начиная от лампового стекла и кончая пожарами, разносилось в официальные отчеты по графам. Работа большая! Только на третий день, когда догорел Народный дом, выяснилось точное количество убитых и раненых. В городской думе проходило траурное собрание. Тихо лилась похоронная музыка Фридерика Шопена.
Сергей Яковлевич прочел отчет министерству:
— «Убитых и сгоревших двадцать восемь, раненых шестьдесят семь, убытки городскому хозяйству простираются до полумиллиона рублей…»
Господа, — заключил Мышецкий, сворачивая бумагу, — в нашем же обществе должно родиться решение этого вопроса; нельзя допустить русский народ до самоуничтожения, братоубийственной войны. Не довольно ли жертв, господа? Не слишком ли щедро полит кровью алтарь свободы? К сожалению, манифест государя-императора, я вижу, не смог примирить страстей. Печально, но это так…
В дни, последующие за погромом, Сергей Яковлевич словно вышел из добровольного заточения. Покинул присутствие и окунулся в губернаторскую жизнь заново. Пахло дымом в Уренске, и были странные похороны: смотритель тюрьмы, капитан Шестаков, по настоянию князя был погребен рядом с боевиком из депо. Дружинники, подняв револьверы, отдали им салют.
После похорон Сергей Яковлевич пригласил к себе Борисяка, а генералу Аннинскому сказал:
— Я вас представлю члену местного Совета, который был при мне еще чиновником. Он — ортодоксальный большевик!..
Поставив меж колен саблю, генерал теребил темляк, обвитый серебряной канителью. Свидание состоялось в доме губернатора, лакея отослали, чтобы не мешал, не подслушивал. Телеграф только что принес известие — удивительное: за Сызранью рухнула власть правительства, и вся Сибирь вдоль полотна железной дороги была уже в руках восставших. Красноярск провозгласил республику, в Чите губернатор был арестован. Республика образована и в Курляндии — Руиенская… Признаки контрреволюции уже обозначились — резко.
Мышецкий потер руки над закусками, над бутылками.
— По сути дела, — сказал, — мы наблюдаем, господа, странное явление: Сибирь отпала от России, имеет президентом какого-то прапорщика Кузьмина и… Мне смешно! Неужели Сибирь предстоит снова присоединять к великой России?
— Для таких дел Ермак надобен, — засмеялся Борисяк.
— Но «завоевание» Прибалтики уже началось, — сумрачно добавил Аннинский, рассыпая в стариковских руках нежное печенье. — Между тем нет у нас и Ермолова, чтобы «покорить» Кавказ…
— Его величеству, — подсолил разговор Борисяк, — придется начинать с «основания» Москвы. И это, пожалуй, самое невеселое в его положении московского монарха. Карательные экспедиции, я согласен, смогут раздавить Кавказ. Потопят в крови и Курляндию. Найдется даже Ермак с аксельбантом генерал-адъютанта. Но раздавить всю Россию трудно…
— Савва Кириллович, — заметил Мышецкий, — мы же не на митинге. Здесь собрались не те люди, которых вам бы хотелось убеждать. И капитан Дремлюга не приглашен мною, как видите… Только дело!
— Дело так дело, — кивнул Борисяк. — Но будущее…
— Перестаньте, — прервал его князь. — Я уже не верю в будущее. Темная, многострадальная ночь, перебиваемая пожарами, — вот будущее России и ее народа. Я так вижу. Я не пророк, но — вижу…
— Сергей Яковлевич, — вступился Аннинский, — я не согласен с вами. Сейчас не вечер, а — рассвет! И Россию ждет не просто будущее — великое будущее. Неужели вы потеряли веру в народ?
— Я могу верить в народ, — ответил Мышецкий, — но мне плохо верится в прежнюю старую Россию… Чиновники — хороши. Но, да простит мне бог, столоначальник сильно подгадил!
Аннинский задумчиво помешивал ложечкой коричневый чай.
— Власть бессильна, — сказал генерал, подняв глаза на Мышецкого. — Вы меня простите, князь. Но это так и есть…
Сергей Яковлевич много ел, комкал салфетку.
— Власть бьют, — ответил. — Вот лицо власти… Можете взглянуть на меня, и вы все поймете… Каков? Имею две контузии на службе — табуреткой и, вторично, кирпичом. Ну, что скажете? Жаль, что я по гражданской, а то бы уже Георгия носил…
Иронизируя над собой, он был невесел. Напротив, даже зол.
Борисяк сидел пока молча, в разговор не вступая.
— Ешьте! — сказал ему князь. — За столом бастовать не надо!
— Ешьте и не молчите, чего вы ждете? — спросил его генерал.
— Жду, — усмехнулся Борисяк.
— Но, — настоял инженер-генерал, — ведь наш губернатор не серый волк из темного леса, он же человек либеральных понятий. Вы, сударь, большевик, а я — никто, лишь придерживаюсь социальных воззрений… Говорите смелее!
Ходили вокруг да около, даже о погоде поговорили. Но никто не хотел первым произнести этого слова, хотя оно уже срывалось с кончика языка каждого.
— Если угодно, — сдался Борисяк, — то я жду решения Совета…
— Это отговорка, — произнес Аннинский. — Вы и без решения Совета хорошо знаете, что нам не обойтись без милиции!
Все вздохнули с облегчением. Это слово — милиция— было наконец произнесено. Спасибо генералу!
— Чего бояться? — говорил Аннинский убедительно. — Во все времена у всех народов, при трудном положении страны, всегда созывалась милиция по принципу народного ополчения.
— Тем более, — вставил Борисяк к месту, — во многих губерниях она уже создана. Только мы, уренские, отстаем, как всегда…
Сергей Яковлевич выпил, закусил, сказал:
— Ждете теперь меня, господа? Что я скажу, как губернатор?
— Безусловно.
— Создание народной милиции потянет за собой и вопрос о ее вооружении… Не лучше ли обратиться прямо к армии?
— Я не желал бы, — ответил Аннинский, — муссировать этот вопрос с полковником Алябьевым, по причинам, вам вполне понятным. Но, — генерал глянул на князя, — мне кажется, что здесь дозволено вам, губернатор, отогнуть сукно своего стола, дабы извлечь наружу закон о праве губернатора вводить военное положение.
Сергей Яковлевич долго соображал.
— Полсотни… хватит? — спросил у Борисяка.
— Еще столько. Совет вырабатывает требование на сто винтовок.
— Надеюсь, оружие будет роздано вне партийных интересов?
— Партийные, князь, в своих интересах давно вооружены!
Семен Романович пил чай с блюдечка, по-крестьянски.
— Как вы намерены провести все это, князь?
— Очень просто, — ответил Мышецкий. — Ничего не скрывая от его величества. Зачем мне прятаться? Я здесь в Уренске хозяин и всегда могу дать ответ, как воевода перед царем…
Сообщение об этом появилось в суворинской газете «Новое время»: оружие, писалось в статье, получили социал-демократы. Оружие казенное, которого так не хватало в Манчьжурии, когда надобно было бить японцев. А вот для социал-демократов оружие нашлось! Уважаемые читатели, делайте выводы сами, как умеете…
Мышецкий честно отбил по телеграфу депешу в министерство:
«…я решил выдать сто ружей рабочей партии Совета, созданного в Уренске для помощи проведения в жизнь основ манифеста его величества, и народная милиция, в отступление от прочих партийных принципов, воспользуется оружием только для устранения беспорядков, и ни в каких иных целях…»
Дурново, никак не комментируя, положил при очередном докладе эту телеграмму на стол царя; Николай молча наложил резолюцию:
ОТКАЗЫВАЮСЬ ВЕРИТЬ ЭТОМУ НЕВЕРОЯТНОМУ И ГЛУПЕЙШЕМУ ИЗВЕСТИЮ, ЧРЕВАТОМУ ПОСЛЕДСТВИЯМИ. НИКОЛАЙ[77].
Телеграф отстукал в Уренск на имя губернатора: «На вашем всеподданнейшем доношении его величеству было благоугодно собственноручно начертать: отказываюсь верить…»
Мышецкий был оскорблен:
— Двенадцать убитых и столько раненых? И мне благоугодно отказываются верить? Мое решение называют глупейшим? А где же их решения — мудрейшие? Что-то я давно их не видывал, хотя второй год сижу за этим столом — как губернатор…
Огурцов уговаривал князя успокоиться:
— Князь! Да с кем вы спорите? Плетью ведь обуха не перешибешь. Ну, роздали ружья — и ладно. Не вам же стрелять из них! А вот революция закончится, скажем: эй, вы там, верните, что брали…
Но Мышецкий был сильно задет за живое, и в нем проснулся вдруг Рюрикович, ведущий себя от славных князей Черниговских. Все встало на дыбы — и Таруса, на которой княжили предки, и два видных посла в роде, и пение стрел в далеких битвах, ощетинились кольями палисады старинных имений, где сидели, как в крепости, и разбой и раскол — тоже…
— Его величество только государь император, он только русский дворянин, но — не князь! Скоро выйдет в свет моя генеалогия, и любому дураку станет видно, что мой род древнее рода Романовых-Кошкиных-Захарьиных! Что мы наблюдаем, Огурцов: дворянин Николай Романов оскорбил князя Сергея Мышецкого…
Этот случай довершил полный отрыв губернской власти от великоимперской метрополии. Хватаясь за манифест от 17 октября, Сергей Яковлевич явно саботировал распоряжение министерства.
Власть в Уренске, по сути дела, давно уже перешла к Совету.
То серьезно, то в насмешку все чаще раздавались голоса.
— Президент… наш президент! — и показывали на губернатора.
В таких случаях Сергей Яковлевич разумно отвечал:
— Не надо говорить глупостей, господа. Я не президент Уренской республики, я губернатор Уренской области…
Вдоль полотна Великой Сибирской магистрали, как грибы под хорошим дождичком, вырастали странные и бурные республики — Читинская, Красноярская; появилась теперь и Уренская…
Впрочем, будем же объективны и справедливы: князь Сергей Яковлевич Мышецкий, губернатор уренский, не был одинок.
Вологодский губернатор Лодыженский тоже стоял в Вологде на страже «свобод», дарованных манифестом, и не исполнял приказов с этим манифестом.
Кутаисский губернатор Старосельский не верил вообще ни в какие манифесты, безоговорочно примкнув к революции, и его Кутаис был ядром вооруженной борьбы на Кавказе.
Туркестанский вице-губернатор Наливкин заявил открыто, что он «имеет честь принадлежать к социал-демократической фракции».
Старосельский в Кутаисе, а Наливкин в Ташкенте действовали в революции сознательно, как люда убежденные. Но зато ни Лодыженский в Вологде, ни князь Мышецкий в Уренске социал-демократами никогда не были.
В министерстве их обоих называли просто:
— Белые вороны… отбились от стаи!
…«Дни свободы» подходили к концу.
От степной столицы Тургая до богоспасаемого града Уренска даже по прямой набежит верст триста с гаком. Снежные заносы берегут под сугробами звончайшие рельсы. Тихо и безлюдно вокруг, лишь дымится в степи одинокая юрта кочевого киргиза. А где-то Москва… где-то, как сон, Петербург, — весь этот сверкающий и грохочущий мир отброшен вдаль и потерян, кажется, навсегда.
Здесь — своя жизнь, своя власть, свои порядки.
Теряются в просторе, воя под ветром, телеграфные провода. Аппарат в Уренске наматывает на катушку ленту: с 6 декабря введен отпуск чая, сахара и мыла для солдат, впредь положено солдатам спать на простынях, выдать всем по одеялу; унтер-офицерам, исправным по службе, можно через два года достичь чина подпрапорщика… Телеграф опять замолкает.
Если в Уренске приложить ухо к ледяному рельсу, то ничего не услышишь — только теряется вдали глухой стон безлюдья и отчаяния. Далеко отсюда, взвешенное на ладони рабочего класса, бьется, пульсируя, широкое сердце московской Пресни. И там рельсы стонут на свой лад: там грохочут фермы мостов, прогибаются стылые шпалы — спешат на Москву из Питера войска, верные самодержавию.
Лейб-гвардии полк Семеновский — в него пролетариев не берут. Мужики!.. Им бы лычку заслужить, чтоб потом на селе первым парнем показаться! Плечи у них — во, ряшки — во, усы — во! Им чай да сахарок не в новинку: лейб-гвардия сыта, пьяна, одета, обута. Питер усмирили — теперь Москву давить будут. «Москву раздавим, Курляндию расхряпаем, а из Курляндии — куда?..»
— Василич, куды потом двинем?
— Шевелись, паря! Русь велика, а начальство мудрое…
Возле окна, студя лоб о замерзшее стекло, стоит юный поручик. Где-то в Саратове у него мама, тихо светит под голубым абажуром керосиновая лампа, кот Стригай мурлычет уютно, Клавочка учит уроки. А во всю длину стены стоят книги покойного папы.
От Симеона Полоцкого — до Максима Горького!
«Но буди правый писаний читатель — не слов ловитель, но ума искатель…»
«Над седой равниной моря… гордо реет Буревестник, черной молнии подобный…»
«Так неужели же все это — ложь? И я, поручик Беклемишев, еду, как палач, расстреливать Москву?.. Кого? Москву?..» Медленно опускаются пальцы в скользкую кобуру. Словно черная молния прочеркнула висок юноши… Хлопают двери в вагоне:
— Эй, кто стреляет?
— Поручик Беклемишев отошел с миром.
— Да ну-у? Нешто сифилису не залечить было?
— А шут ево знае! Стоял-стоял, как все порядочные люди, потом ничего не сказал и хлопнулся… Видать, из-за барышни.
И несут мертвеца вдоль коридора. Болтаются, касаясь тряского пола, белые надушенные руки поручика. Где-то в Саратове тихо догорает лампа, мурлычет кот да сестренка, заткнув уши пальчиками, читает стихи своим крепкощеким статным подругам:
Мы — дети горячего солнца,
Мы — дети свободной мечты,
В тюрьме мы разбили оконце,
В решетку бросаем цветы…
Свистят над степью пронизанные тревогой провода. Толчками движется телеграфная катушка: вводится новое положение о выборах в Государственную думу — больше кресел отводится крестьянству.
Телеграфист сматывает ленту, бегущую меж пальцев, рвет ее.
— Ясно! — говорит. — Опять надежды на консерватизм русского мужика. Нам уже все ясно… давно уже все ясно!
По вечерам за Обираловкой, где губернатор поклялся разбить (но так и не разбил) бульвар для обывателей, за просвистанными в степи скелетами салганов — стучали теперь одинокие выстрелы из казенных винтовок «Арисака».
Возглавлял милицию блудный сын уренской революции гимназист Боря Потоцкий; он повзрослел, обсохли юношеские губы, посерело лицо, замкнутое в глубокие складки. Мама по утрам совала ему в карман бутерброды, и карман нещадно раздувался: гремучая «македонка» рядом с куском колбасы болталась, как груша. Рабочие, гимназисты и обыватели ходили по городу с повязками на рукавах.
Беллашу была поручена подготовка дружин революционного порядка. На Влахопуловской площади, перед собором, строились и сдваивались шеренги, учились рассыпаться в боевую цепь. В хорошей теплой бекеше, покуривая, выходил на площадь капитан Дремлюга, — наблюдал издали, как учится народ воевать с жандармами. Уренский фотограф, расставив на снегу треногу аппарата, снимал учение милиции. И сказал Дремлюге:
— Господин капитан, а вы не хотите попасть на карточку?
— Спасибо, милый человек. Вы без меня их фукните, а карточку мне одну дайте… У меня есть такой альбом, куда я все собираю!
В это время Сергей Яковлевич полюбил убеждать себя и других.
— В любом случае буду прав я! — говорил он. — Первый же день открытия думы прозвучит над Россией, как удар колокола: очиститесь от скверны! Чистые пойдут прямо в рай конституции, а все нечистые отвалятся сами по себе, как клопы, с давно не мытого тела России…
Атрыганьева почему-то князь считал тоже «нечистым». Он привез из Тургая выборные афишки кадетской партии. Нанял дворников, и пошли они, в робкой надежде на выпивку, обклеивать заборы:
«Граждане! Готовьтесь к выборам в Государственную думу. Записывайтесь в избирательные списки. Устраивайте избирательные собрания. Распространяйте программу конституционно-демократической партии — самой передовой…» и т. д.
— Ну, что вы скажете, князь? — восторгался Атрыганьев, когда в Уренске не осталось ни одного чистого забора.
Мышецкий еще раз присмотрелся к афишкам:
— Шрифт неплох — жирный. Но, по правде говоря, я далек от кадетского запала. Легко сказать: будем делать выборы! Но какие могут быть выборы, когда пулеметы расстреливают Москву, мать России? Вы, Борис Николаевич, разве газет не читаете? В женщине, стоявшей возле окна, оказалось сразу шесть пуль. И это не шалый выстрел — это залп…
По вопросу же выборов князь долго разговаривал с Борисяком:
— Я, вы знаете, далек от всякой партийной заинтересованности. Но даже под выстрелами нельзя отказать народу в его заветной мечте — русском парламенте… Вы, надеюсь, согласны?
— Выборы, Сергей Яковлевич, будут сделаны теми, у кого в руках оружие. Оружие сейчас в руках Москвы!
— А я говорю вам, Борисяк: в решении спорных вопросов не следует браться за оружие. Депо — еще не конвент, а Пресня Москвы — еще не парламент. Выстрел есть выстрел, но не голос разума!
— Все это так, князь, — отвечал Борисяк. — Но мы, большевики, против этой буржуазной думы, созданной по щучьему велению свыше.
Сергей Яковлевич раздраженно перебил его:
— Мы, мы, мы… Услышу ли я когда-нибудь от вас личное мнение? Можете ли вы говорить только от себя? Как вы считаете?
Борисяк не обиделся, закинул волосы назад, пригладил.
— Сергей Яковлевич, — сказал он, — я имею право говорить «мы», и вам было бы просто неинтересно разговаривать со мной, если бы я, санитарный инспектор Уренска, говорил только «я… я… я!». Потому-то, на протяжении всей своей службы, вы и вынуждаете меня на искренность, что чувствуете, как умный человек: я — не я, а я — это МЫ, это мнение рабочего класса… так вот, я еще раз заявляю вам, князь: МЫ — против думы!.. МЫ, князь!
Сергей Яковлевич тоже не обиделся, только спросил:
— Значит… бойкот?
— Выходит, так: бойкот.
Навел порядок на своем столе, захлопнул чернильницу, спросил:
— А как относится к этому Ениколопов?
— Лично ему — плевать! Но эсеры тоже за бойкот думы.
— Странно… — задумался Мышецкий.
Странно было еще и потому, что при встрече с акушеркой Корево он высказал ей свои сомнения в отношении бойкота думы Советом, и женщина вдруг перешла на его сторону — на сторону губернатора.
— Бойкот — это ошибка, — толковала Корево, — и я не понимаю, как и вы, к чему бойкот? Когда больно — кричат… Необязательно кричать в трубу, можно и в щелочку: кто-нибудь да услышит!
— Впрочем, — ответил ей тогда Мышецкий, — пусть, меня это не касается. Я — губернатор, а следовательно, должен быть скалой, о которую пусть разбиваются все течения…
Акушерка посмотрела на него чересчур внимательно:
— Ведь это не ваши слова, князь… Кто это сказал?
Сергей Яковлевич прикрыл свою неловкость смехом:
— Булыгин — великий человек: его уже цитируют все губернаторы, в том числе и ваш покорный слуга, князь Мышецкий.
— Нет, — ответила Корево, — это не Булыгин!
— Но слышал я их именно от министра Булыгина!
— Значит, министр тоже перенял их от кого-то… А от кого? Я что-то читала, постойте — вспомню… Вот! Я вспомнила: так наставлял губернаторов сам император. И вы, Сергей Яковлевич, повторяете слова самого царя…
Мышецкий не смутился.
— Знаете, — сказал, — жизнь такова, что всегда приходится кого-то повторять. Боюсь одного… Очень боюсь, как юрист!
— Чего же?
— Военно-полевых судов. А они уже появились. Пока, правда, стихийно. Но боюсь, как бы их не узаконили.
Женщина помялась, зябко дернув плечами:
— На обыденном языке это все равно — смертная казнь.
— Да! — ответил Мышецкий. — Но язык правоведа не повернется, чтобы назвать казнью простое убийство. Последним в России был казнен Каляев — теперь начинаются убийства! Смерть не по закону, а лишь по усмотрению носителей погон. Это есть нечто чудовищное! Сидит там за столом блистательная «троица», тупая и жадная, двери заперты, публики нет, адвоката нет, журналистов нет… А что есть? Только сила машины — безмозглой! Мясорубка! Так, мадам…
Корево повернула к нему свое лицо — мокрое от слез:
— Это пройдет. Но вы… вы опасный человек!
— Для кого? — поразился князь. — Почему? Что случилось?
— Потому что вам, князь, нельзя говорить так. Вы для меня всегда были, простите, маленькой точкой… Где-то очень далеко! Там, где навсегда сходятся, воедино печальные рельсы…
— А — сейчас? — спросил ее Мышецкий почти в надежде.
— А сейчас, именно после этих слов, вы быстро увеличились. И стоите рядом. Вы кого-то раздавите на своем пути! Как страшная тяжелая машина, как экспресс, который никогда не останавливается возле маленьких и забытых всеми полустанков…
Мышецкий был донельзя обескуражен: он никак не ожидал, что его протест противу казней военно-полевым судом вызовет такую сложную и непонятную для него реакцию в этой женщине, мимо которой проносится, как экспресс, его путаная губернаторская жизнь.
— О чем вы плачете? — спросил он растерянно. — Не надо, милая госпожа Корево… Что я могу сделать для вас, скажите? Мои слова — не только слова. Пусть город составит коллективный протест против смертной казни в России, и я, князь Мышецкий, торжественно подпишу его первым. Посылайте его куда угодно — я не беглец своих слов. Но ваших слез, простите, так и не понял…
Вечером, волоча в опущенной руке широкий газетный лист «Московских ведомостей», князь Мышецкий поднялся по лестнице наверх — к столу, к лампе, к одиночеству, к подносу с бутылками.
Какой-то досужий офицер, герой Маньчжурии, писал:
«…напрасно нас пытаются уверить, что революционеров много. Нет, их всего — тысяча-другая! Дурную траву с поля вон! Если государственная власть не приложит мудрости этой пословицы к своей политике, тогда несчастная Русь не перестанет зарастать бурьяном революций. Пора снять маски, пора опустить забрала перед боем. Для власти, владеющей военной силой, не остается иного пути, как прозреть, вступая в открытую борьбу — огнем и мечом — против тайного всеобщего врага…»
Такие заявления в печати были не редкость. И не эта бугада поразила князя Мышецкого, — бугада была подписана, словно вызывая на поединок. «Граф Анат. Подгоричани» — стояла подпись внизу…
«Жаль… Почему бы ему и не погибнуть на Фейчшулинском перевале!»
Гори, гори, моя звезда,
Звезда моя — вечерняя,
Ты у меня всегда одна…
Возле окна, с рюмкой в руках, он отыскивал на уренском небосводе, черном и глубоком, свою звезду… Не находил!
Из губернии стали удирать дворяне. Движение же поездов было в руках мастеровых депо, и деньги за проданные билеты поступали в кассу революции.
Однако связь с Казанью через Тургай была прервана.
— До решения Совета! — объявил Борисяк…
На вокзале, замызганном и нетопленом, слонялись одичалые фигуры уренских дворян: князя Тенишева, Батманова, Алымова, Каськова и прочих — с чадами и домочадцами. Шампанское в ресторане вокзала кончилось, и подвоза из Тургая не предвиделось. Ели жареных цыплят, взятых на дорогу, вытирали руки о вощанку и ругали Совет. Кончался и коньяк — дело плохо: все приуныли.
— Власть Советов до добра не доведет, — говорили дворяне. — Сколько же можно нам терпеть, господа?..
Каждое утро фейерверком взлетал слух, что поезд будет, и возле окошечка кассы выстраивалась суетная очередь. Скоро на вокзале расселился целый табор людей, жаждущих покинуть Уренск, но жестокий Совет поезда не давал. Тогда была составлена депутация к губернатору, которую Мышецкий и принял в своем кабинете. Ему говорили то, что он и сам знал — даже лучше депутатов: о манифесте, дарующем свободы, в частности — и свободу передвижения, о демократии и насилии над человеческой личностью…
Князь молчал, слушал, рассеянно считал галок
— Господа, — ответил, — вполне понимаю вас. Но великие потрясения всегда и во все времена отмечены рядом неудобств.
— Не хватит ли нам, сударь, великих потрясений? — сказал нервный князь Тенишев, а толстый Батманов добавил:
— Тьфу! Вот как — по горло сыты…
— Как же пройдут без вас, господа, дворянские выборы? Господин Атрыганьев, отныне перейдя к партийной деятельности, и сам просит избавить его от должности предводителя… Не понимаю: к чему это бегство? Заверяю вас честью: у нас баррикад не будет!
В этом Мышецкий был прав: Уренск баррикад не знал, да они и не нужны были рабочим, благо власть сама шла на попятный, быстро сдавая свои позиции. Дворянство же, верное заветам предков, оставалось непреклонным — требовало паровоза и вагонов.
Борисяк на просьбу князя ответил так:
— Забастовка имеет свои законы, Сергей Яковлевич! Пока Москва держится на баррикадах, мы не выпустим из Уренска ни одного поезда и ни одного не примем на своих путях.
— Вы разночинец, Савва Кириллович, и вам не понять нужды дворянской. А дворянам претит подобное положение в городе… Да вы посмотрите на Петербург! — воскликнул князь, и оба они невольно поглядели на карту, висевшую на стене. — Вы же видите, Савва Кириллович? Петербург не поддержал Москвы — там поезда ходят… А пролетарии Питера все же не чета нашим деповским! Уступите!
— Уступить Питеру — значит уступить мнению меньшевиков.
— Ах, но мне-то какое до этого дело? Все эти беки, меки, энсы, эсдеки… Неужели не надоело? Дайте гражданам России ездить, куда они хотят. Сначала их давили справа, теперь давите вы слева! В чем разница? Откуда ни давят, но все равно давят… И я не так понимаю, Савва Кириллович, истинную демократию.
— Дело в том, князь, — ответил Борисяк, — что о демократии говорить рано. Идет борьба, и эта борьба должна привести нас к новой форме диктатуры — диктатуре пролетариата.
— Диктатура? — вскочил Мышецкий. — Ну, милый господин большевик, мне весьма печально, что вы стали думать вроде Трепова…
— Трепов — диктатура монархии! — огрызнулся Борисяк.
— А диктатура пролетариата — чем лучше?
— Она будет выражать подлинные желания народа.
— Сильно сомневаюсь, — сказал Мышецкий. — И вынужден заявить: если ваш Совет тоже выражает в своем лице диктатуру пролетариата, то я — при всей своей ненависти к диктаторам — разгоню вас всех к чертовой матери!
— Прежде чем вы доберетесь до Совета, — ответил Борисяк, — вам предстоит к чертовой матери разрушить наши баррикады. Совет не уволить вам по «третьему» пункту!..
После этого спора явился Дремлюга, понюхал воздух.
— Чем вы взволнованы, ваше сиятельство? — Жандарм понял, что палочка «свобод» уже хрустнула, но ломать ее дальше на колене не стоит: сама переломится — всему есть срок.
— Извольте противостоять, — неопределенно ответил князь.
— Князь, — начал Дремлюга дружелюбно, — вы слишком горячий сторонник манифеста от семнадцатого октября, но там ничего не сказано, что право частной собственности в России отменяется. Однако оно уже подорвано в нашей губернии… вот такими бомбами! — Дремлюга положил перед губернатором красивую жестянку из-под монпансье. — Обывателю угрожают, требуя, чтобы принес деньги. Столько-то и туда-то! В случае отказа — рвут. И уже немало раненых; дети и женщины страдают первыми. Неповинные душеньки, ваше сиятельство!
— А куда смотрит полиция? — спросил Мышецкий рассеянно.
— Князь! Не вы ли заменили полицию милицией?..
— Однако этим должна заняться именно полиция.
— Но она же разоружена, князь.
— Кем?
— Милицией!
— Ну, пусть тогда вмешается милиция.
— Но милиция, князь, ни мне, ни вам не подчиняется…
Получался заколдованный круг, из которого, кажется, никогда не выбраться. Сергей Яковлевич был столь зол на себя и на всех, что, забыв о страхе, перекинул бомбу на колени жандарма:
— Держите! Зачем она мне?
— Осторожнее, князь, — побледнел Дремлюга, — она щелкает.
— Не все ли равно, когда взлететь… Блажен, кто вовремя уходит. И еще раз говорю: блажен, кто вовремя уходит. Вот я не сумел уйти вовремя… Хорошо, Антон Петрович, я обо всем подумаю. Кто последний в Уренске получил угрозу?
— Троицын, а Веденяпина уже вычистили, как и прочих.
— По скольку берут эксы в один раз?
— Разно: от пятисот и выше. Меньше дадут — не обидятся…
— Мы запутались, — вдруг сказал Мышецкий, — мы запутались, блуждая между разбоем и расколом… Впрочем, капитан, это к вам не относится. Это касается только нас — князей Мышецких!
Между тем Савва Борисяк после разговора с губернатором вернулся в Совет, который теперь, не имея своего угла в Народном доме, собирался на частных квартирах. Сейчас — у Казимира…
— Ну, что, Савва? — спросил его Казимир в сенях.
— Неважно, — угрюмо ответил Борисяк.
— Князь?
— Он…
Казимир поскреб пальцами небритую щеку, сказал:
— Помнишь наш первый разговор в Запереченске? Я тогда…
— Погоди, — перебил его Савва. — Ты думаешь, Казя, и после революции таких Мышецких не будет? А куда они денутся? Всех не перевешаешь. Будут! Будут… их надо учитывать тоже. Мир не состоит из одних большевиков.
— А — смысл? — спросил Казимир.
— Наш воевода так часто говорит о том, что верит манифесту царя, что я стал уже сомневаться — верит ли? Еще неизвестно, куда повернет князь от манифеста: влево или вправо? Не пойму я его теперь: вроде бы — кадет, а вроде бы непохоже.
— Скорее — октябрист, — намекнул Казимир.
— Нет. Эти готовы кровью затопить Россию, а наш крови сторонится. Случайно вот убили технолога возле гимназии, так он даже и вспомнить об этом боится…
Собрались члены Совета, пришел и Ениколопов, блистая золоченым набалдашником трости. Сложные отношения были у Борисяка с этим господином: Боря Потоцкий рассказывал все, про Запереченск тоже не утаил (парень честный). Между Ениколоповым и Саввой Кирилловичем состоялся потом такой разговор:
— Не хватит ли, — сказал Борисяк, — любоваться вам своим отражением в революции, как в зеркале?..
Ениколопов без тени смущения, бравируя хладнокровием, выслушал все угрозы Борисяка и ответил так:
— Пусть рассудит история: кто больше сделал для подрыва проклятого строя — я с бомбами и эксами или вы с речами лубочного зазывалы? Да, я не скрою: наша партия, как и ваша, нуждается в средствах. Только вы, большевики, собираете их по копейке членскими взносами с рабочих, и без того нищих, а мы берем их у самой буржуазии. Вот подите теперь и заявите это в Совете…
С опаской жил Борисяк это время! Его ждала пуля в спину не только от Извекова. И такой Вадим Аркадьевич пустит — не пожалеет. «Ладно, — решил, — к смерти давно готовы…»
— Что в Москве? — начал Борисяк с вопроса. — Москва как?
— Держится.
— Питер?
— Сдает. Там восстания не будет, и — конец стачке!
— Плохо! — вздохнул Борисяк.
— Не надо! — сказала Корево. — Не надо было Москве браться за оружие. Восстание преждевременно. Все, чего мы достигли в стачечном движении, могли бы достичь легально с трибуны думы!
Прапорщик Беллаш схватился за виски:
— Галя! О чем вы говорите?
— Да, — продолжала акушерка. — А забастовку надо сворачивать. Люди голодают… пора думать о детях. Революция кончилась, начинается реакция, и пора говорить о переходе в подполье… Разве я не права?
— Нет, — тихо ответил Борисяк. — Борьба ведется до конца, и нельзя терять мужества. Москва — держится…
— Но горит!
— Но… стреляет, — подхватил Борисяк. — И пусть отпадает вся Россия, но здесь, в нашем Уренске, будет существовать Совет!
Ениколопов внимательно всех выслушал:
— Кстати, товарищи, а кто управляет губернией? Совет или губернатор? Губернатор или Совет?
— А если есть губернатор, — усмехнувшись, сказал Борисяк, — то не нужно никакого Совета… Мы это уже слышали от вас. Совет или партия? Партия или Совет? Может, уже хватит разводить демагогию? Важно одно: Совет существует, а губернатор сам по себе. Революция его не касается, да он и сам не лезет в нее!
— Однако, — возразила Корево, — двоевластие в Уренске вносит разброд в массы трудящихся. Или — или? Что-либо одно…
— Мне губернатор не мешает, — вставил Казимир.
— А вы — монархист? — вежливо, но с издевочкой спросила Корево.
Машинист повернулся к прапорщику:
— Женя, скажите хоть вы Галине Федоровне… образумьте!
Беллаш ничего не ответил, написал на клочке бумаги:
«Она влюблена в князя», — и передал записку Казимиру. Но как-то не вязались с этой влюбленностью последующие слова акушерки:
— Ениколопов прав еще и потому, что губернатор — человек страшный. Никто из вас не знает его! Поверьте, в разговоре со мною, как с женщиной, невольно рисуясь, он раскрывается больше, нежели с вами — мужчинами. Он кажется добрым… Но я знаю — он человек страшный, как локомотив, который проедет по чужим костям и протащит за собой все вагоны… Не останавливаясь, только вперед!
Борисяк подавленно молчал: его мысли были далеко — в Москве, на баррикадах. «Закончится в Москве, — раздумывал он, — пусть, но флага спускать нельзя. Красноярск держится, Кутаис, Митава, Тифлис, Екатеринослав… Мы не одни, как поначалу это кажется!»
Вбежала, прижав руки к груди, взволнованная Глаша.
— Казя, Казя, — зашептала мужу, — ты выгляни… я боюсь!
Переступив порог, вошел из сеней солдат — весь черный.
Лицо под коркой, съеденное ожогами степного мороза, из разбитых сапог торчали уже мертвые пальцы, тоже черные. Солдат достал из кармана шинели, в подпалинах прожогов, большой револьвер и медленно выложил его на скатерть — посреди чайных блюдец.
— Вы? — спросил он, озирая лица. — Вы и будете?
— Ну, мы, — поднялся Казимир. — Да, Уренский Совет…
— Хосподи! — заговорил солдат, падая на лавку. — Думал — жив не останусь. Выбрался! Триста верст… степь, степь. Только волки… Спасибо киргизам — мясца дали…
— Откуда, товарищ? — нагнулся над столом Казимир.
— Из Тургая, будь он проклят. Раздавили нас…
Дверь стремительно открылась, — это вернулся Ениколопов, ухода которого даже никто и не заметил.
— Я забыл сказать, — произнес эсер. — В случае, если Совет не прислушается к моему мнению, то я… я выхожу из Совета принципиально. Выбирайте: я или губернатор? Губернатор или я?
Дверь захлопнулась за ним. Ениколопов резво пробежал вдоль улочек Петуховки, нанял извозчика, доехал до присутствия, прошел прямо в кабинет к Мышецкому, поклонился:
— Сергей Яковлевич, меня выгнали из Совета!
— Давно пора… То есть, простите, — сразу спохватился Мышецкий, — я хотел сказать, что вам и самому давно было пора уйти оттуда. А меня вызывают…
— Куда? — спросил Ениколопов.
— В Тургай! Мне нужен паровоз…
Борисяк понял причину срочного вызова губернатора в соседнее генерал-губернаторство, где уже введено военное положение, а из сорока восьми членов Тургайского Совета остался один солдат.
— Едете за войсками, князь? — спросил Борисяк.
— Нет, Савва Кириллович, — ответил Мышецкий. — Еду отговорить тургайских мудрецов от посылки войск. Я ведь хорошо знаю, что будет, если войска придут сюда. Все будет, как на плацу. По разделениям… Знаете, Борисяк, как это делается? «Дела-ай… раз!» Делают судоговорение. «Дела-ай… два!» Конфирмация приговора. «Дела-ай… три!» Что вслед за этим, господин Борисяк?
— Виселица!
— Вот именно. А вам она, наверное, еще не нужна…
Был подан состав, подхвачены с вокзала все ожидающие поезда, и князь Мышецкий, забрав Огурцова с собой для компании, вечером уже отбыл в Тургайское генерал-губернаторство.
— Готовьтесь, — сказала Корево, настроенная мрачно. — Князь будет, как Иван Сусанин: он отдаст жизнь за царя!
— Эх, Галина Федоровна, — ответил ей Борисяк, — ведь я не женщина, а князя-то лучше вас знаю… Он способен судить Уренск, но он никогда не станет его карать. Оставьте вы его в покое!
Промерзлые степи поглотили состав, который увел на Тургай машинист Казимир и его подручный кочегар Костя. Губернатор не возвращался — день, два, три…
Красная Пресня в Москве упорно держалась.
— Вот удобный момент, — сказал Дремлюга, — разом покончить с нашими советчиками. Губернатор мешать не будет. Семеновский полк — Пресню, а мы, с божией помощью, расплющим наш Уренский Совет!
Бланкитов, Трещенко и Персидский преданно взирали на свое начальство, не мигая. Дремлюга сказал:
— Персидский, сколько говорить надо? Застегни ширинку…
— Да забываю все, господин капитан.
— Ладно, повременим. Что-то привезет нам князь?..
Чиколини явился, вытер усы ладошкой.
— У меня все готово, — доложил. — Как и договорились. Ефим Шкапа (бляха восемнадцать) как раз фигурой и всеми статьями под Иконникова подходит. А со спины — ну вылитый Геннадий Лукич!
Дремлюга потер красные лапы над столом:
— Ну какой же вы молодчага, Бруно Иванович! Быть вам в отставке с мундиром полковника…
Бобру прислали записку: если вы, несший черное знамя монарха, не предъявите в субботу вечером на угол Ломтева переулка и Дворянской триста рублей, тогда… Бобр занял у знакомых, оделся потеплее и пришел в субботу, куда велели. Деньги, как было указано в записке, он держал в левой руке. Права оборачиваться не имел. Кто-то взял у Бобра деньги, сказал на прощание в ухо:
— Благодарю, мсье. Революция вас не забудет. (Бобр, конечно, не обернулся на голос, даже не посмотрел — для кого занимал.)
Дошла очередь и до Иконниковых: с них потребовали пять тысяч. «Деньги или исполнение приговора!» Молодой миллионер сказал:
— Папаша, надобно дать… Время такое — жертвенное!
— Ты, сынок, денег еще не зарабатывал, а только тратил их, — ответил сыну старый чаеторговец. — Потому тебе и дать легко. А я всю-то жисть копеечка в копеечку мерял… Нешто дам? Да за што? Добро бы Врубеля купить или лекцию, чтоб она горела, прочесть. А просто вот так… на улицу, — не-е, сынок, кукиш с маслом!
Взял старик вымогательную записку и отправился знакомой дорогой — в полицию (иначе где же, как не в полиции, решать все насущные вопросы, тяготящие русского обывателя?).
— Во, — сказал, — чтите, Бруно Иванович…
Чиколини передал записку Дремлюге, и тот прочел в ней:
«Господину Иконникову-младшему, Сэр! Вы грабили народ, и мы возвращаем награбленное вами обратно — народу. От вас, как представителя буржуазии, требуется пять тысяч рублей. Ждем вас с деньгами в семь часов вечера на Садовой, идите по левой стороне. Если вы будете держать руки в карманах, мы стреляем без предупреждения. В случае же отказа от выплаты буржуазного налога вы будете убиты, а дом ваш взорван». Подписано:
«Ваши доброжелатели».
— Хорошо, Лука Никитич, — сказал жандарм Иконникову, — спите себе спокойно: корпус жандармов его величества-все буржуазные налоги отныне берет на себя… Кланяйтесь Геннадию Лукичу!
Вот и вечер над Уренском, мягко падает пушистый снежок. Хорошо и ласково брешут собаки. Геннадий Лукич, как и положено, вышел на Садовую, фланируя беспечно. Согласно приказу рук в карманы он не совал, держа в правой пакетик с деньгами…
Часы на башне городской думы отбили семь. Никого.
Геннадий Лукич завернул пальто кверху подкладкой и, зажав ноздрю пальцем, как следует выбил в сугроб сопли. Тут его кто-то тронул за плечо и сказал:
— Благодарю, мсье, революция вас не… «Миллионер» схватил его за глотку, повалил на панель.
— Это не Иконников! — закричал схваченный. — Это Ефим Шкапа! Стреляйте… стреляйте… — И тут же сам, ловко извернувшись, выстрелил — прямо в живот городовому.
Но Ефим Шкапа его не выпустил. Еще выстрел — и пуля, выбив служаке зубы, засела в твердом нёбе. Шкапа захлебнулся кровью, упал. Тут набежали городовые…
Дремлюга осветил фонарем лицо задержанного.
— Мо-о-нечка? — удивился капитан. — Зачем вам пять тысяч понадобилось? Или свое дело открыть решили?..
Городовой, отдавший свою жизнь за молодого миллионера Иконникова, был уже мертв. Его кулем закинули внутрь полицейской кареты, рядом посадили Моню Мессершмидта, он сказал:
— Так и знайте: Иконниковы подписали себе приговор… Первый удар кулака выбил из «безмотивца» сознание…
Он очнулся, когда его тащили по снегу за ноги, а над ним стыли бледные уренские звезды. Заволокли в кабинет Дремлюга, бросили. Капитан придвинул свечу, раскурил толстую, как колбаса, сигару.
— Моня, — сказал жандарм любезно, — однажды я случайно два дня провел в комнате, где стояла энциклопедия. Делать было мне нечего, пиво кончилось, и я — читал… И вот что я вычитал. Гершензон — еврей, но выдает себя за славянофила. Изгоеву хорошо бы бердичевский «маюфес» танцевать, он же лезет к Струве. Лассаль — социалист, Ласкер — либерал, профессор Шталь — реакционер. Неандер (знаете такого?) — историк христианской церкви. И все — евреи… Ну и нация же вы! — с восхищением сказал Дремлюга. — До чего же у вас гибкие души! Кем вы не бываете! От славянофила — до графа Канкрина… И знаете, что я вам скажу, господин Мессершмидт: вы действительно богом избранный народ…
Жандарм взял со стола плетку, в охвостья которой были вшиты свинцовые пули. И тут произошло то, что бывает с человеком накануне смерти от ужаса: по одежде Мони, чистой и опрятной, вдруг заползали серые жирные вши. Дремлюга понял, что перед ним уже наполовину покойник.
— Я забыл сказать, — крикнул Дремлюга, замахиваясь плетью, — что великий инквизитор Торквемада был тоже еврей! Ну, держись!..
Моня никого не выдал. Дремлюга устал его бить и передал своим жандармам. На рассвете, оглохший после побоев, «безмотивец» Моня Мессершмидт раскусил угол воротничка своей куртки. Ученик аптечного провизора, он заранее запасся ядом. Его зарыли…
Дремлюга сам показал, где зарыть, и навестил Ениколопова:
— Вадим Аркадьевич, угадываю «почерк» вашей работы…
— Еще чего? — закричал Ениколопов. — Меня не впутывайте, а на всякий случай знайте: бандитов возглавляет какой-то боевик из большевистского депо… Обращайтесь прямо в Совет!
— Вот как хорошо! — засмеялся Дремлюга. — А это — идея: станочек у меня есть, вот и тисну тиражом в двести листовок, что Совет существует на деньги, экспроприируемые у граждан России!
— Именем революции — остановись, Ивасюта! Или — стреляю!
Ивасюта дернулся к забору, выхватил оружие.
— А-а-а, — закричал, — это ты, Борька? Сука продажная… На!
И выпустил целую обойму. Боря заскочил за угол, пули рвали, дырявя старый забор, темная улица Петуховки грохотала. Считал пули: …пять… шесть… все! Теперь он будет заряжать.
И — выскочил, нагоняя:
— Именем Совета — стой! Ты арестован как бандит… Ивасюта рывком втиснулся в калитку, снова выстрелил:
— Совета не признаю! А тебя — убью, Борька!
На кривых переулках началась перестрелка. Было темно, метались стоглавые тени вдоль заборов, били один другого наугад.
Один раз Ивасюта захотел поговорить. Из мрака он кричал:
— Ну что тебе надо? Отстань, Борька… Мы же — свои ребята! Мы же — товарищи по одной партии… Уймись, Борька!
— Нет такой партии! — отвечал Боря. — Лучше стреляй, собака, но только не бреши пустыми словами… Ты — враг революции номер два после его величества! Будешь стрелять?
Ивасюта помедлил и выстрелил…
Начальник уренской милиции преследовал его — жестоко и неотступно. Мешал мрак надвигающейся ночи. Боря бил наотмашь, по тени. Мушка револьвера при луне отсверкивала в глазу — мешала целиться. И гремел в упор, выблестывая искрой огня, браунинг Ивасюты.
Или это перстень сверкает на пальце бандита?..
Один раз Ивасюта зарычал, — казалось, нарвался на пулю.
Но — нет: это был рев ярости — у него кончились патроны.
Кончилась и Петуховка, потянуло дыханием окраинной степи.
— Говорю еще раз, — крикнул Боря, — остановись… ты, тип!
— Г…! — донеслось в ответ.
Боря постоял, думая, как бы ответить похлеще, и вспомнил в этот момент Казимира Хоржевского, — загорланил в степь, в мрак…
— Червяк!..
Проваливаясь в снегу, Ивасюта уходил в сторону черневших на горизонте салганов. Выл ветер, и текли холодные звезды.
Временную власть в Тургайском генерал-губернаторстве осуществлял совет высших офицеров округа — люди седые, желчные, неумные, крикливые. Говорить с ними было трудно. Но Сергей Яковлевич блестяще, как граф Витте в Портсмуте, подписал выгодное перемирие. Казарменная бюрократия отступила перед доводами рассудка, образностью поэтической речи и логикой молодого администратора.
— Издали, господа, — убеждал Мышецкий, — все кажется гораздо страшнее. Приезжайте к нам в Уренск, и вы поймете, что введение положения только обострит обстановку. Но никогда не разрешит спорных вопросов… Милиция? Да, милиция создана, оружие выдано под расписку, и об этом доложено лично его величеству государю императору. Совет? Да, Совет существует как таковой, но занимается лишь вопросами порядка и не имеет даже совещательного голоса в управлении губернией. Совет — лишь поветрие нашего времени, и с этим приходится считаться…
Совместными усилиями была выработана декларация:
«Ввиду выяснения истинного положения вещей в Уренской губернии, которая со времени забастовок остается отрезанной со всех сторон от империи, вследствие саботажа и порчи путей сообщения и телеграфа, мы нижепоименованные (следуют имена), признали возможным отложить распространение военного положения на Уренскую губернию, с тем, что уренский господин губернатор, его сиятельство князь Мышецкий, берется поддерживать порядок собственными усилиями…»
С этой бумагой в портфеле Сергей Яковлевич и выехал обратно: цель была достигнута — сверкающий меч «судебных троек», когда не судят, а просто вешают, — пусть этот меч сверкает вдалеке от палестин уренских. «Но сколько можно? — раздумывал Мышецкий дорогою. — Сейчас отложили, но придут завтра… Что делать?»
Положение было воистину хуже губернаторского!
Его поразил восторг, с каким уезды его губернии восприняли отмену военного положения. Еще в Запереченске паровоз украсили елками, вдоль вагона губернатора протянули плакат: «Да здравствует свобода и Учредительное собрание!» На остановках, смущенный этим плакатом, Мышецкий старался не высовываться из окна.
«Глупости!» — фыркал он, сбитый с толку, обескураженный…
Напряжение последних дней было столь велико, что, покинув просторы Тургая, князь сразу потянулся к вину. Огурцов был преданнейшим собутыльником, — на подъездах к Уренску губернатор со своим «драбантом» едва стояли на ногах. Беседовали они о думе, конечно. Сергей Яковлевич проснулся уже поздно, плохо соображая, как и когда он очутился в своей спальне. Лакей подал ему умыться, накинул халат на плечи князя:
— Ваше сиятельство, вас желает видеть госпожа Бакшеева.
— Кто?
— Владелица молочного заведения.
— А-а, это Сана!.. — Он вышел к ней в халате, было пасмурно на душе от выпитого в дороге и хотелось выпить еще, чтобы снова заснуть и ни о чем не думать; потому-то приход Саны и казался ему сейчас лишним.
— Сана, — сказал князь, — у вас ко мне дело?
— Да, Сергей Яковлевич, — скорбно ответила женщина.
— Говорите, пожалуйста, милая Сана.
Сана белыми пальцами расправила пуховый платок:
— Скажу… Сначала вот тоже уехать желала. Потом осталась. Из-за вас осталась. Сами вы не ведаете, что творите… Все вас бросят, если уже не бросили, — продолжала женщина. — Вы думаете, я не знаю, что Уренск наш республикой называют, а вас за глаза президентом кличут? Президент есть в Америке, а вы — князь и губернатор, от царя поставленный… Кому нужны вы? Власти? Но в городе теперь Совет — главный. Может, Совету нужны? Так нет: он и без вас хорошо обходится…
— Но таковы обстоятельства, Сана, и не мне судить…
— Надо так, — перебила Сана решительно. — Вот правый бережок, а вот левый. Плывите к какому-нибудь. Нельзя же посередке — глубоко, в омут затянет. Не вынырнуть будет!
— Знаете, Сана, мне это уже говорили. И господин Борисяк, что в Совете, и господин Дурново, что в министерстве. А теперь и от вас вот — тоже услышал…
— Да ведь люди-то вроде неглупые, — сказала Сана.
— Не дураки, — согласился Мышецкий.
— Нельзя так, Сергей Яковлевич, — убежденно говорила бывшая кормилица. — Каждый человек должен иметь пристань. Нельзя эдак-то трепыхаться. Человек вы хороший, а не бережетесь. Так вот сами на ножик и скачете! Можно ли?..
Сергей Яковлевич долго молчал, затепливая одну свечу от другой.
— Скажите, Сана, зачем вы пришли ко мне?
— Я к вам с добром, — всплакнула Сана в платок, — отнестись хотела… А вы ко мне — как губернатор к бедной просительнице: «Зачем пришла?» Я ли не знаю вас? Да я вашего сына нянчила! От души пришла… от добра!
— Извините меня, Сана… Я вас сразу не понял.
Этот разговор, такой случайный, погрузил душу в потемки сомнений и раздумий. «Уйти, — мечтал Мышецкий. — Куда-нибудь… Зарыться в книги, в зелень парка, уехать далеко, жить для себя. Боже, как хорошо революционерам! Ведь у них есть подполье. Они меняют имена, паспорта, лица… А куда — мне?»
— Подполье? — остановился он. — А ведь в этом что-то есть лучшее, нежели опальное положение…
Ивасюта ушел в глубокое «подполье» — в публичный дом, на продавленную ухажерами кровать своей Соньки. Дела — швах: Моня накрылся, от Борьки-милиционера теперь не отвяжешься. Спать надо вполглаза: как бы из-за угла не кокнули! Остался один друг ситный, понимающий толк в революциях, — это Сева Загибаев, бывший конторщик с вокзала. Вот с ним хорошо: пьет Севочка, как лошадь, и ни о чем не спрашивает. Однако и одному скучно — даже Сонька надоедать стала.
— Отвяжись, сучара, — сказал Ивасюта женщине и спустился в общий зал, размещенный внизу публичного дома, где бренчало старое пианино, пиликали две скрипочки — «пили-пили, пили-пили…»
«Тьфу! Разве же это музыка? Вот бы на гармони сыграли…» Ивасюта зорко огляделся: нет ли подозрительных? На всякий случай взвел на боевой упор браунинг. Вдруг видит — воры: Холоденко, по кличке Клещ, да еще Ленька Шибздик, из обираловцев.
Ивасюта подсел К ним за столик, ошеломил перстнем.
— Что слышненько? — спросил небрежно, скучая.
— Шпалер треба, — ответил Клещ. — Нэма?
— Много хочешь, — сказал Ивасюта. — А на что тебе?
— Да тут пришить одного надо.
— За что?
— Да, понимаешь, дело такое: у него дырка в ж…!
— А-а-а, недостаток серьезный, — согласился Ивасюта. — За такое дело одна ему дорога — на кладбище!
Стали пить (платил Ивасюта). Броско горел, ослепляя блатных, бриллиант на пальце «безмотивца». Опьянел с тоски, засасало.
— А вы — ничего, — говорил Ивасюта, вихляясь на стуле. — Меня ваша программа вполне устраивает. Тоже ведь подрываете основы буржуазного общества… Шпалер, говоришь, надо? Так этого дерьма у нас полные комоды стоят. Тридцать копеек штука!
— Дай мне тридцать копеек, — запросил Шибздик. Ивасюта щедро дал ему все тридцать рублей:
— Я богат ныне, только фарт кончился. А мир этот подлый я похороню… Будут все люди братья!
— Как же, — ответили обираловцы. — Мы только так на людей и глядим: как бы нам побрататься с ними карманами…
Ивасюта взял со стола недопитую бутыль, сказал:
— Айда в номер — к Соньке моей, она баба верная: ни хрена не понимает, что говорят люди умные…
Воры шли за Ивасютой след в след, как охотники. Их тоже покачивало, но сознание в головах, привычных к алкоголю, не угасло.
— Ежели на мокрое пойдет, — шепнул Клещ (вор матерый), — так мы его приспособим. Денежный да идейный… Мы его шестеркам кинем, а сами на матавихер отколемся. Пущай Дремлюга с ним курит, а мы — сбоку четыре и восемь налево! Ша!
В номере Ивасюта посадил к себе на колени Соньку и запел, высоко поднимая стакан с вином:
Ты лейся, песня удалая,
Лети, кручина, алая, прочь.
Воры дружно подхватили — свою, любимую:
Посещал я трактиры, бильярды,
И часто я в карты играл,
Грабежи совершал без разбору,
И душой за людей я страдал.
А теперь вы, друзья, посудите:
Хорошо ли прожил я свой век?
Уже пахнет могилой порою,
А как будто не жил человек…
Явился потом Сева Загибаев из соседнего номера.
— Сева, — сказал Ивасюта, показав на воров, — зачислим их кандидатами нашей партии…
Сева пригнулся к нему, зашептал на ухо:
— Почтовый пришел из Тургая с губернатором вместе…
— Ну?
— Говорят, с казной… А ведро я приготовил как надо. Гайками напихал. Ломом разным. Не может быть, что на такое дело Дремлюга с Чиколишкой не клюнули… Тут-то они и кончились!
Воры переглянулись, а Ивасюта сказал им:
— Вы тут не мигайте, а то и в морду получить можете… Сева, обоснуй теперь ты, коли Мони не стало.
Сева — обосновал:
— Проще пареной репки: бедному — плохо, богатому — хорошо…
— А мы о чем говорим? — оживились воры.
— Мечется человек! — вставил Ивасюта.
— Еще бы не метаться, — согласились обираловцы.
— Сева, — заметил Ивасюта, — не отвлекайся, продолжай!
Сева — продолжил:
— Народ наш — дурак и болван! Он еще не дорос до сознательной борьбы с богатым. Только сам завидует богатым. Даже котелки носит такие же, как богатые носят. Демократы — пока их не жмут! Социалисты — пока сами ни хрена в кошельке не имеют… Верно?
— Золотые слова твои, — сказали воры и полезли целоваться.
Им это было надо, чтобы заодно общупать карманы.
— У них шпалеры, даже по два у каждого, — перешепнулись незаметно. — То, что нужно… Ребята, видать, теплые!
Так-то вот Ивасюта ловил себе новых товарищей-«безмотивцев» на свержение городовых и жандармов, а воры уловляли его на шпалер.
— Политика нам сбоку, — сказали они. — Нам эти мотивы ни к чему, пущай сидеть, так было бы за что…
— А мы, — утешил их «идеолог» Сева, — сами мотива не имеем. Вот был у нас товарищ один, тот еще грешил, да его вчера взяли.
Опьянели. Ивасюта взял стакан и стал грызть его зубами, выплевывая острые осколки на пол. Спрыгнула с колен Сонька.
— Ой, заберите его! — визжала девка. — Нажрется пьяным, потом всю посуду сгрызет. Что за кавалеры пошли таки? Нет благородности обхождения…
В этот день, после шестой бутылки, воры безоговорочно приняли программу партии «безмотивцев», когда-то разработанную Вадимом Аркадьевичем Ениколоповым. Однако воры заявили:
— Меньше чем на сто рублей не пойдем.
— Что-о? — надулся кровью Сева.
— Болваны! — хохотал Ивасюта. — Эй, Сонька, дерни звонок, пущай нам еще бутылочку тащут… Мы и сами на сто рублей не идем!
Воры двигались тихо, пили меньше, со всем соглашались. Было много поцелуев, объяснений и водки. Работа партии оживилась…
Утром в дверь постучали, и вошел к Ивасюте незнакомец:
— Извините, сударь, но я ночевал сегодня у дамы за стенкой и, не имея привычки подслушивать, все-таки все слышал… Я тоже принимаю вашу программу! Позвольте представиться: Матвей Квасэк, по партии — «откровенник»…
Ивасюта тер спросонья глаза, тянул сползающие подштанники:
— Заходи, товарищ… Это что такая за партия?
Господин Квасэк сел, начал так:
— Видите ли, сударь, я был агентом тайной полиции…
Ивасюта сразу расставил пальцы возле его горла.
— А-а-а, — прошептал, — тут тебе и конец твой!
Сдавил шпика за глотку. Но воротничок на шее Квасэка (на вид гуттаперчевый) сделан был из стальной пластинки. Ивасюта схватил бутылку — тресь шпика по котелку. Бутылка разлетелась вдребезги, а башка — цела. Оказалось, и котелок тоже поддельный, вроде кастрюли. Только тихонечко звенел от удара, как струна.
— Ну, брат, — удивился Ивасюта, — ты опытный. Уважаю…
Господин Квасэк как ни в чем не бывало поправил сбитый на сторону галстук, кашлянул почтительно.
— Итак, — сказал, — продолжаю… Служба наша, как вы сами сейчас убедились, весьма беспокойная. Семейная жизнь, благодаря частой перемене мест жительства, налицо отсутствует. Ну, и — выпьешь. Ну, и — еще раз выпьешь!.. Начальство говорит: адье! А куда деться агенту? Семьи нет. Папа умер, жена ушла к другому. И тогда идешь к эсерам. За соответствующую мзду раскроешь им тайны полиции, доступные лишь избранным натурам. После чего имеешь право называть себя членом партии «откровенников»…
Господин Квасэк обладал отменными манерами, и его услуги (за соответствующую мзду) Ивасюта снисходительно принял. Квасэк поиграл тонкими и длинными, как у гинеколога, пальцами.
— Ах, — сказал он томно, — только не нужно взрывов, не надо стрелять. Это так шумно, так неумно… Все можно делать тихо!
Неожиданно явилась Додо — в роли спасительницы.
— Если ты хочешь, — сказала она брату, — спасти себя и свою губернию, немедленно арестуй Совет и черносотенцев. И-и!
— Сударыня! Вот вы как заговорили? — привстал Мышецкий.
— Угроза слева — опасна. Но справа надвигается на Россию не менее ужасная сила. Ты был прав: нам с этой силой не совладать. Эта стихия низов, как гад, выползет из подвалов и трущоб, и тогда города зашевелятся ужасными кошмарами.
— Я рад, — сказал Мышецкий, светлея, — я рад, что ты, хоть поздно, но поняла… Однако и для меня все поздно. Я лишь щепка, увлекаемая бурным течением. Мне ли справиться? Мне ли, когда даже капитан Дремлюга снял шпоры?
— Он надел их снова… Как же ты этого не заметил?
Пришел вскоре, легок на помине, и сам Дремлюга, обстоятельно доложил об аресте Мони Мессершмидта и прочем.
— Продолжайте энергичнее! — велел Мышецкий.
— Далее продолжать — до Совета добраться, — сказал жандарм. — Вы это имели в виду, князь?
— Я вам русским языком сказал: продолжайте и дальше…
От прямого же ответа князь увильнул. Алябьев попросил навестить его, и губернатор встретился с полковником.
— Мыло солдаты получили? — спросил Мышецкий.
— Да.
— Скажите: куда могло деться оружие из казарм?
— Естественно, князь, оно в надежном месте. Разложение войска закончилось и дало теперь обратную реакцию.
— Сомневаюсь, — возразил Мышецкий.
Алябьев театральным жестом прижал руку к сердцу.
— Русский человек, сказал он где-то вычитанное им, — да, он анархичен по натуре, но чувство долга у него развито не меньше, чем в душе германца…
Это сравнение показалось смешным: от Стеньки Разина («Сарынь на кичку!») до Теодора Шимана («Хох, кайзер!..»).
— Полагаюсь на вашу ответственность, — сказал Сергей Яковлевич. — Мое же отношение к происходящему в России лишь как к грандиозной репетиции! Когда люди еще не играют всерьез, а лишь прикидывают свои силы. Исходя из этого, я считаю, что восстание в Москве — абсурд. Как можно взяться за оружие на грани падения революции? Это — безумие…
Алябьев вдруг глянул на двери — с опаской, заговорил:
— Князь, даю вам слово честного человека — я никому не скажу. Все глубоко между нами, но ответьте: вы… меньшевик?
Сергея Яковлевича покоробило:
— С чего вы это взяли, полковник?
— Но так, как говорите вы, князь, говорят и меньшевики.
Мышецкий отвечал обстоятельно, задетый за живое:
— Ни меньше, ни больше не стал я любить Россию и народ за эти дни, для меня тяжелые. Но ваши предположения, полковник, могу счесть оскорбительными для своей чести… Я не виноват, что мои мысли (а я много размышляю) нечаянно соприкоснулись с высказыванием какого-то меньшевика. Но это — мои мысли! Русский народ очень сложен, очень многогранен: анархия души и чувство долга — это не суть главные качества нашей нации. О русском человеке думают и говорят много. Даже слишком много! Ах, какой он удивительный, и прочее… Но, признавая всю его сложность, продолжают относиться к нему, как к скоту, как к двуногим! Срам!
Далее они говорили о казарменных делах. «Армия — это лучший сын народа, — убеждал его Алябьев, — и он, этот сын, должен храниться в запечатанном сосуде: любое покушение на вскрытие сосуда надобно расценивать как подлое святотатство…»
— Я справлюсь, — говорил полковник, — только прошу вас, Сергей Яковлевич, поручить это мне. Офицерский корпус достаточно авторитетен, чтобы самолично рассудить и покарать.
Мышецкий отбоярился от казарменных дел:
— Бог с ними, мне и своих хватает…
Телеграф принес известие о конце московского восстания. Казалось, что Алябьев где-то прав, — Совет московских рабочих депутатов вынес резолюцию: «Голод вступил в свои права, и мы прекращаем стачку с понедельника. Становитесь на работу, товарищи!»
Началось то страшное и дикое, чего Сергей Яковлевич не понимал и не признавал. Приказ «арестованных не иметь» вызывал в нем внутреннее содрогание, словно прикосновение к разящей падали. Но петля, завязанная еще в Курляндии, уже перехлестнула шею Москвы, по России носились грохочущие поезда карателей, и стоны глушились ласковым звоном бокалов с шампанским.
Не обошлось, конечно, и без тостов, — Гучков, хорошо памятный Мышецкому по «волне банкетов», теперь чокался в Москве с адмиралом Дубасовым.
«В нашем содействии вам, — заявил Гучков, — вы, адмирал, можете не сомневаться. Любой из нас готов положить на борьбу со смутой все свое разумение и все свои силы. Да поможет нам бог!..»
И это говорил человек, которого Сергей Яковлевич чтил как передового борца за свободу народа… Дальше ехать было некуда: поворот был завершен. И теперь сразу стали понятны сомнения Саны, пришедшей к нему. Князь осознал и всю острую суть намеков своей сестры. Все ждали от него…
«Чего? Поворота?»
— Савва Кириллович, — сказал Мышецкий печально, — я много думал эти дни. Взвешивал, прикидывал… Ждать больше нечего. Вывод таков: уйдите, если можете. Скройтесь, пока не поздно! Я сейчас говорю вам это как Сергей Яковлевич, ваш коллега, но придут войска, зачитают конфирмацию, и мне придется говорить тогда с вами как представителю власти, от которой, вы сами знаете, ни мне, ни вам не уйти… Будьте же разумны!
Борисяк не менее князя был подавлен событиями последних дней, но если князь страдал, как юрист, из-за нарушения правовых норм, то Савва Кириллович страдал иначе — как большевик: борьба угасала, это факт, и откладывалась… «Надолго ли?» — думал он.
— Между нами, — неожиданно продолжил Мышецкий, воспользовавшись долгим молчанием Борисяка, — есть нечто общее, роднившее нас. Это благо народа. С различных позиций, но мы оба старались достигать его. Ныне вопрос о благе отменен. И с этого момента, встав из-за стола, мы разойдемся, каждый по своему лагерю, каждый к своему фельдфебелю…
Борисяк поднял голову.
— Сергей Яковлевич, я давно жду, — ответил он. — Давно жду от вас подобного разговора. И подобного предложения: уйти! Но процедура судоговорения, как и виселица, не страшит меня.
— Вы же знаете, — сказал на это Мышецкий, — что вслед за революцией придет реакция. Для меня подпольем послужит отставка. В революции же, насколько мне известно, отставок не существует. До седых волос! До крышки гроба! Мне грозит потеря пенсии под старость… вам же, сударь, грозит — петля. Так скройтесь!
— И бросить все? — спросил Борисяк, усмехнувшись.
— Но… спасти себя.
— Эх, ваше сиятельство, плохо же вы обо мне думаете!
— Как бы ни думал, но я предлагаю исход разумный…
— Нет. Не уйду. Я останусь в Уренске.
— А тогда, — сказал Мышецкий, — пеняйте на себя…
— Это значит… — намекнул Борисяк, привставая.
— Это значит, — ответил Мышецкий, не опуская глаз, — что отныне я прекращаю с вами все отношения. Вы можете заниматься Советом, как и прежде, но никаких ваших пособничеств я не принимаю. Вмешательства не потерплю! Власть останется на местах — прежняя.
— Вы будете арестованы Советом, если… — начал Борисяк.
— Постойте! Вам никто не давал права на это, и вашей диктатуры позвольте не признавать. Я немало сделал, чтобы отвратить от Уренска нашествие карателей… Счастье вашего Совета, что у вас такой губернатор, как я, со Столыпиным вы бы так не сидели…
— Со Столыпиным бы, — ответил Борисяк, — и я не сидел бы за одним столом, как сижу сейчас с вами… Ну что ж!
Мышецкий встал, протянул руку:
— Давайте простимся как люди… Что будет далее — время покажет, но сейчас простимся, не обижая друг друга…
Через окно он проследил: вот Борисяк вышел на крыльцо, сунул руки в карманы пальто, нахохлился. Спрыгнул в снег — пошел. И скрылся за поворотом… все! Что-то оборвалось. «Пусть…»
В этот день полковник Алябьев приступил к раздаче водки в казармах. Наливали по полному стакану. Выдали сахарный паек. Офицеры учили в казармах, как надо спать на простынях, как складывать одеяло, — до этого спали на голых досках, покрывшись шинелями, как серое побитое стадо. На стенах казарм повесили картинки рождественского содержания.
Алябьев героически хаживал по казармам без оружия. Изображал «отца-командира» и рубаху-парня.
— Был и я молод, гулял, — говорил полковник мимоходом, нигде не задерживаясь. — Погуляли, братцы, и хватит. Кто триппер поймал или нелегальщины набрался — обращайтесь прямо ко мне… Я вас всех вылечу! А то вот, помню, такой анекдот есть…
Вскоре Огурцов доложил Мышецкому, что губернское присутствие снова наполняется чиновниками, сидевшими до этого в «бесте». Мышецкому оставалось сделать вид, будто он не замечал их отсутствия все последнее время. Тихими мышками сидели по кабинетам столпы и заправилы Уренской бюрократии, — присматривались к забытым бумагам, принюхивались к настроениям.
Только иногда проговаривались:
— Господа, а Пресня-то в Москве еще держится… Как бы того да не того. Еще так да эдак… Оно и правда… Шалишь!
— Как дума, — делились по углам шепотком. — Теперь дума все решит. Противу думы не пойдешь, — глас народа, так сказать, глас божий… Вот родят ее, а задавить неудобно…
Невзирая на все осложнения жизни, предвыборная кампания уже началась, и Мышецкий вызвал из выселок Карпухина.
— Господин Карпухин, вы не должны отчаиваться. Ранее вы, мужики, всегда говорили: до бога — высоко, до царя — далеко. Теперь же, с открытием думы, царь встанет рядом с миром русского крестьянства и выслушает все ваши нужды.
С моей стороны я сделаю все возможное, чтобы ваша кандидатура прошла по курии… Карпухин сомневался:
— Ваше сиятельство, на што я вам? Отпустите меня с миром — не надо мне думы, пусть другие езжают, как хотят.
— Чудак вы, Карпухин! Пора уже приобщить себя к общественной жизни. К тому же — десять рублей на день получать будете. Деньги не лишние, вот и хозяйство свое заодно подправите.
— Деньги жуткие, — согласился Карпухин. — За един день сидежа в думе — по червонцу свалят… Ваше сиятельство, да меня мужики от зависти не выберут. Вникните сами: им такие деньги и не снились. Они же мне, как кулаку, «петуха» ночью подпустят…
— Мужики не выберут, — сказал Мышецкий, — но я от своего не отступлюсь. Выселки поселенцев — мое создание, я должен в твоем лице… в вашем, господин Карпухин, оправдать себя за лживые сенатские наветы. А как выступать в думе — научу тебя… вас, господин Карпухин!
От «вы» он перескакивал на «ты», и вообще разговор с Карпухиным был ему чем-то неприятен. Наверное, так мог чувствовать себя древнеримский демократ-гражданин, покупающий раба — в нарушение своих убеждений. Да и мужик — хитрый, по глазам видно, — князя слушал, а свое думал. Писарский лоск к нему не пристал, Карпухин был все тот же — прост мужичок, но за ним уже угадывалась какая-то черноземная сила. «Опасная!..»
Между тем с открытием предвыборной кампании власти, и без того заруганной на митингах, предстояло выдержать еще один бой. Дума стала притчею во языцех, половина России дружно хаяла ее, другая половина приветствовала как первую ступень конституции. Крестьянство возлагало все надежды на думу: им казалось, что дума отберет землю у помещиков и передаст ее в пользование мужика-хлебороба (извечная мечта!). Отрекшись от Борисяка, губернатор с удивлением обнаружил, что госпожа Корево и Ениколопов примкнули к избирательной кампании.
— Очень хорошо, — сказал князь, — есть же разумные люди в стане левых, не только Бобр, не только учителя…
И были митинги — на площади перед вокзалом, в столовой фабрики Троицына, на пепелище Народного дома, перед собором. Охраняемые милицией, уренчане вносили разброд в тему думских выборов. Дело не раз доходило до драки: кто — за, кто — против, метелили один другого по мостовой, рвали волосы… Борисяк сорвал голос, убеждая, что бойкот этого «выкидыша парламентаризма» — единственно правильное решение всех честных людей России.
Он был зол и уже не выбирал выражений в конце митинга.
— Сожрут вашу думу вместе с делегатами! — крикнул он, и какой-то дядя в котелке, с пальцем без ногтя, сильно схватил его за штанину брюк, стал тащить вниз.
— Слезай, — говорил, — тебя никто здесь не спрашивает…
Савва Кириллович догадался, что этот безногтевый — наверняка из дремлюговских филеров. Казалось, что здесь его и арестуют. Прямо на митинге. На всякий случай дал каблуком в зубы — на память. «Один конец», — думал угрюмо. Филер утерся и… «Нет, не взяли!»
А на перекрестках стыли удрученные милиционеры. Ветер задувал под легонькие шинели гимназистов. На ремне у многих болтались громадные полицейские «шаблюки». Ферапонт Извеков вышел из пивного заведения, погладил вздутый живот под чуйкой, дожевал соленую сушку.
— Что, брат, прохладно? — спросил добродушно.
— Да… то есть и ничего бы… — отвечал гимназист. Подошел татарин — убийца скота на салганах, похлопал милиционера по плечу.
— Ай-ай, — закачал головой, — ява полисия-та! Ну, нися-ва, нисява… Слуси, слуси, пульцместером будис…
Ферапонт Извеков протянул денежку.
— На-ка вот, — сказал, — сбегай в «Надежду», обогрейся.
Гимназист презрительно выпрямился:
— Не извольте забываться, сударь. Я на посту!
Вышли из пивной еще трое, стали удивляться:
— Поди ж ты, ядрена вошь! Нонеча в полиции гордость завелась. Меньше рубля, чай, и не берут. Счастья свово ив желает человек видеть… Да ты што, паря, русский, али мериканец какой?
Ферапонт Извеков потянулся к кобуре милиционера:
— У тебя какой? Ну-ка, покажь… не бойся!
— Не ваше дело, — коробится гимназист. — Пустите…
— Да чего рыпаешься? Ты и с «шаблюкой» хорош гусь…
Милиционера, под хохот толпы, обезоруживают, надвигают ему на уши фуражку и дают пинкаря под зад:
— Лети, голубок, привет мамочке…
Милиционер, громко плача, бежит домой.
— Сейчас, — сказал Дремлюга, — еще ништо. Вот погодите, что потом будет. «Слово и дело!» Болезнь революции входила в Россию пудами, а будет выходить из нее лишь золотниками… А — вывод? Корпусу жандармов предстоит много работы!
Бруно Иванович скоблил пол ножнами шашки, поддакнул:
— Оно, конечно, тяжело станется. Экономия нам нужна; дело ли это, чтобы депутат думы по червонцу на рыло имел? Вот и мне, как подумаю, что на пенсию скоро, — много ли дадут? А ведь я послужил!
В каждой избушке свои игрушки. Кто о чем, а вшивый про баню.
— Хороший вы человек, Бруно Иванович, — заметил Дремлюга, — да жидко пляшете. Мало в вас полицейской фанабепии…
— А в чем себя выразить? — спросил Чиколини. — Ну, за воротник кого и схватишь. Непристойность одна. У меня ведь дети, жена музицирует. А я пьяного в участок волоку, он меня — матом… Не дай-то бог! Вот революцию закончим мы с вами, Антон Петрович, развезем всех по острогам и тюрьмам, и я на покой уйду…
Мечты о тихом будущем (садик, цветочки, своя клубника, козу бы завести) были прерваны приходом Бланкитова:
— Господа, господа! Сейчас в магазине. Пинхуса Исштейна кассу вычистили. И ведро на память оставили. Ведро, в бумагу завернутое. Сказали, чтобы никто не двигался, иначе полетят кверху…
Чиколини с Дремлюгой подъехали к магазину Исштейна, когда уже вечерело. Покупатели, застигнутые налетом неизвестных, ежились возле прилавков, у них уже затекли руки. Посреди помещения, завернутое в бумагу, перевязанное бечевкой, стояло ведро — торчала даже ручка его, цинковая. Настоящее молочное ведро!
— Опустите, господа, руки, — улыбнулся Дремлюга покупателям. — И, ничего не боясь, смело выходите из магазина по одному.
— Мне тоже идти? — спросил владелец магазина.
— Конечно, господин Исштейн, мы сами разберемся…
Остались одни, походили, помолчали.
— Мистика какая-то, — сказал Дремлюга, кивнув на ведро.
— Налетчики, видать, с юмором… Им же выгодно, чтобы никто из магазина не вышел! Вот и пошутили…
— Разные шутки бывают, Бруно Иванович.
Дремлюга взял ведро, поднял, крякнул, осторожно поставил:
— Однако «шутка» тяжелая… не вода.
В магазин ворвался Боря Потоцкий, глянул на ведро.
— Ушли бандиты? — спросил. — Это их работа…
Дремлюга сразу навалился на юношу медведем — сзади:
— Вот вы и попались, голубчик! Чиколини, вытащите у него из кармана бомбу… Так, теперь отстегните револьвер! Отлично…
Боря отряхнулся от костоломных объятий жандарма.
— Это, наконец, свинство, — сказал. — Верните хотя бы портсигар. Я с восьмого класса уже курящий…
Закурив, он сел на прилавок, болтая ногами. Было любопытно и совсем не страшно. «Разоружили — еще достанем!» В арест же свой Боря не верил. Скоро с поста пришли двое городовых, украшенных, как говорилось в некрологе, знаками отличия военных доблестей. Молодые, здоровые парни, они сразу храбро кинулись к ведру.
— Стой! — гаркнул на них Дремлюга. — Бомба!
— Краска, — ответили городовые. — Ведро с краской… Мы же по артиллерии служили. Порт-Артур только на нас и держался…
Боря Потоцкий догадывался, чья это работа. Его только смущал сам «снаряд» — не банки из-под монпансье, которые готовил Ивасюта, а… ведро. «К чему это?» Чиколини взялся за шашку — с певучим звоном, блистая прохладною синевой, вырвалось из ножен тонкое лезвие. Боря сказал полицмейстеру:
— Кто чистил кассу — не знаю… Но это не революционеры…
— А — кто? Знаете? — спросил Дремлюга.
— Арестуйте Ивасюту.
— Слесаря? Боевика?
— Чушь! Был он слесарем, а теперь — громила.
— Где?
— Ищите на Петуховке… у Соньки, шмары!
Чиколини, оперируя шашкой, вспарывал бумагу. Дремлюга глубоко, до самых бровей, надвинул фуражку:
— Бруно Иванович, и ведро и арестованного господина Потоцкого прошу вас…
— Вот здорово! — поразился аресту Боря.
— …доставить ко мне в отделение. А я пойду, скоренько пробегусь по бардакам…
Жандарм убрался. Чиколини ходил вокруг ведра, словно кот ученый вокруг дуба мудрости.
— Ну-ка, воды! — пришло ему вдруг в голову.
Облили загадочное ведро водой — страшного ничего не произошло, и Чиколини вложил шашку в ножны:
— Господин гимназист, угостите папироской.
— Пожалуйста, — протянул Боря ему свой портсигар.
— Благодарю, — щелкнул каблуками Чиколини, беря папиросу, и сказал городовым: — А вы, ребята, несите его… чего ждать?
Кавалеры-городовые присели, поднимая ведро.
— Краска, — пыхтели они, — она всегда тяжелая… Мы же по артиллерии. И все такое прочее… техника, она, брат, хитрая…
Ведро наклонилось, что-то шипнуло внутри, блеснуло желтое пламя, и это было последнее, что видели в этом мире четыре человека.
Столь разные люди: гимназист Боря Потоцкий — начальник уренской милиции — и полицмейстер Бруно Иванович Чиколини, Иван Божко и Степан Исполатов — кавалеры Георгия, защитники Порт-Артура.
Дремлюга слышал взрыв и перекрестился:
— Вовремя ушел, господи, спасибо тебе — надоумил…
Взрыв был страшен, и, сидя на Петуховке, Ивасюта хорошо расслышал, как рвануло вдали над городом.
— Все как надо, — сказал он Севе Загибаеву, — долой самодержавие! Долой полицию и жандармерию… Где Клещ! Где Шибздик?
— Сонька, — сказал Сева Ивасютиной подруге, — мы сейчас гулять будем. Да Кларе стукни в стенку. Пусть зайдет…
— Нет, — задумался Ивасюта, — с Клеща и Шибздика много не возьмешь. Им бы только деньги! Нет в них классовой ненависти. Им не до класса — была бы касса!
— Плевать, — махнул Сева. — Свое возьмем… А рвануло хорошо: спеклись жандарм и полицмейстер… Клюнули на ведерко наше!
Появилось на столе вино. Пришла Клара, стали пить.
— Вечная память Бруно Ивановичу! — произнес тост Сева. — А неплохой был мужик. Только — вот жаль — в полиции, дурак, служил!
Поднял стакан Ивасюта, блеснул на его пальце перстень.
— Вечная память и капитану Дремлюге, вот уж сволочь была!
Приставил стакан к губам, и через край его, тонкий, прозрачный, видел Ивасюта, как раскрылась дверь и вошел Дремлюга…
— Ах! — крикнул Ивасюта, захлебнувшись вином. Дремлюга сразу начал расстреливать «безмотивцев», как собак.
Голова Ивасюты упала в тарелку с кружками колбасы, он страшно и громко выпускал на скатерть пьяную блевотину…
Капитан посмотрел, как они подохли, дунул на револьвер и повернулся к ошалевшим от ужаса проституткам.
— Вот так-то и живем, девочки, — сказал, подмигнув им.
И затворил двери. На улице его окликнул из саней губернатор:
— Капитан! Вы слышали?
— Слыхал. Едем…
Алябьев прислал от себя саперного офицера. Все товары в лавке Исштейна, сброшенные взрывом с полок, были перемешаны, стены забрызганы кровью. Клочья человеческих тел стали собирать на лист бумаги…
Сапер показал сплющенный зеленый стаканчик:
— Вот запал, а детонатором была серная кислота, и снаряд должен был взорваться при малейшем наклоне ведра в сторону…
Мясо и конфеты, печенье и свертки цветастых ситцев устилали пол, посреди магазина зияла черная дыра, и оттуда выползал едкий дым — что-то еще догорало. Мышецкий заметил какой-то предмет, похожий на окурок сигары. Поднял. Это был человеческий палец с заскорузлым мужицким ногтем, какие бывают у людей, копавшихся в земле. На сгибе фаланги пальца, смятое взрывом, сверкнуло обручальное колечко. Сергей Яковлевич бросил палец на лист бумаги, куда собирали все, что осталось от людей.
И дежурный городовой, стоя рядом, шмыгнул носом.
— Ивана Божко палец, — сказал. — Он недавно, как с войны вернулся, так женился на молодухе… Хорошо жили, ваше сиятельство!
Мышецкий, запахнув пальто, побрел к дверям, его нагнал Дремлюга, кричал в спину,
— Князь, князь! Постойте… два слова всего!
Сергей Яковлевич остановился, не обернувшись:
— Что вам еще, капитан?
Стоя за спиной губернатора, жандарм сказал в затылок:
— Позвольте арестовать Борисяка?
— Но вы же знаете, капитан, лучше меня, что большевики отвергают террор и все, с ним связанное… Это не его рук дело!
— Его не его… а… Не возражаете, князь?
— Делайте что хотите, мне уже все надоело…
Дремлюга воспрянул. Оставив магазин Исштейна, резво кинулся в свое отделение, быстро сбросил мундир, надел пиджачную пару с жилеткой, скрипел ботинками.
— Бланкитов, Трещенко, Персидский, сюда по милую душу. (Предстали всей троицей). В статской одежде, — командовал капитан, — никого лишнего… одни мы! Только револьверы! Начинается…
Быстро темнело над Петуховкой. Ввалились гурьбой, выставив револьверы, в дом Казимира, напугали до смерти Глашу, полуодетую.
— Где спит Борисяк, Савва Кириллович, год рождения?..
— Пройдите, — сказала Глаша. — Но его у нас нет.
Прошли: действительно, Борисяка в комнатах не было.
— А где муж, господин Хоржевский?
— Он вчера еще увел состав на Тургай, сама жду…
Самый тщательный обыск ничего не дал: Казимир не верил в «свободы», даренные манифестом, и прятал что надо, как и раньше — еще до манифеста.
Дремлюга долго скоблил пальцами жирный затылок.
— Так-так, — сказал Глаше, начиная хитрить. — Видишь ты, дело-то какое… Сам губернатор велел нам взять Борисяка, а ты его прячешь куда-то… Нехорошо!
— Не прячу я, — заплакала Глаша. — Пожил у нас и переехал…
Дремлюга мигнул своим:
— Черт! Может, он ниже этажом переехал? А?..
Дремлюга был прав: Борисяк уже переехал этажом ниже. Прямо в подполье. Теперь его найти было трудно.
Казимир наклонил бутылку с пивом, посмотрел в окно: виднелись стальные пути, забитые эшелонами, тургайский вокзал шумел и плясал в гармошечных визгах.
— Ненавижу гармошку! — сказал Казимир.
— Перельешь пиво… смотри, — подсказал Костя, кочегар. Казимир поставил бутылку, взялся за стакан черными пальцами.
И вдруг — рраз! — чья-то рука, закинувшись сзади, стиснула ему шею, и шея машиниста, сдавленная мертвой хваткой, ощутила грубое солдатское сукно.
— Ты машинист? — спросили его, не отпуская.
— Ну, я…
— Твой паровоз там?
— Мой.
— Уренское депо?
— Оно самое…
И тогда отпустили. Бледный Костя сидел напротив. Казимир оглянулся: за его спиной высился офицер.
— Допивай свое пиво и пошли, — скомандовал он.
— Сам допивай, — обозлился Казимир. — Никуда не пойдем!
— Ехать надо. Поведешь состав на Уренск…
И пистолет — к виску. Делать нечего.
— Пошли, Костенька… — вздохнул Казимир.
Офицер, прыгая через рельсы, не отставал от них ни на шаг. В эшелон грузился полк: по доскам, намощенным в распахнутые двери вагонов, казаки загоняли лошадей, тащили гаубицы солдаты.
Офицер довел их до паровоза, тер ладонями мерзнувшие уши:
— Разводи пар или что там у вас положено, чтобы ехать! Готовьте машину на Уренск. В будку солдата поставим — примите.
Казимир выгнулся из будки, прикинулся дурачком.
— А куда столько солдат? — спросил повежливей.
— Усмирять будем. Засоветились вы там, сволочи…
Костя испуганно смотрел на машиниста:
— Повезем?
— Повезем, — сказал Казимир. — Кидай уголь ровнее, гляди, пламя не прошибает… Повезем с мызыкой! До сто двенадцатого! Там на уклоне решим, что делать…
Дребезжа прикладом о ступени и неловко дергаясь, в паровозную будку поднимался солдат.
— Куда прешься, деревня? — сразу накричал на него Казимир.
— Как куды? До Уренску… ротный велели с вами ехать.
— Да не здесь же, не сюда! Лезь на тендер… А на паровозе только мы. Вон на уголь садись и катись, как по маслу.
— Эва! — растерялся солдат среди блещущих медью кранов, которые шипели и брызгались паром; однако послушался и покорно расположился на тендере.
— На ходу-то, — шепнул Костя, — заколеет от холоду.
— Мне ли жалеть его, — ответил Казимир. — Такая скотина приедет в Уренск, так думаешь — нас пожалеет? Черта с два…
С песнями двинулся карательный эшелон. Руку Казимира трясло на отжатом до упора реверсе. Костя взмок от пота, кидая уголь. Опаленными губами ловил носик чайника, болтавшегося на веревке. Со свистом летела мимо раскрытых дверей запурженная степь. Редко-редко мигнет вдалеке огонек — и снова тьма, глушь, забытье…
— Ты что задумал? — спросил Костя. — Или ноги тебе мешают? Смотри, Казя, без мослов жить неважно.
— Ноги — ерунда, коли башка трещит. Пошевеливай!..
— Мое дело маленькое — шевелю да шурую.
— А я тебя отпущу на подъеме, на малом ходу. Пар наберу сам!
— А — ты как?
— Не твое дело? Шуруй, Костенька, шуруй…
Прикрыв козырьком окно кабины, Казимир вглядывался в наплывающую тьму простора. Теплая грудь локомотива с шипением неслась, мощно прессуя перед собой воздух. Мелькнул в луче прожектора верстовой столб.
— Какой прошли? — спросил Костя.
— Девяносто шестой! — прокричал Казимир.
— Поют бугаи наши… — прислушался Костя. — Двадцать шесть лет живу и не перестаю удивляться. До чего же чудесная жизнь в России: одни и те же поют песенки, а друг друга вешают.
— Это верно, — кивнул Казимир, — нам хлеба не надобно: друг друга жрем и тем сыты бываем…
— Казя! Сколько же народу погибнуть должно? Сотни…
— Нет, милый, борьба будет лютой, и тысячи падут. Тысячи падут, ты это так и знай…
Бился в буфера, напирая сзади, тяжеленный тендер с углем. Бренча о стенки, тыкался пузатый чайник, брызгал водой на плечи.
— Костенька, — сказал Казимир, — ну-ка, что наш пассажир делает?
Кочегар откинул брезентовый заполог, позвал:
— Эй, земляк! Ты из каковских будешь?
— Мы-то? А мы таковские…
— А полк-то ваш какой?
— Уширванский! — ответил солдат. — Небось слыхал? Литавры серебряные за храбрость имеем.
— Оно и видно, что на знамени вашем — ухо рваное!
Костя снова закинул брезент, сказал Казимиру.
— Не околел пока… Ничего, пускай портянки просушит!
Затопленные маслом рифленые площадки дрожали под ногами. Ходуном ходило горячее и стылое железо паровоза. Казимир глянул на манометр, потом — в окошко:
— Девяносто седьмой… Подъем! Готовься… Костя швырнул лопату назад — за спину:
— Греби сам тогда. Ладно! Куда идти?
— Здесь проселок будет недалече — на Курбатов. Оттуда выбирайся прямо на Ветрищенск. Буду ждать… Ну, целуй, Костенька!
Поцеловались напоследок обветренными, шершавыми губами.
Костя с грохотом отодвинул дверь. Летела перед ним ночь.
— Страшно, — сказал и сел. — Кабы не темно…
— Прыгай!
Запахнув одежонку, Костя пропал во тьме. Казимир долго смотрел в даль, осыпанную золотыми искрами. Ничего — ни тени, даже ни пятнышка: кругом темно и ровнехонько. «Снег глубокий, — рассудил про себя. — Выползет…» Взял лопату — набил ненасытные колосники. Нагнал пар до предела. Подъем кончался — сейчас начнется спуск и разгон. Рука оставила реверс, обмотанный тряпкой, и паровоз был доверен отныне самому себе…
— Эй, уширванский! — окликнул он солдата на тендере. — Сейчас вот машину раскрутим побыстрее, так ты и погреться сможешь.
— Ой, вот спасибо! Вот спасибо!
— На здоровье, — и Казимир снова закинул брезент.
Скинул сапоги, переобулся в валенки. Сказал сам себе: «Это не беда…»
Пресня пала, но еще держатся Чита, Красноярск, Кавказ.
Еще не сказано последнее слово. Флаги революции, до времени свернутые на груди бойцов, вновь развернутся над Россией.
«Так будет!»
Прыгнув с паровоза, Казимир падал в свистящую снегом темноту…
…Эшелон шел и шел, потом сбавил скорость. Наконец замер. Теплая грудь локомотива вздохнула последний раз. В будку поднялся офицер, глянул в тендер:
— Эй, где вы?
А вокруг — ни огонька, ни деревни, до Уренска еще двести верст. Ни в Тургай, ни в Уренск! Стали…
Между Уренском и Тургаем застрял одичалый лагерь карателей — без воды, без хлеба, без дров, без водки. И быстро зарастали бородами мрачные люди в серых шинелях.
Генерал Аннинский вызвал прапорщика Беллаша к себе — на двести восьмой километр. В палатке генерала было душно от кошм, он показал рукой на единственный табурет. Беллаш сел и сообщил, что пути между Тургаем и Уренском забиты, как пробкой, замерзшим эшелоном.
— Днем раньше, днем позже, но они придут, — ответил юноше генерал. — Не об этом будем думать… Я старше вас, умудрен опытом жизни, и я не мешал вам производить социальные эксперименты. Сейчас вы должны послушать меня, как сын отца…
Беллаш почтительно встал и стоял в продолжение всего разговора, как сын перед отцом, как прапорщик перед генералом.
— Вы, — продолжал Аннинский, — случайная фигура на горизонте социальных явлений. Не спорьте… Но карать случайную фигуру в революции будут с такой же яростью, как и профессионала. Сейчас, я чувствую, все живое будет надолго задавлено. Мало чести провести это время в тюрьме. Надо использовать время реакции для накопления знаний, чтобы, когда она кончится, выйти к народу во всеоружии. И суметь быть полезным… — Генерал замолчал.
— Что вы мне предлагаете, ваше превосходительство?
— Вы — ученый, и в этом, прапорщик, ваше призвание. Именно в этом! Вы молоды, и Россия не кончается с этой революцией. Но она может начаться заново с последующей революцией… Вы меня поняли?
— Да — и нет, — ответил. Беллаш, после чего Аннинский выдернул из-под кошм карабин, вытянул из угла палатки мешок.
— Здесь, — сказал, — чай, табак, патроны. Лошадь для вас уже приготовлена. Садитесь в седло и поезжайте. Не бойтесь диких племен. Знания, которые вы приобретете у них, еще пригодятся. Не одну статью, а много книжек напишете вы… И когда кончится в России глухое время, вы спуститесь с гор в долины. Я думаю, что Россия будет тогда иной. Лучше или хуже — отсюда не видно. Но она примет вас, ибо ваше знание Востока ей всегда будет необходимо!
— Я должен подумать, — сомневался Беллаш.
— Можете думать. Я мешать не стану. Но, потеряв вас в революции как случайную фигуру, Россия может обрести вас в науке как явление значительное… Соразмерьте все сами на весах своего рассудка, и вы поймете, что старый генерал был прав!
— Можно еще уйти в подполье, — заволновался Беллаш.
Аннинский широко откинул полог палатки: в снежных вихрях гибли и пропадали вдали очертания синих гор. Там, далеко, пуржило.
— Вот ваше подполье! Там — в гуще неисследованных племен. Доверьте революцию профессионалам, а рельсы и шпалы мы уложим без вас. Услышите когда-нибудь гудок паровоза и вспомните меня, своего старого генерала…
Беллаш громко, как малое дитя, заплакал.
— Это тоже подвиг, — обнял его Аннинский. — Россия красна не только декабристами — наукой тоже! И в науке, как и в революции, тоже нужны герои… Прощайте, мой славный мальчик! И верьте моим словам: вас ждет прекрасное будущее…
Из списков железнодорожного батальона имя Беллаша было вычеркнуто. Для русской революции он навсегда пропал, а русская наука пока не нуждалась в нем. Пройдут долгие годы…
На рассвете четвертого дня Беллаш въехал в сжатую горами лощину, продуваемую ветром. Рея пестрыми халатами, скакали вдоль скалистого отрога неутомимые всадники. Вот они развернулись, скинули с плеч высокие луки — запели стрелы над головой.
Беллаш поднял карабин и выстрелил в небо. Потом опустил оружие дулом к земле и поехал навстречу всадникам.
Все зависело от него… И тысячи падут уже без него!
Слова о революции, как о «грядущем хаме», были уже произнесены поэтом Мережковским. Еще дымилась кровь на закопченном снегу Пресни, еще стучали одинокие выстрелы боевиков Москвы, когда Струве и его честная компания, в помощь контрреволюции, стали выпускать черный еженедельник «Полярная звезда»…
Бобр ожил и снова залоснился шубой.
— Князь, — сказал он Мышецкому при встрече, — перечтите заново «Бесов» Достоевского — это гениальное пророчество гениального художника. Вспомните хотя бы эпиграф: «Хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам? В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам…» Ведь это же — сегодняшний день России!
А усатая Бобриха добавила в чашу княжьих сомнений:
— Надо самоуглубиться, князь. Мы — только созерцатели! И вопль народа, и жест деспота — для нас все это лишь одинаковый объект созерцания… Хам грядет!
Мышецкий, направляясь сегодня к Бобрам, только что проехал мимо уренского депо. Там, при входе в огнедышащие цеха, откуда выкатывали паровозы, висел депутат в думу, избранный от рабочей курии. Чучело из соломы и тряпок, с углями вместо глаз, лохмотьями болтались на нем штаны и блуза мастерового. А на груди — доска: «Наш депутат»…
Было обидно за думу, и Мышецкий пришел в говорильню Бобров в удрученном настроении.
— Что произошло в России? — говорил он, вступая в комнаты. — Я постоянно ратовал, чтобы сбросить с монархии путы самодержавия! Парламентарное совокупление крайностей слева и справа, казалось мне, даст тот блестящий результат народного самоуправства, которого мы ждем от истинной демократии… А — теперь? Я отказываюсь понимать что-либо. Но остаюсь при своей точке зрения: монархия — да, самодержавие — нет!
Директор депо Смирнов ответил из угла:
— Для таких совокуплений, князь, нужны Бисмарки!
— Скорее — Бонапарт! — добавил Бобр. — Мы нуждаемся в крепкой руке. Нас раздавило господство народолюбия, не хватит ли уже народопоклонства? Народ — не идол, а — хам… Не казней власти надобно нам бояться, а благословлять эту власть, которая ограждает нас от хама… Долой принудительную монополию любви к человечеству! Человечество только во мне самом! Себе поклоняюсь, себя люблю, себя обожаю… Господи, слышишь ли? Внемлешь ли?
Кликушество, в которое кинуло вдруг Бобров, ошеломило князя Мышецкого: отрекаться можно, но нельзя же так откровенно блевать в ту самую вазу, на которую ранее глядел с умилением!
— Ваше уныние, — сказал князь, — не есть ликование души. Господин Бобр, лозунги — это не белье: поносил и бросил! Не хочу казаться пошляком, но… Идеалы необходимы человеку! Без идеалов человек — скотина. Узколоб, узкоглаз, широкоротен и мерзок!
На что почтенная Бобриха ответила князю с упреком:
— Вы известный идеалист со склонностью к утопиям. Но пусть свобода останется на словах. А не на улицах… Мы уже достаточно наблюдали ее. Слава богу, у нас обошлось без баррикад!
Из буфетной, сочно облизываясь, как сытый кот, вышел в гостиную Ениколопов, с хитрецой посмотрел на губернатора.
— Вот оно как бывает, князь! — засмеялся эсер. — Некоторые уже забыли, что и Христос порой лукавил… Да перестаньте вы каркать, господа! — сказал Ениколопов добродушно, хлопая Бобра по животику, выпиравшему из-под цветастой жилетки. — Хотите, и я научу вас, как надо лукавить? Можете в душе отрекаться от революции, но продолжайте вслух называть ее великой. Тогда вы будете передовыми персонами в обществе, не покидая заветов государственного служения… Разве не правда, господа?
Вошла горничная в кружевном, дыбом стоячем от крахмала переднике, заявила хозяйке обиженно:
— Вадим Аркадьевич, только я отвернулась, весь салат съесть изволили… Что же мне, снова готовить? И бутылки все перепробовали…
Ениколопов, обратясь к девушке, воскликнул весело:
— Тьмы, барышня! Побольше тьмы нам… Вы правы, милая Вероника, заговорив именно сейчас о салатах. Ибо сейчас Россия вылезла на самый край тарелки… Вижу отсюда, из убежища Бобров, как на смену лозунгам восстания уже загораются факелы мистицизма! Вижу, Вероничка, как прыщавый студент откладывает Струве и берется за изучение по Форелю полового вопроса… Господа! Нас ожидает время похоти и сквернословия. Не стыдитесь распутничать!
— Неправда, — раздался тихий голос Мышецкого, — каждый человек, даже при дворе тирана Тиберия, должен остаться при своих идеалах. В этом — спасение от реакции, от ужаса. Но из жалости к больной России надобно остановить и нож революции, ибо она слишком негуманный хирург. Она режет, не прислушиваясь к воплю…
— Браво, князь, — сказала Бобриха. — Наконец-то!
— И человеку не все дозволено, — продолжал Мышецкий. — Жизнь без закона есть отступление перед цивилизацией. Без веры в нечто мы с грохотом откатываемся во времена доисторического варварства… Лучше пусть стоит надо мной глупый гоголевский городничий, но только не диктатура господ из депо!
— О! — покачнулся Ениколопов, выдав свое опьянение. — Только теперь, князь, разгадал я ваше политическое кредо… Позвольте же и мне честно высказать вам свое?
— Просим, просим, — похлопал Бобр.
Ениколопов ответил так:
— Пусть только встанет человек, который скажет, что у него есть в наличности миллион… И я воскликну: «Вот он, истинно свободный человек!» Господа, когда человек может быть свободен? Тогда лишь, когда он может делать все, что хочет. А когда он может это делать? Лишь тогда, когда у него есть деньги. Но отпускается ли грозной судьбой каждому из нас по миллиону? Увы, нет… Так я теперь спрашиваю вас: «А вывод, господа? Какой?»
Сергей Яковлевич с удивлением смотрел на Ениколопова:
— Послушайте, гроза всех русских губернаторов, вы, как и господин Бобр, цитируете Достоевского с такой бесподобной лихостью, что я начинаю думать… да, я так и думаю… Не миллион ли рублей и есть предел вашей революции?
Ениколопов шутовски шаркнул ногой:
— Князь, моя революция не стяжательна. Но она, да простит мне бог, весьма отягощена грехами… Что делать, но я обожаю буржуазные салаты и восторгаюсь аристократическими винами!
— Что ж, цинизм тоже просвещает, — и Мышецкий отвернулся…
Потом, уже прощаясь, Ениколопов вдруг спросил:
— А вы не забыли, князь, нашего прошлого разговора об алмазах? И, кстати, доверьте по секрету, что вам представляется лучше — осада или подполье?
— Все плохо, — ответил Мышецкий. — Что же касается алмаза, то… Я знал лишь одного хорошего ювелира, полковника Сущева-Ракусу. А вот капитан Дремлюга не сумел оценить игры ваших граней… Не сумел и, кажется, прошел мимо вас!
Ениколопов весь сжался и поклонился.
— Надеюсь, что в скором времени оцените меня вы, — произнес он с некоторой угрозой.
— Что это значит, сударь? — насторожился Мышецкий.
— Это значит, что скоро я блесну перед вами той гранью, которая ослепит ваше сиятельство…
Был уже поздний час, когда Сергей Яковлевич возвратился от Бобров к себе. Скинул мундир, пощелкал подтяжками. Было тихо в пустом доме, храпели внизу дежурные казаки. Неслышно вошел лакей, сказал нерешительно:
— Ваше сиятельство, до вас дама… С просьбой!
— Постойте, — остановил лакея Мышецкий и, взявшись пальцами за переносицу, долго думал: «Что бы это значило? Кто?..» — Ладно, — решил, — просите даму…
Он едва успел застегнуть мундир, как стремительным шагом вошла к нему Корево — лицо бледное, глаза запали вглубь, и старенькое пальто делало женщину некрасивой и жалкой.
— Князь, — спросила она резко, — это вы отдали приказ об аресте Саввы Кирилловича Борисяка?
Мышецкий глядел на женщину из-под сверкающих стекол пенсне.
— Сударыня, — медленно произнес он, — обстоятельства дела, связанные с господином Борисяком, суть таковы, что я…
— Хорошо! — перебила его Корево.
Она раскрыла потрепанный ридикюль. И дергала и дергала что-то из него наружу. На ковер, к ногам акушерки, сыпались поочередно платок, пудреница, какие-то бумажки…
— Господин Борисяк… — сказал Мышецкий и замолчал.
Корево выдернула из сумочки револьвер:
— Революция не прощает, князь!
— Опомнитесь…
Грянул выстрел, что-то треснуло над ухом, и Сергей Яковлевич упал. Второй выстрел… От ковра пахло пылью и чем-то нежилым. Из-под плинтуса, студя висок князя, тянуло острым сквозняком.
Лежа на полу, он долго и громко плакал…
Потом поднялся, стараясь не глядеть в сторону. Второй выстрел оказался вернее первого: Галина Корево лежала навзничь, откинув назад остренький подбородок, и по виску ее, четко пульсируя, сбегала темная кровь. В дверях, обалделые, глядели на эту сцену казаки. Моргали…
Сергей Яковлевич повернулся к иконе, на которой сидел, засыпая, старый влахопуловский попугай.
— Господи, — взмолился, — да воздастся и это мне… тоже!
Медленно приходил в себя, затравленно озираясь.
Откуда ждать беды? Что еще готовит ему судьба?
В белых пикейных штанах, с тонкой шпажонкой у бедра, юным правоведом он спускался по мраморной лестнице в этот волшебный мир. Стихи писал, занимался, как и положено человеку, народными нуждами, заимел скромное имя в статистике, любил и страдал…
«Лиза, Лизанька, почему вы меня разлюбили?»
И поселилась боль — вот здесь: напротив виска, и точила кость изнутри, мучительно и тупо. Каждый день! Начиналась она после полудня и отходила лишь вместе со сном. И еще вспомнился ему дворник, что летел с пешнею: некое живое распятие — прочь, мимо окна прочь, куда-то в прошлое, в небытие… А теперь приходила по ночам Ксюша Жеребцова, садилась в ногах постели, а вместо рта, нежного и чувственного, — черная яма с обугленными губами. Прах и пепел кошмарных поцелуев…
— Какое сегодня число?
— Второе, князь, — ответил Огурцов. — Второе января…
В этот день, огрызаясь огнем винтовки, кончила свое существование Красноярская республика, и Мышецкий получил телеграмму о том, что по всей империи объявляется розыск прапорщика Кузьмина, бывшего президента Красноярской республики. Сергей Яковлевич прочел и перекинул телеграмму через стол — Огурцову.
— Приобщите, — сказал…
А вскоре карательные отряды разгромили Кутаисскую республику, и — снова телеграмма: президент этой республики, кутаисский губернатор Старосельский, арестован и предается суду империи за ослабление власти и сговор с социал-демократами Совета.
— И эту, — сказал князь, — приобщите тоже…
«Будет тот губернатором, — вспомнилось ему вдруг, — кому кончину мученическую приять суждено… Сажай и властвуй! Патронов не жалеть… Пли! — и благо ти будет, но долголетен ли будеши на земле сей грешной — кто скажет?..»
— Боже, — ужаснулся Мышецкий, — какие ужасные афоризмы оставляем мы потомству в назидание от прошедшего года.
Какой-то стук-перестук все время мучил слух Сергея Яковлевича. Он выглянул в окно — напротив присутствия разместилась мастерская, и было видно, как столяры сколачивают большие ящики.
— Огурцов! Идите-ка сюда скорее, — позвал Мышецкий. — Куда это столько гробов?
— Да это же не гробы, князь. Это — избирательные ящики. В думу-то избирать будут вскорости.
— А-а-а, — и отошел от окна. — Покрасить ящики надобно…
Так текли дни в ожиданий гибели. Город и губерния жили сами по себе, он отгородился от них, как от проказы, затих в карантине губернского присутствия. Ему приносили — по привычке — бумаги. Он заказал у ювелира фиксимиле и, подышав на печатку, нашлепывал — привычно — свои подписи. Даже не читая…
Алябьев пришел и доложил, что в степи лагерем расположился карательный отряд — с пушками, с пулеметами.
— Почему не едут? — спросил Мышецкий.
— Заносы, кажется. Связь прервана. Застряли…
— Пусть бы уж скорее все кончилось!
Пришли какие-то робкие, тишайшие мужики, и Мышецкий долго не мог понять: кто они такие, откуда, чего им надобно? Долго и нудно губернатор рассказывал им о своих видах на думу.
— Ждите, — посулил, — и воздастся вам, как и всем…
Мужики попросили от казны хлеба: «Умираем».
— А магазины пусты, — ответил князь. — Я не бог, не царь и не земский начальник. Я только губернатор… Извернитесь как-нибудь до весны. Дума решит вопрос о бескормице…
Полковник Алябьев, после свидания с губернатором, явился в расположение казарм гарнизона. Под шинелью его, невидимый, скрывался тонкий стальной панцирь. Четкими движениями пальцев он зарядил здоровенный «бульдог» патронами.
— Когда выдали водку? — спросил офицеров.
— Перед обедом.
— Отлично. Строить всех на плацу. Поротно…
Вдоль казарменных стен, из которых торчали желтые перья саманной соломы, застыли безликие ряды в шинелях. Блистали тусклою медью трубы оркестра, столь часто игравшего «Марсельезу» — совсем недавно. Шепотком, опасливо поглядывая на солдат, переговаривались офицеры, заранее расстегнув кобуры.
— Музыка, — крикнул Алябьев, — давай похоронную… Жги!
Завыли траурные трубы. Мело под ногами солдат поземкой. Выслушали похоронную, и окаменели лица.
— Просьбы есть? — спросил Алябьев. — Все ли довольны? Из рядов — голоса:
— Когда запасных? Амнистию… Долой полевые суды!
— А какие вам суды надобно? — спросил Алябьев.
— Товарищеские! Народные!
— Это дело, — согласился Алябьев. — Ну, вот ты… — подозвал он к себе солдата. — Ты больше всех хайло разеваешь. И ты, братец, тоже ступай сюда… Значит, вам обоим амнистию? Мыла да простыней вам мало, еще и амнистии захотелось? Товарищ товарища по-товарищески как товарища судить будет?.. Так?
— Так, — сказали солдаты. — Потому как ныне…
Два выстрела подряд — Алябьев уложил подстрекателей, тяжелыми шагами пошел прямо на солдатские ряды, за ним — офицеры.
— Бей шкуру! — вырвался вопль.
А чем бить! Ни одной винтовки… голые руки.
«Трах!» — грянул «бульдог» в руке полковника. «Трах!» — еще, и два человека повисли, как плети, на плечах солдат, не падая.
— Кррру… гом! — скомандовал полковник. Развернулись, вперив глаза в желтый саман, подставив затылки. И тогда выпали из рядов те двое, остались лежать между ног.
Тишина, тишина… метет, метет.
Алябьев сунул револьвер в карман шинели:
— Господа офицеры, займитесь ротами. Остричь, проверить, доложить… Музыка! Сыграй что-нибудь веселое…
Ледяные мундштуки труб прикипели к соленым губам. Надорвав простуженные груди, музыканты дули и дули в ревущие трубы. Хлопали сапожищами, в которых, завернутые в портянки, стыли потные, как всегда, солдатские ноги.
Убитых унесли со двора, вкатили пулеметы.
До позднего вечера шла сортировка людей:
— Два шага вперед… арш! Нале-е… во! Выше голову… Тут же горел костер — Алябьев сжигал всю литературу, изъятую при обыске из карманов. Ротные писаря таскали кучи нелегальщины, найденной в солдатских матрасах.
— Кидай! — кричал полковник, и плясало буйное пламя. Алябьев грел руки над этим огнем, в котором плавились сейчас призывы революции. Ужина в этот день никто не получил. Стадом погнали солдат по казармам — прямо спать:
— Разденьсь! Ложись, закрой все дырки на теле — я свет гашу. По нужде коли треба выйти — спроси у дежурного. Ежели он разрешит — пожалуйста…
Рассвет следующего дня остался многим (особенно Мышецкому) памятен на всю жизнь. Медленно растекался полусумрак над крышами Уренска, висли с дерев комья сырого снега. Вдоль стен домов торопливо шагали первые пробуженные обыватели. Сергей Яковлевич сидел в губернаторских санях, уткнув подбородок в шубу, когда кучер вдруг резко осадил лошадей.
— Нельзя дале, ваше сиятельство, — сказал он.
— Почему нельзя? Езжай.
— Нельзя, говорю. Выгляните — поймете…
Князь выглянул из возка: поперек улицы, преграждая ее, стояла сооруженная за ночь баррикада. Первая баррикада в Уренске…
— Поезжай, — сказал Мышецкий кучеру, — в объезд! Был срочно вызван к губернатору есаул Горышин.
— Казаки, — сказал ему Мышецкий, — на вас надежда…
Желтые ухари на вертящихся лошадях пошли в гвалте и вое на баррикаду. Баррикада ожила — в огне, трескучем и нещадном. Рвануло под копытами лошадей ладную бомбу-македонку. Отхлынули…
Капитан Дремлюга, подняв руку, вышел перед баррикадой.
— Погодите стрелять! — закричал он на всю улицу. — Ваше дело проиграно… Пресня давно пала. Конец! Чего вы хотите?
Над баррикадой во весь рост поднялся, вытянувшись, Борисяк.
— Свободы, — ответил он, — в борьбе…
Вернемся же немного назад — в дни декабря 1905 года, когда боевики Москвы уходили на Пресню, которая еще дралась, обложенная войсками. Над первопрестольной клубился дым: это пожарные команды, под надзором полиции, поджигали оставленные борцами баррикады.
В эти дни в старинном купеческом особняке на Плющихе богатая вдова Тамара Шерстобитова переживала запоздалую любовь. Предметом ее любви был некий князь Чичикадзе — огненный, пылкий и мрачный.
Князь был еще молод, но с головой у него что-то не ладилось. Иногда он смеялся без причины, как дурачок, и вообще отличался некоторыми странностями. «Я тронут, — говорил он, — весьма тронут…»
По утрам любовник проворно уходил из дома, и женщина не знала, что в подавлении восстания ее возлюбленный играет немалую роль. Адмирал Дубасов, у которого каждый смелый офицер был на учете, посылал князя Чичикадзе в самые ответственные места опасных боев, и князь отлично справлялся…
А к ужину, надев домашние туфли покойного господина Шерстобитова, доблестный князь выходит к столу. Халат (тоже с чужого плеча) уютно облегает его сильное звериное тело, обильно заросшее волосами. Газеты он читает те, что выписывал еще покойный господин купец первой гильдии. Влюбленная купчиха ревниво заметила, что душка-князь, весь волосатый и чокнутый, подчеркивает в газетах все, что касается Уренской губернии.
— Что ты ищешь? — забеспокоилась Тамара. — Не оставил ли ты кого-нибудь там? Смотри, если это соперница, то тебе от моей мести никуда не укрыться…
Чичикадзе посмотрел на купчиху — дикошаро.
— Государь император, — отчеканил он, — желает в благости своей беспредельной, за все обиды, понесенные мною в Уренске, чтобы принял я сию губернию под свою железную руку.
Чичикадзе схватил со стены гитару и запел:
И будешь ты царицей мира,
Подру-уга ве-ерная мо-оя-а.
Обратимся к печатным источникам: вот что писали в 1909 году, идя по самым свежим следам русской революции:
«В бурные московские дни в борьбе с мятежом обращал на себя внимание капитан в адъютантской форме. На груди у него красовались офицерский Георгий, четыре знака отличия военного ордена, а на боку красовалось достояние храбрых — золотое оружие. Распорядительность его и храбрость снискали ему внимание начальства. Не остались безучастны к его доблестям и слабые женские сердца, и одно из них, принадлежавшее богатой московской вдове, было окончательно пленено им. Капитан делил свое доблестное время между Марсом и Амуром. Но вот кончились декабрьские дни, и, к общему удивлению, капитан бесследно исчез из Москвы — так же неожиданно, как и появился…»
Мы привели эту заметку дословно — со всеми ее особенностями выспреннего стиля. «Бесследно исчез…» — сказано в конце. Но пути пылкого любовника и карателя нам известны.
Они вели его к той одинокой баррикаде, которая выросла на самых задворках великой империи, как возглас отчаяния людей, не желавших сдаваться после падения Пресни!
На крови рабочих, на подачках от жандармерии расфорсился поп-расстрига Георгий Гапон — востроносый. Ну и бес же был этот поп, человек-выкрутас — почти гуттаперчевый: пятками его к затылку приложи — не сломается, только гибче станет…
Министр Дурнов (хам!) настаивал на его аресте, а граф Витте берег от ареста для новых провокаций, Струве его высоко ценил, жандармерия платила ему, часть рабочих продолжала в Гапона верить, как в «батюшку-страдальца».
— Пострадал ты за нас, — горюнились бабы за Нарвской заставой, — теперича скитаешься, батюшка, негде головки тебе приклонить…
Правая рука Дурново — Рачковский, левая рука — Герасимов.
Эти волшебные господа залучили Гапона в роскошный ресторан у Донона. Жандармы были одеты в статское. Герасимов сказал:
— Да вы — гениальный человек, Георгий Александрович! И не спорьте, к чему это? Дайте я обниму вас, как друга…
Обнял и заодно проверил карманы: нет ли оружия?
Рачковский же сказал грубее:
— Поп не выдаст — свинья не съест!
И дружески хлопнул Гапона по заднице, чтобы проверить: нет ли револьвера в заднем кармане? Нет, не было. Герасимов глазами показал Рачковскому: мол, в пиджаке тоже оружия не имеется.
Тут пошел серьезный разговор — о рабочем движении, каков будет оклад у Гапона, об «освещении дел», потом жандармы дружно зашептали — один в левое, другой в правое ухо:
— России нужны такие люди, как вы. Мы уже никуда не годимся. Вы по праву займете наши посты. Только осветите, осветите… И взирайте на вещи шире, без партийной узости интересов, без верхоглядства революционеров. Шире надо смотреть, шире!..
На пепелище Москвы вскоре появился Гапон, навестил убежище, в котором скрывался его друг Петя Рутенберг; Рутенберг был поражен элегантностью Гапона… Сидеть дома было скучно.
— Поехали к Яру! — сказал Гапон, загоревшись.
— Да ты спятил: меня же там сразу арестуют.
— Чепуха! Пока я с тобой, тебя пальцем не тронут. Едем…
Уговорил — поехали. Вот и Пресня: обгорелые скелеты домов, торчат печные трубы разрушенных очагов, воют одичавшие кошки, в узлы закручены железные кровати. Гапон всю Пресню проехал молча.
Потом по-бабьи щупал рукав пальто Рутенберга:
— Хочешь, я тебе новое пальто куплю? Лучше качеством…
В ресторане Яра эсер прятался по углам, а Гапон тащил его в общий зал — прямо на люди, в блеск огня.
— Пойдем, — уговаривал. — Там музыка, там светло, там пахнет сытым женским телом. Нельзя смотреть на мир так узко. Смотри шире — без узости партийных интересов! Вот и дамы…
Вытащил Рутенберга в зал, пил и плакал, говорил шлюхе:
— Александра Михайловна, пожалейте меня, горького сиротинку. Можно голову положу вам на теплые воздушные колени?
Но Рутенберг был дяденька ушлый: сразу заметил, что Гапон, время от времени надевая пенсне, пристально всматривается в блеск пьяного зала. Нет, не женщин изучал он, — там сидели агенты Рачковского. И вдруг Гапон сам заговорил: стал рассказывать о своем свидании с вице-директором департамента тайной полиции, говорил о деньгах, какие и сколько получены…
— О тебе меня тоже спрашивали, — сказал Гапон.
— Ну?
— Ничего, тебя хвалили, ты, говорят, мужчина серьезный. Только кутишь много… Видать, тоже деньги нужны. А твой брат в «Крестах» сидит. Хочешь, освобожу его? Я могу…
На следующий день, проспавшись с похмелюги, Гапон сказал:
— Ты да я, вот вдвоем и будем дела вертеть… Тебя Рачковский повидать хочет. Ты шире смотри на вещи. Они люди неплохие, даже хорошие. А ты бы видел, как они едят! Ну-у, брат, нам и не снились такие кушанья. А как пьют… И не пьянеют!
— Я подумаю, — ответил Рутенберг. — А сколько он даст? Мне нужно много. За двадцать пять тысяч я не пойду…
Вскоре граф Витте был поставлен в известность о новой провокации: открытие отделов гапоновского общества, легальность, связи и прочее… Все это заводило далеко!
— Пока, — сказал Витте, раздумывая, — не беспокойте с Гапоном его величество. Его величество ныне слишком занят…
Да, пока Гапон уламывал Рутенберга, государь был занят, раздавая награды карателям. Особого внимания удостоились семеновцы, подавлявшие восстание в Москве. Но вот в списках, представленных адмиралом Дубасовым, мелькнуло дотоле неизвестное имя капитана князя Чичикадзе.
— Я такого не помню… Аттестация хорошая, — говорил Николай, — но надо же знать, откуда он взялся, этот князь Чичикадзе?
Было велено свериться — кто таков? Поиски ни к чему не привели: по армии, гвардии и запасу Чичикадзе не числилось. Департамент герольдии прислал справку: есть Чивадзе, Чикваидзе, Чиквиладзе, Чикоидзе, Чиладзе, Чинчиладзе… а Чичикадзе нету!
— Вот видите, — сказал царь, и перо в руке его опустилось. — Кого награждать? Хорошо, что проверили… У меня ведь память отличная: я такого не помню. Объявите же по империи розыск этого бравого молодца!
Черта с два его разыщешь! Чичикадзе превратился уже в не менее доблестного графа Адлерберга, и вагон первого класса катил его сейчас на юг потрясенной империи. Развалясь на плюшевом диване, граф Адлерберг щупал свой череп пальцами и говорил мрачно:
— Безобразие! Довели мать-Россию до аборта конституции…
И никто с ним не спорил, ибо вагон (повторяем) был первого класса. Одна дама из соседнего салона выразила желание познакомиться с графом, о котором она так много слышала, и Адлерберг, не страшась свидания, бодро скинул ноги с дивана. Попутчик по купе заметил, что на руке молодого графа не хватает двух пальцев.
— Где потеряли пальцы, граф? — спросил он с любопытством.
— Потерял я их в лихой рубке…
Вот и Казань; здесь граф Адлерберг долго не задерживался. В магазине Рора-Щетинкина, на Воскресенской улице, за пять рублей он купил себе роскошные аксельбанты генерал-адъютанта его императорского величества. К набору орденов на его груди прибавился еще один — непонятно какой, но весьма внушительный. Выйдя от Рора-Щетинкина, генерал-адъютант незамедлительно взял извозчика.
— На Суконную, — сказал кучеру, — в Каргопольские казармы… Ах, Казань, Казань, — вздыхал всю дорогу, — как ты мила моему сердцу! Здесь впервые я вкусил твоих сладостей…
Приехав на Суконную, он повелел дежурному по казармам:
— Где командиры полков? Постройте солдат.
— Простите, с кем имею честь?
— Князь Волконский, — назвался граф Адлерберг. — Могли бы и сами догадаться, что перед вами генерал-адъютант…
Прибежали взволнованные обер-офицеры:
— Командир двести тридцать шестого Лаишевского полка!
— Командир Ветлужского полка!
Князь Волконский устроил парад войск, гремела музыка.
— Государь император, — прокричал генерал-адъютант, — послал меня к вам, высочайше повелеть соизволив, дабы я объявил вам, солдаты, его сердечную благодарность за вашу неутомимую борьбу с шайкой казанских социал-демократов… Уррра-а!
На выходе из казарм, прослышав о появлении высокого гостя, князя Волконского встречали сам председатель казанских монархистов Баратынский, городской голова Попрядухин и ученый мулла Абдул-Гамид Апанаев. Волконскому была тут же поднесена на богатом блюде хлеб-соль, которая и была милостиво принята.
Из колясок, выставив букеты шляп, взирали дамы.
— Последуем же, — сказал Волконский в сторону дам, — примеру Минина и Пожарского, которые здесь, отсюда, от этих самых казарм, повели народ спасать отечество от самозванцев…
Дамы позвонили казанскому губернатору Рейнботу о том, что появился у нас и прочее… Рейнбот, человек солидный, полковник Генерального штаба, начал крепко думать:
«Уж не самозванец ли какой? Князь Волконский… Волконский? Но, пардон, я такого генерал-адъютанта не знаю. Может, недавно назначен? На всякий случай, пусть он не замедлит явиться ко мне для представления…»
Оглядевшись вокруг, князь Волконский закинул «хлеб-соль» через забор, и теперь Рейнбот мог его искать хоть со свечкой. Князя Волконского тут же не стало: он превратился уже в близкого друга царя, князя Валентина Долгорукого (без громких титулов он не мог обходиться)… На забитых путях вокзала разыскал эшелон.
— Вы куда, господа, направляетесь? — спросил грозно.
— В Тифлис! Для подавления мятежа…
— Имею точные сведения; с Тифлисом уже покончено. Кто начальник эшелона? Ах, это вы, полковник… очень приятно. Высочайше уполномочен подавить смуты в Уренской губернии, отныне будете исполнять мои приказы… Освобождайте пути — едем!
Как свидетельствует хроника того времени, капитан «был встречен офицерами эшелона с полным вниманием, какого заслуживали его высокие заслуги». Действовал он решительно, по вдохновению свыше.
Вот его точные исторические слова:
— Поручик Евсюков, поспешите на вокзал за шампанским!
Евсюков был должен в полку сто восемнадцать рублей, забыл, как на извозчике ездить, в буфете ему уже рюмки водки в долг не давали, и потому он, стоя навытяжку, стал шевелить пальцами, намекая…
Следующие исторические слова взбодрили Евсюкова:
— Не рассуждать! Действуйте именем… моим, конечно!
В вокзальном ресторане, в пользу крамольного отечества, была спешно реквизирована вся икра и все шампанское: Казань оставили умирать с голоду. Местные патриоты, во главе с Баратынским (потомком поэта), прочувствованно и возвышенно катили в солдатские вагоны анкерки с водкой. Колеса завертелись.
Евсюков почему-то вдруг стал ходить по вагонам, раздавая офицерам свои долги. В эшелоне творились удивительные вещи. Ложась спать, однажды видели привидение, выходившее из клозета. И всю дорогу до Тургая князь Долгорукий щедро делился с офицерами икрой и воспоминаниями. Конногвардейский полк, служба в кавалергардах, приходилось и на флоте маячить, затем Маньчжурия (при этом князь щупал пальцами череп), потом Москва, — описание жизни и подвигов было красочным, напоминая роман…
Устроив дневку, бедные офицеры сложились, кто сколько мог, и устроили другу царя, стяжавшему столько наград, скромный обед. Распорядителем обеда был поручик Евсюков, который уже сам давал в долг. Виновник торжества оглядел стол и сказал:
— Я тронут, господа… премного тронут!
Полковник, начальник эшелона, вытирал усы платком и ухаживал за поручиком Евсюковым.
— Поцелуемся, — говорил он, — как мужчина с мужчиной…
Потом долго намекал князю о своих заслугах перед отечеством:
— Вы, как лицо, близко стоящее к государю, конечно же, могли бы и замолвить словечко. Мол, есть такой полковник и прочее…
Долгорукий велел Евсюкову записать данные о полковнике.
— Я доложу, — сказал. — Государь будет тронут, я вам обещаю…
Глядя на горлышки бутылок, офицеры пели под звоны гитар:
Много красавиц в ауле у нас,
Звезды сияют во мраке их глаз,
Сладко любить их — завидная доля,
Но веселей молодецкая воля…
А в солдатских вагонах, под визги гармошек и сиплое звяканье балалаек, гремела черноземная неуемная силушка:
И сегодня щи, да и завтра щи,
Приходи, моя сурьезная,
Будем греться на печи.
Меня били, колотили
Два ножа, четыре гири,
Еще восемь кирпичей —
Все за девок-сволочей…
Тургай, вот он (чтоб ты сгорел, проклятый!), — плоские крыши казарм, тюрьма в стиле барокко высилась над степной столицей, как сказочный замок. С криком носилось воронье, словно чуя падаль.
Здесь разговор был короткий.
— Государь император недоволен вами, господа, — заявил самозванец военному совету генерал-губернаторства. — Что у вас тут происходит? Отчего такая слабость? Почему, под боком у вас до сих пор бунтует Уренск? Почему до сих пор не арестованы президент этой гнусной республики и Совет рабочих?
Было доложено о мерах, принятых ранее; к сожалению, эшелон застрял в степи и связь с ним прервана. Но надеемся…
— Надейтесь, господа! Прицепите к моему эшелону тюремный вагон, я подхвачу попутно ваш состав и привезу вам президента заодно с этим Советом… Стыдно, господа, стыдно! Что мне сказать о вас государю? Поручик Евсюков, поспешите на вокзал…
От перрона Тургая, пополнив запасы шампанского, карательный эшелон тронулся в просторы заснеженной февральской степи. Тяжелый вагон с решетками на окнах мотался в конце состава, лязгая дверями тамбуров. По борту его было выведено: «Министерство внутренних дел», а ниже — мелом: «Особого следования».
— Завтра к полудню, — высчитывал Долгорукий, — должны быть в Уренске… Прошу, господа офицеры, быть ближе к солдатам. Поручик Евсюков, проследите, чтобы демократия не была нарушена!
От двух контузий в голову князь жестоко страдал бессонницей. Во сне же часто смеялся, как младенец. Более никаких странностей за ним не наблюдалось. Напротив, он был весьма любезен.
— Я тронут, — говорил генерал-адъютант, — весьма тронут…
Привидение видели теперь в тюремном вагоне. Оно вышло из уборной, как и раньше, попросило у часового прикурить, после чего проследовало в тамбур и, открыв дверь, шагнуло на полном ходу прямо в степь — прямо в ночь. Часовой божился, что не спал…
В это время купчиха Тамара Шерстобитова, подобно царю, объявила поиски по всей империи своего странного жениха Чичикадзе.
— Он мой, — кричала она в припадке томления, — я не могу без него!.. Красавчик ты мой, контуженький!
Сергей Яковлевич прислушался к выстрелам.
— Баррикада еще держится? — спросил.
— Да, князь… Опять пальбу начали!
Огурцов был трезв сегодня как стеклышко. Мышецкий его отослал. Итак, дело за выборами… «Если бы не эти выстрелы, — как они несозвучны выборам!» На днях прошли первую ступень голосования в провинции — по крестьянской курии. Подпертый влиянием губернатора, Карпухин, кажется, пройдет и вторую ступень благополучно. Мужики на выборах так кричали:
— Помогай бог! Только бы до батюшки-царя выграбастаться! Ен нашей правды шло не слыхивал — наша правда не рабочая, земная… Ты уж, Карпухин, обскажи царю все как есть тут!
А по степной курии, как и следовало ожидать, пройдет прапорщик султан Самсырбай, — из тьмы дикого разума он взберется в кресло депутата. И тут ничем нельзя отвратить этого постыдного факта: законы степей закона не ведают. Зато совсем иная картина по городской курии — самой буйной, пронизанной идеями бойкота (со стороны депо), убежденной в том, что никакой октябрист не нужен, никакой кадет не проскочит, а вот…
— А вот дядя Вася — чем плох?
Оказывается, многие в Уренске даже не знали, что имеют право голоса. Вчера таких обывателей обошли с повестками по домам, но последствия оказались самые печальные: начался такой разброд в выборе кандидатов — хоть святых выноси. Выдвигали своих соседей:
— Во, Митрий Иваныч, покажись… Не бойся — не выдадим!
И показывали: Василиев Петровичей, каких-то затруженных пугливых Митричей, — кто они, откуда взялись, никто не знал ни ухом, ни рылом. Кончалось это, как правило, одним — скандалом:
— Ах, не хотите наших в думу сажать? Ну и хрен с вами. Повесткою вашей подотрусь, и катись вы с вашими выборами. На кой лад мне ваша дума сдалась… Тоже мне — демократы лыковы! Тьфу…
В середине дня Огурцов подозвал Мышецкого к телефону.
— Ваше сиятельство, — раздался приглушенный голос Иконникова-младшего, — осмелюсь напомнить о старом договоре. Пусть цинично, но зато честно… Хлеб я тогда дал, а теперь ваш голос…
— Да, да, — отозвался Мышецкий, — как вы могли сомневаться? По городской курии я поддержу непременно вашу кандидатуру, и мой слабый голос, надеюсь, не останется гласом вопиющего в пустыне…
Одевшись, князь отправился отдать свой голос за хлеб. Цинично, зато убежденно. Для начала заглянул в помещение рабочей курии, но там было тишайше. Да и само помещение, отведенное для выборов, плохо согласовалось с рабочей курией, — окружной суд. В одной комнате стояла урна, а в другой сидел прокурор, составляя списки подлежащих аресту.
Выборщик показал Мышецкому свои списки — чистенькие.
— Видите? — сказал. — Пять человек, а более не идут…
Со стороны депо стучали редкие выстрелы: там уже какой день шла борьба казаков с баррикадой. Алябьев же ввести в дело войска отказался на том основании, что «ненадежны». «И очень хорошо, — согласился с ним Мышецкий. — Коли вы утверждали, что армия есть священный сосуд, так не будем его тревожить…»
В думе, за низкой решеткой, словно гробы, стояли избирательные ящики, обвязанные бечевкой и опечатанные. Возле них пристроились длинные столы, за ними сидели учителя гимназий, и над каждым из них висели буквы: «А — Д», «Е — Л», «М — Р» и «С — О». Соответственно, подходили к столам для отметки и избиратели: распорядители ставили птичку, чтобы никто не проголосовал дважды. А то Атрыганьев тут уже людей подзапугал, ходили за него и по три раза, пока не попались. Хорошо, что вовремя спохватились…
Бобр сидел как раз под буквами «М — Р», а над головой у него качалась доска с надписью: «Россия — для русских, да здравствует правовой порядок!» Вот к нему-то и направил свои стопы Мышецкий:
— Добрый день, Авдий Маркович, наконец-то дождались!
— И не говорите, князь. Наконец-то дождались!
— Поздравляю вас, Авдий Маркович, как гражданина.
— И я вас, князь. Тоже — как гражданина.
— Пришел я как гражданин к гражданину, — сказал Мышецкий, — чтобы отдать свой долг. Вот, записку я уже заготовил…
Сергей Яковлевич показал заклеенную почтовой маркой записку для голосования, в которой он еще дома проставил имя Иконникова.
Бобр порылся в бумагах, вспотел и повернулся к соседу:
— Михайло Давыдыч, у вас нету князя в списках?
— А князя и быть не может, — ответил тот, глядя косо. — Никто нашему князю и не давал права на голосование…
Со стороны вокзала взревели подходящие паровозы. Иконников-младший наблюдал издали — с тревогой: голос губернатора был необходим ему как заручка. Потом-то он и сам поскачет!
Сергей Яковлевич, покраснев, мял в пальцах записку
— Позвольте, господа, но… Как же быть со мною?
— Верно, — сказал Бобр. — Лица, состоящие на военной и государственной службе, права голоса не имеют. Извините, князь, мы ценим ваш гражданский порыв, но… Поймите и нас!
— Я понимаю, — ответил Мышецкий. — Но мой голос не есть голос лица, облеченного властью, а лишь голос местного обывателя. Вы же сами знаете, я землевладелец Уренской губернии на одних паях с Конкордией Ивановной.
— Даже если и допустить вас как местного помещика, — мстительно ответили за соседним столом, — то все равно вы не имеете права голоса благодаря малому цензу оседлости…
Иконников делал князю издали какие-то знаки. Сергей Яковлевич стыдился своего положения, своих слов о гражданстве, которые он сгоряча тут выпалил. Смешно ведь!
От стыда он обозлился на всю городскую курию.
— Хорошо! — сказал. — Но вы же, господа, должны понять всю несостоятельность обструкции в отношении меня… Наконец, кто больше моего сделал в губернии для права выборов? Кто всегда поддерживал идею гражданских свобод? Это возмутительно…
Иконников все еще делал тайные знаки. Сергей Яковлевич отошел от Бобра и стал пихать свою записку в щель избирательного ящика. Щель была узкая, записка застряла.
— Стойте, князь! — закричали ему из-под «А — Д», «Е — Л», «М — Р» и «С — О».
— Я имею право. Я — гражданин империи, как и вы, господа!
— Полицию! Где полиция?
— Пущай сует… Он — князь, ему можно…
— Да здравствует анархия!
— Князь, вы же юрист, не преступайте законности…
— Суй яго, суй… пальцем, пальцем!
— Городово-о-ой!
— Не надо городового — уже пропихнул!
Мышецкий, красный как рак, отошел от ящика:
— Для чего же мы прошли трудный путь? Постыдитесь, господа!
Бобр повернулся к собранию:
— Прошу протокол… Голос князя, упавший в ящик, мы не можем считать законным…
Верный «драбант» Огурцов долго еще поджидал возвращения князя с выборов. Мышецкий все не шел, а уже хотелось «постелить», как всегда, «двухспальную». Глянул на часы: пора, пора… адмиральский час давно пробил! С вокзала все ревели паровозы, потом ухнула пушка!
Огурцов отворил двери в кабинет губернатора…
Замер. Из-за стола уренского владыки, улыбаясь, поднялся навстречу Огурцову ласковый Осип Донатович Паскаль.
— Ну что, подлый креатур? — спросил он. — Кончилось ваше время? Что теперь будешь делать?
Огурцов, заплетаясь ногами, долго искал свою шапку. Кто-то из молодых чиновников, жалея старика, подал ему пальто.
Снова ударила пушка — со стороны депо…
Выбрался на крыльцо присутствия. Черным казалось солнце.
Увидел швейцара:
— Хоть ты — скажи!
— Взяли нашего князя, прямо-таки с участка… Нешто насквозь пропились, что слыха не слыхали? Взяли вот теперь его, шибко большое начальство понаехало с пушками. Теперь всю губернию расшибут об стенку. И будут расшибать до скончания веку! Так что, ежели мысли чужие имеете, — так выбросьте! Ни к чему!..
Кое-как, обтирая заборы, дотащился старый чиновник до дому.
Жена — старая и неопрятная — вышла к нему с мышеловкой.
— Гляди, — сказала, — две штуки сразу. Где это видано?
— А знаешь, Марьюшка, — ответил ей Огурцов, — ведь я ничего не скопил… Прости меня, Марьюшка, ничего — как другие! Все мы пропили с князем…
— Проспись! — сказала жена и ушла с мышеловкой. Скинул Огурцов пальтишко на пол, в галошах подсел к окну.
Так и сидел до вечера, пока не стемнело. Служба кончилась.
Бегали солдаты, что-то кричали, стреляли…
В потемках жена тронула его за плечо, позвала спать.
— Без працы не бенды кололацы, — ответил Огурцов.
И долго крестилась, под буханье пушки, старая жена:
— Господи, никак мой-то рехнулся? Отвернись, шаромыжник проклятый, — разит, будто из бочки. И што это за наказание тако! У всех мужья — как мужья: ну, и выпьют когда, но не все же время…
И благовестила старым супругам ночная пушка.
Когда первый снаряд разбросал угол баррикады, а колесо от телеги, рикошетом взмыв к небу, вдруг рассыпалось по земле острыми спицами, когда закричал кто-то рядом, размазывая кровь по лицу, — тогда Борисяк понял: не устоять.
— По одному! — гаркнул, стреляя. — Отходи… в цеха… там!
На бегу пересчитывал людей: они падали на перебежках под пулями, и когда ворота вагонного цеха депо захлопнулись за ними, Савва насчитал всего двадцать восемь бойцов. Последние!..
— Мы дураки, — сказал он Казимиру, — все это надо было сделать сразу после манифеста царя. Еще в октябре! А сейчас уже поздно. Москва не поддержала Питера, Питер отстал потом от Москвы, а теперь мы… Дураки! — повторил он. — Еще не умеем…
Промерзлый цех изнутри светился инеем. Пасмурно сочился день через замороженные стекла окошек. Вскрикивая от усилий, боевики подкатили один товарный порожняк, уперли его буксами в ворота: так надежней! Борисяк посмотрел на людей, которые остались верны Совету, подозвал тургайского комитетчика-солдата.
— А у вас, — спросил — похоже было?
— Одна малина. Еще хуже. Среди ночи. Спящих брали…
— Ладно. Давай вдоль окон — цепочкой… Да ту стенку заслони!
Заняли оборону. Над Уренском уже висел плотный дым: это жгли облитую керосином баррикаду. Было видно на сизом снегу, как перебегают, прицеливаясь, солдаты. Спотыкаются о рельсы, теряя и тут же подхватывая свои мохнатые шапки.
— Тургайский, — окликнул Борисяк, — какой полк? Знаешь?
Тургайский солдат даже смотреть не стал:
— Один хрен — какой… Темнота наша да серость — вот полк!
— Холодно, — знобило простылого Казимира. — Чаю бы… Эх, Глашка, Глашка! Пропадешь ты без меня, баба глупая…
Борисяк, сузив глаза, наблюдал, как каратели окружают депо.
— А история тут такая, — сказал он Казимиру о своем, наболевшем. — Одними забастовками дела не сделаешь. Нам казалось, что царь уже сдал — на все согласится. И крутили забастовки далее, на полную катушку… Черта с два! Видишь?.. Кончится все это одним: темный мужик в солдатской шинели, под началом черносотенца-офицера, разобьет тебя, Казимир, гражданина-рабочего. А заодно и мне всыпят — как разночинцу-большевику! Чтобы умнее был…
— Брось корить себя, Савва, — ответил Казимир.
Пожилой рабочий кинул Борисяку свой револьвер.
— Я пойду, — сказал. — Люди, чай не звери. А у меня — семья, сам знаешь… Подохни я, куда всем? Одни руки…
Борисяк сунул револьвер за пазуху, вздохнул:
— Не держу. Погоди только, пусть стемнеет…
Но тот ждать не стал, приставил доску, полез в высокое окно, почти под самой крышей цеха. Очередь из пулемета, пройдясь вдоль окон, сбросила его вниз — умер, долго корчась телом, на куче мусора, среди обрезков ржавой жести и гнутых труб из котлов.
Потом ухнула пушка, откуда-то с Ломтевки, и снаряд сразу перебил водопровод. Стылая тяжелая вода широкой струей пошла в цех, заплавал острый хрустящий шлак, поднятый кверху, закричали люди, обжигаемые страшным холодом:
— Эй, тургайский, земляк! Вылезаем… Ты же грамотный! Вояка!
Перебежками, снова теряя бойцов, рабочие перешли в паровозный цех.
Опять забаррикадировали ворота.
— Стреляйте! — кричал Борисяк; он весь промерз, корка льда поверх его одежды громко хрустела, как рыцарские доспехи, со звоном откалывались льдинки. — Казимир, уголь! — показал он.
Казимир быстро пробежал среди колес паровозов, стоявших в ремонте. Вскинул свое тело в будку.
— Машина знакомая, — ответил, радостно просияв. — Я на этом генерала из степи привозил… Еще бы кто мне угля подкинул!
Из трубы паровоза поплыл дым: Казимир набирал пар, можно было обогреться. «Воды, воды!» Но тут в конторке цеха зазвонил телефон.
— Вот что, господа мои хорошие, — бурчал издали голос Смирнова, — вы будете ответственны за разрушение депо. Воду мы отключаем, так и знайте. Я вот вижу из окна, что дым идет из-под крыши, так еще раз заявляю — воды вам не видать. Сдайте оружие, выходите!
Борисяк выскочил из конторки цеха, спрыгнул по трапу:
— Казимир! Экономь воду… Смирнов звонил — отключают!
Машинист сбавил пламя. К нему поднялся один боевик:
— Разбивай ворота к чертовой матери прямо паровозом, уцепимся все — и едем! Как-нибудь проскочим…
— Крайность, — отвечал Казимир. — Оставим до вечера.
И навалился вечер. Остались они здесь. Среди высоких прокопченных стен. Под сипение затухающего паровоза. Под обжигающие выкрики пулеметов, которые со звоном перечеркивали кирпичную кладку. Мертвый голубь, свалился к ногам Борисяка — деповский.
— У кого что есть, — велел Борисяк, — сожгите сразу в топке. Никаких бумаг не надо. Все на ясном огне, и душе спокойнее…
В эту ночь Уренск спать не ложился: депо грохотало, освещенное лучами прожекторов, которые солдаты подвезли на извозчичьих колясках. В дрожащем мареве света высилась кирпичная труба, потом и ее не стало — сковырнули бесприцельным снарядом. Словно могучий дуб, прямой и крепкий, рушилась она с высоты — медленно и величаво.
Поручик Евсюков даже рот открыл… Шла она с небес прямо на него. Хлоп! Только кирпичи брызнули. Хорошо, что успел перед смертью с долгами расплатиться. А вот другие ему должны остались…
Капитан Дремлюга не отходил от князя Долгорукого ни на шаг.
— Зовите меня просто Валей, — разрешил офицер жандарму.
Дремлюга внимательно присматривался к этому «другу царя». Что-то слишком подозрительный друг… Да и морда будто знакомая! На всякий случай, тишком ото всех, капитан дал телеграмму в Казань — самому Рейнботу: мол, так-то и так-то, похож на графа Подгоричани, что был босяком, ныне появился вот и усмиряет, всех арестовал, как быть? Не хватать ли и его сразу?
Подгоричани (это был он) в самый разгар штурма сказал:
— Ну-ка, жандарм, подумайте о парламентере. Подыщите человека! А то у нас уже четверо убитых, да и депо тоже денег стоит. Не оставлять же одни дырки!
Дремлюга навестил удрученного Иконникова-младшего:
— Геннадий Лукич, как общественный деятель, как вполне благонамеренное лицо, выручите… Горюете? Ну, ничего. Не князь, так я, — мы вас в думу подсадим за милую душу. Да и разве могут быть у вас соперники? Назовите мне, кто авторитетнее вас в Уренске?
Иконников оживился: в самом деле, еще не все потеряно.
— Князь — хлюпик, интеллигент. Мне нравится в вас, капитан, ваша простонародная прямота и убежденность…
— Не надо льстить мне, Геннадий Лукич, — ответил Дремлюга. — Я ведь достаточно умен и все понимаю…
Все казалось дурным сном… Тюремный вагон, заброшенный на запасные пути, не топили. Железо промерзло, князь едва добился, чтобы принесли из присутствия шубу. Завернувшись в нее, Сергей Яковлевич топал ногами, обутыми в легкие туфли, стараясь отогреть стылые пальцы. Через замазанное белилами окно, в узоре решетки, виднелось зарево пожара. И все время стучали выстрелы, что-то ухало и перекатывалось над крышей вагона.
«Кто бы мог подумать, что все так кончится? Так стыдно…»
Было слышно, как, снедаемый позором, бьется в соседней камере головою об стенку полковник Алябьев. Да и было отчего биться — Мышецкий видел, как его проводили, арестованного: погоны полковника были вырваны с мясом. Зря, зря… Алябьев манифеста не ценил и вполне был бы сейчас пригоден! Своя своих не познаша.
А в другой камере, подальше, сидел Бобр, которого взяли следом за губернатором прямо с избирательного участка.
— Вас-то за что? — успел крикнуть ему Мышецкий. — Вы же миролюбец, хоругви таскали…
Холод забирался под шубу. Сергей Яковлевич напрасно барабанил в стенку, стараясь вызвать на разговор полковника, — Алябьев вдруг затихал, не отвечал, и это затишье буйного воина казалось опасным. Зато с конца вагонного коридора вовсю заливался Бобр:
— Солдати-и-ики… где же вы?.. Лю-у-уди!
Наконец эти вопли Мышецкому надоели.
— Перестаньте! — крикнул он, выставив губы в дверной «глазок». — Перестаньте унижать себя. Ведите себя с достоинством, как положено «патер фамилиас»!
— Переат мундус эт фиат юстиция! — взмолился Бобр.
Мышецкий не сразу сообразил: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб весь мир!»
И, сообразив, рассердился:
— Мир не погибнет, а правосудие свершится. Вам-то что? Вы легкая закуска на пиру общественных раздоров…
— Я боюсь, что отвезут в Тургай, а там вешают!
— Мы не те с вами люди, которых вешают… Успокойтесь.
Князь завернулся в шубу, прилег на железную лавку и, закрыв глаза, перебрал в памяти все этапы своей карьеры; Плеве — Мясоедов — Лопухин — Ивонна Бурже — Фредерике — Дурново… Да, немало людей он втянул в свою орбиту! «Господи, дай бог, чтобы Дурново ушел в отставку, тогда еще можно спастись…» Сергей Яковлевич машинально стал сортировать все кары небесные — какая может угрожать ему? Но мысли все время сбивались на Борисяка, побуждаемые к тому раскатами выстрелов…
Борисяку, вспомнил Мышецкий, часть первая статьи сотой: «Виновный в насильственном посягательстве…» и так далее. «Наказуется смертной казнью». Так? Да, кажется, так… А тем, которые сидят с ним в депо, тем статья сто двадцать третья. Восемь лет каторжных работ! «Участие в скопище, оказавшем насильственное противодействие вооруженной силе, призванной для рассеяния этого скопища…» Так? Да, память еще не изменяет мне…
Было очень холодно, но все-таки он умудрился заснуть. И спал крепко, отмечая во сне краешком сознания пулеметные очереди и буханье пушки. Его разбудил яркий свет фонаря. Луч бил прямо в лицо, беспощадно слепя глаза, но кто светил — видно не было…
— Уберите фонарь, — сказал, морщась, — разве так можно?
Чья-то рука властно взяла его за воротник шубы.
— Тихо, — послышался шепот Ениколопова, и фонарь загас…
Возле тамбура эсер долго бренчал ключами (вернее — отмычками). Дверь, тихо взвизгнув, отворилась. Качнулись над головой уренские звезды, запахло дымом, и Ениколопов, спрыгнув первым на снег, протянул князю руку:
— Теперь сообразили? Так прыгайте!
Путаясь в полах тяжелой шубы, Мышецкий отчаянно прыгнул. Из-под вагона, меж колес, выбрались они под занавес ночи.
— Куда мы? — спросил Сергей Яковлевич, потерянный.
— Не волнуйтесь. — Снова вспыхнул фонарь. — Вы же знаете, что моя специальность — как раз российские губернаторы!
— Не до шуток сейчас, — огрызнулся Мышецкий.
— Тихо! — велел Ениколопов.
Под высокими валенками эсера громко хрустел черный снег.
— Может, вернемся и захватим полковника Алябьева? — вдруг остановился князь. — С ним что-то неладное, он сильно подавлен…
Быстро шагая впереди, Ениколопов ответил так:
— Полковник мне не нужен. Их на Руси — как собак нерезаных. А вот губернаторов всего девяносто семь человек на всю мать-Россию!
— Уж не хотите ли вы сказать этим… — начал Мышецкий.
— Будем молчать оба, — придержал его Ениколопов.
Молча дошагали задворками города до какого-то притихшего дома. Мышецкий не узнал этого дома в темноте, Ениколопов постучал, и двери открыла Сана, громко плачущая.
— Сергей Яковлевич, что же будет-то? Хосподи, боже милосердный… Хоть вы-то живы!
— Вадим Аркадьевич, — обернулся Мышецкий, — вы куда?
— Сейчас, — был краткий ответ.
Ениколопов вышел.
Сергей Яковлевич грелся у раскаленной печки, глотал чай с коньяком, слушал, как не смолкает перестрелка возле депо. Сана, плача, совала ему в саквояж куски мяса, вареные яйца:
— Уж я не знаю, какие вам, варила вкрутую, все лучше, в дороге не разобьются. Соль-то вы не забудете, куда я кладу?..
Вошел Ениколопов, весь заснеженный, с небольшим сундучком под локтем. С ним — незнакомый калмык в остроконечной шапке.
— Готово, — заявил мрачно эсер. — Сейчас поедем.
— Нисява, нисява, — добавил калмык, улыбаясь.
Сана повисла на шее Мышецкого, по-бабьи целуя его в щеки:
— Сергей Яковлевич, увидимся ли когда еще? Ой, горе… Да што это за жизнь такая проклятая? Нигде покою нет человеку…
Мышецкий похлопал ее по широкой, как мост, спине:
— Ничего, Сана, ничего милая.
— Сели! — приказал Ениколопов. Все присели — на дорожку. Громко бабахнула пушка.
— Встали! — сказал Ениколопов. Встали, и Мышецкий только сейчас заплакал. Ениколопов оторвал его от Саны, выволок снова под холодные звезды, пихнул в возок.
Сергей Яковлевич горько рыдал, глядя в небо. Бездонная пропасть неба и отчаяния нависла над ним. Ениколопов грузно свалился рядом с ним на мягкую волчью полсть, пихнул калмыка, чтобы ехал.
— Вы с ума сошли, — сказал сердито. — Теперь не время плакать, возьмите себя в руки… Надо спасаться!
— Вадим Аркадьевич, все кончено… Доверяюсь вам.
— Давно пора, князь.
— Скажите… честно: куда мы сейчас?
— У меня логово приготовлено на двоих… Только не волнуйтесь, я человек опытный, смелый, такие вещи для меня уже не внове!
Вот и проскочили улочки Петуховки, промаячили вдали жуткие силуэты обгорелых салганов. Это он спалил их — еще в прошлом году, заодно с Борисяком. Теперь граф Подгоричани, обуянный манией величия, палит весь Уренск, и Борисяк — в огне, где-то там…
Князь обернулся: темной жутью веяло от окраин Уренска.
«Лиза, Лизанька, — вспомнил, — почему вы меня разлюбили? Ведь все могло быть иначе в моей жизни… с вами!»
— Лежите, князь, — сказал Ениколопов. — Не крутитесь…
Ухнули сани за росстани шлагбаума, перечеркнули стылые рельсы переезда. Потекли мимо, как волны, темные сугробы снегов с шипящими гребнями. Не выдержал — снова обернулся.
— Прощай… прощай, Уренск, чтоб тебе ни дна, ни покрышки!
Ровно бежали кони, увозя его куда-то прочь от этого мира.
Так ехали они всю ночь, гикая, — через степь, в тартарары.
— Бивает, бивает, — говорил калмык, не отчаиваясь… «Вот счастливый человек, — думал про него Мышецкий, — у него есть юрта, а степь — широка… Попробуй найди его!»
— Облеченный высшим доверием государя-императора, — возвестил Подгоричани, — я принимаю на себя власть уренского губернатора!
— Ради бога, примите, — хрипло кашляя, ответил Дремлюга и тут же побежал на телеграф, чтобы отправить срочную телеграмму.
Он сносился с Казанью, сообщая Рейнботу, что истинный губернатор пропал, а самозваный, вступил в его должность. Что делать? Что делать, ему, капитану Дремлюге?..
Рейнбот, в свою очередь, сам не знал, что делать в таких случаях, и пересылал вопль Дремлюги далее — в Москву, где адмирал Дубасов, тоже не зная, что делать, отправлял все в Петербург…
Дремлюга не отходил от Вали. «Хоть бы ей, дурака, убили деповские, — думал жандарм разумно. — А то ведь хлопот не оберешься, одних отписок сколько писать надо…»
Наступил ужасный день. Выборы продолжались, в «Аквариуме», знай себе, хлопали пробки. Из чрева разгромленной типографии вышел, после долгого перерыва, номер «Уренских губернских ведомостей». Партия правового порядка, под водительством Ферапонта Извекова, устроила на улицах демонстрацию, лозунгом которой было: «Россия — для русских». Новый губернатор потом целовался с Извековым, просил называть его просто Валей — без титула.
— Граждане, — говорил он, — берите пример с господина Извекова… Вот лицо истинного сына отечества, вот он — Кузьма Минин!
Фотограф расставлял на снегу треногу аппарата, чтобы запечатлеть эту сцену, и Дремлюга шепнул:
— Фукни их, да мне — одну карточку… для альбома!
По настоянию Додо Поповой, новую власть широко ссудил из своих капиталов Осип Донатович Паскаль — на нужды губернаторства. Дремлюга это дело прохлопал, занятый сношениями с Казанью. Черные хлопья сажи носились над Уренском, погибали в огне взлетающие из цехов депо голуби. С белым знаменем, с белыми повязками на рукавах ушли в сторону паровозного депо парламентеры…
…Стихли выстрелы. Иконников-младший стоял на шпалах:
— Откройте ворота, примите наши условия!
Медленно разъехались тяжелые ворота, обнажая мощную грудь паровоза. На площадке, облокотясь на поручни, замер Борисяк.
— Слушаем вас! — прокричал он в ответ.
— Общественность города скорбит и надеется, что все вопросы, мучающие вас, вооруженных, можно разрешить и без оружия. За что вы боретесь? К чему излишние страдания? Сдайте оружие и себя на милость властей и законного порядка.
— У вас и раньше не было закона, — ответил Борисяк, — а теперь и тем более его не бывало… Что вы хотите нам сказать?
— Я сказал все…
Борисяк, перегнувшись через поручни, советовался с боевиками, стоявшими возле колес паровоза. Выпрямился.
— Примите у нас раненых, — сказал.
— Все? — спросил Иконников.
— Все… У нас — все! — ответил ему Борисяк.
Ворота снова медленно закрылись. Солдаты сбросили под насыпь разобранные рельсы.
— Трави пар, — сказал Борисяк Казимиру, — ехать некуда…
Сыпалась труха старой штукатурки, битый кирпич резал лицо осколками. Самое страшное — пулеметы, они полосуют вдоль стен; скачут рикошетом уже сплющенные пули. Раны получаются от таких пуль, как от английских «дум-дум». И росли в стенах чудовищные бреши, которые надо отстаивать.
— Ну что, Савва? — спросил Казимир. — Одиннадцать осталось…
— Да, Казя… А вот патронов — и того меньше…
Цех взяли штурмом к вечеру. Выводили поодиночке, связанных. Каждого обыскивали, разрывали швы и карманы. Тургайского комитетчика, который дернулся бежать, прикололи штыком на шпалах.
Дремлюга, стоя в сторонке, показал на Борисяка.
— Валя, — сказал, — а ну, будь другом, уволь его от меня…
Подгоричани крикнул:
— Эй, ты! Налево…
Савва Кириллович взглядом попрощался с товарищами:
— Мой черед… Вы за меня не бойтесь!
И побрел, спотыкаясь, через груды кирпича и железного лома. Торчали изломы стен — корявые. Исполинским позвонком лежала, развалясь, деповская труба. Кто-то шел следом, не отставая, но Борисяк не оглядывался. Руки связаны, идти трудно.
Остановился.
— Повернись, — сказал Подгоричани. — Ты кто?
— Человек, — повернулся Борисяк.
— Это мало… Веришь ли?
— Веришь ли ты так, как я не верю? — спросил Борисяк. — Да нет страшнее веры, чем мое неверие… Что ты, дурак, знаешь?
Первая пуля оторвала ему подбородок. Вторая его убила.
Подгоричани сунул перчатки в карман. И быстро-быстро, как только мог, стал забрасывать мертвое тело камнями. Кто-то подошел к нему со спины, неслышно, и стал помогать.
— А-а, это вы, капитан? — спросил Подгоричани.
— Я, — ответил Дремлюга, озираясь. — Надо бы не здесь, в другом месте. А то греха не оберешься…
Дремлюга и Подгоричани вернулись обратно. Чистились:
— Позвольте, отряхну вас, капитан?
— Благодарю, теперь я вас…
— Вот еще здесь. Шинель малость.
— Спасибо, спасибо! Не стоит вашего беспокойства…
А ночью пришли к этому месту тени. Запрыгали в руках кирпичи, отбрасываемые в сторону. При лунном свете обнажилось белое лицо человека. И смотрело в небо Уренска широко открытыми глазами, уже затвердевшими, как льдинки.
— Вечная тебе память, — сказали над ним. — Ты свое уже сделал, теперь с нас спрос будет… Великий спрос!
И, качаясь, понесли его. Понесли далеко-далеко — в тайну пролетарской могилы. Чтобы там и лежал он тайно в глубокой тайне русской земли. Там его и зарыли. Ни знамен, ни песен… Тихо…
Сняли фуражки и шапки. Постояли.
— Пошли. Задворками. Тихо.
И ушли, как тени. Как тени. Ушли они.
Новый губернатор ободрал Паскаля, как липу на лапти, и тут же, наведя «правовой» беспорядок, исчез из города, — как всегда таинственно. А вместе с ним пропала и Додо Попова, навеки унеся с собой тайну черносотенной кассы.
Извеков стойко вынес удар судьбы, но Паскаль был близок к самоубийству и начал малость заговариваться.
— Цветочки мои, цветочки, — говорил, — лютики, ромашечки…
Дремлюга встряхнул его, как мог:
— Я думал — ты человек, а ты размазня на палочке! Уж перед таким эсерищем, как Ениколопов, и то устояли с честью — не дрогнули. А тут… Пиши в газету к Суворину: пусть все знают…
Дело с липовым губернатором осложнилось с появлением в Уренске московской купчихи Тамары Шерстобитовой; по газетным слухам она точно установила местопребывание своего «контуженького», напекла пышных пирогов в дорогу и прилетела в Уренский град на всех парах — прямо к жандарму.
— Ничего не знаю, сударыня. Ну, был он здесь. Ну, шумел. Ну, усмирил. А теперь уехал, и куда он вас пристегнет, это мне неизвестно, ибо отбыл не один, а с дамой сердца…
Между Уренском и Петербургом усиленно работал телеграф. Был объявлен розыск самозванца, выступающего с карательными целями от имени императора. Приводились приметы, назывались ордена, которые он носит. Просили обратить особое внимание на нестерпимый зуд власти, одолевающий самозванца.
На докладе по этому делу сохранилась отметка министра Дурново: сумасшедший. А ниже приписано рукою царя: молодец. Самозванца искали по всей России, чтобы… наградить. И выпустить!
В добрую минуту Николай сказал другу своего детства:
— Валя, а вы знаете, под вашим именем выступал в Москве какой-то герой Маньчжурии, затем он же смело карал в Уренске.
— Ваше величество, — отвечал Долгорукий, раздраженный, — как тяжело быть вашим другом! То от моего имени бьют на вокзале Стесселя, то вешают людей в Уренске. И, наконец, от моего имени грабят какого-то ростовщика… С каким же лицом я останусь в истории России?
«Поймали!..» Граф Анатолий Подгоричани был арестован в Ялте, откуда его спровадили в севастопольскую тюрьму. На допросе он чистосердечно сознался, что со времени контузии в голову не может быть спокоен. Но все (заметьте) делает исключительно к выгоде монарха и отечества. Аксельбант же и ордена он нацепил лишь для вящей внушительности, чтобы с большей уверенностью карать участников революции.
Был созван консилиум врачей-психиатров. Подгоричани подробно расспросили о детстве, о родителях; узнавали, какими венерическими болезнями он страдал, заглядывали ему в глаза, отворачивая воспаленные веки. Вывод врачей был таков: близок к помешательству на почве контузий и застарелых болезней. О чем и было доложено лично императору. Николай возмутился таким приговором.
— Я не знаю, — заявил он министру юстиции, — нормален или ненормален этот молодец, но… Если бы все таковы у меня были! Вот же вам: самолично пришел — и покарал!
— Ваше величество, но самозванец осмелился дерзостно заступить на место сверженного им губернатора…
— И правильно: без губернатора не быть губернии. А то ненормальные оказываются как раз нормальными, и — наоборот… Подгоричани я знаю, — вспомнил, — он служил по конной гвардии. Наградить его без публикации о том! И внушить отечески, чтобы впредь был осторожнее. Что же касается вашего нормального князя Мышецкого, которого я давно подозреваю в ненормальности, то его…
— Он скрылся, ваше императорское величество!
— Вот видите, — мстительно заметил Николай. — Он скрылся… Так что вопрос о невменяемости еще подлежит рассмотрению. А моих верных слуг нельзя называть сумасшедшими только потому, что так говорят врачи. Врачи ведь — интеллигенты, а вся интеллигенция, я знаю хорошо, меня не любит и давно желает мне зла…
Доскажем эту историю (нами не выдуманную) до конца. После соломонова решения царя Подгоричани обнаружился в объятиях известного погромщика, ялтинского губернатора Ваньки Думбадзе, и заодно с этим извергом творил погромные неистовства (опять-таки — «по высочайшему повелению»).
Умер же он действительно в буйном отделении, где, обладая нечеловеческой силой, ломал в куски дубовую мебель.
Закрыла ему глаза и проводила в последнюю дорогу одна женщина, лица не открывавшая. Но, говорят, это не была Додо Попова.
После его смерти выяснилось, что он не был и графом Подгоричани тоже, — просто мещанин Сашка Ващук, пройдоха и авантюрист, каких было немало тогда на русской земле… С ним покончено!
Не веря уже никаким манифестам, князь Мышецкий отдыхал от них на климатической станции в Монтрэ, вгорном кантоне Швейцарии, на берегу чудесного Женевского озера. Спасибо Ениколопову, — он был действительно человек очень опытный: границу перескочили так, что даже не заметили, когда Россия кончилась… И не было теперь Уренска с его тревогами и воззваниями, не торчала в окне с утра пораньше труба бунтующего депо.
Хорошо, ласково, тихо…
— Князь, — спросил его Ениколопов, — а вы что-нибудь имеете более весомое, помимо звания камергера?
— Как понимать вас, Вадим Аркадьевич?
— Понимайте меня всегда примитивно, как и в данном случае… Я спрашиваю — есть ли у вас деньги?
— Нету.
— Ну что ж, — хмыкнул Ениколопов, довольный. — Партия эсеров не бедна — она прокормит и одного камергера.
— Почему вы оскорбляете меня, Вадим Аркадьевич?
— Помилуй бог: правда насущная не есть оскорбление…
Конечно, Мышецкий даже не мог догадываться, каким великолепным козырем выкинул его перед своей партией Ениколопов: нечасто в сети эсера попадались губернаторы и камергеры, сидящие на их шеях, как приживалки… На всякий случай Ениколопов содержал князя по-княжески — в роскошном пансионе, с надписью над входом: «Местным жителям швейцарцам вход воспрещен». Боясь влезть в неоплатные долги, Сергей Яковлевич просился в Люцерн, где пансионы стоили намного дешевле.
— Стоит ли мусорить по Европе? — отвечал Ениколопов. — Живите, пожалуйста, здесь. Сезон «бояр-рюсс» как раз в разгаре!..
В печальную минуту жизни, возвращаясь из отеля после вкусного обеда, Сергей Яковлевич в углублении цветущей веранды заметил свою светскую знакомую — Анну Павловну Философову, известную феминистку, поборницу Бестужевских курсов, вдову прокурора империи; муж ее, желчный правовед, сажал народовольцев в тюрьмы, а добрейшая Анна Павловна устраивала им побеги из тюрем…
Избежать встречи было невозможно, и Мышецкий приблизился к руке почтенной матроны русского феминизма.
— Анна Павловна… Ах, Анна Павловна, — сказал он и, не выдержав наплыва воспоминаний, заплакал.
Старуха, не вставая с кресел, привлекла его к себе, поцеловала в лоб и ласково отпихнула, всматриваясь:
— Ну как же можно, князь? Вы сущее дитя… Где же ваша честь и дворянское достоинство? Как могли вы решиться на то, чтобы стать президентом какой-то глупой республики?
— Это ложь газетчиков Я был только губернатором. Поверьте мне, Анна Павловна! «Награды нет для добрых дел, любовь и скорбь — одно и то же, но этой скорбью кто скорбел, тому всех благ она дороже…» Верите ли?
— Верю. Но вами управлял какой-то странный Совет. Вернитесь же обратно, князь: вы обязаны оправдаться в Петербурге.
— Ах, как я устал оправдываться…
— Вы атеист? — спросила госпожа Философова.
— Я верую, Анна Павловна.
— Так верьте в доброе начало. Служите добру!
— Анна Павловна, назовите мне тот прекрасный департамент добродушного министерства, где бы я смог служить только добру!..
Ениколопов остановился поодаль, и Сергей Яковлевич заметил, что эсер прислушивается. Позже он спросил:
— А вы, князь, обратили внимание, как эта жаба разговаривала с вами? Говорила так — лишь бы отвязаться от вас!
— Почему вы так решили об этой почтенной даме?
— Это не я так решил, это дело для меня давно решенное.
— Какое дело? — поразился Мышецкий.
— А такое: вас давно считают в обществе сумасшедшим.
— Достаточно с меня и «белой вороны»! К чему приписывать мне лишние заслуги… Да и что это за общество?
— Все, кроме нашей партии. Мы, эсеры, считаем вас разумным.
— Покорнейше благодарю! — вспыхнул князь. — Я, кажется, дожил до того, что долее жить мне уже не следует…
Придя в номер пансиона, он стал собираться.
— Акуда это вы торопитесь, князь? — прищурился Ениколопов.
— Простите, но… пора на Афон.
— Напрасно! Монашество вам не к лицу.
— Но помолиться иногда, Вадим Аркадьевич, и вам не мешает!
— Давайте договоримся так: я повешу вот здесь завтра икону, и станем молиться по очереди… Но Афон — не для вас!
Сергей Яковлевич растерянно глядел на эсера:
— Это что? Насилие? Арест? Шантаж?
— Нет, — ответил Ениколопов, — это просто врачебный надзор за человеком, которого все подозревают в сумасшествии…
— Но кроме вас?
— Сейчас я уже склоняюсь к общественному мнению. В самом деле, может ли разумный человек серьезно помышлять об Афоне? Нет…
Только сейчас Мышецкий понял, в какие цепкие он попал руки: не вырваться! Эсеры — настоящие господа положения в эмиграции, богатые, сухие, безжалостные, корректные. Они играли с бывшим губернатором, как кошки с мышью. Подкидывали и прикидывали за его спиной, куда бы его подсунуть, чтобы с его помощью спровоцировать что-либо — погромче, похлеще. Он стал игрушкой — не человеком. Однако эсеры пытались затягивать его на свои диспуты. Мышецкий бывал на гомерических попойках, так как к алкоголю привык в Уренске и без вина ему было трудно. На этих пирах летели тысячи, изъятые при лихих забубённых эксах!
Однажды Мышецкий собрался с силами души, сказал, что не станет более пировать, ибо он человек бедный, лишенный средств.
— Напрасно! — ответил Ениколопов. — Сегодня мы будем кутить как раз на ваши деньги, князь…
— Откуда?
— Помните экс в Запереченске? Кажется, там двести тысяч сняли. Так вот, что вам стоит расплатиться сегодня, князь, из числа этих двухсот тысяч?..
Над головой Мышецкого качались, задевая его ногами, одиннадцать повешенных «по подозрению» за экс в Запереченске! Дальше этого идти было некуда… Тайком от Ениколопова князь взял у госпожи Философовой толику, чтобы скрыться на первое время. Но деньги эти обнаружил и забрал себе Ениколопов.
— У вас, князь, много барских замашек, а у меня они лучше сохранятся… Куда вы собрались ехать?
— Ну, хотя бы… в Париж!
— Так надо было так и сказать: я хочу ехать в Париж. Разве же я против Парижа? Напротив, охотно поеду вместе с вами…
Поехали. В парижской гостинице к Мышецкому однажды подошел молодой человек, по возрасту — сверстник:
— Позвольте представиться: президент Красноярской республики, прапорщик Кузьмин, Андрей Илларионович… А вы, князь, были президентом в Уренске?
— Ах, кто это придумал? Это совсем неумно, — смутился Сергей Яковлевич. — Не надо называть меня так, я был лишь губернатором!
Кузьмин поведал, как благородно помогли ему скрыться от суда сами же солдаты, которыми он командовал во время восстания, а теперь этих солдат судят — зверски и жестоко.
— Подумайте, князь, — сказал Кузьмин, дрожа подбородком, — статьи сотая и сто двадцать третья… Вы знаете эти статьи, князь?
— Конечно. Закон вручил сотую статью судам с предупреждением: «Яд! Осторожно». Но эту этикетку сорвали, и теперь в руках русского правоведения — топор палача, но только не благородный меч дальнозоркой Фемиды… А мне — горько!
— Но я вернусь, — зашептал Кузьмин. — Я потребую суда над собой. Пусть сотая! Пусть топор! Но мои товарищи по восстанию погибли, и я не могу более оставаться вне их судьбы… Возвращайтесь же и вы, князь!
— И рад бы… — ответил Мышецкий, глянув на двери.
Кузьмин понял этот взгляд, спросил отрывисто:
— Значит, Вас тоже держат?
— Да. И я запутался, как муха в липкой паутине.
— А вернуться надо, — продолжал Кузьмин. — Но стоит мне заговорить о возвращении в Россию, как они, эти господа социалисты-революционеры, объявляют меня сумасшедшим.
— Выходит, не только я сумасшедший… В Уренске сейчас такие же суды, как у вас в Красноярске. Сердце ослабело: я боюсь раскрывать газету… Ведь я хорошо знал всех людей! Боже…
Дверь раскрылась так, что сразу стало понятно: за дверью все время стояли и слушали, — вошел Ениколопов.
— Андрей Илларионыч, — поклонился он Кузьмину, — вы, как президент Красноярской республики, ступайте вниз, мотор для вас уже подан. А вы, ваше сиятельство, как президент Уренской губернии, можете одеваться… Нас ждут в ресторане у «Максима»!
Два «президента» обнялись на прощание — сверстники.
— Вернуться, — шепнул Кузьмин на прощание[78].
Вот и конец марта — расквасились питерские лужи, осели на окраинах сугробы, хорошо щебечут, радуясь весне, птицы. И такой сладкий воздух по весне — густой, жирный. Уже парит…
А на Озерках, под самым Петербургом, — тишина и благодать. Гапон сбежал с высокой насыпи железнодорожного полотна — прямо в объятия Рутенберга, своего милого друга.
— Ну, веди, — сказал Гапон. — Хорошо бы зайти куда-нибудь да выпить. Чего так-то ходить? Мы ведь — не дачники.
— Не волнуйся, у меня тут уже квартира. Там все есть…
Прошли на тихую, утонувшую в сыром снегу дачу. Разноцветные стекляшки в рамах дробили солнечный свет на радужные лучики. Чистые половицы, пустые комнаты.
— Садись, — сказал Рутенберг. — Куда хочешь.
— А здесь никого нет?
— Мы одни, — ответил Рутенберг, успокаивая.
Гапон заговорил сразу — живо и цинично.
— Надо кончать. Чего ломаешься, как девка? — говорил он. — Двадцать пять тысяч — деньги немалые.
— Сто тысяч, — выговаривал себе Рутенберг.
— Сделай четыре дела, и будет тебе сто…
— Я их продам, — отвечал Рутенберг, много куря, — а их возьмут и повесят… Знаю же я — повесят!
— Ну, что с того, что повесят? — возразил Гапон. — Такое уж ваше дело — висеть. Однако вот Каляева вы же послали на виселицу — и ничего. Не подохли от угрызений совести!
Рутенберг задумался:
— Азеф узнает, что я виделся с директором департамента полиции, и знаешь же сам, что он пустит мне в лоб пулю.
— Так уж сразу и пустит? — сомневался Гапон. — Доверь это Рачковскому: он сделает все так, что комар носа не подточит. Они ведь в полиции люди опытные! С богатым стажем! Да и не ты первый продавать будешь своих… Еще сколько вашего брата теперь благоденствует. Почтенные люди в обществе. Едят как! Пьют как!
Рутенберг посмотрел на сверкающую брошь в галстуке Гапона.
— Слушай, ты богат? — спросил. — Сколько тебе платят сверху за твои дела с рабочими?
— Я книжку написал. Мемуары! Вот с гонорариев и богат.
— Но граф Витте тебе много дал?
— Все разошлись, — нехотя ответил Гапон. — Там рабочим сунешь, там… свои же стащат. Мне много и не надо. Я ныне скромник!
Гапону явно не хотелось говорить о деньгах, которые он растратил, и он перевел разговор на выборы в думу:
— А эсеры да эсдеки сели в лужу со своим бойкотом. Кадеты верх берут. Вся дума будет кадетской. Но вот помяни мое слово: ежели дума зарвется, Витте разгонит ее, как и Советы разогнал.
— Витте и Дурново уходят, — сказал Рутенберг.
— Ну да! Жди. Они уйдут… как же!
— Послушай, — спросил Рутенберг, смеясь, — а что, если рабочие узнают о твоих шашнях? И как ты деньги их спускал в Монте-Карло? И по кабакам в Париже сидел? И с Рачковским сносишься? Каково?
Гапон небрежно отмахнулся; дугой скатился с папиросы комок рыхлого пепла, упал на чистый половик.
— Ерунда! — ответил Гапон. — Откуда им узнать? А ежели и узнают, так скажу: дурни, для вашей же пользы заводил знакомства. Да, и в рулетку играл, и в кабаках сидел… Так что с того? Это мое дело… Не смейся! Общество, печать — все чушь. Я и куплю и продам их. Я эту публику знаю…
Гапон встал.
— Клозет внизу? — спросил; толкнул двери, но тут по лестнице метнулась тень человека. — Нас слышали! — побледнел Гапон.
— У тебя где револьвер? — спросил Рутенберг, вскакивая. — Всегда ношу. А сегодня, как на грех, дома оставил…
— Ну вот! Мазила…
— Свидетель, — шептал Гапон, — надо убрать.
— Уберем, — ответил Рутенберг…
Он достал ключ, отворил соседнюю комнату, и гурьбой, выставив черные мозоли пальцев, ввалились рабочие — путиловцы, обуховцы, сталевары и металлисты.
— А-а-а! — закричали они, сжигаемые яростью, и вцепились в Гапона, разрывая ему одежду, втащили его внутрь дома…
Тихо на Озерках. Ровными свечами горят на закате солнца стройные балтийские сосны. Где-то далеко стучит дятел. Шумно и мягко опадает снег с ветвей. Никто из жителей Озерков ничего не слышал в этот день марта. Ничего…
— Товарищи, товарищи! — взвыл Гапон. — Дорогие мои, любимые товарищи, боевые друзья мои… вспомните девятое января!
— Помним, — сказали рабочие. — Все помним… Молчи!
— У меня — идеи! — кричал Гапон, отбиваясь. — Я не просто так, нет! Я все делал ради торжества рабочего дела… Да здравствует революция!
— Молчи, а то пришибем сразу, как муху…
Связали. Был суд — скорый, правый, революционный.
— Подсудимому предоставляется последнее слово…
Гапон упал на колени, пополз по комнате:
— Тогда… пощады! Я недавно женился… мое прошлое… Жена не вынесет… вспомните! Ну же! Не смотрите так жестоко…
Рутенберг достал свежую папиросу.
— Я спущусь, — сказал он.
И сошел вниз, на веранду. Весеннее солнце плавилось над дачными крышами, да щелкала в бочку капель — звончайшая. В разноцветных стеклышках веранды угасал день.
Потом спустился вниз рабочий-путиловец.
— Готов, — сказал он, ломая спички в пальцах…
Рутенберг поднялся наверх. Гапон был повешен на крючке вешалки, и рядом с ним, мехом наружу, болталась его дорогая лисья шуба. Руки ему теперь развязали. Карманы все вывернули.
— Выходите, — сказал Рутенберг, — по одному…
Все ушли. Дачу закрыли. Садилось солнце.
Так закончилась эта провокация над рабочим классом. Гапона в революции не стало, но зато оставался еще Азеф.
Декадент Минский ел, словно хороший купец с Ирбитской ярмарки; Мышецкий смотрел, как он ест и пьет, — недоумевал: «Как мог этот человек написать «Гимн рабочих»?»
Минский спросил, наевшись:
— А какое стихотворение, по вашему мнению, лучше всего характеризует сейчас Россию?
— А ваше мнение? — спросил его Мышецкий. Разбросав пальцы по столу, Минский закрыл глаза и прочел:
Эти бедные селенья,
Эта бедная природа —
Край великого терпенья,
Край ты русского народа,
Не поймет и не отметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В бедноте твоей смиренной…
— Хорошо, но не так, — сказал Мышецкий. — Меня больше устраивает Тютчев… Именно это:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
А за окнами ресторана шумел Париж, все такой же ликующий и, казалось, вечно праздный. Сергей Яковлевич стыдливо прятал от публики протертые локти пиджака, часто поправлял нечистый воротничок. Декадент был перед ним барином… За большие деньги Минский состоял редактором легальной большевистской газеты «Новая жизнь», которую возглавлял Максим Горький, целиком отдавший ее страницы для пера Ленина[79]; теперь Минский бежал из России от суда и жил припеваючи — не хуже Ениколопова.
— Не надоело вам, князь? — свысока спросил поэт. — Я семит, и меня царь не помилует. А вы же самой природой позлащены достаточно, чтобы вас не задвинули в угол империи…
— Я хотел бы побывать на Афоне, — сознался Мышецкий.
— Дорога до Петербурга дешевле, — ответил Минский.
— Надо очиститься.
— Вас очистят в России… Да и к чему вам это, князь? Ну, коли хотите, ладно, — вздохнул декадент, раскрывая бумажник, — вот вам, князь… На Афон, на свечки и на девочек!
Сейчас, пока Мышецкий сидел в Париже, Уренск его лежал на плахе: судоговорение, конфирмация, расправа. «И я бессилен!..» Ениколопов пытался втащить князя в какие-то свои темные дела, но ни дела Ениколопова, ни дела его партии князя не волновали.
— Я закончил свою карьеру семнадцатого октября прошлого года, — сказал ему Сергей Яковлевич однажды. — Так не толкайте меня далее, ибо далее манифеста его величества я не тронусь с места…
Сейчас он много думал. Но размышления князя ограничивались большею частью крутом интересов его карьеры. Уренск и память о нем только путали мысли. Было больно и обидно, но сотая статья к нему все-таки не относилась. А тогда — отложим Уренск!
Почти равнодушно узнал об окончании выборов в думу — понятно, что прошел от степи султан Самсырбай (беспартийный, правый), Иконников-младший (как октябрист) и Карпухин — по инерции, приданной ему еще губернатором. «Бог с ними, — думал из Парижа, — нужна ли дума вообще? Может, Борисяк-то и прав? Все слова, слова, одни слова…»
Конечно, теперь никакая Ивонна Бурже не поможет. Спасение может прийти только сверху — вот если бы с горных высот министерства спустилась своя рука! Однако ни рука Витте, ни грубая лапа Дурново не казались дружественными.
Даже из эмигрантского далека Сергей Яковлевич замечал, что правительство перестраивает свои ряды. Наблюдалось нечто вроде шахматной рокировки. Государственный совет, чтобы противостоять Государственной думе, вдруг сдвоил свои ряды: царь заранее дал совету права, равные с правами думы.
Уже кончался апрель, когда члены Государственного совета в обновленном составе выразили свое недоверие кабинету графа Витте, и кабинет этот… пал. Роскошные премьерские палаты в запасном крыле Зимнего дворца занял новый премьер — Горемыкин, господин с очень значительными бакенбардами (больше он как-то ничем не выделялся).
Прошел день, два, три…
«Столыпин! Неужели?»
Мышецкий не верил своим глазам: Петр Аркадьевич Столыпин, над которым посмеивались, которого Витте считал ненормальным, над которым глумились за его проекты обновления России, из саратовского ничтожества вдруг подскочил прямо в кресло министра внутренних дел империи…
— Поразительно, — сказал Сергей Яковлевич, и газетный лист прилип к пальцам, ставшим потными от волнения.
Князь видел его из Парижа — отлично: вот Столыпин входит в кабинет и, как ловкий престидижитатор, уже отстегивает манжеты: «Господа, прошу… можете удостовериться!» И вертит руками над столом — пальцы у него сильные, хваткие. Сейчас он покажет вам такой фокус, что Россия онемеет…
Россия ведь еще не знала Столыпина — кто он, что он?
Но Мышецкий уже давно разгадал ту чудовищную силу, которая таилась в этом человеке с мускулистыми длинными руками и цыганоподобной бородой. Это был человек-молот, разобьет и расплющит.
Душа металась между Афоном и Столыпиным, между расколом и разбоем, как и положено потомку олонецких братьев Денисовых. Сергей Яковлевич чувствовал, что, подпав под влияние эсеров, он ослабил свою волю, потерял гибкость, изменил свое лицо, — он уже половина того князя Мышецкого, каким был ранее. И потому твердо решил вернуться для суда; он сознательно пошел на разрыв с эсерами.
Прямо в лицо Ениколопову он сказал в один из чудных вечеров:
— Я не принимаю Борисяка с его доводами! Нет… Но вечно бедный, плохо одетый, скупо говорящий Борисяк остался там — на баррикаде, и погиб вместе со всеми… Вы же, элегантные и блудословящие, вы награбились в революции, как воры на ярмарке! А теперь разбежались, словно крысы, по норам Европы, бросив рабочих расплачиваться за вас на виселице. И называете себя революционерами? Нет, сударь, Борисяк дал вам сто очков вперед в своем праве причислять себя к революции. Хотя бы потому, что он честен! А вы, на мой взгляд, просто… разбойники и раскольники!
— Так, — сказал Ениколопов и долго чесал себе левую бровь.
До драки дело не дошло. А было к тому уже близко. И еще неизвестно, кто бы победил? Не надо забывать, что князь был мужчина плотный, ростом статен. Да и злости имел немало…
Очевидно, Ениколопов это учел. Подумав, он вдруг легко встал и, подойдя к двери, широко распахнул ее — с поклоном.
— Прошу вас! — сказал он, выпроваживая Мышецкого прочь. — Можете искать истинных революционеров… Но я думаю, что все мы будем в скором времени лицезреть вашу особу Рюриковича, стоящего на улицах с протянутой рукой… Итак, прошу, ваше сиятельство!
— Благодарю, — ответил Мышецкий, как лакею…
Так бывший уренский губернатор очутился на улице. Эмигрант!
А вот Карпухин, как депутат Государственной думы, в этот день очутился на перроне Николаевского вокзала. «Эх-ма! Во, Питер-то какой — красота. Держи карман. Говорят, жуликов тута не оберешься. Да и людей трамваями давит…»
Фанерный чемодан с висячим замком больно резал плечо члену первого русского парламента. И вдруг кто-то сказал ему:
— Поставьте, поставьте… Вы же отныне член правительства! Вам не пристало таскать тяжести… Носильщик!
Господин, остановивший Карпухина, был полон, высок, дороден. Он приподнял над головой котелок и поклонился мужику:
— Будем знакомы, коллега: Ерогин, Михаил Михайлович — гродненский предводитель дворянства. Избран, как и вы, в думу от крестьянской курии. Как ярый защитник интересов народа…
Карпухину, конечно, здорово повезло: прись тут с мешком да чемоданом, город незнакомый, еще лихач раздавит, а вот господин Ерогин — добрей не придумать, и говорит так ласково:
— Сударь, памятуя о подобных вам, я уже открыл думское общежитие для мужиков-депутатов. Чистые постели, дешевый стол, прогулки по паркам и музеям столицы… Носильщик, черт бы тебя побрал, сволочь лыковая! Ты что — не слышишь? Моментально сюда, и тащи багаж господина депутата…
Все было честь честью: в коляске доехали до общежития. Отдельная комната, на постели две простыни — одна внизу, а другая зачем-то под одеялом. Стоят цветы и лежат газеты. Бьет в окошко апрельское солнышко — рай, а не жизнь! «Вот бы, — думал Карпухин, — нашим мужикам с выселок поглядеть… Сдохли бы, наверное, от зависти!» Ерогин просил быть как дома и полюбопытствовал:
— А вы десять рублей за день еще не получали?
— Нет, сударь.
— А вот получите, и я покажу вам сберкассу, где их можно откладывать. У меня в общежитии вы от силы проедите на полтинник, другой полтинник — на представительство. Вот девять и осталось. Десять дней прошло — девяносто. А ежели сто дней? — спросил.
— Тогда… девятьсот! — сосчитал Карпухин. — Почти тышша!
— То-то же, — засмеялся Ерогин. — Теперь поняли, что можно сделать за сто дней? А потому, уважаемый господин Карпухин, в ваших же интересах, чтобы дума работала дольше. А что надо для этого сделать… знаете?
— Нет, не знаю, — сознался Карпухин.
— Для этого, — объяснил Ерогин, — надо не раздражать правительство глупыми требованиями о земле и прочем. Тогда дума наша расцветет, решит спокойненько все вопросы, а вы что ни день, то девять рублей на книжку — рраз! Десять дней…
— Девяносто! — обомлел Карпухин.
— А — сто?
— Девятьсот! — закричал Карпухин. — Ну и жисть стала!..
Весь день бегал по городу. И другие депутаты из мужиков тоже бегали — трепали лапти. Узнавая в этих ошалевших от впечатлений людях народных депутатов, толпы петербуржцев устраивали им овации на площадях и улицах. Кричали:
— Да здравствуют представители простого народа… уррра-а!
Одного в толпе взяли — он, дурак, что-то не так крикнул.
За всех мужиков своего общежития раскланивался сам Ерогин. Он это умел делать — как предводитель дворянства Гродненской губернии, как служивший смолоду по кавалерии, в прошлом земский начальник.
Повел своих мужиков в императорский Эрмитаж.
— Эти коровы — Веласкеса… эти бабы-нахалки Рубенса, — показывал он депутатам. — Вот это Вольтер сидит, преотвратный французишка! А вот, господа, в окне вы имеете честь наблюдать во всем ее величии знаменитую Петропавловскую крепость… Там, как водится, содержат… кх, кх! Пошли далее, я вас покатаю на карусели… Кто из вас еще не ездил на трамвае? Хорошо, сейчас поедем через мост на трамвае, все расходы я беру на себя!
— Во барин! — чмокали члены правительства. — Давай-то бог таких поболее. Недаром его от мужицкой курии выбрали!
Вагон трамвая, дребезжа и звеня, бесплатно катил мужиков через горбатый мост на Васильевский остров. Горели стекла посольских особняков, дворцов великих князей и просто князей (сиятельных, но не великих). Чуден град Петров, чуден!..
Карпухин на карусели впервые в жизни катался. Сидя на деревянном коне, раскрашенном, как тверской пряник, он ни бельмеса не видел. Играла гармошка, звенели гитары, крутился вокруг него волшебный мир столицы, слепленный из пестрых красок, а публика орала — публика с одним ртом, вытянутым в нитку от скорости:
— Ура нашим депутатам! Да здравствует русское крестьянство, смело выходящее на арену политической борьбы!..
Кое-как отлепил себя от шеи коня. Карпухина шатало. «Господи, скажи кому-нибудь — не поверят: даже катают бесплатно». Мужики вернулись в общежитие, а при входе стояла девица-пыжик и каждому депутату выдавал по новой одинаковой рубахе. Крепко накрахмаленной. Пластроны, плиссе — как у господ. Конечно, рубахи сразу надели и толкались у зеркальца, красуясь отчаянно. А поздно вечером, перед отходом ко сну, Ерогин обошел всех в общежитии, навестил и Карпухина с вопросом:
— Простите, вас кто выбрал по курии? Какая губерния?
— Князь Мышецкий выбрал, губернатор наш бывший…
Ерогин чуть рот ему не захлопнул, побагровел.
— Что вы, что вы! — заговорил. — Ради бога, никому не болтайте… Вы же — представитель народа, так и надо везде отвечать, ежели спросят. Курия, мол, крестьянская, губерния Уренская, сам из писарей… А вот, позвольте, партийность ваша какова?
— Про то ничего не сказывали, когда выбирали.
Ерогин ласково поглядел в глаза Карпухину.
— Доверьтесь мне, — сказал, — я сам определю вашу партийность… Вы же, конечно, смут не желаете? Противу царя-батюшки ничего не имеете? Хотите жить счастливо? За народ русский пострадать готовы?
— Вестимо, — ответил Карпухин, — кто того не желает?
— Вот и определилась ваша партийность, — сказал Ерогин, раскрывая блокнот, весь в коже и меди. — С вашего согласия, я так и записываю: «Карпухин, крайний правый… монархист!»
Потом Ерогин постучал в комнату другого, третьего… Программы быстро определились: получив по новой господской рубахе, мужики ничего не имели против царя-батюшки. Легли спать на двух простынях, одеяла были кусачие, клопов не наблюдалось…
А утром был сытный завтрак, где яичница плавала в масле и стоял кагор в высоких бутылях. Ерогин завтракал с мужиками.
— Господа, — заметил он между прочим, — одну минуту вашего внимания… Сидеть в Таврическом дворце вы будете все справа, у самой стены, я вам покажу — где. Если надобно голосовать, вы смотрите на меня. Я подниму руку — вы тоже поднимайте. Вокруг вас наверняка начнут увиваться некие личности. Будут говорить вам о страданиях и нужде вашей, они люди умные и вкрадчивые. Но вы их не слушайте: они мягко стелют, да жестко спать мужику… А засим — приятного аппетита. Что у нас намечено на сей день?
Раскрыл блокнот, полистал его:
— Ага, понятно. Сегодня мы едем в Ботанический сад, потом обедаем в «Медведе», после чего нас ждет представление в цирке Чинизелли. А завтра, господа, великий день — день открытия Государственной думы, заветная мечта русского крестьянина завтра осуществится… Плачьте!
И — плакали. Пили кагор (вино церковное), заедали яичницей, бережливо кидали в рот хлебные крошки… Вечером Ерогин повел свое общежитие в Казанский собор, где горячо молились за царя.
Головы мужиков свихнулись от обилия впечатлений.
Руководил этими «впечатлениями» лично бывший министр внутренних дел — Петр Николаевич Дурново, тот самый — хам.
Передо мною сейчас лежит громадная фотография, сделанная в Зимнем дворце 27 апреля 1906 года, и я, ползая по ней с линзой в руках, отыскал кудрявую голову моего уренчанина Карпухина…
В этот день Санкт-Петербург проснулся с криком:
— Амнистии! Свободы… Отворите тюрьмы!
Этот исторический день Карпухин начал с того, с чего начинают его все добрые люди, — пошел, пардон, в уборную. Дернув под конец фарфоровую ручку, он глянул на водослив и увидел врезавшиеся в память слова, украшавшие унитаз ерогинского общежития:
ЛИДВАЛЬ И К°
Имя владельца унитазной фирмы ничего не говорило депутату Уренской губернии, и Карпухин, застегнув штаны, подумал только о своей первой речи, которую он скажет в думе: о голоде мужиков на выселках… о земле Байкуля… о прочем! «Мне-то хорошо, — размышлял Карпухин, — на червонец можно кажинный божий день по телке съедать, а вот каково-то землякам моим?..»
На него накинулся вспотевший от волнения Ерогин:
— Скорее! Почему вы без галстука? Коляски уже поданы…
Вдоль Невского стояли толпы народа, крича о свободе и амнистии заключенным. День был жаркий для апреля, почти удушливый. Полиция ожидала баррикад и демонстраций.
В Зимний дворец, окруженный войсками, пропускали по билетам. Кто-то крикнул из толпы:
— Караул… обыскивают!
Ерогин шепотком опросил своих мужиков:
— У вас ничего нет лишнего? А у вас? А вы?..
Церемониймейстеры были ошеломлены — никогда еще резиденция русского царя не видела столько крестьянских свиток, восточных халатов, малоросских жупанов, купеческих поддевок. В Концертном зале, потрясая громадными бакенбардами, высился маститый Горемыкин — новый премьер России.
— А что, господа, — говорил он, — это удачная мысль: поразить скудость воображения блеском двора, ослепить и подавить величием церемониала. Пусть депутаты ахают побольше; разве можно посягать на устои этого двора с его прекрасными традициями?..
И началось…
Разбежались пажи-скороходы; взмахивая сверкающими жезлами, тронулись церемониймейстеры; величественно выступал гофмаршал в сонме ключников-камергеров. Словно в забавной игре, сходились и вновь расступались придворные. Громко хрустели платья дам, осыпанные драгоценностями. И стояли в меховых шапках дворцовые гренадеры в форме героев 1812 года («Богатыри — не вы!..»).
Торжественно пронесли государственную печать в открытом ларце; проплыло, нежно шелестя, знамя Российской империи; вот и государственный меч блеснул острием на солнце; держава с бриллиантовым крестом; скипетр с громадным алмазом «Граф Орлов»; сама корона царя с ослепительным рубином в четыреста каратов…
Шепотом руководили построением церемониймейстеры.
— Сюда, сюда, — подтолкнул один из них Карпухина…
Вот и трон, поверх которого перебросили пышную мантию, подбитую серебристым горностаем. Справа от депутатов застыли почтенные старцы Государственного совета… Умные, изможденные жизнью лики сенаторов и магнатов, голубая кровь, белая кость; как пестро и обильно сыпало от их мундиров искрами орденов и обшлагов, как ярко сияли их лысины и седины, какие длинные плюмажи шевелил сквозняк на их торжественных треуголках!
А напротив этой позлащенной стены, с другой стороны Тронного зала, стояли интеллигенты в скромных пиджаках, мужики в смазных сапожищах, еще с вечера наяренных вонькою ваксой, блистали газыри на черкесках казаков и горцев, пестрели халаты степных жителей, торчали вздыбленные манишки октябристов, среди которых гордо возвышался Иконников-младший, и вдруг… «О ужас!»
Церемониймейстер побежал вдоль строя депутатов: он тоже заметил какого-то дяденьку-спортсмена — в костюме, пошитом из матрасного полосатого тика, в громадных желтых штиблетах. И эта желтизна обуви была столь необычна, так резала глаз, что разом вдруг померкли все ордена и лысины, все жезлы и караты…
Дядя в желтых штиблетах, сам того не ведая, подрывал основы величия старинных традиций русского двора Романовых.
— Прошу вас, — торопливо сказал ему церемониймейстер, — это неприлично, прошу вас, встаньте хотя бы во второй ряд…
— А мне отсюда виднее, — ответил депутат в костюме, как матрас, и желтые ботинки его заскрипели отчаянно…
И вот под балдахином трона выросла щуплая фигура императора в военном мундире с погонами полковника. Через боковые двери вошли в зал члены императорской фамилии; из круга придворных дам выплыла, волоча длинный шлейф, высокая красивая женщина, а Ерогин счел нужным шепнуть Карпухину на ухо:
— Ее императорское величество… государыня наша!
Александра Федоровна (попросту Алиса) на трон не поднялась. С поклоном вышел на середину министр двора, барон Фредерике, и протянул императору текст тронной речи его.
Тишина… затихли желтые ботинки. Держа бумажку в руке, царь обернулся вбок, мутно глянул на графа Витте, который с невеселым видом стоял в кругу сверженного кабинета. Потом Николай II кашлянул и начал тронную речь (по шпаргалке).
— Всевышним промыслом, — заговорил император, — врученное мне попечение о благе отечества побудило меня призвать к содействию в законодательной работе выборных от народа…
Это была его первая фраза, а вот — последняя:
— …приступите же с благоговением к работе, на которую я вас призвал, и оправдайте достойно доверие царя и народа. Бог помочь мне и вам!
Слово «амнистия», которого все напряженно ждали, произнесено Николаем не было. И вдруг в этом громадном зале, над головами людей, стоявших стенками — одна напротив другой, повисло неловкое молчание. Император растерялся, зашептались сановники, дядя в желтых штиблетах вылез вперед, удивив царицу своей несообразной одеждой…
Оркестр торопливо сыграл «Боже, царя храни…».
— Ура! — выкрикнул кто-то справа, подхватили возглас дамы, шепелявя, кричали старцы. Но левая сторона молчала, и только Ерогин разевал свой рот, пихая Карпухина в спину.
— Кричите и вы, — говорил. — Как вам не стыдно?
Но Карпухин… «Больше всех надо, что ли?» Все молчат в рядах думы, и он молчит. Видел он, как лицо императрицы, очень красивое, стало злым и подурнело. Часто-часто колыхала она перед грудью веером. Неуверенно переминались члены Государственного совета: яма между ними и депутатами думы уже была вырыта, и генерал-адъютант Клейгельс, мужчина бравый, сказал внятно:
— Империя… умирает.
Возле набережной, напротив дворца, уже качались пароходы, которые должны были отвезти депутатов в Таврический дворец водою — вверх по Неве. Снова — солнце, стальной блеск реки; мосты и набережные усеяны весенними толпами, и оттуда все время доносится:
— Амнистия! Муромцев, добудьте амнистию у царя…
Величавая фигура профессора Муромцева, с красивою седой головой, привлекала всеобщее внимание. Все уже знали по слухам, что Муромцев будет думским председателем, и Карпухин с удивлением заметил, что председатель думы плачет.
— Я буду говорить, — обещал Муромцев, — но его величеству в тронной речи было неблагоугодно упомянуть об амнистии… Ведь амнистия уже недавно была!
— Тюрьмы полны снова… Требуйте амнистии, депутаты!
Флотилия пароходов резала тяжелые невские воды. Народ свешивался с перил мостов, ликуя и негодуя. Летели вниз, на палубы пароходов, прямо в головы депутатам, цветы и конверты, зонтики и парашюты, на которых спускали в думу просьбы.
— Амнистия! Муромцев, амнистии… слышите ли?
Справа уже показался купол Таврического дворца, а вот и тюрьма «Кресты»: из зарешеченных окон глядят на флотилию думы бледные лики узников, машут платками, и ветер доносит тот же возглас:
— Амни-истии-и-и…
Только сейчас, держа как жених, букетик цветов, Карпухин понял до конца, какой он маленький и серенький. Словно — вошка! Как много требуют от него эти горланящие люди. И как мало у него сил и ума, чтобы ответить им. «А что выселки? А что Байкуль?.. Россия-то — вон пасть у нее какая: она орет и беснуется. До Байкуля ли тут? Кому здесь дело до выселок?..»
Перед Таврическим дворцом была страшная давка. Карпухина чуть не смяла своим задом лошадь конного жандарма.
— Осади назад, — кричали, — честью просят!
— А ты не пихачься своей кобылой… Уважай пешего человека.
Свесилась длань из седла и взяла его за шкирку.
— Ты што через цепь лезешь? — И хотели уже взять.
Тут набежал Ерогин — стал выручать:
— Оставьте его! Депутат — лицо неприкосновенное…
Развернулась сытая лошадь:
— А ты прикосновенный? Ну-ка, пройдем…
— Амнистии! — кричал уволакиваемый, быстро тишая…
Ерогин рассаживал свое «общежитие» с правой стороны зала заседаний думы, взывал в высокий купол потолка:
— Бережно подъять корону еще выше! Пусть она возвысится над ежедневными политическими дрязгами: выше общества, выше любых ошибок политической борьбы, как всегда, бесполезной!..
Дребезжит звонок, как в школе, созывая опаздывающих. Текут через двери волны гостей. Престарелые генералы «времен Очакова и покоренья Крыма», сановники — закостеневшие в старости, как мумии. Бойко семенят полинялые дамы со «связями» (понимай как хочешь «связи»). Юрко вбегают молодые люди, о которых ничего определенного сказать пока нельзя: то ли департаментский Прометей с блеском в очках, то ли просто ловкий альфонс…
Затихли. Муромцев выходит на трибуну, а перед дворцом выкатывает артиллерия. Начинаются странные маневры… прямо скажем — чересчур странные! В первый же день работы думы, которая еще и рта открыть не успела, словно застращивая депутатов, катятся лафеты мордатых пушек, грохочут зарядные ящики-двуколки, смачно и утробно чавкают затворы гаубиц, звенят латунные стаканы.
На эти маневры из окна коридора глядит, равнодушно покуривая, лощеный человек в прекрасно пошитом платье; белый галстук его безукоризнен, на волосатом пальце — перстень. Человек смотрит, как солдаты внизу наводят на него пушки.
Кажется, это Евно Фишелевич Азеф — дремучий провокатор, распродавший русскую революцию оптом и в розницу.
Впрочем, он так хорошо загримирован, что невольно берут сомнения: Азеф ли это? Черт его разберет.
Может — да, может — нет…
Через каждые пять минут менялись за пультами стенографисты. На полу бюро печати, где трещат ундервуды, после спешного ремонта дворца еще валяются стружки, из углов нескоро еще выметут опилки…
Дума работает. Правительство поручает ей обсуждение первого вопроса — устройство прачечной при Юрьевском университете. В рядах депутатов слева — волнение, выкрики:
— Прачешная? Это издевательство… Мы не за тем собрались тут от имени народа, чтобы перемывать грязное белье немецких баронов в Дерпте… Амнистии! Долой смертную казнь!
Дума приняла закон: смертную казнь в России — отменить. Послали на утверждение в Государственный совет. Оттуда закон вернули обратно в думу, как неуместный. Еще тогда — в Зимнем дворце — совет стоял как раз напротив думы, стенка на стенку, как перед дракой. И вот сошлись теперь — разные и враждебные…
Столыпин брал думу в кольцо осады. Лакеи в буфете сплошь из агентов полиции. Извозчики, дежурившие на козлах перед думой, были, как пить дать, шпики. В кулуарах думы бродили подонки русской провокации и шантажа. И отовсюду шли к Таврическому дворцу ходоки — просить о земле и хлебе. А черная сотня посылала телеграммы с матерной бранью на имя председателя — Муромцева.
Министров и прокуроров империи думцы встречали воплями:
— В отставку! Вон, долой… Погромщики, палачи!
Столыпин однажды воздел жилистую руку, выждал тишины.
— Да ведь не запугаете, — сказал он думе, весь напрягаясь…
Карпухин был сбит с толку. Он мало понимал, что происходит с ним, с думой, со Столыпиным. Все было так просто — из Уренска: вот приеду, думал, получу по червонцу за день, отъемся, потому скажу, что выселки нуждаются в землице, а землица нуждается в зернышке… «Где взять того и другого? Помогите…»
Спрашивал он про то у Михаила Михайловича Ерогина.
— Это не ваше дело, — отвечал Ерогин, — правительство и власть на местах уже приняли активные меры… Сидите и ждите!
А мужики из Уренской губернии слали жалостливые письма, сочиненные всем миром: «…а еще сообщаем вам, наш дорогой депутат, что помер Евсей Гордеев, и женка его на лавке валяется, шибко худа, а скотинушка наша воет, и соломки ей достать негде, потому и просим, а вы тоже извольте просить у господ министров». А на трибуне стоит похожий на цыгана Столыпин и говорит Карпухину так просто, будто исправник в деревне:
— Да не запугаешь!
«Ну как тут к нему подойти? С какого боку?» Карпухин все-таки набрался смелости, настиг Столыпина в коридоре:
— Ваше сиятельство, как вас? Господин министр, нам бы хлебушка… из Уренску мы… поселенские, самоходы, значит!
Столыпин остановился круто, метнул в него жгучими глазками.
— Извините, сударь, — ответил вежливо. — Но хлебом и снабжением пострадавших от бескормицы занимается мой товарищ министра, Владимир Иосифович Гурко… к нему вы и обратитесь, пожалуйста!
Гурко, товарищ министра, принял в один из дней Карпухина.
— Хлеб? Уренск? Это где? Почему? — спросил.
— Это далеко, — ответил ему Карпухин. — А почему — не знаю.
— А-а-а… Ну что ж, господин депутат, могу вас обрадовать: снабжение хлебом голодающих губерний министерство в моем лице доверило фирме Лидваль и К°! Не волнуйтесь и успокойте избирателей, пославших вас в кресло думы: хлеб уже закуплен по контракту и выслан… Фирма Лидваль и К° вполне честное и солидное предприятие, так что хлеб будет!
Карпухин вспомнил сверкающий нужник ерогинского общежития. В прохладной глубине унитаза, на котором начертаны вещие слова «Лидваль и К°», с шумом мчится стремительный поток, уносящий в небытие много грехов людских… Гурко сказал о закупке Лидвалем десяти миллионов пудов хлеба — для мужиков! И в ушах стало шумно и звонко: зерно бежало, вода неслась…
Страшно тут стало Карпухину, страшно!
Вернулся уренский депутат в думу, и первое, что он сделал, это пересадку: пересел Карпухин со скамей правых монархистов — в сторону, полевее. Послушал, что там говорят, и пересел еще левее. А дальше левее было некуда — дальше место, где сидеть бы большевикам, но они бойкотировали думу. И уперся Карпухин в стенку…
Совсем одинокий!
Вечером пришел в общежитие — рубаху заставили снять.
— Извольте, — сказал Ерогин, — оплатить понесенные мною на вас расходы. И приищите себе другую гостиницу…
Переехал в номера на Знаменской. Стал жить один, но зато совесть мужика не мучила. У господ посолиднее спрашивал о Лидвале.
— Лидваль, — отвечали кадеты Карпухину и делали знак рукою, как бы спуская воду. — А больше, сударь, ничего не знаем…
Страшно было Карпухину, ой, как страшно!
Снились ему по ночам уренские выселки, содеянные стараниями князя Мышецкого, эти жалкие овсы, что шуршат под насыпью, эти тощие буренки, что глодают, степной лиственник… Страшно! «Мужики-то ведь ждут, знают, что я здесь по червонцу имею. Хоть сам не ешь, а им посылай…»
— А что делать? — рассуждал. — Вся надежа теперь на Лидваля и его честную К°… Только бы не спустил!
Все говорили о Лидвале, но еще никто в глаза его не видел. «Да есть ли такой? Не сам ли Гурко, товарищ Столыпина, его и придумал? А деньги… к-хм, хм». Однако все депутаты каждый день, хоть единожны, по слабости человеческой природы, навещали нужник и невольно читали на фаянсовой чаше таинственное имя… Значит, такой Лидваль все-таки существует!
Сотни и тысячи людей, собрав с миру по нитке, шли к Таврическому дворцу, — темные и забитые, из глубин русских лесов, с просторов южных степей, из глубин сибирских недр.
— Хлиба, — просили они думу, — нам бы хлиба…
В кулуарах, быстро глотая обжигающий кофе, суетился Иконников-младший, давая октябристам обнимать себя за талию; мирно дрыхнул на скамье «беспартийных» депутатов султан Самсырбай, дитя привольного края, и никто из земляков не замечал Карпухина — далекими казались им скудные мужицкие нужды.
Карпухин жил сам по себе — отчаявшийся, задерганный мыслями.
Тринадцатого мая Горемыкин от имени правительства выступил с декларацией — против думы: нет, не будет создано министерство, ответственное перед думой; нет, не станем, говорил премьер, расширять прав думы; нет, мы не пропустим в жизнь закона об ущемлении прав помещика-землевладельца…
Призрак разгона думы уже повис под блещущим куполом Таврического дворца, реял крылами меж хрустальных люстр, касался лба ораторов холодком и жутью. Муромцев прижимал к груди руки:
— Не надобно возбуждать власть, — спасите думу, спасите… Иконников переживал такие дни, такие дни!.. Он курил папиросу за папиросой, пил коньяк, вермуты, водки — все, что наливали. Его скромный портфель уренского гласного обещал обернуться в портфель министерский! «Чудовищно, неповторимо, сверхгениально…»
Дебаты по аграрному вопросу (которых Карпухин так и не понял) завели правительство в тупик. Осталось у царя два выхода: или разогнать думу, но тогда жди новой революции, или же…
— Или же, — прикидывал Столыпин, — создать коалиционный кабинет, отведя в нем ряд кресел кадетским либералам из думы!
Геннадий Лукич не стал ждать другого случая и быстро переменил фронт: из октябриста он превратился в ярого кадета. Его ласкали наперебой, ему сулили… Милюков, Муромцев, Герценштейн, Петрункевич и другие уже делили между собой и своими братьями по партии портфели нового «министерства доверия».
В одну из ночей, после кошмарных дебатов у Дюссо, Иконников взял себе роскошное диво — певичку из кафешантана, остро пахнущую потом после канкана, и она потребовала с него сразу пятьсот рублей. Но случилось то, что… ничего не случилось. Винить некого, хотя и стыдно: бывает, что человек слабеет от наплыва власти и счастья. Годы и молодость тут ни при чем.
— Извини, — сказал Иконников, покидая женщину, — я не могу, потому что я слишком много могу теперь! Поверь: через месяц, самое малое, мы снова встретимся, но на этот раз ты будешь меня принимать, как министра…
Страсти в думе были накалены до предела, когда 8 июня на трибуне выросла фигура князя Урусова — правоведа и губернатора, зятя Лопухина, человека, знакомого с придворными и служебными тайнами, педанта и умницы. Бывший товарищем министра внутренних дел, князь Урусов представлял в думе партию демократических реформ.
— Я могу утверждать, — заявил князь Урусов, — что никакое министерство, будь оно взято даже из состава нашей Государственной думы, никогда не сможет обеспечить порядок и спокойствие, пока темные силы, стоящие за недосягаемой оградой, будут иметь возможность хвататься грязными руками за отдельные части государственного механизма, изощряя свое политическое невежество опытами над живыми людьми… Здесь, господа, скрывается большая опасность для страны, и она, эта опасность, не исчезнет, пока на судьбы России будут оказывать влияние люди, по воспитанию — вахмистры и городовые, по убеждениям — явные погромщики!..
Эта речь обошла все газеты мира и всему миру сделала известным имя князя Урусова в кулуарах думы — там, где бродил Азеф, — зарвавшиеся кадеты делили министерские портфели и грызлись между собой. Портфелей было много. Очень много — почти всех министерств. Кроме военного и морского, конечно. Иконников метил на портфель товарища министра торговли и промышленности.
— Хлиба нам… землицы, — стонали под окнами ходоки.
Наконец Гурко отдал тайный приказ полиции:
— Ищите Лидваля: этот негодяй обещал десять миллионов пудов хлеба, взял деньги от нас и куда-то провалился…
Лидваль — не миф: он существовал не только в унитазах. Если бы полиция была строже, она нашла бы этого афериста сразу. Ныне, заграбив мужицкие деньги, он проживал у своей шикарной любовницы — владелицы корсетной мастерской, госпожи Адольфины Эстер… «Персик бабец!» — поговаривали знающие Адольфину.
Таковы-то, читатель, были дела думы, о которой так много думали. «Какой там Байкуль? Какие там выселки? Беги, Карпухин, куда глаза глядят, пока не поздно!..»
Странно: в Уренске губернатора Мышецкого подозревали как октябриста, как тайного кадета, даже меньшевиком считали. Но вот его мысли столкнулись в думе со словами депутата — князя Урусова, и, таким образом, мы можем теперь определить его политическое лицо, — он как раз подходил под мерку партии демократических реформ. Но это лишь наше мнение — авторское, а сам князь Мышецкий мог так и не думать; во время, описываемое нами, его тревожила судьба своих запонок…
Манжеты болтались без запонок!
Одесса — город веселый: здесь всегда что-нибудь случается.
Вот и сегодня в кабинет таможенного жандарма вошел мятый и скучный господин. Шелестя манжетами без запонок (запонки были украдены паломниками с парохода, шедшего от «святых мест»), он поклонился с достоинством.
— Я, — сказал, — князь Мышецкий, камергер и бывший уренский губернатор, явился по собственной воле в отечество, дабы предстать перед законом и властью для суда…
— О! — удивился в ответ жандарм, полковник Фигуревич, и, помолчав, добавил: — О! Как же это вы, князь, не побереглись?
Сергей Яковлевич стал рассказывать о себе, а Фигуревич тем временем быстро листал списки лиц: разыскиваемых, подозреваемых, подлежащих и так далее.
— Да, князь, вы у меня отмечены, — помрачнел полковник и потом долго глядел в окно: там виднелось море, качались мачты кораблей, пахло свежими устрицами и турецкой мастикой.
— Вот так, — сказал Мышецкий и тоже замолчал, весь покорно отдаваясь неумолимой судьбе своей.
— Князь, — всколыхнулся жандарм, — немного подождите… я сейчас вернусь! — Щелкнул ключиком стола и выбежал; его не было около получаса, возвратился жандарм взмокший от беготни и волнения. — Я договорился! — выпалил Фигуревич. — Сейчас с мола отходит турецкая фелюга на Константинополь, она согласна взять вас на борт. Я вас, князь, не видел, вы меня тоже никогда не видели. Одно скажу, счастливого вам плавания!
Сергей Яковлевич с удивлением взирал на полковника:
— Зачем? — спросил, недоумевая.
— А затем, князь, что не спешите пытать судьбу… Разве вы не знаете, что вас будут судить? Разве так уж интересно быть сосланным? А сейчас судят — ого-го-го!
— Хорошо, пусть Сибирь, я затем и явился, чтобы пострадать. Я вполне разумно отдаюсь в руки властей…
— Ваше сиятельство, — четко выговорил жандарм, — к чему вам эта достоевщина? Вам этого не надобно… Вы же — не пролетарий, к чему вам эта бравада? Отсидитесь в Европе, молчком-тишком, пока о вас не забыли. Повторяю, что фелюга ждать не будет. А мне было так трудно договориться с турками. Поспешите…
Мышецкий взял со стола жандарма папиросу; манжеты без запонок болтались из-под обтрепанных рукавов пиджака.
— Вы меня не поняли, господин полковник. Я именно затем и вернулся из Европы, чтобы снять с сердца камень… Мне тяжело: люди, когда-то подвластные мне, пострадали. А я, не менее ответственный, остался безнаказанным. Где же честь? Где же мораль?
Но полковник уже вызвал унтер-офицера.
— Этого господина, — показал на князя Мышецкого, — посади в угловую камеру. Я еще напомню тебе о нем…
В угловой камере князь Мышецкий сидел весь день. Потом полковник Фигуревич принес ему запонки, и они поехали ужинать в ресторан. Расплачивался из своего кармана жандарм.
— А думу-то, — сказал Фигуревич, крепко подвыпив, — кажется, того… Как бы помягче выразиться!
— Не может быть, — испугался Сергей Яковлевич.
— Так и следует понимать: раком стоит наша дума!
— Столько приложено усилий, — отчаивался Мышецкий, — столько высоких слов… столько умов! Нет, не верится, чтобы ей придали столь неприличную позу перед лицом всей России…
Фигуревич с толком вернул разговор в нужное направление:
— Князь, сегодня в полночь из Одессы уходит датский рефрижератор. Я уже обставил ваш переезд в Копенгаген всеми предосторожностями. Вдовствующая императрица Мария Федоровна — женщина добрая и отчасти состоит в оппозиции своему сыну — императору Николаю. Вы можете добиться у нее объяснения, она вас наверняка пристроит для служения при своем маленьком дворе в Дании, где она проводит все русские зимы… Поверьте мне, князь, я-то уж знаю, что к чему! У меня вот племянник жены ни за что в Бутырках, дурак, сиживает. Россию ждет «слово и дело»! Уезжайте…
Сразу стало понятно, почему жандарм так настоятелен в своих попытках спасти Сергея Яковлевича: реакция коснулась и сурового сердца жандарма. Князь с чувством пожал руку полковника:
— Не надо меня уговаривать. Как вы не можете понять? Я желаю отстрадать вместе с Россией, заодно с Уренском, который лежит поверженный во прахе перед неправедным судией… Не мучайте же меня более, сударь! Купите мне билет третьего класса.
— Хорошо, — кивнул Фигуревич. — Поезд на Питер отходит тоже в полночь, как… и пароход в Данию! Но это, ей-ей, неумно, князь, надевать себе на шею галстук господина Столыпина…
Ехал Мышецкий в Петербург третьим классом, полуголодный, отчаявшийся, как и положено интеллигенту перед отсидкой. К этому времени слухи о тайном сговоре кадетов со Столыпиным уже проникли в печать. «Боже, — думал Сергей Яковлевич, — какой позор… И как хорошо я делал, что никогда не поддерживал Атрыганьева! Нельзя же, играя на флейте любви к народу, стучать в барабан реакции — только бы получить доступ к портфелям!..»
Да! Теперь Столыпину и Трепову, разоблаченным в сговоре с кадетами, ничего не оставалось, как разогнать и опозоренную в глазах народа думу. Теперь, когда авторитет ее пошатнулся, можно гнать в три шеи всех этих Муромцевых, Петрункевичей, Иконниковых и прочих… Рабочие не станут на их защиту, а значит, и новой революции не случится сейчас. Таков был вывод правительства, и этот вывод был правильным: рабочие бойкотировали выборы в думу, плюнут и на разгон ее, — не жалко, ваше величество, разгоняйте!
Сергей Яковлевич прибыл в Петербург, и еще на перроне вокзала мальчишки-газетчики оглушили его воплями:
— Думу — в шею! Читайте указ о роспуске думы…
Но вслед за этим, разогнав думу, Столыпин, как истинный престидижитатор, совершил перед публикой России головокружительное сальто-мортале. Он погнал… Кого бы, вы думали? Никогда не догадаетесь: самого премьера Горемыкина — человека с очень внушительными бакенбардами, и сам заступил на его место.
Итак, господа, Столыпин — премьер России, председатель комитета министров. Вот и все! Хотели вы парламента — получите его в лице неделимого и единого Петра Аркадьевича, этого истинного джентльмена, как уверял всех Суворин в своей газете…
И вспомнилось тут князю Мышецкому:
Взял ворону я за хвост,
Положил ее под мост —
Пусть теперь ворона мокнет…
Но кадеты решили не сдаваться. Прихватив с собой членов распущенной думы, они укатили в Выборг. Муромцев оделся, как на похороны, во все черное, не снимал черных перчаток. Здесь, в скромной финской гостинице, дума слабо тявкнула в ответ на угрозы Столыпина протестом, который назвали тогда «Выборгским воззванием».
Карпухин был арестован на перроне Финляндского вокзала:
— Пройдемте, сударь, там рее выяснится…
— Да я же неприкосновенный!
— Были-с… А ныне — баста: прикоснемся…
Лидваля продолжали искать. В один из дней газеты сообщили, что его видели в Париже (в объятиях Ивонны Бурже) и на Ирбитской ярмарке (в объятиях Адольфины Эстер). Как он мог в один и тот же день обнимать сразу двух красоток — одну в Ирбите, другую в Париже — полиция объяснить не решалась. Поиски десяти миллионов пудов хлеба, отпущенного на нужды голодающих, продолжались.
Гурко — через печать — продолжал давать вежливые объяснения.
Унитазы великой империи, сделанные в духе «ренессанс», работали исправно. Шопотов был посрамлен — о нем забыли. Все было в порядке вещей, и мы уже ничему не удивляемся… «Так надо!»
И денно и нощно текли по направлению к тюрьмам вереницы карет, развозя арестантов. Гнали по улицам толпами — все туда же, дорогой, хорошо знакомой русскому человеку. В провинции тоскливо звенели бубенцы подвод с такими же серыми пассажирами…
Мышецкий предстал перед министром юстиции. Щегловитов рассеянно выслушал просьбу своего коллеги — правовед правоведа.
— Дело об Уренской республике? — переспросил. — Но вы-то при чем здесь, князь? Ах, президент… понимаю. Но я ведь тюрьмами не заведую. Могу лишь написать рекомендацию от своего имени.
И — написал: мол, так-то и так-то, прошу посадить. Пристав долго читал рекомендацию министра, думал…
— Ваше сиятельство, — сказал он Сергею Яковлевичу, — слов нет, вина ваша велика, и мы бы рады… Да, сами изволите видеть, местов нету! Ныне в камерах на головах спят…
— Позвольте, — возмутился Мышецкий, — мне-то какое до этого дело! Я имею право требовать от власти, чтобы она обеспечила меня камерой… Я так желаю! Пусть все коснется и меня…
— Касаемся, — вздохнул пристав. — А в Киев ездить не пробовали, ваше сиятельство?
— Нет. А что?
— Там, говорят, есть места свободные. Или в Вологду?
— Это глупо!
Пристав обиделся и вернул рекомендацию министра:
— В наше время, князь, чтобы сесть, надобно приложить некоторые старания. Говорю же вам: местов нету!
Сергей Яковлевич был озлоблен: пострадать не давали.
— Но других-то вы сажаете? Для них места находятся?
— Другие — не вы, князь. Пролетарии сами знают, что мы их местами обеспечим. И рекомендации у министра не ищут. Шли бы вы, ваше сиятельство, в гостиницу и сидели. Никто вас не осудит…
— Я этого так не оставлю! — горячо ответил Мышецкий. — Будучи виноват, человек имеет право требовать для себя наказания. Провинность, будучи не наказана, портит нравы и подрывает устои нашего общества. Знаете ли вы, пристав, о том?..
Другой пристав отнесся к рекомендации министра с должным уважением и вниманием. Сразу рассудил, что к чему… Он провел князя в комнату участка с цветами на подоконнике; в уголку стоял кожаный диван, распевала в клетке канарейка — утешительно.
— Князь, живите на здоровье… вот здесь. Довольны?
Но тут же сидел некий полицейский чин и что-то строчил.
— А как же этот господин? — показал на него Мышецкий. — Ведь я буду ему мешать, а он — мне…
— Не волнуйтесь, ваше сиятельство. Он к шести часам работу всегда кончает, и вы можете ночевать здесь спокойненько.
— А — днем?
— А днем… гуляйте. Уходите в город, знакомых навещайте…
Нет, он желал не такого. Мышецкий отыскал Федю Щенятьева, славного корпоранта, растолковал ему свое безвыходное положение.
— Ну-у, то еще не горе! — сказал Федя. — Нечего тебе было, князинька, «оппозиции подпущать». Однако в участок к себе не возьму: мне и без тебя хватает… Знаешь, — почесался Федя, — обратись-ка ты прямо к Камышанскому. Этот Камышанский имеет на тебя зуб за что-то… Непременно посадит!
— Ты думаешь? — сомневался Мышецкий.
— Я говорю: он зуб на тебя имеет… Иди смело!
Камышанский (прокурор Петербургской судебной палаты) видеть не мог князя Мышецкого, так и разорвал бы его зубами.
— Это измена сословию, — кричал он, — это позор… Вас надобно лишить дворянства, князь! Это позор сословию… Это — позор!
Посадили.
— Уф, — перевел дух Мышецкий, когда очутился в камере тюрьмы.
На прогулке среди арестантов ему попался Карпухин. Бывший волостной писарь даже не пожелал разговаривать с бывшим уренским губернатором, только крикнул издалека:
— Ну, ваше сиятельство, премного вам благодарны! Все-то время вы стращали меня, чтобы за вас держался. Вот и додержался, что теперь самого держат… Спасибочко тебе, милостивец!
Вечером принесли в камеру кипяток. Пил, обжигая губы, из железной арестантской кружки. И наслаждался потерей свободы, размышляя о трагических судьбах России.
Вошли:
— Извольте, князь, освободить камеру… На выписку вас!
— То есть? Я с трудом достиг… мое право! Я столько ждал…
— Ничего знать не знаем. А только арестанта одного опасного сажать некуда. Местов мало, как селедок в бочке…
— Но я ведь тоже арестант. Я категорически требую справедливого к себе отношения.
— Пишите, жалуйтесь. А только арестанта уже ведут…
И выставили в коридор вместе с кружкой. Посадили другого — здоровенного дядю в наручниках. Посмотрел он хмуро на князя, улыбнулся и сказал:
— Кружку оставьте! Мне пятнадцать лет сидеть здесь…
Пошел Мышецкий жаловаться к начальнику тюрьмы:
— Мой номер… простите, мою камеру…
— Знаю, князь, извещен, — ответил начальник. — Но что поделаешь: рабочих приказано обеспечить в первую очередь.
— Я требую освободить место и мне! Я не желаю, чтобы отдавали предпочтение какому-то рабочему передо мною.
Начальник зло фыркнул:
— Да у меня же не постоялый двор, князь! Не бенефиса же Шаляпина вы домогаетесь! Вот, если угодно, карцер у меня сегодня свободен… Не желаете ли? Ночь переспите, а завтра что-либо с вами придумаем…
— Не такова моя вина, чтобы сидеть в карцере.
— Оно и верно… Обратитесь к министру Щегловитову!
— Обращался!
— Тогда к Камышанскому?
— Был.
Начальник тюрьмы задумался: случай тяжелый.
— Знаете, князь: остался теперь один Столыпин — вот уж он не спустит вам вашей Уренской «республики» и всего прочего…
В крепость тоже не сажали, «Кресты» его отвергли. Пошла среди тюремщиков молва, будто ходит какой-то ненормальный князь, просит, чтобы его посадили. И — плачет, рекомендациями трясет. Он получил даже прозвище «блатного князя». Был отдан негласный приказ: князя Мышецкого, бывшего камергера, под вежливым предлогом в тюрьмы не допускать, рекомендациям не верить.
На паре красивых рысаков Сергей Яковлевич объезжал столичные узилища и замки.
— Занято, — везде отвечали ему.
— Бюрократы! — ругался князь, искренне возмущенный…
Экипаж на дутых шинах катил дальше. «Местов не было!»
Сани Столыпин, брат нового премьера, бочком выскочил из кабинета старика Суворина: задание было таково — подготовить русскую общественность к введению военно-полевых судов.
Своему братцу-премьеру Сани звонить не стал — своя голова на плечах имеется. Думать Сани не любил, творческие муки не коснулись его трепетной души, он верил в силу наития и вдохновения свыше. «Быстро все надо… быстро!»
Быстро влетел в свой кабинет, быстро отбросил манжеты. Быстро засунул в ремингтон чистый лист и пошел барабанигь по клавишам двумя только пальцами — указательными:
«Одиноко стоим мы, служители ласковых заветов идеальной свободы, приковавшие нашу любовь к тому кресту, под которым будет наша могила. Мы, с детства упоенные великими гениями наших светлых писателей и поэтов, перекликаемся через бездну разрушений и горы обломков с народом: — Есть ли живые души? Есть ли горящие сердца?..»
В дверь постучали. «Да, да!» — и, еле волоча ноги, вошел усталый, посеревший лицом князь Мышецкий. Сани сказал ему — так, как будто они виделись только вчера:
— Послушай… — И прочел ему первый абзац с машинки.
— Это о чем ты? — спросил его Мышецкий, садясь.
— Разве ты не понял?
— Признаться, нет.
— О военно-полевых судах.
— Хм… Нельзя ли в таком случае так и говорить?
— Нельзя, — ответил Сани. — Нужен лирический запев.
— А что твой брат?
— Слушай! Можешь хоть ты не спрашивать меня о брате?
— Могу… А все-таки — что твой брат?
— Он называет это «глумлением над правосудием».
— Эти военные суды?
— Нет, гражданские — ваши, князинька! Государь император тоже считает, что если преступник не повешен в течение сорока восьми часов, то это акт бесчеловечной жестокости. Надо сразу! Чтобы не мучился… Быстро все надо, быстро!
Сергей Яковлевич закрыл глаза: значит, то, чего он так страшился в Уренске, теперь становится узаконенным преступлением.
Сани глянул сбоку на князя:
— Что с тобой? Хотя — да, я кое-что слышал о тебе…
Сергей Яковлевич утомленно улыбнулся, и улыбка была жалкой:
— Сегодня мне повезло. Я добился расписки от полиции…
— Долги? — спросил Сани. — Это, конечно, сложный вопрос.
— Нет. Сам Федя Щенятьев заверил, что в случае освобождения вакансии, я — первый кандидат…
— Куда?
— Конечно же — в «Кресты».
— Повезло тебе, — сказал Сани, ничему не удивляясь, как опытный журналист. — В наше время это нелегко. А ты у брата моего еще разве не был?
— Остерегаюсь. И — воздерживаюсь.
— А он тебя вспоминал недавно.
— Коим образом?
— Преотличным. Вы же, князь, одинаково мыслите в аграрной политике. Земля, трезвый мужик, рубашка с горошком, огород, смородина, баба в сарафане, петушок давно пропел… Что там еще бывает в нашем сельском хозяйстве!
— Ты, Сани, меня не шантажируешь? — спросил Мышецкий.
— Брось! Лучше скажи, как тебе понравился мой первый абзац?
— Хрестоматия.
— Погоди, — сказал Сани, — это еще только начало. Я еще разовью эту мысль, как надо вешать. И меньше чем за двести рублей старику своему не продам… Мне ли не справиться с темой?
А за окном шумел Эртелев переулок. Был август — начало его.
В газетах значилось: «Премьер-министр П. А. Столыпин принимал от 12 до 4 часов пополудни…»
Аптекарский остров — место низкое, улицы пыльные, с реки текут сырость и холодок. Столыпинская дача — старенькая, трухлявая, от Невы ее отделяет шоссе и аллея корявеньких березок, посаженных еще в незапамятные времена — при канцлере Безбородко.
Прогудел речной трамвай. С пристани, держа кулечки и неся прошения, тронулись к Столыпину загодя (еще с десяти) плачущие бабы. Баб много — очень много: их мужья, как правило — рабочие, брошены в тюрьмы. Несут женщины к премьеру свои «слезницы». Некоторые, чтобы вернее разжалобить Столыпина, шли на прием с детишками:
— Да не вертись ты, окаянный! Ступай смиренно…
С другого конца острова подкатывали раззолоченные кареты, величаво плыли автомобили. И дружно шагали пьяненькие «патриоты».
— Нас не сцапают! — кричали они, заметая пыль на поворотах. — Мы царю верные… мы им всем! В такую их всех… Где здесь живет премьер? Эй, люди, где дача его? У нас дело до него есть…
От пристани Мышецкий шел с писателем Ипполитом Лютостанским, переводчиком с еврейского на русский Талмуда.
— Вот уже целый месяц ноги сюда таскаю, — жаловался писатель. — Никак не могу до Столыпина добраться… Стерегут, церберы!
— А чего добиваетесь, Ипполит Осипович?
— Пособия хотя бы.
— За что?
— Да я альбом Столыпину поднес… про жидов. Мне самому он в тридцать рублей обошелся. Так хоть бы альбом вернули. Плеве меня поощрял — теперь не мирволят. Пришел как-то за гонораром в «Правительственный вестник», дверь открыл, смотрю — жид сидит. Ужасно! До чего дожили? Я и гонорар получать не стал…
Толпа просителей, как стадо, валила в темные сени министерской дачи. Было не протолкнуться. Кто-то, обиженный, орал:
— Меня еще Плеве и Булыгин… потом Дурново! Доложите обо мне Столыпину… Неужели и он не решит?
Сергей Яковлевич протиснулся в приемную. В окнах зеленели лужайки парка, там играли дети, сидели на буграх бабы с узелками и конвертами. Виднелась раскрытая дверь в кабинет Столыпина — он был пуст. А здесь, в приемной, сколько мундиров и лиц!
Смеялись сытые лица бюрократов столицы, которых Мышецкий отличал безошибочно. Они двигались, в отличие от просителей, свободно, толкали локтями жалких людишек. И вводили швейцары под руки развалины прошлого века: отставных министров и генералов. От старости они уже ошибались дверями. Падали из восковых пальцев парадные треуголки. Но у всех — внуки, зятья, племянники; и вспомнил Сергей Яковлевич стародавнее, еще лермонтовское: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» «Нет, — решил, — мы никуда не ушли! Только из календаря и узнаешь, что живем в двадцатом веке!» Ротмистр Федоров орлиным оком разгадал в Мышецком «благородного» просителя, сказал князю любезно:
— Сударь, пройдите прямо к столу. Вас вне очереди запишут.
— Благодарю, ротмистр. Я не спешу…
Чтобы не выделять себя, выстоял в очереди — среди плачущих работниц в платочках, среди затрушенных чиновников, уже хваченных молью, этих несчастных Акакиев Акакиевичей, которым всегда плохо, которых всегда нужда ест, все их обижают.
— Что у вас? — спросил Мышецкий одного старика.
— Сынок, — оглянулся тот, — в солдаты его…
Медленно двигалась очередь. Близок уже и стол записи на прием к Столыпину; за столом восседает массивная фигура генерала Замятнина. Генерал спрашивал, по какому делу решили беспокоить премьера, и большинство ответов просителям звучало так:
— Это к министру юстиции, запишите адрес!
И бабы отходили.
Наконец Сергей Яковлевич уперся животом в стол:
— Князь Мышецкий, бывший уренский губернатор… — Замятин поднял лицо.
— Князь? — удивился. — Где же вы были? Петр Аркадьевич неоднократно справлялся о вашем сиятельстве…
— Запишите и меня, пожалуйста, — попросил Мышецкий.
— Да что тут записывать! — вскочил Замятнин. — Сразу доложу.
За спиной Мышецкого раздался недовольный гвалт просителей:
— Опять уходит… Конечно, они — бары, их завсегда без очереди, а нам — стой… Вот жизнь проклятая, измаялись!
Замятнин вскоре появился, сияющий:
— Князь, его высокопревосходительство просят вас подняться прямо наверх. Петр Аркадьевич вас ждет…
И кто-то завистливо провыл Мышецкому в спину:
— Ы-ы-ы, у-у-у… Ай, не толкайтесь, а то я тоже толкну!
На площадке витой и скрипучей лестницы Сергей Яковлевич остановился возле круглого окна. Постоял, смиряя дыхание. Было видно, как вдоль березовой аллеи бредут в сторону пристани цветные платочки. И по их сугорбым спинам, по вяло брошенным вдоль бедер рукам было понятно: жди — год, два… десять лет. А то и больше! Пиши письма, рассылай носки и варежки по Сибири…
И невзирая на чужое горе, окружавшее их, весело играли, катая серсо, дети премьера Столыпина: сынок и две дочери, одна — почти девушка, невеста. Гувернантка подхватывала серсо, сильно пускала его по лужайке — «винтом», чтобы вернулось обратно.
— На тя, господи, уповахом, — перекрестился Мышецкий…
Столыпин сильно изменился: борода уже в серебре, лицо желто-изможденное, как у больного, синие круги под глазами, глубоко запавшими внутрь, под самые лобные кости. И все такая же цепкая хватка его руки — словно клещами сжал, торопливо заговорил:
— О-о, вот вы-то, князь, и нужны мне… Необходимы!
И, увлекая Мышецкого в комнаты, горячо толковал:
— Пора внести ясность в сумбур нашей аграрной политики. Слабый и вечно пьяный мужик должен вымереть сам по себе. А богатый и трезвый — поднять Русь! Деревня обезлюдела, всяк мужик спешит в город, хоть дерьмо на тачке возить, только бы не нищенствовать в деревне. А здесь, в городах, его уже поджидают агитаторы, которые быстро делают из любого дурака революционера. Теперь этого не будет. Все должно измениться, князь!
Столыпин провел Мышецкого в пустынную комнату, где перед раскрытыми окнами стояли, прислоненные к стене, стулья на трех ножках, в полу зияли громадные щели. А стол, крытый дешевой каламянковой скатертью, совсем завалился на бок, падая.
— Садитесь, — пригласил князя премьер. — Только прошу осторожнее. Я-то уже привык сидеть как на вулкане…
Заглянула полная рослая дама, и Столыпин сказал ей:
— Лили, а вот князь Мышецкий, о котором я тебе не раз говорил. Помнишь? Это человек, который еще тогда, когда меня гнали отовсюду в шею, поддерживал мою программу обновления России…
— Ольга Борисовна, — сказал Мышецкий, — ваш Петр Аркадьевич склонен преувеличивать мои заслуги. Но положение в стране…
— Ужасно, ужасно, — заговорила мадам Столыпина, — вы, князь, даже не представляете, как ужасно! — И отчетливо кивнула мужу, уходя: — Надеюсь, князь останется у нас обедать?
Жена премьера удалилась, и Сергей Яковлевич решил внести некоторые поправки в столь любезный прием, оказанный ему. Он достал расписку великого человека — самого Феди Щенятьева:
— Прочтите, Петр Аркадьеьич, каково мое истинное положение…
Столыпин схватил записку Вчитался. И разорвал ее тут же в клочья. Громко хохотал, сидя на стуле, который имел три ножки.
— Да это же чепуха, князь! — хлопнул он себя по коленям. — Ну, да! Согласен: власть на местах отступила перед натиском революции! Ну, да! А как было ей не отступить, если революция наседала? — Столыпин сжал руку в кулачок и крепко трахнул по столу, который тут же свалился, едва успели подхватить. — Не только там у вас, но и здесь, в Петербурге, власть пятилась… Но теперь, слава богу, мы их не боимся. Первой забастовкой, очень умно поставленной, рабочие добились от нас многого. Вторая была уже непонятна массам, вызванная к жизни по указке сверху. Третья же закончилась разгромом и разложением… Наша задача — единение вокруг знамени, а знамя у нас может быть одно: монарх! И вокруг него, как и в древности, должна сплотиться великая, мудрая Русь!
Столыпин, выкинув руку, показал на окно, в котором виднелись головы его девочек в шляпах и лентах.
— Земля! — весело сказал премьер. — Земля, обработанная богатым русским фермером, окажет нам услугу. Она обогатит нас и примирит смуты. Но пока земля бедная, мы должны примирить отечество не плугом, а мечом… Выбросьте перчатки, князь! Ни о чем не думайте… Только — верьте! Голая рука сжимает меч…
Из дальней комнаты доносились звоны тарелок, перестуки ножей, смех Ольги Борисовны, потом прошли с улицы дочери Столыпина, торопливо сделав книксен перед Мышецким. Петр Аркадьевич отряхнул синие матросские штанишки своему сыну.
— Ступайте, дети, — сказал, — мы сейчас явимся тоже к столу.
Дети ушли. Выла где-то внизу, в приемной баба. Явился генерал Замятнин со списком:
— Сорок три человека отобраны, ваше высокопревосходительство. Справитесь ли до четырех часов?
Столыпин машинально глянул в список просителей:
— Справлюсь. Нет такого дела, с которым бы я не справился. Что же, приму всех… хотя бы ночью!
Сергей Яковлевич просил уволить его от обеда за семейным столом, ссылаясь на строгую диету.
— Очень жаль, но вы не уходите, князь, — настоял Столыпин. — Я должен буду еще говорить с вами, и приму вас первым! Буду рад служить вместе и обновлять русского мужика… А чтобы сразу все разложить по полочкам, я сообщаю вам свое кредо: для меня патриотизм — то же, что монархизм. Из него выхожу, на нем стою, и не сойти мне с этой позиции К черту все великие события! Да здравствует могучая, обильная, сытая и великая Русь! И только так…
Сунув большой палец за отворот сюртука, Столыпин — желтый и согнутый — проследовал за детьми в столовую.
Из числа знакомых среди просителей Сергей Яковлевич отыскал только церемониймейстера Воронина, с которым и раскланялся, радостно встревоженный.
— Счастливчик князь, — сказал Воронин, — вы уже наверху, говорят, побывали? А мы вот, старики, внизу топчемся…
Было неприятно, что его заподозрили в «искательстве». И он замкнулся в себе и своих мыслях.
А церемониймейстер разговаривал с ротмистром Федоровым.
— Не совсем так, молодой человек, — говорил он. — Знак беспорочной службы носится справа, вот здесь. А если вы имеете Владимира, то поверх муара… Князь, разве вам скушно?
Мышецкий с трудом подавил нечаянный зевок.
— Я с удовольствием слушаю вас, Александр Александрович.
— То-то же! Ваш Александр Александрович все тонкости знает.
— А ежели Владимир с бантом? — вожделенно спросил Федоров.
— О-о, тогда особая статья! — сразу воодушевился Воронин. — Тогда вы, молодой человек, берете этого Владимира…
Из швейцарской, над головами людей, пролетел вопль отчаяния:
— Держите же его — у него борода чужая!
Мышецкий видел, как вошли трое: два молодых офицера и статский.
У одного из них отлипла бутафорская борода. Ротмистр Федоров уже героически ринулся вперед, чтобы перехватить…
Все трое подняли над своими головами портфели.
— Свобода, — сказал один.
— Анархия, — сказал второй.
— И все! — заключил третий. Портфели упали…
…Было темно, словно наступила ночь. Никто не кричал.
Сергей Яковлевич долго смотрел на Воронина. Церемониймейстер в роскошном золотом мундире стоял в оседающей пыли взрыва как ни в чем не бывало. Стоял неподвижно, словно истукан.
Только не было у него… головы. Покачнулся. Рухнул.
Торчали из потолка балки, сыпалась из столовой Столыпина разбитая посуда: тарелки, супники, ножи и вилки. В волосах князя Мышецкого запуталась длинная вермишель. Спотыкаясь о мертвецов и кашляя от удушья, он выбрался на крыльцо.
Но крыльца тоже не было — князь спрыгнул прямо на травку.
— Без головы! — закричал Мышецкий, глупо смеясь… Три портфеля — три бомбы: этого хватило на просителей и на самих убийц. Не хватило только на Столыпина: из проема второго этажа торчала его острая цыганская борода.
— Врачей! — выхрипывал премьер с высоты дома, словно с рушащейся башни. — Зовите же полицию… Наташу убило, Сережа мой умирает… Дети мои… люди!
Сергей Яковлевич дошел до дерева и обнял его, обессиленный.
Волоча по траве обрывки сбруи, к нему подхромала раненая лошадь. С крупа ее свисали клочья обгорелой шкуры. Животное шумно вздохнуло, доверчиво кладя умную голову на плечо человека.
Теплое дыхание лошади упало прямо ему в лицо. И только теперь Мышецкий пришел в себя. Только сейчас все понял — понял, и увидел в окне черную бороду Столыпина, услышал крики умирающих в доме премьера людей.
Лошадь плакала… Текли крупные, чистые слезы.
Тогда заплакал и он, подняв лицо к небу:
— Господи, ныне отпущаеши раба своего… Доколе же?
Был обычный день — день 12 августа 1906 года.
Все так же величаво струила свои воды Нева, по серой ряби реки плыли белые пароходы, откуда-то издалека, из пышных кущей парковых Островов, долетала тихая музыка вальса…
До краха Великой Российской Империи оставалось всего одиннадцать лет.
Впрочем, одиннадцать лет — срок немалый.
И можно свершить очень многое за это время — дурного или хорошего…
Из обломков взорванного дома Столыпин пристально глядел на Мышецкого. Петра Аркадьевича очень опасно иметь своим врагом, но зато выгодно быть его другом.
Итак, еще ничего не решено.
Теперь я, милостивые государи, стою в стороне, пропускаю мимо себя нестройные ряды идей, мнений, постоянно сбивающиеся с ноги, и всем говорю: «Хорошо!» Но мне уже никто не отвечает: «Рады стараться, ваше превосходительство…» Я кончил.
Валентин Пикуль работал над двухтомным романом «На задворках Великой империи» в начале своего творческого пути. Работал страстно, увлеченно, надеясь со временем продолжить роман и написать третий том, чтобы рассказать о дальнейшей судьбе главных героев.
Одним из центральных исторических персонажей в романе выведен Петр Аркадьевич Столыпин, которого в шестидесятые годы можно было характеризовать только с отрицательной стороны, и, таким образом, написание третьего тома откладывалось…
Большой удачей автора является образ князя Мышецкого Сергея Яковлевича. Аристократ и ученый, умный и образованный человек, он отказался от придворной карьеры и принял пост губернатора города Уренска на восточной окраине России. Все события, происходящие в романе, показаны через взгляд либерального губернатора, реформатора и патриота своей страны, который хочет устроить жизнь по-новому, но условия жизни самодержавной России того времени зачастую добро превращали во зло для народа.
Образ князя Мышецкого является сюжетным стержнем романа.
Читатели часто задавали законный вопрос: «Какова дальнейшая судьба Сергея Яковлевича?»
Сейчас на этот вопрос можно ответить со всей определенностью.
В архиве Валентина Саввича я обнаружила черновые варианты рукописи, проливающие свет на судьбу князя Мышецкого после революции. Эти материалы я и предлагаю вниманию читателей.
По Фурштадтской, мимо решетки Таврического сада, прямо в провал черного Литейного, убегают, фыркая зеленым газолином, грузовики, увозящие на Садовую-2 арестованных генералов, министров, придворных. Пляшет на Невском баба, вся в красном, сама — как костер:
Да, я кухарка, и тем горжусь,
Держу я марку — не дешевлюсь…
Звонок в передней старинного особняка. Бывший министр Кривошеий, продолжая выкрикивать на ходу. «Неправда! Неправда!» — отворил дверь… И отступил: красные повязки — патруль ВЧК:
— Нам, — сказали, — гражданина Кривошеина.
— Кривошеина, — ответил им Кривошеий, — сейчас позову…
Кривошеий поправил перед зеркалом галстук, прошел в следующую комнату, быстро надел пальто и черным ходом сбежал на улицу, пляшущую кострами и вихрями. Перед ним лежал мрачный Петроград 1918 года… Красногвардейцы постояли в прихожей, подождали Кривошеина — не идет Кривошеий. И толкнули двери в гостиную залу.
Навстречу им поднялась барственная фигура господина, гладко бритого, немного смущенного. Холодно и строго сверкали стекла его пенсне, да блестел выцветший придворный мундир.
— Вы Кривошеий? — спросили красногвардейцы.
— Нет. Я только что беседовал с ним. Он пошел отворять двери. Ибо прислуга давно разбежалась. Это вы звонили?
— Та-ак… А вы, простите, кто такие будете?
— Князь Мышецкий, честь имею…
— Ваш чин при старом режиме?
— Тайный советник.
— Звание при дворе имели?
— Церемониймейстер его величества.
— А должность?
— Помощник статс-секретаря Государственной Канцелярии…
Красногвардейцы переглянулись: Кривошеий удрал, а эта птица, видать, тоже контра порядочная. И быстро решили:
— Одевайтесь… пошли!
— Что это значит? Право свободы, право личности…
— Хватит болтать, гражданин Мышецкий!
Вот они знаменитые «Кресты» — тюрьма, куда он домогался чести попасть когда-то. Теперь попал, сам того не желая.
— Я надеюсь, — сказал Сергей Яковлевич, — что, когда Кривошеин вам попадется, вы меня выпустите? Я — заложник, да?
— Надейтесь, — ответили ему. — Эй, Корниенко, забери этого князя-контру в монархический сектор…
Приобщили. В камере сидел уже генерал Петрищев, известный англоман, грыз желтыми зубами набалдашник стэка (за освобождение англомана ратовали теперь немцы). На коленях генерала лежала в раскрытом виде «Похвала глупости» Эразма Роттердамского.
— А, князь, — злорадно прошипел Петрищев. — И до вас добрались большаки? Говорят, вы смолоду немало «оппозиции подпушали». Вот и аукнулось вам днями золотой свободы… Каково?
— Угостите папиросой, — попросил Мышецкий, растерянный. — Я оставил портсигар в доме Кривошеина, он удрал, а меня подкинул!
— Пожалуйста, — согласился генерал. — Первую папиросу вы от меня получите. Но здесь тюрьма, и впредь так: я вам — папиросу, вы же мне — половину пайки хлеба… Идет?
Двери в камеры не закрывались. Монархисты свободно хаживали в «гости». Вышел и Сергей Яковлевич, осматриваясь. Компания подобралась грамотная — от профессоров (с уклоном в монархию) до великих князей (с уклоном в демократию). В камерах было очень мало еды, но зато очень много книг: от Сенеки — до Ленина! Монархисты читали жадно, словно пытаясь разгадать сложный механизм социальных перемен в России. Особенным же успехом пользовалась литература о Французской революции.
Бывший премьер-министр Коковцов заведывал раздачей хлебных пайков, крича каждое утро по-блатному:
— Эй, шпана, налетай — плошки несут! — И тянулись к нему руки бывших министров, бывших сенаторов, бывших генералов и бывших гофмаршалов. Наступило то вынужденное опрощение, к которому когда-то сознательно тянулся Мышецкий: разговор сделался примитивен, как у мужиков, шла тайная игра в карты, песни же пелись — за неимением своих — уголовные, подхваченные из жизни:
Лежу я сейчас в лазарете,
Пулю вынули мне из груди,
Всяк имеет меня на примете,
Что разбойник я был на пути.
Отнеситеся к жизни премудро
И печалиться нам не идет,
В понедельник блатная лахудра
Передачу мине принесет…
А, в общем, в тюрьме жилось лучше, чем на воле. Из окошка камеры Сергей Яковлевич видел, как текут к морю стылые невские волны, катят по Литейному мосту, ощетинясь штыками, грузовики, где-то слева сияют витые луковицы Смольного монастыря… Петербург, старый парадиз империи, стоит на месте — нерушимо!
Мышецкий шестой год был женат на урожденной Булгаковой, в первом браке Хвостовой, шумной и веселой женщине с толстыми бровями. В тюрьме он узнал, что она сумела скрыться за границу, покинув его.
— Что делать? — плакал Мышецкий первые дни. — Мы не декабристы, и наши жены… Увы, из них не станется, видать, Мари Волконской или Элен Трубецкой! Прощай, прощай…
Чтобы скрасить одиночество, он тоже записался в тюремную библиотеку, которой заведывал великий князь Николай Михайлович — известный ученый-историк, специалист по эпохе Александра I. На груди великого князя колыхался большой красный бант, и это ставилось ему на вид монархическими камерами, — с этим бантом Николай Михайлович гулял в свое время по Невскому, выступая на митингах.
— Меня не расстреляют, — сказал великий князь Мышецкому, — за что бы? Я всегда стоял в оппозиции ко двору, занимался историей и Географическим Обществом России… Приходите сегодня ко мне в камеру — я буду читать лекцию о последних монтаньярах Французской революции, после чего посудачим по вопросу, куда делся император Александр I и кто умер, вместо него, в Таганроге в 1825 году?..
Мышецкого вызвали к следователю, товарищу Иоселевичу, свидание произошло в доме княгини Оболенской, где еще недавно он играл в бридж с гостями очаровательной хозяйки. Теперь все паркеты были выломаны, все кругом заплевано и загажено, как в свинарнике, на диванах с открытыми ртами, в ожидании расстрела, спали арестованные спекулянты и воры.
— Вы разве поляк? — спросил его Иоселевич.
— Нет. Я русский, — ответил Сергей Яковлевич.
— Тогда кто-то за вас хлопочет… Видите: польское посольство требует вашего освобождения, как польского подданного.
— А я не требую этого, ибо я русский…
Через несколько дней вызвали снова:
— Какое отношение вы имеете к Германии?
— Никакого. Кроме того, что был женат в первом браке на прибалтийской немке, урожденной Гюне-фон-Гойнинген.
— Вот видите? Теперь Германия требует вашего освобождения.
— Удивлен не менее вас. Но я — повторяю — русский….
А в камере желтые зубы Петрищева уже догрызали стэк:
— Вы сумасшедший… Как можно? Надо было согласиться на поляка, на немца, даже от негра не отказываться. Время слов кончилось, теперь пора действовать. Только бы выбраться отсюда! — И в лютой злости откусил от стэка большую щепку…
Было очень голодно, кто-то за него хлопотал, но вот посылочку никто прислать не догадался. А законы были жестокие — тюремные: мало кто делился с нищим князем, сидел он на одном пайке…
Среди ночи вдруг залязгали двери, и чистый молодой голос, разрушая тишину ночи, запел:
Гори-гори, моя звезда,
Звезда моя — вечерняя,
Ты у меня всегда одна,
Моя любовь, наверное…
И тяжело стучали приклады, и неслышно ступали шаги.
— Что это? — спросил Мышецкий, весь в липком поту.
— Ничего, князь, — ответил ему Петрищев. — Учитесь же умирать и вы, как надо, у кавалергардов его величества…
На дворе тюрьмы громыхнул залп. Сергей Яковлевич придвинул к Петрищеву свою пайку хлеба:
— Пожалуйста, — сказал, — две папиросы… Я только чуть-чуть откусил. Только сбоку…
Снова вызвали на допрос. В приемной плакал горькими слезами старый генерал Щербов-Нефедович:
— Князь, мы присутствуем при гибели великой страны! Первые славянские городища, пение стрел в Куликовской битве, Иван Калита и корона Романовых, Москва и слава громких побед… Где всё это? Куда всё денется? Какое страшное время…
На этот раз допрашивала женщина — Яковлева:
— Ваше отношение к Интернационалу?
— Никакого отношения, — ответил Сергей Яковлевич.
— Почему вы поддерживали реакционера Столыпина?
— Я поддерживал Петра Аркадьевича исключительно лишь в его аграрной политике, успехов которой нельзя не признать. Россия обрушила на Европу горы хлеба, Россия купалась в хлебах!
— Вранье, — сказала Яковлева. — Вы монархист?
— Лично мне, — ответил Мышецкий, — монарх никогда не мешал. Но я против самодержавия, поймите меня правильно…
Яковлева разгребла перед собой ворох бумаг, долго крутила в грязных пальцах махорочную самокрутку. Вчиталась:
— В тысяча девятьсот пятом году, — сказала женщина, — вы, находясь за границей, передали для нужд нашей партии пятнадцать тысяч рублей… Я не ошиблась?
— Да, — ответил Мышецкий, — вы не ошиблись, мадам.
— Так это — вы?
— Я, сударыня… Вы мне хорошо отплатили теперь!
Яковлева стукнула кулачком по столу:
— А если это ты, так какого же черта сидишь и помалкиваешь?
— Имеющий мускус в кармане, сударыня, не кричит об этом на улицах, запах мускуса сам говорит за себя…
— Сколько тебе лет… ты, белая ворона?
— Имел несчастье родиться в семьдесят пятом прошлого века.
— Мы переводим тебя! В демократическую камеру…
Сергей Яковлевич задержался в дверях:
— Извините, всего два слова: вы плохо кончите, мадам…
— Поговорите мне, пентюх! Сразу к стенке поставлю!
— И еще раз говорю вам, мадам: вы плохо кончите…
— Марш! Контра! Вон!
Так он оказался на другой стороне «Крестов» — в демократическом ее секторе, где сидели враги Советской власти, но с другого конца — эсеры, кадеты, энесы, анархисты и прочие. Паек здесь был получше, чем у монархистов, но грызня стояла такая, хоть святых выноси. Жрали один другого поедом — того не учли, того не убили, надо было еще в пятом так, а в шестом году эдак, потом взорвать того, который смеялся, спасти того, который плакал…
Ото всего этого кусок хлеба застревал в глотке.
— Господа, можете вы хоть ночью не болтать? — просил Мышецкий, в который раз разбуженный спорами. — Ведь это же невежливо…
— Ты, контра, помалкивай, — грозили ему. — Здесь тебе не департамент дел духовных, а ты не столоначальник. Погоди, князек, мы еще плясать не начинали, власть наша еще придет!
— Не дай-то бог, — говорил Мышецкий, нащупывая под подушкой пенсне. — Не дай-то, господи, вам власть: вы же спать не дадите несчастной России — все будете блевать и блевать на нее высокими словами о свободе, равенстве и благоденствии народа. Чтоб вас всех черт побрал, господа!
Однажды среди ночи его разбудили анархисты, потом прибежал левый эсер Утгоф, член Учредительного собрания, дали князю Мышецкому выпить стакан зеленой самогонки.
— По какому случаю? — спросил князь.
Ему объяснили, что адмирал Колчак идет на Москву.
— Хм… Но я никогда не состоял по морскому ведомству, — сказал Мышецкий, однако самогонку выпил с удовольствием…
— Эй, демократы липовые! — кричал утром надзиратель. — Кто дрова пилить хочет, тому пайку хлеба прибавим…
Эсеры бросали в надзирателя (за неимением бомб) рваными башмаками. Анархисты мрачно матерились, сплевывая.
— А это правда? — спросил Сергей Яковлевич.
— Что?
— Ну, вот… паек?
— И валенки дадим. Один монархист уже согласился. Иди, и будешь пилить с ним на пару…
Монархист ждал демократа на дворе, приплясывая от холода.
— Князь Мышецкий, — представился ему Сергей Яковлевич.
— Контр-адмирал Сабанеев, — поклонился в ответ пильщик.
— Как жаль, контр-адмирал, что мы не были знакомы ранее…
Стали пилить, посматривая на хмурое балтийское небо, сыпавшее снежок в глубину тюремного двора. Сабанеев, мужчина в самом соку, был нетерпелив. Он не давал Мышецкому допилить бревно до конца. До половины кое-как додергает, потом бревно воздымет над собой:
— Извините, князь! — как трахнет его, только щепки летят. — Не стараться же нам… за большевистские валенки!
— Из вас, контр-адмирал, вижу, что пильщика не получится…
— А я, князь, смолоду себя в пильщики не готовил… Кто? — выкрикнул Сабанеев, ломая пилу. — Кто у ним там флотом теперь командует? Кто миноносцы водит? Сопляки-мичмана или матросы — вася-вася? А мне, человеку, который всю службу не сходил с палуб миноносцев, мне говорят: ты — контра, сиди… А за что? Только за то, что у меня послужной список сплошь из наград состоит? Да, я и не скрывал… Горжусь! Я служил России на морях верой и правдой… Так почему же меня сажают? Им надо, чтобы я плохо служил и воевал? Тогда бы и России не было, если бы плохо воевали…
Трах! — Мышецкий едва успел отскочить: контр-адмирал не пилил, не колол, а просто ломал бревна. Поправив на носу пенсне, Сергей Яковлевич сочувственно заметил:
— Я понимаю ваше благородное негодование, но… Не лучше ли вам предложить свои услуги большевикам, тем более, что пилить дрова честно вы не желаете. Многие у них уже служат…
— Пусть они, мерзавцы, сами меня позовут! — бушевал Сабанеев. — А то — контра, контра, а флотом матросы командуют. Дело ли?..
Через несколько дней, польстившись на валенки, вместо Сабанеева, пилил с Мышецким дрова князь Багратион-Мухранский, командир дикой Туземной дивизии.
— А контр-адмирала, выходит, шлепнули? — спросил Мышецкий.
— Нет. Забольшевичился, шкура, — ответил генерал…
Сабанеев навестил Мышецкого в демократическом секторе:
— Прощайте, Сергей Яковлевич, я сегодня виделся с Дзержинским: мне возвращают дивизион. А супруга моя, Елизавета Васильевна, как раз передачу мне принесла… — Контр-адмирал сунул князю пять кусочков сахару: — Пейте, князь, сладкий чай. Елизавета Васильевна говорит, что вы друг ее юности… Прощайте, мне не до пилы!
— Постойте, а кто урожденная ваша супруга?
— Она? Она из рода тверских Бакуниных…
Сабанеев ушел; Сергей Яковлевич остался с кусочками мелко накрошенного сахарку. «Лиза, Лизанька, — потекли вдруг слезы, — почему вы меня разлюбили? Все могло бы быть иначе…»
Мышецкого скоро выпустили из тюрьмы, взяв с него расписку, что он никогда не примет участия в заговорах против Советской власти. Мышецкий с облегченным сердцем дал такую расписку.
— Я, — сказал князь, — не возражаю против власти, если ее поддерживает народ. Но я не могу лишь согласиться с вашим лозунгом классовой борьбы. К чему вам это? Неужели вам нужны лишние враги внутри России? Нельзя вырезать сословие людей, давшее России великие таланты…
— Вы не спорьте, — сказали ему, — а то снова посадим!
Он побрел к себе на Фурштадтскую, держа под локтем узелок, в котором был завернут его мундир. Этот мундир он пошил себе в 1913 году — к юбилею 300-летия дома Романовых, и угораздил его тогда черт напялить этот роскошный мундир, когда пошел в гости к Кривошеину… Там-то его и зацапали!
Валенки же ему оставили — ногам было тепло.
В квартиру долго не пускали, разговаривали через цепочку:
— Кто будете? — выглядывал из щелки старушечий глаз.
— Это я должен спросить вас, как вы умудрились без ключа и без спросу попасть в мою квартиру? Кто вы будете?..
Пустили. Оказывается, за время его отсидки квартира князя из восьми комнат стала коммунальной. Людей рассовали по комнатам Мышецкого семьями, а владельцу оставили угловую клетушку, где ранее жила прислуга. Князь обалдел от визга и криков.
— Я был юристом, — сказал он, — я знаю, как применять меру наказания для человечества, я судил людей на каторгу, но еще не догадался никого осудить за коммунальное житие…
Мебель его была растащена по разным комнатам. Кожаная обивка кресел была содрана, и вся квартира щеголяла теперь в новой молодецкой обуви красного сафьяна. Из узорчатого шелка соф и диванов удалые квартиранты пошили себе блузки и рубашки. Это бы еще ничего, даже смешно, но пропала библиотека, посвященная истории права в России: восемь тысяч томов, на шести языках. Сколько горя… Как это мучительно, словно кровь вышла из тела, сразу постарел!
Сергей Яковлевич обратился в Исполком, и там ему, после долгой канители, дали, вместо книг, бумажку:
«Вещи бывшего князя Мышецкого, обнаруженные в громадном буржуйском количестве, распределены Губотсобесом среди неимущих классов передового пролетарского движения. Бывшему князю оставлено необходимое для нормального прожития человека: стул, стол и диван. Книжки — частью уничтожены, как явная контра, а другие переданы в клубы солдат и рабочих швейной фабрики. Непроизводительно ничего не было расхищено…»
Заплакав, он выбросил ключ от своей квартиры. Заросший бородой, страшный и ожесточенный, Мышецкий ночевал на вокзалах — среди воров и спекулянтов. В солдатской вшивой шинели, в тюремных валенках ходил на барахолку, промышляя, чем мог. Однажды княгиня Барятинская, стыдливо пряча от него кружевные панталончики, сказала на торжище голода и нищенства:
— Что делать, князь? Не подохнуть же нам с вами. Мой кузен уже служит этим бандитам. Ступайте и вы: свет поймет и не строго осудит… Отойдите теперь, мне неудобно разворачивать белье перед вами, князь… Прощайте!
Мышецкий задумался о путях жизни. Можно вернуться в Уренск, где его, наверное, еще не забыли, и затихнуть до времени. Или броситься, очертя голову, прямо в Баусский уезд Курляндии, где — понаслышке — проживала Алиса с сыном, там на ферме можно решить, что делать дальше… Но пути-дороги привели его в Москву, здесь он добился свидания с Георгием Васильевичем Чичериным, ставшим народным комиссаром по иностранным делам. «Все-таки, — думалось, — дворянин столбовой… заветы прошлого…» Чичерин вряд ли узнал князя со времени последней встречи в Париже и посоветовал обратиться в Наркомпрод — к товарищу Цюрупе:
— Поверьте, князь: вас примут, не высекут и не повесят…
В кармане у Мышецкого было всего 900 рублей: это как раз цена трамвайного билета, если только попадешь еще на трамвай!
— Вот садитесь и поезжайте, — отпустил его Чичерин…
Поехал. Два дня ничего не ел. Ни крошки. Князя шатало.
Тифозные вши ползали по воротнику… Народный комиссар продовольствия Цюрупа выслушал Мышецкого о том, что он был поэт, был губернатор, был церемониймейстер и помощник статс-секретаря.
— Благодарим, — ответил, — но нам это сейчас не нужно.
— Может… потом? — спросил Мышецкий, теряя надежду.
— Да и потом навряд ли… А где учились?
— В правоведении…
— Тоже не нужно. Не закон судит у нас, а — народ!
— Вот еще статистика… имею даже труды…
— О! — сразу загорелся Цюрупа. — А в какой области?
— Государственного хозяйства и областной экономики…
— Вот с этого и надо было начинать, гражданин Мышецкий! Бухгалтером сможете работать по продразверстке? Трудностей много, но надо заставить деревню накормить город, иначе… Вы же сами понимаете: иначе нас захлестнут с четырех сторон!
— Простите… кто нас захлестнет?
— Оккупанты, интервенты! Немцы, англичане, французы, тот же Колчак, тот же Дутов…
— Давайте договоримся так, — сказал Сергей Яковлевич, — я буду бухгалтером при Советской власти, вы же, господин Цюрупа, разбирайтесь сами, пожалуйста, и с Колчаком и с Дутовым, которых я не имел чести знать и в лучшие времена своей жизни…
Был выписан мандат. Дали пять ржавых селедок и две буханки хлеба; в мешке лежало 28 000 000 рублей, выданных на дорогу. Разложив паек на ступенях лестницы, Мышецкий первым делом наелся. Вытер пальцы о штаны. Ознакомился с мандатом. Полномочия его захватывали и Уренскую область, где он когда-то губернаторствовал. Но эти края пока были захвачены армией Колчака.
— Ладно, — сказал князь, — без працы не бенды кололацы…
И вскинул на плечи мешок с миллионами.
На вокзале, в гаме и толчее, сразу попал в объятия мужичка. Кургузый тулупчик, на голове меховой треушек. А глаза глядели на Мышецкого — такие добрые, такие печальные.
— Кирилла Михайлович? — удивился Мышецкий.
Да, это был старый дипломат — Кирилла Нарышкин, известный при дворах Европы лучше, чем в России; Сергей Яковлевич недоверчиво оглядывал его тулупчик.
— Что вы здесь? — спросил. — А где же ваша семья?
— Семья — в Париже. А я — вот здесь.
— Неужели вернулись?
— Именно так: вернулся.
— Все бегут из России, а вы…
— Да! А я, если угодно, прибегаю. Я не могу остаться вне России, поймите… И я вернулся, чтобы раствориться в ней. Кто теперь отыщет Кирилла Нарышкина? — Никто: я решил пропасть в глубине отечества, неизвестный и маленький, но зато — русский!
Сергей Яковлевич поцеловал его в обе щеки:
— Как это хорошо! Я тоже… никуда. Видите — вши? Это ужасно. Что происходит? Непонятно… Но я, Кирилла Михайлович, вас отлично разумел: только бы дали помереть здесь, на родине…
Всю ночь мерзли в одном вагоне. На рассвете Кирилла Нарышкин вскинул на плечо котомку, взялся за палку. В окне виднелась пустынная станция, зябко дрожал одинокий фонарь. И тропа, едва пробитая в снегу, уводила куда-то в глухую российскую даль — прямо в жуткую неизбежность глухомани…
Сергей Яковлевич, плача, долго смотрел, как, спотыкаясь и падая, уходил по этой тропе Нарышкин, и шел так во мгле рассвета, пока не растворился в ней навсегда… «Прощай, прощай!»
Продразверстка! — Изъятие у крестьян зерна в пользу революции, фактически ничем не платя за это зерно, ибо деньги обесценены.
Продотрядом командовал товарищ Копрецов, рабочий-металлист, человек жестокий и душевный единовременно. К бывшему князю он относился хорошо, ни разу не обидел подозрением, доверял. Между ним и бухгалтером установились ровные отношения, что помогало в работе… А работа — страшная, волчья, на слезах и крови. Вот придет отряд в село, начинают продармейцы втыкать в землю длинные щупы, разрывают подполы, копают сугробы — ищут зерно:
— Отдай, — говорят, — и не греши перед революцией…
Косо глядели мужики, выли бабы, когда уводили со двора последнюю коровенку. Сергей Яковлевич, замкнув свою душу на замок, подсчитывал, что взято. Выдавал расписки, но мужики швыряли обратно:
— Подотрись ты ими, сука очкастая!
Копрецов устраивал митинги, говорил о голоде среди рабочих, о всемирной революции, которая пламенем перекинется с России на Европу, и тогда везде будет так же хорошо, как в России. Он кричал, что Советская власть вынуждена ввести продразверстку, как явление временное, на которое нелегко было решиться… Но убедить было трудно: пустой хлев и амбар красноречивее всяких слов.
Сами же продармейцы сидели на голодном пайке. Копрецов был строг — ни себя, ни других не жалел. Раз в неделю даст хлеба маслом помазать, и на том спасибо. Но уже постукивали на задворках деревень кулацкие обрезы, уже летели камни в отряд продармейцев, уже приближался Колчак…
Однажды Копрецов отозвал Мышецкого в сторонку:
— Яковлич, — сказал, — ты бумаги прибереги. Коли нужда явится, уничтожь. Дела плохи… Сам вижу: сколько можно трясти мужика? Он и без того нищ. А мы его с двух титек сосем и третью ищем… — И, сказав так, сунул Мышецкому наган: — Возьми, бухгалтер. Всяко в нашей жизни бывает… А наших пытать стали. На березу — и костер под пятками! Так-то, мил человек… Прочувствуй!
Сергей Яковлевич оружие взял:
— Спасибо, — оценил подарок. — Не кажется ли вам, что мы неверно подходим с одной меркой и к кулаку и к середняку?
— Типы, — буркнул Копрецов, — середняка туда и сюда склонить можно. Он и бедняка сторонится и на кулака оглядку имеет. А наше дело — хлеб революции! Давай, бухгалтер, не будем спорить…
Не стали спорить. Вечером из-за увалов Урала навалилась душная темнота, заплавали в тенях сугробы. Копрецов двери открыл на улицу — ему из берданки полный заряд в живот врезали. Успел, падая, закинуть дверь на крючок. Закорчился на полу в сенцах…
Собрались продармейцы:
— Видать, в Уфу надоть — тута врача нету…
Положили раненого на розвальни. Шура Петров, бывший студент, сел к лошадям. Мышецкий, положив рядом с собой винтовку, присел сбоку розвальней. Поехали. Морозило…
Бежала дорога лесом, прядали ушами лошади, с подталых животов их свисали острые сосульки.
В проезжем селе смотрели на продармейцев, как на собак: глазами, сощуренными в узкие щели — от ярой ненависти:
— Эй, куда путь держите, нехристи московские?
— До Уфы бы нам, — отвечал Шура.
— Ну-ну, катайте… Будет вам — и Уфа и лафа!
Стонал Копрецов, задирая к небу жуткое лицо с утонченным от страданий носом. Мышецкий часто снимал ему варежки, дыханием отогревал черные большие руки. Взглядом, полным отчаяния и тоски, Копрецов попросил князя нагнуться к нему поближе и шепнул:
— Спасибо… товарищ…
Светало уже. Из-под шинели Мышецкий достал пенсне, нацепил его холодный ободок на переносицу. Стоял вокруг лес ишевелил лапами. Тонко гудели провода. Одичало и пусто замерла природа. Встретился им мужик-порожняк на заиндевелой кобыленке.
— Куды-ть вас прет лихоманка? — крикнул. — Стой, московские! Дале пути вам нетути: кулачье встало… Вертай назад, покеда целы!
— А — Уфа? — растерянно спросил Шура.
— Колчак в Уфе, там вешают вашего брата…
Шура вынул из соломы винтовку, вставил обойму, продернул стылый затвор, потянул за ногу начальника:
— Товарищ Копрецов, что делать?
Но молчал уже Копрецов, и Мышецкий сложил ему на груди черные, потрескавшиеся от сибирских морозов руки.
— Поворачивай, Шура, — сказал князь, — в отряд… к своим!
Объезжали кулацкие гнезда проселками, по брюхо в снегу, волокли сани на себе — не шли лошади. Спокойно и строго лежал Копрецов в розвальнях. Даже не шевельнется на ухабе — уже застыл, намертво схваченный морозом. Так они и выбирались — к своим.
Ночью продармейцев нагнали кулаки, засвистели пули. Лошади дернули — понесли по обочине. Шура и Мышецкий палили в кричащую тьму, покрытую матом, рвали кони, пока не опрокинулись санки. Куда делся Шура — так и не понял Сергей Яковлевич, но только слабенько щелкнул наган в его руке, и наступила сразу тишина…
Чиркнули спичку, прикрыв ладонями трепетный огонек, и осветили лицо князя — страшное, заросшее бородой и белое.
— В очках, — сказали кулаки, — сразу жида видать! Тяжело помрешь, Мойша, у нас жалости к большакам нету… Пошли, коммунар, мать твою растак, до осинки бы тока-тока выбраться!
Привели в деревенскую избу, посадили на лавку, обыскали.
— Гляди-ка, — удивились, — коммунар-то наш с крестом божьим большакам служит… Да ты кто таков, паря?
— Бухгалтер продотряда…
Как дали в зубы — так и покатился с лавки. Встал, снова сел.
Из носа, стекая в бороду, густея, струилась кровь. «Ах, — думал он, — вспоминая Нарышкина, — может, это и хорошо? Погибнуть вот здесь, чтобы затеряться в неизвестности, раствориться навеки в этих русских лесах, что шумят за окном…» Снова спросили:
— Говори — кто будешь, курва?
— Я уже сказал… И не надо, пожалуйста, выражаться.
— Тогда жди. Придет есаул, он тебе японскую пытку учинит…
Скоро пришел высокий колчаковский офицер, долго отряхал снег с высоких фетровых валенок. Новенькая портупея поскрипывала на нем, полушубок был чистенький, из шкур телячьих. Отбросив голик, повернулся офицер к Мышецкому и сказал так:
— Ну, добрый вечер, князь. Вот и встретились!
Перед Мышецким стоял… Ениколопов.
— Вот уж не думал я, Вадим Аркадьевич, что вы станете офицером… Да и где? В армии Колчака… Что с вами?
— Вспомните наш старый разговор об алмазах. Этот погон на моем плече — еще одна грань алмаза! Видите, как сверкает? Да и где же мне быть еще, князь? — Ениколопов скинул полушубок, добротный английский френч ладно облегал его располневшую к старости фигуру. — Адмирал, — продолжил он, — человек вполне демократических убеждений, и скоро будет в Москве… А как вы? Может, войдем в белокаменную вместе, ваше сиятельство?
— Я недавно оттуда. Там уже полно демократов, и лишних даже высылают…
— Например… вас? — усмехнулся Ениколопов.
— Например, и меня, согласен…
Ениколопов задернул ситцевую занавеску, делившую избу надвое, перешел на таинственный шепот:
— Уж вам-то стыдно, князь. Стыдно. Ведь я знаю вас за человека передовых убеждений. Как вы оказались в стане большевиков?
— Служить России можно разно. Только бы в России — главное!
— России давно нет, а есть Совдепия, — возразил ему Ениколопов. — Любой дворянин сейчас знает, что Россия осталась только за Уралом да надвигается со всех сторон на Москву истинно русскими добровольческими армиями…
— Это очень печально, что на Москву, сердце всей России, надвигаются русские же армии… Что мне с того? — вздохнул Сергей Яковлевич. — Я могу не оправдывать своего поступка. Но вас, Вадим Аркадьевич, я тоже не оправдываю. Все гораздо сложнее, и я не берусь разобраться в том, чего не понимаю… Но часто мне приходит мысль: а, может, так и надо?
— Нет, так не надо, — сказал Ениколопов, снова берясь за полушубок. — Пойдемте, князь, я выведу вас из деревни, ибо другим вашу особу не доверю: слишком много бедствий народу принесли именно вы — продармейцы…
Под звездами, провожая Мышецкого на дорогу, Ениколопов долго говорил о преемственности демократий. Свою мы не можем создать, не доросли, — убеждал он князя, — таким образом, справедливо призвать на глупую Русь демократию из Англии, САСШ, Франции.
Ениколопов достал револьвер, выстрелил. Мышецкий судорожно сжался всей спиной, но пуля ушла в глубокий сугроб.
— Все! — показал Ениколопов в сторону деревни. — Я, кажется, вас расстрелял, пусть так думают… Можете идти, князь, куда угодно. Но куда бы вы ни пошли — вы всегда будете раскаиваться потом, что не пошли вместе с Колчаком! Я не один у него уренчанин — с нами и Геннадий Лукич Иконников, он был бы рад вас встретить.
— Кланяйтесь ему от меня!
— Тогда я сказал, я кончил, я ухожу, я прощаюсь…
Сергей Яковлевич скинул треух с головы:
— Я тоже… Я тоже все сказал, кончил, ухожу и прощаюсь…
Два тяжких года — самых трудных в истории Советской страны — Сергей Яковлевич прослужил на задворках бывшей империи, по крупице, по зернышку отвоевывая и собирая продовольствие для Красной Армии, отбивавшейся на все четыре фронта. Многое не нравилось Мышецкому в новой системе, не всегда ему встречались такие честные люди, как Копрецов, не могли убедить его речи большевиков — комиссаров о будущем светлом рае социализма. Но зато не убедили его и враги, кишевшие вокруг, вроде Ениколопова.
Он остался верен себе, иначе — самой России и народу, который на свой лад он сильно любил, в величии которого он никогда не сомневался. Эта любовь к России, просеянная тонкой мучицей страданий, помогла ему выдержать и не сбежать. Не раз его подозревали в «контре», не раз грозили стенкой, но с угрозами и подозрениями он уже свыкся и научился, как мог, отражать удары судьбы.
Сергей Яковлевич видел, как некоторые бывшие сановники, из числа лицеистов и правоведов, чтобы спасти свою шкуру, втирались в доверие к новой власти, больше других вопили на собраниях, носили на груди пышные красные банты. А потом, прокравшись в партию большевиков, сами же и вредили ей — по мере своих способностей. Мышецкий не делал этого, не лез вперед с речами, ограждал себя — сознательно — от общения с такими «попутчиками»: они были ему неприятны, для них он подобрал хорошее веское слово — «рептилии».
Начальники попадались ему разные. Анархизм был еще в моде, у господ-анархистов было много заслуг перед революцией, и вот один из них, некий тип по кличке Мухомор-Черняга, здорово испортил голубую кровь Мышецкого. Один стакан самогонки — ничего человек, два стакана — еще можно разговаривать. Но как третий хватит с мороза, так сразу — за наган, и — орет благим матом:
— Подать сюда эту княжью контру!
Продармейцы прятали Мышецкого где-нибудь в укрытии, пока хмель не вышибало из анархической башки. Выбрав трезвую минуту в своем начальнике, Сергей Яковлевич в один из весенних дней 1921 года сдал полный отчет, попрощался и сказал:
— Ну, а теперь попрошу от вас «спасибо».
— Ну, спасибо, — хмуро буркнул Мухомор-Черняга.
— Вот и все! — Мышецкий застегнул на себе красноармейскую шинель. — Можете мне верить: это ваше «спасибо» есть единственное, что я заработал за эти годы… Я согласен даже унизиться: можете обыскать меня, но, кроме вашего «спасибо», ничего не сыщется…
Стучали колеса теплушек. В раскрытых дверях вагонов, свесив ноги в солдатских обмотках, катался Сергей Яковлевич по стране, начинавшей оживать после разрухи. Было ему всего сорок шесть лет, но, казалось, что жизнь уже перекинулась на старость: нелегко дались уральские да сибирские ночи, просверленные ночными выстрелами. Колчак кончился, и… «Где-то сейчас Ениколопов? А куда бежал Иконников? Где-то они все, мои уренчане?..»
Никто сейчас не узнал бы в сухом жилистом человеке, подбиравшем на перроне махорочный окурок, бывшего князя, бывшего губернатора икамергера. Он был никто — просто так, человек («бывший»).
Продразверстка была заменена налогом: деревня стала крепнуть, наливались на бахчах арбузы, вжикали на рассветах косы, подсекая росные травы, послышались над новой Россией новые песни. И ехали обозы. Из деревень — в город. Кидали бабы ему румяное яблочко:
— Эй, прохожий, кусни-ка.
— Благодарю! — ловил Мышецкий яблоко, раскусывал его сочно…
НЭП! Залоснились вынутые из сундуков шубы — бобровые, засверкали на пальцах перстни — припрятанные. Но это его не касается. Пускай сами разбираются, как хотят. Он искал медвежьего угла, где бы можно было пристроиться на скромное жалованье и затихнуть. Такой городок, тихий и ласковый, весь утонувший в яблонях, он и отыскал однажды, входя в него на рассвете. Пели петухи, визжали телеги. Большая свинья, волоча отвислые титьки, перебегала дорогу.
На крыльцо обветшалого особняка вышел человек с челкой на лбу, сам в ярко-малиновой куртке, бренчала по ступеням длинная сабля.
— Эй… ты! — позвал он Мышецкого.
— Меня?
— Да, тебя. Документы…
Сунул документы в карман, не читая, и сказал мрачно:
— Заходи, давай, будь — как дома…
ЧК. Без лишних разговоров кинули в общую камеру. Сиди!
Много повидал за эти годы Сергей Яковлевич, немало видел людских страданий, не раз слышал свист пуль. Но такого еще видеть не приходилось. Ни в чем не повинных людей расстреливали пачками, волокли женщин на казнь, и они бились на полу в истерике:
— За что? Я справку пришла получить, я только за справкой!..
Мышецкого на допросе избили до потери сознания. Допрашивал его какой-то грузин лихого вида — весь в красных бантах.
— Вэрны дэнгы! — кричал он. — Тэ, что ты, паразыт, с частный трудовой народ грабыл… Вэрны цэнность!
Сергей Яковлевич, облитый водой, лежал на полу, медленно приходил в себя.
— Примитивное мнение о князьях… Не все же были князьями Юсуповыми, я жил только жалованьем, бывали князья и нищими на Руси!
— Кназ? — кричал грузин. — Я сам кназ, мэна вся Грузыа знаэт. Вэрны дэнгы…
Вечером начальник ЧК, одетый в малиновую куртку, вызвал его к себе. На столе лежала груда свежей, только что пойманной в реке рыбы: окуньки, шестоперы, попался и один налимчик — толстенький такой, жирненький… Мутно зеленела в бутылках самогонка.
— Чисть, — сказал малиновый гад.
— Не стану, — ответил Мышецкий.
— Это почему же ты не станешь, коли я тебе приказываю?
— А потому, что ты — хам… Хам, хам, хам!
Начальник повернулся к своим собутыльникам:
— Орлы, — сказал, — завтра и этого… в расход!
Ночью Сергей Яковлевич крепко спал. А утром приехали московские чекисты и стали, ни слова не сказав, расстреливать местных «чекистов», как бешеных собак. Целые полчаса стучали кольты и браунинги, добивая сволочей, прятавшихся по углам и огородам. Трупы кидали на дворе навалом — без паники и сантиментов. Словно цветок на куче навоза, цвела сверху груды убитых малиновая куртка.
Потом в коридоре раздался чей-то голос:
— Ты кто? За что? Выходи… Мадам, не плачьте, вы свободны… А вы, гражданин? Можете итти тоже… А вы, отец? Идите с богом…
Медленно приближались шаги к камере Мышецкого, лязгнул запор, вошел высокий костистый большевик в кепке:
— А вы? — спросил. — Кто? За что?
— Видите ли, товарищ, я, как бывший князь Мышецкий, не могу сказать вам конкретно, за что меня захомутали…
— Тогда посидите, — сказал чекист, — потом разберемся!
И уголочком рта, скупо сжатого, чуть-чуть улыбнулся князю, как хороший знакомый. Вскоре он вызвал Мышецкого к себе в кабинет. На том столе, на котором ему предлагали чистить рыбу, теперь навалом, как хлам, лежали дела арестованных местными «чекистами».
— Искал я вот здесь ваше дело, князь. Но разве же тут найдешь? Послушайте, не могли бы вы сами разобраться в делах? А? Заодно и с вами выясним, что и как…
— Если изволите, — согласился Мышецкий. Московский чекист разлил по кружкам чай, положил два кусочка сахару, и вспомнилась Лиза, Лизанька, которая его разлюбила. Сергей Яковлевич присматривался к горбоносому профилю чекиста:
— А вас, — спросил, — прислал, наверное, Дзержинский?
— Да. Владимир Ильич обеспокоен тем, что враги народа сумели пробраться даже в ЧК. На Украине и вот в таких глухих местах, как здесь, они, будучи созданы слишком рано, принесли тьму зла людям ни в чем неповинным. Вы даже не знаете, князь, сколько врагов у Советской власти!
— Простите, но отчего вы меня постоянно величаете князем?
Чекист вдруг весело рассмеялся:
— Да потому, что… по привычке! Я ведь, Сергей Яковлевич, знал вас князем и губернатором в Уренске… Казимир Хоржевский, — протянул он руку, — неужто не помните? Я был в Совете — вместе с покойным Саввой Кирилловичем… Ну, вспомнили?
— Извините… нет.
— Ну, ничего. Машинистов в депо ведь много было. Могли и запамятовать. Да и я после каторги сильно изменился… Садитесь же, Сергей Яковлевич, выпейте со мной чаю и беритесь за работу. Охрану с него как-то незаметно сняли. По вечерам он гулял в садике ЧК, ходил за кашей на кухню и ел за одним столом с московскими чекистами. Он слушал их боевые рассказы, они с удовольствием выслушивали его истории — придворно-служебные анекдоты. А ночевал Мышецкий по-прежнему в камере, где сидели спекулянты и самогонщики, которых Хоржевский потом — без паники и сантиментов — всех перестрелял. Целый день, с утра до позднего вечера, как на службе, Сергей Яковлевич разбирал местный архив, расставлял по полкам скорбные «дела». Нашел и свое — показал Казимиру.
— Вот, полюбуйтесь: я — «расстрелян».
Хоржевский ознакомился с документами, кое-что расспросил, и Сергей Яковлевич поинтересовался:
— Вы меня долго ли будете проверять?
— Зачем? Вам советская власть уже однажды доверила. И я вам верю. Да и документы говорят за вас…
— Выходит, вы и на слово мне верите? — удивился Мышецкий.
— А почему бы и нет? — спросил Хоржевский. — Как жить тогда, как управлять страной, если не верить слову человека? Мы же — не волки серые! Мы — люди! Мы обязаны верить… Без этого нельзя.
Из тощей папочки, поверх которой кляксой стояло «расстрелян», выгреб большевик все документы, отдал их Мышецкому. Взялся было за перо, но тут же опустил его:
— Знаете, Сергей Яковлевич, не буду я писать вам, что вы были задержаны местным ЧК… Разные есть люди — еще придерутся потом! Да и вам ни к чему это, зачем бумаги пачкать?
Смотрели на князя жесткие, спокойные, но чистые глаза хорошего человека, все понимающего. Глаза, которым суждено потухнуть в тридцать седьмом году в застенке Ежова-Берия.
Но устами Казимира Хоржевского мед не удалось пить.
Слишком напряженна была борьба, слишком много козней окружало молодую страну. Еще бросались бомбы в окна клубов, еще резали скот в юных колхозах, взрывали первые электростанции. Вредительство преследовало рост социализма, возникло «шахтинское дело», потом громкий процесс «Промпартии». Жернова классовой борьбы еще вращались, и князь Мышецкий, как «бывший», не раз попадал между ними, жестоко истираемый в порошок.
Не однажды его забирали, проверяли и выпускали. Ни фамильных бриллиантов, ни сбережений, закопанных в лесу, ни таинственных связей с заграницей за Мышецким не замечалось. Но личное знакомство с организаторами «Промпартии», профессорами Рамзиным, Рязанцевым и Каратыгиным, привлекло к нему более пристальное внимание ОГПУ, и на этот раз Мышецкий был препровожден в Москву, где его держали в тюрьме на Таганке полтора года…
Был чудный весенний день, когда Мышецкого провели в кабинет на Лубянке. Сергей Яковлевич чуял окончание следствия, ожидал видеть самого Дзержинского, но, вместо него, князя принял полный круглолицый человек в вышитой крестиком рубашке, с аккуратными руками природного интеллигента.
Смотрел он на Мышецкого из-под стекол пенсне, а на столе у него было полно словарей, начиная от китайского и кончая персидскими наречиями.
Это был Вячеслав Рудольфович Менжинский…
— Вот ваше дело, — сказал Менжинский, кладя руку на пухлую папку. — Здесь все, что вас может волновать и трогать. Честно скажу, я тоже был расстроган, проследив вашу судьбу по бумагам. Здесь все — с самого начала… Еще со справки тверского предводителя дворянства при вашем поступлении в Правоведение. И до вырезки из «Биржевых ведомостей», где ядовито сказано, как вы кутили в Париже с кокоткой Ивонной Бурже… Мы знаем вас отныне, гражданин Мышецкий, так, как вы не знаете себя сами! Садитесь, пожалуйста, нам надобно серьезно переговорить…
Мышецкий сел, с испугом провалившись в глубину кожаного кресла, так что высоко вскинулись его худые коленки.
— Вы, — продолжал Менжинский, — не должны обижаться на нас за все те передряги, которые вам доставила советская власть. Идет страшная ломка — в стране, в людях. Даже в природе. Иной раз удар падает и напрасно. Вы же — человек удивительно путаный. Если я напомню вам некоторые факты вашей жизни, думаю — вам станет стыдно. Вы не смогли остаться до конца даже либералом! Однако мы не видим причин не доверять вам. Вы не станете нашим другом. Но не станете и нашим врагом. Советская власть учитывает, что ей предстоит жить и работать с такими людьми, как вы, тоже. И за воротник к подвигам мы вас не потянем…
— Не надо, — сказал Мышецкий. — Я не люблю, когда меня тянут.
Менжинский улыбнулся и заметил с явной укоризной:
— Но и вы, сударь, хороши тоже! То мы вас выуживаем в Туле, то вы попадаетесь в Ставрополе… Осядьте же, наконец, и займитесь полезным делом. И хочу дать вам один совет…
— Я вас слушаю, — вытянулся Мышецкий из глубины кресла.
— Не надо вам, Сергей Яковлевич, хаять советскую власть. Нам известно, что вы не раз выражали недовольство ею. Поймите: власть народа сейчас достаточно сильна, чтобы не бояться наговоров. Но вам (лично вам), — подчеркнул Менжинский, — эти выступления могут принести осложнения. Вы же неглупый человек! Думайте о власти Советов, что вам угодно — хорошо думайте, плохо думайте. Но не следует вам привлекать к себе внимание наших людей. У нас и без ваших анекдотов много работы! Давайте так об этом и договоримся…
Вы согласны?
— Отчего же, — ответил Мышецкий. — Я согласен. Но анекдоты бывают о вашей милости и презабавные!
— Да, — кивнул Менжинский без улыбки. — Эти анекдоты тем более забавны, что я почти каждый день встречаюсь с теми людьми, которые эти анекдоты и придумывают… — После чего спросил Мышецкого совсем о другом: — Скажите, вот у вас семья сейчас в буржуазной Латвии… Может, вы желаете подобру-поздорову выехать от нас за границу? Мы вас держать не станем — выпустим…
— Нет, нет, нет, — горячо заговорил Сергей Яковлевич. — Что угодно, только не изгоняйте. Пусть плохо, пусть так, но только чтобы здесь… Ведь я понимаю: туда — выпустите, обратно вы меня уже никогда не впустите. А я слишком русский человек…
— Изгонять вас, — ответил Менжинский, — мы вас тоже не собираемся. Живите в стране Советов, но только делайте что-либо. Трудитесь! Вы же умеете работать, мы это знаем… Знаем, как в 1904 году вы пропустили через Уренск наплыв партий переселенцев. Нам известно, как ретиво трудились вы на благо монархии при Государственной Канцелярии императора…
Случайно перехватив взгляд Мышецкого, устремленный на словари, Менжинский вдруг с нежностью сказал:
— Да, это я для души. Взялся вот за двенадцатый, самый сложный — китайский. Впереди еще два — персидский и турецкий… Хорошая гимнастика для души… А вы?
— Три языка. Главные. Чуть-чуть — итальянский.
— Вот и ступайте по этой части.
— Кто же меня, «бывшего», возьмет?
— Еще как возьмут! — сказал Менжинский. — Я напишу…
И написал — кратко, на бланке:
«Управлению НАРКОМПРОСА — Предлагаю трудоустроить гражданина С. Я. Мышецкого (беспартийный), лично мне знакомого. За лояльность его по отношению к Советской власти я ручаюсь…»
— Теперь, — засмеялся Менжинский, — вы не подведите поручителя.
— Только вы не подведите, — ответил Мышецкий. — Я сейчас выйду от вас, а через месяц меня снова притянут к Иисусу…
— Сергей Яковлевич, — строго сказал Менжинский, — верьте мне: больше вас никто и никогда не тронет…
Слова Менжинского оказались пророческими.
Несколько лет проработал в сельских школах колхозной провинции, после чего подался в Санкт-Петербург, в Питер, в Петроград, ныне носивший имя человека, «который (как говорили люди бывшего света) и устроил всю эту заваруху!»
На улице Восстания (бывшей Знаменской), если идти от проспекта 25 октября (бывшего Невского), стоял по левой стороне большой дом (бывший Павловский институт). В тридцатых годах, как и сейчас, там размещалась школа, и в ней-то Сергей Яковлевич стал учительствовать по мере способностей.
Школа эта считалась чем-то вроде опытного участка. К ученикам было отношение, как к подопытным кроликам. Экспериментировали вовсю! В период появления Мышецкого широко проводился в жизнь «Дальтон-план», внедряемый левацкими идиотами. Суть этой методы сводилась к следующему: избирали из класса одного балбеса, одаренность которого выявлялась скоростью, с какой он решал шарады и головоломки. Например, продернуть ключик через веревочку! После чего выставлялись из классов парты, все ученики гоняли лодыря на дворе, а один избранный «гений» должен был отвечать уроки за весь класс. Мало того, педагог становился сам экзаменующимся, отвечая на вопросы одаренных олухов.
Всю эту галиматью проводили в жизнь педагоги, старые девы или, наоборот, слишком молодые люди, кричавшие, что Пушкин нам давно не нужен, если уже есть Юрий Лебединский с его романом «Неделя»! Ученикам же «Дальтон-план» очень нравился, ибо детство есть детство, и всегда приятнее гонять лапту на дворе, нежели сидеть в классе и не вертеться. Но каково было учителям?..
Мышецкий был не одинок в своем возмущении. Такие отличные педагоги, как преподаватель литературы Александр Иванович[80] и географичка Елизавета Ивановна Бронзова, всеми силами, идя на риск, противостояли этому крайнему опыту зарвавшихся педологов. С каким умилением вспоминал Сергей Яковлевич сельскую школу, где колхозные детишки, славные и умные, выслушивали стихи Пушкина и Некрасова, бойко решали в самодельных тетрадках задачки.
А вместо этого здесь, в бывшей столице, где каждый камень пропитан высокой поэзией, собирались галдящие ученики, устраивали суд над Евгением Онегиным, называли Пушкина «отрыжкой буржуазии», несли ахинею, которая непонятно каким образом могла уместиться в детских головах. Если же Мышецкий начинал отстаивать свое право быть педагогом — учить! — ему устраивали обструкцию… Конфликт зашел слишком далеко, и самое обидное, что из числа старых гимназических педагогов, из числа тех, что дрожали за свою шкуру, нашлись некоторые, которые «сверхреволюционно» отстаивали именно дикий «Дальтон-план».
— Вы, как педагог, — внушали ему, — должны доверить себя одаренности детей!
— Одаренности или одуренности, мадам?
— А вы предлагаете вернуться к буржуазному методу преподавания? — спрашивали его педологи, явно провоцируя.
— Послушайте, — возмущался Мышецкий, — а кто вам сказал, что учить детей последовательно, без бахвальства и разумно, есть буржуазный метод?
— Зато «Дальтон-план» развивает инициативу детей!
— Даже слишком развивает, — не уступал Сергей Яковлевич. — Педагогу остается ничего не делать. Я не верю в левацкие методы обучения, существует классика в педагогике, как и в искусстве! Мы к ней обязаны вернуться…
Приехало важное начальство, чтобы рассудить, кто прав, кто виноват. Некий товарищ Лучезарный… Мышецкий ахнул, когда увидел в лице инспектора Лучезарного уренского господина Бобра. Бобр постарел, но с каким апломбом говорил, как мастито держался! Портфель у него был, словно сундук, носил Бобр ныне скромную партийную «сталинку» и парусиновые баретки на резиновой подошве.
На педсовете, на котором обязательно должны были присутствовать и ученики (вот ужас-то!), Бобр учинил разгром Мышецкому:
— Мы знаем вашу реакционную сущность, — намекнул он педсовету, — мы видим, чем вы дышите… В такие великие времена, когда весь наш народ, под руководством великого товарища Сталина, идет прямо в пожар мировой революции, находятся еще некоторые попутчики, вроде гражданина Мышецкого… А нам бы интересно знать, что делал гражданин Мышецкий до восемнадцатого года?
— Пусть он ответит нам, — сразу оживились ученики.
— Я, учитель, не стану отвечать ученикам, — вспыхнул Мышецкий.
Улучив момент, он перехватил в коридоре Бобра-Лучезарного:
— Не стыдно вам, сударь? — сказал Бобру. — О великих временах не вам бы судить. И не вам, только не вам, кричать…
Бобр побагровел, баретки его скрипели:
— Вот оно, вот оно, — ответил. — Вижу лицо двурушника и несознательного попутчика. Извините, князь Мышецкий, но я вынужден пойти, куда следует, и доложить о ваших настроениях…
— Эх, вы! — покачал головой Мышецкий. — Неужели в гимназии вас ничему не научили? Первый урок в первом классе в Твери — я отлично помню его заветы: не фискаль — вот главное!
— Однако…
— Что «однако»? — Мышецкий был уже калач тертый, шинель поносил изрядно. — Попробуй, — сказал он Бобру, — попробуй, и я скажу, как ты хоругви таскал по Уренску…
Все! Прощай, школа, прощай, дикий «Дальтон-план». Зато как был рад Сергей Яковлевич, когда вскоре всех педологов разогнал товарищ Киров, и образцово-показательная школа на улице Восстания стала вдруг «трудновоспитуемой». И всех оставили на второй год, чтобы переучивались. Снова вернулись к классике: учитель учит — ученики учатся.
— Чем велик Пушкин? — спрашивали, и попробуй не согласиться: двойку тебе — раз, и все в порядке.
Прошлое уже запорошило в памяти — прошлое отодвинулось.
Осталось насущное, ежедневное. Жить было трудно, денег мало, продукты по карточкам. Сергей Яковлевич вина не пил, жил скромно. На шее у него, перекрученный в веревочку, болтался жиденький галстучек. В руке — портфельчик из пожарного брезента. Чувствовал он себя хорошо. Даже очень хорошо для его лет. Он окреп, говорил тихо, всегда был вежлив со всеми. Иногда же прошлое хватало его за ноги, тянуло за собой. Так, не однажды, встречаясь на улице с «бывшими», он получал приглашения, сказанные шепотом:
— Умерла княгиня Барятинская, завтра у Николы отпевание… приходите, будут только свои.
Иногда приходил. Лежала в гробу, укрытая флером, княгиня Барятинская, которую Мышецкий помнил еще молодой львицей, а возле гроба бабушки стоял ее внук Алеша Барятинский — комсомолец и курсант Артиллерийского училища.
Жизнь брала свое — печали прошлого опадали с души, почти неслышно, как осенние листья. Дереву даже не больно: всему есть срок очищения. Одному был рад Сергей Яковлевич, что мудро поступил в 1918 — не бросился бежать по льду Финского залива в Терийокки, а потом и дальше, в Париж или в Буэнос-Айрес. А иные бежали и дальше: сейчас горестные письма из Кейптауна или Алжира — березка, русская березка да печаль родимых полей мучили их в бесплодных скитаниях. Как-то Мышецкий получил через почту письмо, и был поражен:
«Осенив Себя Крестным знамением, объявляю сим всему Народу Русскому… Российские законы о Престолонаследии не допускают, чтобы Императорский Престол оставался праздным… А посему Я, Старший в Роде Царском, Единственный Законный Правопреемник… Сына же Моего, Князя Владимира Кирилловича, провозглашаю Наследником…»
И подписано: «Царь КИРИЛЛ I».
Сергей Яковлевич был возмущен: почему ему не доверяют? Воображение его сплело целую хитроумную паутину. Ивонна Бурже путалась с Владимировичами, как раз с этим Кириллом, ОГПУ знает о шашнях князя с Ивонной, отсюда и вывод.
Захватив «манифест», он отправился на площадь перед Зимним дворцом, просил следователя принять его безотлагательно.
— Как вам не стыдно! — сказал Мышецкий. — К чему эта неумная провокация? Если вы мне верите — так и верьте. А за «манифест» мне доставалось еще при его величестве. Я им отныне не верю!
Следователь показал ему целую пачку таких «манифестов»:
— Вот! Не вы первый… И не мы вас провоцируем, а действительно сам «царь» Кирилл пишет вам из Парижа, чтобы вы знали — царь уже имеется… Что вас смутило, гражданин?
— Но откуда Кириллу знать, что я проживаю по Софийской улице, дом 2, когда Кирилл никогда и не был на этой улице?
Следователь листанул старый справочник «ВЕСЬ ПЕТЕРБУРГ»:
— Вот и вы, Сергей Яковлевич, церемониймейстер и помощник статс-секретаря, Фурштадтская, 14, со второго подъезда… Так и подбирают из тех, кто был на виду в прежнее время. Ну, нашли и Софийку, это нетрудно — через справочный стол.
— Вы, пожалуйста, сделайте так, — сказал Сергей Яковлевич, успокоенный, — чтобы царь Кирилл более не писал мне. Я и в старые добрые времена не считал его за джентльмена, а теперь… Право, пусть он больше не пишет!
Софийская улица — всего лишь проулок, что углом выходит с Международного (бывшего Забалканского) проспекта на Обводной канал, а вдоль всего проулка тянется большой коммунальный дом, в нем-то и проживал отныне Сергей Яковлевич в квартире из трех комнат, занимая одну из них по праву социального распределения.
Вошел как-то сосед, рабфаковец Коля, и сказал:
— К тебе, Сергей Яковлевич, старушка какая-то… Выйди.
На пороге уже стояла старуха, чем-то отдаленно похожая на него самого, на бывшего князя Мышецкого. Грязные обрывки фуфайки покрывали ее согбенную фигуру, а седые патлы волос свисали из-под ситцевого платочка.
— Додо? — заплакал Сергей Яковлевич. Додо швырнула на кровать нищенскую котомку:
— Я, милый, я… Сережа, была я там, куда и ворон костей не заносит. Прошу тебя…
— О чем, Додо?
И сестра поклонилась ему со страшной улыбкой:
— Не изгони! — сказала. — Более идти некуда…
Жизнь пошатнулась, Додо пропадала на барохолке, что-то маклача, что-то организуя, что-то секретничая от брата. Но результат спекулятивных напряжений был один и тот же — все пропивалось.
Додо — тоже было то старое, что хватало его за ноги, увлекая назад… «А что делать? Ведь и правда: не изгонишь…»
После конфликта с Бобром, Сергей Яковлевич на некоторое время вернулся к пиле и топору, памятным еще по отсидке в «Крестах», пилил и колол дрова по дворам Ленинграда. Заработок был вполне приличный. Потом он устроился на «Ленфильм»… Кем? — Он и сам точно не мог сказать, кем являлся, но все относились к нему с уважением. Например, снимается какой-либо фильм из прошлого…
Сергей Яковлевич иногда вмешивался, говоря:
— В сценарии, товарищи, сказано: дом среднего дворянского достатка… Так? Но вот у вас на стене висит портрет дедушки героини фильма. Так? Какой же это орден? Андрея Первозванного — такие ордена давали право на третий класс по Табели о рангах. Следовательно, дом уже не может быть среднего достатка… Значит, или дом высшего достатка, или убрать этот портрет!
Или так:
— Что это у вас, товарищи? — говорил Мышецкий. — Дама высшего света сидит в первом ряду театра! Ну, разве же станет дама высшего света сидеть в первом ряду? Никогда… Это же — неприлично, это низкий пошиб. Первый ряд занимают всегда биржевики, купцы и вообще все те люди, вкус которых сомнителен…
Отношения с коллективом у Мышецкого были хорошие. Работа ему нравилась, никто не колол ему глаза словечками «бывший» или «попутчик». Да и сами слова эти уже выветрились — появилось новое грозное сочетание: «враг народа». От хорошей жизни Сергей Яковлевич даже завел маленький роман. Не с актрисой, конечно, а с осветительшей. Рубенсовские формы бой-бабы, которая с грохотом биндюжно двигала прожектора, приводили князя в умиление. Но роман был чисто платонический — без черемухи и соловьев, под слепящим светом кинопрожекторов… Советская кинематография делала тогда успехи небывалые, покоряя мир своими боевыми глубокими фильмами, и Мышецкому было приятно ощущать отблеск этих побед на своем скромном челе «консультанта»… Ладно, каждому свое воздастся!
В последний день пятидневки (тогда не было еще недельного счета времени) Сергей Яковлевич гладился, чистился, брился тщательно и выглядел вполне приличным «совслужащим». Свободные дни он посвящал визитам вежливости.
В доме Сабанеевых его принимали, как своего, и милая состарившаяся Лиза, любовь его юности, поила его крепким чаем с лимоном. Уклад семейной жизни четы Сабанеевых был прочен, чист, без изъянов. Сергею Яковлевичу было приятно бывать в этом доме со старинной мебелью, с портретами предков, пожухших от времени, где чай сервировался на посуде с инициалами прадедов и прабабушек. Сам же глава дома, вице-адмирал Сабанеев, был вполне доволен судьбой и тем, что в 1918 году связал свою жизнь с советским флотом.
Он уже командовал не дивизионом, а бригадой эскадренных миноносцев, хвалил устои комсомольской дисциплины на флоте, тягу молодежи к технике и знаниям. Сабанеев еще в конце двадцатых годов вступил в партию большевиков, и Мышецкий понимал: этот поступок не имел никакого нажима и не знал секрета потаенных пружин самоохранения — вице-адмирал был человеком честных прямых взглядов, он делал то, что хотелось делать от чистого сердца.
Но однажды летом Сабанеев вернулся из Кронштадта чем-то сильно озабоченный, и Елизавета Васильевна кинулась к нему с испугом:
— Асафий! Случилось нехорошее… да?
Сабанеев рассказал, что была чистка в партии, и его исключили. «За что?» — В ответ моряк хмуро поведал:
— Меня отнесли к разряду «пассивных». Да, я не пою дифирамбов на собраниях, что Сталин велик и гениален, как всевышний. Но я не пел хвалу и его величеству при старом режиме. Я — моряк, мое дело — миноносцы. Чтобы корабли были всегда готовы к войне. Вот моя задача, как адмирала, и — как большевика, если угодно…
— Что же вы намерены делать? — спросил Мышецкий. — Уйдете?
— Ни-ко-гда! Флот есть флот, и его назначение мне хорошо известно: война на море. К этому готовлюсь сам, готовлю и своих ребят на эсминцах… Пусть так: пассивный на собраниях, я буду активным в деле подготовки своей бригады к боям… Если, конечно, — добавил угрюмо, — бригаду у меня не отнимут!
Но иногда Мышецкий покупал букетик ромашек или флакончик одеколону — шел на Рузовскую улицу, где жила Сана, друг его уренской эпопеи. Сана была вторично замужем за пожарным (у нее издавна была какая-то окаянная страсть к пожарным), вместе с нею рос ее сын Володя Бакшеев, славный малый, работник райкома комсомола и заочник ленинградского университета.
В этом доме жизнь носила иной уклад — более приниженный к земной плоскости. Сана пекла пышные пироги с треской, супруг ее, Иван Васильевич, ловко вышибал тылом ладони пробку из пол-литровки. И приходили гости: соседи по квартире или сподвижники по героическим тушениям пожаров. Заводили патефон (тогда патефоны входили в моду) и до беспамятства слушали, как «расцветали яблони и груши» или Леонида Утесова «Раскинулось море широко…»
Вместе с пожарными, раскрасневшись от рюмок, подпевал и Сергей Яковлевич — душевно и надтреснуто:
…и волны бушуют вдали.
Товарищ, плывем мы далеко…
Потом он уходил в комнату к Володе, а добрейший Иван Васильевич, муж Саны, шепотом говорил своим приятелям про него:
— Голова! В губернаторах был… С самим царем вот как мы сейчас — запросто. Теперь кином вертит…
Володя, Санин сын, нравился Мышецкому — было в нем что-то добротное, он создавал свою жизнь руками: кирпичик к кирпичику. И росли знания — рос человек. Мышецкий помогал ему во французском языке, «натаскивая» Володю в разговорах, которые вел радостно.
Но однажды Володя попросил его:
— Сергей Яковлевич, вы уж никому не говорите, пожалуйста, что моя мама держала в Уренске молочную торговлю. Я везде пишусь в анкетах, как сын прислуги…
Поздно вечером шел из гостей к себе на Софийку бывший князь Мышецкий, ныне совслужащий. И к этим маленьким людям Сталин уже подобрал определяющее их слово: винтики! — слово, впрочем, весьма унизительное для человека. Следует отдать справедливость этим «винтикам» — в тридцатые годы они вращались очень быстро: СССР с утра до ночи стоял на лесах.
Не признать успехов Советской власти не могли даже бывшие кадеты, вроде Милюкова, даже сын адмирала Колчака выступал в эмиграции за СССР, невольно восхищаясь подвигами советского народа. В белой эмиграции, особенно среди молодежи, громко говорили о возвращении на родину, упрекая родителей:
Зачем меня, девочкой глупой,
От страшной, родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?..
Это явление было добрым знаком всего того положительного, что делалось в нашей стране тогда — под водительством Сталина.
Трудно забыть этот день — первое декабря 1934 года: в этот дань, в коридоре Смольного, неким Николаевым, членом ВКП(б), выстрелом из револьвера был умерщвлен человек, которого любили и знали все ленинградцы, вся страна… Киров! Просто — Мироныч…
Я был еще мальчиком, но до сих пор вижу, как будто сегодня, балкон наш в доме № 70 по Международному проспекту, я стою возле окна, а вдоль проспекта, обжигаемые лютым морозом, двигаются к Смольному рабочие «Скорохода» и «Электросилы». Не знал я лишь тогда, что где-то в толпе взволнованных людей, стоявших на панелях, мерзнет и мой герой — Сергей Яковлевич Мышецкий; он тоже был взволнован, заражен общей тревогой народа, а факелы двигались вдоль темного проспекта, уплывая вдаль Международного от самого Пулково, и было что-то жуткое и пророческое в этом колыхании дымного пламени…
Потом до утра сидел Мышецкий на кухне со своим соседом Колей, жгли они папиросы и спички, говорили. Тихо и приглушенно. Говорили о «врагах народа». Коля обрисовывал перед Мышецким страшную картину вредительства: масло есть нельзя — в нем толченое стекло, ездить на поезде опасно — враги народа разбирают рельсы. Всюду враги — всюду, всюду! В каждом человеке надо докопаться до его сущности, и тогда увидишь, что он совсем не то, за кого себя выдает. Все притворяются преданными, а на самом деле…
— Сажать их надо! — сказал Коля под утро. — Пусть останутся только преданные… А про тебя, Сергей Яковлевич, думаю часто: хороший ты мужик, но черт тебя разберет, кто ты такой?
— Коля, — попросил Мышецкий, — не надо… Не надо так. Зачем ожесточать свое сердце? В мире и без того много горя. Посмотри, как ты живешь, Коля?
— А как живу?.. Мы самые счастливые люди на свете!
— Верно. Жена и ты спите в одном углу, на голове у вас лежит счастливая теща, а дети — под кроватью. Надо Россию строить. Строить надо, а не болтать! Вот и Ленин, я ведь знал его за блестящего статистика, он тоже говорил — стройте. А ты… сажать?
— Ты, Сергей Яковлевич, ни хрена в политике не смыслишь!
— Это верно. Я знаю очень мало. Вы, молодые, забьете меня цитатами. Но вот я читал «Завещание» Владимира Ильича, где сказано…
— Это какое же завещание? — спросил Коля. — Уж не контра ли?
— Нет, не контра. Ленин дал характеристику Сталину, чтобы до руководящей работы в партии его не допускать. Ибо он своеволен, капризен, подозрителен и любит загребать себе необъятную власть И сейчас он — диктатор, только себя любит, себя слушает…
Коля сразу соскочил с плиты, погасил окурок:
— Вот что, Яковлевич, пора спать… И давай так условимся: между нами никакого разговора не было. И ты мне про это завещание никогда не говорил. Знать ничего не знаю.
— Ну, ладно, — согласился Мышецкий. — Я, действительно, ничего не говорил. Мы ведь только соседи…
Ленин указывал в своем историческом «Завещании», что нетерпимость Сталина, его невежливость, зазнайство — все это «не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение». Кажется, пророчество великого Ленина уже начинало сбываться: сумма мелочей, составляющих характер Сталина, уже оказывал на общество свое решающее значение.
Я помню от тех времен плакаты, расклеенные по городу: стоит бодрый Ежов и в ежовых рукавицах давит какого-то хилого интеллигента в очках и старомодных ботинках. Судя по морде Ежова, ему это занятие очень приятно, но бедному интеллигенту пришел капут. Бдительность «рыцаря революции» Феликса Дзержинского обернулась вдруг «ежовыми рукавицами», которые давили правых и виноватых. Из машины государства выскакивали каждую ночь «винтики», западая в щели застенков, и те «винтики», которые бывали порой маховыми колесами, — без них машина двигалась с трудом, едва поскрипывая. Но Сталин голословно объявил:
— Незаменимых людей нет! — И, поверив, ему долго аплодировали.
В эти годы люди научились не ходить друг к другу в гости, озирались и переглядывались: кто тут враг? Кого возьмут в эту ночь?
Однажды Мышецкого вызвали в отдел кадров. Пошел.
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
За столом сидели, помимо начальника, еще двое. Весьма подозрительных типа. Которые доверили разговор начальнику, а себе оставили только премудрое исподлобья-глядение. Волки, а не люди!
Вот и первый вопрос — весьма знаменательный:
— Гражданин Мышецкий, расскажите нам, как вам удалось пробраться на работу в киностудию и заявить себя хорошим работником?
— Я подал заявление, — ответил Мышецкий, — приложил фотокарточку, заполнил анкету… меня приняли!
Двое усмехнулись: мол, вот дитятко, идиота корчит.
— Не об этом мы вас спрашиваем, — продолжал начальник отдела кадров. — Вы нам скажите, как вам удалось скрыть от народа свое княжеское происхождение и то, что вы верой и правдой служили кровавому режиму Николая II — режиму жандармов и сыщиков!
— А я разве что-либо скрывал?
Раздался дружный смех, покачивание головами с упреком: мол, что же ты, гражданин, за дураков нас считаешь? Сергей Яковлевич тут вспомнил Менжинского: чекист-ленинец говорил с ним, не унижая его достоинства, хотя и не снисходя, оставаясь на высоте своего карающего положения. А эти…
— Я все указал в анкете, ничего не скрывая! — повторил он.
Вот анкету-то они, оказывается, и не смотрели. Погорячились! А когда прочитали, то там все было: и чин и титул. Это озадачило допытчиков, велели выйти, подождать в коридоре, снова позвали:
— Подавайте заявление… по собственному желанию.
— Можете взять от меня подобное заявление… Я уволен, как говорилось в старину, по «третьему пункту»!
Потом он узнал, что начальника отдела кадров, не в меру ретивого товарища, взяли на следующий день.
— Бог шельму метит, — сказал Мышецкий. — Вот пусть он теперь хлебает шилом патоку.
Бухгалтером никуда не брали, об учительстве и думать не приходилось. Теперь анкеты читали внимательно. А скрывать свое прошлое Мышецкий не считал нужным. Каждый человек имеет свою судьбу — каждому свое. Не виноват он, что родился не в бараке…
И тогда снова приобрел он себе гибкую отличную пилу. Каждое утро, опоясавшись ею и ткнув за пояс топор, стал выходить на площадь возле Сенного рынка. Там всегда, похлопывая рукавицами, стояли пильщики, покрикивая на прохожих:
— А вот, кому дрова попилить, поколоть? Это мы завсегда можем… На пол-литра дашь, хозяйка? Тогда — пошли…
Работали организованно — артелью (анкет не заполняли). Рассчитывались чистоганом — без налогов. Вот тут и пригодилась Мышецкому старая практика да хорошее питание с детства. Пилил — любо-дорого, хорошо! И дышала грудь морозом — просторно… Колол же дрова бывший городовой, бляха № 412, затаившийся от гнева народного под чужой фамилией — Копченкина. Да еще был дядя Вася — потомственный питерский алкоголик. Дополнял эту теплую компанию бывший князь Мышецкий, в прошлом тайный советник.
Потому-то, наверное, и не коснулся Мышецкого тридцать седьмой год с его арестами и высылками. Кому он нужен теперь с пилой да с пол-литром под вечер? Сталин метил в иных — твердых ленинцев, верных заветам Ленина, бунтующих, в тех, кто выдавался из массы.
А тут что? — Мелюзга… мусор… бляха № 412… Были у Сергея Яковлевича большие нелады дома с сестрой. Додо опускалась все ниже. Навещали ее друзья-барахольщики — испитые, страшные, с хорошим французским прононсом. И начались у нее с братом пьяные свары: стыдно перед соседями, перед дворниками.
Не раз прибегали соседские мальчишки: — Дядя Сережа, а ваша тетка Авдотья опять пьяная у булочной валяется. Ее сейчас милиционер в отделение поволок… Плохо, очень плохо. Сергей Яковлевич надевал кепку и шел выручать сестрицу. В доме, где я провел свое детство, как раз напротив молококомбината, в первом этаже (где сейчас молочное кафе) была в те времена широко известная пивная. Там-то и повадилась пьянствовать Додо; я еще помню эту старую грязную бабу и рядом с ней высокого крепкого старика с румянцем на щеках, который не раз тянул ее из пивной: «Пойдем, Додушка, домой… постыдись!»
Мой отец, сам не дурак выпить, как положено «щирому украинцу», отводил меня от окна: рано смотреть такие вещи — лучше читай…
Очевидно, те же радости, которые испытывал я, как мальчик-ленинградец, испытывал, наверное, и мой герой — как старый петербуржец. Город хорошел: залили асфальтом Пулковский меридиан вдоль Международного, строился мрачный дом Союзпушнины и Фрунзенский универмаг, пробежал с флажком первый троллейбус.
Да, Мышецкому эти перемены в облике города были приятны. Как никак — хорошо! Особенно внимательно следил он по газетам за Уренском: там теперь работает — на месте сгоревших салганов — громадный мясокомбинат, открыты два техникума, областной музей, на месте Обираловки разбили парк культуры (наконец-то!), а демонстрации проходят по Влахопуловской улице, которая теперь имеет честь называться Сталинским проспектом.
Все закономерно и все можно объяснить в этом мире. Но вот пришла к нему Лиза, Лизанька — уже старая — и долго плакала: Асафий Николаевич в эту ночь арестован, как «враг народа». Что он мог сказать женщине в утешение?.. А в субботу навестил Сану, и Сана долго вытирала руки о чистенький передник, прятала глаза:
— Сергей Яковлевич, — сказала, — Володя вот у меня… да и вы, все-таки, что ни говори, а… Оно же и нас поймите!
Сергей Яковлевич поцеловал на прощание руку Сане:
— Не надо, Сусанна Петровна, я все понимаю. Может, вы и правы: мне, действительно, не стоит бывать у вас…
Трещал сильный мороз, сковывая дыхание. Уже темнело, когда артель закончила пилить и колоть во дворе на Серпуховской. Зашли в пивную обогреться. Выпили, и ударила водка в голову. Сергей Яковлевич заговорил: о Малюте Скуратове, об Иване Грозном — безо всякого уважения. Городовой и алкоголик прослушали пылкую речь бывшего тайного советника о Бироне и Бенкендорфе.
— Где они? — спросил Мышецкий, запивая спич жигулевским пивом. — Россия-то стоит… Так и с этими — Ежовыми да Берия!
Копченкин (бляха № 412) встал — бестрепетный:
— Вот возьму я, Яковлевич, да и капну на тебя… Не боишься?
Но дядя Вася (славный алкоголик) кулак ему к носу приставил:
— Капни, шкура старорежимная! Вот только капни… я тебе тоже капну! Тебе твою бляху напомнят… Коли, как колешь, и молчок!
Да-а, нехорошие времена. На площади перед Исаакием колыхался над зданием германского консульства флаг со свастикой.
Додо допилась до белой горячки, и он уложил ее в больницу имени Капранова (в конце Международного). Это случилось в разгар мехового аукциона. Ехал обратно на трамвае и видел, проезжая мимо Союзпушнины, как теснятся возле здания иностранные машины: шел международный торг мехами. А дома Коля сказал с подозрением:
— Вы меня не впутывайте! Тут к вам гость был, иностранец какой-то. Однако, по-нашему говорит — хоть куда!
— И ничего не оставил?
— Нет, сказал, что сегодня уезжает. В следующем году снова будет — так зайдет… Только вы меня не впутывайте!
И забылось это, только в сердце отзывало тревогой: а не сын ли это? Ведь ему тридцать — вполне серьезный человек. Он, кажется, в Курляндии! А в мире неспокойно — Гитлер неистовствовал. Целое поколение было воспитано на ненависти к фашизму — на словах Максима Горького; призвавшего бороться и ненавидеть. А тут… Молотов встречает Риббентропа. Многие были сбиты с толку, и Сергей Яковлевич проводил исторические параллели. Примерно так же было и с Наполеоном, которого сначала объявили на Руси антихристом, а потом заключили мир в Тильзите и приказали народу поверить в дружбу. Но русский народ не верил, и наступил 1812 год…
А сейчас — 1939… «Когда?» — спрашивал себя Мышецкий. В воздухе явно ощущался запах гари и крови… «Когда?»
В один из дней навестил Додо в больнице. Чистенькая и просветленная, сидела сестра на койке, через белую рубашку виднелась исчахшая грудь старухи. И те милые родимые пятнышки на ее груди, которые умиляли в молодости, теперь оказались грязными бородавками.
— Сережа, — улыбнулась Додо беззубо, — как хорошо, что ты пришел… Вчера у меня был Петя, а сегодня ты. Вот и праздник!
Сергей Яковлевич разогнул ей пальцы, вложил в ладонь сестры румяное яблоко с веточкой.
— И что сказал тебе Петя? — спросил он больную.
— Он ругал меня, мой Петя. А сам — такой светлый, при цилиндре. И совсем не состарился. И все куда-то звал меня… «Додушка, — говорил, — зачем ты здесь, пойдем… поедем в Лугу, мельницу я продал, а наш дом там…»
— Позволь, Додо, — обомлел Сергей Яковлевич, — ваш дом ведь был не в Луге, а на Сиверской.
Додо стянула платок на голове, словно собираясь в дальнюю дорогу. Улыбнувшись, откусила яблоко.
— Да? Но тебя я тоже видела в Луге…
— С чего бы это?
— Ты копал там землю… Много земли ты копал там!
Ночью ее нашли на лестнице: Додо висела, уже остывшая!
Не уследили.
Медленно тянулись печальные дроги. Опустив голову, провожал сестру Мышецкий: вот и оборвалась последняя ниточка с прошлым. Было очень холодно, и он не плакал. Из-под снега торчал крест. Это лежал Плеве, из канцелярии которого Сергей Яковлевич и вышел когда-то в чиновный мир. А там, подальше, лежит Воронин — без головы: жертва взрыва на Аптекарском острове…
Додо опустили в промерзлую землю. Сергей Яковлевич помогал могильщикам и думал: «Кто я? Что я? Куда иду? И — зачем?..»
Священник загасил ладан в кадиле, перекрестился.
— Батюшка, — попросил его Мышецкий, — скажите мне, одинокому и последнему, что-либо на прощание.
— Читайте книгу Иова, князь: «…и остался один я, чтобы сообщить тебе…» Мир вам, князь!
Через год снова был меховой аукцион, и он, этот гость, пришел опять. В добротной шубе, весь благоухающий, с щеткой усиков, сам противный и гадкий, как сытый поросенок, и бегают глазенки, обшаривая нищенскую обстановку княжеского жилья.
Это был фон Гувениус — Пауль, тот, который саранчу в Уренске когда-то давил. Не ожидал его Мышецкий и был поначалу ошарашен визитом гостя, о котором не любил думать и в старые времена.
— На меховом аукционе, — сказал фон Гувениус, — я представляю интересы великой Германии и моего фюрера…
Сергей Яковлевич только что пришел из магазина. Растерянно свалил на стол хлебный батон, кулечек с сахаром, текло на клеенку из-под жирной селедки. Фон Гувениус оценил на глаз скудость княжеского ужина, и был настолько глуп, что заметил это вслух:
— Я думал, — сказал он, — вы, при ваших блестящих способностях, достигли при большевиках больших чинов?
Сергей Яковлевич ответил ему по-немецки:
— Но я же не представляю Россию в той степени, в какой фюрер поручает вам представлять интересы великой Германии…
Однако фон Гувениус, лоснясь воротником шубы, продолжал говорить по-русски, и Сергей Яковлевич был удивлен отчасти:
— Вы раньше, Пауль Иванович, едва-едва могли разговаривать по-русски. А теперь, живя в Германии, вдали от России, вы говорите отлично… Откуда у вас это?
— Видите ли, князь, — отвечал ему фон Гувениус, польщенный, — изучение России и всего русского вменено мне в обязанность перед фюрером. У великой Германии будущего есть свои, особые, интересы в России, и эти две великие страны в недалеком времени будут связаны кровно!
Потом фон Гувениус заговорил о другом: об Алисе Готлибовне, которая долго страдала за разрыв, пока не вышла замуж.
— Очень почтенный человек, один испанский комиссионер, и теперь она проживает с ним постоянно в Марокко…
— А мой сын? — спросил Мышецкий.
— Ваш сын по-прежнему владеет имением в Баусском уезде Латвии, и правительство Ульманиса оказывает ему полное доверие, как местному патриоту. Бурхард или Афанасий (как вам угодно, князь) окончил военную школу в Потсдаме, и ныне состоит офицером запаса…
— В Латвии? — спросил Мышецкий.
— Как вы могли подумать? Конечно же, в Германии!
— Он же русский, — смутился Сергей Яковлевич. — Мог бы быть и умнее. В его-то годы… Русский! Причем здесь Германия?
И тогда фон Гувениус сказал ему так:
— Вы, князь, плохо знаете нашего фюрера.
— Я его совсем не знаю… Что он мне?
— А он, ваш великий друг и учитель, всегда с большим уважением отзывается о многострадальном русском народе…
— У него свой народ страдает изрядно! — ответил Мышецкий. — И вы, Пауль Иванович, все-таки плохо изучили русский язык…
Фон Гувениус понял эту фразу дословно, не вдумываясь в нее:
— Разве у меня нечистый выговор? — напрягся он во внимании.
— Вы сказали: «кровные» интересы Германии, — продолжил Мышецкий. — Боюсь, как бы они не обернулись кровавыми.
— Ну-у, — протянул фон Гувениус, обидясь, — вы, князь, всегда отличались неуместным германофобством. Однако, вот ваш великий вождь Сталин тяготеет как раз к германскому миру. Новый порядок в России — так, мы его признали, но вы должны будете признать и новый порядок в Европе…
Фон Гувениус вдруг встал и взялся за ручку дверей:
— Почему это у вас? — спросил он. — Разве вы не сдали?
— Что сдать? — растерялся Мышецкий.
— Как что? Вот эту ручку от дверей.
— Зачем?
— Она же медная… Германия закупает у вас цветные металлы, и… Куда же смотрят пионерские организации, это их обязанность собирать цветной металлолом… Неужели вам не объявляли?
В комнате Мышецкого запахло «новым порядком в Европе».
Только было он собрался выставлять прочь «саранчу» фон Гувениуса, как вдруг — пшик! — погас свет в квартире. Загалдели из коридора соседки:
— Пробки, язви их… Эй, мужики! Давай с лестницей…
— Обычно, — сказал Мышецкий, — этим занимаюсь я…
Маленький, сытый и вредный, фон Гувениус пропал в темноте.
Вскоре, перешагнув границы, Красная Армия начала освобождение прибалтийских народов. Для Мышецкого присоединение Латвии к СССР означало возможность повидать сына. Все-таки, что ни говори, а это — его поросль, пусть его зовут Бурхардом, но для него-то он по-прежнему — Афанасий, выкормленный мощною грудью русской Саны.
Но тут Гитлер бросил клич ко всем прибалтийским немцам, и немцы покорно, как стадо, отплыли на кораблях в Германию. Вместе с ними покинул Прибалтику и сын Сергея Яковлевича. А там, на берлинском плацу, бывших русских дворян сбили в железные колонны вермахта. «Хайль Гитлер!» — кричали все эти люди в касках, все эти Фелькерзамы, Фитингофы, Будберги, Ливены и Гролусы.
Вместе с ними кричал и Бурхард-Адольф фон Мышецков.
Из этих людей была создана страшная дивизия «Викинг», и о том, каковы были эти молодчики, надо спросить у Отто Скорцени, который с помощью прибалтийских немцев совершал свои кровавые репрессии и расправы… И оборвалась самая последняя ниточка с прошлым!
Но пока все тихо. И воздают хвалу на концах Европы: на западе — Гитлеру, фюреру, на востоке — Сталину, вождю всех народов. Это были роковые для нас годы…
Долго звонил кто-то с лестницы. На пороге стоял человек, изможденный и старый, в ватнике и с мешком на плече.
— Меня… выпустили, — сказал Сабанеев. — Война…
Сергей Яковлевич угощал адмирала, чем мог. Говорил:
— А вот где Елизавета Васильевна — не знаю. Может, она уже эвакуировалась? Что будете делать ныне, Асафий Николаевич?
Адмирал-миноносник ломал в жестких пальцах хлеб, рвал и тискал хлебную мякоть на обескровленных деснах. И текли его слезы.
— Сейчас не время обид, — говорил Сабанеев, рыдая над хлебом. — Может, так и надо: лес рубят — щепки летят, я не знаю… Но судить и рядить не имею права. Сейчас все силы — на войну! Все для победы, и это — не пустые слова. Я верю.
— Во что? — спросил Мышецкий. — Вы?
— Да. Я. И я верю… в нашу победу верю, в победу русского духа. — И улыбнулся вдруг, как ребенок: — Это же Россия, батенька вы мой! Мы же — русские… Ходили на нас, похаживали. Да только не мне вспоминать историю. Бог с ней, надо идти… Вот не знаю лишь, где Лиза? Сунул ключ — не лезет: уже другой замок…
— Куда вы сейчас, Асафий Николаевич?
— На вокзал. И — в Кронштадт. На миноносцы! Меня ждут…
Вдоль Обводного канала, заросшего осенней травкой, шли старики. Один — на миноносцы, другой — провожал. И печально распрощались они навсегда, чтобы никогда больше не встретиться. Война…
В 1941 году Сергею Яковлевичу исполнилось 67 лет: он был еще крепкий старик, без прихотей и капризов, прост в еде и привычках. Жизнь наложила на него отпечаток стойкости и самообладания. В булочной на углу, как раз напротив Фрунзенского универмага, он покупал себе хлеб. Сюда же заходили и солдаты. Один из них, уже немолодой, по виду рабочий-металлист, держа на перевязи раненую руку, выпросил себе у продавщиц батон без карточек; потом охотно рассказывая, присев на корточки:
— Мы ему кричим: «Стой, куда палишь? Мы же все братья, тоже рабочие… Где солидарность?» А он не слушает… Дружка — наповал, меня вот — в руку. И как это понимать — не знаю…
Так началась война: с веры в солидарность рабочих всего мира. И тут же эта вера была взорвана фугасками, вздернута на виселицу палачами гестапо. Многое было тогда не понять, многое не вязалось с песнями, которые пели на демонстрациях. Да и всеведущая мудрость гениального Сталина плохо вязалась с тем, что происходило.
— Драпаем, — говорили солдаты на трамвайной остановке. — Дай бог ноги длинные… У меня винторез, да ни одного патрона. А он, подлец, автомат на пузо поставил и поливает в божий день, как в копеечку… Где самолеты? Где «три танкиста, три веселых друга?»
Сергей Яковлевич пришел в ЖАКТ. Там сидела грозная, с противогазом через плечо, домоуправиха — тетя Даша.
— Милостивая сударыня, — сказал Мышецкий с поклоном, — сейчас, насколько я извещен через соседей, идет регистрация всех годных на рытье окопов. А меня почему-то не записали… Как понимать?
— Да вы же в летах, дядя Сережа… Ну, вот на крышу сползайте, бочки с водой проверьте, и будет с вас!
— Нет, милая Дарья Федоровна, вы уж не откажите мне в такой любезности: запишите и меня… Да, пожалуйста!
Россия, вскормленная эпосом прошлого, грозно входила в легендарный эпос будущего. Именно сейчас, когда встал вопрос: «Быть или не быть русскому народу?» — именно сейчас наверху правления вдруг вспомнили, что русский народ имеет историю и до 1918 года! Да еще какую историю! И в сводках Кремля раздались забытые слова: «иго, рабство, неволя, полон», против чего и встали, как один.
Имена Суворова, Кутузова, Ушакова не казались тогда древними — их дух был рядом, и по радио в ленинградских квартирах звучал из мрака столетий вещий голос великого князя Святослава:
— Да не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, бо мертвые сраму не имут…
С лопатой на плече, Сергей Яковлевич (худой, небритый, в резиновых спортсменках) влился в толпы народа, и думал сейчас:
«Гомер… где ты, Гомер?»
Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы — гордость моя!
Шел на вас тевтон-фашист с бритым затылком и низким лобиком.
Безглазый, как робот, он стрелял, рассыпая по рощам Петергофа патроны и вылизанные консервные банки. Шел по трупам, ступая кованым железом по теплому телу, обнаженному на срам и поругание.
В начале июля — 26 километров в день… «Форвертс!» В конце июля — семь, в августе — три… «Шалишь!» Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий — теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:
«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт — с водою… Такова воля фюрера!»
Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», — выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»
От берегов древней Балтики до Камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове — Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи — миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов — закон всех великих народов. Когда все едины — от мала и до велика…
Ладони Мышецкого растрескались, текла кровь. Сам он уже с трудом вылезал из глубин противотанковых рвов — ему помогали женщины. Потом хлебал из котелка жидкую пшенную кашицу, и был счастлив. Теплые дожди мочили седую голову. Где-то нашел брошенную фуражку красноармейца, напялил ее на уши. Длинные редкие усы свисали по углам скорбно сжатого рта с бледными старческими губами. Подошли матросы, увешанные гранатами, как в восемнадцатом, сами в тельняшках, клеши — хоть куда, и сказали Мышецкому по-доброму.
— А ты, папаша, будто старорежимный генерал…
Мышецкий «стрельнул» у них табачку и ответил честно:
— Нет, сынки, генералом я не был. А вот… — Тут он раскурил цыгарку от костерка и заключил: — А вот губернатором бывать доводилось, правда!
И в ответ ему грянул здоровый хохот матросов:
— Ох, уж эти старики! Ну, до чего они заводные… — Ляпнут — так ляпнут, что трава потом без суперфосфатов нигде не растет!
Сергей Яковлевич обскоблил свою лопату от грязи:
— Ладно, — сказал миролюбиво, — будь по-вашему: не был я генералом, не был губернатором, все это мне приснилось. А был я всю свою жизнь слесарем Патрикеевым… Ну, как? Похож?..
Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:
— Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!
Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова — прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!
Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт — прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» — Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!
А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…
В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.
— Для петербуржца, — сказал продавщице, — этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!
«Па», — услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Мое акмэ!»
А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…
Осень, глубокая осень земель Ижорских…
Во тьме, когда таинственно колышется картофельная ботва, немцы пускают ракеты. Дробно стучат пулеметы, отпугивая смельчаков. Сергей Яковлевич ползал среди жирных гряд, пальцами ковырял почву, сочные картошины скатывались в мешок. Лежала девушка, уже мертвая, он пересыпал из подола ее к себе картошку. Под утро выполз с полей на окраину, мешок было не оторвать от земли — тяжел.
Его задержали:
— Дедушка, нельзя одному… Ссыпь на госпиталь!
Мышецкий оставил себе две картошины, испек их в золе солдатского костра. Угостили его тут махоркой, дали ему шинель, чтобы выспаться. А когда стемнело, он снова уполз во тьму огородов…
И снова оставил себе две картошины, такие вкусные!
Так он и промышлял, пока не ударили морозы, пока не выпал снежок. Застыла сочная русская земля. Кровавя руки, ковырялся Мышецкий в твердых комьях. И лежали мертвецы — среди колхозных гряд, и глаза их, широко открытые, глядели в небо, где плавали ракеты да с шорохом разрубали тьму пулеметные трассы…
«Гомер, где ты?» — Эпос еще не сложен, Гомера нет.
По соседству с Фрунзенским универмагом и сейчас доживает старый дом, и никто из ленинградцев, пробегая мимо него, не знает, что здесь, в грозные для страны дни, собирались люди, чтобы обсудить «будущее управление Санкт-Петербургом»…
Генерал Петрищев, с которым Мышецкий сидел когда-то в «Крестах», сделал Сергею Яковлевичу доброе предложение:
— Князь, приглашаем вас на фрикассе из ангорской кошки. А пинчера моего мы уже съели… Итак, мы вас ждем, будут только свои!
От Софийки до этого дома — два шага. Ели кошку с тарелок старинного сервиза завода Гарднера. Лепестки роз и амуры на фарфоре, а на донышке тарелки лежит обнаженное диво с веером; сверху же — румяный кусочек кошки, поджаренный на жмыховом масле.
Вот поели они и стали рассуждать, как «свои» люди:
— Ну, еще день-два, большевики не устоят. Однако немцам не справиться без нас. Они это уже поняли, и вот, пожалуйста: статский советник Беляев управляет у них Дновским округом, в Порхове — Субботин ими посажен… Все — русские!
Никогда не думал Сергей Яковлевич, что у кошки может быть такое нежное мясо — почти курочка! И вожделенно переживал он слегка притушенную голодовку, раскис от пищи и тепла.
— Еще бы гарнир, господа, — сказал Мышецкий раздумчиво.
— А вам, князь, — ответили ему, — вполне подойдет портфель министра финансов, вы же там по статистике что-то шалили…
— Господа, — улыбнулся Мышецкий, — вы шутите? Никак не возьму в толк ваши странные дискуссии о портфелях.
— Мы, — пояснили ему, — говорим сейчас со всей исторической ответственностью, как истинные сыны России… Мы, последние в нашей касте, собрались здесь, чтобы не дать много власти немцам — этим извечным врагам России, этим извечным поедателям русского хлеба. Власть должна быть поделена — между ними и нами…
Сергей Яковлевич только сейчас осознал, что кошка не курочка, она шибко отдает поганым привкусом. Запить погань было нечем.
— Господа, — возразил он спокойно, — пора признать за неоспоримое всю никчемность подобных разговоров. Стыдно и позорно в час, когда народ так страдает, делить какие-то портфели. Вы не были на окопах, а я — да, я был, и меня трудно переубедить. Нравится вам это или не нравится, но истина лежит сейчас в народе. И народ отнесется к вам, как к немцам, — одинаково!
— Князь! — заметил Петрищев. — Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?
— Нет, они меня не освободили от присяги царю.
— Когда вы ее давали?
— По выпуске из Правоведения.
— Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…
— Ах, оставьте! — сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. — Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден — сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!
— Но это же — клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.
— Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…
— Неправда! — ответили. — Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…
— Дело в том, — ответил Мышецкий, смеясь, — что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы — глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили — спасибо!
— Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?
— Нет, я верю в ее могущество — армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…
— Они придут завтра, — сказал Петрищев. — Точка!
— Чепуха, — ответил Мышецкий. — Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!
— Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?
— Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…
— Но здесь же не гимназия! И времена не те!
— Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…
Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.
— Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!
Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.
— Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему — всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то — с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком — его не задерживали.
— Разойдитесь! — сказал на прощание. — Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку — спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов — нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А. М. Круглов[81], завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок — Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон Мышецков…
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, — только ноги протянуть. И вдруг — о, чудо! — нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
— Я уже старый — сказал он, — а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо — не мужчина, не женщина — ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город — вымерший:
— О-о-о… о-о-о… А-а-а!
— Что с вами? — спросил Мышецкий у этого существа.
— Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало — город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли — растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы — хозяева этих квартир, мы — ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
— Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною… Весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это — не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок — это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов, которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробужденное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках — рынках гибели.
Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.
— И что вы хотите, мадам? — спросил Мышецкий.
— Хлебца, сударь… сто грамм, — ответила старуха. — Вы не думайте обо мне плохо — здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка — единственное, что осталось у меня!
И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»
На дворе лежала, сброшенная врагом на парашюте, громадная в тонну весом бомба. И молодая женщина в ватнике, скинув с головы солдатскую шапку, стучала, стучала, стучала… Молотком она сбивала с фугаса зажимные кольца. «Тук-тук», — стучал молоток. «Тук-тук», — стучал метроном радио. «Тук-тук», — стучало в висках…
В эти дни вскрывали полы на хлебозаводе, уже выворачивали на складах мешки, в хлеб шла целлюлоза и обойная пыль. «Тук-тук», — трудилась женщина на дворе, и на нее смотрели черными впадинами глухие молчаливые окна… К вечеру она добилась своего: сковырнула кольца, вывернула из бомбы трубочку запала, сунула ее в карман гимнастерки и ушла, покачиваясь. Дома ее ждали четыреста граммов хлеба и голодные глаза умирающей дочери. «Тук-тук-тук», — стучала она в двери, но ей никто не открыл. И тогда женщина, победившая бомбу, поняла, что уже никто никогда ей не откроет…
…Помню, я спал и мне снилась продуктовая карточка. Большая — в газетный лист. И чьи-то добрые руки резали талон за талоном, и сыпался на стол хлеб. Но даже во сне это не были буханки — это были комки хлеба, черные и серые, каждый точно в 125 граммов весом. Не больше и не меньше!
И я еще ни разу не был на Пискаревском кладбище.
Миша Дудин, ты написал, говорят, прекрасные стихи на памятнике всем павшим в блокаду Ленинграда.
Прости, я не читал их… Я — не могу! Я не забыл…
Два красноармейца с полами шинелей, завороченных за пояса, выросли вдруг из вихрей метели, и — закричали:
— Не стреляй, шпана лиговская! Мы же — свои…
Эти двое потом долго шли от Пулкова бодрым солдатским шагом, пока из мрака не выступил силуэт Фрунзенского универмага, зияли в мраморных стенах дыры прямых попаданий, серебристо высвечивали осколки разбитых витрин.
— Здесь, — сказал один, — вот и эта улица…
На Софийской, совершенно вымершей, два солдата долго искали нужную квартиру. Жикал в руке фонарик, скользя по номерам. Лестница не имела ступеней: обессиленные жильцы выплескивали нечистоты прямо на лестницы, и образовался ледяной каток. Вот по этому-то катку, цепляясь за перила, двое вползли на четвертый этаж.
Долго барабанили — нет ответа. Рванули двери — открыты.
Вошли. Жик-жик-жик — фонариком. Комната… Лежат поперек кроватей, вскинув застывшие ручонки в варежках, дети. Мертвые. А возле погасшего камелька сидит мать. Тоже мертвая.
— Не здесь, — сказали пришельцы с передовой, вступая в другую комнату. — Вот он… вот он!
Пахло, пахло… Стояли на остывшей печурке сковорода, а на ней — подгорелые комки лошадиного навоза. И лежал старик, завернувшись в пальто. Руки его, бессильно брошенные, были испачканы в навозе и возле рта было тоже черно… Ел! Недавно он ел…
Пришельцы постояли молча. Один из них взялся за пульс:
— Нет, — сказал, — он еще жив… Князь Мышецкий!
Руки Мышецкого заерзали вокруг. Шаря, что-то выискивая.
— Что он ищет? — спросил один.
— Карточку, конечно… успокойте его!
Заворотили ему пальто. Вздернули старику рубашку. Обнажилась желтая сухая спина. Глубоко вошел шприц в это тело, мутная вакцина, оживляющая человека, побежала по крови, отгоняя призрак смерти. Потом влили в рот Мышецкому коньяк, и он открыл глаза — уже смотревшие из другого мира.
Перед ним стоял его сын — по батюшке Сергеевич, но, скорее, Бурхард-Адольф… И его товарищ по черному делу — барон Бильдерлинг, капитан вермахта, отныне (но не навсегда) лужский помещик.
Стягивая с себя шинели, располагались как дома. Как в казарме. Ломали стол — топили печурку. А сковородку с навозом выкинули в коридор, как погань. Она задребезжала в пустой квартире — страшно. У них в мешках было все — от обойм с ракетницами до обильной жратвы, завернутой в целлофан и жесть.
Пленка смерти исчезла с глаз Сергея Яковлевича, зрачки посвежели, и он, глядя на родного пришельца, думал о себе: ведь это он сам, только еще молодой и красивый, и все это — бред, это уже не он, а некто иной… И это и есть — смерть!
— Я ведь его никогда не знал, — сказал сын Бильдерлингу по-немецки. — Не случись революции, он бы сейчас занимал высокие посты в империи… В сорок лет был уже тайным советником!
Мышецкий все понял, но даже не шевельнулся.
«Акмэ!» — Дорога ему предстоит дальняя. Очень дальняя…
Он оставил их, сытых и разморенных, спать. А сам скатился по лестнице во двор… Думал о хлебе. Только о хлебе! В кулаке его, крепко сжатом, покоилась отныне его судьба — карточка.
Напротив бань, возле часовой мастерской, которая глядела на улицу циферблатом без стрелок, стыли возле дверей булочной люди. И он пошел к ним с одним словом — таким понятным:
— Привезли?
— Нет… нет… нет… нет, — отзывалось по ряду, как эхо. Тогда он свернул на Малодетскосельский проспект. Там, в старинном доме № 30, тоже была булочная, как и поныне. Спросил о хлебе.
— Да… да… да… да, — ответила ему очередь, ликуя. Скоро хвост ее загнулся дугой вдоль пустых прилавков.
Мерцала коптилка, освещая лицо продавщицы, распухшее от голода, и мелькали ее пальцы, вырезая талоны из карточек. Хватит ли на всех? Но вдоль полок выстроились целых четыре буханки — хватит на всю улицу, хватит, хватит… всем хватит! Сергей Яковлевич протянул свою карточку.
— И на завтра, — спросил, — вырежьте… умоляю!
— Нельзя, гражданин. Только на сегодня.
— Умоляю. Мне так далеко идти… так далеко я собрался!
— Нельзя…
И качались чаши весов, отмеряя его судьбу. «Точно!» Рывок голодной руки, и хлеб исчез под полою. Грелся. Все! Теперь он готов… Хлеб с ним. Дорога дальняя…
И уж Отечества призванье
Гремит нам: «Шествуйте, сыны!»
И началась дорога — как юность…
По Рузовской — на Загородный, вдоль Введенского канала, на льду которого лежали безвестные мертвецы. И выбрел на Фонтанку. Вот и полукруг бывшего министерства, где его пестовал Плеве, где поучал его Дурново… «Мимо!»
Качались на мосту чугунные цепи — в изморози. Тихо, тихо.
И редко встретится прохожий, едва шагающий вдоль стен. Время от времени пролетит снаряд над головою. Где-то разорвет крышу, вопьется внутрь, буравя этаж за этажом, и разнесет несколько квартир, сея смерть защитникам русской цитадели… «Мимо!»
Четыре коня, вставшие дыбом на мосту, не стоят на прежнем месте, горделивые, — война упрятала их под землю. Они еще встанут, и человек, во всей красе своей и мощи, усмирит дикую силу. Так было — так будет. Иначе и нельзя… За Невским проспектом, возле цирка, где трубил, умирая от голода, какой-то зверь, он решил съесть весь хлеб. И съел… Мелькнул за поворотом шинелью военный.
— Товарищ… — позвал его Мышецкий, но голос был так слаб, так прозрачно он растворился в морозном воздухе, что военный даже не обернулся на этот зов…
Больше нет хлеба — пора заворачивать на Литейный.
Но сугробы на перекрестках так высоки, так вязнет в них тело, что пришлось тащиться прямо: вдоль Фонтанки — в сторону Летнего сада. Рыцарский замок Павла Первого, розовея мрамором, высился из-за дерева. Чудились от кордегардий, заколоченных наспех досками, кованые шаги в ботфортах. Павел, Павел… «Мимо!»
И вдруг, словно озарение юности, выросла перед ним длинная стена дома. Дома, о котором он даже забыл в эти годы. Вот отсюда, из этих стрельчатых окон, глядел когда-то он юным отроком на увядание Летнего сада. И звучала музыка из раковин, и плыли по воздуху зонтики нарядных дам, и долго не мог он заснуть в такие вечера, ворочаясь в постели своего дортуара…
Вот оно! Средь снежных сугробов стояло Училище Правоведения, отсюда он вышел в мир, сюда и пришел нечаянно… «Боже, какой длинный путь!» — И круг жизни замкнулся.
Хлопая большими валенками, с автоматом подмышкой, шагал вдоль стен солдат в полушубке — совсем молоденький.
— Сынок, — сказал ему Мышецкий, — пусти старика…
— Посторонним нельзя, дедушка.
— Согреться мне… Я скоро уйду совсем…
Они стояли возле самых дверей, а из трубы шел дым: там тепло, там люди, там и умереть бы… Просился он — пусти!
— Что с тобой делать? — пожалел его солдат. — Ну, так и быть, зайди. Только мне лейтенант шею намылит.
И помог открыть тяжелую, промерзлую дверь…
Часовой был молод, он приехал на защиту Ленинграда из далекой Хакасии, ему еще снились табуны лошадей и монисто в косах девушки. Там, в Хакасии, хорошо, а вот тут… «Нет, тут тоже хорошо!»
И летели с воем, распарывая тишину, снаряды… «Мимо!»
Глухо ворча мотором, выкатился грузовик с тремя солдатами.
Блеснули автоматы в их толстых варежках.
— Куда, ребята? — крикнул часовой.
— На Софийку…
— А чего там?
— Гады объявились… Сейчас брать будем!
— Ну-ну, берите…
Холодно часовому, метет от Летнего сада, в прорези деревьев видно безлюдье Марсова поля — поля военной славы, поле парадов и знамен побед русских… Там Суворов — со шпагой!
Скоро часового сменили. Радуясь, что можно согреться, вошел солдат в высокий вестибюль, где стреляла жаркими искрами печурка. Зубами он стянул заиндевелые варежки, сунул к огню большие красные руки. Руки человека — усмирителя диких коней…
Отогрелся и — спросил:
— А старичок-то, и-де? Чего-то его не видать.
— Вынесли его. На двор его вынесли…
Задумался солдат. Подошел молодой лейтенант — дежурный.
— Ты больше посторонних не пускай… Слышишь?
Жизнь его закончилась хорошо. Даже очень хорошо…
Сейчас он лежал на дворе, посреди сугробов, и руки его были вскинуты от локтей, а пальцы растопырены.
Ему никто не закрывал глаз, и он продолжал смотреть ими.
Высоко и далеко — в последний раз.
Вот так он будет смотреть еще до утра, встретит рассвет над городом, а потом приедут и его заберут. И куда-нибудь отвезут.
Но это уже неважно — это не главное в жизни человека.
Важно то, что он остался здесь. И никуда не ушел…
«Зачем уходить? Совсем не надо… Лучше раствориться, быть маленьким и незаметным, но быть здесь… среди своих!»
Летели над впадиной дворца снаряды. Он уже не слышал их завываний. Они ему не грозят… «Мимо!»
Как всегда — мимо.
Мороз ударил у ночи. Иней запал в зрачки, пусто глядящие.
И отсветы далеких пожаров плясали в них.
А над ним стоял не умирающий город.
Город его юности и старости, вечный, как сама Россия…
И остался один я, чтобы возвестить тебе.
Знайте же об этом, сидящие сейчас у огня.
И никогда ничего не бойтесь.
А мне про вас уже давно ведомо: все сбудется, как вы хотите.
— Верьте, люди… только верьте в людей!
Прощайте. Я сказал.