КОНЕЦ ЛЮДЕЙ (трилогия)


Закулисье современного общества, закат династии финансистов и промышленников. Трилогия «Конец людей» — наиболее значительное произведение Дрюона.

Герои первого романа «Сильные мира сего», жившие во Франции в начале XX века, могут похвастаться родственными связями с французской знатью. Их состояние исчисляется миллионами франков. Их дети самые богатые наследники в Париже. Почему же нет мира в этой семье? Могущественные политики, финансовые воротилы, аристократы и нувориши — все когда-то стареют.

Героев второго романа «Крушение столпов» настигают болезни и физические недуги. Их дети, напротив, входят в силу, подрастают внуки, но старики, с их поразительной волей к жизни, опытом и цепкостью, пытаются повлиять на новое поколение, доказывая, что их еще рано списывать со счетов.

Третий роман называется «Свидание в аду». О богатстве и могуществе семьи Шудлер и де Ла Моннери напоминают лишь громкие титулы и стосковавшийся по ремонту родовой замок. В наследство Мари-Анж и Жан-Ноэлю достались не завещанные миллионы, а бремя дряхлеющего клана, бесхарактерность и малодушие.

Как выдержать ад общения с любящими людьми? К тому же, по замечанию одного из героев романа, «каждый таит в себе свой собственный ад»…

Книга I. СИЛЬНЕЕ МИРА СЕГО

Пролог

Стены больничной палаты, деревянная мебель — все, вплоть до металлической кровати, было выкрашено эмалевой краской, все прекрасно мылось и сияло ослепительной белизной. Из матового тюльпана, укрепленного над изголовьем, струился электрический свет — такой же ослепительно белый и резкий; он падал на простыни, на бледную роженицу, с трудом поднимавшую веки, на колыбель, на шестерых посетителей.

— Все ваши хваленые доводы не заставят меня переменить мнение, и война тут тоже ни при чем, — произнес маркиз де Ла Моннери. — Я решительно против этой новой моды — рожать в больницах.

Маркизу было семьдесят четыре года, он доводился роженице дядей. Его лысую голову окаймлял на затылке венчик жестких белых волос, торчавших, как хохол у попугая.

— Наши матери не были такими неженками! — продолжал он. — Они рожали здоровых детей и прекрасно обходились без этих чертовых хирургов и сиделок, без снадобий, которые только отравляют организм. Они полагались на природу, и через два дня на их щеках уже расцветал румянец. А что теперь?.. Вы только взгляните на эту восковую куклу.

Он протянул сухонькую ручку к подушке, словно призывая в свидетели родственников. И тут у старика внезапно начался приступ кашля: кровь прилила к голове, глубокие борозды на отечном лице покраснели, даже лысина стала багровой; издав трубный звук, он сплюнул в платок и вытер усы.

Сидевшая справа от кровати пожилая дама, супруга знаменитого поэта Жана де Ла Моннери и мать роженицы, повела роскошными плечами. Ей давно уже перевалило за пятьдесят; на ней был бархатный костюм гранатового цвета и шляпа с широкими полями. Не поворачивая головы, она ответила своему деверю властным тоном:

— И все же, милый Урбен, если бы вы свою жену без промедления отправили в лечебницу, она, быть может, и по сию пору была бы с вами. Об этом в свое время немало толковали.

— Ну нет, — возразил Урбен де Ла Моннери. — Вы просто повторяете чужие слова, Жюльетта, вы были слишком молоды! В лечебнице, в клинике — где угодно — несчастная Матильда все равно бы погибла, только она еще больше страдала бы от того, что умирает не в собственной постели, а на больничной койке. Верно другое: нельзя создать христианской семьи с женщиной, у которой столь узкие бедра, что она может пролезть в кольцо от салфетки.

— Не кажется ли вам, что такой разговор вряд ли уместен у постели бедняжки Жаклины? — проговорила баронесса Шудлер, маленькая седоволосая женщина с еще свежим лицом, устроившаяся слева от кровати.

Роженица слегка повернула голову и улыбнулась ей.

— Ничего, мама, ничего, — прошептала она.

Баронессу Шудлер и ее невестку связывала взаимная симпатия, как это нередко случается с людьми маленького роста.

— А вот я нахожу, что вы просто молодец, дорогая Жаклина, — продолжала баронесса Шудлер. — Родить двоих детей в течение полутора лет — это, что бы ни говорили, не так-то легко. А ведь вы превосходно справились, и ваш малютка — просто чудо!

Маркиз де Ла Моннери что-то пробормотал себе под нос и повернулся к колыбели.

Трое мужчин восседали возле нее: все они были в темном, и у всех в галстуках красовались жемчужные булавки. Самый молодой, барон Ноэль Шудлер, управляющий Французским банком, дед новорожденного и муж маленькой женщины с седыми волосами и свежим цветом лица, был человек исполинского роста. Живот, грудь, щеки, веки — все было у него тяжелым, на всем как будто лежал отпечаток самоуверенности крупного дельца, неизменного победителя в финансовых схватках. Он носил короткую черную как смоль остроконечную бородку.

Этот грузный шестидесятилетний великан окружал подчеркнутым вниманием своего отца Зигфрида Шудлера, основателя банка «Шудлер», которого в Париже во все времена называли «барон Зигфрид»; это был высокий, худой старик с голым черепом, усеянным темными пятнами, с пышными бакенбардами, с огромным, испещренным прожилками носом и красными влажными веками. Он сидел, расставив ноги, сгорбив спину, и, то и дело подзывая к себе сына, с едва заметным австрийским акцентом доверительно шептал ему на ухо какие-нибудь замечания, слышные всем окружающим.

Тут же, у колыбели, находился и другой дед новорожденного — Жан де Ла Моннери, прославленный поэт и академик. Он был двумя годами моложе своего брата Урбена и во многом походил на него, только выглядел более утонченным и желчным; лысину у него прикрывала длинная желтоватая прядь, зачесанная надо лбом; он сидел неподвижно, опершись на трость.

Жан де Ла Моннери не принимал участия в семейном споре. Он созерцал младенца — эту маленькую теплую личинку, слепую и сморщенную: личико новорожденного величиной с кулак взрослого человека выглядывало из пеленок.

— Извечная тайна, — произнес поэт. — Тайна самая банальная и самая загадочная и единственно важная для нас.

Он в раздумье покачал головой и уронил висевший на шнурке дымчатый монокль; левый глаз поэта, теперь уже не защищенный стеклом, слегка косил.

— Было время, когда я не выносил даже вида новорожденного, — продолжал он. — Меня просто мутило. Слепое создание без малейшего проблеска мысли… Крохотные ручки и ножки со студенистыми косточками… Повинуясь какому-то таинственному закону, клетки в один прекрасный день прекращают свой рост… Почему мы начинаем ссыхаться?.. Почему превращаемся в таких вот, какими мы нынче стали? — добавил он со вздохом. — Кончаешь жить, так ничего и не поняв, точь-в-точь как этот младенец.

— Здесь нет никакой тайны, одна только воля Божья, — заметил Урбен де Ла Моннери. — А когда становишься стариком, как мы с вами… Ну что ж! Начинаешь походить на старого оленя, у которого притупляются рога… Да, с каждым годом рога у него становятся короче.

Ноэль Шудлер вытянул свой огромный указательный палец и пощекотал ручку младенца.

И тотчас над колыбелью склонились четыре старика; из высоких туго накрахмаленных глянцевитых воротничков выступали их морщинистые шеи, на отечных лицах выделялись лишенные ресниц багровые веки, лбы, усеянные темными пятнами, пористые носы; уши оттопыривались, редкие пряди волос пожелтели и топорщились. Обдавая колыбель хриплым свистящим дыханием, отравленным многолетним курением сигар, тяжелым запахом, исходившим от усов, от запломбированных зубов, они пристально следили за тем, как, прикасаясь к пальцу деда, сжимались и разжимались крошечные пальчики, на которых кожица была тонка, словно пленочка на дольках мандарина.

— Непостижимо, откуда у такого малютки столько силы! — прогудел Ноэль Шудлер.

Четверо мужчин застыли над этой биологической загадкой, над этим едва возникшим существом — отпрыском их крови, их честолюбий и ныне уже угасших страстей.

И под этим живым четырехглавым куполом младенец побагровел и начал слабо стонать.

— Во всяком случае, у него будет все для того, чтобы стать счастливым, если только он сумеет этим воспользоваться, — заявил, выпрямляясь, Ноэль Шудлер.

Гигант отлично знал цену вещам и уже успел подсчитать все, чем обладает ребенок или в один прекрасный день станет обладать, все, что будет к его услугам уже с колыбели: банк, сахарные заводы, большая ежедневная газета, дворянский титул, всемирная известность поэта и его авторские права, замок и земли старого Урбена, другие менее крупные состояния и заранее уготованное ему место в самых разнообразных кругах общества — среди аристократов, финансистов, правительственных чиновников, литераторов.

Зигфрид Шудлер вывел своего сына из состояния задумчивости. Дернув его за рукав, он громко прошептал:

— Как его назвали?

— Жан Ноэль, в честь обоих дедов.

С высоты своего роста Ноэль еще раз бросил цепкий взгляд темных глаз на одного из самых богатых младенцев Парижа и горделиво повторил, теперь уже для самого себя:

— Жан Ноэль Шудлер.

С городской окраины донесся вой сирены. Все разом подняли головы, и только старый барон услышал лишь второй сигнал, прозвучавший более громко.

Шли первые недели 1916 года. Время от времени по вечерам «Цеппелин» появлялся над столицей, которая встречала его испуганным ревом, после чего погружалась во тьму. В миллионах окон исчезал свет. Огромный немецкий дирижабль медленно проплывал над потухшей громадой города, сбрасывал в тесный лабиринт улиц несколько бомб и улетал.

— Прошлой ночью в Вожираре попало в жилой дом. Говорят, погибло четыре человека, среди них три женщины, — проговорил Жан де Ла Моннери, нарушив воцарившееся молчание.

В комнате наступила напряженная тишина. Прошло несколько мгновений. С улицы не доносилось ни звука, только слышно было, как неподалеку проехал фиакр.

Зигфрид снова сделал знак сыну, и тот помог ему надеть пальто, подбитое мехом; затем старик опять уселся.

Чтобы поддержать беседу, баронесса Шудлер сказала:

— Один из этих ужасных снарядов упал на трамвайный путь. Рельс изогнулся в воздухе и убил какого-то несчастного, стоявшего на тротуаре.

Неподвижно сидевший Ноэль Шудлер нахмурил брови.

Поблизости вновь протяжно завыла сирена, госпожа де Ла Моннери манерно прижала указательные пальцы к ушам и не отнимала их, пока не восстановилась тишина.

В коридоре послышались шаги, дверь распахнулась, и в палату вошла сиделка. Это была рослая, уже пожилая женщина с поблекшим лицом и резкими жестами.

Она зажгла свечу на ночном столике, проверила, хорошо ли задернуты занавески на окнах, потушила лампу над изголовьем.

— Не угодно ли вам, господа, спуститься в убежище? — спросила сиделка. — Оно находится здесь же, в здании. Больную нельзя еще трогать с места, врач не разрешил. Быть может, завтра…

Она вынула младенца из колыбели, завернула его в одеяло.

— Неужели я останусь одна на всем этаже? — спросила роженица слабым голосом.

Сиделка ответила не сразу:

— Полноте, вы должны быть спокойны и благоразумны.

— Положите ребенка вот здесь, рядом со мной, — проговорила молодая мать, поворачиваясь спиной к окну.

В ответ на это сиделка лишь прошептала: «Тише!» — и удалилась, унося младенца.

Сквозь открытую дверь роженица успела разглядеть в синеватом сумраке коридора тележки, в которых катили больных. Прошло еще несколько мгновений.

— Ноэль, я думаю, вам лучше спуститься в убежище. Не забывайте, у вас слабое сердце, — проговорила баронесса Шудлер, понижая голос и стараясь казаться спокойной.

— О, мне это ни к чему, — ответил Ноэль Шудлер. — Разве только из-за отца.

Что касается старика Зигфрида, то он даже и не старался подыскать какое-нибудь оправдание, а сразу поднялся с места и с явным нетерпением ждал, когда же его проводят в убежище.

— Ноэль не в состоянии оставаться в комнате во время воздушных тревог, — прошептала баронесса госпоже де Ла Моннери. — В такие минуты у него начинается сердечный приступ.

Члены семьи де Ла Моннери не без презрения наблюдали за тем, как суетятся Шудлеры. Испытывать страх еще можно, но показывать, что боишься, просто непозволительно!

Госпожа де Ла Моннери вынула из сумочки маленькие круглые часики.

— Жан, нам пора идти, если мы не хотим опоздать в оперу, — проговорила она, выделяя слово «опера» и подчеркивая этим, что появление дирижабля не может ничего изменить в их вечерних планах.

— Вы совершенно правы, Жюльетта, — ответил поэт.

Он застегнул пальто, глубоко вздохнул и, словно набравшись смелости, небрежно прибавил:

— Мне еще нужно заехать в клуб. Я отвезу вас в театр, а потом уеду и возвращусь ко второму акту.

— Не беспокойтесь, мой друг, не беспокойтесь, — ответила госпожа де Ла Моннери язвительным тоном, — ваш брат составит мне компанию.

Она наклонилась к дочери.

— Спасибо, что приехали, мама, — машинально проговорила роженица, ощутив на своем лбу торопливый поцелуй.

Затем к кровати подошла баронесса Шудлер. Она почувствовала, как рука молодой женщины сжала, почти стиснула ее руку; на мгновение она заколебалась, но затем решила: «В конце концов, Жаклина мне всего лишь невестка. Раз уж уходит ее мать…»

Рука больной разжалась.

— Этот Вильгельм Второй настоящий варвар, — пролепетала баронесса, пытаясь скрыть смущение.

И посетители поспешно направились к выходу: одних гнала тревога, другие торопились в театр или на тайное свидание; впереди шли женщины, поправляя булавки на шляпах, за ними, соблюдая старшинство, следовали мужчины. Затем дверь захлопнулась, наступила тишина.

Жаклина устремила взор на смутно белевшую пустую колыбель, потом перевела его на слабо освещенную ночником фотографию: она изображала молодого драгунского офицера с высоко поднятой головой. В углу рамки была прикреплена другая, маленькая фотография того же офицера — в кожаном пальто и в забрызганных грязью сапогах.

— Франсуа… — едва слышно прошептала молодая женщина. — Франсуа… Господи, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось!

Глядя широко раскрытыми глазами в полумрак, Жаклина вся превратилась в слух; тишину нарушало лишь ее прерывистое дыхание.

Внезапно она различила далекий гул мотора, доносившийся откуда-то с большой высоты, затем послышался глухой взрыв, от которого задрожали стекла, и снова гул — на этот раз ближе.

Женщина вцепилась руками в край простыни и натянула ее до самого подбородка.

В это мгновение дверь отворилась, в нее просунулась голова с венчиком белых волос, и тень разъяренной птицы — тень Урбена де Ла Моннери заметалась на стене.

Старик замедлил шаги, потом, подойдя к кровати, опустился на стул, на котором несколько минут назад восседала его невестка, и ворчливо сказал:

— Меня никогда не занимала опера. Лучше уж я посижу здесь, с тобой… Но что за нелепая мысль рожать в таком месте!

Дирижабль приближался, теперь он пролетал прямо над клиникой.

Часть I. СМЕРТЬ ПОЭТА

Глава 1

Воздух был сухой, холодный, ломкий, как хрусталь. Париж отбрасывал огромное розовое зарево на усеянное звездами и все же темное декабрьское небо. Миллионы ламп, тысячи газовых фонарей, сверкающие витрины, световые рекламы, бегущие вдоль крыш, автомобильные фары, бороздившие улицы, залитые светом театральные подъезды, слуховые оконца нищенских мансард и огромные окна парламента, где шли поздние заседания, ателье художников, стеклянные крыши заводов, фонари ночных сторожей — все эти огни, отраженные поверхностью водоемов, мрамором колонн, зеркалами, драгоценными кольцами и накрахмаленными манишками, все эти огни, эти полосы света, эти лучи, сливаясь, создавали над столицей сияющий купол.

Мировая война окончилась два года назад, и Париж, блестящий Париж, вновь вознесся в центре земной планеты. Никогда еще, быть может, поток дел и идей не был столь стремительным, никогда еще деньги, роскошь, творения искусства, книги, изысканные кушанья, вина, речи ораторов, украшения, всякого рода химеры не были в такой чести, как тогда — в конце 1920 года. Доктринеры со всех концов света изрекали истины и сыпали парадоксами в бесчисленных кафе на левом берегу Сены, в окружении восторженных бездельников, эстетов, убежденных ниспровергателей и случайных бунтовщиков — они каждую ночь устраивали торжище мысли, самое грандиозное, самое удивительное из всех, какие только знала мировая история! Дипломаты и министры, прибывшие из различных государств — республик и монархий, — сталкивались на приемах в пышных особняках неподалеку от Булонского леса. Только что созданная Лига Наций избрала местом своей первой ассамблеи Часовой зал и отсюда возвестила человечеству начало новой эры — эры счастья.

Женщины укоротили платья и стали коротко подстригать волосы. Возведенный еще при Луи Филиппе пояс укреплений — поросшие травой валы и каменные бастионы, — в котором Париж чувствовал себя удобно целых восемьдесят лет, это излюбленное место воскресных игр уличных мальчишек, внезапно показался тесным, старинные форты сносились с лица земли, рвы засыпались, и город раздался во все стороны, заполняя огороды и жиденькие садики высокими зданиями из кирпича и бетона, поглощая старинные часовни бывших пригородов. После победы Республика избрала своим президентом одного из наиболее элегантных людей Франции; через несколько недель он стал жертвой безумия[1].

Больше чем когда-либо олицетворением Парижа в те годы считалось общество, верховным законом которого был успех; двадцать тысяч человек захватили и держали в своих руках власть и богатство, господство над красотой и талантами, но положение и этих баловней судьбы оставалось неустойчивым. Пожалуй, их можно было сравнить с жемчугом, который тогда особенно вошел в моду и мог служить их символом: встречались среди них настоящие и поддельные, отшлифованные и не тронутые резцом; нередко приходилось наблюдать, как в несколько месяцев меркла слава самого блестящего человека, а ценность другого перла возрастала с каждым днем. Но никто из двадцати тысяч не мог похвалиться постоянным, ярким, слепящим сиянием — этим подлинным свойством драгоценного камня, все они поблескивали тем тусклым, словно неживым, светом, каким мерцают жемчужины в глубинах моря.

Их окружали два миллиона других человеческих существ. Эти, видно, не родились на путях удачи либо не сумели добиться успеха или даже не пытались его достичь. Как и во все времена, они делали скрипки, одевали актрис, изготовляли рамы для картин, написанных другими, расстилали ковры, по которым ступали белые туфельки знатных невест. Те, кому не повезло, были обречены на труд и безвестность.

Но никто не мог бы сказать, двадцать ли тысяч направляли труд двух миллионов и обращали его себе на пользу, или же два миллиона, движимые потребностью действовать, торговать, восхищаться, ощущать себя причастными к славе, увенчивали избранных диадемой.

Толпа, ожидающая пять часов кряду, когда же наконец проедет королевская карета, испытывает больше радости, чем монарх, приветствующий из экипажа эту толпу…

И все же люди уходящего поколения, те, к кому старость пришла в годы войны, находили, что Париж клонится к закату вместе с ними. Они оплакивали гибель истинной учтивости и французского склада ума — этого наследия восемнадцатого века, которое, по их словам, они сохранили в неприкосновенности. Они забывали, что отцы их и деды в свое время говорили то же самое, забывали также и то, что сами прибавили многие правила к кодексу учтивости и обрели «разум» — в том смысле, в каком они теперь употребляли это слово, — лишь под старость. Моды казались им слишком утрированными, нравы — слишком вольными: то, что во времена их юности почиталось пороком, то, что они всегда либо отвергали, или уж, во всяком случае, скрывали — гомосексуализм, наркотики, изощренный и даже извращенный эротизм, — все это молодежь выставляла теперь напоказ, словно вполне дозволенные забавы; поэтому, сурово порицая современные нравы, старики не могли избавиться от некоторой доли зависти. Новейшие произведения искусства они считали недостойными этого высокого имени, новомодные теории представлялись им выражением варварства. С таким же пренебрежением относились они и к спорту. Зато с явным интересом отмечали они прогресс науки и то с любопытством и наивной гордостью, то с раздражением наблюдали, как техника все больше заполняла их материальный мир. Однако вся эта суета, утверждали они, убивает радость, и, сожалея об исчезновении привычных им, более спокойных форм цивилизации, они уверяли, окидывая взглядом окружающую жизнь, что весь этот фейерверк долго не продлится и ни к чему хорошему не приведет.

Можно было сколько угодно пожимать плечами, но их мнение было не только извечным брюзжанием стариков: между обществом 1910 года и обществом 1920 года легла более глубокая, более непроходимая пропасть, нежели между обществом 1820 года и обществом 1910 года. С Парижем произошло то, что происходит с людьми, о которых говорят: «Он в одну неделю постарел на десять лет». За четыре года войны Франция состарилась на целый век; возможно, то был последний век великой цивилизации, вот почему ненасытная жажда жизни, отличавшая в те годы Париж, напоминала лихорадочное возбуждение чахоточного.

Общество может быть счастливым, хотя в недрах его уже таятся симптомы разрушения: роковая развязка наступает позднее.

Точно так же общество может казаться счастливым, хотя многие его члены страждут.

Молодые люди возлагали на старшее поколение ответственность за все уже возникшие или еще только надвигавшиеся беды, за трудности нынешнего дня, за смутные угрозы грядущего. Старики, некогда входившие в число двадцати тысяч или еще остававшиеся в числе этих избранных, слышали, как им предъявляют обвинения в преступлениях, в которых, по их мнению, они вовсе не были повинны: их упрекали в эгоизме, в трусости, в непонятливости, в легкомыслии, в воинственности. Впрочем, и сами обвинители не выказывали большого великодушия, верности убеждениям, уравновешенности. Но когда старики отмечали это, молодые вопили: «Ведь вы сами сделали нас такими!»

И каждый человек, словно не замечая сияния, исходившего от Парижа, следовал по узкому туннелю собственной жизни; он напоминал прохожего, который, видя перед собой лишь темную полоску тротуара, не обращает внимания на гигантский ослепительный купол, раскинувшийся над ним и освещающий окрестность на несколько миль вокруг.

Глава 2

Задыхаясь, с трудом перемещая свою огромную тушу, мамаша Лашом поднялась по лестнице метро и застыла посреди вокзальной площади.

— Да ты потише, Симон, — прохрипела она. — Мне за тобой не угнаться. Тебе, понятно, не терпится меня спровадить… Но ты все-таки не забывай, у меня ноги-то опухли.

От холода щеки у нее покрылись красными пятнами. Глаза были скрыты набухшими веками, из-под усатой верхней губы вырывались клубы молочно-белого пара и медленно расплывались в морозном воздухе.

Симон поставил чемодан на асфальт и протер очки.

Вокруг них носильщики в синих халатах катили груженые тележки, суетливые пассажиры, кутаясь в пальто, переговаривались, подзывали такси. Автомобили в три ряда стояли вдоль тротуара, и свет, падавший сквозь стеклянный навес вокзала, играл на их никелированных частях.

— Вот, дожила до старости, — продолжала мамаша Лашом, — и в первый раз попала в Париж. А только уж больше не приеду сюда до самой смерти. Замучилась! Везде лестницы: у тебя лестница, в гостинице лестница, в метро лестница — везде… Бедные мои ноги!

Она возвышалась, как гора, равнодушно взирая на окружавшую ее вокзальную суматоху. Была вся в черном. Черное платье, ниспадавшее до пят, и почти такое же длинное черное пальто облекали громадное бесформенное тело; на плечах — черный платок. Даже серьги в ушах были черные — из черного дерева. Голову этого монумента украшала плоская шляпа, напоминавшая маленький венок из черного бисера, какие иногда возлагают на гроб.

Какой-то малыш, которого мать тащила за руку, с изумлением уставился на эту огромную старуху, зацепился ногой за ее чемодан, получил подзатыльник и заревел.

— Пора идти, мать, — проговорил Симон, едва сдерживая раздражение. — Приготовь билет.

Узкоплечий Симон ростом был ниже матери; его курносое лицо скрашивал очень высокий лоб.

Старуха наконец сдвинулась с места, заколыхалась ее грудь, заколыхались бедра.

— Если бы твоя жена захотела, — проговорила она, — я могла бы остановиться у вас. Не было бы лишних расходов и не так бы я уставала.

— Но ведь ты сама видела, какая у нас теснота, — ответил Симон Лашом. — Где, по-твоему…

— Ну, понятно, понятно… А только ты меня не разубедишь. Да уж все равно отцу скажу, что ты счастлив и живешь хорошо… О твоей жене упоминать не стану… По правде сказать, не люблю я твою жену.

Симону хотелось крикнуть: «Да я и сам не люблю ее, даже не знаю, почему я на ней женился!..» Толпа со всех сторон стискивала его, тесно прижимала к матери. Старуха заняла весь проход, где стоял контролер; приподняв подол платья, она неторопливо рылась в кармане нижней юбки, отыскивая билет. Даже ее «воскресный» наряд сохранил запах навоза и прокисшего молока. Симон невольно отодвинулся.

Наконец они вышли на перрон. Паровоз пассажирского поезда тяжело пыхтел, пар из трубы стлался над асфальтом. Окутанная этим теплым белым туманом, мамаша Лашом снова остановилась и сказала:

— И все-таки обидно! Сколько мы жертв ради тебя принесли. Неужели ты не чувствуешь себя счастливым?

— Я вам сто раз говорил, что вы не шли ради меня ни на какие жертвы! — вспылил Симон. — Учился я на грошовую стипендию и чуть не подыхал с голоду. Ведь вы за всю мою жизнь не дали мне ни одного су… Впрочем, нет: когда я уходил на военную службу, отец с важным видом вручил мне пятифранковую монету… И это все… Даже во время войны ты ни разу не прислала мне посылку…

— А как знать-то было наверняка, дойдет ли посылка? Тебя ведь могли убить, что тогда? Пропадай, значит, посылка?

Симон покачал лобастой головой. Гнев его стихал, натыкаясь на эту вязкую, непроницаемую, извечную преграду. Стоит ли говорить? Запах смазочного масла, дыма и сажи, вырывавшейся из паровозной трубы, еще более ощутимый запах прокисшего молока, тяжесть чемодана, топот спешивших людей, вид этой старухи, доводившейся ему матерью, чувство собственного унижения, оттого что он снова дал втянуть себя в бессмысленный, бесконечный спор, — все было ему противно. А холод, пронизавший его на улице, точно тисками, сжимал виски.

— Да ты на меня не сердись, — продолжала мать, — мы очень даже гордимся тобой. Что правда, то правда. Когда ты задумал учиться, мы ведь не препятствовали. Мы тебя содержали до четырнадцати лет, из последних сил выбивались… Ты же хорошо знаешь, сколько в ту пору за поденщину платили батраку — пятьдесят, а то и пятьдесят пять су… А потом ты уехал, как раз когда в возраст вошел и мог бы отрабатывать свой хлеб. А теперь вот ты живешь хорошо, одеваешься так, как ни твой отец, ни я никогда не одевались…

Она бросила взгляд, в котором сквозили и уважение и упрек, на самое обыкновенное пальто сына, на его синие брюки, уже начавшие пузыриться на коленях.

— …Так уж ты постарайся посылать нам деньжат, если можешь, конечно. Все ж таки будет подспорье нам, а главное — твоему бедному брату, ведь мы должны о нем заботиться, ты же знаешь, в каком он состоянии.

— Как ты можешь просить меня об этом?! — возмутился Симон. — Тебе отлично известно, что я с трудом свожу концы с концами, я даже не знаю, удастся ли мне оплатить издание моей диссертации. А вам, слава богу, на жизнь хватает. У вас земли больше, чем вы в силах обработать, и вы бы давно разбогатели, не будь отец таким пьяницей. Зачем же… Зачем попрошайничать?! — снова взорвался он.

Мамаша Лашом приподняла свои дряблые веки, уставилась на сына круглыми тусклыми глазами. Симон подумал, что сейчас на эту великаншу нападет приступ ярости, которая в детстве наводила на него ужас. Но нет, возраст смягчил нрав старухи, годы сделали свое. Она не хотела ссориться с сыном.

— Я ему свое, а он свое, — сказала она со вздохом. — Не понимаем мы больше друг друга. Раз уж ты надумал избрать себе легкое ремесло, пошел бы лучше в священники. Тогда б ты не стал для нас таким чужаком.

Боясь окончательно возненавидеть мать, Симон заставил себя подумать о том, что он, быть может, никогда больше ее не увидит. И поступил как хороший сын, как сын, который, несмотря ни на что, почитает родителей и оказывает им всяческое внимание: он предложил старухе руку, чтобы ей легче было идти.

— Это только городские дамочки под ручку с мужчинами ходят, — запротестовала она. — Я всю жизнь ходила сама, без посторонней помощи и своей привычки не оставлю до гробовой доски.

Размахивая руками, она тяжело двинулась дальше и не произнесла больше ни слова, пока не уселась в вагон. Со стоном вскарабкалась она по ступенькам. Симон устроил мать на жесткой скамье, а чемодан положил в сетку.

— Никто там не тронет? — спросила старуха, с опаской глядя вверх.

— Нет, нет.

Мать посмотрела на вокзальные часы.

— Осталось еще двадцать минут, — пробормотала она.

— Мне пора идти, — проговорил Симон, — я и так уже опоздал.

Наклонившись, он едва прикоснулся губами к ее поросшей седыми волосками щеке.

Толстые, заскорузлые пальцы мамаши Лашом впились в запястье сына.

— Не вздумай только снова исчезнуть лет на пять — ведь ты так обычно делаешь, — проговорила она глухо.

— Нет, — ответил Симон. — Как только дела позволят, обязательно приеду к вам в Мюро. Обещаю тебе.

Мать все не выпускала его руки.

— А все-таки, — сказала она, — посылай ты нам кой-когда деньжат, хоть самую малость… Мы тогда по крайности будем знать, что ты о нас изредка вспоминаешь…

Когда Симон пошел по перрону к выходу, старуха даже не поглядела ему вслед. Она уже погрузилась в свои мысли, потом вытащила из-под верхней юбки желтый платок и, скомкав его, приложила к глазам.

Глава 3

На улице Любека под окнами небольшого особняка был настлан толстый слой соломы, чтобы заглушить шум колес. Обычай расстилать солому перед жилищем знатных людей, пораженных тяжелым недугом, уходил в прошлое вместе с лошадьми; он сохранился лишь в обиходе нескольких старинных семей как торжественный обряд — предвестник близких похорон.

С минуту помедлив, Симон Лашом нажал чугунную кнопку звонка.

Возле дома стоял большой черный автомобиль с тускло светившими фарами; неподалеку, разминая ноги, прохаживался шофер.

Входная дверь отворилась. Старый слуга согнулся в поклоне при виде молодого человека.

В то же мгновение на лестничной площадке показалась Изабелла, племянница поэта.

— Идите скорее, господин Лашом, — проговорила она, подбирая упавшую на лоб прядь волос. — Он вас ждет.

Изабелле д’Юин было лет тридцать. На ней было темное шерстяное платье. Ее смуглое некрасивое лицо с острым подбородком осунулось от усталости, под глазами залегли глубокие тени.

Симон бросил на стоявший в передней огромный ларь в стиле Возрождения свое серое пальто с помятыми отворотами; тут уже лежали дорогие пальто, подбитые черным шелком, и шубы с воротниками из выдры, украшенные ленточкой Почетного легиона или розетками других орденов. Лашом торопливо протер очки.

Сквозь полуоткрытую дверь маленькой гостиной он разглядел двух важных худых стариков; они сидели, вытянув длинные ноги в остроносых ботинках.

— Он в полном сознании и сохранил ясность ума, — сказала Изабелла, поднимаясь по лестнице впереди Симона.

Достигнув второго этажа, они прошли через рабочий кабинет, где Симону так часто приходилось сидеть; тут было много китайских вещиц: шкатулки, шкафчики, ширмы красного лака с причудливыми черными цветами; повсюду лежали книги — роскошные фолианты соседствовали с брошюрами, запылившиеся, истрепанные тома перемежались с новенькими, еще не разрезанными, валялись стопки каких-то бумаг и гравюры. Две большие увядшие хризантемы, должно быть, стояли уже несколько дней, ибо вода в вазе помутнела.

В соседней комнате умирал поэт Жан де Ла Моннери.

Его спальня была обставлена в стиле ампир; бархатная обивка мебели, тяжелые портьеры и гардины были блекло-желтого цвета, кусок шелка того же цвета служил абажуром для лампы в изголовье кровати и смягчал свет. На мраморной доске комода высился бюст поэта, выполненный в 1890 году Ривольта́; формовщик придал материалу вид бронзы, но ссадина на носу отсвечивала белым, и становилось ясно, что бюст гипсовый. Стоявшие на камине большие часы в мраморном футляре звонко отсчитывали секунды. До самой последней минуты, пока поэта не одолела болезнь, он работал у себя в спальне; стоявший возле окна ломберный столик с инкрустацией был завален листами бумаги, письмами, книгами.

В комнате царил застоявшийся запах болезни и старости, восточного табака, росного ладана для ингаляций, испарявшегося спирта, сладковатых микстур — запах одновременно едкий и приторный; воздух был нагрет раскаленными металлическими шарами, нарочно положенными в камин.

На широкой кровати со столбиками, украшенными бронзовыми кольцами, неподвижно лежал Жан де Ла Моннери. Глаза его были закрыты, под спину подложены подушки. Кожа на лице приобрела лиловатый оттенок, впалые щеки поросли седой щетиной, издали напоминавшей рассыпанную соль. По белой подушке извивалась длинная прядь волос, обычно покрывавшая лысое темя, из влажного воротника ночной сорочки выступала изборожденная глубокими морщинами худая шея. Простыни были скомканы.

Человек лет шестидесяти, в щегольском смокинге, с надменным и самодовольным выражением лица и тронутыми сединой волосами, гладко выбритый и румяный, сжимал пальцами запястье больного, не отрывая глаз от бегущей секундной стрелки на своих золотых часах.

Когда Симон приблизился к кровати, Жан де Ла Моннери приподнял веки. Блуждающий взгляд его серых глаз (левый глаз косил) остановился на вошедшем.

— Друг мой… как мило с вашей стороны, что вы навестили меня, — глухо произнес поэт; хриплое дыхание с шумом вырывалось из его груди.

Как всегда учтивый, он захотел представить посетителей друг другу:

— Господин Симон Лашом, молодой, но необыкновенно талантливый ученый…

Человек в смокинге и тугом крахмальном воротничке слегка кивнул головой и произнес:

— Лартуа.

— Нынче утром — исповедник, — задыхаясь проговорил поэт, — вечером — вы, мой врач и верный друг, а вот теперь — мой ученик и, я бы сказал, мой снисходительный критик… А сверх того возле меня неутомимо бодрствует добрый ангел, — прибавил он, обращаясь к племяннице. — Чего еще может пожелать умирающий?

Он вздохнул. Жилы на его шее напряглись.

— Полно, полно, все обойдется. Теперь, когда жар спал… — проговорил Лартуа, и в его голосе зазвучали профессионально бодрые интонации, не вязавшиеся с выражением лица. — Вы еще нас удивите, дорогой Жан!

— Масло в лампаде иссякло, — прошептал поэт.

В комнате на мгновение наступило молчание, слышно было только, как отсчитывает секунды стрелка мраморных часов.

Сиделка-монахиня, подобрав кверху и заколов булавкой края своего огромного чепца, кипятила в ванной комнате шприцы.

Левый глаз умирающего вопросительно уставился на Симона.

Вместо ответа молодой человек извлек из кармана пачку типографских оттисков.

— Когда она выйдет в свет? — спросил Жан де Ла Моннери.

— Через месяц, — ответил Симон.

Смешанное выражение гордости и печали появилось в глазах поэта и на мгновение оживило синюшное лицо.

— Этот юноша, — обратился он к врачу, — посвятил моему творчеству свою докторскую диссертацию… всю целиком… Послушайте, Лартуа, я себя прекрасно чувствую, отправляйтесь на свой званый обед. Славная вещь эти обеды! А потом, когда я уже буду…

Затянувшаяся пауза стала невыносимой.

— …вы по праву займете освобожденное мною кресло, — закончил поэт.

Профессор Лартуа, член Медицинской академии, который в лице Жана де Ла Моннери терял одного из наиболее надежных своих сторонников при ближайших выборах во Французскую академию, огляделся вокруг и пожалел, что эти слова, прозвучавшие как торжественное напутствие, были произнесены почти без свидетелей. И он впервые обратил внимание на дурно одетого молодого человека с непропорционально большой головой, стоявшего рядом с ним и близоруко щурившего глаза, скрытые стеклами очков в металлической оправе; словно приглашая всех разделить свое восхищение умирающим, Лартуа бросил на невзрачного посетителя взгляд, означавший: «Какой удивительный ум, не правда ли? Какая возвышенная душа! И это в преддверии смерти!»

Он издал короткий смешок, как будто речь шла об обычной шутке.

— Оставляю вас в обществе вашей славы, — произнес он, дружески положив руку на плечо Симона. — Я заеду еще раз в одиннадцать часов.

И Лартуа вышел в сопровождении Изабеллы.

Длинными пальцами в темных пятнах Жан де Ла Моннери перебирал пачку оттисков.

— Как трогательно!.. Как трогательно!.. — прошептал он.

Вновь он медленно перевел взгляд на молодого человека, потом глаза умирающего затуманились.

— Как прекрасно это звучит: слава, — едва слышно произнес он.

Глава 4

Лартуа спускался по лестнице слегка подпрыгивающей походкой, высоко подняв голову.

— Доктор, сколько ему еще осталось жить? — вполголоса спросила Изабелла, взглянув на профессора блестящими от слез глазами.

— Все зависит вот от этого, — ответил Лартуа, прикасаясь к левой стороне груди, — но, полагаю, можно говорить лишь о нескольких часах… Ведь сегодня он уже дважды терял сознание…

Они вошли в маленькую гостиную. Урбен и Робер де Ла Моннери поднялись им навстречу.

— Я могу только повторить вам то, что сейчас говорил Изабелле, — сказал Лартуа. — Роковой исход может наступить в любую минуту. Воспаление легких удалось приостановить, однако сердечная мышца… сердечная мышца… Наступают минуты, когда наша несовершенная наука уже не в силах ничего сделать. Если речь идет о таком необыкновенном человеке и друге, то это поистине ужасно… Дорогая девочка, не найдется ли у вас листка бумаги?

— Для рецепта? — спросила Изабелла.

— Нет, для бюллетеня о состоянии здоровья.

Братья умирающего молчали. Маркиз дважды или трижды покачал головой, окаймленной венчиком белых волос.

Генерал Робер де Ла Моннери, самый младший из четырех братьев Ла Моннери, подышал на красную розетку, украшавшую лацкан его сюртука, словно хотел сдуть пылинку.

Лартуа писал: «Вечерний бюллетень».

Внезапно рука его остановилась. В глазах вспыхнули два странных ярких и неподвижных огонька: Изабелла склонилась над столом, ее немного низкая грудь отчетливо вырисовывалась под шерстяным джемпером, утомленное тело издавало слабый аромат. Лартуа попытался заглянуть в глаза Изабелле, но она, всецело поглощенная горем, этого не заметила.

Присутствующим казалось, что Лартуа размышляет. Два неподвижных огонька медленно погасли, и врач продолжал выводить своим убористым и острым почерком: «Работа органов дыхания значительно улучшилась. Наблюдается частичная сердечная недостаточность. Прогноз пока неясен».

«Это удовлетворит всех, — подумал он, — профанов и моих коллег. Смерть не покажется неожиданной…»

Он подписался: «Профессор Эмиль Лартуа».

Постоянно видя свою фамилию в газетах, когда речь шла о знаменитых людях, находившихся на смертном одре, он чувствовал, что и сам становится знаменитым.

Лартуа направился в переднюю, надел шубу, поданную лакеем, натянул на красивые холеные руки замшевые перчатки и направился к черному лимузину, стоявшему у подъезда.

Несколько минут спустя сиделка прошла по длинному коридору и постучала в дверь, которая вела на половину госпожи де Ла Моннери. Не услышав ответа, она постучалась вторично.

— Войдите, — раздался нетерпеливый голос.

Госпожа де Ла Моннери сидела за столом, на котором лежали цветные карандаши и стояли баночки с красками, и лепила из хлебного мякиша куколок, а затем одевала их в платья из серебряной бумаги. Ее бархатный, подбитый ватой халат ниспадал на пол. Пышные седые волосы были чуть подкрашены слабым раствором синьки.

— Слушаю вас, сестра, — сказала она. — Говорите громче.

— Сударыня, ваша племянница поручила мне… — начала монахиня.

— Ах, моя племянница? — произнесла старая дама, резко передернув плечами.

Выслушав монахиню, госпожа де Ла Моннери заявила с каменным выражением лица:

— При жизни он легко обходился без меня, отлично обойдется и перед смертью. Он причинил мне немало огорчений.

Затем добавила:

— Дочь уже предупредили?

— Да, сударыня, утром ей послали телеграмму.

— Значит, все идет как полагается, — заключила супруга поэта.

И она возвратилась к своим танцовщицам и пастушкам величиною с ноготок.

А в это время на первом этаже, в кухне, сидел, уронив руки на колени, старый лакей, в тот день облачившийся в поношенные брюки хозяина дома. Он то и дело вставал и подходил к приглушенно звонившему телефону (в аппарат был предусмотрительно заложен лоскут материи) или отпирал входную дверь, чтобы впустить запоздалого посетителя, желавшего оставить визитную карточку и осведомиться о состоянии больного. Эти ночные визиты были последним отблеском полувековой литературной славы Жана де Ла Моннери.

Заплаканная кухарка готовила легкий ужин — «ведь не могут же братья господина графа сидеть всю ночь без еды!»

Старый Урбен сказал, обращаясь к собравшимся в маленькой гостиной:

— Как быть с похоронами? Трудно принять в замке Моглев столько людей. И помимо всего прочего, это слишком далеко.

— У д’Юинов есть фамильный склеп на Монмартрском кладбище, так будет проще. Думаю, что Жюльетта не станет возражать, — откликнулся генерал.

Генерал был ранен на войне, одно колено у него не сгибалось, и он сидел, вытянув перед собой прямую, как палка, ногу.

Наступило молчание, слышались только шаги сиделки, возвращавшейся по коридору от графини.

Затем старший из братьев произнес:

— Не по душе мне это кладбище.

— Но ведь его оставят там лишь на время! — заметил младший Ла Моннери.

Глава 5

Жан де Ла Моннери чувствовал, что очки слегка давят на переносицу. Все его ощущения были теперь приглушены.

Лишь одно оставалось отчетливым и единственно важным: казалось, чья-то невидимая рука забралась в грудь под левую ключицу и не переставая сжимает сердце. Он чувствовал, как отчаянно трепещет его жизнь, зажатая этой рукой и ниоткуда не получающая помощи.

Перед ним на пюпитре, придвинутом к самым глазам, лежала печатная диссертация: «Жан де Ла Моннери, или Четвертое поколение романтиков».

В последний раз он вдыхал столь хорошо знакомый запах чуть влажной бумаги и свежей типографской краски, но запах этот казался больному скорее далеким воспоминанием, а не реальностью; рука его медленно перелистывала страницы — их было по шестнадцати в каждой пачке, составлявшей печатный лист. Взгляд скользил по ровным строкам; умирающий как будто хотел проникнуть в приговор грядущего. В его слабеющем мозгу это слово «грядущее» проносилось, подобно комете, которая оставляет светящийся след над беспредельными, темными, еще бесформенными материками.

Он понимал, что подошел к самому краю бездны по имени Небытие. Ей суждено навеки поглотить его, и от личности поэта Ла Моннери на земле останется лишь то, что смогут сохранить труды, подобные этой диссертации, — беглое изображение, плоское, как офорт, безжизненное, как гипсовый бюст, лживое, как история.

Неизбежная узость, ограниченность всякого исследования с особой силой заставила его почувствовать всю безмерность того, что должно было уйти вместе с ним. Сколько раз его наполняли восторгом внезапные и яркие озарения, сколько раз его мысль, блуждая по бесконечным лабиринтам, казалось, вот-вот отыщет ответ на извечные вопросы и сколько раз с таким трудом обретенная уверенность неумолимо исчезала! И теперь вся жизнь ума и души, какую не выразишь словами, должна была безвозвратно исчезнуть, раствориться без остатка во Вселенной. А постоянное, почти врожденное удивление, вызываемое мыслью о том, что мир столь велик, а человеческие деяния столь ничтожны! Кому дано воссоздать все это?

Только он один мог бы сказать, чем и как жил, к каким источникам припадал. Только он один знал, что принадлежит к числу тех немногих людей, которые отважились дойти до крайних пределов, огражденных невидимой стеной; он, Жан де Ла Моннери, почти каждый день натыкался на преграду из черного мрамора, замыкающую область сознания, подолгу бродил вдоль этой стены в поисках выхода, пытался взбираться на нее, заглянуть в сферу бесконечного…

«Именно благодаря этим мгновениям, — подумал он, — я и стал великим человеком, да, только благодаря им… Не случайно бывали ночи, когда я терял сознание за письменным столом».

И все же — вопреки этим мыслям — он созерцал сквозь очки свой образ с тихой, снисходительной улыбкой, с невольным удовольствием, какое испытывает каждый человек, глядя на свой портрет.

И как сквозь слой ваты, донесся до него собственный голос:

— Отлично, отлично… Просто поразительно.

Стеснение в груди на минуту ослабело, словно рука, сжимавшая сердце, пошевелила онемевшими пальцами, затем безжалостные тиски сомкнулись еще сильнее.

«Не надо думать так напряженно, — сказал себе умирающий, — не надо доходить до черной стены…»

Он продолжал перелистывать страницы диссертации, и имя, дата или заглавие стихотворения то и дело вызывали в памяти далекое прошлое. Перед его мысленным взором внезапно вставали воспоминания, ранее скрытые, погребенные под глубоким слоем жизненных впечатлений.

Жан де Ла Моннери вновь видел юношу в светлых панталонах и вышитом жилете; юноша этот обожал верховую езду, отлично фехтовал и презирал все окружающее. Дальнейшая жизнь подтвердила, что он был прав в своем презрении! Юноша надевал по вечерам сорочки с накрахмаленным, плоеным жабо и курил длинные итальянские сигары с воткнутыми в них соломинками, часто бывал у Лекона де Лиля и чувствовал себя в силах создать великое произведение, способное жить в веках. До сих пор еще в ящике комода, на котором стоял его бюст, хранились две или три сорочки тех времен, они уже давно стали ему тесны и совсем пожелтели!

На озеро, как лист, слетает с ветки птица…

Поэт почувствовал гнев и отвращение: этой строкой, бросившейся ему в глаза, когда он переворачивал страницу, начиналось стихотворение, принесшее двадцатичетырехлетнему юноше славу. «В то время, — писал Лашом, — еще можно было стать известным, написав лишь одно стихотворение». Да, именно оно и вошло во все антологии, его читали на всех литературных утренниках, приводили в письмах все поклонницы, комментировали все салонные льстецы. Неужели он, Жан де Ла Моннери, за целую жизнь не написал ничего более важного, более значительного? Неужели все девять томов его поэтических произведений были столь невесомы, что можно было беспрестанно, на протяжении всего жизненного пути и вплоть до самой могилы ссылаться все на те же тридцать небрежно написанных стихотворных строк, которые ныне даже он сам больше не считал дерзкими? Теперь они представлялись ему попросту старомодными. О ленивая публика, упрямо признающая лишь творения юности! О скупцы, не желающие вновь выражать свой восторг!

Да и сюжет этого стихотворения был позаимствован у Сюлли-Прюдома. Как-то раз они беседовали после обеда. Сюлли рассказывал о замыслах, роившихся в его голове, и Ла Моннери на лету подхватил высказанную им идею. Заметил ли кто-нибудь заимствование? Да, Лашом указывал на близость темы, но, по его словам, автор «Напрасной нежности» был вдохновлен Жаном де Ла Моннери и в том же году обратился в своем творчестве к центральной теме стихотворения «На озеро, как лист…».

Сюлли-Прюдом… Сперва друг, затем раздраженный соперник, почти враг… Что пользы восстанавливать истину? Он, Ла Моннери, ничем ему не обязан.

— У этого Лукреция буржуазии не имя, а какое-то нелепое младенческое прозвище, — чуть слышно прошептал умирающий.

Он чувствовал, что ему не следует раздражаться — боль под ключицей становилась от этого сильнее.

И все же, прочтя название главы «Предшественник символистов», он не мог удержаться от возмущенного жеста — казалось, он одним взмахом руки отметает всех своих последователей, затем он презрительно произнес:

— Все это эпигоны!

С жадностью биографа Симон Лашом напряженно прислушивался к словам, которые слетали с уже посиневших губ поэта, и молча повторял их про себя, чтобы не забыть.

Но вот взгляд Жана де Ла Моннери привлекло приведенное целиком стихотворение, заглавием которому служило короткое посвящение: «Моей подруге, 16 января 1876 года». Серые глаза долго, так долго не отрывались от этих строк, что Симон подумал: «Должно быть, старик задремал». Но нет, сквозь стекла очков был виден напряженный взор поэта, он тщетно пытался проникнуть в прошлое и вырвать оттуда лицо или имя. Ведь если тут вместо заголовка поставлена дата, значит, он желал увековечить какой-то знаменательный день… Ему так хотелось вспомнить какую-либо примету: распущенные волосы, аромат духов, адрес — хоть что-нибудь. Но все было напрасно: сохранилась лишь дата — больше ничего. Какая досада!.. Семьдесят шестой год… Год, когда у него было… четыре любовницы. Еще до связи с Кассини или в самом начале этой связи… Теперь Кассини со всеми ее воплями, неистовыми сценами, драмами казалась ему такой чужой, далекой, неживой, словно он никогда и не был с нею близок… Во всяком случае, это происходило задолго до его брака с Жюльеттой, брака по рассудку, на котором настоял Урбен… «Если ты будешь продолжать в том же духе, — сказал ему старший брат, — у тебя скоро не останется ни гроша. Самое лучшее для тебя — жениться на этой крошке, Жюльетте д’Юин». Тысяча восемьсот семьдесят шестой — великолепный год! Ему было тогда тридцать лет.

Умирающий снова вернулся к действительности.

— Сколько вам лет, Симон? — глухо спросил он.

— Тридцать три.

Старик вздохнул. Он почти не различал в полумраке Изабеллу и сиделку, которые неслышно двигались по комнате.

В это мгновение смотревший на него Симон с завистью подумал: «В моем возрасте Ла Моннери был уже знаменит, успел немало создать, и все женщины поклонялись ему». И в утешение сказал себе: «Я принадлежу к числу людей, к которым известность приходит поздно».

— У меня недостанет времени… — прошептал старый поэт, грустно покачав головой.

Симон и Изабелла решили, что речь идет о чтении диссертации.

— Вы устали, дядюшка? — спросила Изабелла. — Я уберу…

— Нет, нет, не то, — проговорил умирающий, ухватившись за пюпитр. — Нет… Симон, прошу вас… мои бумаги, мои черновики… заклинаю вас… никаких писем раньше чем через пятьдесят лет.

В глубоком волнении Симон молча наклонил голову в знак согласия. Изабелла отвернулась, по ее лицу ручьем текли слезы. Найдя какой-то предлог, она поспешила выйти из комнаты: у нее не было сил наблюдать эту агонию при полном сознании.

Воспользовавшись тем, что племянница вышла, а сиделка чем-то занята в ванной, старик шепнул Симону:

— …чем писать.

Симон подал ему листок бумаги и свою авторучку, невольно подумав при этом: «Жан де Ла Моннери напишет свои последние строки моей ручкой».

Перо плохо слушалось поэта. Неразборчивым почерком, царапая бумагу, он с трудом вывел: «Я Вас очень любил». Поставив вместо подписи большую букву «Ж», старик дрожащими руками сложил листок, написал на нем: «Госпоже Этерлен» — и вручил записку Симону, улыбнувшись ему, как сообщнику: поэт даже не указал адреса.

— Благодарю, — прошептал он.

Заметив, что племянница вернулась в комнату, он вновь устремил взор на пюпитр.

На пепелище чувств какой-то голос тайный…

Умирающий совсем обессилел, и теперь буквы прыгали у него перед глазами, слова казались темными пятнами на белой бумаге, и все же какое-то чутье помогло ему разобрать собственные стихи, написанные почти полвека назад:

На пепелище чувств какой-то голос тайный

Зовет вернуться нас, отбросив бремя лет,

Вернуться для того, чтоб этот час печальный

Когда-нибудь тебя порадовал, поэт…

Значит, уже в то время он сознавал…

И внезапно в его мозгу будто вспыхнуло пламя. Мысли путались, и вместе с тем ему казалось, что еще никогда в жизни он так ясно не понимал, так логично не мыслил, хотя в действительности это ощущение было лишь иллюзией, миражем; в памяти всплывали различные образы и впечатления, переплетаясь и дополняя друг друга; тут было все: и ученик коллежа иезуитов в форменной курточке, и молодой человек в вышитом жилете, и Виктор Гюго, стоящий на площади Вогезов, с лицом, обрамленным библейской бородой, и ночные обмороки за письменным столом, и вопли Кассини, и уверенность в том, что творец всегда выше своего творения — мысль, помогавшая примириться с Богом… Он видел толпу на Брюссельской площади, слышал громовой гул аплодисментов и как будто различал вдали очертания того произведения, которое он вечно провидел, по сравнению с которым все его стихотворения и поэмы показались бы лишь капителями колонн и барельефами будущего храма; это совершенное творение ответило бы на все вопросы, возвышалось бы, подобно высокой башне, позволяющей заглянуть в бесконечность, явилось бы ключом от потайной двери в черной стене; после него можно было бы и не создавать ничего больше… А между тем огненная рука продолжала сжимать его сердце, он смутно угадывал очертания материков будущего, но сами они были теперь невидимы в кроваво-красном сиянии бесчисленных звезд; перед глазами плясали узкие языки пламени, перевивавшиеся, как золотые нити, которыми был расшит его мундир академика, — нет, то были скорее горящие фитили; затем перед ним возникло какое-то гигантское дерево с золотой листвой… Но вот все это стремительно рухнуло, рассыпалось мириадами искр. То, что происходило в его лихорадочно пылавшем мозгу, можно было сравнить со зрелищем горящего театра, на сцене которого актер торопится исполнить все свои роли подряд!

Уже несколько минут старик метался, произнося невнятные фразы; наконец Симон уловил:

— Сколько безвозвратно утраченных мыслей приходится на одну уцелевшую!

Затем прозвучали слова:

— Сон Орфея…

А потом стихотворная строка:

…Превыше всяких благ божественный покой.

Старая машина по изготовлению александрийского стиха сработала сама собою, перед тем как навсегда остановиться.

Сиделка приблизилась к кровати и сделала умирающему укол.

Он вытянулся и замер. И уже не заметил, как убрали пюпитр, — теперь туман расстилался у самых его глаз.

Таинственная рука под левой ключицей разжалась, он уже почти не ощущал боли. Но нельзя было допустить, чтобы боль вовсе ушла. Ведь жизнь уходила вместе с нею, и умирающий в отчаянии ждал, когда же вернется боль. Ему хотелось кашлянуть, но он не решался, боясь потерять сознание, и предпочитал хрипло дышать, ибо эти хрипы, как ни были они мучительны, все же свидетельствовали о том, что он еще живет.

Ему казалось, что его чувства, речь, ход мыслей, память держатся теперь на тонкой ниточке — тонкой, как паутинка кокона. Одно неосторожное движение, одна слишком упорная мысль — и паутинка оборвется.

А тогда хрупкие частицы жизни разлетятся в разные стороны, как разлетаются колосья внезапно развязанного снопа; тогда все эти невидимые и невесомые колесики станут бесшумно вращаться в различных направлениях, не касаясь друг друга. Пожар в его мозгу потух, оставался лишь пепел, и одно дуновение могло развеять его.

Жан де Ла Моннери снова услышал свой тихий голос:

— У меня недостанет времени закончить…

Он знал: ему уже не дано увидеть, как распахнется дверь в черной стене.

Нестерпимо хотелось спать…

Чья-то рука коснулась его лица, и он почувствовал, что очки уже не давят на переносицу.

Глава 6

Братья поэта вошли в комнату и сели поодаль. Генерал незаметно зевнул, посмотрел на часы, подул на розетку ордена.

При их появлении Симон поднялся, освобождая место у постели, но Урбен движением руки остановил его и прошептал:

— Сидите, сидите.

Каждый раз, когда умирающий, не приходя в себя, начинал хрипеть, все поднимали головы, но сиделка отрицательно качала головой, давая понять, что это еще не конец.

Внезапно в начале одиннадцатого поэт приподнялся на своем ложе. Рука его скользнула по простыне, нащупала руку Симона и вцепилась в нее. Лицо старика побелело. Косящие глаза блуждали, один глаз смотрел прямо на Симона, но, должно быть, не видел его. Казалось, умирающий движется к пропасти, не будучи в силах остановиться. Потом в горле у него заклокотало, он всхлипнул, и голова запрокинулась.

Сиделка схватила шприц и вонзила иглу в уже бездыханное тело.

Симон не мог бы сказать, сколько времени он неподвижно созерцал остановившиеся серые глаза, видневшиеся из-под полуприкрытых век. Внезапно в силу какой-то необъяснимой мимикрии он почувствовал, что и у него самого сердце забилось слабее, на мгновение ему даже показалось, будто он теряет сознание. Симон Лашом заставил себя несколько раз глубоко вздохнуть.

Он подумал, что именно ему следует закрыть глаза умершему, ведь именно к нему, Симону Лашому, был обращен последний, так и оставшийся неразгаданным призывный взгляд поэта. Со всей доступной ему почтительностью он собрался выполнить свой долг. Но из широкого белого рукава сиделки тут же высунулись два загрубевших коротких пальца, и она быстрым, привычным движением прикрыла покойному веки. Затем монахиня осенила себя крестом, тяжело опустилась на колени, и некоторое время в комнате не слышно было ничего, кроме тиканья часов на камине.

Наконец Урбен де Ла Моннери произнес:

— Бедный Жан! Вот и свершилось. Первый из нас четырех.

Он как-то сразу поник. Глаза его покраснели, и он долго не поднимал их от ковра.

Второй из братьев, Робер, генерал, машинально достал сигарету, поднес было ее ко рту, но устыдился и поспешно сунул в карман.

— Ему было двенадцать лет, когда ты родился, — произнес Урбен, глядя на генерала. — Мы с ним вместе отправились смотреть на тебя в колыбели. Я отлично помню.

Генерал кивнул головой с таким видом, словно и он это помнил.

Вдруг кто-то толкнул Симона в грудь, и он ощутил чье-то жаркое дыхание и услышал громкие всхлипывания. Изабелла прижалась к нему, бормоча:

— Бедный дядюшка… бедный дядюшка… Вам он обязан своим последним счастливым мгновением.

И горячие слезы обожгли шею Симона.

— Пожалуй, пора обрядить усопшего, — сказала сиделка вставая.

— Я помогу вам, — прошептала Изабелла. — Да-да, я так хочу… Это мое право.

Мужчины вышли из комнаты, движимые не столько уважением к смерти, сколько страхом перед ней.

Спускаясь по лестнице, Симон представил себе, как две женщины снимают белье с худого и длинного старческого тела и протирают его ватой с такой же осторожностью, с какой протирают тело новорожденного.

* * *

Полчаса спустя в ногах и у изголовья покойника уже стояли зажженные свечи; веточка букса окунала сухие листья в блюдце с водой. В углу комнаты оставили гореть лампу — свечи не могли побороть темноту.

Под простыней, облаченный в чистую ночную сорочку, спал вечным сном Жан де Ла Моннери, в скрещенные на груди руки было вложено распятие, нижнюю челюсть поддерживала повязка.

Длинный профиль поэта отчетливо выступал из мрака на фоне желтой стены. Одинокая прядь волос, как и при жизни, прикрывала темя. Кожа на лице натянулась и приобрела оттенок розоватого мрамора, морщины разгладились. Лицо словно помолодело, на нем застыло выражение спокойного презрения, как будто усопший мог еще что-то чувствовать и выражал свое пренебрежение к тем суетным знакам внимания, которыми его окружали после смерти. Все близкие собрались у смертного ложа поэта.

В комнату уверенной поступью, держась подчеркнуто прямо, вошла госпожа де Ла Моннери. Она приблизилась к кровати, четырежды помахала веточкой букса над неподвижным телом мужа и равнодушно изрекла:

— У него хороший вид.

После чего удалилась.

Профессор Лартуа приехал чуть позже одиннадцати. Дверь ему отперла кухарка: старый Поль, подавленный горем, был не в силах двинуться с места.

— Господин граф скончались, — доложила кухарка.

Лартуа, не снимая шубы, прошел в комнату поэта.

Чтобы засвидетельствовать смерть, он приблизился к покойнику, приподнял пальцем веко, тут же опустил его и произнес:

— Это произошло еще быстрее, чем я предполагал.

Затем он увлек Симона Лашома в коридор и попросил рассказать о последних минутах Жана де Ла Моннери.

— Прекрасная кончина, необыкновенная кончина! — прошептал Лартуа. — Дай бог каждому встретить с таким достоинством свой последний час.

Когда Симон повторил слова поэта: «У меня недостанет времени закончить…» — Лартуа заметил:

— Он, без сомнения, слагал какие-нибудь стихи. Видите ли, сознание стариков концентрируется на том, что было их главным жизненным делом. Во всех остальных областях их память, способности, чувства слабеют, как бы угасают. Так, например, впавший в детство математик не теряет умения интегрировать. Дольше всего мы сохраняем знания, связанные с нашей профессией. Если бы вы спросили нашего друга перед смертью о том, как зовут его дочь, он, возможно, не мог бы вам ответить, но он беседовал с вами о Сюлли-Прюдоме, а со мной — об Академии… Да, это так, — прибавил он. — Все дело в работе полушарий… или в чем-то еще, что выше нашего понимания.

— Господин профессор, — запинаясь, начал Симон, — знаете ли вы… знакомы ли вы с госпожой Этерлен? Где бы я мог получить ее адрес?

— О да, это весьма деликатная мысль, — сказал Лартуа, — я и сам нанесу ей визит. Бедняжка… Он говорил о ней?.. Вам нужен ее адрес, подождите…

Он достал записную книжку.

— Булонь-Бийанкур, улица Тиссандр, двенадцать… До свидания, друг мой, мы с вами еще увидимся. Непременно.

— Буду очень рад, профессор, — искренне отозвался Симон.

Через несколько минут появилась госпожа Полан, маленькая женщина с еще гладкой кожей: ее привел сюда безошибочный инстинкт. На голове у нее красовалась старая шляпка, поверх пальто она надевала черную горжетку из кроличьего меха. На правой щеке возле самого подбородка у нее была бородавка, поросшая светлыми волосками. Семейная жизнь госпожи Полан сложилась не слишком счастливо. Она усердно посещала церкви, по целым часам простаивала возле катафалков с горящими свечами, и от этого на ее щеках постоянно горел лихорадочный румянец, а от одежды исходил запах ладана.

В семействе де Ла Моннери она время от времени выполняла роль добровольного секретаря, и когда кто-нибудь спрашивал: «Сколько же теперь может быть лет Полан?» — то обычно отвечали: «Постойте, впервые она появилась у нас в девяносто втором году…» Чаще всего Полан приходила в дни траура.

Не успела она дойти до середины лестницы, как уже поднесла платочек к глазам. Со скорбным видом оглядела присутствующих, затем подошла к постели, опустилась на колени и принялась молиться, беззвучно шевеля губами; поднявшись с колен, она заключила в объятия Изабеллу, назвавшую ее «милой Полан»; затем с непостижимой быстротой осушила слезы и немедленно приступила к привычной ей роли жука-могильщика.

Она не могла себе простить, что опоздала. Обряжать покойников было ее излюбленным делом. И Полан тут же поспешила наверстать упущенное, благо предстояло еще облачить усопшего в парадный костюм. Понизив голос, она с гордостью объявила:

— Я умею брить умерших.

Непрерывно заверяя, что она готова взять на себя все хлопоты, дабы родные могли без помехи предаваться скорби, она тут же увлекла братьев поэта в угол и начала с ними шушукаться. Старый Урбен и генерал напряженно слушали, морщились и время от времени утвердительно кивали головой. По словам госпожи Полан, необходимо было облачить покойного в парадный мундир академика и выставить гроб для прощания в большой гостиной. Утром она отправится в мэрию и сделает объявление о смерти. Ведь не графиня же станет всем этим заниматься и не бедняжка Изабелла. Она, Полан, сама обо всем договорится и с похоронным бюро. У нее есть свои люди у Борниоля. Она пригласит кого-нибудь из представителей фирмы и подробно обсудит с ним порядок предстоящей церемонии, а затем представит его на утверждение братьям умершего. Дали знать Жаклине? Она, кажется, в Неаполе вместе с мужем? Прекрасно, прекрасно. Что касается лиц, которых надлежит известить о дне погребения, то она, Полан, сохранила список, составленный во время предыдущих похорон, это поможет никого не забыть; кстати, у нее есть и адреса всех родственников. Она ни на минуту не сомкнет глаз, договорится с монахиней о ночном бдении возле тела усопшего; на нее, Полан, можно во всем положиться, она сделает все, что нужно.

Глава 7

Симон Лашом возвращался домой пешком через мост Альма и по набережным Сены; температура упала на несколько градусов. Молодой человек слышал, как гулко отдаются его шаги в морозном воздухе. Но он почти не замечал холодного ветра, от которого щипало лицо. За его высоким лбом роились возвышенные мысли.

Он присутствовал при кончине Жана де Ла Моннери, возле умирающего лежала его, Симона, готовая диссертация. Знаменитый поэт обратил к нему свой последний взгляд, сжал его руку в миг расставания с жизнью. Великие люди подают друг другу руку перед лицом вечности. То было знаменательное событие — знаменательное своей предопределенностью. Гениальность рода человеческого — величина постоянная, подобно тому как постоянно количество редких газов в земной атмосфере; Симон был уверен, что он составляет частицу этой постоянной величины, принадлежит к числу тех, кто ведет всех прочих смертных по дорогам мечты и деяния.

Этот день был для него решающим, переломным днем; как будто внезапно захлопнулась дверь, замкнув навсегда горестный период жизни, и впереди его ожидало чудесное будущее, полное пока еще не ясных, но, несомненно, значительных событий. Судьба ударила в гонг.

«У меня недостанет времени закончить…» У всех недостает времени закончить свой труд, но его продолжают другие, приходят тебе на смену, двигают дальше общее дело.

Симон с грустью подумал, что дом на улице Любека больше не будет радушным приютом, местом, где его всегда ожидал ласковый прием и дружеское покровительство, — отныне этот дом превратится для него в место воспоминаний и паломничества. Нет! Прежде всего в обитель труда! Великий поэт доверил ему заботу о своих рукописях. Отныне это будет первым делом Симона: он должен с благоговением отобрать самое ценное и подготовить посмертное издание, сохранить все сколько-нибудь важные мысли поэта. Ему вспомнились слова Жана де Ла Моннери об утраченных мыслях. Он приведет их в предисловии. Ибо он напишет это предисловие. И Симон тут же начал сочинять его…

Проходя мимо темного фасада здания Академии, возвышавшегося на небольшой полукруглой площади, он подумал: «Когда-нибудь и я буду заседать в этом здании».

Ему не терпелось поскорее добраться домой, чтобы записать все события, все подробности, все мысли, относящиеся к этому дню, пока они еще свежи в памяти… Но когда он дошел до Латинского квартала и на улице Ломон поднялся на четвертый этаж дома в свою тесную двухкомнатную квартирку, то внезапно ощутил усталость. Его приход разбудил жену; бесцветное лицо ее было некрасиво, глаза опухли от сна, влажные пряди волос прилипли к шее. Плаксивым голосом она пожаловалась, что долго ждала, но затем ее сморила усталость.

В нескольких словах он сообщил ей о том, что случилось.

— Ах, расскажи подробнее! — попросила она.

— Завтра, завтра, а теперь спи.

Он знал, что если заговорит, то ясный, отчетливый ход его мыслей, которые он спешил занести на бумагу, будет нарушен. Симон сел за стол, но за его спиной все время охала и ворочалась в постели жена, в плохо проветренной комнате было душно, и к тому же он так устал — словом, Симон не мог написать ни строчки. Ему захотелось есть. Он встал, принес сухой бисквит, пахнувший мылом, надкусил его и снова присел к столу. С минуту он молча глядел на бумагу, тщетно стараясь придумать первую фразу. Слова сопротивлялись, ускользали. А ведь только что все было так ясно… «Заметки, простые заметки», — думал он, но и это не помогало, дело не двигалось…

Жена громко напомнила ему, что пора спать.

— Уехала твоя мамаша? — спросила она сонным голосом.

— Да-да, вполне благополучно.

Наконец он решил: «Завтра воскресенье, с утра у меня будет достаточно времени».

Но так как отныне Симон уже не отделял историю своей жизни от истории литературы, он решил сохранить для потомства драгоценный документ и старательно вывел чернилами в блокноте следующую фразу: «Нынче вечером я закрыл глаза Жану де Ла Моннери». Под этими словами он поставил дату.

За отсутствием лучшего Симон уже заранее придумывал плоские фразы, фабриковал полуправду.

Наконец он лег в постель и постарался устроиться с краю, на холодной простыне, подальше от спящей жены. Он потушил лампу над изголовьем.

Положив на ночной столик очки, Лашом закрыл глаза и вытянулся; неподвижно лежа на спине с запрокинутой головою, он пытался улечься так, как лежал на смертном одре покойник. Симон силился взглянуть на себя со стороны и старался изобразить на своем широком лице то самое презрительное выражение, какое было у мертвого старика с длинным профилем; и если бы не жаркое дыхание жены, лежавшей в нескольких сантиметрах от него, Симон, пожалуй, достиг бы поставленной цели.

Часть II. ПОХОРОНы

Глава 8

В глубине садика, опустошенного зимними холодами, где над оградой свешивались и выглядывали на улицу голые ветви, приютился простой белый двухэтажный дом.

Мари Элен Этерлен приветливо встретила Лашома.

— Да, да, я уже все знаю… Эмиль Лартуа был так любезен, так внимателен и добр, он мне позвонил и предупредил о вашем визите. И потом, наш дорогой, незабвенный Жан часто говорил о вас, и всегда с большой симпатией… Благодарю, что вы навестили меня.

Она была уже немолода, но Симон затруднился бы определить ее возраст. Вокруг головы у нее была уложена коса пепельного цвета. Юбка серого платья длинна не по моде; отделка корсажа — причудливые рюши из тюля и кружев — подчеркивает стройность белой шеи. Глаза заплаканы, лоб ясный, без единой морщинки, но кожа на лице, еще гладкая и покрытая легким пушком, уже начинает увядать.

Мари Элен Этерлен взяла у Симона листок, прочла его, поднесла к губам, затем закрыла глаза руками и с минуту не отнимала их от лица.

Убранство комнат представляло собой резкий контраст скромному внешнему виду дома. Все здесь ослепительно сверкало; зеркала, позолота, разноцветные витражи, резная мебель, вделанные в стены застекленные шкафы, откуда вырывались игравшие всеми цветами радуги лучи, — все напоминало сказочный испанский или венецианский замок. Казалось, гостиная целиком из стекла; страшно было пошевелиться, чудилось, что достаточно кашлянуть — и все разлетится вдребезги!

— Если бы жена его не была такой злобной, как бы мы были счастливы! — проговорила госпожа Этерлен.

Симон молчал, вся его поза выражала скорбь и внимание.

— Меня даже не допускали к Жану, когда он болел, — продолжала она. — Приходилось узнавать о его здоровье по телефону. Кстати, племянница всецело на стороне тетки. Эти ужасные мегеры терзали Жана до самой смерти.

Все это она произнесла тихим, мягким, неземным голосом; возвышенная душа, по-видимому, не позволяла ей даже возмущаться людской злобой.

Симон не посмел вывести ее из заблуждения, не посмел рассказать, что Жан де Ла Моннери называл свою племянницу «мой ангел» и если перед смертью и чувствовал себя несчастным, то лишь потому, что ему предстояло расстаться с жизнью.

— А ведь он был такой добрый, такой чудесный человек! — продолжала госпожа Этерлен. — Каждый день приезжал сюда, каждый день… Даже во время войны, когда на город сбрасывали бомбы, я слышала, как на улице останавливался автомобиль… То был Жан. Он проделывал далекий путь зачастую лишь для того, чтобы узнать о моем здоровье, убедиться, что мне не страшно… Иногда он приезжал буквально на несколько минут… И всегда он садился в это самое кресло, в котором вы сейчас сидите…

Симон невольно с осторожностью провел рукой по хрупкому подлокотнику кресла.

— Не могу себе представить, что он уже никогда больше не войдет сюда, — снова заговорила госпожа Этерлен, — не появится на пороге, не поправит монокль, не подойдет к своему излюбленному месту… Через несколько месяцев исполнилось бы ровно восемь лет…

Она снова закрыла глаза ладонью, а другой рукой достала из-под диванной подушки батистовый платочек и утерла слезы.

— Простите меня, — прошептала она.

Тем временем Симон подсчитывал в уме: «От семидесяти шести отнять восемь… Стало быть, все началось, когда ему было шестьдесят восемь лет…»

Внезапно она подняла голову и пристально посмотрела ему прямо в лицо; Симон отметил, что ее фиалковые глаза совсем маленькие. Но боже, сколько в них было горя и тоски!

— Вы, конечно, знаете, господин Лашом, что я все бросила ради него… мужа, детей — все! Друзья отвернулись от меня. У меня ничего не осталось. Но вы, тот, кто постоянно был возле него, вы, кому были открыты глубины его мысли, я знаю, вы поймете и даже оправдаете меня… Когда женщина встречает такого человека, как Жан, человека, который господствует над своей эпохой, когда на долю этой женщины выпадает счастье привлечь его внимание, когда он просит у нее хоть немного радости, то она не имеет права… Это ее долг… Ничто больше в счет не идет… Я обставила дом в его вкусе… Мне хотелось, чтобы все здесь пришлось ему по душе… Каждую вещь мы выбирали вместе, Жану был дорог тут каждый предмет. Вот этот столик мы приобрели во Флоренции во время нашего путешествия. Вы, верно, обратили внимание на веера — вон в той витрине, что позади вас? Он обожал веера, он говорил: «Для меня веер — эмблема жизни».

Она встала.

— Я хочу показать вам спальню, — сказала она и легким шагом пошла впереди него.

В эту минуту она выглядела совсем молодой. Поражала ее необыкновенно тонкая талия.

Они вошли в комнату, обтянутую бледно-голубым шелком, по которому были разбросаны золотые цветы. С комода смотрел бюст Жана де Ла Моннери, на сей раз из белого гипса и без царапины на носу.

Кресла были обиты шелком такого же рисунка, как и стены, свет струился из двух небольших алебастровых ламп.

— Жан говорил, что обстановка здесь располагает к работе, — журчал голос госпожи Этерлен. — Нередко после обеда он отодвигал щеточки и флаконы на моем туалетном столике, присаживался и писал.

Она кружила по комнате, поглаживая то спинку кресла, то полированную поверхность стола, то позолоченную птицу на камине. Приблизившись к кровати, она застыла возле нее.

— До самого конца он был чудесным любовником, — произнесла она без тени стыда. — Это тоже одно из счастливых свойств гения.

Симон смущенно перевел взгляд на гипсовое изваяние.

— Да, — промолвила госпожа Этерлен, — он любил, чтобы в комнате, где он жил, стоял его бюст.

Невольно Симон представил себе эту женщину в постели и рядом с ней знаменитого старца, предающегося любви перед собственным изображением. А позавчера он видел этого старца мертвым…

Он вздрогнул и направился к двери.

— И вот теперь, — продолжала госпожа Этерлен, спускаясь по лестнице и останавливаясь на одной из ступенек, — я всего лишилась. Никто больше не придет навестить меня. Мне остается лишь одно: жить воспоминаниями и ради воспоминаний. На мою долю выпало восемь лет счастья. Это так много!.. А теперь все кончилось. Отныне я замкнусь в четырех стенах и стану вести жизнь пожилой женщины… Как вы думаете, сколько мне лет?

Смущение Симона возрастало. Он подумал: «Да лет пятьдесят пять, не меньше». Опасаясь, что в его словах слишком явственно прозвучит желание польстить, он все же решил сбросить лет десять.

— Право, не знаю, — пробормотал он, — сорок пять — сорок шесть…

— Вы великодушнее других. Обычно мне дают пятьдесят. А на самом деле мне сорок три.

По-видимому, госпожа Этерлен не рассердилась, она проводила гостя до самой прихожей и протянула ему для поцелуя руку с бледно-розовыми ноготками; Симон не привык целовать руку дамам и очень неловко справился с делом, подтянув ее кисть к губам, вместо того чтобы почтительно склониться к ней.

Впервые за все время их разговора на устах госпожи Этерлен появилась легкая улыбка.

— Вы совсем такой, каким вас описывал Жан, — сказала она, — чувствительный, тонкий…

Между тем, находясь в ее доме, Симон произнес всего несколько фраз, причем под конец допустил огромную бестактность.

— Людей, с которыми можно так вот запросто беседовать, не часто встретишь, — добавила она, машинально перебирая пестрые стеклянные палочки в высокой вазе. — Так мы разговаривали с Жаном… Навестите меня, когда вам захочется. Мы будем говорить о нем, я покажу вам его неизданные стихи, они еще до сих пор никому не известны. Приезжайте, когда хотите, я не выхожу из дома.

И, зябко поеживаясь от холодного воздуха, проникавшего из сада, она закрыла дверь.

Глава 9

Возвратившись к себе, Симон Лашом увидел два письма, полученные по пневматической почте.

Первое было от главного редактора газеты «Эко дю матен». Оно гласило:


Многоуважаемый господин Лашом!

Профессор Лартуа рекомендовал нам обратиться к Вам как к человеку, который лучше всякого другого сумеет рассказать читателям о последних минутах жизни нашего выдающегося сотрудника г-на Жана де Ла Моннери. Я буду Вам весьма обязан, если Вы пришлете статью в сто пятьдесят строк не позднее полуночи. Надеюсь, Вы найдете достаточным гонорар в двести франков.


Второе письмо прислал сам профессор Лартуа.


Дорогой господин Лашом, — писал Лартуа, — газета «Эко дю матен», владелец которой, барон Ноэль Шудлер, принадлежит к числу моих лучших друзей и доводится, как Вам известно, свекром дочери Жана де Ла Моннери, обратилась ко мне с просьбой срочно написать статью о кончине нашего великого друга. Опасаюсь, что моя статья прозвучала бы слишком профессионально; мне кажется, Вы, как литератор, и притом литератор талантливый, несравненно лучше справитесь с этой задачей; уверен, что в Вашей юной памяти более точно запечатлелись предсмертные слова поэта, которые так взволновали нас обоих. Вот почему я разрешил себе назвать редактору Ваше имя и надеюсь, что появление такой статьи будет небесполезно и для Вас. Примите и прочее…


Читая эти письма, Симон преисполнился гордости. Значит, разговор, который Лартуа завел с ним два дня назад, не был простой данью вежливости. Знаменитый врач счел его достойным написать столь важную статью, это его, Симона, он назвал «литератором, и притом литератором талантливым». Хотя Симон еще ничего не опубликовал и, можно сказать, еще ничего не написал, если не считать диссертации и нескольких университетских работ, столь лестный отзыв привел его в восторг.

Овладевшее им в вечер смерти поэта предчувствие, что он, Симон Лашом, находится на пороге нового этапа своей карьеры, начало воплощаться в жизнь. Одна из трех крупнейших газет просила его о сотрудничестве. Эта статья принесет ему известность… Он уже придумал заглавие.

Наспех пообедав, он попросил жену:

— Свари мне кофе, только покрепче, — и принялся за работу.

Прежде всего он скрупулезно подсчитал количество знаков в газетной строке, чтобы определить, сколько ему надо написать страниц от руки. Шесть страниц! Затем старательно вывел придуманный им великолепный заголовок: «Чему учит нас его кончина». Однако дальше дело не пошло.

Битых полчаса он сидел, вперив взор в чистый лист бумаги, покусывая трубку, то и дело выколачивая ее и опять набивая свежим табаком, протирая очки большими пальцами. Тщетно! Слова бежали от него. Он не мог выразить ни одной мысли. Едва мелькнув, они исчезали, уходили в какие-то зыбучие пески. Кончина… учит… Что это, собственно, значит?.. Обратимся к происхождению слова «поэт». Это тот, кто творит, созидает. Поэт собственной кончины? Какая нелепость! О невыразительность слов, напоминающих маленькие, причудливые, беспорядочно разбросанные, бесполезные камешки, которые не знаешь как употребить! Почему во вступлении к рассказу о смерти этого человека надо сначала определить, что такое поэзия? И Симон сознавал, что никто ничего не поймет в его статье, если он сперва не объяснит, что же такое поэзия.

И снова фразы, возникшие в его голове, когда он шел в ту ночь по пустынному Парижу, ускользали от него.

А часы уже показывали половину десятого. Он принялся беспокойно шагать по своей маленькой квартирке.

— Скоро ли его наконец похоронят, твоего Ла Моннери? — заметила супруга Симона. — Быть может, тогда опять воцарится спокойствие. Все эти старики и мертвецы доведут тебя до неврастении.

— Ивонна! — завопил Симон. — Если ты произнесешь еще хоть слово, я позвоню в газету и откажусь от статьи. И в этом будешь повинна ты. Если хочешь знать, это ты не даешь мне сосредоточиться, я все время ощущаю твое присутствие. Ты обладаешь удивительным свойством — гасить вдохновение, убивать мысль, убивать все!

Ивонна Лашом исподлобья метнула на мужа презрительный взгляд и снова принялась выдергивать нитки из розовой шелковой блузки, делая на ней мережку.

Дав выход своему гневу, Симон почувствовал некоторое облегчение; он опять уселся за стол, набросал начало статьи, разорвал листок и начал сызнова. Когда ему не удавалось выразить мысль, он прерывал нить общих рассуждений и начинал описывать наиболее колоритные подробности последних часов жизни великого человека. «Прославленному медику, находившемуся у его постели, — писал Симон, — он сказал: «Вы по праву займете в Академии мое освободившееся кресло»».

«Это доставит удовольствие профессору Лартуа», — подумал он.

Только теперь Лашом понял то, что любой более опытный или хотя бы более скромный человек понял бы сразу.

В десять минут первого Симон был в редакции газеты. Он очень боялся опоздать.

Написанные им шесть страниц казались ему предательством по отношению к Жану де Ла Моннери, предательством по отношению к самому себе, жалким угодничеством, свидетельством полного внутреннего бессилия. Никогда еще из-под его пера на выходило ничего более беспомощного, думал он и уже готовился к унизительному отказу редактора.

«О, мне надолго запомнится моя первая статья!» — прошептал Симон.

Теперь будущее рисовалось ему в мрачном свете.

Глава 10

Непомерно длинными и кривыми, пожелтевшими от табака пальцами Люсьен Моблан держал развернутый листок бумаги, обведенный траурной каймой; текст был напечатан необычным косым шрифтом.

Он медленно и внимательно вчитывался в слова извещения о смерти, изучал его, смаковал: «…маркиз Фовель де Ла Моннери, почетный командир эскадрона, кавалер Мальтийского ордена, кавалер ордена Почетного легиона, награжденный также медалью за войну 1870–1871 годов; граф Жерар Фовель де Ла Моннери, посол, полномочный министр, кавалер ордена Почетного легиона, кавалер ордена Георга и Михаила, кавалер ордена Леопольда, кавалер русского ордена Св. Анны; бригадный генерал граф Робер Фовель де Ла Моннери, командор ордена Почетного легиона, кавалер Военного креста, командор ордена Черной звезды Бенена, командор ордена Нихам-Ифтикар; господин Люсьен Моблан — братья усопшего…»

Он остановился, дойдя до своего имени, и осклабился. Люсьен Моблан… Только и всего! Ни титула, ни дворянской частицы перед именем, ни перечня орденов. Да, у него не было ни единого ордена, и тем не менее они вынуждены упоминать его имя. Что ни говори, а он все-таки брат, точнее, сводный брат, чужак в этой аристократической семье, острый шип, который вот уже более пятидесяти лет вонзается им в пяту. Он снова осклабился и с наслаждением поскреб себе спину. Как замечательно поступила его мать, выйдя вторым браком за его отца — Моблана, которого он, Люсьен, даже не знал, но который успел сыграть злую шутку с этими знатными господами и завещать ему, своему сыну, голубые глаза навыкате и огромное состояние.

Люсьен Моблан братьев ни во что не ставил: ведь он был богаче всех их, вместе взятых.

Вытянув ноги к камину, он пробежал глазами строки извещения о смерти, набранного высоким и узким шрифтом. Сначала были перечислены все близкие и дальние родственники, и лишь затем, почти в самом конце, значилось только одно имя: «Госпожа Полан»; последняя строка гласила: «Госпожа Амели Легер, мадемуазель Луиза Блондо, господин Поль Ренода — верные слуги усопшего».

«Она и сюда умудрилась влезть, старая ящерица», — подумал Люсьен Моблан.

Вот уже в седьмой раз в извещениях о смерти фигурировало имя госпожи Полан. Ей удалось убедить членов семьи Ла Моннери, что старинный аристократический обычай требует упоминать в подобных случаях также и слуг; она добивалась этого только для того, чтобы ее собственное имя фигурировало среди имен дальних родственников и прислуги. Теперь никому не приходило в голову нарушать заведенный ею обычай, и каждый раз госпожа Полан занимала самолично предпоследнюю строку похоронного извещения.

«Во всяком случае, на моих похоронах этой ехидны не будет, — решил Люсьен Моблан. — Нужно не мешкая принять меры».

Он достал из секретера стопку печатных листков с траурной рамкой: то были извещения о его собственных похоронах. В них было указано все, за исключением возраста умершего и даты погребения. Упоминалась даже церковь, где будет происходить отпевание. Внизу напечатано было мелким шрифтом: «Можно приносить цветы, покойный их очень любил».

Список родственников был еще длиннее, чем в извещении о смерти Жана де Ла Моннери: к именам сиятельных аристократов, дворян, гордившихся своей родовитостью, баронов империи и командоров различных орденов, к именам людей, представлявших семью его матери, Люсьен Моблан с особым удовольствием присоединил также длинный список имен никому не известных Мобланов — Леруа-Мобланов и Мобланов-Ружье, соседство с которыми не могло порадовать его именитых родственников.

— Ла Моннери перечисляют всех своих родичей до восемнадцатого колена, потому что это доставляет им удовольствие, — пробормотал Люсьен, — я же помещаю своих, чтобы позлить моих знатных братьев.

В ящике лежала также стопка конвертов.

Люсьен Моблан взял их и начал тасовать, словно игрок, тасующий карты. Среди имен его родственников и знакомых по клубу и званым обедам мелькали такие имена, как «Господин Шарль, официант «Неаполитанского кафе»», «Мадемуазель Нинетта, гардеробщица у «Табарена»», «Господин Армандо, парикмахер», — имена людей, которых можно встретить за кулисами театра, в подвальных помещениях ресторанов и домов свиданий.

«До чего забавно! — подумал он. — Все эти рассыльные и официанты будут соседствовать с теми, другими».

Внезапно в его руках оказался конверт с надписью «Улица Вавен, 73, мадемуазель Анни Фере, исполнительнице лирических песен».

— Она позволила себе подшутить надо мной, эта негодница, — пробормотал он. И, скомкав конверт, швырнул его в корзину: — Нет, ей не место на моих похоронах!..

А теперь за работу!

Каждый раз, когда умирал кто-нибудь из родственников, Люсьен Моблан, по его выражению, приводил в порядок дела, то есть аккуратно выбрасывал имя усопшего из текста извещения о своих собственных похоронах. На каждом печатном листке было уже несколько старательно вычеркнутых строк, причем тонкие чернильные линии позволяли прочесть зачеркнутое.

Люсьен пересчитал имена покойников.

После того как он исключит сейчас имя своего сводного брата Жана де Ла Моннери, их число достигнет девяти. Великолепная цифра! Нынче же вечером он в клубе сядет к столу, за которым играют в девятку, и поставит на девятую карту.

«Приведение дел в порядок» заняло немало времени. Он вычеркивал имя Жана на десяти извещениях подряд и, пока сохли чернила, отпивал глоток коньяку, покусывал своими большими желтыми зубами кончик сигареты, а затем опять принимался за работу.

Когда все было кончено, он подошел к туалетному столику, опустил в жилетный карман три маленьких пакетика из тонкой туалетной бумаги, содержимое которых предварительно с удовольствием ощупал, провел щеткой по редким волосам, попрыскался одеколоном, надел на шею белый шарф и погляделся в зеркало.

Оттуда на него смотрел человек с уродливым черепом, носившим неизгладимые следы акушерских щипцов, наложенных пятьдесят семь лет назад: над висками, едва прикрытыми белым пухом, выступали две громадные шишки, бледно-голубые глаза навыкате были полуприкрыты тяжелыми веками, лошадиная челюсть выдавалась вперед. И все-таки этого человека он предпочитал всем Ла Моннери с их пресловутой красотой и напыщенным, высокомерным видом! Прежде всего он богаче, чем они, а кроме того, моложе. Да, Люсьен Моблан не замечал у себя пока ни малейших признаков старости.

Выходя из дому, он решил не ездить в клуб.

«Не принято посещать клуб накануне похорон брата, пусть даже сводного. Это неприлично. В дни траура ездят в такие места, где не рискуют встретить знакомых».

И он назвал шоферу адрес игорного дома.

Глава 11

Около полуночи Моблан появился в «Карнавале», покусывая, как обычно, сигарету; котелок его был низко надвинут на шишковатый лоб. Чувствовалось, что он сильно не в духе. Все подобострастные приветствия служащих: «Добрый вечер, господин Моблан, добрый вечер, господин Люсьен, добрый вечер, господин Люлю» — остались без ответа. Когда он показался на пороге зала, выдержанного в голубоватых тонах, дирижер, изобразив на лице беспредельную радость, поднял смычок, и музыканты заиграли вальс. Но все было напрасно: безмолвный и неприступный, Люсьен Моблан направился к столику в сопровождении раболепно изгибавшегося метрдотеля.

Люсьен только что проиграл двадцать две тысячи франков. На эти деньги можно приобрести автомобиль… Во всем виноват его сводный брат… Эти Ла Моннери даже после своей смерти ухитряются досаждать ему.

— Нынче ему не повезло, сразу видно, — проговорила Анни Фере, певичка из «Карнавала».

Это была довольно упитанная девица с черными блестящими волосами, сильно накрашенным вульгарным лицом и густо насурьмленными бровями.

Она сидела за столиком возле самого оркестра в компании с рыжеволосой худенькой девушкой лет двадцати, с тонкими руками, с жадными и вместе с тем печальными глазами.

— Но мы все-таки попробуем, — продолжала Анни Фере. — Не могу же я оставить тебя в беде. Правда, он в дурном настроении, за успех не ручаюсь. Надо прежде всего убедиться, что он никого не ждет, а потом — пусть малость поскучает.

Перед Люсьеном Мобланом поставили ведерко с шампанским, и три официанта суетились, наперебой стараясь открыть одну бутылку и наполнить один бокал.

— Ну и страшилище! — воскликнула рыжеволосая девушка, взглянув на Моблана.

— Знаешь, милочка, тебе надо твердо решить, чего ты хочешь, — ответила Анни Фере. — В жизни, видишь ли, красивые и молодые редко бывают богатыми. Ты сама убедишься. Впрочем, это в какой-то степени справедливо.

Последние слова она произнесла назидательным тоном, словно изрекла философскую истину, и погрузилась в раздумье.

— Анни, — жалобно позвала шепотом рыженькая.

— Что тебе?

— Я голодна… Нельзя ли чего-нибудь поесть?..

— Ну конечно, деточка. Почему ты сразу не сказала, что не обедала? Чего тебе хочется?

— Сосисок с горчицей, — задыхаясь, ответила рыженькая, глаза ее расширились и наполнились слезами.

Анни Фере подозвала официанта и заказала порцию сосисок. Заметив, что тот колеблется, певичка прибавила:

— Да-да, ступайте, это не за счет заведения. Я сама уплачу.

Наклонившись к подруге, Анни тихо сказала:

— До чего подлы здесь лакеи!

Через несколько минут официант возвратился с дымящимся блюдом. Рыженькая схватила рукой сосиску, окунула ее в горчицу и откусила большой кусок.

— Ешь прилично, — шепнула певичка. — Он смотрит на нас. Уже в третий раз. Только не подавай виду, что замечаешь.

С минуту она глядела на подружку, которая вооружилась ножом и вилкой и старательно, в полном молчании, поглощала одну сосиску за другой. По мере того как девушка насыщалась, на ее худом, остреньком и веснушчатом личике с нарумяненными скулами появлялись живые краски.

Оркестр исполнял какую-то оглушительную американскую песенку.

— Сказать по правде, сердце у меня отзывчивое, — проговорила Анни Фере. — Когда я вижу, что такая славная крошка голодает, у меня душа болит… А знаешь, ведь ты прехорошенькая.

Она поднялась со стула.

— Ладно, теперь самое время идти. Ты поняла, что я тебе сказала? Смотри не оплошай.

Подружка, не переставая жевать, только тряхнула пылающей гривой.

— Не забудь накрасить губы, — напомнила Анни.

Покачивая крутыми бедрами так, что ее длинное черное атласное платье сразу же зашуршало, она пересекла круг, где танцевали несколько пар.

— Итак, милый Люлю, ты даже не здороваешься? — воскликнула она, останавливаясь возле столика, за которым в одиночестве сидел Моблан, уставившись на ведерко с шампанским.

— Я вас не знаю, мадемуазель, и не понимаю, что вам от меня угодно, — ответил он, окидывая рассеянным взглядом зал.

У него был низкий, тягучий и хриплый голос. Он говорил недовольным тоном, почти не раскрывая рта, в котором торчала сигарета.

— О Люлю! Неужели ты сердишься на меня за то… за то, что произошло тогда!

— Вы изволили посмеяться надо мной, мадемуазель, я вас больше не желаю знать. Я считал вас благоразумной девицей, а вы, оказывается, не лучше других! К тому же я твердо решил больше не иметь дела с женщинами вашего круга.

— Каждый может совершить неловкость… Нельзя же из-за этого ссориться, — сказала певичка.

И она так низко наклонилась над столом, что Моблан без труда мог заглянуть в глубокий вырез корсажа. Выпуклые голубые глаза уставились на ее грудь, затем Люсьен с деланым равнодушием отвел взгляд в сторону.

— Если хотите знать, я нынче утром даже вычеркнул ваше имя из списка тех, кто будет приглашен на мои похороны. Вот вам! — заявил он.

Потом откинулся на спинку стула, чтобы полюбоваться произведенным эффектом. Анни Фере, усматривая бог весть какую связь между приглашением на похороны и завещанием, воскликнула:

— Ах! Нет, Люлю, ты этого не сделаешь! Ты и вправду хочешь меня огорчить? Знаешь, ты ведешь себя не очень-то шикарно, нет, нет, совсем не шикарно! А впрочем, какое это имеет значение? Ты еще всех нас переживешь…

Лесть сыграла свою роль. Все же Моблан проворчал:

— Люди, которые со мной дурно обошлись, для меня попросту больше не существуют, да, не существуют…

Но взгляд выпуклых голубых глаз снова проник за корсаж. Певичка едва заметно повела плечами, и Моблан отчетливо увидел, что грудь ее ничем не стянута.

— Ну ладно, присядь, выпей стаканчик, — сказал он, указывая на стул.

— О, это уже куда любезнее! Узнаю моего Люлю.

Анни бросилась к нему на шею и вымазала губной помадой шишковатый лоб.

— Хватит, хватит, — проворчал он, — еще обожжешься. Мы друзья — и только…

Он смял наполовину выкуренную сигарету, мокрый кончик которой был весь изжеван, его крупные желтые зубы привычно стиснули новую сигарету, затем он спросил:

— Что это за малютка с тобой сидела?

— Там? А, это Сильвена Дюаль, прелестная девочка.

— Это ее настоящее имя?

— Нет, сценическое. Знаешь, она из хорошей семьи! Папаша, конечно, противился тому, чтобы она шла на сцену, и ей пришлось покинуть дом. Это вполне естественно, в ее годы я сама была такой, в душе у нее пылает священный огонь.

И Анни принялась рассказывать трогательную, но избитую историю о родительском гневе, о благородной бедности, об истопленной комнате, где приходится учить роли, и о доброй подруге, которая знает, как тяжела подобная жизнь, потому что сама прошла через эти испытания, и всеми силами хочет помочь бедной девочке.

— Мила, очень мила! — бормотал Люсьен Моблан, покачивая головой. — И… талантлива?

— Необыкновенно. Пока еще только дебютирует. Но, поверь, она живет лишь ради искусства.

— Хорошенькая, воспитанная, талантливая, смелая, — перечислял Моблан. — Стало быть, по-твоему, ей следует помочь? А? Надеюсь, она благоразумна?

Анни Фере, не смущаясь, выдержала его вопрошающий взгляд.

— О, еще как благоразумна! Даже слишком, — ответила она. — По-моему, у нее никого нет. Это сама чистота, она просто дикарка.

— Отлично, отлично, — пробормотал Моблан. — Так оно и должно быть.

Он поманил пальцем метрдотеля и глазами указал на столик, за которым сидела Сильвена Дюаль. После короткого разговора метрдотель возвратился и объявил, что «барышня ответила отказом».

— Я ж тебе говорила! — торжествующе воскликнула Анни. — Постой-ка, я сама с ней потолкую, а то она ни за что не подойдет.

Глава 12

Не дожидаясь исхода вторых переговоров, метрдотель поставил в ведерко со льдом новую бутылку шампанского.

Рыжеволосая девушка подошла со сдержанным, отчужденным и холодным видом. Усевшись между Анни и Мобланом, она равнодушно слушала плоские рассуждения Люсьена о театре и едва касалась губами бокала с шампанским. Вскоре Сильвена почувствовала, как накрахмаленная манжетка скользит по ее бедру, затем длинные пальцы сжали ей колено. Она отодвинулась. Моблан с довольным видом взглянул на Анни и, снова протянув руку, коснулся платья Сильвены.

— О, какая худышка, какая худышка! — сказал он притворно отеческим тоном. — Надо кушать, побольше кушать!

Девушка бросила на него сердитый взгляд, и Моблан принял это за новое проявление стыдливости.

— Отлично, отлично! Девушке так и подобает вести себя! Не стесняйтесь, выпейте еще.

Его глаза блестели. Близкое соседство двух женщин и шампанское (а он уже выпил больше бутылки) вызывали у него чрезвычайно приятное чувство. Люди, сидевшие за соседними столиками, время от времени поглядывали на него сквозь пелену табачного дыма и шептались: «Вы только полюбуйтесь на этого красавчика!» Но Люлю Моблан читал в их взглядах одобрение и был весьма доволен собой.

Скрипач, который приветствовал Люсьена, когда тот вошел в зал, приблизился к столику, держа в одной руке смычок, а в другой скрипку; на его плече лежал носовой платок.

— О, какая прелестная, прелестная пара, просто чудо! — восторженно вскричал он, описывая смычком круг над головами Люлю Моблана и юной Сильвены Дюаль.

Это был старый венгр с пухлым, гладко выбритым лицом; его круглое брюшко выпирало из жилета. Для своей комплекции он был удивительно подвижен.

Моблан довольно закудахтал: фиглярство скрипача было для него привычным, но каждый раз производило эффект.

— Какую вещь вы хотели бы послушать, мадемуазель? — спросил скрипач, изогнувшись в поклоне.

Оробевшая Сильвена не знала, что ответить.

— В таком случае — венгерский вальс, специально для вас! — воскликнул скрипач.

И подал знак оркестру.

Люстры погасли, зал погрузился в синий полумрак. Из темноты выступал лишь силуэт толстого венгра; выхваченный конусообразным лучом прожектора, он напоминал какое-то подводное чудище, озаренное светом из иллюминатора корабля. Прямые, зачесанные назад волосы падали ему на шею. Официанты неслышно приблизились к нему и молча стояли рядом с видом сообщников. Посетители, сидевшие за соседними столиками, невольно смолкли. Казалось, все присутствующие вступили в какой-то сговор.

После яростного вступления оркестр умолк, и теперь венгр играл один: его смычок порхал по струнам и щебетал, как птица.

Поза скрипача изображала вдохновение. Однако он, как сводник, поглядывал на Люлю и рыжую девушку; у него была усталая улыбка человека, который некогда мечтал стать большим музыкантом, но вот уже сорок лет, презирая себя и других, раболепно пиликает на скрипке, увеселяя пары, соединенные деньгами; человека, который возвращается поздно ночью в свою мансарду и разогревает себе ужин на спиртовке; человека, который испытывает отеческую жалость к юной девушке и вместе с тем подлое чувство удовольствия от того, что он помогает старику развращать ее.

Сильвена Дюаль шепнула Анни Фере:

— А мне нравится этот скрипач.

Анни сердито ущипнула ее.

Тем временем Люсьен Моблан норовил прижаться своим уродливым лбом к острому плечику девушки; касаясь губами ее пылающей гривы, он шептал:

— Я повезу вас к цыганам, к настоящим цыганам, повезу, куда вы только захотите.

В зале вспыхнул свет. Послышались жидкие аплодисменты, скрипач вновь изогнулся в поклоне и не поднимал головы до тех пор, пока Моблан не сунул ему в карман стофранковую кредитку.

Сильвена почувствовала, что голод опять терзает ее.

Моблан слегка сжал ей руку.

— Видите ли, милая крошка, — проговорил он, — очень важно хорошо начать свою жизнь. Это главное. Хорошо начать, понимаете? Я начал плохо.

Он немного опьянел и проникся жалостью к самому себе.

— Да-да. Я рано женился, — продолжал он. — Совсем молодым. Моя жена… Можно ей рассказать, Анни?

— Ну конечно, конечно можно. Сильвена благоразумна, но ведь она не дурочка.

— Так вот! Моя жена была бесплодна… Совершенно бесплодна. И она вздумала объявить, будто я импотент. Наш брак был расторгнут. А Шудлер…

Голос Люлю неожиданно окреп.

— …этот мерзавец Ноэль Шудлер затем женился на ней. И также стал утверждать, будто я импотент. А все дело в том, что она впоследствии подверглась операции, потому что прежде была совершенно бесплодна.

— До чего все-таки люди бывают злы, — проговорила Анни проникновенным тоном.

— Вот и ославили меня на всю жизнь.

— Послушай, Люлю, не говори так, — вмешалась Анни. — Уж я-то во всяком случае могу опровергнуть эту ложь.

Он благодарно улыбнулся ей и заявил:

— Знаешь, Анни, мне очень нравится твоя подружка.

Затем встал и с лукавой усмешкой проговорил:

— Пойду вымою руки.

Не успел он отойти от стола, как метрдотель приказал убрать недопитую бутылку и принести новую скатерть, поставить пустые пепельницы.

— Ну как? — спросила Анни Фере.

— До чего же омерзительный старик твой Люлю, — ответила Сильвена с удрученным видом. — Могу только еще раз повторить: омерзительный!

— Не скрою, мне он тоже был противен, — сказала Анни. — Он всем нам противен. Но когда сидишь на мели, привередничать не приходится. К тому же в этом случае есть одно преимущество: Люлю никогда не забирается выше колен… ну разве только изредка.

Рыжеволосая девушка бросила на подругу недоверчивый взгляд, ей трудно было поверить, что накрахмаленная манжетка, скользившая по ее бедру, и жаркое дыхание у ее лица — всего лишь притворство.

— Сколько ему лет? — спросила она.

— Шестьдесят или около того, но, сама понимаешь, говорить надо, что пятьдесят.

— Вот уж не подумала бы! — вырвалось у Сильвены. — Ничем не утруждать себя и так постареть! А я-то воображала…

— Замолчи!

Моблан приближался к столу; он приободрился, повеселел, глаза у него были не такие мутные, как прежде.

— Значит, решено, — сказал он, усаживаясь. — Я устрою вашу судьбу… Сильвена Дюаль. Я создам вам имя, крошка Дюаль. Вы талантливы, и о вас заговорят. Дайте-ка мне ваш адрес. Я заеду навестить вас как-нибудь, утром… на правах друга.

Анни многозначительно посмотрела на Сильвену: все шло хорошо.

— Но только на правах друга, — промолвила девушка и, входя в роль, погрозила Люсьену пальцем.

— Ну конечно, на правах старого друга. Черкните ваш адресок, — настойчиво повторил он, протягивая визитную карточку.

Пока Сильвена, склонившись над столиком, писала, он с улыбкой глядел на нее.

— Да, я создам вам имя, — повторил он.

Затем засунул два пальца в жилетный карман и извлек оттуда маленький пакетик из папиросной бумаги.

— Что это? — удивилась Сильвена.

Ей неудержимо хотелось рассмеяться.

Моблан развернул бумагу и положил ее на скатерть.

Нежно замерцали две великолепные жемчужины.

— Ведь я игрок, — пояснил он. — И ставки в моей игре все время разные: вчера — лошади, сегодня — хлопок, завтра — драгоценные камни и жемчуг… Ставлю я и на красоток.

Взяв кончиками длинных пальцев одну из жемчужин, он отвел от щеки Сильвены рыжие кудряшки и приложил жемчужину к мочке маленького ушка, потом сказал:

— Вы не находите, что она вам к лицу? Посмотритесь в зеркало. Ну как? Что скажете?

Кровь прилила к щекам Сильвены Дюаль. Лицо ее запылало. Она больше не чувствовала мучений голода. Глаза расширились, нос наморщился. Забыв о своей роли, она пролепетала:

— Нет, нет, господин Моблан, не нужно, вы с ума сошли! С какой стати?.. Я никогда не посмею…

Он смерил ее взглядом и спокойно произнес:

— Отлично. Раз не хотите, тем хуже для вас. Я думал, вы любите жемчуг. Выходит, я ошибся. Человек, счет!

Ей так хотелось поправить дело, крикнуть, что, конечно же, она мечтает о таких жемчужинах. Ах, какие чудесные жемчужины! Она не знала, что надо было сразу согласиться, она вовсе не хотела его рассердить… Но было уже поздно. Моблан аккуратно свернул бумажный пакетик и вновь опустил жемчужины в жилетный карман, глядя на Сильвену с жестокой насмешкой, наслаждаясь огорчением, которое без труда можно было прочесть на юном веснушчатом личике.

— Как она еще молода! — сказал он Анни, которая с трудом сдерживала ярость.

Моблан подписал счет золотым карандашиком и швырнул несколько стофранковых кредиток обступившим его лакеям.

— Я навещу вас на этих днях, деточка, будьте благоразумны, — обронил он, поднимаясь.

И удалился с величественной улыбкой на дряблом лице. Подобострастные официанты провожали его до самых дверей, со всех сторон слышалось: «Доброй ночи, господин Люлю, доброй ночи, господин Люсьен, доброй ночи, господин Моблан».

— Ты думаешь, он и вправду обиделся? — спросила Сильвена Дюаль у подруги.

— Вовсе нет, — ответила Анни. — Но ты, скажу прямо, набитая дура. Надо было сразу же согласиться.

— Откуда мне знать? Я думала, что полагается из вежливости отказаться, что он будет настаивать. А потом, жемчужины-то какие! Ты заметила, какие огромные? Я просто растерялась, понять не могла, как это ему взбрело в голову.

На глазах у нее выступили слезы.

— Ну, плакать из-за этого не стоит, — сказала Анни. — Я ведь тебе говорила, он очень богат. Признаться, я и сама не ожидала, что ему вздумается при первом же знакомстве дарить тебе жемчуга. Значит, ты ему понравилась. Досадно только, если он решит, что ты из разряда недорогих любовниц. Смотри же, вперед маху не давай!

Скрипач подал знак Анни.

— Ах, мне снова надо петь! — с досадой сказала она. — А ты ступай домой. И веди себя осторожно! Никого не принимай по утрам. Старики мало спят и встают спозаранку.

Она проводила подружку, продолжая напутствовать ее:

— Понимаешь, как дело доходит до денег, он настоящий садист: любит, когда их просят у него, унижаются и чтобы человек при этом испытывал мучительную неловкость… Если ты разбогатеешь, а я окончательно впаду в нищету, смотри не забудь обо мне.

Внезапно, уже в дверях, Анни судорожно стиснула плечи Сильвены, и та почувствовала на своем лице ее горячее и пряное дыхание…

— Знаешь, опротивели мне мужчины, — проговорила Анни низким и хриплым голосом. И она с такой силой прижалась своим накрашенным ртом к губам рыжеволосой девушки, что та пошатнулась.

Словно сквозь туман, до Сильвены донесся из глубины зала певучий голос:

— Венгерский вальс, специально для вас!

Глава 13

Через окно в комнату неожиданно заглянул луч восходящего солнца.

— Джон-Ноэль! Мэри-Анж! Can’t you keep quiet![2] — воскликнула мисс Мэйбл.

Она металась между двумя кроватями, поправляла подушки, старалась вновь укрыть детей и непрерывно повторяла:

— Aren’t you ashamed of yourselves… on a day like this, too[3].

Но Мари Анж и Жан Ноэль минуту назад обнаружили, что, когда шевелишь пальцами ног, на стене появляются забавные тени.

— Обезьянки, смотри, маленькие обезьянки! Они карабкаются к потолку! — закричал Жан Ноэль.

— Нет, щеночки, гляди, вон их ушки! Это маленькие собачки, — утверждала сестренка.

— Колбаски, колбаски! — завизжал Жан Ноэль, радуясь новой выдумке.

И малыши, словно по команде, начали кататься по одеялу, заливаясь неудержимым смехом, как будто их щекотали.

— Мэри-Анж! — возмутилась мисс Мэйбл. — Если вы не будете послушны, вас не возьмут на похороны дедушки.

Мари Анж сразу притихла: не время было навлекать на себя наказание. Ведь ей впервые предстояло, как взрослой, надеть черное платье и медленным, торжественным шагом войти под церковные своды, убранные огромными черными полотнищами с серебряной вышивкой. До сих пор Мари Анж еще ни разу не приходилось бывать в соборе, одетом в траур. Жан Ноэль также скорчил серьезную мину.

— Мисс Мэйбл, почему меня не берут на похороны дедушки? — спросил он.

— Say it in English[4], — приказала мисс Мэйбл.

Каждый раз, когда гувернантка предвидела затруднительный разговор, она заставляла детей переходить на чужой для них язык.

— I want to go to grandpa’s…[5] — сказал мальчуган.

— No, darling, you are not big enough yet[6].

— Мне уже скоро пять…

— Say it in English.

— I am nearly five[7], — повторил по-английски Жан Ноэль и захныкал.

— Now don’t cry. You’ll go next time[8].

Но Жан Ноэль надул губы и продолжал хныкать, теперь уже из упрямства. Затем он переменил тактику. Воспользовавшись тем, что мисс Мэйбл повернулась к нему спиной, он вытянул шею и, передразнивая гувернантку, у которой зубы выдавались вперед, поджал губу. Затем снова задвигал розовыми пальчиками ног и, ухватив ступню обеими руками, умудрился на четверть засунуть ее в рот; проделывая все это, он надеялся рассмешить сестренку и таким образом помешать ей идти на похороны.

Но Мари Анж невозмутимо сидела в длинной ночной рубашке, вышитой цветочками: она грезила о черном траурном платье.

Каково же было ее разочарование, когда служанка принесла белое платьице с сиреневым пояском, белую пелеринку и белую шляпку. Однако девочка ничего не сказала.

Мисс Мэйбл принялась одевать ее, а Жан Ноэль как сумасшедший носился вокруг и вопил:

— А она не в черном! А она не в черном!

— Ну и что из этого? — язвительно спросила Мари Анж. — Белое платье — тоже траур, правда, мисс Мэйбл?

Девочка уже немного кокетничала своими красивыми зелеными глазами. Она была на полтора года старше брата и в последнее время жеманно растягивала слова. В отличие от удлиненных глаз Мари Анж у Жана Ноэля глаза были круглые, большие и темно-голубые — настоящие глаза Ла Моннери.

В остальном же дети очень походили друг на друга.

При мысли о том, что Мари Анж, пусть даже в белом платье, все-таки идет на похороны, мальчику захотелось наброситься на сестренку, разорвать ее платье, растоптать лакированные башмачки, но вдруг ему все стало безразлично, и он принялся играть в кубики. У Жана Ноэля нередко бывали такие неожиданные смены настроений, поражавшие его родителей и гувернантку.

В эту минуту вошел Франсуа Шудлер, довольно красивый мужчина лет тридцати, с мощной грудью и гладко причесанными каштановыми волосами. Он был во фраке.

— Мисс Мэйбл, готова Мари Анж? — спросил он.

— Еще минутку, сударь.

Франсуа с любовью смотрел на малышей — румяных, белокурых, таких миловидных и чистеньких. «Прелестные у меня дети», — думал он, играя их кудряшками.

— Надеюсь, сударь, погода не испортится, — любезно сказала мисс Мэйбл и улыбнулась, обнажив при этом длинные зубы.

То, что отец появился утром в парадном костюме, произвело на детей большое впечатление; особенно интриговали их болтавшиеся позади фалды его фрака.

— Папа, а мама тоже сюда придет? — спросила Мари Анж, которой не терпелось узнать, наденет ли мать вечернее платье и креповую вуаль.

— Мама уже на улице Любека, ты поедешь со мной, доченька, — ответил Франсуа.

Приподняв сына, он поцеловал его; мальчик прошептал ему на ухо:

— Папа! Мне тоже хочется на похороны. Знаешь, ведь я очень любил дедушку.

Франсуа расслышал только конец фразы; опуская малыша на пол, он сказал:

— Я в этом уверен. Ты должен всегда помнить о нем.

— А где дедушка будет лежать в церкви? — спросил Жан Ноэль. — Ты мне потом расскажешь?

— Да-да. А теперь будь умником.

Жан-Ноэль подошел к сестренке, которой в это время надевали перчатки, поднялся на цыпочки, чтобы достать до лица Мари Анж, и, прижавшись к ее щеке влажными губками, прошептал:

— Какая ты красивая!

Потом он остановился посреди комнаты в помятой своей пижаме, у которой одна штанина вздернулась чуть не до колена, и полными слез глазами смотрел вслед отцу и сестренке.

Глава 14

Развернув «Эко дю матен», Симон Лашом вздрогнул, как от удара: его статьи не было.

Ему бросился в глаза растянувшийся на три колонки рисунок Форена, изображавший поэта на смертном одре и выдержанный в характерной для этого художника резкой, нервической и вместе с тем меланхолической манере. Крупными литерами было набрано: «Правительство принимает участие в похоронах Жана де Ла Моннери, которые состоятся сегодня утром». Под рисунком Форена Симон прочел заголовок: «Рассказ о последних минутах». Он заглянул в конец полосы, и сердце его наполнилось бурной радостью: под статьей была его подпись, она была напечатана жирным шрифтом, в три раза более крупным, нежели шрифт самой статьи.

В редакции изменили название, вот и все. Он стоял как вкопанный у края тротуара на улице Суфло, мимо него спешили женщины, неся сумки с провизией, проходили студенты с портфелями, а он не двигался с места, пока не прочел свою статью от первой строчки до последней. Теперь, когда статья была напечатана с разбивкой на абзацы, с набранными курсивом цитатами, она показалась ему куда лучше, чем прошлой ночью. Содержательная, хорошо продуманная статья. Право, к ней нельзя прибавить ни единого слова.

«А все-таки это странная манера — менять заголовок без ведома автора, — подумал он. — Правда, для широкой публики так, пожалуй, понятнее».

В нескольких шагах от себя он заметил невысокого старичка с козлиной бородкой, должно быть отставного чиновника, который тоже остановился и, держа в руках «Эко дю матен», читал его статью. Симону захотелось кинуться к нему и закричать: «Это я Симон Лашом!» Затем он подумал: «Каким он меня представляет? Верно, считает преуспевающим журналистом вроде…»

Он нарочно прошел мимо маленького чиновника, чуть не задев локтем своего первого читателя.

Когда ученики четвертого класса, построенные в коридоре лицея Людовика Великого, увидели подходившего Симона Лашома, они принялись подталкивать друг друга локтями и шушукаться:

— Взгляни-ка на него! Что это с ним стряслось?

И действительно, Симон, медленно приближавшийся в сопровождении господина Мартена, преподавателя истории и географии, выступал в необычном наряде — черном, очень узком пальто и новом огромном котелке. Ему было явно не по себе оттого, что ученики таращили на него глаза, поэтому он держался необыкновенно чопорно и вопреки своей привычке старался не качать головой.

Раздался звонок, ученики вошли в класс. Симон повесил на вешалку пальто и великолепный котелок и собрал домашние работы. Мальчики раскрыли тетради, но перед тем, как продиктовать тему нового сочинения, Лашом сказал:

— Вы, без сомнения, уже прочитали в газетах, которые получают ваши родители, о смерти Жана де Ла Моннери.

Он остановился, словно ожидая, что кто-нибудь крикнет: «Ну конечно, сударь! Мы даже видели вашу статью». На сей раз он бы не сделал замечаний ученику, если бы тот перебил его таким возгласом. Но все молчали.

— Похороны состоятся сегодня, — продолжал Лашом. — Я должен на них присутствовать. Так что в десять часов вы будете свободны.

В классе поднялся радостный гул. Симон постучал ногтем по кафедре.

— Жан де Ла Моннери, — снова заговорил он, — останется в истории французской литературы как один из величайших писателей нашего времени, быть может самый великий. Мне выпало счастье близко знать его; в последнее время я виделся с ним почти каждую неделю, я считаю его своим учителем… В субботу, когда он умирал, я сидел у его изголовья.

Неожиданно он обнаружил, что глубоко взволнован, и машинально протер очки.

В классе царила полная тишина. Мальчики не предполагали, что их преподаватель знаком со столь знаменитым человеком, чье имя встречалось в учебниках литературы, с человеком, день похорон которого печать именовала днем национального траура.

— Вот почему я хочу нынче утром поговорить с вами о нем и его творчестве, что, кстати, следовало бы делать каждый раз, когда от нас уходит великий человек… Жан де Ла Моннери родился в департаменте Шер, неподалеку от Вьерзона, в тысяча восемьсот сорок шестом году…

Симон говорил дольше, нежели рассчитывал, говорил о вещах, не предусмотренных учебной программой. Мальчики сосредоточенно слушали. И все же в какой-то момент, хотя все по-прежнему сидели неподвижно, Симон почувствовал, что внимание детей ослабевает и они только делают вид, что слушают. Пансионеры в серых блузах и приходящие ученики в коротеньких курточках, все эти семь рядов вихрастых мальчишек с гладкими — без единой морщинки, без единой жировой складки — лицами, мальчишек, едва вступивших в отроческий возраст, еще остававшихся детьми, но уже живших сложной внутренней жизнью, со своими вкусами, своими привязанностями, своими антипатиями, своими надеждами, — все они были где-то далеко, по сути дела, отсутствовали.

Глаза детей, устремленные на измазанные чернилами пальцы с обгрызенными ногтями, ничего не выражали. Голос, доносившийся с кафедры, больше не достигал их красных или бледно-розовых ушей; фразы, даты, которые приводил Симон, больше не возбуждали внимания. Их еще очень скромные познания вертелись вокруг нескольких привычных представлений, и поэтому такие даты, как 1848 или 1870 год, мгновенно оседали в мозгу, подобно тому как соус оседает на дно тарелки. Но такие даты, как 1846 или 1876 год, совершенно им не знакомые и бесконечно далекие от них, заставляли школьников лишь удивляться тому, что до сих пор, оказывается, еще не перевелись люди, жившие в столь давние времена.

И ученики сидели смирно, однако все поглядывали на стенные часы, нетерпеливо ожидая, когда же кончится скучный урок, который тянется так медленно, и настанет счастливый час нежданной свободы.

Какой-то юный маньяк что-то записывал, точно машина, ничего при этом не понимая.

И лишь два мальчика в двух противоположных углах класса слушали взволнованно, жадно, сосредоточенно, с выражением недетской серьезности на ребячьих лицах. Симон, продолжая говорить, попеременно смотрел теперь только на них. Он не сомневался, что они в тот же день кинутся в книжную лавку на улице Расина и купят томик избранных стихотворений Жана де Ла Моннери в издании Фаскеля. Стихи, которые они уже начали писать или начнут писать через год, будут отмечены влиянием поэта. И если эти мальчики даже станут когда-нибудь банкирами, адвокатами или врачами, они всю жизнь будут помнить этот час.

Пройдет полвека, и нынешние школьники будут рассказывать своим внукам: «Я был в классе Симона Лашома в день похорон де Ла Моннери».

Симон мысленно повторил: «Я был в классе Лашома» — и посмотрел на часы. Стрелка приближалась к десяти.

— Запишите тему домашнего сочинения к следующей среде, — произнес он. — «Какие мысли пробуждают в нас две первые строфы стихотворения Жана де Ла Моннери «На озеро, как лист, слетает с ветки птица…»» Сравните эти стихи с другими известными вам стихотворениями, которые также навеяны природой.

Пока ученики защелкивали портфели и выходили из класса, Симон Лашом быстро помечал в своем блокноте: «Для предисловия к посмертному изданию произведений Ж. де Л. М.: «Слава великих людей, за исключением полководцев, вопреки общему мнению не получает широкого распространения среди толпы. Она поражает лишь воображение избранных, а их немного встречается в каждом поколении; только этим избранникам дано постичь величие истинной славы, и, воспевая имя ушедшего гения, они сохраняют его в памяти своих современников»».

Между тем дети неслись по коридору к швейцарской, радостно вопя:

— Хорошо, если бы каждую неделю умирали какие-нибудь знаменитости!

Симон не слышал их криков; машинально чистя рукавом свой новый котелок, он продолжал размышлять.

Глава 15

Громкий стук внезапно разбудил малютку Дюаль. Она недовольно поднялась с постели и отворила дверь.

— Ах, это вы? — воскликнула она. — Вы не теряете времени.

Перед ней стоял Люлю Моблан с тросточкой в руке; подняться на пятый этаж по крутой лестнице было для него делом нелегким, он совсем запыхался.

— Я пришел как друг, — с трудом выговорил он, — мы ведь так условились. Кажется, не рады?

— Что вы, что вы, напротив! — ответила Сильвена, спохватившись.

Она пригласила его войти. Лицо у нее было заспанное, глаза припухли, в голове стоял туман. Она дрожала от холода.

— Ложитесь в постельку, — сказал Люсьен, — а то еще простудитесь.

Она набросила на плечи шаль и, подойдя к зеркалу, несколькими взмахами гребня расчесала спутанные волосы. Люлю не отрывал глаз от ее измятой и порванной под мышками ночной сорочки, под которой слегка вырисовывались тощие ягодицы, от ее голых щиколоток.

Когда девушка ложилась в постель, он попытался разглядеть ее тело, но потерпел неудачу: Сильвена сжала колени и обтянула рубашку вокруг ног.

Моблан не спеша прошелся по комнате.

Грязные обои кое-где были порваны. Кисейные занавески пожелтели от ветхости и пыли. Единственное окно выходило в мрачный двор, из него были видны такие же грязные окна, такие же пожелтевшие занавески, ржавые водосточные трубы, стены с облупившейся штукатуркой. Снизу доносился стук: сапожник стучал молотком, подбивая подметки.

— У вас здесь очень мило, — машинально проговорил Люлю.

Мраморная доска комода треснула в нескольких местах, в тазу валялось мокрое полотенце со следами губной помады. Люлю Моблан с удовольствием обозревал эту неприглядную конуру: здесь он соприкасался с отребьем общества. Отребьем он считал всех бедняков.

Он остановился перед двумя рисунками, прикрепленными к стене кнопками: на этих рисунках, сделанных сангиной, малютка Дюаль была изображена голой.

Люлю повернулся к кровати и вопросительно посмотрел на Сильвену.

— Я позировала художникам, — пояснила она. — Конечно, не в мастерской, а в художественной школе! Ведь надо же чем-то жить.

— Талантливо, талантливо, — пробормотал он, снова повернувшись к рисункам.

Он продолжал разглядывать комнату. Ничто в ней не говорило о присутствии мужчины, во всяком случае — недавнем. Люсьен опустился на стул возле кровати и кашлянул, чтобы прочистить горло.

— Вчера вечером мы славно повеселились, — сказал он, почесывая подбородок.

— О да, чудесно было! — подхватила девушка.

Голова у нее сильно болела.

— Я, кажется, был немного… навеселе, — продолжал Моблан. — Должно быть, наговорил вам кучу глупостей.

Сильвена в замешательстве смотрела на него; при дневном свете он показался ей еще противнее, чем вечером: она никак не могла привыкнуть к буграм у его висков и к грушевидному черепу, к безобразию, порожденному акушерскими щипцами и придававшему этому почти шестидесятилетнему человеку вид недоношенного ребенка.

«Наконец-то я поняла, на кого он похож, — подумала она. — На гигантский зародыш».

Чтобы отвлечься от этих мыслей, она принялась внимательно разглядывать его широкий черный галстук, обхватывавший высокий крахмальный воротничок, его модный черный пиджак, распахнутое пальто, брюки в серую полоску. Несмотря на свое уродство, богато одетый Люлю наполнил комнату атмосферой довольства и благополучия.

— Вы всегда так наряжаетесь по утрам? — спросила Сильвена.

— Нет, сегодня я тщательно оделся потому, что отправляюсь на похороны. — Он взглянул на часы. — К вам я ненадолго.

И тотчас же Сильвена почувствовала прикосновение его пальцев к своей руке.

— Мне нравятся скромные, благоразумные девочки, — прошептал он хриплым голосом. — Вы меня сразу расположили к себе.

Его рука поднималась выше, проникла в вырез рубашки, холодная накрахмаленная манжета скользнула под мышку, длинные пальцы старались нащупать грудь.

— О, какая она маленькая, — разнежено пробормотал Люлю, — совсем, совсем еще маленькая.

Сильвена схватила его руку и отбросила на одеяло.

— Нет, нет, — сказала она. — Вы тоже должны быть благоразумны.

Но рука проникла под одеяло и медленно заскользила по ее бедру.

«Нетрудно будет вовремя его остановить, — подумала малютка Дюаль, — но все же придется ему кое-что разрешить, ведь он для того сюда и явился».

Его пальцы приподняли ночную рубашку, крахмальная манжета царапала кожу. Вся сжавшись, напрягая мускулы, тесно сдвинув ноги, девушка позволяла гладить себя.

«Ну, милый мой, раз уж ты так спешишь, тебе это недешево обойдется», — сказала она себе.

— Да-да, надо быть благоразумным, — бормотал он.

Длинные влажные пальцы сновали по ее гладкому худому животу и замерли…

«Сейчас он побагровеет, начнет тяжело дышать… — И она приготовилась оттолкнуть Моблана. — Во всяком случае, на первых порах».

Но дряблые щеки Люлю Моблана по-прежнему оставались желтовато-бледными, дыхание — ровным, рука под простыней больше не двигалась; Сильвена чувствовала теперь только ритмичное и слабое биение крови в его длинных пальцах. Так прошло несколько долгих минут. Люлю вперил рассеянный взгляд в пятно на обоях, расплывшееся над кроватью, и словно ждал чего-то, что так и не совершилось.

Это притворство, а может быть, тщетная и смехотворная надежда вызвали у девушки еще большее отвращение. Уж лучше бы этот старый манекен в черном галстуке набросился на нее!

По улице проехал тяжелый грузовик и до основания потряс дом.

Люлю отдернул руку, бросил на девушку спокойный, невозмутимый взгляд и произнес:

— А теперь скажите, что я могу для вас сделать? Нуждаетесь ли вы в чем-нибудь? Говорите откровенно… по-дружески. Сколько?

Он наблюдал за ней. Наступила минута его торжества: он брал реванш, видя ее замешательство.

Девушка задумалась лишь на несколько секунд, они потребовались ей для того, чтобы разделить пятьсот на двадцать… «Лучше назвать сумму в луидорах».

— Если уж вы так добры, не можете ли вы… — Остатки стыдливости чуть было не заставили ее сказать «одолжить», но она вовремя спохватилась. — Не можете ли вы дать мне двадцать пять луидоров? Я сейчас в стесненных обстоятельствах.

— Вот и прекрасно. Люблю прямоту.

Он имел дело с ловким партнером в игре.

Люлю Моблан достал из бумажника кредитку, сложил ее вдвое и сунул под ночник.

— На днях я к вам загляну пораньше, — заявил он вставая. — Будем теперь называть друг друга Люлю и Сильвена. Хорошо?.. До свидания. И не забывайте о благоразумии, слышите, о благоразумии! — прибавил он, погрозив ей указательным пальцем.

— До свидания, Люлю.

Она прислушивалась к замирающему звуку его шагов на лестнице; затем с улицы донесся стук захлопнувшейся дверцы такси. Сапожник все еще вколачивал гвозди. Сильвена соскочила с кровати, выбежала на лестничную площадку и, перегнувшись через перила, крикнула:

— Госпожа Минэ! Госпожа Минэ!

— Что случилось? — послышался из полумрака голос привратницы.

— Подымитесь, я хочу вам кое-что дать.

Привратница вскарабкалась по лестнице. Сильвена сказала, протягивая кредитный билет:

— Госпожа Минэ, разменяйте мне, пожалуйста, деньги, купите шоколада в порошке и полфунта масла, а потом заплатите за уголь…

Старуха, видевшая, как вышел Люлю, высокомерно посмотрела на девушку: в ее взгляде презрение простого человека к низости сочеталось с почтительным отношением к деньгам.

— Придется удержать двести франков за квартиру, — сказала она, — и шестьдесят семь франков, которые вы мне задолжали…

— Ах да, — с грустью вымолвила Сильвена Дюаль.

И пока привратница спускалась по лестнице, девушка подумала: «Может, он завтра опять придет».

Глава 16

Было зажжено столько свечей, что дневной свет отступил за цветные стекла наружу. В церкви Сент-Оноре-д’Эйлау царила ночь, озаренная тысячью огоньков и золотых точек; казалось, под сводами храма заключена часть небосвода. Мощный орган наполнял это сумеречное пространство грозными звуками; чудилось, что над толпой гремит глас Господень.

На отпевание собрались обитатели Седьмого, Восьмого, Шестнадцатого и Семнадцатого округов города — тех самых, где расположены кварталы, в которых обретались в Париже сильные мира сего. Боковые приделы и галереи до самого портала были забиты до отказа: люди стояли, тесно прижавшись друг к другу; никто не мог двинуть рукой, но все судорожно вытягивали шею, стараясь разглядеть участников грандиозного спектакля.

Этими участниками были знаменитые старцы, сидевшие тесными рядами в самом нефе, по обе стороны от главного прохода. Чтобы обозначить их положение в обществе, у скамей на деревянных подставках установили таблички с надписями: «Французская академия», «Парламент», «Дипломатический корпус», «Университет»…

Госпожа Полан, подавленная размахом и торжественным характером церемонии, была вынуждена передать бразды правления в руки важных господ, облеченных особыми правами. Все протекало по строгому плану. Представители Французской академии в зеленых мундирах, возглавляемые писателем Анри де Ренье, при каждом движении задевали о мраморные плиты пола ножнами своих шпаг, которые при этом мелодично звенели. Среди академиков выделялся человек в небесно-голубом мундире, с еще стройной фигурой и седыми усами; глядя на него, присутствующие перешептывались: «Смотрите, Фош!»

Среди темных фраков блистали и другие мундиры, украшенные многочисленными звездами. Лица политических деятелей — бородатых, толстощеких, лысых или пышноволосых, обрюзгших и подвижных — удивительно походили на их карикатуры, почти ежедневно появлявшиеся в газетах. Некоторые из этих трибунов, садясь, старательно подбирали полы пальто. Над скамьями, отведенными для дипломатов, из меховых воротников выглядывали смуглые физиономии представителей заморских владык и удлиненные лица северян с ровными, прямыми бровями. Университет и магистратура, сверкая лорнетами и пенсне, выставляли напоказ отделанные горностаем пурпурные, желтые и черные тоги. Романисты, завидев друг друга, приветственно кивали головой. В группе известных людей, не занимавших официального положения, выделялась огромная, грузная фигура Ноэля Шудлера; его черная как смоль остроконечная борода возвышалась над головами соседей. Казалось, то был сам Сатана, приглашенный сюда по ошибке. Шудлер, один из наиболее могущественных людей Парижа, привлекал к себе всеобщее внимание.

Места перед амвоном были заняты прелатами: одни дремали, другие перешептывались, третьи сидели с неприступным видом. Там же восседал и тучный виконт де Дуэ-Души, личный представитель герцога Орлеанского, рядом с ним расположился старик с шелковистыми волосами, представлявший особу императрицы Евгении; они не разговаривали друг с другом.

Среди присутствовавших по меньшей мере человек двадцать могли рассчитывать на столь же пышные похороны. И они знали это. Некоторым оставалось ждать всего лишь несколько месяцев.

И все же они думали о своей смерти как о чем-то неопределенном, далеком, нереальном. Они вставали, снова садились, наклоняли друг к другу морщинистые лица — словом, жили и играли свою роль перед толпой. Оглядывая собравшихся, каждый спрашивал себя, кто же будет виновником следующей траурной церемонии. И хотя все они в одинаковой степени страшились смерти, ни один не допускал мысли, что это может быть именно он.

Что касается женщин, находившихся здесь, то среди них трудно было найти хотя бы одну, на чьей совести не лежало множество грешков. Сюда собрались супруги высокопоставленных лиц, финансовых воротил, титулованных особ, прославленных журналистов — все те, чья жизнь проходит в роскоши и безделье; рядом с этими дамами в замысловатых головных уборах сидели прославленные актрисы. Анна де Ноайль, чья слава могла бы поспорить с известностью самых знаменитых мужчин, была укутана в меха и жестоко страдала от вынужденного молчания. Кассини, прямая, высокая, с трагическим лицом, теребя на шее легкий газовый шарф, изо всех сил старалась показать, что эта утрата была ее личным горем.

Агент похоронного бюро в черных нитяных перчатках встречал у входа прибывающих и подавал им лист, на котором каждый ставил свою подпись; таким образом к концу церемонии этот человек сделался обладателем богатейшего собрания автографов знаменитых людей того времени.

У гроба, впереди почетных приглашенных, разместились члены семьи усопшего во главе с его братьями. Тут был и генерал, чей мундир казался издали голубым пятном на черном фоне, и двое других — Урбен и Жерар; высокие крахмальные воротнички ослепительной белизны подпирали их подбородки. Люлю Моблан явился с опозданием и, пробираясь к своему месту, нарушил торжественную тишину, царившую в соборе.

Худой как скелет Жерар де Ла Моннери, дипломат, прибывший на похороны из Рима, вполголоса заметил Моблану:

— Неужели ты не понимаешь, что приличие требует являться на похороны во фраке!

— Оставь его, он никогда не умел себя вести, — сказал генерал.

— У меня было деловое свидание, — процедил сквозь зубы Люлю.

Госпожа де Ла Моннери не плакала; длинная траурная вуаль выделяла ее из толпы женщин. Когда звуки органа становились особенно резкими, она прижимала пальцы к ушам.

Жаклина и Изабелла избрали благоговейную позу, лучше всего подходившую к их возрасту; почти все время обе стояли на коленях, закрыв лицо руками и опустив голову. Меж двух этих женщин в черных одеждах выглядывала крохотная Мари Анж в белом платьице, словно маргаритка меж муравейников.

А чуть поодаль, отделенный от толпы алебардами двух церковных швейцарцев в треуголках с плюмажем, над пирамидой цветов, над пылающим прямоугольником из зажженных свечей, над стоявшими вокруг людьми возвышался огромный помост, задрапированный черным покровом с серебряным позументом; там лежал усопший.

О нем никто не вспоминал — ни дьяконы, ни священник, служивший заупокойную мессу, ни даже Изабелла, которая думала о том, что надо продезинфицировать спальню покойного и ответить на множество писем, выражавших соболезнование.

Каждый из присутствовавших в церкви был слишком важным лицом или полагал себя таковым и потому заботился лишь о своей особе, думал лишь о своих делах.

Что же касается зевак, толпившихся в боковых приделах, то они устали от долгого стояния на ногах и уже вообще ни о чем не думали.

Швейцарцы ударили древками своих алебард о гулко зазвеневшие каменные плиты.

И тогда послышался шум отодвигаемых стульев, падающих тростей; откашливаясь, распрямляя спины, пожимая на ходу друг другу руки, собравшиеся медленно двинулись вперед, чтобы окропить складки черного покрова святой водой. Массивное серебряное кропило, слишком тяжелое для старческих рук, переходило от правительства к Французской академии, от Академии — к Университету, от Университета — к дипломатам, а от дипломатов — к женщинам, которые некогда любили того, кто теперь неподвижно лежал на помосте, и все еще испытывали сердечный трепет при мысли о нем; от возлюбленных усопшего оно вновь перешло к представителям литературы, науки и искусства и наконец оказалось в руках Симона Лашома. Симон всматривался в лица своих соседей, старался запомнить их и испытывал необыкновенную гордость оттого, что он по праву находится среди всех этих высокочтимых старцев. Именно во время погребальной церемонии можно наблюдать великих людей вблизи. Шествие прощавшихся проходило перед катафалком и перед членами семьи покойного почти целый час.

Затем тяжелые двери портала распахнулись, и все с изумлением обнаружили, что на улице день. По обе стороны паперти теснилась толпа.

Восемь служителей похоронного бюро сняли с возвышения гроб, на крышке которого покоились шпага и треугольная шляпа, и медленным размеренным шагом, держа гроб на уровне груди, двинулись по главному проходу мимо живых. Симон невольно подумал, что старый поэт, с которого сняли мундир академика, лежит теперь в темном свинцовом ящике в одной лишь накрахмаленной рубашке, длинных белых кальсонах и черных шелковых носках.

Когда хоронят бедняков и за погребальными дрогами следует лишь несколько родственников умершего, каждый встречный сочувственно смотрит на печальный кортеж.

Здесь, напротив, усопший, казалось, отвергал всякую возможность проявления чувств. Исполненный презрения, как бы облаченный в свою украшенную перьями треуголку, он проплывал мимо людей, стоявших шпалерами, и невольно приходило в голову, что этот худой мертвец жил слишком долго и потому никто не испытывает искренней скорби.

Орган прозвучал в последний раз и затих, и тут же послышался звон сабель: это эскадрон республиканской гвардии в касках с конскими гривами воздавал последние почести офицерской звезде ордена Почетного легиона, которую несли за гробом на бархатной подушке. Лошади били копытами о мостовую.

Гигантская статуя Виктора Гюго, возвышавшаяся посреди площади под открытым небом, как бы повернулась спиной к парадному шествию. Сорок лет назад оба поэта запросто сидели друг напротив друга, и тогда тот, кто ныне воплотился в бронзу, напутствовал того, кто теперь лежал в свинцовом гробу.

Распорядитель церемонии почтительно приблизился к Урбену де Ла Моннери, возглавлявшему траурный кортеж, и шепнул ему несколько слов. Маркиз пересек улицу, чтобы поблагодарить офицера, командовавшего отрядом гвардии, и взволнованная толпа смолкла — до такой степени этот старый человек с цилиндром в руке, с венчиком белых волос на голове, в облегающем черном пальто и в лакированных башмаках был по-старинному элегантен и изысканно учтив. Слегка смущенный офицер, которому мешали поводья лошади и темляк сабли, наклонился и пожал руку маркиза с таким почтением, с каким пожимают руку владетельного принца.

Толстый академик, с окладистой бородой, специалист по истории, говорил профессору Лартуа, который всем своим видом выражал глубокое внимание:

— Эти братья Ла Моннери — просто удивительные люди. Все у них проходит с блеском, даже собственные похороны. Взгляните на них: один — генерал, другой — посол. И все это в условиях Республики. А если бы они жили при монархии и поддерживали друг друга, как они это делают сейчас, то принадлежали бы к числу тех до поры до времени неизвестных семейств, которые при воцарении какого-нибудь короля внезапно оказываются на переднем плане и становятся герцогами и пэрами.

Резкий порыв ветра поднял с земли сухую холодную пыль, пробрался под пальто, вздыбил бороду тучного академика. Тот внезапно разразился негодующими восклицаниями по адресу служителей похоронного бюро Борниоля, которые куда-то засунули его плед, — из-за этого он, чего доброго, простудится.

— Я постараюсь все это уладить, дорогой мой, — заторопился знаменитый медик с услужливостью молодого человека.

— О да! Ведь могильщики, должно быть, отлично вас знают! — воскликнул академик, довольный собственным остроумием.

Гроб установили на большой катафалк, украшенный черными султанами, мрачный, как придворная карета испанских королей; пока на погребальной колеснице прилаживали огромные венки, шестерка вороных коней пугливо косилась из-под капюшонов.

Люди, которым предстояло проводить покойного до кладбища, усаживались в автомобили или в большие кареты, ожидавшие на улице Мениль.

Опираясь на руку горничной, прошла госпожа Этерлен, похожая на состарившуюся Офелию.

Поредевшая толпа заполняла тротуары авеню Виктора Гюго и смотрела вслед траурному кортежу.

Прошло еще несколько минут, и перед церковью Сент-Оноре-д’Эйлау не осталось никого, кроме нескольких старых поэтов — долговязых, худых и необыкновенно чопорных; они походили на Жана де Ла Моннери, как дурные копии на подлинное произведение искусства. Пожалуй, только их в какой-то степени интересовали заслуги умершего и вызывали среди них полемику. Впрочем, и они говорили больше всего о собственных заслугах и достоинствах свободного стиха.

Служители похоронного бюро уже устанавливали лестницы и снимали траурные драпировки.

Глава 17

Коротконогий министр просвещения и изящных искусств Анатоль Руссо, отбросив назад длинную серебрившуюся прядь волос и подкрепляя каждую фразу энергичным взмахом небольшой широкой руки, заканчивал речь.

— В последнее мгновение своей жизни поэт… — бросил министр в толпу и сделал паузу. — В последнее мгновение он сказал… — Господин Руссо снова остановился. — «У меня недостанет времени закончить». Удивительные слова… В них одновременно итог целой жизни… и завидная судьба… и стремление завершить начатое дело… стремление, присущее французской нации…

Министр взглянул на визитную карточку, испещренную пометками, затем вскинул голову и, словно взывая к воображаемой аудитории за кладбищенской стеной, воскликнул:

— И я обращаюсь теперь… к пылкой молодежи нашей страны, которая сменит нас завтра во всех областях и которая таит в своих рядах множество талантов…

Слушая министра, Симон Лашом узнавал мысли, высказанные им самим в конце статьи и лишь изложенные другими словами и в другом порядке. Впрочем, эти мысли невольно должны были прийти в голову всякому, кто вдумался бы в последние слова поэта. Министр говорил также о поучительности жизненного пути столь знаменитого поэта. Но откуда стала ему известна последняя жалоба Ла Моннери? И, думая об этом, Симон чувствовал, что сердце его начинает учащенно биться.

— …когда человек… посвящает все свои силы, всю свою жизнь… упорному, возвышенному труду… он никогда не позволит себе почить на лаврах, считая, что труд этот уже завершен.

Жидкие, до смешного короткие хлопки послышались среди могил и стыдливо смолкли, словно повисли в холодном воздухе. И в ту же минуту какую-то молоденькую родственницу покойного охватил приступ нервного, как сказал бы Лартуа, истерического смеха; по счастью, девушка была под вуалью, и смех мог сойти за подавленное рыдание.

Министр уступил место актрисе театра «Комеди Франсез»; она подошла к самой могиле и прочувственным голосом, в котором приличествующая случаю скорбь смешивалась с боязнью схватить воспаление легких, прочла стихотворения «На озеро…» и «Воспоминание».

А затем из рук в руки снова стало переходить кропило, и каждый махал им над отверстой могилой.

Кассини на минуту прервала монотонный ход обряда. Она упала на колени, набрала горсть земли и бросила ее в яму; мелкие камешки дробно застучали о деревянную крышку гроба.

Профессор Лартуа, в сутолоке очутившийся рядом с Симоном, сказал ему:

— Отличная статья, мой милый, необыкновенно тонкая и умная, в ней сказано как раз то, что следовало сказать. Вы очень талантливы. Впрочем, я в этом нe сомневался.

И он представил молодого человека стоявшему рядом главному редактору «Эко дю матен».

— Напишите для нас еще что-нибудь, — сказал тот Симону. — И поверьте, я делаю такие предложения далеко не каждому.

Беседуя таким образом, они прошли мимо склепа, и Симон так и не успел попрощаться со своим учителем.

Члены семьи покойного выстроились в ряд, словно посаженные по линейке кипарисы, и принимали выражения соболезнования.

Симон с восхищением глядел на орденскую командорскую ленту генерала, который, впрочем, так и не узнал его; дивился ужасающей худобе дипломата, стоявшего с моноклем в глазу; задел локтем Ноэля Шудлера, не подозревая, что это владелец газеты «Эко»; великану также не пришло в голову, что невзрачный малый в очках — автор статьи, опубликованной в тот день на первой полосе принадлежащей ему газеты.

Пожилой господин, шедший впереди Симона, пожал обе руки госпоже де Ла Моннери, проговорив при этом:

— Мой бедный друг…

И Симон услышал, как вдова поэта ответила:

— Увы! С опозданием на двадцать лет…

Когда Симон в свою очередь поравнялся с госпожой де Ла Моннери, она машинально повторила тем же растроганным голосом:

— С опозданием на двадцать лет…

Мари Анж, торжественная, оживленная, разрумянившаяся на морозе, стояла рядом со своей опечаленной матерью и, подражая взрослым, чопорно произносила вслед каждому проходившему мимо нее: «Благодарю вас… благодарю вас…» Она говорила это и тогда, когда ее трепали по щечке, и тогда, когда на нее не обращали внимания.

Миновав шеренгу родственников, Симон, как, впрочем, и все остальные, вздохнул с облегчением и направился к выходу. Ему встретилась госпожа Этерлен; она не сочла возможным подойти к семье поэта и теперь незаметно покидала кладбище, по-прежнему опираясь на руку горничной.

— Ах, господин Лашом, — произнесла она слабым, едва слышным голосом, — мне так хотелось вас увидеть… Ваша статья потрясла… буквально потрясла меня… В ней столько душевного волнения, столько чувства… Подумать только, наряду с такими возвышенными мыслями в нем жила и мысль обо мне… Лартуа не хотел, чтобы я присутствовала на похоронах, его тревожит мое здоровье. Но какое имеет теперь значение мое здоровье?..

Министр Анатоль Руссо, вокруг которого все время толпились люди, внезапно очутился в одиночестве; прогуливаясь по аллее, окаймленной бордюром из букса, он, казалось, внимательно изучал надписи на могильных памятниках. Симон в нерешительности остановился, затем с бьющимся сердцем подошел к нему.

— Господин министр, — начал он, — я имел честь быть представленным вам в октябре на происходившей в Сорбонне церемонии в честь преподавателей Университета, сражавшихся в армии… Симон Лашом.

— Да-да, — вежливо произнес министр, протягивая ему свою широкую руку. Затем его взгляд стал внимательнее. — Лашом… Лашом… Вы, кажется, пишете? Постойте, ведь это ваша статья опубликована нынче утром? Я читал ее. Она мне очень понравилась. Да, ведь вы близко знали Ла Моннери. Что вы поделываете в настоящее время?

Симон пробормотал что-то невнятное, а министр, указывая тростью на один из памятников, проговорил:

— Нет, это просто непостижимо! До чего же дурной вкус господствовал в былые времена!

Затем с видом человека, привыкшего дорожить своим временем, он прибавил:

— Итак, господин Лашом, чем я могу быть вам полезен?

Симон спросил себя, не допустил ли он бестактность, обратившись к министру без надобности. Но Анатоль Руссо как будто забыл о своем вопросе, и они, продолжая болтать, направились к выходу с кладбища. Симон с удовлетворением отметил, что ростом он на несколько сантиметров выше министра.

— Не могу понять, куда девался мой секретарь, — сказал Руссо, оглядываясь.

Затем повернулся к Лашому.

— Вы, должно быть, без автомобиля? Где вы живете?.. В Латинском квартале? О, вам повезло! Ну что же, все складывается как нельзя лучше. Мне надо заехать в министерство. Садитесь рядом со мной.

Неловко забившись в глубину большого «делоне-бельвиля», Симон никак не мог решить, оставаться ему в головном уборе или нет. В конце концов, стараясь держаться как можно непринужденнее, он снял свой котелок.

— Устраивайтесь поудобнее, укутайте ноги, сегодня не жарко, — сказал министр, укрывая колени — свои и соседа — широкой меховой полостью, словно они отправлялись в далекое путешествие.

Затем короткопалой старческой рукой с припухшими суставами он протянул Симону черепаховый портсигар, набитый дорогими сигаретами.

Симон с сожалением смотрел, как быстро мелькают улицы. Он обнаружил, что министр Анатоль Руссо, которого многие газеты именовали невеждой, на самом деле человек весьма образованный, с живым, деятельным умом.

Внезапно он почувствовал почтительное, дружеское расположение к этому коренастому, приземистому человеку с седеющими волосами, выбивавшимися из-под цилиндра, с сорочьими глазами, мигавшими в такт словам, с изборожденным морщинами лицом, на котором годы оставили след, подобно тому как они оставляют след на коре дерева; неожиданная симпатия к Анатолю Руссо напоминала Симону то чувство, какое он испытывал, глядя в свое время на Жана де Ла Моннери.

Министр догадывался, что нравится своему собеседнику, и старался еще больше расположить его к себе. Он знал, что лучший путь к этому — задушевная беседа. Ничто так не льстит людям, как откровенность человека, облеченного властью.

— Я вам завидую, — говорил Анатоль Руссо. — Ведь вы можете часто бывать у поэтов, писать научные исследования, у вас есть для этого время. На заре моей жизни я тоже писал. Я опубликовал немало статей в журналах. И вот уже много лет… даже не берусь сказать сколько… не занимаюсь этим. Но часто мне хочется вновь вернуться к литературным занятиям. Видите ли, в каждом из нас заложены различные дарования, и никогда не знаешь, верен ли тот жизненный путь, какой ты избрал.

— Мне кажется, у человека бывает одно наиболее выраженное дарование, и в конце концов оно обязательно проявится, — сказал Симон.

— Не думаю, — возразил Руссо. — Больше того, я убежден, что любой человек достоин лучшего удела, чем тот, который он себе избирает.

Когда «делоне-бельвиль» остановился у здания министерства, Анатоль Руссо сказал шоферу:

— Портуа, отвези господина Лашома домой, а потом приезжай за мной.

Затем он повернулся к Симону:

— Мы должны с вами вновь увидеться. Постойте! Что вы делаете в следующую пятницу? У меня на приеме будут румынские писатели. Это может представить для вас интерес. Приходите вечером, без четверти десять или ровно в десять… В пиджаке.

И министр почти бегом поднялся по каменной лестнице.

Оставшись один в автомобиле министра, Симон даже не глядел через стекло, до такой степени он был полон гордости. Кончиками пальцев он поглаживал меховую полость, обычно согревавшую колени повелителя всего университетского мирка.

Лашом заметил на сиденье несколько сложенных газет, среди них лежала и «Эко дю матен»; заключительная часть его статьи была отчеркнута красным карандашом.

«Так вот оно что, — подумал он. — Впрочем, статья отличная; бесспорно, это лучшее из всего, что я написал».

И Симон спросил себя: уж не станет ли он знаменитостью в одни сутки, подобно тому как прославился в свое время Жан де Ла Моннери, написав свое хрестоматийное стихотворение?

В то время Симон еще не знал, что личные достоинства и талант — необходимые, но далеко не достаточные условия для того, чтобы человек возвысился над своими ближними; он не знал, что нужны еще дополнительные и на первый взгляд незаметные обстоятельства: например, кстати произнесенная умирающим фраза или же счастливая встреча со стареющим министром, который на кладбище разминулся со своим секретарем, а меж тем привык, чтобы кто-нибудь всегда сидел рядом с ним в машине.

Симон не хотел подъезжать в автомобиле к своему неприглядному дому, и, попросив шофера остановиться на площади Пантеона, он сделал вид, будто направляется в библиотеку Святой Женевьевы. Весь остальной путь он прошел пешком. И шагал с видом победителя.

У подъезда ему повстречалась жена: она ходила за покупками и теперь возвращалась с хлебом в руках. Поравнявшись с ней, Симон сказал:

— Какое чудесное утро!

Часть III. ЗАМУЖЕСТВО ИЗАБЕЛЛЫ

Глава 18

Профессор Эмиль Лартуа спустил на окнах своего кабинета белые клеенчатые занавеси. Он любил работать при электрическом свете, яркость которого можно регулировать по желанию. В этот знойный день комната напоминала куб, наполненный свежим, прохладным воздухом; здесь была больничная чистота и слегка пахло лекарствами.

— Ну, дружок, что с вами стряслось? — спросил Лартуа. — Задержка на пять недель? Быть может, ложная тревога? Сейчас посмотрим. Разденьтесь, пожалуйста.

Не переставая говорить, он вымыл руки и тщательно их вытер.

— Как давно мы с вами не виделись? Пожалуй, около полугода? Да, со времени кончины вашего дяди, даже больше чем полгода. Вы, верно, слыхали, как низко со мной поступили в Академии? Позор, да и только! Мое избрание было предрешено, ни у кого не вызывало сомнений… Да-да, раздевайтесь совсем, так удобнее… Но вот за неделю до выборов Домьер решает выставить свою кандидатуру и пускает в ход все свои связи. Старая песня: «Бедняга Домьер при смерти, мы должны доставить ему последнюю радость! Бедняга Домьер не дотянет до лета, у него рак горла, он не в силах даже ездить с визитами!» И в результате Домьер избран.

Лартуа открыл стеклянный шкафчик, достал оттуда несколько зазвеневших никелированных инструментов и разложил их на столе.

— А вечером в день выборов, — продолжал он своим резким голосом и, как всегда, манерно, — меня посетили двадцать академиков. Все рассыпа́лись в любезностях. Еще бы! Ведь я постоянно вожусь с их старческими недугами и чаще всего делаю это бесплатно… Если их послушать, все они голосовали за меня. Правда, одни в первом туре, а другие — в о втором. «Поверьте, для первого раза двенадцать голосов — это прекрасно!.. Если бы не этот бедняга Домьер… На следующих выборах вы обязательно одержите блистательную победу, вот увидите…» Нет, дорогая, чулки можете не снимать… И что же, прошло уже больше двух месяцев, а «бедняга Домьер» чувствует себя так же хорошо, как мы с вами. Согласитесь, так вести себя просто неделикатно, это похоже на злоупотребление доверием. Спрашивается, стоит ли после подобного предательства вновь выставлять свою кандидатуру? Как вы думаете?

Лартуа надел на голову тонкий блестящий обруч и приладил ко лбу лампу с рефлектором. Электрический шнур сбегал по пиджаку и тянулся по полу.

— Ну конечно, конечно, профессор, вы обязательно должны выставить свою кандидатуру, — машинально ответила Изабелла.

Во взгляде ее сквозили беспокойство и страх. У нее была низкая грудь, крутые бедра, пупок глубоко вдавливался в смуглый живот. По ее позе было видно, что ей стыдно стоять перед Лартуа совершенно обнаженной.

— Да, именно так мне и советуют поступить друзья, — ответил Лартуа. — Ну а теперь посмотрим, что с вами.

Он зажег лампу с рефлектором, Изабелла больше не видела его лица. Внезапно он превратился в существо из другого мира, с другой планеты, в какого-то циклопа, одетого в синий костюм и черные ботинки; два пальца его левой руки были в резиновой перчатке, за чудовищным глазом марсианина скрывался мозг.

— А знаете, милочка, вы очень, очень недурно сложены, — услышала она его резкий голос.

Но слова, которые доносились из-под зеркального сверкающего диска, звучали совсем необычно. Электрический луч пронзил ее зрачок, а палец, одетый в резину, вывернул веко и обнажил глаз под слепящим светом. Затем обе руки медленно и тщательно, даже слишком медленно, как казалось Изабелле, принялись ощупывать ее грудь. Вместе с чувством тревоги росло и ощущение неловкости. После того как Изабеллу ослепил резкий электрический свет, перед ее глазами все расплывалось. Ей не терпелось поскорее узнать правду о своем положении, и она спрашивала себя, так ли уж необходим этот предварительный осмотр, вся эта процедура.

— Груди болят? — послышалось из-за рефлектора. — Нет? Немного? Так-так… Теперь прилягте сюда.

И марсианин повернулся к гинекологическому креслу. Изабелла оказалась распростертой на спине в унизительной позе, с запрокинутой головой, со ступнями, вдетыми в металлические стремена. Она ощутила боль и вскрикнула.

Про себя она сулила пожертвовать деньги всем известным ей благотворительным учреждениям, словно это обещание могло воздействовать на диагноз. Резиновые пальцы исследовали слизистую оболочку, а тем временем правая рука, нажимая на живот, помогала обнаружить зародыш, определить его величину.

Наконец врач выпрямился, погасил лампу, снял головной убор робота и вновь превратился в обычного Лартуа.

— Ну-с, дорогая… — произнес он.

Изабелла почувствовала облегчение. Не мог же профессор говорить так спокойно, если бы то, чего она страшилась…

И все-таки она услышала:

— Вы беременны. Вы и сами подозревали это, не правда ли?

Лартуа еще что-то говорил, но его слова, казалось, потонули в шуме урагана. Изабелла даже не почувствовала, что ноги ее уже освобождены из стремян.

— Я была уверена, — прошептала она. — Это ужасно… Я была уверена… Это ужасно.

— Да, конечно, конечно… Понимаю, это весьма досадно, — произнес Лартуа. — Но ведь вы не первая и не последняя. Со многими это случается, да и с вами еще не раз случится… Я, если хотите знать, даже доволен. Часто, глядя на вас, я думал: бедняжка Изабелла начинает увядать, превращается в старую деву. И вот наконец вы ожили. Очень хорошо!

Изабелла не отвечала. Его слова не доходили до нее. Она все еще лежала, совершенно обессилев, и не чувствовала, что он продолжает осторожно ее ощупывать.

— Как он выглядит? — продолжал Лартуа. — Кто-нибудь из вашего круга? Женат?

Услышав последний вопрос, она утвердительно кивнула головой.

— Да, это не облегчает положения. Но иногда так лучше… Кто же он? Я его знаю? Не тот ли молодой журналист, который был у вас, когда умер ваш дядя? Мне показалось…

— Ах, разве я могла тогда себе представить! — воскликнула Изабелла.

— Вот видите! Я угадал. Почему же вы мне сразу не сказали? Этот молодой человек недурен собой и очень неглуп. Не волнуйтесь, считайте, что я уже забыл обо всем, — успокоил ее Лартуа.

Он улыбался.

— Но что же мне делать? Что со мной будет? — простонала Изабелла.

— Прежде всего не делайте глупостей, милочка!

Изабелла решила, что он намекает на самоубийство, так как в эту минуту именно в самоубийстве она видела единственный выход.

— Если вы собираетесь что-либо предпринять, имейте в виду: раньше шести недель ничего делать нельзя — впрочем, этот срок вы уже пропустили, — но и по прошествии двух с половиной месяцев тоже нельзя, — снова впадая в резкий тон, продолжал Лартуа. — Должен сказать, не люблю я впутываться в такого рода дела, вы меня понимаете? Если подобная история выплывет наружу, двери Академии будут закрыты для меня навсегда, не говоря уже обо всем прочем. Но я хочу предостеречь вас, чтобы вы по неопытности не попали бог весть в какие руки. Ничего не предпринимайте, не повидав меня, согласны?

Только теперь Изабелла разрыдалась.

— В чем дело? Что случилось? — всполошился Лартуа. — Я был груб? Но есть вещи, которые никак не обойдешь.

Он взял ее голову обеими руками и запечатлел на лбу отеческий поцелуй.

— Уверяю вас, лет через пять все это покажется вам чем-то бесконечно далеким… Каким-то незначительным эпизодом, — продолжал он мягко. — Когда происходит что-либо неприятное, нужно всегда спросить себя: сколько времени понадобится для того, чтобы случившееся потеряло всякое значение?

Изабелла продолжала плакать, но ей стало чуть спокойнее, когда он уселся рядом и обнял ее за плечи.

— Испытали ли вы по крайней мере приятные ощущения? — вкрадчиво спросил он. — Стоила ли игра свеч?

Она почувствовала, как руки Лартуа проделывают тот же путь, что несколько минут назад; прерывистое, горячее дыхание обжигало ей плечо.

— Послушайте… что такое? — пролепетала Изабелла.

Она хотела закричать, но Лартуа впился поцелуем в ее губы; изловчившись, он приподнялся и всей своей тяжестью навалился на Изабеллу.

— Профессор! Что с вами? Вы с ума сошли! — воскликнула она, отбиваясь.

Ей удалось вырваться и соскочить на пол. Он лежал одетый, а она стояла перед ним обнаженная, со спущенными чулками. Не желая продлить смешное положение, поднялся и он; дыхание его было прерывистым, щеки побагровели. Изабеллу поразило выражение его глаз. Она вспомнила, что таким же странным и упорным был его взгляд во время одного из званых обедов, когда Лартуа говорил какой-то молодой женщине слегка завуалированные непристойности; зрачки, в которых зажглись колючие искорки, были совершенно пусты и бездушны и напоминали недавно ослепивший ее электрический глаз.

— Ваше поведение недостойно мужчины, профессор, — торопливо одеваясь, сказала Изабелла.

— Напротив, милочка, именно такое поведение и достойно мужчины. К тому же это был бы лучший способ успокоить ваши нервы. Однако вы оказались сильнее, чем я думал.

Лартуа вел себя совершенно непринужденно, холеной рукой он приглаживал седеющие волосы.

— Не понимаю! — продолжала Изабелла. — Я прихожу к вам на консультацию… вы мне сообщаете о моем положении… и вы, врач…

— Но медицина такое скучное занятие, — произнес он и махнул рукой.

Затем, повернувшись к ней, сухо спросил:

— По-вашему, я слишком стар, не так ли?

— Не в этом дело… но я не понимаю… вы просто не отдаете себе отчета…

— Все ясно. Врач не имеет права вести себя по-мужски, так же как священник! Мне знакомы подобные суждения! Притом мужчина в моем возрасте для вас уже вовсе и не мужчина? Вы поймете, почувствуете, что это такое, когда сами постареете…

Можно было подумать, что оскорбление нанесено ему, а не ей!

— Вы обращаетесь так со всеми вашими… пациентками? — спросила Изабелла.

— Нет, не со всеми, — с подчеркнутой галантностью ответил он. — Лишь с некоторыми, и, надо признаться, они обычно бывают любезнее, чем вы. Впрочем, не будем об этом больше говорить. Как врач я остаюсь в полном вашем распоряжении, мой дружок, и помогу вам выйти из всех затруднений.

Изабелла собралась уходить.

— И все же благодарю вас, профессор, — сказала она, протянув ему руку.

— Ну, полноте, не за что, — ответил Лартуа. — Вот увидите, все обойдется.

Он нажал кнопку звонка. Вошла медицинская сестра с накрашенными губами и светлыми волосами, выбивавшимися из-под белого колпачка.

— Будьте добры, проводите даму, — обратился к ней Лартуа, — а потом зайдите, пожалуйста, прибрать.

Колючие искорки продолжали светиться в его глазах.

Едва заметная усмешка тронула губы сестры. Она молча проводила Изабеллу до дверей и покорным, вялым шагом направилась обратно к кабинету.

Глава 19

В тот день госпожа де Ла Моннери, следуя привычке, установившейся у нее с самого начала лечения, прогуливалась перед заходом солнца по берегу озера Баньоль-де-л’Орн. Она была в траурном платье из легкой черной шерсти с белой шелковой вставкой, дряблую шею прикрывала матовая лента, над головой она держала раскрытый зонт.

Как обычно, ее сопровождал пожилой господин в белом фланелевом костюме, в высоком стоячем воротнике, белом галстуке и в канотье из слегка пожелтевшей тонкой соломки. Пожилого господина с изысканными манерами звали Оливье Меньерэ, его считали внебрачным сыном герцога Шартрского.

Они разговаривали мало; госпожа де Ла Моннери в последнее время стала туговата на ухо, а ее спутник, застенчивый от природы, краснел каждый раз, когда она властным тоном просила повторить сказанное.

— Надеюсь, завтра еще постоит хорошая погода, — заметила госпожа де Ла Моннери.

— Да, хотя неизвестно, что предвещают эти маленькие облачка, — ответил Оливье Меньерэ, подняв трость к небу и стараясь отчетливо произносить каждое слово.

Несколько минут они шли молча. Над озером пронесся ветерок и поднял легкую рябь. Госпожа де Ла Моннери чихнула.

— Не холодно ли вам, дорогая Жюльетта? — с тревогой в голосе спросил старик.

— Да нет же, нет! Это просто цветочная пыльца. Ветер растормошил цветы на клумбах, и я вдохнула пыльцу.

Они подошли к плакучей иве — конечному пункту их ежедневной прогулки — и не сговариваясь повернули обратно.

— Сегодня вечером в казино концерт, не хотите ли пойти? — спросил Оливье Меньерэ.

Но тут же покраснел от допущенной бестактности: ведь он предложил ей появиться в свете, хотя она еще была в трауре.

Госпожа де Ла Моннери заколебалась.

— Ну, один-то раз можно пренебречь приличиями, — сказала она. — Это же концерт!.. Но не будет ли там резко звучащих инструментов? Они меня совсем оглушают.

— Нет, в программе Шопен, его музыка успокаивает.

— Если так, я согласна.

Меньерэ проводил ее до дверей гостиницы «Терм». Сам он жил в соседнем отеле. Держа шляпу и палку в левой руке, он поднес к губам руку госпожи де Ла Моннери в черной кружевной перчатке.

— Я зайду за вами в половине девятого.

У себя в номере госпожа де Ла Моннери обнаружила ожидавшую ее Изабеллу.

— Что ты здесь делаешь? Почему не предупредила о своем приезде? — удивилась госпожа де Ла Моннери.

Изабелла стояла возле стола, на котором были расставлены пять или шесть балерин из хлебного мякиша в пачках из золотой бумаги.

— Да-да, — сказала старая дама, указывая на свои творения, — теперь я леплю их из пеклеванного хлеба. Мне кажется, так получается гораздо лучше… Чем объяснить твой внезапный приезд? А номер ты сняла? Нет? Ты ни о чем не заботишься! Где твои вещи?

— Чемодан внизу, в вестибюле, — ответила Изабелла.

На ее поблекшем от горя лице еще видны были следы слез, пролитых ночью.

— Тетя, мне надо поговорить с вами…

— Я так и думала… Слушаю тебя! — сказала госпожа де Ла Моннери.

— Тетя, я беременна, — пролепетала Изабелла.

— Что? Говори громче!

— Я жду ребенка, — сказала Изабелла, повышая голос.

Госпожа де Ла Моннери бросила суровый взгляд на крохотных балерин и вытащила длинные булавки, которыми была приколота к волосам ее шляпа.

— Ну что ж, — ответила она, передернув плечами, — можешь гордиться: ты, как никто, умеешь портить людям отдых!.. В чьем обществе ты свершила сей подвиг? Отвечай, я имею право знать!

— Это Симон Лашом, — отчетливо произнесла Изабелла. — И я люблю его, — вызывающе добавила она, как бы защищаясь.

Будь Изабелла вполне искренна, она призналась бы, что ее любовь стала менее пылкой с тех пор, как она узнала о своем положении.

— Час от часу не легче! — воскликнула госпожа де Ла Моннери. — Жалкий учителишка, да еще и голова у него величиной с тыкву! Этот субъект — еще один подарочек твоего покойного дядюшки! Конечно, все случилось в те вечера, когда вы вместе разбирали бумажный хлам, оставшийся после Жана! Все это следовало бы сразу сжечь!

— Но этот жалкий учителишка, как вы, тетя, его именуете, состоит сейчас при особе министра! — ответила обиженная Изабелла.

— Вот обрадовала! Он еще и политикой занимается? Малый без стыда и без совести, сразу видно!.. Войдите! — крикнула она, внезапно прерывая фразу.

— Никто не стучался, — сказала Изабелла.

— Мне показалось… Так или иначе, он женат, не правда ли? Стало быть, о нем не может быть и речи. И давно длится эта… связь?

Изабелла страдала от того, что о ее запоздалой первой любви отзываются так бесцеремонно, как люди обычно говорят за глаза о любви своих знакомых. В некотором роде это было для нее не менее унизительно, чем врачебный осмотр у Лартуа.

— Три месяца, — ответила она.

— И ты уже три месяца в положении?

— Нет, всего шесть недель.

— Ну, еще ничего не потеряно. К кому ты обращалась?

— К Лартуа.

— Лучше не придумаешь! Теперь об этом узнает весь Париж!

— Тетя! Я уверена в профессиональной порядочности Лартуа.

Госпожа де Ла Моннери только пожала плечами.

— Конечно, он не станет болтать на всех перекрестках: «Знаете, Изабелла д’Юин…» Но при первом же удобном случае, плотно пообедав, он подойдет к тебе в гостиной, потреплет по щечке и скажет: «Стало быть, мы уже больше не думаем о постигшей нас неприятности? Все обошлось?» И каждому сразу станет ясно, о чем идет речь.

— Какое это имеет значение, — устало возразила Изабелла, — если ребенок все же появится на свет?

— Что ты сказала?

— Я говорю, — повторила Изабелла, — какое это имеет значение, если ребенок все равно будет.

Госпожа де Ла Моннери подняла свое крупное лицо, увенчанное ореолом седых, чуть подсиненных волос.

— Значит, ты решила оставить его?

— Ну да, — ответила Изабелла, произнеся эти слова как нечто само собой разумеющееся.

— А я сразу и не поняла, — заметила госпожа де Ла Моннери. — Я думала, что тебе в ближайшие дни придется вновь обратиться к Лартуа. И, как видишь, готова была прервать курс лечения и поехать с тобой в Париж, чтобы… Ну, словом, чтобы все прошло как можно тише. Не стану скрывать, я, конечно, осуждаю тебя, но ты оказалась в таком тупике…

Изабелла была потрясена тем спокойствием, с каким эта почтенная дама рассуждала о возможном аборте: тетка ее говорила так же бездушно, как и врач накануне. Видно, люди старшего поколения заботились только о том, чтобы соблюдать приличия и не называть вещи своими именами.

— Как, тетя, и это говорите вы? Ведь вы такая набожная, вы никогда не пропускаете воскресной службы!..

— Ну, милая, уж не собираешься ли ты учить меня, как следует вести себя христианке? Я ни разу в жизни не изменила мужу, хотя терпеть его не могла и хотя он изменял мне на каждом шагу. Если у меня только одна дочь… — Старая дама остановилась и снова с раздражением крикнула: — Войдите!

— Да там же никого нет!

— Нет, кто-то стучался в дверь, пойди посмотри!

Изабелла отворила дверь: коридор был пуст.

— Опять мне почудилось, — проговорила госпожа де Ла Моннери. — На чем я остановилась? Так вот, если моя дочь появилась на свет только через десять лет после того, как я вышла замуж, то это не моя вина, я бы охотно родила ее раньше. Поэтому прошу тебя не сравнивать меня с собой.

Она подошла к окну, отдернула кисейные занавеси и некоторое время смотрела на деревья в парке.

— За первым грехом, — продолжала она, повернувшись к Изабелле, — обычно следует множество других. Ты, Изабелла, сошлась с мужчиной вне брака, это первый грех. Любовник твой женат, стало быть, ваша связь — прелюбодеяние. Это второй грех! Не будем говорить о том, что ты обманывала меня, обманывала общество. Значит, ты грешила непрестанно. Скажем прямо, разве всякий раз, ложась в постель со своим дружком, ты делала это для того, чтобы иметь ребенка? Конечно нет! В чем же тогда разница — отказаться от ребенка в самом начале, когда он мог быть зачат, или же через полтора месяца? Одним грехом больше и только, да и этот грех — неизбежное следствие всех предыдущих.

— Ваши рассуждения просто чудовищны! Ведь вы отлично понимаете, что это не одно и то же! — вскричала Изабелла. — Что бы ни случилось, я сохраню ребенка!

— Значит, ты добиваешься скандала! — воскликнула госпожа де Ла Моннери. — Хочешь, чтобы вся семья была опозорена, хочешь, чтобы на тебя стали указывать пальцем? Всевышний не любит сраму. Войдите! Если ты не умеешь с честью носить свое имя, то по крайней мере не пачкай его хотя бы ради своих близких.

Закрыв лицо руками, Изабелла разрыдалась.

— Но что же мне делать? — бормотала она сквозь слезы.

Изабелла знала жестокое упорство госпожи де Ла Моннери и предвидела, что после нескольких мучительных дней ей все же придется покориться и вторично посетить Лартуа.

— Чего вы хотите? Не могут же все бесприданницы оставаться бесплодными! — внезапно рассердившись, воскликнула она и подняла голову. — Вы не понимаете, как я страдаю, вам нет до этого никакого дела! Я заранее была уверена… я предвидела, что все произойдет именно так. Я порчу вам отдых, только это вас и волнует! Знайте же, что этой ночью я целый час просидела перед газовой колонкой в ванной комнате… Такой выход был бы самым разумным!

— Что еще за колонка?.. Зачем? — напрягая слух, сердито спросила старуха.

— Чтобы покончить с собой! — вне себя крикнула Изабелла.

— Ну, тогда ты стала бы преступницей, а шуму было бы еще больше. В таких семьях, как наша, не кончают самоубийством. Мы предоставляем это мещанам и художникам! Ты страдаешь? Что ж, это совершенно естественно. Впрочем, ответственность лежит не только на тебе: твоя мать тоже была сумасбродкой… Кстати, я не желаю погибели грешников. Раз уж ты непременно хочешь сохранить этот плод нелепой связи… Ну что ж, посмотрим… я подумаю. Можно уехать за границу… Но потом придется дать ребенку фамилию д’Юин? — прибавила она. — Нет, нет, это исключено. Даже невозможно. Ступай закажи себе номер и оденься к обеду.

Изабелла вышла.

«Хорошо же эта девчонка отблагодарила меня за все, что я для нее сделала!» — возмущалась госпожа де Ла Моннери. Она вспомнила о свидании с Оливье Меньерэ и поспешно написала записку с отказом. «Вот-вот, — повторяла она про себя, — вздумала пойти в казино. Когда еще не кончился траур. И наказана за это!»

Слуге, которому она позвонила, пришлось три раза постучать, прежде чем она услышала.

Оливье Меньерэ один отправился в концерт и провел очень грустный вечер.

Глава 20

После новой перетасовки в составе кабинета Анатоль Руссо перешел из Министерства просвещения в Военное министерство. Обновляя свой персонал, он пригласил к себе Симона Лашома.

Симон, казалось, не обладал никакими данными для того, чтобы осуществлять контакт министерства с прессой и сенатом. Его военный опыт ограничивался тем, что он был лейтенантом запаса в пехоте и, несмотря на слабое зрение, достойно выполнял свой долг на войне. Что же касается его политических убеждений, то их у него не было вовсе, если не считать нескольких весьма благородных и весьма туманных принципов.

Но после встречи с Анатолем Руссо на кладбище Симон несколько раз виделся с министром, который показал молодому магистру наук свои работы о Мэн де Биране, Паскале и Фурье, напечатанные в журналах, прекративших существование еще сорок лет назад.

— Их надо объединить в книгу, — сказал Симон.

В сорочьих глазах Анатоля Руссо мелькнула улыбка, и он с симпатией посмотрел на Лашома. Ему нравились и большая голова Симона, и честолюбие, которое таилось за внешней почтительностью молодого человека.

«Этот по крайней мере отличается от людей своего поколения, — думал министр, — и не считает, что земля начала вращаться лишь после того, как он появился на свет. Если его подтолкнуть, он далеко пойдет».

Анатоль Руссо старел; среди его приближенных чувствовалось некоторое охлаждение к нему, и это произошло именно тогда, когда он получил пост, наиболее значительный в своей министерской карьере. Ему хотелось в последний раз собрать вокруг себя людей с будущим, всем ему обязанных и настолько молодых, чтобы их преданность длилась до конца его дней. Симон оказался в их числе.

В тот день, когда Анатоль Руссо спешно вызвал Симона из лицея Людовика Великого, чтобы предложить молодому преподавателю место пресс-секретаря в своем министерстве, он сказал ему:

— Я буду рад видеть вас среди своих ближайших сотрудников. Но подумайте хорошенько, дорогой Лашом. Я не хочу сказать, что переход в министерство изменит всю вашу жизнь, но как знать… Вы стоите на распутье. Смотрите же не ошибитесь в выборе своего пути. Только вы сами можете решить, как вам следует поступить, и если вы скажете «нет», я нисколько не буду на вас в обиде.

Вопрос о том, чтобы Лашом «не ошибся в выборе пути», казалось, очень волновал министра; он разыгрывал из себя человека, который сожалеет, что отказался от литературной деятельности, хотя на самом деле его ничто не трогало, кроме радостей и печалей собственной борьбы за власть.

Разговаривая с Симоном, он исподтишка разглядывал своего протеже, стараясь установить, достаточно ли тот честолюбив.

Если бы Лашом отклонил предложение, Анатоль Руссо, несомненно, почувствовал бы в глубине души уважение к такому стоику, но никогда больше с ним не встретился бы. Однако Симон сразу же согласился, не выказав не малейшего колебания. И в самом деле, что он терял? Ничего, так по крайней мере ему казалось, а выиграть мог все. Ему чудилось, что удача широко распахнула перед ним свои двери.

Согласие Лашома обрадовало министра, но радость эта была какая-то смутная: она напоминала чувство старого игрока, толкающего молодого человека к карточному столу, или морфиниста, протягивающего новичку первый шприц.

Анатоль Руссо не ошибся в выборе. Лобастая голова Симона заключала в себе хорошо организованный мозг, отличную мыслительную машину, которую можно было направить на разрешение любой проблемы, снабдив ее необходимым материалом; это был мозг отнюдь не творческий, но вполне практический, способный служить честолюбию куда лучше, чем гениальность.

По приказу попечителя учебного округа Симон Лашом был откомандирован в министерство и получал сверх обычного преподавательского жалованья еще и особое вознаграждение и жил теперь менее стесненно. А тут еще появилось его исследование, которое было замечено и тоже принесло ему кое-какие деньги. Он тотчас же воспользовался этим и перебрался с улицы Ломон на улицу Верней. Новая квартира также помещалась на антресолях, была не больше и не светлее прежней, но выглядела лучше, да и адрес звучал внушительнее. Он переехал из квартала, где бедность нередко выставляют напоказ, в квартал, где ее скрывают. Мало кто знал, что он женат, так как он нигде не появлялся с супругой.

В тот день Симон прохаживался взад и вперед по своему кабинету в министерстве и повторял: «Изабелла беременна… Изабелла беременна… Она уехала в Баньоль. От нее нет никаких известий… И зачем только я женился на Ивонне, когда вернулся с войны! — Он на минуту остановил взгляд на бронзовом орнаменте, украшавшем ножки его письменного стола. — Да все по той же причине, — ответил он себе. — Ивонне показалось, будто она беременна. Нет, право, все в жизни повторяется! Всегда попадаешь в одни и те же положения. И на этот раз снова девушка с печальным лицом…»

Он не мог не признать, что Ивонна и Изабелла походят друг на друга и физически и духовно, но Изабелла привлекала его тем, что принадлежала к иному кругу; ему нравилось и то, что благодаря этому роману он как-то сразу стал верить в себя. И с каждым днем ему все труднее становилось выносить бесцветное и покорное лицо Ивонны.

«Было бы просто великолепно, если бы сегодняшний Симон Лашом женился на Изабелле д’Юин!.. И зачем только я взвалил на себя тогда такую обузу?.. Так или иначе, завтра же переставлю свой диван в столовую!»

В то же время он перебирал в уме приятелей-медиков, к которым можно будет обратиться, если Изабелла, вернувшись из Баньоля, решится прибегнуть к хирургическому вмешательству. «Не надо делать из мухи слона… — Симон снова уставился на бронзовый орнамент с причудливыми изгибами. — Такие истории случаются сплошь да рядом с крестьянками, и деревенские бабки отлично справляются! Да и в Латинском квартале это обычное дело».

Сержант, дежуривший в приемной, вошел в кабинет и, щелкнув каблуками, подал Симону визитную карточку маркиза де Ла Моннери, который просил аудиенции «по личному делу».

Симон нервно протер большими пальцами стекла очков. Какое отношение имеет старик ко всей этой истории? Неужели госпожа де Ла Моннери попросила старшего деверя распутать этот узел? Но почему тогда маркиз пожаловал сюда лично, а не пригласил его к себе?

Внезапно Лашом представил, как это влиятельное семейство единодушно встанет на защиту одинокой, пусть бедной, но все же родственницы. Будь поэт жив, Симон мог бы ему объяснить — Жан де Ла Моннери умел понимать… Но остальные — с их предрассудками, с их презрением к людям, с их привычкой безапелляционно судить других… Напрасно Симон утешал себя тем, что они уже не в силах что-либо изменить: перспектива объяснения вызывала у него спазмы в желудке. Он закрыл окно, машинально навел порядок на столе и стал ждать удара: плебейское происхождение и отсутствие светского лоска мешали ему чувствовать себя с аристократами на равной ноге.

Урбен де Ла Моннери, чуть сгорбленный, суровый, вошел в кабинет.

Симон сразу же заметил, что лицо старика как-то изменилось. Все та же щеточка жестких волос на затылке, те же отвислые складки под подбородком, те же уши с непомерно длинными мочками. Новыми были очки в золотой оправе; одно стекло, плоское и матовое, скрывало глаз, с которого недавно была снята катаракта, другой глаз, с увеличенным зрачком, мрачно сверкал сквозь выпуклое стекло. Все это было необычно и еще более усиливало смятение Симона.

Старик сел и положил перчатки на край стола.

— Сударь, — начал он, — я пришел к вам по поводу…

Тон у него был одновременно и резкий, и нерешительный: шаг, который маркиз собирался сделать, был для него труден. Съежившись, Симон сказал вполголоса:

— Да, я знаю…

— А, вы уже в курсе? Тогда это облегчает дело.

Симон понурил голову, взял со стола линейку и положил ее обратно.

— Позволю себе заметить, сударь, — продолжал старик, — что с моим младшим братом обошлись весьма несправедливо.

— С вашим… младшим братом? — растерянно повторил Симон, поднимая голову.

— С моим братом, генералом де Ла Моннери. Ведь мы говорим об одном и том же лице?

— Да-да, конечно, — сказал Симон. И тут же спросил: — Вы ничего не будете иметь против, если я отворю окно?

— Нет, наоборот… в ваших кабинетах очень жарко!.. Так вот, я прекрасно понимаю, что военных рано или поздно увольняют в отставку, но почему же на моего младшего брата распространяют особые меры, а более пожилых офицеров, имеющих отнюдь не лучший послужной список, оставляют в армии?

— Я не думаю, что здесь были применены особые меры, — на всякий случай заметил Симон.

Он совершенно не знал, о чем идет речь, и никак не мог собраться с мыслями. Его охватило глупое желание расхохотаться.

— О, я знаю, отлично знаю, что именно ему ставят в вину, — продолжал Урбен де Ла Моннери. — Он подал в отставку во время описи церковных имуществ. Я могу только одобрить его поступок, да и сам я поступил бы так же, если бы в то время был еще в армии. Мне неизвестны ваши убеждения, сударь, но все это пора уже предать забвению. Республика тогда поступила дурно, но ведь мы-то об этом забыли!.. Я полагал, что ваша дружба с моим братом Жаном дает мне право…

«Жизнь поистине странная штука, — думал Симон. — Изабелла ждет ребенка от меня, а он и не подозревает об этом. Он занят своими маленькими делами. Госпожа де Ла Моннери, которой сейчас уже все известно, в свою очередь не знает, что один из ее деверей пришел ко мне просить за другого. И ни Изабелле, ни ее тетке даже и на ум не придет, что завтра я буду обедать у госпожи Этерлен. А госпожа Этерлен не догадывается, что племянница ее покойного любовника… И как раз на похоронах Жана де Ла Моннери я встретил Анатоля Руссо…»

У него было такое чувство, словно он в середине запутанного клубка, нити которого видны только ему. Или, вернее, что он находится на телефонной станции, где каждый абонент слышит только один голос, а он, Симон Лашом, слышит сразу всех и среди этого шума маркиз громко перечисляет заслуги своего младшего брата.

— Он может принести еще много пользы, — говорил Урбен де Ла Моннери. — Предельный возраст ничего не значит. Что за глупость! Есть люди, которые в пятьдесят лет уже окончательно опустошены, изношены. Другие же и в восемьдесят крепки, как старый кряжистый дуб, и голова у них более ясная, чем у многих юношей. Мой дед со стороны матери, маркиз де Моглев, умер восьмидесяти двух лет, упав с лошади… Не хочу ставить себя в пример, но ведь и мне уже семьдесят восемь. Так-то! Но у нас во Франции — во всем правила, законы, распространяющиеся на всех… И вот полезных людей увольняют, а неспособных оставляют!

Вначале маркиз был учтив и сдержан, но постепенно, против своей воли, разгорячился: лысина у него побагровела, глаз сверкал за толстым стеклом. Он откашлялся и сплюнул в платок.

— Мой брат на всех конных состязаниях с восьмидесятого по восемьдесят четвертый год брал призы на своих скакунах, — продолжал он. — Вы, конечно, были тогда слишком молоды и не можете помнить…

«Меня и на свете-то не было», — подумал Симон.

— …он проделал три колониальных похода вместе с Галиени, командовал дивизией во время наступления в восемнадцатом году…

«Да, именно так, — думал Симон, — старый вельможа надрывается, кричит в телефон и хочет, чтобы его во что бы то ни стало услышали в путанице голосов».

— Мы принадлежим к числу людей, которые не любят говорить о себе, — сказал Урбен де Ла Моннери, постепенно успокаиваясь. — Но я всегда особенно заботился о брате Робере. Он у нас самый младший. Когда умер отец, ему было всего четыре года, а мне почти девятнадцать… Вот, сударь, все, что я хотел сказать. Не скрою, я приехал в Париж для того, чтобы заняться этим делом.

— Положитесь на меня, милостивый государь, — сказал Симон, вставая.

Он уже привык к этой формуле «положитесь на меня», общей для всех, кто обладает хотя бы малейшей долей власти.

— Я составлю донесение министру, — прибавил он, — или нет, я сам доложу ему, так будет лучше.

Маркиз де Ла Моннери взял свои перчатки, шляпу, поблагодарил Симона и учтиво извинился за то, что отнял у него время.

Проходя все еще твердой поступью по коридорам министерства, он думал: «Этот молодой человек как будто слушал меня внимательно; по-моему, он нам поможет».

Глава 21

За спиной министра высился до самого потолка огромный, подавляющий своими размерами, портрет Лувуа.

У Анатоля Руссо были такие короткие ножки, что для него приходилось класть на пол перед креслом ковровую подушку. Его руки беспрерывно сновали от телефона к блокноту, от блокнота — к многочисленным бумагам, которые каждый день накапливались на письменном столе красного дерева.

Когда Симон Лашом заговорил о генерале де Ла Моннери, Анатоль Руссо воскликнул:

— Что-что? Мой милый Лашом, почему вы хотите снова вытащить на поверхность этого старого краба?

Для военного министра все генералы априори были «старыми крабами».

Симон Лашом разрешил себе заметить, что Роберу де Ла Моннери всего шестьдесят четыре года. Анатоль Руссо, которому было шестьдесят шесть, откинул назад посеребренную сединой прядь волос.

— Утверждают, будто армейская жизнь помогает человеку лучше сохраниться, — проговорил он. — Так вот, это неверно. Она превращает людей в мумии, только и всего! Военный в пятьдесят лет — конченый человек. Я не могу говорить об этом во всеуслышание, но думаю именно так. В этом возрасте их всех надо бы увольнять в отставку. Они тупеют от гарнизонной жизни, от тропического солнца, от падения с лошадей, от соблюдения уставов. У них прекрасная выправка, это бесспорно! Но серое вещество их мозга каменеет. Время от времени появляются… в виде исключения… такие люди, как Галиени, Фош… Но они стратеги, это совсем другое дело… И лучшее доказательство…

Анатоль Руссо любил в конце дня пофилософствовать по пустякам, высказывая общеизвестные истины кому-либо из сотрудников, особенно Симону, которого считал самым интеллигентным человеком своего окружения. Он полагал, что жонглирование абстрактными идеями — неплохая тренировка для мозга.

— …ведь это бесспорный факт, что из генералов никогда не выходили хорошие военные министры. Возьмите, к примеру, Галифэ! Сплошные беспорядки! Вспомните Лиотэ! Чего он добился?.. Видите ли, человек лучше сохраняется, участвуя в политической борьбе. Здесь побеждает не оружие, а интеллект. Помните, что говорит Бергсон об истинном времени и о времени, которое показывают стенные часы? Так вот, военные отстают, как часы… Дайте-ка мне папку с материалами о тех, кого увольняют в отставку.

Уже держа бумаги в руках, он внезапно спросил:

— Постойте, Ла Моннери, Ла Моннери… А не было ли у вашего Моннери какой-то истории во время описи церковных имуществ?

— Возможно… Кажется, он действительно… — ответил Симон, удивляясь, как можно после четырехлетней войны, унесшей полтора миллиона жизней, придавать какое-то значение этой давней главе современной истории.

— К тому же он, очевидно, и антидрейфусар. Вы что же, милейший Лашом, хотите, чтобы у меня были неприятности с радикалами? Будьте осторожны, дружеские связи с Сен-Жерменским предместьем вас погубят… Должно быть, у вас завелась дама сердца в аристократических кругах, вот вам и хочется доставить им удовольствие!

Застигнутый врасплох, Симон отрицательно покачал головой. Министр, отечески улыбаясь, наблюдал за ним.

— Подумать только, все мы начинаем одинаково! — воскликнул Анатоль Руссо. — Влюбляемся в молоденьких графинь! Они знакомят нас со множеством людей, обладающих громкими именами, те смотрят на нас, как на забавных зверушек, а нам их внимание льстит! Затем обнаруживаешь, что все это пустая трата времени! Аристократы кичатся тем, что они плюют на Республику, а сами постоянно что-нибудь клянчат у нее.

Глядя на смутившегося большеголового Симона, министр улыбался своим воспоминаниям и собственному опыту. Но вдруг лицо его стало серьезным.

— Да, пока не забыл, — сказал он, щелкнув пальцами. — Через два дня у меня завтрак с Шудлером. Предпочитаю встретиться с ним вне стен министерства. Закажите, пожалуйста, для меня у Ларю отдельный кабинет на пять человек.

— Сын Шудлера женат на дочери Жана де Ла Моннери, племяннице генерала, — заметил Симон.

— Однако вы, очевидно, серьезно заинтересованы этим делом! — воскликнул министр. — Подождите, в каком он чине, ваш старый краб? Бригадный генерал? Возможно, его утешит, если он уйдет в отставку дивизионным генералом? Только бы это не вызвало бури в канцелярии!

Он что-то быстро записал на листке бумаги и вложил его в папку.

— Прошу вас обязательно зайти в ресторан, — прибавил он, — и позаботиться, чтобы все было как полагается. Увидите, они там очень предупредительны, ну а вы все же будьте… очень требовательны.

И Анатоль Руссо вновь погрузился в важные дела.

Глава 22

Госпожа де Ла Моннери сочла неприличным беседовать с Оливье Меньерэ в своем номере, а холл гостиницы, где все время сновал народ, также казался ей неподходящим местом. Поэтому она решила дождаться их ежедневной прогулки по берегу озера.

Минут десять они шли, обмениваясь лишь обычными банальными фразами. Господин Меньерэ сдержанно упомянул о вчерашнем концерте, не решаясь спросить свою спутницу о причинах ее отказа. Но он убедился, что она здорова.

Внезапно она сказала своим резким тоном:

— Оливье! Вот уже лет тридцать вы ухаживаете за мной! Не так ли?

Господин Меньерэ остановился и покраснел до корней волос.

— Да, — продолжала она, — и даже немного компрометировали меня этим. Многие убеждены, что вы были и по сю пору состоите моим любовником.

— Вы же прекрасно знаете, дорогая Жюльетта, что все зависело только от вас… — нетвердым голосом ответил Оливье Меньерэ.

— Да, это так. И, признаюсь, многое, быть может, изменилось бы, умри Жан лет на двадцать раньше…

Они еще немного прошли вперед.

— Так вот, Оливье, мне кажется, у вас появилась возможность доказать мне свою любовь, — продолжала она.

Он снова остановился и сжал ее руки.

— Жюльетта! — воскликнул он, задыхаясь от волнения.

— Нет, нет, мой бедный друг, речь идет не об этом, — проговорила госпожа де Ла Моннери. — Не будьте смешным. Да не стойте же на месте, незачем привлекать к себе внимание! Для чего мне снова выходить замуж? А что касается всего остального… взгляните-ка на нас со стороны!

— Да, вы правы, — ответил Оливье Меньерэ с грустной иронией. — Пожалуй, поздновато. Но тогда что же вы имеете в виду? Чем я могу быть вам полезен?

— Вот чем. Моя племянница наделала глупостей. Она позволила соблазнить себя мелкому авантюристу. Результат прекрасного нынешнего воспитания! А теперь… теперь она беременна. Да не останавливайтесь вы каждую минуту!.. Нет, нет, прошу вас, не надо выражать сочувствие. Я сама знаю, как должна к этому отнестись. И он, конечно, женат. А девочка хочет сохранить ребенка.

— Вот это я одобряю, — сказал Оливье.

— Я тоже. Такая нравственная щепетильность делает ей честь, хоть она и проявилась поздновато. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, что произойдет. Стыд и срам, скандал на весь Париж! Старость, должна признаться, и без того не сулит мне ничего веселого… А что же будет с этой дурочкой?.. На что она может рассчитывать после всего случившегося?

— Мой бедный друг! Что же вы собираетесь делать?

Госпожа де Ла Моннери глубоко вздохнула.

— Вот что, Оливье, — сказала она, — я хочу попросить вас оказать мне услугу. Женитесь на Изабелле.

— Как? — изумился ее спутник.

На этот раз он на несколько секунд замер в неподвижности, потом снял канотье и вытер побагровевший лоб.

— Если вы великодушно согласитесь на это, такой выход более или менее устроит всех. А я думаю, вы дадите согласие, если только я не обманываюсь в ваших чувствах ко мне… Заметьте, друг мой, это будет не так уж плохо и для вас. В ваши годы необходимо, чтобы о вас кто-нибудь заботился. Девочка, бесспорно, совершила глупость, но это не помешает ей быть прекрасной женой. В сущности, ее общество принесет вам развлечение.

Оливье не отвечал. Они подошли к плакучей иве. Длинные ноги Оливье Меньерэ подкашивались, и он предложил присесть. Обмахнув платком зеленую скамью, он усадил госпожу де Ла Моннери в тенистое местечко и, усевшись рядом с ней, уронил руки между колен. Некоторое время он смотрел на озеро. Гордо, как галера, проплыл старый черный лебедь.

— Как я буду выглядеть? — произнес он наконец. — В мои-то годы! Молодая жена… и потом сразу ребенок… Кто же всему этому поверит?

— Зато приличия будут соблюдены… — ответила госпожа де Ла Моннери.

— Вы уже говорили с Изабеллой?

— Нет.

— И вы полагаете, она согласится? — спросил он.

— О, ручаюсь! — воскликнула госпожа де Ла Моннери. — Не хватало еще, чтобы она вздумала ломаться!.. Не стучите палкой по скамье, меня это раздражает.

— Да я не стучу, Жюльетта.

— Да? А мне показалось…

С минуту они молчали. На темную мерцающую гладь озера упало несколько ивовых листьев.

— Нет, нет, — сказал он. — Я старый холостяк, мне пришлось бы изменить все свои привычки. В наши годы это невозможно… Если бы речь шла еще о вас, тогда другое дело.

— Что вы сказали! Говорите громче!

— Я сказал: если бы речь шла о вас, я бы ни минуты не колебался, и вы это отлично знаете.

— Я тоже хотела бы провести последние годы жизни возле вас, Оливье. Нас связывает глубокая дружба. Да и само сознание, что кто-то может еще думать о тебе, что ему приятно быть рядом с тобой…

В ее голосе слышалось волнение.

— Так в чем же дело, Жюльетта? — обратив к ней печальный взгляд, медленно проговорил он. — Почему бы нам так не поступить?

— Не всегда делаешь то, что хочешь. Мне, например, всю жизнь приходилось поступать как раз наоборот, — ответила она. — И потом, мы тоже выглядели бы несколько смешными. Постараемся же, по крайней мере, из смешного положения извлечь пользу.

Она помолчала, словно обдумывая свои слова, затем прибавила:

— Решайтесь же, старый друг! Окажите мне эту огромную услугу. Женитесь на моей племяннице.

Оливье тяжело вздохнул. Он колебался.

— Хорошо… но только потому, что я вас очень люблю, Жюльетта, — произнес он.

Госпожа де Ла Моннери положила свою руку на руку Оливье и пожала ее.

— Я была уверена в вас. Вы замечательный человек, — сказала она.

Оливье поднес к губам ее руку, затянутую в черную кружевную перчатку. В глазах у него стояли слезы.

— Но прежде, Жюльетта, я должен сделать вам одно признание.

— Какое? — удивилась она.

— Все думают, что я незаконнорожденный сын герцога Шартрского. Так вот, моя мать, возможно, и в самом деле была близка с герцогом… но только после моего рождения и…

— Послушайте, — прервала его госпожа де Ла Моннери, — у меня и без того достаточно забот! Если столько лет в обществе твердят одно и то же, это в конце концов становится правдой. И потом, почему вы говорите так уверенно? Вы ведь очень похожи на Орлеанов…

— Это просто случайность, — ответил Оливье и с печальной иронией добавил: — Быть может, когда-нибудь скажут, что и ребенок Изабеллы похож на герцога Шартрского…

Глава 23

К семи часам вечера госпожа де Ла Моннери наконец убедила свою племянницу.

— Денег у него больше, чем у тебя, так что этот брак ни у кого не вызовет подозрений. Через три дня, как только он приведет в порядок свои дела, вы уедете в Швейцарию. Поедете отдельно. Оттуда запросите свои документы и поженитесь. Все можно устроить за две недели. Чтобы скрыть точную дату рождения ребенка, Оливье согласен прожить в Швейцарии целый год. Тебе очень повезло, моя милая, хотя ты этого и не заслуживаешь… Помни: ты всем обязана мне. Ведь он нынче мне самой сделал предложение. Не говоря уж о том, что я могла дать согласие, должна признаться: столь долгая разлука будет для нас обоих довольна тяжела… Ведь Оливье человек нашего круга. Он сын… словом, его считают… Ну, ты сама знаешь кем! Он незаконнорожденный, но для тебя это вполне подходит. К тому же у тебя нет выбора. В общем, так и будет! Войдите!

Обед состоялся в ресторане гостиницы «Терм»; вокруг шептались дамы не первой молодости, приехавшие в Баньоль спасаться от недугов критического возраста, или старые дамы, продолжавшие ездить сюда по привычке; пронзительно лаяли их собачки, шелестели зеленые растения в горшках, вставленных в пестрые майоликовые вазы.

Оливье, как всегда по вечерам, был в смокинге. Чтобы выглядеть моложе, он вдел в петлицу гвоздику. Этот робкий человек, у которого в шестьдесят восемь лет дрожал голос, когда он обращался к женщине, сразу приступил к делу, на что не посмел бы решиться и более уверенный в себе мужчина. Он воспользовался тем, что госпожа де Ла Моннери задержалась, отдавая какое-то приказание швейцару.

— По-видимому, этот обед устроен в честь нашей помолвки, милая Изабелла, — сказал он. — Когда вы были девочкой и я играл с вами в доме вашей тети — а было это не так уж давно, — мне никогда и в голову не могло прийти, что нам предстоит соединить свои судьбы… вернее, соединить вашу судьбу с тем, что еще осталось от моей… Я прекрасно понимаю, что жених я не слишком завидный, и не жду от вас бурного проявления радости.

Он словно извинялся.

— Я полагаю, — продолжал он, — что вашему желанию отвечал бы фиктивный брак. Будьте спокойны. В моем возрасте трудно рассчитывать на что-либо иное.

Произнеся эти слова, он покраснел и, посмотрев на косые линии паркета, прибавил:

— Я хочу просить вас только об одном… Имя, которое я ношу, не отличается особым блеском, но оно ничем не запятнано… Обещайте мне уважать его… словом, вести себя корректно… Вот все, о чем я вас прошу. В эту минуту к ним присоединилась госпожа де Ла Моннери.

— О, клянусь вам в этом! — искренне ответила Изабелла.

Она глядела на смущенного семидесятилетнего жениха, с которым ее связала судьба. У него был широкий пробор, тянувшийся до самого затылка, руки, покрытые коричневыми пятнами, большое, гладко выбритое, чуть обрюзгшее лицо. В движениях еще сохранилась гибкость.

«В сущности, у него много общего с моим дядей, но в то же время он не похож на него», — подумала Изабелла.

Все происходящее казалось ей чем-то не совсем реальным, словно ее заставили жить чужой жизнью. Оливье опрокинул перечницу и сильно сконфузился.

— Я постараюсь, дорогая Изабелла, не слишком долго мешать вам. Сделаю все, что в моих силах. И все же мне хотелось бы пожить еще несколько лет. А потом вы сможете посвятить свою жизнь более приятному спутнику.

Беседу, прерывавшуюся резкими замечаниями госпожи де Ла Моннери, он вел с присущей ему грустной и немного старомодной иронией, не лишенной своеобразной прелести. Он много читал, любил книги и понимал в них толк. Он интересно рассказывал о Румынии, где ему довелось побывать. Ездил он когда-то и в Петербург.

Изабелла была признательна ему за то, что все время он вел непринужденный разговор. Она чувствовала огромное, несказанное облегчение от того, что этот старый человек из милосердия не даст обществу обрушиться на нее. Пройдут месяцы, она станет ждать появления ребенка. Буря утихнет. Ей вспомнились слова Лартуа: «Надо тотчас же спросить себя, сколько времени понадобится, чтобы это уже не причиняло страданий…» Приблизительно так и получилось… И тут она вспомнила, как Лартуа набросился на нее в своем врачебном кабинете; она даже улыбнулась — теперь все это уже казалось ей какой-то ребяческой выходкой.

Оливье говорил об истории рода Орлеанов, написанной Тюро-Данженом, ученым секретарем Академии, которого госпожа де Ла Моннери хорошо знала… От Оливье веяло сдержанной, но незаурядной добротой.

— Друг мой, — неожиданно сказала Изабелла со слезами на глазах, — мне хочется вас поцеловать.

Он покраснел.

— Благодарю вас, — произнес он, потупившись.

— Видите, видите! — воскликнула госпожа де Ла Моннери. — Она бросается на шею каждому.

Госпожа де Ла Моннери была мрачна. Она думала о том, что если Оливье сидит в этот вечер здесь, в ресторане, и намерен жениться на ее племяннице, то это оказалось возможным лишь потому, что она долгие годы отвергала его ухаживания. «Уступи я ему, все давно уже было бы кончено и забыто. А теперь, по крайней мере, моя стойкость оказалась полезной». Но мысль эта не очень ее утешила. Тень сожаления преследовала ее после памятной прогулки. «А может, ничего не изменилось бы и Оливье все равно был бы тут? Впрочем, какое значение это имеет в моем возрасте?»

Обед подходил к концу, подали компот из вишен, плававших в розовом сиропе.

— Жюльетта, мне хотелось бы знать, как вы лепите свои фигурки, свои куколки? — спросил Оливье.

— О, что может быть проще! — ответила польщенная госпожа де Ла Моннери. — Сейчас увидите… Метрдотель! Пожалуйста, принесите мне кусок хлеба, и побольше!

Метрдотель не удивился. У каждой из его старых клиенток были свои причуды. Одна требовала крылышко цыпленка для своей собачки, другая ставила в вазу с водой искусственные цветы.

Госпожа де Ла Моннери отделила от корки хлебный мякиш и долго его мяла; потом в ее быстрых пальцах, на которых сверкали два кольца, замелькали крохотные головка, руки, ноги. Она вылепила ступни, потом кисти рук. Прежде она никогда бы не решилась показать свое искусство при людях. Но в этот вечер ей хотелось блеснуть перед Оливье.

— Удивительно! Вы настоящая художница! — восхищался Оливье.

Госпожа де Ла Моннери достала из сумочки папиросную бумагу, одела фигурку и поставила на стол готовую балерину с поднятыми руками.

— Вот и все! — сказала она. — Пусть она хорошенько просохнет, а потом ее можно будет раскрасить.

Оливье нерешительно произнес:

— Вы мне разрешите, Жюльетта… взять ее и сохранить… увезти с собой?..

Для Изабеллы вся трудность заключалась сейчас в том, чтобы объявить о своем отъезде Симону; она была честна от природы и считала необходимым сообщить ему, что решила по-новому устроить жизнь и приняла обязательства, которые намерена выполнять.

Глава 24

В тот самый час Симон обедал в Булонь-Бийанкуре у госпожи Этерлен. Он явился с букетом роз.

— Чудесные цветы! — воскликнула хозяйка дома. — И как благоухают! Вы даже представить себе не можете, какое вы мне доставили удовольствие.

Маленький дом был весь заставлен высокими букетами лилий, золотистые пестики которых множество раз отражались в зеркалах и стеклах витрин. От лилий исходил одуряющий запах.

Симон нашел, что у его букета весьма скромный вид, и восторг госпожи Этерлен показался ему преувеличенным. Она потребовала вазу, сама расположила в ней цветы и поставила розы на белый мраморный столик, где они выглядели весьма эффектно.

— Как прелестно они сочетаются с рисунком мрамора, не правда ли?.. — произнесла она. — Вы чем-то озабочены, господин Лашом? Надеюсь, ничего неприятного? Это все ваша служба. Вы слишком много работаете! Я пригласила нескольких друзей, с которыми вам было бы приятно встретиться. Но, увы, они сегодня заняты. Хотел приехать Лартуа. Но и он в последний момент сообщил, что не может быть: у него срочная консультация. К сожалению, я могу предложить только свое общество. Боюсь, вам будет скучно!

Она налила золотистое, сладкое, как сироп, карфагенское вино в такие причудливые, изогнутые и хрупкие бокалы, что было страшно, как бы их не раздавить в руке.

— Представьте себе, этот Карфаген — всего лишь деревушка к северу от Безье, — объяснила она. — Там каждый год приготовляют несколько бутылок такого вина. Его открыл Жан. Он утверждал, будто название деревни повлияло на вкус… Кажется, сама Саламбо пила такое вино. Впрочем, возможно, солдаты армии Ганнибала…

Они обедали в глубине гостиной — в своего рода ротонде — за низеньким круглым столом, украшенным мозаикой в бронзовой оправе; сидеть за ним было на редкость неудобно: некуда было девать ноги. Мари Элен Этерлен, по-видимому, хорошо приноровилась к этому столу, едва возвышавшемуся над полом. Она сидела, выпрямившись, на мягком пуфе, откинув ноги в сторону, и ела, изящно действуя хрупкими руками.

— Это Жану пришла в голову мысль так оправить мозаику, — сказала она.

Произнося слово «Жан», она растягивала первую букву, а затем делала едва уловимую паузу. И каждый раз, когда она произносила это имя, Симон вспоминал Изабеллу.

Им прислуживала единственная горничная госпожи Этерлен, молчаливая и незаметная. На столе в старинных итальянских канделябрах, украшенных серебряными листьями в позолоте, горели свечи.

— Современные варвары приспособили эти канделябры для электричества, — проговорила госпожа Этерлен. — Но я вернула им их истинное назначение.

Сделав это, она упустила из виду отверстия, сквозь которые «варварами» были пропущены провода, и теперь стеарин капал через эти дырочки на мозаику и на рукав Симона, когда тот протягивал за чем-либо руку.

Остальные источники света были скрыты от глаз, но тем не менее расцвечивали всеми цветами радуги венецианские бокалы, стеклянные гондолы, перламутровые веера и отбрасывали снопы ярких лучей на зеркала.

После тонких, изысканных, но несытных кушаний горничная принесла мисочки с теплой водой, в которых плавали лепестки цветов. Госпожа Этерлен окунула в теплую воду пальцы с холеными бледно-розовыми ногтями. Симон также опустил в мисочку свои волосатые пальцы с четырехугольными ногтями. Их руки ритмично двигались, как танцоры в балете.

— Знаете, почему ваши цветы так меня растрогали? — вставая из-за стола, спросила она. — Ведь сегодня день моего рождения.

— О, если б я знал!.. — воскликнул Симон.

Впрочем, он и понятия не имел, что сделал бы в этом случае.

— Но все же угадали! Ведь вы пришли и принесли мне цветы… И если б не вы, я была бы сегодня совсем одна. Да, мне исполнилось сорок четыре… Как глупо, что я говорю вам об этом. Но знаете, грустно, когда в жизни женщины наступает такое время, — она указала на букеты лилий, — что приходится самой себе покупать цветы…

Тронутый не столько смыслом ее слов, сколько прозвучавшей в них печалью, которая напомнила Симону о его собственных горестях, он готов был открыться ей и воскликнуть: «Я тоже несчастен, и вы мне очень помогли вашим карфагенским вином, позолоченными зеркалами и мисочками для омовения пальцев. У меня с Изабеллой…»

— Я хочу отыскать для вас стихи Жана; до сих пор я не осмеливалась их вам показать, — сказала она. — А потом и мои, если только я вам этим не наскучу.

Она выдвинула ящик стола, на мраморной доске которого стояли розы, достала оттуда пачку листков, тетрадь в красном сафьяновом переплете и положила все это перед Симоном.

Стихи оказались игривыми, эротическими, а рифмы нередко непристойными; написаны они были отличными чернилами. В отдельных местах рука поэта явно дрожала; помарки, которые обычно так волнуют при чтении рукописи, в данном случае коробили.

Симону было неловко, и он не знал, как себя вести.

Госпожа Этерлен с чуть покровительственной улыбкой смотрела на него и повторяла:

— О, какое стихотворение! Необыкновенно, правда? Просто поразительно, с каким блеском и остроумием он умел говорить о таких вещах!..

Грудь ее взволнованно поднималась. Но тут она заметила, что собеседник не разделяет ее восторга.

— Вы, очевидно, не очень любите этот жанр?

Она явно была разочарована.

— Нет, что вы, что вы! — поторопился ответить Симон. — Это и в самом деле удивительно… Стихи мне нравятся… но я и не подозревал…

Он старался читать как можно быстрее и в то же время не слишком быстро, чтобы не обнаружить полного своего безразличия. Ему тошно было читать строки, которые он сейчас пробегал глазами. Его чувство преклонения перед писателем было оскорблено; он походил на человека, который, любуясь прекрасным памятником, внезапно замечает, что постамент подгнил.

Несколько раз госпожа Этерлен возвращалась к этой теме, но Симон не поддерживал разговора: он не умел вести беседу, полную двусмысленных намеков. Смятение его все возрастало, и он мысленно проклинал недостатки своего воспитания.

Он почувствовал облегчение, когда они перешли к тетради в красном сафьяновом переплете, содержавшей стихотворения самой госпожи Этерлен.

Стихи были возвышенные, но плохие и представляли собою слабое подражание ранней поэзии Жана де Ла Моннери. Они были начертаны тонким паукообразным почерком на кремовых страницах с золотым обрезом. Поэт внес в них несколько исправлений. Особенно беспомощно звучало последнее стихотворение — на смерть Жана де Ла Моннери. В тетради оставалось еще много незаполненных страниц.

— Это все, — сказала госпожа Этерлен.

Симон с жаром похвалил ее. Она поблагодарила с непритворной скромностью. Она была неглупа и понимала, что стихи ее плохи, но не могла удержаться, чтобы не показать их.

На ней было черное платье со вставкой из тюля. Сквозь тонкую сетку просвечивали нежные белые плечи, двойные бретельки — бюстгальтера и шелковой комбинации, худенькая рука, рука еще молодой женщины. У нее была небольшая грудь.

«Почему она показалась мне такой старой, когда я увидел ее в первый раз? — подумал Симон. — Странно, ведь она совсем не стара».

Закрыв тетрадь и собрав листки с фривольными стихами, она сидела, слегка наклонясь, на ручке кресла, совсем близко от Симона. Кожа на ее стройной шее отливала слоновой костью, тонкие пепельные волосы, собранные на макушке, переходили в косу. Одно ухо слегка оттопыривалось. От нее исходил запах гелиотропа, он смешивался с ароматом лилий, пряное благоухание которых наполняло всю комнату.

Он поцеловал склоненную шею. Госпожа Этерлен выпрямилась, взглянула на Симона; было непонятно, как могли такие маленькие глаза столько выражать. Их лица были совсем близко. Она привлекла к себе голову Симона.

Около полуночи госпожа Этерлен в легком розовом пеньюаре, с распущенной длинной косой спустилась в кухню за ветчиной, маслом и хлебом.

Симон ушел немного позже. Она проводила его до крыльца, выходившего в сад. Он называл ее Мари Элен. Теплая лунная ночь была прекрасна, на небе сияли звезды. Откуда-то издалека, с реки, доносился стук мотора на катере. Госпожа Этерлен прижалась лицом к груди Симона.

— Как это было чудесно! — прошептала она. — О, как давно, как давно я не испытывала ничего подобного. Ведь бедный Жан… в последнее время, надо признаться… И потом, ты так молод! Это изумительно! В твоих объятиях я чувствую себя такой чистой. Помнишь стихи Жана:

Но девушка в тебе не может умереть,

Ты донесешь ее с собой до преисподней…

Симон унес с собой следы проведенного у нее вечера: пиджак его был осыпан рисовой пудрой и пыльцой лилий, закапан стеарином. Ему все время представлялась гипсовые, пустые глаза бюста, стоявшего в спальне, и слишком толстые ноги госпожи Этерлен.

В первый раз он усомнился в значительности творчества Жана де Ла Моннери и задавал себе вопрос: так ли уж неправы те, кто не признает его таланта? В то же время он бормотал сквозь зубы: «Я подлец, подлец. Изабелла беременна, она в Баньоле. А я только что… с этой женщиной, которая ненавидит ее».

И мысль о собственной подлости наполняла его приятным сознанием того, что он настоящий мужчина.

Когда на следующий день Изабелла вернулась и объявила ему о своем отъезде, о предстоящем браке с Оливье Меньерэ и о твердом своем решении уважать этот союз, Симон изобразил глубокое отчаяние. Он беспрестанно повторял:

— О, если бы я не был женат, если бы я не был женат…

Симон и Изабелла поклялись друг другу сохранить свою любовь до того времени, когда у них появится возможность снова быть вместе. Нет, они, конечно, не желали смерти такому превосходному человеку, как Оливье. Изабелла обещала воспитать в сыне любовь к литературе, развивать в нем духовные интересы. Им и в голову не приходило, что может родиться девочка. Изабелла уже предвидела день, когда их сыну исполнится восемнадцать лет и она откроет ему правду.

— Тогда я уже превращусь в старую, почтенную даму с седыми волосами… а вы, вы станете к тому времени знаменитым человеком. Иногда вы будете приходить ко мне обедать, и мы, как прежде, сможем держать друг друга за руки…

Но в глубине души каждый знал, что ничего этого не будет, и их огорчала не столько сама разлука, сколько то, что она знаменовала конец определенного этапа их жизни.

Теперь Симон уже радовался тому, что успел завести интрижку с госпожой Этерлен.

Несколько раз в неделю он по вечерам посещал маленький домик в Булонь-Бийанкуре. Была пора летних отпусков. Париж опустел. Служба в министерстве вынуждала Симона оставаться в городе, и без Мари Элен вечера его были бы тягостными; благодаря ей он преодолел период душевного одиночества.

Мари Элен переменила прическу, теперь она косами прикрывала уши; это позволяло ей прятать оттопыренную мочку и, как она думала, молодило ее. Она немного укоротила платья, однако не решалась следовать последней моде и выставлять напоказ свои ноги.

Однажды она сказала Симону:

— Я прекрасно понимаю, что мне не удержать тебя. Когда любовник намного старше, живешь в постоянном страхе, что смерть его унесет. А когда он молод, боишься других женщин. Так или иначе, его неизбежно теряешь.

Симону нравилось бывать в этой уютной и вычурно обставленной квартирке, где за каждой вещью стояла тень великого человека. Иногда он встречал там пожилых людей, пользующихся широкой известностью. Его манеры, речь, даже костюм постепенно становились более изысканными. Он слегка поддавался жеманной меланхолии Мари Элен Этерлен, которая внезапно сменялась у нее порывами пылкой страсти. Словом, это была именно та самая любовь, какой жаждала Изабелла, когда мечтала об их будущем.

Впервые он думал спокойно о своем плебейском происхождении и не старался отогнать воспоминания о тяжелом детстве. Напротив, он теперь часто вспоминал о нем и, чтобы доставить себе удовольствие, сравнивал прошлое с настоящим. Окуная пальцы в мисочку с розовыми лепестками, он говорил себе:

«Да, Симон, это ты, именно ты, сын мамаши Лашом, сидишь сейчас тут!»

Он больше не завидовал другим; напротив, отныне другие могли завидовать ему, и, следовательно, у него были все основания чувствовать себя счастливым.

Глава 25

Полковник гусарского полка появился, застегивая на ходу перчатки, окинул взглядом плац, внес тут же несколько устных изменений в служебную записку, составленную накануне. У него был озабоченный вид, он только что перечитал соответствующие случаю статьи устава.

Солнце уже поднялось над крышами, но золотистая пелена тумана еще плыла в конце Тарбской равнины по нижним уступам Пиренеев.

Войска были выстроены с трех сторон военного плаца, а трубачи и оркестр расположились справа и слева от главного входа, спиной к ограде, за которой уже толпились зеваки.

Гусары, вставшие на заре, чтобы успеть привести в порядок лошадей и начистить до блеска оружие, перетаскивали на голове седла и уже несколько часов без устали бегали вверх и вниз по лестницам, подгоняемые криками сержантов; только теперь они наконец получили первую короткую передышку. Лошади били о землю копытами, смазанными салом.

Со всех сторон слышалось:

— Хватит!.. Надоело!..

Батальон пеших егерей, принимавший участие в церемонии, только что прошел через весь город ускоренным маршем, с подчеркнуто молодцеватой выправкой. Солдаты, одетые в темно-синюю форму, обливались по́том и еще не успели отдышаться.

— Слушай мою команду!.. — крикнул полковник гусарского полка таким странным, протяжным голосом, словно в горле у него рокотало эхо.

Часы на главном корпусе показывали без четырех минут десять. Глаза из-под касок глядели на большую стрелку, все испытывали нервное напряжение. Никто не мог бы объяснить почему, но внезапно церемония стала казаться важной.

— На караул! — приказал полковник.

Металлические голоса пехотных офицеров повторили команду, и в ту же минуту с той стороны, где расположилась кавалерия, донеслось:

— Са-аб-ли наголо!

Прошло три секунды, и плац, усыпанный светлым песком, превратился в огромный квадрат, охваченный глубоким молчанием. Выстроенные по его краям войска, ощетинившиеся сверкавшими на солнце штыками и клинками сабель, напоминали ровно подстриженную живую изгородь. Каждый солдат, частица этой изгороди, был охвачен волнением, не имевшим ничего общего с обычными человеческими чувствами: то было воинское волнение. Застыть недвижно на горячем коне, устремив взгляд в одну точку, с обнаженной двухкилограммовой саблей в правой руке и четырьмя ремнями поводьев в левой — все это уже само по себе приводило всадников в неестественно возбужденное состояние, похожее на то, какое достигается с помощью некоторых упражнений йогов и способствует возникновению полной отрешенности. Состояние это исключало всякую мысль и рождало в душах оцепеневших людей некую пустоту.

Только в такой пустоте и могла утвердиться во всем своем величии самая значительная в армии легенда, более властная, чем долг перед родиной, более возвышенная, чем верность знамени, — легенда о генерале.

Кавалеристы проявили осмотрительность, и солнце било прямо в глаза пехотинцам.

Генерал прошел через ограду и вступил на белый квадрат песка; правильнее было бы сказать — генералы, так как их было двое. Но второй в расчет не принимался: он походил на собаку, которая бежит рядом с хозяином.

А настоящий генерал, тот, что воплощал собою легенду, был высок, строен, элегантен. Он шествовал в расшитой золотом фуражке, выбрасывая вперед негнущуюся ногу; гордая, чуть небрежная поступь подчеркивала всю его важность. Трость в руке генерала, казалось, взята была просто для щегольства.

Он остановился и грустным взглядом обвел ряды сверкающих клинков, ровную линию локтей, вытянутые шеи и мощные стати лошадей.

Церемония была назначена по его приказу, но повод к ней вызывал в нем горечь, а вид ее — боль. Внешне генерал с лентой командора выглядел бесстрастным, однако на щеках у него играли желваки, а рука судорожно сжимала трость.

— Вольно! — скомандовал он.

Он все время чувствовал, что у него в кармане мундира лежат три напечатанных на машинке листка. Время от времени он их ощупывал сквозь материю. Текст этих документов он знал уже наизусть: «Приказом военного министра от 29 июля 1921 года бригадному генералу Роберу Фовелю де Ла Моннери присвоено звание дивизионного генерала…», «Приказом военного министра от 29 июля 1921 года дивизионный генерал Робер Фовель де Ла Моннери отчислен в резерв сухопутных войск…», «Приказом военного министра на место дивизионного генерала Робера Фовеля де Ла Моннери назначен…» Три фразы, переплетавшиеся и взаимно дополнявшие друг друга, завершили ту головоломную игру, которую он начал сорок пять лет назад почти в такой же обстановке — во время торжественной присяги в военном училище Сен-Сир.

На протяжении полувека он последовательно занимал чуть ли не все офицерские должности, существующие в армии; после каждого повышения в звании или изменения в командовании, после каждой перемены гарнизона или передислокации, после каждых маневров и каждой кампании, после каждой новой раны или награды четкое каре перестраивалось, и всякий раз он занимал в нем новое место, пока не достиг того видного поста, какой занимал сейчас. В конечном счете перестройка этого каре для него сводилась к положению Робера де Ла Моннери в разные периоды его юношества и зрелости, когда он носил различные эполеты и имел разные чины. Он как бы повторялся в сотнях людей, окружавших его с четырех сторон… Но вот каре замкнулось, головоломная игра была завершена. У генерала вдруг все закружилось перед глазами.

«Нездоровится, — подумал он. — Верно, от жары».

Солдаты на минуту опустили оружие, словно для того, чтобы поблагодарить генерала за снисходительность, но тут же клинки взметнулись над головами. Полковник скомандовал:

— Равнение на знамя!

Горнисты дружно вскинули фанфары, и солнце заиграло на медных раструбах. Адъютант-корсиканец Сантини, держа у ноги древко знамени с золотым наконечником, сидя в седле как влитой, поскакал манежным галопом в сопровождении двух вахмистров; круто осадив коня, корсиканец остановился как вкопанный в двадцати шагах перед генералом. Тот в знак приветствия поднял руку к околышу фуражки жестом, который завтра будут копировать все молодые лейтенанты. При этом он думал: «Так оно и есть: в центре картины — знамя, развевающийся шелк». И в столь торжественную минуту прощания с армией ему назойливо лезло в голову сравнение этой церемонии с детской игрой: совсем недавно он подарил своему внуку Жану Ноэлю игру, называвшуюся «Парад». Хорошая игрушка, она стоила сто франков. В его памяти всплыла крышка коробки: на ней яркими красками была изображена картина, которую нужно сейчас воспроизвести.

Знаменосец пехотного батальона упругим строевым шагом подошел и встал рядом с кавалерийским штандартом.

— Вольно! — повторил генерал.

Он сделал шаг вперед, еще более отделяясь от группы офицеров и других сопровождавших его лиц, посмотрел по сторонам и крикнул:

— Офицеры, сержанты и солдаты воинского соединения Верхних Пиренеев! Я счастлив представить вас вашему новому командиру… генералу Крошару!

Медленно, звучным и приятным голосом, который был хорошо слышен всем, он произнес хвалебную, но краткую речь о «доблестном офицере, вышедшем из рядов пехоты, этого испытаннейшего рода войск». Попутно он воздал должное и батальону егерей. Он призвал войска выказывать новому командиру, «воспитанному в лучших традициях высших армейских начальников», все то уважение и повиновение, каких он достоин.

Затем, намеренно сделав паузу, закончил:

— Одновременно я хочу сказать «прощайте»… — здесь он очень естественно откашлялся, скрыв этим свое волнение, — шамборанским гусарам, одному из самых старых полков легкой кавалерии, наряду с гусарами Эстергази, в рядах которых я имел честь впервые служить как командир. — Он опять откашлялся. «Однако не следует распускаться, — подумал он, — пора кончать…»

— Я говорю «прощайте» представителям того рода войск, с которым связана вся моя жизнь: кавалерии!

Генерал вложил всю душу в последние слова, но они никого не растрогали, кроме него самого. В окнах лазарета симулянты, облокотясь о подоконники, смотрели на парад и говорили позевывая:

— Гляди-ка, старик-то не меньше нас рад выйти в чистую!

Генерал Крошар, тот самый, что походил на собаку, бежавшую рядом с хозяином, в свою очередь выступил вперед. Он ожидал, что о его заслугах будет сказано гораздо больше, и поэтому был обижен. К тому же его раздражало, что кавалеристы имеют обыкновение давать своим полкам старорежимные названия. Он охотно опустил бы кое-что из приготовленного заранее панегирика своему предшественнику, но так как добросовестно выучил текст наизусть, цепкая память отказывалась от пропусков.

Генерал де Ла Моннери слушал с отсутствующим видом. Подобно солдатам, не думавшим при его появлении ни о чем, кроме парада, он тоже ощущал в голове какую-то пустоту. Он слышал, как перечисляются его заслуги.

— …прирожденный воин… один из тех, кто украшает наши знамена немеркнущим золотом побед…

Пришел и его черед невольно поверить в легенду о добром генерале, друге своих солдат, о великом генерале, неутомимом и на поле брани, и в трудах мирного времени.

— …генерал, который творил чудеса и может быть примером для молодых воинов, призванных служить родине… Воинское соединение с гордостью сохранит благодарную память о его деяниях…

Чтобы скрыть свою взволнованность, прирожденный воин время от времени наклонял голову влево и дул на орденскую розетку.

Кто-то тронул его за руку: наступило время раздавать награды.

Выбрасывая негнущуюся ногу, он двинулся вперед. Его сопровождали широкозадый командир эскадрона и сержант, который нес коробку с медалями.

— Жилон, как я должен начать? — спросил он у командира драгун. — Напомните-ка мне поточнее…

— «От имени президента Республики и в силу данных мне полномочий…»

— Да-да, теперь вспомнил! А при вручении медалей? — снова спросил генерал.

— «От имени военного министра…»

— Да-да, отлично… Я в этом всегда путался.

Он шептал про себя: «От имени военного министра… этого олуха с его тремя приказами…» Он нащупал сквозь ткань мундира напечатанные на машинке листки.

— Барабанщики! Дробь!..

Фанфары звучали у него за спиной, впереди выстроились удостоенные награды, по правую руку от генерала стоял Жилон, читавший приказы о награждении, по левую — сержант, который передавал ему кресты, и офицеры, уже имевшие орден Почетного легиона: они салютовали саблями новым кавалерам этого ордена. И все они кружили вокруг генерала… как дьяконы вокруг прелата или верующие в ожидании причастия.

Мысли генерала витали далеко-далеко. Ему казалось, будто его голос раздается в пустынном мировом пространстве, где атмосфера необычайно разрежена.

— От имени президента Республики…

Удар плашмя саблей сначала по правому плечу, затем по левому. С трудом прокалывая металлической булавкой мундир капитана де Паду, генерал спросил:

— Я знавал некоего Паду, он командовал лотарингскими драгунами.

— Это мой дядя, господин генерал!

— Да? Ну, поздравляю вас!

Объятие. Барабанная дробь, звуки фанфар. В большом каре ружья опущены к ноге.

— От имени военного министра…

Перед генералом славное лицо вахмистра. За девятнадцать лет службы он ни разу не получил повышения. Один из тех, кто скоро закончит срок службы и станет, должно быть, таможенником. Глаза у старого служаки были в красных прожилках.

«Надеюсь, не заплачет», — подумал генерал.

Он пожал руку награжденному и сказал ему несколько приветливых слов.

Гусарский полковник снова оглушил всех раскатами своего голоса. Войска приготовились к торжественному маршу.

Сначала под звуки труб двинулись вперед егеря. Казалось, они скреплены между собой деревянной планкой, как стулья в соборах.

Затем, обдавая неподвижного, как статуя, генерала запахом человеческого и лошадиного пота и клубами пыли, прошли кавалерийские эскадроны; поскрипывала кожа белых ремней, звенели удила и шпоры, сверкали мушкеты. Наконец проскакал замыкающий, и пыль за ним улеглась.

Генерал в сопровождении своего спутника-«собаки» двинулся навстречу полковнику гусарского полка.

— Поздравляю вас с прекрасной выправкой солдат, полковник! — произнесла «собака».

— Солдаты вашего полка хорошо держат равнение. Поздравляю вас, — медленно произнес генерал де Ла Моннери.

Он направился к своему автомобилю. Сзади, со стороны конюшен, до него донесся крик: «По казармам!» — и громкие взрывы хохота участников всей этой головоломной игры.

Глава 26

Генерал снял мундир и сложил в специальную коробку ленту командора и другие ордена. Он остался в легкой сетчатой фуфайке и в коротких кальсонах, поверх которых был надет стягивавший живот корсет из плотного полотна с металлическими крючками. На ноге — розоватая полоса шрама. Прихрамывая, он прохаживался по комнате, заставленной упакованными вещами, и продолжал исходить злобой:

— Видите ли, мой дорогой, вся эта шатия политиканов — просто олухи. Раньше еще можно было утверждать: «Необходима война, чтобы они поняли, что к чему!» Но вот они получили войну! И все-таки ничего не поняли. Одно слово — олухи!

Эта тирада предназначалась для широкозадого командира драгун Жилона, который с грустью наблюдал за приготовлениями к отъезду. В углу денщик укладывал вещи в сундук.

— Не так, не так, Шарамон! — крикнул генерал. — Я тебе двадцать раз твердил: обувь — вниз! Остолоп ты этакий!.. А потом, я отлично понимаю, что произошло, — продолжал он. — Вы меня знаете, Жилон! Я всегда говорю правду в глаза, а это многим не по вкусу… Да-с, было время, когда аристократическая фамилия с двумя приставками, как говорят эти тупоголовые англичане, у которых нет ничего хорошего, кроме лошадей, кое-что значила. Теперь же эти приставки только вредят.

Он взвешивал и подробно разбирал все возможные причины своего увольнения из армии, за исключением одной, подлинной, — возраста.

— Как мне все это претит, генерал! — сказал Жилон.

То был человек лет сорока с цветущим, приветливым лицом. Белые полотняные гетры на пуговицах обтягивали его икры. Перстень-печатка с изображением стершегося герба чуть врезался в мякоть мизинца.

— Пожалуй, я выйду в отставку, — продолжал он. — С вами, генерал, было хорошо. Когда я служил под вашим командованием, мне это напоминало войну. А теперь кто знает, куда меня сунут… с кем я буду… Пятую нашивку надо ждать еще три-четыре года. Да и дадут ли ее вообще…

— А Крошар-то каков! Слышали? Ни слова о моей мадагаскарской кампании, ни единого звука! Штабная крыса! — проворчал генерал.

— Чем оставаться с таким горе-воякой, предпочитаю тотчас же уложить багаж, — ответил командир драгун, теребя свои маленькие жесткие усики. — Уеду в Монпрели. Займусь имением, заведу лошадей для охоты, пожалуй, женюсь. Кстати, давно пора…

Так они перебрасывались словами, но каждый думал о собственных делах.

— Шарамон! — крикнул генерал. — Затяни мне шнурок.

— Ах да, генерал, местная пресса просит ваш портрет, — сказал майор Жилон.

— Пф-ф!.. Пресса, пресса! Вы ведь знаете, как я отношусь к журналистам!

Жилон молчал, ожидая, какое решение примет генерал. Наконец тот произнес:

— Шарамон! Подай мне портфель, вон тот… из черной кожи!

Он присел к столу, подул на фуфайку — на то место, где обычно красовались его ордена, — нацепил пенсне и закурил сигарету. Из прозрачного конверта он достал несколько фотографий, разложил их перед собой и начал внимательно рассматривать.

— Эта не годится, — сказал он. — Такое впечатление, будто у меня нос в песке. Не понимаю, как удается этим типам извлекать из своих хитроумных ящиков такие рожи. Вот эта фотография как будто ничего… Нет, я, очевидно, пошевелил рукой. Впрочем, все равно, передайте им ее. Тут у меня более внушительный вид, я всегда лучше выхожу в профиль.

— Могу я просить вас, генерал, подарить мне одну фотографию? — спросил Жилон.

— Ну конечно, друг мой, с удовольствием. Выберите сами…

На своем изображении он начертал поперек брюк: «Моему верному боевому товарищу, командиру эскадрона Шарлю Жилону, в знак уважения и дружбы. Генерал де Ла Моннери. Июль 1921 года».

— Благодарю вас, генерал! — сказал обрадованный Жилон и вытянулся.

— Вот видите, — продолжал генерал, — как правильно я поступил, сохранив за собой парижскую квартиру. Хорош бы я был сейчас, когда меня уволил в отставку этот балбес министр! Куда бы я девался?

— Во всяком случае, генерал, знайте: двери Монпрели всегда открыты для вас!

— Спасибо, мой дорогой, спасибо. Конечно же, я непременно приеду навестить вас. Шарамон, помоги мне одеться!

Денщик взял брюки от штатского костюма и натянул штанину на негнущуюся ногу генерала.

— Уж так мне жаль, господин генерал, — произнес он глухим голосом, — что в последний раз помогаю вам одеваться.

Шарамон разговаривал очень редко, но уж если говорил, то чистую правду. У него была круглая темноволосая, а сейчас наголо остриженная голова.

Майор Жилон спросил:

— Шарамон, сколько лет ты в армии?

— Десять, господин майор, и все время в денщиках.

— В этом его призвание, — пояснил генерал, — как у других призвание быть камердинером. Шарамон прошел всю войну, ему трижды объявляли благодарность в приказе, он награжден медалью за то, что вынес на себе офицера с поля боя, и он всегда хотел быть только денщиком. Видимо, служба у меня — венец его карьеры. Вместе с тем он упрям как осел… Смотрите! Все-таки умудрился положить башмаки сверху! И еще злится!

— Если их положить вниз, брюки помнутся, — спокойно заметил денщик.

— Он готов кинуться в воду ради меня. Верно, Шарамон?

— Так точно, господин генерал.

— А ради майора кинулся бы в воду?

— Понятно, если бы служил денщиком у него.

— На, возьми! Выпьешь за мое здоровье, — сказал генерал, сунув ему в руку кредитку.

Отведя Жилона к окну, он сказал доверительно:

— Вот со всем этим, дорогой мой, и трудно расстаться, с такими парнями…

Он дотронулся до сабли, лежавшей плашмя на столе.

— …и потом повесить на стену эту старую железку…

Казалось, он грезит. «Урбен подарил мне ее, когда я окончил Сен-Сир, — думал он. — Это было так давно. С ней я шел в атаку, убивал людей: ведь, по правде говоря, в этом истинная цель нашей профессии… убивать людей. А когда становишься стар, больше убивать не можешь…»

— Ножны, как и я, начинают изнашиваться, — проговорил он вслух.

— Но клинок еще хорош, генерал! — с улыбкой произнес Жилон.

Генерал усмотрел в этих словах игривую шутку.

— Пф-ф… Нет, уже совсем не то. Теперь надо, чтобы женщина была не слишком молода и не слишком стара.

— Вот что, генерал, — сказал Жилон, довольный тем, что разговор принял другой оборот, — ваш поезд отходит лишь в три часа. Давайте кутнем на прощание. Позвольте мне вас пригласить!

— Э нет, дружище! Пока еще я ваш командир. Разрешите уж мне пригласить вас на завтрак.

Жилон был много богаче генерала и поэтому не настаивал.

Денщик между тем разглаживал ладонью кредитку на крышке сундука.

— Что ты там делаешь, Шарамон? — спросил генерал. — Собираешься ее разменять?

— Нет, я думаю ее сохранить, господин генерал, — ответил денщик.

Генерал, склонив влево свое слегка тронутое морщинами лицо, сдул воображаемую пылинку.

— Вы правы, Жилон, надо хорошенько кутнуть. Отныне только это мне и остается, — сказал он.

Глава 27

По-настоящему чувство одиночества охватило генерала только тогда, когда он проснулся в своей квартире на авеню Боскэ. Он еще не успел подыскать себе прислугу. Привратница приготовила ему завтрак и раскрыла окна. Свет проник в запыленные унылые комнаты, где все поблекло за те несколько месяцев, пока они стояли пустыми. Генералу вдруг почудилось, будто он возвратился к себе на следующий день после собственной смерти.

Он нашел, что башмаки плохо вычищены, и принялся чистить их вторично. Попытался без посторонней помощи натянуть брюки, но только причинил себе сильную боль. Ему пришлось обратиться за помощью к привратнице. То была не слишком опрятная женщина лет сорока. Три года назад, сразу после перемирия, она бы засуетилась вокруг раненого героя и не посмела бы дотронуться до него, предварительно не вымыв рук и не причесавшись. Теперь же она презрительно и брезгливо смотрела на этого старика, которому нужно было помочь одеться. И даже заявила генералу, что долго его обслуживать не сможет.

Выбрасывая вперед ногу, он обошел квартиру, где отныне должен был проводить свою жизнь… Переносные печи «Саламандра», поставленные в каминах, мебель «под Людовика XIII» и африканские безделушки; в передней — расшитое серебром, но уже изъеденное молью марокканское седло; переплеты книг стали бурыми от пыли, фотографии с автографами его бывших начальников — Галиени, Жоффра и других, менее известных генералов — пожелтели. Вчера еще он радовался тому, что сохранил эту квартиру и найдет сувениры на прежних местах. А теперь ему хотелось очутиться в гостинице, за границей — где угодно, только бы не здесь.

«Надо что-то предпринять, иначе я с ума сойду, — подумал он. — Не пройдет месяца, и пустишь себе пулю в лоб… Подумать только, после ранения я был так рад, что выкарабкался! Какой глупец! Если уж человеку повезло и он лежит при смерти…»

Он не последовал общему правилу, не создал себе семейного очага, у него не было ни жены, ни детей. «Я жил только для себя — и вот мне наказание. Нет, при чем тут наказание? Что я такое совершил, чем заслужил его?» За какие-нибудь четверть часа он мысленно перебрал все оставшиеся ему возможности: уйти в монастырь, «чтобы ни о чем больше не думать», окунуться в политику, выставить свою кандидатуру на выборах в сенат, затем с трибуны сказать «этим олухам» все, что он о них думает.

Но он знал, что это только фантазия, что прежде всего следует привести в порядок свой штатский гардероб, отремонтировать квартиру…

Он отправился завтракать в офицерский клуб. В это время года там бывали немногие, главным образом те, кто не знал, куда себя девать, то есть такие же офицеры в отставке, как и он, но только уволенные из армии на несколько лет раньше.

Они скучали в просторных залах с позолотой и в библиотеке, дремали после еды или, собравшись по двое, по трое, беседовали с видом заговорщиков, сидя в оконных нишах. Время от времени кто-нибудь поднимался и, волоча ноги, брел к столу за иллюстрированным журналом, затем возвращался на свое место. Внезапно в этом морге гремел зычный голос: кто-то требовал у официантов черного кофе. Но полумертвые не пробуждались.

И все же, когда вошел генерал де Ла Моннери, они подняли глаза, оторвавшись от газет, заложили подагрическими пальцами страницу книги, прервали заговорщические беседы.

Старик с эспаньолкой и орденской розеткой величиной с монету в сорок су, с желтыми глазами и трясущейся рукой подошел к генералу.

— Это вы, мой юный друг? — произнес он.

Единственно стоящей, по мнению старика, кампанией, которая оставила у него неизгладимые воспоминания, был поход в Италию.

— Я только что рассказывал друзьям, — и он указал на заговорщиков, — как однажды вечером в Сольферино Мак-Магон чуть было не подрался на дуэли с командиром третьего корпуса. Подумать только: в двух шагах от императора! После битвы у Мажента я имел честь служить адъютантом Мак-Магона.

— А, Ла Моннери! — воскликнул какой-то толстяк с прыщеватым лицом и подстриженными бобриком волосами.

— Мое почтение, полковник! — ответил генерал.

Толстяк положил ему огромную лапу на плечо. Разговаривая, он надувал щеки и после каждого слова переводил дыхание.

— Вот славно! — сказал он. — Не забыл-таки. Видите ли, господа… этот молодой человек оказывает всем нам честь… простите меня, генерал, что я так к вам обращаюсь… Так вот, я преподавал ему стратегию в военной школе! И он меня не забыл. Отлично… уф… отлично!.. Он по-прежнему называет меня полковником.

Мимо них прошел тощий человек с крашеными волосами; щелкнув каблуками и не сказав ни слова, он продолжал свой путь.

— Кто это? — спросил генерал де Ла Моннери.

— Да ведь это же Мазюри! — ответил толстяк. — Неужели не узнали?.. Один из ваших товарищей по школе, тоже мой бывший ученик… уф… У него была скверная история в Сенегале, — прибавил он, понизив голос, — я вам потом расскажу.

— Мазюри? Действительно… — пробормотал Ла Моннери. — Но как он изменился!

— Вот мы и встретились снова. Такова жизнь… Не сыграть ли нам в бридж, генерал?

Ла Моннери извинился и поспешил уйти. Нет, так закончить жизнь невозможно! Ему претило, когда давние начальники, отставшие от него на два чина, запросто называли его генералом, а старцы, вроде бывшего адъютанта Мак-Магона, — «моим юным другом». Эти пожелтевшие усы, восковые или лиловые щеки, голые черепа с темными пятнами, дрожащие колени… «Нет, нет, нет, — повторял он, — я еще не дошел до этого! Я еще молод, черт побери, у меня есть еще порох в пороховнице!»

Если бы не проклятая негнущаяся нога, он бы прошелся колесом по площади Сент-Огюстен или опустошил бы первое же попавшееся бистро, как он это сделал, когда был лейтенантом в Бискра. Он не замечал, что через каждые двадцать шагов останавливается и обдувает орденскую розетку.

Дома он разобрал почту, и она принесла ему некоторое успокоение. Ему предлагали войти в Почетный комитет бывших лауреатов ежегодных состязаний. Затем Ноэль Шудлер, поздравляя его с третьей звездой, писал о том, что на предприятии по производству фармацевтических препаратов не полностью укомплектован состав административного совета.

«Ну вот, есть все же люди, которые еще не считают, что я окончательно впал в детство», — подумал он.

Издатель компилятивного труда о войне 1914–1918 годов просил его о сотрудничестве при описании военных действий, в которых принимала участие его дивизия.

Неделю назад генерал отмахнулся бы от всех этих лауреатов, издателей, руководителей фармацевтических предприятий и потребовал бы, чтобы его оставили в покое. А сейчас он не спеша перечитывал письма, обдумывал, несколько раз взвешивал каждое предложение, потому что на это, по крайней мере, уходило время. «Посмотрим, посмотрим», — повторял он.

В эту минуту вошла госпожа Полан; безошибочный инстинкт подсказал ей, что уход в отставку — событие столь же прискорбное, как смерть. Она появлялась в доме только при печальных обстоятельствах, и все называли ее тогда «милая Полан».

Что касается генерала, то он разделял мнение Люсьена Моблана и считал ее старой ящерицей. Тем не менее он встретил гостью не без удовольствия.

— Вот я и не у дел, милая Полан, — сказал он.

На госпоже Полан была все та же черная шляпа, но летний зной заставил ее сменить кроличий воротник на жабо из крепдешина кремового цвета; от постоянной беготни по церквам с лица у нее никогда не сходил нездоровый румянец.

— Не говорите так, генерал! — воскликнула она. — Я убеждена: чего-чего, а дел у вас хватит. Через две недели вы уже не будете знать, за что раньше приняться.

— О, это уже началось, — сказал он с притворной усталостью и указал на три листка, лежавших на письменном столе. — Меня настойчиво приглашают в различные места. Просят написать воспоминания о войне…

— Вот видите! Конечно же, человек, который видел столько, сколько вы, должен писать мемуары. Просто грешно, если все это забудется. И потом, в вашей семье у всех врожденное чувство стиля.

— Да-да, вы правы, я уже и сам подумывал о мемуарах, — сказал он.

Именно этого посетительница и ждала. Она объяснила, что у госпожи де Ла Моннери ей, собственно говоря, уже нечего делать, тем более что та сейчас на водах.

— Том посмертных стихотворений поэта, над которыми вместе с господином Лашомом работала мадемуазель Изабелла, — никак не привыкну называть ее госпожой Меньерэ, — пожаловалась Полан, — составлен, перепечатан и передан издателю.

— Кстати, что там такое приключилось с Изабеллой? — спросил генерал.

Как член семьи, посвященный во все тайны, но умеющий их хранить, госпожа Полан шепотом пересказала историю, которая ненадолго заинтересовала генерала.

— Кажется, именно Лашом добился для меня третьей звезды на погонах, так что я не могу особенно на него сердиться, — сказал он. — Но как подумаешь, что такие щелкоперы управляют Францией…

Госпожа Полан по утрам была занята у отца де Гранвилажа, настоятеля монастыря доминиканцев, родственника господ Ла Моннери: он готовил к изданию сборник своих проповедей. Но с середины дня она свободна. В разговоре она трижды упомянула об этом.

— Что ж, это устроит нас обоих, — заметил генерал. — Вы будете приходить после двенадцати, разбирать почту, я смогу вам диктовать свои воспоминания…

— О деньгах между нами не может быть, конечно, и речи. Вы ведь знаете, для меня все, что касается Ла Моннери…

— Нет, нет, напротив, договоримся об этом сейчас же. Жизнь нелегка для всех, и я люблю определенность… Да, кстати, подыщите мне прислугу, умеющую все делать, — добавил он уже требовательным тоном. — Займитесь этим. Потом надо пригласить водопроводчика: в ванной что-то не в порядке.

Генерал почувствовал себя лучше: рядом находился кто-то, кому можно отдавать приказания. А госпожа Полан была в восторге от того, что кому-то оказалась необходимой.

Вдруг он спросил ее:

— Ну а ваш муж? Что с ним?

Выражение лица госпожи Полан сразу изменилось. Она горестно опустила голову.

— Ушел, — ответила она. — В четвертый раз. Сказал: «Иду в парикмахерскую» — и вот уже шесть месяцев не возвращается.

Она достала платок, вытерла уголки глаз и добавила:

— У каждого свой крест!

То был единственный раз, когда генерал как будто проявил интерес к личной жизни своей секретарши. Он всегда был глубочайшим эгоистом, а сейчас меньше, чем когда-либо, его занимали дела ближних. Когда в беседе затрагивались такие темы, он принимал отсутствующий вид либо начинал сдувать пыль с орденской розетки, так что собеседнику волей-неволей приходилось произнести:

— Я, верно, надоел вам своими историями!

Генерал отвечал «нет, нет», но глаза его были пусты. Он не слушал.

* * *

Все свое внимание он сосредоточил только на самом себе, думал только о своей особе, любил только себя, то есть поступал так, как обычно поступают стареющие люди.

Время тянулось теперь необычайно медленно. Генерал бывал в комитетах, членом которых состоял, работал с госпожой Полан. Его рассеянность во время заседаний снисходительно принимали за сосредоточенность.

Он каждый день задумывался над тем, что бы такое поручить госпоже Полан; быть может, именно поэтому она сделалась для него необходимой.

— Сегодня утром, — говорил он, — я перебирал в памяти мои воспоминания о сражении при Тананариве. Я вам сейчас их продиктую, Полан.

Когда секретарша ему надоедала, он посылал ее в Национальную библиотеку за справками, и затем их поневоле приходилось прочитывать. Иногда он оказывал ей особую милость и оставлял обедать. Это происходило в те вечера, когда ему было особенно тоскливо.

Служанка, которую подыскала Полан через монахинь Сен-Венсан-де-Поль, ему не нравилась.

Генерал написал своему бывшему денщику Шарамону, у которого в декабре истекал срок службы, и предложил старому солдату вновь поступить к нему. Он ощущал потребность в таком человеке, которому можно запросто говорить «ты» и с напускной, ворчливой благосклонностью называть его «дурьей башкой».

Итак, он наладил свою жизнь и мог медленно плыть к пока еще далекой смерти, не слишком задумываясь о ней.

Да еще как раз в это время простата начала причинять генералу страдания, что дало ему дополнительный и весьма важный повод заняться собой.

Глава 28

…особую благодарность приношу племяннице поэта госпоже Изабелле Меньерэ, оказавшей мне своим просвещенным содействием помощь в выполнении моей задачи.

Симон Лашом


Изабелла заложила пальцем страницу книги и горестно улыбнулась.

Свет осеннего дня проникал в кабинет. Симон сидел спиной к окну, и она плохо различала черты его лица.

Со времени отъезда в Швейцарию она впервые увиделась с Симоном. В конце сентября у нее произошел выкидыш; после выздоровления уже не было смысла дольше оставаться в Швейцарии, и она вместе с мужем возвратилась в Париж.

— Вы его, кажется, любите? — спросил Симон.

— Да, я очень привязана к Оливье и испытываю к нему большую нежность. К счастью, — прибавила она, — иначе это было бы ужасно. И вот я без ребенка, замужем за очень старым человеком, моя репутация все же несколько пострадала… ведь это замужество мало кого обмануло, не правда ли?.. Я лишена радостей любви и радостей материнства и не питаю большой надежды когда-либо их обрести… Тут и вы немного виноваты, Симон.

— Мы оба повинны, дорогая, — возразил он. — Мне кажется, вы тоже несете некоторую долю ответственности.

— Да-да, конечно. Я вовсе не сержусь на вас. У меня и в мыслях этого нет. Напротив, мне приятно вспомнить, — сказала она, положив на стол только что вышедший томик посмертных произведений Жана де Ла Моннери.

Она не узнавала Симона. За несколько месяцев он необычайно переменился. Какой у него теперь важный, самоуверенный вид! Льстившие его самолюбию мелкие знаки внимания, с которыми он ежедневно сталкивался, почтительность, оказываемая ему во время второразрядных церемоний, где он представлял особу министра, предупредительность генералов, рукопожатия тучных сенаторов — все это наполняло Симона чувством удовлетворения. Но главное — он преуспевал по службе, и министр постоянно поручал ему самые сложные дела. Его ежеминутно беспокоили телефонные звонки, в кабинет к нему то и дело приносили пакеты. Его манеры и речь стали более утонченными. Он словно старался подчеркнуть свою изысканность.

— По правде говоря, прежде вы мне больше нравились, — чистосердечно призналась Изабелла.

Симон обиделся. Изабелла ему тоже показалась иной. Она пришла из другого мира, из страны теней, какой обычно представляется людям былая любовь. Возможность иметь ребенка, тешившая его тщеславие, теперь не связывала больше Симона с ней. Это тоже исчезло, ушло в страну теней. А меж тем только весной… «Как быстро проходит жизнь», — подумал он. Его нисколько не взволновала встреча с Изабеллой, он испытывал лишь неловкость. А она, наоборот, была и смущена, и взволнована. Если бы он предложил ей встретиться завтра наедине, она согласилась бы почти без колебаний. Боясь признаться себе в этом, она хотела возобновить их прежние отношения.

— Оставайтесь хоть со мной таким, каким вы были раньше, — сказала она. — Человеку всегда нужно иметь рядом кого-нибудь, с кем он может быть самим собой.

— То же самое говорит моя жена, — ответил Симон.

— Благодарю вас, — сказала задетая в свою очередь Изабелла. — Ну что ж, быть может, она не так уж неправа.

— Вам кажется, будто я изменился, потому что… ваши чувства ко мне… изменились.

— А ваши чувства, Симон? Скорее уж они изменились… или разве…

— Я придерживаюсь условий, которые вы мне поставили, дорогая, — ответил он лицемерно.

«Какая-то новая женщина вошла в его жизнь, одно только служебное положение не могло до такой степени изменить его. Я просто дура», — думала Изабелла, чувствуя, что страдает. И спросила:

— Вы счастливы?

У него чуть было не вырвалось: «Очень!» Но из приличия он ответил:

— Разве такое понятие вообще существует?

— Несколько месяцев назад вы не говорили так, — прошептала она.

В эту минуту послышался звонок, напоминавший по звуку колокольчик церковного служки.

— Меня вызывает министр, — сказал Симон, торопливо вставая.

Во взгляде Изабеллы он прочитал презрение. Отличное положение, которым он так гордился, по существу было положением мальчика на побегушках. Бедняга Симон, а ведь она считала его поэтом! Ей стало стыдно за него; поспешность, с какой он встал, показалась ей унизительной.

Ему захотелось исправить дурное впечатление.

— Нас сильно беспокоит судьба правительства, — сказал он, протирая большими пальцами стекла очков. — Я был сегодня в Люксембургском дворце. Все только и говорят о кризисе, это какой-то психоз. Но так как и в новом составе кабинета патрон сохранит свой портфель… Увы, сейчас я должен вас покинуть!..

Но Симон лишь ухудшил впечатление: перед ней был лакей, уверенный, что удержится на своем месте.

Изабелла снова взяла томик стихов.

— Я уношу его. В некотором роде он — наше детище. «Посмертные произведения». Название вдвойне верное. Это все, что сохранилось из того, что мы делали сообща, — сказала она с непривычной для нее грустной иронией, которую, сама того не замечая, переняла у своего мужа Оливье.

Она подняла темные глаза на Симона.

— Увидимся ли мы еще? — спросила она, делая последнюю попытку.

— Ну конечно, мы будем часто видеться.

Стараясь быть вежливым, он легонько подталкивал ее к двери.

Глава 29

Оливье стоял в халате перед зеркалом умывальника со щетками в руках и приглаживал свои седые волосы, разделенные посредине пробором. Он всегда ложился в постель раньше жены, чтобы освободить ванную, расположенную между двумя спальнями.

На особой вешалке, какими пользуются англичане, были аккуратно развешаны домашняя бархатная куртка гранатового цвета, рубашка и носки; к вешалке снизу был прикреплен маленький ящик для старых туфель, которые он носил дома; по утрам горничная все это убирала.

Сквозь полуотворенную дверь он услышал, как Изабелла положила колье на туалетный столик.

Она была у себя в комнате, и Оливье, набравшись смелости, решился наконец задать ей вопрос, который не шел у него из головы в течение всего вечера.

— Стало быть, вы его сегодня видели? — спросил он, немного повысив голос и стараясь, чтобы вопрос звучал как можно естественнее.

— Да, видела, — ответила Изабелла, сидевшая за туалетным столиком.

Наступило короткое молчание, затем Оливье сказал:

— Я думаю, вас это взволновало.

— О нет, нисколько, — ответила она. — Ведь свидание было, собственно, деловое… из-за книги… И потом, хоть у меня и нет оснований на него сердиться… но я вас уверяю…

Он услышал, как она пересекла комнату и, продолжая говорить, приблизилась к двери.

— Можете войти, я уже заканчиваю, — сказал он.

Она толкнула створку двери.

— …нет, уверяю вас, Оливье, — продолжала она, — встреча не доставила мне никакого удовольствия. Ведь все уже в прошлом… И очень жаль, если у вас возникла хоть тень сомнения…

Машинально она стала раздеваться. И вновь перед ее мысленным взором возникла фигура Симона, легонько подталкивающего ее к дверям; она чувствовала его руку у себя на плече, и у нее защемило сердце.

— Как я могу вас в чем-либо подозревать? — сказал Оливье, продолжая приглаживать волосы и стараясь сохранить спокойствие. — У меня нет для этого ни права, ни основания… Скорее уж вы можете сердиться на меня. Я прекрасно понимаю, что наш брак утратил всякий смысл; я невольно порчу вам жизнь. Снова повторяю: постараюсь не слишком долго стоять у вас на пути… Но что же делать — как это ни печально, а я все же чувствую себя хорошо.

Он обернулся. Она стояла совершенно голая.

— О, простите! — воскликнул он, краснея.

И торопливо повернулся лицом к стене.

— Что вы, что вы, это я виновата, — невольно рассмеявшись, сказала Изабелла. — Я увлеклась разговором и не обратила внимания… И потом, говоря по правде, какое это имеет значение для наших отношений, Оливье?..

Она надела ночную рубашку.

— Я только одного хочу, — продолжала она, — чтобы вы никогда больше не повторяли тех глупостей, какие я только что слышала. Мне это больно…

Оливье с благодарностью посмотрел на нее.

— Вы хотите утешить меня… А может быть, я и в самом деле не очень вам в тягость? — спросил он.

Оливье был такой опрятный и холеный, от него приятно пахло туалетной водой и зубным эликсиром; взгляд у него был нежный, а лицом, что бы ни говорили, он все-таки походил на Орлеанов. Изабелла уже так привыкла к нему, ее трогала постоянно проявляемая им предупредительность.

— Знаете, Оливье, я вас очень люблю! — призналась она. И, быть может, оттого, что в тот день Изабелла испытала горькое разочарование, она подошла к мужу и поцеловала его в губы.

— Дорогая! Моя дорогая! — сказал он, побагровев от радостного смущения. — Вы, верно, поступаете так просто из жалости, но мне теперь не до всех этих тонкостей. Вы делаете мне большой подарок.

Изабелла положила голову на плечо Оливье. Ей так хотелось на кого-нибудь опереться. Муж нежно обнял ее. Он чувствовал, как она тесно прижалась к нему чересчур мягкой грудью; его руки скользнули вдоль ее тела, тела женщины, прожившей на свете вдвое меньше, чем он.

Внезапно он отодвинулся.

— О, простите, — сказал он снова. — Что вы подумаете обо мне?

Она как-то странно на него посмотрела.

— Видите ли, Оливье… — произнесла она.

— Конечно, это очень глупо… — пробормотал он в смятении, какого она никогда в нем не замечала. — Я… я и не подозревал, что со мной еще может произойти нечто подобное… Отзвуки прошлого…

Изабелла опустила голову; казалось, она размышляет.

Оливье вновь подошел к жене, нерешительно обнял за плечи и поцеловал ее волосы.

— Полноте, полноте! — прошептала она, тихонько отстраняя его.

— Да, вы правы, я смешон, — проговорил он. — Хорош, нечего сказать… В моем возрасте это по меньшей мере неприлично. Но и вы тоже виноваты! Раздеваться тут, в моем присутствии… Прошу вас, забудьте этот… случай. Пора спать. Спокойной ночи.

Но прежде чем он закрыл за собой дверь, она взяла его за руку и, опустив глаза, спросила:

— Вам это будет приятно, Оливье?

Глава 30

На следующее утро, побрившись, приняв ванну и сделав массаж, он явился завтракать в комнату Изабеллы в весьма игривом настроении.

— Я смущен, я сконфужен моим вчерашним поведением, — произнес он, не скрывая своей гордости.

— Зачем же смущаться, — сказала, смеясь, Изабелла. — Мне было очень хорошо.

Она тоже находилась в отличном настроении.

— О, это вы говорите из жалости, — запротестовал он. — Вы очень добры ко мне, Изабелла.

Она протянула ему совсем еще теплый гренок с маслом.

— Я бы даже сказала, что вы весьма недурно с этим справляетесь, — заявила она с бесстыдством непосредственных натур.

— Да! В свое время и я чего-то стоил… Порою мне даже делали комплименты… Надеюсь, — снова краснея, продолжал Оливье, — вы не станете ревновать меня к моим былым увлечениям?

— О нет, уверяю вас, Оливье, darling[9], — заливаясь смехом, ответила она.

Изабелла впервые так назвала его и почувствовала, что нашла верное слово. Оливье был именно «darling».

— Бывает иногда, что старые деревья много лет не плодоносят, а потом вдруг, неизвестно почему, дают последний урожай.

— Прекрасно! Желаю, чтобы сбор урожая длился как можно дольше!

— Спасибо, дорогая, спасибо! Что мы сегодня будем делать?

Ему хотелось чего-то нового, интересного. Если бы не стоял ноябрь, он предложил бы поехать в Булонский лес — кататься на лодке. В конце концов он решил повести жену в зоологический сад.

— Должен признаться, дорогая, я там не был почти шестьдесят лет. Оденьтесь потеплее.

Зоологический сад являл собою мрачное зрелище. В аллеях ни души. Гнили собранные в кучи опавшие листья. Только кедры да лиственницы сохраняли на ветвях черноватые хлопья, почему-то именуемые вечнозеленой хвоей.

Старые медведи, дряхлые львы, сидя на задних лапах, зябли в глубине рвов и словно вспоминали последнего гладиатора, съеденного ими; облезлые волки, обезьяны с сизыми ягодицами, ламы — все они глядели на одинокую чету печальными глазами зверей, которых гложет смерть.

Весь какой-то заскорузлый и сморщенный, слон поднял двухсотлетний хобот, как бы собираясь затрубить, но вместо этого лишь зевнул.

— Подумать только, ведь все это нас так забавляло, когда мы были детьми! — сказал Оливье. — Да, конец животных ничуть не веселее, чем конец людей.

— Не надо, Оливье, darling!

— Ах, простите, я сознаю свою неблагодарность. Судьба одарила меня сверх меры… и совершенно неожиданным образом: племянница вознаграждает меня за многолетнюю привязанность к ее тетке… Совсем как в романах этого славного Бурже.

— Замолчите, — потребовала Изабелла. — Я больше не хочу слышать о том, что вы старик.

— Прекрасно. Тогда мне придется лгать.

Она взяла его под руку и, чтобы развлечь, предложила заняться шуточной игрой — «отыскивать сходство». Особенно богатые возможности им предоставили птицы. Вцепившись в железные прутья клетки, давился от хрипа Урбен де Ла Моннери со взъерошенным белым хохолком на голове, принявший обличье редкостного какаду.

Марабу с голым черепом, с длинным клювом, уныло опущенным в белый жилет, и зелеными крыльями, прикрывающими лодыжки, поразительно походил на академика.

— А вот и я! — воскликнул Оливье, указывая на голенастую птицу, у которой перья на затылке были словно разделены пробором, а покрытые пухом бугорки напоминали отвислые щеки. — Помесь журавля и райской птицы! Только посмотрите на него. Чем не мой портрет?

К нему вернулось хорошее настроение, и он предложил пойти завтракать в «Кафе де Пари».

Вскоре они перестали так оживленно проводить время по утрам. Оливье начал подолгу нежиться в постели, и теперь Изабелла приходила к нему завтракать. Часто он просыпался с тяжелой, словно налитой свинцом головой, но никогда не жаловался.

Супружеская чета казалась безмятежно счастливой, и это немало забавляло друзей. Одну только госпожу де Ла Моннери раздражали новые отношения, установившиеся между ее старым другом и племянницей.

— Итак, голубок, вы довольны? — спрашивала она Оливье.

— Весьма доволен, тетушка, — отвечал Оливье, улыбаясь.

Однако вечера, когда он особенно долго причесывался в ванной, что служило своего рода условным сигналом, становились все реже и реже. Теперь за обедом он избегал взгляда Изабеллы. Нередко он слышал, как жена его ходит взад и вперед по комнате и даже вздыхает. Тогда он без особого желания оставался в ванной дольше, чем хотел, а порой она сама входила туда и, словно по рассеянности, начинала раздеваться в его присутствии. А потом в постели, погасив свет, он подолгу лежал рядом с нею недвижимо, словно дал обет воздержания. В конце концов он просил ее о помощи.

— Это утомит тебя, darling, — шептала она.

— Нет, нет, мне так приятно.

А еще через некоторое время она уже не ждала его просьб.

Однажды, одеваясь, Оливье почувствовал головокружение и рухнул на кровать; несколько минут он пролежал без сознания, почти бездыханный. Создалось впечатление, что он потерял равновесие, натягивая брюки. С этого дня распорядок их жизни на некоторое время изменился. На рассвете он появлялся в спальне жены, а потом возвращался к себе и спал до полудня; затем слонялся по комнатам, зевал уже с обеда и укладывался в постель сразу после чая.

Но постепенно жизнь вошла в прежнюю колею.

Итак, сбор последнего урожая проходил с большими трудностями. Угадывая приближение конца, Изабелла все меньше щадила мужа. Казалось, она решила: «Надо пользоваться, пока не поздно. Когда он уже совсем сдаст, как-нибудь обойдусь».

Впрочем, у Оливье был по-прежнему здоровый вид и хороший цвет лица; как и раньше, речь его отличалась приятным юмором. Изабелла была почти искренна, уверяя себя, что новый образ жизни не вредит организму Оливье. А он между тем с нетерпением ждал слишком коротких, по его мнению, периодов, когда она бывала нездорова. Только в такие дни он отдыхал.

Внезапно в доме появилась госпожа Полан, которую Изабелла уже давно не видела. Старуха пришла узнать, как поживают Изабелла и господин Меньерэ.

— Он себя великолепно чувствует, еще никогда не был таким бодрым, — ответила Изабелла.

— Неужели? Я очень рада.

У госпожи Полан был удивленный, почти разочарованный вид. Так как стояла зима, она снова надела кроличью горжетку.

— Ну что ж, дорогая мадемуазель Изабелла… Ах, извините, я хотела сказать — госпожа Меньерэ, никак не привыкну… Выходит, вам больше повезло, чем мне, — сказала она. — А мой, вы знаете…

— Что случилось, Полан?

— Все еще не вернулся. Но мне известно, где он. И я не решаюсь просить развода не только из религиозных соображений, но еще и потому, что хорошо его знаю! Сейчас он пленник плоти. Но если я потребую развода, он способен покончить с собой! Ведь в сущности он меня любит…

Она приложила к уголкам глаз, а потом к кончику носа скомканный платочек.

— Бедняжка Полан! — сказала Изабелла.

— К счастью, я помногу занята у генерала, и это меня отвлекает. Я делаю для него все, что в моих силах. Он постоянно твердит: «Полан — мой начальник штаба!» Мы с ним отлично ладим. Его мемуары сильно продвинулись, это очень увлекательно!

Гостья удалилась, а Изабелла так и не поняла, зачем Полан приходила. Но оказалось, она появилась всего лишь на несколько часов раньше…

Среди ночи телефонный звонок разбудил профессора Лартуа, из трубки доносился голос обезумевшей Изабеллы.

— Доктор, приходите сейчас же! Оливье… мой муж… Умоляю, сейчас же… — кричала она.

В квартире все было перевернуто вверх дном; Оливье Меньерэ с выкатившимися глазами лежал, уткнувшись лицом в окровавленную подушку. Струйки еще не свернувшейся крови текли у него из носа и изо рта. Лартуа оставалось только констатировать смерть.

Изабелла со следами крови на волосах, на шее и на вороте ночной сорочки, забившись в кресло, тряслась в нервном припадке и вопила:

— Это ужасно! Ужасно! Нет, нет!.. Он был рядом, возле меня! И вдруг эта кровь! Нет!.. Он сжимал меня с такой силой, это просто ужасно! Он душил меня! Я не могла освободиться! Мне пришлось позвать прислугу! Ужасно!

— Довольно, успокойтесь, милочка, — жестко сказал Лартуа.

— Не может быть! — выкрикивала она. — С такой силой!.. Ужасно!

Лартуа заставил ее встать, отвел в ванную и губкой сам смыл с нее кровь.

— Недурное занятие! — пробормотал он.

— Доктор, скажите, это моя вина? Моя? О, не может быть!..

— Ваша вина… не ваша вина… Прежде всего это его вина, — ответил Лартуа. — В сущности, не такая уж плохая смерть. Спрашиваю себя, не хотел ли и я бы так умереть… Холодная вода вас немного освежила, не правда ли? Где у вас аптечка?

Она сделала неопределенный жест.

— Где у вас аптечка? — повторил он, обращаясь к горничной, которая испуганно ходила за ним по пятам.

Та открыла маленький белый шкафчик, висевший на стене.

Лартуа стал перебирать склянки; он обнаружил коробку без этикетки с маленькими беловатыми крупинками. Лартуа раздавил одну из них пальцами и, поставив коробку на место, сказал:

— Да, оказывается, это его вина. Как глупо принимать такую пакость!

Потом он взял трубочку со снотворным и заставил Изабеллу проглотить две таблетки; убедившись, что в аптечке больше нет ядовитых лекарств, он из предосторожности положил трубочку к себе в карман.

Изабелла, заливаясь слезами, нервно вздрагивала.

— Что мне делать? Что со мной будет? — стонала она. — Это ужасно!

— Прежде всего ложитесь спать, — сказал Лартуа. — Пусть вам дадут горячего чаю, а горничная посидит возле вас. Завтра утром я снова заеду.

— А он? А он? Бедный darling! Что нам делать? — рыдала Изабелла.

И вдруг, повернувшись к горничной, приказала:

— Пошлите за госпожой Полан. Она займется всем.

Часть IV. СЕМЬЯ ШУДЛЕР

Глава 31

Жан Ноэль внимательно рассматривал в зеркале свое худенькое тельце с выпяченным животиком. Это было утром в день его рождения.

— Обманули! — закричал он. — Обманули! — И затопал ногами.

Целую неделю все твердили, что скоро ему исполнится шесть лет и он станет взрослым, а поэтому надо быть умником, нельзя высовывать язык и гримасничать, когда становишься взрослым, пора наконец научиться вести себя как grown up…[10]

— What’s the matter with you?[11] — спросила мисс Мэйбл, прибежавшая на шум.

— А я вовсе не взрослый! Я опять маленький. Меня обманули!

— Say it in English[12].

— Нет! Не буду я говорить по-английски. Не хочу! Я опять маленький! I am not a grown up[13]. Мари Анж!..

Слезы отчаяния текли по его щекам. Он и в самом деле надеялся проснуться таким же большим, как отец, и вот день начался с катастрофы.

Жан Ноэль хотел тотчас же, голышом, бежать к сестре и призвать ее в свидетели. Мисс Мэйбл с трудом уговорила его сперва умыться и одеться. Он исцарапал гувернантку, дернул ее за волосы. Она пыталась объяснить, что даже его сестра тоже еще маленькая:

— …And you see, she’s older than you[14].

— Да, но она женщина, — возразил Жан Ноэль.

— Now. It’s a big surprise for you this morning… Your grandfather[15].

— Which one?[16] — спросил Жан Ноэль.

Он никогда не знал, о ком идет речь: о старом Зигфриде или о великане Ноэле.

— Your greatgrandfather[17], — уточнила мисс Мэйбл.

Без десяти девять Жана Ноэля, одетого в нарядный бархатный костюмчик с белым воротником, привели к дверям спальни его прадеда. Появился барон Зигфрид. Ему было уже девяносто четыре года. Он совсем одряхлел, ходил, тяжело опираясь на трость и выставив вперед морщинистое землистое лицо с длинными изжелта-белыми бакенбардами, огромным носом и вывороченными веками; он напоминал теперь и древнюю химеру, и загадочного сфинкса.

— Стало быть, ты теперь уже мужчина, — сказал он, проводя рукой со вздувшимися венами по розовой щечке ребенка.

Через каждые три слова он хрипло и шумно дышал.

Жан Ноэль посмотрел на него подозрительно, но, так как ему очень хотелось иметь заводной поезд, покорно ответил:

— Да, дедушка.

Он понял: лучше не доказывать взрослым, что они солгали.

— Ну, раз так, я… пф-ф… я научу тебя делать добро… Идем со мной.

Они проследовали по коридорам огромного дома, медленно спустились по широкой каменной лестнице, устланной темно-красным ковром. Ребенок почтительно шел рядом со сгорбленным стариком, стараясь шагать с ним в ногу, и спрашивал себя, в какой комнате спрятан поезд. Слова «делать добро» привели его в замешательство.

В прихожей, внушительными размерами напоминавшей вестибюль музея, лакей набросил на плечи барона Зигфрида суконную накидку.

— Что это? — поинтересовался старик, увидев в высокое окно, как по двору проносят чемоданы. — Кто-нибудь собирается уезжать?

— Господин барон, вы, верно, запамятовали, — ответил лакей. — Барон Ноэль едет в Америку.

— А, да-да, — протянул старик.

В сопровождении Жана Ноэля он двинулся дальше и добрался до швейцарской.

— Ну как, Валентен, все готово? — спросил он.

— Готово, господин барон, — ответил швейцар.

— Много их?

— Да, как всегда, господин барон.

Швейцар Валентен был краснолицый толстяк с оттопыренными ушами, одетый в ливрею бутылочного цвета. Жан Ноэль удивился, увидев у него в руках белую плетеную корзину, наполненную ломтями хлеба.

— Тогда открывайте! — приказал старик.

На авеню Мессины вдоль высокой ограды двора Шудлеров по тротуару выстроилась очередь нищих. Когда парадная дверь медленно отворилась, вереница ожидавших качнулась, сдвинулась плотнее, и все эти просители, показывая свои лохмотья, грязь и язвы, переступая мелкими шажками, медленно двинулись вперед. Их было человек пятьдесят; здесь собралась голытьба со всего квартала, хотя считалось, что неимущих в нем совсем нет. В серой мгле туманного февральского утра Жану Ноэлю казалось, что у подъезда ожидает огромная толпа. Мимо старого сфинкса с вывороченными веками потянулась однообразная, унылая процессия несчастных.

Когда нищий приближался, барон Зигфрид вытаскивал из кармана пиджака монету в сорок су, брал у швейцара ломоть хлеба и, прижимая пальцем монету к мякишу, опускал все это в подставленные грязные ладони.

Нищие говорили: «Спасибо» или «Спасибо, господин барон», но некоторые проходили молча. Давно не мытые пальцы прикасались к рваному козырьку, к отсыревшей фетровой шляпе или к покрытому лишаями лбу, и движение это отдаленно напоминало военное приветствие.

— Видишь ли… — объяснял старик Жану Ноэлю. — Всегда должно самолично раздавать милостыню, чтобы… пф-ф… не обидеть тех, кому подаешь.

Гноящиеся, больные, выцветшие, налитые кровью, опухшие глаза с любопытством рассматривали ребенка. Мальчик был потрясен уродством нищих, его тошнило от зловония, ему страшно было от их пристальных взглядов; он ухватился за накидку старика и, насупившись, прижался к нему.

Старый барон не спеша вглядывался в каждое лицо и иногда удостаивал коротким приветствием самых давних завсегдатаев, которые на протяжении многих лет доставляли ему это утреннее развлечение, принося к вратам его богатства все несчастья, какие только могут выпасть на долю человека и изуродовать его. Здесь было все: наследственные болезни, пагубные, неизгладимые следы любви и распутной молодости, всяческие пороки, физическое уродство, лень и просто роковая неудачливость — иначе это и не назовешь; барон любил смотреть на людское отребье, которое время медленно несло к всеобщей сточной канаве смерти, — это зрелище помогало ему сохранять чувство собственной значительности.

— Тебе повезло, — сказал он ребенку. — По-моему, нынче утром, что бы там ни говорил Валентен, собралось много народу.

Жан Ноэль еще сильнее вцепился в его накидку.

— Дедушка, посмотри какой у нее нос!.. — пробормотал он.

Подошла старуха в черной шелковой юбке; волосы ее напоминали свалявшуюся паклю, а ноздри были разъедены настолько, что виднелась зеленоватая слизистая оболочка; это был нос мертвеца, вырытого из могилы.

— Знаешь, она была в свое время очень красива, — сказал Зигфрид. — Она продавала цветы.

Заметив, что старуха с изъеденным носом наклонилась к Жану Ноэлю и широко улыбнулась мальчику, он горделиво пояснил:

— Это мой правнук. Я учу его творить добро… Послушай, Жан Ноэль, подай ей милостыню сам.

И он вложил хлеб и монету в руки ребенка. Жан Ноэль уже понял, что, подавая милостыню, нужно улыбаться. Потом он поспешно вытер ладони о свои бархатные штанишки.

— Какой хорошенький! — прошамкала старуха. — И какой добрый! Ты наш благодетель, барон, ты наш благодетель. Да благословит тебя Господь!

Нищенка явно была любимицей старого барона — он дал ей еще и талон благотворительного общества, предоставлявший возможность выпить чашку шоколада на другом конце Парижа.

— А что твоя дочь? Есть от нее вести? — спросил старый барон.

— На панели шляется, все на панели шляется. Горе мое горькое, — ответила старуха, удаляясь.

Ее место заняло маленькое существо на кривых ножках, с крошечным детским личиком.

— Грешно смеяться, Жан Ноэль, — сказал прадед. — Это карлица.

Но Жан Ноэль и не думал смеяться. Он оглянулся, чтобы посмотреть, не пришла ли за ним мисс Мэйбл.

Старому барону казалось, что он изрек свое суждение вполголоса, но на самом деле он говорил так громко, что карлица услышала его слова и, получив милостыню, не поблагодарила.

Затем приблизился мужчина лет тридцати пяти, худой, с лихорадочным блеском в глазах; его протянутая рука дрожала.

— Нет, тебе не дам, — сердито сказал барон. — Ты молод, можешь работать. В твои годы… пф-ф… нечего побираться.

И, наклонившись к Жану Ноэлю, он добавил:

— Нужно подавать милостыню только старикам.

Жану Ноэлю хотелось попросить, чтобы худому человеку все же подали милостыню, но страх мешал ему говорить. Худой человек плюнул на тротуар и, отходя, сказал:

— Старый мерзавец!

Ни швейцар Валентен, застывший с корзинкой в руках, ни нищие, ни Жан Ноэль, ни сам барон — никто и виду не подал, что услышал эти слова.

Подошел странный субъект в облезлом парике, криво надетом на дряблый затылок; держа в руке шляпу и сопровождая слова театральным жестом, он произнес:

— Господин барон, еще одним днем больше я имею честь быть вашим покорным слугой.

Каждое утро он по-новому изъявлял свою благодарность барону и, несомненно, весь день придумывал для этого замысловатые выражения.

Замыкая очередь, шла чета в лохмотьях. Мужчина был слеп, он плелся, подняв лицо к небу. Женщина с кошелкой в руке едва волочила обутые в стоптанные туфли голые ноги со вздувшимися венами. Они спорили.

— Непременно скажи ему спасибо. Слышишь? Я приказываю, — настаивал мужчина.

— Нет, не скажу, — отвечала женщина. — Раз они это делают — значит, могут. Черт бы их всех побрал!

Барон Зигфрид подал ей два куска хлеба и четыре франка, но она не произнесла ни слова благодарности. Тогда мужчина, по-прежнему глядя невидящими глазами на серые облака, громко сказал:

— Спасибо, сударь! Спасибо от нас обоих.

Остальные нищие уже разбрелись по авеню Мессины; одни медленно шли, жуя на ходу хлеб, другие исчезли в соседних улицах в поисках неведомой удачи или хоть какой-нибудь возможности забыться.

— Сколько их было сегодня, Валентен? — спросил барон Зигфрид.

— Пятьдесят семь, господин барон, — ответил швейцар и запер двери.

Старик и ребенок вернулись в вестибюль, поднялись по лестнице. Жан Ноэль был задумчив; Зигфрид, хрипло дыша, с трудом взбирался со ступеньки на ступеньку. На полпути они столкнулись со старым камердинером Жереми: он шел вниз с чемоданом.

— Кто-нибудь уезжает? — осведомился старик.

— Господин барон, вы запамятовали, — ответил слуга. — Барон Ноэль уезжает…

— Ах да, да, верно… пф-ф… В Америку…

Пока шли по коридору, Жан Ноэль все думал и вспоминал. Он снова видел женщину с провалившимся носом, мужчину в парике, слепого с лицом, обращенным к небу; он восстанавливал в памяти всю эту ужасную процессию, старался продлить владевшее им чувство отвращения, оживить его.

Вдруг он дернул старого барона за полу пиджака.

— Дедушка, — спросил он, — а завтра мы опять пойдем делать людям добро?

В то утро в душе Жана Ноэля впервые зародилось и сразу же окрепло стремление к патологическому, тяга к зрелищу распада и к поступкам, враждебным здоровой природе человека.

Глава 32

День рождения Жана Ноэля был для него отмечен еще одним событием: его впервые допустили в кабинет деда, и произошло это потому, что барон Ноэль отправлялся в Новый Свет.

Новый Свет… Мальчик услышал эти слова, когда вошел в комнату, они поразили его слух, понравились своей звучностью, но тут же переплелись с другим выражением — «тот свет», которое он услышал в прошлом году.

Барон Зигфрид сидел в бархатном кресле без спинки, похожем на те, в каких восседали сенаторы Древнего Рима; он старался как можно реже садиться в обыкновенные кресла, с которых ему было трудно подняться без посторонней помощи.

Уезжавший в Америку барон Ноэль стоял, прислонившись к массивному письменному столу в стиле Людовика XV.

Молодой барон Франсуа, начинавший уже полнеть, хотя ему только недавно минуло тридцать, подхватил сына на руки и сказал:

— Здравствуй, милый, поздравляю тебя!.. О, да какой ты тяжелый!

И ножки мальчика снова коснулись ковра.

— Да, в самом деле, — сказал барон Ноэль, — с нынешнего дня он уже маленький мужчина. Шесть лет — не шутка, черт побери! Что тебе привезти из Нового Света?

Ребенок всегда пугался, когда этот огромный старик в темном пиджаке, с виду тяжелом, как панцирь, склонялся над ним; он пугался и остроконечной бородки деда, и цепкого, мрачного взгляда, скользившего из-под набрякших век.

— Не знаю, дедушка, — ответил он. — Что хотите.

Великан выпрямился, обвел широким жестом комнату, и Жан Ноэль услышал, как где-то высоко, почти под потолком, прогремел голос:

— Четыре поколения Шудлеров! Прекрасно! Великолепно…

Барон Франсуа угадал мысль отца: «Быть может, в последний раз мы собрались все вместе», — и глаза его невольно обратились к деду.

С этой минуты Жаном Ноэлем больше не занимались, и он мог спокойно рассматривать кабинет. Это была большая комната, обтянутая темно-зеленой кожей; двойная дверь с толстой простеганной обивкой не пропускала звуков. У стен стояли несколько высоких шкафов красного и лимонного дерева. Мебель была тяжелая, дорогая, но разностильная. Украшением тут служили два портрета; на одном был изображен отец Зигфрида, первый барон Шудлер, в костюме придворного эпохи Фердинанда II: основатель дома Шудлеров был банкиром Меттёрниха и благодаря ему получил дворянство; на другом полотне, кисти Шарля Дюрана, был запечатлен сам Зигфрид в дни его молодости, одетый в простой черный сюртук.

Со смертью двух старших братьев Зигфрида, не оставивших потомства, австрийская ветвь Шудлеров угасла. Сам Зигфрид отправился сколачивать состояние во Францию, и, хотя он принял подданство этой страны, баронский титул был закреплен за ним австрийским императором. Зигфрид, впрочем, не раз выступал посредником при тайных сделках между Наполеоном III и Веной.

Шудлеры имели много предприятий в Париже. Был у них старый банк на улице Пти-Шан, была газета, основанная Ноэлем, они участвовали в различных акционерных обществах. Но именно здесь, в этом доме, построенном еще до 1870 года, был храм их могущества, средоточие их богатства и силы. И если Шудлеры собирались в этом кабинете, обтянутом зеленой кожей, пусть тогда кушанья остывали на обеденном столе, пусть посетители теряли терпение, — ни один человек не осмеливался их потревожить.

Жан Ноэль провел рукой по дверце несгораемого шкафа, врезанного в стену: цвет его почти сливался с цветом кожаных обоев. Как было не пощупать, не исследовать незнакомые предметы? Мальчик нажал одну из кнопок, она чуть сдвинулась и тихо щелкнула. Жан Ноэль отдернул руку и обернулся. Щеки его пылали, сердце колотилось, он чувствовал себя преступником. К счастью, никто ничего не услышал. Говорил прадед.

— А кто будет заниматься вместе со мной делами в твое отсутствие? — спросил он сына.

— Всем будет ведать Франсуа, — ответил Ноэль Шудлер. — Он отлично справится.

— Как?.. Ты полагаешь, он достаточно серьезен, этот мальчик? — удивился старик. — Он пользуется авторитетом? Он в курсе дел?

— Да, отец, будь спокоен. К тому же Франсуа ничего не станет решать, не поговорив с тобой.

— Конечно, — подтвердил Франсуа.

Уже почти десять лет старый барон Зигфрид практически не принимал участия в руководстве многочисленными делами дома Шудлеров. Всем заправлял Ноэль. Однако старик номинально оставался хозяином. Его роль сводилась к тому, чтобы время от времени подписывать доверенность; но делал он это так старательно, требовал столько разъяснений, что по-прежнему чувствовал себя хозяином.

Почтительное потомство, не забывавшее, что оно всем обязано главе рода, старалось поддерживать в нем приятную иллюзию; не будь этого, он бы, вероятно, сразу умер. При нынешних же обстоятельствах надеялись, что он доживет до ста лет. Он уже перешагнул за пределы того возраста, когда старики становятся обузой. Его необычное долголетие сделалось предметом восхищения, чем-то вроде фамильной гордости и своего рода богатством.

Время от времени у него появлялись проблески здравого смысла, родственники превозносили его за это, желая создать впечатление, что в иссохшем теле этого идола с красными веками еще не погас огонь. Наконец, у барона Зигфрида сохранились воспоминания, давние и уже по одному этому необычайные. Бывают чудо-дети, в семь лет скверно играющие Шумана, а он был своего рода чудо-стариком, который не помнил событий, происшедших неделю назад, но зато по просьбе слушателей мог невнятно бормотать о том, как он встретил однажды Талейрана.

Ноэль Шудлер смотрел на него с волнением.

«Быть может, я его больше вообще не увижу, — думал он. — Нет, не следовало мне затевать эту поездку. Если он умрет в мое отсутствие, никогда себе этого не прощу. Или, чего доброго, я и сам назад не вернусь». И он машинально приложил руку к левой стороне груди.

Этот могучий и всевластный великан страдал нервической трусостью, которую скрывал, называя свою болезнь грудной жабой; он постоянно испытывал тревогу и беспокойство, а подчас и тайный страх. Когда во время войны над Парижем появлялся самолет, у Ноэля от страха подкашивались ноги. В шестьдесят шесть лет он вздрагивал при виде крови; сидя в машине, он судорожно впивался пальцами в сиденье; почти каждую ночь спал при свете. В конце концов он убедил себя в том, что у него больное сердце. Только при виде отца, который, прожив почти столетие, все еще твердо стоял на ногах, он несколько успокаивался. Именно поэтому Ноэль питал особую нежность к старику и так настойчиво заставлял домашних окружать его заботой.

Но в тот день, когда был уложен последний чемодан и сделаны все необходимые распоряжения в связи с предстоящим двухмесячным отсутствием банкира, богатое воображение, которое так помогало Ноэлю Шудлеру вершить дела и устрашать противников, сейчас рисовало ему то картину кораблекрушения вроде гибели «Титаника», то иное мрачное зрелище: его собственное тело, зашитое в белую простыню, выбрасывают за борт.

— Сейчас в океане еще нет айсбергов, не правда ли? — вдруг спросил он вполголоса.

Потом, немного помолчав, он положил руку на плечо Франсуа и произнес:

— Если хочешь знать, не мне, а тебе следовало бы поехать, это было бы вполне закономерно. Америка — страна молодая.

— Нет, отец, путешествие окажется для тебя полезным, вот увидишь. Уже несколько лет ты никуда не ездил…

— С моим сердцем пускаться в далекие странствия не годится.

Жан Ноэль между тем все еще сновал по комнате. Не сломал ли он чего-нибудь, нажав эту таинственную кнопку? Ведь там что-то треснуло, как будто лопнула пружина у заводной игрушки.

— Одно только хорошо во всем этом деле, — продолжал Ноэль. — И в редакции, и в банке понемногу привыкнут к тому, что распоряжаешься ты. Но твой дед прав: нужна железная хватка! Раз уж тебе приходилось на войне командовать людьми и рисковать своей жизнью в течение четырех лет, пусть это, по крайней мере, принесет пользу.

По существу, то были ничего не значащие фразы, говорившиеся лишь для того, чтобы заполнить время до отъезда на вокзал. Но в те минуты, когда Ноэлю Шудлеру хотелось подбодрить себя, он любил вспоминать военные заслуги Франсуа, чье имя трижды упоминалось в приказе. Храбрость сына, казалось, была одновременно залогом мужества отца. Она доказывала, что Шудлеры «всегда выходили с честью из трудных положений».

— Да, кстати, я вспомнил, что награждение тебя орденом Почетного легиона все еще висит в воздухе, — добавил он. — Просто невероятно! Потороплю Руссо, когда вернусь… Пора идти! Женщины, верно, уже ждут нас.

С каждой минутой в его широкой груди все сильнее ныло сердце от глухой, гнетущей тоски. Он наклонился к креслу и потерся черной бородой о белые бакенбарды старца.

— До свидания, сынок, — сказал Зигфрид. — Береги себя. Счастливец, завидую тебе! Я бы охотно поехал с тобой.

В тот самый момент, когда великан уже распахнул дверь, Жан Ноэль, набравшись храбрости, завертелся у него под ногами и закричал:

— Дедушка, я знаю, чего мне хочется! Привези мне из того света заводной поезд!

Глава 33

Когда правительство пало, все приближенные Анатоля Руссо стали добиваться занесения в «завещание» министра: одни выпрашивали место супрефекта, другие домогались ордена; некий военный претендовал на дипломатический пост, а штатский — на должность хранителя Военного музея. Считалось, что последние дни посвящаются подготовке дел к сдаче, а в действительности каждый стремился устроить собственные делишки. Руссо, желая сохранить приверженцев, подписал накануне передачи своих полномочий целый ворох приказов о новых назначениях.

Симон Лашом толком не знал, что он теперь будет делать, еще не мог точно определить свои намерения, но твердо знал, чего он не хочет: ему совсем не улыбалась перспектива возвратиться к преподавательской деятельности. Нет, и подумать было тошно, что он опять очутится в лицее Людовика Великого. Его не соблазняла даже кафедра, которую он мог бы получить в каком-нибудь провинциальном университете благодаря своей диссертации и связям. Десять месяцев, проведенные им в министерстве без всякой пользы для страны и для него самого, привили ему вкус к политической деятельности и породили мечты о власти. Отныне он был навсегда потерян для благородной профессии наставника юношества. Анатоль Руссо вразумлял его.

— Такой человек, как вы, способен на большее, чем вдалбливать малышам склонения и спряжения, — говорил он. — Уходите пока, милый мой, в резерв. Мы скоро вернемся. И хотят они этого или нет, но уж на этот раз я, разумеется, стану премьер-министром. Да-да. Это будет мой кабинет.

По-прежнему считалось, что Симон откомандирован в министерство для какой-то работы по истории, и по-прежнему он получал жалованье. В период междуцарствия он занялся журналистикой.

Он стал сотрудничать в «Эко дю матен». В отсутствие Ноэля Шудлера Симон сблизился с его сыном. Молодой Шудлер был полон самых широких планов и изложил их Симону.

— Я хотел бы вымести всю пыль из этого старого дома, — заявил ему Франсуа Шудлер при третьей встрече, — омолодить его, максимально использовать все то, что дает нам эпоха. Мы с вами почти ровесники, и вы должны меня понять. Наше время позволяет прессе молниеносно передавать новости. Газета в наши дни должна прямо и быстро сообщаться со всеми столицами мира, знать, что происходит повсюду. Нынешней публике нужна документальная достоверность, точная, сжатая и исчерпывающая информация.

Широким жестом он погасил спичку и метко швырнул ее в пепельницу. В нем чувствовалась большая убежденность, вера в себя и молодой энтузиазм. «Что ни говори, — думал Симон, — а родиться богатым — это значит получить великолепный трамплин! Сразу выгадываешь лет десять — самые лучшие годы».

— Кроме того, информация должна задевать читателя за живое; пусть он почувствует, что происходящее касается и его лично, — продолжал Франсуа Шудлер. — Сейчас в нашей газете, по-моему, слишком много воды, чистейшей беллетристики. Этим читателя не привлечешь. Папаша Мюллер, наш главный редактор, славный старик, но он человек другой эпохи. По возвращении отца надо будет все изменить. Я подумываю также о создании еженедельного журнала. Но такого, чтобы он произвел переворот в периодической печати… А пока, дружище, несите все, что у вас есть интересного. Скажем, можно провести через газету опрос: чего хочет публика в двадцать втором году, чего она ждет, как ее информируют… Подумайте об этом! Такой материал поможет осуществить наши планы.

Симон, еще год назад и не мечтавший ни о чем, кроме литературного сотрудничества, одобрял теперь эти проекты и видел, что перед ним открывается еще один путь к успеху — на этот раз в области газетной информации.

«Общественное мнение, — говорил он себе, — одна из ступеней к приобретению влияния, и было бы неплохо, если бы я в ожидании того дня, когда мы вернемся к власти, сделал себе имя в журналистике. Отличная тетива для моего лука».

Прочно связав свою судьбу с судьбой министра, он позаимствовал у него манеру говорить «мы» и охотно повторял это словечко.

В один из четвергов Симон по просьбе Лартуа отправился в Академию. «Бедняга Домьер» сдержал наконец слово и умер, так ни разу и не побывав там. Лартуа тотчас же выставил свою кандидатуру на освободившееся место, которого домогался еще в прошлом году. Наступил день выборов.

— Мне неловко обременять вас, дорогой Симон, этим малоприятным поручением, — сказал Лартуа. — Вы расплачиваетесь одновременно и за свою молодость, и за нашу дружбу. Но не бойтесь: вас не ждет печальная участь визирей, которым падишахи отрубали голову, когда те приносили дурную весть. На этот раз я выдвигаю свою кандидатуру лишь из чувства собственного достоинства, ибо считаю, что освободившееся кресло должно перейти ко мне по праву. Если эти господа не сдержат свое обещание, я на Академии поставлю крест.

Вот почему в три часа дня Симон очутился в маленьком внутреннем дворе Академии в обществе полутора десятка репортеров, явившихся по обязанности, чтобы разузнать результаты, и полудюжины зевак, среди которых была госпожа Полан, никогда не пропускавшая таких событий. Холодный мартовский ветер мел по земле, у всех мерзли ноги. Собравшиеся говорили мало и вполголоса.

Один за другим прибывали академики, сгорбленные, страдающие одышкой; одни, словно крысы, семенили по двору, вымощенному крупным булыжником, другие с трудом тащились, повиснув на руке камердинера. Лишь немногие степенно вышагивали, величественно опираясь на трость. Двое или трое, ищущие популярности, раскланивались с журналистами, прежде чем войти в зал заседаний.

Госпожа Полан, знавшая всех по имени, давала объяснения Симону.

— Это Франсуа де Кюрель, — говорила она. — Как он постарел с последних выборов! А вот и Анатоль Франс — видите, идет с Робером де Флер… Буалев в прошлом году отстаивал Домьера. Как-то он будет вести себя сегодня?

Когда показался Жером Барер, пузатый историк с растрепанной бородой, главный сторонник кандидатуры Лартуа, какой-то журналист приблизился к нему в надежде взять интервью.

— Я ничего не знаю, ничего не знаю! — закричал историк, замахав при этом пухлой рукой с грязными ногтями.

И устремился в подъезд.

Началось скучное ожидание в унылом дворе. Симон заметил долговязого бледного молодого человека лет двадцати пяти, одетого так, словно ему было уже пятьдесят. Он все ходил взад и вперед по двору, нервничая, покусывал перчатку, то и дело смотрел на часы.

— Вряд ли нам что-либо сообщат раньше чем через полчаса, — внезапно сказал он Симону. — Вы здесь в качестве кого, сударь?

— Я друг профессора Лартуа, — сказал Симон.

— Ах так! — произнес с кислым видом долговязый молодой человек. — А я сын барона Пинго.

Больше они между собой не разговаривали и только враждебно косились друг на друга.

Наконец часа в четыре в дверях показался маленький человек с эспаньолкой. Это был секретарь Академии, и все тотчас сгрудились вокруг него. Пронзительным голосом он невнятно зачитал результаты первого тура голосования. Во главе списка был профессор Лартуа, получивший четырнадцать голосов; вслед за ним шел барон Пинго — двенадцать голосов; за поэта Артюра Блонделя было подано четыре голоса из тридцати.

Симон кинулся в маленькое кафе на улице Мазарини позвонить по телефону. За ним, правда не столь проворно, бежал сын Пинго; нос этого унылого отпрыска барона покраснел от волнения.

Все это время Эмиль Лартуа ждал в своем кабинете на авеню Иены и не мог не только на чем-либо сосредоточиться, но и вообще сидеть на месте. Он пересаживался с одного стула на другой, переходил от книжного шкафа к письменному столу.

«Я выпил слишком много кофе, — думал он. — Сегодня вообще пить его не надо было. И потом, Марта всегда готовит слишком крепкий кофе. Двадцать раз я говорил ей об этом… До чего ж грустно жить одному. Кухарка, секретарша, секретарша, кухарка — вот и вся моя личная жизнь… Если все пойдет нормально, Пинго получит девять голосов, и я пройду после первого тура. А когда состоится церемония вступления в члены Академии? В июне, вероятно… Мне надо будет в своей речи коротко воздать хвалу Домьеру — очень коротко, уж ему-то я ничем не обязан… Да он и не успел занять свое кресло. Затем для перехода скажу: «Наш выдающийся прозаик, этот утонченный ум, чье кресло мне выпала честь занять, мог бы более достойно, чем я, проанализировать творчество великого поэта…» И тут я перейду к Ла Моннери. Охарактеризую основные черты его творчества… И в заключение прибавлю: «Передо мной, господа, вновь и вновь встает облик поэта, лежащего на смертном одре… Я был его другом, я боролся за его жизнь до последней минуты…»»

Раздался звонок. Лартуа ринулся к телефону, нервными движениями расправляя запутавшийся шнур.

— Алло! Это вы, Симон? — крикнул он. — Сколько? Четырнадцать! А барон Пинго двенадцать!.. Полагают, что будет три тура?.. Нет, мой дорогой, это не так уж хорошо, как вам кажется! Вы очень любезны, я знаю, но к кому перейдут голоса, отданные в знак вежливости Блонделю? Мои противники постараются заполучить их, можете не сомневаться. И за меня кое-кто голосовал только из вежливости. Увидев, что я во главе списка, эти люди испугаются и отшатнутся. Было бы, пожалуй, даже лучше, если бы я шел вторым. Уверяю вас… Да-да, возвращайтесь туда!

Он повесил трубку и провел рукою по лбу.

«О! Барер был прав, — подумал он. — Очень досадно, что именно кандидатуру Пинго бросили мне под ноги в последнюю минуту. Они знают, что делают, эти либералы: нарочно выбирают барона, очень ловкий ход!.. Я сохраню голоса Барера и еще семи-восьми верных людей. Два герцога… Ох! Оба такие мягкотелые, никогда не знаешь, чего они хотят».

И в двадцатый раз за день Лартуа стал производить подсчет голосов, в которых был абсолютно уверен, тех, в которых он был просто уверен, и тех, в которых был уверен лишь наполовину.

Вошла кухарка и спросила, не нужно ли поставить бокалы для мадеры и приготовить чай, как в прошлый раз.

— Нет, нет, ни в коем случае, Марта! — воскликнул Лартуа. — Вы же видели, эти приготовления не принесли мне счастья.

— Верно-то оно верно. Но даже если вы провалитесь, все равно придет много народу, — ответила кухарка.

— Ну что ж! Решим в последнюю минуту.

И Лартуа вновь принялся подсчитывать свои шансы. Как медленно тянется время! Симон, оказывается, позвонил всего лишь пять минут назад. «Однако если бы я получил двенадцать голосов, а этот идиот Пинго — четырнадцать, я был бы в еще худшем положении, — успокаивал он себя. — Прежде всего четырнадцать — один и четыре, то есть пять, — это хорошая цифра. Но двенадцать — один и два, то есть три, — еще лучше. Если я за четырнадцать шагов обойду вокруг ковра, значит, меня изберут. Раз… два… три…»

Внезапно Лартуа увидел себя в зеркале: он делал огромные прыжки по комнате. «Я просто смешон!»

Он остановился и пошел в спальню за Евангелием на греческом языке. Это была его настольная книга: каждую ночь он перед сном обязательно прочитывал из нее несколько стихов, чтобы поддержать гибкость ума, как он утверждал. А когда заканчивал Евангелие от Иоанна, что случалось приблизительно каждые два года, то начинал все сызнова.

Но греческий язык на сей раз не возымел обычного успокоительного действия. Он пробежал три строки и подумал: «Сейчас свершается. Быть может, все уже кончено. Быть может, я уже провалился… Ах! Невеселая меня ждет старость…» У него не было даже постоянной любовницы, прочной женской привязанности. «Я их всех слишком часто обманывал, и вот итог!..» Потом, вернувшись к своему навязчивому желанию стать академиком, он сказал про себя, беззвучно шевеля губами: «По меньшей мере пятнадцать из них стояли передо мной нагишом, а получил я всего-навсего четырнадцать голосов!.. Кто же этот пятнадцатый?» Среди представших его мысленному взору фигур со сгорбленными спинами, усеянными темными старческими пятнами, с отвислыми животами, поросшими редкими седыми волосками, он упорно искал предателя.

Снова зазвонил телефон.

— Алло! Лашом? — закричал Лартуа. — О! Простите, дорогая… Да, я ждал звонка… Конечно, конечно… Спасибо, неплохо. Четырнадцать голосов в первом туре… Да… Да…

От нетерпения у него дрожали ноги. Зачем понадобилось этой идиотке звонить именно сейчас? Он забыл, что два дня назад чуть было не изнасиловал ее в машине. Казалось, она никогда не кончит говорить.

— …Ну что ж, примите таблетку гарденала… Вот именно! Извините, дорогая, меня зовут.

И он повесил трубку. Почти сразу же вновь раздался звонок.

— Алло! Да… Что? Неужели? — воскликнул Лартуа. — Сколько голосов? Девятнадцать? А Пинго? Десять? Так! Спасибо, милый Симон. Спасибо! Очень, очень хорошо… Да, приходите сейчас же, жду вас.

И он упал в кресло; вдруг ему стало жарко; кровь прилила к вискам, сердце стучало, перед глазами стоял туман.

— Ах! Как я счастлив! — бормотал он. — Как я счастлив! Такая радость может продлить жизнь лет на десять.

Ему необходимо было поделиться с кем-нибудь своим триумфом, он подбежал к дверям кабинета.

— Марта, Марта! — крикнул он. — Приготовьте чай и мадеру. Я избран.

— Вот и хорошо. Очень рада за вас, — ответила кухарка. — Вам так этого хотелось!

Когда Симон примчался в такси, Лартуа сказал ему:

— Я никогда не забуду, мой юный друг, что вы для меня сделали.

Мало-помалу к нему возвращалось обычное спокойствие, потому что начали приходить друзья и рассыпались в поздравлениях и комплиментах.

Госпожа Этерлен, извещенная Симоном, прибыла одной из первых; тотчас же вслед за ней явился Жером Барер. Историк-бородач ворвался с грохотом, напоминавшим землетрясение.

— Лартуа, отныне вы вступили в нашу семью! — зарычал он, прижимая нового академика к своему могучему животу. — Это была эпическая, поистине эпическая битва, друг мой! Я дрался за вас, как лев, как маршал Тюренн. А барона Пингвина к чертям! На Северный полюс!

Несмотря на все усилия Лартуа сохранить светский тон и показать, что он принимает с подобающей скромностью честь, которую ему оказали, лицо его выражало явное торжество, глаза блестели от счастья.

Все щебечущие женщины, заполонившие его квартиру, казались ему молодыми, красивыми и желанными, все мужчины — остроумными, высокопорядочными и преданными людьми.

— Дорогой Эмиль, вы, верно, страшно волновались, ожидая результатов? — спросила поэтесса Инесса Сандоваль.

— Я, например, дорогая, в день своего избрания вел себя совсем как сумасшедший, — сказал историк, набивая рот печеньем. — Тормошил жену, тормошил детей, вообще был вне себя. Ах! Это было что-то невероятное!

Они походили на лицеистов, которые делятся впечатлениями от экзаменов. Попасть в число «бессмертных» — таков был их последний экзамен, и они кричали «Принят!» со всем пылом, свойственным юности.

— А я, ожидая, читал Евангелие на греческом, — заявил Лартуа с улыбкой.

— Необыкновенно! Необыкновенно! — воскликнул историк, сдувая сахарную пудру с бисквита. — Слыхали? Он читал по-гречески, да еще Евангелие! Лартуа — один из величайших характеров нашего века! Можете мне поверить, в оценке людей я никогда не ошибаюсь!

Глава 34

В начале апреля из Америки возвратился Ноэль Шудлер, помолодевший, преобразившийся. Он носил теперь светлые костюмы, шляпы из мягкого фетра, низкие воротнички. Энтузиазм бил в нем через край, он был весь во власти новых проектов и утверждал, что поедет зимой в Аргентину, а через год в Скандинавию. Он с сожалением смотрел, как его чемоданы уносили на чердак.

— Глупо, — говорил он, — жить по старинке и руководствоваться старыми принципами, когда в мире столько всяческих богатств и столько новых возможностей!

Франсуа был в восторге, увидев отца в таком отличном настроении.

В первую же неделю после приезда Ноэль устроил в своих огромных апартаментах на авеню Мессины прием, на который устремился весь Париж. Приглашенных угостили каким-то заморским пойлом, которое именовалось «коктейлем». Уже через час женщины заговорили торжествующе-пронзительными голосами, мужчины стали громко хохотать и держать себя весьма непринужденно. Ничего нельзя было разобрать. Все тонуло в общем шуме, который царил под высокими потолками, облицованными искусственным мрамором; у всех развязались языки. Никогда еще сборище парижского «высшего света» не смахивало до такой степени на ярмарочную гулянку. Все это, конечно, противоречило «хорошему тону», но зато собравшиеся веселились вовсю.

Великан принимал гостей сам и со словоохотливостью первооткрывателя подробно делился своими американскими впечатлениями. Присутствующим парламентариям он давал урок внешней политики, молодому художнику советовал выставить картины в Нью-Йорке, промышленникам жаловался на отсталую организацию производства во Франции. «А вот у американцев есть система Тейлора…» Вместе с тем он задавал каждому своему собеседнику множество вопросов, как будто отсутствовал года два.

О нем говорили:

— Шудлер удивительный человек. Ну кто скажет, что ему шестьдесят шесть лет? Это гранитный утес.

В половине десятого все еще оставалось человек пятьдесят: они, казалось, забыли, что им пора обедать. Когда гости наконец ушли, Ноэль прошелся по саду, полюбовался своим особняком, все окна которого были освещены. Стояла теплая весенняя ночь, в воздухе разливался терпкий аромат распустившихся почек.

— Все же приятно вернуться к себе домой, — убежденно произнес он.

И обнял жену, в глазах которой стояли слезы.

— Ты мне много изменял? — прошептала она.

На следующий день он вновь принялся за работу.

Первый же из сотрудников, сказавший: «Этот вопрос я разрешу с господином Франсуа», нанес ему удар. До сих пор обычно сам Ноэль советовал: «Рассмотрите это вместе с господином Франсуа». Но прежде эти слова ничего не значили, так как по давно заведенному порядку все материалы автоматически возвращались в кабинет Ноэля.

За эти два месяца многое изменилось. Ноэль обратил внимание, что в банке Франсуа называют «барон Шудлер-младший», а в газете сотрудники моложе тридцати пяти лет усвоили привычку, обращаясь к Франсуа, называть его «патрон».

В редакционном зале висела на стене карикатура, изображавшая Франсуа, который гасит спичку свойственным ему размашистым жестом. Ноэль Шудлер сказал:

— Это не очень удачно.

И отметил, что некоторые сотрудники как будто не согласны с его замечанием.

Положение владельца крупного частного банка и управляющего Французским банком позволяло Ноэлю Шудлеру распоряжаться газетой лишь на правах основного акционера. На деле же он выполнял функции директора, проводил в редакции ежедневно по нескольку часов, занимаясь буквально всем. Другие банкиры с некоторым презрением относились к его «увлечению» журналистикой и считали это просто блажью. Для Ноэля же газета была его детищем, его радостью, наглядным и каждодневным выражением его могущества, орудием, которое заставляло министров почтительно здороваться с ним.

За время его отсутствия розничная продажа «Эко дю матен» возросла на шестнадцать тысяч экземпляров. Франсуа стал по-иному верстать газету, изменил расположение рубрик, по-другому размещал объявления.

Довольный собой и заранее уверенный, что отец похвалит его, он сказал:

— Я хотел проделать небольшой опыт. Еще одно усилие — и мы увеличим тираж на тридцать тысяч экземпляров.

— Это ошибка, ошибка! — ответил Ноэль. — Газета с устоявшейся репутацией не допускает подобных опытов. Из-за тридцати тысяч твоих новых читателей мы рискуем за каких-нибудь полгода потерять шестьдесят тысяч наших прежних подписчиков.

Понимая все же, что Франсуа прав, он добавил:

— Не будем трогать того, что ты ввел, — нельзя же непрерывно менять курс. Однако хватит новшеств.

Неукротимое стремление к переменам, привезенное им из Америки, уже полностью улетучилось. Больше не было разговоров о системе Тейлора, и могло показаться, что Новый Свет посетил не Ноэль, а Франсуа, не покидавший Парижа.

Желая доставить удовольствие Ноэлю, друзья и льстецы без конца расхваливали его сына.

— Да-да, Франсуа молодец, я им горжусь, — отвечал он. — Впрочем, это моя школа, а сам я прошел выучку у отца. Я передал сыну традиции Шудлеров.

Глаза его сужались, и у собеседников возникало такое ощущение, будто перед ними неприступная крепость.

Великан с каждым днем становился все суровее, сумрачнее и раздражительнее; он сам это замечал и не мог понять, что с ним происходит. «Должно быть, меня утомила поездка», — думал он. Ему постоянно казалось, что его стали меньше уважать; он с тревогой смотрелся в зеркало.

Конфликт вспыхнул в газете по незначительному поводу: из-за Симона Лашома. Умер заведующий отделом внешней политики, и Франсуа воспользовался случаем, чтобы предложить кандидатуру Симона.

— Во-первых, каких политических взглядов придерживается твой Лашом? — спросил Ноэль, сразу же встретив предложение в штыки. — Сторонник Руссо? Так, хорошо. А сколько ему лет?.. Тридцать три?

И, стукнув кулаком по столу, закричал:

— Мальчишка! Совсем еще мальчишка! Если тебе дать волю, ты превратишь редакцию в детский сад.

— А сколько лет было папаше Бонетану, когда ты доверил ему отдел? — обиженно возразил Франсуа.

— Папаша Бонетан, как ты его называешь, был мне ровесником… я хочу сказать, он умер в моем возрасте…

Ноэль Шудлер почувствовал, что вступает на скользкий путь, ведь Бонетан писал в «Эко дю матен» около тридцати лет. И, решив поправить дело, он громко рявкнул:

— Кроме того, Бонетан хорошо знал свое дело! А главное, кто здесь хозяин, черт побери? Кажется, я, и если я говорю нет — значит, нет!

— Конечно, хозяин здесь ты, — невозмутимо ответил Франсуа.

— По-видимому, это не всем ясно! — вспылил Ноэль. — «Господин Франсуа» здесь, «господин Франсуа» там… У «господина Франсуа» свои планы в отношении газеты. «Господин Франсуа» намерен переоборудовать Соншельские сахарные заводы. «Господин Франсуа» хотел бы перестроить здание банка! А ведь у «господина Франсуа» еще живы отец и дед, которые уже десятки лет работают, борются и, как псы, бросаются на противника ради того, чтобы их наследник сделался тем, чем он стал ныне…

Он терял самообладание. Слова выскакивали из его уст, как черные ленты изо рта фокусника. Он не обращал внимания на присутствие главного редактора, он даже воспользовался этим, чтобы унизить сына, хотя тем самым вредил и самому себе. И слова, и тон его были донельзя грубы.

— …А «господин Франсуа» решительно ничего не смыслит… Ведь ты решительно ничего не смыслишь, понятно? Так вот, под тем предлогом, что ты был несчастным капитанишкой кавалерии, носил форму, оплаченную отцом, был награжден военным крестом, тоже, кстати сказать, оплаченным твоим отцом, как, впрочем, и все остальное…

— Ну, это уж слишком! — воскликнул Франсуа. — Я не позволю! А мою рану ты, может быть, тоже оплатил? Не для того мы проливали кровь, пока вы улепетывали в Бордо, чтобы…

— Замолчи! — заревел гигант.

Глаза у него вылезли из орбит и налились кровью. Голос его проникал сквозь двойную дверь и был слышен даже в секретариате.

Главный редактор, весьма смущенный тем, что присутствует при этой сцене, сделал робкую попытку вмешаться.

— Патрон, послушайте!.. — сказал он.

— Заткнитесь, Мюллер! — заорал Ноэль Шудлер. — Не то и вам достанется! Отныне мой сын не будет распоряжаться в газете. Вы слышите? Не будет! Пусть развлекается, держит скаковых лошадей, парусные яхты или псовую охоту на те деньги, которые я, и вы, Мюллер, и вся редакция добываем ему! Но газета не игрушка, а я еще не совсем выжил из ума. Пусть подождут, пока я умру, и тогда уж разрушают все, что я создал.

Сердце его стучало, как паровой молот. Вспомнив о своей грудной жабе, он сразу же перестал кричать.

— Недолго, верно, осталось ждать, — произнес он неожиданно упавшим голосом. — Уходите!.. Уходи, Франсуа! Уходи!.. Прошу тебя, уйди.

Он задыхался после приступа ярости, с трудом подбирал слова, хватался за грудь.

— Вот… Вот… Великолепный результат… — бормотал Ноэль.

Он вытянулся во весь свой огромный рост на кожаном диване, отстегнул воротничок и вызвал Лартуа. Профессор, выслушав банкира, заявил, что сердце у него хоть юноше впору и что он просто переутомился немного.

Глава 35

Гнев Ноэля Шудлера напоминал ярость носорога, который навсегда проникается ненавистью к безобидным кустам, если они шелохнулись и сильно его напугали. На следующее утро после часовой беседы со старым бароном Зигфридом в кабинете, обтянутом зеленой кожей, Ноэль пригласил туда Франсуа.

— Мой мальчик, я много размышлял после того, что случилось вчера, и решил, что нужно по-иному распределить наши обязанности, — объявил он сыну.

Он говорил спокойным и чуть торжественным тоном.

— Если и впредь будет повторяться то, что произошло вчера при Мюллере, — холодно ответил Франсуа, — то я предпочитаю, отец, вообще устраниться от твоих дел и предложить свои услуги в другом месте.

— Ну, не надо сердиться и говорить глупости. Во-первых, не существует моих дел, а есть дела Шудлеров, — сказал Ноэль, широким движением руки указывая на старого барона и на Франсуа. — И барону Шудлеру не к лицу поступать к кому-нибудь на службу. Особенно сейчас, когда мои годы все больше дают себя знать. Что бы ни говорил Лартуа, я начинаю сдавать, это мне ясно, вчерашняя вспышка — лишнее тому доказательство. Не стоит на меня обижаться. Я и сам не помнил, что говорил… Прошу тебя, милый Франсуа, забудь все это.

Не в обычае Ноэля Шудлера было извиняться после приступа ярости, какой бы неоправданной ни была вспышка. Франсуа и в самом деле поверил, что отец устал. И это проявление слабости, старости, эта трещина в монолите были ему тягостны. Великан прекрасно играл свою роль: он сидел, чуть сгорбившись, и примирительно разводил огромными руками.

— Не будем об этом больше говорить, отец, — сказал Франсуа.

И, стараясь скрыть волнение, закурил сигарету, погасив спичку своим обычным размашистым жестом.

Дед, восседавший в своем почетном кресле, молчал и смотрел на Франсуа подозрительным взглядом дряхлого сфинкса.

— Так вот, Франсуа, — продолжал Ноэль, — я думаю, мы должны распределить обязанности. И тогда между нами не будет столкновений. Я по-прежнему намерен заниматься банком…

— А газету передашь мне? — с живостью спросил Франсуа.

— Нет, — отрезал Ноэль, и взгляд его снова стал жестким.

Франсуа понял, что отец скорее уступил бы ему свою любовницу, чем руководство «Эко дю матен».

— Во всяком случае, не сейчас, — сказал Ноэль, смягчаясь. — Я хочу, чтобы ты взял теперь в свои руки Соншельские сахарные заводы. Ты сам говорил мне, что это прекрасное предприятие, но оно нуждается в полной модернизации. У меня уже не хватит энергии ее осуществить. Мы предоставляем тебе полную свободу действий. Отныне ты хозяин Соншельских заводов. Я убедил твоего деда, он согласен. На ближайшем заседании правления ты будешь облечен такими же полномочиями, какие в свое время получил я…

Он открыл один из шкафов красного дерева, вынул объемистую папку с надписью «Сахарные заводы», перелистал планы предприятий, проекты акций с рисунками времен Наполеона III, вырезки из финансовых бюллетеней.

«Почему дед так странно на меня смотрит?» — спрашивал себя Франсуа, все время ощущая взгляд старика.

— …А полномочия эти я получил, как видишь, ровно двадцать девять лет назад, — сказал Ноэль. — Через три года после твоего рождения.

Ноэлю Шудлеру казалось, что все это произошло только вчера. И тем не менее за эти годы ребенок в коротеньких штанишках превратился во взрослого мужчину, сидевшего теперь перед ним, мужчину с отливающими синевой бритыми щеками и с тем решительным, раздражающим жестом, которым он обычно гасит спички. Ребенок стал, по существу, чужим человеком, и с ним приходится считаться только потому, что этот чужой человек и он сам, Ноэль Шудлер, связаны узами крови.

Франсуа листал папку и видел длинную и поблекшую от времени подпись деда, завершавшуюся замысловатым росчерком, выдающим человека осторожного, и жирную подпись отца, в котором имя четко отделялось от фамилии. Вскоре к ним прибавится и его собственная подпись.

Старик наконец разомкнул уста.

— Знаешь, сахар — это очень важно! — сказал он. — Вот смотри, — и Зигфрид указал рукой с набухшими венами на портрет первого барона Шудлера в костюме придворного. — Все мы ему в подметки не годимся… пф-ф… Он предсказал еще до тысяча восемьсот пятидесятого года: die Banken, der Zucker und die Presse das ist die Zukunft…[18] пф-ф… А его советы всегда приносили только пользу.

Ноэль захлопнул толстую папку и протянул ее Франсуа.

— Вот, мой мальчик, возьми ее, — произнес он, — и приступай к делу. Тебе предоставляется полная, неограниченная свобода действий.

— Спасибо, отец, — ответил Франсуа.

Совсем не о сахарных заводах он мечтал, но все же утешался мыслью, что у него будет теперь свое собственное, ни от кого не зависящее поле деятельности. Особенно его удивляла неожиданная готовность отца уступить ему долю своей власти.

«Он понял, что стареет, — подумал Франсуа, — и что отныне я стал опорой семьи…»

Когда он закрыл за собой обшитые двери, великан и старик Зигфрид обменялись долгими взглядами. Они уже забыли о том времени, когда на протяжении нескольких лет сами относились друг к другу как противники, работая бок о бок, прикованные одной цепью к своему богатству. Теперь они объединились, чтобы противостоять нетерпеливому напору молодого поколения.

— Ничего, Франсуа еще придет ко мне, когда ему понадобится увеличить капитал, — сказал Ноэль. — Мы ему создали слишком легкое существование. Он нуждается в хорошем уроке. Так пусть уж лучше урок дадим мы сами, а не жизнь.

Глава 36

Жаклина Шудлер вышла замуж в 1914 году, не получив полного согласия своих родственников Ла Моннери, считавших эту партию хоть и выгодной, но не слишком блестящей, а время для замужества выбранным неудачно; но фактически ее супружеская жизнь началась лишь после войны. И она каждый день радовалась тому, что настояла на своем и вышла за Франсуа. Те, кто утверждал, будто она польстилась на деньги, равно как и те, кто говорил, будто Шудлер-младший решил, породнившись со старинной дворянской семьей, облагородить золото своего австрийского герба, одинаково заблуждались. То был брак по любви и оставался таким. Жаклина все любила в своем муже: его несколько массивную фигуру, присущее ему мужество и чувство чести, энтузиазм, с которым он брался за что-либо новое, и бурное отчаяние при первой же заминке — доказательство того, что все в жизни он принимал близко к сердцу; она любила в нем даже некоторую развязность, даже грубоватость, сквозившую иной раз и в разговоре, и в манерах. Она видела во всем этом проявление чисто мужской сущности.

Жаклина сожалела, что Франсуа уже стал деловым человеком; сама она происходила из среды, где большое состояние не вызывало стольких забот.

Франсуа Шудлер был утвержден в должности главного директора сахарных заводов в Соншеле и тотчас же горячо принялся за дело. Он без конца ездил из Парижа в Па-де-Кале и обратно, созывал инженеров, архитекторов, заставлял чертить планы новых построек, заказывал машины в Америке, изучал историю культуры свекловодства начиная с середины прошлого столетия. Одновременно он заручился поддержкой журналистов и считал себя очень ловким дельцом, так как сумел добиться небольшого повышения курса Соншельских акций на бирже. Никогда еще сахарные заводы не имели такого предприимчивого руководителя.

— Я строю душевые и спортивную площадку для персонала, — рассказывал Франсуа Жаклине. — Знаешь, меня там очень любят. Я хотел бы все это показать тебе, дорогая. На днях я собрал всех рабочих, взял слово…

Жаклина уже привыкла к этим постоянным «я сказал…», «я собираюсь сделать…», но она подумала, что поездка в Шотландию, намеченная на лето, становится с каждым днем все более проблематичной и ей, верно, придется отправиться с детьми в Довиль — так будет удобнее для Франсуа. Он выглядел счастливым, и это ее утешало. Она опасалась только, как бы он не переутомился. Спальни супругов были смежные, и дверь между ними всегда оставалась открытой. Франсуа часто вставал среди ночи, чтобы записать то, что пришло ему в голову. Потом он спрашивал шепотом:

— Ты спишь?

Если Жаклина отзывалась, он шел к ней и излагал свою новую идею. Ему необходимо было с кем-то поделиться, чтобы уяснить до конца собственную мысль.

Франсуа собирался создать трест, купить бумажную фабрику и изготовлять упаковку для сахара, завести собственную типографию, выпускать еженедельник, баллотироваться в депутаты, выступив перед избирателями с проектом целой серии общественных реформ. Планов, собранных в его синих папках из бристольской бумаги, хватило бы на то, чтобы заполнить жизнь по крайней мере четырех обыкновенных людей, и он порою думал о себе: «Я один из самых выдающихся представителей моего поколения».

Всякий раз, знакомясь с очередным новым проектом перестройки сахарных заводов, Ноэль Шудлер повторял:

— Мы тебе дали полную свободу, мой мальчик, полную свободу. Я тебе абсолютно доверяю.

В какой-то степени он говорил это искренне: промышленность и техника его действительно не интересовали. Ему нравилось сражаться только на финансовом поле боя. Все же он досадовал: ему не терпелось вернуть себе ту долю власти, от которой он якобы отказался.

Наступил момент, когда заводам понадобилось увеличить капитал: расходы, произведенные Франсуа, не позволяли медлить с этим.

Ноэль коротко заявил, что ни на какое увеличение капитала он не пойдет; в лучшем случае речь может идти лишь о незначительной сумме.

Франсуа был потрясен.

— Но ведь мы потеряем контроль над Соншельскими заводами именно тогда, когда дела улучшились! — воскликнул он. — Доход удвоится…

— Если так, то незачем увеличивать капитал, — спокойно возразил Ноэль.

— Но это необходимо. Работы уже начаты!

— Ну, мой милый, если ты был так неосторожен, — сказал Ноэль, — то это становится опасным. В крупных предприятиях, знаешь ли, все должно быть не менее ясным, чем в книге расходов дворецкого. На рынок без денег не ходят.

— Но я всегда предполагал, что необходимость увеличения капитала — вещь неоспоримая!

— Тебе пора знать, — наставительно заметил Ноэль, — что в делах ничего нельзя предполагать, а надо быть всегда твердо уверенным. Деловому человеку увлекаться миражами непростительно.

Ноэль был упрям, непреклонен; прищурившись, он стал говорить о возможной девальвации, об угрозе экономического кризиса, об утечке денег, о доверии, которым его облекли клиенты, — словом, вел себя как истый банкир.

Франсуа охватила тревога. Касса Соншельских заводов могла выдержать только текущие расходы, не больше. «Я в тупике», — подумал он в отчаянии. И стал винить себя в том, что несколько поспешил и зашел слишком далеко. Но он так верил в поддержку, ведь ему предоставили полную свободу действий!

— Тем более надо было проявить осмотрительность! — закричал Ноэль Шудлер с наигранной яростью. — Впрочем, это моя вина. Ты хотел быть хозяином, и я тебе уступил; я думал, что ты способен самостоятельно руководить большим предприятием. Но ты повел себя как мальчишка; самый последний из моих банковских служащих не поступил бы так. Да, я оказался безрассудным отцом.

По мере того как банкир говорил, он распалялся все больше.

— Если мы по твоей милости потеряем Соншельские заводы, ты сможешь этим гордиться! — рычал он. — Эта история сразу вгонит в гроб и меня и твоего деда. Хорош ты тогда будешь! Ручаюсь, не пройдет пяти лет, и ты вылетишь в трубу!.. Выходит, мне снова надо исправлять твои промахи? Тебе не о чем беспокоиться, не правда ли? За твоей спиной отец, он всегда поможет!.. Ну а я вот не знаю, как за это взяться! Придется срочно что-нибудь продавать, и с убытком. Но что именно? У нас ведь нет в сейфах миллионов для осуществления твоих гениальных идей. Надо поискать группу дельцов, которые согласились бы оказать нам поддержку. Вот все, что я смогу сделать… В общем, славную ты нам задал задачу.

Франсуа был подавлен.

— В сущности, тебе не следовало доверять мне сахарные заводы, — сказал он. — Я не создан для работы в промышленности.

— Вот первое умное слово, какое ты произнес за всю свою жизнь. Ступай! Не могу тебя видеть. Убирайся!

Оставшись один, Ноэль Шудлер подумал: «А что, если бы это была правда и мы действительно потеряли бы Соншельские заводы?..»

Он был убежден, что его претензии к сыну вполне справедливы. К счастью, он предугадал, что именно так оно и обернется, все предусмотрел еще в то время, когда только задумал разделить сферу их деятельности. И сейчас он порадовался своей проницательности.

«Я знал, у него не хватит пороху!..» — сказал он себе.

И пригласил Люсьена Моблана.

Глава 37

Баронесса Адель Шудлер в светло-сером костюме, в вуалетке, закрывавшей верхнюю часть лица, собиралась уже выйти из дому, когда столкнулась в вестибюле лицом к лицу со своим первым мужем Люсьеном Мобланом. Они не виделись лет пять, не разговаривали лет десять, а расстались уже почти тридцать пять лет назад. К ней приближался мертвец, хуже, чем мертвец, — тот, кого заживо хоронишь в глубинах своей души.

— Ваш новый супруг просил меня зайти к нему, — сказал он, наклоняя свою уродливую голову к ее протянутой руке.

От совместной жизни с Мобланом, длившейся шесть месяцев, у баронессы Шудлер остались самые отвратительные воспоминания; время частично изгладило их, но прочная ненависть, вызванная мерзкой брачной ночью, сохранилась навсегда.

Этот глухой сдавленный голос, как будто выползавший из уголка искривленного рта Моблана, эти язвительные интонации, казалось, приподнимали могильную плиту над тем, что она изо всех сил старалась забыть, и ей почудилось, будто к ее пальцам прикоснулись губы мертвеца.

— А ножки у вас все еще хороши! — сказал он. — Вы счастливы, моя дорогая?

— Очень! — сухо ответила госпожа Шудлер, направляясь к застекленной двери. «Зачем Ноэль пригласил его сюда?» — думала она.

И удалилась, терзаемая мрачными предчувствиями, словно какая-то беда уже проникла к ней в дом.

Ноэль Шудлер ожидал Моблана в своем кабинете. Они были знакомы с юных лет и ненавидели друг друга.

У великана в тот день был особенно внушительный вид; он встретил гостя радушно, разговаривал доверительным тоном.

«Он мне противен, — думал Люлю. — На восемь лет старше меня, а совсем не старится, мерзавец!»

Барон Зигфрид тоже присутствовал при беседе; в виде исключения он сидел не на своем обычном месте, а в кресле с высокой спинкой, обитом вышитой тканью.

— Ты помнишь моего друга Моблана, отец? — громко спросил Ноэль.

— Да, да… Отлично помню, — ответил старик. — Первый муж твоей жены, не так ли? Это было в тысяча восемьсот пятидесятом… нет… я хочу сказать, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом. А! Видите?.. Пф-ф… У меня хорошая память!

Ноэль усадил гостя, предложил ему кофе, коньяку, дорогую сигару. Старик Зигфрид смаковал шартрез; лицо его как будто вздулось от выпитого ликера и походило на пропитавшуюся влагой старую губку.

Люлю спрашивал себя, что означают все эти приготовления, и держался настороже.

— Ты знаком с моими внуками?.. Они, кстати, доводятся тебе чем-то вроде внучатых племянников, — сказал Ноэль, подчеркивая наличие родственных уз между Люлю и женой Франсуа.

— Нет, я еще не имел этого удовольствия, — ответил Люлю.

Ноэль попросил по внутреннему телефону прислать к нему Жана Ноэля и Мари Анж. Они пришли; Ноэль заставил их поцеловать человека с уродливым черепом и широким галстуком. И Моблану, и детям это было одинаково неприятно.

— Здравствуйте, здравствуйте, — пробормотал Люлю. — Милы, да-да, очень милы. А кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спросил он Жана Ноэля.

— Сорокалетним мужчиной, — серьезно ответил мальчик.

— Он будет настоящим Шудлером, вот кем он будет, — сказал великан, потрепав мальчика по затылку.

Мари Анж внезапно сделала знак брату, и оба скорее испуганно, чем насмешливо, уставились на старика. Барон Зигфрид допивал свой шартрез, и ему никак не удавалось перелить в рот остатки ликера из узкой золоченой рюмочки, все время мешал его огромный нос; чтобы вылизать липкую влагу, осевшую на дне, старик высунул крючковатый фиолетовый толстый язык, и тот медленно шевелился в прозрачном конусе, заполнив его целиком, и напоминал пиявку, которая разбухла от крови и вот-вот лопнет.

Когда Ноэль счел, что Люлю достаточно уязвлен лицезрением маленьких Шудлеров и уже пришел в чрезвычайно дурное настроение, он отослал детей.

— Я хотел поговорить с тобой о Соншельских сахарных заводах, — сказал он.

«А-а! Вот где собака зарыта, — подумал Моблан. — Осторожнее, Люлю! Тебе расставили ловушку!»

— Сейчас ими руководит твой сын, — проговорил он.

Ноэль принялся расписывать достоинства Франсуа, «замечательного малого, энергичного, со свежими идеями». Франсуа теперь перестраивает там все, начал огромные работы по реконструкции, доход скоро удвоится.

— Ну что ж, прекрасно, — повторял Люлю, прикусив зубами кончик сигары.

— У тебя, кажется, есть пакет Соншельских акций? — спросил Ноэль. — И у твоих племянников из банка Леруа тоже?

«Чего он добивается? Точных данных? Все сведения у него есть, — подумал Люлю, отпивая глоток, чтобы выиграть время. — Он затевает какую-то комбинацию и хочет, чтобы я уступил ему свои акции. Как бы не так. Пусть себе бесится, что они у меня есть».

— Да, у нас есть немного Соншельских акций, — небрежным тоном ответил Моблан, ставя рюмку на место.

— Мы должны в ближайшее время увеличить капитал, — заявил Ноэль.

— Ну что ж, отлично.

Всякий раз, когда Люлю чувствовал, что от него чего-либо хотят, он отвечал односложно, давал противнику выговориться, прикидывался ничего не смыслящим простачком и наслаждался замешательством людей, не решающихся высказать свое желание или свои затруднения; он поступал так всегда — шла ли речь о десяти луидорах для продажной красотки или о комбинациях крупного финансиста.

Но в тот день он и в самом деле не мог разгадать маневр собеседника. Пытаясь проникнуть в мысли Ноэля, он спросил:

— А как оно происходит, это самое увеличение капитала?

«А! Ты прикидываешься ослом, дружок? — сказал себе Ноэль Шудлер. — Ну хорошо же!» И сделав вид, будто принимает игру Моблана всерьез, он подробно изложил техническую сторону, хотя Люлю и сам ее отлично знал. Основной капитал Соншельских сахарных заводов при создании акционерного общества в 1857 году составлял пятьдесят миллионов — сумму огромную по тем временам — и был разделен на пятьсот тысяч акций по сто франков каждая.

— Соншельские акции котируются сейчас… Тебе, конечно, известен утренний курс… — сказал Ноэль.

— Нет, я еще не справлялся, — ответил Люлю.

— Две тысячи двадцать пять, — продолжал Ноэль. — Скажем, для круглого счета — две тысячи. Заводы стоят сегодня не менее миллиарда. Мы решили увеличить номинальный капитал с пятидесяти до семидесяти пяти миллионов и предложить каждому держателю по одной новой акции на каждые две старые.

Стоимость новой акции определялась в пятьсот франков. Это означало, что в кассу Соншельского акционерного общества должно поступить не двадцать пять, а сто двадцать пять миллионов.

— Если у тебя, к примеру… допустим… две тысячи акций… Я называю цифру наугад… — продолжал Ноэль.

«Двенадцать тысяч, и ты это отлично знаешь», — подумал Люлю. Он уже произвел в уме подсчет и знал, что сумма, на которую ему предложат подписаться, составит четыре миллиона.

— …то тебе предложат тысячу. И каждая новая акция, за которую ты заплатишь пятьсот франков, равна теоретически, в день выпуска, средней цене трех акций: две прежние — по две тысячи, что составляет четыре тысячи, затем новая — пятьсот франков, выходит четыре тысячи пятьсот. Раздели эту сумму на три, получается тысяча пятьсот франков. Ты следишь за мной?

— Да, очень внимательно.

Но Люлю по-прежнему не понимал, куда клонит банкир, до тех пор пока великан не намекнул, правда с различными оговорками и недомолвками, что для него самого сейчас затруднительно приобрести новые акции.

В первую минуту Люлю Моблан этому не поверил. Шудлер решается на увеличение капитала за счет привлечения чужих средств? Невероятно! Но великан стал затем приводить те же доводы, какие он излагал Франсуа, — на сей раз совсем в ином тоне. И в душе Люлю Моблана зазвучала музыка, он узнал мелодию — то был венгерский вальс. Мелодия нарастала, звучала все сильнее и громче, превращаясь в настоящую песнь торжества. Он едва не начал напевать вслух, пока Ноэль говорил.

Уже треть века Люлю с нетерпением ждал этой минуты, подстерегал ее. Треть века он не уставал повторять, что «эти бандиты Шудлеры, эти негодяи Шудлеры» слишком много берут на себя, пускаются в слишком рискованные операции, что образ их жизни, пышные приемы неминуемо их разорят, они в конце концов «свернут себе шею», — вот тогда-то он, Люсьен Моблан, всласть насладится зрелищем их банкротства. Не один раз на протяжении этих тридцати лет Люлю, занимаясь крупной игрой на бирже, пытался подставить ножку Шудлеру. Во время Панамской аферы, когда все обезумели, казалось, ему это удастся. И всякий раз Моблану приходилось сознаваться, что не они, а сам он, по его собственному выражению, «расквасил себе нос».

Пробил час возмездия. Если уж Ноэль вынужден признаться в том, что попал в затруднительное положение, значит, он сидит на мели. Теперь все становилось понятным: и наигранная самоуверенность Ноэля, и заранее подготовленная сцена с внучатами, которых привели сюда, как бы вспомнив невзначай, что Люлю тоже член семьи, и коньяк 1811 года, и присутствие старика Зигфрида, клевавшего носом в кресле, хотя обычно он в этот час отдыхал у себя в спальне после завтрака.

Заметив радостное оживление на уродливом лице собеседника, Ноэль принялся объяснять, что ему самому, очевидно, придется уступить часть своих новых акций группе друзей, договорившись с каждым о его доле.

«Дурак! Сам лезет в пасть к волку! — сказал себе Люлю. — А может, ему просто не к кому больше обратиться? Да, именно так. Сын наделал глупостей, все Шудлеры делали глупости. Акционерное общество Соншельских сахарных заводов вот-вот обанкротится. Они в тупике».

— Ну а ты, к примеру, не мог бы взять часть моей доли? — спросил наконец Ноэль.

— Сколько акций ты уступишь? — сказал Люлю.

Он нуждался в этом уточнении, чтобы укрепить свою уверенность. Во многих старых акционерных обществах с огромным числом акционеров контрольный пакет принадлежал владельцам сравнительно небольшой части основного капитала; в данном случае — владельцам тринадцати процентов всего количества акций. Достаточно им выпустить из рук хотя бы десять тысяч акций, и они потеряют контроль над сахарными заводами. Ноэль ответил:

— Четырнадцать тысяч.

Люлю молча уставился на носки ботинок, чтобы скрыть свою радость. Прошла добрая минута в молчании. На такое количество Моблан даже не рассчитывал.

— Если бы ты мне предложил месяца два назад, я бы охотно согласился, — сказал он, выпрямляясь. — Да вот бриллианты меня подвели. Хлоп — и упали в цене! Ухнули мои доходы от камешков!

То была грубая, наспех придуманная ложь. После инфляции бриллианты, наоборот, поднялись в цене.

— А твои племянники из банка Леруа? — спросил Ноэль.

— Ты лучше сам с ними переговори.

Когда Люлю ушел, Ноэль подумал, довольно потирая руки: «Если все пойдет так, как я предвижу, это будет одна из лучших операций во всей моей финансовой карьере. Она влетит Моблану в несколько миллионов. А если еще и Леруа ввяжутся по глупости в эту историю…»

Он налил себе немного коньяку 1811 года и прищелкнул языком. От этого звука старик проснулся и приподнял свои красные веки.

— Все прошло, как тебе хотелось? — спросил он.

— Как по нотам, — ответил Ноэль.

«Когда я расскажу обо всем Франсуа, — подумал он, — это будет для него отличный урок! Он поймет, надеюсь, что устройство душевых для рабочих — это одно, а жизнь — совсем другое!»

Между тем Люлю Моблан шел по авеню Мессины, фальшиво насвистывая венгерский вальс и весело помахивая тростью с золотым набалдашником.

Глава 38

Высоко подняв голову с аккуратно расчесанными седыми волосами, Эмиль Лартуа читал глухим голосом свою речь при вступлении в Академию. На плотно облегавшем его фигуру зеленом мундире, сливаясь с рядом орденов, блестело новое золотое шитье. Локтем левой руки Лартуа касался эфеса своей шпаги. По обе стороны от него на довольно жестких креслах сидели его «крестные отцы»: историк Барер и маршал Жоффр.

Хотя на улице стоял ясный июньский день, под куполом Академии царил ровный полумрак, как в часовне без витражей. Одинокий солнечный луч рассекал, подобно мечу архангела, пыльную вершину купола и то касался фиолетовой рясы епископа, то скользил по желтой лысине какого-нибудь задремавшего старца.

Народу собралось довольно много, но чрезмерного скопления публики и давки, какие бывают в дни больших торжеств, не наблюдалось. Прежде всего, уже наступило время отпусков. И потом, слава имеет свои градации, не менее четкие, чем переход от неизвестности к успеху. И не на всех ее ступенях одинаково многолюдно.

Парижская публика к тому же вовсе не ждала, что во вступительном слове Эмиля Лартуа или в ответном слове добрейшего Альбера Муайо забьют фонтаны красноречия.

Достигнув известного возраста, люди, пользующиеся определенной репутацией, вынуждены отвечать тому представлению, какое о них сложилось: памфлетист должен писать памфлеты, человек учтивый — проявлять учтивость; даже фантазер, состарившись, обязан предаваться фантазиям.

Вот почему Эмиль Лартуа, помня о том положении, какое он занимал в обществе, произносил негромким голосом хорошо построенные, но в общем пустые фразы, изредка пересыпая свою речь медицинскими терминами и тут же поспешно извиняясь за это. Присутствующие, вполне удовлетворенные, вежливо посмеивались.

Жером Барер, как всегда со всклоченной бородой, в покрытом пятнами зеленом мундире, преспокойно чистил ногти на левой руке большим пальцем правой.

Впереди, перед самой кафедрой, у всех на виду сидел лобастый молодой человек в новенькой визитке; казалось, он был доволен своим местом не меньше, чем новый академик своим. Это был Симон Лашом, он представлял своего министра, задержавшегося на заседании комиссии палаты депутатов. Хотя смены кабинета с начала года не произошло, внутреннее перемещение позволило Анатолю Руссо в девятый раз получить портфель министра: он в четвертый раз стал министром просвещения. Симон за свою верность был назначен помощником начальника канцелярии министра; он сделался лицом сугубо официальным и сменил очки в металлической оправе на очки в черепаховой оправе. О нем уже начинали говорить в Париже.

Большинство публики составляли дамы; среди присутствующих были также и неудачливые претенденты, дважды или трижды терпевшие поражение на выборах в Академию; однако они не отчаивались и именно благодаря частым своим провалам в конце концов стали чувствовать себя в Академии как дома; в зале находились также писатели, считавшиеся еще молодыми, хотя им было уже под пятьдесят; лет десять назад они уверяли, что ни за какие блага их не заманят в эту богадельню, а теперь все же приходили подышать пыльной атмосферой бессмертия, взвесить свои шансы и определить препятствия.

Все эти кандидаты — будущие и настоящие — озабоченно изучали лица академиков, силясь угадать, чье кресло освободится раньше других.

— Бедняга Лоти ужасно выглядит, вы не находите? — с лицемерным сочувствием прошептал на ухо своей соседке какой-то романист.

А тридцать с лишним знаменитостей, слушая речь своего нового коллеги, разглядывали сидевших в первых рядах людей со сравнительно молодыми физиономиями и думали: «Смотрите-ка, они осмелились прийти сюда, эти мальчишки. Мы им покажем, что взобраться на Олимп не так-то просто, как они воображают». Ибо прежде, чем уступить свое место, старики собирались поиграть в занимательную игру: пусть-ка претенденты, принадлежащие к следующему поколению, люди с седеющими висками, выстроятся в ряд и, обгоняя друг друга, подобно лошадям на скачках, устремятся через весь Париж к Академии, меж тем как сами академики будут спокойно восседать в своих креслах и любоваться этим зрелищем.

Госпожа де Ла Моннери сидела в обществе своей дочери — молодой баронессы Шудлер — и своей племянницы Изабеллы на жестких деревянных стульях внизу, посреди маленького зала, рядом со вдовой Домьера, в кругу близких друзей нового академика; вид у нее был недовольный и осуждающий, потому что Лартуа, по ее мнению, говорил слишком тихо и можно было уловить лишь обрывки его речи.

— И вот этот человек, истинный баловень судьбы, — читал Лартуа, — счастливый муж, отец, брат, любимец друзей, писатель, окруженный всеобщим восхищением, которого ежегодно осыпали почестями, был, несмотря на все это, певцом печали, так как ему открылась печальная сущность жизни. Неумолимый бег времени был для Жана де Ла Моннери постоянным источником грусти; рождение, а затем смерть всего живого оставались для него извечной загадкой. Молодость и радость обманчивы, они слишком быстротечны. Бог даровал человеку, своему созданию, лишь преходящие блага, ибо, не дав ему, вернее, отняв у него вечность, он лишил его возможности долго ими наслаждаться. Вот что характерно для мировоззрения вашего знаменитого собрата, как и для Ламартина, с которым его многое роднит. Недаром Жан де Ла Моннери недавно был назван в произведении проницательного критика поэтом четвертого поколения романтиков…

Симон Лашом почувствовал, что краснеет от удовольствия: оратор намекал на его диссертацию, так Лартуа отблагодарил его за статью-некролог. Изабелла бросила взгляд на Симона, но он этого не заметил.

— Для вашего знаменитого собрата человек — падший ангел… — продолжал Лартуа. — Но распад, по его мнению, нечто не только присущее природе человека, но и неотделимое от самого процесса жизни. С какой горечью, с какой беспощадностью поэт описывает этапы этого распада — постепенное разрушение тканей, незаметное на первый взгляд притупление чувств, полную утрату надежд. Целых пятьдесят лет Жан де Ла Моннери наблюдал на себе самом, как стареет человек.

Лартуа не спеша перевернул страницу и откашлялся.

— Но этот неотступный страх перед старостью, граничащий, если можно так выразиться, с психозом, — произнес он более отчетливо и громко, — счастье для тех, кто его испытывает, ибо он избавляет их от неотступного страха перед смертью, угнетающего столь многих.

Лартуа помолчал, ожидая гула одобрения и возгласов «Прекрасно… прекрасно…», которые должна была вызвать эта мысль, казавшаяся ему психологически необычайно тонкой.

Но зал ответил лишь грозной тишиной. Не равнодушной, а враждебной. Тишиной, не нарушаемой ни кашлем, ни шелестом одежды; тишиной, в которой каждый, казалось, мог услышать биение собственного сердца. Лартуа почувствовал, как на него устремились многочисленные недоброжелательные взгляды; даже его «крестный отец», историк с грязными ногтями, и тот сурово посмотрел на него.

А ведь при предварительном чтении в узком кругу эта мысль прошла незамеченной. Но сейчас, прочитанная нарочито громко, чтобы произвести впечатление на широкую аудиторию, фраза внезапно прозвучала совершенно необычно, странно и произвела нежелательный эффект.

Есть вещи, о которых не принято говорить или, во всяком случае, которые не принято называть своими именами; и слова о страхе смерти здесь, среди всех этих сгорбленных стариков и женщин с увядающими лицами, были восприняты как бестактность, позволительная разве лишь студенту-медику и куда более неуместная, чем непристойность.

Они и без того отлично знали, как силен был в них этот страх! Эссеист, мнивший себя последователем Вольтера, никогда не засыпал, не прочитав на ночь молитвы, заученной с детства; философ с воротником, всегда осыпанным перхотью, каждый вечер тщательно измерял температуру; Морис Баррес ночи напролет ходил по спальне в кальсонах, стараясь отогнать обуревавший его страх; драматург не расставался даже за обедом с лекарствами в пяти пузырьках. Всем им, конечно, была отлично знакома эта граничившая с психозом боязнь смерти! А поспешность, с какой они закрывали окна при малейшем сквозняке, а их испуг перед черной кошкой, перебежавшей им дорогу, перед встреченным священником или похоронными дрогами, а их желание заплакать при виде красивого пейзажа, сада Тюильри, ребенка, играющего в серсо, лодки, плывущей по Сене, муравья, что тащит былинку! В такие минуты комок подступал у них к горлу и они думали: «Скоро я ничего уже не увижу!» Зачем же надо было об этом напоминать? И особенно сейчас, когда им удалось забыться. Ибо торжественная обстановка, царившая при их появлении в зале, сознание, что они окружены почетом и завистью, что они входят в число сорока наиболее знаменитых людей страны, которую они все еще считали самой прославленной и самой цивилизованной в мире, — все это вытесняло у них на миг мысль о неизбежности смерти. Когда проходит время любовных утех, только удовлетворенное тщеславие способно дать человеку радость или, по крайней мере, развлечь его.

Нет! Никто никогда не признается в том, что страшится смерти, и эта сдержанность вовсе не есть достоинство, как кое-кто утверждает, а лишь боязнь отпугнуть тех, на чью помощь рассчитывают. Ребенок, который боится минуты, когда погасят свет, уверяет мать, будто он из любви к ней хочет, чтобы она пришла и посидела возле него; солдат, во все горло распевающий непристойную песенку, высовываясь из вагона, просто силится заглушить тревогу, что надрывает ему душу, как вой испорченной сирены; женщина, которая прижимается к теплому телу любовника, и старая супружеская чета, все еще продолжающая спать в одной постели, именуют свой страх любовью. Никто, никто не хочет в этом признаться из боязни остаться одиноким, словно зачумленный, ибо и мать, и любовник, и солдат — все они тоже боятся! Цивилизация, города, чувства, изящные искусства, законы и армии — все рождено страхом, и особенно высшей его формой — страхом смерти.

Таков примерно был ход мыслей всех присутствующих здесь стариков, в большинстве своем профессиональных наблюдателей природы человека. И они с трудом заставляли себя слушать продолжение речи.

И сам Лартуа, читая написанные им слова, не слышал больше, как они звучат. Молчание собравшихся вызывало в нем ту же тревогу, какую он сам в них пробудил. Он сбился дважды или трижды, потому что, читая, думал: «К чему же это? И что я, собственно, тут делаю? Зачем, зачем? А ведь я так желал попасть сюда. И вот я здесь! Какая суета! Сколько здесь больных и немощных!» Такой приступ отчаяния был совершенно необъяснимым именно теперь, когда осуществлялась его многолетняя мечта, когда он занял наконец место, к которому так страстно стремился.

Окончание его речи было встречено положенными по ритуалу аплодисментами; однако собравшиеся почувствовали подлинное облегчение лишь после того, как добрейший Альбер Муайо взобрался на кафедру и начал читать, поправляя пенсне:

— Милостивый государь! Виконт де Шатобриан, занимавший в прошлом то самое кресло, в котором мы имеем честь видеть сегодня вас, пишет в своих мемуарах: «При жизни Гиппократа, гласит надгробная надпись, в аду было мало обитателей; по милости наших современных Гиппократов там наблюдается избыток населения». Будь господин Шатобриан знаком с вами, пересмотрел ли бы он свое суждение? Что касается меня, милостивый государь, то я верю, что да…

Зал сразу оживился. Все почувствовали себя лучше. И сам Лартуа обрел привычную уверенность, услышав, как воздают хвалу его талантам.

Альбер Муайо дребезжащим голосом восхвалял необыкновенные достоинства жизнеописания знаменитого врача Лаэнека, автором которого был Лартуа; он коснулся даже его докторской диссертации о заболеваниях привратника желудка, но не стал ее подробно разбирать, а лишь оценил как «важный вклад в благородную науку врачевания».

Новоиспеченный академик холеной рукой приглаживал свою седую шевелюру.

Глава 39

Лартуа с сожалением снял шпагу и мундир. Он бы охотно не снимал их всю жизнь. Себе в утешение он подсчитал, что в среднем при десяти ежегодных церемониях ему предстоит еще надевать мундир по меньшей мере раз сто, а то и все сто пятьдесят. Его отец умер семидесяти пяти лет, мать — семидесяти девяти…

Он пригласил десяток друзей на обед в отдельный кабинет ресторана «Риц». Все они снова и снова восхищались элегантностью его мундира; надо сказать, что это обстоятельство подчеркивали в своих кратких отчетах о церемонии и вечерние газеты, где мелькали выражения: «Светло-зеленый мундир профессора Лартуа… Профессор Лартуа — истинный денди Академии…»

— Видите ли, — говорил Лартуа, усаживаясь за стол, — у меня было два выхода. Или приобрести мундир покойного коллеги…

С каким удовольствием употреблял он теперь термин «коллега», говоря о тех, кто входил в храм славы Франции, созданный еще при Ришелье!

— …или же заказать себе новый. Носить одежду с чужого плеча не слишком приятно, особенно если умерший не близкий ваш друг. Ах! Если бы это был мундир бедняги Жана… — продолжал он, повернувшись к госпоже Этерлен, которая, как и Симон, находилась в числе приглашенных. — Правда, у нас с Жаном были разные фигуры… И тогда я сказал себе: «К черту скупость! Ведь для Академии я в сущности еще юноша, закажем же себе новый мундир!»

Он говорил несколько громче, чем обычно, ибо никак не мог избавиться от ораторского тона, которым произносил свое вступительное слово.

Обед по случаю какого-нибудь счастливого события, как, впрочем, и в дни рождения и Нового года, обычно дает повод для горьких размышлений. Тот, кто получил премию в консерватории или кубок на теннисных состязаниях, кто был избран в парламент либо в Академию, редко может провести этот вечер среди тех, кого он хочет видеть. На него всегда обрушивается поток преувеличенных любезностей; замечая вокруг чрезмерно сияющие лица, триумфатор с задумчивым видом пьет свое шампанское.

А когда он решает пригласить сразу всех: и своих родственников, и родственников жены, старых, необыкновенно обидчивых друзей, любовницу, мужа любовницы, новых приятелей, — то видит вокруг себя одни лишь каменные лица.

Для Лартуа не существовало проблемы такого рода. Всю его родню составляла сестра, старая дева, которая жила в Провене и не сочла нужным приехать в Париж. У него не было ни жены, ни детей, а смерть уже избавила его от большинства друзей молодости. Что касается любовниц, то они слишком мало значили для него в этот период, когда единственной его страстью стала Академия.

Вот почему Лартуа имел все основания просто и бездумно наслаждаться своим успехом. Все говорили только о нем, о его речи, об ответном слове; да и сам он чувствовал себя вправе ни о чем ином не говорить, кроме собственной персоны.

Жером Барер, у которого накрахмаленная манишка топорщилась под бородой, а губы лоснились от соуса, кричал:

— А знаете, что он будет делать нынче вечером после такого дня? Читать Евангелие на греческом!

— Если бы это было известно заранее, Эмиль, — подбавила фимиама жена историка, особа с лошадиным лицом, у которой при разговоре обнажались огромные бледные десны, — я уверена, вы были бы избраны в первом же туре.

Лартуа почувствовал, что его радость дала первую трещину. «Да, — подумал он, — очень скоро я возьму в руки Евангелие, потому что, читая по-гречески, я ни о чем не думаю».

Перед его глазами мелькнул черный рукав метрдотеля, разливавшего бургундское. Лартуа слышал голос Симона, небесный шепот Мари Элен Этерлен и страстные выкрики полупомешанной княгини Тоцци: несмотря на свои пятьдесят четыре года и морщинистое лицо, она столь пылко взирала на мужчин, что приводила их в смущение… Все они скоро уйдут и оставят его одного.

Его страшила минута, когда он снова окажется в одиночестве, в тишине своей квартиры на авеню Иены, отделенный плотно закрытыми дверьми от погрузившегося в сон огромного улья, населенного дружными семьями и влюбленными парочками. В обычные дни это его мало трогало; напротив, ему зачастую даже нравилось оставаться наедине с собственным отражением в зеркале. Но в этот вечер такая перспектива вдруг показалась ему невыносимой. Стеклянный колпак одиночества, который опустился на него днем среди царившей в зале тягостной тишины, казалось, вновь отделил его от гостей; нервы были так напряжены после событий ушедшего дня, что тонкие кушанья и вина не могли оказать на него благотворное воздействие. «Отныне меня всегда станут сажать по правую руку хозяйки дома, мои статьи будут оплачиваться вдвойне, мое имя поместят в словаре Ларусса… И все же потом… меня забудут… и, так или иначе, сегодня вечером я буду совсем один… Постараемся же блеснуть…»

Он прибегнул к обычному приему стареющих острословов и разразился каскадом коротких и пряных анекдотов, жонглируя своими воспоминаниями, перемешивая гривуазное с трагическим, искусно играя словами. Сидевшие за столом говорили: «Право же, когда Лартуа в ударе, он просто неподражаем!»

— О, Эмиль! Расскажи нам историю с поездом! — воскликнула княгиня Тоцци.

— Какую историю? — спросил Лартуа, хотя прекрасно знал, о чем идет речь.

— Ну, ту самую, помнишь… В поезде ехали…

— А, да-да…

Но как бы то ни было, обед наконец окончился, на дне чашек остался черный осадок от кофе, и никто больше не хотел пить шампанское. Барер начал клевать носом. Издатель Марселен ушел первым, и чета Барер воспользовалась его автомобилем. Затем удалилась еще одна пара. Когда в полночь Лартуа вышел из отеля «Риц», он оказался на улице в обществе княгини Тоцци, госпожи Этерлен, Симона и Мишеля Нейдекера, курильщика опиума, высокого сутулого человека лет сорока, с худой спиной, молчаливого и лысого, находившегося на содержании у княгини.

Луна, великолепная июньская луна освещала фасады на Вандомской площади и окрашивала в зеленый цвет бронзовую колонну.

— Не будем расходиться так рано, — сказал Лартуа. — А что, если распить последнюю бутылку на Монмартре?

— Как! Вы, член Академии, и вдруг в кабачке? — воскликнула госпожа Этерлен.

— А почему бы нет? — ответил Лартуа, смеясь. — Это и есть жизнь! Ей свойственны противоречия, моя дорогая! К черту ханжество! Вот уже два года, как я живу с постоянной оглядкой на это проклятое избрание. Отныне я снова имею право делать все, что мне нравится.

— Браво! Поедем в «Карнавал»! — вскричала княгиня Тоцци. — Это лучший ночной кабачок в Париже!

Тогда стоявший поодаль Мишель Нейдекер, который уже несколько минут выказывал явные признаки нетерпения, заговорил впервые за последние два часа. Хриплым, гневным и тоскливым голосом наркоман выразил свое негодование и закатил княгине сцену, так как торопился домой.

— Мы пробудем там всего лишь четверть часа. Неужели ты не можешь подождать каких-нибудь четверть часа? — шептала ему княгиня Тоцци.

— Знаю я твои четверть часа, они сведут меня в могилу! Тебе нравится, когда я страдаю, — прохрипел Нейдекер, глядя в одну точку.

Но все же сел в машину.

Глава 40

Симон не часто посещал ночные рестораны. За всю свою жизнь он побывал в таких заведениях всего раза два, да и то без всякого удовольствия. Но в тот день он немало выпил за обедом, устроенным Лартуа. Длинный зал «Карнавала», где в синеватой мгле плавала пелена табачного дыма, понравился ему; он следил взглядом за танцующими парами, вмешивался в разговоры, приветливо, как старинной знакомой, улыбался княгине Тоцци, бокал за бокалом глотал ледяное игристое шампанское, и звуки музыки усиливали его блаженное состояние. «В сущности, ночные кабаки сближают людей, — думал он. — Они разрушают сословные перегородки… Чувствуешь себя свободнее…»

Он все еще немного сердился на Мари Элен Этерлен за то, что после обеда она позволила себе предаться волнующим воспоминаниям о прошлом, и за то, что она изо всех сил старалась превратить избрание Лартуа в своего рода юбилейное торжество в честь ее былой связи с Жаном де Ла Моннери.

Он не помнил, в какую именно минуту все, что окружало его в тот вечер, вдруг предстало перед ним в совершенно ином свете, приобрело совершенно новую окраску. Это произошло, должно быть, в тот миг, когда Люсьен Моблан, тоже сильно опьяневший, плюхнулся на стул между прославленным медиком и княгиней Тоцци. Старому холостяку не часто доводилось встречать людей своего поколения в злачных местах.

— А ты почему без треуголки? — воскликнул он, хлопнув Лартуа по плечу.

И тут же объявил о волнующем событии, которое решил немедленно отпраздновать:

— Слыхал? Твоему Шудлеру крышка! Он зарезан, ощипан, выпотрошен! Через неделю на дверях его особняка на авеню Мессины будет красоваться объявление: «Продается». И люди станут говорить: «Вот оно, мщение Моблана!» О, я буду беспощаден. У них нет больше ни гроша. Они теперь судорожно ищут несколько миллионов, чтобы спасти свои сахарные заводы. И представьте, вздумали просить денег у меня, дураки! Зарезаны, ощипаны, выпотрошены!

«Невероятно, просто невероятно! — думал Симон. — Не следует ли мне сейчас же позвонить Руссо? Где я видел этого субъекта? Ах да, на похоронах Ла Моннери».

И он машинально протягивал бокал официанту.

— Сударь, если у вас есть Соншельские акции, или акции банка Шудлеров, или еще какие-либо ценные бумаги, выпущенные этими бандитами, — неожиданно обратился Люлю к Мишелю Нейдекеру, — продайте, продайте их завтра же, послушайтесь моего доброго совета. Вы даже представить себе не можете, какой их ожидает крах!

Мишель Нейдекер, человек с серым морщинистым лицом и мутным взглядом, злобно посмотрел на Люлю и ничего не ответил. «Хорошо бы влепить ему в физиономию заряд гороха, — подумал наркоман. — Эх, будь у меня сейчас духовая трубка, как в детстве…»

Люлю пригубил шампанское и жестом подозвал метрдотеля.

— Унесите прочь это пойло! — рявкнул он. — Какая мерзость! Подайте «Кордон руж», и побыстрее. Я угощаю твоих друзей, Лартуа, всех без исключения! Нынче вечером я чувствую себя королем. Ну, как твои дела? Где твоя треуголка?

— Послушайте, а вы мне нравитесь! — внезапно закричал Симон.

Госпожа Этерлен вздрогнула — так изменился его голос.

Симон протянул руку через весь стол и пожал длинные кривые пальцы Люлю Моблана.

— Вы мне тоже симпатичны, молодой человек. Во-первых, у вас большая голова, не такая, как у всех. Хотите сигару? Наконец-то я обрел друга!

— Да, да! — завопил Симон. — Мы оба большеголовые… И отлично столкуемся.

Его глаза за стеклами очков в черепаховой оправе блестели, волосы растрепались, шея взмокла.

— Симон, вы пьяны, — вполголоса произнесла госпожа Этерлен.

— Нет, нет, я никогда не бываю пьян, ни разу в жизни не напивался. Я просто весел. Ах, понимаю, вас удивляет, как это кто-нибудь вообще может быть весел и счастлив! Человечество не желает быть счастливым! Я пьян? Ничего подобного! Уж мне-то известно, что такое человек во хмелю, да-да, отлично известно. Все мое детство… все детство…

И Симон Лашом — с ним это случалось редко, не более чем раз в месяц — вспомнил об отце. Нет, не было ничего общего между буйным поведением этого деревенского алкоголика, часами горланившего за липким столом или слонявшегося нетвердой походкой по улицам, и тем чувством сладкого самодовольства и бездумного приятия жизни, которое владело в эту минуту его сыном. «Я культурный человек, мне дано познавать истину», — мелькнуло в голове у Симона.

Он протянул руку к ведерку с шампанским, чтобы наполнить бокал.

— Поверьте, Симон, вам лучше поехать домой.

— Да что вы, пусть себе развлекается, — послышался хищный, чуть надтреснутый голос княгини Тоцци. — Так приятно пьянеть! Ведь именно для этого мы и пьем. Люди, пугающиеся первых признаков опьянения, — презренные, жалкие, трусливые существа. Во всех наслаждениях надо идти до конца, во всех без исключения!

Она улыбалась Симону, растягивая свой огромный рот, который, по ее мнению, нравился мужчинам. Румяна и белила на ее лице расплылись и стекали по бороздкам морщин. В семь часов вечера, приняв ванну и умело наложив слой косметики, она могла еще показаться привлекательной: нетрудно было даже представить себе, что лет двадцать назад эта женщина слыла красавицей. Но сейчас, под утро, ее измятое лицо говорило о грубых страстях и неумолимых разрушениях времени.

Однако Симон видел все как бы сквозь дымку. Окружавшие его люди, за исключением одной только госпожи Этерлен, вызывали в нем какое-то удивительно теплое чувство.

— Вы тоже мне нравитесь, — обратился он к княгине Тоцци. — Вы, должно быть, знаете множество интересных вещей.

Из чувства признательности она принялась гладить его колено. В это время Люлю Моблан сказал Лартуа:

— Знаешь, в будущем она станет великой актрисой. А ведь это я ее откопал, да-да. О, она удивительно умненькая девочка. Кладезь добродетели и из хорошей семьи. Я привез ее сюда. Ты ее сейчас увидишь.

* * *

Сильвена Дюаль задержалась у зеркала, чтобы поправить прическу; стоя у бархатной портьеры, закрывавшей вход, она слушала Анни Фере, перечислявшую ей гостей Лартуа.

— …А вон тот молодой, в очках, что так яростно жестикулирует, большая, говорят, шишка в Министерстве просвещения. И как им только не стыдно посещать подобные кабаки! А потом проспится и начнет обучать детей. Ты только взгляни, какие с ними женщины, размалеваны, будто вывески!

Рыжеволосая девица машинально повернула золотой браслет на руке. Она уже не походила на прежнюю крошку Дюаль, ютившуюся в глубине грязного двора на улице Фобур-Монмартр. Теперь ее называли только Сильвена Дюаль, не иначе. Люлю, как он и обещал при первой встрече, сделал ее модной актрисой. Имя Сильвены красовалось на афишах, возвещавших о премьере в одном из театров на Больших бульварах, причем роль в этой пьесе ей поручили только потому, что ее покровитель уплатил директору театра солидную сумму. Но самым удивительным было то, что у Сильвены и на самом деле обнаружился комедийный талант.

«Эта новенькая актриса благодаря своей пикантности и бесспорной молодости спасла спектакль от полного провала», — писал театральный критик газеты «Фигаро». Такого высказывания оказалось достаточно, чтобы Сильвена приобрела определенную репутацию в узком театральном мирке и вызвала зависть. Ее фотография в вечернем платье была опубликована в журналах мод.

— Надо признаться, ты сумела окрутить Люлю. И влетела ему в копеечку! — сказала Анни. — Квартира на Неаполитанской улице, горничная, театр, где ты всеми командуешь! А вот я по-прежнему торчу в этом грязном кабаке. Тебе больше повезло, чем мне. Впрочем, это естественно. Но что ни говори, а старушка Анни, когда ты подыхала с голоду, оказалась для тебя доброй подружкой. Что бы ты делала без меня?

— Конечно, конечно! Я это отлично помню, — вяло отозвалась Сильвена. — Но знаешь, не будь Люлю, нашелся бы другой. Если у человека есть талант, рано или поздно он себе пробьет дорогу.

— Нахалка! — прошипела Анни Фере вслед отошедшей Сильвене.

* * *

Когда молодая актриса подошла к столику, все мужчины встали. Почти тотчас же оркестр заиграл под сурдинку, и к столу приблизился толстый венгр с торчащим вперед брюшком. В руках он держал скрипку.

— О, сколько хорошеньких женщин, сколько красоток! — воскликнул он. — Настоящий букет! Что хотели бы послушать дамы?.. Ну, в таком случае венгерский вальс, специально для вас!

Свет в зале померк, луч прожектора выхватил из темноты столик с важными гостями, смычок заскользил по струнам.

— Восхитительно! Прелестно! — бормотал Симон.

Было что-то символическое в том, что в зале кабачка, где развлекалась преимущественно парижская молодежь, в эти минуты свет падал лишь на один столик, за которым сидели главным образом люди уходящего поколения. Луч прожектора безжалостно показал, какие у них старые, изношенные лица. В ярком пятне света все эти неподвижные, застывшие фигуры походили на восковых кукол из музея Гревен. Они казались неодушевленными, а глаза их напоминали осколки потускневшего зеркала. На помятых лицах этих людей лежала не только печать усталости от утомительного в их годы ночного кутежа, на них сказывалось и внутреннее разложение.

В беспощадном свете прожектора щеки Мари Элен Этерлен вдруг стали обвисшими и дряблыми; Нейдекер, несмотря на жару в зале, то и дело зябко поеживался.

«Подумать только, ведь этот наркоман был героем! — сказал себе Лартуа, сохранивший, к своему удивлению, ясную голову и критически взиравший на окружающих. — Конечно, конечно… Все это меня уже не забавляет».

Даже Симон, которому еще не было тридцати пяти лет, уже не казался молодым: алкоголь обнажил неумолимую работу времени.

Одна лишь двадцатилетняя Сильвена была действительно молода. Желая подчеркнуть свою причастность к сцене, она приехала, не сняв театрального грима. Но если румяна не могли скрыть морщин княгини Тоцци, они не могли также скрыть молодости Сильвены.

Глубокий вырез платья открывал ее небольшую грудь. В ослепительном свете прожектора рыжая грива Сильвены пламенела. Актриса уже была испорчена до мозга костей, но на ее облике это еще не отразилось. И во взгляде Лартуа вспыхнули неподвижные металлические огоньки.

В это мгновение Симон, не рассчитав голоса, громко сказал Сильвене:

— Вы красивы, очень красивы, слишком красивы для нас! Вам и только вам принадлежит право выбрать музыку.

Скрипач, приняв величественный вид большого артиста, неожиданно перестал играть и сказал:

— Говорите, сударь, не стесняйтесь, я буду продолжать, когда вы закончите.

— Вы превосходно, великолепно играете, но, согласитесь, ведь красота, — и Симон указал на Сильвену, — тоже музыка, и не менее прекрасная, чем все творения Листа и Шопена.

— Симон! — воскликнула госпожа Этерлен.

— Чего, собственно говоря, от меня хотят? С каких это пор уже нельзя говорить того, что думаешь? Значит, искренности тоже нет места на земле! — возмутился Симон, приподнимаясь со стула. — Мы обязаны сказать ей, что она красива, пусть она это знает! А вы, вы просто ревнуете, и мне понятно почему. Ха-ха-ха! Но зато у вас есть утеха — ваши пресловутые воспоминания!

Он выкрикивал все это среди полной тишины, и ему даже нравилось, что он привлекает к себе внимание всего ресторана.

— Замолчите, Симон, прошу вас! — потребовала госпожа Этерлен.

— Ладно, ладно, молчу. Существуют вещи, которые вам недоступны. Их может понять только еще незнакомая женщина, — прибавил он, пожирая глазами Сильвену.

Щедрые чаевые умерили самолюбие скрипача, и он доиграл до конца венгерский вальс.

В зале опять вспыхнул свет, официанты принесли новые бутылки, и столик, только что походивший на уголок музея Гревен, вернулся к жизни. Все громко разговаривали, перебивая друг друга.

Нейдекер рвался домой. Сильвена спрашивала Симона:

— Вы еще не видели меня в новой роли? Приходите в театр, когда захочется. Моя ложа в вашем распоряжении.

Чувствуя себя предметом вожделения нескольких мужчин, она громко смеялась, поминутно встряхивала своими рыжими волосами и курила, выпуская длинные струйки дыма. У госпожи Этерлен на глаза навернулись слезы.

Люлю Моблан, с трудом ворочая языком, неожиданно спросил:

— Лартуа! Хоть ты и академик, но, быть может, еще не все позабыл? В состоянии ли мужчина в пятьдесят восемь лет произвести на свет ребенка?

— Почему бы и нет? Это возможно и в более позднем возрасте, — ответил Лартуа, не сводя взгляда с Сильвены.

Молодая актриса, повернувшись к Симону, напевала мелодию песенки, которую исполнял оркестр.

— Ты слышишь, Сильвена? — многозначительно заметил Люлю. — Сам Лартуа утверждает, что я могу стать отцом ребенка. Он даже говорит, что сейчас у меня самый подходящий возраст. Я хочу от тебя ребенка, девочка!

Сильвена бросила на прославленного медика вопросительный взгляд, а затем пронзительно рассмеялась.

— Что ты тут нашла смешного? — обиделся Люлю. — Мое желание лишь свидетельствует о настоящей любви.

— Полно, Люлю, не говори глупостей.

— Почему глупостей? Или ты хочешь сказать, что…

Он побагровел и обозлился не на шутку. Сильвена поспешила поправить дело.

— Люлю, миленький, что с тобой? Я же нисколько не сомневаюсь, что ты можешь наградить меня ребенком! — проговорила она. — Но я-то не хочу ребенка. Что я с ним стану делать? Подумай о моей артистической карьере. А кроме того, дети — это дорогое удовольствие!

Она обняла Моблана за шею и стала к нему ластиться.

— Слушай, девочка, я хочу во что бы то ни стало насолить Шудлеру!.. Мне противно слушать, как он хвастает своими внуками… Ради одного этого… — хрипел Моблан. — Если ты мне родишь ребенка, я подарю тебе миллион.

Сильвена вздрогнула и бросила на него испытующий взгляд.

— Нет, нет, я вовсе не пьян, — настаивал Люлю, — я именно так и сказал: миллион франков, иначе говоря, пятьдесят тысяч луидоров. Сразу же, в день рождения младенца, наличными.

Он призвал в свидетели сидевших за столом.

— Слушайте все! — крикнул он. — Если эта крошка родит мне ребенка, я ей дарю миллион.

Громкие возгласы и смех слились в общий гул.

— Браво!

— Когда это произойдет?

— Кто будет крестным отцом?

Люлю самодовольно выпятил грудь и смеялся, показывая длинные желтые зубы.

— Напиши все это на бумаге, — попросила Сильвена, стараясь перекричать присутствующих.

— Вот именно, на бумаге, чтобы сохранился документ для архива! — завопил Симон. — Мне нравятся такие мужчины, как вы!

Он достал из кармана листок бумаги и смотрел, как Люлю Моблан пишет обязательство по всей форме.

Глаза у Симона заволокло туманом. Лица соседей расплывались, внезапно меняли очертания. Впрочем, он обращал теперь внимание лишь на Сильвену. Симон был в том состоянии, когда у пьяного возникают навязчивые желания и дьявольские планы их осуществления. Он хотел обладать этой девчонкой немедленно, этой же ночью, а потому твердо решил оставаться в обществе Люлю и Сильвены ровно столько, сколько потребуется. Лишь два обстоятельства могли остановить его: если он напьется в дым либо если дверь Сильвены захлопнется у него перед носом.

Сильвена спрятала листок в сумочку и, рассмеявшись неприятным, резким смехом, засунула кусочек льда за воротник Симона и взъерошила ему волосы.

Не один Симон вынашивал дьявольские планы в отношении Сильвены. Княгиня Тоцци внимательно следила за своим возлюбленным, которого била мелкая дрожь, и в каких-то темных целях старалась понять, испытывает ли он влечение к рыженькой.

Внезапно Тоцци наклонилась и что-то шепнула на ухо спутнику.

— Нет, я хочу домой, и все, — ответил он.

— Ни к чему торопиться, ведь так или иначе сегодня ночью я буду с тобой, — пробормотала княгиня Тоцци.

— Я вовсе не этого хочу, ты сама отлично знаешь!

— Невежа! Ты мне за все заплатишь.

— А я тебя брошу, слышишь? Сегодня же брошу! Не желаю больше сносить рабство!

За соседним столиком сидела Анни Фере; она наблюдала за Сильвеной и думала: «Если б она осталась одна, я увела бы ее к себе, эту потаскушку! О, она еще когда-нибудь придет ко мне…»

Что касается Лартуа, то он, следуя своей привычной тактике, прикидывал, как устроить, чтобы на обратном пути остаться вдвоем с Сильвеной и проводить ее домой. «Впрочем, нет, ничего не получится, парочки уже составились. Отвратительный вечер, пустая трата времени!..»

Он знал, что через три дня найдет упоминание о себе в «Кри де Пари», и думал: «Глупо, ах как глупо было приезжать сюда. Я чувствую себя еще более одиноким, чем раньше». Окружавшие его люди, наполовину или совсем утерявшие способность мыслить и рассуждать здраво, бормотали что-то невнятное, смеялись, кричали, спорили и все же — вопреки всем законам логики — понимали друг друга. Но его никто не понимал.

Сильвена и Симон с такой силой чокнулись, что бокал в руках Лашома разлетелся вдребезги. Пальцы его окрасились кровью, но он даже не обратил на это внимания. Чтобы не остаться в долгу, Сильвена разбила свой бокал о край стола. Официант с салфеткой в руке, согнувшись, подобрал осколки и вытер лужицу шампанского.

— Господин Нейдекер и я хотели бы вернуться домой, — проговорила Мари Элен Этерлен плачущим голосом.

— То есть как это вернуться? Жизнь только начинается! — воскликнул Симон. — А впрочем, поезжайте, поезжайте! В сущности, так будет лучше. Меня мучит жажда, страшная жажда!

— Да, пожалуй, пора уходить, — сказал Лартуа, поднимаясь.

Он подозвал метрдотеля, но тут вмешался Люлю.

— Нет, нет, за все плачу я, — заявил он. — Никогда в жизни не прощу тебе, что ты, академик, явился сюда без треугольной шляпы.

Пробираясь к выходу, Симон то и дело задевал за столики; это сильно удивляло его — в полумраке ему на каждом шагу чудились широкие проходы. Он и Люлю только что решили перейти на «ты».

— Я тебя больше не покину, — повторял Симон, взяв Моблана под руку, — наконец-то я отыскал настоящего человека! Нет, я тебя больше не покину!

— А я тебя уверяю, у нее от меня будет ребенок, — твердил в ответ Люлю, обнимая Сильвену за талию.

— Чудесно! Я буду свидетелем, да-да, буду свидетелем.

Вдоль тротуара выстроилась вереница такси.

Ни с кем не простившись, Нейдекер забрался в первую же машину, втащив за собой Ирэн Тоцци. Не успел автомобиль тронуться, как оттуда послышалась перебранка.

Ни на шаг не отставая от Люлю и Сильвены, Симон охрипшим голосом доказывал, что отныне у него нет ни иного дома, ни иных друзей, и упорно порывался сесть с ними в одну машину.

— Симон, прошу вас! Если бы вы только могли взглянуть на себя со стороны, вы бы ужаснулись! — укоризненно оказала госпожа Этерлен.

— Не беспокойтесь, мы его потом проводим, — проговорила актриса, вцепившись в Симона.

Видя, какой оборот принимает дело, Лартуа решил использоваться удобным случаем и сказал госпоже Этерлен:

— Пойдемте, пойдемте, Мари Элен, я провожу вас.

— Но нельзя же его оставлять в таком состоянии!

— Можно, можно, ничего с ним не случится. Когда человек пьян, самое лучшее — ему не перечить, уж поверьте моему опыту.

И он заставил ее сесть в такси.

Симон не заметил, сколько времени ушло на дорогу. Голова Сильвены лежала на груди у Люлю, но, пользуясь темнотой, она просунула руку под расстегнувшуюся манишку Симона и теребила волосы на его груди.

Симон очутился в незнакомой квартире, где так ничего и не успел разглядеть: кто-то протянул ему крутое яйцо, и он с удовольствием съел его. Потом растянулся в мягком кресле; перед глазами у него мелькали золотые искры, белые стены стремительно вертелись.

До него донесся женский голос:

— Люлю, мой милый, мой обожаемый Люлю, теперь-то уж я непременно забеременею.

Немного погодя задремавший Симон почувствовал, что его тянут за руку, и тот же голос прошептал:

— Пойдем, он спит. Он еще пьянее тебя.

Симон разглядел Сильвену: она стояла возле него с обнаженной грудью и настойчиво увлекала в соседнюю комнату; там она уложила Симона на диван и помогла раздеться.

При этом Сильвена торопливо шептала:

— Если у него возникнут сомнения, я скажу, что ты был тут и все видел. А ты подтвердишь, ладно? Надо, чтобы он обязательно поверил.

Он только прорычал в ответ.

И вдруг укусил ее в плечо, затем в грудь. Потом ему показалось, что и сам он, и все вокруг рухнуло в огненную бездну.

Острые ноготки впились ему в поясницу, и до него донеслось:

— Не уходи!

Затем все сковал сон.

Глава 41

Такси приближалось к площади Этуаль.

— Симон меня очень огорчил нынче вечером, — проговорила госпожа Этерлен. — Он был невероятно груб и словно умышленно компрометировал меня! Это глупо, я знаю, но мне хочется плакать. Вы уверены, что с ним ничего не случится?

— Да нет же, нет, дорогая, — уговаривал ее Лартуа. — Успокойтесь. Все это пустяки! Симон очень мил.

— Уж не знаю! Подумать только, он буквально повис на шее у этой девицы!.. Видно, я старею, не правда ли?

— Ну что вы, Мари Элен, как вы можете так говорить? У вас удивительно свежее личико, клянусь, я любовался вами весь вечер.

— Вы очень добры, Эмиль. Но я чувствую, мне надо порвать с Симоном. Я так привязалась к нему, что жизнь моя грозит превратиться в ад.

Из боковой улицы выехала встречная машина, шофер такси резко затормозил. Госпожа Этерлен вскрикнула и неожиданно очутилась в объятиях Лартуа. Он бережно усадил ее на место, обняв при этом за плечи.

— Слов нет, у молодости есть свои хорошие стороны, но немало и дурных, — начал он. — Пожалуй, вам лучше бы иметь рядом с собой человека более положительного, более солидного… А потом, мне думается, вы ведете в последнее время слишком замкнутый образ жизни. Надо больше выходить, чаще встречаться с людьми, возобновить светские связи.

Говоря это, он пытался ее поцеловать.

— Нет, нет, Эмиль, прошу вас, — запротестовала она, отталкивая Лартуа. — Мне нездоровится, у меня голова болит.

— Не хотите ли на минутку заехать ко мне? Я дам вам таблетку.

— Нет, благодарю, я хочу поскорее вернуться домой.

Они помолчали. Автомобиль катился по аллее Булонского леса. Лартуа перешел к прямой атаке.

— Нет, друг мой, прошу вас. Вам вовсе не обязательно поддерживать свой мужской престиж, — произнесла госпожа Этерлен. — Мне очень лестно, что вы заинтересовались мною, пусть даже на один вечер. Но давайте этим и ограничимся.

— Почему на один вечер, Мари Элен! Я уже давно мечтаю о вас… Давно стремлюсь к вам.

— Полноте, полноте, зачем говорить то, чего вы вовсе не думаете, — ответила она, легонько ударив его руке. — Ведь мы с вами старые друзья, и незачем было ждать сегодняшнего дня… Просто вы, как всегда, учтивы.

Снова наступило молчание, затем шофер услышал:

— Нет, Эмиль…

Через несколько мгновений снова раздался негодующий женский голос:

— Да перестаньте, Эмиль! Не то я остановлю такси!.. Ведь я же сказала вам — нет!

Она открыла боковое стекло, и в машину ворвался свежий воздух. Госпожа Этерлен забилась в угол и приготовилась к отпору.

— Нет, вы просто невыносимы, — сказала она. — Повторяю, у меня болит голова, мне не до этого. Да и за кого вы меня принимаете? За женщину, которая уступает через три минуты и отдается в такси? Право, вы либо слишком высоко цените свое внимание, либо, напротив, ни во что его не ставите! Полно, успокойтесь!

Он переменил тактику и, пока они ехали по Булонскому мосту, говорил ей о своем большом чувстве, которое будто бы долго скрывал, о желании обрести прочную привязанность, о поисках настоящей любви. Все, о чем он рассказывал, было в какой-то степени правдой; неправда заключалась только в том, что он адресовал все эти излияния госпоже Этерлен.

Автомобиль остановился на улице Тиссандр.

Лартуа вышел и проводил свою спутницу до садовой калитки.

— Мне хотелось бы еще немного побеседовать с вами, — произнес он.

— Нет-нет, повторяю…

— Вас даже не трогает, что сегодня день моего избрания в Академию? И вы хотите оставить меня одного…

Он сказал это таким тоном, что она невольно была растрогана. Но у нее и в самом деле сильно болела голова.

— Приходите в любой вечер, и мы побеседуем. Но сейчас я бесконечно устала и, чего доброго, еще поверю вам. Еще раз благодарю за чудесный обед.

И она захлопнула калитку.

«Я просто болван, — говорил себе Лартуа на обратном пути, — законченный болван. Теперь мне придется послать ей завтра цветы, и она вообразит, что я и впрямь в нее влюблен. И кто только тянул меня за язык! А сейчас…»

Доехав до авеню Иены, он расплатился с шофером и с минуту неподвижно стоял на тротуаре, не решаясь вернуться домой. Затем взглянул на часы: было четыре утра. На небе занималась бледная заря, угрожая затмить свет звезд. Воздух был свежий, бодрящий, звуки, изредка нарушавшие тишину, казалось, звенели, точно хрусталь. Призрачная предрассветная дымка окутывала город. Лартуа еще чувствовал легкое опьянение, спать ему не хотелось, и он с отвращением думал о своей пустой квартире, о том, как час или два он будет шагать из угла в угол, размышляя, чего может он еще ожидать от жизни.

«Я достиг всего, к чему стремился, добился всего, чего желал; тысячи писателей, тысячи медиков завидовали мне сегодня, и все же я несчастен… Все дело в том, что я чувствую себя не по годам молодым. Вот источник драмы. Что сейчас предпринять?.. И подумать только, ведь в этом городе есть сотни молодых, красивых и одиноких женщин, которые были бы рады, окажись они этой ночью в объятиях мужчины! Но, увы, я их не знаю! Впрочем, сейчас они уже спят, все уже спят!»

Обуреваемый своими мыслями, он зашагал по направлению к Елисейским Полям и глядел по сторонам — не попадется ли ему навстречу одинокая женщина. Улица была пустынна. Он поравнялся с юной парочкой; влюбленные шли быстро, тесно прижавшись друг к другу. Какой-то пьяница брел, пошатываясь и хватаясь за стену. Тряпичник рылся палкой с крюком в мусорном ящике. Впереди Лартуа появилась женщина, должно быть проститутка. Сердце его забилось чуть быстрее, он ускорил шаг, чтобы догнать ее. Какое, в конце концов, имеет значение, что это уличная фея? Чем она, собственно, отличается от всякой другой? А потом, ее можно обо всем расспрашивать. Но незнакомка свернула на улицу Колизея и исчезла в воротах. В этот час даже проститутки возвращались домой. Лартуа продолжал идти, надеясь на новую встречу. Так он дошел до площади Согласия, никого не увидев по пути, кроме другой парочки, которая, обнявшись, сидела скамье.

И тут его глазам предстала площадь: горели сотни фонарей, били фонтаны, отливая бледно-сиреневым светом, возвышались фасады отеля «Крийон» и здания Морского министерства; а дальше, за мостом, возникала темная громада Бурбонского дворца… Казалось, он был воздвигнут не из камня, а из бронзы и строили его не простые люди, а подручные Юпитера.

— Красивейший город в мире, — прошептал Лартуа.

Мимо, громко дребезжа, проехало пустое такси. Он окликнул шофера:

— В детскую больницу!

Сонный врач-ординатор решил, что его разбудили из-за очередного несчастного случая — в ту ночь они следовали один за другим; каково же было его удивление, когда он увидел перед собой самого профессора, приехавшего в больницу в пять часов утра, да еще в смокинге.

— Как себя чувствует маленький Корволь? — осведомился Лартуа.

— С девяти часов вечера в коматозном состоянии, патрон.

— Я этого опасался. Хотел заехать в конце дня, но не мог. Церемония в Академии затянулась дольше, чем я предполагал, потом обед. Друзья так и не отпустили меня, до глубокой ночи сидели.

Он снял смокинг, вымыл руки и надел белый халат. Лицо у него было утомленное, но взгляд ясный, а речь краткая и точная.

— Пройдем к нему, — сказал Лартуа. — Кстати, еще три дня назад я говорил вам, что этого ребенка не спасти.

Профессор и ординатор углубились в пропахшие эфиром и формалином длинные коридоры, освещенные ночниками.

Дежурная сестра присоединилась к ним.

Лартуа толкнул стеклянную дверь и вошел в небольшую белую палату.

На кровати лежал мальчик лет девяти с синюшным лицом и прилипшими ко лбу влажными волосами; закинув голову, он едва слышно хрипел. На самой середине лба у него была родинка.

Лартуа пощупал пульс ребенка, поднял его веко и увидел закатившийся глаз; он потянул книзу простыню, и его взору предстало исхудалое, высохшее тельце; кожа маленького страдальца стала твердой, как жесть, мускулы одеревенели.

— Когда в последний раз вводили физиологический раствор? — спросил Лартуа.

— В шесть часов, профессор, — отозвалась сестра.

— Так… Надо будет ввести снова. А потом приготовьте все для укола в сердечную мышцу. Это может понадобиться каждую минуту.

— Вы надеетесь, патрон… — начал ординатор.

— Я ни на что не надеюсь, — отрезал Лартуа. — Я даже уверен, что укол ничего не даст. Но нужно бороться, мой друг, нужно всегда бороться, даже после наступления смерти.

Сестра повесила баллон с физиологическим раствором и глюкозой на крюк металлической стойки, отыскала на маленькой посиневшей ноге место, еще не исколотое при вливаниях, и теперь следила за тем, чтобы раствор медленно, капля по капле, вытекал из резиновой трубки.

— Если только его организм еще способен усваивать… — задумчиво произнес Лартуа.

Умирающий ребенок по-прежнему лежал неподвижно, ни на что не реагируя; глаза его закатились.

— Я видел фотографии в вечерних газетах, — сказал врач. — Церемония вашего приема в Академию была великолепна.

— Да, все прошло очень хорошо, без преувеличения хорошо. Зал был переполнен, публика настроена восторженно… Быть может, в один прекрасный день и вы испытаете все это, Моран.

— О нет! Я не обольщаюсь, мне никогда не дождаться подобного триумфа, — ответил ординатор, застенчиво улыбаясь.

Они с минуту помолчали, наблюдая за мальчиком.

Физиологический раствор больше не вытекал из трубки. Лартуа легонько тронул иглу, вонзившуюся в кожу. Сильный отек указывал на скопление жидкости.

— Ступайте отдыхать, Моран, и вы тоже, мадемуазель Пейе, — сказал Лартуа. — Нам нечего тут делать втроем.

— Позвольте мне остаться, профессор, — попросила сестра.

— Нет, я сам буду следить за развитием событий. Если только можно назвать это развитием… Мне и вправду никто не нужен, я сам введу адреналин в сердечную мышцу. Поверьте, я прекрасно справлюсь один.

И Лартуа остался возле умирающего ребенка; он не отрывал глаз от маленькой родинки, этой капли янтаря на муаровом лбу. Он не надеялся узнать что-либо новое о туберкулезном менингите, ничего сверх того, что уже было ему хорошо известно. Но этот прославленный клиницист, который из эгоизма не имел ни семьи, ни детей, до сих пор неизменно испытывал жалость при виде агонизирующего ребенка, хотя уже давно ничего не чувствовал, присутствуя при смерти взрослых. Именно это и было дорого Лартуа в его профессии: ощущение того, что в нем еще теплится чувство жалости к людям, что зеркало его души еще не все потускнело и способно отражать нечто, не имеющее непосредственного отношения к его собственной особе. «Бедный малыш, ему больше не суждено увидеть восход солнца!»

Внезапно мальчик зашевелился, забился, застонал, по его телу прошла судорога, он весь задергался, как повешенный. Теперь глаза его совсем закатились, колени со стуком ударялись друг о друга, кожа приобрела фиолетовый оттенок, на губах выступила пена.

Он сбросил с себя простыню, и резиновая трубка с металлическим наконечником медленно раскачивалась из стороны в сторону. Лартуа закрыл небольшой кран в нижней части баллона, затем подошел к кровати и сжал плечи маленького мученика, который больше ничего не видел, ничего не слышал и, быть может, уже не чувствовал страданий; предсмертные конвульсии ребенка были, по всей вероятности, лишь последней реакцией нервов и мускулов, безнадежной попыткой высвободиться из-под пяты злобного людоеда, душившего его.

— Успокойся, малыш, успокойся, — прошептал Лартуа, невольно забывая, что больной уже не может его слышать.

Приступ проходил. Профессор легонько гладил ребенка по лбу, пальцы его скользили по маленькому янтарному пятнышку. Тело мальчика снова сделалось неподвижным. Пульс все учащался и едва прощупывался, теперь его уже трудно было сосчитать; могло показаться, что по артериям пробегает слабый электрический ток. Вставив резиновые трубки стетоскопа в уши, Лартуа внимательно выслушивал сердце, и то, что он слышал, было ужасно: в этой мышце величиной с кулак вот-вот должно было угаснуть таинственное будущее. В то самое мгновение, когда звук в стетоскопе умолк и по телу ребенка прошла чуть заметная дрожь, Лартуа обнажил его худенькую грудь, схватил длинную стальную иглу, лежавшую на подносе, и с быстротой и точностью, которые были поразительны в шестидесятилетнем человеке, уже почти сутки находившемся на ногах, уверенным движением воткнул ее меж ребер с такой силой, что игла коснулась сердечной мышцы мальчика. Затем он нажал большим пальцем на поршень шприца и, выпустив из него адреналин, вытащил ловким движением иглу, взглянул на острие, снова схватил стетоскоп и стал слушать. Прошло несколько мгновений, врач поднял печальные глаза к окну, еще закрытому ставнями, сквозь которые пробивались первые лучи солнца, и накрыл простыней маленький труп.

Когда Лартуа вышел из больницы, было уже утро. На специальные машины грузили мусорные ящики; рабочие, спешившие на работу, с усмешкой поглядывали на Лартуа, принимая его за старого гуляку. И они ошибались лишь наполовину.

В то утро многие, развертывая газеты, задавали себе вопрос, за какие такие заслуги господин Эмиль Лартуа был избран в члены Французской академии. И лишь немногие знали, что этой высокой чести был удостоен — только ли за свои труды? — человек действительно недюжинный, который был способен и читать Евангелие на греческом языке, и соблазнять женщин в автомобиле, и проводить время в кабаках, и появляться под утро в больнице, чтобы попытаться спасти умирающего ребенка.

Глава 42

События развивались именно так, как предвидел Ноэль Шудлер. Через два дня после его разговора с Люсьеном Мобланом большое количество акций Соншельских сахарных заводов было выброшено на рынок. Эти акции пользовались прочной репутацией, и потому их курс при открытии биржи не поколебался. Но так как с каждым часом акций предлагали все больше и больше, они начали падать в цене. К двум часам дня их курс упал на шестьдесят пунктов. Альберик Канэ, биржевой маклер Шудлера, несколько раз звонил по телефону банкиру, но неизменно слышал в ответ:

— Пусть падают! После закрытия биржи приезжайте ко мне в банк.

Франсуа, предупрежденный о биржевой панике, также пытался встретиться с отцом, но тщетно. Ноэль разрешил сыну прийти лишь к концу дня, после того как долго просидел, запершись в кабинете со своим маклером и еще каким-то биржевым дельцом.

— Ну, что ты по этому поводу думаешь? — спросил он Франсуа.

— Знаешь, папа, я ничего не могу понять… Что происходит?

— Что происходит… Что происходит… — проворчал великан. — Просто-напросто все разнюхали, в какое положение ты нас поставил своей затеей с Соншельскими заводами! Вот люди осторожные и стараются избавиться от этих акций. Банк Леруа, например, выбросил сегодня на биржу огромный пакет. И это не все. Ты еще увидишь, ты еще убедишься в последствиях своего упрямства.

Он бросил на сына злобный взгляд, и тот опустил глаза.

На следующий день все сделки с Соншельскими акциями были окружены таинственностью. Спекулянты, нюхом чуявшие, что тут не обошлось без какой-то аферы, покупали их, но предложение превышало спрос. Многие солидные дельцы, сбитые с толку разнесшимися слухами, приказывали продавать акции. Маклер банка Леруа без устали вел наступление. В тот день Соншельские акции упали еще на сто пунктов. Это привело к тому, что и другие фонды фирмы Шудлеров — ценные бумаги банка и акции рудников Зоа — также пошатнулись. Словом, на бирже наблюдалась общая тенденция к понижению.

После полудня Ноэлю Шудлеру позвонил по телефону Анатоль Руссо и сообщил банкиру, что в политических кругах царит тревога.

— Успокойте своих друзей, дорогой министр, успокойте их, — ответил Ноэль. — И не верьте досужим россказням. Мой сын Франсуа, желая увеличить основной капитал, допустил небольшой промах. Кое-кто об этом прослышал, и, как всегда, дело раздули. Недоброжелатели будут разочарованы. Наше положение весьма прочное, и Ноэль Шудлер на посту. Так что не тревожьтесь. Хотите доказательств? Завтра к концу дня я приобрету для вас двести Соншельских акций. Если их курс упадет, я беру акции себе. Если поднимется, оставлю их за вами.

Он произнес это дружеским тоном, каким обычно говорят на скачках: «Я ставлю за вас пятьдесят луидоров на Джинджер Бой».

— Да, кстати, дорогой министр, — продолжал Шудлер, — я уже много лет офицер ордена Почетного легиона. Как по-вашему, не пора ли мне подумать о командорской ленте? В свете того, что происходит, сами понимаете… Вы уверены? Да-да, и впрямь награждать одновременно отца и сына неудобно… Ну что ж! С крестом для Франсуа можно повременить. Он еще молод и может подождать.

«Что это, блеф?» — спросил себя Руссо, вешая трубку.

Готовясь к худшему, он перебрал в памяти все неосторожные поступки, какие можно было поставить ему в вину, и заранее подготовил план защиты.

Поведение Ноэля Шудлера могло означать что угодно: либо то было подлинное спокойствие уверенного в себе человека, либо притворство дельца, стремящегося скрыть тревогу.

Как говорил Альберик Канэ, единственный человек, с которым великан делился в те дни своими планами, «никогда нельзя знать, какие замыслы вынашивает эта загадочная личность».

Надо сказать, что и сам Ноэль уже потерял ясное представление, где кончалась правда и начиналась ложь, где еще действовали его тайные происки и где уже проявляло себя реальное соотношение сил; он теперь путал карты, чего никогда не позволил бы себе лет двадцать назад.

Одно было бесспорно: события пока что развивались согласно его воле. На следующий день (он уже отдал соответствующие распоряжения) биржевой маклер любой ценой будет препятствовать падению курса ценных бумаг банка Шудлеров и акций рудников Зоа, не мешая при этом дальнейшему снижению курса Соншельских акций. И только перед самым закрытием биржи или даже через день, когда эти акции упадут еще ниже, он, Шудлер, скупит их все целиком, приведя в движение огромные финансовые резервы, о наличии которых никто и не подозревал. В этом заключительном маневре и состоял весь смысл операции. В отличие от разоряющихся дельцов, которые изо всех сил афишируют свое мнимое благополучие, Шудлер, прочно стоявший на ногах, намеренно способствовал распространению слухов о своих денежных затруднениях. И в этом деле ему как нельзя лучше должен был помочь слепо ненавидевший его враг — Моблан. Не пройдет недели — и курс Соншельских акций достигнет прежнего уровня. Но тогда в руках у Шудлера будет контрольный пакет уже не в двенадцать, а в шестнадцать-семнадцать процентов, и он добьется нужного ему увеличения основного капитала, причем все расходы понесут практически Моблан и Леруа.

В то же время он, Ноэль, теперь неоспоримо докажет несостоятельность планов Франсуа, и тому придется на ближайшем же заседании правления акционерного общества подать в отставку. Слава спасителя сахарных заводов будет целиком принадлежать ему, Ноэлю Шудлеру, и он снова все приберет к рукам.

«Как я все-таки предусмотрительно поступил, сохранив резервы на черный день! Хороши бы мы были, последуй я советам Франсуа! — подумал Ноэль, позабыв на минуту, что он и только он затеял всю эту аферу, вызвавшую панику на бирже. — Фантазии этого мальчишки состарят меня лет на десять!» И Ноэль схватился за сердце.

Ноэль Шудлер все предвидел, за исключением одного — решения его сына обратиться к Люсьену Моблану.

Франсуа уже много месяцев без устали добивался осуществления своих планов. До сих пор он не ощущал усталости. Теперь она разом навалилась на него. За несколько дней он перешел от душевного подъема к глубокой депрессии. Отцу незачем было убеждать его в том, что он, Франсуа, повинен во всем случившемся. Впрочем, они почти не говорили друг с другом; видя озабоченность сына, Ноэль думал: «Пусть, пусть поволнуется, это ему только на пользу». Франсуа мрачно молчал, черты его лица заострились, как бы окаменели, он не замечал окружающих. Он навел справки и узнал, что биржевой бум затеял «этот импотент Моблан», до Франсуа дошли и панические слухи, распространявшиеся среди дельцов.

Молодой человек верил в спасительность искренних и откровенных объяснений.

«Я должен что-либо предпринять, — лихорадочно думал он. — Отец, кажется, не понимает, в какое трагическое положение мы попали. Он стареет, в нем уже нет былой энергии…»

Люсьен Моблан назначил свидание Франсуа в своем клубе на бульваре Осман — ему хотелось, чтобы несколько десятков известных в обществе людей собственными глазами видели: сын Шудлера явился к нему на поклон!

Люлю не скрывал от Франсуа своего циничного, почти непристойного торжества. Он был настолько уверен в успехе, что даже не скрывал своих намерений. Ведь Моблан тоже пустил в ход тщательно отрегулированную машину разрушения, которая должна была уничтожить все на своем пути.

Держа в зубах сигарету и разглядывая бесцветными глазами английскую гравюру, он цедил:

— Вам крышка, конец, вы разорены! Это как дважды два — четыре! Вам не спасти Соншельские заводы, а ведь от них зависит и все остальное. Продадите акции рудников? Отлично. Но посмотрим, сколько они будут стоить завтра! Я добьюсь того, что их цена упадет ниже номинальной, да-да, куда ниже! И вы поступитесь всем, вам придется пойти на это, чтобы спасти банк. Однако вы и банк не спасете, я вам сейчас разъясню почему… Хотите портвейна?

— Нет, благодарю, — отказался Франсуа.

Перед его глазами уже возник призрак катастрофы. Он пришел сюда для откровенного разговора, но не ожидал такого цинизма.

— Вкладчики востребуют у вас свои деньги, и это вас доконает, — торжествовал Моблан. — Утечка вкладов парализует ваше сопротивление. Вы не просто разоритесь, вы будете сверх того опозорены. Вам придется объявить себя банкротами. Знаете, когда начинается финансовый крах, события развиваются с головокружительной быстротой.

До этой минуты Франсуа еще не думал, что последствия могут быть столь пагубными; теперь же, после слов Моблана, такой исход казался ему неизбежным.

— Но чего вы добиваетесь? — воскликнул он. — Вы же сами терпите убытки! Чего вы хотите? Соншельские акции?

И от имени отца он пообещал уступить Моблану контрольный пакет акций сахарных заводов, если тот согласится предотвратить катастрофу и позволит Шудлерам сохранить остальные ценности.

— Плевать я хотел на Соншельские акции! — прорычал Моблан. — Тридцать пять лет назад ваш отец отнял у меня жену. Вы могли быть моим сыном, понимаете? Мало того, он распространял обо мне отвратительные слухи, так что на меня всю жизнь пальцем показывали, он не упускал случая делать мне пакости. Он причинил мне ущерб в несколько миллионов, ваш папаша! И вы хотите, чтобы я обо всем этом забыл?

— Но ведь речь идет не только о моем отце. Я-то вам не сделал ничего дурного! И потом не забывайте: моя жена — ваша родственница…

— Если бы она помнила о нашем родстве, то ни за что не вышла бы замуж за человека из рода Шудлеров. К тому же семейство Ла Моннери также не вызывает во мне нежных чувств.

Франсуа побледнел от бессильной ярости. Уже ни на что не рассчитывая, но помня, что имена детей, как талисман, всегда приносили ему счастье, Франсуа заговорил о Жане Ноэле и Мари Анж. У Люлю Моблана вырвался довольный смешок.

— Можете передать своему папеньке, что я тоже жду ребенка, — произнес он. — Так что я не могу себе отныне позволить заниматься благотворительностью.

Заметив удивленный взгляд Франсуа, он прибавил:

— Это вас поражает, не так ли? Ведь вы тоже, конечно, верили россказням, которые в ходу среди ваших родных! Знайте же: Шудлеры, пока они живы, не могут вызвать у меня сочувствие!

Франсуа вышел из клуба с головной болью; он ощущал холод в груди. Он все испробовал, все пустил в ход — посулы, уговоры, мольбы. И не сумел добиться даже отсрочки на несколько дней. Завтра по воле этого упрямого и мстительного человека, который держал в своих влажных ладонях судьбу заводов, рудников, банка, всего состояния Шудлеров, разразится катастрофа. Моблан произнес ужасное слово «крах» и прибавил:

— Я дождусь минуты, когда вы обанкротитесь, и отберу у вас все до сантима.

«И это по моей вине, — терзался Франсуа. — За все отвечаю один я!»

Он даже не вспомнил о том, что пора возвращаться домой, на авеню Мессины, и продолжал бродить по улицам, словно ища выход из невидимой другим людям стеклянной клетки, где он в одиночку боролся со своей бедой.

Глава 43

А в это время в большом саду, окружавшем особняк Шудлеров, несколько ребятишек, пришедших в гости к Жану Ноэлю и Мари Анж, обсуждали, в какую бы им игру поиграть. Они только что встали из-за стола: на губах у них еще виднелись следы шоколадного мусса, а розовые платьица и матросские костюмчики были усыпаны крошками бисквита. Желудки отяжелели от сладкого, и детишек слегка клонило ко сну.

Гувернантки, устроившись в тени, вязали.

Худенький Рауль Сандоваль с оттопыренными ушами по привычке шмыгал носом; он по пятам следовал за Мари Анж с видом отвергнутого жениха.

— Давайте играть в шарады, — твердил он, глядя на девочку умоляющими глазами.

Жан Ноэль подпрыгнул на месте, он придумал: лучше всего играть в благотворительность. Он тут же объяснил, в чем будет состоять эта игра. Кузина Мари Анж — Сандрина, носившая во рту металлический обруч, который должен был сдвинуть ее широко расставленные зубы, заявила, сюсюкая, что не видит ничего забавного в том, чтобы играть в раздачу милостыни.

— Ну, тогда давайте поиграем в свадьбу, — предложил Рауль Сандоваль, который месяц назад нес шлейф подвенечного платья своей сестры. — Или будем плести венки из листьев каштана.

И он обвил рукой шею Мари Анж.

— Не лезь к моей сестре! — крикнул Жан Ноэль, изо всех сил оттолкнув мальчика.

Мари Анж приняла решение: они будут играть в похороны; это тоже происходит в церкви, но зато куда интереснее! Раулю Сандовалю пришлось растянуться на каменной скамье; его накрыли тяжелой скатертью и запретили шевелиться. Он задыхался под плотным покровом, от съеденного в изобилии шоколада его мутило; бедняга слышал, как другие дети суетятся вокруг него, но видеть их не мог, не мог он также произнести ни слова — ведь ему полагалось изображать взаправдашнего покойника. Интересно, огорчилась бы Мари Анж, умри он на самом деле? И крупные слезы катились по его щекам.

Между тем Мари Анж развила бурную деятельность, она распределяла между детьми различные роли, изображала церковного швейцарца, священника, вдову — всех подряд. Девочка размахивала воображаемым кадилом, затем вооружалась кропилом, передавала его Сандрине, а та в свою очередь вручала его Жану Ноэлю.

И внезапно кто-то изо всех сил огрел «усопшего» по лбу; несчастный стукнулся затылком о камень и тотчас же с воплем завертелся под саваном.

Это Жан Ноэль якобы нечаянно с размаху стукнул кулаком по импровизированному катафалку.

На крик сбежались гувернантки, они освободили Рауля от скатерти и строго-настрого запретили детям играть в похороны.

— Disgraceful!.. It’s a shame!..[19] — взвизгнула мисс Мэйбл.

Пора было возвращаться домой; гувернантки расправили банты в волосах у девочек, разгладили воротники на курточках мальчуганов. В небольшой гостиной матери заканчивали партию в бридж; дети услышали, как чей-то голос негромко произнес:

— На этот раз ваша карта бита, Жаклина, похоронили мы вашего короля!

И малыши лишний раз убедились, что взрослые просто придираются к ним.

* * *

В то время как дети лениво плелись к дому со своими гувернантками, крепко державшими их за руки, отец Жана Ноэля и Мари Анж продолжал бесцельно бродить по пыльным улицам, не слыша автомобильных гудков и не замечая толчеи на перекрестках.

«Так я скорее придумаю выход, я должен его придумать, — твердил он себе. — Сегодня вечером и завтра утром необходимо все уладить. Другие банки непременно помогут нам. Ведь они обязаны поддерживать друг друга. К тому же отец — управляющий Французским банком, они не допустят его банкротства. И все-таки… Никто ведь не предотвратил банкротства Бутеми, никто даже пальцем не пошевелил…»

В детстве он не раз слышал эту историю о крахе Международного банка, дед рассказывал ее чуть ли не каждую неделю. «А ведь наш банк во много раз слабее. И что мы вообще значим для Франции? Еще одна семья разорится, и только».

Перед мысленным взором Франсуа на стене воображаемой стеклянной клетки с назойливостью кошмара то и дело возникали строчки: «Вчерашний курс… Сегодняшний курс… Соншельские заводы…» Эти строки, казалось, были набраны жирным убористым шрифтом, похожим на шрифт биржевого бюллетеня. Каков будет завтра курс этих акций? Да и будут ли они вообще котироваться на бирже? Ведь завтра люди начнут забирать свои вклады из банка…

По ту сторону стеклянной клетки продолжалась далекая, чуждая жизнь: молоденькая модистка спешила куда-то, прижимая к себе картонку с платьем; рабочий свертывал сигарету; скучающая чета стояла перед витриной цветочного магазина; рассыльный быстро крутил педали, его трехколесный велосипед с фургончиком, полным товара, зигзагами подымался по улице, шедшей в гору…

Перед стеклянной стеной клетки Франсуа возникли бесцветные глаза Люлю Моблана, ощерились его желтые зубы, и молодой человек услышал: «Шудлеры, пока они живы, не могут вызвать у меня сочувствие!»

Рассыльный пригнулся к рулю; наконец он одолел подъем и замедлил ход.

«Я должен увидеть отца, нам надо запереться вдвоем и обдумать, что можно предпринять», — с тоской думал Франсуа.

Но он уже знал, что утратил доверие Ноэля, что великан не примет во внимание ни единого слова, сказанного им, Франсуа, и даже попросту откажется с ним разговаривать.

— И куда ты только смотришь, разиня! — послышался окрик шофера.

Франсуа с удивлением обнаружил, что стоит посреди мостовой.

Как хорошо этому шоферу, он вправе бранить других… Все кругом жили какой-то вольной, беззаботной жизнью, и только он, Франсуа, был лишен этого благословенного покоя.

И ему вспомнились имена финансовых титанов, которых постоянно ставили в пример как людей, однажды разорившихся, но тем не менее сумевших благодаря своей яростной энергии и упорству за каких-нибудь десять лет возвыситься вновь, уплатив все долги, опять приобрести влияние в Париже и дожить до глубокой старости, пользуясь почетом и уважением. «Ну что ж! Я поступлю, как они». Но что именно надо сделать?.. Ведь, управляя Сейшельскими сахарными заводами, он имел все козыри в руках, а к чему пришел! На что он будет способен теперь, разорившийся и опозоренный? Перед ним закроются все двери… Люди отвернутся от него. Будь его отец помоложе, уж он-то нашел бы выход из тупика, но ему, Франсуа, собственными силами не подняться. «Я мог бы, пожалуй, стать рассыльным! И Жаклина стала бы женой рассыльного. А малыши — детьми рассыльного… Нет, остается лишь одно — покончить с собой».

Сначала эта мысль лишь промелькнула в его голове; он подумал о самоубийстве, как сплошь и рядом думают или говорят об этом тысячи людей, когда их постигает неудача в любви или в делах либо когда они серьезно заболевают: в минуту помрачения человек обычно на какое-то время теряет представление об истинных ценностях. Но когда, миновав несколько улиц, Франсуа опять вернулся к мысли о самоубийстве, то уже сказал: «Остается последний выход — пустить себе пулю в лоб». Мысль оформилась.

«Ведь хватало же у меня мужества на войне!» — думал Франсуа. Но мужество такого рода ничего не стоило на бирже, оно не могло помочь в борьбе против Люсьена Моблана, не могло спасти от разорения. Собственно говоря, мужество нужно человеку лишь для того, чтобы достойно умереть. Впрочем, оно вообще пригодно только для этой цели.

* * *

Биржевой бум, вызванный Ноэлем Шудлером за спиной сына и еще сильнее раздутый заранее торжествовавшим Мобланом, принял в представлении жестоко обманутого Франсуа поистине грозные размеры: его расстроенному воображению будущее представлялось гигантским мрачным утесом, нависшим над ним и его близкими и каждую минуту угрожавшим обрушиться.

Перед его взором неотступно стояли слова: «Соншельские сахарные заводы, нынешний курс… вчерашний курс…» Его преследовали бесцветные глаза Моблана; чаши весов сместились, и в душе Франсуа инстинкт самосохранения мало-помалу отступал пред ужасом неотвратимой трагедии.

Все его тело покрылось испариной, ноги подкашивались от усталости.

Внезапно Франсуа встретил приятеля — Поля де Варнасэ, высокого и крепкого малого с темной гвоздикой в петлице; вместо приветствия он спросил, что Франсуа здесь делает. Встреча произошла на углу авеню Иены, и Франсуа ничего не мог толком ответить. Верзила Варнасэ дважды повторил свой вопрос: «Как идут дела?»

— Превосходно, превосходно, — машинально сказал Франсуа, глядя на собеседника невидящими глазами.

Варнасэ оставил его в покое. И Франсуа позавидовал приятелю, подобно тому как только что завидовал рассыльному, как завидовал всем людям, не заключенным в стеклянную клетку. Он утратил всякую связь с прочими смертными, со всеми, кто мог без содрогания думать о жизни.

Варнасэ слыл в обществе дураком, не знавшим, куда девать деньги.

«Уж во всяком случае он не глупее меня, — подумал Франсуа, — ведь по моей милости вся семья, все четыре поколения станут бедствовать… Жаклина получит свободу, она сможет снова выйти замуж за кого-нибудь вроде Варнасэ. Элементарная честность подсказывает мне этот выход. Когда человек не в силах нести ответственность за собственные поступки…»

Из любви к Жаклине он начал видеть в своем решении долг чести.

«Я обязан так поступить ради нее. Я не вправе уклониться… Надо будет оставить два письма: одно — Моблану, другое — Жаклине…»

Да-да, он нашел выход: его смерть всех поразит, Моблану придется отступить перед общественным мнением. Живому Франсуа не на что больше надеяться, мертвый он вызовет к себе всеобщее сочувствие.

Франсуа вновь пересек площадь Этуаль и двигался дальше, не разбирая дороги, лавируя между автомобилями. Он торопился. Теперь он твердо знал, что ему делать, и шел быстрым шагом; атмосфера, казалось, разрядилась, печатные строки уже не возникали перед его глазами. Больше не было ни акций, ни биржи. Только Жаклина и дети…

«Все разрешится разом, само собой».

Проходя мимо памятника Неизвестному солдату, где неугасимое пламя плясало под каменной аркой, этот человек, решивший умереть, обнажил по привычке голову. Темно-красный закат обагрил крыши Нейи. Над мостовой взмыла стайка голубей. Франсуа снова ринулся в равнодушный поток машин, напоминая пловца, который спешит одолеть быстрину реки и поскорее выбраться на берег. «Не повстречайся мне Варнасэ, пожалуй, я до сих пор не знал бы, как поступить. Что он мне такое говорил? Не помню. Больше не надо ни с кем разговаривать. Кто из моих знакомых покончил с собой?»

И вдруг с удивительной отчетливостью он услышал назидательные интонации и манерный голос Лартуа: это было еще во время войны, в каком-то госпитале, куда Франсуа привез товарища, который, едва возвратившись из отпуска, застрелился.

«В большинстве случаев люди стреляются неудачно, — говорил тогда Лартуа, — ибо не знают, что в человеческом теле очень мало участков, поражение которых неминуемо ведет к смерти. И потом, самоубийца, как правило, не владеет собой. В девяти случаях из десяти пуля, направленная в сердце, не задевает его. Стреляя в висок, обычно поражают глазной нерв и, оставаясь в живых, слепнут. Стреляя в рот, всегда целят слишком низко и лишь превращают в кашу шейные позвонки. Надо метить выше, и тогда пуля попадет в продолговатый мозг».

Товарищ Франсуа не промахнулся. Он умер через два часа, не приходя в сознание. Тогда многие называли его трусом, говорили, что на фронте военный не имеет права покончить с собой. Что эти люди могли знать? Быть может, тот самоубийца тоже хотел вернуть кому-нибудь свободу, хотел, чтобы кто-то был уверен в его смерти, а ведь сообщение о гибели на поле боя такой уверенности не дает. Если бы вот сейчас он, Франсуа, попал под автомобиль, что бы это дало?

«Причины самоубийства всегда непонятны… другим. Разве вот они, например, могут понять?..» — подумал Франсуа, глядя на проходивших спокойным шагом благополучных людей с тусклыми глазами, отливающими перламутром.

И он впервые без осуждения подумал о поступке своего фронтового товарища. Напротив, он ощутил какое-то братское чувство к этому молодому офицеру, который покончил с собой по совершенно непонятным мотивам. Франсуа проник мыслью в таинственную область сознания, лежащую на самой границе подсознательного, где вызревают планы добровольного ухода из жизни…

Уличные часы показывали без четверти девять.

«Там, на авеню Мессины, уже сидят за столом», — подумал он.

Он живо представил себе пустой прибор по левую руку от матери, и страшная слабость охватила его. «Самое трудное — придя домой, сразу же подняться к себе в комнату, не заглянув в столовую, — подумал Франсуа. И беззвучно повторил: — Мужество пригодно лишь для того, чтобы умереть».

Глава 44

За обедом на авеню Мессины царила гнетущая атмосфера. Ноэль Шудлер уже знал от Альберика Канэ, что Франсуа видели в клубе за беседой с Мобланом; поэтому великан мрачно молчал, с трудом сдерживая гнев.

«И чего этому глупому мальчишке вздумалось вмешиваться! Мало, что ли, он наделал нелепостей? Я отправлю его за границу, приберу к рукам, заставлю работать до изнеможения рядом со мной! Отныне он и шагу не сделает без моего ведома. Но чем он занят сейчас?»

Баронесса Шудлер, хотя муж никогда не посвящал ее в свои дела, чуяла недоброе, тем более что Ноэль Шудлер запретил еще накануне показывать «Финансовый вестник» старому барону. Биржевой опыт баронессы ограничивался незыблемым правилом: «При понижении покупают, при повышении продают». Она принадлежала к тому поколению женщин, которые даже не знали в точности размеров собственного состояния.

И все же, ознакомившись до обеда с курсом акций, она позволила себе сказать мужу:

— Однако, друг мой, если Соншельские акции падают, не пора ли начать их скупать?

Гигант кинул на жену яростный взгляд и отрезал:

— Адель, сохрани-ка лучше столь ценные советы для своего сына. Он в них нуждается больше, чем я.

Жаклина сильно тревожилась. Франсуа мельком что-то сказал ей о каких-то затруднениях в делах, и, хотя она толком ничего не поняла, ее беспокоило настроение мужа и особенно его непонятное отсутствие в этот вечер. Каждый раз, когда речь заходила о Франсуа, безотчетный страх овладевал ею и она начинала испуганно шептать: «Только бы с ним ничего не случилось! С утра ему нездоровилось… Непонятно, почему он не позвонил домой».

Нервное возбуждение заставило Жаклину внезапно потребовать, чтобы впредь барон Зигфрид не брал с собой Жана Ноэля, когда занимается раздачей милостыни. Утром мисс Мэйбл обнаружила на ребенке вошь. Такого рода милосердие вредно со всех точек зрения и противоречит требованиям гигиены.

Жаклина знала, что обед — неподходящее время для препирательств со стариком Зигфридом: когда его дряхлый организм был поглощен процессом пищеварения, процессом, для него весьма нелегким, последствия могли быть совершенно неожиданными.

Но хотя молодая женщина всегда соблюдала должную почтительность в отношении родных мужа, она не умела скрывать свои чувства, и, если что-либо казалось ей неправильным, она прямо говорила об этом с решительностью, свойственной представителям семейства д’Юин, и надменностью Ла Моннери; такая черта казалась неожиданной в столь миниатюрной женщине с тонкими чертами лица.

Надо заметить, что по молодости лет и из-за некоторой робости Жаклина, говоря кому-нибудь неприятные вещи, неизменно смотрела при этом на другого человека, словно ища у него поддержки или призывая его в свидетели.

Как всегда, на помощь ей поспешила свекровь.

— В самом деле, ребенок рискует там…

Баронесса внезапно поперхнулась. Старый Зигфрид побагровел до такой степени, что лицо его приобрело лиловатый оттенок. На лбу у него чудовищно вздулись вены. Слезящиеся глаза засверкали от гнева.

— Я пока еще глава семьи, — завопил он, — и ни эта… пф-ф… девчонка, ни вы, Адель…

И он изо всех сил запустил в невестку ломтиком поджаренного хлеба, который держал в руке. Его вставные зубы стучали, дыхание с хрипом вырывалось из груди.

— Никогда… никогда… никогда! — выкрикивал он без всякой видимой связи с предыдущими словами.

Дворецкий замер на месте, держа на весу блюдо с ростбифом. И в эту минуту Ноэль стукнул кулаком по столу.

— Неужели нельзя дать моему отцу спокойно пообедать, не говоря уже обо мне? Вы, видно, думаете, что у нас нет других забот? — закричал он с раздражением. — Если потребуется, я заставлю всех молчать, пока мой отец ест.

Он шумно дышал и оттягивал пальцами крахмальный воротничок.

Жаклина уже собиралась резко ответить, что все можно устроить еще проще и она вообще может обедать вне дома, но ее остановил умоляющий взгляд свекрови. Вспомнив, что перед ними доживающий свой век старик и постоянно жаловавшийся на больное сердце Ноэль, обе женщины разом замолчали.

— Кстати, а почему нет Франсуа? — осведомился минуту спустя старый Зигфрид.

— Он даже не счел нужным нас предупредить, — подхватил Ноэль. — А ведь тут не ресторан.

Жаклина, твердо решившая ни во что больше не вмешиваться, хранила враждебное молчание. Она перехватила взгляд, которым обменялись дворецкий и прислуживавший за столом лакей, и подумала, что в доме Ла Моннери такая сцена никогда не могла бы произойти в присутствии слуг: «Мы неизменно заботились о том, чтобы прислуга относилась к нам с должным уважением. Поистине из всей семьи Шудлер один только Франсуа обладает чувством собственного достоинства. Насколько он выше и лучше своих родных! Но где же он задержался так долго?»

Внизу хлопнула входная дверь.

— Это, должно быть, Франсуа, — проговорила баронесса.

Жаклина прислушалась; ей показалось, будто она узнает шаги мужа: он поднимается по лестнице! Затем она решила, что ошиблась.

Обед продолжался в полном молчании, слуги бесшумно подавали кушанья. Жаклина с трудом заставляла себя есть. Баронесса Шудлер произнесла несколько ничего не значащих фраз о каком-то знакомом еврее; старик Зигфрид, чего-то не понявший в словах невестки, снова вышел из себя.

— Еще мой отец принял католическую веру, а я… пф-ф… я был крещен уже в колыбели, — прохрипел он. — Однако мы никогда не стыдились своего происхождения… пф-ф… хотя все в нашем роду женились на католичках!

В эту минуту откуда-то из глубины дома донесся сильный треск, приглушенный толстыми стенами.

— Что происходит? — вскипел Ноэль. — Опять в кухне что-то разбили?..

И почти тотчас же на пороге возникла фигура старого камердинера Жереми. Он был бледен, руки его тряслись; приблизившись к Ноэлю, он что-то прошептал ему на ухо.

Великан побелел, отшвырнул салфетку и кинулся из комнаты.

Безотчетная тревога пронизала Жаклину, ей показалось, что в ее сердце всадили железный прут; она побежала за свекром, баронесса Шудлер последовала за нею.

— Что такое? Меня оставляют одного? — проворчал старик.

У дверей комнаты Франсуа Ноэль Шудлер остановился и, раскинув руки, крикнул:

— Нет, нет, не входите, прошу вас! И ты, Адель, тоже!

Жаклина оттолкнула свекра.

У изножья кровати лежал, распростершись, Франсуа: голова его была запрокинута, из открытого рта бежала струйка крови. Пуля, выйдя из черепа, пробила картину на стене. Франсуа целился достаточно высоко. На столе лежали два запечатанных письма. Жаклина услышала крик раненого зверя: это был ее собственный крик.

Глава 45

Из двух писем, оставленных Франсуа, Ноэль Шудлер схватил то, что было адресовано Люсьену Моблану; пробежав глазами листок, он тотчас же сжег его. Впоследствии он упорно утверждал, будто его сын оставил лишь одно письмо — Жаклине.

Несмотря на все усилия сохранить происшедшее в тайне, новость из-за болтливости слуг уже наутро стала известна в городе. Вот почему на бирже царила такая же напряженная атмосфера, какая бывает обычно после получения известия о роспуске парламента. Все только и говорили, что о самоубийстве сына Шудлера. Его объясняли различными причинами: неудачной спекуляцией акциями сахарных заводов, рискованными операциями на заграничных рынках, неблаговидными действиями ради сокрытия пошатнувшегося положения фирмы. Все, о чем шептались в последние дни, получило трагическое подтверждение, и самые дурные предположения, по-видимому, оправдывались. Без сомнения, деловым людям предстояло стать свидетелями наиболее крупного краха со времени окончания войны.

— Но этого следовало ожидать, — твердили те, кто постоянно кичился своей дальновидностью. — Ведь Леруа не дураки. Если они уже несколько дней в убыток себе продают акции, значит, у них есть к тому веские основания. Впрочем, многое давно уже внушало подозрения. Какого черта Ноэль Шудлер ездил в Америку? А? Может, вы мне объясните?

Крупные биржевые маклеры и представители больших частных банков лишь молча покачивали головами, зато они перешептывались с теми, кому полностью доверяли, и разрабатывали план битвы.

Паника охватила и промышленные круги. Владельцы металлургических предприятий, составлявшие основную клиентуру банка Шудлеров, забирали крупные суммы со своих текущих счетов, что грозило поставить банк в затруднительное положение.

Внезапно около полудня на парадной лестнице здания биржи показалась фигура Ноэля Шудлера. Великан, слегка согнувшись, подымался по ступенькам, опираясь одной рукой на трость, а другой — на руку своего биржевого маклера Альберика Канэ, невысокого и такого тощего человека, что он казался плоским, вырезанным из картона. Перистиль, служивший местом торговли акциями вне биржи, кишел возбужденной толпой, с нетерпением ожидавшей удара гонга, и оттуда уже доносился тревожный гул, который с каждой минутой усиливался, нарастал и грозил разлиться по всему кварталу.

Биржевики, подталкивая друг друга, громко перешептывались:

— Шудлер! Смотрите, Шудлер! Сам Шудлер!

Ноэль был бледен, глаза его опухли и покраснели от слез и бессонной ночи; черный галстук скрывался в вырезе жилета на белой подкладке.

Ему не пришлось проталкиваться сквозь толпу: все расступались перед ним с невольным уважением, какое внушает несчастье. Он вошел в просторный зал, украшенный прямоугольными колоннами, расплывчатыми фресками и намалеванными гербами всех столиц мира — центров биржевой жизни, напоминавшими рекламы туристических агентств; невысокие деревянные барьеры делили зал на несколько секторов; пюпитры походили на алтари, информационные бюллетени напоминали железнодорожное расписание; тусклый свет, падавший сквозь витражи на толпу людей в черных костюмах, делал это помещение еще более похожим на вокзал, превращенный в храм, где поклонялись какому-то неведомому божеству.

Ноэль Шудлер не появлялся на бирже уже пятнадцать лет. И сейчас многие приняли его чуть ли не за привидение; те, кто был помоложе, смотрели на него, как на сказочную фигуру, внезапно облекшуюся в живую плоть. Этот огромного роста старик, отмеченный печатью богатства и горя и явившийся сюда, чтобы дать бой и постоять за себя, невольно вызывал восхищение.

Шудлер медленно продвигался вперед. Он бросил взгляд на биржевые таблицы: «Соншельские акции — последний курс — 1840». Каков будет курс после открытия биржи?

Поравнявшись с каким-то пожилым человеком, Шудлер бросил:

— Ты предал меня!

Кланяясь на ходу знакомым, он обронил еще несколько слов, и стоявшие рядом люди пытались понять их скрытый смысл, постичь, что в них таится — угроза или признание собственного поражения.

Обуреваемый различными чувствами, погруженный во всевозможные сложные расчеты, Ноэль Шудлер все же ощутил волнение, вновь окунувшись в лихорадочную атмосферу биржи: она напомнила ему далекое прошлое. Он расправил плечи, на щеках у него выступил слабый румянец.

Альберик Канэ уже собирался войти на своеобразную, огороженную балюстрадой круглую площадку, находившуюся в самом центре зала: туда имели доступ только биржевые маклеры, там заключались различные сделки. В эту минуту Шудлер схватил его за рукав.

— Вы действительно намерены поддерживать меня до конца, Альберик? — спросил он.

Маленький человек выдержал пристальный взгляд великана.

— Я вам обязан всем, Ноэль, вам и вашему отцу. Я буду вас поддерживать, пока хватит сил.

И он занял свое место возле балюстрады, обтянутой красным бархатом; биржевые маклеры, одетые в хорошо отутюженные дорогие костюмы, с массивными золотыми цепочками, пущенными по жилету, опирались на эту балюстраду, как на закраину колодца. Альберик Канэ был самым миниатюрным среди своих собратьев; он швырнул наполовину выкуренную сигарету на кучу золотистого песка, высившуюся в центре площадки и ежедневно обновлявшуюся; какой-то биржевой маклер однажды шутя назвал ее «могильным холмом надежд». Затем Канэ посмотрел на стенные часы: большая стрелка уже готова была закрыть маленькую…

Послышался звук гонга.

— Предлагаю Соншельские!.. Предлагаю Соншельские!.. Сколько?

В первые же минуты курс Соншельских акций упал до 1550 франков, а число предлагавшихся к продаже достигло четырех тысяч.

Ноэль Шудлер, стоявший у балюстрады с ее внешней стороны, на целую голову возвышался над биржевыми посредниками и «зайцами», которые шныряли в толпе, размахивая какими-то листками и телеграммами. Время от времени он подзывал через служителя Альберика Канэ, что-то шептал маклеру на ухо или передавал ему записку. Тот испещрял листки блокнота рядами микроскопических цифр, загибал углы печатных карточек, которые сжимал в ладони, рассылал во все стороны своих служащих. Ясно было, что весь персонал его конторы занят выполнением приказов Шудлера.

Самоубийство Франсуа породило смятение, какого не могли бы вызвать одни только враждебные действия Моблана; с улицы Пти-Шан, где помещался банк Шудлеров, поступали зловещие сведения о размерах срочно востребованных вкладов.

Акции банка Шудлеров падали, акции рудников Зоа — тоже. Именно тут развертывалось сейчас генеральное сражение: защищаясь, Ноэль поднимал курс на пятьдесят франков, наблюдал, как он снова падает, и вновь поднимал; он боролся против паники с помощью миллионов. В такой день, как этот, банкир не мог бы, сидя у себя в кабинете, столь гибко руководить борьбой, отдавать каждую минуту нужные распоряжения, маневрировать резервами, использовать все, вплоть до своего импозантного вида.

Между тем курс акций Соншельских сахарных заводов продолжал неумолимо снижаться. То и дело слышались громкие возгласы:

— Предлагаю Соншельские!.. Сколько?.. Восемьсот… Тысячу двести штук… Беру по тысяча четыреста двадцать франков… Беру по тысяча четыреста!.. Сколько?.. Давайте пятьсот штук по тысяча четыреста!.. Соншельские! Сколько? Две тысячи штук… Беру по тысяча триста пятьдесят… Давайте двести штук по тысяча триста пятьдесят!.. Соншельские, предлагаю Соншельские!..

Соншельских акций продавали все больше и больше, а спрос на них неотвратимо сокращался. Цифры на электрическом экране зажигались и гасли. Многие биржевые агенты окончательно сорвали голос и объяснялись лишь жестами.

— Проводи меня к телефонной будке господина Канэ, — обратился Ноэль Шудлер к биржевому «зайцу».

В просторной квадратной комнате, примыкавшей к большому залу, помещалось вдоль стен около сорока одинаковых небольших будок; в них располагались люди разного возраста, и все они, надрываясь, что-то кричали в телефонные трубки; на лбу у них набухали жилы, глаза вылезали из орбит; издали они напоминали насекомых, копошившихся в стеклянных коробочках. Над каждой будкой была прибита медная дощечка с выгравированной фамилией биржевого маклера. Шудлер вошел в будку и в свою очередь превратился в черное насекомое, только значительно большего размера, чем другие, — в насекомое под увеличительным стеклом.

— Гютенбер сорок шесть, запятая, два… Нет, мадемуазель, Гютенбер… Гю-тен-бер… да-да, запятая, два! — кричал банкир.

За стеклянной дверцей будки слышался все тот же оглушительный шум.

— Алло! Это вы, Мюллер? — спросил Шудлер, понижая голос. — Надо тотчас же, немедленно выпустить специальный номер газеты… По какому поводу?.. По какому хотите… Получены свежие телеграммы?.. Беспорядки в Бомбее? Превосходно! А затем не забудьте на первой полосе опубликовать сообщение о смерти моего сына. Мне нечего скрывать. Я хочу оповестить об этом раньше, чем остальные. И первых же разносчиков газет пришлите на биржу. Необходимо, чтобы они были здесь самое большее через час, вы меня слышите: необходимо!

Он взглянул на часы. Окошечки касс на улице Пти-Шан закрылись, как всегда, в половине двенадцатого. Они снова распахнутся в три часа пополудни. Стало быть, через три часа… Мысль Ноэля работала сразу в нескольких направлениях.

Выйдя из будки, он в первую минуту подумал, что теряет сознание: невообразимый шум, царивший в зале, внезапно утих, как-то заглох, почти совсем прекратился. Но нет, это не он, Шудлер, изнемог — изнемогла биржа, и это было куда страшнее.

Почти никто уже не заключал сделок. Ноэлю было знакомо такого рода всеобщее оцепенение, наступающее в дни катастроф, когда биржевики смотрят друг на друга и словно спрашивают себя, что они натворили и каковы будут для каждого из них последствия свершившегося. Биржевой маклер Моблана все еще упрямо твердил:

— Предлагаю Соншельские акции…

Эти акции предлагали все; десятки людей стремились продать их, казалось, они готовы были швырнуть пачки акций за балюстраду, обтянутую бархатом, покрыть ими «могильный холм», усеянный окурками, бросить эти пачки в бездну небытия… Все равно покупателей больше не находилось.

Ноэль Шудлер не ожидал, что дело зайдет так далеко и курс акций упадет столь катастрофически. Его нелегко будет снова поднять, да и удастся ли это вообще? Он вновь приблизился к балюстраде и подал двумя пальцами знак Альберику Канэ, как бы приказывая: «Вперед!» Шудлер понимал, что оставался только один путь к успеху — решительное наступление.

— Покупаю Соншельские по тысяча двести семьдесят!.. Сколько?.. Давайте! Давайте! Давайте!

Это прозвучал резкий голос Альберика Канэ. В несколько мгновений он скупил восемь тысяч акций по курсу 1270 франков.

Старшина биржевых маклеров, человек преклонных лет с розовым лицом и совершенно белыми волнистыми волосами, осторожно взял Альберика Канэ за рукав и отвел его в сторону.

— Вам известно, дорогой друг, что сообщество биржевых маклеров отвечает за каждого из своих членов, — произнес он вполголоса. — Вот почему я позволяю себе просить вас совершенно доверительно сообщить мне, располагаете ли вы достаточным покрытием? В противном случае я буду вынужден…

— Я обратил в наличные деньги все свои ценности, и теперь у меня двадцать пять миллионов франков, — ответил Альберик Канэ так же вполголоса.

— О, в таком случае…

Верность, преданность, жалость — все эти чувства не свойственны биржевикам. Старшина лишь покачал головой; лицо его выразило удивление и восхищение столь беспримерным поступком. «Может быть, это просто ловкая игра?» — подумал он.

Ноэль Шудлер издали наблюдал за беседой и догадался о ее содержании.

«А что, если Альберик предаст меня? — подумал он. И, вспомнив Франсуа, обратился мысленно к сыну, как если бы тот был еще жив: — Мой мальчик, мой мальчик, помоги мне!»

Альберик Канэ вновь подошел к обтянутой бархатом балюстраде; он был бледен как полотно.

Около половины второго у подножия парадной лестницы биржи появились разносчики «Эко дю матен»; воротники рубашек были у них расстегнуты, фуражки со сломанными козырьками лихо надвинуты на лоб, руки вымазаны свежей типографской краской.

— Специальный выпуск! Беспорядки в Бомбее! Двести убитых! Специальный выпуск!

На первой полосе газеты внизу в траурной рамке была помещена фотография Франсуа Шудлера и набранная курсивом статья. «Трагический случай, происшедший вчера вечером, стоил жизни…»

Официальная версия, засвидетельствованная профессором Лартуа, «членом Французской академии, который был немедленно вызван родными», гласила: молодой человек чистил револьвер и смертельно ранил себя. Все усилия спасти его оказались тщетными. Затем следовало длинное перечисление заслуг Франсуа: отмечался героизм, проявленный им во время войны, его способности делового человека, ценные качества, обнаруженные им при управлении Соншельскими сахарными заводами. Статья заканчивалась выражением скорби и соболезнования со стороны редакции газеты.

Битва вокруг Соншельских акций возобновилась.

— Беру по тысяча двести восемьдесят франков!.. Беру по тысяча двести девяносто! Беру по тысяча триста двадцать!

Ноэль Шудлер с облегчением вздохнул — Альберик Канэ сдержал слово.

Заключались все новые и новые сделки. Биржевики вопросительно поглядывали друг на друга. Неужели Шудлер устоял? А если да, стало быть…

Биржевой маклер Моблана сделал еще одну — на этот раз тщетную — попытку добиться нового падения курса акций. Спрос на них продолжал расти, и те, кто продавал, просили теперь дороже. Многие биржевики, еще какой-нибудь час назад сбывавшие акции, теперь начали их приобретать. А Канэ все покупал и покупал… 1400… 1430… Цифры одна за другой возникали на светящемся экране. В лагере противников Шудлера нарастало ощущение разгрома.

Специальный выпуск «Эко дю матен» переходил из рук в руки.

Теперь, когда не только было официально объявлено о смерти Франсуа Шудлера, но и были приведены достаточно благовидные ее причины, биржевикам волей-неволей приходилось выражать Ноэлю Шудлеру соболезнования по поводу кончины сына.

— Мы ничего не знали, — говорили они, подходя к банкиру. — Мы только что прочли… Это ужасно! Ваше самообладание при подобных обстоятельствах достойно восхищения…

— Да-да, это ужасно, поистине ужасно! — повторял великан.

И дельцы отходили в полном недоумении, обмениваясь догадками. В конце концов, ведь сын Шудлера мог застрелиться из-за какой-нибудь женщины! А разговоры о том, будто Леруа отказали ему в поддержке, — кто может поручиться, что все это не выдумки? А что, если эта старая акула Шудлер решил использовать в качестве козыря даже смерть собственного сына?

— Полноте, не мог же он ради наживы вызвать подобную катастрофу! Нет, тут что-то другое.

— Каков сейчас курс Соншельских акций?

— Тысяча пятьсот.

— Что я вам говорил! Шудлера свалить не просто! Это человек другого поколения, другой закалки. В наши дни нет людей с такой хваткой.

В четверть третьего курс Соншельских акций достиг 1550 франков и не снижался до закрытия биржи. Через руки маклеров прошло около двадцати тысяч акций, и агент Люлю Моблана уже мысленно подсчитывал, сколько миллионов потерял в тот день его клиент.

Лишь спускаясь по парадной лестнице биржи, Шудлер и Канэ ощутили, до какой степени они устали: отяжелевшие головы гудели, все тело ныло, ноги, казалось, были налиты свинцом. Биржевой маклер сорвал голос, в ушах у него еще стояли вопли и выкрики. Но он был горд собой и полной грудью вдыхал нагретый солнцем воздух; ему казалось, что он не на мощенной плитами площади, а где-то за городом, на поляне. Шудлер вытирал шею платком. Окружающие смотрели на них с почтением, как на людей сильных и грозных.

Банкир и маклер подвели итоги. Они вышли с честью из трудного испытания и извлекли немалую выгоду; дня через два-три, когда курс акций снова поднимется до своего нормального уровня — приблизительно до двух тысяч франков, — их барыши удвоятся. Операция, задуманная Ноэлем Шудлером, вопреки всем предсказаниям увенчалась успехом.

— Своей победой я прежде всего обязан вам, Альберик. Я это хорошо понимаю, — сказал банкир.

— Да, мы были на краю бездны, — коротко ответил биржевой маклер.

Метельщики собирали бумагу со ступеней. Выпуски «Эко дю матен», смятые, затоптанные, валялись на каменных плитах, с фотографий смотрело лицо Франсуа в траурной рамке.

— Да, на краю бездны… — повторил Шудлер, опустив голову. — Но к чему мне все это сейчас, милый Альберик? Для кого мне отныне работать?

И он прикрыл глаза тяжелой ладонью.

— Как — для кого? А ваши внучата, жена, все ваши близкие? — воскликнул Альберик Канэ. — Вы забываете также о тех, кто зависит от вас, — о служащих. Вспомните, наконец, о своих предприятиях… о себе самом. Вы же не допустите, чтобы вас свалили?.. Да, конечно, я хорошо понимаю… теперь многое изменилось!

— Да-да… многое изменилось, — повторил Ноэль, покорно следуя за маклером, который вел его к автомобилю.

Глава 46

Похороны Франсуа происходили два дня спустя. Перед тем Ноэля Шудлера посетил старший викарий приходской церкви. Этот священник с худой длинной спиной и тонкими пальцами был явно смущен предстоящим разговором. Дело в том, что утверждают… ходят слухи, он-то, конечно, понимает — все это просто плоды людского недоброжелательства… В конце каждой фразы викарий облизывал губы кончиком языка и с легким присвистом втягивал воздух сквозь редкие зубы.

Ноэль Шудлер холодно осведомился у викария, считает ли он недостаточным заключение профессора Лартуа, установившего, что смерть Франсуа Шудлера произошла в результате несчастного случая? Или, быть может, кто-либо позволит себе усомниться в свидетельстве прославленного академика?

Банкир не преминул сообщить своему собеседнику, что в панихиде, без сомнения, примет участие отец де Гранвилаж, близкий родственник Ла Моннери, неизменно совершающий требы, когда речь идет о членах этой семьи или о людях, связанных с ними брачными узами.

Услышав имя настоятеля монастыря доминиканцев, викарий заерзал в кресле.

— Ах!.. Ну, в таком случае, в таком случае… — пробормотал он.

И принялся восхвалять достоинства ордена, «пользующегося столь широким влиянием». При этом викарий искоса поглядывал на банкира.

— И это богатый, весьма богатый орден, — добавил он. — Осмелюсь заметить, господин барон, что парижская аристократия и имущие классы осыпают своими благодеяниями исключительно иезуитов и доминиканцев. Святые отцы, конечно, вполне достойны, о да, вполне достойны этих добровольных даяний. Однако получается так, что белое духовенство, которому подчас приходится нести весьма нелегкие обязанности и с честью выходить из очень трудных положений, встречает поддержку лишь у средних классов и у неимущих. Я бесконечно далек от того, чтобы с пренебрежением относиться к их дарам! Разве не сказал Господь, что лепта вдовицы…

В конце концов Ноэлю Шудлеру пришлось пообещать, что для увековечения памяти Франсуа он предоставит церкви своего прихода средства на приобретение статуи святой Терезы.

— Известно ли вам, что наш приход чуть ли не единственный в Париже, где до сих пор еще нет статуи святой Терезы? — заметил викарий. — На днях декан капитула даже сделал мне замечание. И я знаю, многие наши прихожанки глубоко сокрушаются по этому поводу. Я уверен, что сия творящая чудеса святая, исполненная любви к юным существам, будет молить Господа Бога о даровании покоя вашему незабвенному сыну.

И, слегка присвистывая сквозь зубы, викарий удалился, весьма довольный результатом беседы.

На погребальной церемонии присутствовало много народу. То были, пожалуй, самые многолюдные похороны за весь год. Здесь можно было встретить три поколения парижан. Большинство собравшихся составляли молодые люди, хотя, как правило, они редко присутствуют на похоронах. Поль де Варнасэ и все его светские приятели, которые, без сомнения, отказались бы ссудить Франсуа пятьдесят тысяч франков, если бы он разорился, хранили торжественный и задумчивый вид, их лица выражали неподдельное огорчение. Роковая несправедливость судьбы словно задевала их лично и представлялась им нелепой, необъяснимой. Смерть всегда кажется необъяснимой, когда она сражает людей сравнительно молодых. А на этот раз смерть слепо нанесла удар поколению людей, едва достигших тридцати лет.

— Я встретил его за час до смерти, — все время повторял Варнасэ. — Он выглядел как обычно.

Каждый пытался отыскать какую-нибудь вескую причину этого самоубийства, какой-то особый, личный мотив и таким путем успокоиться.

— Франсуа, несомненно, страдал от последней раны, полученной на войне, — утверждал один.

— Я припоминаю случай, происшедший еще задолго до этого ранения, — вмешался какой-то молодой человек, произведенный в офицеры одновременно с Франсуа. — Это было во время скачек на ипподроме Вери, когда мы заканчивали стажировку в Сомюре. Его лошадь сломала себе хребет, беря препятствие. В тот вечер Франсуа был так огорчен, что просто места себе не находил! У него вообще были слабые нервы.

Они походили на инспекторов, которые, склонившись над обгоревшими обломками самолета, стараются установить причины катастрофы.

Возвышение, на котором лежал Франсуа, было для них чем-то вроде черного верстового столба, отмечающего расстояние между рождением и смертью. Он знаменовал новый этап в их жизни. Многие друзья покойного, находившиеся в церкви, невольно думали о первых серебряных нитях, появившихся у них на висках, о первой любовной неудаче, о житейских трудностях, теперь все чаще возникавших перед ними; и каждый говорил себе, что если до этого дня он еще умудрялся ощущать себя молодым, хотя сверстники его уже давно не казались ему такими, то отныне это ощущение будет безвозвратно потеряно.

Их жены, для которых Франсуа Шудлер в последние десять лет был сначала лучшим кавалером в танцах, затем завидным женихом, героем и, наконец, возможным любовником, против обыкновения не улыбались, не сверкали жемчугом зубов: они поглядывали на мужчин и пытались, мысленно ставя себя на место Жаклины, постичь ее горе.

Между тем никто из них даже отдаленно не мог себе представить всей глубины отчаяния Жаклины. Она не присутствовала на похоронах. Находясь под неусыпным наблюдением сиделки, она лежала в своей комнате на авеню Мессины; бедняжка отказывалась от пищи, никого не желала видеть, ни с кем не разговаривала. Глядя прямо перед собой лихорадочно блестевшими сухими глазами, Жаклина исступленно мечтала о смерти.

Порою она начинала биться в нервном припадке, истошно выть, как полураздавленная собака, громко стонать, как роженица. Она и в самом деле испытывала нечто похожее, ведь сначала на нее обрушилась и раздавила ее черная глыба мрака; затем она, не переставая, изо всех сил старалась вызвать собственную смерть, которую все эти дни вынашивала в недрах своего существа, призывала всем сердцем.

Время для Жаклины остановилось. Она не знала, что в эту минуту отец де Гранвилаж, облаченный в белоснежную ризу с траурной каймой, служил заупокойную мессу: настоятель молился у гроба Франсуа, и церковный причт выказывал ему почтение — не меньше, чем епископу; старший викарий кружил вокруг, как муха над куском сахара. Не сознавала Жаклина и того, что она уже трое суток не смыкает глаз.

Теперь мысль ее рождалась в самых сокровенных глубинах подсознания. Одна из немногих произнесенных ею фраз поразила окружающих: «Может ли человек не умереть, если он так этого жаждет!»

Когда сердце ее начинало биться едва слышно и сознание погружалось во мрак, Жаклине казалось, что ее тщетная и страстная надежда близка к осуществлению. Но затем нервный припадок возвращал несчастную к жизни, и она снова жалобно стонала: «Франсуа! Франсуа!» Проходили долгие минуты, а она в бессильном отчаянии все протягивала руки к какому-то призраку, видимому лишь ей одной.

* * *

Семье усопшего не часто приходится выслушивать столько искренних сожалений и похвал по адресу покойного, сколько выслушали их в то утро в церкви родные Франсуа Шудлера. Старый Зигфрид, облаченный в парадный сюртук, сшитый еще тридцать лет назад, никого не узнавал и лишь привычно склонял голову; при этом его длинные бакенбарды чуть вздрагивали. Камердинер Жереми не отходил от старца, готовый прийти на помощь своему хозяину, если тому станет дурно, но высохшие мускулы и склеротические сосуды Зигфрида с честью выдержали испытания этого дня: ежедневная раздача милостыни нищим выработала в нем физическую выносливость.

Гибель внука лишь смутно доходила до его сознания, и даже сама обстановка похорон не вызывала в нем заметного волнения.

Этот почти столетний старик с багровыми веками, неподвижно стоявший неподалеку от гроба молодого человека, ушедшего из жизни в расцвете сил, казался олицетворением какой-то таинственной закономерности, тревожащей душу, словно библейский стих.

Рядом с Жаном Ноэлем и Мари Анж находился неусыпный страж в лице мисс Мэйбл, которой было поручено не спускать глаз с детей и повсюду сопровождать их. На Мари Анж было надето платье, сшитое ко дню похорон ее деда Жана де Ла Моннери, пришлось только немного удлинить его.

Дети были скорее напуганы, чем опечалены. Глядя на гроб, они думали: «Там лежит наш папа».

Внезапно Ноэль Шудлер разглядел в толпе лысую голову Люсьена Моблана. Импотент явился на похороны, чтобы насладиться своей победой. Она ему дорого обошлась: за два дня он потерял на бирже около десяти миллионов; вот почему он не мог отказать себе хотя бы в этом удовлетворении.

«Ага! Им худо, им очень худо, этим бандитам Шудлерам. Пусть знают — я приношу несчастье всякому, кто пытается вредить мне», — говорил он себе, медленно двигаясь с толпой.

«Не могу же я тут устроить скандал, — думал в это время Шудлер, чувствуя, как им овладевает ярость. — Но осмелиться… осмелиться явиться сюда…»

— Прими мои самые искренние соболезнования, дружище, — проговорил Люлю Моблан.

И два старика, чьи финансовые махинации погубили здорового, полного смелых замыслов и надежд человека, пожали друг другу руки, затаив ненависть в душе.

«Знай, я сдеру с тебя шкуру, я уничтожу тебя… Можешь не сомневаться!» — мысленно клялся Ноэль Шудлер, пристально глядя в бесцветные глаза Моблана.

Глава 47

С кладбища на авеню Мессины двигались в молчании. Опустив вуаль, баронесса Шудлер не переставала плакать, время от времени судорожно всхлипывая. Старый Зигфрид дремал. Ноэль был погружен в свои мысли, он ни с кем не говорил и лишь изредка вытирал платком шею. Все еще испуганные, дети совершенно растерялись в этой непривычной тишине, нарушаемой лишь рыданиями; очутившись среди упорно молчавших людей в накрахмаленных манишках и траурных платьях, они даже не решались поднять глаза друг на друга.

Всем — и взрослым и детям — показалось, что особняк стал каким-то иным, даже воздух здесь был не тот и голоса звучали не так, как прежде. Размеры комнат и те словно изменились; впервые бросилось в глаза, что ковры местами изъедены молью.

— Постойте! Когда переставили этот столик? — спросил Ноэль.

— Но его никто не трогал с места, — ответила баронесса, поднимая на мужа заплаканные глаза.

Она вдруг почувствовала себя одинокой и старой женщиной, у которой уже не будет ничего радостного в жизни… Скорбь ее не смягчится вовек.

— А я говорю, он стоял у другой стены, — настаивал Ноэль.

— О, это было так давно! Когда мы только поженились.

Баронесса громко вздохнула, потом воскликнула:

— Но как все это могло случиться, Ноэль? Может быть, у него было какое-нибудь тайное горе, о котором он молчал? Может быть, мы не пришли ему вовремя на помощь?

Самоубийство больше, чем любая другая внезапная смерть, вселяет в близких чувство вины перед покойным. Все обитатели особняка — и хозяева, и слуги — ходили с виноватыми лицами. Даже дети спрашивали себя, не разгневался ли на них Боженька за то, что они затеяли игру в похороны… Ноэль ничего не ответил жене и отвернулся. Он прошел в кабинет, обитый зеленой кожей, и заперся там.

Раздевая Зигфрида, Жереми увидел какое-то пятно на его старчески-бесформенной ноге, покрытой густой сетью вен и напоминавшей засохший корень.

— Боюсь, господин барон, что у вас растет мозоль, — сказал он.

— Приятная новость, — отозвался старик, — только этого еще не хватало!

Вечером приехал Лартуа. Из комнаты Жаклины он вышел с озабоченным видом.

— Неужели правда, что человек может умереть от горя? — спросил у него Ноэль.

— Конечно, дорогой друг, это бывает, и даже нередко, — ответил врач. — Такие случаи наблюдаются не только у людей. Возьмите, к примеру, птиц: когда умирает самка снегиря, самец перестает петь, оперение его тускнеет, он отказывается от пищи, и в одно печальное утро его находят на дне клетки лежащим лапками кверху. Бедная Жаклина напоминает мне осиротевшую птицу. Все же, надеюсь, мы ее выходим, надо проделать курс уколов. Нам предстоит нелегкая борьба. Труднее всего бороться за человека, который не хочет жить: тогда врачу, так сказать, не за что ухватиться, тут можно ожидать чего угодно — скажем, кровоизлияния в мозг… Но посмотрим, что будет утром. А как вы, любезный друг, перенесли этот удар? Сердце не дает о себе знать?

Только теперь Ноэль Шудлер осмыслил, что все эти ужасные дни сердце его не беспокоило.

— Признаться, у меня даже не было времени подумать о себе, — сказал он, — но я сам поражаюсь собственной выносливости.

— Я ведь всегда говорил: у вас железное здоровье, — заметил Лартуа.

В ту ночь у великана была бессонница. Она не причиняла ему особых мучений, просто он продолжал бодрствовать, сохранял ясность ума и вовсе не думал о сне. Мозг его работал, работал без устали. «Теперь, естественно, мне придется стать опекуном внучат, — говорил он себе. — Я должен продержаться до тех пор, пока Жан Ноэль не достигнет совершеннолетия и не примет участия в делах фирмы, а Мари Анж не выйдет замуж. Сколько мне тогда будет?.. Восемьдесят три или восемьдесят четыре. Нелегко дожить до таких лет! А я-то думал, что Франсуа, когда наберется ума, сможет меня заменить! И вот теперь я сам вынужден оставаться во главе фирмы еще чуть ли не двадцать лет».

Он поднялся с кресла и, как был в халате, зашагал по длинному коридору особняка. Часы пробили один раз. Он отворил дверь в комнату Франсуа, повернул выключатель. Из того угла, где стояла кровать, донесся пронзительный вопль. Жаклина распростерлась на полу, на том самом месте, где три дня назад лежал мертвый Франсуа. Она дотащилась сюда почти в бессознательном состоянии.

В двери, соединявшей комнаты супругов, показалась растерянная сиделка.

— Не могу понять, как это произошло, — пробормотала она. — Я была… я так устала… ничего не слышала…

— Так вот, впредь будьте повнимательнее, — жестко сказал Ноэль. — Если вас клонит ко сну, сварите себе кофе. Хорошо еще, что я не сплю!

Он поднял Жаклину на руки и подивился тому, как она легка. «Осиротевшая птица», — сказал о ней Лартуа. Влажные от испарины, спутанные волосы падали ей на глаза. Тело сотрясали конвульсии, она выкрикивала одно и то же: «Франсуа! Франсуа! Оставьте меня с Франсуа!» — и, вцепившись в мощные плечи своего свекра, судорожно трясла их. В руках Ноэля отчаянно билось прикрытое одной только легкой ночной сорочкой худенькое тело Жаклины, тело жены его умершего сына, и он испытывал тягостную неловкость, будто прикоснулся к запретной святыне и против воли совершил кощунство.

Уложив Жаклину в постель, банкир возвратился в комнату сына, чтобы взять то, зачем сюда приходил. Достав из секретера заветные папки, Ноэль двинулся по коридору в обратный путь, сопровождаемый своей огромной тенью; по пути он бормотал сквозь зубы: «Это все Моблан, мерзавец Моблан!.. Но если бы я заблаговременно предупредил Франсуа… Откуда ж мне было знать, что у него такие слабые нервы! Он весь пошел в материнскую породу».

Возвратившись к себе, Шудлер разложил папки на письменном столе и несколько мгновений прислушивался к тишине, царившей в особняке. За стеной, на половине баронессы, все давно погрузилось в молчание. «Бедняжка Адель уже спит, — подумал он. — Тем лучше, она так в этом нуждается. Верно, и Жаклина забылась. Сиделка собиралась дать ей снотворное. И отец мой уснул. И внуки спят. А я, я один буду бодрствовать в этом громадном доме, который теперь целиком лег на мои плечи. Так и должно быть. Нужно разобрать бумаги Франсуа, решить, что оставить, что выбросить…»

Ноэль долго просматривал папки из синей бристольской бумаги. Натыкаясь на неразборчивое слово, он хмурил брови, время от времени делал пометки. «Заводы… Соншельские». «Заказы на оборудование»… «Спортивные площадки»… Надо будет все это довести до конца… Он подпер лоб рукой, потом отложил в сторону папку с надписью «Сахарные заводы». «Этим я займусь позже… А вот папка «Эко дю матен»… Интересно, что он думал по поводу газеты!»

Шудлер начал читать страницу, исписанную вкривь и вкось: «Информация должна быть ясной, точной и самой свежей. Читателю надо дать почувствовать, что все происходящее в мире… Перевести литературную редакцию на третий этаж… Последнюю полосу целиком заполнять фотографиями».

«Да, необыкновенно был способный малый! — подумал Ноэль. — Среди людей своего поколения ему предстояло играть такую же роль, какую в свое время играл я. Все это следует непременно осуществить. Я вдохну новую жизнь в газету, давно пора».

Он проникался мыслями Франсуа. Через два дня им предстояло стать его собственными мыслями.

Часто приходится наблюдать, как человек, наследующий своему отцу, внезапно сам начинает походить на старика. С Ноэлем произошло нечто прямо противоположное: его охватил юношеский пыл, им овладела страсть к преобразованиям.

Он уже обдумывал будущие реформы, собирался привлечь в газету новые, молодые силы.

Он принялся ходить взад и вперед по комнате, заложив руки за спину. «В следующий понедельник надо будет собрать редакционную коллегию. Да, решено! Там царит застой, всем им нужна хорошая встряска. Надо по-новому верстать газету. Не скупиться на рекламу и обеспечить успех. Мы должны отнять двадцать пять тысяч читателей у газеты «Пти паризьен» и столько же у газеты «Журналь». У нас будет самый высокий тираж. Если папаша Мюллер вздумает возмущаться, ну что ж, пусть себе возмущается! Я его быстро поставлю на место, и это послужит на пользу всем остальным».

Ноэль снова углубился в расчеты, комбинации, он обдумывал различные маневры. Могло показаться, что у него вся жизнь впереди и что на службе у него весь Париж — интеллигенция, деловой мир, парламент.

«Эх, не так я прожил свою жизнь! В сущности, мне следовало быть премьер-министром! Впрочем, нет. Министры приходят и уходят. Я куда сильнее, чем они».

Рыдания, донесшиеся из спальни баронессы, прервали полет его честолюбивых мыслей.

— Что случилось? Что там еще такое? — нетерпеливо закричал Ноэль, и его громкий голос разом нарушил тишину замершего дома.

Тут же, спохватившись, он добавил:

— Ах да! Прости меня, Адель. Но ведь я работаю для всех вас.

Часть V. СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ

Глава 48

Каждое утро между девятью и десятью часами Люлю Моблан, если только он не слишком напивался накануне, являлся на Неаполитанскую улицу в высоком котелке и с легкой тросточкой в руках.

Сильвена Дюаль, лежа в постели в ночной кофте из розового шелка, со спутанными рыжими волосами, встречала его неизменной фразой:

— Меня опять тошнило.

— Чудесно, чудесно. Я очень рад! — восклицал Люлю.

Он потирал ладонью жилет, и кривая улыбка обнажала его зубы с одной стороны. Затем, словно это могло разом прекратить ее страдания, он добавлял:

— Я сдержу, непременно сдержу свое обещание.

Между тем Сильвена была бесплодна. И не переставала горевать об этом.

После памятного вечера в «Карнавале» она отдавалась каждому встречному; актеры, которые знали ее по театру, лицеисты, охотившиеся за автографами, — все, не исключая толстого венгра-скрипача, пользовались мимолетной благосклонностью Сильвены. Однажды ночью ее увез в своем автомобиле профессор Лартуа. А когда драматург Эдуард Вильнер, который раздел актрису через двадцать минут после того, как они познакомились, вздумал было предаться утонченным любовным утехам, она решительно запротестовала:

— Нет, нет! Только без фокусов!

Но все эти похождения лишь развивали в ней чувственность, доходившую теперь до нимфомании, но главной своей цели она так и не достигла.

Сильвена даже ездила тайком в Нантер, чтобы приложиться к большому пальцу ноги статуи святого Петра: по слухам, это исцеляло от бесплодия.

В конце концов все гинекологи, к которым она обращалась за советом, категорически заявили, что у нее никогда не будет детей.

Неосмотрительно солгав Люлю, Сильвена вынуждена была теперь продолжать игру. Она ловко пользовалась мнимой беременностью для внезапных «причуд»: то ей хотелось получить брошь, то кольцо, то — среди лета — норковую пелерину.

«Уж этого он у меня не отберет, — думала она, — но, боже мой, что будет в тот день, когда обман обнаружится!»

У Люлю Моблана признаки беременности Сильвены не вызывали никаких подозрений. Одно только удивляло его: почему у нее совсем не меняется фигура.

— О, в нашей семье так бывало у всех женщин, — отвечала она. — Мама была уже на пятом месяце, а никто и не подозревал, что она в положении.

Окончательно уверившись, что он совершенно нормальный мужчина, Люлю решил действовать так, как действует большинство мужчин: когда их постоянные любовницы ждут ребенка, они заводят связь на стороне. Он нашел себе другую даму — очень милую, очень благоразумную, обитавшую где-то возле парка Монсури. Расставаясь с Сильвеной, Моблан навещал свою новую пассию в половине одиннадцатого утра; немного пощекотав ее накрахмаленной манжеткой, он оставлял на столике возле кровати сложенную кредитку. Люлю не придавал этому знакомству серьезного значения, речь шла скорее о мужском достоинстве.

Но когда Сильвена узнала о похождениях Моблана, то закатила ему ужасную сцену; рыдая, она вопила, что это неслыханный, невероятный случай.

Он кое-как успокоил ее, подарив дорожный несессер с позолоченными пробками на флаконах. Получив подарок, Сильвена, недолго думая, решила найти ему применение и уговорила Люлю повезти ее в Довиль.

Люлю ненавидел все, что было связано с деревней, курортами, приморскими городами, минеральными водами. В августе, как и в декабре, он неизменно тяготел к Большим бульварам, своему клубу, кабачкам. За последние десять лет он не выезжал дальше Сен-Жермен-ан-Ле, и то лишь на один день. Но он считал себя обязанным заботиться о здоровье Сильвены!

— Перемена климата пойдет на пользу бедняжке, — говорил он.

Для этой поездки Моблан взял напрокат большой желтый автомобиль «испано-суиза». И всю дорогу неустанно повторял шоферу:

— Не торопитесь. Убавьте скорость! Мадам в интересном положении. Будьте осторожны, избегайте толчков.

Месяц, проведенный в Довиле, был далеко не таким, каким он представлялся воображению Сильвены. Люлю строго-настрого запретил ей танцевать, купаться, быть на солнце. Целыми часами ей приходилось лежать на балконе в гостинице, наблюдая, как люди бегут по мосткам к воде и как гоночные яхты, опережая друг друга, скользят по морской глади. Ей оставалось лишь одно развлечение: вывинчивать и снова завинчивать позолоченные пробки флаконов своего несессера.

— Послушай, Люлю, если так будет продолжаться, я сойду с ума! — кричала она.

Тогда Моблан отправлялся с ней в магазин и покупал сумочку или шарф — он был уверен, что подарок лучше всего успокоит Сильвену.

Оставшись одна, молодая женщина сжимала виски руками и горестно вздыхала: «У меня есть все: успех в театре, деньги, квартира, горничная, драгоценности, а я так несчастна!»

Люлю между тем все ночи проводил в казино. Покусывая кончик сигары, он сидел за столом, где играли в баккара, и неизменно ставил на цифру пять, по его собственным словам — «из принципа»; покидая игорный зал он регулярно оставлял крупье чек на внушительную сумму.

— Только подумай, как много мне приходится тратить из-за тебя, — укорял он Сильвену. — О, эта поездка влетит мне в копеечку! Да, да!

Она попробовала заикнуться о новой роли в предстоящем сезоне.

— В твоем положении! Забудь и думать об этом, крошка! — воскликнул он. — Это безрассудно.

Нельзя лгать до бесконечности, и Сильвена понимала, что час расплаты близок.

Едва возвратившись в Париж, она ночью прибежала к Анни Фере, чтобы найти утешение в ее объятиях.

— Миллион! Нет, ты пойми, Анни, из моих рук уплывает миллион, и лишь потому, что я не могу родить этого проклятого младенца! — рыдала она. — Ведь такая сумма мне твердо обещана, у меня есть письменное обязательство! А там я живо выставила бы Люлю за дверь и жила бы припеваючи всю жизнь. Слыханное ли дело, чтобы человеку так не везло!

И она снова залилась слезами.

— Не надо так убиваться, милочка, успокойся, — уговаривала подружку Анни, прижимая ее ярко-рыжую голову к своей могучей груди. — О, к старой Анни обычно всегда прибегают в трудную минуту, — продолжала она, — а когда все хорошо, о ней и не вспоминают! Такова жизнь.

— Когда он узнает, что я его обманываю, он придет в ярость, — скулила Сильвена.

— Пустяки! Он поверил в беременность, поверит и в выкидыш.

— Да, а миллион?..

Закинув руки за голову, Анни философствовала:

— До чего ж все-таки нелепо устроена жизнь. Сколько женщин на свете рожают детей, не желая этого, а вот когда женщина мечтает о ребенке… Сущая нелепость!

Внезапно она села в постели и, стиснув худые плечи Сильвены, воскликнула:

— Не горюй, душенька, я нашла выход!

— Какой?

— Нашла, нашла. У нас в «Карнавале» есть гардеробщица. Новенькая… Ты ее не знаешь…

— Ну и что?

— Она в положении уже три месяца. Примерно столько тебе и нужно. Бедняжка не знает, как быть. Тебе достаточно пообещать ей пятьдесят тысяч франков, ведь она и подумать о такой удаче не смеет! Да она даже и без денег согласится, я уверена.

— Ты полагаешь, что это возможно? — спросила, совершенно растерявшись, Сильвена. — Но как устроить… Чтобы все это не выплыло наружу?

— Нет ничего проще, — рассмеялась Анни. — Предоставь действовать мне. И я все мигом улажу.

— О Анни! Анни! — вскричала Сильвена. — Если только ты поможешь мне добиться своего, клянусь, я поделю с тобой деньги!

— Не давай обещаний, которых ты все равно не сдержишь, душенька, — ответила певичка. — Если ты потом захочешь отвалить и мне пятьдесят тысяч — превосходно! Это немного поправит мои дела. Но не деньги меня прельщают: ты же знаешь, твоя Анни принадлежит к разряду простофиль. — И она провела рукой по безнадежно плоскому животу Сильвены.

Спустя десять дней Сильвена уехала на юг. Знакомый врач порекомендовал ей дышать морским воздухом в течение всей беременности. Однако он не советовал молодой женщине жить у самого моря — «это плохо действует на нервы»; поселяться в городе тоже не стоило. Ей нужен полный покой. Словом, врач сам выбрал место где-то около Граса: там практиковал его коллега, на которого можно было положиться.

— Отчего бы тебе не поехать со мной? — лицемерно спросила Сильвена. — Полгода в деревне, все время вместе, вдвоем! Знаешь, это такая славная деревушка, по улицам бродят быки. Пахнет навозом…

— Нет-нет! — испуганно замахал руками Моблан. — Не могу же я забросить дела, мне необходимо бывать на бирже. Нет, ты будешь осторожна, благоразумна, дитя мое, и поедешь одна.

— В таком случае ты, по крайней мере, снарядишь меня как следует в дорогу, милый Люлю? Я хочу, чтобы меня окружали только вещи, подаренные тобой.

— О, пожалуйста… Знаешь что? Поедем сейчас же в магазин на авеню Оперы. Я куплю тебе чемодан из телячьей кожи.

Наутро Сильвена заявила, что ее будет сопровождать подруга. Люлю удивился — он ничего не знал о ее существовании.

— Да нет же, ты просто забыл… Ведь это Фернанда, я тебе двадцать раз о ней рассказывала. Правда, с тех пор как мы сблизились с тобой, я вообще никого не вижу, кроме наших актеров. Мне здорово повезло, что она сейчас свободна и согласилась поехать со мной. Жить там одной — это…

Люлю проводил Сильвену на вокзал. На голову он водрузил светло-серый котелок.

— Будь осторожна, будь осторожна! — беспрестанно твердил он.

Моблан помог ей взойти на подножку вагона, а затем остановился на перроне возле окна. Он снял котелок и легонько похлопывал им по пальцам Сильвены, которая, высунувшись из окна, облокотилась о металлическую раму. Застенчивая «подружка» притаилась в глубине купе.

— А когда я вернусь… — начала Сильвена.

И она сделала вид, будто качает на руках младенца.

В первый раз Сильвена увидела на помятом восковом лице старого холостяка отпечаток волнения: его блекло-голубые глаза подернулись влагой, словно запотевшее стекло, и в них появилось какое-то незнакомое ей выражение.

И, бог знает почему, сама Сильвена ощутила волнение.

— Будешь мне писать? — спросила она.

— Да-да, каждую неделю, обещаю тебе!

Она послала ему воздушный поцелуй. Он улыбнулся, расправил плечи и, глядя вслед уходящему поезду, долго размахивал шляпой.

«Крошка обожает меня», — подумал он.

Его толкали. Он этого не замечал.

Глава 49

Дижон, Лион, Баланс…

«Подружка» никогда не ездила в спальном вагоне, как, впрочем, и Сильвена. Но для актрисы роскошь и комфорт стали уже привычными. Своеобразное чувство гордости мешало Фернанде спать, и она до самого рассвета слушала, как проводники выкрикивают названия станций.

Тулон… Фернанда ни разу в жизни не видела моря. Подняв штору, она испустила восторженный крик.

— Господи! Если бы какие-нибудь две недели назад мне сказали… Нет-нет, если бы мне кто-нибудь сказал!.. — повторяла она.

— Здесь совсем не то, что в Довиле, — небрежно заметила Сильвена.

Ницца. Наемный автомобиль. Грас. Разбитая, ухабистая дорога, над которой вилась сухая желтая пыль… Сент-Андре-де-Коломб…

Прибыв на место, путешественницы обменялись документами. «Подружка» отныне стала именоваться Сильвией Дюваль, драматической актрисой со сценическим именем Сильвена Дюаль; Сильвена же превратилась в Фернанду Метийе без определенных занятий.

Деревенька была примечательна разве только своим пышным названием. Здесь не было даже птиц. Время мимоз уже миновало, а жасмин в этих местах не рос. Сухая, потрескавшаяся земля, несколько кипарисов, лачуги, выкрашенные красноватой охрой. На небольшом кладбище мертвецы, должно быть, превращались в мумии — так яростно палило тут солнце. Каждый невольно спрашивал себя: а водоемы здесь не пересохли? Вопреки ожиданиям Сильвены скот не бродил по улицам, зато расположенный неподалеку хлев постоянно отравлял воздух запахом навоза.

Дом, как и все остальное, подыскала Анни Фере, он принадлежал художнику, который никогда здесь не бывал. Осевшие двери задевали о плитки пола, ванная и уборная оказались самыми примитивными. Парижанки заметили, что по вечерам деревенские мальчишки прятались за живой изгородью и подглядывали за ними, когда они раздевались.

— В конце концов, мне наплевать, — говорила Сильвена. — Если им нравится любоваться нашими тенями на занавесках…

Она становилась в профиль возле самой лампы и поглаживала себе грудь.

На первых порах Сильвена и Фернанда немало забавлялись, называя друг друга непривычными именами. Но игра эта довольно быстро утратила прелесть новизны.

Поначалу Сильвена без труда поражала воображение Фернанды, рассказывая ей различные истории из жизни актеров. Она хвасталась своими нарядами, описывала пышные обеды в роскошных ресторанах, называла имена высокопоставленных знакомых — словом, корчила из себя даму, пользующуюся успехом.

Но скучные вечера, которые они проводили вдвоем, толкали женщин на откровенность, и вскоре обе поняли, что они одного поля ягоды.

Постепенно дурные стороны их характеров стали сказываться все сильнее и сильнее. Сильвена была от природы властной и беспорядочной. Фернанда постоянно ныла, жаловалась на жизнь и отличалась педантичной аккуратностью. Весь день она наводила порядок, расставляла вещи по местам.

— Сразу видно, что ты работала на вешалке! — раздражалась Сильвена. — Твоя привычка все убирать превращается в манию!

— А ты просто потаскушка, сразу видно! — не оставалась в долгу Фернанда.

— Как ты сказала? Ну, знаешь, советую тебе думать, прежде чем говорить. Ведь ты тоже зачала не от святого духа, не так ли?

— Это уж не твоя забота. Моя беременность тебя, кажется, очень устраивает. Если уж ты сама не способна родить…

Однажды дело дошло даже до пощечин.

— Ударить женщину в моем положении! Это просто гнусно! Шлюха! — вопила Фернанда.

Целомудрие было недоступно Сильвене. За неимением лучшего она пыталась склонить свою подругу по заточению к забавам в духе Анни Фере. Но Фернанде это было не по душе.

— Убирайся ты, мне противно! — отрезала она. — А потом, как ты можешь: ведь я же беременна!

— О, дай только руку, только руку! — молила Сильвена.

И, запрокинув голову со спутанной рыжей гривой, она протяжно стонала, а Фернанда смотрела на нее с равнодушным презрением.

Затем день или два жизнь затворниц протекала спокойнее.

По хозяйству им помогала соседка — крикливая, морщинистая старуха; она убирала комнаты и готовила грубую пищу на оливковом масле.

Раз в неделю приезжал доктор — добродушный старик с седой козлиной бородкой, от которого сильно пахло чесноком; он носил целлулоидный воротничок и надвигал шляпу прямо на глаза. Выслушав Фернанду, он выпрямлялся и говорил с сильным южным акцентом:

— Все идет прекрасно, все идет прекрасно. Но есть тут что-то кое-такое, чего я никак не пойму. Да-да, тут есть что-то непонятное! А впрочем, все это пустяки.

И он прописывал какое-нибудь лекарство. Подруги так и прозвали его: Папаша Кое-Такое.

С середины осени жизнь превратилась в ад. Теперь Сильвена тиранила Фернанду так, как Люлю тиранил ее самое в Довиле:

— Не ходи по солнцу… Этого не ешь, тебе вредно… Не пей так много вина… Ты сегодня не выпила своего литра молока.

Фернанда, по мере того как увеличивался ее живот, изводила свою подружку постоянными требованиями и делала это не столько из необходимости, сколько назло Сильвене. Той каждую минуту приходилось подавать Фернанде таз, класть на лоб компрессы. Затем оказывалось, что компресс замочил кудри Фернанды, и Сильвена грела щипцы и завивала ей волосы. Фернанда с утра до вечера ходила в пеньюаре и десять раз на дню требовала туалетную воду.

Обе женщины много раз угрожали друг другу «послать все к чертям» и возвратиться в Париж.

— Хорошо тебе там придется! — вопила одна.

— Но и тебе не слаще! — подхватывала другая.

И они умолкали.

— И все это будет продолжаться до марта! — стонала Сильвена, хватаясь за голову. — Подумать страшно!

Еще ни разу в жизни она ни к кому не испытывала такой ненависти, как к матери своего будущего ребенка.

В ту зиму Сильвена пристрастилась к чтению и немного пообтесалась. Она глотала одну за другой все книги, которые ей присылал книготорговец из Граса: Мопассана, Ксавье де Монтепена, Бальзака, Марселя Прево, первые романы Пруста…

«Вот мне бы такую любовь, как там описана», — думала она. У нее недоставало способности к отвлеченному суждению, но она, можно сказать, жила жизнью тех героинь, какие действовали в прочитанных ею книгах. Она чувствовала себя поочередно герцогиней де Мофриньез, Колеттой Бодош и Одеттой де Креси. Походка Сильвены, ее тон безошибочно говорили о том, какое произведение она в данное время читает.

— Я просто диву даюсь, как ты можешь держать все это в голове! — поражалась Фернанда, которая способна была часами пересчитывать родинки у себя на руках и на груди.

Сильвена, не желая, как она выражалась, зарывать свой талант в землю, разучивала роли и заставляла Фернанду подавать ей реплики: в один прекрасный день, мечтала Сильвена, она сыграет роль королевы в «Рюи Блазе» и весь Париж окажется у ее ног.

— Лучше поставь мне компресс, — хныкала Фернанда.

В одном из сборников Сильвена наткнулась на стихотворную строку из «Желтой луны» Ренье и неделю подряд повторяла по каждому поводу:

…и медленно встает над купой тополей.

— Не приставай ты ко мне со своей желтой луной! — возмущалась Фернанда. — До чего ж ты умеешь надоедать. А теперь все уши прожужжала про луну…

Временами Сильвену охватывал панический страх. А что, если вся эта многомесячная пытка ни к чему не приведет, что, если Люлю не сдержит обещания? От этого самодура всего можно ожидать. Она тотчас же строчила длинное письмо Анни Фере, и та ей отвечала: «Не тревожься. Я за ним слежу. Он настроен по-прежнему. Люлю настолько преисполнен гордости, что каждый вечер напивается и всякому встречному и поперечному радостно сообщает, что у него скоро будет сын; при этом у него такой вид, словно речь идет по меньшей мере о сыне Наполеона. Я завидую тебе: ведь ты спокойно живешь в глуши, а мне приходится исполнять свои песенки перед сборищем крикливых болванов, которые даже не могут, хотя бы из вежливости, помолчать. Когда я получу от тебя обещанные пятьдесят тысяч, обязательно куплю себе домик в деревне».

— Глупая, если б она только знала, каково жить в деревне, — говорила Сильвена, швыряя письмо на буфет.

Фернанда поднималась с видом мученицы, аккуратно складывала листок и прятала его в ящик.

Глава 50

В те самые дни, когда Люлю Моблан, не понимая, до чего он смешон, бахвалился своим будущим отцовством перед старыми холостяками и официантами парижских кафе, сочувственное внимание женщин и юных девушек все больше привлекала к себе безвинная жертва Моблана — Жаклина Шудлер.

Неподдельное горе Жаклины вызвало в Париже неожиданный интерес к ней. В ее скорби не было ничего показного, искренность ее страданий ставила в тупик общество, не привыкшее к проявлению каких бы то ни было чувств; ее печаль достигла апогея, и сила безмолвного страдания вызывала изумление окружающих. Она стала «великой страдалицей» сезона. Жаклина почти не бывала в свете, но говорили о ней повсюду.

— Как себя чувствует бедняжка Шудлер? Есть ли какие-нибудь новости?.. Несчастная, до чего ужасна ее судьба!

— Бедняжка Жаклина просто великомученица, — заявила однажды Инесса Сандоваль, поэтесса, видевшая свое предназначение в том, чтобы затмить графиню де Ноайль.

Жаклина чудом избежала кровоизлияния в мозг, она была два месяца прикована к постели. Надеялись, что она быстрее поправится, если ее поместят в психиатрическую клинику; Жаклина сбежала оттуда на четвертый день, едва держась на ногах от слабости: она боялась сойти с ума. Возвращение из больницы в трамвае через весь Париж навсегда осталось для нее кошмарным воспоминанием.

Особняк на авеню Мессины вызывал в ее сознании слишком много радостных и ужасных воспоминаний, и Жаклина временно поселилась в доме матери на улице Любека.

И тогда вокруг этой молодой женщины, которой ужасающая худоба придавала своеобразную привлекательность, вокруг этой безутешной вдовы, которая часами просиживала возле камина, неподвижно уставившись на пламя, и, казалось, не замечала собеседника, стали собираться, словно стая воронья, любительницы посмаковать чужое горе; шурша траурными платьями, эти особы делали вид, будто хотят утешить Жаклину, а на самом деле лишь выставляли напоказ собственные горести.

Давно потерявшие мужей старухи и молодые вдовушки обрели новую королеву, к ним присоединялись безутешные матери, чьи сыновья погибли на войне. Дамы, принадлежавшие к семействам Моглев, д’Юин, Ла Моннери, Дирувиль, близкие и дальние родственницы — все сменяли друг друга, точно в почетном карауле.

— Видишь ли, дитя мое, — как-то сказала Жаклине одна из этих дам, — в наших семьях вот уже тридцать лет шьют себе только черные платья.

Однажды на улице Любека появилась в своем экипаже, запряженном парой лошадей, сама старуха герцогиня де Валеруа. Она принадлежала к числу немногих людей, еще сохранивших собственный выезд. Будучи робкой от природы, старая дама именно поэтому разговаривала резко и безапелляционно.

— Ищи утешение в Боге, дорогая, — сказала она Жаклине. — И увидишь — тебе сразу станет легче.

— Вполне возможно, тетушка, — слабым голосом ответила Жаклина.

— Где твои дети?

— У родителей мужа.

— Отлично, я хочу их видеть.

И старуха тут же отправила кучера на авеню Мессины. Мари Анж и Жан Ноэль в сопровождении мисс Мэйбл приехали из квартала Монсо к Трокадеро. При виде черной кареты с гербами на дверцах прохожие останавливались и спрашивали себя, кто же в ней разъезжает. С удивлением они замечали в окнах экипажа две розовые восторженные рожицы.

Этой прогулке в коляске тетушки Валеруа суждено было сделаться одним из наиболее ярких воспоминаний детей Жаклины.

На прощание старая герцогиня сказала госпоже де Ла Моннери:

— Дурной брак, Жюльетта, дурной брак, я предваряла тебя.

Когда посетительницы уезжали, госпожа де Ла Моннери приглашала дочь к себе в комнату и беседовала с ней; высказывая свое мнение о каждой гостье, она одновременно разминала пальцами мякиш ржаного хлеба. Теперь она лепила негритят.

Глухота матери все усиливалась, и это вынуждало Жаклину говорить как можно громче, что было для нее нелегко.

— Видишь, все тебя любят, все тобой интересуются, — убеждала ее госпожа де Ла Моннери. — Нельзя же так убиваться, пора взять себя в руки, а то на тебя просто глядеть тяжело.

Госпожа Полан, которая мало-помалу заняла в доме положение компаньонки, распоряжалась с утра до вечера. Жаклина этому не препятствовала. Немного развлекали ее лишь письма дядюшки Урбена; он рассказывал в них о лошадях, о псовой охоте, о хлопотах с арендной платой и неизменно заканчивал свои послания такими словами: «Я старый медведь, но я отлично понимаю, каково тебе теперь живется; предпочитаю не касаться этого».

Когда установилась зима, Лартуа посоветовал отправить Жаклину на высокогорный курорт; Изабелла поехала вместе с кузиной.

Изабелле также нравилось близкое соседство с чужим горем.

Возраст и внешность позволяли ей теперь рассчитывать лишь на интерес со стороны пятидесятилетних мужчин. Между тем она изо всех сил старалась привлечь к себе внимание, от кого бы оно ни исходило, и любое ухаживание заставляло ее терять голову. Но затем ее охватывал страх, перед ней снова вставало трагическое воспоминание, и она неожиданно отталкивала человека, который уже готов был стать ее возлюбленным, отказывалась от свидания в тот самый вечер, когда могла начаться их близость. «Эта женщина сама не знает, чего хочет», — удивлялись поклонники.

Нерешительность Изабеллы постепенно приобрела болезненный характер и влияла на все стороны ее жизни.

Она без устали засыпала Жаклину вопросами, но даже не слушала ответов.

— Что мне делать?.. Как я должна поступить? Не думаешь ли ты, что… Как ты считаешь?..

За окнами светлая ночь окутывала снежные вершины. Из нижнего этажа в комнату доносились смягченные расстоянием звуки оркестра. И внезапно Жаклина уловила слова:

— Ах! Понимаешь ли, мы, вдовы…

— Нет, нет! Прошу тебя, без сравнений! — возмутилась Жаклина. — Умоляю тебя, замолчи!

— Может быть, дать тебе капли? — спросила Изабелла.

И отправилась танцевать.

Жаклина возвратилась с курорта такой же бледной и худой, как была. Она снова поселилась на авеню Мессины; здесь, по крайней мере, она чувствовала себя более защищенной от плакальщиц.

Молодая женщина, казалось, не слышала, что ей говорят; она продолжала жить, подобно тому как часы после удара продолжают идти, пока не кончится завод. Но все, что Жаклина делала, она делала машинально.

Однажды вечером госпожа Полан постучалась в комнату к госпоже де Ла Моннери.

— Мне кажется, графиня, ваша дочь нуждается в поддержке религии.

— Что? Значит, и у вас такое впечатление, Полан? — отозвалась госпожа де Ла Моннери. — Она ведь перестала ходить к обедне, не так ли?

— Дело не только в этом, графиня, меня пугает ее состояние вообще. Даже собственные дети, по-видимому, больше не занимают Жаклину. Она просит их привести и тут же отсылает обратно. Можно подумать, что их вид не столько радует бедняжку, сколько причиняет боль. Я было пыталась ее вразумить, но вы сами знаете, в каком она настроении…

На следующее утро госпожа де Ла Моннери водрузила на голову шляпу и направилась в монастырь доминиканцев, помещавшийся в предместье Сент-Оноре: она решила повидать отца де Гранвилажа.

Почтенную даму провели в темную и тесную приемную с выбеленными стенами; вся обстановка там состояла из трех топорных стульев, простого некрашеного стола и скамеечки с пюпитром для совершения молитвы. Госпоже де Ла Моннери пришлось ожидать минут десять. Единственным украшением приемной служило огромное дубовое распятие. За матовым стеклом двери то и дело возникали силуэты монахов, бесшумно скользивших по коридору.

— Добрый день, кузина, — послышался мягкий голос настоятеля.

Это был высокий худой старик, белый как лунь, с подстриженными в кружок волосами. Его бледное лицо могло поспорить белизною с длинной шерстяной рясой; он походил на мраморное изваяние.

Лицо старика было покрыто не только глубокими складками, которые с возрастом залегли вокруг крупных черт, но и бесчисленным множеством мелких — продольных и поперечных — складок, благодаря чему кожа напоминала пленку на остывшем кипяченом молоке.

На собеседника смотрели красивые серые глаза, окруженные сеткой морщин. Их взгляд был внимателен и полон мысли. В самой глубине их, словно угасающий блеск, светилась доброта.

Человек этот со спокойным достоинством властвовал над многими сотнями монахов, обитавших в тринадцати монастырях Франции, равно как и над миссионерами его ордена, жившими в Шотландии, Швеции и Палестине; каждый день он собственноручно отвечал на два десятка писем и тем не менее мог, подперев щеку подагрическими пальцами, терпеливо слушать словоохотливого собеседника.

Госпожа де Ла Моннери говорила долго.

— Вот что значит выйти замуж за молодого человека, чьи предки были евреи, — закончила она. — Только на днях Элизабет де Валеруа говорила мне об этом. В результате дочь моя утратила веру, а ее муж…

Отец-настоятель медленно возвел очи горе.

— Мы знаем весьма достойных евреев, пришедших в лоно католической церкви, — ответил он. — Что касается побуждений, толкающих рабов Божиих на самоубийство, то они бывают лишь следствием временного помрачения рассудка. К тому же в последнюю минуту на несчастного могло снизойти озарение, и кто знает, не обратил ли он к Господу Богу сокрушенную мольбу о прощении. Как можем мы судить других, когда сами пребываем во мраке?

Почтенной даме приходилось напрягать слух, чтобы улавливать негромкую речь настоятеля, в которой проскальзывали итальянские интонации, приобретенные им в пору долгого пребывания в Риме.

— Как вы полагаете, кузина, — продолжал настоятель, — утратила ли ваша дочь веру после того, как вступила в брак, или после гибели своего мужа?

Госпожа де Ла Моннери ничего не ответила.

— Я сделаю все, что в моих силах, — закончил старик. — Увы, ревматизм мешает мне передвигаться.

Он с усилием поднялся, опираясь узловатыми пальцами о стол, вся его поза выражала непринужденную учтивость, с какой в прежние времена вельможи провожали дам.

На следующий день Жаклина получила письмо, украшенное вензелем ордена доминиканцев. Вот что она прочла:

«…Именно потому, что Господь наш есть Бог Отец и Тертуллиан сказал «Nemo tam pater»[20], любой из его детей может неизменно уповать на милосердие Божие, может и должен неизменно стремиться к совершенствованию. Вера в том и состоит, чтобы твердо знать: Господь наш есть Бог Отец, и Бог этот настолько приблизился к нам, что принял человеческий облик, дабы все люди, по слову святого Августина, могли стать как боги! Он приблизился к нам посредством таинства воплощения, Он и сейчас приближается к нам посредством таинства евхаристии. Приблизьтесь же, дорогое дитя мое, к этому неиссякаемому источнику утешения…»

Когда госпожа де Ла Моннери узнала о получении письма, она не удержалась и воскликнула:

— Признаться, наш кузен не слишком утруждает себя.

Но несколько дней спустя в доме появился отец Будрэ, посланный настоятелем.

Глава 51

Волнующая церемония вручения барону Ноэлю Шудлеру ордена командора Почетного легиона и посмертного награждения тем же орденом, но первой степени покойного Франсуа Шудлера происходила в узком кругу.

— Поскольку сын награждается орденом посмертно, — сказал Анатоль Руссо своим подчиненным, — ничто не мешает нам вручить обе награды одновременно. Напротив!

Он себя чувствовал обязанным банкиру за великолепную операцию с соншельскими акциями.

Награждение происходило в помещении газеты в конце дня; присутствовали только родные барона, его ближайшие друзья, в их числе Эмиль Лартуа и Альберик Канэ, а также несколько старших служащих «Эко дю матен» и банка.

Анатоль Руссо был в ударе. Поднявшись на цыпочки, чтобы повязать широкую красную ленту вокруг шеи гиганта, он сказал:

— Вы слишком высоки, мой друг, слишком высоки. Вы даже не склоняетесь ради награды, и ей приходится подниматься до вас.

Затем при всеобщем молчании представитель военного министра нагнулся к маленькому Жану Ноэлю и приколол ему на грудь отцовский крест.

Ребенок инстинктивно выпрямился и замер. По спине его пробежала дрожь, и он впервые в жизни ощутил тот трепет волнения, какой в торжественные минуты охватывает человека, находящегося в центре внимания окружающих.

Словно для того, чтобы унять этот трепет, Ноэль Шудлер положил свою огромную ладонь на затылок внука. Приняв задумчивый вид, не поднимая от ковра своих черных пронзительных глаз и не снимая руки с головы мальчика, он позировал перед фотографами, озаряемый резкими вспышками магния.

Короткие поздравительные речи. Шампанское…

Все обратили внимание на отсутствие Жаклины. Но еще большее удивление вызвало присутствие Адриена Леруа, старшего из братьев Леруа. Собравшиеся ломали голову над тем, что означает это сближение между соперничающими банками.

Ноэль Шудлер увлек банкира к окну, и несколько минут они негромко беседовали.

— Итак, наш милый Моблан по-прежнему делает глупости? — спросил Ноэль.

— Увы! Но самая ужасная из них, о которой я буду сожалеть всю жизнь… — начал Адриен Леруа.

— Не будем об этом говорить, мой друг, не будем об этом говорить. Это уже прошлое, и, пользуясь случаем, хочу сказать, что к вам лично я не испытываю никакого недоброжелательства. На мой взгляд, во всем виноват один Моблан… Правда, что в этом году он промотал в Довиле кучу денег?

Адриен Леруа кивнул головой.

— Могу себе представить, как вы его ненавидите… — заметил он.

Шудлер протянул руку, коснулся плеча Леруа и сказал:

— Еще никому, мой милый, никогда не удавалось безнаказанно причинять мне зло. Конечно, это потребует времени, но я убью Моблана. Разумеется, дозволенными средствами…

Анатоля Руссо сопровождал Симон Лашом.

— Очень рад видеть вас, господин Лашом, — сказал ему гигант, — мой сын испытывал к вам искреннее расположение. Он всегда говорил о вас с большим уважением.

— Ваши слова, сударь, меня глубоко трогают, — ответил Симон. — Я тоже его очень любил, я безмерно им восхищался. Это поистине невозместимая утрата.

— Да, невозместимая… Я его буду вечно оплакивать. Дни идут за днями, а я все так же остро чувствую зияющую пустоту рядом с собой!.. Но что поделываете вы? Не подумываете ли о том, чтобы опять немного заняться журналистикой?

Анатоль Руссо приблизился к беседующим и дружески погрозил пальцем Шудлеру:

— Надеюсь, вы не переманиваете Лашома?

— Нет, нет, дорогой друг, будьте спокойны, я не намерен его у вас отнять. Впрочем, если бы я даже этого и захотел, то он, без сомнения, не захочет. Однако не скрою, я говорил ему, что Франция бедна молодыми людьми, которые способны мыслить и излагать свои мысли на бумаге.

— О, мой дорогой, ваши слова лишний раз напоминают мне о драме всей моей жизни! — воскликнул Руссо, полузакрыв сорочьи глаза. — Тешишь себя мыслью, будто держишь в руках рычаги управления страной, а на деле официальное положение связывает тебя самого по рукам и ногам.

— Хотите взглянуть на то, что, подобно удару грома, потрясет деловой Париж? — спросил Ноэль. — Пойдемте и вы, Лартуа. Я вам кое-что покажу, только по секрету.

Он слегка подтолкнул мужчин к порогу какого-то кабинета, плотно прикрыл за ними дверь и подвел их к столу, на котором были разложены оттиски газетных полос, сверстанных по-новому.

— Вот в каком виде начнет выходить «Эко» через три дня, — сказал Шудлер.

Все склонились над столом, внимательно и восхищенно разглядывая макет. Первую полосу украшали два больших клише, последняя полоса была целиком заполнена фотографиями, под ними был напечатан короткий информационный текст.

— Великолепно, великолепно! — вырвалось у Руссо.

— А где вы будете помещать наиболее важные объявления? — осведомился Лартуа.

— Здесь, — ответил Ноэль, развертывая макет газеты и указывая на верхнюю часть второй полосы.

— Весьма любопытно! — произнес Лартуа.

— На первой полосе больше не будет длинных статей, — продолжал Ноэль, — ведь ее, как правило, только пробегают глазами. Читатель должен найти здесь полтора десятка кратких сообщений о важнейших событиях дня и перечень того, что помещено в номере. Это своеобразная витрина газеты.

Симон увидел воплощенными в жизнь идеи, которые ему еще так недавно излагал Франсуа. В простоте душевной он чуть было не сказал об этом вслух, но тут великан, прикрывая легкой иронией похвальбу, произнес:

— Ну как, мой котелок еще варит?

И слегка прикоснулся ко лбу.

Симон опустил глаза.

— Либо вы оттесните всех своих конкурентов, либо им придется потратить немало миллионов, чтобы суметь соперничать с вами, — заявил Руссо.

— Именно на это я и рассчитываю, — ответил Ноэль.

Симон внимательно изучал расположение материала на газетных полосах. Оно было хорошо продумано: заголовки рубрик привлекали своей выразительностью, нередко статьи сопровождались не только факсимиле автора, но и его портретом — словно для того, чтобы установить более тесную связь между автором и читателем.

— При виде этого макета невольно испытываешь желание снова взяться за перо, — проговорил Симон.

Ноэль Шудлер положил свою тяжелую руку на газетные оттиски. Глядя на Симона, этот шестидесятисемилетний человек с еще черной бородой и болтавшимся на шее эмалевым крестом, ставший преемником собственного сына, многозначительно проговорил:

— Подумайте о том, о чем мы с вами толковали. Поверьте, друг мой, будущее за нами! — Выходя из кабинета, он взял Симона под руку и спросил: — Найдется ли у вас на этой неделе время позавтракать или пообедать со мной?

Симон вспомнил тот вечер, когда он принес свою первую статью в «Эко дю матен», и спросил себя, как правильнее будет сказать: «Прошло уже два года!» или «Прошло всего два года!»

Спустя несколько дней он явился к завтраку на авеню Мессины. В маленькой гостиной, где обычно беседовали, перед тем как сесть за стол, Ноэль Шудлер представил Симона своей снохе, проговорив при этом:

— Господин Лашом, большой друг Франсуа!

— Да, да… — пролепетала Жаклина.

На ней было черное закрытое платье с узкими рукавами.

Симон, желая подчеркнуть свою близость к Франсуа, которую тот, естественно, уже не мог опровергнуть, снова и снова выражал скорбь по поводу непоправимой утраты; Жаклина время от времени кивала головой. Исхудавшая, хрупкая, она показалась Симону необыкновенно трогательной. У нее был безжизненный, затуманенный взгляд.

Внезапно она отвернулась, поднялась и вышла из комнаты. Минуту спустя вошла горничная и сообщила: госпожа баронесса Франсуа Шудлер плохо себя чувствует и приносит свои извинения за то, что не может выйти к завтраку.

Ноэль и его жена обменялись печальными взглядами; затем хозяева и гость перешли в столовую.

Баронесса сочла нужным предупредить Симона:

— Отец моего мужа очень, очень стар…

Однако за завтраком беседа велась почти исключительно между старым бароном Зигфридом и Симоном. Патриарх проникся глубокой симпатией к молодому человеку, который умел так замечательно слушать и так неподдельно удивляться.

— Угодно вам знать, милостивый государь, что я сказал императору перед началом экспедиции в Мексику? — спрашивал барон Зигфрид. — Надо заметить, я участвовал, правда в весьма скромной доле… пф-ф… в семидесятипятимиллионном займе, предоставленном правительству банкирами. Вот император… пф-ф… и пригласил меня в Тюильри… Я вижу это так ясно, будто все происходило только вчера… И я сказал ему: «Ваше величество…»

Рассказывая о событиях далекой и лучшей поры своей жизни, старый Зигфрид вдруг заговорил с австрийским акцентом, от которого уже давно избавился.

Симон слушал с подчеркнутым вниманием. Разумеется, он знал, что хозяева всегда бывают признательны гостю, проявляющему интерес к старикам, почитаемым в семье, но, помимо этого, во взгляде человека с багровыми веками, который лицезрел стольких повелителей старой Европы, было что-то покорявшее Лашома.

— Когда отец впервые взял меня с собой на обед к Меттерниху…

— Как? Вы обедали у Меттерниха? — вскричал Симон.

— Ну да, разумеется. Все это теперь кажется таким далеким лишь потому, что… пф-ф… люди почти всегда умирают молодыми. Но вы еще и сами убедитесь: когда человек доживает до моих лет, он замечает, что история вовсе не такое уж далекое прошлое. От эпохи Марии Терезии нас отделяет время, равное всего лишь двум таким человеческим жизням, как моя… После обеда начался бал, и отец посоветовал мне…

Давно уже старик не выказывал себя столь блестящим собеседником; надо признать также, что давно уже ни один гость не проявлял к нему столь глубокого интереса.

Ноэль смотрел на Симона со смешанным чувством благодарности и гордости; баронесса также поглядывала на этого человека, которому было примерно столько же лет, сколько ее покойному сыну, и с лица ее не сходило выражение кроткой печали.

— Я каждый день встаю в половине восьмого утра… — заявил старик в ответ на вопрос Симона. — Выпиваю чашку чая…

Лишь немногие люди доживают до восьмидесяти лет, и те, кто переваливает за этот рубеж, находят в своем долголетии повод для тщеславия. Подобно боксерам, люди, вступившие в упорную борьбу со смертью, соблюдают строжайший режим и рассказывают о нем со вкусом, в мельчайших подробностях. Барон Зигфрид не без основания считал себя чемпионом в такого рода борьбе, и восхищение Симона льстило его самолюбию. Выйдя из-за стола, он отвел гостя в сторону и сказал ему:

— Наступает время, когда смерть окружающих начинает почти радовать нас… Желаю вам дожить до моих лет.

Он подумал с минуту, потом, как ему казалось вполголоса, спросил:

— Известны ли вам подробности смерти Франсуа? Действительно ли произошел несчастный случай?

Непринужденно опираясь всей своей тяжестью на руку Симона, старый барон снова направился в маленькую гостиную и продолжал на ходу говорить:

— …Незадолго до сражения при Садовой я отправился в Шенбрунн. Мне были известны намерения Франции, и я… пф-ф… сказал императору Францу-Иосифу: «Ваше величество…»

Можно было подумать, что Зигфрид всю свою жизнь только и делал, что предупреждал венценосцев о грозивших им катастрофах.

Когда старик всунул в рюмку язык, чтобы вылизать оставшийся на донышке золотистый шартрез, Симон не отвел стыдливо глаза, как это делали обычно другие гости. Напротив, он улыбнулся ласково и понимающе.

Словом, Лашом покорил все семейство.

Барон Зигфрид, который почти не вспоминал о недавних событиях — прошло не меньше месяца, пока он усвоил, что Франсуа умер, да и то он постоянно путал, когда именно это случилось, — несколько дней подряд приставал к домашним:

— Придет ли к нам снова тот молодой человек? Скоро ли я его опять увижу?

Некоторое время спустя Симон начал вести еженедельную хронику в «Эко дю матен». Анатоль Руссо был этим явно недоволен, и однажды, когда Симон опубликовал статью о реформе образования, министр сказал ему с суровым видом, откидывая длинную прядь волос:

— Спору нет, мой милый Лашом, у вас есть что поведать читателю, это ваше право, согласен! Но как бы вы отнеслись к тому, если бы я в качестве члена корпорации адвокатов вдруг вздумал выступить со статьей о реформе судопроизводства? Не забывайте, вы занимаете официальное положение. Следует выбрать между карьерой публициста и карьерой… словом, той карьерой, которой вы себя уже посвятили.

Министр не был в состоянии точно определить, какую именно карьеру он имеет в виду.

На следующий день Симон имел долгую беседу с Ноэлем Шудлером.

— Дорогой друг, я хорошо знаю Руссо, — сказал гигант. — При нем вы всегда будете лишь вторым и никогда не станете первым. Этот человек не любит продвигать людей ради них самих. А потом, не вечно же он будет министром! Когда он перестанет в вас нуждаться, что он сможет вам предложить? А главное — чем вы сами хотите заниматься? Знаю, знаю — политикой, вам незачем мне об этом говорить. Я и сам отлично вижу: вы походите на моего сына, он собирался выставить свою кандидатуру в парламент и преуспел бы в этом, особенно с помощью тех средств, которые я предоставил бы в его распоряжение. Так вот, Руссо не станет вам помогать, напротив! А на прессу и деловые круги вы сможете опереться. Независимо от этого и даже не спрашивая, сколько вы сейчас получаете…

Симон почувствовал, что ветер меняет направление и пора искать другого покровителя. Он уже вышел из того возраста, когда человеку охотно оказывают поддержку, и потому расположением столь могущественного человека, который только недавно потерял единственного сына, пренебрегать не следовало.

В тот же вечер Ноэль сообщил барону Зигфриду:

— Ну что ж, отец, ты можешь быть доволен! Я беру твоего друга Лашома к себе в «Эко». Практически это уже решено.

Глава 52

Люлю Моблан был один в своей гостиной, когда ему подали телеграмму; он пробежал ее, отложил в сторону, подошел к большому зеркалу в золоченой раме, висевшему над камином, и громко расхохотался.

В зеркале отразился его восхищенный взгляд и оскаленные огромные желтые зубы.

— Близнецы! Близнецы! — громко повторял он. — Браво, старина, браво! Хотел бы я теперь посмотреть на рожи моих дорогих родственничков! Близнецы!

Он несколько минут простоял перед зеркалом, любуясь собой, приглаживая белый пух на своих висках, похлопывая себя по животу и весело посмеиваясь; казалось, для того чтобы достойным образом отпраздновать рождение двух близнецов, ему и самому надо было существовать в двух лицах.

Потом он потребовал, чтобы ему принесли пальто, надел набекрень светло-коричневый котелок и вышел из дому, держа трость набалдашником книзу.

«Этой крошке я обязан величайшей радостью в жизни, — думал он, быстро шагая по улице. — Признаться, она всегда доставляла мне одно только удовольствие. Она с успехом выступила на сцене, она необыкновенно благоразумна… Близнецы! Я бы уплатил сто луидоров, чтобы поглядеть на рожу Шудлера. О, он об этом скоро узнает… Но куда, собственно говоря, я иду?»

Он остановил проезжавшее мимо такси.

— Клуб «Эксельсиор», бульвар Осман, — приказал он.

В клубе Моблан переходил из зала в зал и сообщал всем своим друзьям необычайную новость.

— Шутник! — восклицали они, похлопывая его по плечу.

Вечером, едва дождавшись открытия «Карнавала», он отправился туда, чтобы поведать Анни Фере о радостном событии. Певичка отменно сыграла свою роль.

— О, меня это не удивляет! — воскликнула она. — Сильвена писала мне, что толста, как башня. Бедная девочка! Родить двойню! Да ты у нас еще хоть куда, мой милый Люлю!

— Это произошло в тот вечер, когда я был мертвецки пьян, ведь ты сама видела, — ответил он с виноватым видом.

Несколько дней подряд Моблан приставал к каждому встречному:

— Ставлю двадцать против одного — вам нипочем не угадать, что со мной произошло…

И он смеялся громче, чем его собеседники.

Княгиня Тоцци пустила в ход острое словцо «липовые близнецы», а Лартуа забавлял им весь Париж.

Банкирам Леруа, у которых Люлю открыл счет на миллион франков на имя мадемуазель Дюаль, эта история вовсе не показалась смешной.

— Дорогой Люсьен, позволю себе заметить, что твой вклад может в конце концов иссякнуть, — сказал Адриен Леруа, который был всего лишь на полтора года моложе своего дяди и держался с ним скорее как двоюродный брат, а не как племянник. — Не забудь, что неудачная кампания против Шудлера, в которую ты соблаговолил втянуть и нас, нанесла ущерб твоему капиталу. Ты, конечно, помнишь, сколько выбрал денег за прошлый год, в частности во время твоего пребывания в Довиле, — ты немало истратил уже и в этом году. Не заводи себе слишком много детей, мой милый, не советую! Ты, конечно, и без меня знаешь, что среди финансистов у тебя имеются не только друзья, и если в один прекрасный день возникнут затруднения…

— Какие затруднения? Какие враги? — вскипел Моблан. — Ты имеешь в виду Шудлера? Теперь мне на него наплевать.

Затем он насмешливо спросил:

— Скажи, пожалуйста, мой милый Адриен, ты, видно, совершенно уверен, что умрешь позже меня? Иначе с чего бы ты так заботился о моих интересах?

Две недели спустя Моблан с букетом роз в руках встречал на Лионском вокзале Сильвену.

Она вышла из вагона в сопровождении «подруги», которая несла на руках двух младенцев.

У Сильвены был цветущий вид.

— Я очень быстро поправилась, — прощебетала она.

— Так вот они какие, эти милые крошки! — воскликнул Люлю, щекоча своим кривым указательным пальцем щечки близнецов. — Как! Тут мальчик и девочка? Выходит, я не понял, я думал — оба мальчики.

— Да нет же! Ведь я писала уже в первом письме: девочку зовут Льюсьенна, в твою честь, а мальчика — Фернан, в честь его крестной матери Фернанды. Оказывается, ты не читаешь моих писем!

— Как ты можешь так говорить, моя крошка! Я их читаю внимательнейшим образом. Но ведь ты все время говорила о них во множественном числе, ты постоянно писала «близнецы», «близнецы»… Со дня получения телеграммы эти близнецы в моем представлении так и остались мальчиками. А вы, мадемуазель, — обратился Люлю к «подруге», — выглядите хуже, чем перед отъездом.

У несчастной Фернанды в горле комком стояли слезы, она судорожно прижимала к груди двух своих младенцев, которых ей предстояло через несколько минут окончательно потерять; подавляя волнение, она силилась улыбнуться.

— О, знаешь, Люлю, Фернанда вела себя чудесно, — поспешно вмешалась Сильвена. — Она так заботилась обо мне, так ухаживала за мной, совсем себя не жалела.

Они шли вдоль перрона: впереди — Сильвена под руку с Люлю, позади — Фернанда с младенцами. Моблан и Сильвена напоминали супружескую чету, возвращающуюся из церкви после крещения детей.

В такси Люлю спросил:

— Надеюсь, ты не собираешься их сама кормить?

— О нет! У меня не хватит молока, — ответила Сильвена.

У дверей своей квартиры Сильвена четырежды облобызала Фернанду, взяла у нее из рук близнецов и сказала:

— Спасибо за все, дорогая! Ты была для меня сущим ангелом. Не знаю, что бы я без тебя делала. Обязательно позвони мне завтра утром.

Няня, которую по просьбе Сильвены наняла Анни Фере для ухода за детьми, уже ожидала хозяйку. Утром из фешенебельного магазина «Труа картье» прислали две колыбели — одну розовую, другую голубую.

С полчаса Сильвена хлопотала вокруг младенцев: распоряжалась, куда поставить колыбели, давала указания няне, назначала часы кормления; а в это время горничная, ломавшая себе голову над тем, как ей теперь обращаться к хозяйке — «мадемуазель» или «мадам», — распаковывала чемоданы.

Наблюдая всю эту суету, Люлю довольно улыбался, покорно сносил, когда его кто-либо задевал локтем, и, просовывая руку за пристежной воротничок, то и дело поглаживал шею.

Когда мало-помалу в доме все наладилось, Сильвена уселась в кресло и спросила горничную:

— Есть еще в доме виски? Есть? Отлично, принесите.

Она налила Люлю и себе, а затем сказала, поднимая бокал:

— Впервые за шесть месяцев разрешаю себе выпить… А знаешь, милый Люлю, в общем, иметь детей — не так уж плохо! Хотя случались дни, когда мне было совсем не до смеха, поверь.

— Ты сильно страдала?

— А как ты думаешь? Кажется, я так кричала, что слышно было во всей деревне. Второй появился на свет только через четыре часа после первого.

— Бедная крошка! — проговорил Люлю, не переставая улыбаться.

Затем он вытащил из внутреннего кармана пиджака длинный конверт и протянул его Сильвене со словами:

— А вот и то, что я тебе обещал!

— Мне думается, я это вполне заслужила, — проговорила Сильвена, в свою очередь улыбаясь.

Она взяла конверт, вскрыла его, взглянула на извещение из банка Леруа и красивую чековую книжку в кожаном футляре. Улыбка сползла с ее лица.

— Как? Только один? — спросила она.

— Что один?

— Один миллион!

— Ну конечно, — буркнул Люлю.

— Нет, милый Люлю, так не пойдет, — возмутилась Сильвена. — Ведь ты обещал мне миллион, если я тебе подарю ребенка. Я же подарила тебе двух. Стало быть…

Люлю нахмурился, покачал головой, выпустил изо рта колечко дыма.

— Вот если ты их официально признаешь своими детьми, — снова заговорила Сильвена, — если ты их признаешь, тогда другое дело.

— Нет… Нет… Во всяком случае, не сразу. Я не хочу, чтобы вся семья ополчилась на меня. Но я подумаю, подумаю. И в один прекрасный день без лишнего шума сделаю это…

— Не рассказывай мне сказки! — раздраженно заявила Сильвена, принимаясь шагать по комнате взад и вперед. — Если ты их немедленно не признаешь, тогда — по миллиону на каждого ребенка. Я не отступлюсь. Никогда нельзя знать, что может произойти с нами. Я обязана обеспечить их будущее. Не то смотри, я тебе их подкину, и выпутывайся как знаешь… Ты просто не хочешь понять, что значит воспитать двух детей! Я родила их, чтобы доставить тебе удовольствие…

В конце концов Люлю уступил, подумав про себя: «А в общем, не такая уж это большая для меня сумма! Сколько денег я растратил по пустякам! На сей раз, по крайней мере, существуют дети. А потом я заключу выгодную сделку с хлопком и верну всю сумму».

Тем не менее он счел нужным предупредить:

— Ну, уж теперь, моя милая, тебе на некоторое время придется перестать смотреть на Люлю как на дойную корову.

— Но я у тебя больше ничего не стану просить, мой дружок.

— В таком случае по рукам!

И Моблан отдал распоряжение о выдаче второго миллиона.

Чтобы выполнить этот приказ, Адриену пришлось продать часть ценных бумаг, принадлежавших Люлю.

Анни Фере, неизменно благоразумная, когда дело касалось других, посоветовала Сильвене забрать вклад из банка Леруа.

— Лучше, чтобы люди не знали, как ты распоряжаешься своими деньгами. Я бы на твоем месте обратила их в трехпроцентную ренту, это сейчас единственно надежные ценные бумаги.

Сама Анни Фере, после того как неожиданно разбогатевшая Сильвена вручила ей сто тысяч франков, немедленно поселилась на улице Ла-Помп в безвкусно обставленной квартире с кроваво-красными обоями и обитыми белым атласом креслами; в каждом углу Анни развесила фотографии, на которых она была снята в декольтированных платьях.

Что же касается приобретения небольшого загородного дома, о котором Анни давно мечтала, то она решила отложить это до другого раза.

Фернанда также получила сто тысяч франков. Она сделалась совладелицей магазина трикотажных изделий на Монмартре и одновременно исполняла там обязанности старшей приказчицы. Дело оказалось вовсе не таким выгодным, как ей расписывали; Фернанда проводила целые дни в магазине, и перед ее окном с утра до вечера сновали обитатели квартала, которых она совсем не знала, хоть и работала на соседней улице пять лет подряд.

В квартале Монмартр, никогда не сталкиваясь друг с другом, обитали, если можно так выразиться, представители двух различных миров. Жизнь одних протекала при дневном свете: это были вечно озабоченные люди, походившие то ли на жителей предместий, то ли на провинциалов, привратницы, постоянно сидевшие на пороге домов, или плохо причесанные женщины, торговавшиеся из-за мотка ниток стоимостью в несколько сантимов. И Фернанда очень скоро начала с сожалением вспоминать о представителях другого мира, чья жизнь протекала при электрическом свете; у них всегда был довольный вид, они возвращались к себе на рассвете и, беря пачку сигарет, оставляли на чай десять франков.

Врожденная у Фернанды склонность постоянно жаловаться на свою судьбу усилилась. Гардеробщица уже успела забыть, как несколько месяцев назад, боясь потерять кусок хлеба и впасть в беспросветную нищету, она готова была пойти на все, лишь бы избавиться от беременности; теперь необходимость отречься от собственных детей стала для нее источником горя. Пересчитывая по привычке свои родинки, она предавалась нелепым фантазиям: «В сущности, имея сто тысяч франков, я бы их сама прекрасно воспитала». Раскладывая на витрине пеленки для новорожденных, она глотала слезы.

Первое время Фернанда часто приходила по вечерам на Неаполитанскую улицу, чтобы расцеловать близнецов. Сильвена встречала ее без всякого восторга, то и дело шикала на нее и старалась поскорее выпроводить.

— Ведь я как-никак крестная мать, — жаловалась Фернанда.

Но вскоре она лишилась и этой горькой утехи.

Сильвене хотелось наслаждаться жизнью, веселиться, скорее вознаградить себя за время, которое она так глупо потеряла в дни вынужденного изгнания.

Она считала, что богатства ей хватит если и не на всю жизнь, то уж во всяком случае лет на пятнадцать… А через пятнадцать лет она либо станет великой актрисой, либо сделает выгодную партию… И потом — она тогда уже состарится или, чего доброго, даже умрет.

Не будь у Сильвены денег, ей пришлось бы не меньше полугода бегать высунув язык в поисках контракта. Теперь же текущий счет в банке позволял ей элегантно одеваться и держать себя независимо; она могла непринужденно сказать нужному человеку: «Приходите ко мне вечерком выпить бокал вина, и мы обо всем поговорим». Вот почему она сразу же получила роль в пьесе, которая шла в «Варьете». В театральных кругах еще помнили о ее прошлогоднем успехе.

— Вы так блестяще дебютировали, — говорили ей. — Где это вы пропадали?

Близнецы мешали Сильвене. Квартира была слишком мала для двух колыбелей и двух служанок. Сильвена разыскала какую-то женщину, жившую возле Мальмезона и бравшую младенцев на воспитание. Актриса считала, что она полностью выполнила свой долг перед двумя никому не нужными малютками. «Благодаря мне, — думала она, — они получат такое воспитание, какое им никогда бы и не снилось, живи они у собственной матери». Она находила свое поведение вполне достойным и считала, что во всей этой истории поступает безупречно. Разве не по ее милости деньгами старого богача пользуются несколько человек, которые в них сильно нуждались? Только так и следует поступать!

И не было ничего удивительного в том, что Сильвена все чаще подумывала, как бы ей избавиться от Люлю.

Глава 53

— Еще немного сахару, ваше преподобие? — спросила Жаклина, и на ее тонких бледных губах появилось нечто вроде улыбки.

— Благодарю вас, сударыня, я уже положил достаточно, — ответил отец Будрэ.

Он наклонил чашечку, в которой лежало четыре куска сахару.

— Как же это сочетается со святостью жизни, ваше преподобие? — с легким лукавством спросила Жаклина.

— Но я вовсе не святой, сударыня, куда там! Я бы еще мог, пожалуй, приблизиться к истинно святой жизни, останься я таким, каким был в двадцать лет, или если бы, скажем, я с тех пор стал лучше. Но мне думается, в большинстве своем люди всю жизнь только и делают, что утрачивают надежды и чаяния, присущие им в двадцать лет. А я не настолько обуян гордыней, чтобы считать, будто представляю исключение из общего правила.

Ему показалось, что он говорит слишком серьезно о себе, и он со смехом добавил:

— К тому же я ужасно люблю сладкое…

Поистине доминиканец, присланный к Жаклине отцом де Гранвилажем и посещавший ее уже почти два месяца, выглядел человеком необычным. У этого рослого шестидесятилетнего мужчины под белой рясой явственно обозначался живот. Опускаясь в кресло, он не разваливался, а сидел прямо. Он был совершенно лыс, почти без бровей и ресниц, щеки на его массивном лице обвисли, тяжелый подбородок утопал в жирных складках шеи. О таких людях говорят: неладно скроен, да крепко сшит.

Он происходил из крестьян и не скрывал этого.

— Меня часто спрашивают, не родственник ли я маркизу де Будрэ. О нет! Я вовсе не знатного происхождения. Я из небогатых Будрэ: шестеро моих братьев трудятся, обрабатывая землю в Артуа, а я счел себя вправе трудиться на ниве Господней.

В этом человеке не было и следов томного аристократического благочестия, свойственного настоятелю монастыря отцу де Гранвилажу. И все же отец Будрэ был по-своему не менее величествен.

Год назад во время поста он с успехом прочитал проповедь в церкви Мадлен, в нынешнем году ему поручили выступить с проповедью в соборе Парижской Богоматери, и доминиканец мало-помалу завоевывал известность в духовных кругах.

Ничто не могло повредить его железному здоровью и ясности духа. Шла ли речь о том, чтобы проповедовать Евангелие в храме, или о том, чтобы наставить на путь истинный воспитанников коллежа, или, наконец, о том, чтобы вернуть в лоно церкви заблудшую овцу, — за все он брался с одинаковым и всепоглощающим рвением, ибо все на свете казалось ему одинаково важным.

Когда отец Будрэ впервые пришел в особняк на авеню Мессины и его провели в будуар Жаклины, то, едва взглянув на молодую женщину, он сказал себе: «Борьба будет трудной».

Пока служитель церкви объяснял молодой вдове причины своего визита, он не увидел в ее глазах ни вражды, ни недоверия, но прочел в них молчаливое презрение. Казалось, взгляд Жаклины говорил: «Ну что ж, святой отец, исполняйте свои обязанности!» — словно он был фельдшером, который приготовляет все необходимое для бесполезного укола.

И тогда доминиканец совершенно неожиданно для Жаклины принялся разглядывать безделушки и всякие редкости.

Целых десять минут он только и делал, что восклицал:

— А это что такое?.. А это? О, как красиво!

Особенный интерес у него вызывали старинные книги с тисненными на переплетах большими гербами. Он терпеливо расспрашивал, и даже его удивление выдавало знатока, который разбирается в самых различных областях и стремится еще более углубить свои познания.

— Жизнь маршала Таванна… Должно быть, один из ваших предков?.. Да-да, он участвовал в битве при Монконтуре…

Поведение отца Будрэ поразило Жаклину. Уже одно присутствие этого дородного человека в белой рясе нарушало привычную обстановку небольшого будуара. Могло показаться, что сюда вошел оживший Бальзак, изваянный Роденом.

Внезапно доминиканец взял со стола чуть пожелтевший портрет молодого драгунского офицера в парадном мундире; в углу рамки виднелась другая, маленькая фотография того же офицера — это были те самые снимки, которые стояли на ночном столике Жаклины, когда она родила Жана Ноэля. Старик долго разглядывал обе фотографии.

— Это ваш муж, не правда ли?.. Какое прекрасное лицо, прямое, открытое… Должно быть, я его буду очень любить, сударыня, — произнес он.

Отец Будрэ сказал это с таким видом, словно речь шла о человеке, с которым ему завтра предстояло познакомиться и долгое время бок о бок идти в жизни.

Затем он повернулся к Жаклине и пристально посмотрел ей в глаза…

Встретив взгляд старика, державшего в руках портрет Франсуа, Жаклина горько разрыдалась.

— Вам не за что просить прощения, сударыня! У вас нет причин стыдиться своего горя, — сказал доминиканец. — Всякая любовь, представляющаяся людям чрезмерной, есть путь к Богу.

С этими словами отец Будрэ удалился. Принимая свой плащ из рук слуги, он произнес:

— Благодарю, брат мой.

На следующий день он снова появился, через два дня пришел опять; так началась его борьба за душу Жаклины.

Как известно, исповедоваться в грехах нелегко. Но еще труднее открывать другому человеку свою тоскующую душу.

Между тем и дни, и ночи, и сновидения Жаклины были одной длинной цепью душевных и физических страданий.

«Если загробная жизнь существует, то Франсуа навеки проклят… Но это неправда, Бога нет, загробной жизни тоже нет, есть только бездонный мрак, пустота. Если бы Бог существовал, он не допустил бы его гибели. Да, за гробом нас ждет лишь мрак, и я никогда больше не увижу Франсуа… Я мертва, мертва, хоть и не отдаю себе в этом отчета. Я тщетно ищу Франсуа во мраке, и не нахожу его!.. Я предпочитаю страдать от ужасных воспоминаний, связанных с его гибелью, лишь бы не очутиться одной перед лицом небытия… Я трушу, я боюсь умереть. Он призывает меня, а я делаю вид, будто не слышу, потому что у меня недостает мужества убить себя…»

Полубредовое состояние приводило к тому, что Жаклина по ночам пробуждалась в полном изнеможении, близкая к обмороку, либо в страхе вскакивала с постели и заливалась слезами; сердце ее лихорадочно колотилось, руки и ноги были холодны как лед, глаза застилала черная пелена, окружающий мир представлялся ей чем-то призрачным, она с трудом сознавала, где находится и что происходит вокруг.

Кошмарные видения переплетались между собой, менялись местами, смещались во времени. Молодой женщине казалось, будто мозг ее опутан густой сетью, и это ощущение было до жути реальным.

Каждую минуту она ожидала, что Франсуа позовет ее к себе, и, не слыша этого призыва, не только отрицала существование Бога, но даже словно упрекала его за то, что он не существует.

Следовало опасаться не столько возможности самоубийства Жаклины, сколько того, что она лишится рассудка.

Терпеливо, шаг за шагом отец Будрэ трудился над тем, чтобы разорвать сеть, в которой билась Жаклина, и заменить ее более просторной сетью — верой во всемогущество Бога.

Ему пришлось нелегко. Смерть дорогого нам существа, погибшего в расцвете сил, подрывает самые основы веры и порождает неверие, которое почти невозможно преодолеть.

Жаклина обычно сидела, забившись в угол дивана, бессильно уронив на колени исхудалые руки и беспрестанно поворачивая на пальце ставшее слишком свободным обручальное кольцо. Постепенно она начала чувствовать, что присутствие доминиканца приносит ей облегчение.

Ощущение физического здоровья и жизнелюбия, которое словно излучал отец Будрэ, благотворно действовало на нее. А его глаза, светившиеся добротой, рождали в ней желание довериться ему и обрести в этом опору…

Пребывая в состоянии полной душевной растерянности, Жаклина не могла не склониться перед подобной силой и не покориться ей. Просторная белая сутана доминиканца казалась больному воображению несчастной женщины единственным светлым пятном в окружавшем ее мраке.

Стоило отцу Будрэ взмахнуть широким рукавом, как в комнату будто входила толпа верующих со всех концов земли, и он призывал их в свидетели. В другой раз он воскрешал пятнадцать поколений предков Жаклины, глубоко преданных церкви и догматам религии. Но главное — он изо дня в день воссоздавал мир, и при этом так, что и умерший Франсуа, и живая Жаклина могли существовать в нем одновременно, связанные какими-то таинственными узами.

Уже два месяца доминиканец упорно трудился над обращением безутешной вдовы и теперь чувствовал, что победа близка. Ему оставалось преодолеть остатки ее сопротивления, и тогда Жаклина должна будет склонить перед всемогуществом Творца свое скорбное чело и, обновленная, возродиться к жизни.

* * *

Отец Будрэ выпил свой сладкий, как сироп, чай, отставил чашку и стал внимательно слушать Жаклину.

— Нет, нет, отец мой, — говорила она, — я гораздо менее умна и гораздо менее образованна, чем вы, я восторгаюсь вами и завидую вашей несокрушимой вере. Но вечная жизнь — это миф, годный для здоровых и благополучных людей. По-моему, лишь нелепый случай служит причиной нашего появления на свет и нашей смерти. Мы пришли из черного мрака и уйдем в такой же черный мрак…

— …И нам сияют черные звезды, и даже светлая любовь черна, — подхватил отец Будрэ. — И сам Господь Бог придуман лишь для того, чтобы умерять тревогу, обуревающую людей, и по возможности обуздывать их дурные наклонности. Не так ли?

На губах доминиканца играла добрая улыбка. Жаклина ничего не ответила.

— Видите ли, сударыня, — продолжал он, — даже крупные физики все реже и реже склоняются к тому взгляду, будто миром правит нелепая случайность. Наука каждодневно опровергает веру во всесильное господство случая, изгоняет ее и доказывает, что такая вера — лишь свидетельство нашей близорукости. Одни и те же законы управляют и движением планет, и перемещением атомов, одного этого уж достаточно, чтобы уверовать в Бога. Глубоко заблуждаются те, кто полагает, будто в безграничных просторах космоса, где движутся, подчиняясь определенным законам, небесные тела, царит случайность. Либо следует рассматривать Вселенную как выражение абсолютной непоследовательности, как цепь несообразностей, как случайное скопление частиц, движение которых происходит по замкнутому кругу — без первопричины и без конечной цели, как нечто еще более слепое и нелепое, чем античный рок, как проявление непоследовательности во всем, непоследовательности, которой подчиняется и движение звезд, и обращение Земли, и рост трав, и жизнь души… либо следует верить в существование Бога!

Жаклина упрямо покачала головой.

— Мир представляется мне полнейшим хаосом, отец мой, — прошептала она.

— Стало быть, и ваша любовь к Франсуа, сударыня, также следствие нелепой случайности, якобы управляющей миром? Разве, когда вы встретились, познакомились и полюбили друг друга, вы не почувствовали, что само небо предназначило вам стать мужем и женой?

Доминиканец, обращаясь к Жаклине, неизменно прибавлял слово «сударыня», а говоря об умершем, называл его просто по имени; каждодневно молясь за спасение души Франсуа, Будрэ делал это с такой дружеской проникновенностью, что буквально потрясал Жаклину.

Она медленно провела рукой по лицу.

— Но если любовь, соединявшая хотя бы двух людей, не может считаться результатом нелепой случайности, то тогда и все остальное нельзя считать плодом случая! — произнес отец Будрэ, вставая.

Он подошел к окну и приоткрыл его. Весенний вечер спускался на землю, окутывал сад, кусты самшита, клумбы, на которые только что высадили цветы. Было тепло. По мере того как сгущались сумерки, в окнах зажигались огни, глухой нестройный шум города проникал в комнату.

— Разве все это напоминает вам хаос? — спросил Будрэ, осторожно подталкивая Жаклину к окну. — Я, сударыня, несмотря на страдания моих братьев во Христе, восхищаюсь всем сущим, что создал Господь. Ощущение хаоса несовместимо с жизнью, я в этом глубоко убежден, оно возникает лишь перед лицом смерти. И чтобы помочь преодолеть это ощущение, милосердный Господь и даровал нам веру.

Жаклина в глубокой задумчивости созерцала открывшуюся ей картину, стараясь примирить свое горе с окружающим миром. Отец Будрэ притворил окно, возвратился в глубь комнаты и сказал:

— Превыше разума — откровение. Не только мы, христиане, утверждаем это, индусы думают так же. И мы неустанно говорим: вера есть чудесное орудие, которое Господь в своей благости вручил чадам своим, дабы они могли видеть дальше, чем в подзорные трубы, рассуждать глубже, чем позволяет логика, и умели бы побеждать свое горе. Все великие религии походят одна на другую. Человек, обладающий верой, приближается к совершенству, именно вера и совершенствует его.

Жаклина взглянула на отца Будрэ.

— Быть может, вы правы, отец мой… — прошептала она. — Да, должно быть, вы правы.

В это мгновение дверь распахнулась и нежный голосок позвал:

— Мама!

Мари Анж растерянно замерла на пороге при виде доминиканца.

— Входи, детка, поздоровайся с гостем, — сказала Жаклина дочери.

Отец Будрэ опустился в кресло, чтобы ребенку было легче разговаривать с ним. Он расправил рясу на коленях и ласково посмотрел на девочку.

Жан Ноэль и Мари Анж обычно уклонялись от поцелуев, которыми их так охотно награждали родственники. С отцом Будрэ они вели себя по-другому: их пухлые губки, казалось, сами тянулись к его массивному, величественному лицу.

Мари Анж была здоровой, но худенькой девочкой. За последние месяцы она сильно выросла. Ее уже начали обучать катехизису.

— Скажи, милая, что ты выучила на этой неделе? — осведомился отец Будрэ.

— Я выучила «Верую», святой отец, — ответила девочка.

— Вот как? Отлично. И все поняла? И все запомнила?

— Все запомнила.

— Прекрасно, послушаем, послушаем.

Жаклина улыбнулась. «Мари Анж, без сомнения, будет всю жизнь вспоминать, — подумала она, — что знаменитый проповедник слушал, как она читает «Верую». Отец Будрэ знает, что делает: такие вещи врезаются в память навсегда».

Мелодичным голоском, нараспев девочка торопливо произносила слова молитвы.

— О, не так быстро, не так быстро! — остановил ее отец Будрэ. — Я бы не мог так быстро прочитать «Верую», ведь у меня не хватило бы времени подумать над тем, что я произношу.

В памяти Жаклины невольно всплывали заученные много лет назад и с тех пор не раз повторявшиеся слова, которые теперь слетали с уст ее дочери: «…отпущение грехов, воскресение плоти, вечная жизнь…»

— Воскресение плоти… — старательно выговаривала Мари Анж.

— Воскресение плоти, — торжественно повторил доминиканец, протянув руку вперед. — И в тот день, — продолжал он, четко выговаривая все слова чуть дрожавшим от глубокого волнения голосом, — души предстанут в их земной оболочке, предстанут со всеми своими мыслями, чувствами и деяниями, со всем тем, что они совершили хорошего и дурного от рождения и до смерти, а равно после смерти, а также со всем тем, что другие души совершили ради них…

Отец Будрэ сознавал, что смысл его слов недоступен пониманию ребенка, но не боялся смутить девочку. Между тем в мозгу Жаклины, внимательно слушавшей его, вдруг вспыхнула яркая искра, вроде той, что вспыхивает между двумя электродами вольтовой дуги.

— …и они предстанут, — продолжал доминиканец, — пред своим собственным судом, пред судом всех душ человеческих, пред судом Всевышнего, их отца, а затем по бесконечному милосердию Божию займут свое место друг возле друга… в духе предустановленной гармонии.

Жаклина не могла бы повторить слова, произнесенные отцом Будрэ. Впрочем, слова и не имели для нее большого значения. Она и так понимала доминиканца, их мысли словно устремлялись навстречу друг другу, сливались воедино, и словесная оболочка представлялась ненужной шелухой. Молодой женщине чудилось, что мозг ее пылает; когда-то она уже испытала нечто подобное — в первую пору ее любви к Франсуа. Неугасимое пламя освещало все: и земную жизнь, и потусторонний мир. Франсуа присутствовал здесь, в комнате, и это представлялось ей не менее реальным, чем присутствие дочери; и еще кто-то, казалось, незримо находился тут, а доминиканец был всего лишь его посланником, выразителем его воли.

Жаклина услышала, как отец Будрэ сказал:

— Превосходно, голубушка! А теперь можешь идти играть.

В следующее мгновение мир снова сделался таким, как всегда, но Жаклина была уже обращена.

Когда девочка вышла, молодая женщина сказала просто:

— Благодарю вас.

— Нет, сударыня! Скажите иначе: «Благодарю Тебя, Господи…» — возразил отец Будрэ, вставая с места и украдкой осеняя Жаклину крестом, чего та даже не заметила.

Он спустился по лестнице, взял из рук слуги шляпу и плащ и удалился.

С этого дня в душе Жаклины возникла страстная жажда веры; теперь она хотела верить с такой же силой, с какой недавно хотела умереть. Но подобно тому, как в минуты самого страшного отчаяния ее удерживало от смерти нечто неуловимое и неосязаемое, так и ныне нечто столь же неуловимое мешало ей исполниться безграничной верой…

Каждое воскресенье она отправлялась с дочерью и сыном к обедне в монастырь доминиканцев. На ее ночном столике теперь постоянно лежала одна и та же книга — «Подражание Христу».

Иногда Жаклину встречали весенним днем в аллеях Булонского леса, где она гуляла со своими детьми. Щеки ее слегка порозовели, и она с некоторым интересом стала прислушиваться к разговорам окружающих.

Однажды родные с изумлением услышали, что она смеется.

Глава 54

Все, в чем Ноэль Шудлер некогда отказывал собственному сыну, он теперь щедро предоставлял Симону Лашому.

Симон не был приглашен в газету на какую-то строго определенную роль. Шудлер попросту заявил:

— Господин Лашом будет работать со мной.

Он установил молодому человеку оклад, вдвое превышавший тот, какой Симон получал у Руссо. Крупное вознаграждение лучше всяких слов говорило о высоком положении нового сотрудника. Очень скоро его жалованье было еще увеличено.

Реформа, проведенная Шудлером в газете, полностью себя оправдала. Тираж «Эко дю матен» повысился, газета приобрела новое направление, сказавшееся на всей парижской прессе. Только «Тан» и «Деба» остались верны прежним принципам, они сохранили своих постоянных читателей, число которых было, однако, ограниченно.

Но когда Ноэль воплотил в жизнь все замыслы сына, он оказался в некотором затруднении. Его ум, воспитанный на привычных представлениях уходящего поколения, был малопригоден для того, чтобы разобраться в новых обстоятельствах и подсказать, как следует действовать дальше, чтобы успешно продвигаться по вновь избранному пути.

Подчеркнутое уважение к старшим, умение держаться с ними и делать вид, будто он все время старается чему-нибудь у них научиться, а главное — великолепный мыслительный механизм, заключенный в его лобастой голове, — все это позволяло Симону изо дня в день подсказывать Шудлеру проекты, в которых тот нуждался, и делать это так, чтобы не задевать самолюбие старика.

У Франсуа был творческий ум, ум Симона был приспособлен к тому, чтобы проводить в жизнь идеи, выдвинутые другими. Используя планы этих двух молодых людей — одного уже умершего, а другого благополучно здравствующего, — Ноэль полновластно царил в сфере информации, более могущественный, чем когда-либо прежде.

Работая рядом с Шудлером и для него, Симон наблюдал, контролировал, принимал и отклонял различные предложения, разрешал споры. Опыт и авторитет, которые он приобрел за время службы в министерстве, весьма ему пригодились.

И так же, как в те времена, когда он работал с Руссо, люди говорили:

— Если хочешь чего-нибудь добиться от патрона, обращайся к Лашому.

Иногда Ноэль ловил себя на мысли: «Ах, если бы Франсуа был таким, как он!»

Положение ближайшего помощника владельца газеты позволяло Симону пожинать плоды могущества прессы; ведь в те времена одной статьи было достаточно, чтобы принести известность человеку, решить судьбу пьесы; хорошо организованная кампания в печати могла привести даже к падению кабинета. Люди еще придавали большое значение печатному слову, и литераторы, известные артисты, парламентарии приглашали Симона на приемы, на генеральные репетиции, дарили ему книги с лестными надписями. Лашом чувствовал себя теперь человеком более влиятельным, чем в те времена, когда был помощником начальника канцелярии министра и его власть распространялась на одних лишь чиновников. Ныне не только начальники канцелярий министерств, но даже сами министры, случалось, звонили ему по телефону. Он мог попросить у них все, чего пожелал бы, и уже предвидел, что в недалеком будущем станет кавалером ордена Почетного легиона.

Его кабинет помещался рядом с кабинетом Ноэля. Часто в конце дня гигант заходил к Симону, и они беседовали о вопросах, не имевших никакого отношения к газете. С некоторых пор Шудлер испытывал потребность в такого рода передышках, и это свидетельствовало о том, что он до некоторой степени утомлен жизнью.

Симон передавал Шудлеру столичные сплетни, он старался всячески расшевелить этого усталого человека, разбудить в нем любопытство или гнев. В присутствии Симона Шудлер чувствовал себя как бы помолодевшим; иной раз он с волнением думал: «А ведь в этом кабинете, собственно говоря, должен был сидеть Франсуа».

Именно Симон первый рассказал банкиру о появлении на свет «липовых близнецов».

— И он оказался настолько глуп и тщеславен, что поверил! — вырвалось у Ноэля.

Каждый раз, когда при Шудлере речь заходила о Моблане, его черные глаза становились колючими. В ящике стола, который он тщательно запирал на ключ, постоянно лежала папка из синей бристольской бумаги, некогда принадлежавшая Франсуа, и Ноэль время от времени вносил туда короткую запись или дату — все, что имело отношение к его врагу.

Тот же Симон рассказал ему историю о двух миллионах.

— Во всяком случае, у этой маленькой хищницы губа не дура, — заметил Ноэль. — Вы, кажется, говорили мне, что знаете ее?

— О, видел лишь однажды, — ответил Симон. — Как раз в тот день, когда Лартуа прошел в Академию. Именно тогда она и заставила Моблана зафиксировать на бумаге свое обещание. Но должен признаться, я не уверен, узнал бы ее или нет, если бы снова встретил. Помню только, что она рыжая…

— Да-да, Лартуа мне рассказывал. Но ведь это происходило в такое тяжелое для меня время… Дюаль, вы говорите — Дюаль… И она заставила его подписать… О, понимаю, теперь я понимаю, — продолжал Ноэль, — почему Леруа поставили меня в известность, что они впредь не намерены поддерживать своего кузена. Ведь близнецы представляют отныне серьезную угрозу для наследников, и вздумай Моблан…

Он не закончил фразу и полузакрыл глаза.

— Для всех наследников… — пробормотал он.

Внезапно он уперся обеими руками в подлокотники кресла и встал, выпрямившись во весь свой огромный рост.

— Он у меня в руках! — загремел Шудлер. — Да, почти наверняка! Если то, о чем я думаю, осуществимо, Моблана больше нет! Я раздавлю, задушу его. Р-раз — и кончено! Как я об этом раньше не подумал! Спасибо, что вы обо всем рассказали, Симон. Большое спасибо! Вы оказали мне неоценимую услугу. Теперь важно только одно: узнать, можно ли законным образом…

Никогда еще Симон не видел Шудлера в таком возбуждении. Ноэль стремительно снял с рычага трубку и бросил телефонистке:

— Соедините меня с Розенбергом!

Прошло несколько секунд.

— Алло, говорит барон Шудлер… Ах, это вы, дорогой друг! Когда я мог бы вас повидать? Именно сегодня!.. Дело весьма срочное… Через полчаса? Хорошо, я приеду.

Ноэль повесил телефонную трубку и с такой силой потряс Симона за плечи, что тот невольно подумал: «Черт побери! Хоть он и стар, а не хотел бы я схватиться с ним врукопашную…»

— Ах, дружок, — проговорил Ноэль, — как это было бы замечательно!..

Пока автомобиль вез его к адвокату, жившему на другом берегу Сены, Ноэль нервно постукивал подошвой по коврику, лежавшему под ногами. «Какой это был бы чудесный подарок к первой годовщине смерти Франсуа», — мысленно повторял он.

Жан Розенберг, красивый еврей со смуглым лицом и тронутыми сединой волосами, с чуть косящим взглядом, любил старинную мебель и редкие книги. Этот крупный адвокат, постоянный консультант нескольких известных фирм — в том числе и банка Шудлеров, газеты «Эко дю матен», сталелитейных заводов Льефор, — всегда старался не доводить дело до судебного разбирательства и слыл великим специалистом по части арбитража и мировых сделок. Слушая клиента, он неизменно упирался большими пальцами рук в подбородок, остальные же пальцы переплетал между собой, в результате чего у него перед лицом возникало нечто напоминавшее рогатку.

— Чем могу быть вам полезен, дорогой друг? — осведомился адвокат.

Шудлер с шумом выдохнул воздух. Внезапно банкира охватила жестокая тревога. Неужели великолепный план, возникший в его голове, будет сейчас разрушен ответом юриста?

— Может ли опекун, выступающий в качестве такового, — спросил он наконец, — потребовать учреждения опеки над одним из родственников опекаемого?

— О, вы ставите передо мной вопрос из области гражданского права. Насколько я понимаю, вы собираетесь выступить в качестве опекуна своих внуков?

— Да, — подтвердил Шудлер.

— Постараемся внести ясность, — продолжал адвокат, сплетая и расплетая пальцы. — Вам угодно знать, можете ли вы как опекун малолетнего потребовать учреждения опеки над его родственником… По-видимому, да! Вы говорите, учредить опеку? Да, опекун имеет право… Постойте, для полной уверенности…

Адвокат повернулся, отыскал на нижней полке стоявшего позади него книжного шкафа нужный том из собрания трудов Даллоза и принялся быстро листать его.

— Вот, вот, — проговорил он. — «Учреждение опеки»… Как раз то, что нам нужно.

Он взял большую лупу, помогавшую ему лучше разбирать мелкий шрифт, и прочел вслух:

— «Об учреждении опеки может ходатайствовать от имени несовершеннолетнего родственника его законный опекун». Тут даже приведено, — прибавил он, — судебное определение, вынесенное в этом смысле апелляционным судом Дуэ в 1848 году. Отсюда я усматриваю, что вы имеете полное право ходатайствовать об учреждении опеки. Я не вижу никаких юридических препятствий, дорогой друг.

Шудлер поднялся с кресла, потирая свои сильные руки.

— Вы мне сообщили добрую весть, Розенберг, — проговорил он. — А по каким именно мотивам можно требовать учреждения опеки?

— О, мотивы могут быть самые различные. Обычно предъявляется обвинение в мотовстве. Вы имеете дело с мотом, не так ли? Отлично. Но будьте осторожны. Я вспоминаю, что несколько лет назад мне пришлось столкнуться с подобным же случаем. Нужно суметь доказать, что непомерное расточительство действительно подвергает опасности состояние этого субъекта.

— Стало быть, человек, который как одержимый играет на бирже…

— Нет, нет! — вскричал адвокат. — Не ссылайтесь на это, ваш иск будет отклонен. Потери, являющиеся результатом игры на бирже, рассматриваются как неудачные финансовые операции, а не как расточительство в собственном смысле этого слова.

— Весьма досадно, — проворчал Шудлер. — А карты, а женщины? Если человек тратит миллионы на девиц легкого поведения, если он каждый вечер оставляет в клубе кучу денег?

— О, будь у вас доказательства такого рода, иных мотивов и не потребуется. Ведь необходимо подтвердить, что человек проматывает свое состояние безрассудно или под влиянием страстей. И с этой точки зрения ваши доводы будут весьма сильны… А теперь, — продолжал адвокат, складывая пальцы в виде рогатки, — полагаете ли вы, что окажется необходимым доводить дело до суда первой инстанции? Ведь именно к этому вы придете. Но есть и другая возможность: пользуясь угрозой учреждения опеки, нетрудно достичь соглашения, устраивающего всех… Речь может идти, скажем, о дарственной с установлением расточителю пожизненной ренты, что практически лишит его возможности расходовать капитал. Таким способом проще всего уладить спор.

— Но я вовсе не желаю его улаживать! — вскричал Ноэль.

Розенберг улыбнулся.

— Отлично, отлично, — сказал он. — В таком случае надо прежде всего собрать семейный совет. Конечно, я вам не сообщу ничего нового, напомнив, что семейный совет, особенно в интересующем вас случае, должен быть предварительно подготовлен. Не сомневаюсь, что благодаря вашему участию все пройдет наилучшим образом. Держите меня в курсе и приезжайте еще раз, когда решите перенести рассмотрение вопроса в судебную инстанцию… если, конечно, вы окончательно придете к этому.

Провожая Шудлера до дверей, адвокат взял по пути со столика какую-то старинную книгу и сказал:

— Один из моих клиентов только что принес мне ее: это первое издание Вуатюра. Я бесконечно счастлив.

Возвращаясь домой от Розенберга, Ноэль Шудлер шептал: «Только не горячиться! Только не горячиться!»

На следующий день утром он целый час беседовал с Адриеном Леруа. Прощаясь, банкиры крепко пожали друг другу руки.

— Можете быть уверены в полном моем согласии, а также, говорю вам это заранее, и согласии моего брата, — сказал Адриен Леруа. — Мы благодарны вам за то, что вы берете на себя эту неприятную, но, как вы мне только что доказали, увы, неизбежную операцию. Соблаговолите поставить меня в известность о результатах опроса остальных родственников. До скорой встречи.

Всю неделю Шудлер посвятил деятельной подготовке к семейному совету. Во всех его разговорах то и дело мелькали имена Жана Ноэля и Мари Анж, он неустанно упоминал о том, что им движет забота о будущем двух маленьких сироток. Когда разговоры с родственниками были закончены, он попросил Анатоля Руссо принять его.

— Я пришел не к министру и не к другу, а к адвокату, — заявил великан, входя в кабинет Руссо.

Тот протестующе поднял маленькую широкую руку:

— О, дорогой мой, вы же знаете, что я уже давным-давно не занимаюсь юридической деятельностью…

— Это ничего не значит. Я вам абсолютно доверяю и придаю огромное значение вашим советам.

— Мне очень лестно, дорогой друг. Ну что ж, я вас слушаю, — сказал Руссо, откидывая со лба одинокую прядь.

Шудлер начал излагать суть дела.

— Постойте, постойте, — прервал его министр. — Имеет ли право опекун на основе своих полномочий выступить с подобным требованием? Вы уже навели нужные справки по этому поводу?

— Да. Такое ходатайство приравнивается к ходатайству об учреждении опеки…

— Ах так! Прекрасно, прекрасно. Продолжайте.

Вся беседа протекала в том же духе. Руссо, ссылаясь на далекие воспоминания из своей адвокатской практики, выдвигал время от времени какое-нибудь возражение, а Шудлер отвечал, в точности повторяя все то, что ему говорил Розенберг, в свою очередь черпавший сведения в трудах Даллоза.

— Должен сказать, дорогой мой, — заметил в конце концов Руссо, — что вас, видно, хорошо проконсультировали и вооружили. Я не вижу в вашей позиции ни одного слабого пункта.

— О, если вы так говорите, я вполне спокоен. Я очень, очень рад, что приехал к вам, — сказал Ноэль с таким видом, словно Руссо и в самом деле дал ему важный совет. — Повторяю, я обратился к вам не как к другу, а как к юристу. И ваш гонорар…

— Что вы, что вы, никогда в жизни! — запротестовал Руссо.

— Нет, нет, мой дорогой, я решительно на этом настаиваю. Мне, без сомнения, придется еще потревожить вас, когда дело перейдет в суд. Я кладу в банк двадцать тысяч франков на ваше имя, и вы можете получить их когда угодно…

В эту минуту министр яснее понял, какой именно услуги ждал от него Шудлер.

— Вы необыкновенно любезны, — произнес он. — В таком случае держите меня в курсе дела. Насколько я понимаю, тут затронуты весьма серьезные интересы, и, по-видимому, не только денежные, так что предупредите меня, когда дело будет назначено к слушанию, и сообщите фамилию судьи. Я позвоню ему по телефону. Не сомневаюсь, что все устроится наилучшим образом… А как себя чувствует наш друг Лашом? — прибавил Руссо уже совсем иным тоном, давая этим понять собеседнику, что его дело в шляпе.

— Он здоров. И весьма преуспевает.

— Я в этом не сомневался. Знаете, я ему настойчиво советовал начать сотрудничать с вами. Я почувствовал, что это необходимо для его дальнейшей карьеры. Но должен заметить, что подготовил Симона к этой деятельности я, и, надо признаться, подготовил неплохо… Он был ко мне очень привязан.

— Он и сейчас к вам очень привязан, — вставил Ноэль.

— Я в этом уверен, — откликнулся Руссо. — Да, кстати… Вы, конечно, не занимаетесь столь мелкими вопросами, но он-то, наверное, ими занимается. Дело в том, что у вас в «Эко» есть один карикатурист, я бы сказал, чересчур уж свирепый. Что и говорить, ростом я не вышел, но нельзя же все-таки изображать меня в виде таксы!

Возвратившись в газету, Ноэль направился прямо в кабинет Симона и горячо пожал ему обе руки. На губах гиганта играла радостная, молодая улыбка.

— Милый Симон, — воскликнул он, — все мои батареи готовы к бою! А теперь — огонь… Огонь по Моблану… Да, пока я буду занят этим делом, дайте указание, чтобы Руссо на карикатурах выглядел несколько посолиднее. Пусть его изображают не в виде таксы, а в виде… ну, хотя бы левретки!

Глава 55

Женщина, которой отдали близнецов, занималась тем, что воспитывала незаконнорожденных детей крупных буржуа. Сильвена выбрала ее потому, что у той были хорошие рекомендации. Актриса не стала торговаться и хорошо платила за содержание детей. Однако перемена режима пагубно отразилась на одном из младенцев — мальчике; по непонятной причине он стал хиреть и спустя месяц умер.

Сильвене сообщили об этом в самое неподходящее время; она и без того опаздывала на репетицию в декорациях, и ее новый любовник, высокий смуглый молодой человек, игравший в одной пьесе с Сильвеной, уже торопил ее.

Она нацарапала письмецо Люлю, чтобы отправить его пневматической почтой.

«Это нередко случается с близнецами, — писала Сильвена. И продолжала: — Я подавлена горем. Я не сознаю, что делаю. Не сознаю, что говорю. Я еду на репетицию, как автомат».

Она подумала: «Он сочтет необходимым явиться вечером, чтобы утешить меня. Какая досада!»

Ведь ей удалось все так устроить, чтобы не видеть его двое суток; уже обо всем условились. И Сильвена поспешила добавить несколько слов: «Репетиция продлится весь вечер и всю ночь. Это ужасно!»

— Да-да, я совсем готова, милый, иду! — крикнула она своему любовнику.

Взглянув на озабоченное лицо Сильвены, тот спросил:

— Что-нибудь случилось?

— О, пустяки! Небольшие неприятности.

Про себя она подумала: «Да, надо ведь еще известить и Фернанду. От нее так просто не отделаешься».

После репетиции Сильвена поехала в магазин трикотажных изделий. По дороге купила букет цветов.

Фернанда жила в комнате позади магазина. Она была занята приготовлением обеда.

Целых полчаса несчастная судорожно рыдала.

— Вот, вот, — стонала она. — Господь Бог начинает меня карать. Я хочу взять девочку к себе, я хочу ее взять! А то ее там тоже уморят! Ведь она — частица моего существа, тебе этого не понять.

— Да нет же, голубушка, я отлично понимаю, — раз двадцать повторила Сильвена. — Ты же знаешь, я люблю их так, будто это мои собственные дети.

— А когда похороны? — спросила Фернанда.

— Послезавтра утром.

— Как ты туда поедешь?

— Должно быть, в автомобиле, вместе с Люлю.

— Значит… В каком часу мне надо быть у тебя?

— Нет-нет, голубушка, — поспешно возразила Сильвена. — Лучше тебе поехать туда отдельно от меня. Когда человек в горе, он не помнит, что говорит. Согласись сама, было бы ужасно глупо, если бы ты допустила оплошность, что-нибудь ляпнула…

Она достала из сумочки стофранковую кредитку.

— Вот… возьмешь такси.

Фернанда оттолкнула ее руку.

— Бери, бери, — настаивала Сильвена. — И не покупай цветы, я займусь этим сама. Как поздно! Мне очень грустно, но надо идти. Ты должна признать, что я немало забочусь о тебе.

— Спасибо, спасибо, ты очень добра, — пробормотала Фернанда.

Сильвена подняла лисий воротник на своем жакете и проговорила тоном, каким говорят с детьми, когда хотят их успокоить:

— А потом ты придешь на мою генеральную репетицию, а потом я стану направлять к тебе покупательниц, чтобы немного оживить твою торговлю, а потом, сама увидишь, все будет хорошо.

— О, когда речь идет о смерти, тут уж, знаешь, ничего хорошего быть не может, — возразила Фернанда, и по ее щекам заструились слезы. — Да, совсем забыла… Ведь я собиралась тебе рассказать… Сюда приходил какой-то тип, он задавал кучу вопросов — обо мне, о тебе: давно ли мы знакомы да в каком месяце мы уехали на юг…

— Что еще за тип?

— Не знаю. В коричневом пальто. Должно быть, сыщик. Не из полиции, но что-то в этом роде. Может, он приходил по поводу моей торговли.

«Неужели Люлю что-нибудь подозревает? — мелькнуло в голове Сильвены. — Нет, это невозможно. Впрочем, мне теперь на все наплевать».

И она отправилась обедать.

* * *

В представлении Моблана Мальмезон был далеким дачным местом. Вот почему для поездки туда он заказал не обычное такси, а вместительный автомобиль, напоминавший ту «испано-суизу», в которой они с Сильвеной ездили в Довиль. Большая охапка цветов лежала рядом с шофером.

Когда Сильвена и Люлю подъехали к дому кормилицы, Фернанда была уже там.

Сильвена бросилась в объятия своей подруги и воскликнула:

— О моя дорогая! Ты, как всегда, бесконечно добра и участлива.

Вполголоса она прошептала:

— Держи себя в руках, слышишь? Умоляю тебя!

Люлю больше всего заботился о том, чтобы не попадать ногой в лужи — их было немало возле дома.

Все время, пока продолжались похороны, Сильвена изо всех сил старалась плакать столь же безутешно, как Фернанда. Ей не пришлось разыгрывать эту комедию в присутствии многочисленной публики: за белым катафалком следовало всего пять человек. Как ни скромна была погребальная церемония, но и она казалась чрезмерно пышной. Невольно приходило в голову: нужна ли лошадь, чтобы отвезти на кладбище этот крохотный гробик, и нужен ли певчий, чтобы молить о милосердии к невинному младенцу?

«Ведь надо же было так случиться, чтобы умер именно тот младенец, которого назвали моим именем!» — невольно подумала Фернанда.

И ей захотелось взять под мышку маленький деревянный гробик и самой закопать его у какой-нибудь стены.

Отпевание в церкви заняло не больше четверти часа.

Кладбище было расположено неподалеку; узкая, недавно вырытая яма отсвечивала влажной глиной.

Подул легкий ветерок, и Люлю старательно прикрыл шею шарфом.

У кладбищенской ограды Сильвена шепнула Фернанде:

— Проводи меня до автомобиля. И сделай вид, будто утешаешь меня.

Несчастная мать, содрогаясь от рыданий, послушно зашагала рядом с Сильвеной, словно поддерживая ее, затем, понурившись, направилась к своему такси. Заметив, что Фернанда без сил рухнула на сиденье, Сильвена подумала: «Говоря по правде, я порядочная дрянь. Но такова жизнь, ничего не поделаешь!»

Большой наемный автомобиль двинулся в обратный путь к Парижу. Люлю сидел, выпрямившись на подушках, и смотрел в окно; выражение лица у него было холодное и замкнутое. Неожиданный удар судьбы не столько расстроил его, сколько раздосадовал.

Рядом с ним, слегка покачиваясь от толчков, сидела Сильвена; все было таким же, как прошлым летом, когда она уезжала вместе с Люлю в Нормандию: та же дорога за стеклом автомобиля, такая же бежевая обивка на подушках сиденья, такая же фуражка шофера перед глазами. И вместе с тем Сильвена отчетливо сознавала, что подходил к концу целый период ее жизни, период, отмеченный присутствием Моблана.

Теперь речь шла уже не о том, чтобы постепенно отдалиться от Люлю, нет, она уже ясно предвидела полный и безоговорочный разрыв.

Отныне она хотела сидеть в такой машине либо в одиночестве, либо в обществе человека, на которого ей было бы приятно смотреть. Ей опротивели утренние визиты и вялые прикосновения Моблана, она хотела, чтобы новый любовник проводил с ней все ночи напролет.

Из приличия прикладывая то и дело к глазам платочек, она незаметно поглядывала на молчаливого Моблана, на его профиль с вылезавшим из орбиты бледно-голубым глазом.

«Проканителилась с ним почти два с половиной года, он не вправе жаловаться», — подумала она.

Ей предстояло еще сообщить Люлю о том, что для нее уже было вопросом окончательно решенным, — о близком и неминуемом разрыве.

Сильвена понимала: у нее не хватит духу прямо сказать ему обо всем. Лучше написать письмо… И она уже повторяла про себя строки будущего послания:

«Ты должен меня понять… Конечно, мы останемся добрыми друзьями. Ты можешь навещать свою дочку так часто, как пожелаешь…»

Сильвена подумала: «Бедный старикан, все же это будет для него ударом».

Она была немного взволнована, но не из-за него, а из-за себя самой, из-за того, что перед ней открывалась новая, неведомая страница жизни. Она положила руку на сиденье.

Люлю похлопал своими дряблыми пальцами по ее маленькой упругой ладошке.

— Да… Все это очень грустно, мой бедный пупсик. Надеюсь, хоть девочка будет здорова, — произнес он таким тоном, словно хотел сказать: «Ведь она мне достаточно дорого обошлась».

Возвратившись к себе, Моблан обнаружил приглашение на семейный совет, который должен был происходить на авеню Мессины. Он не мог догадаться, зачем его приглашают. «Что им от меня нужно? — спросил он себя. — Чего они хотят? Семейный совет! Можно подумать, что я член их семьи! Вот негодяи… Ведь у них даже внуки живы!»

Глава 56

Семейный совет заседал уже около получаса, он происходил в обитом зеленой кожей кабинете Шудлера. Согласно закону, председательствовал мировой судья; он расположился за большим столом в стиле Людовика XV, на том месте, где обычно сидел Ноэль. Порученная этому судейскому чиновнику деликатная миссия льстила ему и вместе с тем служила для него источником беспокойства. Он робел в присутствии всех этих стариков с гербами на портсигарах и розетками орденов в петлицах, всех этих важных господ, обращавшихся с ним подчеркнуто вежливо, как они, вероятно, обращались бы с полицейским, вызванным для составления протокола по случаю какого-нибудь происшествия.

Время от времени мировой судья просовывал два пальца за пристежной воротничок с загнутыми уголками и подтягивал кверху рубашку. Он старался говорить как можно меньше, чтобы не допустить какого-нибудь промаха, который мог бы оказаться роковым для его карьеры. У краешка стола пристроился секретарь суда, человек с гнилыми зубами, задумчиво водивший пером по бювару. Каждый раз, когда произносили слово «миллион», он поднимал на говорившего грустные глаза.

Участники семейного совета расположились полукругом. Справа сидели представители отцовской ветви. Она состояла из двух братьев Леруа, Адриена и Жана, лысых краснолицых мужчин, которые тихонько постукивали по ковру остроносыми лакированными башмаками, прикрытыми белыми гетрами, и их кузена, некоего Моблан-Ружье, старика с внешностью солдафона; он все время разглаживал лежавшие у него на коленях перчатки.

По левую сторону восседал истец — Ноэль Шудлер, а рядом с ним — два брата Ла Моннери: Робер — генерал и Жерар — дипломат.

Жерар долгое время упорно цеплялся за участие в различных комиссиях международных конференций, но в конце концов был вынужден выйти в отставку. После смерти поэта он еще больше похудел, пожелтел и теперь уже совершенно походил на мертвеца.

Ноэль Шудлер в глубине души радовался, что Урбен де Ла Моннери под предлогом дальней дороги отказался присутствовать на семейном совете, хотя его участие, как старшего в роду, было особенно важным. Внезапные вспышки гнева и приступы ворчливого великодушия, свойственные старому маркизу, могли спутать все карты. Урбен прислал письмо, в котором выразил согласие на созыв семейного совета, и этого было достаточно. Шудлер предпочитал иметь дело с дипломатом, находя поддержку в холодной ненависти, какую тот всю жизнь питал к Люлю Моблану.

Генерал не произносил ни слова и только изредка сдувал воображаемые пылинки с орденской розетки. Он весь как-то ссохся, но его лицо по-прежнему хранило следы надменной красоты. Его теперь по-настоящему занимало только одно — предстоявшая ему через несколько дней повторная операция на предстательной железе. У левой, негнущейся ноги под сукном брюк вырисовывался резиновый мешочек, который был там подвешен, и каждые четверть часа генерал чувствовал, как этот мешочек делается тяжелее. И все же то, что происходило на семейном совете, немного отвлекало генерала от его невеселых мыслей.

В середине полукруга, стиснутый, как клещами, двумя ветвями родственников — по отцовской и по материнской линии, — молча сидел Люлю Моблан, ссутулившись и опустив глаза. Он чувствовал, что каждый из присутствующих обращает к нему свой осуждающий взгляд. Придя в себя от изумления, вызванного тем, что он встретил здесь своих племянников Леруа, и услышав из уст мирового судьи мотивы, по которым был созван семейный совет, Моблан решил не раскрывать рта и держать себя с подчеркнутым безразличием, словно речь шла вовсе не о нем, а о ком-то постороннем. Но его обрюзгшие восковые щеки, свисавшие на крахмальный воротничок, то и дело вздрагивали, а длинные кривые пальцы беспрестанно шевелились. Он все время курил и стряхивал пепел прямо на ковер. Вот уже полчаса ему приходилось выслушивать упреки, относившиеся к его нынешней и прошлой жизни, гневные слова, осуждавшие его привычки, непомерную расточительность, азартную игру в карты, пристрастие к злачным местам.

— Всему Парижу известно, — говорил Ноэль Шудлер, — что ты, любезный друг, промотал прошлым летом в Довиле полтора миллиона. За каких-нибудь три недели! Можешь ты это опровергнуть?

— Это неопровержимо, — вмешался Адриен Леруа, постукивая об пол лакированным башмаком. — И ты, конечно, помнишь, Люсьен, что я только недавно разговаривал с тобой и уже который раз призывал тебя к умеренности.

«Мерзавцы, мерзавцы, — думал Люлю, — они стакнулись между собой, они все против меня, даже Адриен, и все это подготовил Шудлер! Ну что ж, пусть выкладывают, что у них за душой, а там посмотрим! — Но он был встревожен, у него ныло сердце. — Мне навяжут опекуна, да, опекуна! Они хотят учредить надо мной опеку, раздавить меня, уничтожить! О негодяи! Но так просто я не сдамся. У меня в руках грозное оружие».

Как ни велико было презрение, которое испытывали к Моблану эти шесть стариков, собравшихся для того, чтобы судить одного из своих, и заранее договорившихся осудить его, все же они не могли не сознавать известную низость своего поведения… Вот почему родственники всячески старались усилить тяжесть выдвинутых против Люлю обвинений.

Генерал вытащил на свет всеми забытые истории сорокалетней давности. По его словам, Люлю еще в коллеже вел себя как бездельник и гуляка, он со скандалом вылетал из всех учебных заведений, куда его пристраивали.

— Ты всегда был позором семьи, — заключил генерал, — и самое скверное — что ты этим еще и кичился.

Впервые в жизни и только потому, что дело шло о том, чтобы лишить расточителя единственного источника его силы — большого состояния, единоутробные братья могли наконец сказать в лицо Моблану все, что они о нем думают. И они приводили все обвинения, какие только подсказывала им память.

Люлю то и дело стряхивал пепел, и серая кучка между его башмаками все росла. Дипломат выпрямился в кресле, давая этим понять, что собирается говорить. Монокль выпал у него из глаза, и он подхватил его рукой, на которой тускло блестел тяжелый золотой перстень.

— Я не позволю себе осуждать нашу матушку за второй брак, — начал он. — Мир ее душе! Бог свидетель, все мы — кроме тебя, Люсьен! — постоянно выказывали ей глубокое уважение. Но не буду скрывать, твое появление на свет не доставило нам большого удовольствия. Не берусь утверждать, что и наша почтенная матушка со своей стороны была этому очень рада. В сорок четыре года не очень-то благоразумно рожать пятого ребенка и к тому же от человека, которому уже исполнилось шестьдесят. Правоту этих слов, мой бедный Люсьен, доказывает тот факт, что тебя — единственного из всех братьев — пришлось извлекать с помощью щипцов, и это наложило отпечаток на всю твою жизнь. В сущности, тебя нельзя считать полностью ответственным за все глупости, какие ты совершил.

Люлю слишком долго сдерживался. На этот раз он не сумел совладать с охватившей его яростью.

— Так вот в чем причина! — закричал он. — Вы меня возненавидели, едва я появился на свет. Вы не могли простить своей матери, что она вторично вышла замуж за человека, которого вы презирали лишь потому, что он не был ни маркизом, ни графом, как вы. В ваших глазах я — плод неравного брака. Именно поэтому вы всегда дурно, не по-братски со мной обходились. Ведь, по-вашему, одни только Ла Моннери заслуживают уважения, не правда ли? А Мобланы, Леруа или Ружье — это все грязь, навоз!

Его неловкая попытка разъединить две родственные ветви не увенчалась успехом.

— Все это неправда, — возразил дипломат. — Твой отец был человек вполне достойный, и мы относились к нему с должным уважением. Не так ли, Робер?

Генерал, который в эту минуту незаметно ощупывал свою ногу, ответил:

— Я его в общем мало знал, но мы отлично понимали друг друга.

— Мы всегда считали, что между нашим дядей Бернаром и его пасынками существовали наилучшие отношения, как, впрочем, и между семьями Ла Моннери и Леруа, — вмешался Адриен Леруа. — Так что мне непонятна твоя вспышка, Люсьен.

«Банда негодяев и подлых лицемеров», — думал Люлю. В это мгновение его родственник Ружье раздраженно воскликнул:

— Пепельница рядом с тобой! Почему ты ею не пользуешься?..

Ноэль Шудлер повернулся к мировому судье, который сразу же засунул пальцы за воротник.

— Короче говоря, господин министр высказывается за учреждение опеки ввиду явного слабоумия… Не так ли? — спросил банкир.

Польщенный тем, что его назвали «господин министр», Жерар де Ла Моннери с достоинством кивнул головой.

— Пройдет еще четверть часа, и вы станете доказывать, будто я законченный идиот! — закричал Люлю глухим, прерывающимся голосом. — Именно к этому вы и клоните! Так вот, что бы вы ни затевали, я не настолько глуп и отлично понимаю вашу игру. И я прошу вас, господин мировой судья, занести в протокол, что я категорически протестую против всех этих утверждений и решительно отвергаю обвинение в слабоумии. Да-да, запишите это! И я представлю все нужные медицинские справки и свидетельские показания. Для меня это не составит никакого труда!

Он выпрямился в кресле и обвел присутствующих вызывающим взглядом. Но на всех лицах он увидел только презрительные улыбки.

— А потом, мне уже надоело находиться на положении обвиняемого, — продолжал Люлю. — В чем вы меня упрекаете? В том, что я развлекался? Глядя на всех вас, я понимаю, что поступал правильно. Не знаю, по какому праву вы пытаетесь помешать человеку тратить по его собственному усмотрению деньги, которые принадлежат ему одному. Да это ни в какие ворота не лезет!

Дипломат сокрушенно вздохнул, словно его удручало столь нелепое рассуждение.

— Вот-вот, — начал он, — именно это мы и не можем втолковать тебе битый час. Я говорю «час», а между тем следовало бы сказать — «всю жизнь». Ты, видно, забыл, что унаследовал свое состояние частью от нашей матушки и главным образом — этого я не отрицаю — от своего отца. Ты, видно, забыл, что твои родители завещали тебе родовое достояние — не знаю, отдаешь ли ты себе ясно отчет в том, что означает это понятие! — и за это достояние ты несешь моральную ответственность перед своими наследниками. Если бы наши отцы и дядья вели себя так, как ты, чем бы мы сегодня владели?

— Да-да, вот именно! — вскричал Ружье, хлопнув себя по колену.

— И мне глубоко понятна, — продолжал Жерар де Ла Моннери, — забота барона Шудлера о сохранении попавшего в твои руки родового достояния, на которое имеют законное право его внуки: ведь после гибели на войне моего бедного сына они — наши единственные наследники. Поступи он иначе, его сочли бы дурным опекуном. Я убежден, что такого же рода соображения движут и членами семьи Леруа.

«А, вы заговорили о наследниках, — подумал Люлю, — погодите, погодите же, голубчики! Я вам сейчас преподнесу небольшой сюрприз».

— Боюсь, что если мы не призовем тебя к порядку, — вмешался генерал, приподнимая свою негнущуюся ногу, — то в один прекрасный день ты не только окажешься без гроша и ничего не оставишь своим наследникам, но нам еще придется выплачивать твои долги.

В разговор снова вступил Шудлер.

— Раз уж речь зашла о родовом достоянии, — заметил он, — то мне кажется, господа Леруа могут сообщить нам по этому поводу весьма интересные данные.

Адриен Леруа сделал знак брату, Ноэль сделал знак мировому судье, судья сделал знак секретарю.

Жан Леруа достал из внутреннего кармана какую-то бумагу, водрузил на красный нос пенсне и начал читать вслух памятную записку, из которой следовало, что состояние Люлю, державшего свои деньги начиная с 1892 года в банке Леруа, непрестанно уменьшалось.

«Отличный урок! Впредь я не буду выбирать себе банкира из числа родственников, — решил Люлю. — Какие скоты!»

— Только за последние полтора года, — закончил Жан Леруа, — капитал Моблана сократился на тринадцать миллионов шестьсот тысяч франков. Его состояние тает с катастрофической быстротой, и это несмотря на все наши многократные предупреждения.

Услышав такую огромную цифру, секретарь вытаращил глаза и отложил перо. Шудлер попросил Леруа передать памятную записку судье для приобщения к делу.

— Красноречивые цифры… — многозначительно произнес дипломат.

— Это просто чудовищно! — завопил Люлю, поворачиваясь к своим великовозрастным племянникам. — Вам отлично известно, что десять миллионов из этих тринадцати я потерял на бирже, когда заварилась каша вокруг Соншельских акций. Вы ведь тоже потеряли тогда пять миллионов! Стало быть, и вы нуждаетесь в опекуне? Сегодня вы сговариваетесь с Ноэлем, как мошенники на ярмарке! А ведь не окажись вы трусами, не отступи вы так малодушно…

Люлю отвернулся от Леруа и посмотрел на Ноэля.

— …мы бы тогда разорили и тебя, и твоего сына, и твой банк, и весь род Шудлеров. Твой сын валялся у меня в ногах, слышишь, валялся у меня в ногах, умоляя предотвратить разгром, а в тот же вечер…

Ноэль с такой силой стукнул по столу, что лампа и письменный прибор подпрыгнули, а секретарь испуганно вздрогнул.

— Я запрещаю тебе оскорблять память моего сына! — заревел Ноэль. — Даже подлость должна иметь пределы.

В комнате воцарилась мертвая тишина, слышалось только тяжелое дыхание банкира. Всем присутствующим стало ясно, что их вмешательство теперь излишне. Они сыграли роль, отведенную им Шудлером, нанесли первый удар. Теперь он сам ринулся в атаку. Моблан почувствовал это, он съежился в кресле, и его бесцветные глаза были с этой минуты неотрывно прикованы к черным глазам Ноэля.

— Ты сделал очень важное признание, — обратился гигант к Люлю. — Ты сказал, что затеянная тобой в июне биржевая спекуляция имела целью разорить Шудлеров. Как видно, ты забыл, что мой сын, женившись, породнился с тобой, а стремление разорить своих родных, тем более если оно претворяется в жизнь — а ведь ты пытался претворить его в жизнь, — служит веским основанием для учреждения опеки. Наша семья обязана оградить себя от твоих злобных причуд. Это одна из причин, которые заставляют меня требовать, чтобы над тобой учредили опеку.

Люлю понял, что допустил грубый промах.

«Если б я знал, если б я только знал, — подумал он, — я бы заранее посоветовался с адвокатом».

Он почувствовал, что настало время нанести ответный удар.

— Ладно, будь по-вашему, назначьте мне опекуна, — проговорил он с деланым спокойствием. — Только должен вас предупредить: все ваши надежды прибрать к рукам мое состояние обречены на провал. Дело в том, что у меня есть ребенок, и я могу его усыновить хоть завтра, если мне заблагорассудится.

Это заявление не произвело ожидаемого эффекта.

— Не станем скрывать, мы давно уже приготовились услышать эту новость, — насмешливо проговорил Шудлер. — Но как ты сказал? У тебя только один ребенок? А ведь ты, кажется, хвастал, что у тебя близнецы?

— Теперь… теперь остался только один, — ответил Люлю упавшим голосом.

— Ах, вот как! Один уже успел умереть?

— Увы! Но другой жив и здоров, и вы скоро о нем услышите!

— Мы и так слишком много об этом слышали! — отрезал Ноэль. — Видишь ли, мой милый, я не говорю уже о том, что трудно поверить в отцовство человека, чей брак был аннулирован по причинам, известным и тебе, и мне, и всем здесь присутствующим, так что я не стану обижать тебя и вновь касаться этой стороны дела, тем более что ты, право же, не виновен в своей физической неполноценности…

— Негодяй! — пробормотал Люлю.

— …но, видишь ли, мы произвели небольшое расследование, и было установлено, что проделала пресловутая мадемуазель Дюаль, которой ты в письменном виде и в присутствии свидетелей пообещал в некоем ночном кабаке миллион, если она родит от тебя ребенка… Должен сказать, господа, — продолжал Ноэль, обращаясь к членам семейного совета, — я не берусь определить, чем был вызван поступок Моблана — пагубными и разорительными страстями или просто слабоумием… Так вот, говорю я, эта особа легкого поведения вовсе даже не мать тех близнецов, за которых ты ей заплатил два миллиона.

— Низкий лжец! — крикнул Люлю, вскакивая с кресла.

Щеки его покрыла восковая бледность. Но, выкрикивая эти слова, он чувствовал, как его невольно охватывает ужас — ужас от предчувствия правды. Моблан переживал одну из самых жестоких минут в своей жизни.

— А врач, принимавший детей, тоже лжец? — холодно спросил Шудлер. — Если я не ошибаюсь, особа, которую ты два года представляешь всем как свою любовницу, удалилась со своей подружкой в какую-то деревню в департаменте Вар, где будто бы разрешилась от бремени. Ты этого не отрицаешь? Отлично. Так вот, сельский врач, практикующий в той местности, утверждает, что роженица — молодая женщина с черными волосами, а мадемуазель Дюаль, как это всем известно, рыжая. Что касается брюнетки, которая произвела на свет близнецов, то она служила гардеробщицей в каком-то кабачке и, возвратившись в Париж, приобрела магазин на улице Лабрюйер, причем трудно понять, откуда у нее взялись деньги. Находишь ли ты все эти доказательства убедительными?

Пока Шудлер говорил, Люлю слушал его, так и не успев опуститься в кресло и застыв в весьма неудобной позе; множество мелких подозрительных фактов, странных поступков, которых он старался не замечать, перешептывания, на которые старался не обращать внимания, — все, вплоть до поведения Фернанды на похоронах младенца, внезапно всплыло в его памяти.

С минуту он тупо смотрел своими блеклыми глазами на мирового судью, затем в изнеможении упал в кресло, пробормотав:

— Подлая шлюха!

— В твоих собственных, да и в наших общих интересах, — заключил Ноэль, и на этот раз в его голосе прозвучали искренние ноты, — самое время положить предел твоему распутству и твоим глупостям.

Люлю пожал плечами. Он слишком страдал и не мог вымолвить ни слова. Он почти признавал правоту Шудлера и готов был согласиться, что заслужил наказание, которому его собирались подвергнуть.

С этой минуты стало ясно, что семейный совет фактически окончен.

Мировой судья спросил:

— Считаете ли вы также, господин Моблан-Ружье, что следует учредить опеку?

— Да-да, разумеется.

— А какого мнения придерживаетесь вы, генерал?

Генерал де Ла Моннери подул на свою розетку.

— О, я нахожу, что это следовало сделать уже лет двадцать назад.

На ковре тлел оброненный Мобланом окурок, и дипломат с презрительной гримасой вытянул ногу, чтобы погасить его.

— Господа, мне остается поставить перед вами последний вопрос, — продолжал судья. — Есть ли у вас какие-либо соображения относительно кандидата в опекуны? Разрешите напомнить, что такого рода назначение входит исключительно в компетенцию суда. Однако суд, как правило, соглашается с мнением семейного совета. Опекуном может быть либо член семьи, если он готов безвозмездно выполнять такие обязанности, либо человек посторонний, нотариус или юрист, скажем, как это было…

Шудлер нахмурил брови и посмотрел на мирового судью. Тот поспешил поправиться:

— …как этому есть примеры.

Наступило короткое молчание.

— Не знаю, следует ли допустить, чтобы все гнусности, о которых мы говорили, стали известны постороннему человеку? — проговорил наконец Ноэль.

— Да, было бы куда лучше, если бы кто-нибудь из родных взял на себя эти обязанности, — сказал Жан Леруа с таким видом, будто речь шла о каком-то крайне неприятном деле.

— Поскольку я и Жан — банкиры Люсьена, — вставил Адриен Леруа, — мы не можем быть его опекунами. Напротив, мы заинтересованы в том, чтобы кто-то третий контролировал его счет…

— В таком случае… — начал престарелый кузен Ружье, выпрямляясь.

Шудлер поторопился прервать его.

— Быть может, вы, господин посол, на правах брата… — обратился он к дипломату.

— Нет, нет! — запротестовал Жерар де Ла Моннери. — Я ненавижу денежные споры и плохо в них разбираюсь. Но вы сами, дорогой друг? Мне думается, вы отвечаете всем требованиям: вы член семьи, но не кровный родственник Люсьена, вы прославленный финансист, и если только многочисленные обязанности оставляют вам время… В таком случае опекуном Люсьена станет управляющий Французским банком. Полагаю, Моблан может этим только гордиться.

Весь обмен любезностями, который должен был привести к заранее поставленной цели, прошел незамеченным для Моблана: он был слишком подавлен и не успел приготовиться к отпору; он поднял голову лишь тогда, когда мировой судья произнес:

— Итак, семейный совет высказывается в пользу назначения опекуном барона Шудлера?

И шесть престарелых членов семейного ареопага одновременно кивнули головой.

— Принято единогласно, — с удовлетворением объявил судья.

В это мгновение Моблан почувствовал на себе взгляд гиганта и внезапно понял всю глубину постигшего его несчастья: он, Люлю, попадал под опеку, и его опекуном становился Ноэль.

Мировой судья взял протокол из рук секретаря, громко прочел принятое решение и предложил присутствующим подписаться под ним.

— А вы, господин Моблан? — спросил он, протягивая ручку.

Краска гнева залила лицо Люлю.

— Я отказываюсь подписывать это! — прохрипел он.

И, повернувшись к своим родственникам, завопил:

— Можете гордиться собой — вы просто банда мерзавцев!

Он вышел из кабинета, изо всех сил хлопнув дверью, но хорошо обитая дверь закрылась без шума.

— Ну что ж, все прошло как нельзя лучше, — заметил генерал.

— Да, могло быть куда хуже, — поддержал брата дипломат.

Он вставил в глаз монокль и посмотрел на часы.

— А главное — это было необходимо, — сказал Жан Леруа.

— Разрешите предложить всем вам по рюмке портвейна, — проговорил Ноэль Шудлер и позвонил лакею. — Вас же, господин мировой судья, я считаю своим приятным долгом поблагодарить и хочу отметить, что вы с необыкновенным тактом вели наш семейный совет.

Вернувшись домой, Люлю прошел прямо в гостиную; из зеркала на него взглянуло расстроенное уродливое лицо. Он позабыл снять котелок, его галстук сбился на сторону. На подносе лежало уже потерявшее для него всякое значение письмо Сильвены, в котором она сообщала о своем решении порвать с ним.

Люлю хотел было в тот же вечер бросить вызов судьбе: он решил поехать в клуб и забыться в азартной игре.

Однако, спускаясь по лестнице, он внезапно почувствовал головокружение, ему показалось, будто кто-то несколько раз ударил его по затылку; цепляясь за перила, Моблан с трудом вернулся к себе.

— Нет, нет, только не это, — прошептал он. — Нельзя допустить, чтобы у меня произошло кровоизлияние в мозг.

Часть VI. СТАРЦЫ

Глава 57

После смерти сына к баронессе Шудлер так и не вернулся столь характерный для нее прежде свежий цвет лица. Напротив, оно приобрело теперь какой-то серый, землистый оттенок, и ее здоровье очень беспокоило родных: у нее обнаружилась опухоль в брюшной полости, происхождение которой для Лартуа все еще оставалось неясным. В начале осени баронесса слегла в постель.

Однажды утром госпожа Полан, торопливо поднимавшаяся по лестнице, увидела на верхней площадке Ноэля Шудлера, провожавшего прославленного медика. Она замедлила шаги и прижалась к стене. Мужчины прошли мимо, не заметив ее. Они разговаривали вполголоса, и Ноэль, понурившись, слушал, что говорит профессор. Он проводил Лартуа до середины вестибюля и дождался, пока за ним захлопнулась стеклянная дверь.

— Ну что, господин барон? — осведомилась госпожа Полан, отделяясь от стены.

Воспользовавшись тем, что Жаклина в трауре, она постепенно обосновалась в особняке Шудлеров и стала там своим человеком.

— Милая госпожа Полан, — ответил Ноэль, — увы, это именно то, чего мы боялись.

— Ах господи, какое несчастье! Бедная баронесса!

— Разумеется, она ни в коем случае не должна знать. Надеюсь, я могу на вас рассчитывать?

Банкир направился в комнату жены; перед тем как переступить порог, он заставил себя улыбнуться.

Баронесса лежала в ночной кофте, отделанной кружевами; услышав шаги, она повернула к мужу свое землистое лицо, обрамленное седыми волосами.

На ночном столике возле кровати стояла фотография Франсуа; он был изображен на ней в трехлетнем возрасте, одетым в платьице с фестонами.

В нагретой осенним солнцем комнате чувствовался больничный запах.

— У меня рак, да? — негромко спросила баронесса.

Ноэль остановился поодаль, сказав себе: «В сущности, никто не знает, заразна эта болезнь или нет». Он ответил с деланой улыбкой:

— Не понимаю, почему тебе упорно приходят в голову такие нелепые мысли? Поверь, Адель, Лартуа сказал мне то же самое, что и тебе. Возможно, это фиброма, а то и просто полип…

Она покачала головой.

— Я знаю, мне больше не подняться, — прошептала она. — Года через два я умру. Так обычно бывает при раке. Мне очень жаль вас всех, мои милые! Невесело два года ухаживать за больной.

Она произнесла эти слова безропотно и, казалось, спокойно. Но при этом испытующе смотрела на мужа. Он повернулся к окну и, отодвинув занавеску, сделал вид, будто смотрит в сад. От волнения у него щипало глаза. «Бедняжка Адель, — думал он, — в жизни у нее было так много тяжелого… Надо бы спросить у Лартуа, как он думает: заразно ли это?..» До него донесся голос жены:

— Как странно, Ноэль, ты так великолепно лжешь другим, а мне ты никогда не умел лгать…

Он обернулся: баронесса смотрела на него испуганным и кротким взглядом. Она протянула руку и поманила его. Он подошел к постели и нехотя сжал своей широкой рукой бледные пальцы жены.

Она притянула его к себе, словно желая поцеловать.

— Знаешь, ты мне часто делал больно, — зашептала она, — раньше… по ночам. Ты бывал… просто неистов… Быть может, поэтому у меня теперь и рак… Мне приятно думать, что причина именно в тебе… это меня немного утешает.

Ноэль, задерживая дыхание, подставил ее губам край бороды, тут же выпрямился и вышел из комнаты, вытирая руки носовым платком, смоченным одеколоном.

* * *

С этого дня управление домом перешло в руки Жаклины. Внешне она казалась совсем здоровой. Вдовство придало ей некоторую долю властности, которой раньше близкие в ней не замечали, она стала суше и энергичнее. Жаклина усердно воспитывала своих детей, часть времени посвящала молитве. Занималась она также и благотворительностью, причем делала это с доброй улыбкой, которая сама по себе уже являлась проявлением милосердия. Но окружающие — да и сама Жаклина — чувствовали, что в ней что-то умерло. Душа ее была теперь подобна засохшему дереву, лишенному живительных соков. Эта сухость исчезала лишь по вечерам, в час, когда она молилась за спасение души Франсуа.

Жаклина, продолжавшая часто видеться с отцом Будрэ, признавалась ему:

— Я изо всех сил старалась следовать вашим советам, думается, я живу как христианка, но мне никак не удается разделять радости и горести других. Вы действительно полагаете, что доброту, как и память, можно развить в себе?

— Если вы пока еще без радости творите добро, — отвечал доминиканец, — то, несомненно, все же чувствуете удовлетворение, сознавая, что исполняете свой долг.

Именно в такую женщину, у которой на первом месте всегда долг, и превращалась тридцатилетняя Жаклина.

Забота о поддержании порядка в огромном доме Шудлеров была нелегким делом. И Ноэль чувствовал признательность к своей невестке за то, что ему не пришлось испытать никаких перемен в раз навсегда установленном образе жизни.

Жаклине удалось убедить старика Зигфрида, что ему не следует больше самому раздавать милостыню нищим. Утренние холода могли оказаться роковыми для старца; к тому же он с трудом проделывал длинный путь по коридорам и все чаще жаловался на провалы в памяти. Теперь милостыню раздавал его камердинер Жереми. Он совершал это с пренебрежительной гримасой эрцгерцога, а затем отчитывался перед своим престарелым господином. Иногда Жаклина, набросив на плечи пальто, выходила из подъезда и быстро окидывала взглядом своих голубых глаз толпу бедняков.

Число нищих с каждой неделей возрастало. Некоторые приходили, должно быть, с другого конца Парижа. Однажды комиссар полиции учтиво осведомился, нельзя ли прекратить эти сборища, мешающие уличному движению и нарушающие порядок в квартале.

— В тот день, когда мы прекратим раздачу милостыни, господин комиссар, — ответила Жаклина, — в квартале возникнут беспорядки. Такая форма благотворительности — старая традиция семьи Шудлер, мы будем и впредь ее поддерживать.

Госпожа Полан с каждым днем все больше и больше входила в роль секретаря Жаклины.

Симон Лашом часто являлся к завтраку или к обеду; в периоды обострения политической обстановки Ноэль Шудлер испытывал постоянную потребность в его присутствии. Симон мало-помалу сделался почти членом семьи, и многие уже поговаривали, что он метит в зятья к банкиру.

Он жил теперь отдельно от жены, его собственная квартира помещалась неподалеку от дворца Трокадеро; однажды он поделился с Шудлером своим намерением добиться развода.

— Кстати, я не состою в церковном браке, — прибавил Симон.

— Вы совершенно правы, — заявил Ноэль. — Ошибки молодости нужно исправлять. А затем, когда вы с головой окунетесь в политическую деятельность, когда станете депутатом — а вы им непременно станете, друг мой, ибо я этого хочу, — так вот, тогда вы найдете себе такую жену, которая будет вам помощницей… во всех отношениях.

С эгоистической точки зрения брак Симона и Жаклины устраивал Шудлера. Он боялся, как бы вдова его сына не вышла замуж, следуя собственным побуждениям, и не покинула особняк на авеню Мессины. А если бы она стала женой Симона, то он, Ноэль, уж наверняка сохранил бы возле себя двух людей, которые были так нужны ему в старости. Мало-помалу он начал приобщать Симона к делам банка. «Он справится с этим не хуже, чем со всем остальным», — говорил себе Шудлер. И все же в глубине души банкир сознавал, что эта партия не представляла бы для Жаклины ничего лестного, не соответствовала бы ее аристократическому происхождению, и, желая оправдать предполагаемый союз, он бормотал: «Если у женщины двое детей, ей непросто выйти замуж, хоть она и обладает крупным состоянием. Да ведь и произойдет это не так-то скоро».

А Жаклина была вообще далека от мысли о новом замужестве. Она не обращала внимания на мужчин, посещавших дом, и в их знаках внимания видела лишь сочувствие ее ужасному горю. Личная жизнь, думала Жаклина, для нее кончена. Она решила навсегда остаться вдовой. Ее поведение пресекало всякую возможность ухаживания.

Симон был любовником Изабеллы, испортил, как считала Жаклина, жизнь ее кузине, и к тому же, если верить слухам, он был также любовником последней возлюбленной ее собственного отца. Словом, у Жаклины имелись основания считать Лашома человеком безнравственным. Кроме того, она еще хорошо помнила его в роли скромного преподавателя университета, который в поношенном пальто являлся несколько лет назад на улицу Любека. Вместе с тем Жаклина отдавала должное стремительному возвышению Симона, ей нравилось беседовать с ним, и она считала его человеком умным, даже более умным, чем он был на самом деле.

Несколько раз в доме Шудлеров Симон сталкивался лицом к лицу с Изабеллой. Оба держались естественно и непринужденно. Прошло достаточно времени для того, чтобы они могли делать вид, будто забыли о своей былой связи. Но иногда темные глаза Изабеллы подолгу останавливались на лице Симона, а он с учтивым спокойствием выдерживал ее взгляд.

Изабелла замечала, что Симон слегка лысеет. С некоторой досадой она наблюдала за тем, как он ведет себя в присутствии Жаклины: ей была отлично знакома эта его манера.

— Симон влюблен в тебя, — сказала она как-то кузине.

Та пожала плечами.

— Не говори глупостей.

* * *

Однажды, незадолго до дня рождения Жана Ноэля, Жаклина, увидя спустившегося к завтраку барона Зигфрида, с удивлением воскликнула:

— Дедушка! Что вы с собой сделали?

Старик сбрил свои бакенбарды.

— Я решил… пф-ф… не отставать от моды, — сказал он, улыбаясь.

Он пребывал в полном восторге. Но вид у него был отталкивающий. Внезапно лишенное привычной для всех густой, как шерсть, белой растительности, лицо его выглядело непристойно оголенным. Прежде, по крайней мере, можно было говорить, будто он похож на Франца-Иосифа, теперь же его физиономия с огромным, переходящим в лысину лбом, распухшими багровыми веками, фиолетовым носом, впалыми висками пугала своим уродством. Казалось, за стол уселся ощипанный старый коршун. Все были подавлены.

— Как странно, — проговорил старик среди наступившего молчания, — мне нынче ночью привиделся… пф-ф… эротический… сон. Будто я нахожусь в Вене и меня окружают… пф-ф… шесть голых женщин. Не понимаю, как могут сниться такие вещи в моем возрасте!

После завтрака старик не стал против обыкновения отдыхать и направился прямо в детскую к своим правнукам — время от времени он доставлял себе такое развлечение, но обычно делал это после обеда.

При виде старика Мари Анж и Жан Ноэль переглянулись и вздохнули. Им была знакома требовательность прадеда; кроме того, его непривычно голое лицо устрашало их.

Жан Ноэль рисовал цветными карандашами великолепную парусную лодку. В верхней части листа он старательно вывел: «Для папы».

— А ну-ка! Брось рисовать… пф-ф… сыграйте лучше в шашки, это куда интереснее. А я посмотрю… пф-ф… какие вы сделали успехи, — приказал старик.

Дети покорно взяли шашечницу и начали игру. Барон Зигфрид уселся рядом с ними; низко склонясь над столом, почти касаясь носом доски, он внимательно следил за правнуками. Дышал он все так же тяжело, как и во время разговора, но не произносил ни слова.

С ним происходило что-то непонятное, недоступное пониманию детей и все же переполнявшее их тревогой.

— Поцелуй меня, — внезапно сказал старик Мари Анж.

Преодолевая отвращение, девочка покорно встала и приложилась губами к морщинистой щеке старого коршуна.

— А теперь продолжайте играть, — приказал прадед.

Желая как можно скорее избавиться от пристального взгляда налитых кровью глаз, как можно скорее освободиться от необходимости слышать это хриплое дыхание, которое с каждой минутой становилось все более шумным и пугало их, дети принялись играть быстрее, подставляли друг другу шашки, брали по три-четыре шашки подряд. Внезапно старик выпрямился.

— Маленькие болваны!.. Пф-ф… Маленькие болваны!.. Пф-ф… — закричал он. — Играть не умеете!.. Пф-ф… Ничего вы не умеете… ничего… ничего…

Швырнув шашечницу на пол, он стал колотить по ней тростью.

Лицо старика побагровело. Он сорвал с себя воротник, глаза у него вылезли из орбит, и не успели дети добежать до дверей и позвать на помощь, как их прадед тяжело рухнул на ковер, ударившись об пол затылком.

Не приходя в сознание, старый барон умер той же ночью.

Обряжая под бдительным оком госпожи Полан покойника, камердинер Жереми заметил:

— Как досадно, что господин барон вздумал сбрить бакенбарды именно сегодня. Теперь у него не такой представительный вид.

* * *

Смерть отца поразила Ноэля Шудлера, пожалуй, больше, нежели смерть сына. Душевная тревога, которая уже несколько месяцев не мучила его, вновь охватила банкира. В эти скорбные дни он в полной мере оценил преданность Симона.

— Подумать только, через четыре года ему бы исполнилось сто лет, — повторял Ноэль. — Вот и свершилось. Отныне меня станут именовать «старый Шудлер». Это всегда случается внезапно, когда меньше всего ждешь. Впрочем, шестьдесят восемь лет — немалый возраст, сам уже начинаешь чувствовать себя стариком.

Мало-помалу он со вкусом начал пересказывать собственные воспоминания, воспоминания старого Зигфрида и еще более давние истории. Облик его деда, первого барона Шудлера, изображенного на портрете в костюме придворного, отчетливо вставал в памяти Ноэля. Банкир теперь часто говорил о нем.

— Однажды, когда мой дед и отец, — начинал он, — обедали у князя Меттерниха…

Он жалел, что так и не собрался заказать собственный портрет.

— Сколько прекрасных возможностей я упустил! Вы только подумайте, ведь я был знаком с Мане, знавал Дега, встречался с Эннером в самом начале его карьеры, а потом с Эли Делонэ. Делонэ с превеликим удовольствием занялся бы этим!

В конце концов он остановился на молодом художнике, которого ему порекомендовал Симон: Шудлеру понравилась классическая манера этого живописца.

Он решил оставить свое изображение на память Жану Ноэлю, и ему хотелось, чтобы это было сделано теперь же, пока вид у него достаточно импозантный. Ноэль позировал художнику в своем кабинете.

Портрет барона Шудлера, управляющего Французским банком, человека гигантского роста, стоящего, опершись о край тяжелого письменного стола в стиле Людовика XV, должен был красоваться на ближайшей выставке. Как-то во время сеанса Ноэль спросил художника:

— А что, если бы я дал вам хорошую фотографию своего сына, могли бы вы написать его портрет?

Шудлер, как и прежде, выказывал много энергии, силы и властолюбия, но был теперь постоянно мрачен.

Он потерял единственного сына, потерял отца, жена медленно умирала у себя в комнате на втором этаже.

Теперь у Ноэля осталось только одно удовольствие: издеваться над Люсьеном Мобланом.

Глава 58

Люлю Моблан, исхудалый, обросший, с неподвижным взглядом, уныло плелся по Парижу. Весь он был какой-то развинченный, руки и ноги словно висели на растянутых резинках, как у старой куклы.

Уже полгода он вел непрерывную унизительную каждодневную борьбу, стараясь вырвать у беспощадного Ноэля хотя бы небольшую сумму денег, и это превратило его в своего рода обломок кораблекрушения, попавший во власть стихии.

Когда суд вынес свое определение, Люлю, чтобы раздобыть немного денег, продал бриллианты, жемчуга и мебель.

Он прибег к строжайшей экономии — уволил камердинера, расторг договор на аренду особняка и поселился в третьеразрядной гостинице, в переулке за улицей Риволи. Вырученные таким способом средства он спустил в игорных домах, где надеялся поправить свои дела. Ему даже пришлось продать часть гардероба, и его элегантные костюмы, за которыми теперь никто не следил, довольно быстро приобрели поношенный вид. О былом щегольстве Моблана напоминала лишь сохранившаяся у него коллекция котелков.

Каждое утро без четверти десять Люлю выходил из гостиницы, нанимал такси и направлялся на улицу Ла-Помп к Анни Фере. После обрушившихся на него несчастий Люлю, как он выражался, вновь сошелся с певичкой. Жалостливая Анни Фере согласилась на то, чтобы старик посещал ее по утрам. Но певичка совершенно не считалась с ним. Если у нее в гостях были какой-нибудь мужчина или женщина, она просто выставляла Моблана за дверь. Он дулся, но на следующий день являлся опять.

В те дни, когда Анни бывала одна, она находила легкий способ доставлять Люлю некоторое удовольствие, не теряя даром времени: она одевалась при нем.

Устроившись на табурете с пробковым сиденьем, Моблан изливал свои жалобы на Шудлера и на Сильвену, разглядывая при этом белое полное тело Анни, которая двигалась в узкой ванной комнате, выложенной красными керамическими плитками.

— Все они негодяи, я это тебе всегда говорила, милый Люлю, — утешала она Моблана, натягивая чулки.

Уходя, он оставлял сто франков на стеклянной полочке между зубной пастой и баночкой с кремом. Часто ей хотелось сказать ему: «Не надо, сохрани их лучше для себя, старикан, у тебя теперь не больше денег, чем у меня». Но она молчала, сознавая, что оказывает ему милость, принимая деньги. К тому же эти сто франков нередко бывали ей весьма нужны.

Без четверти одиннадцать Люлю уже входил в свое излюбленное кафе, садился всегда за один и тот же столик напротив стенных часов и развертывал газету. Официант, даже не спрашивая, приносил ему рюмку белого портвейна.

Именно здесь Люлю назначал свидание «ровно в одиннадцать часов» тем немногим людям, которые по наивности еще надеялись взять у него денег в долг. Несчастные, опустившиеся, дошедшие до отчаяния женщины, прежние собутыльники Люлю, впавшие в нищету, бывшие официанты, которые завели собственное дело и теперь испытывали трудности, — все эти просители приезжали нередко с другого конца Парижа автобусом или метро и, как правило, опаздывали.

Без пяти одиннадцать Люлю ударял ладонью о стол и требовал счет. Без одной минуты одиннадцать он складывал газету, а при первом ударе часов надевал котелок и выходил из кафе.

В две или три минуты двенадцатого бедняга, рассчитывавший занять пятьсот франков, запыхавшись входил в дверь, но официант говорил ему:

— Какая досада! Господин Моблан вас ждал! Он только что ушел.

Тем временем Люлю, глазея на витрины, шагал по авеню Оперы и представлял себе растерянное лицо «болвана, который даже не умеет быть точным».

Если же посетителю удавалось прийти вовремя, Люлю спокойно выслушивал печальную повесть горемыки, смущенно изливавшего перед ним свою душу, и время от времени изрекал:

— Да, да… весьма интересно. — Но в заключение говорил: — Крайне сожалею, но в настоящее время ничего не могу для вас сделать.

Такого рода встречи он именовал «своими деловыми свиданиями». В полдень он являлся на улицу Пти-Шан, в банк Шудлеров, где ему сообщали, что банкир не может его принять; затем Люлю отправлялся к себе в гостиницу, наскоро проглатывал завтрак, менял костюм и котелок и шел в клуб.

Чтобы хоть как-нибудь развлечься, он проигрывал несколько луидоров тем, кто еще соглашался с ним играть.

Ноэль Шудлер объявил во всех игорных домах и клубах о несостоятельности Моблана. Поэтому, когда Люлю появлялся в зале, игроки старались держаться от него подальше, и лишь с помощью множества хитроумных уловок, ценой невероятного упорства ему удавалось составить партию в покер со скромными ставками. Едва он приближался к столу, за которым шла крупная игра, и намеревался крикнуть «Ва-банк!», как крупье легонько похлопывал его по плечу и сочувственно шептал:

— Нет, нет, господин Моблан.

Несмотря на все эти ограничения, к восьмому числу каждого месяца Люлю оставался без гроша. Он машинально ощупывал карманы своего жилета и настойчиво старался в такие дни добиться встречи с Шудлером.

Великан играл со своим давним, ныне поверженным врагом в прятки. Он был хозяином положения и забавлялся этой нехитрой игрой. Люлю между тем выбивался из сил и терял рассудок.

— Господин Шудлер еще не приезжал.

— Господин Шудлер просит, чтобы вы зашли после обеда.

— Господин барон был крайне огорчен, но ему пришлось уехать.

— О нет, сударь! Барон Шудлер просил вас прийти не в банк, а в редакцию газеты.

После того как Люлю дней десять подряд бесцельно просиживал долгие часы в приемных, раздраженно постукивая тростью об пол, перелистывая одни и те же иллюстрированные журналы, ему наконец удавалось предстать пред очами своего опекуна.

— Милый Люсьен, мне не хочется, чтобы ты даром терял день, — говорил ему Ноэль. — Сегодня нам не удастся подробно побеседовать. Надеюсь, у тебя нет ничего срочного?

И Люлю, задыхаясь от бессильной ярости, удалялся, разговаривая сам с собой и так гневно жестикулируя, что прохожие оборачивались и удивленно смотрели на него.

Приступы бешенства охватывали его все чаще и наполняли тревогой: после них он чувствовал себя совершенно больным и каждый раз ощущал, как кровь приливает к голове. Единственной радостью, выпавшей на долю Моблана за все это время, была смерть его сводного брата — генерала.

* * *

Робер де Ла Моннери так и не оправился полностью после второй операции. Болезнь по-прежнему не оставляла его, и лишь в редкие дни он чувствовал себя более или менее сносно. В конце концов у него началась уремия, и врачи потеряли всякую надежду спасти его. Люлю не мог отказать себе в удовольствии навестить умирающего в его доме на авеню Боскэ. Генерал был уже наполовину парализован; его левый глаз казался прикованным к левой стороне ночной рубашки, словно больной по обыкновению разглядывал орденскую ленточку, проверяя, нет ли на ней какой пылинки.

— Где ты хочешь, чтобы тебя похоронили? — спросил Люлю. — Оставил ли ты распоряжения относительно погребальной церемонии?

Генерал ничего не ответил.

— Ты уже пригласил священника? — продолжал спрашивать Люлю, повышая голос в надежде, что умирающий услышит его.

Генерал слабо покачал головой. «Ничего уже не соображает, ему теперь на все наплевать, — подумал Люлю. — Надо было вчера прийти».

— Полан! — внезапно позвал генерал.

Госпожа Полан, которая уже целую неделю не покидала квартиру генерала и даже спала здесь на раскладной кровати, приблизилась к больному.

— …тографии, — попросил генерал.

Она принесла альбом, в котором была отражена долгая жизнь военного — кавалерийские смотры и парады следовали один за другим.

Генерал знаком предложил Люлю взять одну из пожелтевших фотографий. Она не имела никакого отношения к их общим воспоминаниям. Робер де Ла Моннери был изображен на ней в форме капитана; он стоял перед группой пленных мальгашей. Умирающий выбрал эту фотографию потому, что в альбоме имелся ее дубликат.

— Ваш визит, вне всякого сомнения, доставил ему большое удовольствие, — сказала госпожа Полан, провожая Люлю. — Он уже не может говорить, но еще все сознает и чувствует!

Два дня спустя Люлю провел приятный вечер — он вычеркивал имя сводного брата из текста извещений о собственных похоронах.

Отпевали генерала в старинной церкви при Доме инвалидов. На похороны приехал маркиз Урбен де Ла Моннери; жесткий венчик волос по-прежнему украшал его затылок, а больные глаза были скрыты очками. Вместе с братом Жераром, дипломатом, он шел во главе траурного кортежа. Видя, как они шествуют за гробом, многие перешептывались:

— Глядите! Братьев Ла Моннери только двое осталось.

По своему обыкновению Люлю явился на похороны с опозданием.

— Ты мог бы надеть фрак, — с раздражением сказал ему дипломат. — Покойный Робер и я уже говорили тебе об этом на похоронах Жана.

— У меня нет фрака, я его продал, — огрызнулся Люлю, — ведь вы довели меня до нищеты.

Майор Жилон, который подал в отставку вскоре после увольнения в запас генерала де Ла Моннери, также присутствовал на похоронах. Его поместье находилось по соседству с поместьем маркиза, и Жилон привез старика в Париж в огромном автомобиле, который он сам и вел с головокружительной скоростью; выйдя из автомобиля, старик Урбен заявил, что хотя он не слишком дорожит своими костями, однако еще никогда в жизни не испытывал подобного страха.

Жилон растолстел. При виде солдат, взявших ружья на караул, при виде бывшего генеральского денщика Шарамона, который нес подушечку с орденами, при виде катафалка, покрытого трехцветным полотнищем, и старых боевых знамен, украшавших стены часовни, на глазах у него выступили слезы. Когда послышалась барабанная дробь, Жилон прошептал:

— Какая торжественная церемония! О, какая торжественная церемония!

Эти похороны напоминали похороны Жана де Ла Моннери, только были еще более холодными и унылыми. Маршалов представляли их адъютанты. Публики собралось меньше, и была она рангом ниже, но всеобщее безразличие к умершему еще сильнее бросалось в глаза.

* * *

Церемония похорон развеселила Люлю, он вполне сносно провел неделю и даже наделал долгов. Вот почему ему пришлось возобновить охоту за Шудлером.

— Господин Шудлер весьма огорчен.

— Барон Шудлер просит вас извинить его…

Как-то утром, окончательно выйдя из себя, Люлю дал пощечину секретарше Шудлера.

На следующий день Ноэль принял его на авеню Мессины. Великан был в ярости, которую он к тому же намеренно преувеличивал.

— Ах вот как? — заревел он, привстав с кресла и наклоняясь над письменным столом. — Мало того что ты гуляка, игрок и бездельник! Теперь ты ведешь себя как самый последний хам! Ударить женщину по лицу! И только потому, что господин Моблан, видите ли, очень спешит, не может подождать пять минут, ему еще нужно нанести визит двум-трем шлюхам! Оказывается, господин Моблан полагает, что если я по доброте душевной занимаюсь его делами, то я обязан уделять ему больше внимания, нежели Французскому банку, газете и своей собственной семье… Так вот, я запрещаю тебе переступать порог моего кабинета… И должен тебе сказать, что ты трус, слышишь — просто трус! Ведь на меня-то ты не набросился. Ты не отважился помериться со мною силами, хотя мне скоро стукнет семьдесят! А ну, попробуй поднять на меня руку.

Люлю понурил голову.

— Я прошу прощения, Ноэль, прошу прощения, — бормотал он. — Не знаю, что на меня нашло. Я и сам в ужасе от своего поступка… Меня иногда охватывают внезапные приступы ярости, сам не знаю почему.

— Покажи мне свои счета за прошлый месяц, — потребовал Ноэль.

Он водрузил на нос пенсне и принялся изучать протянутую ему Мобланом бумагу с таким видом, с каким просматривают запись расходов прислуги.

— Да-да, я допустил вчера ошибку, я допустил большую ошибку… — хныкал Люлю. «А что, если пнуть его ногой в коленную чашечку, когда он встанет?» — думал он.

— Двести франков шляпочнику? Почему так много? — осведомился Шудлер.

— Я отдавал в утюжку шляпы.

Ноэль снял телефонную трубку:

— Жереми здесь?.. А, это вы, Жереми! Сколько стоит утюжка шляпы?.. Благодарю… Оказывается, это стоит пять франков, — бросил он Моблану, вешая трубку. — Насколько я понимаю, ты не мог отдать ему сразу сорок шляп!

— Не знаю, — пролепетал Люлю. — Я, верно, объединил тут плату за такси и другие мелкие траты того дня. Я не привык записывать расходы! Это ты меня вынуждаешь…

Он чувствовал, как в нем закипает гнев, а это было опасно — он так боялся последствий. «Не надо, нет, нет, нельзя терять самообладание», — твердил он себе.

— Если бы ты заблаговременно приучил себя к умеренности, — сказал Ноэль, — ты не оказался бы теперь в таком положении. Я, как опекун, обязан знать, на что ты тратишь деньги, которые я тебе выдаю. В прошлом месяце ты выпросил у меня на шесть тысяч франков больше, чем тебе положено, уверял, что ты должен покрыть карточный долг. Лишь десять дней назад ты получил то, что тебе причитается на весь этот месяц. Зачем ты снова явился?

— Мне необходимы еще восемь тысяч франков.

— Это для чего?

— Уплатить дантисту.

— Ты, как видно, всю жизнь проводишь у дантистов, — недоверчиво протянул Ноэль.

Люлю вскипел от ярости.

— У меня не осталось зубов! — завопил он. — Смотри! Смотри! Лгу я или нет?

Он разинул рот и вплотную приблизил свое лицо к лицу Ноэля, угрожающе двигая при этом беззубыми челюстями, словно хотел укусить великана.

— М-да, ничего не скажешь, тебе надо привести рот в порядок, — спокойно заметил Ноэль. — Ну что ж, попроси своего дантиста прислать мне счет, когда он кончит работу. Я сам ему за все уплачу.

У Люлю затряслись руки. «Я попрошу дантиста, — промелькнуло в его голове, — приписать к счету приличную сумму и отдать ее мне». Он смотрел прямо перед собой и ничего не видел. До его слуха смутно донеслись слова вставшего с кресла Ноэля:

— А теперь ступай, мне еще надо принять других посетителей. Ты и сам видишь, что ничего спешного у тебя не было.

Люлю стремительно вскочил со стула, вцепился в отвороты пиджака своего мучителя и принялся трясти его, как трясут ствол дерева. Вне себя от ярости он кричал:

— Мерзавец! Ты застрелил собственного сына! Слышишь, мерзавец? Я обо всем расскажу, я донесу, и тебя осудят за убийство. Это ты приказал отравить моего ребенка! Я все сообщу полиции! Я все сообщу полиции!

Выкрикивая бессвязные слова, он норовил больнее ударить носком ботинка по ноге Шудлера.

В ярости Люлю даже не заметил, как Ноэль ткнул его кулаком в челюсть. Моблан чуть было не упал навзничь, но успел ухватиться за кресло и тяжело рухнул на колени; он не почувствовал боли, только какая-то странная волна холода охватила его мозг и потушила пылавший в голове огонь. Он принялся глупо смеяться.

— Убирайся вон! Сию же минуту! — глухо произнес Ноэль.

Люлю поднялся на ноги.

— Я прошу у тебя прощения, Ноэль, прошу прощения, — невнятно забормотал он.

И, сгорбившись, вышел, тяжело волоча ноги и прижимая руку к распухшей губе.

Когда Ноэль, машинально потирая ушибленную голень, пересказал два дня спустя всю эту сцену профессору Лартуа, тот заметил:

— Берегитесь! Мне думается, у Моблана налицо симптомы старческого слабоумия. Вы должны подвергнуть его врачебному осмотру.

— Нет, нет! — воскликнул Ноэль. — Он в здравом уме, так же как вы или я. Просто он разозлился, вот и все! Он всегда был таким.

Прошло полтора месяца; за все это время Шудлер не имел никаких известий о Люлю и не проявлял никакого интереса к своему подопечному.

Глава 59

Действительно ли за два года зеркала потускнели? В самом ли деле сошла позолота с итальянских рам? Появились ли на драгоценном фарфоре за это время новые трещины? Или просто взгляд Симона с каждым днем становился более пристальным и придирчивым, по мере того как его нежность к Мари Элен Этерлен убывала?

Его визиты в Булонь-Бийанкур становились все реже.

Этот раззолоченный, сверкающий, хрупкий, как хрусталь, домик, где он провел столько приятных вечеров, теперь навевал на него скуку. Незримое присутствие поэта, печать его личности, лежавшая на каждом предмете обстановки, раздражала Лашома. Бюсту Жана де Ла Моннери, изгнанному из спальни и установленному в уголке на лестничной площадке, уже не часто доводилось следить своими гипсовыми глазами за четой, так недавно чувствовавшей себя счастливой.

Случалось, что Симон, который никак не мог удобно усесться за украшенный мозаикой стол, недовольно ворчал:

— Право же, Мари Элен, нужно сделать его повыше.

Госпожа Этерлен молча вздыхала.

Или же, проходя мимо комода с крышкой из бело-розового мрамора, Симон говорил:

— Посмотрите на эту замочную скважину! Бронзовая накладка вот-вот отвалится.

— Да-да, в самом деле… Надо будет пригласить мастера, — отвечала она. — О, какой у вас беспощадный взор, милый, от вас ничто не ускользает.

Глядя в лицо Симону, госпожа Этерлен уже не встречала в его взгляде прежней доброжелательности. Теперь сквозь очки на нее смотрели какие-то незнакомые, холодные глаза. Они рассматривали ее так же равнодушно и чуть брезгливо, как и безнадежно обветшавшую мебель.

Симон молча разглядывал две глубокие складки, которые залегли в углах ее рта, слишком разросшийся золотистый пушок на щеках, мелкую сеть морщинок возле глаз, набухшие веки.

За два года Симон взял от госпожи Этерлен все, что она могла ему дать. А теперь у него было в Париже столько знакомых, он чувствовал себя на равной ноге с наиболее известными элегантными людьми!

«Я принес ей в жертву свою молодость, — говорил он себе. — А она даже ни разу не сказала мне, сколько ей в действительности лет». Роман с этой стареющей женщиной, намеренно носившей несколько старомодные платья, уже нисколько не был для него лестным. Он старался как можно реже появляться с нею на людях.

Пристально разглядывая Мари Элен, Симон разглядывал как бы и самого себя. Положение в обществе накладывает свой отпечаток на внешний вид человека — успешная карьера старит. И Симон, все еще считавший себя молодым, вдруг обнаружил, что и для него уже наступила пора зрелости.

Каждое утро он снимал со своей расчески пучок волос. Теперь ему нравились совсем юные девушки с ослепительными зубами и упругой грудью.

У него бывали интрижки, длившиеся всего лишь несколько дней; они щекотали нервы и льстили его мужскому тщеславию. В театрах на премьерах он мог, окидывая взглядом зал, пересчитывать женщин, принадлежавших ему.

Впрочем, и многие другие мужчины, сидевшие в театре, могли бы заняться такими же подсчетами, причем все они обладали одними и теми же женщинами: ведь в определенных кругах любовные приключения мужчин известного возраста напоминают ярмарочную карусель.

Госпожа Этерлен не всегда могла точно определить предмет увлечения Симона, но сами увлечения не были для нее секретом. Лет десять назад это стало бы для нее источником душевной драмы, ныне же она относилась к мимолетным связям своего возлюбленного с почти материнской снисходительностью и старалась закрывать на них глаза.

Но когда Симон звонил в шесть часов вечера и отказывался от условленного свидания, ссылаясь на то, что он обедает в мужском обществе, она не верила ему, хотя зачастую то была чистейшая правда: Лашом теперь с большим удовольствием просиживал до полуночи в ресторане за оживленной беседой с политическими деятелями или высокопоставленными чиновниками.

Госпожа Этерлен все еще считала себя привлекательной и желанной. Симон, насколько это позволяли приличия, всячески старался теперь избегать физической близости с ней, тогда как она предавалась любви с супружеской непосредственностью. Именно он протягивал руку к алебастровому ночнику и гасил свет: вид ее толстых, массивных бедер, покрытых сетью синих вен, был ему неприятен.

Чем ленивее и медлительнее становился Симон в любви, тем большее наслаждение испытывала госпожа Этерлен. Какая-то странная ирония заключалась в том, что угасание чувства у одного обостряло чувство другого.

Но потом, когда Симон уходил, госпожа Этерлен обретала трезвость. Она начинала понимать, что Симон ведет себя как человек, который созрел для любви к другой женщине. «Я должна приготовиться к страданию», — говорила она себе. И уже одна эта мысль становилась для нее источником страдания.

Иногда из кокетства, в чары которого она еще верила, а отчасти из желания найти покой хотя бы на один вечер она говорила:

— Мне думается, Симон, самым мудрым было бы нам расстаться сейчас, пока мы еще не погубили все то, что было и до сих пор остается таким прекрасным в наших отношениях.

И в ее словах звучала надежда отвести беду…

Весна в тот год выдалась ненастная. Однажды вечером, когда шел проливной дождь, Симон приехал к госпоже Этерлен в недавно купленном автомобиле — своем первом автомобиле; он еще плохо управлял машиной и, протирая всю дорогу мокрое ветровое стекло, проклинал Мари Элен за то, что она живет так далеко.

Во время ужина он не переставал думать о том, что автомобиль его мокнет под дождем и мотор, чего доброго, испортится. Он думал также и о том, что пообещал поэтессе Инессе Сандоваль поехать с ней за город в первый же ясный день, а этот окаянный дождь зарядил, должно быть, на целую неделю.

— Было бы просто чудесно, — проговорила Мари Элен, — если бы летом мы уселись в ваш автомобиль и отправились во Флоренцию, потом в Венецию. Мне бы так хотелось показать вам Италию.

Симон промолчал. Он отлично представлял себе, во что превратилось бы это путешествие: их постоянно сопровождал бы образ Жана де Ла Моннери.

— До чего я глупа, — снова заговорила госпожа Этерлен. — В моем возрасте не пристало предаваться мечтам. Кто может знать, что случится летом. Может начаться война… Мы можем разлюбить друг друга…

Симон прислушивался к тому, как потоки дождя обрушивались на деревья.

— Какой ужасный ливень! — проговорил он.

И вдруг заметил, что азалия, которую он прислал недели две назад, начала увядать: свернувшиеся лепестки, упав, розовели на скатерти. «Надо сказать секретарше, чтобы она завтра зашла в цветочный магазин. Да, ей немало приходится бегать по моим поручениям…»

— Симон, — прошептала госпожа Этерлен.

— Что?

— Симон, милый, я сейчас подумала, что придет время и в такой же вот вечер, как сегодня, когда, не говоря ни слова, до конца понимаешь друг друга, нам обоим надо будет вернуть себе свободу, не ожидая, пока тобою завладеет скука, а мною — печаль.

Она произнесла эту фразу необыкновенно мягким, необыкновенно нежным и необыкновенно грустным голосом.

И Симон почувствовал великое искушение сказать «да».

Она сама предоставляла ему удобный случай… Порвать естественно, не ища предлога, — не потому, что тебя влечет к другой, а лишь для того, чтобы покончить с надоевшей связью, чтобы больше не чувствовать тяжести мертвого груза, чтобы не лгать самому себе и ей, чтобы все снова стало ясным, чтобы ощутить полную, безграничную свободу…

Однако он предпочел отделаться общими фразами:

— Должно быть, и в самом деле в жизни всех влюбленных наступает идеальная минута для разлуки, как и для встречи. Но большинство людей не обладает нужным мужеством и не решается воспользоваться такой минутой. Хорошо, если у нас хватит мужества, тогда мы не станем в один прекрасный день врагами, как это происходит с другими.

Если бы госпожа Этерлен меньше любила Симона, она в тот самый миг стала бы его врагом. Этого не случилось, но ей показалось, будто внутри у нее все похолодело.

Взгляд ее скользнул по знакомым витринам, веерам, гондолам из тончайшего стекла.

— Ты признаешь, что я права, — проговорила она.

— Ты всегда бываешь права, Мари Элен.

Страдание уже бродило не где-то рядом, оно внезапно проникло к ней в самое сердце.

Она подумала: «В сущности, что знала я в своей жизни? Пятнадцать лет прожила с нелюбимым мужем, потом восемь лет Жан — старик. И наконец, Симон — меньше двух лет… Нет, нет, я не стану плакать перед ним».

Она заставила себя улыбнуться и протянула ему руку, не вставая с кресла. Слова были излишни. Рукопожатие означало молчаливый договор о дружбе.

— Недоставало еще, чтобы у меня заглох мотор, — произнес Симон, помолчав с минуту.

— Вы отлично можете переночевать здесь, зачем вам ехать под дождем?.. Я постелю вам на диване, — предложила госпожа Этерлен. — Быть может, это не слишком удобно, но приятнее, чем возвращаться пешком в такую погоду.

— Нет, нет, я стесню вас… А потом, что скажут утром слуги…

Она пожала плечами. Ее теперь мало трогало, что могут о ней сказать или подумать.

Симон никогда не оставался до утра в доме госпожи Этерлен, и ему казалось нелепым делать это теперь из-за дождя!

Ливень стал затихать. Симон поднялся.

Переступив порог, он остановился и, не переставая говорить, замер, поставив ногу на верхнюю ступеньку крыльца. Великая надежда и великое смятение охватили душу Мари Элен. Почувствовал ли Лашом угрызения совести, ощутил ли прилив жалости к ней? И примет ли она эту жалость? О да, конечно, примет.

Напрасная надежда! Симон просто завязал шнурок.

Обняв госпожу Этерлен за плечи, он поцеловал ее в лоб.

— До скорой встречи, — сказал он, — я вам позвоню.

Робким, осторожным движением она провела по его лицу своими тонкими пальцами.

— Да, именно до скорой встречи, — прошептала она. — До свидания, мой милый… мой друг…

До нее доносились, постепенно ослабевая, звуки шагов Симона; он быстро шел, перепрыгивая через лужи. Затем хлопнула садовая калитка.

Припав к дверному косяку, она прислушивалась. Тягостно тянулись секунды. Мотор, как видно, не хотел заводиться. Он несколько раз застучал, потом снова смолк.

— Вернется, вернется и заночует здесь, — шептала она. — И все уладится, все будет по-прежнему. Он говорил не то, что думал. Он не может так думать.

Снова послышался стук мотора. Мари Элен затаила дыхание. Опять наступила тишина. «Он вернется и пробудет здесь всю ночь, и я скажу ему, я скажу ему… Я обхвачу его голову обеими руками и заставлю его выслушать меня, и он снова будет меня любить… Ведь он даже не знает, как сильно я его люблю… Я никогда не решалась сказать ему об этом. Он не может лишить меня своей любви! А что, если открыть дверь и крикнуть: «Симон!»» Она взялась за ручку, но не могла решиться…

Победоносный стук мотора прорезал ночную тишину, он заглушил шум дождя, барабанившего по черепичной крыше, шум ветра, гудевшего в ветвях. Мотор стучал ровно и сильно, а потом послышалось мерное шуршание колес по мокрому асфальту.

Госпожа Этерлен с трудом оторвалась от дверного косяка. Сквозь слезы она видела, как тонкие палочки из яшмы слабо мерцали в фаянсовой вазе, как блекло светился на лестнице гипсовый бюст.

И внезапно ее точно осенило. «Это Жаклина, дочь Жана, — с гневом подумала она. — Он влюблен в нее, он хочет на ней жениться. Именно потому он меня и отталкивает. Женщины этой семьи всегда причиняли мне горе».

Ей изо всех сил хотелось поверить в то, что какая-то другая женщина отнимает у нее Симона; а между тем, чтобы понять истинную причину его измены, ей достаточно было взглянуть в любое из многочисленных зеркал, украшавших дом.

Глава 60

Такси остановилось перед высоким подъездом здания из серого камня, походившего то ли на тюрьму, то ли на какое-то другое исправительное заведение.

— Вот мы и приехали, — сказал шофер.

Изабелла вышла из машины в сопровождении госпожи Полан. Подняв глаза к фронтону здания, она прочла: «Убежище для умалишенных». Большой выцветший флаг реял на ветру над вывеской, словно напоминая, что и этот дом — частица Франции.

— Подождите нас, — сказала Изабелла шоферу.

Потом повернулась к госпоже Полан.

— Вы очень любезно согласились сопровождать меня, милая Полан, но, право же, мне совестно, что я доставляю вам столько беспокойства!

— О, я никогда в жизни не пустила бы вас одну. Ведь я уже бывала здесь и отлично понимаю, какое это производит впечатление, особенно в первый раз.

Они вошли.

— Где помещается кабинет директора? — спросила госпожа Полан у привратника. — Если не ошибаюсь, в большом флигеле налево?

Привратник покачал головой.

— Спросите у служителя, — пробурчал он.

— Вот видите, у меня хорошая память! — сказала госпожа Полан Изабелле.

Двор заведения был совсем не таким зловещим, как ожидала Изабелла.

Красивые, аккуратно подстриженные газоны прямоугольной формы, точно такие, какие часто можно видеть в городских парках, украшали этот двор, застроенный административными зданиями. В такой хмурый, туманный день, когда сырой воздух липкой росой оседает на пальцы, на одежду, на дверные ручки, вид цветов ободрял и успокаивал. Возле газонов не спеша трудились несколько садовников, они проводили взглядом обеих женщин. Глаза этих людей были странно неподвижны.

Директор немедленно принял Изабеллу.

— Не понимаю, сударь, — сказала она, — зачем вы меня сюда пригласили. Мой муж умер два года назад, не оставив родственников. Он был последним в роду. По-видимому, произошла какая-то ошибка, и, должна сознаться, ошибка, для меня весьма неприятная.

— Я все знаю, сударыня, я все знаю, — поспешил ответить директор. — Мы уже наводили справки, и как раз потому-то…

Директор дома умалишенных был плотный мужчина. На цепочке от часов вместо брелоков у него болтались знаки масонской ложи, держался он подчеркнуто любезно. Но когда говорил, то собеседнику казалось, будто он диктует письмо.

— Столкнувшись с упорством одного из наших пациентов, который до этого на протяжении нескольких недель симулировал потерю памяти, а теперь упрямо именует себя Оливье Меньерэ, я был вынужден просить вас, хотя и понимал, как вам это должно быть неприятно со всех точек зрения, приехать сюда, чтобы посмотреть на этого человека, а затем, если вам что-либо известно о нем, поделиться с нами вашими сведениями. Должен вас предварить, — продолжал директор, — что вы, возможно, вовсе и не знаете его. Быть может, это один из случайных знакомых вашего мужа, какой-нибудь его бывший поставщик или даже человек, с которым он ни разу в жизни не разговаривал. Люди, пораженные старческим слабоумием, зачастую присваивают себе чужие имена, не руководствуясь при этом никакими логическими соображениями… Для нас остаются скрытыми причины, по которым тот или иной больной выдает себя за какого-нибудь другого человека. Я попрошу старшего служителя проводить вас.

Старший служитель, бывший сержант колониальных войск, носил фуражку набекрень; его белый халат был распахнут, чтобы каждый мог полюбоваться украшавшей грудь розеткой военной медали. С круглого как луна лица этого сорокалетнего мужчины смотрели маленькие глазки с набухшими веками, а по тому, как он покачивал жирными бедрами, в нем угадывалось нечто извращенное. В свое время он был, наверное, довольно красив. Кто знает, что именно заставило его сделаться служителем в сумасшедшем доме, хотя, судя по всему, это занятие его вполне устраивало.

— Мы пройдем дворами, — сказал он.

Отперев какую-то дверь, он пропустил вперед посетительниц, а затем снова старательно повернул ключ в замке.

Изабелле почудилось, будто она провалилась в темную яму.

Тут уже не было цветов. Высокие мрачные стены, напоминавшие стенки колодца, устремлялись вверх; изредка попадались одинокие, печальные деревья, на которых даже не распустились почки. Туман и тот казался здесь более густым, более серым, более давящим.

Доро́гой Изабелле и госпоже Полан не раз попадались маленькие старички в костюмах из грубого синего сукна; на головах у них красовались огромные береты, придававшие им одновременно инфантильный и комический вид. Несчастные медленно брели только им одним ведомыми путями ада, тщетно ища выхода из вечного изгнания, именуемого старостью, из заточения, в котором томились их тело и ум. Согбенные, надломленные, съежившиеся, они тяжело волочили ноги по усыпанным гравием дорожкам и поражали каждого встречного прежде всего своей хрупкостью. Приближаясь к смерти, они как бы вновь обретали детский облик.

Некоторые неподвижно стояли, прислонясь к стене или к дереву, и словно прислушивались к тому, как их собственное прерывистое дыхание отмечало неумолимый бег времени. Подобно людям, которые уже долгие годы с тупым упорством прислушиваются к призрачным шагам, приближающимся издалека, они пристально оглядывали каждого человека, появлявшегося во дворе, и не отводили от него взгляда, становясь все более возбужденными и тревожными по мере того, как он подходил к ним; они пристально смотрели на посетителя до тех пор, пока тот не покидал двор. Затем эти затворники медленно возвращались в прежнее положение и снова начинали созерцать пустоту.

Какой-то старик, на лице которого лежала печать вечной тревоги, судорожно теребил свое серое шерстяное кашне и ударял себя при этом в грудь коротким, нервным движением руки.

Другой уселся прямо на землю возле серого здания и бил в воображаемый барабан. Он превратил свой большой берет в некое подобие головного убора жандармов времен Второй империи. Он также не сводил глаз с обеих женщин, не переставая размахивать воображаемыми барабанными палочками, и непрерывно напевал:

— Трам-та-ра-рам… Трам-та-ра-рам…

Изабелла не решалась поднять глаза. Ее тошнило, она думала только о том, чтобы этот кошмар поскорее закончился. Но старший служитель не торопился. Криво улыбаясь, он медленно шел вперед какой-то покачивающейся походкой, как самодовольный хранитель музея, показывающий посетителям собранные в нем экспонаты. Он не скупился на объяснения:

— Молодые помещаются в другом крыле. Их нельзя держать рядом с впавшими в детство стариками, они избивают несчастных. Полагаю, вам вряд ли будет интересно их увидеть. Что?.. В таком случае не пугайтесь, сейчас мы пройдем мимо помещения, где содержатся буйные.

Дверь. Еще одна дверь. По мере того как Изабелла продвигалась вперед, она все отчетливее слышала чей-то вой, жалобный, пронзительный, истошный; в нем, казалось, слились воедино различные крики, волчьи завывания, проклятия, стоны раненых животных, паровозные свистки, — и вой этот уносился вверх, к серому небу. Буйнопомешанные содержались в огражденных решетками двориках. В этих несчастных уже не было почти ничего человеческого. Охваченные яростью безумцы походили на бешеных животных, непонятным образом очутившихся среди людей; некоторые из существ, заключенных за решетками, напоминали человекообразных обезьян. Утратив человеческий разум, они именно в силу этого оказались на более низкой ступени развития, чем животные, никогда им не обладавшие.

При виде посетительниц, точнее при виде Изабеллы, их неистовство еще более возросло; молодая женщина словно притягивала к себе взгляды безумцев, и они разражались дикими воплями. Некоторые из одержимых бросались к решеткам и яростно сотрясали их, прижимая к ним искаженные гримасой лица. Другие грозили кулаками; третьи раздевались.

Вокруг стоял острый запах псины.

Внезапно Изабелла с поразительной отчетливостью вспомнила, как однажды в такой же вот серый денек она прогуливалась под руку с Оливье по дорожкам Зоологического сада; ей почудилось, что где-то здесь снова звучит голос мужа, чье имя послужило причиной того, что она явилась в этот ад. Оливье сказал тогда: «Да, конец животных не многим веселее, чем конец людей».

И она вновь мысленно увидела Оливье: глаза у него вылезали из орбит, кровь фонтаном била из горла, заливая ей лицо; в следующий миг сознание Изабеллы пронизала мысль, что он, быть может, не умер и находится в одной из этих клеток.

В таком аду все казалось возможным, прошлое теряло свою определенность и становилось зыбким, как сон. В чем могла она быть уверена? Какое из ее воспоминаний могло служить надежным подтверждением того, что смерть Оливье не пригрезилась ей? Она почувствовала, что дурнота ее усиливается.

— Самое главное — понять, как с ними обращаться, — твердил старший служитель. — Надо сказать, что я в этом деле толк знаю. Ведь я несколько лет протрубил в колониальных войсках, это не шутка, а? Так что теперь… Сегодня они еще ведут себя довольно спокойно, — продолжал он, — но в полнолуние устраивают настоящий кошачий концерт. Да оно и понятно: чтобы знать, что такое луна, надо наблюдать ее, когда она поднимается над пустыней…

Он говорил о луне с каким-то странным выражением в голосе; вокруг его маленьких глаз собирались жирные складки, на губах играла рассеянная улыбка…

Мужские палаты, женские палаты… Да, женщины тоже были здесь; космы седых волос свисали у них вдоль щек, глаза светились жадностью.

И вдруг яростный вопль, напоминавший тот, какой обычно раздается в тропическом лесу в час опасности, разом смолк, как будто неведомая птица пронеслась по небу и прощебетала таинственную весть. Дряхлые чудовища успокоились без всякой видимой причины и стояли теперь друг возле друга, прижавшись к решетке.

Какой-то полный человек показался в глубине аллеи, он двигался уверенной поступью; его одежда не походила ни на мужской костюм, ни на дамское платье; на голове у него была плоская черная шляпа, длинный плащ ниспадал до земли, приоткрывая лишь самый край белой рясы. Когда он приблизился шагов на двадцать, Изабелла узнала отца Будрэ, духовника своей кузины.

Доминиканец подошел к ним и поклонился.

— Да, я прихожу сюда в дни, отведенные для посещений, каждый раз, когда удается, — сказал он, отвечая на вопрос Изабеллы. — Тут есть два старика, они раньше всегда исповедовались у меня. Но, говоря по правде, не будь их, я все равно навещал бы этих несчастных.

Госпожа Полан лебезила перед доминиканцем и блеяла тонким голоском:

— О, конечно, святой отец… Как это возвышенно, святой отец…

— А ведь вы, отец мой, утверждаете, будто ада не существует, — сказала Изабелла, указывая рукой на все, что их окружало.

— Вот именно, сударыня, ад находится здесь! Господь Бог ниспослал людям старость во искупление их грехов, и я полагаю, что этого достаточно. Всякая форма старости есть искупление.

Пока отец Будрэ говорил, все взгляды сумасшедших стариков были устремлены на него: несчастные по-прежнему хранили молчание. А он то и дело поворачивал свою величественную массивную голову и смотрел на клетки.

— Вы полагаете, отец мой, что они отдают себе в чем-нибудь отчет? — спросила Изабелла. — По-моему, они уже ничего не смыслят.

— И все же страдают, уверяю вас, они жестоко страдают, — сказал доминиканец. — Те, кто еще полностью или частично сохранил рассудок, страдают потому, что сознают всю глубину своего падения, а те, кто совершенно лишился рассудка, страдают по-иному, но не менее мучительно. Принято говорить, что тот или иной помешанный воображает себя, скажем, каминными щипцами; это неверно, он хочет стать каминными щипцами, а все доказывают ему, что это невозможно; все окружающее — не только люди, но и его собственная природа — отказывается это признать. Его руки не соответствуют представлению больного о них, он не находит углей, которые хотел бы схватить. Поверьте, в страдании такого человека нет ничего смешного, трудно придумать муку горше.

Он простился с дамами и направился к выходу.

— Должен признаться, — назидательно сказал старший служитель, — что каждый раз, когда этот священник проходит мимо, все буйнопомешанные смолкают, как по команде. Необъяснимо, но это так. Должно быть, он умеет с ними обращаться. Из него получился бы отличный надзиратель.

В глубине души Изабелла почувствовала, что встреча с доминиканцем немного ободрила ее.

Глава 61

Когда Изабелла и госпожа Полан достигли наконец палаты для лежачих больных, время для посещений уже истекало. Несколько человек спускалось по лестнице, главным образом женщины с пустыми кошелками в руках; они на ходу утирали глаза.

— Думаешь, мы еще увидим беднягу Пепе? — говорила какая-то старуха с седыми волосами. — Боюсь, мы приходили в последний раз.

— Ах, мама, право же, этого можно только пожелать, — откликнулась другая. — Так было бы лучше и для него, и для всех.

— Да, ты права. Видеть, как он мучается…

Возле дверей палаты стоял какой-то старичок в ночной рубахе; вцепившись руками в задвижку, пристально уставившись на филенку двери, он негромко повторял тоскливым, печальным голосом:

— Мими! Мими! Мими!

Старику было лет семьдесят, а он напоминал ребенка, которому привиделся кошмарный сон, будто он отстал от родителей и потерялся в толпе.

Старший служитель отстранил его.

— Успокойся, папаша, вернется твоя Мими, опять придет в четверг, — сказал он. — А ты ложись в постель, не нести же мне тебя туда на руках.

И старичок в ночной рубахе поплелся к своей койке.

Вдоль стен большой палаты были расставлены койки лежачих больных — обыкновенные железные кровати, выкрашенные в белый цвет, какие можно встретить во всех больницах; на таких кроватях женщины рожают младенцев, а старики медленно умирают.

Возле каждой кровати стоял маленький ночной столик, также выкрашенный в белый цвет; на нем лежали личные вещи больных — немногие вещи, которыми им разрешалось пользоваться; в тот день — день посещений — здесь можно было увидеть пакетики с леденцами и вафлями. Тут же валялась всякая мелочь: деревянный башмачок, металлическая пуговица от мундира, записная книжка.

Несколько стариков лакомились принесенными сластями, жадно набивая ими рот, и при этом не сводили глаз с Изабеллы и госпожи Полан; у них, как и у всех обитателей этого дома, попадавшихся навстречу посетительницам, были тусклые и лишенные выражения глаза.

Какой-то лысый человек играл четками. Старший служитель вырвал их у него из рук, проговорив:

— Запрещено, вы это отлично знаете.

Заметив возмущение на лице госпожи Полан, он пояснил:

— Никогда нельзя знать, что они могут выкинуть. Он еще, чего доброго, кого-нибудь задушит или сам повесится на четках.

Изабелла обратила внимание на какого-то старика с величественной осанкой: он расчесывал маленьким гребешком свою великолепную бороду, окладистую, как у индийского раджи. Взглянув на Изабеллу, он учтиво наклонил голову и продолжал расчесывать бороду. Его чело и все жесты дышали благородством.

Люсьен Моблан лежал в самом конце палаты, на последней кровати в левом ряду; вернее было бы сказать, что на кровати покоилось лишь его тело. Люлю неподвижно вытянулся на спине, его выпуклые глаза были плотно прикрыты веками, лицо чудовищно исхудало.

Он медленно и слабо дышал, при каждом вздохе губы его чуть приоткрывались, а кончик языка немного высовывался наружу.

Увидя это неподвижное тело, обе женщины молча переглянулись.

— Каким образом он сюда попал? Как это случилось? — прошептала Изабелла.

— Стало быть, вы его знаете? — осведомился старший служитель.

— Конечно, конечно. Это сводный брат покойного мужа моей тетки и старый знакомый моего собственного мужа; я могу дать все необходимые сведения о нем.

Обратившись к госпоже Полан, она сказала:

— Надо немедленно предупредить господина Шудлера или кого-нибудь из братьев Леруа. Необходимо взять его отсюда и поместить в какую-нибудь больницу.

На лице старшего служителя появилось обиженное выражение.

— В другом месте ему будет не лучше, — пробурчал он, — разве только вы наймете особую сиделку. Но взгляните сами… По-моему, это будут просто выброшенные деньги.

— Вы полагаете, что…

Старший служитель только покачал головой и скорчил красноречивую гримасу.

— Знаете, я на них немало насмотрелся… У меня глаз наметанный, — продолжал он. — И если уж я вам говорю…

Госпожа Полан нагнулась к уху Изабеллы:

— Я того же мнения, что и служитель. Господин Моблан долго не протянет.

— Но как он сюда попал? — снова спросила Изабелла.

Старший служитель в нескольких словах изложил то, что ему было известно: Люлю в состоянии помешательства был задержан на станции метро «Бастилия», где он стоял, вцепившись в решетку. Затем его отвезли в городскую больницу, оттуда — в больницу Святой Анны, и наконец он попал сюда, в сумасшедший дом, в отделение страдающих слабоумием стариков. При нем не было никаких документов — то ли он их потерял, то ли сознательно уничтожил, и некоторое время ему удавалось симулировать потерю памяти.

«Не знаю, не знаю, — отвечал он на вопрос об имени. — Какое это имеет значение, у меня больше нет имени».

— А потом, в один прекрасный день, хотя его уже никто ни о чем не спрашивал, он внезапно заявил, что его зовут Оливье Меньерэ и что он женат.

Пока велся этот разговор, Люлю Моблан даже не пошевелился.

— Он все время спит? — спросила Изабелла.

— Он вовсе не спит, просто притворяется. Когда он спит по-настоящему, то не шевелит губами, как сейчас. Впрочем, сказать по правде… большой разницы нет.

Больной на кровати рядом с Люлю, казалось, не обращал никакого внимания на посетителей. Он сидел, скорчившись, в постели и что-то быстро писал, положив лист бумаги на колени: крошечный огрызок карандаша стремительно летал по листку. Потом он на мгновение остановился и скороговоркой бросил старшему служителю:

— Завтра! Бумагу! Обязательно! Бумагу!

По другую сторону кровати Люлю находился душ; большой шланг валялся на полу.

— Ну-ка, папаша, вставайте, — проговорил старший служитель.

Люлю по-прежнему не шевелился.

— Ну же, господин Меньерэ, давайте…

— Нет, нет, вовсе не Меньерэ, — сказала Изабелла, нахмурившись.

И шепнула служителю:

— Моблан.

— Ну же, господин Моблан!

Люлю по-прежнему с легким присвистом выпускал воздух изо рта.

Он слышал, что его окликают, но не хотел открывать глаза, не мог их открыть, ибо наполовину спал, наполовину бодрствовал. Вот что представало перед его мысленным взором в эту минуту. Он направлялся к площади Терн. Какая-то женщина только что поцеловала его. Он был доволен. Он знал, что там, в конце авеню Ваграм, встретит еще двух женщин, и они поведут его на верхний этаж дома под черепичной крышей; в этом доме с маленькими окнами он никогда не бывал, но отлично знал его, ибо уже много лет видел во сне. Он шел с закрытыми глазами, медленно пересекая площадь. Вокруг двигались автомобили. Надо было открыть глаза, ведь его могли раздавить, но он понимал, что стоит ему поднять веки, и он тут же перестанет видеть обеих женщин с авеню Ваграм и домик с маленькими окнами. А смотреть на них было куда интереснее, чем отвечать какому-то служителю.

Санитар, медленно проходивший вдоль кроватей, сказал старшему служителю:

— Гляди, каким тихоней прикидывается! А ведь иной раз такое начнет выкидывать — только держись! Чтобы привести его в чувство… приходится…

На ночном столике возле Люлю не было ни блокнота, ни бумажника, ни кулька с конфетами, какие лежали на других столиках; зато тут виднелись четыре плоских аккуратных бумажных пакетика.

— Да, это одна из его причуд, — сказал старший служитель, поймав взгляд Изабеллы. — Он собирает камешки, а потом кладет их в бумажные пакетики.

В эту минуту лежавший в другом конце палаты больной, похожий на индийского раджу, величественным жестом подозвал санитара.

— Постой, сейчас увидишь, что наделал этот мерзавец, — сказал санитар старшему служителю. — Уверен, что он опять принялся за свои штуки. Ну, на этот раз…

Человек с окладистой холеной бородой любил, чтобы вокруг была чистота и царил порядок. Однако, когда санитар стал менять ему простыни, завязалась борьба. Выведенный из себя, служитель закричал:

— Ну, знаешь, хватит! Под холодный душ его!

На помощь подоспел другой санитар; вдвоем они потащили бородача через всю комнату и раздели его донага.

Шум воды, вырвавшейся из шланга, казалось, вывел Люлю из забытья, на его губах появилась слабая улыбка.

Внезапно Изабелла вздрогнула и обернулась. Кто мог здесь петь, и притом таким теплым, верным и чистым голосом? Это пел маленький старичок, еще недавно жалобно стонавший: «Мими, Мими…»

Когда же снова вишни зацветут…

В эту минуту Люлю поднялся в постели, открыл глаза, обвел окружающих своим мутным взглядом, который и в прежние времена походил на взгляд безумца. Он посмотрел на несчастного, отбивавшегося от струи, направленной ему прямо в рот, потом перевел взор на тощего старичка, все еще продолжавшего петь:

У девушек начнет кружиться… голова…

Уродливое лицо Моблана осветилось улыбкой.

— Ну что ж, вот и у вас сегодня посетители, — громко сказал старший служитель.

— Да, у меня тоже посетители, — бессмысленно повторил Моблан.

Голос у него был, как всегда, тягучий и вязкий; говоря, Люлю по привычке кривил правый угол рта, и, так как у него теперь совсем не было зубов, он сильно шепелявил.

Глаза Моблана остановились на обеих женщинах.

— Добрый день, как поживаете? — сказал он.

— Вы меня узнаете? — спросила Изабелла.

— Конечно, вы — Изабелла, племянница Жана.

Моблан обернулся к своему соседу, который продолжал все так же быстро писать, и похвастался:

— Эй, посмотри! У меня тоже посетители.

При этих словах Люлю повернулся, и на его затылке стал виден длинный темный шрам со следами хирургических швов.

Изабелла с ужасом посмотрела на старшего служителя.

— Это случилось с ним во время прогулки, он упал навзничь и стукнулся головой о тротуар, — пояснил тот. — Как же вас зовут? — обратился он к Моблану.

Люлю молча пожал плечами; его затуманенный взгляд был теперь устремлен на какого-то больного, который что-то уплетал.

Госпожа Полан достала из сумочки песочное пирожное — она всегда носила с собой какие-нибудь сухарики и карамельки, так как любила погрызть и пососать что-нибудь сладкое, — и подала его Люлю.

— Пирожное, — прошептал он и протянул вперед дрожащую руку.

С жадностью ребенка он засунул лакомство в рот и снова протянул алчную руку.

Госпожа Полан подала ему второе пирожное, и оно исчезло столь же быстро. Шум воды прекратился, санитары вытирали больного, похожего на индийского раджу, и укладывали его в постель.

Худенький старичок умолк, так и не допев своей песенки.

Люлю пристально смотрел на Изабеллу, внимательно разглядывая ее шляпу, ее меховой воротник, ее темные глаза. Он прошептал:

— Вы благоразумны?.. Вполне благоразумны?.. Ну, если вы благоразумны…

Он протянул руку к столику, где лежали маленькие пакетики.

— Это вам, возьмите, они вам к лицу.

— Спасибо, — сказала Изабелла, беря пакетики.

Она говорила с трудом, слова не шли у нее с языка.

— Как хорошо, что вы не отказываетесь, — вырвалось у Люлю.

— Есть ли у вас какие-нибудь поручения? — спросила Изабелла. — В чем вы нуждаетесь? Что бы вам доставило удовольствие?

— Ничего… Нет, нет, ничего… Я ни в чем не нуждаюсь, за мной прекрасно ухаживают, со мной необыкновенно любезны, — ответил Люлю, опасливо оглянувшись на старшего служителя.

Потом, потянув Изабеллу за рукав, он прошептал:

— Скажите моему брату Жану, что я хочу пойти к маме, она нас не станет бранить…

Изабелла молча кивнула головой и прикрыла рукой глаза. Хотя Люлю никогда не внушал к себе уважения, но все же этот человек, обладавший и до сих пор огромным состоянием, и ценностями, куда более реальными, чем завернутые в бумагу камешки, лежавшие на его ночном столике, этот король игорных домов и ночных ресторанов, которого отставной сержант колониальных войск называл папашей, этот старик, путавший живых и мертвых, но сознававший близость собственной смерти, не мог не вызвать сочувствия, и Изабелла невольно вспомнила слова, недавно произнесенные отцом Будрэ.

Госпожа Полан вытянула укутанную в кроличий воротник шею и с любопытством наклонила лицо с огромной бородавкой на подбородке: ей тоже хотелось услышать слова, которые Моблан прошептал Изабелле. Люлю, казалось, только теперь узнал ее и пришел в ярость.

Бросив злобный взгляд на госпожу Полан, он ткнул в нее указательным пальцем и забормотал:

— Старая ящерица!.. Старая ящерица!..

Голос его становился все громче и громче.

— Это вы!.. Это вы!.. Это вы!.. — вопил он. — Все это из-за вас!.. Все это из-за вас!.. Все это из-за вас… Я предупрежу полицию!..

Он вскочил на колени и пополз по одеялу, вытянув вперед руки с таким видом, словно хотел схватить госпожу Полан за горло.

Обе женщины в испуге отпрянули.

— Ну-ну, успокойся, папаша, — сказал старший служитель, пытаясь снова уложить Люлю.

Но припадок только начинался. Люлю вцепился в прутья кровати и потрясал ее, выкрикивая неразборчивые проклятия и покачивая своей уродливой головой. Он напоминал старую марионетку из ярмарочного балагана.

Трудно было представить, что это изможденное тело, совсем недавно походившее на труп, еще таит в себе столько энергии. Несколько больных устремили на него глаза, но ближайший сосед продолжал невозмутимо писать. Индийский раджа по-прежнему с величественным видом расчесывал свою бороду. Старичок опять запел:

Когда же снова…

— Батист! — крикнул старший служитель. — Помоги-ка.

Санитар подбежал, и возня возле постели Люлю усилилась. Моблану удалось вскочить, и он с грохотом опрокинул ночной столик.

Ерзая обнаженными ягодицами по холодным плитам пола, он молотил кулаками по ногам санитара и продолжал звать полицию.

— Надень-ка на него рубашечку! Побыстрее! — приказал старший служитель.

Он бросил на женщин сердитый взгляд:

— Вам бы лучше уйти, сами видите, при вас он…

Изабелла и госпожа Полан поспешно ретировались.

Когда они подошли к дверям палаты, до них донесся крик Люлю:

— Видите, что со мной делают!.. Видите, как со мной обращаются!.. Предупредите полицию!

Они обернулись и увидели, что на Люлю натягивают смирительную рубаху. Из серого холщового мешка выглядывала только его голова с багровым шишковатым лбом. Он продолжал кричать…

— Как бы его не хватил удар, — сказала госпожа Полан.

И тут до них донеслись звуки пощечин: служители со всего размаху били несчастного по щекам.

* * *

Когда на следующее утро санитарная карета, заказанная Шудлером, прибыла в дом умалишенных, чтобы перевезти Моблана в больницу, выяснилось, что старый холостяк уже скончался.

Оставленные им миллионы наследники уже давно поделили между собой. Так как неприлично было указывать место его смерти, решили извещений о похоронах не рассылать.

Ноэль Шудлер, у которого теперь не было секретов от Симона Лашома, сообщил ему о смерти Люлю и прибавил:

— А знаете, что эта скотина, этот негодяй выкинул, чтобы нам напакостить? Право же, не могу выразиться иначе… Ему непременно понадобилось окончить свои дни в сумасшедшем доме!

Две недели спустя в газете «Фигаро» появилось короткое сообщение: семьи Фовель де Ла Моннери, Леруа — Моблан, Моблан-Ружье и Шудлер извещали о кончине господина Люсьена Моблана, которая произошла на шестьдесят втором году его жизни; похороны состоялись в присутствии близких родственников.

В действительности же госпожа Полан, уполномоченная родными, в полном одиночестве следовала за похоронными дрогами.

Книга II. КРУШЕНИЕ СТОЛПОВ

Напоминание об усопших великих родов

Граф Жан де ла Моннери

Выдающийся поэт, член Французской академии[21], кавалер Большого креста ордена Почетного легиона, умер в Париже в декабре 1920-го, в возрасте семидесяти четырех лет, в своем особняке на улице Любек. При его последних мгновениях присутствовали: два его брата, старший — Урбен, землевладелец, и младший — Робер, бригадный генерал; племянница со стороны жены Изабелла д’Юин — высокородных кровей, но лишенная состояния и какой-либо привлекательности, дожившая в девичестве до четвертого десятка; профессор Эмиль Лартуа, знаменитый врач, член Медицинской академии и кандидат в члены Французской академии; Симон Лашом, молодой выпускник университета, честолюбивый и бедный, сын беррийских крестьян, преподаватель четвертого класса в лицее Людовика Великого. Незадолго перед тем Лашом закончил диссертацию, посвященную творчеству Жана де Ла Моннери, и в тот день принес свежую корректуру умирающему поэту, перед глазами которого страница за страницей, вспыхивая и угасая, прошла вся его жизнь.

Правительство устроило Жану де Ла Моннери национальные похороны.

Оливье Меньере

Слывший, хотя сам он и отрицал это, побочным сыном герцога Шартрского и скромно хранивший на протяжении тридцати лет платоническую верность графине, супруге Жана де Ла Моннери. Ради нее, помогая избежать скандала, этот тихий, добрый холостяк шестидесяти восьми лет от роду согласился через год после смерти поэта жениться на Изабелле, беременной от Симона Лашома. В Швейцарии у Изабеллы произошел выкидыш. Прожив полгода в браке, Оливье Меньере внезапно испытал подъем мужской активности, однако через несколько недель, изнуренный женой, которая была на тридцать пять лет его моложе, однажды ночью скончался на ней в приступе кровавой рвоты.

Барон Франсуа Шудлер

Сын барона Ноэля, внук барона Зигфрида, законный наследник могущественной династии банкиров еврейского происхождения, получивших дворянство в Австрии от Фердинанда II, а во Франции — от Наполеона III. Самоубийство тридцатитрехлетнего молодого человека, вызывавшего у многих зависть, красивого и богатого, великолепного спортсмена, блестяще прошедшего военную службу, внушавшего симпатию с первого взгляда и проявлявшего редкий предпринимательский дар, повергло Париж в изумление. На самом же деле Франсуа, наделенный повышенным чувством ответственности, покончил с собой, в какой-то миг потеряв от отчаяния голову; он стал жертвой биржевой махинации, затеянной против него собственным отцом, грозным исполином бароном Ноэлем. Последний почувствовал ревность к растущему влиянию молодого человека и решил лишить его престижа, который тот начинал приобретать.

Франсуа Шудлер оставил молодую жену, Жаклин, единственную дочь Жана де Ла Моннери; после длительной нервной болезни, вызванной происшедшей драмой, и обращения в новую веру стараниями доминиканца, отца Будре, она нашла прибежище в религии. Кроме того, у Франсуа осталось двое детей, Жан-Ноэль и Мари-Анж, в возрасте, к моменту его кончины, соответственно шести и семи с половиной лет.

Симон Лашом, став вскоре сотрудником «Эко дю матен», газеты, владельцем которой был Ноэль Шудлер, должен был поторопиться, чтобы занять возле магната место, на котором тот не захотел видеть своего сына.

Малыш Фернан

Умер в младенчестве, недалеко от Мальмезона, едва дожив до двух месяцев; один из близнецов, с помощью которых двадцатилетняя актриса Сильвена Дюаль, выдавая себя за их мать, выкачала из шестидесятилетнего Люсьена Моблана два миллиона.

Барон Зигфрид Шудлер

В конце 1923 года, в возрасте девяноста шести лет, рухнул от апоплексического удара в зале для игр своих правнуков Жан-Ноэля и Мари-Анж. Основатель французской ветви, второй барон Шудлер, чьим долгожительством гордилась семья, видывал еще Талейрана, беседовавшего за ужином у князя Меттерниха с французским и австрийским императорами. Он на полтора года пережил внука, покончившего с собой, а в самое утро его смерти сбрил себе бакенбарды.

Генерал Граф Робер де ла Моннери

Холостяк, с трудом перенесший свою отставку; вскоре у него началось воспаление предстательной железы; он протянул еще чуть более двух лет и в начале 1924 года скончался от приступа уремии. Ему было шестьдесят семь лет.

Люсьен Моблан

В семье прозванный Люлю, неудачный плод запоздалого брака маркизы де Ла Моннери-матери и банкира Бернара Моблана; соответственно единоутробный брат Урбена, Жана, Жерара и Робера де Ла Моннери, во все времена считавшийся позором рода. Первый муж баронессы, супруги Ноэля Шудлера, но брак их был почти незамедлительно расторгнут Римской курией. Большой оригинал, игрок, дебошир, импотент, отказывавшийся, однако, признаться в этом, Люлю Моблан ненавидел Шудлеров и сыграл важную роль в биржевой афере, послужившей причиной самоубийства Франсуа. В последние годы жизни Моблан в свою очередь испытал гнет ненависти Ноэля, который сумел с помощью семейного совета лишить врага права на свободное распоряжение имуществом и заставил признать себя его опекуном.

В конце концов всеми покинутый, преследуемый Ноэлем Шудлером, узнавший правду о рождении близнецов, Люлю Моблан потерял рассудок, был подобран в буйном состоянии на шоссе и угас, связанный смирительной рубашкой, в обычном сумасшедшем доме весной 1924 года. Ему был всего шестьдесят один год, и он оставил после себя значительное состояние.

За его гробом шла лишь госпожа Полан, давняя секретарша и доверенное лицо сначала Ла Моннери, а затем Шудлеров; она неизменно присутствовала при всех кончинах и похоронах в обоих семействах.

Часть I. ОХОТА СЛЕПЦА

Глава 1

На старике был длинный светло-желтый кафтан с черными, обшитыми золотом обшлагами и короткие черные велюровые штаны. Его все еще красивые руки, худые, в коричневых пятнах, с темными, коротко остриженными ногтями, лежали на коленях покойно, как на подушке. На безымянном пальце левой руки виднелась широкая сердоликовая печатка.

Тлеющие в камине угли отбрасывали красноватые блики на камень, украшающий перстень, на отделку куртки, на раструбы высоких кожаных сапог, сморщенных на щиколотке.

Голова у старика, глубоко сидевшего в вольтеровском кресле, чуть клонилась вбок; на его почти лысой голове сзади еще сохранился венчик жестких седых волос, отвислый подбородок складками опускался на двойной бант пикейного галстука, заколотого булавкой с оленьим зубом.

Часы в комнате пробили шесть, затем раздалось еще два удара, послабее, отзвонивших половину.

«Значит, уже темно, — не выходя из полудремы, подумал маркиз де Ла Моннери. — Взяли они его или нет?..»

Он услышал, как треснуло полено и посыпались угли. Но не шевельнулся, зная, что перед каждым камином есть медный экран.

«Кстати, где я? — подумал маркиз. — В малой гостиной. Тогда какой здесь должен быть камин? С грифонами или с музами?»

Он поднялся, осторожно вытянув вверх руку, чтобы не стукнуться о мощный каменный карниз в стиле ренессанс, опоясывавший колпак над камином. Пальцы старика чуть заметно, судорожно шевелились и, добравшись до скульптур, нащупали крылья, бороздки, изображающие перья на лапках, заканчивающихся острыми когтями. Да, это был камин с грифонами, украшенный в нескольких местах большой буквой «М» — своего рода гербом Моглева, составленным из двух перекрещивающихся шпаг и увенчанным короной. Другой камин — с музами — находился в большой гостиной.

«Ну вот, — подумал маркиз, — я уже и не знаю, что у меня в доме».

Он снова нащупал подлокотник кресла и, вздохнув, опустился на сиденье.

Маркизу де Ла Моннери было восемьдесят четыре года. Несколько лет назад ему удалили катаракту с обоих глаз, но и это не спасло его от слепоты. Лишь в яркий солнечный день он еще мог с трудом разглядеть серый проем окна — словно простыню, висящую в черноте ночи; в иные вечера едва различимое свечение указывало ему, что зажгли лампы. Он жил словно в глубине огромной мертвой жемчужины.

Временами, когда между ним и лампой кто-нибудь проходил, он различал тень и думал: «Смотри-ка! Я все-таки что-то увидел». Но и эти последние проблески зрения ослабевали с каждой неделей. Маркиз знал, что вскоре слуги и родственники, которых он изредка встречал в коридорах замка, утратят даже те неясные, похожие на призраки, очертания, какие он еще различает, и Моглев станет для него лишь громадным склепом, населенным голосами.

Дверь отворилась — вошла Жаклин Шудлер в сопровождении высокого офицера спаги[22].

— Это я, дядя Урбен, — громко сказала она, — я, Жаклин.

Всякий раз, когда она входила в комнату и обнаруживала старика вот так глубоко сидящим в кресле, она боялась, что он умер.

Маркиз выпрямился.

— Ну что, взяли? — спросил он.

— Понятия не имею, дядюшка, — ответила Жаклин, бросая на мраморную консоль треуголку и хлыст. — Я отстала от собак в болотах Волчьей ямы, а тут стало темнеть… Я прямо сама не своя от злости! К счастью, я встретила капитана Де Вооса, который потерялся, как и я. Это меня все-таки немного утешило, и мы вернулись вместе. Я предложила ему заехать к нам и подкрепиться.

Маленькая, очень тоненькая, с хрупкими запястьями и щиколотками, худенькой шеей, высокими дугообразными бровями, Жаклин была во всем черном. Юбка для верховой езды, забрызганная глиной, присобиралась на бедре, чтобы не стеснять движения.

Молодая женщина села в кресло, стоявшее по другую сторону камина, попудрилась и быстро пригладила гребнем волосы. Костюм никак не соответствовал столь хрупкой внешности.

— Кто-кто? Де Воос?.. Какой капитан Де Воос? Не знаю такого, — пробурчал маркиз.

— Ну как же, дядюшка, это гость Жилона. Его представляли вам сегодня утром, перед охотой. И он сейчас здесь, со мной, — поспешила уточнить Жаклин.

— А-а!.. Прекрасно, — отозвался маркиз.

— Я злоупотребляю вашим гостеприимством, месье, — сказал Де Воос.

Невольно он заговорил слишком громко, будто обращался к глухому, и услышал, как его собственный голос отразился от высоких кессонных потолков.

Маркиз приподнял веки, его белесые, лишенные хрусталиков жуткие зрачки повернулись в том направлении, откуда донесся голос офицера.

— И как тебе этот капитан, Жаклин? — спросил он.

Молодая женщина, слегка улыбнувшись смущенно, поглядела на высокого спаги и не нашла ничего лучшего, чем принять иронически-веселый тон.

— Ну что же, дядюшка, он очень высокий, — отвечала она. — Метр восемьдесят…

— Восемьдесят четыре, — уточнил Де Воос, показывая тем самым, что с удовольствием принимает игру.

— Он — шатен… погодите-ка, темный шатен или светлый? — продолжала она, делая вид, будто придирчиво разглядывает его. — Нет, темный шатен. На нем восхитительный красный доломан. И… вообще, он красив! Вот так!

— Благодарю, — поклонившись, сказал Де Воос.

— Сколько лет? — опять задал вопрос старик.

— Тридцать семь, месье, — ответил Де Воос. И, обернувшись к Жаклин, добавил: — Теперь вы знаете обо мне все.

На несколько мгновений наступила тишина. Жаклин нагнулась поворошить угли, и над черным бархатным воротником, над белым галстуком приоткрылась полоска хрупкой шеи и стал заметен золотистый, легкий, почти детский пушок волос на затылке.

— Ты собираешься за него замуж? — внезапно произнес слепец.

Жаклин резко выпрямилась.

— Дядюшка, я же вам сказала, — воскликнула она, рассмеявшись, — что еще сегодня утром, до охоты, я не была знакома с господином Де Воосом! — И добавила, почувствовав на себе пристальный взгляд капитана: — Имейте в виду, дядюшка непременно хочет выдать меня замуж. Это у него прямо мания. Но не волнуйтесь: вы никакой опасности не подвергаетесь.

Не зная, как себя вести, Де Воос просто развел руками, показывая, что во всем — воля Провидения.

— Но ведь она должна выйти замуж! Я знаю, что говорю! — вскричал маркиз, хлопнув по подлокотнику кресла.

— Оставьте, прошу вас, дядя Урбен! — потеряв терпение, обрезала его Жаклин. И, стремясь переменить тему, добавила: — Больше всего меня возмущает то, что Лавердюр настигнет оленя один.

— Сколько же мы сегодня отмахали? Я плохо знаю местность и не могу подсчитать, — заметил Де Воос. — Пятьдесят километров, пятьдесят пять?

— Ну что вы! Не больше сорока, — ответила Жаклин.

— Вы наверняка получите более точное представление о наших дорогах, месье, если окажете нам честь посетить Моглев еще раз, — сказал маркиз.

Глава 2

Жаклин и Де Воос заканчивали поданный им сытный полдник, когда вошел первый доезжачий.

Небольшого роста, коренастый, мускулистый, с легкой проседью, с задубевшей от капризов погоды кожей, на редкость правильными и горделивыми чертами лица, живыми черными блестящими глазами, первый доезжачий уже начинал бороться с возрастом. Не сняв облепленных грязью сапог, раструбы которых доходили ему до середины бедра и скрывались под фалдами желтого кафтана, с охотничьим хлыстом на шее, охотничьим рогом на поясе, ножом на боку и держа в руке шапку, он стоял, выпрямившись перед маркизом.

— Ну что, Лавердюр? — спросил тот.

— Да то, господин маркиз, что ничего тут не понятно, — ответил доезжачий. — До чего я зол, и сказать не могу. Черт бы его подрал!

— Но-но, не ругайтесь, Лавердюр!

— Прошу прощения, господин маркиз и госпожа баронесса, — продолжал доезжачий, — но господин маркиз меня поймет… Мы гнали оленя ну уж никак не меньше получаса. В последний раз, как я его видел, у него уже язык вываливался. И вдруг ни с того ни с сего этот олень исчез, точно дьявол его куда скрыл. Господин маркиз согласится, что тут без колдовства не обошлось!

И он, горестно сморщившись, потер красную полоску на лбу — след, оставшийся от шапки.

— Хотите глоток вина, Лавердюр? — спросила Жаклин.

Ее вполне устраивало то, что и первый доезжачий потерял оленя.

— О! Госпожа баронесса слишком добра, — ответил доезжачий, по привычке взглянув на слепца.

— Да-да, конечно, выпейте, Лавердюр, — отозвался маркиз, словно почувствовав его взгляд. И, взяв со столика, стоявшего рядом, бронзовый колокольчик с деревянной ручкой — совсем как те, какими в колледжах возвещают конец перемены, — громко зазвонил.

Появился старик в ливрее из толстого сукна бутылочного цвета. Он шел шаркающей походкой, склонившись вперед, в чуть провисших между ногами брюках; из впалой груди доносилось хриплое дыхание, обычное у больных эмфиземой легких; трясущиеся отвислые щеки придавали ему сходство со старым быком.

— Господин маркиз звонил? — спросил он.

— Подайте мне охотничий ящик, — ответил слепой.

— Господин Лавердюр, не могли бы вы мне помочь? — обратился к доезжачему старик в зеленой ливрее.

— Ну конечно, господин Флоран, — ответил тот, ставя пустой бокал.

Двое слуг, властвовавшие десятки лет — один над домом, другой над псарней и конюшней, — всегда обращались друг к другу на «ты», но в присутствии хозяев держались несколько церемонно.

Де Воос увидел, как они подошли к странному предмету красного дерева, напоминавшему старинные столы для триктрака, но раза в три больше, и поставили его перед слепцом. Маркиз откашлялся, прочищая горло. Встал, отыскал в кармане, запрятанном в фалдах, носовой платок, сплюнул, тщательно вытер рот и снова сел. В своем обтягивающем торс кафтане он напоминал тех маршалов из рода Моглев, от которых происходил и чьи портреты с голубой лентой наискось, испещренные трещинками, слабо поблескивали на стенах, — вылитый старый маршал времен Семилетней войны, забывший надеть парик и отпустивший усы.

Лавердюр произнес:

— Госпожа баронесса разрешает? — и придвинул большую керосиновую лампу, вставленную в фарфоровую вазу. В Моглеве не было электричества.

«В сущности, каждая эпоха образует свой тип людей, — подумал Де Воос. Он вдруг увидел, насколько идеально лицо Жаклин вписывается в эпоху Людовика XVI. — Это и есть связь поколений…» И глаза его невольно снова отыскали на хрупкой шее тонкую линию позвонков.

Он вдруг заметил, что все в этой комнате — и хозяева, и слуги — одеты в необычное по форме или цвету платье. Сам он, несмотря на красный доломан и золоченые шпоры, заставлявшие людей оборачиваться на улице, чувствовал себя здесь единственным, кто был одет по современной моде. И хотя Де Воос не обладал чрезмерным воображением и не был подвержен мистике, ему показалось, что он попал в такое место, где время не властно, где люди не умирают, где гильотинированные сохраняют голову, и он бы не слишком удивился, если бы вдруг из-за деревянной панели вышел мушкетер в серой шляпе или фрейлина Екатерины Медичи.

«Но я-то что здесь делаю?» — подумал он.

Флоран снял крышку с таинственного столика. Внутри был большой, превосходно выполненный макет, в точности воспроизводивший местность вокруг замка Моглев.

В тот год, когда маркиз почувствовал, что безвозвратно погружается в темноту, он заказал себе эту дорогую и уникальную вещь. И хотя ее владельцу суждено было ослепнуть, мастер работал так старательно, что даже окрасил кобальтом русла ручьев, расцветил красным крыши в деревнях, выделил светлой зеленью рощицы среди изумрудных полей. Макет этот походил одновременно и на игрушку наследного принца, и на «походный ящик», которым пользуются для разработки учебных маневров в военных школах.

Маркиз вытянул руки — сердоликовая печатка блеснула в лучах лампы. Старые жилы напряглись. Короткие ногти принялись постукивать по макету. Наконец указательный палец правой руки остановился на небольшом кубике, ощетинившемся башенками.

— Вот замок, — промолвил маркиз.

Палец его медленно пересек парк, скользнул вдоль полоски — шоссе на Париж, — переполз через лес и замер на полянке.

— Так, теперь мы у Сгоревшего дуба, — продолжал он. — Дальше что, Лавердюр?

— Ну вот, согласно приказаниям господина маркиза, — начал доезжачий, — я принялся стучать по моей отметине ровно в одиннадцать часов. Олень тут же выскочил. И махнул через Новую просеку…

Указательный палец чуть переместился вправо.

— Через Новую просеку, — повторил слепец для себя.

— …потом он побежал по аллее Дам — господин капитан как раз там и дал мне совет, и это мне очень помогло, — сказал Лавердюр, поворачиваясь к Де Воосу. — Сразу видно, что господин капитан привык с собаками охотиться, — добавил он, стремясь польстить. — Большущий олень с черными рогами, и отростков у него, по-моему, больше двенадцати. Я трублю сигнал…

— Какой капитан? — прервал его маркиз.

— Капитан Де Воос, который тут у нас в гостях, — вмешалась Жаклин.

— Так это все тот же? Хорошо, продолжайте, Лавердюр.

Лицо старика оживилось, кровь приливала к щекам, пробираясь между морщинами, мешками, рытвинами, коричневыми пятнами, синеватыми и кроваво-красными жилками; ноздри его подрагивали от ароматов, которые чувствовал только он, — запахов грибов, плесени, глины и лошадиного пота.

Урбен де Ла Моннери переживал один из тех редких часов — между наступлением осени и концом апреля. В это время он еще ощущал прелесть жизни. А потом наступали пустые месяцы, которые «дураки называют лучшим временем года». Тогда он дремал в глубине своей мертвой жемчужины, с нетерпением ожидая приближения октябрьской охоты… Если только…

Руки его снова двинулись вперед по маршруту, описанному доезжачим. Слепец не упускал ничего. Он выжимал до конца последний зимний плод, который ему оставила жизнь.

Он желал знать, какая собака снова взяла след на лугу за Нефосским лесом, и на сколько минут олень обогнал стаю, и видел ли Лавердюр его в прыжке, и разошлись ли к этому времени от усталости копыта животного.

Маркиз и в самом деле преследовал убегающего или петляющего оленя. При помощи ладоней и фаланг он властвовал над тысячами гектаров земли. Беспрестанно подергиваясь, его пальцы опускались в долины и перемахивали через холмы, передавая ему ощущение бархатистой почвы на зеленой просеке, комьев земли, летящих из-под копыт скачущих галопом лошадей, водяных брызг во время переправы через ручей. Он прислушивался к лаю своих собак; чуть приподнявшись в стременах, он хватал рог, чтобы протрубить сигнал — поднять оленя или перебраться в другой лес, и звуки трепетали за ним на ветру, как золоченые вымпелы… Ему стало слишком жарко и захотелось достать носовой платок, чтобы промокнуть шею.

Старик Флоран придумал себе работу, чтобы остаться в комнате: подбросил дров в камин, собрал оставшиеся с полдника тарелки, стараясь двигаться как можно тише и сдерживать хриплое дыхание. Он слушал доезжачего почти с такой же страстью.

Лавердюр рассказывал долго, так как охота была нелегкой.

— И вот, господин маркиз, — закончил он, приглаживая волосы на затылке, — тут-то я, видно, и допустил промашку, теперь я и сам понимаю. Вышел я, значит, снова на след оленя за Волчьей ямой, там, где я в последний раз заметил госпожу баронессу, а потом и все остальные господа отстали от собак, прямо надо признать. «Этого оленя, — подумал я, — мучит жажда, тут уж не ошибешься». А вода в тех местах, господин маркиз знает, да и сейчас может в этом убедиться, есть только в пруду Фонрель или в ручье, который в него впадает. Вот я и подумал: собаки мои устали, день клонится к вечеру, да и Жолибуа моего, — (так звали второго доезжачего), — я уже полчаса как не слышу, — взбрело ему, видно, что-то в голову, так вот, надо срезать вправо и накрыть оленя у пруда. А он-то как раз туда и не пришел.

— Ну значит, он удрал от вас, Лавердюр, — подытожил слепец.

— Вот именно, господин маркиз!

— Вы закончили охоту, как старик — глубокий старик, Лавердюр: занимались расчетами, а про лошадь забыли.

— Да, да, точно так.

Лавердюр кусал губы и мотал головой с огорченным видом, едва сдерживая гнев. Он-то знал, что действительно стал бояться глубоких высоких зарослей кустарника, потому и принял такое решение. Никогда в былые годы он не думал об усталости — он едва ее чувствовал.

Де Воос, возвышаясь над всеми в своем красном доломане, наблюдал со все возрастающей симпатией за этим умным, воспитанным, почтительным без угодливости — что так редко бывает — человеком, чья профессия заставляла его по прихоти слепца преследовать оленей и который страдал теперь, чувствуя подступающую немощь.

Де Воос начинал понимать, почему Жаклин на обратном пути сказала ему: «Лавердюр — незаурядный человек».

Руки старика застыли.

— Ну и конечно, господин маркиз может быть уверен, я обошел весь пруд, стучал всюду, поднялся вверх по ручью. А собаки привели меня вот сюда… господин маркиз позволит?..

Лавердюр деликатно взял своими жесткими красными пальцами указательный палец слепца и провел им до берега ручья.

— С какой стороны ветер? — осведомился старик.

— Точно с запада, господин маркиз.

Указательный палец переместился к востоку, поднялся по течению ручья к его устью и, добравшись до излучины, замер. На лице маркиза появилось выражение, какое бывает у колдуна, почувствовавшего вдруг, как дрогнула палка в его руке.

— Ваш олень здесь, Лавердюр, — заключил старик. — Он идет по воде, чтобы скрыть следы и чтобы ветер, который дует ему в спину, уносил его запах вперед, подальше от собак. И вы сами знаете, Лавердюр, если уж олень после пяти часов гона войдет в воду, на берег он больше не выйдет, поэтому он может быть только здесь — лежит в зарослях тростника.

— Нет, господин маркиз, это невозможно: ручей перегорожен запрудой, и оленю там никак не пройти. Или ему нужно выходить на берег. А на откосах мои собаки ничего не нашли — тут уж только о колдовстве и остается думать.

— Вы можете болтать что угодно, Лавердюр. А я вам говорю, ваш олень здесь, — повторил старик. — Я в этом уверен! Еще при жизни моего отца, когда я был совсем мальчишкой, — а в те времена олени гораздо чаще заходили в Волчью яму, — я видел много раз, как их настигали именно в этом месте.

Лавердюр задумался и глубоко вздохнул.

— Конечно, так оно и есть, — промолвил он. — Если господин маркиз позволит, я сейчас перекушу, возьму несколько собак, из тех, которые поменьше устали, да на грузовике туда и съезжу. А не то получится, будто мы что-то упустили — потому и не взяли его.

Слепец откинулся на спинку кресла. И махнул рукой, чтобы охотничий ящик унесли.

Он устал — лицо его внезапно осунулось, и у Жаклин сжалось сердце.

Когда доезжачий вместе с дворецким вышли, слепец, чьи черты немного разгладились, спросил:

— А где Жилон?

— Я думаю, месье, — ответил Де Воос, — что он направился прямо в Монпрели, куда, впрочем, и я собираюсь вернуться.

— Ах, какая досада, — бросил маркиз. — Я не люблю, чтобы слуги затевали что-либо одни, без хозяев. Если бы я хоть видел ясно…

— Но я же, естественно, поеду с Лавердюром, дядюшка, — воскликнула Жаклин.

— Оставь, оставь, не говори глупостей. Ты устала.

— Я уже отдохнула, дядюшка, уверяю вас, и вполне могу продолжить охоту.

Она говорила правду. Надежда взять оленя влила в нее новые силы, и Де Воос с удивлением посмотрел на нее.

— Если хотите, у меня есть машина, — продолжил он. — Мне и самому довольно любопытно, чем все это кончится.

Жаклин не стала колебаться или из вежливости отказываться.

— О, это очень любезно с вашей стороны, — сказала она.

А воображение уже несло ее к излучине ручья.

— Так неужели ты туда поедешь? — спросил маркиз.

— Конечно, дядюшка, я же вам сказала!

От счастья лицо слепца разгладилось.

— Ну вот! Все же не обрекают они меня на смерть в одиночестве, — прошептал он.

Глава 3

Сквозь решетки, заменявшие в старом грузовичке двери, можно было видеть несколько больших собак, растревоженных и удивленных этим ночным путешествием; большой бежевый «вуазен», который вел Де Воос, ехал следом, и его включенные на полмощности фары зажигали в глазах собак странные золотые блики — словно микенские божества вдруг задвигались в глубинах храма.

Жаклин наконец удалось расшифровать имя владельца машины на небольшой серебряной пластинке, вставленной в медальку с изображением святого Кристофа.

Мадемуазель Сильвена Дюаль,

драматическая актриса.

33. Неаполитанская улица.

Это имя не соотносилось у Жаклин с каким-либо определенным воспоминанием, однако оно было ей знакомо и вызывало скорее неприятное чувство.

Она испытывала к Де Воосу все возраставший интерес, смешанный с недоверием.

Решительно, он был очень хорош собой. Полоска света, исходившего от доски с приборами, лентой обрамляла его подбородок. Жаклин почти бессознательно рассматривала волевой, чеканный профиль, абрис массивной нижней челюсти, — превосходство, уверенность в себе сквозили в каждой черте его лица, в посадке головы, в складках век, даже в самой мышечной ткани.

— У вас чудесная машина, — произнесла она.

— Да… машина одной моей подруги… она одолжила мне ее… — отозвался Де Воос. — А ваш дядюшка, значит, — продолжал он, меняя тему, — всякий раз, как идет охота, надевает соответствующий костюм и садится у камина?

— Да, и он никогда не позволяет себя раздеть, пока команда не вернется и доезжачий не доложит ему обо всем, — ответила Жаклин.

Де Воос на несколько мгновений умолк.

— Великое это счастье — до старости сохранить к чему-то страсть, — сказал он.

— А у вас тоже есть пристрастие, которое вы надеетесь сберечь? — спросила она.

Он не ответил. Не бросая руля, он снял с правой руки толстую перчатку из верблюжьей шерсти — рука оказалась довольно большой, гладкой и длинной, с прямосрезанными, ухоженными ногтями, пожалуй, слишком ухоженными для военного, — и, достав золотой портсигар, протянул его Жаклин. На мгновение взгляды их встретились. Глаза у высокого офицера были большие, рыжеватые, не столько сверкающие, сколько блестящие. Он улыбнулся. И Жаклин почувствовала некоторое смущение.

Она сидела, запахнувшись в широкое, подбитое мехом пальто. Ей было удобно на кожаных подушках сиденья, а Де Воос к тому же галантно накинул ей на колени свой бурнус.

«Почему меня не оставляет это… feeling[23] в отношении него, — подумала Жаклин. — Он любезен, он услужлив, не пользуется тем, что мы одни, и не затевает идиотские ухаживания, хотя многие другие сочли бы это для себя обязательным…»

Может быть, из-за того, как лежала его рука на руле, или из-за толстой золотой цепочки на запястье, или из-за кепи, дерзко надвинутого на лоб, или из-за парада орденов, вероятно, заслуженных, но уж слишком многочисленных, слишком выставленных напоказ (розетки кавалера Почетного легиона и четырех пальмовых ветвей Военного креста было бы вполне достаточно, зачем носить все остальные?), или, может быть, из-за этой слишком роскошной машины, принадлежавшей не ему, у Жаклин возникало впечатление, что он человек не «высокой пробы» — не «вполне порядочный», как говорили в кругу Ла Моннери.

— Вы постоянно живете в Моглеве? — спросил он.

— Нет. Часть времени приходится проводить в Париже — дети там ходят в коллеж, а часть времени — здесь, — ответила Жаклин. — И потом, только в этом году… Только в этом сезоне после смерти мужа я снова стала охотиться.

Как и всякий раз, когда в памяти ее всплывало воспоминание о Франсуа Шудлере, со времени самоубийства которого прошло уже почти шесть лет, или когда кто-то говорил о нем при ней, Жаклин на миг уходила в себя, и брови ее поднимались еще выше.

— Вы понравились бы друг другу, я уверена, — добавила она. И тотчас с неудовольствием подумала, зачем ей понадобилось прибавлять эту фразу, не соответствовавшую в полной мере ее ощущению.

— Жилон мне много говорил о нем как о человеке и в самом деле необыкновенном, — заметил Де Воос.

Жаклин промолчала. Машины выехали на проселочную дорогу, где желтая земля была вся в рытвинах. Глаза собак по-прежнему светились за решеткой грузовика.

— Впрочем, — продолжал он, — уж слишком безрадостным было бы для женщины сидеть в этой громадной казарме целый год одной.

Жаклин смущала и в то же время неудержимо притягивала к Де Воосу та властность и легкость, с какими, казалось, он вторгался в чужую жизнь, вид его словно говорил: «Вот увидите, раз я здесь, все будет хорошо».

Да и Моглев он, оказавшись здесь впервые, фамильярно назвал «громадной казармой», как будто был уже тут своим. Именно так говорил о замке когда-то и Франсуа.

Жаклин подумала, что надо следить за собой в присутствии этого человека и не произносить слов, которые могут быть истолкованы превратно.

«Да и потом, все они так страстно хотят, чтобы я вышла замуж, — размышляла она. — Мать, что ни месяц, устраивает так называемые вечеринки, представляя мне кого-нибудь; свекор хочет выдать меня за Симона Лашома; дядя Урбен вбил было себе в голову, что лучшая кандидатура — милейший Жилон, а теперь просто решил сватать меня за первого встречного!.. Даже слуги, я чувствую, этим озабочены… Неужели всем им мешает, что я остаюсь вдовой!»

— Мы, безусловно, настигнем оленя, — проговорил в эту минуту Де Воос. — Ваш дядя совершенно прав. Олень идет вверх по ручью.

И это он произнес своим уверенным, не терпящим возражения тоном.

Машины доехали до конца дороги, и Лавердюр выпустил собак.

Глава 4

Январь в том году выдался на редкость мягкий. Земля раскисла во время недавней оттепели, и небо чернело, словно крыша из сажи.

Лавердюр, шагая в сапогах прямо по воде и высоко подняв в руке зажженный толстый факел из соломы, поднимался по течению ручья. Карл Великий, служивший на псарне подросток, приютский ребенок, которому придумали такое необычное имя, чтобы к нему не пристало какого-нибудь прозвища («Если заслужит, — говорил Лавердюр, — я сам потом назову его Срезанная Ветвь»), полусонный, шел следом, неся факел из соломы и связку запасных пучков. Две самые храбрые собаки пробирались по воде за ними. Четверо других, в том числе и старый Валянсей, бежали по откосу.

Лавердюр без устали, гортанным голосом, понукал собак, отчаянно заставляя их искать след.

— О, гой, о, гой!

«Если только мы возьмем оленя, это, я уверена, станет важным предзнаменованием», — думала Жаклин, сама не понимая, что за смысл она вкладывает в эти слова. Несмотря на мех, ей было зябко, и время от времени она вздрагивала.

Четверть часа старательных поисков не дали никаких результатов. Вот и старый шлюз, о котором Лавердюр говорил маркизу, вырос перед ними, перегораживая русло ручья покрытыми склизким мхом досками, собирая на воде желтую пену и пузыри.

— Но должен же он был все-таки где-то пройти. Голову прямо сломать можно, — ворчал доезжачий.

Внезапно его осенила какая-то мысль, и он крикнул:

— Карл Великий! На-ка, подержи!

Он снял охотничий нож, пояс, кафтан и бросил их псарю.

— Что вы делаете, Лавердюр? — воскликнула Жаклин.

— Пусть госпожа баронесса не беспокоится, — ответил он.

И, встав на колено, склонился почти до самой воды; уцепившись одной рукой за трухлявую балку, а другой по-прежнему сжимая факел, старый доезжачий просунул тело в узкое отверстие шлюза, под его заслон, точно под нож гильотины.

«Но это же невозможно, просто немыслимо», — подумала Жаклин. И почти в то же мгновение Лавердюр буркнул:

— Ах ты, черт тебя раздери! Ну и дела! Вот уж наука! — И, резко выпрямившись, рявкнул: — Валянсей! Давай, давай, мой милый! У-лю-лю, у-лю-лю-лю! Карл Великий! Нечего спать, погоди, я тебя разбужу! А ну, кинь-ка мне этого пса в воду! Вот оно, улюлю-то! Вперед, ребятки!

Коренастый, приземистый старик в черном жилете с золотом, мечущийся над водоворотом в своих вымокших до нитки штанах, с зажатым в кулаке факелом, был счастлив, почти страшен и красив.

Он заметил вдавленные в мох, покрывавший нижнюю часть шлюза, две свежие борозды, оставленные оленьими рогами.

— Ах! Госпожа баронесса! — воскликнул он. — Никогда и в голову не придет, что олень, да тем более такой громадный, пролезет здесь. До чего ж хитер! Я аж ругнулся, пусть мадам меня простит, но, право слово, было отчего! Ату его, ребятки! Давай, красавцы вы мои!

— Браво, Лавердюр! Мы возьмем его! — вскричала Жаклин.

— Все может быть, госпожа баронесса, все может быть! Ату его!

Запах преследуемого, измученного оленя остался в бороздах на доске, ибо Валянсей дважды коротко подал голос. И пять остальных собак полувброд-полувплавь ринулись вслед за ним под заслон.

Лавердюр отошел от воды на откос и надел кафтан. Он схватил длинный шест и принялся бить им по воде, создавая как можно больше шума.

Внезапно у самой излучины, на которую указывал маркиз, все шесть собак залились лаем, и темный силуэт, шумно «плюхнув», скакнул вдоль ручья и выпрыгнул на берег.

— О, гой! О, гой! — завопила Жаклин.

— Я же говорил вам! — воскликнул Де Воос.

Жаклин обратила на него благодарный, полный доверия взгляд, будто это была его заслуга.

И они бросились бежать, подворачивая ноги, спотыкаясь об ивовые пеньки и комья стылой глины.

— С головы заходи, с головы! — кричал Лавердюр, распаляя собак.

Олень, хоть и окоченевший в холодной воде, успел все же немного восстановить силы. Он ускользнул из-под носа у собак, и его легко было снова потерять в темноте.

«Да, то, что мы нашли его и подняли, — уже прекрасно», — подумала Жаклин.

А олень несся прямо вперед, и его силуэт словно парил над землей. Однако вместо того, чтобы нырнуть в подлесок, он со всего маху врезался в дерево.

Послышался глухой удар. На какое-то мгновение олень замер, оглушенный; затем вновь устремился вперед, но на сей раз по кругу, то и дело, точно в припадке безумия, задевая обо что-то рогами, будто атакуя целую армию великанов; наконец он прислонился к дереву, задыхаясь, выставив голову навстречу собакам…

Подбежали люди с факелами. Старый олень гордо стоял, как бы опершись на черноту ночи; его темная шкура слиплась от воды, широкая грудь вздымалась от учащенного дыхания; он поводил громадными, выставленными вперед рогами и временами гневно потряхивал головой.

Шестерка псов, задрав морды, окружала его кольцом; собаки заливались гортанным диким лаем, какой появляется у них только в минуты гона.

— Но почему он натыкается на все деревья, Лавердюр? — спросила Жаклин.

— Ослеп он, госпожа баронесса, — ответил доезжачий, сдергивая шапку. — Да погодите, сейчас сами увидите!

Приблизившись к животному на безопасное расстояние, Лавердюр поводил перед ним факелом. Олень втянул носом дым, но не шевельнулся; его неподвижные стеклянные глаза по-прежнему были широко раскрыты и сверкали красным от пламени огнем.

— Случается так, госпожа баронесса, — сказал Лавердюр, — случается с загнанными оленями. Что-то у них там лопается в голове, и они потом ничего не видят. Этот олень и сам подох бы завтра или послезавтра… Точно, понимаю, странный случай вышел, прямо-таки забавный, — добавил он, догадываясь, о чем подумали разом Жаклин и Де Воос…

Он раздавил ногой огарок факела, достал охотничий нож и почтительно произнес:

— Не думаю, чтобы госпожа баронесса пожелала сама его отколоть…

Жаклин отрицательно помотала головой и взглянула на Де Вооса.

— Если только госпожа баронесса не пожелает оказать честь господину капитану, — после минутного колебания добавил Лавердюр…

Однако с незапамятных времен обычай — никто притом не уважал его больше, чем Лавердюр, — повелевал, чтобы животное убивал хозяин замка или же — в его отсутствие — доезжачий, но никогда не гость.

И все же исключительные обстоятельства этой необыкновенной охоты позволяли нарушить правило, а главное, ясно было, что между Жаклин и Де Воосом протянулась некая нить, о чем сами они пока не догадывались, но что побудило старого доезжачего действовать так, как если бы он желал создать ситуацию, одинаково лестную для обоих.

— Вы не возражаете… — промолвила Жаклин.

— Весьма охотно, — ответил Де Воос, схватив большой, длинный, как штык, нож.

А старый олень, пока шел этот обмен любезностями, чуял приближение смерти.

Де Воос сбросил бурнус на землю, чтобы не сковывал движения. Животное с выставленными вперед рогами было одного с ним роста, но к воодушевлению, какое испытывал Де Воос, примешивалось сознание того, что олень стар и слеп, и офицер вдруг почувствовал, что ему было бы легче убить человека.

— Осторожней, господин капитан! Хоть олень и слепой, у него еще для защиты сил хватает, — предупредил Лавердюр. — Надо зайти сбоку и приставить лезвие вот сюда, к ямке возле плеча. — Большим пальцем он указал нужное место на собственном кафтане. — А после найти мякоть и надавить…

— Да, да, — пробормотал Де Воос.

— А ты, Карл Великий, зажги-ка еще факел да возьми шест, чтобы ударить его по рогам, если понадобится.

Собаки перестали лаять; они тоже выжидали, вздыбив шерсть и сверкая клыками.

Жаклин вспомнила Франсуа — как он, под улюлюканье соскочив с лошади, шел к оленю, совсем как сейчас Де Воос, и ее охватила та же смешанная с гордостью тревога.

Олень, почуяв приближение человека, еще ниже опустил ветвистые рога, резко выдохнул и весь подобрался, будто перед прыжком.

— Сбоку заходите, сбоку, господин капитан! — крикнул Лавердюр, тоже приближаясь к животному.

Раздался страшный вой. Олень выпрямился, подцепив отростками рогов какую-то извивавшуюся массу, и швырнул ее на землю.

— Ах, черт побери, сволочь ты этакая! — вскричал Лавердюр. — Поторопитесь, господин капитан!

На земле, суча ногами, с распоротым животом валялась собака.

Де Воос, кинувшись на оленя, вначале почувствовал под ножом сопротивление кости, переместил острие и, налегая всем корпусом, нанес такой сильный удар, что едва не потерял равновесие — до того легко вошло лезвие по самую рукоятку. Он не ожидал, что у столь могучего животного окажется такая нежная плоть. Старый олень упал на колени, потом, слабо вскрикнув, завалился на правый бок, и кровь хлынула у него изо рта, стекая по языку.

Жаклин жадно глотнула воздух — последние несколько секунд она вообще не дышала.

— Мне очень жаль собаку. Я недостаточно быстро шел, да? — спросил Де Воос, сохраняя полнейшее хладнокровие, и отдал нож доезжачему.

— О нет, господин капитан! Это с кем хочешь может случиться, — ответил как-то слишком поспешно Лавердюр. — Наоборот, решительности господина капитана можно позавидовать.

Он снова стащил с головы шапку. Делал он это бессознательно, лишь только к нему обращались, — будь он на лошади или пешком, была бы рука свободная.

Он вытер нож о шерсть собаки, которая, лежа со вспоротым животом в луже крови, время от времени еще мелко подрагивала, легонько провел ей по спине массивным, набухшим от воды сапогом и произнес:

— Бедняга Артабан, смотри, пришла твоя очередь. Самым храбрым всегда и достается. Но в конце-то концов, лучше он, чем господин капитан, верно ведь?

Только тут он почувствовал, как въедается в кожу ледяная сырость. «Вот так и ревматизм заработаешь, если не еще что похуже, — подумал он. — Ох и разорется сейчас Леонтина, если я вернусь в таком виде». Внезапно настроение у него испортилось, но придраться было не к кому. «Может, если б я сам его отколол или если бы Карл Великий бросил в него шест… Вот… Вот… что значит…»

Старый Валянсей, оскалившись, стал осторожно подбираться к вывалившимся кишкам своего сородича.

— Назад! — крикнул Лавердюр, яростно отбросив пса в сторону. — Не дам я тебе им лакомиться.

Он достал из кармана другой нож, меньшего размера, со стопорным вырезом и тонким лезвием, и, подойдя к туше оленя, вспорол ее одним ударом от ребер до паха. Теплый острый запах дичины заполнил рощу.

В столь поздний час не могло быть и речи о том, чтобы устраивать церемонии, — важно было поскорее вознаградить собак.

— Улюлю, ребятки, улюлю! — крикнул Лавердюр, сопровождая свои слова широким жестом.

Пять псов с взъерошенными загривками кинулись на массу кишок, погрузились в них по самую грудь, клацая зубами и рыча.

Заслышав, как лакомятся другие, Артабан грустно открыл глаза — в них было желание присоединиться к пиру: последним усилием воли он попробовал подползти и тоже полакомиться своей долей добычи, но голова его снова упала на землю, и больше он не шевелился.

Остальные продолжали разгрызать хрящи, оспаривая друг у друга внутренности оленя, полные пахучих трав и секреций, выдирая длинные шелковистые кишки, вгрызаясь клыками в их опаловую, зеленоватую и рубиновую ткань.

Жаклин наблюдала спектакль во всех подробностях со смешанным чувством отвращения и вожделения.

— Это первый олень, которого вы откололи? — спросила она.

— Первый, — ответил Де Воос, улыбаясь.

Ни одна охота не давала еще Жаклин такого ощущения власти, как этот ночной гон и дикарское лакомство при свете соломенных факелов, — ощущение власти не только над тем, что можно купить, — над собаками и людьми, — но и над всем остальным — над небом, над долиной, над лесом, над вольным зверьем, его населяющим.

— Что это я говорил госпоже баронессе? Да, олень-то с четырнадцатью отростками, — констатировал Лавердюр, выражая на свой манер похожее чувство гордости. — Такого в наших краях не часто встретишь. Господин маркиз будет доволен.

За несколько минут собаки растащили, сожрали, проглотили гигантскую массу внутренностей, и громадный олень остался полый, как старый фрегат, сидящий на мели.

В руках маленького псаря угас последний факел.


Наутро, перед отъездом из Монпрели, где он ночевал у майора Жилона, Габриэль Де Воос получил правую ногу оленя с еще свежей мягкой кожей, надрезанной полосками, — ее привез Лавердюр в обычной рабочей одежде. Посылку сопровождала тисненая карточка баронессы Франсуа Шудлер, на обороте которой было несколько слов, набросанных мелким торопливым почерком: «От моего дяди. Вы вполне это заслужили! Приезжайте охотиться, когда захотите».

Глава 5

Задвижка засова на воротах уже не входила в скобу; ее заменила цепочка с большим висячим замком, которым по вечерам и запирали ворота. Двор был усеян старыми колесами от тачек, вышедшими из употребления садовыми инструментами, сельской утварью. Конюшня была пуста. Тонкая струйка мочи сочилась из стойла, где еще оставалась одна корова. За провисшей сеткой бродили куры, утопая в собственном помете.

Симон Лашом не приезжал в Мюро, когда умер его отец.

Последний раз он был здесь больше десяти лет назад, да и то проездом, на несколько часов, получив увольнительную в конце войны. Вид родимого дома, который всегда представал в его памяти убогим и презренным, неожиданно вызвал в нем прилив нежности, мимолетной, необъяснимой и глупой.

Все было разъедено, все проржавело, все сгнило от старости и дождей. Ставни слетели с петель, штукатурка большими кусками отстала от стен, обнажив старую дранку; крыши осели, и Симон шагал по осыпавшейся черепице, хрустевшей, точно сахар, у него под ногами.

Мамаша Лашом работала в саду, пригнувшись к земле. Сначала Симон увидел только огромный черный зад старухи.

— Мама, — окликнул он.

Мамаша Лашом обернулась, медленно, с трудом, выпрямилась и посмотрела на сына, шедшего к ней между двумя рядами засохших яблонь.

— Смотри-ка, это ты, — произнесла она, никак иначе не выказывая своего удивления. — Если б ты не сказал «мама», я бы тебя небось и не узнала. Гляди, и облысел уж совсем, и растолстел, и одет как барин.

Симон машинально провел рукой по оголенному лбу, где лишь посередине остался пучок коротких каштановых волос.

Мать и сын не расцеловались. Еще несколько мгновений они изучали друг друга, высматривая, какие изменения произошли в каждом.

Мамаша Лашом двигалась мало. Она являла собой все ту же бесформенную колышущуюся массу. Только правое веко у нее закрылось, толстое, как скорлупа грецкого ореха, и на щеках появились седые волоски, а между волосами на голове, забранными в пучок, широкими розовыми проплешинами светилась кожа.

— Раз уж ты себя побеспокоил, знать, большая у тебя нужда поговорить со мной, — вытерев руки о бока, наконец произнесла она. — Давай зайдем в дом.

Даже в старости она не согнулась и по-прежнему на полголовы возвышалась над сыном. Они шли бок о бок по заросшей травой дорожке, чувствуя себя совсем чужими, и все же было между ними какое-то сходство: у обоих на голове осталось совсем мало волос, у обоих тяжелая походка враскачку, оба несли в себе свои болезни, она — фиброму и водянку, затаившуюся под грязным передником, он — уже заметный животик сорокалетнего, слишком хорошо питающегося человека.

Симон оглядывал землю по обе стороны дорожки, наполовину перекопанную в залежь: первое волнение уже угасло в нем. Старуха шла, все укрепляясь в своем подозрении, не обращая, казалось, внимания ни на что. Перед порогом кухни она сбросила сабо.

В просторной темной комнате на Симона тотчас дохнуло запахом перебродившего вина, прокисшего молока, дыма и грязной воды после мойки посуды — запахом, который сопровождал его в детстве: так пахло от матери, так пахло все — предметы, ткани, продукты, воспоминания. Исчез только едкий запах пота, добавлявшийся раньше, когда был жив отец.

И Симон тотчас перевел взгляд на нишу между очагом и ларем для хлеба, зная, что увидит сейчас самое тягостное из всего, что мог предложить ему отчий дом.

Скорее скорчившись, чем сидя на стареньком, продавленном стульчике, брат Симона дул на крылья примитивной мельницы из двух насаженных крест-накрест на веточку бузины кусков картона.

— Пойди сюда, Луи, пойди поздоровайся, — сказала мамаша Лашом. — Давай не бойся, это Симон.

Существо, которое неуклюже поднялось с места, опираясь на ларь, было в коротких штанах и черном фартуке. Он двигался, как разлаженный автомат, выбрасывая вперед тщедушные ноги и вывернутые руки. Он был выше Симона. Кожа на его лице, на скрюченных кистях рук, на торчащих коленях была всюду холодного цвета зеленоватой бронзы; на яйцевидном лице, обрамленном двумя прядями, выбившимися из-под берета, не было ни единой морщинки. Отвислая губа блестела от слюны. Черные, бархатистые глубокие глаза чудовищно косили.

Идиот пробормотал: «…звуй», втянул слюну и, вернувшись в свой угол, взгромоздился на ларь и свесил ноги.

— Вот видишь, он молодцом. Он сейчас очень смирный, — сказала мамаша Лашом.

Симон взял стул, который оказался до того грязным, что он, по прежней крестьянской привычке, садясь, задрал полы пальто.

— Сколько же ему теперь лет? — спросил он.

— Ох, это трудно сосчитать, — ответила старуха. — Он на три года старше тебя. Выходит, ему сорок четыре.

Идиот, бросив мельницу на пол, взял школьную грифельную доску и принялся, скрипя карандашом, чертить какие-то непонятные знаки.

— Вообще-то, — сказала мамаша Лашом, — он ведь вроде тебя: если бы мог, он бы тоже хорошо учился.

Наступила пауза.

— Выпьешь немного? — снова заговорила она, направляясь к буфету за бутылкой.

Она предлагала ему выпить, точно постороннему, и, точно посторонний, он решил не отказываться от стаканчика обжигающей водки, чтобы не обидеть ее.

— Хороша, — промолвил он.

— Эту как раз и отец твой любил, — подхватила она. — Э-э! За каждым водится грешок. Теперь-то, когда его уже нет, меня это больше не мучает.

Она тоже наконец села и умолкла, разглядывая Симона из-под века, похожего на половинку грецкого ореха.

— Ты в прошлом месяце деньги получила? — спросил он, пытаясь завязать беседу.

Симон регулярно посылал матери перевод на триста франков, в которых она, впрочем, совершенно не нуждалась. Она с жадностью прятала эти три ежемесячно получаемых банкноты в старую коробку из-под печенья, где они и копились.

— Да-да, — ответила она. — Спасибо тебе. Ох! В этом мне на тебя жаловаться не приходится. Не то, что раньше. Я как раз давеча говорила мамаше Федешьен: «Есть у меня чем гордиться. Есть у меня сын, он в нищете мать не оставит. Он благодарен за все, что для него сделали».

Только тут мамаша Лашом, казалось, почувствовала некоторое волнение от встречи с сыном. Белесая влага показалась из-под тяжелого века — она задрала юбку и, отыскав в кармане фиолетовой, задубевшей от жира нижней юбки носовой платок, вытерла глаза.

— Ну вот… все ж таки приехал… все ж таки приехал, — несколько раз повторила она, судорожно вздыхая.

— Я выдвигаю свою кандидатуру в депутаты, — проговорил Симон.

— Это что же, выходит, ты будешь депутатом? — спросила мамаша Лашом, перестав вытирать глаза.

— Возможно… надеюсь.

— Ну, раз надо, чтоб были они, дармоеды-то эти, так лучше уж ты будь, а не кто другой, который этим воспользуется.

Симон попытался ей объяснять, почему он выдвигает свою кандидатуру в родном департаменте и какие у него шансы. Он нашел простые слова, чтобы выразить то, что явилось следствием многолетнего упорного притворства, сотен деловых обедов, стольких нужных контактов и умелой лести, наконец, стольких утренних часов, проведенных с карандашом в руке над сетью поперечных линий и пунктиров, сероватых пятен и заштрихованных мест, составлявших карту выборной кампании во Франции.

Теперь все решено, все поставлено на место: у Симона есть поддержка, есть деньги, есть агенты, есть газеты.

Мамаша Лашом, вновь подозрительно насторожившись и приспустив веко, слушала, казалось, ничего не понимая. То, что ее сын стал таким важным человеком, что он ужинает с министрами и разными президентами, нисколько ее не трогало. Все это происходило в мире, беспредельно для нее далеком, как, скажем, Индия, и никакой рассказ не мог ей дать о нем представление. Она думала, что президент Республики по-прежнему Эмиль Любе.

— А ему что ж, выходит, не сын будет наследовать? — Потом вдруг, глядя на лацкан пальто Симона, она спросила: — А Почетный легион-то твой деньги приносит?

— Нет, — ответил Симон.

— Надо же, странно. Потому что у нового-то учителя — ты его не знаешь, — так вот, у него медаль, и он за нее получает.

Симон почувствовал, что теряет время зря. Дурачок с противным, бьющим по нервам скрипом по-прежнему водил грифелем по грифельной доске.

— Я тут снял дом в Жемоне, ты знаешь, дом Кардиналов, — проговорил Симон.

— Раз снял, значит, он тебе по вкусу.

— Нет, дело не в этом, а в том, что мне это нужно.

— Ну, коли думать о деньгах — сколько тебе это будет стоить, — так лучше бы уж в новом расположиться, чем в этой-то развалине.

«Развалина», о которой говорила мамаша Лашом, находилась в нескольких километрах от ее дома, в соседнем кантоне. Ансамбль зданий состоял из большого квадратного дома с черепичной крышей, бывшего когда-то домом приходского священника, к которому в XVIII веке был пристроен превосходный жилой корпус из белого камня. Десять комнат. Аллея двухсотлетних лип и большой, спускающийся к реке луг, который зимой наполовину затопляло. Словом, дом этот, будь он расположен не в городке и не принадлежи он обычному пенсионеру, мог бы именоваться «маленьким замком».

Он был достаточно просторен, чтобы внушить почтение избирателям, но все же не настолько, чтобы казаться чрезмерно роскошным. А главное, он позволит забыть дом в Мюро.

— Я думаю, бессмысленно нам иметь два дома, — заговорил Симон. — Так что лучше будет, если ты поселишься со мной, а этот дом мы бы продали.

Мамаша Лашом слегка выпрямилась на стуле и пристально посмотрела на сына своими глазами без ресниц — один глаз у нее был круглый, как глаз ночной птицы, а другой почти закрыт.

— А-а! Вот, значит, для чего ты явился… — прошептала она. Помолчала минуту и медленно произнесла: — Нет. К чужим я не пойду.

— Но, мама, я ведь не чужой!

— Я знаю, что говорю. Во-первых, там будет твоя жена.

— Да нет же, мама. Ты ведь знаешь, мы с Ивонной уже много лет живем врозь. Мы и в Париже не живем вместе. Даже не встречаемся.

— А зачем же ты тогда, скажи на милость, на ней женился? — осведомилась старуха.

Симон пожал плечами и подумал: «Ну вот, опять все сначала».

— И потом, тут все мое, — продолжала она. — А тот дом — чужой, не поеду я туда.

Симон объяснил ей, что заключил арендный договор, предусматривающий продажу дома. И если выборы пройдут удачно, он купит его.

— А если тебя не выберут?

— Ну, тогда мы будем снимать его до…

Он чуть не сказал «до твоей смерти», но осекся, однако старуха поняла.

— Тогда почему ты не хочешь, чтобы я подохла здесь? — сказала она. — И кладбище тут рядом. Тебе не так долго осталось ждать, пока я туда отправлюсь. Да и потом, не люблю я Жемон… Нет, сынок, нет, — продолжала она, — такие старухи, как я, с места на место уже не переезжают. Да и потом, в доме Кардиналов много лестниц. А мне с моими венами не под силу по ним ходить. Во, взгляни!

Она снова подняла юбку, затем нижнюю юбку, обнажив огромные ноги, покрытые такими буграми, что можно было подумать, будто она умудрилась засунуть под грубый черный чулок никак не меньше дюжины яиц.

— Бывает даже, они гноятся, — не без гордости объявила она. — Нет, дружок, нет, не следует старикам жить вместе с молодыми. Ты должен с разными людьми встречаться, а я тебе много чести не прибавлю.

«Но еще больше ты позоришь меня, находясь здесь», — подумал Симон.

В его распоряжении оставалось совсем немного времени, чтобы вжиться в новую роль — сыграть «выходца из народа, из семьи простых тружеников, достигшего всего исключительно благодаря личным достоинствам и прославившего свой родной департамент».

А для этого нужно было стереть воспоминания об отце-пьянице, поместить мать в достойную полубуржуазную обстановку, избавиться от брата-идиота.

Симон знал, что настоящее благополучного человека в глазах толпы важнее его прошлого и что удача заставляет забыть даже преступление. Немного ловкости в сочетании с уверенностью в себе — на собрании избирателей никто не крикнет ему из зала: «Небось ты не был такой гордый, когда отец твой валялся в луже», а вместо этого старики крестьяне полушутливо-полурастроганно скажут: «Ах! Господин Лашом, знатный он был человек, отец-то ваш, шутник был; помнится, в базарные дни мы с ним, бывало, вместе душу отводили», — и сочтут за честь вспомнить об их давней дружбе.

А о калеке скажут, понизив голос: «Что ж, такое горе в каждой семье может случиться…» — потом и вообще перестанут вспоминать.

— Да и вообще, твоему бедному брату хорошо тут у нас. Ему, может, совсем плохо будет в другом-то месте, — сказала мамаша Лашом.

— Вот как раз, что до Луи…

Симон посмотрел в глубь комнаты: теперь идиот сидел, поджав ноги, высоко задрав колени, упершись подбородком в холодную аспидную доску, и, словно животное, чувствующее приближение беды, не сводил скошенных глаз с гостя.

Симон инстинктивно понизил голос, хотя брат и так не мог его понять.

— Самое лучшее для него, да и для всех, я думаю, было бы поместить его в городскую богадельню… Естественно, не для бедняков, — поспешил добавить Симон. — Я буду платить за его содержание, чтобы он имел все, что нужно, и ты сможешь навещать его, когда захочешь. И ты не будешь тогда так от него уставать…

Лицо мамаши Лашом выражало столько угрозы, в открытом глазу вспыхнул такой огонь, что Симон запнулся.

— Вон оно что! Вон оно что! А, ну да, ну да! — воскликнула старуха. — Выходит, теперь ты хочешь упрятать своего брата в богадельню! Вот чего ты надумал! Да я лучше бы задушила его собственными руками, чем выслушивать попреки, что позволила запихнуть своего ребенка в приют. Мало, что ли, я крест свой несла, чтобы все было как надо, так вот теперь, когда я совсем одна, его, значит, решили отобрать у меня. Вот оно что…

И она машинально принялась искать носовой платок, чтобы вытереть глаза, хотя и не плакала.

— Вот, выходит, и все, чем ты можешь отблагодарить? — продолжала она. — После всего, что для тебя сделали, что тебя выучили, когда другие парнишки в твоем возрасте уже вовсю работали, а отцу твоему пришлось даже батрака вместо тебя нанимать… при нашей-то бедности… тебе, значит, нынче за нас стыдно, нет, вы видали, тебе нынче за нас стыдно! Да я пойду и скажу им, пойду и скажу: «Вот он какой, ваш распрекрасный депутат. Глядите на него! Выбросил мать на улицу, а брата запихнул в богадельню». Да я повсюду афиши расклею, ясно тебе, и пусть они читают, кто ты такой есть!

Она кричала, не вставая с места, брызгая слюной, уперев руки в бока, а ее громадная отвислая грудь судорожно вздымалась.

Симон с ненавистью смотрел на эту массу жирных изношенных клеток, способную теперь исторгать лишь гной из язв, серу из ушей, сукровицу из глаз и все же пытавшуюся чинить препятствия его воле. И, хотя эта наполовину сгнившая туша когда-то произвела его на свет, их ничто уже не соединяло — как ничто не соединяет дерево с пушистой плесенью, откуда вышел его росток.

— Хватит, а теперь помолчи! — вскричал Симон, разъярившись и стукнув ладонью по пыльному столу.

В эту минуту в глубине кухни послышалось какое-то бульканье — это идиот забавлялся, слушая их спор. Забывшись, он выпустил из рук грифельную доску, и та с грохотом раскололась, ударившись о каменный пол. Калека тотчас захныкал.

Мамаша Лашом, вне себя от злости, подобрала куски и сунула их под нос Симону.

— На, гляди! Гляди, что ты наделал! — закричала она.

Симон пожал плечами.

— Ну и что, я дам денег на другую, — сказал он.

И почувствовал вдруг глубочайшее отвращение. Ну почему он не выставил свою кандидатуру в другом округе, в каком угодно, на другом конце Франции.

На мгновение его охватило отчаяние. Не потому, что он боялся угроз мамаши Лашом. Но и заросший крапивой сад, и продымленная кухня, и калека, которому старуха мелкими движениями промокала теперь лицо, — все это слишком напоминало Симону то, что он надеялся забыть, что уничтожало его уверенность в себе.

Невозможно построить великую судьбу на столь жалкой почве. Ни одно из тех качеств, что привели его к успеху, не было врожденным. Все, что позволило ему возвыситься, было воспринято от учителей, от «хозяев», от женщин. В крови же у него были только упорство, беспринципность и эгоизм.

Достаточно ли крепкой окажется его непрочная, шаткая, построенная из ворованных материалов конструкция, чтобы он мог вознестись еще выше, не рухнет ли она, как только обстоятельства потребуют от Симона чего-то большего, чем собственная выгода?

— Лучше бы уж я был приютским ребенком, — глухо вымолвил он. — Материально большой разницы я бы не ощущал, зато хотя бы мог думать, что у меня были другие родители.

Произнеся это, Симон высказал сокровенную мечту, которую лелеял между шестью и двенадцатью годами, надеясь, что кто-нибудь однажды вдруг скажет, что он подкидыш.

— А я бы уж лучше тебя выкинула! — крикнула старуха. — Не видела бы тогда столько горя. Мари Федешьен не знает, как ей повезло, что она потеряла своего мальчишку на войне! А теперь заруби себе на носу, — продолжала она, обхватив рукой плечи калеки. — Никто не заставит нас отсюда уехать, покуда я не подохла… а за этим дело не станет, уж будь покоен.

— Рано радуешься, — проговорил Симон.

— А что до тебя, вот тебе Бог, а вот — порог, — отрезала она.

Симон поднялся, снял очки, провел рукой по курносому лицу, затем вновь надел их, предварительно протерев большими пальцами.

Старуха решила, что он смирился.

— Хорошо, — спокойно проговорил он. — Ты забываешь при всем при том, что я имею права на часть отцовского наследства, которые до сих пор не предъявлял. Но теперь, раз ты упрямишься, я потребую продажи. Все пойдет с торгов, а ты потом делай что хочешь.

— И ты такое вытворишь? — прошептала мамаша Лашом.

— На моей стороне закон, — ответил Симон.

Она чуть не ответила, что законы делаются против честных людей, но на сей раз удар был слишком жестоким, и она поняла, что Симон сильнее ее.

Она снова села, покачала головой и застыла в молчании. Симон выждал паузу, достаточную, чтобы мать могла в полной мере осознать свое поражение, затем, положив руку ей на плечо, тихо произнес:

— Ладно, мама, я вернусь на следующей неделе. Вот увидишь, в Жемоне тебе будет куда лучше.

«Может, мне и повезет, и я тут помру — тогда и переезжать не придется», — подумала мамаша Лашом, когда сын вышел.

Долго еще она сидела неподвижно, потом тяжело поднялась, пошла за лоханью, подтащила ее к печи и наполнила горячей водой.

— Давай, Луи, — позвала она, — идем помоемся. Нынче не банный день, но неважно. Пока пользуйся, бедный ты мой мальчик, — может, теперь я не часто смогу тебе помогать.

Она сняла с калеки детскую одежду, помогла залезть в лохань.

— Осторожней, не опрокинь.

И мамаша Лашом, заливаясь слезами, всецело отдалась счастливой усталости, купая в деревянной лохани голого сорокалетнего верзилу с искривленным позвоночником, бронзовой кожей и пустыми гениталиями, — взрослого младенца, воплотившего для нее самым примитивным, самым жутким образом заветную мечту всех матерей — навсегда оставить своих сыновей в состоянии детства.

Глава 6

Накануне дня, назначенного для переезда мамаши Лашом, калеку увезли на «скорой помощи», заказанной Симоном специально, чтобы соседи подумали, будто состояние несчастного внезапно ухудшилось.

Старуха прорыдала ночь напролет, собирая все внутренние силы в надежде умереть за те несколько часов, что ей осталось жить под крышей родного дома. Но ее мольба не была услышана.

Наутро мамаша Лашом пошла причаститься к первой мессе, затем поднялась на кладбище, чтобы взять горсть земли в мешочек, который она сунула в карман нижней юбки. Встав на колени у могил, она забормотала:

— Скоро и меня сюда принесут. Прямо вот тут, на днях, совсем на днях, и что же это я нынче ночью-то помереть не могла?

Почти одновременно с грузовиком для перевозки вещей подъехал на своей машине Симон.

Он спокойно, но быстро отдавал распоряжения, точно судья, выбравший утро для смертной казни.

— Это… это… это, — говорил он грузчикам, отбирая какие-то вещи, которыми еще можно было пользоваться. А мать останавливал: — Нет, мама, это не надо, оставь!

— Но это ведь может еще пригодиться, — стонала старуха.

Ему пришлось чуть не бороться с матерью, чтобы она не увезла с собой кучу старого прогнившего скарба, оплетенных бутылей для вина и прочей рухляди. Она цеплялась за все: за десять почтовых календарей, висевших на гвозде, один поверх другого, за три горшка на окне, где герани вымерзали каждую зиму, за сломанную деревянную солонку, чье место она так хорошо знала, что могла нащупать ее даже в темноте.

За каждый предмет она начинала битву, и каждое сражение она проигрывала.

Через каких-нибудь несколько минут ей предстояло расстаться со своим огородом, своей свинарней, своим проржавевшим инвентарем, со своей пустой конюшней, где она помнила всех трех лошадей, что сменились за время ее хозяйствования в доме, с двуколкой, в которой она ездила когда-то на рынок и которая теперь взывала к ней воздетыми в мольбе оглоблями.

Она лишится привязывавшей ее к жизни заботы о нескольких гектарах, разбросанных по землям общины; одни она оставляла под пар, другие сдавала в аренду на весьма странных условиях: «Будешь давать мне двести пятьдесят франков в год и еще мешок овса». Потом она выменивала овес на мед. А сплетни, которыми она обменивалась здесь с соседями, — люди в Жемоне ее совсем не интересовали, потому что она ничего о них не знала…

Доведенный до бешенства ее причитаниями, Симон в конце концов велел развести посреди двора большой костер и сам бросил туда все, что мать, по его мнению, не должна брать с собой. С неутихающей яростью он сдернул с окон засиженные мухами занавески, схватил полную охапку барахла, заполнявшего низ платяного шкафа, и полностью вытряхнул в огонь вместе с высохшими пробками, мотками пыльных веревок, треснувшими сабо.

Едкий густой дым поднимался от этой засаленной груды и стлался над гумном, коровником и домом.

Симон с черными руками, в покрытой пылью куртке (он без конца твердил себе: «Мог ли я подумать, что мне придется делать все это собственными руками!») созерцал и одновременно творил этот спектакль, испытывая неведомую дотоле жгучую, горькую, раскрепощающую гордость за себя. Голубоватые язычки пламени, плясавшие на отцовском головном уборе, столб дыма, уносивший семейный скарб, благотворно влияли на Симона, как влияют на нас символы разгаданных снов, только в жизни получалось в тысячу раз сильнее, в тысячу раз действеннее. И, как бывает во сне, он словно со стороны наблюдал за своими действиями.

Глядя на оседающий пепел почти закрывшимся глазом, мамаша Лашом все повторяла:

— Прямо вот тут, на днях! Совсем на днях… Тебе чуток осталось ждать.

Она крепко прижимала к груди коробку из-под печенья, куда прятала деньги.

Когда сдвинули с места буфет, штук пятьдесят золотых монет покатились по земле с резким и радостным звоном. Мамаша Лашом, вконец обезумев от предстоящего отъезда, который был для нее концом света, забыла про свой тайник. На ее лице проступили смущение и испуг. Симон насмешливо и злобно посмотрел на нее.

— То-то ты порадовался, что нашел их! — крикнула она ему. — Это уж — я могу быть спокойна — ты в огонь не бросишь.

Когда все было вынесено и на стенах с отметинами в тех местах, где стояла мебель, остались лишь толстые, как покрывала, сети паутины, старуха обошла все три почернелые и запаршивевшие комнаты, которые вдруг стали значительно больше. Затем веткой самшита, которую она сумела спасти от гнева Симона, из кропильницы благословила дом, точно покойника.

Наконец она водрузила на свои розовые проплешины чепец в форме короны, расшитый черным бисером, и завязала ленты под подбородком. В заключение она объявила, что готова к отъезду. Однако пока они ехали по поселку, Симону пришлось трижды остановиться, чтобы она могла расцеловаться с Мари Федешьен, Мари Веде и Мари Шосон.

— Да не плачь ты, — говорили ей старухи. — Гляди, как тебе повезло: будешь жить в большом доме, и у сына твоего видишь какая машина — будет всюду тебя катать.

— Да-да, это уж точно — повезло, — отвечала мамаша Лашом, из тщеславия соглашаясь с ними. — Это я из-за моей кровати.

— А чего из-за кровати-то? Ты ведь берешь ее с собой?

— Да, но тут-то она стояла, как положено, лицом ко гробу Господню. А там откуда я знаю, где он там, гроб-то?

— О! Да кюре тебе покажет, — успокоила ее Мари Веде.

В конце концов Симон увез мать, походившую на тюк мокрого белья.

Она боялась машины, и это немного отвлекло ее от переживаний.

— Ты что же, поехал не по дороге в Жемон? — спросила вдруг она.

— А мы проедем через Бурж, — ответил Симон, — я хочу сделать тебе сюрприз.

Она сидела настороже, растекшись на подушках, вздрагивая от ужаса всякий раз, как они кого-нибудь обгоняли.

В Бурже Симон остановил машину перед «Нувель Галери». Он решил одеть мать во все новое.

— Ох, нет, сынок, ох, нет, — простонала старуха, — ты же видишь, я и шагу ступить больше не могу. Да и вообще-то мне ничего не нужно. Нет, не могу я.

Но он безжалостно тащил из отдела в отдел, с этажа на этаж эту задыхающуюся груду, двигавшуюся между прилавками, как корабль-сухогруз между причалами порта.

Он купил матери два черных платья, пальто, стопку толстого белого белья, обувь и гигантский корсет, твердый, словно доспехи, сшитый, казалось, из полотна для волосяных матрацев.

— Да зачем же столько денег-то зря тратить, раз я и поносить все это не успею? Ведь на днях-то уж мне ничего больше не понадобится!

Симон едва ли проявил бы больше стараний, вздумав приодеть какую-нибудь молоденькую работницу, намеченную в любовницы.

Выйдя из магазина, он остался доволен видом, какой приобрела старуха: теперь она выглядела как добропорядочная крестьянка, любящая мать, готовая плакать от радости при каждом успехе сына. Он создал из нее скромную жительницу республиканского Эпиналя[24], и ее присутствие в жемонском доме не только не скомпрометирует его, а, наоборот, поможет доказать, насколько он остался верен своим крестьянским корням. Народ охотно умиляется, глядя на хороших сыновей, и ценит семейные добродетели своих избранников.

— Говорю тебе, душит он меня, твой корсет, — проговорила мамаша Лашом, когда они выехали в предместья Буржа.

Она побагровела — костяной каркас, сдавливая ее, заставлял держаться прямо.

— Ничего, мама, ты привыкнешь, вот увидишь.

До самого Жемона старуха не произнесла больше ни слова. Въехав в городок, Симон вдруг резко затормозил.

— О! Первый плакат! — воскликнул он. И выпрыгнул из машины. Щиты избирательной кампании на деревянных подпорках выстроились у серого здания школы. Щит Симона значился под номером три. «Хорошее число», — подумал он. Еще не просохший клей подчеркивал грубую фактуру бумаги соломенного цвета.

На плакате по заказу Симона был изображен большой его портрет. Тысячи поблескивавших от сырости чернильных точек создавали его изображение вполоборота: пучок волос посреди лба, квадратный подбородок, властный, почти вызывающий взгляд за стеклами очков — словом, одно из тех лиц, которые называют некрасивыми, но интересными.

Симон бросил взгляд на рекламу своих конкурентов, потом на свой щит, рассматривая его с удовлетворением, будто перед ним зеркало. Ему приятно было перечитать напечатанные жирным шрифтом свои звания — порядок их он помнил наизусть, ибо сам тщательно подобрал, расставил и взвесил список, который представлял его на суд избирателей.

СИМОН ЛАШОМ

41 год

Кавалер ордена Почетного легиона

Доцент университета

Доктор филологии

Бывший преподаватель парижских лицеев

Бывший заместитель заведующего

кабинетом министра просвещения

Журналист

Генеральный секретарь «Эко дю матен»

Вице-президент

Ассоциации профессиональных журналистов

Лейтенант запаса

Ветеран

Такой перечень не мог не произвести впечатления на избирателей, но прежде всего был бальзамом для него самого. «Это я, все это я, — думал он. — И добился я всего сам».

Ему казалось, что он и породил себя сам, и предки его — это университет, министерские приемные, редакции газет, директорские кабинеты. Только это и казалось ему истинным, тогда как старуха, сидевшая в машине, скованная слишком тесным корсетом, казалась ему ненастоящей, несуществующей, чем-то вроде лжесвидетельства о прошлом или в лучшем случае — ошибкой бросающей кости судьбы. «В самом деле, надо же мне было где-то родиться…»

— Нехорошо что-то мне, — тихо проговорила мамаша Лашом, когда Симон снова влез в машину. — Точно у меня в голове что-то лопнуло.

Только тут Симон соблаговолил посмотреть на старуху немного внимательнее. Глаз с опущенным веком сделался багровым, на лбу с той же стороны внезапно проступила плотная тонкая лиловатая сеть, напоминавшая прожилки листа, словно его сорвало осенним ветром и прилепило там.

«Ничего не поделаешь, — подумал Симон, — иначе быть не могло — она или я!»

Глава 7

Майор Жилон, положив шляпу на колени и разместив широкий зад поперек слишком низкого креслица, обитого белым атласом, следил страдальческими глазами за перемещениями по комнате Сильвены Дюаль.

Шарль Жилон, почетный командир эскадрона, бывший драгун и адъютант генерала де Ла Моннери, ушел из армии вскоре после выхода в отставку своего командира и укрылся в родовом поместье Монпрели, где лучшую часть времени проводил на охоте с командой Моглева; он принадлежал к тем холостякам, постаревшим до срока, чей эгоизм составляет основу натуры, но чьи бездеятельность, тщеславие, потребность «себя показать», желание сыграть роль покровителя или рассказывать об услугах, оказанных неблагодарным, всегда приводят к активному участию в сложных ситуациях, касающихся других. Это они бывают обычно свидетелями на дуэлях, и им всегда поручают сообщить о чьей-нибудь кончине или разрыве.

Сильвена Дюаль гневным жестом выпростала обнаженные руки из рукавов зеленого шелкового халата.

— Нет, в самом деле, сплошной восторг! — воскликнула она, хлопнув себя ладонями по лбу. — У нашего доблестного воина не хватает даже храбрости явиться самому!

Она презрительно хмыкнула и зашагала по ковру — от окна к зеркальному шкафу и от шкафа к окну. Рыжие волосы, блестящие, ухоженные, образуя круглый, как шапка, ореол вокруг ее головы, подрагивали, точно медная стружка в бликах солнечных лучей. Зеленые, глубоко посаженные глаза сверкали.

Сильвене было двадцать пять лет. Две крохотные, короткие, как лебединый пух, морщинки лучились в углах ее век — залягут они поглубже лишь через несколько лет, а пока просто наметили для себя место.

— Вы же знаете, что Габриэль, в сущности, человек очень добрый, — сказал Жилон, — и ему это так же больно, как вам…

Он чувствовал, что исчерпал все аргументы, ударился в самые банальные истины, и мучительно соображал, как подобраться к концу миссии.

«Эх! Надо же мне было впутаться во всю эту историю», — без конца твердил он себе. И так довольно неуклюжий дипломат, Жилон в данном случае был еще и весьма взволнован физической привлекательностью Сильвены — ее тугим, прекрасным, жарким телом под облегавшим пеньюаром, длинными гладкими ногами, отражавшимися в зеркале шкафа, когда пеньюар распахивался, ее женским, чуть пряным запахом… «Да, Габриэль, чувствуется, не скучал», — подумал он.

И все, что Жилон слышал о молодой актрисе: что поначалу она была проституткой в ночном клубе, что она разорила Люсьена Моблана, единоутробного брата де Ла Моннери, что она переспала со всем светом, что она — лесбиянка, что она — подозрительная особа, — словом, все, что он считал частично правдой, а частично ложью, наговорами и выдумками, сейчас и вовсе исчезло, рассыпалось в прах. «Ведь, в сущности, она просто несчастная, страдающая девчонка…»

Говорили же ему, что Сильвена — тощая, некрасивая, глупая и вульгарная. «Меня это всегда удивляло: ведь у Габриэля не такой уж плохой вкус».

Жилон не подозревал, что те, кто так говорил, знали Сильвену в ту не столь отдаленную пору, когда она была всего лишь растерянной, запуганной голодом девчонкой, торговавшей собою из необходимости, корыстолюбивой из желания пробиться, взять реванш, порочной от нетерпения и развращенной стариками, — иными словами, прежде чем материальное благополучие, которым она теперь обладала, растущие успехи в театре, соприкосновение с парижским обществом и связь, физически удовлетворявшая ее больше, чем предыдущие, — та связь, об окончании которой и пришел ей сообщить Жилон, — позволили Сильвене расцвести так, как она цвела сейчас.

— И отвратительнее всего даже не сам факт, а то, как он это сделал! — вскричала она.

— О, знаете, когда один человек причиняет другому боль, — отозвался Жилон, — это всегда не слишком красиво.

— Прислать ко мне человека, которого я даже не знаю… чтобы, наверно, еще больше меня унизить, — продолжала Сильвена, не слушая его.

— Ну что вы, я дружу с Габриэлем уже пятнадцать лет. Я был его инструктором на Сомюре…

— Да мне-то что до этого, — оборвала бывшего драгуна Сильвена, остановившись перед ним. — Впрочем, я, пожалуй, даже рада с вами познакомиться! Потому что вы во всем виноваты, вы, и ваша псовая охота, и ваша банда грязных снобов, но главное — вы! Вы его на это толкнули! Всю зиму я только и слышала: «Мне необходимо заняться спортом. В Париже я совсем не двигаюсь… Я возьму машину, котик… Съезжу дня на три к миляге Жилону…» И я позволила обвести себя вокруг пальца, как… как полная идиотка!

— Да нет, ну что вы, я тут совершенно ни при чем, — отвечал Жилон, в то время как перед глазами у него под тонким, цвета морских водорослей шелком колыхались груди Сильвены.

«Так, что же еще-то я должен сделать? — подумал он. — Ах да, коробочка и вещи…»

— Согласитесь, — вновь заговорила Сильвена, — согласитесь, что ему прощения нет! Он бросает меня самым подлым образом, самым низким, точно я самая что ни на есть дешевая шлюха!

«Так ты как раз и есть это самое, девочка моя, какой бы аппетитной ты ни была», — подумал Жилон. Мысль эта тотчас отразилась на его открытом лице, и Сильвена накинулась на него с новой силой.

— Так вот, самая что ни на есть дешевая шлюха никогда не сделала бы для него того, что сделала я. Как подумаешь, что целых два года он жил здесь. И оплачивала все я — я оплачивала его портного, я давала ему деньги на скачки, которые он бездарно проигрывал. Господин капитан всегда должен был на следующей неделе что-то получить!.. Да как подумаешь… И знаете, во что мне ваш Габриэль обошелся…

— Да… да… знаю, как раз по этому поводу я и… — воспользовавшись паузой, вымолвил Жилон.

Он вынул из кармана плоскую красную кожаную коробку. Большим знатоком по части обхождения с дамами он никогда себя не считал, и Сильвена казалась ему таинственной, опасной, точно неведомый зверь. Он боялся, как бы она не бросила коробку ему в физиономию.

— …Габриэль поручил мне передать вам вот это…

Сильвена молча взяла коробку, открыла и даже бровью не повела, увидев браслет из белого золота с изумрудами.

Помимо браслета в ней лежал сложенный чек. Красный атлас, зеленые камни и голубой чек не слишком удачно сочетались по цвету. Сильвена развернула чек и пожала плечами. Он не покрывал и четверти того, что она потратила на Габриэля.

На мгновение ей захотелось сделать то, чего так боялся Жилон. Однако крепкая фигура майора и добродушное безразличие, с каким он относился к отсутствию двух зубов, — которое было заметно, когда он говорил, — не могло не подействовать на Сильвену.

— Я предпочитаю не заниматься подсчетами, — сухо произнесла она, бросая коробку, чек и браслет на застеленную покрывалом кровать.

Из чего Жилон, облегченно вздохнув, сделал вывод, что Габриэль проявил достаточную щедрость.

— Габриэль сам его выбирал, — поспешил добавить он.

— Ах, значит, он в Париже! — воскликнула Сильвена.

Жилон, купивший браслет не далее как утром, тотчас почувствовал, насколько глупо и бессмысленно звучала его ложь.

— Нет… Нет… — ответил он. — Габриэль… он заказал его, когда приезжал в последний раз.

— Выходит, когда он приезжал в последний раз, — проговорила Сильвена, угрожающе чеканя слова, — это было уже решено? И он мне ничего не сказал и явился сюда спать, как обычно, как к себе домой, и… Ну и скотина!

Жилон дергал себя за короткие усы, сгорая от стыда не из-за проклятий, посылаемых Габриэлю, а из-за собственной глупости.

— А не можете ли вы мне сказать, — спросила Сильвена, внезапно успокоившись, — откуда он взял эти… деньги? — И она указала на покрывало.

— Наверное… наверное, он их занял…

— Знаете, что он такое, ваш Габриэль? — произнесла Сильвена, глядя ему в глаза. — Так вот, он самый настоящий сутенер! Он нашел женщину богаче меня, с титулом, с замком — словом, со всем, что ему нужно. Он женится на денежном мешке, да притом на толстом. Он любит комфорт, и он его получит. Он даже получит в придачу детей. Он самый настоящий сутенер — вот и все. А что до его Жаклин Шудлер…

— О нет, я запрещаю вам говорить о ней дурно! — воскликнул Жилон. — Она замечательная женщина!

— Замечательная женщина. Ну и насмешили! Знаю я ваших Шудлеров, притом гораздо лучше, чем вы думаете. Я знаю все — похождения папаши, самоубийство сына… семейка что надо. А теперь безутешная вдова, и некрасивая, и не такая уж молоденькая, покупает себе красавца Де Вооса, чтобы не так было скучно по ночам. И дает ему денег, чтобы избавиться от меня и сохранить респектабельность… Я не спрашиваю вас, — продолжала она, — с каких пор они вместе спят — мне на это в высшей степени наплевать. Я просто думаю, что она должна исповедоваться всякий раз, как позанимается любовью… Идите, господин майор, идите, вы исполнили свой долг. А вот они, — добавила она, угрожающе подняв палец, — они меня еще вспомнят.

Жилон поднялся, но не похоже было, чтобы он собирался уходить.

— Раз уж я здесь, — нерешительно сказал он, — вам не кажется, что мне следовало бы… забрать его вещи? Это избавит…

Говоря это, он подошел к стеклянному канделябру, давно уже привлекавшему его внимание.

— Как? Да вы что? — воскликнула Сильвена, принужденно рассмеявшись. — Прямо сейчас? Чтобы ничего больше от него тут и не осталось?! Эмильена! — позвала она.

Вошла миниатюрная горничная, с видом, соответствующим обстоятельствам, то есть с видом полного неведения. Квартирка на Неаполитанской улице была совсем крохотная, и трудно было предположить, чтобы Эмильена не подслушивала.

— Уложите вещи господина Де Вооса в его чемоданы, — приказала ей Сильвена. — Господин Де Воос вынужден на некоторое время уехать…

«Зачем я, дура, ей объясняю? Кого я хочу обмануть?» — подумала она.

— Все вещи господина Де Вооса?

— Да-да, все! Я же вам сказала! — потеряв терпение, закричала Сильвена. И одновременно подумала: «Какой же я была тупицей, но какой тупицей, какой!»

Она пронеслась по квартире, лихорадочно открывая ящики, собирая: там трубку, тут блокноты, пакет писем, пуговицы для манжет, несколько книжек, — словом, все то, что оседает по комодам и шкафам за время семейной жизни. «Какая я тупица! Но какая тупица!» И она кучей швырнула свою скудную добычу в раскрытую дорожную сумку.

— Ах да, еще вот это, пусть подарит ее вдове, — промолвила Сильвена, выдирая из красной кожаной рамки, стоявшей на комоде, фотографию Габриэля в кепи, чуть надвинутом на лоб.

В гардеробной горничная тщательно складывала одежду.

— Да ну же! Скорее, скорей! — торопила ее Сильвена.

Фрак Габриэля висел среди ее платьев.

— Оставьте! — прошептала она, заталкивая его подальше вглубь. «Не пойдет он красоваться во фраке, который я ему подарила, — подумала Сильвена. — Она купит ему другой… Господи, до чего же он был в нем хорош, и какой счастливой я себя… Нет, нет! Плакать я не стану, плакать не стану… И потом, не позволю я насмехаться надо мной и топтать меня ногами!»

— И передайте ему, — вскричала она, внезапно подойдя к Жилону, — что он еще не женат! А мне на все плевать, ясно вам, мне терять нечего и нечего бояться. И я устрою ему знатный скандальчик…

Жилону пришлось трижды возвращаться, чтобы перенести все вещи в машину, — он отдувался, вздыхал.

«Да! Долго я буду помнить этот визит, — думал он. — Но в конце-то концов, все могло пройти и хуже. Короче говоря, Габриэлю я оказал бесценную услугу. Расскажи она все это кому-нибудь другому…»

Собираясь в последний раз выйти за порог, Жилон обернулся — сзади раздался звон разбитого стекла. Канделябр лежал на полу, разлетевшись вдребезги.

— Случайно получилось, — проговорила Сильвена, которая, стремясь успокоиться, решила выместить на канделябре свою злость.

Жилон, мгновение поколебавшись, еще раз оглядел молодую женщину, начиная от пышных рыжих волос и кончая бархатными домашними туфлями, и решил, хотя и с некоторым опозданием, поработать немного и на себя.

— Послушайте, детка, вам, быть может, покажется сейчас немножко одиноко… я пробуду несколько дней в Париже…

— О нет, месье, прошу вас! — отрезала Сильвена, захлопывая за ним дверь.

Глава 8

Всего час назад Сильвена думала: «Когда послезавтра приедет Габриэль…» И вдруг звонок в дверь, этот незнакомец, севший бочком на кресло… и вот все кончено. Она не могла бы точно вспомнить, о чем она думала в течение этого часа. Она не могла понять, страдает она от досады, от унижения или действительно от любви.

Ей было ясно одно: в этой квартире она больше жить не сможет.

«Но куда ехать? Мне и ехать никуда не хочется».

Взгляд ее, пока она ходила по комнате, упал на чек, и машинально она принялась подсчитывать, сколько у нее осталось от тех двух миллионов, что дал ей четыре года назад Люлю Моблан на двух близнецов, к которым не имели отношения ни он, ни даже она, то есть от суммы, сделавшей ее богатой, как ей казалось, до конца дней, — в банке теперь лежало тысяч двести. Остальное улетучилось — пошло на редкие цветы, духи, экзотические сигареты. Она покупала платья из одной только радости покупать, по двадцать платьев, и, надев раза три, отдавала почти даром. У нее были меха, в роскошных переплетах книги, не представлявшие никакой ценности, украшения — она не покупала их, ибо ей казалось, что украшения должны дарить мужчины. Возможность заходить в магазины, заказывать все, на чем мимолетно задерживался ее взгляд, загромождать свою жизнь бесполезными вещами, которые ей тотчас надоедали, останавливаться, путешествуя, в самых дорогих отелях, умудряясь при этом бесконечными требованиями дополнительных услуг увеличивать счет вдвое, создавала у нее впечатление, что она наконец играет в жизни ту роль, о которой всегда мечтала.

Но главным расточителем был Габриэль, который за неполных два года («Ведь, правда, мы познакомились 11 апреля… Мог бы все-таки дождаться второй годовщины…»), постоянно пополняя свой гардероб, проигрывая на скачках, сидя в ночных барах, высосал из нее наверняка около миллиона. Автоматически она умножала все надвое. Габриэль был настоящей роскошью, которую она себе позволила как женщина.

«И при всем том оставаться в этой крохотной жалкой квартирке. О нет! Завтра же перееду в отель! И продам машину — не хочу я больше этой машины. Как подумаю, что он ездил на ней с…»

Но все это имело второстепенное значение — Сильвена ведь принадлежала к тем людям, которые начинают беспокоиться по-настоящему, лишь когда разменяют последнюю тысячефранковую бумажку, и именно по этой причине всю жизнь ходят на краю бездны.

Сейчас же важно было понять, любила ли она на самом деле Габриэля и любит ли еще она его.

Из ящичка ночного столика Сильвена достала другую фотографию Габриэля, которую не отдала Жилону, потому что предпочитала ее фотографии, стоявшей в рамке. Естественно, в квартире осталось еще достаточно вещей ее любовника. Например, мундштук из слоновой кости, который она взяла в губы, желая как бы соприкоснуться через него с хозяином. Вдохнув запах холодного табака, она бросилась на кровать и попыталась собраться с мыслями.

«Надо было мне пойти куда-нибудь сегодня вечером с Жилоном и переспать с ним потом. И чтобы Габриэль узнал об этом. Красивая получилась бы месть. Хотя, в сущности, ему было совершенно наплевать. Какое сейчас это могло бы иметь для него значение? К тому же уж больно старикашка уродлив, да еще и двух зубов не хватает!»

Сильвена предпочла вспомнить те несколько раз, когда она изменила Габриэлю либо с бывшими любовниками, либо со случайными партнерами; однако это ничуть не облегчило ее боли и не принесло успокоительного воспоминания о настоящей плотской радости. Габриэль был первым мужчиной, который сумел удовлетворить, и притом надолго, неуемную чувственную жадность, толкавшую ее когда-то на отчаянные и беспорядочные поиски. Она любила его мускулы, его кожу, его вес…

«Сволочь… Ой, какая я дура…» На мгновение у нее пронеслась мысль покончить с собой в церкви во время его бракосочетания. У нее смертельно разболелась голова и кровь немилосердно стучала в затылке.

И вдруг ее охватило безудержное желание — оно перекрыло боль, вернее, переместило ее: Сильвене казалось, будто в животе у нее возник огненный шар, что-то вроде солнца, распадающегося снопами бенгальского огня. Стиснув челюсти, она скрестила ноги, сжала их, спаяла ляжки так сильно, что казалось, лопнут мышцы.

Внезапно тело ее конвульсивно содрогнулось — будто молния ударила в громоотвод и прошла по нему в землю.

Сильвена резко вскочила, испуганная, широко раскрыв глаза, словно потрясенная внезапным открытием.

Затем она снова упала на кровать, сотрясаясь в рыданиях, разметав свою роскошную рыжую шевелюру между коробкой, портретом и чеком.

Глава 9

Каждое утро, в восемь часов, к внушительному порталу особняка Шудлеров, расположенного на авеню Мессины, подкатывал большой черный четырехдверный «роллс-ройс» и отбывал по направлению к бульвару Османа. Прохожие, привлеченные видом одной из самых дорогих в мире машин, различали сидевших сзади двоих детей, которые в своей стеклянной клетке, окаймленной светлой обивкой, с подлокотниками и баром, казались парой принцев-карликов.

Машина останавливалась на улице Понтье, перед монастырем Птиц Небесных; шофер, сняв фуражку, распахивал дверцу и помогал выйти девочке, которой еще не было тогда и четырнадцати лет.

— Значит, в половине двенадцатого, Альбер, — говорила она нарочито громко слуге, только чтобы придать себе веса в глазах подружек, которые в то время оказывались рядом.

— Пока, Жан-Ноэль, — бросала она мальчику, остававшемуся в машине.

— Пока, Мари-Анж, — отвечал ей двенадцатилетний брат.

Машина трогалась в направлении Пасси и подвозила Жан-Ноэля ко входу в небольшой лицей Жансон-де-Сайи.

На сей раз шофер не выходил. Жан-Ноэль как можно более небрежно захлопывал тяжелую дверцу и, сразу окунаясь в шумную школьную суету, томно обращался к какому-нибудь мальчику из своего класса:

— Ну что, старик, как дела? Нынче у нас история с географией. Да еще час придется киснуть у отца Марена.

Жан-Ноэль носил короткие, английского образца брюки, которые приспускал до щиколоток, и ботинки на ребристой каучуковой подошве, большего размера. Таким образом, среди своих товарищей он считался авторитетом в области вкуса и элегантности.

Днем, когда Жан-Ноэль успевал уже изрядно вымазать руки чернилами, углем и пылью, когда он получил уже лучшую оценку за пересказ и когда на переменке, во дворе под каштанами, курчавый мальчик с толстым задом уже выложил ему несколько похабных историй, которые оба понимали довольно смутно, но которые приводили их в состояние непонятного возбуждения, Жан-Ноэль снова садился в ожидавший его у дверей лицея массивный «роллс». Ему приятно было убеждаться в том, что среди многочисленных машин, ожидавших учеников, машина его дедушки самая красивая, красивее даже, чем лимузин аргентинского посла.

Молодые, элегантно одетые матери целовали в лоб своих сыновей, которых возмущала эта ласка на глазах у всех. Старенькие «няни» пытались утащить злобно сопротивлявшихся мальчишек, а если им это не удавалось, они отходили в сторону, не мешая своим питомцам изображать независимость. Но самыми несчастными были те, кого забирали бабушки.

Жан-Ноэль разболтанной, но в то же время энергичной походкой прорезал небольшую толпу женщин и детей, сгрудившихся на широком тротуаре, занимавшем угол между авеню Анри Мартена и улицей Декана; затем, махнув на прощание курчавому мальчику с толстым задом, спускавшемуся по лестнице в метро, он падал на подушки «роллса», воображая себя уже крупным банкиром, послом, генералом или знаменитым академиком, который едет пообедать после того, как все утро он занимался делами исключительной важности, — безусловно, так и произойдет, ибо в его семье хватает людей, достигших весьма высокого положения.

Машина вновь остановилась на улице Понтье, где Мари-Анж разыгрывала нетерпение, а на самом деле с замиранием сердца слушала рассказы белокурой девочки, которая хвасталась, будто целовалась с мужчиной.

— Надо и тебе попробовать, знаешь, это приятно, — говорила она Мари-Анж. — Да и потом, ты ничем не рискуешь. Опасно только, если мальчик на тебя ляжет. Я как-нибудь, если хочешь, поцелую тебя, чтобы ты поняла, как это здорово, хотя с девочкой это, конечно, не так интересно.

Что же все-таки делают мужчины, когда они ложатся на женщин, какие повторяют движения, какие ощущения можно испытать в этом запретном, таинственном и желанном мире?

Шофер захлопнул дверцу, шины зашелестели по асфальту.

В этот час дети из государственных школ тоже возвращались по домам, играя на мостовой, шаркая тяжелыми галошами, тузя друг друга, разметывая крылья пелерин. Однако Жан-Ноэль и Мари-Анж вышли из того возраста, когда они завидовали им, — они уже не мечтали о том, чтобы гонять по берегу ручья продавленный мяч или прыгать на одной ноге по нарисованным мелом квадратикам классов, и уже не договаривались свистящим шепотом: «Потом сразу пойдем в парк, поиграем с городскими детишками».

Тот период, закончившийся лишь несколько месяцев назад, казался им уже бесконечно далеким.

Теперь Мари-Анж и Жан-Ноэль получали удовольствие от других вещей. Стараясь изо всех сил сохранять равнодушное выражение, они подмечали изумленные или завистливые взгляды прохожих, хватали на лету слова мальчишек, которые, присвистнув сквозь зубы, восклицали:

— Черт подери! Ну и тачка!

На лицах взрослых рабочих, с трудом крутивших педали велосипеда, усталых лоточников, нагруженных сумками домохозяек, бледных служащих они могли разглядеть такое же выражение.

И у них появилась ложная уверенность в том, что существуют два не похожих друг на друга мира, из которых один, привилегированный, ограничен стеклами машины, а второй, низший, начинается за этими же стеклами уже с фуражки шофера. Два мира, которые видят друг друга, но связаны между собой только тем, что один зависит от другого и подчиняется ему. Замкнутые в защищенном от внешнего воздействия мире, Жан-Ноэль и Мари-Анж с наслаждением тешили свою гордыню. Тем не менее зрелище слишком обнаженной нищеты, или вид слепца, который, стуча палкой, переходит улицу, или истощенной старухи в лохмотьях, или появлявшееся на некоторых лицах злобное, враждебное выражение вызывали в них мимолетное чувство вины и одновременно уязвимости. Вернее, не чувство, а едва заметное неприятное ощущение. Быть может, инстинкт смутно предупреждал их, что достаточно с предельной точностью бросить камень, чтобы расколоть холодную прозрачную стену, разделяющую два мира, и что именно так и вспыхивают революции.

Но они могли думать, что испытывают эту неловкость оттого, что еще маленькие, а повзрослев, никогда уже не будут стыдиться своего богатства.

К тому же они знали, что хороши собой, и это приумножало их право на всеобщее восхищение.

Волосы у Мари-Анж стали золотисто-каштановыми; большие зеленые глаза чуть удлинились к вискам, маленькие ноздри были тонко вырезаны, а тело обещало в скором будущем принять самые совершенные формы.

Жан-Ноэль, как и в детстве, сохранил светлые волосы; глаза его, скорее круглые, были глубокого синего цвета. У него уже сформировался длинный подбородок де Ла Моннери, и он удивительным образом походил на детский портрет своего деда, поэта.

Порода сказывалась не только в его точеном лице, но и в очертаниях узких рук и ног, в тонких запястьях и лодыжках, что редко бывает заметно в его возрасте.

Если Жан-Ноэль и завидовал еще свободе, какой пользовались уличные мальчишки, так только потому, что они могли вечерами шататься около ворот или бродить по паркам и подглядывать, спрятавшись позади скамейки, за какой-нибудь парочкой.

Он не решался говорить об этом с сестрой. Да и вряд ли Мари-Анж это знала. Он не решался даже пересказывать ей истории, поведанные курчавым мальчиком с толстым задом. Ему было стыдно за то, что он ищет с ним дружбы, даже обхаживает его, стыдно от его непристойных рассказов. И все же Жан-Ноэль не мог удержаться, глядя на тело сестры, чьи груди начали обрисовываться под строгим темно-синим платьем, — не мог удержаться и представлял себе — вернее, пытался себе представить — жесты и позы, которые открыл ему курчавый мальчик. И за это тоже ему было стыдно.

Что же до Мари-Анж, то и ей хотелось бы возвращаться домой пешком, ибо тогда она познала бы, какое испытываешь чувство, когда к тебе пристают на улице, а белокурая девочка, как она уверяла, сталкивалась с этим довольно часто. Мари-Анж размышляла, осмелится ли она когда-нибудь поцеловать мальчика в губы и не следует ли проделать это как-нибудь со своей подружкой.

Таким образом, обоих детей помимо повседневной школьной рутины, переводов с латыни и зубрежки основ алгебры, что в тех высоконравственных заведениях, которые они посещали, им старались преподносить как наиболее важное в жизни, как магические формулы, открывающие в этом мире все двери, стали неотступно занимать, тревожа их души, вопросы секса и собственного достоинства.

Достаточно им было, засыпая вечером, вдруг почувствовать страх, что утром они не проснутся, достаточно было увидеть на серебряном подносе, где лежала почта, уведомление о чьей-нибудь кончине или время от времени утром задаться вопросом, зачем ты появился на этот свет, под необъятным, набрякшим тучами небом, и почему их отца уже нет с ними, тогда как столько стариков еще живы, — и появлялась еще одна тревога — страх смерти.

А потому у них были все основания раздражаться, когда взрослые со снисходительной улыбкой беседовали с ними.

— Так, значит, дети изучают гуманитарные науки? Но это же чудесно, — говорил солидный господин, чей подбородок шевелился где-то над их головами.

Конечно, они изучали гуманитарные науки! Но никто не помог им разобраться, когда пришла пора, в трех главных проблемах, стоящих перед человеком, — проблеме собственного достоинства, секса и смерти. Как и всем людям, им самим предстояло разгадать тайны крови и мироздания; самим разобраться в деталях, из которых складывается жизнь каждого в зависимости от условий его рождения и встреч, поджидающих его на избранном вслепую пути; самим, пройдя через множество мук, научиться обсуждать — в общих чертах, или с научной, или сугубо личной точки зрения — свои тревоги и определить, повинно ли в них общество, любовь и Бог; самим…

И они поймут тогда, что взрослых вообще не существует, потому что в своих собственных глазах мы никогда в полной мере не становимся взрослыми.

Но в то время когда большой черный автомобиль сворачивал на авеню Мессины и подкатывал к порталу особняка Шудлеров, другая, более настоятельная, более конкретная тревога охватывала обоих детей и временно перекрывала их заботы и радости.

— Не знаешь, дедушка сегодня обедает дома? — спрашивал Жан-Ноэль.

— Думаю, да, — отвечала Мари-Анж.

И дети, чтобы придать себе мужества, глубоко вбирали в легкие воздух.

Глава 10

Барон Ноэль Шудлер, командор ордена Почетного легиона, управляющий Французским банком, владелец банка Шудлеров и «Эко дю матен», председатель совета директоров сахарных заводов в Соншели, копей в Зоа и множества других предприятий не меньшей значимости, потеряв, одного за другим, своего сына, барона Франсуа, ответственность за самоубийство которого Париж возлагал на него, Ноэля; затем отца, барона Зигфрида, умершего в возрасте почти ста лет от апоплексического удара, и, наконец, жену, баронессу Адель, медленно угасшую от рака яичника, — все неотвратимее погружался в одиночество, подстерегающее в старости всех тиранов.

Даже его невестка Жаклин, с осени почти безвыездно жившая в Моглеве, сбежала от него.

Таким образом, не зная, кого больше мучить, барон Ноэль решил перенести в этом году время обеда на час раньше, соответственно обеденному перерыву внуков.

Столовая особняка Шудлеров была величественна, но мрачна. Высокие посудные шкафы эбенового дерева были заставлены фарфором Ост-Индской компании и английским столовым серебром XVIII века. Четыре темных, поблескивавших лаком полотна в тяжелых золоченых рамах, которые скорее подошли бы для интерьера какого-нибудь замка, а не парижского дома, изобиловали фруктами, зеленью, мертвыми фазанами и рыбами цвета морской волны. Темно-красные бархатные портьеры, подхваченные посередине, красиво обрамляли листву сада, раскинувшегося за окном, но задерживали свет.

В последний понедельник апреля, на другой день после выборов в Законодательное собрание, Жан-Ноэль и Мари-Анж, уже давно терзаясь голодом, как обычно, ожидали деда, стоя у высоких дубовых стульев со спинками, обитыми кордовской кожей.

Мисс Мэйбл, их бывшая няня, ставшая потом гувернанткой, — Маб, как они звали ее, — также находилась в столовой.

На протяжении всего обеда Маб не произносила ни слова и лишь через равные промежутки времени делала языком какие-то странные движения, как бы отклеивая губы от крупных, выдающихся вперед зубов.

Наконец вошел барон, неся с мрачным и злым видом свою исполинскую фигуру и короткую бородку распутника, начавшую седеть; на нем был костюм из превосходной черной материи, который освежала лишь сидевшая на лацкане розетка.

— Ну до чего же неудобно обедать в такой час — весь день ломается, — проворчал он, — правда, если я не буду вами заниматься, кто же, интересно, будет… Придется позвонить директорам ваших школ и велеть, чтобы они изменили расписание уроков. Ерунда какая-то… Ну хорошо, садитесь!

Расположение приборов на столе, рассчитанном на двадцать персон, было весьма своеобразно. За высокими вазами и ажурными серебряными канделябрами было почти не видно детей, сидевших на большом расстоянии от деда и отделенных от него рядом пустых стульев. Ибо барон Ноэль требовал, чтобы места умерших оставались незанятыми. Создавалось впечатление, будто обед проходит в фамильном склепе.

Исполин получал болезненное удовольствие, вновь и вновь подсчитывая опустошения, произведенные судьбой, и в то же время как бы показывая детям, что они могут унаследовать эти места в награду за будущие заслуги, оценивать которые будет он, и только он.

— Жан-Ноэль, когда тебе исполнится пятнадцать лет, ты получишь право сесть на место твоего отца, а ты, Мари-Анж, когда тебе исполнится восемнадцать, сможешь занять стул твоей бабушки…

Дети едва решались поднять на него глаза.

Сквозь толстые веки барона виднелась лишь темная ниточка взгляда — словно в прорези, какими античные скульпторы изображали на бронзовых бюстах глаза. За отверстиями начиналась тревожная тьма. Временами там занимались красные всполохи — свидетельство гнева, всегда возможного, но непредсказуемого, — точно в полой бронзе внезапно вспыхивало пламя.

Но еще больше сковывала Мари-Анж и Жана-Ноэля правая рука деда, пухлая, в коричневых пятнах; она словно безостановочно катала хлебный шарик. Жест, казалось бы, вполне обычный, но никакого хлебного шарика не было — большой палец работал сам по себе, без предмета, потирая указательный и средний пальцы.

Дети не могли отвести от руки глаз — ее беспрестанное движение и притягивало их, и отталкивало, хотя они боялись, как бы дедушка этого не заметил.

— Да, — продолжал барон Ноэль, — если я не займусь вами… А теперь это будет и совсем необходимо. Поскольку, бедные вы мои малыши, скоро вы станете как бы полными сиротами… Ваша мать ведь сообщила вам, что выходит замуж… Нет? Ну, так я вам сообщаю. Вы уже достаточно взрослые, и с вами можно говорить откровенно.

В первое мгновение дети пытались лишь собрать воедино некоторые свои предчувствия, перешептывания слуг, намеки Маб, не очень ясные, нежные слова матери во время ее последнего приезда: «В следующий раз я, возможно, сообщу вам важную новость…» Именно это она, разумеется, и имела в виду. И она выходит замуж наверняка за того очень высокого господина, которого они однажды видели и который вел себя с ними как-то двусмысленно, проявив несколько преувеличенный интерес и чрезмерную, но холодноватую любезность.

Таким образом, лишь только дед сказал им об этом, у них возникло впечатление, что они предупреждены уже давно, всё знали, и в сердце сразу же закралась тоска.

Ноэль Шудлер знал, что поступил сейчас очень дурно. Жаклин, которая должна была приехать послезавтра, настоятельно просила в последнем письме: «Главное, отец, прошу Вас, не говорите ничего детям; я хочу рассказать им все сама…» Но он не мог отказать себе в этом. Да и потом, почему он должен церемониться с кем бы то ни было, пусть даже с детьми? Разве судьба его щадила? Разве Фортуна не била его упорно и беспощадно, кося вокруг него головы и оставив его теперь одного в громадном мрачном доме?

А сколько вообще ему приходится терпеть, размышлял он, и это вполне оправдывает его расправы с невинными! Да одно то, что во рту у него не осталось ни единого зуба. И то, что в бороде сплошь седые волосы и на груди тоже. И то, что по ночам он ворочается в тоске. Ну разве знают дети весь ужас бессонных ночей, когда в голове постоянно стучит вопрос: а не умрешь ли ты в следующую минуту? И то, что его одолевает боль в области сердца и в левом плече, которую профессор Лартуа упорно приписывает лишь нервам, а не грудной жабе. Но в конце-то концов, что этот Лартуа понимает? А кроме того, в последние месяцы его мучают приступы внезапной слабости, поражающей все его огромное тело. Никогда прежде не нападало на него необъяснимое сомнение в реальности окружающего мира, когда все кажется непонятным и странным.

Не говоря уж о тике правой руки — остановить его он никак не мог, хотя и отдавал себе в этом отчет.

И тем не менее в свои семьдесят два года он продолжал работать, что приводило его в восхищение. Много ли можно найти людей, которые в его годы сохранили всю свою активность и власть! И эти дети, которые сидят, уткнув нос в тарелку, там, на другом конце стола, за пустыми стульями усопших, всю жизнь будут пользоваться плодами его труда. Да, его трудом, ибо он взял на себя управление состоянием Жаклин, живет и она. И вот теперь жалкий, никчемный офицеришко без гроша в кармане будет тоже жить за его счет…

В узкой щелке глаз барона полыхнул багрянец. В полой бронзе занялось пламя.

— Если ваша мать хотела во что бы то ни стало выйти замуж за ничтожество, лучше бы уж нашла себе герцога! — воскликнул он. — Да и вообще, моя невестка могла взять себе кого угодно, но Де Воос… Де Воос… с чем это едят? Какой вес придает его фламандской фамилии эта никчемная частица! Госпожа Де Воос! — произнес он, пожимая гигантскими плечами и забывая о том, что дворянство банкирской семьи Шудлер существует лишь со времени царствования Фердинанда II.

Аппетит у детей был совершенно испорчен. Напрасно дворецкий подносил им на тяжелых блюдах груды кушаний, над которыми, как от ладана, поднимался душистый дымок. Это была одна из новых причуд исполина: он требовал от поваров невиданного изобилия в меню. Сам он накладывал себе чудовищные порции и накидывался на них с жадностью ненасытного обжоры. Но дети заметили, что он отсылает тарелки, на три четверти полные.

— Ну хорошо, давайте лучше есть, — сказал он.

— Спасибо, дедушка, уверяю вас, я не голодна, — еле слышно отозвалась Мари-Анж.

В горле у нее стоял ком, и она не была уверена в том, что сумеет сдержать слезы, пока не кончится обед.

— Конечно, я понимаю: вы думаете о вашем отце, бедные мои малыши, — снова заговорил барон, продолжая лить им на раны яд. — Да! Жаль, что вы не успели его узнать получше! Достойнейший был человек! И как он вас любил!

Из глаз Мари-Анж неожиданно полились слезы и жемчужинками покатились по щекам. Однако ком, застрявший в горле, не стал от этого меньше.

Мисс Мэйбл, не решаясь выразить осуждение, языком отлепила губы от зубов.

Жан-Ноэль боялся взглянуть на сестру: он чувствовал, что и сам вот-вот расплачется. Однако к его горю примешивалась надежда на еще неясную, но упоительную месть. Разве не найдется способа убить этого мерзкого господина Де Вооса, который собирается отнять у него мать? Или, может, запугать его? Каждый день посылать ему письма с угрозами! Грела Жан-Ноэля также мысль о побеге, и он представлял себе, как мать с трагическим выражением лица повернется к Де Воосу со словами: «Мой сын уехал. Из-за вас!»

— Да, хорошего она ему нашла преемника, — снова заговорил барон Шудлер. — Уж если брать кого-то без роду без племени, так у нее был Симон Лашом, я двадцать раз говорил ей об этом. Вот вам пожалуйста, человек, который начал с нуля. А доберется до больших высот, и все потому, что его сделал я. Видали: со вчерашнего дня он — депутат. Прошел на выборах с первого тура, без перебаллотировки… Хоть тут я получаю удовлетворение.

Внутренняя ярость Жан-Ноэля перекинулась на Симона Лашома. Жан-Ноэль питал отвращение к этому невзрачному, неказистому человеку со стесанным подбородком и волосатыми пальцами. Отвращение к Лашому было тем сильнее, что во время трех обедов из четырех исполин ставил его внуку в пример; одного этого уже было достаточно, чтобы Жан-Ноэль возненавидел кого угодно, будь то Гинмер, Тюренн[25] или сам Наполеон.

Жан-Ноэль задался вопросом, а любит ли он вообще кого-нибудь. Он не любил своего деда — это ясно, — хотя сегодня подспудно чувствовал себя его союзником против господина Де Вооса. Не любил он и бабушку Ла Моннери — она была костлявая, властная и глухая. Не слишком он любил и Маб — насквозь фальшивая и никогда их не защищает. Не любил своего курчавого товарища с толстым задом и не любил никого из преподавателей. А маму?.. Да, но теперь он не мог уже ее любить… теперь, когда между нею и этим человеком будет происходить то, что ему так хотелось бы подглядеть у парочек — в скверах или в спальнях…

Жан-Ноэль утвердился в мысли, что любит он только свою сестру и что они одни во всем мире. Ему захотелось встать, крепко обнять ее и успокоить, то есть поплакать вместе с ней.

А исполин тем временем, не прекращая катать несуществующий хлебный шарик, продолжал свой монолог:

— Лашом — верный человек, на которого при любых обстоятельствах можно рассчитывать, ибо он всем мне обязан. А знаете ли вы, дети мои, что его место стоит мне триста тысяч франков? Но зато теперь в этой партии у меня есть свой человек. Хотя какая партия, кроме разве что революционеров, могла бы в чем-либо мне отказать?.. Впрочем, даже и революционеры! — сказал он, усмехнувшись, после небольшой паузы. — Я уверен, они стоят дешевле других, потому что не привыкли к деньгам. На их беду, мы в них не нуждаемся — это-то их и злит… Ничто не может устоять против силы — вы еще это поймете, — как ничто не может устоять против денег.

Он продолжал разглагольствовать, подталкиваемый настоятельной потребностью слушать самого себя, свое обращение — вот уж абсурд — к аудитории, на шестьдесят лет моложе его.

— Ничто никогда не могло устоять против моей воли, потому что за мной всегда была сила и деньги… Ничто и никто, даже…

Он хотел сказать «мой сын», и черная нить его взгляда скользнула по пустому креслу, обещанному Жан-Ноэлю. Однако ему удалось сдержаться, и, выразив иносказательно обуревавшие его чувства, он заключил:

— Я ведь вроде Петра Великого.

В эту минуту доложили о Симоне Лашоме, который принес своему патрону и покровителю первые отклики на одержанную победу.

— Да-да, вот на кого вы всегда можете рассчитывать, — машинально повторил барон Ноэль.

Затем его лицо слегка расслабилось, свет в узких щелочках глаз потускнел, словно бронза наполнилась пеплом.

— Бедный ваш отец тоже хотел стать депутатом, — сказал он.

Мари-Анж без всякой связи с последними словами разрыдалась. Это наконец прорвался тот комок в горле, доставлявший ей невыносимое страдание. Девочка положила салфетку и, извинившись, вышла.

— Но ты-то, я надеюсь, не заплачешь? — спросил исполин, глядя, как у Жан-Ноэля задрожали густые ресницы и опустились уголки губ. — Мужчины не плачут. А тем более Шудлеры. Никогда!

Барон Ноэль проглотил обжигающий кофе, поднялся, подошел к мальчику и, положив тяжелую руку на его хрупкое плечо, сказал:

— Когда-нибудь ты вспомнишь. И когда-нибудь скажешь: «Был у меня дедушка, который не вовремя родился, — в другую эпоху он мог бы строить города, создавать промышленность, обогащать целые провинции. Словом, мог бы творить историю». Давай, малыш, желаю тебе до меня дотянуться, но, боюсь, не выйдет.

И, заполнив собою весь проем двери, он прошел навстречу гостю.

Через несколько минут, сидя в «роллс-ройсе», пока Мари-Анж промокала влажным платком лицо, чтобы не приезжать в школу с заплаканными глазами, Жан-Ноэль сказал:

— Тебе не кажется, что дедушка немного тронулся?

Но он прогнал эту мысль, едва произнеся ее вслух. Нет! Человек, имеющий такую превосходную машину, окруженный такими вышколенными слугами, способный заплатить триста тысяч франков за место в парламенте, как другие платят за место в театре (о чем Жан-Ноэль не преминет похвастать перед своими товарищами: как-никак тоже утешение), такой человек уж точно не может тронуться.

Глава 11

Было решено, что свадьба состоится в Моглеве, в домашней часовне, в присутствии лишь нескольких близких и что в газетах о ней объявят только после бракосочетания.

«В двадцать лет в этом есть своя прелесть — предстать женихом и невестой, но в нашем возрасте собирать триста человек, чтобы ставить их в известность о том, что вечером… Нет, это просто смешно».

У Жаклин была уже когда-то пышная свадьба, и ей не хотелось вновь проходить через мэрию и церковь, где она сочеталась с Франсуа.

Габриэль, со своей стороны, мог опасаться в Париже какой-нибудь выходки Сильвены.

«В самом деле, я поступил с малышкой достаточно жестоко, — говорил он себе. — А что было делать? Ведь счастье одних всегда зиждется на несчастье других».

Габриэль был счастлив. Он по-прежнему жил у своего друга Жилона. Но большую часть времени проводил в Моглеве и каждый вечер, возвращаясь в Монпрели на новой машине, которую он только что приобрел на деньги, взятые в «долг» у Жаклин, глубоко вдыхал свежий деревенский воздух и испытывал такой прилив сил, какого не помнил. «До чего же красиво колышутся ветви! Ах! Почва, земля! Вот в чем истина!.. Никто не поверит, что я женился не на деньгах. Ну и что! Пусть думают что хотят: мы-то с Жаклин знаем, как оно на самом деле. Боже мой, я совсем забыл ей сказать…»

Находилась всегда тысяча вещей, которые Габриэль забывал сказать Жаклин; но для этого у него будет завтра, и послезавтра, и вся жизнь. Внезапно его существование наполнилось смыслом. «Подумать только, ведь я так часто задавался вопросом, что я делаю тут, на земле. Теперь я знаю, знаю, во имя чего я живу».

И до поздней ночи он мучил Жилона, который буквально засыпал на ходу. Габриэль говорил не умолкая и незаметно для себя проглотил одну за другой несколько рюмок марка[26].

Однако по мере того, как приближалась церемония, Жаклин становилась все сдержаннее и все больше нервничала.

— Хотите, мы все отменим? Не пойдем под венец, если вы считаете, что не следует этого делать, — едва сдерживая гнев, но не теряя достоинства, за день до свадьбы сказал ей Габриэль. — Можно еще подождать.

— Ах нет, не сердитесь на меня, Габриэль, — отозвалась Жаклин. — Но поймите, я как лошадь, которая получила травму, когда ее впервые загнали в фургон, и теперь она инстинктивно боится снова туда заходить — вот и все.

На самом деле это означало: «А может быть, на мне лежит печать. Может быть, я шагаю навстречу новому горю…»

— Я очень хорошо понимаю, — серьезно проговорил Габриэль. — И хотел бы, чтобы вы знали, что я уважаю, насколько это возможно, ваши… как бы это сказать… ваши воспоминания. И я никогда не стану настаивать на том, чтобы вы забыли даже вашу печаль.

— Простите, Габриэль, но даже если бы вы попросили меня об этом, я бы не могла, — сказала она, грустно пожав плечами.

На какое-то мгновение они умолкли.

— Я знаю, что вы часто думаете о Франсуа, — вновь заговорил Габриэль, — так оно и должно быть. И никогда этого не скрывайте. Это человек, который, судя по тому, что мне рассказывали вы и другие, вызывает у меня величайшее восхищение.

— Спасибо, — промолвила она, дотронувшись до его руки.

Она почувствовала, что готова расплакаться. Предрасположенность к слезам, появившаяся у нее в последнее время и объяснявшаяся, может быть, тоскою плоти, выводила Жаклин из себя.

Впервые в разговоре с Жаклин Габриэль назвал ее первого мужа по имени, вместо туманных перифраз, которыми обходился до сих пор. Притом говорил он вполне искренне.

Они медленно шли бок о бок по парку. Несколькими минутами позже, когда мысли Габриэля приняли другое направление, он неожиданно поймал себя на том, что в мозгу его крутится фраза: «Водворяется мертвец».

— Как вы зло вдруг на меня посмотрели, Габриэль! — воскликнула Жаклин.

— Нет-нет, отнюдь… просто я думаю… обо всем, что нас разделяет… о моей бедности… и задаюсь вопросом, имею ли я право, ведь вы…

Это была его обычная и почти бессознательная хитрость: лишь только он чувствовал свою зависимость от Жаклин, тотчас заводился разговор о бедности.

Жаклин подняла руку, будто желая закрыть ему рот.

— Прошу вас, Габриэль, мы сказали уже по этому поводу все, что нужно было сказать. Моего личного состояния вполне хватит на двоих, и я никому не должна давать отчет. Для меня в самом деле большое счастье иметь возможность обеспечить вам безбедное существование — вы же не можете иначе в полной мере проявить свои способности… И разве я уже не доказала вам этого? — тихо добавила она с улыбкой, намекая на чек Сильвене…

Этому высокому, крепко сложенному человеку с мужественным лицом суждено было внушать женщинам желание всячески его оберегать — вплоть до оплаты его долгов своим соперницам… Уязвимым местом Де Вооса было отсутствие денег, и, залечивая эту рану, женщины стремились взять над ним реванш, закрепить обладание им.

На сей раз Габриэль дотронулся до руки Жаклин и прошептал:

— Спасибо.

Они посмотрели друг на друга.

«Как я могу существовать без женщины, которая так много мне дает и с такой деликатностью…» — думал Габриэль. «Как могла я обходиться без него, насколько же он искренен, он уже заполнил пустоту в моей душе и стал моим самым близким другом», — думала Жаклин.

— А ведь когда я в первый раз вас увидела, вы мне не слишком понравились. И даже показались неприятным, — произнесла она вслух.

Она не погрешила против истины, но то ощущение, которое возникло у нее как попытка защититься от тотчас вспыхнувшего волнения, было ей неприятно.

Они вместе рассмеялись.

— Дорогой мой, — прошептала Жаклин.

И ее маленькая, породистая, с тонкими изящными пальцами рука потянулась к красивой, с большими светлыми ногтями руке Габриэля.

Они были действительно счастливы.

И все же обоим хотелось, чтобы время, отпущенное на помолвку, поскорее прошло, словно каждый подсознательно страшился какой-то катастрофы.

Настало утро свадьбы.

Глядя на себя в длинное узкое зеркало, занимавшее угол гардеробной, Жаклин испытала приятное удивление. На ней было очень простое дневное бирюзовое платье. Но оно было яркое.

«Оно мне очень идет, — подумала она. — И выгляжу я совсем еще молодо».

Последние восемь лет в ее семье одна кончина следовала за другой — смерть отца; смерть мужа; смерть дяди-генерала; смерть барона Зигфрида, деда Франсуа; смерть другого дяди, Жерара де Ла Моннери, дипломата; смерть свекрови, баронессы Адели, — и потому Жаклин не переставала носить траур.

— Видишь ли, дитя мое, в наших семьях, — сказала ей однажды двоюродная бабушка, герцогиня де Валлеруа, — начиная с двадцати пяти лет нужно заказывать себе только черные платья.

И вот судьба подарила Жаклин передышку, вновь дала ей право на радость, на разнообразие, на светлые тона.

Жена Флорана, помогавшая Жаклин одеваться, без умолку трещала за ее спиной, не в силах преодолеть волнение, какое охватывает старых слуг, когда в жизни их хозяев происходят важные события.

— Ах! Какая же радость, что в замке будет наконец молодой хозяин, а то госпожа баронесса все одна да одна. Вот и потом Лавердюр частенько говорил Флорану, что в команде нашей не хватает молодого хозяина, который и охотиться умел бы, и вообще во всем помогал.

Внезапно Жаклин посмотрела на свою руку и вздрогнула. Она не сняла обручального кольца. «Ужас какой, — в страхе подумала она, — я чуть не явилась с ним к алтарю!..» С того далекого дня, когда Франсуа надел его ей на палец… «Четырнадцать лет и десять месяцев… мы выходим из Сент-Оноре д’Эйло… все боялись, как бы не пошел дождь, но он не пошел… большая полосатая маркиза над папертью… Я как сейчас все это вижу… нет, нельзя сейчас об этом думать…» Она осталась без кольца один-единственный раз — совсем недавно, утром, когда ювелир снимал мерку, впрочем не изменившуюся, для нового кольца.

«А почему я не могу носить оба? — мелькнуло у нее. — Да нет, я этого не сделаю. И потом, наверняка это будет неприятно Габриэлю… Франсуа, обещаю тебе, я отдам переплавить оба наши кольца и сделаю из них одно, с которым никогда не буду расставаться».

Она перечитала письмо, которое написал ей Франсуа за несколько минут до смерти и которое она, как святыню, всегда носила с собой в черном бумажнике. Почерк был нервный, торопливый, знаки препинания отсутствовали.

«Жаклин заклинаю тебя жить заклинаю тебя быть счастливой. Я уверен есть на свете мужчина способный занять рядом с тобою место которое я недостоин более занимать…» (Профессор Лартуа сказал, что «такой оборот чертовски показателен».)

Жаклин поцеловала письмо и благоговейно его сложила.

«Видишь, Франсуа, я слушаюсь тебя, — подумала она. — И выполняю твою волю. Я уверена, что Габриэль понравился бы тебе, что он тот, кого ты указал».

И тут тоже, как и с переплавкой колец, она чувствовала, что ищет отговорку, ложное оправдание своему поступку.

Старый маркиз де Ла Моннери должен был сопровождать племянницу к алтарю. Но Жаклин сама вела слепца через маленькую темную часовню, переделанную около 1830 года под псевдоготический стиль.

Габриэль в последний раз надел свой великолепный красный доломан спаги, украшенный всеми орденами. Он только что подал в отставку.

— Мне захотелось обязательно надеть его, — шепнул он Жаклин, — потому что он привел меня к вам.

Габриэль, случалось, проявлял совершенно неожиданное ребячество, которое легко могло сойти за душевную тонкость.

Майор Жилон ликовал, стоя среди свидетелей. Он считал себя виновником происходящего и не скрывал этого.

Среди гостей было несколько родственников, несколько крупных и мелких помещиков, живших по соседству, а впереди всех слуг тихонько вытирали глаза госпожа Флоран и госпожа Лавердюр.

Для придания большего веса церемонии и во искупление былых грехов перед дарохранительницей темнела фигура отца Будре. Доминиканец, обративший в свою веру Жаклин и спасший ее от безумия, а может быть, и от смерти в первые трагические месяцы ее вдовства, прибыл из Парижа, чтобы благословить этот союз, который означал полное выздоровление его подопечной и возвращение ее к нормальной жизни.

Святой отец испытывал чувство удовлетворения, смешанное с некоей меланхолической грустью, — он благополучно довел Жаклин до окончания пути, по которому ее когда-то направил.

«Хорошо ли все у них пойдет? — думал он. — Да нет, они любят друг друга, сразу видно».

В его жестах было столько природного величия, что казалось, он совершает посвящение.

Жаклин то и дело вскидывала глаза на Габриэля — он стоял к ней в профиль, слегка сжав губы. И вдруг ей показалось, что на лицо Габриэля словно наложилось зыбкое очертание лица Франсуа, и, как и в первый раз, она едва не лишилась чувств, но не от волнения, какое испытывала сейчас, а лишь от воспоминания о былом волнении.

«У меня же было тогда предчувствие, что произойдет несчастье», — промелькнуло у нее в мозгу.

«Неужели она думает о… прошлой свадьбе?» — стучало в голове у Габриэля.

Отец Будре протянул лежавшие на подносе обручальные кольца, охватывая пару внимательным и глубоким взглядом.

Глава 12

На регистрационной карточке «Павильона Севинье» в Виши — это была их первая остановка по пути на юг — Габриэль впервые расписался: «Граф Де Воос». Жаклин прекрасно знала, что большой перевернутый шеврон на гербе, который изображен у Габриэля на перстне с печаткой, означает не принадлежность к высокому роду, а разве что первую букву его имени. Тем не менее, промолчав, она как бы одобрила этот поступок нового мужа. «В сущности, девяносто девять из ста титулов, которые носят сегодня, употребляют лишь из вежливости», — думала она. И в любом случае она предпочитала именоваться «госпожой графиней», а не просто «госпожой».

Главное, она испытывала великую радость от того, что не пришлось заполнять регистрационную карточку самой и что рядом с нею был мужчина, взявший на себя ведение всех дел. Ее несколько унизительному положению одинокой женщины наступил конец.

— Пойдемте вымоем руки и тут же спустимся ужинать, — сказал Габриэль, — а то уже очень поздно.

За едой, сидя в глубине почти пустого зала, Жаклин вдруг заметила:

— Но почему мы говорим так тихо? Нам же нечего прятаться.

— В самом деле, — отозвался, рассмеявшись, Габриэль. И, взяв из ведерка бутылку шампанского, наполнил бокалы.

Когда они вернулись в свой номер, обставленный жемчужно-серой мебелью — подделкой под Людовика XVI, — Габриэль, прямо с порога, заметил стоявшую на ночном столике фотографию Франсуа.

Лицо Габриэля стало жестким и застыло, прекрасные светло-карие, с большими зрачками глаза на мгновение почернели. Не говоря ни слова, он прошел в свою комнату.

«Что мне делать? — раздеваясь, размышлял он. — Нужно тотчас это пресечь. Но если я прямо сейчас устрою сцену, она, насколько я ее знаю, взорвется. Глупо же с первых минут начать ссориться из-за другого. Скажу ей об этом завтра. А! Вообще-то плевать я на все хотел!»

Но он чувствовал, что зря не высказал своего недовольства сразу и позволил Жаклин одержать над ним верх.

Жаклин, в свою очередь перехватив взгляд Габриэля, подумала: «Какая же я дура. Надо было все-таки сообразить. Что теперь делать? Убрать фотографию в чемодан? Но это будет еще хуже для всех троих. Вот чего я боялась! Придется отказаться от всего, что мне было дорого».

Когда Габриэль вернулся в спальню, умывшись и немного расслабившись, он заметил, что фотография уже лежит на туалетном столике, прикрытая, будто невзначай, разными мелочами.

Габриэль три недели выдерживал пост, что было для него большим достижением. Но он считал необходимым как бы очистить плоть.

И он отдался страсти торопливо и неистово.

Жаклин сразу побежала в ванную. Она еще чувствовала кожей объятия Габриэля.

«Естественно, глупо было бы тотчас обзаводиться ребенком, — думал он, ожидая ее. — С Франсуа она забеременела сразу же. Забавно, но с любой другой женщиной я бы первый сказал: «Ты что же, не хочешь вставать, малышка?» А тут я об этом и не вспомнил».

Когда она вернулась, он курил.

«Совсем как Франсуа», — подумала она.

Габриэль почти сразу снова овладел ею; на этот раз он не торопился, и Жаклин познала блаженство.

Когда затем он взглянул на нее, глаза ее были закрыты; слезы ручьем текли из-под сомкнутых век, и она большим усилием воли сдерживала рыдания.

Габриэль почувствовал, как его затопляет гордость.

— Простите, простите меня, — прошептала Жаклин. — Я совсем глупая, правда? Но все это было так давно.

И слова «так давно» тотчас убедили Габриэля в том, что Жаклин снова вспоминает Франсуа. Он знал, что первое соприкосновение с незнакомым телом неизбежно вызывает в памяти, пусть едва уловимое, воспоминание о том, с кем связаны долгие месяцы, а то и годы привычных отношений. И тому, у кого это сопоставление невольно возникает, кажется, что он изменил.

Да разве сам Габриэль не вспомнил в этот момент ненасытность Сильвены, ту дрожь, что еще долго потом пробегала по ее телу, не представил три пучка пламени — в низу ее живота и под мышками — три вершины адского треугольника? Разве мог он не сравнивать запахи?

Он разглядывал сквозь легкую ночную сорочку, не снятую из стыдливости, тело Жаклин, тонкую, прозрачную кожу у ключиц.

Грудь ее после двух родов немного расплылась.

«А я шлялся по борделям и вожжался с берберийками», — подумал Габриэль.

— Вы собираетесь вечно держать возле себя эту фотографию? — неожиданно спросил он, хотя обещал себе этого не делать.

— Нет, простите меня, Габриэль, — ответила Жаклин, взглянув на него страдальческими глазами. — Я сразу почувствовала, когда мы вошли… Но не я тут виновата: чемодан разбирала горничная. И вытащила… рамку, не зная… Если бы я делала это сама, я бы… — Она говорила совершенно искренне.

— Но все-таки вы взяли ее с собой! — сказал Габриэль.

— Послушайте, дорогой, я думала, что мы с вами условились…

— Да-да, разумеется, — бросил он. — У меня нет никаких оснований просить вас не брать с собой этой фотографии. Все в высшей степени объяснимо.

И он снова почувствовал, что совершил важную тактическую ошибку, пойдя на такую уступку. Он не мог избавиться от мысли: «Вечно уступать».

Однако у него была причина избегать ссоры. Подспудная тревога, не оставлявшая его в последние недели, о возможной физической несовместимости с Жаклин рассеялась в первую же ночь.

— И потом, я должна вам сказать, — еле слышно добавила Жаклин, — что, если бы Франсуа не умер, мы никогда не узнали бы друг друга… то есть… не стали бы близки, как сейчас.

«Естественно!» — подумал Габриэль, не замечая, что тем самым она ставит его на второе место, а он с легкостью на это соглашается.

Ибо он-то был жив и потому считал себя победителем.

Легко, дрожащим пальцем Жаклин провела по розовой полоске, разрезавшей по всей длине, как большой ломоть хлеба, левое предплечье Габриэля. У Франсуа такая же нежная, более светлая, чуть припухлая с обеих сторон отметина шла по правому боку — след от осколка снаряда.

— Решительно, мне суждены мужчины, отмеченные шрамами, — с улыбкой прошептала Жаклин.

С тех пор, куда бы они ни ехали, Жаклин всюду брала с собой и держала в спальне фотографию Франсуа; она только вставила в ту же рамку портреты двух своих детей, которые частично перекрывали изображение отца.

Однако глаза покойного всегда виднелись над детскими лицами.

Часть II. ТЕАТР ДЕ ДЕ-ВИЛЬ

Глава 13

Симон Лашом застегивал пуговицы на манжетах, стоя у камина, обрамленного двумя маленькими колоннами из зеленого мрамора.

Потолки в квартире были низкие, как в большинстве домов на Левом берегу. Окна комнат, где жила Марта Бонфуа, выходили на набережную Малаке. По другую сторону раздвинутых занавесей на Сену опускался туманный вечер, какой бывает обычно в конце сентября, обертывая ватой Лувр и окружающие его сады.

Комната, где новоиспеченный депутат неспешно заканчивал одеваться, освещенная мягким светом, с камином в виде миниатюрного античного храма, внутри которого на подставках с медными шишками горели короткие поленья, походила на маленький теплый, излучающий счастье камень с выдолбленным в нем альковом.

Симон Лашом знал, что, выйдя сейчас на улицу, он посмотрит на окно Марты глазами, исполненными и нежности, и гордости. Он вспомнил ту ледяную ночь, восемь лет назад, когда, возвращаясь из дома поэта Жана де Ла Моннери, где присутствовал при его кончине, он шел пешком по пустынной в тот ночной час набережной, чувствуя внутреннюю уверенность в том, что стоит на пороге решительного поворота в своей судьбе. Мог ли Симон тогда предположить, что по капризу этой же судьбы он найдет приют в доме, по которому когда-то едва скользнул взглядом, не увидев его (как верно, что среди тысячи впечатлений, воспринимаемых нашим глазом, по-настоящему до глубины нашего сознания доходят только те, которые соотносятся с каким-либо нашим желанием или будят в нас воспоминания)?

Одновременно перед глазами Симона, устремившего взгляд на огонь, который грел низ его брюк, за легким ровным пламенем возникал тихий августовский день, большое убранное поле, выжженное солнцем, со снопами скошенной ржи, что вздымались на ковре осыпавшейся соломы, а под ними спят солдаты перед серьезной операцией. И наконец, подумав о теплом чувстве, которое охватит его позже, когда текущее мгновение снова всплывет в его памяти, он испытал ощущение, близкое к ностальгии, равное на самом деле осознанию своего счастья.

Ах, сколь же бесценна эта женщина, чье присутствие, чья плоть, чье слово дарят ему всегда блаженное расслабление, час забвения и неожиданно пробуждают к действию все уголки его сознания, все мысли, которые словно разом наполняют его мозг!

Симон ощущал необъяснимую вселенскую благодарность — ведь ему пошел уже пятый десяток, и вдруг он получает любовницу, рядом с которой чувствует себя молодым, всякий раз будто вновь открывая самого себя, и кажется себе новичком как в искусстве интриги, так и в искусстве любви…

— Спасибо, Марта, — проговорил он, медленно повернувшись к ней.

— За что, дорогой Симон? — спросила она, улыбаясь.

Он неторопливо махнул рукой.

— За то, что ты есть, — ответил он.

Марте Бонфуа было пятьдесят шесть лет, и ее прекрасные серебряные волосы, живые, мягкие и блестящие, которые она умела красиво причесать, не только не старили ее, но служили оправой, обрамлением ее лица. Улыбка никогда не сходила с ее губ, обнажая ровные блестящие зубы, а если она гасила улыбку, лицо ее по-прежнему словно бы еще улыбалось, мягко светилось.

Она никогда не боялась общества молодых девушек: рядом с ней они казались существами другой породы, другой, менее развитой расы, и Марта Бонфуа словно говорила им: «Вот, дети мои, вот какими вам нужно стать».

А уж среди женщин, которым перевалило за тридцать, она и вовсе не имела соперниц.

— Марта? О, она принадлежит к феноменам, которые встречаются раз или два в столетие, она — Нинон де Ланкло…[27] Спать с ней — один из способов достигнуть бессмертия! — громогласно возвещал своим тягучим, ироничным, хриплым голосом драматург Эдуард Вильнер, представлявший собой — как и Марта — феномен среди мужчин.

На злословие завистливых подруг Марта Бонфуа отвечала с простотой, объясняющейся уверенностью в своем превосходстве:

— Да нет, я вела жизнь не более распутную, чем большинство из тех, кого мы знаем. А если у меня и было любовников больше, чем у них, так только потому, что я дольше оставалась съедобной, — вот и все.

Симон глядел, как она сидела в просторном черном атласном халате, окаймленном высоким рюшем из белого тюля, над которым, словно над плоеным воротником, горделиво возвышалась голова; кипень тюля, опускаясь на грудь и пенясь на гладком круглом колене, кольцами ниспадала на ковер.

Она напоминала какую-то известную картину или какой-то никогда не созданный шедевр, моделью которого она могла стать сама.

Симон надел пиджак.

— О! Умоляю, дорогой, не носи больше траурную повязку, она ужасна. За версту отдает провинцией, — сказала Марта. — И это ничего не добавит к печали, какую ты, вероятно, испытываешь после смерти матери.

— Да, я знаю, — отозвался Симон, ища оправдания. — Я нацепил ее потому, что собираюсь в свой округ.

— Да нет же, ты носишь ее все время. Уверяю тебя, черного галстука вполне достаточно. — Она пошла за ножницами, лежавшими на туалетном столике. — Ты ведь доставишь мне это удовольствие, правда? — сказала она. И принялась спарывать с рукава Симона кусок темной траурной материи.

«Ей всего на десять лет меньше, чем было матери… Она поразительна», — подумал Симон.

Взгляд его вернулся к камину. На зеленой мраморной каминной доске, над маленьким фронтоном храма, стояли, подобно богам — покровителям этого дома, фотографии мужчин — почти сплошь политических деятелей, притом знаменитых или пользовавшихся известностью в свое время. Лестные, ласковые посвящения были составлены таким образом, чтобы за ясной сдержанностью слов проглядывало нечто большее. Эдуард Вильнер, представлявший на камине литературу, в выражениях, как правило, не стеснялся, но на сей раз остался в рамках приличия, преступить которые ему бы и не позволили, вместо обычного «Марте» на своем изображении он написал: «Ах, Марта!» — и десять точек вслед. На портрете великого профессора медицины, Эмиля Лартуа, в мундире академика, посвящение располагалось весьма артистично, но прочесть его было нельзя. Среди фотографий людей разного положения, выставленных по иерархии, можно было узнать несколько премьер-министров: самые давние, блеклого коричневого цвета, изображали лица умерших и относились уже к истории. Из тех же, кто еще оставался в живых, без труда можно было бы составить кабинет министров. К тому же из этого не следовало, что Марта не получала советов у своих прежних или настоящих любовников, не участвовала в интригах, не собирала у себя в дружеской обстановке противников, которые вряд ли встретились бы где-либо в ином месте, не высказывала своего мнения при распределении портфелей или не старалась заполучить должность для своих протеже.

Приобщение к милостям Марты давало Симону не только ощущение того, что он как бы получает доступ в Пантеон, но и уверенность, что только совсем уж непростительная ошибка помешает ему в самом недалеком будущем стать заместителем министра.

По-прежнему делая вид, будто он греется у огня, Симон развлекался тем, что сравнивал измененные почерки на камине, осторожные подписи, неуклюжие росчерки; он получал удовлетворение, убеждаясь, что среди выставленных физиономий многие походят на него: некий тип человека в очках, с лысиной, с широким, срезанным подбородком проходил как постоянная данность через жизнь Марты. Быть может, потому, что именно такой тип людей довольно часто пробивался к власти…

Он увидел в зеркале, висевшем над фотографиями, свое живое, из плоти и крови, лицо.

Марта Бонфуа уважала молчание Симона, она понимала, что если политические деятели умолкают, значит, они думают о себе и находят в своих размышлениях основания для гордости за удавшуюся карьеру.

А уж Лашома, представлявшегося ей таким юным, только-только формирующимся, она разглядывала с еще большей нежностью…

— В сущности, — внезапно промолвил Симон, — Республикой управляют главным образом некрасивые люди.

На лице Марты появилось выражение, которое можно было расшифровать: «Моей красоты всегда хватало на двоих…»

— Знаешь выражение Талейрана: «Красота для мужчины — это выигрыш в две недели», — сказала она вслух.

Симон просиял: вспомнив эту фразу, Марта сделала ему королевский подарок.

Марта действительно не любила красивых мужчин. Она любила мужчин талантливых, а главное, тех, кто управлял, кто был способен управлять или кому она помогала взять бразды правления.

Незаметная деформация ее психики привела к тому, что наиболее полное физическое удовлетворение она получала только с ними. Наделенная от природы внешностью и умом, достойными любовницы короля, она опровергала общепринятое мнение, будто есть люди, не способные преуспеть, ибо живут не в свою эпоху. Ей удалось стать королевой при Республике, меняя принцев так же часто, как менял их народ, и с поразительной точностью предвидя в своем личном выборе вкусы власть предержащего парламента. Она воплотила Марианну[28]. Она любила поправлять галстук на груди трибуна, гладить живот, округлившийся после банкетов во время предвыборной кампании, и слушать разговоры о кредитах для армии, почесывая спину представителю власти.

А разве предшественник Симона, занимая пост министра изящных искусств и заказывая для Республики новое изображение Марианны, не дошел в своих ухаживаниях до того, что настоятельно рекомендовал скульптору взять в качестве модели Марту Бонфуа? И именно под ее изображением в целом ряде коммун сочетались браком юные пары.

Вместе с тем Марта не любила пышности. Она была вполне счастлива, обосновавшись в самом центре Парижа, напротив громадного дворца, где она, по всей вероятности, могла жить несколько веков назад, в уютной квартире с низкими потолками, обставленной в стиле Директории[29] (Диана де Пуатье, поселившаяся у госпожи Тальен…[30]). И именно сюда ее «близкие друзья» стремились принести первую весть о своем триумфе или поражении.

И долго еще, оборвав постоянную связь, Марта соглашалась время от времени провести с бывшим любовником ночь, отмеченную особой пряностью, — ночь, полную воспоминаний. Она умела, как никто, всегда, при всех обстоятельствах сохранить к «близкому другу» душевное тепло, ибо отлично знала, что люди, даже проигравшие в результате скандала, в конце концов — в случае, если им суждено жить достаточно долго, — вновь достигают власти. И очередной любовник не мог особенно досадовать на это: ведь прежние оказывали ему так много услуг!

Когда Марта Бонфуа меняла фаворита, она умела ловко и изящно устроить ужин, пригласив нескольких «близких друзей»: «никогда не меньше, чем Граций, не никогда больше, чем Муз», — и ввести его в их круг.

Последний раз, выходя от нее после такого ужина, Эдуард Вильнер на лестнице, положив руку на плечо Симона, сказал:

— Какое же сокровище эта Марта! Знакомит нас с такими людьми!

Симону повезло, что Марта выделила его сразу после апрельских выборов как одного из самых интересных «мальчиков», которые станут лидерами в новом составе палаты.

— Он — неплохой материал, — сказал Стен, председатель парламентской группы, к которой принадлежал Симон. — А ты, Марта, должна скроить его как надо.

— Ну, отчего же не попробовать? — промолвила она, неотразимо улыбнувшись.

И вот теперь Симон попал под покровительство могущественных людей, которым оставалось лишь помогать ему взбираться по лестнице, ведущей к почестям, ибо он приобщился к их тайнам, их интригам и их порокам.

Благодаря Марте Симон стал одним из намечаемых заранее наследников трона на пятнадцать мест, называемого Скамьей Правительства, и, когда она увидит его там, она сможет с радостью заключить: «Лашом? Это мы его сделали!»

«Мы» — значит она и те, чьи изображения выставлены на камине…

«Красота для мужчины…» — повторил про себя Симон, стараясь получше запомнить остроту Талейрана. И, подумав о Талейране, он вспомнил отца Ноэля Шудлера, старого барона Зигфрида, который ребенком встречал знаменитого дипломата. «Подумать только, ведь я был знаком с человеком, видевшим Талейрана. Как же коротки наши связи с историей».

Это вернуло его к главному делу сегодняшнего дня.

— Марта, — сказал он, — меня беспокоит Ноэль Шудлер. Мне кажется, он потерял контроль над собой. Сегодня утром какой-то псих явился к нему с предложением построить железную дорогу через Африку — от Конго до Занзибара. Он взглянул на планы и ответил: «Ваш проект с финансовой стороны могу осуществить только я. И я вытяну вашу компанию. Через полгода можно начинать работы». А завтра ему предложат построить туннель под Ла-Маншем, и он ответит то же самое.

Симон принялся перечислять все причуды банкира за последние месяцы. Шудлер перекупил театр Тальма, дирекция которого разорилась; вложил два миллиона в дом моды, устраивая презентацию его коллекций в зале своего особняка, на авеню Мессины; казалось, он точно в лихорадке решил охватить своим влиянием все сферы человеческой деятельности. А что до «Эко дю матен», где Симон после выборов не может уже исполнять функции ответственного секретаря и должен получить должность администратора, на этот счет у Ноэля Шудлера тоже созрел грандиозный план: он хочет создать газету, которая издавалась бы во всех мировых столицах — в Лондоне, Нью-Йорке, Риме, Рио-де-Жанейро…

— Я боюсь, что он близок к катастрофе, — заключил Симон. — Это человек, которому я бесконечно обязан, и, быть может, только ко мне он еще как-то прислушивается. Что тут делать?

Марта Бонфуа закурила сигарету, как всегда в минуты раздумья. Она прошлась по комнате, окутанная шелковистыми фалдами халата.

— И он по-прежнему так странно двигает пальцами, будто все время катает шарик? — произнесла она. — Как это раздражает и утомляет. — Она снова задумалась… — Ничего не надо делать, Симон, мой мальчик, — снова заговорила она. — Если ты будешь ему противодействовать, рано или поздно вы все равно поссоритесь. Так что, наоборот, поощряй его прихоти и следи за ним.

Она по опыту знала, что общество не решается тронуть идолов, которым привыкло поклоняться, даже когда они теряют свое могущество; и наиболее прозорливые, понявшие, что нельзя больше им молиться, вынуждены подчиниться большинству, еще верящему в них: слишком силен страх, слишком много служителей их культа привязаны к кормушке, чтобы позволить пошатнуть прогнившее основание, а потому нужно просто выждать, пока все само собой рассыплется в прах.

— Безумие властей предержащих — тех, кто достиг вершин, — вещь странная, но встречается довольно часто, — снова заговорила Марта, повторяя слышанную когда-то фразу. — Робер (она имела в виду председателя Стена, чье изображение украшало камин: Марта всегда честно указывала источники) однажды превосходно мне это объяснил с присущим ему, как ты знаешь, умом. Оказывается, чудовищное количество стариков продолжают управлять гигантскими предприятиями и даже страной, в то время как они уже совершенно выжили из ума и впали в детство, — и сделать с ними никто ничего не может.

Марта Бонфуа подошла к Симону, положила руку ему на бедро, склонила серебряную головку к его плечу и, обращаясь к изображению Симона в зеркале, сказала:

— Кроме того, если Шудлер рухнет, это сильно отразится на Анатоле Руссо, что, в свою очередь, я думаю, доставит большое удовольствие Роберу и его друзьям. Они даже были бы весьма признательны, если бы можно было подтолкнуть немного колесо…

— Но Руссо — мой бывший патрон, ты же знаешь, Марта. С ним я как раз и начинал. Я заведовал его канцелярией.

— Ну что же, мой дорогой, тем хуже. Мы не любим Руссо, я говорила уже тебе об этом, — заметила Марта твердо, тоном, указывавшим на бессмысленность спора.

Затем голос стал нежнее, рука сильнее стиснула его бедро — и два лица в зеркале приблизились друг к другу.

— Ты еще молод и слишком добр, Симон; если хочешь, оставайся пока таким. Но не следует идти ко дну, спасая трупы. Понимаешь, дорогой?

Она улыбнулась.

— Да, да. Спасибо, Марта, — промолвил Симон…

Он скользнул рукой в вырез халата, раздвинул белую кипень тюля и стал смотреть, как в зеркале его пальцы благодарно сжимают эту прекрасную грудь, разумеется, подхваченную лифом, но все еще полную, упругую и нежную, ласкаемую до него теми же руками, что подписывали законы, договоры и помилования.

Глава 14

Чета Де Воос провела три месяца в Италии.

Габриэль не бывал в этой стране, зато Жаклин посещала ее дважды вместе с Франсуа.

Новобрачные отказались от идеи поехать к Лаго-Маджоре и на Борромейские острова, очень модные в 1913 году, когда Жаклин побывала там во время своего первого брачного путешествия, и предпочли им более обрывистые берега озера Комо. По молчаливому согласию они также избрали Виченцу вместо Вероны, а башни Сан-Джиминиано вместо розовых камней Сиенны. Но внезапно Жаклин пожалела об этом. Ей все-таки хотелось снова увидеть Сиенну.

— Ну что же, поедем, ничто нам не мешает, — сказал Габриэль.

— А вы не будете сердиться, дорогой? — спросила она. — Уверяю вас, вы должны это увидеть.

Несколькими часами позже, застыв на монументальной, неправдоподобно прекрасной площади Муниципио, а потом шагая по залам пинакотеки, заполненным работами Содомы и Беккафуми, Жаклин исподтишка наблюдала за выражением крупного лица Габриэля, на котором читалось не то безразличие, не то злоба, не то скука, не то просто торопливое желание успеть еще куда-то, свойственное туристам.

Габриэль, казалось, был доволен лишь за рулем автомобиля, проезжая мимо восхитительных пейзажей, оценить которые ему мешала забота о том, чтобы не сбиться с пути. Тем не менее они не могли проехать мимо городов, обязательных для истории каждой любви и для всех воспоминаний. Венеция, Флоренция и Рим.

Жаклин старалась разделить с Габриэлем радость открытия изумительных вещей, и в то же время ей хотелось познакомить его с местами, столь дорогими для нее, чтобы впоследствии открыто говорить о них.

Крутыми улочками, напоенными запахом нагретых пиний, мимо знаменитых статуй, горделиво несущих свое мраморное тело в прохладной глубине музейных галерей, перед шепчущими фонтанами и поросшими мхом бассейнами, где умирал зеленый и золотистый вечерний свет, испытывая странную радость, сладостное страдание, водила Жаклин двух своих любимых, живого и мертвого. Иногда, по пути, она вспоминала еще и об отце.

— Папа написал тут стихотворение, — говорила она.

И начинала читать:

О заревом зари дотла спаленный Рим!

О Палатинский холм, о солнца гневный трон,

Багровый, круглый, злой, как некогда Нерон…

или еще:

Садами Весталок бродили весь день

Средь хаоса мраморной крошки и пыли.

Где б нам примоститься, искал я. И были

Теплы дуновенья, и длинною — тень.

Как вдруг я увидел: движеньем одним,

Смеясь, развязала ты бант, без сандалий

Ступая на камни, что помнили, знали,

Как нес себя Цезарь, ступая по ним.

Редко она забиралась дальше второй строфы. И, желая показать, что понимает, насколько старомодны эти стихи и смешна чрезмерная привязанность к семейным узам, добавляла:

— По-моему, отец писал это, как раз когда он был влюблен в Казарини! И кажется, в тот день она подвернула ногу… Вот где источник поэзии.

Но Габриэль не был ни художником, ни интеллектуалом. Италию он рассматривал как школу для приложения сил профессиональных литераторов.

И, пресытившись соборами и снятиями с креста, с раскисшими от святой воды пальцами, глядя на мраморную плоть или вылинявшую фреску под гнусавое бормотание гида, отвечающего урок, которого Габриэль не слушал, он ловил себя на мысли: «Профессия — муж богатой вдовы…»

Девушки на улицах казались ему гораздо красивее, чем он ожидал, и, наоборот, аристократки — менее привлекательными, чем ему представлялось по романам Д’Аннунцио. В римских салонах он встречал такое количество герцогов, маркизов, принцесс и баронесс, что совершенно не мог вообразить, чтобы все эти титулы были подлинными, и это придавало ему уверенности в праве носить свой, выдуманный им самим. В светских салонах, во время легких флиртов, которые он затевал или которые затевали с ним, он мог заметить, что Жаклин не ревнива. Из этого он заключил: она не питает к нему никакой страсти и остается по-прежнему верна воспоминаниям о первом муже.

Когда в начале октября они вернулись в Париж, госпожа де Ла Моннери, мать Жаклин, спросила Габриэля своим не допускающим возражения тоном:

— Ну что, Франсуа? Как вам понравилась Италия?.. Почему у вас вдруг сделалось такое лицо? Ах, да, в самом деле, вас же зовут Габриэль. Я всегда забываю… А я, знаете ли, в конце концов невзлюбила эту страну. Мой муж слишком много времени проводил там с другими. И всякий раз, как у него появлялась новая любовница, он вез ее туда.

— Решительно, это наследственное стремление, — прошептал Габриэль.

— Что? Что вы сказали? — переспросила госпожа де Ла Моннери, которая слышала все хуже и хуже.

— Я говорю, там очень красиво, — громко произнес Габриэль.

А Жаклин тем временем думала: «Наверное, лучше было бы нам поехать в Испанию. Ну что же, съездим туда в следующем году».

В силу того что состояние принадлежало Жаклин и долгие годы она жила одна, а за время первого замужества успела приобрести кое-какой опыт, все важные решения в их жизни принимала она сама. Габриэль же, хоть и напускал на себя вид фанфарона, которому якобы все по плечу, стоит только взяться, на деле занимался лишь мелочами. Скажем, садился на битком набитые чемоданы, или ходил в банк, или записывал адреса в адресную книгу. Как у многих не занятых делом людей, у него появилась привычка без конца смотреть на часы, как бы следя за несуществующим расписанием.

Распределив таким образом заботы совместной жизни, Жаклин и Габриэль ощущали теперь себя в безопасности.

Они решили проводить бо́льшую часть года в Моглеве. В качестве парижской резиденции Жаклин выбрала особняк на улице Любек, которым она владела вместе с матерью и где после смерти поэта госпожа де Ла Моннери жила одна.

Старая дама из принципа покапризничала, жалуясь, что ей приходится менять свои привычки. Но в действительности была довольна.

К старости она усохла, но не согнулась. Ее жесткое, высокомерное лицо, как и раньше, обрамляли пышные седые с голубым отливом волосы, но прежняя величественная осанка исчезла.

— Бедный мой Франсуа, — обращалась она к Габриэлю, — представьте себе — у меня ведь было такое восхитительное тело, и я им — увы! — так бессмысленно распорядилась, на что, замечу в скобках, моему мужу было совершенно наплевать… Так вот теперь, когда я одеваюсь, уверяю вас, я закрываю глаза, чтобы не видеть себя в зеркале. Как жестоко обходится с нами время!

Она перестала лепить куколок из хлебного мякиша, что было ее любимым занятием многие годы. Теперь каждый день она посвящала четыре часа игре в бридж с дамами своего возраста.

Габриэль согласился жить вместе с ней. Он поставил только одно условие.

— Жаклин, — сказал он, — попросите все-таки вашу матушку, чтобы она соблаговолила запомнить мое имя.

Детей также, к их большой радости, перевезли на улицу Любек, Жан-Ноэль по-прежнему занимался в Жансон-де-Сайи, а Мари-Анж забрали из коллежа Птиц Небесных и записали в школу при монастыре Успения, находившуюся неподалеку от особняка Ла Моннери.

Выигрышем от этой перемены было избавление — кроме четверга — от тягостных обедов с дедом, а проигрышем — потеря возможности ездить каждый день на массивном «роллсе».

Между детьми и Габриэлем так и не установилось пока никакого контакта, никакого общения. Они держались с ним любезно, но холодно. Слово «daddy»[31], которое им попытались навязать, с трудом шло на язык, смущая и самого Габриэля. Тем не менее Мари-Анж не могла оставаться равнодушной к красоте и элегантности отчима. В его присутствии она тщательно подбирала слова и старалась поизысканнее строить фразы. Что же до Габриэля, его блестящие звериные глаза угрюмо задерживались иногда на обоих детях. Затем грудь его вздымалась от глубокого печального вздоха, и он смотрел на ручные часы.

Глава 15

Нужно было заняться перевозкой вещей Жаклин, оставшихся в особняке Шудлеров, — всего того, что напоминало о ее жизни с Франсуа.

Габриэль охотно согласился вызвать грузчиков: это входило в его обязанности.

Однако в назначенное утро у Жаклин, которая не была подвержена мигрени, случился жесточайший приступ, безусловно, лишь на нервной почве, но от этого не менее болезненный.

— Габриэль, — измученным голосом сказала она, — я хочу просить вас съездить со мной на авеню Мессины. Простите, я понимаю, что радости это вам не доставит, но мне в самом деле нехорошо, а дело нужно сделать. А потом, обещаю вам, с этим все кончено: мы никогда больше не будем говорить о том… что вам неприятно, — закончила она, сделав неопределенный жест рукой, словно обещающий все возможные уступки.

Габриэль чуть не отказался наотрез, собравшись посоветовать ей выбрать для болезни другой день. Но все же решил проявить великодушие.

— Хорошо, я еду, — промолвил он.

Жаклин была бесконечно признательна ему за понимание.

В то же самое утро, едва рассвело, барон Шудлер произвел тщательный осмотр комнат той части особняка, где жили Франсуа и Жаклин, перерыл все ящики и захватил все предметы, все бумаги, которые, как ему казалось, должны были оставаться у него, включая жемчужины с манишки сына.

Но вместо того чтобы, по обыкновению, отправиться в банк, старый исполин заперся у себя в кабинете на втором этаже и приказал не беспокоить его ни под каким предлогом.

Когда Габриэль и Жаклин приехали, грузчики были уже на месте. Жаклин отдала необходимые распоряжения и легла с компрессом на лбу на свою прежнюю кровать. Она была словно в черном тумане: перед глазами вспыхивали золотые круги, и каждое слово, каждый звук мучительно отдавались в висках. Ее мучил вопрос, не началась ли у нее в самом деле какая-то серьезная болезнь. Но в то же время она смутно чувствовала, что боли притупляют волнение, которое вызывает у нее переезд, и спасают от более жестокой муки — муки памяти. «Бедняжка Габриэль… какой он все-таки милый», — мелькало временами у нее в голове.

«Бедняжка Габриэль», сжав губы, нахмурив лоб, наблюдал в соседней комнате, как упаковывают книги и безделушки, поскольку больших вещей, которые нужно увозить, не было.

Время от времени через открытую дверь он справлялся у Жаклин:

— Белая фарфоровая лампа?

— Нет, остается, — слабым голосом отвечала Жаклин.

Она мысленно видела, как эта лампа, находившаяся в трех шагах от нее, зажигалась в давно ушедшие дни. Сколько вечеров — как мало вечеров — они с Франсуа сидели около ее огня! А теперь, думала Жаклин, как хорошо, что есть другая лампа на улице Любек, горящая для Жаклин и Габриэля, и есть еще одна лампа в Моглеве. Она стянула пониже на глаза мокрую повязку, потому что при одной мысли о повторении счастливых мгновений у нее полились слезы.

В низу опустевшего шкафа Габриэль обнаружил пару мужских вечерних туфель. Сквозь слой пыли они поблескивали лаком, развернувшись носками в комнату. Можно было подумать, что тень покойного стоит там в собственных туфлях и тоже наблюдает за упаковкой вещей. Габриэль инстинктивно захлопнул дверцу. Сердце у него забилось сильнее.

— А это… эти туфли, — крикнул он Жаклин, — вы обязательно хотите их сохранить?

— Пусть отдадут слугам, — ответила она, не шелохнувшись.

— Уверяю вас, Жаклин, — едко заговорил Габриэль, — по-моему, вы совсем больны. И я не уверен, сможете ли вы выдержать предстоящий охотничий сезон. Вам нужно полечиться.

— Да, да, — согласно прошептала она.

Габриэль смотрел на жену, которая лежала, вжавшись головой в подушку.

«Здесь, на этой кровати, Франсуа спал с ней, — подумал он. — И она ждала его, чуть раздвинув ноги, точно так, как лежит сейчас…»

Обжигающий ток пронзил его тело, руки до боли сжались. Он отвернулся и попытался сосредоточить все внимание на рабочих, на их больших, покрытых пылью, ловких руках, бережно укладывающих хрупкие предметы в соломенные гнезда ящиков. Но взгляд Габриэля снова и снова возвращался к проему двери, к кровати.

«Нет у нее никакой мигрени, все это вранье: просто она сейчас занимается с ним любовью. К тому же на глазах у меня… на глазах у меня!»

Он перешел в другой угол комнаты, не в силах избавиться от этого видения. Взгляд его то и дело наталкивался на компресс, белевший, словно маска, под которой он представлял себе лицо жены, послушной желаниям другого.

«Да пусть она себе вожжается с трупом, если это будоражит ей кровь!.. Я-то все равно женился на ней только ради монет. А если уж мне приспичит, так я ее…»

Самые непристойные выражения, знакомые ему по злачным кварталам и борделям, вспоминались и опьяняли его, точно алкоголь, с помощью которого он стремился уйти от правды, не желая признавать ее, согласиться с тем, что он любит Жаклин и страдает, терзая и гордость свою, и плоть ревностью к прошлому.

А перед ним вставал, преследуя его, как нерешенная головоломка, покойник, другой — тот, чьи останки давно уже гнили в дубовом ящике и чей образ теперь воссоздается постепенно, начиная с точного размера обуви, с высоты кресла, с контура груди, как бы застывшей в изгибе старого бумажника, со следа на вечном пере, оставленного пальцем.

Внезапно отворилась другая дверь, и появился барон Шудлер. Он не сдержался и нарушил запрет, данный самому себе.

Он заполнил собою весь проем двери; между набрякшими веками вспыхивал красный огонь, а рука, прижавшись к пиджаку, все катала невидимый шарик.

— Браво, поздравляю вас, месье, — обратился он к Габриэлю. — Вы не только похитили у меня внуков, но и явились теперь отобрать у старика последние реликвии, оставшиеся ему от сына. Да, поздравляю вас. Прекрасное занятие вы себе выбрали.

Габриэль, растерявшись от неожиданного появления и столь яростной атаки, проговорил высокомерно, но все же запинаясь:

— Но, месье… я не понимаю… Мне кажется… в конце концов, я ведь здесь не…

Услышав голоса, Жаклин встала и вышла на защиту мужа с энергией, которой Габриэль от нее не ожидал. Казавшаяся рядом с исполином еще меньше и беззащитнее, она смело пошла ему навстречу.

— Отец! — воскликнула она. — Габриэль тут потому, что я его об этом попросила, потому, что я больна, а он был так добр и в тяжелую минуту не оставил меня одну — он все понимает. У меня не укладывается в голове, каким же чудовищем нужно быть, упрекая меня в том, что я снова вышла замуж, особенно если вспомнить, какая доля ответственности за смерть Франсуа лежит на вас. — Она перевела дыхание. — И я думаю, что при таких условиях, отец, нам незачем больше видеться, разве только по делам.

Она тотчас пожалела об этой фразе, так как барон распоряжался ее состоянием.

— Именно об этом я и пришел вам сказать, — проговорил Ноэль Шудлер с холодной улыбкой. — Но не забывайте, что я — опекун моих внуков и что вы зависите от меня гораздо больше, чем вы думаете. Грабьте, месье, грабьте, покуда можете! — сказал он на прощание.

Жаклин не стала возвращаться в спальню. Мигрень ее неожиданно стихла. Она стояла, опершись на наличник двери, зажав в руке мокрый носовой платок.

— Простите меня, мне все это очень неприятно, дорогой, — тихо произнесла она.

Габриэль не ответил. Он был в ярости оттого, что впервые в жизни не ответил на оскорбление, в ярости оттого, что чувствовал себя в ложном положении. И во всем виновата Жаклин. К тому же она плохо выглядела, и за это тоже он ее ненавидел.

Из темного угла маленькой библиотеки, огражденной решеткой, один из рабочих вытащил автоматический пистолет и глядел на него с удивлением и насмешкой, какие часто появляются у простых людей при виде оружия. Рабочий собрался было отмочить какую-то шутку, как Жаклин, внезапно побледнев, резко протянула руку, схватила пистолет и сунула его в сумочку, словно святыню, которую не желала оставлять на поругание, позволять прикасаться к ней чужим и нечистым пальцам.

Габриэль снова почувствовал, как обжигающие волны гнева неотвратимо заполняют все его существо. Он схватил первое, что попалось под руку, — это оказался альбом с фотографиями — и со всего маху швырнул его на ковер. Страницы распались, фотографии вывалились… И Габриэль узнал Рим, Флоренцию, Венецию… те же бассейны, те же фонтаны, те же каналы, те же фасады дворцов… но почти на всех снимках с другим.

— Никогда больше не старайтесь делать добро, вы не в состоянии быть добрым до конца, — сказала Жаклин. — И потом слишком дорого приходится за это платить.

Она повернулась и вышла, хлопнув дверью.

Глава 16

Сидя в тесном кабинетике, откуда он управлял труппой своего театра, как капитан с мостика управляет кораблем, — с той только разницей, что он считал себя не только наместником Бога на земле, но и просто самим Богом, — Эдуард Вильнер писал.

Лампа освещала тяжелый склоненный торс, седые короткие, чуть вьющиеся на концах волосы и широкий плоский затылок.

По другую сторону стола из палисандрового дерева стоял молодой человек и ждал, покуда Иегова соблаговолит заметить его присутствие.

Этот молодой человек с чуть припудренным лицом был одним из актеров, занятых в новой пьесе Эдуарда Вильнера, пьесе, которую только что начали репетировать.

Знаменитый драматург поднял наконец голову и положил перо.

— А, это ты, Ромен! — сказал он. — Да, я просил тебя позвать…

Голос Вильнера звучал подобно струе воды, падающей из водосточной трубы на паперть собора, из глубины которого доносится гудение органа.

Веко его опускалось непосредственно ото лба и терялось в складках щек; огромное ухо, казалось, различало далекий гул космических сфер, а ноздри вдыхали в пять раз больше воздуха, чем требуется обыкновенным смертным. Вселенское презрение опустило уголки его губ. В глазах сгустилась ирония.

За сорок лет Париж исчерпал все сравнения, навеянные этим необыкновенным лицом.

— Я просил тебя позвать, чтобы сообщить, что твоя жена, по-моему, очень мила, — продолжал Вильнер.

Молодой актер полуудивленно-полусмущенно улыбнулся.

— Да-да, очень мила. Я говорю то, что думаю, — продолжал Вильнер. — У нее очень аппетитное тело, она умна и, кажется, с душой. Нет, в самом деле, она вполне хороша, она мне очень нравится.

Частые повторы, а главное, манера начинать фразу словами, какими кончалась предыдущая, придавали речи Вильнера известную медлительность.

Ромен Дальма, скрывавший под непроницаемым выражением лица, покрытого тонким слоем пудры, живой нрав, знал, на что способен Вильнер. Он приготовился услышать какое-нибудь гнусное предложение и почувствовал смутное беспокойство за свою карьеру в ближайшем будущем.

— Очень рад, — холодно заметил он. — Мне она тоже очень нравится.

— Вот и хорошо, вот и превосходно. Я думаю, тебе с ней очень повезло.

Драматург выдержал паузу и, пока она длилась, наслаждался тревогой своего собеседника. Потом он поднялся. Выпрямившись во весь рост, он почти достигал потолка тесной комнатушки и, казалось, обрекал собеседника на неминуемое скорое удушье.

— Очень повезло. Ты должен быть к ней предельно внимателен. Женщины, знаешь ли, — я-то хорошо их знаю — существа хрупкие и очень чувствительные. Ты даришь ей цветы? — спросил он.

— Разумеется… во всяком случае, время от времени, — вновь смутившись, ответил молодой актер.

— Мальчик мой, ей нужно дарить их каждый день. Я прибавлю тебе двадцать франков, чтобы ты мог покупать ей букет каждое утро. Ты доволен?

Изумление, радость, благодарность окрасили щеки Ромена Дальма.

— О, благодарю вас, господин Вильнер! Вот уж действительно по-королевски, — воскликнул он.

Знаменитый драматург поднял бледную дряблую руку.

— Да не зови ты меня так церемонно «господин Вильнер», точно я начальник тюремной стражи или директор Галери Лафайет. Оставь это билетершам. А ты меня зови… зови меня, как зовут все…

— Спасибо, мэтр, — сказал Ромен Дальма.

В знак удовлетворения Вильнер легонько качнул головой.

— Таким образом, теперь ты имеешь двести двадцать франков в день. Видишь, это изменение уже внесено в твой контракт. Тебе остается только подписать вот здесь. Возьми мою ручку, — предложил Вильнер, великодушно оказывая еще и подобную честь.

«Все дурное, что говорят о нем, сильно преувеличено, — думал актер, проставляя свои инициалы на полях контракта. — А к людям, которых он любит, он в самом деле относится потрясающе. И до чего деликатен в своей щедрости, как тонко дал понять, что ценит меня…»

— Превосходно. Ну давай, пока. До встречи на репетиции, — сказал Вильнер, выпроваживая его.

Актер вышел и, довольный жизнью, своей профессией, своей ролью, своей женой, своим директором и самим собою, спустился по винтовой лестнице, ведущей на сцену. Внезапно посреди второго этажа он как вкопанный остановился и хлопнул себя по лбу.

— Ах ты! Сволочь! — прошептал он.

Ибо он вспомнил, что в контрактах, заключаемых Вильнером, актер, получающий гонорар более двухсот франков, всегда обязан — в пьесах, которые играются в современных костюмах, — оплачивать свои сценические костюмы сам.

Зал театра де Де-Виль был выдержан в прекрасном классическом стиле: круглый, с мрамором и позолотой, красными бархатными валиками, идущими вдоль лож и балконов, и высоким куполом. Эдуард Вильнер любил рассказывать, откуда пошло название театра.

— В эпоху Директории было два актера по имени Девиль…

Днем ряды кресел накрывались длинными чехлами: большое судно дремало в пыльной мгле нарождающегося мира — только сцену освещал вполсилы желтоватый свет зари. Декораций не было, и обнажились штакеты, софиты, детали машинерии.

Высокий силуэт Эдуарда Вильнера неслышно двигался по залу. Посреди второго ряда скрипнуло кресло. Престарелое божество уселось на грани света и тьмы, готовясь лепить свои новые создания.

Эстер Могар и Жак де Симюр в облике Сильвены Дюаль и ее партнера Ромена Дальма репетировали одну из проходных сцен.

Дальма должен был произнести длинную, исполненную горечи тираду, которую он, еще под впечатлением мнимого повышения гонорара, прочел очень искренне.

«Неплохо: это попадание», — подумал Вильнер.

Пока Симюр говорил, Эстер должна была, не отрывая от него глаз, пересесть с кресла на соседний диван.

Со своего места Вильнер мог видеть под юбкой английского костюма ноги Сильвены Дюаль.

«Превосходные ляжки у этой девочки, — подумал он. — Прямо созданы для наслаждения». И крикнул:

— Давайте-ка сначала!

«Подумать только, что в вечер генеральной на три первых ряда придется сажать одних старых глухарей — им только и предстоит наслаждаться этим зрелищем… Ну что ж! Такое утешение мы можем им предоставить», — подумал он, приглядываясь все внимательнее.

— Так нормально, мэтр? — спросил Дальма.

— Да… но не совсем… Попробуй прибавить иронии на: «Любовь… когда больше не любишь, утомляет даже, если о ней говорят!» А ты, Дюаль, повтори-ка свой переход.

«Навязчиво… навязчиво, как цветы на обоях в новой спальне… Надо же! Кажется, вышло неплохо? Разумеется, не в связи с ляжками. Но для других вещей может пригодиться…»

Он вытащил из кармана записную книжку и на всякий случай записал пришедшее в голову сравнение.

— Нет, милый мой Ромен, — тут же сказал он, — в первый раз было лучше. Оставь, как делал раньше.

Перешли к репликам Сильвены.

Это была третья или четвертая репетиция, в ходе которой Вильнер почувствовал в себе растущий интерес к молодой актрисе, получившей второстепенную роль Эстер. Во-первых, Сильвена была рыжей, а коль скоро Вильнер, до того как стать седым, тоже был рыжим, это вызывало у него известную симпатию. Он находил, что Сильвена хорошо сложена, привлекательна, с каким-то нервным зарядом в теле и голосе. К тому же она напоминала ему любовницу, которой он, наверное, причинил много страданий лет тридцать пять тому назад.

«Но она еще слишком сырая: много претензий, а профессионализма нет. С ней надо начинать с самого начала, но она того стоит — из девочки можно вытащить подлинный талант».

Он молча слушал, в течение нескольких минут изучая, где проявляется индивидуальность, а где интонации и жесты актрисы фальшивы, отличал неповторимую самобытность от плохой игры.

— Все, все сначала! — вдруг закричал он, поднявшись, своим жутким гудящим голосом. — Ты неуклюжа, неуклюжа, как свинья! И ты ничего не поняла! Тебе кажется, что ты играешь как богиня, а ты просто полная дура.

Сильвена, которая считала, что она восхитительна, и ожидала комплиментов, повернула к нему перекошенное от досады лицо. Ее унизили, разговаривая с ней подобным образом в присутствии других актеров. Она приготовилась было ответить Вильнеру, что так с женщиной не обращаются, что после его слов она просто не сможет играть и что, вообще-то говоря, не она плоха, а роль.

Но Вильнер уже взбирался на сцену по маленькой боковой лесенке, и перед этим стариком, чье присутствие заставляло трепетать рабочих, режиссеров, ведущих спектакль, капельдинеров, актеров, декораторов, электриков, Сильвена почувствовала себя хрупкой, как тростинка.

Когда Вильнер появлялся на сцене, она будто менялась: расположение мебели, платформ, станков, даже прожекторов, светящих из-за кулис, — все приобретало нужный смысл, предназначение, реальность.

Он принялся объяснять, описывать, изображать Эстер Могар, придумывать ей семью, мучения, болезни, черпая свои описания одновременно и из повседневных наблюдений, и из анализа души человеческой. Он ходил от кресла к дивану, от дивана к двери, противореча сам себе, срываясь на крик, ругаясь, внезапно смеясь, простирая руки, затем, вернувшись к Сильвене, хватал ее за плечи и поворачивал, указывая точно ее место и выстреливая ей прямо в ухо целый залп непристойностей. Со своими громадными ноздрями и повисшей на веках кожей в эту минуту он был почти прекрасен — прекрасен, как буйвол, налегающий на ярмо, в стремлении протащить телегу сквозь комья земли, прекрасен, как бык в период спаривания, прекрасен, как дровосек, валящий дуб, или как скульптор, вгрызающийся в мраморную глыбу. Кого вызывал он на свет из невидимого куска породы? Кого лепил из замеса слов? Кого хотел оживить своим шумным дыханием? Несуществующую Эстер или живую Сильвену?

Грустно было видеть, сколько силы и знания человеческой природы тратится на создание ничтожного, маленького образа Эстер Могар, укладывающегося в восемьдесят строк ничем не примечательного текста, образа, который обречен, по всей вероятности, после ежевечерней, в течение сезона, жизни, отмеренной этими восьмьюдесятью строками, на вечное забвение среди тысяч и тысяч второстепенных театральных персонажей.

Но Вильнер знал, что в творчестве не бывает деталей и что природа затрачивает одинаковые усилия, заботу, изобретательность и старание для того, чтобы создать и крылышко майского жука, и человеческий мозг.

Все присутствовавшие — от машинистов до актеров — молчали. Они наблюдали великий миг вдохновения Вильнера. Человек этот, беспрестанно, как в беседах, так и в пьесах, с пониманием говоривший о любви, в действительности испытывал страсть лишь в подобные редкие минуты.

Двадцать раз подряд несчастная Сильвена, порабощенная, одуревшая, оглушенная, чувствуя, как слабеет тело и деревенеет голова, должна была повторять такую простую реплику: «О нет! Снова страдать, как я страдала раньше, — никогда!»

— Да неужели тебя никогда не обманывали, неужели тебе никогда не наставляли рогов! — вдруг крикнул ей Вильнер.

— А вам? — вне себя от ярости и ужаса одновременно, воскликнула она.

Вильнер выпрямился во весь рост и мгновение подумал.

— Было, малышка, один раз было, — серьезно ответил он. — К счастью! Как же мне это помогло! И видишь, до сих пор помогает.

Тогда Сильвена вспомнила тот весенний день, когда Жилон пришел объявить ей об уходе Габриэля. С тех пор у нее никого не было, не считая нескольких случайных встреч, не оставивших счастливых воспоминаний. Она почувствовала себя отверженной, покинутой, затерянной в огромном мире и в конце концов произнесла свое «…снова страдать… — никогда» так, что у зрителей в зале полились слезы.

— Ну вот, так получше, — заключил Вильнер, не выказывая своего удовлетворения и гордости.

А Сильвена, рухнув на пыльный диван, с трудом сдерживая внутреннюю дрожь и потряхивая прекрасной огненной шевелюрой, говорила приглушенным от слез голосом:

— Ну нет… ну нет, господин Вильнер… то есть мэтр… если я неуклюжа, как свинья, если мне так теперь мучиться каждый день… лучше уж вернуть вам роль.

Вильнер пожал плечами.

— Знаешь, как говаривал папаша Жюль Леметр[32], — вылилось из его рта, как из водосточной трубы. — «Актеры — те же кларнеты. В них нужно дуть…» Но бывает, — продолжал он, — случается чудо: вдруг попадется кларнет, который играет сам по себе.

И, повернувшись спиной к желтоватому свету, заливавшему сцену, он спустился по маленькой лесенке, незаметно щупая пульс, чтобы проверить, не слишком ли он переутомился.

Через несколько минут Эдуард Вильнер в шляпе из мягкого фетра, странно примятой на голове, завернувшись в громадное светло-бежевое, подбитое бобром пальто, собрался уходить, пройдя через кулисы.

— Мадемуазель Дюаль уже ушла? — спросил он у костюмерши.

— Нет, господин Вильнер, она еще здесь.

Он толкнул дверь одной из уборных. Сильвена, сидя за туалетным столиком, опершись на руки и погрузив пальцы в свою рыжую шевелюру, подскочила, заметив в зеркале отражение Вильнера.

— Хочешь поужинать со мной завтра? — сказало отражение. — Мы пойдем в «Тур д’Аржан». Тебе нравится «Тур д’Аржан»? Прекрасно, тогда мой шофер заедет за тобой в восемь.

Глава 17

На другой день в условленное время шофер заехал за Сильвеной и усадил ее на заднем сиденье с такими предосторожностями, точно вез хрупкую девственницу на жертвоприношение. На колени ей он накинул меховое покрывало. Но вечер был мягкий, и Сильвена показала рукой, что этого делать не нужно.

— Нужно, нужно, — настаивал шофер, — господин Вильнер просил обязательно укутать мадемуазель. И еще он поручил передать ей вот это.

И он протянул Сильвене изумительную розу, завернутую в хрустящую бумагу, на слишком длинном стебле, чтобы ее можно было приколоть к корсажу.

Говорил слуга, подражая голосу Эдуарда Вильнера — так же тягуче, как хозяин, — а полученные от него приказы словно и его самого облекали высшей властью.

Молодая актриса, грея колени и не находя иного применения единственной розе, как машинально вдыхать ее аромат, представляла себе, как она входит под руку с драматургом в ресторан, за окнами которого виднеется Сена. Человек двадцать отводят взгляд. Раздается шепот: «Это Вильнер!.. Вильнер!.. С кем это он?.. С Дюаль, исполнительницей его пьесы». Двадцать человек, которые завтра в разных местах Парижа расскажут об этом еще двумстам другим.

Сильвена почувствовала, как заколотилось сердце от легкой радостной тревоги. Ужин был этапом на пути ее мечтаний, на пути к тому дню, когда ее имя будут произносить вполголоса и когда ее появление, отвлекая внимание от всех других, будет вызывать шумок, какой обычно сопровождает знаменитых актеров в расцвете их карьеры, удостоенных этой привилегии наравне с чемпионами по боксу, премьер-министрами и немногими писателями.

Она раздумывала, как ей лучше вести себя, чтобы заинтересовать Вильнера и понравиться ему для пользы дела. Играть ли ей интеллектуалку, или женщину, выходящую в свет, или мужененавистницу, или сентиментальную дамочку, или актрису, всецело поглощенную своей профессией? Последний вариант показался ей наилучшим. Однако она не вполне была уверена в себе.

Машина остановилась на авеню Анри-Мартена: шофер предложил Сильвене выйти и провел ее в большой вестибюль с колоннами. Швейцар с ледяным видом — будто министерский клерк, — сидя в красивой застекленной будке, проводил взглядом молодую женщину. Бело-кремовый лифт в стиле рококо, стилизованный под портшез, медленно поднял ее на третий этаж.

Лакей в белом блейзере отворил дверь и молча провел Сильвену через ряд скупо освещенных комнат, сообщавшихся между собой при помощи раздвигающихся дверей; убранство их молодая женщина могла разглядеть лишь мимоходом: громадные мраморные головы — копии с античных, старые вишневые с золотом ризы, висящие в глубине застекленных шкафов, современные кресла, высокие тома старинных книг.

Сильвена, все больше робея, шла вперед, сжимая в руке стебель розы.

Освещение и тишина, царившая в этой квартире, как в храме, тайны разных миров, казалось, дремавшие под вытертой кожей переплетов, церковные облачения, застывшие лица мертвых богов и, главное, эти двери, непонятным образом закрывавшиеся за ее спиной, создавали у Сильвены впечатление, что она попала в незнакомое святилище, откуда самой ей выхода не найти.

Слуга раздвинул последние двери, и за ними открылась ярко освещенная святая святых.

Престарелое божество, почитаемое городом, поднялось из-за стола и с грацией минотавра пошло навстречу новому подношению, посылаемому ему жизнью.

На Вильнере была темно-зеленая шелковая домашняя куртка, еще больше оттенявшая белизну его коротких вьющихся волос и затылок священного быка.

— А, вот так, очень хорошо, — воскликнул он. — Я и хотел, чтобы ты так вошла. У женщины всегда должны быть в руках цветы. Но это еще не значит, что нужно вихлять бедрами и думать при этом, будто у тебя походка принцессы. Так что оставь свою задницу там, где ей предназначено быть природой, и ты рискуешь сойти за инфанту.

Комната представляла собой спальню Вильнера. Ночной столик, стоявший возле широкой и низкой тахты, накрытой мягкими шкурами и довольно странно задуманной — влезать на нее приходилось, забираясь, как на трон, по двум полукруглым ступеням, — был заставлен лекарствами, коробочками с таблетками, флакончиками с пилюлями, тюбиками, пипетками, всевозможными ингаляторами. Там были бинты и йод — на случай малейшей царапины; нечто вроде фарфоровых кокотниц для глазных ванн; лекарства для каждой железы, каждой частицы его организма.

В комнате медленно тлело полено, добавляя свой аромат к мягкому теплу батарей. На большом письменном столе лежали стопки рукописей, машинописных копий, различных заметок, помещенных в обложки разных цветов, а потом в папки по алфавиту — все было в безупречном порядке, достойном главного бухгалтера.

Сильвена тотчас заметила столик для бриджа, накрытый на два прибора.

Вильнер пустился в подробный анализ женских походок и, в частности, принялся разбирать, как ходят проститутки.

— Одни, — говорил он, — вихляют задом из стороны в сторону, и их ягодицы выпирают то с одного бока, то с другого, как щеки мальчишек, жующих жвачку; а у других походка сухая, мелкая — точно у нее недержание, — цокающая по тротуару… — Потом вдруг он спросил: — Так где ты хочешь поужинать: в «Тур д’Аржан» или здесь?

— Но… я не знаю, мэтр… вам решать, — бросив взгляд на столик для бриджа, ответила Сильвена, хотя было очевидно, что ее ответ лишен всякого смысла.

Она тотчас пожалела, что у нее не хватило храбрости, и вспомнила, как таким же образом упустила возможность получить нитку восхитительного жемчуга в день, когда она познакомилась с Люсьеном Мобланом. «Видно, мне на роду написано повторять всегда одни и те же глупости», — подумала она.

— Да не зови ты меня «мэтр», так церемонно, будто я семейный нотариус, — проговорил Вильнер. — Зови меня Эдуард, как все мои настоящие друзья. — Затем, ошарашив ее этой привилегией, он продолжил: — Ну конечно, ты права: мы ужинаем здесь. Так будет приятней. — Он тут же позвонил и приказал подавать. — И погасите свет в других комнатах, — добавил он.

Сильвена поняла, что в намерения Вильнера и не входило ужинать где-либо в другом месте. Меню было составлено из блюд, приготовление которых требует времени, но все было уже готово.

Она примирилась с неизбежностью и, заглушив разочарование, решила выполнить вторую часть программы, замысленной ею на сегодняшний вечер: суметь заинтересовать, заинтриговать, соблазнить Вильнера.

Но он почти не давал ей говорить. Он как огня боялся людей, приходивших к нему со словами: «Моя жизнь, знаете ли, прямо готовая пьеса».

И он боялся, как бы Сильвена не оказалась из той же породы.

Он, безусловно, предпочитал разглагольствовать сам, произнося избитые истины, играя парадоксами пятидесятилетней давности, звучащими уже тривиально, вроде: «Юность — не самое счастливое время». Он умел без устали привязывать новые изречения к давно известным афоризмам, чтобы придать им свежесть, добавляя:

— Старость — вот самая счастливая пора. Жаль, что она длится так недолго.

Ему не требовалось, чтобы собеседник начал о себе рассказывать. Характеры проявлялись для него гораздо явственнее в реакциях на его собственные монологи. О Сильвене он подумал:

«Эта крошка кончит либо в «Комеди Франсез» (до чего жуткие пьесы там играют!), либо хозяйкой ресторанчика — если влюбится на склоне лет в какого-нибудь посыльного из отеля или шеф-повара, — и будем мы ходить (или другие будут ходить!) в заведение под названием «У Сильвены»… Да нет, пожалуй, все-таки в «Комеди Франсез»: она слишком озабочена собственной судьбой — настоящая эгоистка!»

Поглощенный этими мыслями, он накапал в стакан двадцать капель лекарства для поддержания кальция в крови, которое дают беременным женщинам, и положил на скатерть две пилюли стимулирующего средства, собираясь принять его после жаркого, а потом уравновесить его действие таблеткой успокоительного.

Сильвена воспользовалась паузой, чтобы вставить одну из фраз, заготовленных ею в стремлении польстить его самолюбию: она выразила удивление, что он не состоит в академии.

— Это еще зачем? — воскликнул он, выпрямляясь. — Ты что, думаешь, я недостаточно поработал во славу французского языка, чтобы еще в наказание проводить четверги за перепиской словаря? А что еще это может мне дать? Повторяю тебе, я абсолютно счастлив, — продолжал он, разведя руками. — Послушай, малыш, посмотри на меня. У меня есть все. Я занимаюсь любимым делом. Я не имею несчастья быть первым драматургом своего времени — я единственный. Каждая из моих пьес закладывает еще один кирпич в здание, которое переживет меня. У меня свой театр: передо мной проходит, мне рукоплещет, сидя у меня в зале, все, что есть в Париже умного, богатого, глупого, бедного, юного, старого, нового или пресыщенного. Временами я испытываю радость, открывая актерский талант, вытаскивая его из кокона и представляя толпам дураков…

При последних словах Вильнера в груди Сильвены зашевелилась надежда.

— Прежде всего, — глухо продолжал Вильнер, пригнувшись к тарелке, — они забаллотируют меня, потому что я еврей.

— А Порто-Риш?

— Да. Порто-Риш им совершенно не мешает: он — второстепенный талант! — Вильнер взял зубочистку и немного поработал над боковыми зубами. — Но ты, может быть, предпочла бы поужинать в «Тур д’Аржан»? — снова заговорил он. — Нет, правда?.. Во-первых, «Тур» — это превосходно, но страшно дорого, и я нахожу это безнравственным… Да, что я тебе говорил?.. А, да, что я очень счастлив. И самый большой для меня источник радости — это счастье, которое я дарю женщинам… всем, ты слышишь, всем…

Сильвена почувствовала, как колени Вильнера стиснули под столом ее ноги.

— И все мне потом пишут: «Дорогой и великий Эдуард!» — продолжал он, — и дарят мне подарки, и надеются, что настанет день, когда я снова пересплю с ними. Видишь эти золотые часы — их подарила мне на прошлой неделе одна женщина. И в этом вот ящике у меня таких пар десять. Я могу уже почти лавку открывать. — Отхлебнув вина, он добавил: — А я, я помню все о каждой женщине, которую имел… запах ее пота, крик наслаждения, упругость тела…

— Не очень-то любезно по отношению ко мне то, что вы говорите… Эдуард, — сказала Сильвена, избегая смотреть на него и теребя край скатерти.

«Ага, уже ревнует?» — подумал наивный Вильнер.

— Это почему же, малышка? — фальшивым тоном осведомился он.

— Конечно, при том, что у вас такая память, вы не помните… в тысяча девятьсот двадцать втором году…

— Что в двадцать втором? — повторил Вильнер. — Мы что… с тобой спали?

Сильвена тихонько склонила голову.

В глазах Вильнера промелькнуло сомнение: «Она смеется надо мной?» — затем беспокойство и почти испуг…

— Я не решилась вам об этом напомнить, когда вы брали меня в театр, — проговорила Сильвена. — Я считала, что это было бы нескромно. Но я все-таки думала… Хотя я была тогда совсем девчонкой!

— Погоди-ка… погоди-ка… конечно же, верно… теперь я припоминаю, — сказал Вильнер. — Мы встретились в ночном кабаре, и я отвез тебя на машине, правильно? И ты как раз мне сказала: «О нет, пожалуйста, как следует». Ты хотела ребенка, а у тебя ничего не получалось… Я пытался доставить тебе удовольствие… Но подумал, что ты ничего не смыслишь в любви. Как следует-то кто угодно может… Так, значит, это была ты? Ну что же ты хочешь, ты так оформилась, так похорошела… Забавно! Нет, в самом деле, впервые такое…

В эту минуту появился дворецкий.

— Месье просят к телефону — господин Лашом, — объявил он.

— А, да, дайте мне его, — бросил Вильнер, обрадовавшись возможности переменить тему. И он направился к аппарату, повторяя про себя: «Невероятно. В самом деле, со мной такое произошло впервые». — Добрый вечер, дорогой мой депутат, — начал он. — Спасибо, превосходно… Поужинать в пятницу в восемь? А где? — Вильнер быстро накрыл рукой отводную трубку, чтобы приглушить свое тяжелое дыхание. — Да-да, я страшно люблю это место, — сказал он. — Там очень приятно. В смокинге. Кто там будет?.. Нет, а женщины? Наша милая Марта, естественно, а потом… принцесса Торреджиано, так, прекрасно… Инесс Сандоваль, поэтесса, да… — Вильнер записывал имена на листочке. Ну что же, дорогой друг, решено — в пятницу в восемь, разумеется, — подытожил Вильнер и повесил трубку.

«Малышка Сандоваль, да-да, — подумал он, — с ней я никогда не спал». Он открыл деревянный ящичек с картотекой, порылся в карточках и достал одну на букву «С».

«12 декабря 1908 г. Ужин у герцогини де Живерни. Малышка Сандоваль, двадцать лет, только что вышла замуж за Жюля Сандоваля. Хорошенькая, умненькая брюнеточка. Была в платье цвета морской волны и колье из дымчатых топазов. Сказал, чтобы она не надевала серег, потому что уши должны быть голые…»

На карточке значилась еще отметка, сделанная в 1913 году, и другая, более свежими чернилами, датированная 1924 годом. Старый обольститель собрал, таким образом, в деревянном ящичке записи о почти восьмистах женщинах, которые были или не были его любовницами; записи за пятьдесят лет парижской и европейской жизни.

Прежде чем отправиться куда-либо на ужин — всегда подробно справившись о всех участниках, — он залезал в картотеку. В пятницу в восемь, после кофе, он затащит Инесс Сандоваль в уголок и обрушит на поэтессу псевдофантастический поток своих воспоминаний.

«В первый раз мы с вами встретились, — скажет он, — у добрейшей Сесиль де Живерни… Конечно, с тех пор, моя дорогая, прошло ровным счетом двадцать лет. На вас было платье цвета морской волны, блестящее, словно листья водорослей… конечно, я помню! Как же я бы мог забыть… И ваши ушки меня глубоко взволновали. А потом вы были так добры, сняв на мгновение ваши восхитительные драгоценности, чтобы показать мне драгоценности еще более восхитительные…»

Немногие женщины могли устоять, опьяненные такой честью. Для очистки совести Вильнер порылся в карточках на букву «Д». Нашел пометки о многих умерших. Но ничего о Сильвене.

«Вот, вот что значит презирать девушек, не имеющих герцогской короны», — подумал он, разозлившись на самого себя и возвращаясь к столу.

Глава 18

Остатки ужина были убраны, столик для бриджа сложен, слуга исчез в глубинах храма. Только шуршание проезжавшей по улице машины время от времени напоминало Сильвене о существовании других людей.

— Ты нужна мне, малышка, — неожиданно патетически объявил Вильнер, взяв ее за руку. — Ты поможешь мне уничтожить самого себя.

Звуки его глухого голоса опутывали пленницу, словно канатами, — то рассказами о том, как он счастлив, то описанием отчаяния, то жалобами на слишком громкую славу, то жалобами на свою гениальность, обрекающую его на вечное одиночество. Он пустил в ход все приманки, дабы создать у себя самого иллюзию, что перед ним нелегкая добыча.

«И потом, им всегда приятно, когда делаешь вид, что изо всех сил стараешься их завоевать», — думал он.

— Но перед смертью, — заключил он несколькими мгновениями позже, — я всех их удивлю. Я опишу Моисея, чего не мог сделать пустобрех Шатобриан. И это станет единственным моим действительно автобиографическим произведением.

Говорить о себе было для него способом обольщения. Притом он не боялся ни впасть в преувеличение, ни выглядеть смешным. Он также не пренебрегал возможностью показать различные грани своего характера и неисчерпаемые ресурсы ума тому, кого он искренне презирал и кто, без сомнения, не способен был оценить и половины его слов. Он рисовал свой образ ради собственного удовольствия, и Сильвена была непременным зрителем тысячного спектакля.

«Еще одна когда-нибудь вспомнит и скажет, что видела Вильнера без маски, способствуя тем самым распространению выдуманной мною легенды».

Сильвена действительно не могла устоять перед магической жизненной силой, исходившей от этого человека, который с приближением ночи казался все громаднее и тяжелее.

Случались мгновения, когда, глядя на Вильнера, уже нельзя было понять, напоминает ли он те доисторические существа, в которых природа пыталась воплотить полулюдей-полузверей, чьи прообразы сохранились в ветхозаветных сказаниях, или же он являет собою некий эксперимент, новый, не завершенный еще вид, стоящий на полпути между человеком и божеством.

Сильвена полностью забыла о надеждах, возлагаемых ею на этот вечер. Она всецело подпала под власть сокрушительной личности Вильнера.

«Он будет делать со мной все, что захочет, — подумала она. — Но способен ли он еще на что-нибудь? Да и хочет ли? А может, все это сплошной блеф?»

Отчасти из любопытства, отчасти из желания прийти в себя она поднялась со словами:

— Поздно уже, мне пора.

Подлинная тоска отразилась на лице Вильнера. Он схватил Сильвену за запястья.

— Нет-нет, ты не можешь уйти прямо сейчас, — заговорил он. — Мы только начали друг друга понимать. Ты ведь тоже несчастлива… я же знаю, я вижу… поверь мне, сейчас, вот сейчас. Нельзя прерывать ритм. — Голос Вильнера зазвучал глуше, в нем появились и требовательные, и молящие нотки. — Со мной ты испытаешь неслыханные вещи, — снова начал он, — в прошлый раз ты была еще слишком юна и не могла осознать, с кем ты занимаешься любовью. Но ты не сможешь сказать, что была счастлива, покуда не узнаешь, что значит моя любовь.

Когда кто-то пересказывал подобные слова Вильнера, все хохотали над ними. Но та, кому все это выплескивалось в лицо, притом глубоко за полночь, не могла совладать с собой — пусть завтра она будет смеяться вместе со всеми, — не могла не испытывать в этот миг надежды или ужаса.

— И я сделаю из тебя великую актрису, — прошептал он.

«Надеюсь, эта дурочка не уйдет не солоно хлебавши, — одновременно думал он. — Слишком я для нее старался, идиот, с ней надо было действовать в открытую».

Он знал, что, если она уйдет, он возненавидит ее, знал, что почувствует себя униженным, смешным после своего бесплатного спектакля, а главное, знал, что половину ночи проведет, щупая пульс, упрекая себя, что слишком много пил, много говорил, слишком был оживлен. Он будет прислушиваться, как бьется в груди сердце, то и дело беспокойно выверять его ритм, на который таинственным образом влияют не подвластные ему нервы, оставляя этот хрупкий орган беззащитным перед любой отравой, любым шоком или просто грузом лет. Какие неведомые силы управляют движением сердечной мышцы? В какой момент угасание этих сил порождает внезапную его остановку?

Если бы «эта дурочка» так и продолжала упрямо топтаться у двери, потряхивая своими прекрасными рыжими кудрями и повторяя: «Нет, прошу вас, Эдуард… правда», Вильнер бы знал, что до рассвета обречен прислушиваться к биению сердца у себя в груди.

Преследуемый мыслью о бренности телесной оболочки, удрученный ее хрупкостью, подавленный неотступным ощущением своего громадного тела — этого сложного соединения старых клеток, клейких, по-разному окрашенных жидкостей, медленно, но неотвратимо разрушающихся тканей, он не найдет другой возможности прогнать бессонницу и страхи, как восстанавливать в памяти год за годом список своих любовниц, добавив к нему в 1922 году Сильвену… И когда первые лучи света пробьются сквозь щели в ставнях, наконец последнее снотворное, принятое слишком поздно, окажет свое воздействие на таинственный орган…

Вильнер взглянул на часы. Предстояло пережить шесть долгих часов, прежде чем небо посереет перед рассветом.

— Ты не откажешь в этом старику, — взмолился он, встав на колени и используя последний аргумент.

Но Сильвена, которую он за руку провел обратно через всю комнату, уже сидела на краю кровати.

Он потребовал, чтобы она раздевалась медленнее, и, думая, что обучает ее нескончаемой прелюдии, то и дело губами проходился по всему телу молодой актрисы. Теперь он был благодарен ей за то волнение, какое она заставила его испытать, делая вид, что отказывается. Прекрасно: она сыграла роль и дала ему возможность смотреть на нее по-хозяйски, щупать, как захваченную дичь.

Сильвена, опрокинутая на шкуры, задыхалась под тяжестью Вильнера, а аптечные запахи с ночного столика били ей в нос.

Она была достаточно опытна, чтобы изобразить сладострастие, она была достаточно рациональна, чтобы испытать его на самом деле, оттого только, что «знала, с кем спит».

А в это время старый минотавр, чувствуя, как стонет под ним тело, которым он наслаждался с точным расчетом, неторопливо, чтобы не тратить себя во второй раз, беспрестанно размышлял. Мысль его вознеслась в холодные высоты, где Сильвена имела не большее значение, чем насекомое под подошвой башмака, пытаясь разрешить все ту же вечную проблему.

«Почему, ну почему обычный акт любви успокаивает душевную тревогу?» — думал он.

Глава 19

Накануне дня святого Убера, то есть 2 ноября, в праздник Успения, маркиз де Ла Моннери велел позвать к себе после обеда чету Лавердюр.

Леонтина Лавердюр — прозвище доезжачего распространялось и на его жену и на троих сыновей, так что все практически забыли их настоящую фамилию — Буйо, — Леонтина Лавердюр была маленькой крикливой чернявой женщиной, часто-часто моргавшей и по привычке по каждому поводу бранившей мужа. Следует заметить, что точно так же бранила она в своих молитвах всех святых и самого Господа Бога.

— Итак, Лавердюр, завтра вы намерены взять вашего двухтысячного оленя? — спросил маркиз.

— Надеемся, господин маркиз, надеемся, — ответил доезжачий. — Упустить оленя на Уберов день — это уж совсем обидно. Такое всего-то раз и случилось за все тридцать девять лет, что я в команде, да и то собаки тогда еще были неопытны… Да-а, двухтысячный — это уже не шутка…

Лавердюр покачал головой и позволил себе расчувствоваться — на него нахлынули воспоминания о пробежавших годах. Ведь он отдавался любимому делу, жил в согласии с природой, с лесом, занимал в своем мире место, принадлежавшее ему по праву. Как знал он и то, что от Артуа до Гийенны и от Пуату до Морвана важные господа говорили: «Лавердюр из команды Моглева? Первый доезжачий Франции». Он ездил на прекрасных лошадях, гордо прогуливался по деревне в своей светло-желтой ливрее, брал оленей в присутствии принцев и королевских высочеств. У него был лучший и самый уважаемый хозяин; он прожил жизнь с замечательной женщиной, чьи крики создавали вокруг него ежедневную музыку восхищения и любви; они народили троих сыновей — все как один недюжинного здоровья, занимают достойное положение, а один уже стал отцом.

«Ведь я, в сущности, счастливый человек», — подумал он.

И смысл всей этой жизни воплощал в себе двухтысячный олень, о котором он так часто говорил и многие недели думал как о неком венце, апофеозе своего существования… «Двигаемся потихоньку, господин маркиз, уже тысяча девятьсот восемьдесят восьмой». Или: «Гляди, Леонтина, больше шести, в эту-то пору…»

И вот наступил канун великого дня.

Тот факт, что превратности охоты, затянувшиеся морозы, преждевременное или запоздалое наступление весеннего тепла, хитрость преследуемых животных, большее или меньшее усердие собак, все непредвиденные, непредсказуемые вещи привели к тому, что эта охота совпала с Уберовым днем, — казался Лавердюру знамением судьбы.

К тому же он знал, что служить ему осталось недолго.

«Ну, возьму я еще сто, сто пятьдесят, и потом еще смогу прислуживать, если господин маркиз или госпожа графиня захотят меня оставить, но выполнять как следует работу доезжачего я не смогу — слишком буду стар… Мне сейчас-то шестьдесят три года».

— Так вот, Лавердюр, — сказал маркиз, проведя рукой по белым усам, — я позвал вас вместе с женой, потому что хочу по этому случаю сделать вам подарок.

«Неужто Флоран ему сказал, что я мечтаю о стиральной машине, — подумала Леонтина. — Или, может, он даст нам денег. Тогда, конечно, мы машины не купим, а лучше отложим их».

— Вы ведь не из этих краев, — продолжал слепец. — Приближается ваша старость, и я не хочу, чтобы вас тревожили мысли о последнем приюте. Поэтому я решил подарить вам место на кладбище.

Сильнейшее волнение исказило лицо Лавердюра, окрасило щеки, а веки Леонтины стали учащенно подрагивать.

— Ах, господин маркиз! — воскликнул доезжачий. — Нет, в самом деле вы к нам добры! Ничто нам не могло доставить большего счастья.

— Ну что ж, тогда выбирайте место, — сказал маркиз.

— Тут уж ты выбирай, Леонтина, — сказал Лавердюр, будто речь шла об обзаведении хозяйством.

— Ну, это-то уж где захочет господин маркиз, — отозвалась своим пронзительным голосом, который не приглушили даже еле сдерживаемые рыдания, Леонтина Лавердюр, вытирая глаза кончиком фартука. — Он и так слишком добр! Только вот, если можно, какое-нибудь местечко, где бы ноги были на солнце.

Слепец кашлянул, прочищая горло.

— На завтра все готово? — спросил он.

— Да, господин маркиз, как обычно, — ответил Лавердюр. — Госпожа графиня сама украшает церковь, вместе с господином графом.

— Кого из собак вы намерены взять в свору?

— А я вот как раз и хотел поговорить об этом с господином маркизом. Можно взять Аннибаля — он лучше всех, и его можно бы дать Жолибуа. А что до меня, если господин маркиз не возражает, я бы взял Валянсея. Конечно, посмотреть на него — он своры не украсит, да и не берут обычно старых собак. Но господин маркиз знает: таких, как он, и троих за всю жизнь не увидишь. Кто в охоте знает толк, те-то поймут. В двенадцать лет это же прямо чудо какое-то. Это его последний сезон, да и то до конца не дотянет. Мочится он плохо — то ли уремия у него, то ли еще что в этом роде… И в такой день несправедливо было бы его забыть.

— Ну что же, Лавердюр, берите Валянсея… Мой младший брат тоже… — проговорил маркиз, чуть обмякнув в кресле.

Притупленность сознания, лень или угасание организма все чаще в минуты усталости вызывали у Урбена де Ла Моннери странные ассоциации, которые он не считал нужным разъяснять.

Чета Лавердюров, видя, что маркиз утомился, тихонько вышла и направилась за своими сабо, оставленными на пороге кухни.

Пока они шли от замка к своему домику, расположенному рядом с псарней, Леонтина, как всегда плаксиво, заметила:

— Вот видишь, папочка (она взяла от детей привычку называть так своего мужа), вот видишь, папочка, будет у нас с тобой все же навечно место на земле.

Лавердюр размышлял.

— А связано это со словом «уремия», — неожиданно проговорил он. — Оно ему напомнило брата, генерала, который умер от такой же болезни. И ведь есть же люди, которые говорят, будто господин маркиз ничего уже не помнит.

Глава 20

Своды нависали низко и сумрачно, стрельчатые пролеты витражей удерживали свет в тисках свинцовых переплетов. Гигантские жестокие сцены охоты на оленей чередовались на стенах с изображением остановок на Крестном пути и обрамлялись гирляндами остролиста. Из переплетения непокорных листьев возникала то рука предаваемой мукам Жанны д’Арк, то гипсовая голова кюре из Арса, то ореол святой Терезы. В пляшущем свете свечей удлиненные отростки рогов, словно украшавшие еще головы невидимых оленей, казалось, двигались среди кустов. Да и вся церковь будто стояла прямо в лесу.

В ней царил запах глубокой осени, тумана, ладана и мехов.

Неф был заполнен плотной толпой, и опоздавшие с трудом отворяли дверь, чтобы протиснуться в задние ряды приглашенных. Ни на Пасху, ни на Рождество, ни на какой другой официальный праздник кюре из небольшой деревушки Шанту-Моглев не мог похвастаться подобным скоплением людей, притом избранных. Сюда съехалось все высшее и мелкое дворянство провинции: и лица давно известные, и юное поколение, готовое к заключению брачных союзов, — триста человек, чьи предки создавали историю Франции и чьи имена напоминали о далеких битвах, знаменитых полотнах, о предателях-коннетаблях, дуэлях, договорах, королевских адюльтерах. Среди представителей местной аристократии можно было узнать нескольких породнившихся с ними крупных торговцев лесом и зерном, двух-трех парижских банкиров, известного нотариуса с благородным лицом, державшего в своей конторе свидетельства обогащения или медленного разорения почти всех присутствующих, смотрителей «Памятников истории и природы».

Перед ступенями алтаря двое доезжачих в высоких сапогах с раструбами крепко стояли, чуть расставив ноги, и каждый держал на поводке большую собаку из охотничьей своры.

Старик Валянсей с вылинявшей шерстью, выпирающими ребрами, сгорбившийся, будто под тяжестью большого желто-черного банта, то и дело оседал на задние лапы и каждые три минуты ронял на каменные плиты несколько капель кровавой мочи.

Кюре нервничал: пес заботил его больше, чем ход всей мессы, ибо он опасался, как бы дети, поющие в хоре, не расхохотались, глядя на него.

«Мальчишки ведь такие глупые… Правда, и взрослые немногим умнее — додумались привести собаку, которая писает в церкви…»

Группа трубачей в красных одеждах, специально вызванных из Буржа, стояла около закрытой фисгармонии.

По обе стороны клироса, на скамьях, отведенных обычно для священнослужителей, сидели слуги: мужчины — слева, женщины — справа. В камзолах, за цвет которых команду Моглева прозвали солнечной, с вышитой посередине груди полоской выпуклых дубовых листьев, слуги походили на тех донаторов[33], чьи изображения помещали в нижних углах старых витражей.

Два брата капуцина, пришедшие проповедовать уход от мира, были оттиснуты к стене: над окладистыми бородами поблескивали от любопытства и восхищения глаза; монахи то и дело перешептывались, глядя по сторонам.

На первом сиденье слева, чуть возвышавшемся и огороженном, подобно кафедре, неподвижно восседал маркиз де Ла Моннери; веки его наполовину прикрывали затянутые белой пленкой глаза, затылок с ежиком волос упирался в деревянную спинку. Рядом с ним — удостоенный этой чести, потому что представлял во Франции усопшего герцога Орлеанского, претендента на трон, — тучный виконт де Дуэ-Души, старик с толстыми бледными щеками, с головой, созданной для брыжей, сидел в полудреме, поглаживая козлиную бородку сюзерена. Дальше расположился красавец Габриэль Де Воос, который с места, занимаемого простым гостем, каким он был в прошлом году, перебрался на привилегированное место племянника и предводителя команды Моглева; а затем плотной чередой следовали псовые охотники, длинноносые, с костистыми руками, плотными затылками и насупленными бровями; среди них выделялись круглая голова майора Жилона и кирпичная, ни на кого не похожая голова огромного голландского барона, который ничего не смыслил в охоте и с десяти часов утра напивался виски.

На женской стороне виднелись треуголки, украшенные короткими перьями и золотыми галунами, приколотые и к подсиненным волосам графини де Ла Моннери, и к будто присыпанным пеплом волосам Жаклин, и к черным волосам ее кузины Изабеллы, и к тусклым волосам, обрамляющим серые лица без косметики владелиц окрестных замков, утомленных слишком частыми родами, и длинное лицо мадемуазель де Лонгбуаль, пятидесятилетней девственницы с осанкой амазонки и большими, как у мужчины, руками.

Габриэль был мрачен. Он чувствовал себя стесненно в новой одежде, резко выделявшейся среди поношенных курток, омытых зимними снегами и мартовскими дождями, выцветших от солнца, запятнанных соками, изъеденных лошадиным потом, — в каких были все его соседи.

К тому же госпожа де Ла Моннери не нашла ничего лучшего, как утром сказать Жаклин в его присутствии:

— До чего же он в этом костюме похож на Франсуа, просто трудно поверить. Надо заметить, что у твоего первого мужа было такое же пристрастие к подобным маскарадам.

Сама она ненавидела охоту и приезжала только раз в году на Уберов день — так государыня подчиняется иным придворным обязанностям.

С самого начала церемонии Габриэль не спускал глаз с жены, словно ревнивец, неотступно следящий за кокеткой, в надежде перехватить взгляды, которыми она обменивается с кем-то издалека.

«Быть не может, чтобы она не вспоминала сейчас о нем, — думал Габриэль. — Я сижу здесь, на том же месте: она смотрит на меня, а видится ей вместо меня он».

Церковь, любая церковь, всегда была для него ненавистным местом — и когда ему приходилось ходить туда вместе с Жаклин, и когда она шла туда одна. Ибо он знал, был совершенно в том уверен, что она погружается там в воспоминания о покойном и ведет с ним всякий раз таинственные беседы.

Когда Жаклин попросила Габриэля, сразу по их возвращении из Италии, спать в разных спальнях, она имела глупость сказать правду:

— Когда вы спите рядом, я не могу как следует молиться.

Смысл этой фразы он понял без труда: «Ваше присутствие стесняет меня, когда я хочу помолиться за Франсуа». Поэтому любая молитвенная сосредоточенность, любая благоговейная пауза портила ему настроение.

Позже Габриэлю становилось стыдно, но это ничего не меняло.

Он увидел, как первый доезжачий почтительно подошел к Жаклин и что-то шепнул ей, и она сделала знак детям, находившимся недалеко от клироса.

Мари-Анж и Жан-Ноэль приблизились, держась за руки, чтобы подбадривать друг друга, и стараясь скрупулезно исполнить все данные им указания. Мари-Анж была чуть выше брата. Жан-Ноэль очень гордился тем, что мог надеть штаны для верховой езды. Дети преклонили колена до земли, проходя мимо алтаря, и прошли к скамье, где сидели мужчины.

— Дэдди, я хочу попросить вашу шляпу для пожертвований, — сказала Мари-Анж Габриэлю, в то время как Жан-Ноэль обратился с той же просьбой к майору Жилону.

— Бери, бери, — ответил Габриэль, неласково взглянув на нее.

Какое-то мгновение дети заколебались, не зная, по какой стороне идти, затем самой природой подсказанная хитрость заставила Жан-Ноэля направиться в сторону дам, а Мари-Анж остаться возле мужчин.

Они продвигались медленно, собирая купюры и стараясь не отставать друг от друга. Их красота, юность и даже их застенчивость казались столь трогательными в этом собрании, где старость и уродство держали неоспоримое первенство, что все взгляды, все мысли завертелись вокруг них, и механически повторяемые молитвы застыли на ханжеских губах, и равнодушные перестали считать — стремясь развеять скуку — отростки на рогах в сценах охоты; и тишина церкви, прерываемая лишь скрипом стула, покашливанием или напевным бормотанием священника, стала вдруг более напряженной.

А Габриэля все это время мучил вопрос: где были зачаты Жан-Ноэль и Мари-Анж — на кровати в особняке на авеню Мессины или же здесь, в Моглеве?

Причетчик позвонил в колокольчик, давая сигнал к окончанию службы. Тогда присутствующие, будто донаторы, сошедшие с витражей, упали на колени: мужчины под стук сапог, рукояток хлыста и охотничьих ножей; женщины — одинаково уткнувшись лбом в ладони.

Трубачи в красных одеждах, стоявшие у фисгармонии, вскинули над головой свои двенадцать труб и приблизили к губам двенадцать мундштуков. Вся церковь до самых сводов завибрировала от звуков, несущихся сквозь кольца меди, — они выплескивались в воздух, словно пузырьки кипящей воды, вздымались над свечами и руками статуй, сплетались с гирляндами и оленьими рогами и в конце концов разрывались в ушах толпы.

Щеки трубачей надулись и покраснели, словно у ангелов на Страшном суде.

«Давай молись за него, — подумал Габриэль. — Испрашивай у Бога прощения за самоубийство, и пусть Он соединит вас навечно. Ты ведь только об этом и мечтаешь… А я исполняю роль статиста на земле и к тому же должен молчать, поскольку мне оплачивают мои костюмы…»

Жан-Ноэль, встав на колени там, где он в тот момент находился, то есть посреди центрального прохода, и прижав к груди полную банкнот шляпу, молился.

«Господи, — шептал он, — упокой папину душу — его отнял у нас несчастный случай… И еще упокой души Нюнжессера и Коли».

Ибо в то время как во Франции существовало еще триста команд псовой охоты и старый слепой феодал по-прежнему пестовал своих собак, лошадей, гостей и слуг, человек, впервые совершив перелет на аэроплане, покорил Атлантику. И в последний год Жан-Ноэль всегда поминал в своих молитвах несчастных предшественников Линдберга.

«И потом, Господи, — продолжал он, — сделай так, чтобы когда-нибудь и я, как дядя Урбен, стал предводителем команды. Впрочем, все равно ведь так оно и будет, раз мама является его наследницей, а я — ее. Господи, сделай так, чтобы все досталось мне».

В то же время Леонтина Лавердюр довольствовалась малым:

«Господи, помоги моему Лавердюру взять сегодня двухтысячного оленя. Ведь ежели он этого оленя упустит, заболеет он, я точно говорю… А он не заслуживает такой участи, не заслуживает!»

Головы поднялись. Жан-Ноэль и Мари-Анж закончили сбор пожертвований и вернулись в ризницу.

Маленький беззубый старикан с идиотским смехом протянул им остатки освященного хлеба.

— Раз уж ваше семейство наделяет им всех, справедливо будет, чтобы он к вам и вернулся, — сказал ризничий, пока дети посреди висящих стихирей, риз и кадил жевали кусочки хлеба.

Месса подходила к концу. И будто донаторы сошли с витража и направились к выходу с медлительностью и достоинством королевской семьи, выходящей с «Те Deum»[34].

Слепец шел впереди, и все присутствующие с уважением наблюдали за ним. В одной руке он, помогая себе, держал толстую трость, а другой легонько опирался на локоть племянницы.

Из запоздалого кокетства, какое позволяло маркизу звание предводителя команды, он пожелал надеть в этот день — единственный среди мужчин — большую треуголку и стал более чем когда бы то ни было — со своими колесообразными ляжками, сморщенными на щиколотках сапогами, одеждой в стиле Людовика XV — походить на предков, чьи кости покоились под известняковыми плитами, которые Валянсей отметил красноватой лужей.

Все собрались на деревенской площади, заставленной торпедо, лимузинами, английскими двуколками и вместительными бричками. Утро было освещено неярким ноябрьским солнцем, легкий холодный ветерок стелился по земле — «просушиватель», как говорили длинноносые мелкопоместные дворяне. Среди людей, находившихся там, многие встречались лишь раз в году и приезжали только из удовольствия собраться вместе, из удовольствия увидеть других и показать себя. Все занялись пустыми разговорами, принялись обмениваться ничего не значащими фразами, приличествующими случаю любезностями, стали предаваться воспоминаниям.

Де Вооса представляли множеству людей, чьи имена он никогда не смог бы соотнести с их лицами. Его внимательно разглядывали, изучали, и он чувствовал, как ему вслед летит едкое злословие. В тот день он был в центре внимания как «новый муж малышки де Ла Моннери». Старики и старухи со слезящимися глазами, объявлявшие себя дальними родственниками Жаклин, подходили пожать ему руку со словами:

— Мы так за нее рады!

Он был красив, элегантен, в расцвете лет, обольстителен, желанен и у всех вызывал зависть. Брак его казался очень удачным. В глазах молодежи Де Воос был воплощением мечты, у людей постарше он вызывал сожаление о прошлом. И никто не подозревал о его горе.

Урбен де Ла Моннери, по-прежнему в сопровождении Жаклин, медленно переходил от группы к группе и время от времени, зацепив кого-нибудь рукояткой трости, спрашивал:

— Кто это?

Старая худая дама, обтянутая серым пальто, как ветка корой, подошла к слепцу.

— Урбен, — сказала она, — я — Одиль.

Голос ее звучал мягко, мелодично, а лицо было испещрено вертикальными морщинами.

— Наконец-то… вот и вы! Я ждал вас до начала мессы, — тоном упрека проговорил маркиз.

— У господина Сежарри, который любезно согласился довезти меня, сломался автомобиль, — объяснила она.

Легкое дрожание рук предводителя команды внезапно усилилось, и это стало тем заметнее, что у старой дамы, которую звали госпожа де Бондюмон, тоже появилась дрожь, только дрожь вертикальная: все ее тело — с головы до ног — безостановочно затряслось в том же направлении, как и трещинки морщин.

Жаклин деликатно высвободила руку дяди; люди, находившиеся рядом, инстинктивно отступили на несколько шагов, и мелкопоместные дворяне невольно образовали круг, глядя почти с восхищением на двух трясущихся, каждый по-своему, стариков — один из них был уже совсем слеп, — которые обменивались ничего не значащими словами, стоя друг против друга и переживая конец своей долгой и сдерживаемой рамками приличий любви.

Глава 21

Замок Моглев был построен на естественной террасе, возвышавшейся над деревней. С той стороны, где стояли угловые сторожевые башни и башни боковые, он представлял собой огромное мрачное средневековое сооружение с серыми неприступными стенами, на которых виднелись узкие прорези окон и низких дверей. Лужайки с растущими на них редкими раскидистыми вязами, нижние ветви которых не достигали и до половины склона, располагавшегося между замком и шиферными крышами деревенских домов, не слишком оживляли вид этой крепости.

Но стоило обойти замок, и взору неожиданно открывался великолепный западный фасад — знаменитый фасад, которого коснулся гений Ренессанса и который делал Моглев не только одним из самых больших, но и самым прекрасным замком края.

На западном фасаде не оставалось ничего, что не было бы украшено лепниной или какой-либо другой отделкой, — не оставалось угла, где бы не красовалась колонна, где не вились бы ветви аканта, плюща или винограда. Почти живое сплетение узких окон, ажурные лестницы, где ступени хранили память о злодеяниях, лоджии, галереи, обрамленные гербами, печные трубы, вздымающиеся в небо.

Всякого, кто приезжает в Моглев, поражает невероятный контраст между тяжелой массой заднего фасада, несущего феодальный, воинственный, мрачный дух средневековья, и праздником искусства и роскоши другой стороны замка.

Просторный парадный двор, посыпанный золотистым песком, с часовней чуть поодаль выгодно подчеркивал вдохновенную монументальность знаменитого фасада.

Парк в английском стиле, разбитый в XVIII веке, начинался сразу, открывая взгляду тщательно продуманную вольную композицию, составленную из различных пород деревьев, красиво раскинувшихся на бескрайнем газоне, и уходил вдаль, сливаясь с опушкой леса.

Пруд, расположенный чуть ниже, задерживал в своих гладких зеленоватых водах, между остриями камыша, отражение облаков.

Построенные в каре на желтом песке парадного двора лошади, собаки и их хозяева получили благословение кюре.

Псари с помощью плеток заставляли собак стоять спокойно. Лошади с недавно остриженными колющимися гривами нервничали под толстыми нарядными попонами с вышитыми в углу короной или монограммой.

— Итак, докладывайте, Лавердюр! — крикнул маркиз.

Лавердюр в сопровождении второго доезжачего и двух лесничих подошел и, держа шапку в руке, встал перед слепцом по стойке «смирно».

— Господин маркиз, — произнес Лавердюр, — по моему мнению, в лесу Мальвуа есть олень, судя по рогам, лет четырех. Но я думаю, сегодня там есть и кое-что получше, — с достоинством добавил он.

Жолибуа, второй доезжачий, худой длинный малый, одно плечо у которого было выше другого и черная прядь волос падала на лицо, загнал «в карман» шестигодовалого оленя.

— Он воротился по большой просеке, — объяснял второй доезжачий, — после вышел на Рон-дю-Сеньер, потом воротился обратно за левое ограждение, а там передохнул. А после уж ищейка моя и замолчала.

— Он один или в стаде?

— Один, господин маркиз.

Маркиз расспросил лесничих. У первого был на примете годовалый олень в стороне Бор-Дье.

Наконец папаша Плантероз, маленький невзрачный старикашка со слезящимися глазками, служивший в Моглеве вот уже шестьдесят лет, прошамкал беззубым ртом:

— А я тут приметил свинью на дороге в Фоны. И подумал, что, ежели вдруг оленя не выследим, и она может пригодиться…

Дорога в Фоны проходила рядом с домишком, где он жил, а старик лесничий с трудом уже мог ходить куда-то дальше.

— Спасибо, Плантероз, очень хорошо, — милостиво проговорил маркиз.

Какое-то мгновение он размышлял. Лавердюр, слегка раздосадованный, что в своем докладе он не мог назвать подходящего оленя, ожидал решения предводителя команды, смутно надеясь, что маркиз позволит ему в виде исключения — коль скоро речь идет о его двухтысячном олене — вести охоту на животное, которое он выследил сам.

— Итак, господа, что вы обо всем этом думаете? — из вежливости спросил маркиз, обращаясь к тучному виконту, Жилону и Де Воосу, стоявшим рядом с ним. Затем, не дожидаясь от них ответа, сказал: — Вы запаслись навозом, Жолибуа?

Второй доезжачий вынул из кармана штанов горсть маленьких черных шариков и протянул на ладони маркизу, чтобы тот мог их пощупать. Жилон, склонившись, надел очки.

— Итак, Лавердюр, — решил маркиз, — вы отправитесь стучать по заметине Жолибуа.

— Извольте, господин маркиз.

— И сразу пускайте собак… Притом не ради эффекта, а потому, что уже поздно и вы потеряете слишком много времени, если будете удерживать тех, кто впереди вас.

— Слушаюсь, господин маркиз.

«И я на его месте решил бы точно так же, — одновременно думал он. — Между четырехгодовалым и шестигодовалым и выбирать нечего, а особенно в Уберов день. Да и потом, ведь это же я отправил Жолибуа в Рон-дю-Сеньер, — вспомнил он, утешая себя. — Он работает у меня в подчинении. А значит, это все равно, что я сам загнал бы оленя «в карман»».

— Жюльен! — позвал маркиз.

Старый кучер замка Моглев приблизился к нему: он держал под уздцы двадцатилетнюю кобылу с усталыми ногами и глубоко запавшими от возраста грустными глазами.

— Господин маркиз? — отозвался кучер, снимая цилиндр.

У него был едва заметный английский акцент, перенятый полвека назад у тренера в Мэзон-Лаффите.

— Я сегодня не поеду, — сказал слепец, повторяя фразу, произносимую им последние четыре года всякий раз в день охоты.

— Может ли господин Жан-Ноэль ненадолго сесть на Эжери?

— Да… да! — скрепя сердце разрешил маркиз. — Но пусть едет очень медленно, а ты все время будь рядом.

Затем, не добавив больше ни слова, он внезапно двинулся с места и, зная, что на него все смотрят, направился один, неожиданно твердой походкой, ко входу в замок, где его ждал Флоран.

В сопровождении дворецкого старый феодал исчез, поглощенный величественным фасадом, за которым он спрячет свою старость, слепоту и тоску.

Глава 22

Оленя выкурили сразу, «одним махом», как говорили доезжачие. Послышались сигналы: «Видим» и «Королевский», обозначающие, что охота ведется и в самом деле на большого шестигодовалого зверя.

Олень промчался по трем просекам подряд на небольшом расстоянии от всадников, экипажей и машин, и почти все получали удовлетворение, видя, как он летел в двух метрах над землей, вытянув передние ноги, раздув ноздри и запрокинув назад свои великолепные рога.

Шестьдесят собак с воем неслись в нескольких метрах за ним; пробегая по просекам, они напоминали крапчатый, волнистый ковер.

Затем появился Лавердюр: перемахивая через просеки, перепрыгивая ямы, глубоко вдев ноги в стремена, он на полном скаку вытрясал из трубы слюну. Лицо его залила краска, щеки ввалились — на первой же лесосеке, не слезая с лошади, он тихонько выплюнул в носовой платок челюсть, мешавшую ему трубить.

Дети, визжа от радости, взбирались на откосы. Полуденное солнце бледно-золотым гребнем прочесывало деревья.

Всадников было около пятидесяти. Лошади случайных гостей, непривычные к трубе, к хлысту, к сутолоке, неожиданно вставали на дыбы, лягали соседей и при малейшем напряжении вожжей срывались, точно камни, выпущенные из пращи.

Длинноносые мелкопоместные дворяне в светло-желтом платье наблюдали за этим зрелищем с презрением и отвращением.

— Каждый раз на Уберов день одно и то же, — бубнили они. — Вы только поглядите на этот цирк!

Милейший Жилон, с трудом разместив свой широкий зад в седле, сидя на невысокой лохматой кобыле, насупил брови и, лишь только начался гон, принял пренебрежительно-раздраженный вид бывалого охотника.

— Ах, господа! Я страшно боюсь, когда ко мне приближаются слишком близко! — кричал он молодым людям, ехавшим рысью позади него.

И коль скоро обычай запрещал гостям обгонять членов команды, молодым людям приходилось останавливаться или поворачивать на другую просеку.

А сам Де Воос, высокомерный, властный, озабоченный тем, чтобы как можно скорее утвердиться в своей новой роли, обращался, не утруждая себя любезным обхождением, к автомобилистам с высоты седла своего Командора — крупного чистокровного рыжего скакуна:

— Господа, вы оказали бы нам услугу, если бы заглушили моторы. Мы охотимся!

— Вы совершенно правы: они невыносимы, — поддержала его мадемуазель де Лонгбуаль, фанатично увлекавшаяся охотой и трубившая в рог не хуже мужчины.

К ним присоединился даже Лавердюр; охваченный страстью настигнуть своего двухтысячного оленя, он позволил себе, стащив шапку, отругать «этих господ», загородивших все просеки и способных, того и гляди, перерезать путь собакам перед самым их носом.

Никто и не подумал бы, глядя на зловещий, сосредоточенный, напряженный вид охотников, что они получают удовольствие, а не выполняют какую-то важную миссию, провал которой может навлечь на них гнев короля.

Вскоре олень сбавил темп, поиграл с собаками, пробежав перед ними, на короткое время ушел в заросли, надеясь найти стадо, затем вернулся к тому месту, где началась охота и где длинноносые мелкопоместные дворяне спокойно ждали его, пока молодежь успела объехать кругом весь лес и теперь, вконец измученная, с трудом держалась на седых от пены лошадях.

Внезапно олень принял решение и выскочил на равнину, выбрав направление, неожиданное для всех. Таким образом он опередил собак минут на десять.

Габриэля на какое-то время оттеснили на узкой болотной тропинке несколько давних членов команды, которые ехали цепочкой позади тучного Мелькиора де Дуэ-Души, выглядевшего на лошади более внушительно, чем сам Эдуард VII. Выйдя уже из возраста, когда они могли участвовать в бешеных скачках, старики больше доверяли знанию местных краев и охотничьему инстинкту, что всегда помогут им не спеша добраться до первой же лужайки, где собаки допустят оплошность.

До последней минуты Жаклин держалась поблизости от Габриэля. Но тут, на миг обернувшись, он не увидел ее. Они только что миновали болото, и Габриэль, опасаясь, как бы Жаклин не оступилась, подождал ее несколько мгновений и даже вернулся немного назад. Затем, обеспокоенный, с неприятным тревожным чувством и ощущением собственной вины, он решился, несмотря ни на что, следовать вперед. Шума охоты уже не было слышно, и рог Лавердюра едва различался вдали.

«Да нет, ерунда, — раздумывал Габриэль, — если бы Жаклин упала, она позвала бы на помощь. Нас же было много. Но может быть, у нее порвалось путлище…»

Проехав еще пару километров, Габриэль увидел на перекрестке Жаклин, которая, замерев, прислушивалась к далеким звукам и жестом попросила его помолчать.

— Впредь сделайте одолжение следовать за мной, понятно? — произнес он раздраженно.

— Но вы же совсем не двигались, — заметила Жаклин.

— Согласитесь, что я не мог опрокинуть громадную тушу Дуэ-Души, чтобы доставить вам удовольствие!

— Вам стоило лишь перепрыгнуть через яму и взять направо, как это сделала я. И помолчите, а то ничего не слышно.

В тоне Жаклин не было ничего обидного: только нетерпение охотника, прислушивающегося к лаю. Но сколь бы ничтожен ни был повод для размолвки, его хватило, чтобы в мозгу Габриэля всплыла его навязчивая идея.

— Плевать мне, что вы не слышите! — крикнул он. — Вы сами мне сказали, что на охоте всегда следовали за вашим первым мужем. И я не понимаю, отчего ваша гордость страдает, когда я прошу вас о том же!

— Ах, вот оно в чем дело! Опять все сначала! — воскликнула Жаклин, гневно сверкнув глазами. — Уверяю вас, если бы даже я забыла, вы заставили бы меня об этом пожалеть. И за Франсуа я ехала потому, что, во-первых, была на десять лет моложе, а кроме того, потому, что он умел охотиться и не пытался изображать из себя важного барина.

Какой-то миг они смотрели в глаза друг другу. У обоих в пылу охоты покраснело лицо, вспотела шея и лоб. Жаклин была без грима, с растрепанной прической, треуголка немного съехала набок — она догадалась об этом по внимательному и злому взгляду Габриэля.

— Ну что же! Охотьтесь как хотите, раз вы такая сильная! — проговорил он. — И в тот день, когда вы разобьете себе физиономию, меня, естественно, не будет рядом, чтобы вам помочь!

Он пустил Командора в галоп, с бессмысленной яростью вонзив ему в бок шпоры. Конь Жаклин собрался было скакать следом, но молодая женщина удержала его на месте, и он загарцевал на каменистой дороге.

«Фельдфебель — вот за кого я вышла замуж, жалкий фельдфебель», — подумала она, жалея, что не сказала ему это минутой раньше, и со сладкой тревогой представляя себе, как она бросит ему эти слова в лицо при первой же ссоре.

Габриэль, спустившись со склона, устремился прямо, куда вела его дорога.

Он сбавил темп и собирался оглядеться, как вдруг у Командора с передней ноги слетела подкова. Это неприятное, но банальное происшествие снова разбудило ярость Габриэля. Теперь ему приходилось возвращаться шагом в надежде, если повезет, встретить один из автомобилей и сесть в него, отдав коня кучеру.

В течение четверти часа Габриэль клялся себе никогда больше не участвовать в псовой охоте, нынче же вечером уехать в Париж, развестись и вновь пойти в армию.

Тут он и встретил, проезжая вдоль пустынного поля, огромного барона ван Хеерена, который, как обычно, отстал от других всадников через пять минут после начала гона и, начав свою охоту за спиртным, продолжал путь уже в поисках трактира. Можно было, впрочем, задаться вопросом, зачем этот господин так настойчиво, словно терпящий крушение танкер, мечется, проделывая по два раза в неделю долгий путь через Салонь, Берри или Сансерруа, тогда как он мог бы найти другой предлог, чтобы удрать от жены и спокойно напиться.

— Мы сейчас поищем деревню, — сказал голландский барон в восторге от того, что счастливый случай послал ему компанию, — и кузнец подкует вам лошадь. А мы пока, возможно, зайдем в кафе.

Барон был проспиртован до такой степени, что ему хватало одной рюмки, чтобы впасть в полнейшую эйфорию. После второй он пускался в идиотские откровения. Более того, в подобных случаях проявления его дружеских чувств становились особенно навязчивыми.

Габриэль чувствовал себя настолько уязвленным, несчастным, полным отвращения к жизни и к самому себе…

Бутылка марка была осушена, и начата вторая, подкованная лошадь давно уже стояла, привязанная к кольцу возле двери, а ван Хеерен, продолжая с достоинством держать отяжелевшую голову, вещал:

— Когда я вернусь, возможно, я пойду спать с горничной. У нее, знаете ли, громадная попа. А моя жена внизу все слышит, но она ничего не посмеет сказать, потому что я двину ей по носу. Моя жена, знаете ли, совсем тощая!

— Да, но это ваша первая жена, — подхватывал Габриэль, ведя параллельный монолог, — а значит… вы — ее первый муж. О нет! Дорогой мой друг, вы не знаете, вы не знаете, что значит быть мужем вдовы!

Ему так хотелось в течение вот уже стольких дней выговориться перед кем-то, кто мог его даже и не слушать.

Вскоре они дружно провозгласили, что мир принадлежит мужчинам и что большая удача, когда два человека, так хорошо понимающих друг друга, наконец встретились.

И только когда они решили трубить в рог посреди трактирного зала, подражая изображениям с дешевых английских гравюр, хозяйка посоветовала им отправиться восвояси.

— Такие хорошие, такие богатые господа, — сказала она, провожая их взглядом, — глядеть больно, до чего они себя доводят!

Ван Хеерен предусмотрительно приказал наполнить большую серебряную флягу, содержимое которой он разделил с товарищем во время пути.

Глава 23

Жаклин почувствовала разом и усталость, и пронзительную свежесть воздуха, и тоскливый свет ноябрьского дня за городом, и оголенные деревья.

Лай, раздавшийся неподалеку, оказалось, доносился лишь с одной из окрестных ферм, что обострило ощущение одиночества. До нее вдруг дошла вся бессмысленность, вся смехотворность преследования — в первой трети XX века — в течение долгих часов убегающего оленя, выслеживания по маленьким раздвоенным следам, отпечатанным на взрыхленной ниве или влажной траве.

«Ну вот, пожалуйста! Габриэль испортил мне все удовольствие — и к тому же из-за него я потеряла охоту. В итоге он успеет к «улюлю», а я нет! Ничего, он мне за это заплатит».

Жаклин сняла с правой руки перчатку, провела пальцами по пояснице и, почувствовав клейкий пот, ощупала хлыст и слипшуюся шкуру лошади. Из небольшой сумки, притороченной к седлу амазонки, она достала сэндвич и откусила кусок. Затем двинулась дальше, рысью, в том направлении, которое ей казалось верным.

«Почему?» — задумалась Жаклин. Ее возмутила сама мысль о том, чтобы последовать за Габриэлем. Неправда ведь, что он плохой охотник, как она сказала со зла, чтобы оскорбить его, а уж на лошади-то он и вовсе великолепен.

Нет, это снова в память о Франсуа, в стремлении сохранить нетронутым то, что она, сама не понимая побудительных мотивов, свято ограждала от всех. И она признала, что у Габриэля есть известные основания для ревности.

«Ведь разве не ему я скорее изменяю с Франсуа, чем Франсуа с ним?»

Франсуа тоже требовал, чтобы на охоте она следовала за ним; и она ехала позади него счастливая и покорная, чувствуя себя в безопасности, защищенная от превратностей жизни. Ей оставалось лишь идти вброд там, куда шла его лошадь, перепрыгивать через изгороди там, где грудь его лошади пробила брешь. И она видела, как он мчится впереди, чуть приподнявшись в седле, а длинные золотистые фалды его кафтана полощутся на ветру. В лицо ей летели комья грязи из-под копыт его лошади. Он был главой: она следовала за ним, и это было прекрасно.

Она вспоминала и долгие возвращения по ночам, когда они, обессиленные, но в упоении друг от друга и от своей любви, возвращались домой. Она слышала раскатистый смех Франсуа. Лошади шли бок о бок, на спущенных поводьях, и они, склонившись друг к другу, долгие минуты не расплетая объятий, покачивались в седлах в такт лошадям.

— Глядя на нас, не скажешь, что мы заядлые охотники, — шутил Франсуа.

И ночная лесная жизнь — там грызун принялся скрести кору, там прошуршал по траве еж, там внезапно сорвалась со ствола гнилая ветка — окружала их легкими таинственными шумами и могучими пьянящими запахами перегноя, грибов, дичи, дымка…

Жаклин захотелось плакать. Ну почему в том же лесу, в то же время дня ей заказано снова испытать мгновения счастья?

Она упрекала себя в том, что решилась ворошить слой мертвых листьев, бередить зарытые в глубинах памяти радости прошлого.

Внезапно слева от себя она услышала крики, звук рога и голоса доезжачих, натравливающих собак.

— О, гой! Фю-фю! Туда бежал! Туда бежал!

«А! Олень вернулся в лес», — с облегчением, точно избежав страшной опасности, подумала Жаклин; она пустила лошадь в галоп и догнала охоту одновременно с еще десятком всадников.

— Он снова взял направление на Моглев! Думаю, он от нас не уйдет, госпожа графиня, думаю, теперь-то уж он от нас не уйдет! — сдернув шапку, крикнул ей Лавердюр.

И он ринулся на широкую просеку, куда устремилась за ним вся команда.

Уверенная теперь, что успеет к финальному улюлюканью, Жаклин подумала: «В сущности, ведь и с Франсуа мы частенько цапались во время охоты. А потом так над собой хохотали… Наверняка мы с Габриэлем тоже посмеемся, когда встретимся…»

Глава 24

Госпожа де Бондюмон провела тихий приятный день возле камина с грифонами, обмениваясь воспоминаниями и сожалениями о несбывшемся со своим старым любовником, а потом наблюдая, как он погружается в дрему. Дважды она подходила к его креслу с высокой спинкой, гладила руку с сердоликовой печаткой, подносила ее даже к губам, затем торопливо, покачиваясь на нетвердых ногах, садилась на место, боясь, как бы в это время не вошел кто-то из слуг.

Они любили друг друга тридцать лет, вернее, они полюбили друг друга тридцать лет назад и привязались один к другому тем нежным чувством, какое поддерживает иллюзию любви у тех, кто перешел грань возраста, когда еще бывают перемены.

Вдовство Урбена де Ла Моннери восходило к 1875 году. Его молодая жена умерла в родах, так же как и младенец.

— О нет! Я пережил слишком большое горе и никогда уже не женюсь, — сказал тогда Урбен.

В начале их связи Одиль де Бондюмон была еще замужем. Однако даже после смерти господина де Бондюмона они с Урбеном продолжали соблюдать в глазах света все ту же осторожность, все ту же безупречную сдержанность — таким образом, за тридцать лет они провели наедине столько же времени, сколько требуется обычным любовникам, чтобы возненавидеть друг друга через тридцать месяцев.

Подкрадывалась импотенция, потом начались недуги. Теперь они подошли к порогу смерти. И когда госпожа де Бондюмон тихонько подносила к своим сморщенным губам высохшую руку слепца, а он делал вид, будто не замечает этого, они испытывали то же неистовое волнение, какое вспыхивает в порыве самой пылкой страсти, потому что в них не переставая билась мысль: «Насладимся же этим: это все, что нам осталось, и, быть может, в последний раз».

Внезапно маркиз очнулся от дремы.

— Одиль, Одиль! — воскликнул он. — В парке трубят «улюлю». Я не ошибаюсь?.. Идемте, идемте, отведите меня.

— Да что вы, Урбен, не пойдете же вы без пальто!

Он затряс бронзовым колокольчиком.

— Флоран! Треуголку, трость и пальто!

Через две минуты он уже торопливо шагал по парку, опираясь на руку своей старинной подруги.

— Да не идите так быстро, — сказала она, — вы устанете.

Жаклин и ее товарищи, выехав уже на дорогу, ведущую к пруду, не переставая трубили в рог. Голова оленя виднелась посередине пруда, а собаки плавали вокруг. Сбежались все лесничие и слуги из замка.

— Ну что, ты видишь, папочка! — кричала Леонтина Лавердюр. — Взят он, твой двухтысячный. И нечего было так переживать.

— Карл Великий, отвязывай лодку, — скомандовал Лавердюр и, заметив маркиза, пошел ему навстречу. — Какой прекрасный конец охоты, господин маркиз, какой прекрасный конец, — сказал он. — Жалко, что господин маркиз не может этого видеть.

— Нет-нет, я вижу, Лавердюр. То есть я помню… как это бывало. «Улюлю» в Моглевском пруду — нет ничего прекраснее! Много лет уже такого не случалось.

— А уж охота-то была, господин маркиз, и мечтать не надо. Я доложу нынче вечером господину маркизу, покажу на макете. И госпожа графиня, как всегда, прискакала первой, вместе с собаками. А господин граф, к примеру, так хорошо вел всю охоту вначале… Правда, видно было, как он всей душой старается заменить господина… неизвестно, куда он делся.

Лавердюр снова надел челюсть и будто помолодел.

Подъехало несколько машин и экипажей. Из них вышло значительное число всадников, давно уже спешившихся.

Маркиза окружили и поздравляли, словно по случаю крупной победы или большого семейного праздника.

— Ах! Дорогой Урбен, какой великолепный получился у тебя день ангела: ты можешь радоваться, — говорил тучный Мелькиор де Дуэ-Души.

Каждый был доволен собой и другими, каждому хотелось проявить дружеское расположение, говорить приятные вещи.

— Лавердюр, — воскликнул маркиз, — принимайте оленя. Я не люблю, когда животные страдают.

Лавердюр сел в лодку, которую Карл Великий погнал по пруду с помощью шеста.

«О Господи! Сделай так, чтобы ничего не случилось!» — молилась Леонтина Лавердюр. Она видела, как олени в агонии переворачивают лодки. Но тогда Лавердюр был молод.

Вся дорога к пруду была забита зрителями. Длинноносые мелкопоместные дворяне, спешившись, распрягли лошадей и принялись растирать себе ноги и поясницу. Наступила глубокая настороженная тишина, в которой слышалось скольжение лодки по воде.

Лодка и олень несколько мгновений плыли бок о бок, точно два сооружения, готовых сомкнуться. Затем Лавердюр левой рукой схватил оленя за хвост и дважды вонзил нож ему в бок. Животное на полкорпуса выскочило из воды и тут же рухнуло обратно: рога завалились, подобно сломанной мачте, и поверхность пруда вокруг них ярко окрасилась кровью.

Лавердюр, стоя, снял шапку, а на берегу снова затрубили в рог.

Пиршество собакам устроили перед замком в нескольких шагах от того места, где утром проходило благословение. Куски разрубленной туши разложили на лужайке. Плантероз, старик лесничий, взял голову оленя и принялся раскачивать ее на глазах у своры, сдерживаемой хлыстом, затем стянул «скатерть» — кожу животного, прикрывающую груду окровавленных внутренностей. И собаки жадно набросились на них.

— Жаклин! Жаклин! — позвал маркиз. — Пойдите сюда. Так кому все-таки мы воздаем почести? Скажите-ка мне, кто у нас тут.

— Ах! Дорогой маркиз, — сказал Жилон, — сегодня у нас такой замечательный предводитель команды, и мне кажется, все право за ним.

— Кто это?

— Один из самых замечательных предводителей команды. Правда, Жаклин?

— Да, да. Безусловно, — с улыбкой ответила она.

— Но кто же, господи ты боже мой! — в нетерпении воскликнул слепец.

По знаку Жилона Лавердюр, предупрежденный заранее, подошел ближе.

— Господин маркиз, — сказал он, — господа решили, что ногу этого оленя, взятого под Моглевом, двухтысячного с тех пор, как я состою в команде, должно преподнести господину маркизу.

Жаклин взяла руку дяди, приблизила ее к шляпе, на которой Лавердюр подносил ногу с надрезанной тоненькими полосками кожей, в то время как господа протрубили в рог положенный в таких случаях сигнал.

— Это же смешно, просто смешно! — пробормотал растроганный маркиз.

За долгую карьеру великого доезжачего Лавердюр удостоился двухтысячного рукопожатия, которое было одновременно и первым человеческим рукопожатием, первым — когда между ладонями не шелестела сложенная банкнота.

Затем маркиз сделал вид, что разглядывает ногу оленя, щупал копыто, в то время как Лавердюр делал вид, что вытирает фетр своей шляпы.

— Скажите, Лавердюр, у вашего оленя были сильные ноги?

— О да, господин маркиз, ноги у него были сильные.

— Вы всегда оставались превосходным товарищем, Лавердюр, — совсем тихо сказал маркиз.

Сигнал «Моглев», ударившись о величественный парадный фасад, прокатился по крышам деревни и разнесся по парку, когда появились, приближаясь на рысях, два всадника в светло-желтой одежде. Это были Де Воос и огромный голландский барон.

Оба всадника резким жестом бросили поводья слугам и тяжело сползли с седла: шагая нетвердой походкой в своих высоких сапогах, глядя вокруг мутными глазами, они присоединились к группам, расточая дамам двусмысленные и слащавые комплименты. Язык, на котором изъяснялся голландец, почти нельзя было понять.

«Гляди-ка, — подумал Лавердюр, — вот и опять барон налился через край, и, похоже, господин граф составил ему компанию. Оттого он и не догнал нас».

Когда Габриэль заметил Жаклин, его лицо, хранившее до сих пор безмятежное и добродушное выражение, налилось гневом.

— А, вот вы где! — воскликнул он. — Прежде всего я требую, чтобы Жюльена выставили за дверь. Он не может даже проследить, чтобы лошадей подковали как следует. За дверь, вы слышите? Бардак тут развели в вашем сарае. Я вас всех вымуштрую, все будете по струнке ходить, как у меня в эскадроне. Все попрыгаете.

— Да, да, безусловно. Но теперь я прошу вас замолчать, — сухо проговорила Жаклин, — потому что вы чудовищно пьяны и беспредельно меня огорчаете. Я никогда не предполагала, что вы можете дойти до такого состояния.

— Я нисколько, ни на йоту не пьян, — крикнул Габриэль, — а если когда-нибудь и буду, женщины должны молчать.

К счастью, трубачи продолжали дуть в трубы и заглушали его голос.

— Что же это в самом деле? — снова взяв ироничный тон, продолжал Габриэль. — Почему не трубят «Шудлер» или «Франсуа»? Ничего не могут как следует сделать.

И, поднеся к губам металлический мундштук, он принялся предельно фальшиво трубить «шестигодовалый олень, совсем молодой», несколько вольные слова которого были известны:

Вот прекрасный шестигодовалый олень,

совсем молодой,

Он — настоящий рогоносец.

Если бы Жаклин была одна, она бы разрыдалась.

Стало темно и одновременно холодно. Гости разошлись по машинам или отправились закусить в буфет, оборудованный в столовой замка.

Жаклин хотелось удержать Габриэля хотя бы от этого последнего испытания, и она отослала его спать.

— Ван Хеерен, ван Хеерен, друг мой, давайте выпьем! — кричал он. — А всех женщин — к черту!

— Если вы непременно хотите, чтобы вас приняли за лакея Франсуа, — сказала Жаклин, — вы можете продолжать.

Увидев, как исказилось лицо Габриэля, она испугалась своих слов. Однако она добилась своего. Ей удалось сквозь пьяный угар добраться до единственного чувствительного места в сознании мужа. И он не попытался поднять на нее руку.

Герой сегодняшнего утра, тот, кому все завидовали и кем восхищались, ушел нетвердой походкой, повесив голову, бормоча себе под нос: «Лакей Франсуа… лакей Франсуа…»

— Бедная малышка, — шептались гости, — вот ужас, если муж у нее окажется пьяницей.

Жаклин утащила госпожу де Ла Моннери в маленькую гостиную.

— Но в конце концов, мама, — выпалила она, — что мне делать? Не могу же я жить в таком кошмаре!

— Ну-ну, не драматизируй, — сказала старая дама. — Он слишком много выпил, это случается со всеми мужчинами. И потом, что же ты хочешь — он ведь служил в колонии!

Посреди ночи, когда весь замок погрузился в тишину, Жаклин, проплакавшая все время, пока была одна, увидела Габриэля на пороге своей спальни.

— О нет, только не это, только не сегодня! — воскликнула она. — Только не после того, как вы себя вели. Я никогда вам не забуду, никогда!

Однако, проспав пять часов, Габриэль еще не вполне протрезвел. Он принялся грубо выкладывать ей все свои претензии, пережевывая свою ревность, предъявляя бесконечные требования.

Потом он лег в постель Жаклин, и она не сумела ему помешать.

— Лакей, значит, лакей Франсуа? — повторил он, раздевая Жаклин и ложась на нее. — Ну ладно, увидишь, сейчас ты увидишь.

Он говорил не умолкая. Последний запрет между ними был снят — запрет бесстыдных слов. Той ночью Габриэль открыл Жаклин сладострастие непристойных выражений. Она не решилась — она никогда не решится — повторить их. Но она их принимала, вымаливала движениями рук и поясницы: она отвечала на них хриплыми вскриками, она чувствовала, как они разливаются по всему ее телу. Она запросила пощады, когда наслаждение стало переходить в боль.

Обессиленная, напуганная, пристыженная и оглушенная грехом, совершенным в брачной постели, Жаклин, лежа с широко открытыми в темноте глазами, поняла вдруг, что никогда не испытывала подобных радостей плоти, — и с этой минуты она многое стала прощать своему второму мужу.

Часть III. КРАХ ШУДЛЕРА

Глава 25

В начале весны 1929 года в Париже появился человек, о котором газеты писали мало, который не бывал в салонах, но чье присутствие, однако, чувствовалось в городе. Он снял пол-этажа в отеле «Риц» с видом на Вандомскую площадь; в личное пользование ему была предоставлена целая телефонная линия, и не проходило часа, чтобы посыльный не приносил ему подноса, заполненного письмами и телеграммами. Однако слуги, убиравшие его апартаменты, никогда не находили ни единого клочка бумаги, даже в мусорных корзинах. Жил он один, рядом с ним никогда не было женщин, если не считать секретарши с коротко стриженными седыми волосами и усталым, серьезным и жестким лицом. Посетители различного вида и возраста, напоминавшие то телохранителей, то заведующих отделом универсального магазина, шли к нему чередой. Перед отелем его всегда ждала машина с утолщенными стеклами.

Человеку этому, который был способен довести до разорения сотни промышленных компаний, ввергнуть в нищету десятки тысяч рабочих, который мог позволить себе отказываться от приглашений королей, поддерживать революции в Южной Америке, сбрасывать европейских министров, который владел крепостью на одном из островов Балтийского моря и самой большой в мире яхтой, стоявшей на якоре в Триесте, который путешествовал с четырьмя паспортами, притом один из них был выдан Ватиканом, и чью грудь украшали почти все существующие на свете ордена, — этому человеку было шестьдесят лет, и звали его Карл Стринберг.

Легенда, ходившая о нем на бирже вокруг «корзины»[35], в кулуарах парламента, на заседаниях административных советов и даже в салонах моды во время показа коллекций одежды, складывалась из весьма скудных сведений: яхта, крепость, гигантские турецкие, длиной в двадцать сантиметров, сигареты с золотым фильтром, всегда торчавшие у него изо рта, рояль, который всякий раз поднимали к нему в номер накануне приезда, его ссора с Пьерпонтом Морганом, несколько недавних разорений, происшедших не без его участия, неизменно холостяцкий образ жизни…

Но когда задавали вопрос относительно его корней, обычно следовал неопределенный жест.

Никто не мог похвастаться, что знал его в молодости. Трудно было представить себе, что человек, колесивший по миру под именем Стринберг, появился на свет из чрева женщины; он казался скорее неким воплощением зла, внезапно выплывшим из скандинавских туманов в мирском обличье печали, призванным исполнить здесь, на бренной земле, таинственные замыслы каких-то дьявольских сил.

Внешне его знали очень немногие — у него был куполообразный череп, покрытый седыми, смазанными лосьоном волосами, прямоугольное лицо, кожа, напоминавшая пергамент, блеклые глаза, отстраненный взгляд которых был почти непереносимо холодным, огромные узкие красные руки, будто снятые с византийской фрески, которые, казалось, не могли ему принадлежать.

Во всякое время года, в любой час дня он носил неизменные высоко зашнурованные ботинки из черного блестящего шевро и чуть припадал на одну ногу, — у провинциального судьи это могло бы явиться следствием застарелого артрита коленного сустава, а у него казалось бесовской хромотой.

Временами, в конце дня, когда солнце садилось за Триумфальной аркой и машины, идущие вдоль Елисейских Полей, сливались в нескончаемом светящемся потоке, какой-нибудь дипломат, повернувшись к заднему стеклу, вскрикивал со смешанным чувством удовлетворенного тщеславия и тревоги — да еще, может быть, легкого стыда за оба эти чувства:

— А! Вот и Стринберг!

В этот час финансист обычно приказывал шоферу ехать к берегам Сены, к Рейю и Буживалю. В каждой столице, где он бывал, он любил ездить вдоль реки — по заросшим дорогам, где заводские трубы, турбины, подъемные краны и вагонетки у дебаркадеров чередуются с вытянутыми зелеными линиями островов, парками родовых поместий, поэзией старых деревень.

И пока в вечерней свежести машина катила по дороге, Стринберг, неподвижно сидя на заднем сиденье и рассеянно глядя на мелькающий за окном пейзаж, диктовал письма секретарше, примостившейся напротив него.

Затем в ресторане у воды он ужинал, не говоря ни слова и запивая еду минеральной, тогда как секретарша потихоньку хмелела от французского вина и в обрамлении своих седых волос становилась похожей на хлебный мякиш, до синевы раскисший от водки.

Вернувшись в отель, отгороженный от мира плотной тишиной пустых комнат, он открывал рояль и огромными узкими красными руками с жуткими длинными пальцами и белыми ногтями играл что-нибудь из немецкой музыки, чаще всего из Баха или Моцарта, пока фантастическая счетная машина, встроенная в его куполообразный череп, производила свои операции со скоростью и точностью робота.

У человека этого, знавшего наизусть обменный курс любой валюты мира и способного одним своим словом изменить его, никогда не было в кармане ни единой банкноты, он никогда и ни за что не платил сам. Секретарша или кто-нибудь из приближенных оплачивали мелкие счета. Какой-нибудь банк — где бы Стринберг ни находился — покрывал его колоссальные расходы. Он не подписывал даже чеков.

Деньги не существовали для него в своем тривиальном бумажно-монетном выражении или даже в виде драгоценных металлов. Он перешел грань обычного богатства. И так же, как Пирр, Александр Македонский или Карл Великий не могли бы продать свою империю, он не мог «реализовать» свое состояние, потому что не было в мире человека, который был бы способен его приобрести.

Глава 26

Анатоль Руссо, в четырнадцатый раз с начала своей карьеры возглавлявший министерство и впервые добившийся портфеля министра финансов (после долгих лет службы в министерстве просвещения), собирался выходить из своего кабинета на улице Риволи, чтобы идти обедать.

Спешно выпроводив последнего посетителя («До свидания, дорогой мой… договорились, можете на меня рассчитывать…»), он взглянул на большие часы работы Буля, висевшие на стене («Те, что значатся в инвентарном реестре Людовика XIV под номером два», — подумал он, как всегда, когда глядел на них), и понял, что у него в запасе есть еще пять минут.

В другой раз он тотчас занялся бы чем-нибудь, чтобы со спокойной совестью опоздать и придать больший вес своим извинениям и ссылкам на изнурительную работу.

Однако сегодня он довольствовался тем, что собрал своими коротенькими ручками разбросанные по письменному столу бумаги в ожидании, пока промелькнут эти лишние пять минут.

«Он, кажется, не любит ждать, — вспомнил Руссо. — Но это все-таки не повод, чтобы являться раньше».

Министр подошел к окну, карниз которого доходил ему почти до груди, — без специальных высоких каблуков он был совсем маленького роста, — и окинул взором знаменитый двор.

Коль скоро у Руссо оставалась еще пара минут для того, чтобы в одиночестве насладиться высоким положением, которого он достиг, он решил доставить себе удовольствие и вообразить двор Лувра заполненным мушкетерами, гвардейцами, вельможами с рапирами на боку, гонцами, скакавшими во весь опор; перед его мысленным взором прошла длинная череда — королей мудрых, королей безумных, королей-маньяков, регентш, снедаемых сластолюбием, фаворитов, кардиналов, министров, и все они сменяли друг друга за этим самым окном и в такой же мере, как и он, были озабочены судьбой государства и своей собственной персоной.

«А когда я стану премьер-министром, — подумал он, — я снова возьму себе портфель министра финансов, чтобы сохранить этот кабинет. И здесь родятся великие начинания».

Ибо вот уже одиннадцать лет Анатоль Руссо при каждом падении кабинета министров ждал, что его позовут сформировать новый, и никогда не переставал отчаиваться и надеяться.

— А! Дюпети! — сказал он, обращаясь к вошедшему в комнату довольно молодому высокому лысому и корректному человеку. — Будьте любезны, положите все эти бумаги в мой ящик и заприте… И естественно, ни слова ни прессе, ни вообще кому бы то ни было о моей сегодняшней встрече, договорились?

Дюпети, начальник канцелярии, склонил свою лишенную растительности голову.


Две машины — министра и Стринберга — въехали почти одновременно во двор особняка Шудлера. В вестибюле они кивнули друг другу, но представляться не стали. Руссо тотчас почувствовал к финансисту неприязнь, и тайный инстинкт подсказал ему, что лучше с этим человеком дела не вести. Бок о бок они поднялись по лестнице, застланной толстым красным ковром.

Глава 27

Шудлер ел левой рукой, и, когда ему приходилось пользоваться ножом, слышался неприятный скрип по тарелке.

— Когда моя жена Адель, которую вы хорошо знали, дорогой Руссо… — неожиданно проговорил он.

И запнулся — на его лице появилось веселое и одновременно тоскливое выражение, но никто так и не узнал, что он хотел сказать.

— Итак, ваше превосходительство, господин барон ознакомил вас со своим проектом, который я поддерживаю? — осведомился Стринберг.

Стринберг, обращаясь к собеседникам, всегда именовал их наиболее престижными титулами, как это делают люди, стоящие на двух крайних ступенях социальной лестницы: лакеи и государи, то есть те, кто в наибольшей степени дорожит своим местом, а потому потакает тщеславию ближнего.

Обращение «ваше превосходительство», постепенно доходившее до сознания Руссо, смягчило антипатию, которую он начал было инстинктивно испытывать к Стринбергу.

— Да, в некоторой степени, — ответил Руссо, чтобы выиграть время.

Министр любил, чтобы за едой ему объясняли вещи, которые он уже знал, что давало ему возможность спокойно насладиться кухней. Смакуя плов из лангуста, утку с кровью и гусиную печенку с трюфелями, Руссо с каждым проглоченным куском, с каждым глотком редкого вина, далекие даты изготовления которого нашептывал ему на ухо дворецкий, упрекал себя в невоздержанности. «Весь день буду испытывать тяжесть в желудке. И не смогу работать… Ох! А, да черт с ним! Живем один раз, — думал он. — Приму таблетку для пищеварения». И эйфория гурманства полностью овладела им. «Конечно, конечно, я должен поступать как он», — упрекал себя Руссо, глядя, как Стринберг пьет только минеральную воду.

Тем временем Шудлер принялся еще раз излагать проект, о котором шла речь.

Десять лет спустя после подписания мира значительная часть зданий в областях, разрушенных войной 1914–1918 годов, нуждалась в реконструкции, тогда как государство далеко еще не завершило ежегодную выплату компенсаций за урон, нанесенный войной.

Потерпевшие, согласно финансовому закону от 1920 года, получили разрешение образовывать сообщества и распространять при посредстве некоторых банков займы под гарантию государства, чтобы как можно скорее восстановить разрушенное войной имущество.

Практически операция осуществлялась следующим образом: один из банков с помощью сообщества, созданию которого он способствовал или которое создавал сам, собирает в определенной области страны свидетельства об ущербе, понесенном за время войны. Затем банк выпускает и размещает на общую сумму или на сумму предъявленных к оплате и собранных свидетельств об ущербе заем, обеспеченный государственными аннуитетами[36], посредством которых выплачиваются проценты и гасится основной долг.

Тогда банк передает пострадавшим суммы, но только по предъявлении свидетельства о проведении строительных работ, притом отдельными порциями — по пятой доле каждая.

Было условлено, что банки по первому требованию должны подтверждать представителям министерства финансов соответствие между свидетельствами о новом обороте свободных средств и отчислении части средств, собранных при помощи займа.

Такое соглашение в любую минуту может быть расторгнуто, если надежность банка ставится под сомнение, — в этом случае он обязан немедленно предъявить находящиеся у него средства.

На данный момент два сообщества, наиболее значительные из всех до сих пор известных, создаются в районах Лотарингии и Артуа: проценты по акциям каждого из них превышают сумму в миллиард франков.

Именно признания за своим банком права на выпуск займов для сообществ и добивался Ноэль Шудлер от Анатоля Руссо, чтобы получить в свое распоряжение эти два миллиарда.

Исполин сел на своего любимого конька — строительство городов и промышленных предприятий. Он говорил о благотворном влиянии, какое может оказать — посредством мощных строительных синдикатов — крупный банкир, человек смелых идей, на развитие архитектуры и градостроительства. Разве во все времена роль банкиров не состояла в поощрении архитекторов?.. Как, скажем, Медичи…

Иные люди к концу жизни словно вновь начинают играть в те игры, в какие играли в детстве, когда, беря за образец картинки в своих книжках, они изображали Цезаря, или Людовика XI, или Конде, бросали свой маршальский жезл во двор соседнего дома или запирали восьмилетних Ла Балю[37] в ивовых корзинах на чердаке.


Быть может, в глубине души люди никогда не перестают играть в знаменитостей: однако на двух крайних точках жизненного пути они не боятся показывать это открыто; но игрушки, какими пользуются старики, куда опаснее детских.

Руссо, казалось, был несколько раздражен, хотя и не потрудился вспомнить, в какую игру играл он сам всего час назад, когда стоял у окна в Лувре.

— Ни одно великое начинание не создается без воли и разума государственного деятеля, — сказал Стринберг, глядя на Руссо.

И тот подтвердил, в глубине души получая удовольствие от этой фразы.

Шудлер задумчиво опустил голову.

— Когда моя жена Адель… — сказал барон.

Он вздрогнул и огляделся, точно проговорил это кто-то другой.

— Так что же, ваше превосходительство, — снова начал Стринберг, — вы думаете об… этом соглашении?

— Но, дорогой господин Стринберг, — ответил Руссо, — я думаю, что оно вполне осуществимо. Наш друг Шудлер подготовит документы, которые изучат мои службы, а я — и он это знает — употреблю все мое влияние…

Белесые глаза северного финансиста; нависшие веки Анатоля Руссо; темная щель глаза исполина, между складками жира… красные руки Стринберга, похожие на руки палача III века, забытые на скатерти; маленькие, коротенькие, изуродованные ревматизмом ручки гурмана-министра, толстая, в коричневых пятнах рука барона, будто мнущая ком глины… Трое мужчин хранили молчание, пока их обносили салатом.

Неподкупный министр Анатоль Руссо удовлетворился тем, что, узнав о скором падении кабинета, при помощи одной небольшой операции обеспечил себя рентой, однако не могло быть и речи о том, чтобы предлагать ему проценты, взятку или какой-либо доход с операции.

Таким образом, Руссо не получал никакой личной выгоды от этого дела, и, следовательно, у него не было никаких — если не считать дружеских связей — оснований торопиться.

«Но зачем Ноэлю понадобилось присутствие Стринберга, — думал министр, — когда он прекрасно мог бы решить этот вопрос со мной с глазу на глаз. Может быть, он хотел произвести на меня впечатление, показать, что у него такая мощная поддержка… что он на дружеской ноге со Стринбергом… или же, наоборот, решил воспользоваться моим присутствием, чтобы произвести впечатление на Стринберга… да, скорее так».

— Вы понимаете, дорогой мой Руссо, что о предоставлении кредитов именно моему, а не какому-либо другому банку просят сами сообщества, — уточнил Шудлер, невольно взглянув на Стринберга.

— А, да, — проговорил Руссо.

Он почти уяснил подлинную роль международного финансиста во всем этом деле и почти раскусил причины, заставлявшие Ноэля выказывать такую настойчивость и спешку, но через секунду забыл то, о чем, казалось, уже догадался. «Решительно, я слишком много съел… да и потом, все это не имеет такого уж значения».

— Впрочем, — объявил он, откидывая со лба густую седую прядь, — должен признаться, что политика правительства не одобряет образования новых сообществ. Аннуитеты и так уже тяжелым бременем ложатся на бюджет, а государству самому, быть может, придется платить по обязательствам, прибегнуть к займу. Дадут кредиты или не дадут, а если дадут, то на каких условиях?

«Руссо осторожничает, — подумал Ноэль. — И потом, не нужно мне говорить о том, что их не интересует и чего они не в силах понять…»

Фраза, которую он дважды уже обрывал, жужжала у него в голове, будто оса, пытающаяся выбраться из банки.

Министр, борясь с оцепенением, постепенно охватывавшим его от переедания, продолжал свое словоблудие.

— Пойдемте пить кофе в кабинет, — озабоченно сказал Шудлер, поднимаясь из-за стола.

Руссо прошел первым, совсем маленький, несмотря на высокие каблуки, горделиво вздернув голову, с порозовевшим лицом и округлившимся под жилетом животиком.

Трое мужчин вошли в комнату с высоким потолком и столами, обтянутыми зеленой кожей, — средоточие и цитадель могущества Шудлера.

— Я не показывал вам моих наград? — обратился Ноэль к Стринбергу.

Он подвел финансиста к плоской витрине, помещенной под его портретом, где на ярко-красном бархате были разложены колодки, эмали, галстуки и ленты самых разнообразных и самых старинных орденов.

Стринберг впервые, казалось, проявил некоторый интерес к чему-либо, кроме финансовых комбинаций.

— Смотрите-ка, у меня этого нет, — проговорил он, указывая на белый с зеленым крест. — А-а, вы офицер этого ордена? А я — кавалер Большого креста… Ага! Ну конечно же у вас есть награды бывшей Австро-Венгрии…

Они напоминали двух коллекционеров, собирающих почтовые марки, и еще немного — стали бы предлагать друг другу обмен. Хотите моего Венцеслава Святого? А я вам отдам Зеленого Дракона.

— Э! Не будь министерств, которые их распределяют!.. — воскликнул Руссо, фамильярно хлопая Шудлера по плечу, чтобы деликатно напомнить, кому тот обязан своим галстуком ордена Почетного легиона.

— Немножко коньяку, — предложил Шудлер.

Руссо помахал рукой в знак отказа.

— Напрасно, мой дорогой. Он — тысяча восемьсот одиннадцатого, к тому же последняя бутылка…

— А-а! Ну, раз тысяча восемьсот одиннадцатого года… — проговорил Руссо с видом человека, сдающего позиции.

Это был тот самый знаменитый коньяк — его всегда подавали у Шудлеров по торжественным случаям, — которым угощали и Моблана… Последняя бутылка.

Ноэль осторожно взял ее левой рукой, боясь, как бы правая его не подвела.

Руссо обхватил рюмку ладонями, будто озябшую птичку, и погрузился в глубокое бархатное кресло, чтобы лучше прочувствовать аромат драгоценной жидкости.

А Стринберг, разглядывая двух этих паяцев — сонного карлика и трясущегося исполина, — которых судьба бросила в его красные руки, сказал:

— Вы, ваше превосходительство, выдвигали сейчас идею займа, предназначенного покрыть нужды строительства? Если речь идет о частном займе, я готов был бы вам его предоставить.

Руссо оторвал нос от рюмки, и жаркая волна еще ярче окрасила его щеки. Как? Стринберг, человек, которого правительства уламывают месяцами, человек, о котором мечтает в надежде на чудо каждый министр финансов, предложил ему вот так, просто… Быть не может: это невероятно…

Но Стринберг уточнил, что делает это предложение не вообще французскому правительству, а лично Анатолю Руссо. Его превосходительство в самом деле первый французский политический деятель, который давно уже производит на него большое впечатление широтой ума и вызывает такое чувство доверия.

Руссо не посмел уточнять цифры, будто это могло оскорбить безграничные возможности Стринберга.

«Вот, пожалуйста! — думал Руссо. — Насколько обманчиво бывает первое впечатление!..»

Он уже представил себе, какое ощутимое влияние он приобретет благодаря предложенному займу. Укрепив свои позиции союзом со Стринбергом, он станет незаменимым человеком, мессией… будущим премьер-министром.

— Франция с радостью примет, — сказал он, глядя на застекленные шкафы, стоявшие вокруг, точно в поисках чего-то, чем он мог бы отблагодарить финансиста. — Нам нужно встретиться, и встретиться поскорее, — добавил он.

— Безусловно, я люблю, чтобы мои предложения принимались безотлагательно, — подхватил Стринберг.

Естественно, соглашение с банком Шудлера — что зависело от одной лишь подписи его превосходительства, как считал Стринберг, — будет подписано через неделю.

Руссо сделал жест, показывавший, что он все понял.

— Дело будет улажено к нашей следующей встрече.

«Решительно, — думал Шудлер, — в Стринберге есть что-то гениальное. Содружество двух гениальных людей, Шудлера и Стринберга: займы для сообществ, заем для правительства, великие планы и великое их воплощение… Удача, настоящая удача, что Руссо так понравился Стринбергу. Как верно я рассчитал, сведя их вместе…»

И вдруг исполин забыл, что должен следить за фразой-осой, жужжавшей у него в голове.

— Ну что же, превосходная вышла встреча, — проговорил он. — Так вот, видите ли, когда у моей жены Адели начал нарушаться месячный цикл…

Случилось: он заговорил об этом, и теперь ему было легко и вместе с тем неловко. Стринберг, казалось, вообще не понял, о чем идет речь.

— …Значит, ей показалось, что необходимо навести порядок: она приказала перебрать все стенные шкафы, почистить серебро, а я все над ней смеялся и говорил: «Брось! Это можно оставить до послезавтра». И вот, с тех пор как она умерла, я понял, что женщины интуитивно организованы лучше нас…

Он смутился и в то же время растрогался, не понимая, почему с самого начала обеда ему казалось столь важным об этом рассказать.

Руссо достаточно выпил и был настолько доволен собой и другими, что признания Ноэля его нисколько не удивили. Он даже воспользовался ими, чтобы сострить.

— Ну что же, господа, — сказал он, — я думаю, сегодня мы навели порядок в стенных шкафах Франции.

Глава 28

В конце рабочего дня Анатоль Руссо, выбравшись наконец из эйфорического тумана, в какой его погрузили излишества стола, взглянул на вещи более критическим оком. Шудлер со своей трясущейся рукой и странными речами показался ему очень усталым. С другой стороны, предложение Стринберга грянуло как гром среди ясного неба… И понять, что происходит в голове у этих двоих, было делом немыслимым.

Руссо позвонил Симону Лашому и спросил, не может ли он заехать в министерство. Симон появился поздно.

— Ах, дорогой Симон, — начал министр, — я хотел просить вас… Фотограф из вашей газеты тут как-то, на благотворительном празднике, вовсю старался снимать меня с ученицами балетной школы. Я понимаю, что это прелестно, но, учитывая события и важные решения, какие мне, возможно, на этих днях предстоит принять, я был бы вам признателен, если бы этот снимок не помещали.

Хотя Симон прекрасно знал, сколько часов своего драгоценного времени Руссо каждый день тратит на изучение всего, что говорится о нем в прессе, проталкивая одни статьи, задерживая другие, задабривая карикатуристов, он все же полагал, что министр не стал бы беспокоить его только по этому поводу.

На всякий случай, чтобы визит не прошел совсем уж зря, он попросил Руссо увеличить жалованье инспектору государственных владений в его округе.

— Договорились, — ответил Руссо, — бумаги у Дюпети: направьте мне письмо, и все будет сделано.

Руссо поднялся, так как стенные часы работы Буля («под номером два в реестре Людовика XIV…») прозвонили семь, подошел к Симону, фамильярно взял его под руку и, утащив к окну, рассказал ему о некоторых вещах, обсуждавшихся на обеде у барона Шудлера.

— Дорогой мой, я совершенно очаровал, — объявил он, — кое-кого, кто недосягаем и перед кем все дрожат. Он на меня прямо молится — впрочем, я подробно изложил ему ситуацию и, надо сказать, весьма впечатляюще. И ничего у него не просил. Он сам выдвинул предложения, о которых я пока не могу говорить, но которые очень и очень важны. — На мгновение он умолк. — Взгляните-ка сюда. До чего же прекрасно, до чего величественно, — проговорил он, указывая на колоннаду, которая уже погружалась во мглу. — Во всяком случае, — продолжал он, — я хотел бы знать, что вы думаете о положении нашего друга Ноэля на сегодняшний день и какая существует связь между Стринбергом и ним?

— Но… я не знаю, — осторожно и в то же время искренне проговорил Симон. — Я занимаюсь исключительно «Эко» как отдельным предприятием и совершенно не касаюсь вопросов, связанных с банком.

— Да-да, понимаю, — сказал Руссо, — но Шудлер оказывает вам доверие, какого он никогда никому не оказывал, даже собственному сыну: попытайтесь разузнать у него что-нибудь. Я прошу вас об этом в его же интересах… а заодно, может быть, и в ваших собственных. — Руссо снова помолчал. — Стринберг предложил мне заем, — добавил он, понизив голос и позволяя себе говорить о том, о чем твердо решил молчать. — И я хочу… Мне остается только определить цифры, так что вы понимаете…

И снова тщеславие возобладало в нем над осторожностью. Симон покачал головой.

— Ах! Симон, мой мальчик, — продолжал министр с самодовольной улыбкой, подняв руку к плечу молодого депутата, — напрасно вы меня предали!.. Да-да, я знаю, что говорю. Вы не должны были выдвигать себя от другой партии. И из-за этого вы потеряли время. А со мной достаточно быстро стали бы, может, и начальником департамента. Но вообще говоря, и это тоже вполне поправимо.

Видя себя уже в роли благодетеля, Руссо с легким волнением глядел на своего давнего подопечного.

— Итак, я на вас рассчитываю, — заключил он. — Но все это остается между нами, не так ли? Видите, какое я вам оказываю доверие…

Симон в задумчивости вышел и направился прямо к Марте Бонфуа. Она тотчас набрала номер телефона Робера Стена.

Робер, глава партии, один из «близких друзей» с каминной доски, собирался вечером в театр. Он хотел посмотреть — пока пьеса не сошла с репертуара — «малышку, о которой нынче все говорят, последнее открытие Вильнера».

— По-моему, она ничего собой не представляет и вид у нее стервозный, — сказала Марта. — Мне кажется, Эдуард снижает уровень.

На другом конце провода глава партии двусмысленно пошутил.

— Да нет… я говорю: снижает уровень, — повторила Марта, рассмеявшись своим прекрасным мелодичным смехом. — Робер, ты невозможен! Так, значит, решено — ты приходишь после театра.

После полуночи глава партии позвонил в дверь квартиры на набережной Малаке.

Этот бывший любовник Марты был человеком с высоким лбом и смуглой кожей. Довольно тонкие его пальцы портили толстые складки кожи на суставах, что было особенно видно, когда он держал в руках сигарету или карандаш. Адвокат с именем, искусный и ловкий политик, много раз уже занимавший кресло премьер-министра, Стен тяготел к глобальным идеям и обладал высочайшей общей культурой, что часто давало ему преимущество во время дебатов в Бурбонском дворце.

Сильно накрахмаленные манжеты выглядывали у Робера Стена из рукавов пиджака; он чуть склонился над бокалом хорошо охлажденного шампанского, помешивая его палочкой из слоновой кости, чтобы выпустить газ, и слушал Лашома.

Марта Бонфуа задержала на узловатых пальцах «близкого друга» один из тех меланхолически нежных взглядов, в которых проплывают воспоминания о былых страстях.

— Ну что же, друзья мои, Руссо — дурак, о чем я знал и раньше, и ты был абсолютно прав, Лашом, не пойдя за ним.

Согласно парламентскому обычаю Лашом и Стен были на «ты», испытывая, правда, некоторую неловкость и придерживаясь известных различий: Стен всегда называл Симона по фамилии, а Симон, обращаясь к Стену, говорил: «президент».

Марта призналась, что не понимает, как кто-либо, пусть даже Стринберг, один может одолжить Франции сумму, достаточную для того, чтобы выровнять ее бюджет и восстановить разрушения.

— На самом деле это и он, и не он, — стал объяснять Стен. — Если операция удастся, она будет произведена консорциумом банков, который зависит от Стринберга и куда Шудлер, видимо, хочет войти… Ведь подумай, Марта, дорогая, весь современный капитализм держится на двух вещах: первое — на том, что называется контролем, иными словами, на ситуации, когда акционерное общество фактически беспрекословно подчиняется тому, у кого в руках, казалось бы, немного — всего от десяти до пятнадцати процентов акций, потому что остальные восемьдесят пять или девяносто процентов разбросаны среди тысяч, а иногда и десятков тысяч людей, не обладающих решительно никакой властью; второе же — это возможность для акционерного общества получить акции другого общества и, следовательно, при случае установить над ним контроль. Такой человек, как Стринберг, не владеет ни капиталами, которыми он ворочает, ни шахтами, ни домнами, ни лесопилками, ни пакгаузами, ни кредитными учреждениями — словом, ничем из того, что составляет его могущество. Все это он контролирует. Он владеет десятью процентами акций десяти или двенадцати наиболее крупных акционерных обществ Европы, каждое из которых в свою очередь контролирует десяток других и т. д. Он как сюзерен, находящийся наверху пирамиды вассальной зависимости. Он мог бы, если бы захотел, чеканить монету, печатать банкноты со своим изображением и пользоваться — а он наверняка и пользуется — преимуществом экстерриториальности. Он — Лотарь III или Карл V[38], живущий в гостиничном номере.

Он умолк и взглянул на Марту, проверяя, не стало ли ей скучно. Но Марта Бонфуа обладала талантом внушать мужчинам уверенность в их гениальности.

— Все-таки это чудовищно, — проговорил Симон, — ведь в конечном итоге подобное всевластие зиждется, с одной стороны, на горбу мелких вкладчиков, а с другой — на труде тысяч рабочих, докеров, шахтеров…

— Ну разумеется, чудовищно! — отозвался глава партии, пожимая плечами. — И поэтому, будь я в твоем возрасте и начинай я сегодня политическую жизнь, ты увидел бы меня, по всей вероятности, не в центре, а на левой стороне зала заседаний.

И он посмотрел на Симона с тем видом всепрощающего упрека, какой бывает иногда у людей на вершине их карьеры по отношению к молодым, избегающим роли бунтарей, традиционно отведенной для них.

— Только не нужно преувеличивать, — продолжал Стен. — Мы в парламенте, безусловно, защищаем мелких вкладчиков. Это согласуется с нашими интересами и является нашим долгом. Но абстрактно они не слишком меня трогают. Капитализм сделался экономической системой для перестраховщиков. Все надеются на прибыль, стараясь, насколько возможно, избежать риска. Не было еще случая, чтобы к любому рычагу власти, тотчас по его появлении, не протянулась какая-нибудь рука, стремясь за него ухватиться. И неизбежно люди авантюрного склада, если не авантюристы, наступают на безликий плебс — на кротких мелких игроков. Иными словами, на всех тех, кто захотел обогатиться, ничего не делая, или сохранить все, что у них есть, ничего не производя, тех, кто рассуждает о знаменитых «банковских пиратах» и всемогущих финансистах… — Он встал, прошел к камину, постучал по своему портрету и произнес с иронией: — Да, в то время я был молод и хорош собой. — Затем он обернулся, раскинул руки на зеленой мраморной доске за его спиной и, чуть подавшись вперед, заявил: — В том, что капитализму суждено исчезнуть, сомневаются только дураки, ибо все в конце концов умирает: цивилизация, нации, государства, религии. Любая привилегия, которая перестает оправдывать работу или риск, в конце концов приводит к гибели ее обладателей… Но сколько времени она еще продержится? Вот это уже другой вопрос!.. Мне, скажем, в тридцать лет поставили диагноз болезни сердца, а я все еще с вами…

У Стена был красивый голос, самодовольный, но теплый, с множеством обертонов, точно интонирующий фразу. С места, где он стоял, взгляд его свободно проникал в пенистый вырез халата Марты.

— Господи, до чего у тебя красивая грудь, — произнес он.

В этой элегантной, изысканной, удобной квартире собрались три человека, чье влияние, решения, действия имели большое значение для жизни империи в сто миллионов жителей: эти три человека ясно видели все пороки своего времени, но не решались доходить в своих рассуждениях до окончательных выводов из страха вынести приговор самим себе вместе с обществом, которым они управляли.

Умудренные опытом могильщики довольствовались тем, что предавали режим земле, окружая его цветами, дабы заглушить запах тления.

— А возвращаясь к Стринбергу… — продолжал Стен. — Люди его уровня, которых лишь несколько во всем мире, как мне кажется, не подпадают уже под утвердившееся за ними определение «финансист». Спекуляции их восходят к высшим законам математики, к формальной логике или деспотизму. Но в то же время они подчиняются романтическому представлению о самих себе. Ты так не думаешь, Лашом?.. Авантюристы, пробравшиеся в диктаторы, но вознесшиеся слишком быстро для того, чтобы основать династию, да и слишком занятые собой, чтобы этого желать… попирающие законы, сосредоточенные на созерцании своего могущества, они теряют контакт с реальностью и забывают в конце концов, что их колоссальное влияние зиждется все-таки, как ты сказал, на хлебе, который кто-то молотит, на металле, который кто-то плавит, на товарах, которые переходят из рук в руки, на кораблях — словом, на труде людей и на их нуждах.

Робер Стен сел на своего конька. Неисправимый говорун, способный слушать себя до бесконечности, строивший речь как профессиональный адвокат, привыкший к политическим собраниям и прениям в парламенте, он всегда готов был без подготовки с блеском выступить на любую тему.

Симон не упускал ни единого слова из того, что говорил «президент»: он наблюдал еще более блестящую, более высокую работу мысли, чем его рассуждения, и обогащал темы своих будущих выступлений.

— И вот в один прекрасный день, — продолжал Робер Стен, — реальности, в которых эти поэты власти денег не отдают уже себе отчета: насыщение рынка, бесполезность демпинга, падение покупательной способности, отсутствие сбыта продуктов, кризис занятости, революция или голод в какой-либо точке планеты, а кроме того, зависть соперников и нетерпение подчиненных — приводят к тому, что почва внезапно ускользает у них из-под ног и сталкивает их с вершины бумажной пирамиды, вроде того как ружейный выстрел в голову поэта прерывает поток его стихов и обрекает их на бессмертие. У меня есть немалые основания полагать, что Стринберг близок к катастрофе такого рода, к одному из тех крушений, о которых говорят: «Да как же это возможно?» — тогда как оно было крупными буквами начертано в его судьбе. Он проводит сейчас такие же операции, какие принесли ему успех в начале карьеры. Почему, ты думаешь, Стринберг так настойчиво стремится войти в доверие к Шудлеру? Да потому, что он, Стринберг, и никто другой, придумал эти знаменитые сообщества, чтобы параллельно иметь возможность создать кооперативы покупателей, сбыть продукцию той промышленности, какую он контролирует. Ты улавливаешь механизм? Но когда главнокомандующий, вновь встав во главе своих войск, берется выполнить обязанности лейтенанта, поражение — не за горами… Со своей стороны, Шудлер на склоне лет, уже не обладая столь ясным умом, решил пуститься в игры Стринберга.

Стен умолк, допивая вино.

— Если хотите знать мое мнение, — заключил он, — и Стринберг, и Шудлер сейчас в очень плохом положении, и каждый из них надеется выкарабкаться с помощью другого, с той только разницей, что Шудлер рассчитывает на одного Стринберга, а Стринберг — на шесть или семь таких Шудлеров. Но рухнут они вместе, и этот дурак Руссо вместе с ними.

Было два часа дня. Робер Стен, запечатлев долгий поцелуй на руке Марты, вышел из ее дома, и Лашом из приличия спустился вместе с ним. На набережной, возле машины, где шофер, очнувшись ото сна, вздрогнул, глава партии сказал Симону:

— Давай, дорогой мой Лашом, иди к ней, к нашей божественной Марте. Со мной нечего таиться… Я рад. Мне кажется, сейчас она счастлива…

На следующий день Симон Лашом позвонил Анатолю Руссо, чтобы сообщить, что после долгого разговора с Ноэлем Шудлером он считает дело с займами не менее надежным, чем дело с займом Стринберга.

Глава 29

В проходной театра де Де-Виль администратор, госпожа Летан, стояла перед Вильнером и читала ему длинный список имен.

Вильнер, склонившись над отпечатанным планом своего театра, слушал, качая головой, и цедил:

— А маркиза де Гётвиль?

— Два места. Где хотите, но лучше в глубине.

— А барон Глюк?

— О! Одно место, даже нет, половина. Он ведь такой крохотный. Откидное! И то если хватит мест для всех критиков. Но ведь он придет в любом случае, пригласим мы его или нет.

Пьеса, где у Сильвены Дюаль была второстепенная роль Эстер Могар, только что сошла с репертуара. Ее должна была сменить другая пьеса — «Купорос», в которой Сильвена играла уже главную роль, — вот Вильнер и рассаживал приглашенных на генеральную репетицию.

Дело это чрезвычайно деликатное, и Вильнер продумывал каждую деталь с не меньшей тщательностью, чем постановку мизансцен. Никто не умел так, как он, рассредоточить поклонников по разным точкам зала, посадить любовников рядом с парой законных супругов, поместить обладательниц красивых плечей в первый ряд балкона, а главное, главное — обласкать редакторов и ведущих критиков.

— Госпожа Этерлен?.. Надо же, как она попала на букву «Л»? — заметила госпожа Летан.

— Но вы же знаете, она была любовницей де Ла Моннери, а потом — Лашома. Не надо: вычеркните! Она уже ничья любовница. — Он выпрямился, развел руками и произнес: — Sic transit…[39] Да, вот так и проходит слава недостойных!.. И госпожу де Ла Моннери — тоже! — добавил он. — Ну зачем? Она старая, глухая. А наши три ряда для глухих уже полны.

Так перед генеральной репетицией каждой пьесы Вильнера из списков вычеркивалось несколько имен, «отправленных на кладбище еще при жизни», как говаривал он сам, а вместо них появлялись имена новые, «восходящие звезды», — таким образом, по этим спискам легко можно было проследить превратности судьбы и изменчивость успеха в Париже за последние сорок или пятьдесят лет.

— Да! Пока я тут размышлял, барон Шудлер предупредил меня, что приведет с собой Стринберга. Великое событие, ибо, кажется, Стринберг никогда в жизни не был в театре. Дайте мне ближайшую к сцене ложу, справа! Им будет видно плохо, зато их — хорошо.

В эту минуту появилась возбужденная, счастливая, взволнованная Сильвена в голубом жакете, отороченном черно-бурой лисой. Она нервничала перед выходом в своей первой большой роли.

— Ну вот, Эдуард, дорогуша!.. — воскликнула она.

Холодный и злобный взгляд Вильнера пригвоздил ее к месту.

— …Простите, дорогой мэтр, — вымолвила она, сделав некое подобие реверанса, — сколько мест ты даешь для моих друзей?

— Нисколько. Ни одного.

— Как?! — воскликнула она.

— Ни одного! — повторил Вильнер. — Мне твои друзья не нужны: это я им нужен.

— Ага! А тебе нужны все твои старые любовницы…

— Успокойся, успокойся, — проговорил Вильнер тоном, предвещавшим взрыв гнева. — В зале будет по меньшей мере человек десять, с которыми ты спала, если это доставит тебе удовольствие. Я уж, естественно, не в счет…

— Сволочь, — приглушенно, сквозь зубы, прошептала Сильвена.

Но в этом сдавленном ругательстве промелькнуло больше восхищения, чем досады, и даже известная нежность, смешанная с ненавистью. Всякий раз, как Сильвена собиралась взбрыкнуть, Вильнер осаживал ее, словно ударом лапы, и она готова была тогда и укусить эту лапу, и лизнуть…

В эту минуту сообщили о приходе репортеров, ведущих театральную хронику, которым Вильнер назначил общую встречу, как министр, организующий пресс-конференцию. Кабинет наполнился журналистами и фотографами. Госпожа Летан скромно отступила в угол. В течение нескольких минут комната озарялась бесшумными вспышками. Старый Юпитер пыжился, вскидывал брови, милостиво улыбался или делал вид, будто гневается из-за постоянных, но безобидных вспышек магния. Сделали несколько снимков — и «Эдуард Вильнер стоит», и «Эдуард Вильнер сидит», и «Эдуард Вильнер за письменным столом», и «Эдуард Вильнер, раздвинув занавески, задумчиво смотрит на Париж…».

— Еще разок для меня, господин Вильнер, это «Вог»… Могу я попросить вас в профиль, мэтр, для «Комедии»…

Сделав вид, что ей нужна зажигалка, лежавшая на письменном столе, Сильвена подошла к Вильнеру, чтобы попасть в кадр рядом с ним. Притом подтолкнуло ее не только тщеславие, но и избыток чувств.

— Назад, фиглярка! — цыкнул драматург, отталкивая ее своей большой дряблой рукой. — Тебя будут снимать на сцене, с актерами.

Вот на этот раз Сильвена действительно обиделась.

Затем Вильнер ответил на вопросы репортеров и разъяснил сюжет пьесы. «Купорос» — это деньги, подносимые, точно чаша с ядом, к устам человечества, они растворяют все: чувства, страсти, семьи и в конце концов разъедают, уничтожают тех, кто владеет ими. Действие происходит в семье банкиров.

— Что касается исполнителей, я имею удовольствие представить в главной женской роли молодую актрису, которая уже играла у меня в театре: в этой пьесе, мне кажется, она станет открытием.

Никто бы никогда не подумал, что Сильвена стоит тут, в нескольких шагах от него.

Оттиснутая в другой конец кабинета молодым журналистом — любителем сенсаций, Сильвена, жеманясь, отвечала:

— М-м… Ну, вот… Ну, значит… На сцене я выступаю восемь лет… Да, я начала очень рано. Играла в «Варьете», в «Ар»…

По мере того как, перечисляя театры, Сильвена приближалась к дням нынешним, она обретала уверенность, называла даты, приукрашивала факты.

— Но только с тех пор, как я работаю с Эдуардом Вильнером, к которому я испытываю колоссальное восхищение, колоссальную благодарность, — продолжала она, искоса бросив взгляд на тирана, — я чувствую, что стала понимать, что такое настоящий театр. Я столько ему должна… в смысле… я колоссально ему обязана за то, что он поручил мне потрясающую роль Эммы в «Купоросе», где я надеюсь выступить достойно…

Она была искренна в своей банальности и даже взволнована. Досада, оставшаяся от слов Вильнера, прошла: Сильвена говорила для прессы, и некоторые вещи, поданные высокопарным тоном, воспринимались совсем иначе.

Вильнер украдкой наблюдал за ней и, перехватив какие-то обрывки ее фраз, подумал: «Жалкая сучка!»

Как и всякий раз, когда Вильнер задерживал на Сильвене свой особый жесткий и испытующий взгляд, радость актрисы гасла, и она пыталась сообразить: «Что же я опять плохого сделала?»

На самом же деле Вильнер был сверх меры измучен Сильвеной. Все, что вначале ему казалось в ней свежим и привлекательным, теперь представлялось невыносимым. Сильвена заняла в его жизни слишком много места.

Он вычислял время, оставшееся ему для скромного использования своих мужских возможностей, и подсчитывал число новых женщин, которых он еще мог для себя открыть, познать их, любить. Осиная назойливость Сильвены мешала ему находить этих незнакомок, этих последних жемчужинок или последних бисеринок, которые могли бы украсить его старость.

Сильвена перестала выполнять отведенную ей функцию: ее вытянутое рядом с ним тонкое обнаженное тело уже не усмиряло тоски Вильнера при виде собственного живота, возвышавшегося, словно купол мечети, с увядшей, истонченной, омертвевшей кожей и глубоким пупком, через который в него вливались когда-то материнские жизненные соки.

Он больше не желал Сильвены и, несмотря на преклонный возраст, сохранил тот незыблемый принцип, что нужно расставаться с женщиной, лишь только перестаешь чувствовать влечение к ней.

Но он позволил молодой актрисе прилепиться к нему как лишай: более того, она была необходима ему для пьесы. Сильвена уже стоила Вильнеру много времени и кое-каких денег, а он был не из тех людей, кто легко соглашается на потерю вкладов.

— Ах! Милейшая Летан, — говорил он администраторше, — я, видите ли, всегда становлюсь жертвой чувств, которые ко мне питают.

Журналисты вышли из кабинета.

— Итак… мой милый Эдуард… насчет мест, мне нужно десять, — проговорила Сильвена.

— Я же сказал — нет! — прогремел Вильнер. — Твои ухажеры купят места сами. А что касается тебя, ты немедленно уберешься отсюда. И сказать тебе нечего. Ты — ничтожество. Ты существуешь только благодаря мне: и если я захочу, ты перестанешь существовать. Запомни: «Я своими руками тебя сотворил и я же тебя уничтожу!»… Кто это сказал? Я или Эсхил?

И он тихонько подтолкнул ее за плечи к двери. Затем вернулся к своему креслу, со вздохом опустился в него и на несколько мгновений задумался.

— По сути дела, — произнес он, глядя на администраторшу, но не видя ее, — все та же судьба, которая бросает любовников друг к другу, однажды их разводит. — Какой-то момент он еще размышлял, потом придвинул записную книжку. — Вот вам и сюжет для новой пьесы — то, что я сейчас сказал, — добавил он. И вдруг вернулся к безотлагательным проблемам: — Так что, Летан, сколько человек мы приглашаем на ужин после генеральной? Шестьдесят, семьдесят человек… По три бокала шампанского на каждого. Не больше. Поскольку всегда находится кто-то, кто не пьет… А вам остается только подсчитать, из расчета, что в бутылке восемь бокалов.

Глава 30

Пьеса началась несколько минут назад. Внимание зрителей отвлекали лишь приглушенные извинения опоздавших, которые пробирались на свои места.

Внезапно занавес упал, и в зале дали свет — чуть зловещий, вполнакала, расползшийся по голым плечам, чередовавшимся с плешивыми головами, по жемчужным колье в три нитки и крахмальным воротничкам.

— Что все это значит? — спрашивали кругом.

На сцене никто как будто бы не падал в обморок.

Может быть, за кулисами что-то загорелось? Люди с развитым воображением стали поглядывать на двери. Впечатлительные натуры, вспомнив о пожарах в Опере и «Благотворительном Базаре», приготовились кричать: «Женщины, вперед!» Политические деятели, присутствовавшие в зале, сразу же подумали о покушении.

Раздвинув бархатный занавес, появился Эдуард Вильнер в двубортном смокинге и вышел вперед к рампе.

Мертвая тишина воцарилась под высокими сводами театра де Де-Виль.

— Дамы и господа, — проговорил Вильнер голосом, в котором проскальзывали нотки сдерживаемого бешенства, — исполнители, сыграв начало этого действия в полном несоответствии с моими указаниями, имеют честь повторить его перед вами.

У одних слова Вильнера вызвали вздох облегчения, у других — смех, у третьих — восхищение. Снова стало темно.

За кулисами Сильвена в слезах, почти в истерике, опираясь на руки артистов, вопила:

— Так не поступают! В вечер генеральной с актрисой так не поступают!

— Генеральная репетиция — это продолжение работы! — кричал Вильнер.

Он постучал пальцем по часам-браслету.

— За десять минут действия вы умудрились потерять на тексте три минуты, — вы просто мерзавцы. Да при таком темпе пьеса продлится часа четыре.

— Но я же волновалась! — простонала Сильвена.

— А мне плевать!

— Нет, нет и нет! Я не выйду на сцену. — Она дрожала, потряхивая волосами.

— Хорошо, превосходно, — отрезал Вильнер, — пусть зовут второй состав.

Тогда Сильвена взяла себя в руки и со жгучей ненавистью поглядела на Вильнера.

— Не ради тебя, можешь мне поверить, — проговорила она. — А потому, что у меня есть чувство профессионального долга.

Занавес взлетел, и Сильвена вышла из-за кулис. Подхлестываемая яростью, она выстреливала реплики, как пули из ружья.

— У этой малышки голос, как у Сары, — прошептал крохотный барон Глюк, приподнимаясь, чтобы дотянуться до уха соседки.

Пьеса выигрывала и в правдивости, и в эмоциональной силе: зрители забыли, что находятся в театре, а в Сильвене внезапно открылась та способность, которая зовется «присутствием на сцене» и без которой актер — не более чем картонная кукла.

При помощи голоса, жестов, пластики молодой любовницы и благодаря таинственным волнам, исходившим от нее, драматург оторвал зрителей от реальности и увел их в созданный им мир.

А он все это время ходил взад и вперед, поглядывая на хронометр, заходил в зал, проверяя пульс аудитории, возмущался по поводу двух пустых мест, старался разглядеть в полутьме ложи номер шесть Марту Бонфуа и госпожу Стен, а за ними — главу партии и Симона Лашома.

Он едва не убил зрителя, который вдруг закашлялся. Он ведь тоже по-своему волновался.

Сильвена доиграла акт в том же напряжении, в каком начала его, и зал искренне и увлеченно устроил ей долго не стихавшую овацию.

Толпа растеклась по коридорам.

Мужчины медленно прохаживались, чуть наклоняясь вперед; в своих черных фраках и накрахмаленных рубашках все они, как один, походили на пингвинов перед спариванием с самками других пород пернатых.

Однако пингвины эти и птицы невообразимой расцветки олицетворяли все, что было на земле самого изысканного, самого утонченного в области духа: восемьсот человек, находившиеся в театре, определяли вкусы, успех и моду для остальных представителей белой расы, и их платья, драгоценности, эстетические теории и суждения ожидались с нетерпением и копировались в Лондоне и Риме, Нью-Йорке и Стокгольме, Белграде и Буэнос-Айресе. Не всех можно было назвать выдающимися личностями, но в целом здесь собрались люди весьма незаурядные.

Это общество знало толк в блюдах, отдававших легким душком. Вероятно, в какой-то степени ему удается противостоять полному распаду, поскольку вопреки тому, что возвещают каждому поколению, оно вот уже два века сохраняет — пронося его через все революции, разорения и войны — свой высокий уровень и превосходство своих взглядов.

Впрочем, там можно было увидеть и достаточное число иностранцев, вернее, интернационалистов из тех, кто знаком со всеми столицами мира, но кого неодолимо притягивает, подобно зеркалу, или манку, или смоле, площадь Согласия и кто, сохраняя свою национальность и паспорт, становится парижанином по облику и образу мыслей.

Единственным, кто выбивался из этой толпы, был Стринберг. Он прогуливался в обществе барона Шудлера: на пластроне у него красовались две жемчужины величиной с яйцо дрозда, и он едва заметно прихрамывал в своих огромных шнурованных ботинках. Трудно было понять, нравится ему здесь или просто интересно. Он курил гигантские сигареты с длинным золотым фильтром, которые выбрасывал после четырех затяжек. И внутренняя охрана театра, вместо того чтобы вежливо попросить его курить в вестибюле, нагибалась и подбирала с ковра золоченые следы миллиардера.

— Вы видели руку Шудлера, не правда ли, впечатляюще! — говорили вокруг.

Оба финансиста беседовали вполголоса. За ними явно наблюдали, их окружали, заходили вперед, делали вид, что заняты чем-то другим, но на самом деле только и ждали кивка, улыбки, пожатия руки. Однако было отмечено, что Лашом — один из немногих избранных, кто имел честь быть представленным великому Стринбергу, — держался в высшей степени холодно и почти сразу отошел. Тогда как Анатоль Руссо, наоборот, мельтешил, точно цирковой голубь.

А чуть поодаль Марта Бонфуа выставляла напоказ свои серебряные волосы, изумительные плечи, хрустальный смех и царственную осанку.

— Это и есть Стринберг? — шепотом спросила она Симона и Робера Стена. — Да, он, можно сказать, уже пропал, друзья мои. Я всегда это чувствую… сама не знаю по чему и в то же время по всему — по цвету лица, по взгляду…

Говорили также о пьесе и об инциденте с поднятием занавеса.

— Он был абсолютно прав, абсолютно! — заключили коллеги, у которых никогда недостало бы на это храбрости.

Критики уже обдумывали статьи, проверяя свои замечания на друзьях, — так мясники затачивают ножи, прежде чем отрезать кусок мяса.

И ни один из них не решился искренне признаться в том, что спектакль ему нравится: они пришли в театр вынести свое суждение, а главное, если удастся, блеснуть за счет чужого творчества. Что же до удовольствия — его пусть получает свет и обыватели.

Какой-то педераст в смокинге с завернутыми рукавами гнусавил:

— Ой, это же просто какашка, вернее, даже мусс из какашки, как внутри гусиной печенки — мусс из гусиной печенки.

Но вот прозвонил звонок, перекрывший его кудахтанье, и пингвины об руку с прочей птицей двинулись на свои места.

Когда открылись декорации второго акта, по залу прошел шепот, и множество глаз невольно обратились к первой от сцены ложе, где сидели оба финансиста. Ибо декорации представляли собой с точностью, близкой к шаржу, интерьер особняка Шудлеров.

Париж умел оценить иронию, и декорации вызвали аплодисменты. Однако по мере того как разворачивалось действие, сходство становилось все более ощутимым — по ходу пьесы отец, ревностно охранявший свою власть, подстраивал разорение и смерть сына.

Казалось, Вильнер посадил Шудлера в первую ложу для того лишь, чтобы лучше представить публике модель.

Драматург расхаживал по коридору, за закрытыми дверями зала, но в какой-то момент, заглянув внутрь, он вдруг заметил в шестом ряду партера прелестную одинокую женщину, супругу чиновника с набережной д’Орсе.

Он позвал администраторшу.

— Милая Летан, окажите-ка мне одну услугу, — проговорил он. — В следующем антракте разыщите вон ту очаровательную даму, обворожительное создание, видите, вон там… ее зовут госпожа Буатель, у нее, бедняжки, такой грустный вид, я прямо смотреть на это спокойно не могу… так вы посадите ее в мою ложу. И скажите, что я настаиваю. А потом велите принести ей цветы.

— Но где же я сейчас их найду, господин Вильнер?

— А я откуда знаю… подумайте. Кстати говоря, вы можете взять их в уборной Сильвены… Она их столько получила сегодня!

В третьем акте, когда Вильнер уже уверился в успехе пьесы, он, как обычно, вошел в первую ложу слева от сцены, чтобы можно было сказать: во время генеральной автор сидит в зале так же спокойно, как если бы он присутствовал на репетиции чужой пьесы.

Он нашел там молодую, стройную и хрупкую госпожу Буатель, крайне смущенную, забившуюся в самый темный угол ложи с охапкой гладиолусов, лежавших у ее ног.

— А где ваш муж? — спросил он тихо.

— Он страшно огорчен. Но ему пришлось уехать… его вызвал министр.

— Ах, ну да… прекрасно. Сразу видно, что Республика — в надежных руках.

Он собрал цветы и положил ей на колени. Затем, нежно обняв молодую женщину за талию, он принялся шептать ей в самое ухо:

— Вы поразительно хороши… Сегодня вы здесь прекраснее всех… Без вас мой успех не имел бы для меня никакой ценности. И я понимаю, что это произведение я создал ради вас. Я дарю вам его.

Он был полон решимости осыпать ее подарками, которые ему ничего не стоили.

Хорошенькая госпожа Буатель, совсем еще неопытная, почувствовала себя несчастной и смутилась до слез.

— Прошу вас, — вдруг сообразив, произнесла она шепотом, — дайте мне послушать: это так прекрасно!

В это время Сильвена отбивалась от последних «атак купороса». Заключительную сцену она вела с такой яростной, безудержной силой, что не оставляла зрителям времени хлопать себя по карманам в поисках номерка от вешалки или ключей от машины. Это был подлинный успех…

За несколько мгновений до конца пьесы Вильнер прошел за кулисы.

Занавес упал. Зал разразился аплодисментами. Актеры тщательно подсчитывали число вызовов.

Сильвена вышла на рампу и голосом, дрожащим от волнения, сказала:

— Пьеса, которую мы только что имели честь в последний раз репетировать перед вами, написана господином Эдуардом Вильнером.

Казалось, это объявление явилось для всех сюрпризом и величайшим открытием, аплодисменты разразились громче прежнего. А люди, которые скажут или напишут о пьесе больше всего гадостей, старательнее всех кричали: «Автора! Автора!» Тогда появился Вильнер, великолепный в сознании своего превосходства, наслаждаясь апофеозом завершенного творения, упиваясь взрывами аплодисментов, доходившими до него, как, вероятно, доходит до Зевса шум дождя, стучащего по склонам Олимпа; раз в год он нуждался в этом, чтобы жить и творить дальше.

Он подошел к Сильвене, взял ее за руку, вывел вперед и показал народу нового идола, новую смертную, которую он, оказав ей честь и возжелав ее, сделал богиней.

А Париж получил новую большую актрису и восторженно ее приветствовал.

Затем толпа устремилась в ризницу, иными словами, за кулисы. По узкой винтовой лестнице, по почерневшим железным ступеням между грязными стенами, где застыла странная смесь запахов грима, пыли, супа и мочи, мужчины во фраках, женщины в бархате и атласе, приподнимая унизанными кольцами руками длинные юбки, спешили, стараясь пробраться первыми.

Крохотный барон Глюк — «капля воды, в которую вставили монокль», как говорил Вильнер, — подпрыгивал, приседал, проскальзывал между коленями и локтями и прибыл, как чемпион, во главе толпы. Он был страстным любителем, маньяком театра: он знал всех актеров и актрис. Каким-то чудом его можно было увидеть во всех ложах одновременно и слышать, как он всюду гнусаво повторяет преувеличенные похвалы.

— Ты была божественна, милочка моя, божественна! — клялся он Сильвене. — Истинная Сара, или Рожон, или Барле… нет, еще лучше, ты — это ты!

— Правда? Вы говорите это не просто из желания доставить мне удовольствие? — отвечала Сильвена, закормленная комплиментами.

Барон Глюк удивился, не увидев в уборной Сильвены большого букета гладиолусов, который он послал ей: но он был очень близорук, монокль не слишком помогал ему, и к тому же толпа увлекла его дальше, к уборной Ромена Дальма, игравшего сына.

— Гениально, малыш, ты был просто гениален…

Эдуарду Вильнеру, который задыхался, прижатый к какой-то стенке, пришлось призвать на помощь всю тяжесть своей массы, чтобы противостоять напору восторгов.

— Что, правда?.. Правда?.. Вам понравилось? Ну, я очень рад, — повторял он.

По тому, как критики пожимали ему руку, по взглядам коллег он догадывался о содержании завтрашних статей.

— Как зовут актрису, которая играла главную роль? — спросил у него какой-то очень старый господин с кожей, походившей на сморщенный пряник, и обручем от слухового аппарата, пересекавшим голову.

— Сильвена Дюаль, дорогой герцог.

— Что? Как? — И он поднес к губам Вильнера маленький микрофон от своего аппарата, чтобы Вильнер повторил.

Педераст в смокинге с завернутыми рукавами прошел мимо, показав рукой, что у него от волнения перехватило горло.

— Не могу… это выше моих сил, — все же сумел выговорить он.

Вперед бросились дамы.

— Эдуард, я должна тебя поцеловать!

В результате на щеках Вильнера отпечатались все цвета губной помады, выпускаемой в Париже.

— Ты останешься, — шептал он некоторым. — Выпьем немножко. Только не говори другим — пусть будут только свои.

Время от времени он выглядывал поверх голов, словно разыскивая кого-то. Увы! Очаровательная, наивная, деликатная молодая жена чиновника с набережной д’Орсе исчезла.

— Итак, дети мои, я голоден! — объявил Вильнер, когда поток наконец иссяк, оставив после себя лишь пену верных почитателей.

Драматург уже не мог слышать тех, кто, выйдя на улицу, подводил итоги:

— В сущности, мы неплохо провели вечер.

А некоторые, еще не совсем уставшие, отправились на последний сеанс в один из кинотеатров на бульварах, где показывали невероятную, фантастическую вещь — один из первых звуковых фильмов, а точнее, второй, под названием «Заживо погребенные», где можно было услышать, как люди, замурованные в подводной лодке, молотят кулаками по корпусу, отвечая спасателям.

Глава 31

В двух специально подготовленных кабинетах избранная публика вместе с актерами истребляла сэндвичи с гусиной печенкой, холодных цыплят и пирожные; госпожа Летан в который уже раз поняла, что трех бокалов шампанского на человека недостаточно.

Вильнер любил сборища после генеральной, где вокруг него продолжала кипеть атмосфера успеха, где повторяли его же собственные слова, где его поздравляли с такой-то удачной сценой или такой-то репликой, с таким-то неожиданным эффектом, — и оттягивалась минута, когда ему придется остаться наедине с собой. Правда, в тот вечер он получил столько же комплиментов по поводу Сильвены, сколько по поводу «Купороса», и, хотя она тоже была детищем Вильнера, его это начинало немного раздражать.

— Дорогой Эдуард (близость обоих с Мартой Бонфуа позволяла молодому депутату эту вольность), дорогой Эдуард, — говорил Симон Лашом, — как вам повезло! Она прелестна, великолепна, она сделает прекрасную карьеру.

— Она вам нравится, мой мальчик? — проговорил Вильнер. — Так в чем дело, не стесняйтесь. Не упустите удачу, вернее, я хочу сказать, дайте ей возможность не упустить свою. Уверяю вас, вы очень ее интересуете. Да, да, уверяю вас.

Лашом немного опешил.

— Слушайте, вы шутите! — сказал он. — Все знают…

— Что? Я?.. Да что вы, дорогой! — воскликнул Вильнер. — Да нет: я же старик. Только профессиональный интерес. Я не отрицаю, что так, мимоходом…

И они принялись обсуждать свои любовные привычки. Вильнер объявил, что не может уже выносить, когда женщина просыпается в его постели.

— А вы как поступаете? — спросил он.

— О! Всегда предпочитаю у них и никогда у меня, — ответил Симон. — Это избавляет от выяснения отношений и сохраняет массу времени. Так что предпочитаю уйти хоть в четыре утра…

— Да, да, да, — подхватил Вильнер, кивая массивной головой. — Но вы-то молодой. А вот с возрастом — увидите сами, уже сил нет среди ночи снова натягивать брюки.

— А Шудлер, как он реагировал? — прервав их, спросил кто-то у Вильнера. — Он, верно, в ярости. Надо признать, вы перегнули палку!

— Ну ясно, что к этой пьесе есть ключ, — произнес еще кто-то. — Об этом уже шумит весь Париж!

В сотый раз после окончания второго действия Вильнер со всех сторон слышал: «К этой пьесе есть ключ… к этой пьесе есть ключ… Это ведь Шудлер, правда?.. Ну, признайтесь, что это Шудлер…»

Драматурга одолела злость, ему показалось, что его творение хотят принизить, низведя до простой светской сплетни, и вдруг, держа наполовину обглоданную куриную ногу и перекрывая гул гостей, он дал выход своему великому гневу.

— Что это значит: к этой пьесе есть ключ? — воскликнул он. — К каждой пьесе есть свой ключ. К пьесам Расина тоже есть ключ. Разве его «Александр», например, который, вообще-то говоря, просто плох — за исключением двух сцен, — не списан целиком с Людовика XIV? А романы? Ко всем романам — свой ключ. Бальзак. Толстой… А уж Толстой даже не давал себе труда переделывать имена. Менял одну букву и считал, что этого довольно. И если бы прототипом мне послужила моя консьержка или если бы я черпал сюжеты из газетной хроники, как Стендаль и десятки других, вы не стали бы говорить, что к этому произведению есть ключ, просто потому, что модели были бы вам незнакомы. Да и что значит «модели»!.. Это то же самое, как скульптор создает свою Венеру, глядя на женщину, у которой разной высоты груди и дряблая задница. Ибо у всех у вас, милые дамы, — продолжал он, потрясая куриной ногой, — голову даю на отсечение, разной высоты груди! И если вы все спустите лифчики, вы увидите, что я прав.

Все смолкли: Вильнера слушали с насмешливым удивлением, выжидая, куда его занесет.

— Только нам, в отличие от скульпторов, требуется десять моделей, чтобы создать прототип. Что вас забавляет? Что вас трогает? Что вам необходимо? Модель правды? Мы работали с тем материалом, который нам предлагается, и наше абсолютное право использовать его по нашему усмотрению. В конечном счете, знаете ли, есть лишь два способа творить — глядеть либо на собственный пупок, либо на соседский. А написать стоящее произведение можно, лишь глядя на оба сразу… Пьеса с ключом — это историческая пьеса, где действуют ваши современники. И зарубите себе на носу: вы будете существовать лишь в той мере, в какой мы того захотим, ибо в наших пьесах, в наших книгах, а не где-то еще и не на ваших надгробных плитах станут искать имена, которые вы носите, обстановку, в которой вы живете, и даже то, как вы спите друг с другом. Так что славьте нас за то, что мы продлеваем ваше существование, вынося его за пределы жалких возможностей вашего бренного тела. А коль у вас полно бородавок, пеняйте на ваш генетический код, а не на нас!

Удовлетворенный своим последним наглым заявлением, Вильнер расправил грудь и набрал воздуха в легкие. Глядя на всех этих людей, которым он предоставил возможность бесплатно посмотреть свою пьесу и которые теперь пожирали его пирожные, Вильнер вдруг почувствовал неодолимое желание пинком под зад вышвырнуть их на улицу.

Все стали оправдываться, стараясь его успокоить.

— А хотите знать, что мне сказал Шудлер? — добавил он через какое-то мгновение. — «Мой дорогой, ведь вы тут изобразили Леруа-Мобланов. В самом деле, замечательно!..» Вот так-то, видите?!

Сильвена опьянела. И не потому, что выпила слишком много шампанского. Но в сочетании с нервным напряжением, волнением, усталостью, успехом это привело к тому, что она несколько потеряла над собой контроль. Голос у нее звучал как на сцене, по-прежнему слишком громко, слишком чеканно: она то и дело вспоминала инцидент с поднятием занавеса, говорила глупости, топала ногами и трясла гривой рыжих волос.

— Ну вот! Сама видишь, насколько я был прав! — сказал Вильнер, с отвращением глядя на нее.

Избранные расходились, выражая последние восторги:

— Эдуард, вечер получился незабываемый…

— Скажите, дорогой, — обратился Вильнер к Лашому, спускаясь с последней группой, — вы не могли бы по дороге домой проехать через район, где живет это прелестное дитя, — через Неаполитанскую улицу?..

— Да, конечно, разумеется, — ответил Лашом, который жил совсем в противоположной стороне, у Трокадеро.

Все складывалось как нельзя лучше, к тому же Марта Бонфуа давно уже уехала в сопровождении четы Стен.

— О! Как же это, Эдуард?! — прошептала Сильвена.

Пьяная, благодарная и, быть может, впервые по-настоящему влюбленная в Вильнера, она прижималась к нему, спускаясь по винтовой лестнице, и пачкала гримом прекрасный белый шарф своего старого любовника. Она надеялась закончить вечер как полагается, чтобы радость была совершенной, полной и в равной мере коснулась всего ее существа.

— Нет-нет, малыш. Шофер страшно устал. Я хочу, чтобы он ехал спать. А наш друг тебя довезет.

При других обстоятельствах такая забота о слугах могла бы показаться Сильвене странной.

На улице она предприняла еще одну попытку продлить праздник.

— А если нам пойти куда-нибудь выпить еще по стаканчику? — предложила она.

Вильнер покачал головой.

— Я, друзья мои, — сказал он, — просто валюсь с ног, хочу спать, да и успех — вещь нелегкая. Я еду домой. — И совсем тихо, обращаясь к Симону, с неподдельным чувством пожимая ему руку, он выплюнул, как из водосточной трубы: — Спасибо, дорогой, вы оказываете мне большую услугу.

Глава 32

Наслаждение отрезвило Сильвену, и натянутые нервы погрузились в сладкую счастливую истому. Разумеется, Симона нельзя было назвать героем ее романа, но после многих месяцев верности Вильнеру он явился для нее воплощением молодости и новизны.

Симон и Сильвена воскресили в памяти ночь, проведенную вместе семь лет назад в этой же самой квартире после избрания Эмиля Лартуа во Французскую академию.

Но в тот вечер пьян был Симон.

— Что же мы делали тогда? — спросил Симон.

— Как? Ты не помнишь?

Обращение на «ты» установилось между ними очень легко, так же легко, как прекратилось на исходе ночи.

Да… Симон Лашом вспоминал. Вернее, он восстанавливал в памяти те обрывки воспоминаний, какие опьянение закладывает в сознание глубже всякого другого состояния, рядом с провалами и пустотами, заключенными в скобки. Он узнавал эту комнату, но на стенах тогда вспыхивали золотые звезды разной величины, которых он сейчас не находил.

— Скажи, ты не меняла обоев? — спросил он.

— Нет. Хотя давно бы уже пора. Надо мне этим заняться, — ответила она, закинув руку на затылок и приподнимая прекрасные медные волосы.

А он вспомнил еще и два тела, лежавшие в объятиях друг друга на той же кровати, — тела Сильвены и Моблана; вспомнил и себя — он лежал на диване и ел крутое яйцо.

— А потом я, помню, увидел перед собой твои груди. Ошибаюсь?

— И все? — усмехнувшись, прошептала она.

Симон откинул простыню, посмотрел на прелестные груди Сильвены, проверил, одинаковой ли они высоты.

— Это было в ту ночь, когда я заставила беднягу Люлю поверить, будто он сделал мне детей.

Теперь, когда Моблан уже много лет лежал в земле, после того как она ускорила его разорение, безумие и саму смерть, Сильвена называла его «бедняга Люлю»!

— Да нет, в сущности-то он был скотиной, — сказала она. — А! Не стоит обо всем этом говорить. Все это ужасно, гнусно — словом, жуткий период в моей жизни. Я хотела бы никогда больше о нем не вспоминать, насколько лучше было бы нам встретиться… вот так… впервые, — ласково добавила она.

— Но это и есть впервые, — ответил он так же ласково, тем более что это ни к чему его не обязывало.

Она подумала, что положительно ей на роду написано спать с мужчинами, которым она когда-то уже отдавалась и которые не помнят или почти не помнят об этом. «Как же я изменилась и до чего была неинтересна тогда…» И он тоже думал, что судьба повторяется и сводит их в вечера триумфов, притом он всегда принимает ее из рук старика. На самом же деле повторы судьбы означали лишь желание, свойственное всему роду людскому, — вести себя определенным образом в одинаковых ситуациях.

Погруженный в раздумье, сидя на краю кровати, он тихонько ласкал соски Сильвены, и по ее телу пробегала дрожь.

В этот момент в замке входной двери повернулся ключ, Сильвена подскочила, вскрикнув от ужаса.

— Эдуард, — проговорила она с искаженным лицом, прикрывая грудь простыней.

Лашом встал и инстинктивно подошел к креслу. К счастью, он успел уже надеть брюки, туфли и пристегнул к рубашке крахмальный воротничок, избегнув нелепого появления голышом или в исподнем.

Но Вильнер уже вошел в комнату. В слабом свете ночника он казался еще более крупным и угрожающим. Челюсть его дрожала. Громадные ноздри шумно, точно кузнечные мехи, засасывали воздух.

Симон, не в силах постигнуть странные, дьявольские поступки этого человека, тотчас вообразил мелодраматическую ситуацию, представил себе крики, идиотскую драку, затеянную громадным стариком, или, еще хуже, выстрел — он уже видел, как разражается скандал, негодует Марта, и испугался разом и за свою карьеру, и за репутацию, и даже за жизнь.

— Я был в этом уверен! Я подозревал! Я знал это! — вскричал Вильнер, скрестив на груди руки. — Значит, тебя даже другу доверить нельзя — ты тут же принимаешься за свое.

— Но мы же ничего не делали! — простонала Сильвена, готовая расплакаться. — Я просто легла, и мы болтали…

— О! Не смей еще к тому же лгать! — воскликнул он. И поднял руку, словно собираясь дать ей пощечину.

Сильвена прикрыла лицо локтем, а Симон подумал, не должен ли он вмешаться. Вильнер сдернул простыню, и обнаженная Сильвена разрыдалась.

— Ах, значит, голышом ты разлеглась для болтовни, да? — гаркнул он. И, повернувшись к Симону, в порыве беспредельной душевной широты сказал: — Вот на вас, мой мальчик, на вас я не сержусь, вы исполнили ваше мужское дело, ваше грязное мужское дело, и это в порядке вещей.

Только тут Симон, поняв, что все это не более чем хорошо поставленный фарс, почувствовал, как его отпустило, и одновременно испытал известное унижение.

— Но она, — продолжал Вильнер, указуя перстом на Сильвену, — эта маленькая дрянь, эта уличная девка, после всего, что я для нее сделал… выбрала такой день, когда она должна благословлять меня, когда она должна в ногах у меня валяться!.. О! Жизнь заставит тебя искупить это, ты непременно за это заплатишь, притом заплатишь дорого, потому что высшая справедливость все-таки существует…

Он играл, естественно и убежденно, сцену из собственного репертуара.

— Сотворить такое со стариком, — произнес он, тяжело опустившись в кресло, и тишина прерывалась лишь всхлипываниями Сильвены.

Пока Вильнер глядел на обнаженную рыдающую женщину и на мужчину, который только что обладал ею, его вдруг охватило совершенно неожиданное чувство, состояние болезненного эротического волнения, какое-то печальное возбуждение, гибельная мука, заполнившая его мозг и плоть.

Гнев Вильнера был притворным, зато тоска настоящей. Собственная хитрость обернулась против него.

В какое-то мгновение он пожалел, что не пришел раньше, до того, как Симон оделся, чтобы вынудить их повторить при нем акт любви. В ситуации, в какой они оказались, он был вправе требовать чего угодно. Тогда он мог хотя бы получить некоторое наслаждение, а не мучиться, как на операции без наркоза, ощущая, как нож разрезает ткани.

— Я оказался в довольно глупом положении, — через какое-то время промолвил Симон.

— Жизнь есть жизнь, мой мальчик, — отозвался Вильнер. И поднялся.

— Эдуард!.. Эдуард!.. Я не хотела причинять тебе боль, — стонала Сильвена.

— Ты же знаешь, я не прощаю, — жестко заметил Вильнер, на сей раз не притворяясь. — Я слишком уже стар. И у меня нет времени. — Он нашел наконец внутреннее оправдание, чтобы избавиться от Сильвены.

— Вы не откажете, надеюсь, отвезти меня, — обратился он затем к Симону, — отвезти старика, потерявшего последние иллюзии. Уж на эту малость я могу рассчитывать.

Они ушли, не сказав — ни тот ни другой — ни слова на прощание Сильвене.

— Я не хотел заставлять такси ждать, — сказал Вильнер, когда они ехали мимо парка Монсо к Сене. — Ночные тарифы совершенно разорительны… Вас не утомляет, что вы водите сами?

— Нет, — машинально ответил Симон, безотрывно глядя в лобовое стекло.

Они помолчали.

Вильнер вдыхал исходивший от Симона аромат духов, какими обычно пользовалась Сильвена, и запах ее тела, в определенные минуты притягивающий и вместе с тем раздражающий.

— Сколько раз вы ее имели нынче ночью? — спросил Вильнер.

Симон из мести за роль статиста, какую отвел ему в этой истории драматург, ответил: «Три», что было на треть ложью.

— А! — только и вымолвил Вильнер.

По мере того как текли мгновения, Симон чувствовал все возрастающую злость по отношению к старику. Десять раз у него готово было вырваться: «Если я был вам нужен, вы могли хотя бы предупредить меня».

— Главное, совершенно не беспокойтесь относительно нашей дорогой Марты, — сказал Вильнер. — Вы понимаете сами, что я и намеком не дам ей понять. — Он оказался настолько хитер, что, использовав Симона в собственных целях, и тут еще взял над ним верх. — Она обычно скрипит зубами от наслаждения, правда? — продолжал он. — Да, а вот у Марты всегда громкий, из глубины идущий хриплый крик…

Снова настала тишина, прерываемая лишь шуршанием шин. Рассвет прорисовывал гребни крыш, и у обоих мужчин появилось то ощущение протяженности и странности жизни, какое подстерегает нас на исходе бессонной ночи.

— Любопытно, — продолжал Вильнер, — как мы нуждаемся в том, чтобы закрепить за собой обладание существом, влечение к которому в нас уже умерло. Притом мы умудряемся портить себе этим жизнь.

Он тронул себя за подбородок, за жирный податливый комок, тихонько перекатывавшийся под его пальцами, и подумал, что, быть может, его лицо начнет разлагаться именно здесь.

Глава 33

На следующее утро, в день премьеры, когда в кассах продавались билеты на «Купорос», Сильвена нашла Вильнера в его кабинете. Он запретил входить к нему кому бы то ни было, даже госпоже Летан. Сцена была долгой и мучительной. Сильвена, рыдая, умоляла простить ее.

— Но я же была пьяная, — объясняла она. — Пойми, я была слишком счастлива! И я так хотела остаться с тобой. Я каждую секунду думала о тебе и мысленно все время была с тобой. Мне стыдно, мне так стыдно от того, что я сделала!..

Но Вильнер был непреклонен и позиций не сдал. По обыкновению, он острил.

— Я прожил почти семьдесят два года, не имея чести быть с тобой знакомым, — сказал он. — И безусловно, смогу обойтись без тебя то время, что мне еще осталось жить.

Он готовил реплики для своей будущей пьесы. А Сильвена давно уже чувствовала, что в его отношении к ней ничуть не меньше иронии и презрения, чем страсти: она служила мишенью для его стрел. Но она никогда не ощущала этого так явственно, как сегодня, ибо желание исчезло, уступив место одной иронии.

— Впрочем, не воображай, будто твоя вчерашняя шутка дает тебе хоть малейшее превосходство надо мной. Первым из нас двоих все равно изменил я. На следующий день после того, как ты была у меня, я имел одну молоденькую актрису прямо тут, в кабинете, а через несколько дней переспал с Инесс Сандоваль, о других же умолчу из приличия. Жизненный опыт меня научил, что через сорок восемь часов после знакомства с женщиной необходимо переспать с другой. Просто чтобы застраховать себя на будущее.

Перед Сильвеной раскрывалась вся чудовищная сущность Эдуарда Вильнера без прикрас, и все же она не могла справиться с острым чувством тоски, с потребностью вымаливать у него прощение, ибо в нем было что-то сверхчеловеческое, и внезапное его исчезновение из ее жизни вдруг показалось ей разверзшейся у ног бездной.

— Ну как мне играть сегодня вечером с такой физиономией, посмотри на меня! — сказала она, раскрывая пудреницу с зеркалом словно в доказательство того, как она опухла от слез и только прощение может вернуть ей нормальный вид. — Ты не прав, ты из гордости настаиваешь на своем, но ты не прав. И ты еще обо мне пожалеешь.

— О, так говорят все женщины, и притом самое любопытное, что всегда они о нас жалеют, а мы — никогда.

— Но ты же никогда не найдешь такой, как я.

— И слава богу!

— Я ведь все-таки подарила тебе мою юность.

— Ну, ты сделала этот подарок стольким другим…

Он придвинул к себе какие-то бумаги.

— Слушай, — проговорил он. — Ты увидишь, что я великодушен настолько, насколько это вообще может быть, гораздо больше, чем сам я ожидал. Я мог бы мстить, выставить тебя из театра — ты этого стоишь. Но я не хочу смешивать личную жизнь с искусством. Я вел тебя к определенной цели, я ее достиг и не собираюсь портить тебе карьеру. Поэтому ты подпишешь вот этот контракт, и все встанет на место, а между нами останутся лишь обычные отношения — как между директором и исполнительницей.

Она готова была подписать все, что он хотел: с блестящими от слез глазами она просто подписала, не глядя, договор на пять лет с исключительным правом на нее театра де Де-Виль, с самым невысоким жалованьем и, кроме того, с выплатой Вильнеру двадцати процентов со всех контрактов в кино или где бы то ни было, которые к тому же она обязалась подписывать только с его разрешения, и, наконец, с выплатой неустойки в миллион франков в случае, если она нарушит юридически или фактически один из пунктов настоящего соглашения.

— Поверь, тебе очень повезло, — заметил он, беря перо у нее из рук.

Затем, когда она вышла, он приотворил дверь кабинета госпожи Летан.

— Все в порядке, — возвестил он. — Вы не забыли отправить цветы прелестной госпоже Буатель?.. Не забыли? Превосходно… Тогда покажите квитанции о расклейке афиш и дайте мне первые данные о продаже билетов.

Глава 34

Анатоль Руссо в кратчайшие сроки, пользуясь личной властью, настоял на включении банка Шудлера в операции, связанные с выплатами потерпевшим. Однако слишком торопиться с реализацией предложения Стринберга он не стал. Он держал в кармане самый большой козырь, выпавший ему за всю его жизнь. На посту министра финансов ему было не так уж выгодно проводить успешную операцию, результатом которой все равно воспользовался бы глава правительства. Поэтому он довольствовался тем, что распускал слухи, заставлял говорить в правительственных кругах — и даже при случае ссылаться на самого Стринберга — об обязательствах, полученных им от финансиста. Он выжидал. Впрочем, не так уж и долго. Кабинет был распущен сенатом из-за пустякового вопроса, просто потому, что парламент искал повод его свалить: и Руссо не остался в стороне от закулисной возни при подготовке падения правительства.

В этот период кабинеты сменяли друг друга со средним интервалом — в две недели. А иной раз, не протянув и двадцати четырех часов, уходили в отставку сразу по представлении в палатах парламента. Правительственные кризисы длились почти столько же времени, сколько существовали кабинеты. Газеты что ни день публиковали новую комбинацию, которую назавтра же отвергали. Консультации президента Республики начинались на заре, а заканчивались иногда далеко за полночь. И куда больше времени уходило на то, чтобы создать путем осторожного, тщательного расчета и торгов ненадежное большинство, чем его свалить.

Итак, кабинет ушел в отставку: акции упали на несколько пунктов, и начались сделки. Больше недели руководители партий, крупные политические фигуры искали по телефону, за столом, в машине, на прогулке и даже в недолгой тишине постели решение неразрешимого ребуса. Три предложенных состава потерпели поражение с первых же попыток. Тогда президент Республики вызвал толстого, внешне рассеянного, хитрого человека по имени Камиль Портера, которому дважды удавалось при подобных обстоятельствах сформировать кабинет.

Глава партии Портера принципиально доверял всем. «Иначе теряешь слишком много времени», — говорил он. Он доверял даже собственной секретарше, которая была подсажена к нему Анатолем Руссо; лишь только Портера вызывал кого-то, кому он собирался предложить министерство, она тотчас звонила на улицу Риволи или по домашнему телефону Руссо:

— Он вызвал Берту… Он вызвал Клемантеля… Он собрался предложить портфель министра юстиции Пьеру Лавалю…

Руссо в свою очередь снимал трубку и набирал номера телефонов следующего круга заинтересованных лиц.

— Мне нужно срочно тебя видеть, — говорил Руссо. — Знаешь, у Портера нет никаких шансов. Главное, не дай этой старой сирене соблазнить тебя песнями, не то рискуешь остаться с ним вдвоем… Для наших кредитов за границей это была бы катастрофа. Ну да, но сначала меня повидай.

«Но ведь, в сущности, выбор его каждый раз очень точен и справедлив», — думал Анатоль Руссо, не в силах удержаться от восхищения мудростью и хитростью Портера.

Игра длилась весь день, в конце которого Камиль Портера с удивлением обнаружил столько отказов в списке, казавшемся ему идеальным, что отправился к президенту Республики признавать свою несостоятельность. И в ту минуту, когда Портера, усталый, низко опустив голову, подъехал к Елисейскому дворцу, он увидел Анатоля Руссо, выходившего оттуда в окружении плотной толпы журналистов, атакуемого фотографами, как знаменитая актриса, спускающаяся с парохода, или как Эдуард Вильнер в день генеральной.

— Господин президент Республики, — объявил Руссо сухим и хорошо поставленным голосом, — только что возложил на меня трудную миссию сформировать правительство. И я счел своим долгом согласиться. Ситуация сложная, чтобы не сказать трагическая. — (Не было случая, чтобы новый премьер-министр не заявлял, что вступает на пост в трагической ситуации.) — Речь идет о том, чтобы, с одной стороны, спасти мелких вкладчиков, а с другой — восстановить престиж Франции, серьезно скомпрометированный за границей нестабильностью правительства. Делать это нужно быстро, и делать хорошо. Я хотел бы как можно скорее составить представительный кабинет национального согласия и, главное, кабинет стабильный.

Это был другой человек. Лицо его выражало энергию, уверенность, достоинство, какого за ним никогда не знали. Самому ему казалось, что он вырос на несколько сантиметров, а поскольку он терпеливо ждал этого дня вот уже сорок лет, он чувствовал себя настолько же помолодевшим.

Люди, его окружавшие, тоже стали другими, исполнились предупредительности, заботы, почтительности и даже раболепства.

Камиль Портера прошел, пожав плечами.

Вечерние газеты напечатали специальный выпуск. Руссо был в нем представлен как единственный человек, способный восстановить доверие. Политические комментаторы особо подчеркивали уважение, каким пользуется бывший министр финансов в международных финансовых кругах.

Руссо пообещал не терять времени: он сдержал слово тем более легко, что список, полностью слизанный им у Портера, был готов.

Из вежливости Руссо позвонил по телефону Симону Лашому.

— Я непременно хотел, мой дорогой Симон, — сказал он, — оставить что-нибудь за вами. Но, к сожалению, отказ вашего друга Стена, который мешает мне создать по-настоящему представительный союз национального согласия, чего я искренне желал, мешает мне в равной степени, вы понимаете сами…

Затем — будто нельзя было больше терять ни минуты, хотя страна обходилась без правительства в течение десяти дней, — он в полночь собрал всех членов нового кабинета и повел представлять их президенту Республики.

На следующее утро газеты броскими заголовками возвестили: «Кабинет Руссо составлен».

Большая фотография членов правительства, сделанная при свете магниевых ламп на ступеньках Елисейского дворца, возвестила Франции, что у гидры выросли новые головы, измученные амбициями и бессонницей, украшенные все той же лысиной, темнеющей кариесными пятнами улыбкой, теми же бакенбардами, тем же моноклем, той же короткой бородой.

Руссо пришлось за четверть часа переварить такую кипу газетной хроники, какая могла бы услаждать его не менее двух недель: «Карьера нового премьер-министра… Анатоль Руссо, человек, делающий ставку на доверие…»

— Видали! Вот это кабинет! — воскликнул Руссо, хлопая тыльной стороной ладони по стопке газет. — Давайте-ка, Дюпети, отложите мне их: прочту, когда будет побольше времени…

Затем, после полудня, гидра расположила свои многочисленные зады на скамье правительства в Бурбонском дворце. Акции на бирже подскочили на несколько пунктов, что также явилось добрым предзнаменованием. По самым скрупулезным подсчетам, можно было рассчитывать на большинство в девятнадцать голосов. Руссо же получил тридцать один и решил, что с этих пор кресло закреплено за ним навечно.

Естественно, он сохранил за собой портфель министра финансов. Без всяких разумных на то оснований Руссо казалось, что на часах работы Буля пробил миг великих незыблемых кабинетов, какие бывали на заре Республики. И он воображал, что там, где все его коллеги за последние десять лет терпели поражение, он непременно добьется успеха. Произнося свою программную речь, ничем не отличавшуюся от выступлений его предшественников, он убеждался в силе, глубине, очевидной истинности своих слов, которые в других устах казались ему «переливанием из пустого в порожнее».

Он примет предложение Стринберга и на эти деньги сотворит множество чудес: одно его начинание будет успешнее другого в глазах и парламента, и общественного мнения, за несколько недель он оздоровит общую ситуацию, предложенный им бюджет будет одобрен еще до конца года, он добьется всеобщего процветания, его визит в районы, восстановленные за рекордный срок, получит громкий резонанс… Благополучие Франции отныне — его личная забота. Он управлял ею вот уже два года, четыре года, а может быть, и больше… Он охотно представлял свою кончину на посту главы правительства, национальные похороны и увековечивание его памяти в истории рядом с великими министрами.

А в ожидании он заказывал свой бюст тому официальному скульптору, который когда-то представил Марианну в облике Марты Бонфуа.

Каждый день он урывал десять минут, чтобы позировать художнику. Но в краткий миг расслабления, пока скульптор измерял остриями циркуля его лицо, у него в ушах звучал обрывок заученного в детстве стиха:

…бюст,

Переживший город.

За исключением этого краткого мига, он был всецело поглощен изнурительной работой, почти всегда бесплодной, и не чувствовал, как истощаются его нервные силы.

Глава 35

В тот момент, когда Анатоль Руссо решил подписать условия займа, он узнал, что Стринберг внезапно уехал в Цюрих. Финансист обосновался в Дольдере, в роскошной резиденции, расположенной над городом и заливом. Руссо приказал дозвониться до Дольдера. Но Стринберга там уже не оказалось — он переехал в Брюссель, в «Метрополь». Руссо предупредил Шудлера; Шудлер направил гонца, которому понадобилось двое суток, чтобы определить, что Стринберг живет в «Рице».

— Но он не может быть в «Рице», я бы знал об этом, — сказал Шудлер, получив сообщение.

— Да нет, в лондонском «Рице». Правда, послезавтра он должен вернуться в Брюссель.

Все носились за Стринбергом по Европе, как послы Светлейшего гонялись из замка в замок за Людовиком XI во времена странствующей королевской власти.

Шудлер со своей трясущейся рукой, в фетровой шляпе, сев на поезд, сам отправился в Бельгию, где виделся со Стринбергом, и привез Руссо формальное подтверждение, что условия займа могут быть подписаны через неделю.

Стринберг держит слово. Через неделю большой концертный «Плейель» был поднят в апартаменты на третьем этаже отеля на Вандомской площади, за несколько часов до приезда финансиста. Вечером у него состоялась весьма продолжительная встреча с Руссо. Выходя с совещания, премьер-министр казался столь же удовлетворенным, как в день его вступления в должность. Стринберг подписал свои уточненные обязательства и увез скрепленные подписью Руссо взаимные обязательства французского правительства.

Руссо повел Стринберга ужинать в известный во всем мире ресторан на улице Руайяль, где каждый мог их узнать. Премьер-министр был так доволен, что даже пригласил начальника своей канцелярии Дюпети пойти вместе с ними. Финансист, как обычно, пил только минеральную воду.

На следующее утро Стринберга нашли в ванной комнате мертвым со вскрытыми на запястье венами.

Стринберг был человеком чистоплотным: он предусмотрительно уселся в шезлонг и опустил руку в биде.

Ни в одной из комнат нигде ничего не валялось — ни каких-либо бумаг, ни паспорта, — только в камине лежала разворошенная кучка пепла.

В ходе расследования полиции и вскрытия выяснились тем не менее некоторые любопытные вещи. Прежде всего, что вскрытию вен лезвием для бритья предшествовало вливание сильной дозы наркотика, смешанной с вином. Далее, что покойный много лет назад перенес ампутацию левой стопы и носил протез. Эта ампутация, объяснявшая прихрамывание Стринберга и его вечные ботинки на шнуровке, позволила сделать и другое открытие.

Разведка и Служба наблюдения за иностранцами, наведя справки в своих архивах, сумели установить волнующее и очевидное сходство — в той мере, в какой это возможно на основе описаний тридцатипятилетней давности, — между покончившим с собой миллиардером и активным социалистом-революционером латышского происхождения, незаконным сыном барона фон Стрюдберга, который разъезжал обычно по разным странам, в том числе и по Франции, под именем своего отца, и получившим в 1895 году известность как террорист, подложивший бомбу у дворца наместника в Варшаве. Бомба взорвалась раньше времени, унеся ногу юного революционера.

То, что у Стринберга не бывало связей с женщинами, могло в какой-то мере объясняться страхом раздеться перед ними.

Социалист-революционер Стрюдберг после покушения исчезает навсегда. Больница? Тюрьма? Его похищение группой товарищей? Никаких сведений.

Стринберг появился в Осло лишь в 1913 году в том обличье, какое ему и пришлось сохранять вплоть до самоубийства на Вандомской площади. Он приехал тогда из Северной Норвегии, уже обладая известным состоянием или по меньшей мере известным влиянием, приобретенным благодаря удачным деловым операциям. Между прочим, он основал нечто вроде рыболовецкого кооператива и тотчас занялся строительством и снаряжением судов, которые стал поставлять упомянутому кооперативу. Говорили также, что первый свой кредит он получил по подложному документу — по распоряжению на открытие кредита, которое сам же сфабриковал, подделав подпись одного банкира, о чьей смерти ему удалось узнать, и представив бумагу в банк за несколько часов до того, как там узнали о кончине.

Размышляя над картой Севера, можно было получить удовольствие, вообразив маршрут авантюриста, и представить себе мытарства, которые после неудачного покушения претерпел будущий миллиардер в лапландском безмолвии. Какие профессии ему пришлось перепробовать? Какие физические испытания преодолеть? Какая яростная жажда жизни и победы над ней поддерживали его на протяжении восемнадцати лет?

Официально Стринберг значился по национальности норвежцем.

Но вот еще один странный факт: генеральный консул Норвегии, тотчас предупрежденный о самоубийстве, так и не мог увидеть тело.

Когда дипломат примчался в отель на Вандомской площади, труп, незаметно вынесенный на тележке для чемоданов, был уже увезен полицией. Впрочем, никто из персонала отеля его не видел. Секретарша, обнаружившая тело, поставила шофера и другого слугу на страже у двери до прибытия инспекторов полиции. Консул бросился в институт судебно-медицинской экспертизы: шло вскрытие. Когда он опять туда приехал, тело уже увезли в крематорий, согласно, как предположили, воле покойного, которая никогда и ничем не подтвердилась. Консульство получило лишь небольшой ящик, который следовало переправить в крепость на Балтике.

Полицейские службы получили из канцелярии премьер-министра строжайшее предписание соблюдать тайну. Была представлена официальная версия, согласно которой финансист умертвил себя в припадке неврастении. Вечерние газеты, стремившиеся накормить читателей романтической похлебкой, терялись в догадках и вынуждены были помещать над второстепенной информацией броские заголовки: «Соседи сверху до четырех часов утра слышали звуки рояля…» или же: «Что содержал в себе загадочный звонок из Брюсселя?»

Однако нельзя было скрыть, особенно от оппозиционных газет, что глава правительства в тот самый вечер ужинал со Стринбергом.

Руссо пребывал в негодовании и тревоге. Напрасно его уверяли, что Стринберг сжег все бумаги, его ужасала одна мысль о том, что кто-то мог выкрасть документ, который он составил накануне, и превратить его в орудие против Руссо.

— Мерзавец, мерзавец, он обвел меня вокруг пальца, — повторял он. — Да! Первое мое впечатление было верным. Так я и знал: как только я увидел этого человека…

Но Стринберг не собирался «обводить вокруг пальца» Руссо: во всем, что касалось их сделки, он был совершенно честен по той простой причине, что фонды, обещанные им французскому правительству, в основном предназначались сообществам потерпевших. Благодаря закупочным кооперативам, к которым Стринберг пристегнул сообщества, он предполагал сделать крупные заказы материалов для своих лесопилок в Финляндии, своих сталелитейных заводов в Швеции, своих стекольных заводов в Чехословакии, для того чтобы освободить склады, где образовалось опасное скопление грузов, и вновь наладить работу в цехах, которые перепроизводство обрекло на остановку. И разве не предусмотрел он даже огромного ввоза мальков из своих норвежских садков, чтобы снова населить «опустевшие реки».

Незатейливые умы могли бы задаться вопросом, почему Стринберг так настойчиво стремился выстроить сложную цепь операций, замкнуть гигантское кольцо, вместо того чтобы устроиться на природе, где-нибудь на берегу большой реки (которые он так любил), повторяя себе, что воды, текущие мимо него к морю, испаряясь, образуют тучи, а те проливаются на землю дождем.

Но, по-видимому, плоды труда человеческого, как и плодородие земли, существуют лишь благодаря одним и тем же беспрестанно повторяемым движениям, конечный результат которых растворяется в начале.

И вдруг приходит день, когда гроза превращает дождинки в град, побивающий посевы, или оползень перегораживает реку и она затопляет долину.

Деньги, которые Стринберг собирался одолжить Франции, нужно было где-то взять. Он попросил их у бельгийского правительства, которое в свою очередь запросило гарантии. Стринберг предложил долговые обязательства итальянского правительства. Это была секретная операция, настолько секретная, что только бельгийский министр финансов и управляющий банком Бельгии видели эти документы. А потом случайно, мимоходом, какой-то мелкий клерк обнаруживает, что у Стринберга никогда не было долговых обязательств итальянского правительства. Встревожившись, но не веря этому, бельгийское правительство проводит тайное расследование и обнаруживает, что бумаги фальшивые.

«Таинственный звонок из Брюсселя» как раз и сообщал об этом.

Вот что мог установить Робер Стен, прежде чем об этом узнал сам Руссо, в то время как курсы акций на всех европейских и даже американских биржах зловеще падали.

— И все-таки это не объясняет его смерти, — говорил Стен Симону. — Поскольку Стринберг превосходно знал, что банки Стокгольма, Лондона, Цюриха и даже самые яростные его противники предпочли бы временно помочь ему выкарабкаться и скрыть подлог, чем расхлебывать последствия его краха в подобных обстоятельствах. Нет, тут что-то другое. Видимо, Стринберг оказался в положении ученого, построившего всю работу на приложении формулы, но внезапно обнаружившего, что она неверна. Бомба второй раз взорвалась у него под ногами… Видишь, Лашом, как я был прав, что не дал тебе сесть на эту галеру!.. Правда, теперь надо действовать наверняка.

А Симон и сам уже принял меры.

Глава 36

Как только Симон, находившийся в ту минуту у себя в кабинете в «Эко дю матен», узнал о смерти Стринберга, он предупредил Шудлера не по телефону, а запиской — копию которой предусмотрительно оставил себе, — где он спрашивал, должны ли они давать какие-либо материалы в газете. Записку Симон отправил в банк с курьером на велосипеде.

Шудлер прислал ответ на банкноте в тысячу франков, поперек которой беспорядочным и почти неразборчивым почерком было нацарапано: «Никаких материалов. Пусть редакция поместит официальную версию. Стринберга заменю я. Все. Ш.».

Шудлер много раз уже пользовался банкнотами для пересылки приказов, соразмеряя ценность купюры с важностью текста или значимостью адресата — пять франков, сообщая своему дворецкому, что он приведет двух человек к обеду, или сто франков, рекомендуя журналиста главному редактору «Эко».

Получив и тщательно сложив записку, неосторожно выдавшую умственное расстройство Шудлера, Симон, являясь и управляющим банком, приостановил все выплаты и велел немедленно приготовить финансовый отчет.

Мера эта воспринималась бы естественно в случае, если бы было объявлено о банкротстве Шудлера, но, предприняв ее заранее, Симон лишь ускорял, если не провоцировал, катастрофу.

Приказ, отданный Симоном, приходился на день выплаты. Кроме того, стремясь подогреть волнения, Симон в самой вежливой форме дал знать различным поставщикам, что свои чеки они смогут реализовать через несколько дней. Было позволено сделать лишь несколько выплат из наличности, имевшейся в сейфе, после чего кассир закрыл окошечко и штатные сотрудники не получили жалованья.

Шудлер только вечером узнал о мерах, принятых Симоном. Между ними произошла чудовищная сцена, и Симона назвали трусом, предателем и убийцей.

— Ну что же, завтра вы возобновите выплаты, раз все идет так хорошо, — спокойно проговорил он. — А я принял это решение только для того, чтобы приостановить начиная с сегодняшнего дня выплаты по моим хозяйственным счетам.

Одновременно он передал Шудлеру прошение об отставке, где заявлял, что не может участвовать в руководстве предприятием, судьба которого связана с банкирским домом, управляемым столь, как ему кажется, опасным образом.

— Опасным, опасным, — хмыкнув, сказал Шудлер, — тогда как у меня лежат два миллиарда для сообществ потерпевших!

Затем Симон, окончательно умыв руки, стал ждать развития событий в обществе Марты и «президента» Стена.

Паника, которую Симон постарался разжечь, в самом деле началась. По Парижу пронесся слух, что «Эко» больше не платит, что Шудлер оказался замешан в деле Стринберга и что банк вот-вот может лопнуть.

На другой день наиболее осторожные вкладчики начали снимать деньги со счетов в окошечках на улице Пти-Шан. В последующие дни отток денег принял трагические размеры.

Инспектор министерства финансов, единолично контролировавший сообщества потерпевших, желая снять с себя ответственность, потребовал немедленного расторжения договора с банком Шудлера.

Шудлер явился к Руссо, умоляя его ничего не предпринимать.

— Я — жертва отвратительной махинации, но это вопрос сорока восьми часов, — сказал банкир. — Если вы лишите меня доверия государства, вы меня убьете.

Он напомнил Руссо их давнюю дружбу, сыграл на струне воспоминаний. Руссо был адвокатом Шудлера. Шудлер поддерживал Руссо на первых трудных порах его политической карьеры…

Больной рукой исполин опрокинул чернильницу. Но тут же справился с собой.

— Вы надели мне на шею красный галстук: неужели теперь накинете веревку? — воскликнул он. — И помните, что ополчились они не только на меня, но и на вас: нас хотят сокрушить вместе. Но я — здесь, вы — здесь, они ничего не сделают, и, я даю вам гарантию, через два дня курс на бирже поднимется — не могут же они до бесконечности играть против самих себя. Шудлеров сокрушить нельзя… Это зависть ими движет, слышите вы, зависть, Анатоль: мы для них слишком крупная дичь, — добавил он, великодушно давая премьер-министру столь же высокую оценку, как и самому себе. — Что же до этого ничтожества, до этого негодяя Лашома, к которому я относился как к сыну…

Руссо позволял себя убедить: в его интересах было не разорять Шудлера, а, наоборот, помочь ему выжить.

Однако следующий день на бирже принес полное поражение. То, что называлось процентными бумагами Шудлера, то есть, кроме всего прочего, сахарные заводы в Соншелях, шахты в Зоа и акции самого банка, повторили судьбу процентных бумаг Стринберга на рынках всего мира. Разрушившись, могущество Стринберга, построенное на блефе, повлекло за собой и гибель существовавшего столетие состояния Шудлера, — так ветер, найдя трещину в стене и постепенно ее увеличивая, приводит к разрушению слишком ветхое жилище.

Шудлер мужественно принял удар.

Он попытался повторить операцию, задуманную семь лет назад с заводами в Соншелях и повлекшую самоубийство Франсуа. Он появился на бирже, по-прежнему блестя глазами, черневшими в узких щелях между толстыми веками, но осевшее тело выдавало слабость, и вялый мозг не слушался его. Да и ситуация была далеко уже не та. В деле с Соншелями он искусственно занижал курс акций, предприняв необходимые меры, и к тому же это был период всеобщего благоденствия. Теперь же катастрофа была настоящей.

В своей мании величия барон Шудлер дошел до того, что смешал личное состояние с капиталами, управляемыми банком. Бросая миллионы налево и направо, бессмысленно вкладывая их в сомнительные предприятия — в кинокомпании, которые так ничего ему и не вернули; в дома моды, которые разорились, едва успев возникнуть; в командировки для изучения возможностей строительства железной дороги между Конго и Занзибаром — словом, во все пустые дела, в которые заставлял его кидаться волчий голод власти, — он пришел к тому, что в его собственном банке образовался головокружительный дефицит.

Стремясь задержать падение курса акций и противостоять изъятию вкладов, Шудлер в этот роковой день пустил в ход деньги, полученные от займа для сообществ потерпевших.

Напрасно. То, что он надеялся удержать с одной стороны, рушилось с другой, притом с более серьезными последствиями.

Старик, переживший почти всю семью, похоронивший многих друзей, был оттиснут, задвинут на второй план, настолько отстранен от событий, что даже главные последствия собственного краха не могли его коснуться. А в это время в голове его, подобно назойливой песенке, настойчиво звучали слова деда, первого барона Шудлера: «Die Banken, der Zucker und die Presse das ist die Zukunft»[40].

— Убийцы! Убийцы! — воскликнул Шудлер перед закрытием биржи. — Меня уничтожили.

Но в глубине души он не мог в это поверить.

В тот же вечер договор с Шудлером был наконец отозван министерством финансов, а на следующий день банк на улице Пти-Шан вынужден был закрыть свои окошки.

Это было крушение, крах, банкротство.

Великий экономический и финансовый кризис начался со смерти одного и разорения второго из тех двух людей, что олицетворяли собой подлинное и фальшивое процветание мира.

— Бедняжка Люлю, верно, в гробу перевернулся, — говорили в семействе Леруа-Мобланов.

Для Руссо тоже время было упущено. Дело о сообществах потерпевших было предано огласке, и требование о парламентском запросе лежало уже на столе в палате представителей.

Глава 37

— Да, мадам, нынче ночью будет потеха, — позволил себе заметить служащий, предупредительно распахнув перед Мартой Бонфуа дверь, ведущую на балкон.

— Возможно, — отозвалась Марта со своей лучезарной улыбкой. — И вам из-за этого придется задержаться.

— Что вы! Для того мы тут и состоим. И к тому же нам за это платят, правда?

Весь персонал палаты представителей очень любил Марту, соединявшую царственную красоту с бесконечно изящным, простым и милым обхождением. Она устроилась в первом ряду на узкой полупустой скамейке.

На балконе уже разместилось некоторое число женщин: старух, переступивших возраст иных ночных развлечений, похожих на полусонных сов и приходивших сюда потешить остатки еще дремавших в них страстей, и несколько дам, юных и элегантных, делавших первые шаги в обществе и получивших пригласительные билеты от депутатов, которые желали тем самым польстить им и поощрить за прелестную внешность, — так Вильнер посылал им контрамарки в свой театр.

Им обещали, что они увидят сегодня на арене миленького семидесятилетнего старичка гладиатора, с густыми седыми волосами, на высоченных каблуках, который будет брошен на растерзание людям.

Пока же они могли наблюдать лишь клерков, собиравших ящики после голосования по вопросу о квартирной плате, голосования, не интересовавшего никого, кроме восьми миллионов квартиросъемщиков Франции.

Резкий и в то же время тусклый свет увеличивал размеры просторного зала.

На заседании присутствовало не более шестидесяти депутатов, рассеянных по пурпурным скамьям и полумертвых от скуки. Они напоминали последних сенаторов античного города, разрушенного полчищами врагов или опустошенного страшной эпидемией.

Прелестные молодые дамы с балкона глядели удивленными, умными и разочарованными глазами на впечатляющий своей тоскливой атмосферой большой амфитеатр, на высокие мраморные колонны, поддерживающие и разделяющие все пространство зала, на ложи для публики, на стеклянный потолок, на настенные часы, на шпалеру с аллегорическим сюжетом, висящую посередине стены за председательским местом, между двумя белыми статуями, утопленными в нишах, и на зеленые с золотым орнаментом стены.

На балконе было тесно: с каждой минутой прибывали люди, и молодые дамы начали задыхаться.

Однако к двум часам ночи атмосфера оживилась. Депутаты через боковые двери возвращались в зал и занимали свои места. Одни шли неспешно, группами, другие влетали кучками, словно заброшенные сюда пинком невидимого великана…

Некоторые — но очень немногие — ездили домой принять ванну; иные — с правых и центральных скамей — приехали с приема или затянувшегося ужина и оставались в смокингах. Но большинство не меняли рубашек со вчерашнего утра, воротнички у них засалились, и руки тоже казались немытыми. Недавнюю зловещую тишину сменил беспорядочный гул, когда партии уточняли свои последние планы нападения или защиты.

На несколько минут заседание прервали. Заместитель председателя, проводивший обсуждение закона о квартирной плате, вышел из зала. К этому времени палата заседала уже почти шестнадцать часов.

Марта Бонфуа увидела, как Робер Стен с Симоном вместе появились в амфитеатре, и сердце у нее забилось сильнее. Мужчины подняли глаза, заметили Марту там, где они и ожидали ее найти, такую красивую в обрамлении своих серебряных волос, как раз по центру колоннады, в первом ряду председательских мест, будто на переднем сиденье императорской ложи. Они незаметно обменялись с ней долгим взглядом, чтобы подтвердить, что выходят на бой в ее цветах. Затем они сели рядом, ощущая собственную значимость.

«Жаль, что у Робера сегодня усталый вид, как бы мне хотелось, чтобы он был во всеоружии, чтобы поддержать Симона, — по-матерински участливо подумала Марта. — А Руссо, наоборот, кажется, в полной форме».

И действительно, маленький гладиатор только что вошел в зал уверенной походкой, вздернув подбородок и гордо откинув со лба седую прядь. Он сел на скамью правительства, среди своих министров, на место, которого он так долго добивался и уже успел скомпрометировать. Когда минули первые мгновения паники, охватившей Анатоля Руссо после самоубийства Стринберга и банкротства Шудлера, к нему вернулась уверенность. Прежде всего, курс акций стабилизировался, и это уже хороший признак. Затем, пристально изучив собственное положение, он понял, что ему нельзя предъявить никаких серьезных обвинений, его невозможно особенно скомпрометировать или обвинить в нарушении каких-либо норм. Ответы на вопросы о сообществах потерпевших у него были готовы, и он надеялся без труда заставить замолчать своих противников.

Одновременно с премьер-министром в зал вошел председатель палаты. Это был старик, сложением и видом напоминавший какое-то толстокожее животное: он медленно двигался, опираясь на палку и не без достоинства волоча ногу, отяжелевшую, по-видимому, от тромбофлебита.

Он был во фраке, и жесткий пластрон постукивал его по груди. Казалось, он воплощал в себе одновременно и величие, и утомленность прежнего режима.

Он тоже был одним из «близких друзей» Марты, одним из самых первых, в те времена, когда еще не она создавала министров, а министры создавали ее.

Помимо бремени лет старика тяготила трудная бессонная ночь. Зрелище было трогательное и почти прекрасное: он шел, подтягиваясь на перилах, останавливаясь на каждой ступеньке, задыхаясь, вздымая тяжелое бессильное тело по крутой лестнице, которая вела к председательскому столу, и наконец рухнул в кресло.

Странно, но столетней давности сооружение из красного дерева, паркета, с мраморными барельефами, бронзовыми головами сфинксов, представлявшее собою кафедру палаты, где размещались: внизу — стенографистки, над ними — оратор, еще выше — секретари и председатель, походило на пирамиду, какую сооружают цирковые акробаты, чтобы водрузить ее на спину слона; клерки же в самом низу казались служителями на арене, готовыми натянуть сетку. А прищурив глаз, можно было с равным успехом представить себе некую картину в стиле барокко, изображающую Страшный суд, где из облака выступает торс Бога Отца, который взирает сверху на смешанную толпу проклятых и избранных. Председатель палаты, помещавшийся позади сфинксов, и Марта, сидевшая в первом ряду балкона, находились как раз друг против друга, почти на одной высоте; и оба они понимали — она, обладая чутьем великой возлюбленной, он, слишком хорошо зная людей и историю, — что эта яма с отлогими склонами, лежавшая между ними и теперь заполненная до отказа пожилыми шумливыми подростками, представляет собой один из первых на земле парламентов, во всяком случае первый по уровню интеллекта и мировой значимости происходящих в нем сражений.

Председатель пробормотал несколько слов, предназначавшихся разве что для стенографисток, объявив о продолжении заседания, где будет рассмотрен запрос о финансовой политике.

Затем, стремясь добиться тишины, по старой преподавательской привычке — вместо того чтобы воспользоваться традиционным колокольчиком, — он постучал по краю стола ножом для разрезания бумаги.

Глава 38

— Слово господину Портера!

Рассеянный, хитрый, злопамятный Портера в эту минуту разговаривал со Стеном и Симоном. Он не услышал, как назвали его имя.

— Господин Портера, вам слово! — громче повторил председатель.

Камиль Портера, направляясь к трибуне, поднял руку, как бы говоря: «Конечно, конечно! Я ведь сплю всего по три часа и раньше пяти никогда не ложусь, так что у нас масса времени».

Затем ногтем большого пальца он поскреб яичное пятно на лацкане пиджака.

— Господа, — начал он, — приступая к обсуждению и воскрешая в памяти некоторые прискорбные события, я попытаюсь проанализировать факты, не заостряя внимания на личностях.

Слова его тотчас были встречены дружными аплодисментами, доказывавшими, как высоко оценивается подобное проявление доброй всепартийной воли. Сразу стало ясно, что слова «не заостряя внимания на личностях» означают лишь оскорбительное презрение по отношению к Руссо.

— Каждому известно, что в ту минуту, когда господин премьер-министр, — между прочим бросил Портера, не проговорив и пяти минут, — формировал — со скоростью, которую все в разной степени оценили, — свой кабинет, он предполагал иметь в распоряжении фантастический заем, который позволил бы Франции завершить восстановление послевоенных руин, не требуя немедленных усилий ни от налогоплательщика, ни от вкладчика. Господин премьер-министр захочет, я надеюсь, рассказать нам подробности об этом займе и скажет также, правда ли, будто крупный иностранный финансист, с которым господин премьер-министр вступил — решив это исключительно своей властью — в переговоры, перерезал себе горло…

— Запястье, — крикнул кто-то.

— Что запястье? — переспросил Портера.

— Перерезал вены на запястье!

— Ну запястье, если вам угодно: разницы никакой, — согласился, вызвав смешки, напоминавшие хихиканье жестоких школьников, рассеянный Портера. — Скажет — я возвращаюсь к нашей теме, — не изменила ли внезапная кончина этого господина лучезарных финансовых мечтаний правительства.

Портера подчеркнул причинные связи, существовавшие между смертью Стринберга и крахом Шудлера, затем, спросив, сколько миллионов отпущено на сообщества потерпевших, закончил:

— Господин премьер-министр, бывший в ту пору — пору, впрочем, совсем недавнюю — министром финансов, разумеется, объяснит нам, какую роль играл лично он в соглашении с банком Шудлера.

Потом, удовлетворившись тем, что так удачно связал и набросил на Руссо сеть, под которой тому теперь предстоит биться, Портера покинул трибуну, уступив место другим гладиаторам, и стал демонстративно дочищать яичное пятно, видневшееся еще на лацкане его пиджака.

Ораторы, сменившие Портера, говорили о разном: один обличал маневры крупных капиталистов; другой возмущался от имени пострадавших от войны; третий умилялся, напоминая о драгоценном «мелком вкладчике», но все в конце концов адресовали свои упреки премьер-министру.

Анатоль Руссо вставал, но отвечал с места. Он отвечал уверенно и даже чуть презрительно, не вынимая рук из карманов пиджака и поворачиваясь к какой-либо части собрания — в зависимости от того, к кому из авторов запроса обращались его слова.

У Руссо была особая дикция: он говорил отрывисто, но растягивал слова и повышал интонацию к концу фразы — манера, достаточно искусственно звучавшая вначале, но потом ставшая для него вполне органичной.

Руссо говорил о всеобъемлющем желании отстроить разрушенные области, о возникшей необходимости создать сообщества и подключить банки.

— Было бы преступно, господа… да, преступно… отказаться от содействия частного капитала… в удовлетворении нужд, которые государство не в состоянии само удовлетворить…

И какой же банк, по словам Руссо, мог внушать большее доверие, чем тот, который крепко стоит на ногах вот уже целое столетие и чей президент-директор является и членом совета управляющих Французского банка.

— Но финансовые учреждения подвержены превратностям жизни. Наши ошибки, господа, часто порождаются нашими бедами. И я не покину господина Шудлера… только потому, что он временно… попал в беду…

Подобная рыцарская позиция могла лишь привлечь к нему симпатии.

— Соглашение было отозвано сразу, чтобы сохранить целостность капитала займов. Ведется следствие. Правосудие исполнит свой долг и, если понадобится… наложит ответственность, — закончил он даже с некоторым вызовом, бросив его всему собранию, и в частности Портера. — А потому я не вижу причины для такой враждебности, если, конечно… с помощью фактов… кое-кто не пытается поразить людей.

Его заявление было встречено дружными аплодисментами. В первом бою Руссо одержал победу, и стоявшее за ним большинство, казалось, не пошатнулось. Началась следующая атака. Со скамей левых экстремистов поднялся коренастый черноволосый, в круглых очках с металлической оправой человек, чьи голосовые связки словно были натянуты на железный котелок.

— Ответ господина премьер-министра нас не удовлетворил! — завопил он. — Ибо предыдущие ораторы сообщили нам о фактах расточительства, злоупотребления доверием и почти злостном банкротстве… упомянутого банка.

— Да вы подождите результатов следствия, а уж потом и заявляйте подобные вещи, — перебил его министр юстиции.

— Так вот, об этом банке, — продолжал черноволосый оратор, — который не сможет возместить средства, отпущенные под займы пострадавшим, ибо в противном случае, господа, я вас спрашиваю, зачем было бы подавать на него жалобу?..

— Но послушайте, в самом деле, — крикнул министр юстиции, — дождитесь вы, пока будут составлены отчеты! Это же отвратительно!

— Но… но это же банк, поверенным и адвокатом-советником которого как раз и является господин Анатоль Руссо.

— Браво! Великолепно! — раздались крики вокруг оратора.

Будто электрический ток пронизал весь зал.

— Это еще что за выдумки! — воскликнул, теряя терпение, Руссо. — Я перестал быть советником этой компании — как, впрочем, и всех других компаний, — лишь только вошел в правительство, иными словами, четырнадцать лет тому назад.

— Однако вы никогда не переставали защищать ее интересы! — раздался голос слева.

— …И ей служить! — разошелся черноволосый оратор, указуя перстом на Руссо. — Именно вы добились назначения барона Шудлера управляющим Французским банком.

— Но Шудлеры всегда занимали этот пост — он переходил от отца к сыну, — заметил Руссо.

— И опять же вы, господин премьер-министр, вашим личным решением заключили соглашение с банком барона Шудлера всего за месяц до его банкротства. И я думаю, что не ошибусь, предполагая, что палата имеет право спросить, сколько же вы получили за эту сделку? — закончил оратор.

Послышались аплодисменты с одной стороны и шиканье — с другой: публика на балконе также пришла в некоторое волнение.

— Сядьте, пожалуйста! — раздались голоса служителей. — Дамы и господа, пожалуйста, оставайтесь на местах: вставать запрещено.

— Господин Гурио, прошу вас выражаться сдержаннее, — сердито бросил, перекрывая шум, председатель палаты, постучав по кафедре и тыча ножом для разрезания бумаги в направлении оратора. — Я не позволю, чтобы против главы правительства делались оскорбительные выпады, если вы не в состоянии тут же, на месте, представить доказательства!

И с тех мест, где за минуту до этого раздавались аплодисменты, донеслось теперь шиканье, а аплодисменты раздались там, где только что шикали.

Руссо снова вскочил.

— Меня обвиняют в том, — сказал он, гордо повернувшись к собранию, — что я использовал свое влияние в интересах частной компании. Не имея, по всей вероятности, возможности предъявить претензии к моей административной деятельности, решили взяться за мою честь. Если сам факт того, что кто-то в определенный момент жизни занимался профессиональной деятельностью, — продолжал Руссо, — и регулярно получал за это гонорары… в качестве законного вознаграждения за оказанные услуги, должен при каких-либо обстоятельствах означать, что компании или же люди, выплачивавшие когда-то эти гонорары, пользуются особыми преимуществами, и все это в ущерб справедливости, возможностям и интересам государства… кто из нас, господа, мог бы избежать подобных, столь же ложных обвинений? Выходит, нужно было бы не делать никогда и ничего иного в жизни, как только быть депутатом… или министром! — Голосовые связки и мозг маленького человека работали на полную мощность. — А вы думаете, что суммы, вносимые на предвыборную кампанию… доходные места для членов семьи или людей из близкого окружения не могут рассматриваться как своего рода гонорары?

— В кого вы метите? — закричали те, кто почувствовал, что метят именно в них. — Имена! Имена!.. Это нечестная игра!

— Не более нечестная, чем ваша, — заметил Руссо.

— Имена!.. Вы не отвечаете… Лгун!

Депутаты принялись стучать кулаками по пюпитрам или хлопать крышками.

— Почему во всех грехах всегда обвиняют политиков-адвокатов? — вопросил Руссо, пытаясь вновь совладать с аудиторией.

— Потому что они наиболее беспринципны! — взвыл депутат Гурио.

— При этом адвокаты-политики всегда были и будут, — заметил Руссо.

— Более того, именно они и основали Республику! — послышался из левого центра голос Робера Стена, который вмешался, во-первых, защищая честь адвокатского мундира, а во-вторых, с сожалением видя, как дебаты уходят в сторону.

Однако шум не только не утихал, но, напротив, близился к апогею. Пюпитры хлопали. Депутаты перебранивались через скамьи, показывали друг другу кулаки. Они переругивались, не слушая друг друга. На свет вылезли все скандальные или темные дела, возникшие за последние пятьдесят лет в результате действий правительства, защищавшего частные интересы.

А элегантные наивные молодые дамы, взволнованные и немного испуганные, задавались вопросом: не сегодня ли, как раз в тот вечер, когда они тут, начинается революция? Высокие министерские чины собирались группами в коридорах у запасных выходов из зала.

— А ведь яростные нападки, которым подвергается правительство, — вещал голос, принадлежавший к партии Анатоля Руссо, — ведутся как раз с тех самых скамей, где сидит один из наиболее приближенных сотрудников банкира Шудлера! Да это же смехотворно!

Симон Лашом, который, казалось, только и ждал этого момента, поднял руку и закричал:

— Господин председатель, я прошу слова!

— Я еще не закончил! — гаркнул Руссо.

— Господа, господа, — повторял председатель, свесив носорожье тело над кафедрой. — Я прошу членов палаты вести дебаты на достойном уровне… Да, господин Лашом, вы получите слово. Но позвольте закончить господину премьер-министру. Господа! Господин Гурио, соблаговолите помолчать! Господа… Я буду вынужден прервать заседание!

Нож для разрезания бумаги стучал все громче. В конце концов председатель бессильно развел руками и повернулся к генеральному секретарю палаты. Это означало, что он собирается покинуть свое кресло и отправиться спать, предоставив негодным мальчишкам полную свободу — пусть хоть перестреляются, если им это нравится.

Стало чуть поспокойнее.

— Я счастлив, — продолжал Руссо, — убедиться в том, что господин Стен, хотя он, кажется, и не принадлежит к числу моих сторонников в сегодняшнем обсуждении… Я счел своим долгом воздать должное цеху, к которому он сам принадлежит… Цеху, который дал Республике немалое число вернейших ее слуг.

Коль скоро половина депутатов принадлежала к адвокатскому сословию, аплодисменты раздались на всех скамьях, и можно было даже подумать, что присутствующие сейчас встанут, будто речь идет о памяти погибших на войне.

— И поверьте, — торопясь воспользоваться успехом, закончил выступление Руссо, говоря словно бы с трудом и еще более проникновенно, — я выступаю сейчас не как министр, который стремится сохранить свой портфель… и даже не как человек, защищающий свою честь… я выступаю как республиканец, который призывает других республиканцев: берегитесь, ибо вы создаете условия для неповиновения режиму, а за это в будущем Франция может заплатить очень дорого.

Этими словами Руссо блестяще завершил второй бой. Но он вконец выдохся. Впрочем, устали все: депутаты, взвинченные от бессонной ночи, оглушенные собственными криками, — в точности как бывает, когда спорят пьяные, — не понимали уже, о чем, в сущности, идет речь. Было четыре часа утра, и они чувствовали, как на щеках пробивается колючая щетина. Заседание и в самом деле могло бы на том и кончиться без всяких выводов, и Руссо уповал на такой неопределенный исход, который спас бы его кабинет.

Но тут председатель палаты объявил:

— Господин Симон Лашом, вам слово!

Глава 39

С начала депутатской деятельности Симон редко брал слово, а если и выступал, то только по каким-либо второстепенным вопросам. И никогда прежде не участвовал он в таких важных дебатах, где каждая произнесенная им фраза могла иметь столь значительные последствия.

За те секунды, что он шел к трибуне, Симон в который уже раз восхитился поразительной скорости, с какой работала его мысль, когда он говорил на публике, и количеству деталей, какие он мимоходом подмечал: шахматная доска, которую чертил на белом листе бумаги один из его коллег; тусклый носок его собственных ботинок; Стен, покусывающий дряблую кожу на суставах; прядь волос, падавшая на лоб одному из клерков; утомленность и отвращение к людям, написанное на морщинистом лице председателя палаты. Вспомнил Симон и о ковре, который сторговал на прошлой неделе и за который оставил задаток. Словом, он думал обо всем, кроме единственно важной, основной вещи, на которой никак не мог сосредоточить внимание, — речи, которую ему предстояло произнести.

Перед ним — резной карниз красного дерева, справа — стакан, наполненный водой, и миниатюрный металлический карандаш, забытый предыдущим оратором… трибуна, как круглая ванна, опоясывала Симона. Старинная ванна… ванна Марата. У высоких ораторов создавалось впечатление, что они в любой момент могут перекинуться через борт, а люди маленького роста, наоборот, чувствовали себя так, будто сидят в воде по самую грудь.

Симон слушал, как над ним, на самом верху сооружения, председатель, давно выработав привычку бывалых парламентариев легко болтать о чем угодно, не упуская ни слова из выступлений ораторов, без умолку переговаривается с генеральным секретарем.

Внизу Симон мог видеть макушки стенографисток. А там, дальше, открывалась опасная бездна, на противоположном берегу которой шевелилась, ворчала, шумела людская масса из шестисот лиц, враждебная, невнимательная ко всему, кроме ошибки или глупости оратора.

Симон снял очки, чтобы отгородиться от внешнего мира… Цвета и очертания расплылись в тумане: все, что составляло большой амфитеатр парламента Республики, стало походить на громадный, однородный, открытый песчаный карьер, неясные контуры которого смутно различались на склоне холма, где нескончаемой чередой проходит вереница людей и лет.

— Господа… случилось так, что я оказался лично вовлечен в сферу сегодняшних дебатов. Я отнюдь не собираюсь скрывать какие-либо факты из тех, что мои долг и совесть велят представить и разъяснить палате по вопросу, тягостному во всех отношениях, заставляющему нас оставаться тут всю ночь, вопросу, который должен пролить свет на некоторые обстоятельства, известные, быть может, только мне.

Благотворным, успокоительным было для Симона ощущение того, как легко, сами по себе, слова складываются во фразы. Удивительный, таинственный инструмент, заключенный в человеке, однажды уже вступил в действие, как раз в нужный момент возникновение мысли соединялось с возникновением слова, совсем как в моторе — том самом моторе, за мгновение до этого крутившемся вхолостую и слишком быстро, — вдруг включается сцепление, соединяющееся с колесами или валом.

— Но вы, разумеется, признаете, господа, что одно из наиболее тягостных мгновений, случающихся в жизни человека, — когда ему приходится выбирать между дружескими чувствами и совестью. Вот это драматическое мгновение я сейчас как раз и переживаю.

Речь Симона напоминала хорошо укомплектованный, отлаженный, мощный, действующий почти автономно механизм, где все многочисленные детали работали без малейшего шума и скрипа. Оратору оставалось лишь контролировать эту самостоятельно существовавшую часть его организма, которая увлекала, несла его, и нужно было следить лишь за тем, чтобы не позволять себе слишком длинных пауз, чтобы повышать голос в местах, смысл которых было трудно понять или прочувствовать. И Симон надел очки, чтобы не сбиться.

Прямо под ним, на скамье правительства, он заметил лицо Анатоля Руссо, густые седые пряди его волос, нависшие веки, черты лица, увядшие от возраста, борьбы и неуемной тревоги. В памяти Симона всплыл день девятилетней давности, когда министр пригласил его, бедного жалкого преподавателишку, в свою роскошную машину и любезно поделился с ним меховой накидкой, а Симон не знал тогда, должен ли он оставить свою фетровую шляпу на коленях или надеть ее на голову.

А теперь министр безотрывно смотрел на Симона, и в его воздетых кверху глазах читались удивление, мольба, ужас, как во взгляде старика, на которого обрушивается стена и который не может уже двинуться с места, чтобы избежать смерти.

Симон почувствовал, сколь трогательна оказалась ситуация, и сумел извлечь из этого гораздо больше выгоды, чем сам предполагал.

— Все знают, господин премьер-министр, — воскликнул он, — что я начинал карьеру рядом с вами. Да и как я мог бы забыть месяцы, проведенные подле вас, в министерстве просвещения, в военном министерстве, где благодаря вам я узнал, что такое министерство, что такое государство, что такое высшие интересы нации…

Палата, обессиленная воплями минувшего часа, оглушенная длительностью заседания и дошедшая до того состояния, когда у большинства из тех, кто швырял друг другу в лицо оскорбления, осталось лишь смутное представление, из-за чего, собственно, разгорелся спор, палата почти безмолвствовала и, казалось, пропитывалась накалом чувств, вдруг возникших между Симоном и Руссо.

Симон Лашом в полной мере отдавал себе отчет в собственной подлости, в преднамеренно выстроенном предательстве, лишь орудием и целью которого являлась эта речь. Ему выпала удача, весьма редкая в жизни политического деятеля, когда его измена, казалось, совпадала с интересами страны: и у него доставало ловкости с фальшивой искренностью обнажать трагизм собственного положения.

Воздав необходимые почести Руссо и выплатив положенное из чувства благодарности, Симон проделал то же в отношении Шудлера. Собрания, истощившие силы в идейных спорах, любят, чтобы внимание их неожиданно привлекли к человеческим отношениям.

Симон показал, как ненасытная жажда власти расстроила дела Шудлера в не меньшей степени, чем его мозг.

— Да, действительно, — сказал Симон, — в течение многих лет я был в непосредственном, а затем в косвенном подчинении у господина Шудлера. И я действительно до самых последних дней управлял ежедневной газетой, основным владельцем и президентом которой является господин Шудлер. И я действительно, несмотря на всю мою преданность газете, ее сотрудникам и ее читателям, несмотря на все желание спасти ее от катастрофы, почувствовал, что должен уйти в отставку в тот день, когда господин Шудлер начал писать служебные записки на банкнотах в тысячу франков.

Подобное откровение повергло палату в глубокое изумление.

— Бросьте, перестаньте рассказывать сказки! — вскричал Руссо, разгадавший маневр Лашома и обуреваемый яростью.

— Сказки? — повторил Симон. — Пожалуйста, господин премьер-министр, взгляните сами. — Он достал из кармана пиджака записку Шудлера и громко прочитал: — Ничего страшного. Мы стоим крепко. Стринберга заменю я, подписано — Шудлер… Извольте, господа, извольте, — продолжал Симон, потрясая банкнотой, — вы видите, кому доверяли государственные гарантии.

На скамьях задвигались, раздались негодующие смешки, выкрики.

Руссо смертельно побледнел.

— Но я же ничего этого не знал! Мне-то Шудлер банкнот не посылал! — воскликнул он.

— Вам он посылал другие! — крикнул ему кто-то слева.

— Это чудовищно, это подло! Я не позволю…

— Господа, господа, успокойтесь! — крикнул председатель палаты, громко стуча ножом для разрезания бумаги. — Господин Гурио, я буду вынужден призвать вас к порядку! Тихо, господа! Сегодняшние дебаты превращаются в спектакль, за который вам должно быть стыдно. Надо помнить о чести нашего собрания.

— Я допускаю, господин премьер-министр, что долгие годы личной дружбы, пусть даже в ущерб интересам общественным, заставили вас закрыть глаза на странности в поведении банкира Шудлера, заметные уже в течение нескольких месяцев, — вновь заговорил Симон, чей голос вернул относительное спокойствие на галереях. — Но неужели вы, господин премьер, даже не предположили, что деньги, предназначенные для сообществ, могут использоваться в целях поправления личных дел господина Шудлера? Сделка была заключена четырнадцатого апреля за обедом между ним, Стринбергом и вами…

Собрание вновь забурлило: потянулись руки, депутаты жестами показывали, что сомнений теперь нет.

— Ну вот, все стало ясно! — восклицали они, будто сами никогда в жизни не принимали приглашений деловых людей, а ели всегда в одиночку, в дешевых ресторанах.

— Столь точные сведения я получил непосредственно из уст господина премьер-министра, в ту пору министра финансов… И вы были так мало уверены в солидности сделки, — продолжал Симон, вновь обращаясь к Руссо, — что даже, вернувшись с этого обеда, спрашивали моего мнения о ситуации, в которой находятся оба финансиста.

— О нет, это уж слишком! — воскликнул Руссо, хватив кулаком по пюпитру. — Да ведь вы сами, Лашом, ответили мне по телефону, что положение Шудлера так же прочно, как и положение Стринберга.

Маленькая ладошка Руссо негодующе и возмущенно потянулась к трибуне.

— Простите, господин премьер, — отпарировал Симон почти с иронией, храня полнейшее спокойствие. — Я сказал вам: «Положение Шудлера не представляется мне прочнее положения Стринберга!»

— Но это же просто чудовищно! — вскричал Руссо с перевернутым лицом, обернувшись, словно в попытке найти позади себя, на скамьях палаты, свидетелей его честности.

Тогда встал Робер Стен.

— Позвольте, господа, — скрестив руки, патетически произнес он, — неужели по одному лишь телефонному звонку можно решать вопрос о гарантиях государства?

Ему зааплодировали почти все группы.

— Кем был финансист Стринберг? — продолжал Симон. — Как все мы знаем, господа, он был одним из феодалов международного капитализма, вознесенных на вершину пирамиды вассальной зависимости; а они, как справедливо выразился несколько дней назад один из самых блестящих умов нашего собрания (и Симон сделал жест рукой в сторону Робера Стена), не более чем авантюристы, строящие свои авантюры на мелких вкладчиках.

По мере того как Симон говорил, как он избивал своих прежних покровителей и доходил даже до того, что с изысканной вежливостью воровал мысли своих друзей, он приобретал все большее влияние. С каждым произнесенным словом в голосе его появлялось все больше металла.

— Выходец из народа, — опершись обеими руками на трибуну, продолжал он, — получавший от государства стипендию от начала до конца обучения, до глубины души преданный принципам свободы и равенства перед законом, которые как раз и дают возможность людям вроде меня стать здесь выразителем народных чаяний, я не могу ни поддерживать этих феодалов от финансов, ни присоединяться к тем, кто их поощряет, пользуется их услугами или служит им сам.

Его прервали долгими аплодисментами; и Симон теперь знал, что отныне может управлять не только своей речью, но и всем собранием в целом.

— Стринберг умер, — снова заговорил он, — разорив тысячи людей. Заем на строительство, посулив который господин премьер-министр обрел доверие парламента, не состоялся. Зато фонды для потерпевших поглотил крах банка Шудлера, государственный кредит серьезно подорван, а сами потерпевшие из разрушенных районов по-прежнему спят под навесами.

Робер Стен, нахмурив брови, чувствовал смутное беспокойство. Согласно тщательно разработанному сценарию, он бросил Симона на приступ для того, чтобы тот не только отвел от себя все подозрения, но и сделал несколько необходимых разоблачений Руссо, которые позволят сбросить премьер-министра с кресла. Мысленно Стен оставил себя в резерве на случай, если Симон окажется в трудном положении и ему понадобится помощь или, что было бы еще предпочтительнее, для того, чтобы вслед за ним выложить заготовленные аргументы и добить Анатоля Руссо. И вот пожалуйста, Симон выполнил работу сам, и выполнил ее так хорошо, что все почести достались ему. «В конце концов, — подумал Стен, кусая утолщения кожи на суставах, — главное — свалить Руссо. К тому же успех Симона лишь укрепит нашу партию». Марта Бонфуа, слушавшая выступление своего молодого любовника сначала с большим волнением, потом с гордостью, внезапно подумала: «Теперь он выбрался. — Он не станет тонуть, спасая трупы… Наверняка он далеко пойдет, и это меня радует… Но похоже, во мне он больше не нуждается».

Интерес к выступлению у нее тут же поубавился, она вынула из сумочки зеркало и принялась искать взглядом на скамьях, возвышавшихся позади Робера, молодых депутатов, некрасивых, но интересных, добычу последнего улова, тех, кому она могла еще помочь обрести успех.

— Что же касается моего руководства «Эко дю матен», — говорил Симон, — я передаю отчеты о моем управлении в распоряжение комиссии по расследованию, которую вот-вот должны создать.

До сих пор это слово не было еще произнесено. Анатоль Руссо принял его как удар ножом в живот. Старик скрючился на скамье; во взгляде его промелькнуло что-то болезненное и детское, будто он хотел сказать Симону: «Зачем говорить о комиссии по расследованию? Зачем такая крайняя жестокость? Почему именно ты должен мне причинять столько зла?»

Симон вытер пальцем капельки пота, которые он чувствовал на верхней губе.

— Палата легко может понять, — заключил он, — что в силу изложенных причин для меня невозможно, именно в интересах Республики, и далее поддерживать действия правительства, и, думаю, я могу объявить, что депутатская группа, к которой я принадлежу, целиком займет ту же позицию.

И Симон Лашом сошел с трибуны под дружные аплодисменты, отвратительный и торжествующий.

Руссо поднял глаза на председателя палаты, будто спрашивая, что ему делать; плотный старик, каждые две недели наблюдавший, как, словно карточный домик, разваливается очередной кабинет, изобразил на лице выражение, которое означало: «Ба! Вы же знаете не хуже меня!»

Тогда Анатоль Руссо, опираясь на пюпитр, приподнялся и сказал:

— При таких условиях, господа, я ставлю вопрос о доверии.

Затем его окружили несколько министров, они что-то говорили, но он, казалось, не слишком явственно их слышал: ему было трудно дышать, точно останавливалось сердце, и маленькие красные черточки замелькали в глазах.

— Вам плохо, господин премьер? — спросил кто-то из его министров.

— Нет-нет, все в порядке, — ответил он.

В семь часов пятнадцать минут утра кабинет Анатоля Руссо был свергнут 316 голосами против 138 и сотни воздержавшихся; запрос о назначении комиссии по расследованию был поддержан тем же числом голосов.

В зале Четырех колонн Симон в окружении множества поздравлявших его людей, иные из которых уже завидовали или ненавидели его, осознавал собственную значимость — он свалил первый в своей жизни кабинет.

Внезапно он заметил Руссо. Старик был без шляпы и пытался всунуть руку в рукав пальто. Он влез кулаком под подкладку и, нервничая, упорно шарил по ней, смешной, трогательный, жалкий.

Симон, чувствуя себя неловко, на мгновение задумался, что он должен делать и существует ли в подобных случаях какой-либо обычай. Он решил подойти к человеку, которого только что свалил.

— Послушайте, господин премьер, — заговорил Симон, — мне очень неприятно, но, право же, по совести…

И он машинально протянул руку, чтобы помочь Руссо надеть пальто.

— Нет никакой совести, — вскричал Руссо, — и ты это прекрасно знаешь, нет никакого премьера, ничего больше нет, ничего, кроме мелких негодяев вроде тебя и грязи кругом… Ты, ты, Лашом, разделался со мной… Ты получил шкуру Шудлера, а теперь и мою! Но день придет, вот увидишь… увидишь, придет день…

Резким движением он высвободился из плена пальто: раздался треск раздираемого в рукаве шелка, затем Руссо как-то странно завертелся на месте и, приложив свои маленькие ладошки ко лбу, вышел.

Депутатская группа, к которой принадлежал Симон, тотчас же собралась в отведенном ей зале, чтобы получить первые инструкции к предстоящему важному, полному политической борьбы дню. Было очевидно, что Роберу Стену предстоит сформировать новый кабинет, так же как и то, что Симон Лашом войдет в него по меньшей мере в качестве заместителя министра.

Через несколько минут, во время обсуждения группой очередных вопросов, кто-то вошел в комнату.

— У Руссо только что случился удар, — сообщил вошедший. — Он поднялся в кабинет премьер-министра за своим портфелем и повалился на стол…

Все взгляды непроизвольно устремились на Симона. Он подошел к окну и отодвинул тяжелую двойную портьеру. Яркий дневной свет залил комнату, разом затмив лампы, безжалостно обнажив серые усталые лица, окурки в пепельницах и повисший в воздухе дым. Ночь политических баталий подошла к концу.

Симон увидел, как по вымощенному двору Бурбонского дворца к машине с открытой дверцей медленно продвигаются люди, в движениях которых чувствуется торопливость, осторожность, неловкость одновременно, а посреди, поддерживаемый за плечи, отдался чужим рукам маленький старичок с густыми седыми волосами, на слишком высоких каблуках, без сознания, с болтающейся головой и обмякшим телом.

Симон не сумел отогнать от себя воспоминание о другой машине и о рухнувшей на сиденье старухе. Как и в тот раз, он прошептал самому себе: «Либо он, либо я». Ибо судьбой ему было определено — взбираться на вершину социальной лестницы, шагая по головам стариков, носивших его когда-то на руках.

Часть IV. У РАЗВЕРСТОЙ МОГИЛЫ

Глава 40

Начавшийся со смерти Фоша[41] 1929 год закончился смертью Клемансо[42]. Прежде чем на столичных каштанах появились первые почки, пушечный лафет — под бряцание штыков почетного караула и стук сапог принцев крови — медленно вез останки полководца мимо гигантских застывших толп. В траурном шествии выделялись темные брюки министров, треуголки послов и академиков, мантии судейских и профессуры.

Государственный деятель, согласно его воле, был предан земле в саду своего дома в Вандее под шелест последних осенних деревьев.

Никогда выражение «национальный траур» не соответствовало столь точно смыслу происходящего, как в двух этих случаях.

Французская нация присутствовала при похоронах своей собственной значимости, своего места в различных коалициях и, некоторым образом, своего величия, какого, возможно, ей не суждено уж было достигнуть.

Скульптор Ландовский принялся тогда отливать — для одной из самых прекрасных в мире гробниц — восемь бронзовых солдат, призванных нести на своих плечах гроб маршала в нише Дворца Инвалидов. Президент же получил право на бронзовый бюст, вечно овеваемый ветром, стоящий на главной артерии, что соединяет площадь Согласия с Триумфальной аркой.

Между этими двумя кончинами, между двумя тенями-кариатидами, которые, казалось, держали на своих плечах вращающийся глобус дней, 1929 году многое пришлось увидеть: приговор по уголовному делу, возбужденному против одного из министров, чья подпись стояла под Версальским договором; дебюты звукового кинематографа; начало мирового экономического кризиса в тот день (24 октября — одна из наиболее важных дат нынешнего века), когда в результате общего катастрофического падения курса акций на Нью-Йоркской бирже банкир Фабер — только он один — потерял четыреста двадцать пять миллионов.

Закругленный, сбалансированный, упорядоченный в своем беспорядке год, оглядываясь на который люди будущего смогут разглядеть черту, разделяющую разные эпохи.

Перейдя из плоти в бронзу, оба творца Победы определили тем самым, символически и реально, конец послевоенного времени.

Новому поколению — тому, что оставило полтора миллиона своих представителей на полях сражений, — пришло время принимать власть, и среди развала мировой экономики оно успело лишь подготовить новые катаклизмы.

Глава 41

Однажды весенним утром следующего года профессор Эмиль Лартуа остановил машину на узкой, крутой улочке в Виль-д’Авре. На решетке, неряшливо окрашенной суриком, виднелась железная планка, а на ней выцветшими буквами значилось: «Эглантины. Семейный пансион».

Знаменитый врач пересек печальный палисадник, осмотрел три живые изгороди из бересклета, чугунную скамью, небольшую гипсовую статую, избитую дождями, поднялся на крыльцо особняка и толкнул дверь с разноцветными витражами.

— Господина Шудлера, — спросил он полную даму в черной юбке, встретившую его в вестибюле.

Профессор Лартуа отрешился от убожества обстановки, созерцая в зеркале, укрепленном на вешалке для пальто, собственное отражение. Вид ухоженных седых волос, ясного лба, розоватого лица, на котором годы не оставили морщин, красивых рук всегда помогал либо течению его мысли, либо избавлению от меланхолии.

А фигура, появившаяся несколькими мгновениями позже на лестнице, побывала, казалось, в руках театрального гримера.

Белое лицо, обмякшее тело, усохшая вполовину шея, болтающаяся внутри широкого жесткого воротника; ко всему прочему, Ноэль Шудлер отказался от небольшой острой бородки — неотъемлемой части его привычного силуэта. Теперь он носил седую окладистую бороду на манер бретонского рыбака. На плечах Шудлера висел старый вечерний плащ, и он приосанился, спускаясь по узким сосновым ступеням; однако его лицо от волнения кривилось, и слезы, казалось, вот-вот готовы были хлынуть из глаз.

Он протянул врачу левую руку, потому что правая, спрятанная за спину, резко дергалась, приподнимая складки плаща.

— Вы единственный, Лартуа, вы слышите, единственный, кто приехал навестить меня с тех пор, как я здесь… Это Шудлер запомнит, когда снова будет на коне.

Он искал — по-прежнему левой рукой — монокль, висевший на муаровой ленте, монокль в особой золотой оправе, который удобно вставлялся в жирные складки века.

— Мне приятно вас видеть, — добавил он.

— Так что, друг мой, я увожу вас обедать? — предложил Лартуа, стараясь за улыбкой скрыть смущение.

Тень сожаления и беспокойства скользнула по лицу Ноэля Шудлера.

— Дело в том, — произнес он, — что я не предупредил, а они все тут так любезны… Я, наоборот, сказал, что сегодня за моим столом будет гость… Поэтому мне бы не хотелось…

— Так это же чудесно, — заверил его Лартуа, смущаясь все больше.

Бывший управляющий Французским банком провел академика в мрачную столовую, где на покрытых пятнами скатертях красовались початые бутылки с завязанными вокруг горлышка салфетками.

— Добрый день, графиня, — поклонившись, сказал Ноэль Шудлер, проходя мимо старой дамы с ввалившимися щеками и огромными, наполовину вылезшими из орбит глазами.

Старуха с жутким лицом улыбнулась ему, и в этой улыбке промелькнуло воспоминание, хранимое только ею, о ее былом очаровании.

— Это высокородная русская дама… Всю ее семью уничтожили большевики, — прошептал Ноэль Шудлер на ухо Лартуа. — А я здесь не пользуюсь титулом… Тут это никому не нужно.

И высохший, согбенный старый исполин обвел глазами обои в мелкую фиолетовую и желтую крапинку, покрывающие стены.

— Да, — вновь заговорил он, — мне тут неплохо. Садик премиленький — вы видите сами: воздух замечательный… а потом, поскольку кое-кто из обитателей пансиона должен уехать, я смогу занять столик у окна, вон там… Да, ведь это все равно временно…

В паузах между словами рот его по-стариковски оставался открытым.

Подошел официант, из-под грязной куртки торчали тощие запястья.

— О-о! Вот и Тедди, — преувеличенно весело вскричал Шудлер. — Он очень мил со мной, наш Тедди, да, очень мил… Он был раньше барменом на пароходе.

По мере того как все явственнее становились признаки одряхления, Лартуа чувствовал себя еще более неловко.

— То есть, значит, я служил вторым барменом, — нервно, отрывисто и торопливо проговорил официант. — На «Шампоньоле». Вообще-то Тедди — не настоящее мое имя. Это мой старший так меня называл… Да, Марсель — Александрия… Александрия — Марсель — и так все время…

— Да что вы? — любезно вставил Лартуа. — Я как-то путешествовал на «Шампоньоле». Прекрасное судно.

Выражение испуга появилось на лице официанта — страшном лице с черными кругами вокруг глаз, обтянутыми, как у мертвеца, скулами и испорченными зубами.

— А в каком, интересно, году месье на нем был?

— Году, я думаю, в двадцать четвертом, — ответил Лартуа.

— А! Ясно, ясно, я-то тогда еще там не служил, — поспешно вставил Тедди.

И он, трясясь, стал расставлять тарелки, едва не опрокинув на пол графин. Лартуа из жалости отвел глаза от этого враля, которого никогда не звали Тедди, который, по-видимому, никогда не служил барменом на «Шампоньоле» или служил на причале двадцать четыре часа — время как раз достаточное для того, чтобы его уволили за неловкость, — и который жил в постоянном страхе, боясь, что раскроется ложь, хотя ее никто и не думал проверять. Для Тедди пансион «Эглантины» тоже был, вероятно, единственным прибежищем. И взгляд Лартуа вернулся к Шудлеру, с неподдельным интересом, отвесив челюсть, слушавшему их разговор.

— А что Руссо? Как он поживает? — подобравшись, спросил Ноэль Шудлер.

Лартуа не решался сказать ему, что бывший премьер-министр живет, скрючившись в кресле, отказывается чистить зубы и принимать пищу, боясь, что его отравят, а иногда вдруг начинает плакать горючими слезами и лепетать: «Хочу компота, хочу компота, хочу компота…»

— Ему лучше — поправляется потихоньку, — ответил Лартуа.

— Да, мы с ним вместе поправимся, — сказал Шудлер. — Но вы не представляете себе, мой милый, что они со мной сделали! Меня ведь потащили к судебному следователю… Хотя да, вы же все это знаете, потому что благодаря вам меня по состоянию здоровья и оставили на свободе. Но они-то хотели упрятать меня в тюрьму!.. Заставить пройти по уголовному делу… Розенберг тоже повел себя крайне порядочно (речь шла об адвокате Шудлера). Он доказал, что юридически фонды сообществ составляли не совершенные взносы, за которые я должен был вернуть только номинал, и потому обвинять меня в злоупотреблении доверием они не имели оснований. И потом, он вскрыл все политические махинации… Если бы мне дали хоть немного времени, я мог бы все уладить. Но вы и вообразить себе не можете, сколько злобы, сколько ненависти скопилось вокруг меня… Однажды я увидел внука с синяком под глазом. Я спросил его, откуда это. «Да во дворе лицея, — ответил он. — Они сказали, что мой дедушка — мошенник. Ну я и полез в драку…»

От возбуждения правая рука задергалась угрожающе сильно.

Исполин умолк, чтобы положить себе зеленого салата. Операция оказалась деликатной и трудоемкой. И Шудлер, похоже, непременно хотел справиться сам. Лартуа не решался прийти ему на помощь и заполнял паузу ничего не значащей болтовней. Шудлеру удалось донести ложку, полную салата, до своей тарелки, но во второй раз она выскользнула у него из пальцев, и листья разлетелись по скатерти и даже попали в бокалы.

Тогда он покорился, бросил ложку в салатницу; взяв левой рукой свое правое запястье, сумел сдержать спазматические подергивания, постепенно укрощая их, как если бы больная рука была неким чужеродным, независимым от него телом, например курицей, которую он держал бы, не давая вырваться на свободу. Затем левая рука положила правую на стол и не отпускала ее до тех пор, пока подергивания совсем не прекратились — лишь указательный палец продолжал легонько царапать скатерть. Наконец-то — победа! Но, добиваясь ее, бывшему банкиру пришлось так сильно напрячь внимание и волю, что нижняя челюсть его обвисла. Из широко открытого, чуть напряженного рта все больше и больше мелкими толчками высовывался загнутый язык, и Ноэль Шудлер со своей круглой моряцкой бородой и лентой монокля походил на голову из пассбуля, в который играли когда-то дети[43].

Внезапно он заметил, что с ним произошло, и, слишком торопливо заглотнув язык, выронил монокль. Тогда рука вновь пустилась в свой неистовый пляс, и все началось сначала, и на лице старика появилось выражение безнадежной тоски.

«Отличный пример старческой пляски святого Витта, — подумал профессор Лартуа. — Какая амплитуда и в то же время беспорядочность! И самое тягостное, что мозговые расстройства у него отстают, — возможно, лобные доли еще не затронуты и склерозируют только ядра полосатого тела. Состояние рассудка у него ничуть не хуже, чем до катастрофы. В сущности, клинико-анатомическая картина никогда не бывает достаточно полной…»

— Они все у меня забрали, мне все пришлось продать, — продолжал Ноэль Шудлер, — все, вплоть до колец моей жены, вплоть до жемчужин с пластрона сына, вы слышите, Лартуа, жемчужин, которые он носил на груди… Четыре портрета из большого кабинета и ордена — я так хотел, чтобы Жан-Ноэль в один прекрасный день получил хотя бы это. Так Жаклин пришлось перекупить их через подставное лицо и спрятать в одной из нежилых комнат. Бедной малышке тоже пообтрепали перышки — она потеряла три четверти своего состояния. Так вот, она единственная повела себя по-человечески. И даже прислала мне немного денег, тайком от мужа, я полагаю. Но я ей скоро их верну…

Тедди торопливо, то сгибаясь, то выпрямляясь, иной раз почти касаясь подносом пола, скользил между столами, точно по столовой парохода во время сильной качки. Иногда он отвечал клиенту:

— Yes, sir![44]

— Вы представляете себе, Лартуа, — снова заговорил Шудлер, — что чувствовал я в последнее утро на авеню Мессины? Никакой обстановки, ни занавески, ни даже ковра на лестнице; никого из слуг — впрочем, об этом и говорить не приходится… Я сам собирал чемодан; я прошел по всем комнатам — обошел их одну за другой — по всему нашему просторному дому, который построил мой отец и куда я вошел впервые, когда мне было семь лет… Вы вообразить себе не можете, как раздаются в пустом доме шаги одинокого старика… А потом я спустился в кухню посмотреть, не могу ли я подогреть себе чаю. И понял, что за десять лет я и четырех раз, наверное, туда не зашел… И вот тут вдруг я осознал, что разорил своих внуков.

Лицо старика вновь задергалось; рука забилась сильнее, зацепилась за ленту монокля и разорвала ее.

К счастью, стекло не разбилось, но драма для Шудлера началась тогда, когда он захотел снова просунуть ленточку в петлю оправы.

— Подождите, дайте-ка я, — сказал в конце концов Лартуа.

— Они потребовали с меня сто двадцать семь миллионов, — сказал Шудлер, — а получили в конечном счете сто двадцать три. Остальные четыре я им должен. Неужели вы считаете, что из-за четырех миллионов стоило причинять мне столько горя? Да неужели я не нашел бы этих четырех миллионов?.. Но вот это они все-таки мне оставили, — добавил он, показывая на розетку командора ордена Почетного легиона, всю вытертую, выношенную до такой степени, что под обтрепавшимся шелком просвечивал металл.

Старая дама с глазами навыкате («Зоб с вылезанием глаз из орбит… и к тому же у нее, безусловно, тахикардия», — подумал Лартуа), закончив обед, подошла к их столу…

— Вы хотите газету? — спросила она у Ноэля Шудлера.

— О, благодарю вас, графиня, — ответил Ноэль, привставая со стула. — А вы хотите сигарету?

Оба старика из экономии поступали так каждый день.

— Я вас не представил, — сказал Ноэль, когда русская графиня вышла, — потому что она застряла бы на час… А газету я смотрю только из-за объявлений, — продолжал он. — Раньше я никогда не обращал на них внимания. А знаете ли, это очень интересно. Можно проследить всю экономическую активность страны… Я очень быстро встану на ноги… Там еще есть идеи, много идей. — И указательным пальцем левой руки он постучал себя по лбу. — Да, тут как-то со мной произошел курьезный случай, — продолжал он. — Вижу я в газете: «Молодая пара ищет приятного гостя на обеды». Звоню, иду туда. Во-первых, как-никак еда, верно ведь, и потом, для меня это совсем неплохо — мне нужно возобновлять контакты! Представляюсь: «Барон Шудлер». Они вовсе не потрясены — милая заурядная пара. Хороший обед. И я, как мне кажется, гость вполне приятный. И вдруг жена опрокидывает стакан. Я не нахожу в этом ничего из ряда вон выходящего: в любую минуту и со мной всякое может произойти! Но муж принимает грозный вид и говорит, погрозив жене пальцем: «Ты снова опрокинула стакан? А ты знаешь, что сейчас будет?» — «Да, да, я заслужила это», — хныкая, отвечает жена. Они встают, он зажимает ее под мышкой и, задрав ей юбки, бьет по попе. Затем они садятся как ни в чем не бывало. Вот, дорогой мой, вот для чего они меня позвали! Мужчина испытывает потребность отшлепать свою жену в присутствии постороннего. Согласитесь, мир катится в тартарары.

Он протянул было руку к газете.

— Хотя нет, — осекся он, — у меня будет время, когда вы уйдете.

Но Лартуа чувствовал, что мысли Шудлера уже всецело поглощены тайной скупых мелких строчек, где он отыскивал крохи надежды. И эта его навязчивая идея производила более гнетущее впечатление, чем все остальное.

Лартуа, отхлебнув, поставил чашку горького бледного кофе.

— Надо вам приехать как-нибудь ко мне на прием, и я вас тщательно обследую, — проговорил он. — Увидите, у меня есть превосходные аппараты — померяю вам давление, сделаю рентген.

— У меня иногда еще и нога болит… — стесняясь, произнес Шудлер.

— Посмотрим… посмотрим, что можно сделать. О! Я уверен, что у вас сердце юноши! — отозвался Лартуа.

Уже с порога взгляд его снова наткнулся на обтрепанную розетку ордена, которую носил барон.

Тогда он торопливо вынул собственную розетку и вложил ее в руку друга.

— У меня в Париже их много, — сказал он. — Тогда как здесь, я не думаю, чтобы торговцы… Когда взбираешься так высоко, как мы, трудно становится найти необходимые аксессуары.

Глава 42

Профессор Лартуа обладал почти всеми недостатками, которые, словно лишай, прилипают к людям, наделенным слишком многими талантами от рождения, испытавшим в юности слишком большой успех и удостоенным слишком многих почестей в зрелости. И все-таки он, как религию, чтил дружбу.

На другой день после визита в Виль-д’Авре он нашел Симона Лашома. Тот занимал пост заместителя министра изящных искусств в кабинете Стена — единственной комбинации на протяжении долгого времени, которую можно было считать хоть сколько-нибудь стабильной. Кроме того, после краха Шудлера он устроил своей партии покупку «Эко дю матен» и стал совладельцем этой крупной газеты, занимая там господствующее положение.

— Дорогой Лашом, — начал Лартуа, откинув голову назад, своим чуть свистящим голосом, — дорогой Лашом, вы не имеете права оставлять этого человека в том нищенском состоянии, в каком он находится, и позволять, чтобы он занимался поисками объявлений в газете, принадлежавшей ему. Это чудовищно! Согласен, он совершил достаточно глупостей, но не нужно забывать, что, если бы однажды он не основал этой газеты, вы бы тут не сидели… я имею в виду и вас, и остальных. Так вот! Я считаю, что в какой угодно форме, но все вы обязаны — я не говорю, выстлать ему золотом мостовую, но, в конце концов, дать ему возможность более или менее пристойно дожить до конца своих дней, купить пару-тройку рубашек и взять такси. Шудлер какое-то время, и даже очень долгое время, был в центре парижской жизни. Когда я вспоминаю, какие он устраивал приемы, какой водоворот дел и идей всегда вокруг него клубился, скольких он прямо или косвенно вывел в люди…

Лартуа перевел дыхание.

— Возможно, мне не очень ловко об этом говорить, — добавил он, — но я не могу не вспомнить, мой дорогой Лашом, что ваша первая статья появилась именно здесь, и я не ошибусь, если скажу, что заказ на нее вы получили именно благодаря мне.

Но Симон был уже настолько циничен и уверен в себе, что подобные напоминания, казалось, его ничуть не задевали.

— Но, послушайте… помню ли я! — протянув к Лартуа руки, вскричал он. — Смерть Жана де Ла Моннери… Слово, в котором он указал на вас как на своего преемника в Академии… Да знаете ли вы, что я до сих пор храню письмо, которое получил от вас на следующий день, где вы как раз пишете, что рекомендовали для этой статьи меня?.. Так что это вам, милый друг, я обязан всем, что со мной потом произошло. Да, да!.. Но уверяю вас, — продолжал, — я не знал, в каком положении находится Шудлер. Хорошо, что вы предупредили меня: я тотчас же проверю и сделаю все возможное… Ах, подумайте, дорогой мой и знаменитый друг, — добавил Симон, провожая академика, — я ведь имел неосторожность сказать, что планка офицера ордена Почетного легиона для вас совсем уже на подходе… О! Фактически ничего еще нет… но я, право, не знаю, может быть, в конце концов, в связи с празднованием Четырнадцатого июля…

И Лартуа, который по дороге сюда думал: «В самом деле этот Лашом — мелкий негодяй, и сейчас я ему выдам!» — уходя, говорил себе: «В сущности, он совсем неплохой малый!»

Симон Лашом не преминул на следующем заседании дирекции «Эко» рассказать о положении Шудлера и внес предложение — будто идея принадлежит ему — исправить дело. Все были тронуты подобным великодушием.

Результатом явилось письмо, адресованное Ноэлю Шудлеру, где «Эко дю матен» предлагал ему ежемесячное вознаграждение в размере девяти тысяч франков (почти жалованье главного редактора) как советнику, курирующему полосу, посвященную бирже. Разумеется, любые его советы и критические замечания будут приняты с живейшим интересом, но ему вовсе не вменяется в обязанность какое-либо регулярное присутствие.

В деликатности своей Симон дошел даже до того, что не стал подписывать письмо. Невозможно было проявить благотворительность в более учтивой форме, как невозможно было яснее дать понять Шудлеру, что его присутствие в газете нежелательно.

Письмо это стало для Шудлера началом Ста дней.

Он тут же уложил багаж, взял машину от Виль-д’Авре до площади Согласия, расплатился с шофером через портье отеля «Крийон» и, показав язык главному администратору, снял апартаменты на лучшем этаже.

«Мальчишки! Мальчишки! — повторял он про себя. — Я был в этом уверен. Без меня они с газетой не справляются. Через полтора месяца я снова все приберу к рукам!»

И он тотчас закатил серию обедов и ужинов, «чтобы возобновить контакты». Он приглашал вперемешку — и прежних друзей, и прежних врагов, и забаллотированных парламентариев, и министров, лет десять назад лишившихся портфеля, и полнейших ничтожеств, и мошенников, которых он где-то случайно встретил накануне, и мелких охотников за наживой. Он не мог слышать разговора о каком-либо деле или проекте, чтобы не сказать: «Зайдите, зайдите ко мне. Мы это обдумаем. У меня в руках будут очень большие средства». На некоторое время он стал патриархом странного скопища неудачников, разочарованных, отчаявшихся людей, прикоснувшихся когда-то к успеху, или же тех, кто, перевалив за шестьдесят, так никогда и не повстречавшись с ним, считали еще, что стоят на правильном пути.

Шудлер носил, не снимая, свой вечерний плащ, чуть хромал и пугал клиентуру в холле отеля.

В «Эко» он появлялся каждый день, водил рыбацкой бородой по письменным столам, не замечая, сбрасывал на пол чернильницы и перья художников — словом, вносил беспорядок всюду, вплоть до мраморных плит вестибюля.

Сначала делая вид, будто ему нужен лист бумаги, затем незаметно примостившись на краешке стола и наконец плотно усевшись в кресле, Шудлер снова занял свой кабинет, и Симон, придя в редакцию, не знал, как его выселить.

К концу месяца счета Ноэля Шудлера достигли почти ста тысяч франков. Тогда его безоговорочно попросили вернуться в Виль-д’Авре, предложив лишь ежемесячно выплачивать пенсию.

— Ах, значит, я обязан там жить, значит, это ссылка! — вскричал Шудлер.

Симон опустил глаза и пожал плечами в знак полного бессилия.

Глава 43

В лесах пахло фиалками. Длинноносые мелкопоместные дворяне, которые лишь осенью получали удовольствие от жизни, ворчали, отступая под натиском аромата цветов и теплого воздуха. Собаки сидели по псарням, а их хозяева — по своим замкам. Лес, на несколько месяцев покинутый охотниками в желтых костюмах, отдался естественной тишине, брожению соков и скрещиванию пород.

Маркиз де Ла Моннери, удивленный тем, что прожил еще и этот год («Смерть заставляет меня ожидать в прихожей», — говорил он, когда справлялись о его здоровье), поменял зимний ритм жизни и долгие часы дремы или ожидания возле камина с грифонами на летний распорядок дня.

Каждый вечер, если позволяла погода, слепец, отужинав пораньше чем-нибудь молочным, приказывал вынести кресло и установить его на своего рода естественной террасе перед мрачным фасадом замка Моглев, вздымавшимся над деревней.

Там, накрыв ноги покрывалом, опершись седым ежиком волос на спинку кресла, маркиз в течение двух часов слушал звуки набирающей силу природы и шум, доносившийся из деревни. Возвращались последние повозки, распряженные лошади позвякивали свисавшими по бокам цепями, умолкали пилы камнетесов. Вот кузнец начал ссориться с женой, послышался плач разбуженного ребенка, звяканье ложек о миски и хлесткие шлепки грязной воды, выплескиваемой из тазов прямо на землю во дворе. Затем в воздухе появлялась прохлада и мягкость, и в покое, разлившемся в мире, становились слышней голоса. До ушей старого феодала, расположившегося наверху, перед воротами своей крепости, доносились перешептывания крестьян, усевшихся на пороге своих лачуг. Благодаря голосам, долетавшим до него по вечерам, Урбен де Ла Моннери узнавал тысячу новостей о деревенской жизни, о браках, о болезнях, об изменах и рождениях; он знал, что сказал кюре жене Гранжома, знал, уродилась ли нынче пшеница и почем продавалась тонна сена; он слышал также, что говорили крестьяне о нем самом, о Жаклин и Габриэле, о слугах… Впрочем, ничто из услышанного не имело для него большого значения: это лишь развлечение, которое могло повторяться бесконечно, ибо утром он всегда забывал, о чем слышал накануне вечером. И коль скоро шумы эти и голоса все чаще сливались для него в единый негромкий вязкий гул, из которого он не мог вычленить ни точных слов, ни звуков, маркиз стал задаваться вопросом, не отказывает ли ему кроме зрения и слух. Он ощущал, что умирает по частям, по мере того как утрачивает чувства и способности. Потеря памяти, частичная потеря рассудка, слепота, а завтра, возможно, и глухота, а однажды и паралич…

«Хотелось бы знать, — думал он тогда, — что же нам остается для того, чтобы узнавать друг друга там… Но в конце концов великодушный Господь наверняка дает нам какой-либо другой способ…»

В эти дни он довольствовался тем, что вдыхал, заглатывал воздух, наполняя им дыхательные пути, свои старые легкие, забитые, потерявшие эластичность артерии, — и даже это приносило ему удовлетворение. Сознание того, что он существует, и было единственным счастьем, оставшимся еще маркизу. А коль скоро натура у него была очень здоровая, вместо того чтобы озлобиться, когда возможности ограничились до предела, он, наоборот, использовал последние жизненные силы до конца.

Однажды вечером, когда маркиз де Ла Моннери сидел в обычном состоянии чуткой полудремы, размышляя ни о чем, на площадке послышались шаги, не принадлежавшие кому-либо из слуг. Это оказался майор Жилон, который подошел к маркизу, чуть задыхаясь, и у старика возникло ощущение, что вокруг него теперь весь вечер будет жужжать громадный шершень.

— Дорогой друг, я приехал сообщить вам не слишком приятную новость, — с места в карьер начал бывший драгун.

— Неужели!.. И в чем дело? — осведомился маркиз.

— Так вот… наш бесценный друг, госпожа де Бондюмон…

Жилон сказал «наш», выказывая тем самым и деликатность, и понимание.

— Одиль, конечно, — промолвил маркиз. — В самом деле, я давно уже ее не видел. Когда она приезжала в последний раз? Я что-то не припоминаю.

— Она очень больна, — выпалил Жилон.

— Ах, вот как! И что же с ней?

— И сердце, и… словом… с ней очень плохо.

Маркиз откашлялся.

— Она умерла? — спросил он.

— Нет, дорогой друг, нет, я бы вам сразу сказал, будьте уверены! — ответил Жилон и, выдержав паузу, добавил: — Нет… пока еще нет.

Затем, обеспокоенный, он подождал реакции старика. Но ее так и не последовало.

— Это, может быть, вопрос нескольких часов. Мне кажется, вы должны туда поехать, — снова заговорил Жилон.

«В сущности, ужасно взваливать такое бремя на плечи старика, — подумал он. — И хотя он не проявил никакого волнения, там с ним может случиться удар…»

В который уже раз судьба заставляла Жилона вмешиваться в дела других и касаться вопросов деликатных, причем его топорная дипломатия лишь осложняла дело.

— Да, да… вы правы, мне нужно туда поехать, — проговорил маркиз. — Ну что же, сейчас прикажу запрягать.

— Нет, что вы, я отвезу вас — я на машине. Вам будет удобнее, и мы быстрее доедем.

— Ах да! Верно! У вас ведь автомобиль!

Старик потряс бронзовым колокольчиком с деревянной ручкой, лежавшим рядом с ним на траве. Казалось, будто похоронный звон прокатился по крышам и гумнам деревни, и крестьяне внизу стали говорить:

— Гляди-ка! Господин маркиз зовет Флорана раньше, чем обычно. Может, ему нехорошо, а может, это из-за майора, который давеча приехал?

Флоран появился на площадке, сипя и шаркая ногами.

— Флоран, одеваться! — приказал маркиз. — Мне нужно ехать в Жуэнври.

Старик дворецкий поспешил обратно в замок.

«Так, так, что же мне, прямо сейчас ему сказать или подождать, пока мы тронемся в путь, — размышлял Жилон, выполнивший лишь часть — притом наименее деликатную — своей миссии. — Если я скажу ему сейчас, он может взбрыкнуть или захочет подумать. А если я скажу только в машине, у него сложится впечатление, что это западня… И зачем только я ввязался в эту историю? Но, в сущности, Господу, должно быть, на это наплевать. Правда, мне бы хоть сообразить привезти кюре — вот что нужно было сделать. Вот ведь всегда я обо всем думаю слишком поздно. Нет, я не вправе, я должен сказать ему прямо сейчас».

И он, просунув язык в дырку, где не было зуба, для храбрости прищелкнул языком.

— Ваша подруга, — сказал Жилон, — примет сейчас последнее причастие.

— О да! Это необходимо! — отозвался маркиз.

— Так вот, она хотела бы… только не сердитесь на то, что я сейчас скажу, — я ведь только передаю ее волю, — продолжал Жилон, слегка запинаясь. — Я могу говорить без обиняков, не так ли? Если только я правильно понял, между вами и ею существовала…

— Что? Что вы хотите сказать? Что она была моей любовницей? — с легким нетерпением проговорил маркиз. — Да, конечно, и вы прекрасно это знаете. Такого рода вещи невозможно скрывать вечно. Главное не то, чтобы об этом не знали, а чтобы не слишком много говорили.

— Так вот, ваша подруга хотела бы принять одновременно и другое таинство — для которого необходимо ваше присутствие, — чтобы предстать перед Господом безгрешной, — продолжал Жилон. — Словом, выражаясь яснее, она хотела бы умереть, обвенчавшись с вами. Вот!

— А! — только и произнес маркиз.

В эту минуту появился Флоран с ворохом вещей. Он помог хозяину надеть пальто, завязал ему вокруг шеи шерстяной шарф, натянул на руки вязаные перчатки, точно, выйдя из стен Моглева, старик попадет сразу из весеннего тепла в морозную зиму.

Слепца проводили к машине и осторожно усадили на сиденье, устроив между коленями трость.

«Надо же, чтобы так не повезло, — думал Жилон, трогаясь с места, — и это случилось как раз, когда Жаклин и Габриэль в Париже… Конечно, я мог бы попытаться позвонить им, но на это ушли бы часы. Да и, возможно, их нет дома. А главное, это все равно ничего не изменит. Я же знаю Жаклин. При известном ханжестве, которое ей свойственно, она сочтет, что все правильно. Главное только — не опоздать».

Дорога в Жуэнври была вся в буграх и рытвинах. Жилон вел с максимальной скоростью, стараясь, однако, выбирать места поровнее и время от времени бросая взгляд на восьмидесятисемилетнего жениха, чья суженая, возможно, к их приезду будет уже мертва.

Неожиданная прогулка, ночной воздух и рычание мотора, казалось, приободрили маркиза. Он вспомнил, что не так давно уже ездил с Жилоном на похороны брата, генерала, в церковь Дворца Инвалидов.

— А я думал, мне больше не представится случая выехать из Моглева, — вдруг произнес он.

Мир стариков, ограниченный вначале парком или садом, затем каким-нибудь укромным уголком в саду, потом порогом, потом комнатой, куда ведет лестница, по которой они больше не спустятся, потом брюками и курткой, висящими на спинке стула, которые они больше не наденут… Смерть неумолимо надвигается на них до тех нор, пока их жизненное пространство не ограничится точными размерами — размерами могильной ямы.

Урбен де Ла Моннери был скорее рад неожиданному путешествию, прервавшему монотонность ежедневного отступления.

Он вполне отдавал себе отчет, в чем цель его выезда. Он ехал к Одиль, чтобы некоторым образом «оформить» их отношения. Он не ответил Жилону ни «да», ни «нет» не из осторожности, а только из нерешительности и отсутствия воли. Идея этого брака in extremis[45], этой серьезной, но вполне теоретической акции, этого обязательства, касавшегося только прошлого, пробудила в нем лишь отзвук ослабевших струн воспоминаний.

А пока он позволял везти себя, не заботясь об осторожности, покоряясь обстоятельствам и чужой воле.

У него была супруга, Матильда, чьи прекрасные черные волосы и бледное лицо часто вставали перед его мысленным взором. Самая красивая женщина Франции после императрицы, как считал он. К несчастью, слишком узкие бедра. И ребенок тоже умер. В отместку провидению Урбен даже забыл, где находится в Моглеве портрет Матильды.

Почему он так и не женился на Одиль, когда она в свою очередь — вот уже больше двадцати лет назад — овдовела? Прежде всего, из страха показаться смешным — они находились уже в том возрасте, когда обычно празднуют золотую свадьбу, а кроме того — вопрос условностей, принципов и привычек. Одиль была из буржуазной семьи, так же, впрочем, как и Бондюмоны. В тот единственный раз, когда она затронула с Урбеном вопрос о замужестве, он обрезал ее крайне жестко.

— Законно или нет, — ответил он, — я никогда не поселю свою любовницу в Моглеве. И тому препятствует множество причин.

Больше за все двадцать лет Одиль никогда к этому не возвращалась…

Жилон резко затормозил, и в ту же секунду маркиз во мраке привычной тьмы как будто различил маленький желтый огонек.

«Смотри-ка, я что-то увидел!» — подумал он.

— Молокососы, едут прямо на нас с зажженными фарами! — вскричал Жилон.

Встречная машина проехала мимо, скрипя рессорами.

Маркиз положительно был доволен неожиданной прогулкой. Давно уже его чувства и разум не действовали столь активно.

Глава 44

Урбен де Ла Моннери сосредоточился, пытаясь вспомнить большой, длинный и низкий дом, увенчанный высокой крышей в стиле Мансара[46]. Он видел этот дом осенью в красноватой сетке ампелопсиса, а сейчас его стены были скрыты плотной завесой зеленеющих вьющихся растений.

Поднимаешься на три ступеньки, чтобы войти в дом, и спускаешься на одну, чтобы пройти в комнату слева…

— Я аббат Проше, — произнес кто-то, под чьими тяжелыми шагами заскрипел состарившийся паркет.

— А! Добрый вечер, господин кюре, — ответил слепец, протянув ему два пальца поверх набалдашника трости.

Кюре поспешил взять эти два пальца и легонько пожал их, склонившись, точно он собирался поцеловать кольцо епископа.

— Позвольте, господин маркиз, служителю церкви, — сказал он, — почтительнейше принести вам свои поздравления по случаю того, что вы собираетесь сделать. Это очень, очень хорошо… для успокоения ее души и даже для вашей, господин маркиз.

Еще под чьими-то шагами скрипнули половицы.

— Вот и господин мэр, — сказал кюре.

— А! Ну что ж, я вижу, все было подготовлено, — заметил маркиз.

Поднимаешься на ступеньку, чтобы пройти в спальню. «Нет ничего глупее этих домов в один этаж — всюду ступеньки», — подумал Урбен де Ла Моннери, возвращаясь к заключению, сделанному им уже раз двадцать.

— Добрый вечер, Одиль, — уверенно произнес он. — Что, здоровье пошаливает?

Ему никто не ответил.

— В чем дело? — заговорил он громче, уже теряя терпение. — Почему вы молчите?

Ответом снова было молчание, в котором различалось лишь едва слышное шуршание простыни под рукой.

Маркиз не мог видеть обращенных к нему глаз старой дамы, полных надежды, благодарности, восхищения и любви. Вертикальные морщинки на ее лице собрались и умножились настолько, что она стала похожа на обрез старой книги или на черствое пирожное «наполеон».

Жилон тихонько взял маркиза за рукав и увлек его в соседнюю комнату.

— Мы сейчас вернемся, — сказал Жилон, отвечая на тревожное выражение, появившееся в глазах умирающей. — Она не может говорить, — продолжал он, обращаясь к слепцу, когда они оказались по ту сторону двери. — Последними ее словами была просьба устроить ваш союз. Мы даже не знаем, слышит ли она еще.

Подошел кюре.

— Что касается свидетелей, у нас есть майор, не так ли? И потом, я думаю, могла бы подписаться служанка госпожи де Бондюмон…

— О нет! — отрезал Урбен де Ла Моннери. — Если бы меня предупредили, я взял бы моего дворецкого или моего доезжачего. Но я не желаю иметь дело с горничной, которой я не знаю.

И все почувствовали, что тут старик останется непреклонен.

— Хорошо, — нашел выход кюре, — тогда господин мэр подпишется на приходском свидетельстве, а я — на свидетельстве мэрии.

— Я не уверен, законно ли это, — отозвался мэр, почесав лоб. — А в общем-то, в сущности… почему бы и нет?

— Нужно, чтобы нас ни в чем не могли упрекнуть, — сказал кюре.

Они озадаченно посмотрели друг на друга.

— Да нужно просто съездить за Дуэ: он живет тут совсем рядом! — воскликнул маркиз.

— Черт побери, блестящая идея, — подтвердил Жилон. — Я сейчас же за ним съезжу. Пойдите, побудьте пока с ней; а я постараюсь обернуться как можно скорее.

Он провел маркиза через ступеньку, ведущую в спальню. Кюре пододвинул к кровати кресло. Затем, когда старик уселся и освободился от шерстяного шарфа, который завязал ему Флоран и от которого кровь прихлынула у него к голове, Жилон взял его руку и положил на простыню. Под высохшей сморщенной ладонью слепца оказалась рука старой дамы с плотно сжатыми пальцами — рука, похожая на маленькую ощипанную птичку.

И старые любовники, которых уже коснулась смерть, ослепив одного и схватив за горло другую, оставались так неподвижными в течение долгих минут. Внезапно кровать затряслась, точно старую даму охватил припадок смеха или рыданий. Но это лишь потому, что в теле ее вдруг появились какие-то силы от прикосновения руки любимого, и она вся задрожала, от затылка до колен.

Кюре и мэр, усевшись бок о бок за один стол, оба обрюзгшие, с грязными ногтями, оба сосредоточенно заполнявшие бумаги, походили на толстых школьников, списывающих друг у друга домашнее задание.

«29 мая 1930 года, в 22 часа, в нашем присутствии предстали при свидетелях…»

— Простите, господин маркиз, назовите, пожалуйста, ваши имена, — попросил мэр.

— Урбен, Антуан, Жак… Погодите, у меня ведь было еще одно.

— О, неважно, этого довольно. А девичье имя госпожи де Бондюмон?

Маркиз глубоко вздохнул.

— Мулинье, — недовольно ответил он.

— Вы не знаете даты ее рождения?

— О! Оставим пока так, завтра напишем, — шепнул ему кюре, чувствуя, что допрос неприятен маркизу и может все испортить.

— Да, но это не вполне законно, — повторил мэр.

— В сущности, — прошептал маркиз, ни к кому не обращаясь и не оставляя скрюченной ручки Одиль, — мы принадлежим к тому классу, которого достойны.

В эту минуту послышался шум мотора — приехал Жилон; дверцы отворились, выпуская тучного виконта Дуэ-Души, обутого в стоптанные туфли, которые он надевал по вечерам, собираясь отужинать в одиночестве у себя в замке.

— А! Это ты, Мелькиор, — мы тебя побеспокоили, — проговорил маркиз.

— Сущая безделица, — ответил бывший представитель усопшего претендента на престол.

Присутствие толстяка, его лицо цвета яичного белка, козлиная бородка, белесые круги вокруг глаз будто ярче выявляли, придавали бо́льшую рельефность всему в спальне: небольшому пыльному балдахину над кроватью умирающей, слабому свету, пропускаемому абажурами, запаху лекарств и старости, въевшемуся в жуйское полотно, изъеденное ржавчиной и местами сгнившее от сырости. Жилон заметил, что у Мелькиора де Дуэ-Души на виске вздулась большая мясистая шишка, наполовину скрытая волосами.

С гражданскими формальностями было покончено в несколько минут.

— Считаем, что статьи зачитаны, — произнес мэр. — Объявляю вас мужем и женой.

— Мы подпишем оба свидетельства вместе, — шепнул ему священник, почувствовав, что необходимо торопиться, ибо дыхание умирающей опасно участилось и подобие тени скользнуло по ее лицу.

Священник как только мог сократил молитвы.

— Готовы ли вы признать здесь присутствующую Одиль вашей законной супругой, по всем канонам нашей матери-церкви? — повернулся он к маркизу.

— Да, готов, — твердо проговорил маркиз.

— Готовы ли вы признать здесь присутствующего Урбена…

Старая дама, которая не могла уже явственно различать звуки, прекрасно понимала, что происходит вокруг нее. Ее «да» выразилось неопределенным хрипом и отчаянным выражением маленьких глаз, утонувших в складках вертикальных морщин.

— Ego conjugo vos in matrimonium…[47] Дрожащим усилием старая дама подтащила к себе руку маркиза и долго лихорадочно прижимала ее к своим узким, сморщенным губам, упиваясь наконец осуществлением мечты, в течение двадцати лет владевшей всей ее жизнью.

Нужно было разъединить их руки — ту, что походила на сухую ветвь, и ту, что походила на закоченевшую птичку, — и провести по двум свидетельствам, помогая вывести странные знаки, ничуть не похожие на их прежние подписи.

От усталости, вызванной этим последним усилием, маркизу казалось, что не только глаза, но и все его члены сразу ослепли. По-прежнему сидя в кресле, наклонив вперед голову с седым венчиком волос, покуда кюре, манипулируя шестью кусками ваты, приготовленными на блюде, отправлял старой даме последнее миропомазание, он уснул. Она тоже.

Когда Жилон разбудил его, он не сказал, что Одиль умерла. Впрочем, Урбен и не спросил ничего, дав завязать вокруг шеи шерстяной шарф и препроводить себя в машину.

На следующее утро он проснулся позже обычного. А еще через день совершенно забыл об этом браке и никогда о нем не говорил.

Глава 45

Связь Марты Бонфуа с Симоном Лашомом стала остывать, но не совсем угасла. Марта никогда не порывала со своими любовниками. Просто фотография Симона с тех пор, как он стал заместителем министра, заняла соответствующее место на камине. И когда Симон время от времени оставался на ночь, а вернее, проводил полночи на набережной Малаке, это было для него как бы прикосновением к прошлому, впрочем, прикосновением вполне еще плотским.

Перевалив за сорок, Симон с каждым годом все больше подпадал под власть двух навязчивых идей: с одной стороны, познать настоящую любовь, а с другой — обладать возможно большим числом женщин, женских тел. Квадратура круга в целом усложнялась еще и служебными, и деловыми, и общественными его обязанностями…

А на деле чаще всего Сильвена исполняла для Симона роль, какую он назвал про себя «временной заменой».

После не слишком блистательного возвращения с Неаполитанской улицы в компании Вильнера Симон послал актрисе цветы, а потом как-то в свободный вечер пригласил ее поужинать.

Постепенно Симон привык, лишь только у него выдавалась на неделе свободная минута, — одновременно сожалея, что не проведет этого времени в одиночестве, — звонить Сильвене. Обычно она тоже оказывалась свободна или старалась освободиться.

Отношения их были отмечены веселым цинизмом. Обстоятельства, при которых они когда-то познакомились и потом снова встретились, не могли способствовать слишком большому уважению друг к другу. Однако их положение в Париже льстило обоим. Общность взглядов, во всяком случае общие темы для разговоров, способствовала взаимопониманию. Между ними установилось некое доверие, в какой-то мере напоминавшее сообщничество: не собираясь втирать друг другу очки в надежде снискать уважение, они говорили о прошлом вполне откровенно. А самое главное, они прекрасно сочетались в любовных играх: она привносила в них темперамент, опытность, полное отсутствие стыдливости, он — силу, не лишенную известной утонченности.

Все это оба знали и без обиняков высказывали друг другу. Отношения между ними были искренние, товарищеские, вполне товарищеские. И называли они друг друга на «ты».

Они и в самом деле были существами одной породы, одинаковой силы, и каждый бессознательно старался не дать другому превосходства над собой.

Как-то в середине июня Симон Лашом повстречал Изабеллу, одну из своих первых любовниц. Изабелла, располневшая от невостребованных гормонов, с темными кругами вокруг глаз, черными волосами и рассеянным взглядом, казалась, как всегда, возбужденной и мятущейся.

— И что вы сейчас делаете? — спросил Симон так же машинально и с профессиональным безразличием, как он обратился бы к какому-нибудь художнику, журналисту или чиновнику.

— Не знаю, — ответила она. — Может быть, отправлюсь путешествовать. Если только в следующем сезоне не поеду на охоту с Жаклин…

Во время разговора она то надевала, то снимала очки в черепаховой оправе, точно в своей болезненной нерешительности не могла понять, хочет ли она четко видеть, или же не хочет себя портить, или все-таки хочет четко видеть…

— Чего я хочу на самом деле, так это усыновить ребенка. И я думаю об этом все чаще. Теперь, когда по возрасту я имею на это право по закону…

«А можно было уже и раньше», — подумал Симон.

— Только вот к кому обратиться? Я побаиваюсь специальных заведений. Мне могут дать неизвестно чьего ребенка… Ах! Знаете, Симон, я очень часто жалею, — добавила Изабелла, сняв очки и печально подняв на него глаза. — В конце концов, давайте больше на эту тему не говорить — это бесполезно, коль скоро сами вы об этом наверняка и не вспоминаете!

Симон размышлял.

— Послушайте-ка, дорогая, — сказал он. — Я думаю сейчас кое о чем. У меня, может быть, есть возможность осчастливить троих людей…

Он вспомнил о ребенке, вернее, о подложном ребенке Сильвены, о девочке, оставшейся от авантюры с «близнецами».

Сильвена обеспечивала содержание крошки, чьей законной матерью она считалась, но совсем не занималась ею.

Она считала, что в полной мере исполняет свой долг, поместив четырехлетнего ребенка в пансион доминиканского монастыря.

— Хотела бы я иметь возможность воспитываться в доминиканском монастыре! — заявляла Сильвена.

А Симон подумал, что, кроме всего прочего, известная ирония судьбы заключалась бы в том, чтобы вернуть в орбиту семейства де Ла Моннери этот плод, приписываемый Моблану и ставший причиной стольких драм.

— А вы видели этого ребенка? — спросила Изабелла.

— Да, видел однажды. Она очень мило выглядит. Я уверен — мы бы сделали доброе дело. Актрисе, как вы сами понимаете, заниматься ребенком некогда. Настоящая мать, которая, впрочем, совсем исчезла с горизонта… вышла замуж где-то в провинции, кажется… и живет, очевидно, в весьма стесненных обстоятельствах. А вот отец, если верить тому, что мне говорили, был из очень хорошей… словом, из нашего круга…

На следующий день Симон поделился своей идеей с Сильвеной.

— О! Чудесно, это было бы чудесно, — ответила она.

В течение всей недели дня не проходило, чтобы Симону не позвонила Изабелла. Она просила дополнительные сведения: хотела непременно иметь фотографию ребенка…

— И потом, вполне ли вы уверены, что с точки зрения закона нет никакого риска и что настоящие родители в один прекрасный день не потребуют ее? О, вы знаете, ведь это такая большая ответственность…

Симон уже было пожалел о своей инициативе, когда вдруг в одно прекрасное утро торжествующая Изабелла объявила ему, что решила удочерить ребенка, и попросила как можно скорее привезти девочку.

Глава 46

В следующее воскресенье Симон появился в квартире, которую Изабелла в силу своей нерешительности («я перееду… нет, в сущности, мне лучше остаться… да, я перееду, как только найду что-нибудь подходящее…») оставила без каких-либо изменений после смерти своего мужа Оливье Меньере.

В одной руке Симон нес небольшой красный фибровый чемодан, а другой вел девочку семи лет с большим выпуклым матовым лбом, черными блестящими и жгучими глазами, необычайно тонкими чертами лица, пышными каштановыми волосами, которые ниспадали локонами до самой талии, и с пугающе безупречными манерами.

— Это Люсьен, — представил ее Симон.

Девочка в белом платье оставалась серьезной. В ее взгляде была какая-то страдальческая и чуть вызывающая напряженность, чувствовалось, что она привыкла молчать, наблюдать и снова молчать.

— Судьбе было угодно, Симон, чтобы именно вы дали мне моего ребенка, — с волнением сказала Изабелла. — Она действительно очень хорошенькая, — понизив голос, добавила она, — немножко, по-моему, дикарка, но, должно быть, прелестна.

Когда Симон ушел, Изабелла села в кресло, притянула к себе ребенка и сказала:

— Ну вот, теперь я — твоя мама.

— Хорошо, мадам, — ответила маленькая Люсьен.

— Значит, ты будешь называть меня мамой.

— Да, мадам.

Изабелла не настаивала. Она чувствовала себя смущенно, растерянно, будто общаясь с существом другой породы. Во взгляде девочки проглядывало то же таинственное волнение, какое бывает в глазах щенков, отнятых от матери, за решеткой псарни.

Изабелла машинально посмотрела на ладони девочки, вглядываясь в линии, уже чуть намеченные на шелковистой коже, но Изабелла умела читать по рукам лишь то, что рассказал ей кое-кто из ее ухажеров, — иными словами, она не знала ничего.

— Ступай, занимайся чем хочешь, — сказала Изабелла.

Девочка медленно прошлась по квартире, внимательно все разглядывая, но ни к чему не притрагиваясь. Выражение восторга появлялось иногда на ее лице, когда она поднимала голову к одной из люстр, разглядывала безделушки из слоновой кости или переплеты книг. Чувствовалось, что ей так и хочется задавать вопросы, но она не решается.

Изабелла приказала приготовить девочке постель на диване в маленькой комнатке, примыкавшей к ее спальне.

Три дня подряд Изабелла отказывалась от всех приглашений, чтобы ужинать вместе с девочкой. Она отвела ее в парк Монсо, купила большого плюшевого мишку. Много раз на лице Люсьен появлялась улыбка, слегка размывая тонкий рисунок ноздрей, смягчая серьезное выражение глаз, прикрытых пушистыми ресницами.

И вечером, на третий день, когда Изабелла пришла укрыть Люсьен, уже лежавшую на диване, девочка закинула руки ей на шею и прошептала на ухо:

— Спокойной ночи, мамочка… Вы знаете, сестрам я говорила «матушка»: я даже не знала, что это такое…

Изабелла отвернулась, пошла к себе в спальню и выплакалась вволю. Она представляла себе, как в старости рядом с ней будет высокая веселая девушка, а потом высокая молодая женщина, которая всегда будет говорить ей «мамочка» с той нежностью, от которой у Изабеллы сжимало грудь.

Но на следующий день Изабелла должна была идти на ужин. Когда, препоручая Люсьен заботам горничной, она дала девочке какие-то указания, в глазах ребенка появился немой укор, смесь жестокости и отчаяния, которые причинили Изабелле боль.

На следующий день в гостях, за чаем, Изабелла встретила майора Жилона.

— Где вы собираетесь отдыхать, дорогая Изабелла? — спросил он. — Я, скажем, еду в Биариц. Нас туда отправляется целая компания. Поедемте с нами!

Тут Изабелла растерялась. Нет, естественно, она и не думает ничего затевать с этим молодцеватым Жилоном. Но при случае он всегда начинал так ненавязчиво и мило за ней ухаживать, что ее это забавляло и ей льстило. Да и потом, кто знает? А может быть, в Биарице она встретит мужчину, который… А если она в Биариц не поедет, она его не встретит. И не может она ехать в Биариц с ребенком — ну не брать же, право, гувернантку, уж на это у нее совершенно нет средств, а если не брать, она будет связана. А если она встретит мужчину, который не любит детей?

Страх потерять ненужную, призрачную свободу, свободу, которая за целых десять лет ничего ей не дала, породил в ней некоторую панику. Эта девочка, которую она собирается удочерить, олицетворяет конец всем надеждам, отказ от всех ее прежних привычек, переход в разряд старух.

Тысячи раз в последующие дни Изабелла надевала, снимала и снова надевала свои черепаховые очки и путалась в противоречивых мыслях.

Наконец, когда наступило воскресенье, она позвонила Симону.

— О нет, решительно нет! — заявила она. — Я не стану ее удочерять! Не могу!

Симон, с трудом сдерживая ярость, приехал забирать красный чемодан и девочку в белом платье с пушистыми, словно кустик петрушки, волосами.

— До свидания, мамочка, — сказала Люсьен.

— Нет, мой милый, нужно забыть: не нужно больше звать меня так, — проговорила Изабелла, торопливо подталкивая ее к двери.

Лицо девочки сузилось, сжалось, под круглыми темными зрачками словно выступила влага.

Она дала руку человеку в сером, который олицетворял для нее судьбу. В другой руке она уносила плюшевого мишку.

На лестнице Симон почувствовал большее волнение и большую вину, чем после крушения Руссо, Шудлера и даже смерти собственной матери.

Выйдя на улицу, Люсьен бросила плюшевого мишку в ручей.

— Это для бедного мальчика, — сказала она.

Она не плакала.

Симон отвез ее обратно к Сильвене, а та — в доминиканский монастырь.

И отношения между Сильвеной и Симоном продолжались как ни в чем не бывало.

Глава 47

Бо́льшую часть состояния Жаклин и все, что должно было отойти потом ее детям, поглотил крах Шудлера.

Жаклин боялась, как бы это полуразорение не повлекло за собой тяжелых последствий в ее семейной жизни. Но ничего не произошло. Габриэль, как раз наоборот, стал держаться еще теплее, еще внимательнее, еще раскованнее, и во всем, что касалось их отношений, месяцы, последовавшие за катастрофой, были, несомненно, самыми счастливыми в их совместной жизни.

Вероятно, Габриэль никогда не любил бы по-настоящему Жаклин, если бы она с безотчетным постоянством не культивировала в нем ревность к покойному. Иные невольные или полуневольные кокетки умеют разбудить страстные чувства в мужчине, отдавая ему лишь свое тело, а взгляд или улыбку всегда посылая кому-то другому.

Но когда любовь зиждется на острие ножа, именуемого ревностью, удовлетворяют ее только победы гордыни. Таким образом, все, что могло умалить имя Шудлера, очернить окружавший его ореол, подточить пьедестал (во всяком случае, так думал Габриэль), на котором возвышалась память о Франсуа, принималось бывшим офицером как божья милость. На фоне крушения империи на авеню Мессины Габриэль вырастал в собственных глазах. Теперь Жаклин уже не сможет сказать ему — чего, впрочем, она и так никогда, ни при каких обстоятельствах, даже в минуты гнева себе не позволяла — слова, которые он всегда боялся услышать: «Но ведь вы не отказываетесь жить на то, что мне оставил Франсуа».

И Габриэль оказался в том парадоксальном положении, когда, женившись на Жаклин из-за денег, он был счастлив, что она частично разорилась.

Все же у него хватало такта придать своему удовлетворению видимость спокойного понимания. «Разве мы объединились не для того, чтобы делить и радости, и горести?» — казалось, говорил он Жаклин. И такое великодушие не могло оставить ее равнодушной.

Кроме того, впервые после отставки Габриэль был чем-то занят. Утонув в бумагах, Жаклин в конце концов свалила все на плечи мужа.

— Ах! — время от времени восклицала она. — Если бы бедняжка Полан была с нами — ведь она все знала и превосходно помнила, — она бы так нам помогла.

Но старая секретарша де Ла Моннери и Шудлеров, которая всегда появлялась в минуты горя, умела составить извещение о кончине и обрядить покойного, умерла четырьмя годами раньше от цирроза печени.

Работа Габриэля заключалась главным образом в визитах к адвокату, к агенту по обмену, к новому банкиру, занимавшемуся процентами, и в постижении — с помощью финансистов — вещей, в которых он не понимал решительно ничего, но хотел обо всем этом рассказать Жаклин, с завидной уверенностью преподнося решения, принимаемые якобы главой дома.

Он потерял на этом много времени, зато приобрел немалое влияние. Жена то и дело благодарила его взглядом, молчанием, пожатием руки, поцелуем.

Все это время семейство почти безвыездно жило в Париже, на улице Любек.

И в некоторой степени вследствие этих событий Габриэль приобрел уважение в глазах госпожи де Ла Моннери.

— А знаете, бедный вы мой Габриэль, — однажды призналась она ему, — ведь я была против первого брака Жаклин. С банкирскими семьями связываться опасно — рано или поздно все кончается крахом.

И Габриэль, который никогда не думал, что когда-либо сможет получить одобрение в глазах старой дамы, стал тотчас придавать этому большое значение.

Семейству Де Воосов было еще очень далеко до стесненных обстоятельств, и их образ жизни нисколько не нарушался, — они ни в чем не изменили его.

Наследство дяди генерала и дяди дипломата, состоявшее из именных ценностей, могло быть полностью возвращено. Конечно, это была капля в море по сравнению с потерями, учитывая к тому же чудовищное общее падение курса акций. Но с другой стороны, в одном из лондонских банков хранился сейф с золотом, оставшийся нетронутым: наверняка забывчивость барона Ноэля.

Ко всему прочему, для успокоения Жаклин имела в своем распоряжении гигантскую земельную собственность — Моглев, которую она должна была получить в кратчайший срок и на доход от которой она уже безбедно жила шесть месяцев в году. Напрасно управляющий и нотариус время от времени говорили ей: «Обратите внимание, госпожа графиня, на ферме в Пюйроме вот-вот придется делать ремонт… На земли Вашри есть уже одна закладная», — тысячи гектаров леса и сельскохозяйственных угодий не так просто пустить по ветру.

Габриэль, утомившись за несколько месяцев от проникновения в смысл занятий делового человека, с триумфом принес однажды Жаклин точный перечень ценных бумаг, оставшихся в ее портфеле, и оценку всего, чем она владела; глядя на эту нумерацию, колонки цифр, аккуратные, прочерченные красными чернилами линии, Габриэль испытывал то же благостное чувство порядка, правильности и совершенства, какое он испытывал когда-то, производя смотр своему эскадрону.

И в точности так же, как подобное благостное состояние духа толкало его вечером после строевого смотра к карточному столу, где он проигрывал в покер все жалованье, или вдохновляло на пьянку до рассвета, оно породило в Габриэле желание купить себе новую машину, в чем Жаклин не могла ему отказать.

Он выбрал машину из числа самых скоростных и самых роскошных — с особой формой кузова и чудной красной кожаной обивкой; правда, мотор у нее был на три лошадиные силы слабее предыдущей, но зато, как объяснял Габриэль, это дает возможность экономить на бензине.

С тех пор он только и занимался новой игрушкой, снова стал каждую минуту без всякой надобности поглядывать на часы; он жил в ожидании конца июня — даты самой важной и для Жаклин, и для него — годовщины смерти Франсуа.

Габриэль ждал приближения этого дня, как больной лихорадкой, считающий, что он излечился, думает о приближении периода, когда обычно у него начинаются приступы, — с той же смесью опасения и надежды.

На неделе, предшествовавшей годовщине, Габриэль заметил, что у Жаклин так и не появилось отсутствующего и сосредоточенного выражения, какое бывало у нее в прошлые годы. Что это — естественное расслабление, когда забвение и время сыграли свою роль, или Жаклин делала над собой усилие? В любом случае Габриэль расценил эту перемену как личную победу. Он не отдавал себе отчета в том, что самим фактом включения тягостной даты в ряд событий своей жизни он признал собственное поражение. Ни с той ни с другой стороны не было произнесено ни слова, напоминавшего о приближении этого дня.

Накануне Габриэль и Жаклин попрощались чуть поспешней обычного, не посмотрев друг на друга, ибо каждый знал, о чем думает другой.

Разумеется, Габриэль и не собирался идти в спальню Жаклин; впрочем, их физическая близость, оставаясь столь же гармоничной, стала менее регулярной, и такое проявление деликатности со стороны Габриэля не могло показаться нарушением привычки.

На следующий день Габриэль должен был понять, одержал ли он в самом деле победу над мертвым.

Утром, спустившись к завтраку, — ибо после «разорения» на улице Любек стали придерживаться английской манеры завтракать в столовой, что отнюдь не оправдывалось соображениями экономии, даже если говорить о работе слуг, ибо ритуал усложнялся необходимостью подать в спальни early tea[48], но это предполагало соблюдение нравственных норм, — Габриэль с удивлением не увидел Жаклин.

— Она пошла на заупокойную мессу — сегодня годовщина Франсуа, — объяснила госпожа де Ла Моннери.

— Ах да! Конечно же. Естественно! — отозвался Габриэль.

— Что? Что вы говорите?

— Я говорю — естественно, — громче повторил Габриэль, искренне так полагая.

— Да… Но, вы знаете, — продолжала госпожа де Ла Моннери, — это ведь делается потому, что так принято. Так и я раз в году заказываю мессу в память о моем муже. За ту радость, что он мне подарил, я считаю достаточным вспоминать о нем раз в году. Что? Кто там?.. Войдите!

Жаклин опоздала совсем немного. Лицо ее было вполне спокойно — ей удалось очень быстро принять надлежащий вид.

— Дождь льет как из ведра! — сообщила она. — Я вся вымокла. В самом деле, для июня… Мне еще надо поехать на кладбище, но в такую погоду!..

Она произнесла это таким тоном, будто речь шла лишь о какой-то скучной обязанности.

— Я отвезу вас, — без малейшей заминки предложил совершенно естественным тоном Габриэль.

— Да нет, ну что вы, милый, я не стану вас об этом просить!

— Да, правда, уверяю вас! Так же гораздо проще!

В этом напыщенном обмене любезностями Жаклин легко дала себя уговорить, ибо тоже хотела убедиться в том, что Габриэль окончательно излечился от своей прежней болезни.

Таким образом, сразу после полудня Габриэль привез ее к воротам Пер-Лашез.

— Я на минутку, — сказала она.

Габриэль машинально взглянул на часы. Жаклин купила охапку цветов и исчезла.

Когда через полчаса она вернулась — аллеи на большом кладбище очень длинные, к тому же Жаклин не сразу нашла садовника, которому ежегодно давала чаевые, к тому же белая ваза, куда она обычно ставила цветы, разбилась, — Габриэля в машине не было.

«Он решил не терять времени и сделать покупки», — подумала она. Внимание ее было еще всецело поглощено усилием, какое ей пришлось над собой сделать, чтобы, пока она стояла на коленях у могилы, сдержать слезы, которые мог бы заметить Габриэль.

Она села и стала ждать.

Пальцы ее, стараясь найти занятие, поглаживали оленье копыто, висевшее на ветровом стекле. Но это было не копыто слепого оленя: тот трофей Габриэль велел приделать к дубовой дощечке, куда по традиции прикреплялась медная пластина с датой и обстоятельствами охоты. Копыто, висевшее в машине, принадлежало оленю, взятому в один из самых счастливых дней их помолвки, когда Жаклин и Габриэль охотились бок о бок, почти наедине. Надрезанная кожа над ним была теперь жесткой и загибалась, как бычья жила.

— О! Хорошо, что господин граф держит это под рукой, — говорил Лавердюр. — Когда ездишь по ночам, никогда не знаешь… А лучшей дубинки и не найти. Я вот тоже всегда вожу с собой в грузовичке.

Однако Габриэль держал этот талисман в своих сменявших одна другую машинах лишь из уважения к воспоминаниям. «Пока он играет в эти игрушки, он меня любит», — думала Жаклин.

Но по мере того как текли минуты, в ней скапливалась смутная тревога, смешанная с раздражением. «В самом деле, он издевается надо мной. Где он может быть?»

Прошло полчаса, потом еще четверть, и наконец появился Габриэль: лицо его налилось кровью, на скулах ходили желваки, кулаки сжались. Он резко рванул дверцу.

— А! Вы тут! — произнес он, не глядя на Жаклин.

Сиденье было выдвинуто вперед. Габриэль отпихнул его, стукнув ногой по великолепной красной коже. От него сильно пахло анисовой водкой.

У Жаклин будто похолодели лицо и руки, и она закрыла глаза.

«О-о! Ну вот! Все пропало. Теперь — все сначала, — подумала она. — Ох, это моя вина. Как я, дура, могла поверить… Что ж, тем хуже для меня…»

Габриэль трижды пытался завести мотор, прежде чем двинулся с места. А потом пустился по скользким, забитым машинами улицам, не сбавляя скорости.

— Габриэль, прошу тебя, я думала, все уже прошло, — сказала Жаклин самым ласковым, самым нежным, самым умоляющим тоном, на какой была способна, положив руку на локоть мужа.

— Да, и я тоже, — крикнул он, — я тоже думал, что все кончилось, что это кончилось!

Высвобождаясь от руки Жаклин, он сделал резкий зигзаг и продолжал дальше неуклюжий, леденящий душу путь.

— И что же, у Шудлеров большой склеп? — спросил он чуть позже деланно безразличным тоном, за которым чувствовалась скопившаяся ненависть; а в это время машина, скользя по мокрому асфальту, задела крылом капот автобуса.

— Да, довольно большой, — ответила Жаклин, заставляя себя хранить спокойствие.

— Значит, вы могли бы с успехом перенести туда нашу кровать!

Позади них послышался треск столкнувшихся машин, но они уже унеслись далеко вперед. Тогда Жаклин, склонив голову на руки, тихонько дала волю слезам, которые сдержала на могиле Франсуа.

С этого дня возобновилось супружество втроем, где лишним оказывался то мертвый, то живой.

Глава 48

Летняя жара воцарилась в Париже. Большой приз[49] был уже разыгран, и многие уехали из города. Молодежь побогаче плескалась в бассейне Делиньи, неподалеку от площади Согласия, где воду очищали.

Однажды утром хозяйка пансиона «Эглантины» срочно вызвала по телефону профессора Лартуа в Виль д’Авре. К его приезду одна нога у Ноэля уже похолодела, стопа, багрово-лилового цвета, раздулась, ногти стали прозрачными и приобрели опасный беловато-сероватый оттенок, на суставе темнел кружок, точно гангрена отметила карандашом определенное место на теле, отданном уже во власть смерти.

Лартуа знал наизусть развитие этой болезни, когда в одном теле мертвая плоть борется с живым организмом, пожирая у него сначала ноготь, потом кусочек ткани, потом кость, а потом и всю фалангу.

Прячась за специальными терминами, которые медики употребляют не только для того, чтобы, как многие думают, в тщеславии своем возвыситься в глазах невежественных смертных, но и, гораздо чаще, для того, чтобы заслонить от больного картину болезни, Лартуа спокойно объявил:

— Ну вот, голубчик, у вас облитерирующий эндартериит с начальным омертвением.

Новая болезнь, проявившаяся в теле барона, имела такую же, что и прежняя, природу, такую же атеросклеротическую основу. В голове это были задубевшие, сжавшиеся сосуды, которые плохо питали серое вещество головного мозга; в ноге — закупорка бедренной артерии, которая плохо пропускала кровь.

— Вы, наверное, страдаете чудовищно? — спросил Лартуа.

— Особенно ночью — как проклятый, — ответил Шудлер, рука его билась по простыне.

«Несчастный, могу себе представить! — подумал Лартуа. — У него уже одна нога в аду».

— Это серьезно? — спросил Шудлер.

— О да, вполне! Но мы вас вытащим, — ответил Лартуа. — Только, может быть, придется пойти на кое-какие жертвы. Да какого дьявола! Вы же видели, как бывает у других, а вы — настоящий мужчина.

Одновременно в голове у него мелькнуло: «Насколько для него было бы лучше, если бы сегодня ночью он потерял сознание и умер…»

Смертная тоска охватила Ноэля, просверлила его до мозга костей, ибо единственный и последний друг сказал ему: «Вы — настоящий мужчина» — в точности как говорят, утешая детей.

В тот же вечер Лартуа положил его в хирургическое отделение к профессору Шельеру.

Шельер был кругленький, коренастый, лысый, с несколькими прядями рыжеватых волос на затылке, изрезанным морщинами лбом, живыми голубыми глазами, всегда искрящимися под тенью бровей.

Волевые, тяжеловатые черты его лица у кого-нибудь другого могли бы выражать амбицию, властность, преувеличенное самомнение, жестокость; у него же они всегда выражали понимание и ласковую человечность.

Лицо профессора Шельера не отображало особенностей натуры: вернее, маска его отображала силу, а мы не привыкли видеть силу, творящую добро.

Когда он хватал больного за запястья — так, будто эти две точки, эти два полюса были нужны ему для того, чтобы пропустить свой собственный ток через тело ближнего, — даже у самых отчаявшихся появлялось желание жить.

Он осмотрел Шудлера. Затем в течение добрых четверти часа врачи вместе обдумывали: «Верхняя ампутация или нижняя?»

— Я ведь, знаешь, не люблю резать… или уж как можно меньше, — сказал Шельер. — Если можно спасти ему пятку, если у него есть еще шанс ходить, хотя бы немного…

— Но ты же видишь его общее состояние, — отозвался Лартуа.

— Да, конечно, конечно…

— А если потом придется отрезать выше?

— Значит, придется. В его состоянии верхняя ампутация в любом случае грозит летальным исходом. Значит, лучше с ней потянуть. Никогда ведь не знаешь!..

Луи Шельер был одного возраста и выпуска с Лартуа: их знания и репутация — у каждого в своей области — были равны.

Обращение на «ты» между двумя стареющими знаменитостями, достигшими в одной и той же области апогея славы, всегда имеет — даже если они, следуя в своей карьере слишком близкими путями, и не очень друг друга любят — что-то глубоко трогательное для тех, кто восхищается ими и учится у них.

Так, когда Лартуа и Шельер, два «главных патрона», шагали бок о бок по белым коридорам гигантского комбината по продлению человеческих жизней, все невольно замирали: санитарки, ординаторы, ассистенты.

— Чем ты сейчас занимаешься? — спросил Лартуа.

— Изучаю, — ответил хирург. — Мне кажется, я нашел, как раз для этого вида болезни, возможность спастись от страданий, избежать ампутации. Мне нужно, может быть, еще лет пять, чтобы наладить методику… может быть, и больше, но я этого добьюсь. А ты? — добавил он.

— О, я дошел до третьего тома моей «Всемирной истории медицины», и, боюсь, придется продолжать. Ты понимаешь, — продолжал Лартуа своим ироничным свистящим голосом, — когда речь идет о том, чтобы составить хронологический отчет о заблуждениях медицины со времен Библии, ибо Библия — это еще и трактат по терапии — до тебя самого, требуется некоторое время!

— А когда ты едешь в отпуск? — задал еще вопрос Шельер.

— Думал, на той неделе. Все уже было блестяще устроено. Неизлечимых больных я оставил спокойно помирать. Тем, у кого никогда ничего и не было, объявил наконец, что они выздоровели. А теперь вот не знаю. Все зависит от него, — сказал Лартуа, кивая на дверь, за которой находился Ноэль Шудлер.

И тут Шельер понял, что сердце у Лартуа не настолько бесчувственное и циничное, как ему приписывали: он тоже скрывал под маской свое подлинное лицо.

Глава 49

Уцепившись за прутья в изголовье больничной кровати, задрав рыбацкую бородку к потолку, Ноэль Шудлер боролся с болью.

— Да когда же, в самом деле, они придут? Пусть поторопятся, черт бы их подрал! — стонал он сквозь зубы.

Жан-Ноэль, стоя в ногах больного, смотрел на плечи исполина, видневшиеся над своего рода тоннелем, образованным металлическим обручем, прикрытым простынями. На шее, под седыми волосками, с хрипом вздымались и опускались набрякшие жилы. Тело усохло от потери крови.

Приступ, казалось, прошел; пальцы отпустили решетку, борода поникла, и мальчик увидел, как щель между жирными веками повернулась в его сторону.

— Знаешь, Жан-Ноэль, мой мальчик, — сказал Ноэль Шудлер, — мне, видимо, придется еще разок побывать на столе. — И, сделав отвратительную гримасу, он высунул язык.

Шестнадцать дней назад ему ампутировали полстопы. Однако нога не заживала, циркуляция крови не восстанавливалась, и боли возобновились, нарастая с каждым днем.

Ноэль Шудлер попросил вызвать внука. Ему казалось, что он должен о многом сказать мальчику. Жан-Ноэль приехал в четверг, как раз в это утро. И Ноэль никак не мог «собрать» в слова расплывчатый туман мыслей и чувств, заполнявший его голову в течение последних дней.

— Надо присматривать за сестрой, — наконец проговорил он. — И делать это должен ты. Она очень милая девочка, но, по-моему, ведет она себя как не вполне подобает девушке нашего круга. Так что… — Высказанная мысль непонятно почему настолько взволновала его, что он умолк и лицо исказилось, будто он сейчас заплачет. Впрочем, все произносимые им фразы, касавшиеся прошлого или будущего, ушедших близких или тех, кто останется после него, способны были его растрогать.

Жан-Ноэль отступил от кровати, потому что прутья решетки под руками старика ходили ходуном. Спазмы, сотрясавшие его тело, приводили в движение всю постель.

Ноэль Шудлер, чуть приподняв простыню, принялся здоровой рукой поглаживать свое голое колено, бившееся точно под электрическим током.

— Бедная ты моя нога, бедная ты моя нога, — шептал он, — на сей раз придется мне с тобой проститься, а? Последние минутки мы с тобой вместе!

Затем Ноэль Шудлер, выдвинув ящик тумбочки, взял оттуда ассигнацию в сто франков — последнюю — и громадные золотые запонки с выгравированной его монограммой.

— Держи, — сказал он внуку, — это тебе. Раз у тебя мои инициалы. А деньги — оставишь на каникулы…

— Спасибо, дедушка, — промолвил Жан-Ноэль.

— Да нет, не благодари. Я должен был бы дать тебе настолько больше… Ах! Если бы я умер десять лет назад… Зачем все это нужно, зачем…

В эту минуту начался новый приступ. Закинув руки за голову, старик снова вцепился в решетку и застонал:

— Позвони, Жан-Ноэль, позвони. Позови сестру… Пусть мне сделают укол. — Пот струился по его впалым вискам.

— Убийцы! — закричал Шудлер, поскольку сестра все не приходила. — Я так с ними и подохну! Убийцы. Я знаю, они производят на мне опыты. Хотят посмотреть, сколько можно терпеть боль… Жан-Ноэль, немедленно свяжись по телефону с префектом полиции, скажи, что ты — мой внук и что меня тут убивают, и пусть они заводят на эту больницу дело, а не то я в своей газете сотру их в порошок…

Появилась сестра со шприцем морфия в руках.

— Ну-ну… ну-ну, — сказала она.

— Убийцы, — успел еще проворчать старик, протягивая иссохшую руку.

Сестра вышла, а Ноэль Шудлер замер в настороженном молчании, сжавшись, затаив дыхание, будто считая секунды, оставшиеся до благотворного воздействия наркотика.

Жан-Ноэль, измученный тяжелой духотой, насыщенной запахами болезни и лекарств, поискал глазами, где бы сесть. Единственный стул был занят уткой. Тогда мальчик снова оперся на кровать.

С самого раннего детства Жан-Ноэль всегда испытывал некоторый ужас перед дедом — вспыльчивым, всемогущим исполином. Исчезновение Франсуа Шудлера (об истинных причинах которого Жан-Ноэль ничего не знал) еще больше увеличило в глазах ребенка гнетущий авторитет старого властелина.

И вот теперь вместо объемного, как латы, торса — впалая грудь с выпирающими ребрами, покрытая редкими седыми волосками; внушавшие страх руки, вздымавшие когда-то Жан-Ноэля на два метра над землей, превратились в длинные дрожащие конечности скелета, нога колосса, за которую Жан-Ноэль, когда ему было четыре года, цеплялся, чтобы проехать на ней через анфиладу гостиных на авеню Мессины, теперь исчезает по кускам…

— Ничем мне эта дрянь не помогла, — простонал старик. — Верно, они налили туда воду… Они впрыснули мне воду своим проклятым шприцем. О-о-ой! Бедный мой маленький Жан-Ноэль…

И старик, склонив голову, закусил угол простыни, чтобы внук не видел, как он плачет…

«Шудлеры никогда не плачут…» Вот и эта истина умерла в цепком сознании Жан-Ноэля, как несколькими месяцами раньше, под натиском броских заголовков в газетах и издевательств товарищей по классу, в один миг умерла вера в беспредельное богатство деда и как за каких-нибудь полчаса умерла вера в силу тех, кто родился прежде нас.

— Знаешь, мне придется еще раз побывать на столе, — снова заговорил больной. — Тебе надевают на лицо маску… и потом проваливаешься, проваливаешься, как камень, в темноту…

Боязнь бесконечного падения после анестезии на эфире заставила его машинально, привычным жестом поднести руку к сердцу — к сердцу, единственным стремлением которого во все времена была неуемная жажда жизни и которое теперь вело одинокую борьбу за существование, оставшись в растерзанном, бессильном теле.

Внезапно Жан-Ноэль понял, что деду страшно и что, быть может, ему было страшно всегда. Жан-Ноэль хорошо знал этот смутный тайный, коварный страх, но он думал, что испытывает его, «потому что еще маленький».

И впервые мальчик почувствовал к деду нежность, впервые понял, что у них одна кровь; он подошел к нему и тихонько, долгими движениями до самого затылка, погладил его по голове.

— Да-да-да, вот так хорошо… — прошептал Ноэль Шудлер. — Мама тоже меня так гладила, чтобы я заснул… Это, верно, твой отец, Франсуа, должен был бы теперь быть здесь?

Без сомнения, Жан-Ноэль уже не боялся деда. Однако в нем зародилось другое, гораздо более глубокое чувство ужаса перед тем, что он в свои четырнадцать лет вдруг сделался сильнее идолов, почитаемых им с раннего детства. Ибо надежда достигнуть безопасности в день, когда он сам станет таким, как эти идолы, превратилась в утопию: не осталось отныне безопасности на земле.

— Давай иди, малыш, — тихо проговорил старик. — Как хорошо ты сделал, что пришел.

Он начал ощущать благотворное действие морфия, и единственным его желанием было погрузиться в дрему.

Жан-Ноэль ушел, унося сложенную купюру, два кусочка золота, позвякивавших в его кармане, и ощущение бренности плоти человеческой — все его достояние.

Глава 50

Каталка вернулась из операционной около одиннадцати. Бескровное лицо барона Шудлера в обрамлении бороды, казалось, лежало на блюде, покрытом мехом. Дряблые веки были закрыты, щеки ввалились: вставные челюсти были вынуты. Сквозь открытый рот виднелись голые десны, язык запал в глотку. Лицо было красное. Два санитара, схватившись за простыню, стащили тяжелое тело с каталки на кровать.

Сестра тотчас наложила на грудь больного горчичник; затем, закрепив его руку на деревянной дощечке, она ввела иглу, куда капля за каплей, в течение многих часов, потечет раствор из большого стеклянного сосуда, закрепленного на металлической стойке.

— Так правильно, господин профессор?

— Да, да… Теперь надо подождать, когда он проснется, — ответил Лартуа, вошедший в комнату вслед за каталкой.

Он был еще в белой блузе и брюках. Сев на стул у кровати, он нащупал пульс оперированного. Подождать… Времени у него хватало — он устроил все так, чтобы у него хватило времени.

Через полчаса Ноэль Шудлер пошевелился, задал несколько невнятных вопросов, несколько раз срыгнул и вновь погрузился в глубокий сон.

Профессор Шельер поднялся примерно через час, закончив шесть операций, запланированных у него на утро. Он был одновременно и усталый, и напряженный, мысленно разрываясь между шестью телами, стонущими за затворенными дверями шести палат: шесть тел, в тайну которых вторглась его рука, пытаясь изменить движение судьбы. К добру… к беде? Он никогда этого не знал, никогда не был уверен…

И как раз в эту минуту Шудлер окончательно проснулся после наркоза. Взгляд его наткнулся сначала на металлическую стойку с раствором, проследил за трубкой, заканчивавшейся в его руке, заметил Шельера, стоявшего справа от кровати, и Лартуа, сидевшего слева, вернулся опять к Шельеру.

— Ну что, барон, голубчик? — спросил тот.

— Смотрите-ка, а вы все еще в вашей очаровательной шапочке? — проговорил Шудлер.

Потом он указал глазами на Лартуа.

— Он единственный… единственный мой друг, — прошептал он.

— А как же я? — воскликнул Шельер.

— Да, да, и вы, конечно.

Шудлер спросил, сколько времени он спал и та же ли это была операционная, что в первый раз. Мысль его явно вертелась вокруг основного вопроса, который он не решался задать.

Свободной рукой он скользнул под металлический обруч, ощупал бок, складку паха, начало ляжки и очень быстро наткнулся на бинты.

— Вы все-таки оставили мне кусочек, — сказал он. — А то, что под ним?

— А то, что под ним… что ж, этого больше нет, — ответил Шельер. — Пришлось… Знаете, я не люблю этого, я себя ненавижу, когда приходится ампутировать. Я предпочитаю оперировать во спасение. Но когда невозможно…

— Да, конечно, пришлось, — повторил Шудлер, чуть глубже вдавливая голову в подушку. — Но, право же, не стоило… Надо ведь когда-нибудь от чего-то умереть.

И Лартуа понял, что этот беспокойный человек наконец покорился судьбе; он обменялся взглядом с Шельером.

В самом деле, зачем оба они стояли тут, склонившись над изуродованным, разрушенным телом, ловя затухающую мысль? Ведь у Шудлера не было больше ничего: ни дома, ни друзей, ни — практически — семьи, никаких надежд, никаких радостей, и даже тени радости ему не приходилось ждать. Так почему же они с Шельером боролись вот уже шестнадцать дней, призвав на помощь шприцы, растворы, скальпели, зажимы?

«Быть может, я просто стараюсь сохранить его для себя, ради того удовольствия, какое я получаю от его присутствия или беседы с ним?.. Ради наших воспоминаний?..»

Да нет, дело не в этом… Во имя какой солидарности решил он заставить стоять этот полутруп в глубине аллеи, не ведущей никуда? И потребность в этом не вызывала сомнения ни у хирурга, ни у него. Оба они принадлежали к людям, чья жизнь была подчинена единому волевому устремлению — спасению человеческого тела. В этом заключалась их функция и предназначение, и слава, которой они достигли, не только служила им вознаграждением, она должна была подвигнуть других пойти по их пути, прийти им на смену.

— Устал я… Устал, — прошептал Шудлер, не открывая глаз. — Внук приходил меня навестить сегодня утром… нет, правда, я устал.

Голос его звучал глухо, будто издалека. От спазмы язык высунулся наружу и снова запал вглубь, к гортани.

Лартуа почувствовал некоторое облегчение: он понимал, что это трусость, но когда умирающий соглашался со своей участью или даже сам желал ее, ему уже не казалось, что смерть на сей раз одержала над ним победу.

Однако не оставалось никаких сомнений, что у Шудлера наступает агония.

Кожа на скулах у него натянулась, нос заострился; глаза вновь закрылись, дыхание стало сухим, шумным, затрудненным из-за запавшего языка. Ладони разжались, и вытянутые вдоль тела руки забились по простыне, как рыбьи плавники.

Профессор Шельер тронул за плечо профессора Лартуа.

— Мы ведь знали, — прошептал он. — Пойдем. Пора все-таки идти обедать.

Они спустились, переоделись, вышли из больницы и направились в маленький ресторанчик, как раз напротив, куда Шельер обыкновенно приходил в те дни, когда поздно заканчивал свой рабочий день.

— Итак, господин профессор, как всегда, хороший кусок мяса с перцем? — спросил хозяин, смахивая крошки со стола перед ними.

Часть V. ТИШИНА ЗАМКА МОГЛЕВ

Глава 51

Месяцы, последовавшие за случаем на кладбище, стали для Жаклин и Габриэля медленным сползанием в ад, которого, как чувствовали они оба, им было не избежать.

Ревность Габриэля вспыхнула с новой силой, она была неотступной, цеплялась за любую мелочь, чего никогда не случалось прежде.

Отдельные слова, названия городов или клички лошадей, встречи с людьми, которых Жаклин знала в пору первого замужества, или даже простое упоминание об этих людях в беседе — все повергало Габриэля в мрачное молчание или вызывало внезапный и нелепый взрыв ярости.

Жаклин уже не смела произнести ни одной фразы, прежде не проверив, нет ли в ней опасного слова. Тогда Габриэль придирался к ее молчанию. «Она думает, как об этом сказать», — говорил он себе. И Жаклин произносила первое, что приходило в голову, что звучало фальшиво, звучало плохо, — лишь бы прекратить эту муку, уйти от полных холодной ненависти глаз.

Много раз они пытались пожить несколько дней врозь, чтобы немного прийти в себя, — она в Моглеве, он в Париже, или наоборот. Но она заметила, что, подобно раненому, срывающему повязку, чтобы рана закровоточила снова, Габриэль, пользуясь ее отсутствием, начинал рыться в ящиках, проникать в тайны старых писем, вытаскивать на свет божий воспоминания, которые принадлежали лишь ей, вызывая боль, которая принадлежала лишь ему.

Смерть Ноэля Шудлера, случившаяся как раз в эту пору, явилась поводом для очередной драмы, которая длилась целую неделю. Габриэль разрешил жене присутствовать на заупокойной мессе, но запретил ей ехать на кладбище.

«Когда я думаю, — говорил он себе, — как я всегда с ней обращался… как я старался спасти то, что у нее осталось, и вырвать из лап этих сволочей… Надо было мне плюнуть, и пусть бы все катилось к чертям…»

Жаклин повиновалась: выходя из церкви, она сделала вид, будто плохо себя почувствовала, и отпустила детей ехать на Пер-Лашез без нее. Она сама не понимала природы своей покорности, но, то бунтуя, то заставляя себя успокоиться, она мало-помалу, под влиянием совместной жизни, вступала в игру, которую вел Габриэль. Ему удалось внушить ей чувство невыносимой вины.

«Ну что же я сделала, — стенала она, оставаясь одна, сжимая виски руками, — что я сделала, чтобы он так страдал? Это же невероятно, он просто сумасшедший…»

Тот же вопрос без конца задавал себе и Габриэль. Казалось, в нем не было ничего, что указывало бы на утрату психического равновесия. Ума он был среднего, никакая мистическая или метафизическая тревога не угнетала его, никакая болезнь не гнездилась в его теле.

Так почему же эта навязчивая идея снова и снова овладевала им по малейшему поводу или даже без всякого основания?

У Габриэля тогда возникало впечатление, будто его разум разрывается по шву, с треском, как полотно, как простыня.

И ярость начинала вопить в нем, заглушая мысль.

Вот в такие минуты Габриэль отправлялся пить. Спиртное было единственным, что помогало ему избавиться от этого состояния или, вернее, заглушало сознание того, что с ним происходит.

Сначала он напивался только в такие минуты, но скоро началась интоксикация, и он стал пить уже из потребности опохмелиться.

Жаклин пришлось обращаться за помощью к слугам, чтобы прятать спиртное, объявлять, что забыли купить вино или куда-то задевали ключ от погреба. Это была опасная ложь, которая никак не усмиряла заинтересованную сторону.

Габриэль тогда говорил, что едет купить сигарет или какой-нибудь еженедельник, под этим предлогом заглатывал три рюмки перно и возвращался — иной раз озлобленный, а иной раз измученный.

В Моглеве, во время охоты, Габриэлю уже не приходилось требовать, чтобы жена следовала за ним. Она и так скакала рядом, не отставая. Тем не менее он находил способ потеряться — сделать вид, что потерялся, — и отправиться в обществе барона ван Хеерена в какой-нибудь кабак. Голландец превратился для Жаклин в исчадие ада.

Однажды вечером, когда охота кончилась ничем и собаки устали, а они находились в двадцати пяти километрах от Моглева и уже спустилась ночь, Габриэль утащил с собой даже первого доезжачего.

— Поехали, Лавердюр, — сказал он. — Жолибуа приведет назад свору. Поехали, пропустим по стаканчику — это приказ!

— Ба! Господин граф мог бы дать мне и более неприятное приказание.

Лавердюр вернулся домой в весьма разобранном виде.

— Ну и ну! Вот так да! Вот еще что на мою голову! — воскликнула госпожа Лавердюр, по обыкновению часто моргая. — Ты что же, собираешься приняться за такое, да чтобы вошло в привычку? Этого еще не хватало!

— Видишь ли, Леонтина, — назидательным тоном отвечал ей Лавердюр, — я, по-моему, понял, что творится с этим человеком: страдает он из-за памяти барона Франсуа. Вот!

— Да? Ну так это не причина вести себя так, как слугам не подобает, — возразила госпожа Лавердюр. — Стоит на тебя посмотреть… Вот все болтать-то будут! Ну не стыдоба?!

— Да… Да… только, верно, все не так просто, — ответил доезжачий, который боготворил хозяев и любил Габриэля.

Вино старило Габриэля. Ему едва исполнилось сорок, а волосы на висках уже поседели, лицо оплыло, под глазами появились мешки. Красавец Де Воос губил себя. Он все больше и больше курил, и пальцы у него пожелтели.

Страдание отметило и Жаклин. Она стала худеть. Кожа утратила трогательную прозрачность, которая дотоле придавала ей обаяние неземного существа. Это была маленькая сухая женщина, когда-то прелестная, а теперь лицо ее начало покрываться морщинами.

Габриэль уже реже желал ее. Собственно, желание возникало у него, лишь когда он был пьян. Сначала, помня опыт того первого дня, когда она уступила, Жаклин решила в таких случаях ему отказывать.

— А-а! — воскликнул в тот вечер Де Воос. — Мадам теперь живет с мертвым рогоносцем… А я — пошел вон!

И она подчинилась ему. Сила, которой она не в состоянии была противостоять, соединяла ее, сливала ее с телом Габриэля. Не будь этой силы, властвовавшей над ней, разве смирилась бы она с такими страданиями, да и вообще были бы у нее основания так страдать?

Она лишь старалась в эти минуты не подпускать большие руки Габриэля слишком близко к своей шее. «А вообще-то, в конце концов, возможно, так было бы и лучше…» — временами говорила она себе.

Когда Габриэль не был пьян или не находился во власти своей навязчивой идеи, он разгадывал кроссворды. От безделья он пристрастился к этому занятию. Потому он так и любил еженедельники. Он без устали бродил по комнатам Моглева с «Малым Ларуссом» в руке. Под конец он выучил наизусть всех потомков Авраама и полный список царей Халдеи и Ассирии.

В этот период лучшими минутами жизни для Жаклин, единственно счастливыми минутами, были вечера, когда она шила, а Габриэль, посасывая золотой карандаш, который она подарила ему, бормотал:

— Так… «генералы спорили из-за раздела его империи»… девять букв… О, это слишком легко, легко до нелепости!

В такие дни Жаклин благодарила Бога за крохи жалкого счастья, выпавшего им, преждевременно состарившимся людям. Но бывало это редко.

— Послушайте наконец, Габриэль! — воскликнула она однажды, потеряв терпение. — Вам не кажется, что, напоминая мне без конца о Франсуа, вы сами не даете мне его забыть? Неужели вы не видите, что делаете все как раз наоборот?

Он прекрасно знал, что она права и что отныне не она, а он виноват в их страданиях. Но вместо того чтобы признать это, он подумал: «Вот что: за то, что ты так сказала, я буду теперь тебе изменять».

Его решение не было плодом вновь проснувшегося желания, а объяснялось лишь жаждой мести: Габриэль прибегнул — как часто бывает в подобных случаях — к помощи своей старой приятельницы, а именно Сильвены Дюаль.

Нежность, с какой мы вспоминаем прошлое и тех, кто принес нам одновременно добро и зло, чувство реванша, какое испытываем при возвращении того, кто нас бросил, желание узнать, хочет ли она по-прежнему близости с человеком, которого до тех пор считала единственной настоящей любовью в своей жизни, — все это побудило Сильвену сдаться без долгих уговоров.

Она не получила никакого удовольствия. Пожалев, что согласилась, она подивилась тому, что плоть может после такого горения стать настолько безразличной, и взгрустнула по разбитым иллюзиям.

Что же до Габриэля, странная трусость удержала его от того, чтобы признаться Жаклин в поступке, на который он и решился-то лишь для того, чтобы потом им хвастаться. А однажды свершив его, он вдруг понял, насколько все это оказалось тускло, ненужно и не принесло ему никакого облегчения.

И жизнь потекла дальше — охота на оленей, вспышки ярости, пьянство, кроссворды…

Глава 52

Накануне Рождества Жаклин и Габриэль отправились в заведение для девушек, где училась Мари-Анж, чтобы присутствовать на традиционном спектакле, который устраивали в конце года. Мари-Анж появлялась на сцене дважды — сначала она прочла стихотворение своего дедушки «Птица на озере», затем выступала в хоре, исполнившем «Шестое благословение» Франка.

Мари-Анж было теперь пятнадцать с половиной лет, и она была выше матери. Держалась она презрительно и самоуверенно, что часто бывает с девушками в этом возрасте и что объясняется лишь нетерпеливым желанием быстрее покончить с затворнической жизнью. Ее золотисто-каштановые волосы, разделенные пробором, падали на плечи и заворачивались валиком: Мари-Анж ценила флорентийские портреты.

Жаклин, глядя на дочь, не видела в ней ничего, что напоминало бы ее самое, но невольно отмечала черты — разрез глаз, рисунок рта, длинную спину, — напоминавшие ей Франсуа.

Габриэль в тот день держался молодцом: он уже протрезвел после выпитого накануне, а заново еще не накачался. «Благословение» Франка было ему скучно, но он получал удовольствие от вида этих девчушек и, пожалуй, особенно от вида Мари-Анж. У него было такое ощущение, будто он погружается в свежую и слегка надушенную воду.

«Ну вот, — говорил он себе, — вот единственный способ быть счастливым. Жениться на хорошенькой девочке лет шестнадцати, поселить ее в деревне, наделать ей детей, а самому немного погулять».

Жаклин боялась этого дня. Но, к ее удивлению и радости, ничего не произошло.

Вечером она простилась с Жан-Ноэлем и Мари-Анж, отправлявшимися в обществе своей тети Изабеллы на зимний курорт. Жаклин предпочитала отказать себе в удовольствии побыть вместе с детьми во время рождественских каникул, только бы не подвергать их на целых две недели изменчивым настроениям отчима.

Она охотно сама поехала бы с ними в горы, вместо того чтобы оплачивать это путешествие Изабелле: «О, как хорошо было бы устроить себе передышку… Но одному Богу известно, что еще может выкинуть Габриэль в мое отсутствие…» И та самая причина, которая побуждала ее уехать, заставляла ее остаться.

Воспользовавшись минутой, когда Габриэль вышел из комнаты, она торопливо сказала детям, не отрывая взгляда от двери:

— И не забывайте молиться за папу, мои дорогие… Я никогда не забываю, знайте это.

Мари-Анж бросила искоса взгляд на мать с известной долей презрения и безразличия. Ее прежде всего интересовало, будут ли там в горах мальчики; она была убеждена, что скоро всех научит, как надо жить. Но до чего же это долго — целых двадцать четыре часа ожидания в день! Ибо и во сне она не переставала ждать.

В тот же вечер Габриэль и Жаклин вернулись в Моглев, взяв с собой госпожу де Ла Моннери.

Поскольку кюре из Шанту-Моглева обслуживал одновременно несколько приходов, между которыми старался поровну распределять свои милости, полунощную мессу в этом году он служил не в Моглеве, и в замке все рано легли спать, как в обычный день.

Наутро Жаклин поехала раздавать подарки под елкой в народной школе. А Габриэль, покончив с кроссвордами в «Грингуаре» и «Кандиде», прошел на псарню, чтобы поговорить с Лавердюром о завтрашней охоте. Лавердюр прочешет лес в направлении Сгоревшего дуба, где, по словам лесничих, появились олени.

— У вас не найдется, Лавердюр, стаканчика белого вина для меня? — спросил вдруг Габриэль.

— Ну конечно, как не быть, господин граф… Леонтина! — позвал доезжачий. — Принеси-ка нам бутылочку — ты знаешь какого.

— Ах, месье, зря вы так! От этого только здоровье портится! Говорю вам откровенно, — объявила Леонтина Лавердюр.

— Ладно, хватит болтать-то, — обрезал ее доезжачий. — Господин граф ведь оказывает нам честь…

Через некоторое время Габриэль спустился в деревню. По пути ему попался мэр и пригласил его отведать марка нового урожая.

— Он, конечно, жестковат на вкус, господин граф, — сказал мэр, — но аромат… и потом на языке долго остается: вы сразу это почувствуете — вы ведь знаток.

Мэр, размышляя о будущих муниципальных выборах, радовался, что новый владелец замка слывет в деревне пьяницей.

В замке первая половина ужина прошла, однако, спокойно. Габриэль нашел лишь один повод вставить неприятное словцо. Когда госпожа де Ла Моннери заговорила о каком-то человеке, овдовевшем несколько лет назад, Габриэль, повернувшись к Жаклин, заметил:

— Вот за кого вам надо было выходить замуж — вы бы могли тогда поженить своих мертвецов.

Жаклин, взявшая в рот немного пюре из каштанов, — к индейке она и не притронулась, настолько тревога лишила ее аппетита, — промолчала.

Большая столовая в Моглеве была вся украшена исключительно оленьими рогами. На стенах, на дверных панно и даже на балках потолка висели, не оставляя ни сантиметра свободного пространства, две или три тысячи убиенных. Кое-где виднелись побелевшие рога столетней — а то и больше — давности. Неяркий свет керосиновых ламп и канделябров создавал огромные тени, и это собрание черепов и рогов, обступавшее вас со всех сторон, куда ни глянь, напоминало и ведьмино дерево, и комнату пыток.

Слепец, чьи чувства все более угасали, походил в этих декорациях не столько на живого, сколько на призрак, удерживаемый на земле нитями паутины. Госпожа де Ла Моннери, чей слух слабел по мере того, как день клонился к вечеру, разговаривала сама с собой, не заботясь о том, слушает ли ее кто-нибудь, и не дожидаясь ответа.

Флоран, обнося блюдами, натужно дышал, издавая хрипы, поднимавшиеся из глубины груди.

Никогда еще Жаклин так остро не чувствовала, сколько опасности, враждебности и мрака скопилось в этом месте, и никогда еще собрание присутствующих не казалось ей столь зловещим.

— В другие годы вы встречали Рождество в Париже с… словом… с моим предшественником, — произнес вдруг Габриэль безразличным тоном, которого так боялась Жаклин.

— Да… возможно… такое случалось… — ответила она.

— Но ведь это не так трудно вспомнить, верно? Так да или нет?

— В общем, да, встречала, — тихо ответила она.

— Тогда почему же мы не остались там вчера, чтобы встретить Рождество?

— Потому что я не подумала, а вы ничего не сказали.

— Нет, я вам предлагал!

— Тогда, значит, я не расслышала.

— Опять вы лжете!

И Габриэля понесло. Значит, он годится лишь на то, чтобы общаться с поверенными, приглядывать за доезжачими и собаками. Его заперли в деревне. И с ним не желают делить удовольствия, которые делили с другим… Он — лакей при вдовице, лакей при вдовице…

Жаклин чувствовала, что сейчас потеряет сознание — от слабости, бессилия и муки.

Слепец выуживал ложкой кусочки индейки, нарезанной маленькими кубиками, и весь мир сводился для него сейчас к расстоянию между ртом и тарелкой.

А госпожа де Ла Моннери говорила о фризах с Парфенона, находящихся в Лувре.

— Если угодно, да! — воскликнула вдруг Жаклин. — Я бывала счастлива прежде в Рождество, удивительно счастлива — больше я так счастлива никогда не буду. И я прошу вас только об одном — дайте мне забыть, что сейчас Рождество.

Габриэль поднялся во весь рост, опрокинул стул.

— Ах, вот как! — воскликнул он. — Очень хорошо. Все устраивается как нельзя лучше. Рано или поздно это должно было кончиться. Вот и кончится сегодня вечером или никогда вообще. Я уезжаю в Париж, и для меня начинается новая жизнь!

Он кинулся к двери, зацепился плечом за висевшие на ней рога, буркнул: «Бордель!» — и выбежал из комнаты.

Жаклин просидела несколько минут, уставясь в пустоту, затем встала и в свою очередь вышла.

— Куда это они? Что происходит? — спросил слепец.

— Пустяки, мой бедный Урбен, — ответила госпожа де Ла Моннери. — Он же служил в колониальных войсках. Приступ тропической лихорадки!

А Жаклин, набросив на плечи накидку, выбежала следом за мужем во двор.

Габриэль в меховой шубе садился в машину.

— Поступай как хочешь, Габриэль, — сказала она, — только умоляю, не езди как сумасшедший.

Она едва успела отдернуть руку, иначе он размозжил бы ее, прихлопнув дверцей.

— Не огорчайтесь, — сказал он. — Если я разобьюсь, вы будете мучить вашего третьего мужа, вспоминая обо мне. Какой я даю вам шанс!

Выехав за ворота, он понял, что ему совсем не хочется проделывать одному долгий путь в холодной и темной ночи.

Он завернул в Монпрели, чтобы попытаться соблазнить Жилона. Отставной майор отходил ко сну в пижаме из толстой полосатой фланели и в очках на изборожденном красными прожилками носу.

— О нет, старина! — ответил он. — Я весь этот месяц ходил по банкетам. У меня болит печенка, болит поясница. Да и тебе лучше бы лечь спать.

— Прекрасно, значит, и ты меня бросаешь, и ты отворачиваешься от меня, — сказал Габриэль. — А я говорю, что должен начать новую жизнь.

На обратном пути, пересекая столовую, Габриэль открыл буфет, где хранились вина, и стоя опрокинул три рюмки коньяку.

От Монпрели до «замка» 1880 года, где обитал ван Хеерен, было всего три километра.

— Какой счастливый ветер занес вас к нам! — воскликнул необъятный голландец.

На нем была домашняя куртка из синего бархата с позументами, придававшая ему вид тамбурмажора времен Империи.

— Ван Хеерен! Знайте: вы мой единственный друг, — сказал Габриэль. — Надевайте смокинг. Едем прожигать жизнь!

— Если у жизни толстая задница, тогда можно, я еду, — ответил, подмигнув, краснорожий голландец.

В вестибюле замка пахло вареньем «домашнего производства»; вышитые сиденья стульев тоже были «домашнего производства»…

Баронесса ван Хеерен вышла к ним в халате: она была плоскогруда, с редкими волосами и усохшим задом; скулы у нее блестели, точно надраенные замшей. На лице застыло встревоженное, виноватое и вместе с тем измученное выражение — такие лица бывают у всех жен пьяниц, и это выражение начало появляться у Жаклин.

— Дурно это, господин Де Воос, дурно то, что вы делаете, — сказала она. — Вы еще молоды. А с моим мужем в один прекрасный день случится беда.

Но в застывшем взгляде Габриэля она уловила столько цинизма, что тотчас испуганно смолкла.

Глава 53

Весь первый день Рождества напролет обе палаты провели в заседаниях — с тем чтобы закон о финансах был принят до 31 декабря. К 11 часам вечера утверждение в Люксембургском дворце, после блестящего выступления Симона Лашома, призвавшего сенаторов дать ему средства для защиты «самой замечательной, самой несомненной, самой священной части наследия Франции — ее художественных ценностей и жизнеспособности ее культуры».

Для Симона, тщательно подготовившего этот бюджет все в том же здании на улице Гренель, где он, по приглашению Анатоля Руссо, начинал свою карьеру, это было большим успехом. Молодой заместитель министра — а он умудрился сохранить свой портфель при двух кабинетах, — выйдя в тот вечер из сената, задавался вопросом, что ему делать дальше. Позвонить Сильвене? Нет. Ему скорее улыбалось провести вечер в мужской компании, чтобы успокоиться и сбросить нервное напряжение после заседания сената, а потом лишний час поспать. По мере того как шли годы и росли его обязанности как политического деятеля, Симон спал все меньше и меньше. Зато нагонял за счет еды.

— Пойдем съедим по бифштексу и разопьем по бутылочке бургундского в «Карнавале», — предложил он одному из своих сотрудников.

Перепробовав без всякого удовольствия немало разных заведений, он остановил выбор на «Карнавале», и туда, по его собственным словам, как «лошадь в конюшню», неизменно приводили его и радость, и горе, и усталость, и успех, и любовь, и жажда уединения.

И не потому, что это место было намного лучше других, — просто Симона привязывали к нему воспоминания и привычка. Метрдотелей он знал по имени, к нему относились с уважением и встречали дружеской улыбкой. Ресторан старился вместе с ним.

— Добрый вечер, Абель. Где-нибудь в укромном уголке, — сказал Симон, войдя в ресторан.

— Ну конечно, как всегда, сию минуту, господин министр, — сказал метрдотель.

Симон не принадлежал к числу тех завсегдатаев, перед которыми автоматически ставилось ведерко с шампанским, — кухня всегда готова была приготовить ему блюда по его выбору, и счет ему подавали весьма скромный.

Время от времени Симон избавлял хозяина от штрафа или добивался для него сокращения налогов.

В этот вечер его посадили за отдельный столик рядом с внушительной личностью, хранившей высокомерное молчание и восседавшей очень прямо на банкетке, словно гигантская колбаса или чудовищный фаллос, который тут поставили. Его общество разделял человек с золотой цепочкой на запястье, не перестававший объяснять своему спутнику, что жизнь начинается именно сейчас и именно тут, что надо все подчистить, все ликвидировать и что он готов расквасить морду первому, кто… и вообще «если ему будут докучать, то кладбища ведь созданы не для собак».

— Возможно! — отвечал первый.

Оба крепко пили. Внезапно тот, что с золотой цепочкой, поднялся, встал перед Симоном, схватил его за обе руки, пригвоздив к тарелке нож и вилку, и воскликнул:

— Я слышу, вы — Симон Лашом? Рад вас встретить, потому что мне много говорили о вас. Ведь вы один из тех, кто уничтожил Шудлера?

У него был злобный взгляд пьяного человека, и Симон, забеспокоившись, попытался высвободить руки.

— Позвольте вас поблагодарить, — продолжал тот. — Вы сейчас все поймете: я — Де Воос, муж вдовицы.

Симон не мог скрыть удивления.

— Она, знаете ли, теперь вас ненавидит, — продолжал Габриэль. — Еще бы! Вы покусились на отца ее Франсуа, на богатство ее Франсуа, на газету ее Франсуа!..

— Но, месье… я никогда не имел ничего против Франсуа Шудлера, у нас всегда были с ним хорошие отношения, — сухо возразил Симон.

— А-а, так вы, значит, тоже считаете, что это был хороший человек! — воскликнул Габриэль.

— В общем… в деловом плане… ничего другого я сказать о нем не могу, месье, — поспешил добавить Симон.

Габриэль провел рукой по нижней челюсти.

— Никто, — сказал он, — слышите меня, никто не доставлял мне таких страданий. А потому те, кто его защищает, — мои враги.

И, не спрашивая разрешения, он уселся за столик Симона. Он был в вечернем костюме. Пьяное кокетство побудило его заехать на улицу Любек и переодеться.

Так получилось, что до этого дня Симон и Де Воос ни разу не встречались. В Париже Симон и Жаклин вращались уже в разных кругах. В Берри, хотя избирательный округ Симона и был рядом с Моглевом, он не бился за интересы владельцев замков и псовых охот. А после катастрофы ни у Жаклин, ни у Симона не было никаких оснований возобновлять отношения.

А потому Симону было любопытно познакомиться с новым мужем той женщины, на которой когда-то он сам собирался жениться.

«Правильно я поступил, — говорил он себе, — или, может, правильно поступила судьба. В хорошенькое я попал бы положение, когда они обанкротились».

Он разглядывал Габриэля.

«Вот, собственно, тот тип мужчины, какой ей больше всего подходит, — думал Симон. — Красивый, за словом в карман не лезет, наверное, идиот и выпивоха. То, что надо для жизни в деревне».

Он ничего не понимал из тех признаний, которые делал ему Габриэль, и считал, что под влиянием алкоголя тот выкладывает ему застарелые обиды на Ноэля Шудлера.

Симон вспомнил и другого пьяницу, который десять лет назад в этом самом зале сказал ему: «Шудлеры? Конченые люди! Через неделю у них на авеню Мессины вы увидите надпись: «Продается»…»

И все же это произошло. Люлю Моблан… странный призрак, возникавший порой на путях воспоминаний Симона, в фетровой шляпе, с шишками на голове…

Симон поднес бокал к губам.

В этот момент свет притушили, в углу вспыхнул прожектор, и после барабанной дроби дирижер возвестил, что дирекция «Карнавала» имеет величайшее удовольствие представить публике Анни Фере, только что вернувшуюся из триумфальной поездки по Южной Америке… «в своем репертуаре».

— О господи! Еще один призрак! — произнес Симон Лашом, обращаясь к своему сотруднику.

В луче прожектора появилась певица, заштукатуренная охрой, улыбающаяся и постаревшая. Она невероятно располнела. Под платьем между бюстгальтером и затянутой талией выпирали подушки жира. И Симон подумал, сколько же провалов, обманутых надежд, несостоявшихся романов произошло за время этого «триумфального турне», чтобы Анни Фере тоже вернулась сюда, в конюшню, к кормушке.

Она сказала, что начнет с песенок, знакомых ее прежним друзьям, сидящим в этом зале (хозяин предупредил ее, что здесь Лашом), — с песенок, которые были в моде в 1920–1922 годах: «Мой мужчина», «Продавщица фиалок»…

Нелепое волнение перехватило горло Симону, когда он услышал эти мотивы, сопровождавшие его вступление в парижскую жизнь. И он снова, как в прошлые времена, протер большими пальцами стекла очков. Да что там! Разве такой уж он старый, хотя за это время вполне можно было преуспеть в жизни или потерпеть поражение, создать что-либо или не создать… Ему казалось, что жизнь можно уместить на ладони.

Ни один восхитительный город, ни один нежданно появившийся близкий друг не может так быстро и точно воскресить прошлое, как банальная мелодия, которая была популярна в те времена. И эти несколько нот, несложных ритмов и жалких рифм, воздействуя на некие таинственные узлы, вдруг протягивают нить между нами и картинами из нашей прежней жизни, между нами и руками далеких подруг, лицами ушедших.

Теперь Анни Фере перешла на шлягеры дня или года вроде «Говорите мне о любви», новые песни, которые через десять лет будут вызывать столь же сильные воспоминания. Но этих песен Симон не слышал — он услышит их лишь позже…

Он знаком велел официанту наполнить бокалы. Он не хотел напиваться, конечно нет, но на него напала жуткая меланхолия, накрыла его, словно мокрой простыней.

Ведь это был все тот же официант, который вот уже десять лет наклонял над его бокалом бутылку; и все тот же толстый цыган-скрипач дирижировал оркестром и заставлял свою скрипку петь «Венгерский вальс», — совсем особый, бросая на пары все тот же томный взгляд; правда, волосы теперь у него стали уже совсем седые; и все та же девица стояла у вешалки и продавала сигареты; и все так же Анни Фере пела…

«Как только эти люди могут, — спрашивал себя Симон, — каждый день надевать одну и ту же одежду, повторять одни и те же жесты — с юных лет до самой старости, так ничего и не добившись… и не бросившись в реку?»

Вот так же встречаешь через пятнадцать лет знакомого кондуктора в автобусе, который ездит все по той же линии, в один и тот же час, прокалывая одни и те же билеты одним и тем же пассажирам…

И Симон почувствовал какое-то необъяснимое отчаяние от этих ежедневных, неизбежных повторений, составляющих жизнь маленького человека. Он опустошил бокал. Ему не хотелось много пить, но немного все-таки можно…

«И все тот же я сижу тут и пью…»

Ну нет! Он не был тем же. Он как раз отказался вести каждое утро курс латинской грамматики в одном и том же классе, и он не вернулся на тот же пятый этаж на улице Ломон… «Ломон… De Viris… смешно…» — и он не стал есть один и тот же обед под неизменным взглядом сидящей напротив Ивонны…

Он возвысился, он преуспел, он сменил немало назначений, немало женщин… Он стал в этом мире счастливчиком, потому что достоин был этого… Он добился того, что они приняли проект бюджетного финансирования искусства («художественное наследие Франции»).

Он дошел до крайнего предела в оценке собственных поступков и в презрении к самому себе.

Он понял, почему народы сотрясает дыхание революций и почему даже войны воспринимаются порою с радостью — все потому, что слишком многие устали крутить все тот же жернов, с тем же самым зерном, а потому неудивительно, что в один прекрасный день они восстают и наступает взрыв…

Тогда почему же он, Симон, отказавшись не только тупо долбить каждое утро «De Viris!», но и еще до этого, в детстве, водить одну и ту же корову к водопою и все ту же лошадь в поле, — почему же он не встал в ряды бунтовщиков, а без чьей-либо помощи, умело орудуя кулаками, пробил себе дорогу к одному из самых лучших мест за банкетным столом?

Есть такие случаи, когда чувствуешь себя предателем только потому, что не вступил на правый путь. И чувство это невероятной горечью отравляет порою лучший напиток.

Глава 54

Анни Фере, не успев закончить выступление, кинулась к столику Симона.

— Ох, Лашом! Какой сюрприз! — воскликнула она. — До чего же я рада! Послушай, ты стал знаменитостью… П-ф-ф! Какая карьера! Я об этом читала там в газетах. Еле набралась смелости, чтобы с тобой заговорить.

Она настолько ее набралась, что стала даже обращаться к нему на «ты», чего никогда не делала раньше.

— Гляди, кончишь тем, что станешь президентом Республики, — добавила она.

Совесть — судья, который быстро отменяет свои приговоры, и Симон почувствовал себя в полном согласии с самим собой благодаря дешевым комплиментам этой толстой певички из кабаре, которая, подрагивая жирными телесами, подошла погреться в лучах славы не ради чего-нибудь, а просто ради удовольствия вдохнуть ее аромат, как вдыхают запах чеснока, натертого на хлеб.

— О-о! Вот и Габи! — воскликнула она, узнав Де Вооса. — Значит, все завсегдатаи сошлись! Но я и знать не знала, что вы дружите!

— А мы и не знали друг друга до сегодняшнего вечера, — ответил Симон.

— Ах, вот оно что!.. А вот про тебя не скажешь, что ты помолодел! — добавила она, обращаясь к Де Воосу. — Это меня утешает. Видишь, сколько я набрала? — добавила она, взявшись за жирные бока. — Но это все не в счет. Главное — в душе чувствовать себя молодой!

Анни Фере принадлежала к числу «добропорядочных» и держала мелочную лавку.

Ван Хеерен вдруг перестал заниматься углубленным созерцанием собственной персоны; глаза его загорелись, как две круглые лампочки на лице манекена, и, впившись взглядом в округлый зад певицы, он произнес:

— Де Воос, милый мой друг, вот это, наверное, и есть та жизнь, о которой вы говорили!

— Ну а как Сильвена? — спросила Анни Габриэля. — Вы по-прежнему вместе? Нет, все кончено?.. Ты женился? А, браво! Счастлив?..

— Какая Сильвена? — спросил Симон.

— Сильвена Дюаль, ты должен был ее знать! Ну конечно, ты ее знаешь! — ответила Анни. — Эта тоже из тех, кто сумел взобраться высоко! Как подумаю, что ведь это я вложила ее ногу в стремя… образно выражаясь… когда был еще жив бедняга Люлю. Но они долго были вместе, Габи и она. Он, кстати, дорого ей обошелся: он ведь умеет обдирать. Разве не так, Габи?..

Симон понял наконец, что этот человек в вечернем костюме, сидевший перед ним, чуть не падая на стол, с перстнем на пальце, с золотой цепочкой, с крахмальными манжетами, торчащими из-под фрака, с седеющими висками и мешками под глазами, и был той великой любовью, столь трагически оборвавшейся, о которой говорила ему порой Сильвена, чтобы придать себе больше аристократизма и таинственности.

На лице Симона появилось такое выражение, что Анни Фере спросила:

— Я случайно не ляпнула лишнего?

— Нет-нет, — сказал Симон.

Успокоившись, Анни Фере вернулась к Сильвене.

— А потом, ведь она и к девочкам неравнодушна, — добавила Анни. — По мне-то ничего в этом страшного нет.

«Да… значит, еще и девочек, а почему, собственно, нет… еще и это тоже, — подумал Симон. — Немножко в ту сторону, немножко в другую… Мужчина или женщина, какая разница?..»

Но Симону не удавалось избавиться от нахлынувшего на него необъяснимого чувства отвращения…

Сильвена с Симоном, Анни с Сильвеной, Сильвена с Мобланом, Марта с Вильнером, Стен с Мартой, Марта с Симоном, а Симон со Стеном в одном министерстве… Симон с г-жой Этерлен, г-жа Этерлен с Жаном де Ла Моннери, Жаклин де Ла Моннери с Де Воосом, Де Воос с Сильвеной, Сильвена с Вильнером, Симон с Сильвеной… эта баллада о пленниках секса вдруг закрутилась у него в голове. Мрачный танец любви, которая кружит и кружит в хороводе, одни поколения цепляются за другие, и мертвые вперемешку с живыми! Нет, это не только конюшня, кормушка и стая, это манеж, где бык привязан к колесу и шагает по кругу, топча собственные экскременты…

Все та же скрипка сопровождает своим томным пением нагромождение этой гадости, и перед Симоном по-прежнему либо Нейбекер, который сидел тут десять лет назад, либо Де Воос, который сидит сегодня, военный герой, накачавшийся наркотиками или алкоголем и символизирующий крушение силы.

Симону, который на протяжении десяти лет наблюдал, забавляясь, непрерывное скрещивание пар, который занимал место за этим игорным столом, словно за большим столом казино, держась с неизменным высокомерием, вдруг стало душно и мерзко. Почему? Что произошло?

— Вообще-то, — говорил Де Воос Анни Фере, — надо было мне остаться с Сильвеной. Замечательная девчонка. Я не очень красиво ее бросил. И знаешь, недели две тому назад на меня напала тоска, и я снова переспал с ней… всего одна ночь… а мне стало легче.

Симону показалось, будто ему под кожу стали вводить раскаленный железный прут. И было не просто больно — было страшновато, потому что все вдруг изменилось: температура тела, давление крови, течение мыслей. Ему захотелось сбросить со стула этого пьяного кретина, и только сознание, что его могут узнать, удержало его.

«Недели две назад…» — значит, в ту неделю, когда Симон раза три или четыре встречался с Сильвеной. Значит, ей было этого недостаточно?

«Да что со мной? — спрашивал себя Симон. — Плевал я на эту девку. Я встречаюсь с ней, когда мне охота и ей тоже. И мы ничем друг другу не обязаны. Она совершенно свободна и в те ночи, когда я не с ней, может делать все, что ей заблагорассудится. Я совсем рехнулся!»

Он нетерпеливо потребовал счет, расплатился и, едва попрощавшись с Анни Фере, ушел.

— Что-то, видно, я ляпнула лишнее, — сказала певица, когда он вышел из зала.

…Симон высадил приятеля на углу:

— До вас тут два шага, верно? — И он поехал на Неаполитанскую улицу.

«Забавно будет, — с усмешкой подумал он, — если этот кретин тоже явится к ней сегодня ночью».

Введенный ему под кожу раскаленный прут по-прежнему жег грудь и бедра, и это ощущение он с трудом мог переносить.

Сильвена уже легла, она была одна и сама ему открыла; она щурилась со сна и, хоть и удивилась его приходу, в общем была довольна. Не произнося ни слова, Симон влепил ей две пощечины — справа налево, наоборот…

Раскаленный прут стал охлаждаться и выходить у него из-под кожи.

Так Симон и Сильвена поняли, что они любят друг друга.

Глава 55

Зал «Карнавала» опустел. Оркестр играл лишь для ван Хеерена, дремавшего за столиком, и Габриэля, сидевшего в одиночестве за другим столиком, — он попросил бумаги и теперь писал.

Анни Фере уехала. Скрипач посматривал на метрдотеля, метрдотель посматривал на официанта: один счет положили перед голландцем, другой — перед Габриэлем. Последний рассеянным жестом положил счет в карман и знаком попросил, чтобы ему еще налили.

Он был пьян и знал это. Голова у него была поразительно ясная, тогда как весь мир вокруг будто затянуло зыбким туманом, — и он чувствовал себя словно светящейся точкой, окруженной абсурдным круговым движением. Наконец-то Габриэль открыл для себя, как устроен мир. И голова у него была не просто ясная — он ощущал себя поразительно умным.

«Поскольку я решил со всем покончить, надо, чтобы она знала почему», — сказал он себе.

И наверху принесенной ему бумаги он начертал:

«Поскольку я решил со всем покончить, надо, чтобы Вы знали почему…»

А затем фразы сами стали ложиться на бумагу: Габриэль находил четкие, точные выражения, что удивляло его самого.

«Поскольку Вы больше меня не увидите, я хочу, чтобы Вы знали почему. Два с половиной года Вы заставляли меня страдать, как невозможно страдать мужчине. Нельзя заставлять страдать так упорно, как это делали Вы…»

Текст этот казался Габриэлю мучительным и в то же время ослепительно прекрасным — смущало его лишь то, что все строки в конце сходились в одну точку. Но это же нормально: параллельные прямые в бесконечности пересекаются…

«Вы все время разговаривали с Вашим покойником. Вот только ответил ли он Вам хоть раз? Ага! Он не отвечал Вам, потому что там, по ту сторону, нет ничего… И вечной Вашей мукой будет, когда Вы это поймете. По ту сторону нет ничего, ничего!»

Течение его мыслей прервало появление ватаги гуляк в бумажных колпаках, дувших в деревянные дудочки.

От их появления веяло уже прошедшим праздником, глупым стремлением продлить вчерашнее веселье, не снимая праздничных одежд.

Покачиваясь на нетвердых ногах, поддерживая друг друга, громко переговариваясь, чтобы не заснуть, эти обломки парижского Рождества со следами несварения желудка на лицах послужили для Габриэля оправданием его ярости.

Вконец обессиленные музыканты изобразили веселье и радость, и в ловких руках официантов захлопали пробки шампанского.

«…Месть, — продолжил свое письмо Габриэль. — Вы заслужили те беды, которые на Вас обрушились и которые еще обрушатся в будущем».

Он нисколько не удивился, когда, подняв от бумаги глаза, увидел ван Хеерена в тюрбане из гофрированной бумаги, как не удивился и тому, что секундой позже на голове у него самого появился клоунский колпак.

Пестрые ленты серпантина полетели в залу, обмотались вокруг его шеи, манжет, пера, крошечные резиновые шарики отскакивали от его висков.

Девица, подобранная крикунами по дороге, в менее изысканном заведении, чем «Карнавал», подошла к Габриэлю и, нагнувшись над его столом, произнесла тем ироничным, подтрунивающим и почти агрессивным тоном, каким нередко говорят продажные женщины:

— Кому это вы тут строчите? Вот уж сейчас совсем не время! Это что — любовное послание?

Габриэль поднял брови и обратил к ней невидящие глаза — он даже не заметил, какая она бледная, с приглаженными черными волосами и что ее можно было бы даже назвать хорошенькой, если бы не слишком близко посаженные глаза и не слишком широкие скулы.

— Не больно-то вы разговорчивы! А я, знаете ли, совсем не хочу вам зла! — добавила она. И двинулась в направлении вешалки.

А Габриэль, по-прежнему обмотанный бумажными лентами, снова склонился над листом бумаги.

«Вы совершенно не поняли, какой я человек, и, поскольку Вы совершенно не поняли, какой я, Вы, естественно, не сможете понять моего письма…»

Тут Габриэль опустил перо, взял листок и, следуя своей пьяной логике, его разорвал.

В эту минуту шумная ватага, толкая перед собой свое веселье, словно тачку, выкатилась из «Карнавала» и отправилась куда-то дальше рассыпать конфетти и стрелять из хлопушек.

Девица, появившаяся через несколько секунд из вестибюля, воскликнула:

— Ну и мерзавцы! Они же меня бросили!

И, подойдя к столику Габриэля, уселась рядом с ним.

— Кончили, значит, письмо? — спросила она. — У вас что, неприятности? Да не думайте вы о них. Веселиться надо. Может, пойдем отыщем друзей? По-моему, я знаю, куда они отправились.

Она сдернула с Габриэля клоунский колпак, водрузила его себе на голову, повернулась к зеркалу со словами: «Ну как, идет мне?» — затем, подхватив Габриэля под руку, попыталась поднять его с места.

— Да ну, пошли же, тут скучно!

— Да, — сказал, поднимаясь, Габриэль. — Надо мне все ей объяснить, объяснить самому. А потом — там посмотрим… — добавил он, широко и неопределенно поведя рукой.

Ему принесли шубу. И он вложил в руку швейцару сотенную бумажку.

— А ваш счет? — спросил метрдотель, согнувшись в поклоне и протягивая ему новый счет.

Габриэль снова широко и неопределенно повел рукой в направлении барона-голландца.

Музыканты принялись быстро укладывать инструменты в футляры, а официанты — собирать в корзину серпантин и обрывки письма.

Ван Хеерен, внезапно осознав, что все его покинули, воскликнул:

— Дорогой друг!.. — и рухнул на банкетку, где на сей раз в самом деле заснул.

Габриэль вышел с девицей, уцепившейся за него или, вернее, за его шубу, за его теплую и элегантную одежду.

Она сама была достаточно пьяна — постыдность одиночества и автоматически возникшая надежда что-то урвать побуждали ее прилепиться, словно водоросль, к этому мужчине, который даже не отвечал ей.

Они сели в машину, дверцы захлопнулись, и Габриэль рухнул на руль, упершись головой в руки.

— Но что же все-таки со мной? Что со мной? — простонал он.

Его совершенно сбивало с толку это происходившее в нем чередование отчаяния и ненависти.

Девица обвила его шею рукой.

— Да ну, не грусти же, вот увидишь: я тебя утешу, котик, вот увидишь, — прошептала она. И лизнула языком ухо Габриэля, словно хотела втолкнуть эти свои слова в его сознание.

А Габриэль усиленно пытался вспомнить фразы своего письма и особенно этот поразительный, неоспоримый довод, который все разъяснял.

— Это ты забрала мое письмо, а? — злобно спросил он у девицы.

— Да нет же, котик, ты сам его разорвал!

— Неправда!

— Да честно, правда же!

— А-а, тогда, пожалуй… — произнес Габриэль.

И машина не спеша покатила.

Девица погладила бобровую подкладку шубы.

— Ну не глупо, — прошептала она, — ставить такой мех внутрь!.. Знаешь, что мне в тебе сразу понравилось, — добавила она, — это то, что ты во фраке. До чего же благородно — фрак… Ну и куда же мы едем, котик?

Де Воос вел машину к Итальянским воротам.

— Ты там живешь, да? — снова спросила она.

Он вдруг остановил машину посреди проспекта, схватил девицу за плечи и, продираясь сквозь двойную завесу пьяного тумана, попытался уловить взгляд ее слишком близко посаженных глаз.

— Что там, по-твоему, по ту сторону? — воскликнул он.

— Где это — «по ту сторону»?

— Ну, когда умрешь!

Девица пожала плечами и ответила:

— Ах, вот что тебе покоя не дает! Зачем же тогда пить-то!.. Брось, не мучайся, ничего там нет. А что нам все рассказывают — так это одни сказки! Ничего там нет, точно знаю. В этом-то вся и штука!

— Ага! Вот, значит, как? Ты тоже в этом уверена! — воскликнул Габриэль, победоносно усмехнувшись. И, нажав изо всех сил на газ, помчался дальше. — Теперь я знаю, что мне делать, — пробормотал он.

— Эй! Эй! Не знаю, что ты там должен делать, а только убивать-то уж нас не надо. Давай, красавец мой, сбрось-ка скорость.

Она погладила его по руке, по шее, по ноге, пытаясь успокоить. Но Габриэль ничего не слышал и ничего не чувствовал.

«А-а! Наконец-то я выиграю, наконец я ей докажу…» — твердил он про себя. А по обе стороны шоссе мчались мимо фонари, тротуары, дома, чередуясь, словно пятна солнца и тени на глади озера. Машина выехала за Парижские ворота.

— Если вы сейчас же не остановитесь, я позову на помощь, я позову полицию, — сказала девица, от страха снова перейдя на «вы».

Колеса машины подскакивали на мостовой Вильжуифа, а стрелка спидометра, слабо освещенная лампочкой на приборной доске, перескочила за сто.

А девица, чувствуя, как с каждым мгновением в ней нарастает паника, спрашивала себя, чем кончится эта поездка с обезумевшим пьяницей — разобьются ли они в ночи или произойдет дикое совокупление, после которого он ее придушит. Она взвыла нечеловеческим голосом, пронзительно и протяжно.

Тут Габриэль, казалось, заметил ее существование.

— В чем дело? Ты что, хочешь выйти? — спросил он.

Он замедлил скорость, не останавливаясь совсем, и, перегнувшись через девицу и открыв дверцу, вытолкнул ее вон.

Она сделала несколько шагов, теряя равновесие, споткнулась о тротуар, ухватилась за дерево, да так и осталась стоять, прижавшись к его стволу, чувствуя, как замирает сердце и покрываются холодным потом виски.

А задние огни машины уже исчезли вдали.

Глава 56

Спальня Дианы, прозванная так в честь Дианы де Пуатье, которая якобы останавливалась тут и для которой были выполнены украшавшие стены гобелены с охотничьими сценами, располагалась на третьем этаже и выходила на знаменитый фасад. Два высоких окна до полу вели в лоджию, откуда днем открывался вид на парадный двор, затянутый зеленью пруд и большую часть парка.

Эта комната с лепным потолком, с голубыми и золотыми фигурами на шпалерах, со стаями птиц, скачущими лошадьми и оленями, со всеми кабанами, пантерами, неграми и богинями, с кроватью, украшенной легкими витыми колонками, с флорентийским секретером, с двумя глубокими креслами в стиле Людовика XIV, обитыми зеленоватым дамасским шелком, была поистине спальней принцессы или феи-волшебницы, удивительным образом сочетавшей изысканность и уют. Жаклин всегда жила тут со времен своего первого замужества.

В этот час лишь одна колонка кровати, кусок шпалеры и одно из кресел, обтянутых дамасским шелком, были освещены малюсенькой оплывшей свечкой, которая стояла на ночном столике.

Жаклин лежала, разметав волосы по подушке, глаза ее были раскрыты, и она думала: «Надо бы все же провести электричество в Моглеве. По крайней мере, частично. Но пока жив бедный дядя, это невозможно: он не поймет. Да и потом, сколько надо ремонтировать! В одной этой комнате опоры у лоджии шатаются, паркет вздулся… Если начать…»

Она провела бессонную ночь, порой забываясь в полудреме, но ни ее сознание, ни мысль не отключались ни на миг. Ей казалось тогда, что ее черепная коробка приподнялась, словно каска, и что она видит, как под ней работает мозговая машина. Легкое снотворное, которое она приняла, ничего не дало — разве что понизило способность сопротивляться неотступной мысли.

«Конечно же он вернется, не может не вернуться. Вернется завтра… Собственно, мне лучше было бы, пожалуй, уехать в горы… Но только бы, только бы с ним ничего не случилось! Правда, у него всегда в машине талисман… Но если я буду придавать значение подобным вещам…»

Ей вспомнились первые недели после их встречи… «Если бы я могла вообразить такое…» Перед ее мысленным взором вновь возникла та пятница, когда они с Габриэлем стояли рядом на опушке леса в ожидании, когда собаки возьмут след. Габриэль сказал ей тогда — как бы в шутку, но голос его слегка дрожал:

«Ну, Жаклин, когда же мы поженимся?»

«Что ж, месяца через полтора, если вы не возражаете, Габриэль: как раз кончится сезон охоты…»

И Жаклин тогда показалось, что она вот-вот упадет с лошади.

…Стеарин переполнил розетку, и его бусинки, подобно ручейку, скатывались по серебряному подсвечнику.

Жаклин попыталась вспомнить, как проходило сватовство Франсуа, и с болезненным удивлением обнаружила, что ее воспоминания уже не отличаются точностью, да и возникли они у нее в памяти не сразу. Ей пришлось покружить по своему прошлому, чтобы нащупать в памяти останки своей первой любви. Время, хозяин всего на свете, поглотило даже это. И Жаклин подумала, что надо повседневно упражнять память, если она хочет спасти от этой безжалостной, все пережевывающей машины мгновения своего счастья.

«Видишь, Франсуа, видишь, — шептала она про себя, — в общем, я люблю его, пожалуй, столь же сильно, как и тебя, а может быть, сильнее, потому что я люблю его, так и не познав с ним счастья… И ты, возможно, на меня в обиде, да и он не понимает моей любви. Но почему он не может понять? И что делать? Все мы больные…»

Нарастающее урчание мотора в ночи; вот зашуршали по гравию шины… Жаклин затаила дыхание, чтобы убедиться, что эти звуки рождены не ею самой в ее нетерпеливом ожидании, что они реальны. Глаза ее наполнились слезами: Габриэль вернулся. Волнение ушло, оставив в ней физическую усталость и чувство, словно ее избили. Ни одна изнуряющая погоня на лошади не требовала столько сил, как эта ночь. Габриэль вернулся, но в каком он состоянии?

Не все ли равно? Ведь, несмотря ни на что, у нее не было другого желания, другого способа утишить боль, как прижать к себе его крупную голову, даже если он пьян.


Габриэль, вылезая из машины, сорвал с переднего стекла гладкий, тяжелый предмет, сунул его в карман шубы и захлопнул дверцу, забыв выключить фары.

Затем резко и вместе с тем не слишком уверенно он направился к двери со стороны старого фасада замка.

Он не заметил Лавердюра, шедшего из псарни с ищейкой на поводке.

Стояла еще ночная зимняя тьма — светать начнет лишь через полчаса, как раз когда Лавердюр займется делом.

Второй доезжачий, который должен был прочесывать сегодня утром дальний лес, уже какое-то время тому назад отправился в путь.

В замке и в пристройках все спало. Слышалось лишь рычание собак, проснувшихся, когда выводили их всех.

Лавердюр увидел при неярком свете фар, обращенных к службам, высокий силуэт Габриэля, открывавшего дверь в замок. Доезжачему стало неприятно, как всякий раз, когда он видел Габриэля пьяным.

Доезжачий подошел к машине, выключил фары.

«Подмораживает нынче утром, — подумал он. — Только бы вода в моторе не замерзла».

Приподняв капот, он отвинтил в радиаторе пробку и послушал, как вытекает вода.

«Не годится все же оставлять вот так открытыми двери замка на ночь, — подумал он еще. — Узнают — повадятся бродяги. Но ничего не поделаешь — нельзя запирать из-за господина графа, он возвращается когда ни попадя. Может, он тоже больной. Свалится когда-нибудь на лестнице. И придется мне относить его в комнату…»

Он подошел к двери в замок, которую Габриэль так и не потрудился закрыть. В этот момент ищейка издала жуткий долгий вой.

— Прекрати, Сигаретка, — сказал Лавердюр, сильно хлестнув собаку по морде.

Затем он привязал ее к большому чугунному столбу.


Габриэль не сразу сумел зажечь свечу, стоявшую на высокой консоли в вестибюле: он забыл закрыть дверь, и ток воздуха, овевая его, задевал руку и свечу, накрывал фитилек. Наконец в его пальцах загорелся желтый огонек, освещавший, по мере того как Габриэль поднимался по лестнице, нижнюю часть портретов маршалов, которые жили в Моглеве, их розовые руки с полированными ногтями в трещинках, властно лежавшие на стволе пушки или на карте Фландрии.

На площадке первого этажа что-то подло ухватило Габриэля за рукав, и он выронил свечу. Он зацепился манжетом за медное кольцо, сквозь которое был протянут служивший перилами толстый шнур из красного бархата.

Габриэль пошел дальше ощупью. До него смутно донесся звук шагов, где-то внизу вторивших его шагам. Но Габриэль был в таком состоянии, что, даже если бы под тяжестью его тени заскрипели ступени, он бы не обернулся.

Он поглаживал в кармане шубы гибкий и тяжелый предмет, оканчивавшийся гладким кругляшом, твердым, как камень, и Габриэль накрыл его ладонью, оберегая свое оружие.

Внизу лестницы возник рассеянный свет, словно розовая рука одного из маршалов подняла оброненную свечу. Когда Габриэль свернул в коридор третьего этажа, свет исчез. Но Габриэль заметил в глубине огромной темной коробки узкую желтую полоску, указывавшую на щель двери. А он как раз туда и направлялся.


Жаклин услышала приближающиеся шаги и затем, когда рука, словно звериная лапа, шарила в поисках бронзовой ручки, шорохи за дверью. Затем створка двери открылась, по обыкновению не без труда из-за вздувшегося паркета.

Жаклин увидела Габриэля — его плечи, накрытые бобром, измятую рубашку, белый галстук, съехавший под воротник. Она увидела его приближающееся лицо.

И если Жаклин вскочила, опустила маленькие голые ножки на паркет и, попятившись, сколько могла, прижалась к колонке кровати в поисках пути к бегству, то было это не потому, что лицо Габриэля было перекошено от обильных возлияний, а потому, что во время долгого пути по ночным дорогам оно превратилось в маску, где играла счастливая улыбка, демоническая и безумная.

Жаклин хотела крикнуть: «Габриэль!», но, на свою беду, произнесла: «Франсуа!»

Выбросив вперед руки, Жаклин еще раз попыталась закричать, чтобы привести Габриэля в чувство, вернуть его в человеческое состояние.

Но нога оленя уже опустилась на ее висок, крик застрял в горле — и голова Жаклин, ударившись, отскочила от дубовой колонки кровати.


Лавердюр, освещая себе путь старой зажигалкой военных времен, изготовленной из осколков снаряда, осторожно продвигался по коридору третьего этажа.

«Значит, он зашел к госпоже графине, в такой-то час, — сказал он себе. — Ну, тогда мне нет надобности…»

Он услышал сдавленный крик, и, хотя звук был приглушенный, крик этот был исполнен такого ужаса, что Лавердюр ринулся на звук.

«Да как же я смею-то! Как же я смею! — твердил он про себя. — Ведь, может, они уже в постели. Как я выглядеть-то буду?»

Он машинально сдернул с головы фуражку и сунул ее в карман своего старого пальто.

Дверь в спальню Дианы была приоткрыта.

Лавердюр увидел «господина графа», одной рукой державшего за ворот ночной рубашки недвижное, осевшее тело «госпожи графини», а другой колотившего ее по голове. Череп под ударами копыта глухо потрескивал.

Габриэль ничуть не удивился, увидев в дверях Лавердюра, и не стал сопротивляться, когда тот бросился отнимать у него труп.

Доезжачий, почувствовав под пальцами грудь Жаклин, отдернул руки, словно дотронулся до недозволенного.

«Господин граф, значит, сядет в тюрьму… — в этот момент подумал Лавердюр. — Полиция… газеты… а что будет с господином маркизом и с детьми…»

Со свойственной охотникам быстротой реакции он жестким взглядом сероватых глаз охватил разом всю комнату.

Все в порядке, никаких следов борьбы; одеяло, подушки — на месте.

Габриэль ошалело выпустил из рук свое оружие.

«По счастью, кость-то убивает, не разрывая кожи, — подумал Лавердюр. — А взял бы он подсвечник, все бы залило кровью…»

Единственно, из уха и правой ноздри у Жаклин вытекли две тоненькие коричневатые струйки, уже засохшие и тускло поблескивавшие.

Удары пришлись по тому месту, где волосы были особенно густые, и проломили череп, не повредив кожи.

Лавердюр поднял тело и, неся его на вытянутых руках, подошел к одной из стеклянных дверей, открыл ее, вышел со своей ношей в лоджию, висевшую на высоте двадцати футов в тиши ледяной ночи.

Он не спеша, тщательно все рассчитал, положил Жаклин животом на каменную балюстраду, которая уже давно грозила рухнуть. Затем, отойдя назад, он изо всей силы ударил сапогом по балюстраде, и камни вместе с трупом полетели вниз.

После этого он вернулся в комнату, закрыл стеклянную дверь, подобрал ногу оленя…

«Смотри-ка! Какой я умный! Хитро все придумал», — подумал он и, взглянув в сторону стеклянной двери, поспешил ее открыть.

— А ну, господин граф, поторопитесь-ка, — сказал он тихо и жестко, взяв Габриэля за локоть.

Они вышли, ничего больше не тронув в комнате. Под током воздуха, ворвавшегося в раскрытую дверь, свеча потрескивала, оплывала.

Мужчины прошли в спальню Габриэля, находившуюся рядом. Зажгли другую свечу. Габриэль послушно шел туда, куда его вели; он не противился, и когда Лавердюр раздел его.

И только на миг Габриэль, казалось, вышел из оцепенения.

Он сказал:

— Она же не могла мне ответить. Надо было мне об этом подумать. А так я теперь и не узнаю.

Лицо его позеленело, и Лавердюр дал ему пощечину, не злобно, а быстро похлопывая по щекам, чтобы его не вырвало.

Лавердюр разбросал небрежно по кровати и по полу — как ему казалось, так сделал бы богатый и сильно пьяный человек, — шубу, фрак, рубашку и белый жилет, лакированные туфли.

Быстро порывшись в шкафу и комоде, он натянул на Габриэля брюки для верховой езды, толстый свитер и сунул его ноги в непромокаемые сапоги.

— Ваше желтое пальто, господин граф, висит в вестибюле?

Габриэль кивнул головой.

— Идемте, не будем терять время, — сказал Лавердюр.

Они вышли в коридор. Теперь было уже не так темно. Лавердюр боялся, как бы не открылась какая-нибудь дверь. «Если кто-нибудь нас увидит, я же стану соучастником, я стану соучастником. И что мне тогда говорить?.. Почему я так поступил?..» Маловероятно было, чтобы кто-то услышал, как рухнули камни и следом за ними тело. Спальня маркиза находилась в другом конце замка. Флоран и его жена жили в полуподвале, под комнатами своего старого господина, чтобы тотчас являться к нему по первому его зову. Остальные слуги помещались либо в низеньких комнатках под крышей, либо во флигелях, и будильники у них еще не прозвонили.

В этой части дома жила только госпожа де Ла Моннери. Но она была совсем глухая… И тем не менее, когда двое мужчин стали спускаться по лестнице, Лавердюр услышал голос, донесшийся сквозь толщу резных деревянных стен и шпалер:

— Что там такое?.. Войдите!

В вестибюле Лавердюр надел на Габриэля желтое пальто, дал ему в руки мягкую шляпу и перчатки, затем вытолкнул на улицу, закрыл дверь и отвязал дрожавшую Сигаретку.

«Хорошо еще, что она не завыла», — подумал Лавердюр.

И пошел к машине, чтобы повесить на обычное место оленью ногу, предварительно вытерев ее о свое пальто.

Поддерживая Габриэля, Лавердюр обошел замок, стараясь держаться вдоль стен, не пересекать парадный двор и выйти в парк по боковой аллее.

Монументальный фасад начинал вырисовываться в сероватых сумерках, но различить что-либо на земле было еще невозможно.

«А что, если я оставил после себя еще какую-нибудь улику? — спрашивал себя Лавердюр. — Во-первых, наши следы на паркете — господина графа и мои. А потом неизвестно ведь, как упала госпожа графиня… Но отступать уже поздно. Вот только почему я это сделал?»

А Сигаретка уже начала тянуть.

Глава 57

Острая боль в кончиках пальцев, возникшая оттого, что Лавердюр надел ему сапоги прямо на тонкие шелковые носки, вернула Габриэля к реальности.

Он шагал по лесу, по просеке, нарождающимся утром. Шел он быстро, сам не зная куда, и, несмотря на скорую ходьбу, дрожал. Лавердюр, которого тянула за собой ищейка, на несколько шагов опережал его и глухо повторял:

— О, гой, моя хорошая, о, гой! Вот и взяла! Фю-фу-у…

Сигаретка устремлялась вперед, держа нос в нескольких сантиметрах от земли. Потом вдруг поднимала морду к какому-нибудь кусту, в нерешительности приостанавливалась, пытаясь уловить в холодном воздухе что-то, доступное ей одной, и бежала дальше.

Внезапно, без всякого на сей раз колебания, Сигаретка ринулась вперед, чуть не вырвав поводок из рук доезжачего, взбежала вверх по невысокому склону и, рыча, хотела было броситься в кусты.

— Вот тут ты права, моя хорошая, — сказал Лавердюр, сдерживая собаку. — Правильно. Этот олень из отъемного островка не выходит. Жалко — такой хороший олень, судя по следу, а поохотиться на него мы не сможем, — добавил он, злобно взглянув на Габриэля. Какое-то время он помолчал, затем, покачав головой, добавил совсем тихо: — Как подумаю, что мы никогда уже больше не увидим госпожу графиню на лошади…

У Габриэля вдруг свело живот, и он согнулся, словно собираясь дать волю рвоте. Однако он лишь сильно рыгнул, и в холодном воздухе запахло шампанским.

— Ну вот, значит, господин граф потихоньку приходит в себя? Господин граф знает, что ему надо будет говорить? — спросил Лавердюр.

Габриэль выпрямился, глубоко вобрал в себя воздух, огляделся и остановил глаза на Лавердюре.

— Да… да… кажется, да… — сказал он.

— Так вот, пусть господин граф хорошенько меня слушает, — продолжал доезжачий, поймав жестким взглядом своих серых глаз взгляд Габриэля. — Он вернулся из Парижа, верно, что-нибудь без четверти шесть. Господин граф был навеселе — он провел ночь в компании, но это меня не касается. Месье приехал на машине, как раз когда я шел с Сигареткой в лес. Господин граф сказал: «А-а, послушайте-ка, Лавердюр, подождите меня, я пойду в лес с вами». А я ответил: «Вот всегда вы так, господин граф, — ничего вас не берет. А мне это нравится: ведь как приятно, когда идешь с ищейкой и хозяин идет вместе с тобой». Нишкни, Сигаретка! Нишкни!

Мужчины стояли друг против друга — высокий Габриэль, слегка нагнув голову в мягкой шляпе, и Лавердюр, приземистый, подняв к нему лицо, с трудом сдерживая нетерпеливо рвущую поводок собаку.

— Осмелюсь сказать господину графу, что ему хорошо бы вытереть ухо. А то сегодня о нем могут нехорошо подумать.

Габриэль нашел в кармане пальто носовой платок, вытер следы губной помады, оставленные девицей, посмотрел на платок. «А куда девалась девчонка?» — подумал он. И вдруг увидел открывающуюся дверцу машины, вытолкнутое из нее тело. Может, он и ее тоже убил? Ничего он не помнил, кроме двух глаз, так близко посаженных, как это бывает только во сне. И однако же эти следы на платке…

— Ну вот, значит, господин граф, — продолжал Лавердюр, — велел мне вылить воду из радиатора, пока он переодевается. Месье не захотел будить госпожу графиню — я, конечно, этого не знаю, но думаю, что… господин граф не стал будить госпожу графиню, — повторил Лавердюр громче и отчетливее, дожидаясь, чтобы Габриэль кивком подтвердил, что услышал, — он быстро оделся, почти тут же сошел вниз, и мы обошли замок сзади. Вот и все, больше ничего и не было… А если господина графа снова и снова попросят вспомнить, не слышал ли он чего позади себя, когда шел по парку, он подумает, подумает, да, может, и вспомнит, что сказал мне: «Постойте, что это там за шум, Лавердюр?»; а я ему ответил: «Да, видно, сухой ствол упал в пруд…» Но господин граф скажет это, только если его спросят… А после мы с ним пошли к Сгоревшему дубу — мы ведь договаривались с господином графом накануне, что я туда пойду, поскольку мне сказали, что видели там оленей; мы пошли по следу и отогнали одного от стада внутрь большого отъемного островка…

Лавердюр присел, разгреб ветки на земле, сунул палец в дыру величиной с монету в сто су и глубиной в несколько сантиметров, прикрытую холодными мертвыми листьями.

— Дело ясное — олень четырехгодовалый, — сказал он. — И копыта что надо… Господин граф может сам убедиться… А вот и следы самки… Любопытнее всего, что тут и другие звери проходили. Вот этот большой след, треугольный, — месье видит: две шпоры сзади (и Лавердюр снова принялся разгребать листья) — так это трехгодовалый кабан, килограммов на сто двадцать — сто тридцать, он тоже тут ночью проходил — след-то совсем свежий. А Сигаретка, взгляните, даже и не берет этого следа. Сразу видно — дочка Валянсея…

Инстинкт охотника и любовь к своему делу оказались сильнее всего остального, и доезжачий увлекся: он продолжал говорить и без конца сыпал выражениями, на протяжении столетий так неразрывно вросшими в язык, что все уже давно забыли, откуда они пошли: идти вдоль по веткам, упредить зверя, навести на ложный след, снова поднять зверя, взять обратный след…

— Сегодня-то бояться нечего, работенки мы ему много не дадим, — продолжал он, — но мне все же хоть бы одним глазком посмотреть, какой он, этот олень-то.

И он углубился в чащу, осторожно следуя зигзагообразным путем, проделанным собакой, а Габриэль шел за ними следом, не обращая внимания на то, как голые ветки порой хлестали его по лицу.

— Ш-ш! — шепотом произнес Лавердюр, обращаясь к Габриэлю, тяжело ступавшему по листве.

Вдруг Лавердюр пригнулся, дернул к себе Сигаретку, повторяя:

— Нишкни, подруга, нишкни! — и шепотом произнес: — Господин граф их видит? Вон там…

И пальцем указал видневшихся неподалеку сквозь прутняк оленя и трех самок, чьи рыжеватые силуэты выделялись на фоне тонких белых берез. Животные сгибали шею, потом выпрямлялись, держа в зубах листик или травинку, которую они нехотя пережевывали, продвигались на несколько шагов вперед, грациозно переставляя длинные стройные ноги, а перед узкой изящной мордой каждого клубились молочно-белые облачка пара. Одна самочка была намного меньше остальных.

Габриэль схватился за голову.

— Лавердюр, что же все-таки произошло? Что я наделал? — воскликнул он.

При звуке его голоса самки подскочили, и в их красивых продолговатых глазах близоруких принцесс появился ужас; олень повернул к людям рога и трепещущие ноздри, и стая удалилась легким галопом — самки, подталкивая друг друга боками, и самец позади.

— Господин граф не должен больше об этом думать. Господин граф должен все забыть, точно ничего и не было, — сказал Лавердюр, — и помнить только то, что я ему сказал… Теперь можно и вернуться. Время уже подходящее…

Габриэлю казалось, что его мысль действует одновременно в разных планах и на разной глубине.

«Точно ничего и не было…» На одном из уровней сознания Габриэля разрозненные воспоминания этой страшной ночи ничуть не отличались от тяжелого сна или кошмара, навеянного опьянением. Вот сейчас Габриэля тряхнут за плечо, крикнут: «Да ну, проснись же наконец!» — и все будет как раньше, и Габриэль будет по-прежнему ревновать к Франсуа и мучить Жаклин.

Но на другом уровне гнездились обрывки реальных воспоминаний: помада на носовом платке, доказывавшая существование девицы в ресторане; другие мелочи, которые придают воспоминаниям реальность, совершенность, невосполнимость. Габриэль вспомнил про письмо — ему казалось, что он писал его, или он действительно его написал? Только бы не нашли это письмо!

И был в нем еще один уровень, где Габриэль пытался изобразить потрясение, отчаяние, отвечал на расспросы полиции, где его арестовывали за убийство…

— А копыто — что вы с ним сделали? — сухо спросил Габриэль.

— Я повесил его в машине на прежнее место, господин граф.

— А, ну отлично, — сказал Габриэль, словно доезжачий лишь выполнил то, что входило в его обязанности.

И тут до Габриэля дошло, что этот человек, этот слуга, пытается спасти ему честь и жизнь.

— Спасибо, Лавердюр, — произнес он тихо.

— О, господин граф не должен меня благодарить. Я это сделал… даже и не скажу почему… А потом, и неизвестно ведь, сойдет ли все.

И когда они выходили из чащи, доезжачий, по обыкновению, сломал веточку на краю дороги, чтобы отметить путь, которым шел олень.

Глава 58

Габриэль и Лавердюр шли уже назад, к Моглеву, когда Карл Великий, псарь, задыхаясь, примчался к ним со всех ног.

— Господин граф, господин граф, — воскликнул он, — беда!

— Что случилось? — спросил Габриэль.

— Госпожа графиня…

— Так, ну что — «госпожа графиня»?

— Она упала со своего балкона. Она… убилась она.

Габриэль издал такой рев, что Лавердюр пришел в восторг… «Ну, все в порядке, — подумал доезжачий, — этого человека нелегко сбить».

Габриэль бросился было бежать, затем метров через сто перешел на быструю ходьбу: Карл Великий во время пути трижды повторил то немногое, что знал.

— В общем, решили, что господин граф, верно, пошел в лес с Лавердюром — так оно и вышло, — заключил он, — и вот меня послали предупредить. Да только господин граф ушел дальше, чем думали.

Перед замком сбились в комок возбужденные, испуганные люди: под лоджией стояла группка слуг и крестьян, глядя то на упавшие камни, то на зияющий провал на фасаде наверху.

— С виду-то оно прочное, — шептались в толпе, — а на самом деле все старое, прогнившее, и вон оно как потом получается…

— А кто же ее нашел-то?

— Да вроде Флоран. И она была в ночной рубашке…

— Бедная женщина!

— А ну, не стойте тут, — сказал Лавердюр, обращаясь к толпе. — На что это похоже — глазеть тут, когда у хозяев такая беда.

И он стал переворачивать осыпавшиеся камни, чтобы удостовериться, не осталось ли на них следа от его сапога.

А Габриэль исчез в замке.

Тело Жаклин было отдано в руки госпожи Флоран и госпожи Лавердюр. Обе женщины с глазами, полными слез, уже приступили, с ловкостью опытных в этом деле крестьянок, к омовению тела и успели превратить спальню в освещенный катафалк.

— Госпожа графиня-то как раз и причастилась вчера, перед Рождеством, — прошептала госпожа Лавердюр, шмыгая носом, — так что никаких грехов она с собой не унесла.

В комнате уже столько ходили — от двери к кровати и от кровати к лоджии, — что на паркете невозможно было обнаружить какие-либо следы.

Труднее всего оказалось Габриэлю держаться как надо не перед трупом, а перед старой госпожой де Ла Моннери. Он решил закрыть голову руками и разрыдаться. А коль скоро нервы у него были на пределе, это вовсе не было ему трудно и даже пошло на пользу.

— Как подумаю… как подумаю, что она была со мной так несчастна… — пробормотал он и сбежал к себе в комнату.

Госпожа де Ла Моннери, желая понаблюдать за Габриэлем, постаралась не плакать, лицо ее было уже настолько обезображено возрастом и одиночеством, что горе ничего не могло тут добавить.

А Лавердюр пошел к маркизу. Этого последнего известили о случившемся с излишними предосторожностями…

— Ах, бедняжка! — только и сказал маркиз.

Когда вошел Лавердюр, маркиз препирался с Флораном.

— Но господин маркиз не может надевать сегодня желтый охотничий костюм, — говорил камердинер. — Господин маркиз ведь в глубоком трауре.

— Ну так наденьте на меня черный костюм! — воскликнул слепец. — Что вы можете доложить, Лавердюр?

— Так вот, господин маркиз, в отъемном островке у нас большой олень и там же еще трехгодовалый кабан… Но из-за смерти племянницы господина маркиза… само собой…

Слепец с минуту молчал.

— Ну и что? Вполне возможно поохотиться на трехгодовалого. Кабан же черный! — воскликнул он. — И это никого не шокирует. Ну, идите на зверя, Лавердюр, можно даже и без хозяев. Не то собаки выйдут из формы… А вечером вы мне расскажете.

Лавердюр только вышел от маркиза, как ему сказали, что его просит госпожа де Ла Моннери.

— Лавердюр, это мой зять убил мою дочь? — спросила старая дама с черной бархоткой на дряблой шее.

— Но, госпожа графиня…

— Бросьте, бросьте, не рассказывайте мне сказок, мой друг! Женщина не выйдет среди зимы на балкон в ночной рубашке. Она накинет халат. Он же вернулся пьяный?.. Вы один это знаете. Что же, если вы не хотите мне отвечать… Представьте себе, сегодня утром я слышала шум, вот так-то! Вас это удивляет… Так вот, я потребую полицейского расследования. И тогда станет ясно, зять мой ее убил или кто-то другой… или же никто.

— Видите ли, госпожа графиня…

— Говорите громче!

Тут Лавердюр впервые потерял терпение.

— Мне, может, надо сказать госпоже графине что-то с глазу на глаз, — громко произнес он, — но раз госпожа графиня при всем моем уважении слышит только ночью, а днем — нет, так мне, верно, лучше взять городской барабан да и прокричать то, что я хочу сказать, на главной площади.

— А, ну да… хорошо, — досадливо проговорила госпожа де Ла Моннери. — Я готова вас слушать, где захотите.

— Если бы мадам соблаговолила пройти на псарню, когда ей заблагорассудится… будто ей хочется поглядеть на любимых собак своей дочери… — сказал Лавердюр снова вежливым и уважительным тоном.

И госпожа де Ла Моннери вскоре пришла на псарню. Лавердюр пропустил старую даму внутрь ограды и бросил собакам несколько кусков мяса со шкуркой, чтобы они принялись рычать и драться.

— Ох, какая вонь! — произнесла госпожа де Ла Моннери.

— Что поделаешь, да! — извиняющимся тоном произнес Лавердюр.

И там, среди шума, поднятого шестьюдесятью собачьими глотками, — а надо сказать, что старая дама лучше слышала, когда вокруг стоял шум, — Лавердюр рассказал ей то, что знал, не описывая, однако, как все произошло и даже не упомянув про оленью ногу.

— Он ведь был пьяный и ударил ее, как бывает, когда люди спорят, — пояснил Лавердюр. — Конечно же, он не хотел ее убивать. Просто не повезло — там оказалась колонка кровати… — И он тут же закричал: «Назад!» — замахнувшись палкой и отгоняя крупных, в рыжих пятнах, псов, чтобы они не написали на ноги госпоже де Ла Моннери. — Ну вот, теперь госпожа графиня все знает, — заключил он. — Ей и решать. Я поступил так с ходу, сам не знаю почему… чтобы не получилось скандала в Моглеве… ну и потом, еще из-за господина Жан-Ноэля и мадемуазель Мари-Анж, которые и так уже хлебнули горя.

Госпожа де Ла Моннери задумалась, представляя себе, к чему все это приведет: вскрытие, жандармы, инспектора уголовной полиции, репортеры, фотографии в газетах и ее семья, отданная на растерзание обывательскому любопытству. «Дочь поэта Жана де Ла Моннери…», «Следствие ревности и пьянства — драма в историческом замке…», «Доезжачий прикрыл преступление…» И покажут Габриэля между двумя полицейскими. А потом все снова всплывет, когда начнется процесс, на котором она, графиня де Ла Моннери, должна будет выступать в качестве гражданского истца… Да, это ляжет пятном на всю нашу среду…

— Вы были правы, Лавердюр, — сказала она. — Лучше обойти все молчанием, чем устраивать скандал. И если господин Де Воос виновен, что же, пусть он не понесет наказания в этом мире — он будет наказан в другом… В любом случае вы всем нам оказали услугу… Вы поступили, как человек гораздо более высокого круга.

— Госпожа графиня слишком добры, — сказал доезжачий, склоняя голову. — Да, еще одно, — добавил он: — Господин маркиз хочет, чтобы охота все же состоялась…

— И речи быть не может, — отрезала госпожа де Ла Моннери.

Весь день ушел на формальности и на прием первых визитеров, явившихся выразить соболезнование. Раз двадцать Габриэль, ссутулясь, глядя перед собой отсутствующим взглядом, повторял:

— Ничего не понимаю… видимо, она услышала, как мы с Лавердюром уходили… но выйти на балкон, чтобы меня позвать, право, не знаю… а я ведь боялся ее разбудить.

Он столько раз это говорил, что со всею ясностью уже мог себе представить, как он спокойно идет по парку с доезжачим, а Жаклин, отворив дверь лоджии, пытается разглядеть их в темноте и вдруг летит вниз, когда они уже слишком далеко, чтобы услышать звук ее падения.

Госпожа ван Хеерен приехала одна. Муж вернулся из Парижа поездом «немного больной», пояснила она. Габриэль постарался пробыть с ней не более секунды.

Большую помощь Габриэлю оказал Жилон: он поддерживал вместо Габриэля разговор, вмешивался — на сей раз вполне разумно — в то, что его не касалось. И хотя приехал он лишь в половине одиннадцатого, притом, как всегда, в охотничьем костюме, если послушать его, создавалось впечатление, что это он обнаружил тело Жаклин.

А маркиз, выслушивая людей, заходивших к нему выразить свое горе, говорил в ответ:

— Взяли все-таки его?

Наконец вечером госпожа де Ла Моннери и Габриэль оказались лицом к лицу, одни. Это была мучительная минута, и госпожа де Ла Моннери первой нашла выход.

— Габриэль, — сказала она, — я не знаю и не хочу когда-либо узнать, есть ли у вас на совести тяжесть. Единственное, о чем я вас прошу: если вам понадобится исповедаться, сделайте это в городе, где никого из нас не знают, и даже, если можно, за границей.

Яснее ясного — она диктовала ему, как себя вести.

— Но только не делайте этого немедленно, — добавила она, — чтобы не было впечатления бегства. Вам нужно будет какое-то время заменять мою дочь в управлении Моглевом и даже — это ваш долг — в воспитании детей. Не беспокойтесь, я буду за вами приглядывать.

После чего они вошли в малую гостиную. Слепец сидел возле камина с грифонами, перед ним стоял «охотничий ящик», и руки его скользили по маленьким зеленым холмикам.

Лавердюр стоял перед ним в той же одежде, что и утром, держа в руках фуражку, и говорил:

— Ну вот, значит, кабан мой пролетает всю аллею Дам…

Он описывал охоту предыдущего сезона, о которой старец уже забыл.

Габриэля охватил ужас, когда он увидел, как в кресло, стоявшее напротив маркиза, вместо Жаклин опустилась госпожа де Ла Моннери.

Глава 59

В случаях семейного траура до смерти матери Мари-Анж и Жан-Ноэля одевали в приглушенные тона: белое платье с лиловым поясом или фиолетовое платье с белым поясом; матроска или костюм ученика Итона, к которым старались подобрать брюки потемнее, чтобы костюм мог подойти и для первого причастия, и для похорон… На этот раз дети в течение полугода были облачены во все черное.

Мари-Анж помнила, как огорчилась, когда в день похорон ее деда-поэта — а Мари-Анж было тогда шесть лет — ей принесли белое платье вместо платья, какие носят «дамы», которое ей так хотелось надеть. Радости такого рода всегда приходят слишком поздно.

А сейчас Мари-Анж была в отчаянии от того, что ей приходилось надевать унылые бумажные чулки, тусклые, как сажа, да еще пристегивать их каждое утро серыми резинками.

— Если бы они хоть были шелковые! — говорила она Жан-Ноэлю. — Ведь не одежда же доказывает горе.

Настало время больших каникул. Госпожа де Ла Моннери вместе с внуками отбыла в Динар. И дети вновь получили право ходить с голыми икрами: Мари-Анж — в белой пикейной юбочке, Жан-Ноэль — в рубашке с открытым воротом.

Каждый день перед обедом госпожа де Ла Моннери, опираясь на большой зонт, совершала прогулку в сопровождении Жан-Ноэля.

А в это время Мари-Анж, из рук вон плохо учившаяся весь этот год («Конечно, у нее есть оправдания, но все-таки это еще не причина», — говорила госпожа де Ла Моннери), сидела в отеле, выполняя задания.

Любой другой ребенок на месте Жан-Ноэля пришел бы в отчаяние или чувствовал бы себя оскорбленным тем, что ему надо ежедневно сопровождать капризную, властную и глухую старуху. А Жан-Ноэль испытывал даже какое-то мрачное наслаждение, медленно шагая рядом с бабушкой, неся за ней пакет с воздушными бисквитами, которые она покупала в одном магазине, и встречая вместе с ней многочисленных стариков и старух, которых ему никогда не надоедало рассматривать со всеми их морщинами, маниями и нарядами. Собственно, это ведь были такие же люди — только умытые, образованные и хорошо одетые, — как и нищие, которые выстраивались в свое время возле особняка Шудлеров и которым прадедушка Зигфрид раздавал милостыню.

Созерцание старости доставляло Жан-Ноэлю удовольствие, никогда не надоедая ему и удовлетворяя его потребность в жестокости и одновременно в нежности. Однако при этом он вовсе не принадлежал к числу маменькиных сынков, зажатых и скрытных, которые держатся за юбки старших. Жан-Ноэль был уже почти юношей, долговязым и, пожалуй, слишком бледным, с ясным светлым лицом, какие бывают у блондинов, с большим природным изяществом, открытым и в то же время слегка таинственным взглядом.

Старость, трагедии и смерть окружали его с колыбели, под их знаком прошло его детство, и это не могло не оставить на нем болезненного отпечатка. Неожиданная весть о смерти матери, долетевшая до него полгода назад, когда он был в горном шале, вызвала потоки слез и одновременно завершила его воспитание горем.

Госпожа де Ла Моннери имела обыкновение в конце прогулки садиться на пляже на брезентовый стул и вместе с Жан-Ноэлем разглядывать проходивших по настилу женщин.

— Тебе пятнадцать лет, — говорила она, — и коль скоро родители твои умерли, нужно, чтобы кто-то формировал твой вкус. Скажем, вот эта — как ты ее находишь?.. Она тебе не нравится?.. Ну, так ты не прав: она, правда, немного полновата, но умеет держаться. У меня ведь было очень красивое тело, так что я знаю, о чем говорю.

Легкие платья, облегающие купальные костюмы, виднеющиеся над сандалиями щиколотки, покачивание золотистых от загара бедер, обнаженные подмышки, форма груди — все было объектом изучения. Госпожа де Ла Моннери не замечала того, как иной раз смущался мальчик, и того, что женщины и некоторые мужчины уже заглядывались на него, не отдавала она себе отчета и в силе своего голоса.

— А вот эта, смотрите, бабушка, она мне очень нравится, — время от времени шепотом говорил Жан-Ноэль.

— Бедный мальчик, — ответствовала госпожа де Ла Моннери, — у тебя решительно нет никакого вкуса, и я все время думаю, зачем я так стараюсь. Ты обращаешь внимание на одних кокоток!

Если до обеда госпожа де Ла Моннери тиранила внуков, то во второй половине дня она играла в бридж, всецело полагаясь на воспитание, полученное ими утром.

Жан-Ноэль завязал на пляже дружбу с англичанами, которые были намного старше него. Одна из них, бледная блондинка, научила его курить, выпивать в шесть часов вечера стаканчик виски и молча лежать рядом с ней под тентом, в то время как она машинально рисовала на песке — начиналось все неизменно с мужского члена и кончалось букетом цветов. Жан-Ноэль слегка краснел, а блондинка, прикрыв глаза, наблюдала за ним, и дыхание ее учащалось. И каждый день Жан-Ноэль выпивал стаканчик виски, смотрел, как рисовала блондинка, словно это был наркотик, необходимый ему, чтобы наполнить видениями ночь. Он разглядывал красноватую сыпь, появлявшуюся порой непонятно почему на щеках его бледной соседки; он представлял себе, «какой она станет в старости»; он ждал со слегка бьющимся сердцем, чтобы она осмелела или предложила; она не смелела и не предлагала ни разу. Должно быть, ей было вполне достаточно рисовать на песке и чувствовать рядом молодое тело.

Были там еще и двое мужчин лет тридцати, очень красивых, очень стройных, очень сдержанных в жестах и выражении лица, которые исподтишка наблюдали за происходящим, и в особенности наблюдали за Жан-Ноэлем; именно с ними он ходил плавать, когда блондинке надоедало чертить на песке и она обращала свой бледный живот к солнцу.

А Мари-Анж царила среди нескольких мальчишек своего возраста. Она трясла головой, забрасывая волосы назад, отдавала приказы, слишком громко смеялась, любила, когда ее переворачивали в воде или после бега наперегонки кто-нибудь хватал ее за талию.

Брат и сестра часто выговаривали друг другу за недостойное поведение, укоряли, и укоры эти отдавали ревностью. Однако перед бабушкой они держались как союзники.

Однажды вечером они оказались одни на пляже: их обычные друзья уже ушли, и Мари-Анж, лежавшая рядом с Жан-Ноэлем, принялась кончиками пальцев чертить что-то по песку.

— Я, в общем-то, не буду счастлива в жизни, — пробормотала она.

А Жан-Ноэля охватило то же смятение, какое он порой чувствовал, лежа рядом с бледной англичанкой. Бретелька купального костюма соскользнула с плеча Мари-Анж, обнажив почти полностью грудь.

— Тебе на это плевать, ты — мальчишка, — добавила она, окидывая взглядом тело брата.

В одно мгновение оба почувствовали друг к другу что-то постыдное и намеренно не стали от этого чувства избавляться. Мари-Анж захватила пригоршню песку и стала сыпать ему на шею. Он укусил на лету ее руку. Это послужило как бы сигналом, чтобы с вызовом посмотреть другому в глаза, сказать «идиот!», ринуться друг на друга, покатиться по песку и, смеясь, взметая фонтаны песка, под предлогом борьбы, с взаимного согласия щупать, хватать, сжимать взволнованной рукой те места тела, которые им так хотелось познать и погладить у других мужчин и женщин.

Для запоздалых купальщиков они выглядели двумя детьми, разыгравшимися на пляже…

Тот, кто воскликнул первым: «Ты мне делаешь больно!» — прервал эту игру жадного познания. Они, отдуваясь, приподнялись с земли. Они почувствовали лишь намек, преддверие физического наслаждения, даже не посмев себе в этом сознаться, ибо то, что они были братом и сестрой, воздвигало еще пока преграду их воображению.

Однако возвращались они молча, держались за руки, неся в себе тайную радость и разделенное чувство стыда, еще больше их связывавшее и побуждавшее с бо́льшим уважением относиться друг к другу.

Глава 60

Габриэль Де Воос со смертью Жаклин окончательно перестал пить. Можно было подумать, что его мучает раскаяние, — на самом же деле это был просто страх во хмелю потерять над собой контроль и признаться.

Но жил он в каком-то оцепенении, опьяняя себя, как наркотиком, воспоминанием, гнездившимся в глубинах сознания.

Он вдруг состарился; плечи его ссутулились.

— Как же он, бедный, должно быть, страдает, — говорили о нем. — И ничем его не отвлечешь.

Габриэль почти безвыездно жил в Моглеве и разумно управлял поместьем.

Он охотился, не отлипая от собак, почти ни с кем не разговаривая и стараясь оторваться от нескольких мелкопоместных длинноносых соседей, которые по-прежнему входили в команду.

Ван Хеерен, сраженный приступом подагры, сидел в ватных сапогах и не мог больше охотиться.

Мчась галопом по какой-нибудь аллее, Габриэль часто поворачивал голову, словно ожидая увидеть рядом лошадь Жаклин.

Сгоревший дуб, аллея Дам, Господский круг, дорога у пруда Фонгрель, Волчья яма… сколько было мест, где Габриэль невольно обращался к первому доезжачему:

— Вы помните, Лавердюр, ту охоту… с госпожой графиней…

А потом настал день, когда Габриэль стал говорить:

— Вы ведь охотились и с бароном Франсуа…

— Еще бы, господин граф…

И у Лавердюра сжало горло, хотя он и не мог определить, какую странную форму приняло горе в душе Габриэля.

Жилон был единственным, с кем Габриэль с удовольствием встречался более или менее регулярно. Почти каждый вечер они ужинали вместе либо в Моглеве, либо в Монпрели.

— Понимаешь, старина Габриэль, — сказал ему однажды бывший драгун, — ты, конечно, выжди какое-то время, а потом… в один прекрасный день… женись. А то станешь, как я, старой колымагой с большим животом, убогой жизнью и пустотой в голове.

— О нет, нет! — отвечал ему Габриэль. — Ведь на сей раз я буду вдовцом… А я не хочу, чтобы кто-то из-за меня страдал.

Габриэль поставил на каминную доску в своей комнате своеобразный алтарь с фотографиями Жаклин и Франсуа — он украшал их цветами и в молчаливом созерцании проводил перед ними долгие часы.

Случалось, глядя на выцветшую фотографию Франсуа Шудлера в каске 1914 года с лошадиным хвостом, Габриэль шептал, и глаза его увлажнялись:

— Может, вы все-таки простите меня… может, все-таки поймете… может, примете меня в свое общество там, наверху, даже если она этого не захочет…

Однажды ночью, так, что никто и не заметил, умер Урбен де Ла Моннери. Тонкие, как паутина, нити, привязывавшие его к жизни, разорвались во сне.

Склеп часовни Моглева был заполнен. Пришлось передвинуть надгробия и поработать каменщикам, чтобы можно было поставить там гроб маркиза. Габриэль, в черном пальто, присутствовал при работах.

Лак на гробе Жаклин оставался еще совсем нетронутым. Габриэль на несколько секунд приложился к нему лбом. «Франсуа лежит на Пер-Лашез, — подумал он, — она — здесь, где буду я?»

И громко обратился к рабочим.

— Ну, приступайте же, — сказал он.

Роскошный гроб Жана де Ла Моннери уже треснул, наполовину сгнил и рассыпался, так что стал виден цинковый саркофаг, в котором спал вечным сном великий представитель семейства, закованный в металл, отделявший его от всей родни.

На других плитах виднелись другие полуистлевшие дубовые доски, и сквозь них зияли пустые лица и белели решетки груди. А на самых нижних уровнях склепа уже исчезли всякие следы дерева и массивные изукрашенные рукоятки, таблички с выгравированными именами, серебряные распятия лежали вперемешку со скелетами.

У одной старой дамы на больших берцовых костях удивительным образом сохранились нетронутыми черные чулки, которые рассыпались в прах при малейшем к ним прикосновении.

Было там довольно много и тонких детских косточек, которые собрали вместе, так же как и маленькие черепа, и положили, высвобождая место, на самое дно склепа. Притом тут покоились усопшие лишь за последние сто с небольшим лет, ибо до Революции всех владельцев Моглева хоронили в деревенской церкви.

Наконец отчищенные, заново укрепленные плиты были установлены в надлежащем порядке, и в обители мертвых воцарилась симметрия. А со дна захоронения поднимался едва уловимый незнакомый пресный запах, исходивший от останков лежавших там тел.

Затем Габриэль незамедлительно занялся вопросами наследования: казалось, они должны были решиться без всяких осложнений, простой передачей всего имущества детям Жаклин.

Но тут на сцену вышли два персонажа, лет около пятидесяти, желчные, с сухими ручками и нездоровым цветом лица, и выдвинули свои требования на том основании, что они — сын и дочь госпожи де Бондюмон и их мать вышла замуж за маркиза на условиях общности имущества.

— Как? — обратился Габриэль к Жилону, узнав эту новость. — Ты сам руководил бракосочетанием старцев, ты сам приехал за стариком Урбеном, и тебе даже не пришла в голову мысль составить брачный контракт на условиях разделения имущества? Но ты же знал, что эти люди существуют?

Между друзьями разразилась жуткая сцена, в результате которой они рассорились вконец.

«Вот! Вот какую я получил благодарность», — возвращаясь в Монпрели, повторял Жилон, обезумевший от ярости прежде всего на самого себя.

Пришлось обратиться к правосудию, и все тяготы процесса в качестве опекуна детей Жаклин взял на себя Габриэль. Он доказывал недействительность брака, заключенного не по форме, по принуждению одного из брачующихся, при полной безответственности лиц, составлявших брачный контракт.

А наследники Бондюмон в качестве довода выдвигали моральный ущерб, нанесенный длительной связью с маркизом их матери и даже им самим; они настаивали на том, что отсутствие раздельного контракта вполне определенно доказывало желание маркиза «исправить дело».

Габриэль мог представить лишь завещание десятилетней давности, где Урбен указывал на братьев как на законных наследников, однако он умер последним.

Его противники в свою очередь утверждали, что, являясь прямыми потомками женщины, бывшей в течение тридцати лет подругой усопшего, они имеют не меньше моральных прав, чем племянники во втором колене.

Процесс стоил слишком дорого, и Габриэль его проиграл. Наследство поделили пополам. Суд все же постановил, что замок Моглев со всем, что в нем находится, должен отойти к наследникам со стороны Ла Моннери. Морально это могло принести удовлетворение, но с финансовой точки зрения грозило катастрофой. Примерная стоимость Моглева, парка и богатств, находившихся внутри замка, превосходила оценку состояния по бумагам. Поэтому приходилось отдавать Бондюмонам еще часть лесных угодий и земель и продать немалое число ферм, чтобы покрыть судебные издержки и заплатить за введение в права наследства.

Таким образом, на глазах Жан-Ноэля и Мари-Анж, родившихся самыми богатыми младенцами в Париже, едва они достигли порога отрочества, отвалился второй кусок колоссального состояния, на который они могли рассчитывать. Оставшись сиротами после в равной мере таинственного и трагического исчезновения отца и матери, они должны были встретиться со всеми сложностями жизни одни, неся в себе груз привычек и притязаний богатых людей и получив в наследство лишь громадную полусредневековую-полуренессансную крепость, где они не имели возможности поддерживать в порядке даже крышу. Они вошли в тот возраст, когда были уже способны трезво оценить свое положение, и стали смотреть на окружавших их людей, да и на мир вообще, достаточно суровыми глазами.

Ко всему прочему, им предстояло в четвертый раз менять опекуна.

Как-то раз, в октябре 1932 года, Габриэль явился к старой госпоже де Ла Моннери и представил ей свои счета в идеальном порядке, с аккуратными полями и линиями, прочерченными красными чернилами.

Он решил снова записаться в армию и обратился за помощью к Сильвене, с тем чтобы через посредство Симона Лашома выбрать полк где-нибудь на юге Алжира.

Госпожа де Ла Моннери была удивлена и даже немного расстроена, узнав о предстоящем отъезде Габриэля: за последние месяцы она привыкла к зятю и обнаружила в нем немало достоинств. «Жаль, — думала она, — что они не сошлись с моей дочерью».

Вместо Габриэля опекунство передали тете Изабелле.

Моглев закрыли, поселив там лишь Флорана с женой, чтобы проветривать комнаты.

Балюстраду лоджии так и не починили. Только сложили в сторонке сломанные камни.

Было условлено, что Лавердюр оставит нескольких собак и две лошади, чтобы сохранить вроде бы под началом майора Жилона, с которым Габриэль все же помирился, некое ядро команды… «Господин Жан-Ноэль решит, как с этим быть, когда войдет в свои года…»

Кроме того, за Лавердюром числились все обязанности управляющего и доверенного лица.

Габриэль, получив назначение, в последний раз приехал в Моглев, достал из сундучка свой великолепный красный мундир, украшенный рядами орденов, и синюю фуражку спаги, превосходно сохранившиеся под слоем нафталина. Мундир сидел слегка в обтяжку, и Габриэлю показалось, что даже голова у него растолстела — так жала фуражка.

Затем он собрал кое-какие принадлежавшие лично ему вещи, добавив к ним несколько реликвий Жаклин и Франсуа.

Наступил вечер.

В сопровождении Флорана, освещавшего путь слабо мерцающей лампой, Габриэль в последний раз прошел по громадным комнатам, населенным многочисленными владельцами замка, будто заживо вмурованными в стены; над ним чуть поблескивали крохотными золотыми розетками, похожими на звезды в ночной небесной тверди, далекие потолки; его обступали незримые рыцари в латах, державшие в руках пропыленные флаги; камины вздымали во тьме гигантские каменные зевы, будто заглатывая что-то в глубине, под землей.

Во дворе Габриэля ждала машина, последняя машина, подаренная ему Жаклин, единственное, что осталось у него от их брака и что он продаст перед отплытием судна.

— Удачи вам, господин граф… то есть… господин капитан, — произнес Лавердюр, чуть отвернувшись, чтобы скрыть волнение.

— Спасибо, Лавердюр… я напишу вам, — ответил Габриэль, с чувством пожав руку старику доезжачему.

И жизнь его затерялась в песках пустыни, подобно мелеющей реке.

Книга III. СВИДАНИЕ В АДУ

Часть I. БАЛ ЧУДОВИЩ

Глава 1

Когда на каком-нибудь празднестве ожидалось прибытие того или иного министра, полицейская префектура была обязана направлять туда блюстителей порядка во главе с офицером; вот почему во вторую половину весны не проходило и дня, чтобы у подъезда дома какого-либо академика или редактора солидной газеты, герцогини, видного адвоката или крупного банкира не располагался наряд специальной охраны, который регулировал уличное движение и выстраивал автомобили длинной цепочкой.

На каштанах, окаймлявших улицы, «догорали» последние белые свечи; на лужайках Тюильри у ног мраморных статуй и юных парочек, застывших на скамейках в страстном поцелуе, пламенели тюльпаны.

Итак, каждый вечер, между пятью и восемью часами, в узких переулках возле Лувра и на запруженной площади Оперы, позади огромных зеленых автобусов, битком набитых ехавшими с работы усталыми людьми, быстро катился поток собственных автомобилей: в них, нетерпеливо ерзая на кожаных подушках, восседали сильные мира сего или люди, считавшие себя таковыми либо желавшие таковыми стать. И для любого из них каждая потерянная минута служила источником жестоких терзаний.

Весенний сезон в Париже был в самом разгаре.

Три сотни светских дам одна за другой переставляли с места на место мебель в своих гостиных и до блеска начищали столовое серебро, приглашали официантов из одних и тех же ресторанов, опустошали одни и те же цветочные магазины, заказывали у одних и тех же поставщиков одинаковые печенья и пирожные, выстраивали целые пирамиды одинаковых бутербродов из пшеничного или ржаного хлеба с одними и теми же салатами или анчоусами; после ухода гостей хозяйки неизменно обнаруживали, что их квартира выглядит так, будто в ней побывала на постое целая армия: на диванах валялись пустые бокалы и грязные тарелки, ковры были прожжены сигаретами, скатерти покрыты пятнами, на инкрустированных столиках виднелись липкие кружочки от рюмок с ликерами, а цветы, отравленные дыханием множества людей, бессильно клонили долу увядшие головки; и тогда элегантные дамы без сил опускались в кресла и неизменно произносили одну и ту же фразу:

— А в общем все прошло очень мило…

И на следующий день — либо уже в тот же вечер — они, превозмогая мнимую или действительную усталость, устремлялись на точно такие же приемы.

Ибо все те же сотни людей, составлявших цвет парламента, литературы, искусства, медицины, адвокатуры, самые могущественные финансисты и дельцы, самые примечательные из приезжих иностранцев (а они зачастую специально приезжали ради такого рода приемов и раутов), самая многообещающая и ловкая молодежь, самые богатые из богатых, самые праздные бездельники, самые сливки аристократии, самые светские завсегдатаи светских салонов встречались здесь, толклись в духоте, улыбались, обнимались, лобызались, злословили и ненавидели друг друга.

Появление новой книги, премьера нового фильма, сотый спектакль, возвращение какого-либо путешественника, отъезд дипломата, очередной вернисаж, новый рекорд пилота — все служило поводом для подобных сборищ.

Каждую неделю какой-либо кружок с помощью прессы открывал нового «гения», ему суждено было блистать два-три месяца, после чего он угасал в удушающей атмосфере собственного успеха подобно тому, как угасает факел в собственном чаду.

Париж в ту пору демонстрировал наряды, драгоценности, украшения — все, что производила промышленность, служа искусству и моде. Воображение и вкус, равно как и деньги, без счета расходовались на туалеты, драгоценности и украшения.

Столица Франции являла собой величайшую ярмарку тщеславия, пожалуй единственную в мире! Что же побуждало этих людей устраивать у себя приемы и ходить на приемы к другим, приглашать к себе в гости и самим бывать в гостях, делать вид, будто им необычайно весело, хотя на самом деле им было смертельно скучно танцевать из учтивости с теми, кто был им неприятен, и — из ложной скромности — не танцевать с теми, кто был мил их сердцу, огорчаться, если их фамилия отсутствовала в списке приглашенных, и притворно жаловаться всякий раз, когда они получали очередное приглашение, восторгаться творениями, авторов которых они презирали, и самим сносить презрение от тех, кем они восхищались, заискивающе улыбаться лицам, которые оставались к ним равнодушными, громко заявлять о своей мизантропии, о своем стремлении бежать от шумного света и расточать в этой незамысловатой игре свое время, силы и состояние?

Дело в том, что на этой «ярмарке», где всякий был одновременно и продавцом, и покупателем, где каждый что-либо предлагал и ему самому что-либо предлагали, происходил самый тонкий товарообмен на свете — его предметом были могущество и успех.

Так как успех и влияние — что бы ни говорилось обычно — не продаются: ими только обмениваются.

Самодуров по природе, людей, злоупотребляющих властью, прирожденных взяточников, мздоимцев, лизоблюдов, содержанок по призванию на свете гораздо меньше, чем принято думать.

Правила игры гораздо тоньше: тут все основано на взаимных услугах, это упорный труд «человеческих пауков», ибо каждый, желая соткать паутину, должен помогать другим заниматься тем же.

Ярмарка тщеславия была вместе с тем и ярмаркой женщин и мужчин, ибо влияние и успех лишь прокладывают путь к любви, если только они, в силу необходимости, не заменяют ее…

Представители власти, принимая, как и другие, участие в этом смотре истинных и фальшивых ценностей, сообщали ему тем самым официальный характер.

Ночью фронтоны величественных зданий освещались мощными прожекторами, придававшими архитектурным ансамблям, барельефам, колоннадам и балюстрадам нереальный феерический вид. Фонтаны на площади Согласия были окутаны светящейся водяной пылью. По лестницам театров, получавших государственные субсидии, мимо гвардейцев, стоящих по краям ступеней в белых лосинах и касках с конскими гривами, поднимались высшие сановники Республики, дабы представительствовать на пышных празднествах, из приличия именовавшихся благотворительными.

Сверх всего прочего в тот год должна была распахнуть свои двери Всемирная выставка — последняя в длинном ряду таких выставок, происходивших с 1867 года; выставки эти породили пять поколений павильонов, отделанных под мрамор, множество рекламной литературы и золотых медалей. Словом, тем летом в Париже ожидалось два «сезона», и к участию во втором из них предполагалось, хотя бы частично, привлечь народ — потому что время от времени это приходится делать.

Глава 2

Симон Лашом приехал на вечер к Инесс Сандоваль за несколько минут до того, как часы пробили полночь. Двенадцать дней назад он получил такое приглашение:

Графиня Сандоваль

надеется видеть Вас у себя

в числе близких друзей

на БАЛУ ЖИВОТНЫХ

(в передней Вы найдете маску,

которую придумал

и нарисовал специально для Вас

Ане Брайа)

«Ага, — сказал себе Симон, — в это время года она охотно именует себя графиней. Оно и понятно — ведь сейчас Париж наводнен иностранцами…»

Действительно, зимой, драпируясь в изысканно простую тогу литературной славы, поэтесса на время отбрасывала свой титул.

Огромная квартира Инесс Сандоваль, расположенная, а вернее сказать, построенная над вторым этажом старинного особняка на Орлеанской набережной, своим убранством напоминала просторную каюту капитана пиратского корабля. Поэтесса любила драгоценные камни без оправы — она держала их в позолоченных дароносицах, — тяжелые старинные шелка с бахромою по краям, православные кресты, статуэтки испанских мадонн с ожерельями из потускневшего жемчуга на шеях, гитары самых причудливых форм и массивные лари эпохи Возрождения из дерева дымчатого оттенка. Расшитые золотом парчовые драпировки из двух полос заменяли двери.

В передней стояла большая вольера: ее населяли голубые попугаи, желтые канарейки, пестрые колибри, наполнявшие воздух громким щебетанием и приторным запахом перьев. Ангорские коты с густой светло-коричневой шерстью при виде входящих бесшумно убегали в коридоры, а в их золотистых глазах, казалось, можно было прочесть тайные укоры совести или просто печаль о том, что они кастрированы.

Убранство передней довершали фигуры зверей и птиц под стеклянными колпаками: попугаи из саксонского и севрского фарфора, у которых словно замер в горле крик, большие фаянсовые мопсы, сидевшие на ковриках, деревянные черепахи в настоящих панцирях, развешанные по стенам причудливые изображения тигров и ягуаров, бьющие в барабан кролики, плюшевые бегемоты, каких обычно дарят детям.

Пристрастие к животным и подсказало Инесс Сандоваль идею ее бала-маскарада.

— Добрый вечер, господин министр. Тут, кажется, приготовлена маска для вашего превосходительства, — сказал Симону слуга в черном фраке.

«Откуда этот малый знает меня?» — подумал Симон. Потом он сообразил, что этот лакей раз шесть за последнюю неделю подавал ему напитки и в шести различных передних протягивал шляпу и перчатки.

На большом столе, где в начале вечера были сложены звериные маски обитателей зоологического сада, теперь оставалось лишь несколько масок; внимательно оглядев их, слуга подал министру спрута, сделанного из картона и тюля.

Симон улыбнулся своим воспоминаниям.

В дни их недолгой связи (в любовной хронике Лашома Инесс Сандоваль следовала за Мартой Бонфуа) поэтесса обычно говорила ему:

— Ты мой обожаемый спрут. Руки твои сжимают меня и увлекают в подводные глубины блаженства.

И вот — девять лет спустя — эта маска осьминога деликатно напоминала о прошлом.

«Только бы не было фотографов, — мелькнуло в голове у Симона. — Впрочем, если они появятся, то уж лучше быть в маске».

Скопище фантастических существ — полулюдей-полуживотных, вернее, полулюдей-получудовищ — походило на кошмар. «Близких людей» набралось около двухсот, и их громкие голоса порою заглушали звуки музыки. Для бала Инесс Сандоваль ультрасовременный художник Ане Брайа видоизменил животное царство: рожденные его воображением маски населили мир фантастическими существами, он на собственный лад переделал все то, что Иегова создал в пятый день творения. Взъерошенные совы с фиолетовым оперением и золочеными клювами, гигантские мухи, чьи глаза метали латунные молнии, кролики в леопардовых шкурах, змеи с несколькими языками, на которых было написано: «французский», «английский», «немецкий», «испанский», кошки из гранатового бархата, бараны с проволочным руном, желтые ослы, изумрудные рыбы с торчащими над их головами ручными пилами или игрушечными молотками, моржи с телеграфными знаками на мордах и фарфоровыми изоляторами у висков, лошадиные черепа, майские жуки, покрытые перьями, синие амфибии и зеленые пеликаны щеголяли во фраках и в длинных вечерних платьях. Какой-то кавалер ордена Почетного легиона водрузил на себя голову розового льва, украшенную жандармскими усами. Слоновьи хоботы из гуттаперчи свисали на крахмальные манишки. Обнаженные женские руки с бриллиантовыми браслетами поднимались не для того, чтобы провести пуховкой по лицу, а для того, чтобы поправить гребешок цесарки или рыбий плавник.

Гостям явно нравился спектакль, в котором они участвовали, все забавлялись тем, что входили в роль животных, которых изображали их маски. Со всех сторон неслось кудахтанье, рев, мычание, кваканье. Какой-то сиреневый боров расталкивал толпу и беззастенчиво ворошил своим «пятачком» платья на груди у женщин.

В один из салонов набилось особенно много двуногих чудовищ, и они топтались на месте, раскачиваясь под звуки оркестра. Музыканты были наряжены обезьянами; музыки почти не было слышно. И гостиная эта казалась каким-то адским котлом, где в собственном соку варились уродливые твари, вызванные к жизни кошмарным бредом больного.

Хозяйка дома переходила от одной группы гостей к другой; лицо ее было наполовину скрыто маской диковинной птицы, возле ушей покачивались два больших зеленых крыла, задевавшие всех встречных. То была невысокая женщина с обнаженными смуглыми плечами, ногти ее покрывал лак цвета запекшейся крови, зеленое платье было того же оттенка, что и крылья на голове.

Инесс Сандоваль на ходу чуть покачивала бедрами: это объяснялось тем, что ее правая нога была немного короче левой, но она сумела обратить себе на пользу даже свой физический недостаток. Поэтесса двигалась вперед, словно слегка вальсируя и как бы отбрасывая невидимый шлейф: казалось, она на каждом шагу готова сделать реверанс.

Каждой своей фразой она создавала у собеседника иллюзию, что он имеет дело с необыкновенно благородным и отзывчивым существом.

Когда ее поздравляли с на редкость удавшимся вечером, она отвечала:

— Но я тут ни при чем, абсолютно ни при чем. Все дело в таланте Брайа и в ваших дружеских чувствах.

Ане Брайа, низенький и косолапый толстяк в башмаках с задранными кверху носками, обращал на себя внимание копной спутанных волос и огненно-рыжей бородой; на нем был поразительно грязный смокинг: можно было подумать, что, перед тем как появиться в гостиной, он по рассеянности прижал к груди палитру с красками; выслушивая похвалы, он склонялся в поклоне, выпячивая при этом живот. Лицо его скрывала маска козла, которую он придерживал за деревянную ручку, — то был козел античной комедии[50]; язвительная усмешка ясно говорила окружающим: «Недурно я над вами посмеялся, не правда ли?..»

Без сомнения, бал-маскарад обошелся очень дорого, и многие из гостей спрашивали себя, как могла Инесс Сандоваль решиться на такие расходы и каким образом Брайа, постоянно заваленный заказами и вечно сидевший без гроша, умудрился найти время, чтобы нарисовать все эти маски.

Композитор Огеран, вырядившийся тритоном («чтоб наконец дельфину мог сесть Орфей на спину…» — шепнула Инесс на ухо Симону), ухватив Лашома за лацкан фрака, украшенный орденской ленточкой, увлек его в угол и вполголоса раскрыл ему тайну.

Все объяснялось очень просто: оказывается, сказочно богатая миссис Уормс-Парнелл, гигантского роста старуха, которую Брайа превратил в этот вечер в голубку, заказала полный комплект масок для такого же маскарада, который она собиралась устроить у себя в Америке; кроме того, внезапно возникла мысль обессмертить праздник, выпустив в роскошном издании ограниченным тиражом акварели Брайа со стихотворными надписями Инесс Сандоваль: разумеется, «близким друзьям» неловко будет не подписаться на это издание, оно должно было принести двести тысяч франков чистого дохода.

Какой-то фотограф приблизился почти вплотную к композитору и министру просвещения, увлеченным пересудами, и чуть было не ослепил их. У Лашома вырвался нетерпеливый жест. И в тот же миг при яркой вспышке магния он увидел, что к нему направляется Сильвена Дюаль в маске лангусты. Нарочито небрежная походка актрисы, ее чуть вздрагивающие плечи, пальцы, которые нервно теребили медальон, усыпанный драгоценными камнями, — все говорило Симону о неизбежной семейной сцене, и он поспешил отойти от композитора.

Он взял руку Сильвены с таким видом, словно не встречался с нею в этот день, будто она не была его официальной, признанной любовницей, и машинально поднес эту руку к своей маске.

Он почувствовал, что окружающие их чудовища внимательно наблюдают за ними.

— Теперь ты не станешь отрицать, что без особого труда мог заехать за мною или, на худой конец, прислать свою машину, — проговорила Сильвена. — Я уже не в первый раз замечаю, что, когда тебя привлекает какой-либо бал, правительственные обязанности не мешают тебе освобождаться раньше, чем обычно. Разумеется, ради меня не стоило опаздывать даже на пять минут на эту очаровательную танцульку, глупее которой трудно себе что-нибудь представить!

На ней было платье из переливчатой ткани цвета морской волны, усеянное блестками; оно плотно облегало бюст и бедра, сужалось к икрам и вновь расширялось у щиколоток, образуя нечто вроде рыбьего хвоста; платье это подчеркивало чувственность, присущую Сильвене и всем ее движениям.

Актриса была вне себя от ярости: во-первых, она не попала в объектив фотоаппарата и потеряла возможность красоваться на газетной полосе рядом со «своим» министром; во-вторых, в маске лангусты, выбранной для нее Инесс Сандоваль, она усматривала обидный намек; в-третьих, Симон Лашом без нее приехал на этот вечер.

С раздражением отбрасывая щупальца из тюля, болтавшиеся у него на груди, Симон ответил, что заседание кабинета министров закончилось раньше, чем предполагалось, а приехал он на этот бал исключительно из дружеских чувств.

— Вернее, потому, что десять лет назад ты спал с хозяйкой дома. Уж мне-то хорошо известно! — отрезала Сильвена. — А когда господин министр посещает своих прежних подружек, он не желает являться к ним вместе со мною, боится подчеркнуть нашу близость! До чего же ты трусливо ведешь себя в присутствии этих женщин, мой бедный Симон!.. Сегодня ты можешь быть доволен — они все тут собрались. Здесь и твоя дражайшая Марта Бонфуа, которая тебе в матери годится, здесь и…

— А у тебя, бедняжки, тут нет ни одного знакомого, никаких воспоминаний, не так ли?! — взорвался Симон. — Ты чиста и невинна, как девственница. Далеко ходить за примерами не придется, разве Вильнер не здесь? — спросил он, протянув руку в том направлении, где стоял высокий плотный человек в маске быка Аписа с золотыми рогами, в котором нетрудно было узнать прославленного драматурга. — И если бы эта, как ты выражаешься, танцулька происходила в доме кого-либо из твоих дружков, ты бы нашла ее великолепной.

Сквозь прорези масок лангуста и спрут бросали друг на друга взгляды, полные ненависти. Оба старались говорить тихо, как будто вели среди шумного веселья интимную беседу. Но их собственные голоса гулко отдавались под картонными масками, наполняли жужжанием их уши и распаляли злобу.

— Во всяком случае, я никогда не стыжусь появляться с тобою на людях, — продолжала Сильвена.

— Еще бы, тебе это только на пользу, — отпарировал Симон.

Ценою долгих и упорных усилий, нажима, интриг ему недавно удалось добиться, чтобы Сильвену приняли в труппу театра «Комеди Франсез», и он полагал, что получил право несколько недель пожить спокойно.

— Негодяй! Негодяй и… к тому же невежа, — прошипела Сильвена. — Ну что ж! Если так, забавляйся в свое удовольствие, мой милый, я тоже постараюсь не терять времени.

Их разговор был прерван появлением лакея, разносившего на подносе напитки.

«Она всю жизнь останется потаскушкой», — подумал Симон, удаляясь. И ему показалось, что с их связью надо непременно и поскорее покончить. Но он уже твердил себе это пять лет подряд. Еще никогда он так часто не думал о разрыве с любовницей, как во время своей связи с Сильвеной. Должна же эта мысль в один прекрасный день осуществиться!

«Если человек не решается бросить женщину, которую презирает, то, может, и сам он достоин презрения?» — вот вопрос, все чаще и чаще приходивший в голову Симону.

И он спрашивал себя, где та женщина, которая поможет ему освободиться от Сильвены. За последнее время у него было несколько мимолетных любовных приключений, о которых он умалчивал, но ни одна из этих случайных подруг не внушила ему истинного чувства.

Кто же ему когда-то сказал?.. Кажется, Жан де Ла Моннери — да-да, именно старый поэт однажды сказал ему: «Позднее вы сами убедитесь, что начиная с определенного возраста мы влюбляемся в женщину лишь потому, что хотим освободиться от другой. И с этой поры наши романы приносят нам только адские муки».

Глава 3

На костюмированных балах, особенно на балах такого рода, все очень быстро узнают друг друга, и если гостям не удается угадать, кто скрывается под той или иной маской, значит, эти люди им не знакомы. И потому гости Инесс Сандоваль были заинтригованы внезапным появлением таинственной пары: буйволы, совы, кролики, носороги собирались в кружки, клювы наклонялись к мохнатым ушам, повсюду слышался один и тот же негромкий вопрос: «Кто это?»

Вновь прибывшие были очень молоды и, насколько можно было судить, очень хороши собой. У юноши — высокого и тонкого, казавшегося особенно стройным благодаря фраку, — были изящные белые руки, красиво выступавшие из манжет; он благородным движением поднимал к лепному потолку голову белого оленя, увенчанную длинными серебряными рогами. Девушка (а может статься, молодая женщина — об этом невозможно было судить) была в белом платье, походившем на античное одеяние; ее лицо скрывала маска черной лани. Она была великолепно сложена; ее фигура не отличалась таким изяществом, как фигура юноши, но гибкое девичье тело привлекало красивой округлостью форм.

«Эта девочка, должно быть, восхитительна», — подумал Симон, провожая взглядом парочку, направлявшуюся к Инесс Сандоваль; из любопытства он тоже подошел к поэтессе.

— Дорогой друг, пригласите потанцевать прелестную незнакомку; у нее с вами много общих воспоминаний, хотя она о том и не подозревает, — обратилась Инесс к Лашому.

— Кто же она? — шепотом спросил он.

— Нет, мой милый, — воскликнула поэтесса, — пусть она сама вам скажет, если захочет! Сегодня вечер тайн.

И она удалилась, увлекая за собою юношу в маске оленя.

Музыканты-обезьяны играли танго, и танцоры медленно двигались, покачивая своими фантастическими головами.

Рука Симона обняла талию незнакомки. Сквозь плиссированный шелк платья он ощутил гибкую, упругую спину. Он знал, что танцует плохо, но в темноте это не имело значения. Достаточно было только подчиняться движению толпы. Юный стан его партнерши, не слишком податливый, но и не сопротивлявшийся, ее грациозные движения и почти невесомая спокойная рука, доверчиво лежавшая в его руке, — все наполняло Симона удовольствием и смутным предчувствием любовного приключения.

— И все же кто вы такая? — спросил он.

Он приготовился к тому, что маска станет интриговать его, прибегнет к нехитрой игре: «Угадайте!..» — «Француженка?..» — «Нет, не француженка…» — «Замужем?» — «Тоже нет… Горячо, холодно…»

Незнакомка посмотрела на танцующих и сказала:

— Вы не находите, что это напоминает картины Иеронима Босха?

У нее был звонкий, хорошо поставленный голос.

Потом она просто прибавила:

— Я Мари-Анж Шудлер.

— Быть не может! — воскликнул Симон. — Вы — дочь Жаклин и Франсуа? О! Как это необыкновенно! Теперь я понимаю, почему Инесс…

От изумления он сбился с такта и, словно это могло помочь ему увидеть лицо девушки, машинально приподнял свою маску.

Глазные впадины спрута, зиявшие надо лбом Симона, и щупальца, сбегавшие на его манишку, придавали ему вид неведомого и злобного морского божества, внезапно всплывшего из бездонных пучин.

— Я Симон Лашом, — проговорил он.

— О да! Вы и в самом деле хорошо знали всю нашу семью, — произнесла Мари-Анж Шудлер, ничем не выказав своего удивления. Немного спустя она прибавила: — Я очень польщена, что танцую с вами, господин министр.

Симон так и не понял, была ли в этих словах вежливая ирония, или они были просто продиктованы почтительностью.

Но маску Мари-Анж так и не сняла.

— А ведь всего минуту назад, — снова заговорил Симон, — я как раз думал о вашем деде Жане де Ла Моннери… Знаете, я помню вас совсем крошкой. И вот теперь… Жизнь поистине удивительна!.. Впрочем, если разобраться, все это, в сущности, совершенно естественно и поражает только нас самих… Мари-Анж! — прошептал он, словно желая убедить себя в чем-то неправдоподобном.

И внезапно в уме Симона пронеслись воспоминания десяти-, пятнадцати- и даже семнадцатилетней давности.

В самом деле, что такое пятнадцать лет в человеческой жизни? И вдруг они обрушиваются на вас, как лавина!

— Сколько же вам теперь лет?

— Двадцать два.

— Да, конечно… — пробормотал Симон.

Итак, девочка, которую гувернантка держала за руку в день торжественных похорон поэта, шалунья в белых носочках, игравшая в саду на авеню Мессины, превратилась во взрослую девушку, в молодую женщину, чье тело волновало его своей близостью и тайной… И Симон ощутил то изумление, какое обычно испытывают люди, внезапно обнаружив, что вчерашние дети выросли, повзрослели, стали независимыми и самостоятельными.

«Девственница она еще или уже нет?» — спросил он себя. Ощущая, как естественно и непринужденно — без вызова, но и без робости — держится она, когда прикасается к нему в танце плечом, грудью или бедром, он был склонен считать, что Мари-Анж уже не девушка… Непроницаемая под своей маской, она безмолвствовала. «В сущности, я, должно быть, ей уже наскучил. Ей, вероятно, смертельно надоели люди, которые только и знают, что твердят: «Я хорошо знал вашего отца, вашу мать, вашего дедушку!» Конечно, женщине приятней, когда интересуются ею самой. И потом, если мужчина не хочет, чтобы женщина относилась к нему как к старикашке, не следует, пожалуй, говорить ей: «Я держал вас на коленях, когда вы были еще ребенком»».

— А кто этот молодой человек, с которым вы пришли? — спросил он.

— Мой брат, Жан-Ноэль, — ответила она.

«А, теперь я все понимаю…» — подумал Симон. Он вспомнил, что на днях ему говорили, будто юный Шудлер и Инесс Сандоваль… Лашом поискал глазами обоих, но не нашел.

Почти задев Симона и Мари-Анж своими крыльями, мимо них проплыла в танце огромная бабочка.

— Вы никогда не думали, — спросила девушка, — о том, что некоторые бабочки, живущие всего двое суток, рождаются в пору ненастья? Всю их короткую жизнь льет дождь, и они не представляют себе, что мир может быть иным.

Она проговорила это без аффектации, тем же ровным тоном, каким отвечала на его вопросы.

Симон терялся в догадках: что могла означать эта фраза?

— Ваши слова звучат как стихи Инесс Сандоваль, — заметил он.

— Да?.. Очень жаль, — вырвалось у девушки.

— Почему? Разве вы ее не любите?

— Нет, отчего же. — Ответ Мари-Анж прозвучал так же бесстрастно и холодно, как и все, что она говорила.

Картины Босха… Бабочки, рождающиеся в пору ненастья… Эта девушка поразила воображение Лашома, ее непросто было понять… А быть может, она кажется столь непроницаемой лишь в силу своей молодости.

— Не хотите ли выпить бокал шампанского? — предложил он.

Он жаждал расспросить Мари-Анж, узнать, как она живет, чем занимается, помолвлена ли она…

Узнать ему удалось лишь одно: она работает в салоне мод.

Глава 4

Тем временем Инесс Сандоваль увлекла Жан-Ноэля Шудлера в переднюю, к вольере. Звуки оркестра и шум голосов звучали здесь приглушенно, смягченные парчовой портьерой. Попугаи устало хлопали веками и жались друг к другу.

В своей зеленой маске Инесс Сандоваль походила на огромную хищную птицу.

— Почему ты пришел так поздно, милый? — спросила она.

— Из-за бабушки. Это конец. Мы даже боялись, что совсем не сможем прийти, — ответил Жан-Ноэль. — Надеюсь, этой ночью она не умрет.

— Ах, мой бедный мальчик, как это ужасно… Ты очень любишь свою бабушку?

— Нет… — вырвалось у юноши.

И оба рассмеялись, покачивая своими картонными масками.

— Я впервые вижу тебя во фраке, мой прелестный юный олень, — сказала Инесс Сандоваль.

Она взяла его за плечи и легонько повернула, чтобы осмотреть со всех сторон.

«Неужели заметно, что фрак сшит не на меня?» — с тревогой думал Жан-Ноэль. У него не было денег, чтобы заказать себе новый фрак у портного. И он пришел на бал во фраке, перешитом из фрака его бывшего отчима Габриэля Де Вооса, который обнаружили почти новым и не тронутым молью в одном из шкафов.

Жан-Ноэль был в том возрасте, когда люди еще не умеют смеяться над денежными затруднениями и уверенность человека в себе находится в прямой зависимости от его внешности и костюма. Юноша чувствовал себя в этом перешитом фраке так неловко, будто взял его напрокат.

«Ну, после смерти бабушки все это немного переменится», — подумал он.

— Ты поистине красив, необыкновенно красив, мой ангел, — прошептала Инесс.

Она приподняла маску и, слегка припадая на ногу, остановилась перед зеркалом, чтобы взглянуть, не стерся ли грим на ее лице.

У нее были большие черные глаза — в них, как в горных озерах, порою пробегали фиолетовые огоньки, густые, очень темные волосы, которые она укладывала так, чтобы они слегка ниспадали на шею, смуглая матовая кожа, ровные мелкие зубы. Но все это уже как-то потускнело.

Таинственные жизненные соки, придающие коже шелковистость и мягкость, а волосам блеск и пышность, уже начинали, видимо, у нее иссякать; на лбу обозначились три тонкие морщинки; эмаль зубов еще не потемнела, но уже потеряла свой ослепительный блеск, а взгляд то горел лихорадочным огнем, то поражал безжизненной вялостью: вспышки молний внезапно уступали место выражению равнодушия и усталости.

Инесс вступила в ту пору жизни, когда физическая привлекательность человека постепенно угасает. Правда, поэтессе было уже сильно за сорок, и многие женщины полагали, что жаловаться ей не на что.

Жан-Ноэлю, который ни на кого больше не смотрел, никого и ничего не замечал, Инесс казалась божеством. Ему только что исполнился двадцать один год. Она была для него не первым любовным приключением, а первой настоящей любовью. Некий ореол, видимый лишь ему одному, точно нимб, окружал в его глазах голову Инесс.

Он знал о ней лишь то, что она сама пожелала ему открыть, — историю ее замужеств и вдовства — и поэтому считал ее женщиной, которая много страдала (это, кстати, было правдой), и она сумела внушить ему, что его любовь послана ей в утешение за прошлые муки.

Жан-Ноэль с радостью терял целые дни ради двух часов, которые она уделяла ему (или требовала, чтобы он уделял ей), — беспорядочная жизнь поэтессы не оставляла им больше времени!

Он знал, что в свое время из-за нее покончил с собой какой-то молодой писатель. А ведь еще она перенесла и смерть двух мужей, и потерю ребенка.

Но Жан-Ноэль знал далеко не все — не знал он, в частности, что за Инесс Сандоваль укрепилась репутация женщины, приносящей несчастье.

Он взял ее маленькую, сухую и смуглую кисть и крепко сжал в своих белых руках.

— Я люблю тебя, Инесс, — чуть слышно произнес он.

— Да, радость моя, ты должен любить меня, любить бесконечно. Я так нуждаюсь в этом, чтобы жить… — ответила она. — А теперь пойдем… Неудобно надолго оставлять гостей одних.

Глава 5

Наступил час, когда утомленные гости начали снимать маски. Одни поднимали их на лоб, наподобие древних шлемов, другие обмахивались ими, третьи забавлялись тем, что обменивались масками и гляделись в зеркала. Те, кто заехал «только на минутку», собирались покинуть бал.

Инесс Сандоваль увидела высокого человека лет шестидесяти, с худой и гибкой фигурой, в клетчатых брюках, белых носках и узких лакированных туфлях; в руке он со смущенным видом держал голову легендарного единорога.

— Pim, you are not going, I hope![51] — воскликнула Инесс. И, указав рукой на Жан-Ноэля, она прибавила: — I’d like to introduce le baron Schoudler… Lord Peemrose… Jean-Noel Schoudler is the great-son of a famous French poet…[52] Но почему вдруг я говорю по английски? — прибавила она, смеясь. — Ведь лорд Пимроуз превосходно владеет французским языком.

— Да, я немного изъясняюсь по-французски, — в свою очередь улыбаясь, проговорил почти без всякого акцента лорд Пимроуз.

Жан-Ноэль машинально снял маску — он сделал это из учтивости, как снимают при знакомстве шляпу.

Его лицо сияло необычной белизной, зато синие глаза сверкали темным огнем; волосы, блестящие, как свежая солома, вились мелкими кольцами вокруг ушей; щеки, подпертые высоким крахмальным воротничком, еще сохраняли детскую припухлость.

При виде этого светлого лица, поражавшего своей юношеской красотой, выцветшие глаза лорда Пимроуза, прикрытые морщинистыми веками, на миг заметались, словно напуганные ослепительным светом; казалось, англичанин ищет вокруг что-нибудь менее яркое, на чем его взгляд мог бы отдохнуть.

В эту минуту двое пожилых мужчин, беседовавших на балконе в нескольких шагах от них, разом повернули головы. То были академик Эмиль Лартуа и драматург Эдуард Вильнер. Оба тоже сняли маски; впрочем, внешность Вильнера от этого мало изменилась.

— Всякий раз, когда наша дорогая Инесс произносит «барон Шудлер», — проговорил академик Лартуа, — мне кажется, что передо мной сейчас возникнет наш старый друг Ноэль, гигант с черными глазами и козлиной бородкой. А вместо него появляется этот белокурый юноша — сущий Ариэль.

Он криво усмехнулся и прикусил губу. Вильнер и Лартуа, правда в разное время, были любовниками поэтессы. Они входили в число тех, кого в обществе именовали «старыми фондовыми ценностями» салона Инесс Сандоваль.

— Она меняет стиль, наша милая Инесс, — продолжал Лартуа. — Заклинательница змей становится воспитательницей птенцов.

— Это наша смена, дорогой друг, — заговорил драматург низким голосом, наклонив свою голову Минотавра. — Мальчишки учатся у наших любовниц тому, чему те сами научились в наших постелях. Именно так и передается любовная наука от поколения к поколению с тех пор, как стоит мир. И в один прекрасный день они просветят своих подружек, которых мы уже не увидим, научат их тем ласкам, какие мы в простоте душевной считали своими открытиями. Мы же к тому времени обратимся в прах…

Он втянул воздух огромными ноздрями и прибавил:

— Сколько вам сейчас лет, Эмиль?

— Семьдесят четыре, — ответил прославленный врач. — Я не чувствую бремени годов, но они, как говорится, при мне.

Волосы у Лартуа совершенно побелели. Но он сохранял еще свежесть кожи, звучный, чуть свистящий голос и держался по-прежнему прямо. Только руки и веки у него высохли.

— А мне через четыре дня стукнет семьдесят шесть, да-да, — проронил Вильнер, скривив большущий рот. — Скоро конец…

Он был задумчив и величествен, но когда говорил, слышалось его хриплое дыхание: казалось, воздух с шумом вырывается из поврежденной трубы органа.

— О, разумеется, я еще способен внушать любовь, — продолжал он. — И меня любят, любят создания весьма изысканные… Я по-прежнему могу сделать женщину счастливой. Как и вы, впрочем, не правда ли, Эмиль? Ведь вы тоже продолжаете удивлять своего врача? — прибавил он, подмигнув. — Мы с вами — старые чудища, сохранившиеся, как в спирту, благодаря нашей славе…

И Вильнер, повернув голову, бросил взгляд на ночную картину города, который вот уже полвека курил ему фимиам и окружал любовью, города, откуда он черпал ощущение собственного могущества и сюжеты для своих произведений.

Воздух был напоен благоуханием, небо усеяно звездами.

Дома сбегали уступами, светясь множеством окон. Неясная розовая дымка — обманчивая заря столиц, рожденная сотнями тысяч огней, — мягко окутывала крыши. Время от времени резкий луч автомобильных фар прорывал эту дымку, вонзая в темное небо ослепительный клинок, и тут же угасал.

Звуки музыки придавали ночному пейзажу какое-то сказочное очарование.

Высокие вязы, растущие на краю острова Сен-Луи, чуть покачивались, как корабельные мачты. Массивные арки собора Парижской Богоматери казались в темноте подводной частью гигантского корабля.

Внизу, под балконом, черной вереницей выстроились автомобили гостей. Шоферы, опершись о гранитный парапет, смотрели на темную поверхность реки; порою один из них швырял в воду окурок сигареты, и тот, описав в воздухе огненную дугу, с шипением гаснул, едва коснувшись воды.

— Но наступает такой час, — снова заговорил Эдуард Вильнер, — когда нашей единственной настоящей возлюбленной становится сама жизнь. Все это — и звезды, по поводу которых влюбленные парочки во все времена говорят одни и те же глупости; и листва деревьев; и камни, которые лежали тут, когда мы впервые открыли глаза, и по-прежнему будут лежать, когда мы навеки смежим очи; и комедия человеческого существования, этот бессмысленный, но чарующий нас балет, где мы все участвуем, всякий раз повторяя с новым волнением все ту же извечную пляску; это ощущение собственного «я», самого важного для нас в целом мире, присущая нам одним манера наклонять голову, полировать ногти, держать перо, проводить рукой по шелковой ткани или по женскому телу — все то, чего после нашей смерти не сыщешь ни в ком…

Лартуа, слушая собеседника, пристально смотрел на него и спрашивал себя: «Зачем он говорит мне все это? Может, у него возникло желание вступить в Академию? Или он проверяет на мне тираду из своей будущей пьесы? А может быть, и в самом деле чувствует приближение конца?»

— И пусть мы даже любили эту жизнь всеми фибрами своей души, властвовали над нею, познали все ее стороны, ежеминутно смотрели ей в глаза, проникали во все ее поры, — в тот день, когда эта негодяйка покинет нас, нам покажется, что мы так ничего в ней и не поняли. А она, — закончил Вильнер, указав своей большой дряблой рукой в сторону Жан-Ноэля, — она поселится вот у такого ветрогона, который будет понимать ее еще меньше, чем мы, и еще хуже, еще бездарнее станет ею пользоваться.

И во взгляде, который он бросил на юношу, сквозило смешанное выражение зависти и гнева, подобное тому, какое загорается в глазах бедняков, стоящих перед роскошной витриной.

Потом, без всякого перехода, драматург сказал:

— Вот, например, его сестра, эта маленькая лань, кажется мне очаровательной. Прелестная крошка: грациозная, деликатная… Надо бы с ней потанцевать.

— Вы еще танцуете? — удивился Лартуа.

— Мне нравятся эти мимолетные касания, — ответил Вильнер, отходя.

Возле окна лорд Пимроуз беседовал с Жан-Ноэлем, украдкой наблюдая за юношей. Он отметил про себя изящную форму его маленьких ушей, чуть удлиненный овал подбородка, тонкий прямой нос, красиво изогнутую линию рта. И каждый раз, когда их взгляды встречались, англичанин на мгновение терял нить разговора.

Жан-Ноэль испытывал в обществе лорда Пимроуза странное ощущение: это была не робость или неловкость, а какая-то смутная и довольно приятная неуверенность. Весь облик Пимроуза — его естественная элегантность, гибкая фигура, небрежно повязанный черный галстук, своеобразная манера отбрасывать падавшую на лоб волнистую прядь волос или, разговаривая, прикладывать два пальца к виску — нравился Жан-Ноэлю и занимал его. Ему льстило, с каким вниманием лорд Пимроуз беседовал с ним.

Старый англичанин говорил, что он любит Париж и людей, которых здесь можно встретить. Да, без Парижа просто немыслимо жить. Вот почему часть года он проводит во Франции, а другую — в Италии. Как?.. Жан-Ноэль не видел Италии? О, какая огромная радость ожидает его впереди! Он непременно должен побывать в Италии… Yo u must, you must!..[53]

— Если вы когда-нибудь попадете в Венецию или на остров Капри и я буду в это время там, — проговорил лорд Пимроуз, — непременно известите меня. Я всегда с большим удовольствием показываю любезные моему сердцу места любезным моему сердцу людям.

Он слегка наклонил голову и улыбнулся.

К ним подошла какая-то худая женщина, с довольно стройной фигурой, но костлявыми руками, украшенными многочисленными кольцами, с глубокими впадинами у ключиц, в ожерелье из четырех рядов жемчуга на тощей шее. Из-под маски пантеры, закрывавшей ее лицо, донесся иронический голос:

— Бэзил! Саrо! Tu sei incorreggibile[54].

Лорд Пимроуз вздрогнул от неожиданности, но, узнав голос, впадины у ключиц и ожерелье, воскликнул:

— О, Лидия!.. How are you, my dear?[55] Он представил Жан-Ноэля даме в маске пантеры, которая оказалась герцогиней де Сальвимонте.

— Дорогой друг, — вновь обратилась она к Пимроузу. — Грешно отвлекать от танцев таких красивых молодых людей. Ведь в их возрасте так естественно танцевать!.. Надеюсь, вы танцуете? — обратилась она к Жан-Ноэлю.

Она говорила со славянским акцентом, на каком бы языке ни изъяснялась, и это придавало ее речи необычные интонации.

Жан-Ноэль поклонился и пробормотал что-то похожее на приглашение.

— В таком случае не станем медлить, — проговорила герцогиня, подавая юноше руку.

— A nche tu sei incorreggibile![56] — едва слышно произнес лорд Пимроуз.

Танцуя с герцогиней, Жан-Ноэль не мог избавиться от ощущения, что держит в руках вязанку хвороста, но хвороста, пожираемого огнем. Сквозь прорези в маске его сверлили сверкающие глаза. Он толком не знал, о чем говорить со своей дамой.

— Лорд Пимроуз, кажется, обаятельный человек, — сказал он наконец.

— Бэзил? Un tesoro[57]. Он мой старый друг, и я обожаю его, — ответила герцогиня.

— А чем он занимается?

— Чем он занимается, милый мальчик? Он очень богат и тратит свое состояние, вот и все. Кроме того, он написал какую-то книгу о мистике, в которой, должна признаться, я ничего не понимаю. Ведь для меня не существует божественной любви, ангельской любви, любви, которая происходит на небесах. Я ведь язычница. Мое единственное божество — любовь земная, творимая на земле людьми…

В это мгновение шнурок на ее маске развязался, и Жан-Ноэль вздрогнул, увидев лицо своей дамы. Она оказалась куда старше, чем он предполагал. Ей наверняка было лет семьдесят. Но это была не просто старая женщина, а странная, напористая, приводившая его в замешательство старуха.

Несколько лет назад, когда пластическая хирургия только еще делала первые робкие шаги, герцогине подтянули кожу на лице. От одного уха к другому под нижней челюстью у нее шла полоска тонкой, нездоровой желтоватой кожи, напоминавшая шрам от ожога. Однако нож хирурга не коснулся ни ее век, ни рта, ни глубоких складок на шее. И казалось, что ее лицо покрывает маска — маска обманчивой молодости, прикрепленная полосками липкого пластыря, — она начиналась на лбу, возле коротко остриженных волос цвета красного дерева, и заканчивалась над верхним рядом жемчугов ее ожерелья.

— Он, разумеется, уже пригласил вас в Италию? — спросила герцогиня. — Сама я не знаю, поеду ли туда до наступления зимы. Мне еще надо побывать в стольких странах. А к тому же я не в силах усидеть на одном месте больше двух недель и решаю, куда ехать, в самую последнюю минуту. Я всегда жду непредвиденного… Одно только непредвиденное и придает пряный вкус жизни, вы согласны со мной?..

Но Жан-Ноэль не слушал ее. Он смотрел на Инесс Сандоваль — та прощалась с группой гостей, собиравшихся уходить, — и думал о ласках, которые дарила ему еще днем эта тонкая смуглая рука, к которой с таким почтением склонялись иностранные послы, управляющий Французским банком и другие сильные мира сего; это наполняло его радостью и какой-то мальчишеской гордостью. Герцогиня де Сальвимонте, заметив, куда смотрит ее кавалер, прищурила глаза и прощебетала:

— Она прелестна, наша Инесс! Просто небесное создание! У нее нога едва касается земли.

Тем временем Сильвена Дюаль с показным самозабвением, рассчитанным на то, чтобы вывести из себя Симона Лашома, танцевала танго в объятиях секретаря перуанского посольства.

Лашом, перекинувшись несколькими словами с Мартой Бонфуа, упорно разыскивал юную лань, хотя и корил себя: «В моем возрасте ведь это смешно, черт побери…» Он обнаружил, что Мари-Анж танцует с Вильнером, и без труда угадал слова, которые старый драматург нашептывал девушке.

И почти тотчас же Симон увидел другую пару — старая герцогиня хищно вцепилась в Жан-Ноэля.

Лартуа, стоявший поблизости и также наблюдавший за танцующими, сказал ему:

— Я уверен, что мы думаем об одном и том же, дорогой Симон. Так и хочется крикнуть двум этим детям: «Уходите, бегите отсюда! Бегите от этих людей, которые в три, а то и в четыре раза старше вас; они жаждут выпить всю вашу кровь, все жизненные соки, извлечь их так же, как извлекают смолу из стволов молодых елей! Бегите от этих циничных жрецов разврата, всяческих пороков, лжи, от этих людей, постоянно ищущих новые жертвы. Бегите от этих эротоманов, бегите от тлетворных созданий, подобных Инесс… Перестаньте кружиться в пляске со смертью. Бегите от нас», ибо все находящиеся здесь мужчины — вы, я, они — жаждут обладать этой девушкой. А все женщины старше сорока лет вожделеют юного Шудлера, впрочем, как и некоторые мужчины… Все мы отмечены печатью низменных страстей.

— Какой необъяснимый прилив добродетели, — заметил Лашом. — Это так мало походит на наши мысли и чувства.

— Мы бы испытывали иные чувства, будь у нас дети, — возразил Лартуа, — а ведь мы говорим о внуках наших друзей, наших старых друзей… Правда, подобные чувства более естественны для меня, чем для вас, ведь вы моложе на тридцать лет.

— Но я почти на столько же старше их. И четверть века, отделяющая меня от них, — куда более непреодолимый барьер, чем та четверть века, что отделяет меня от вас.

Усталые музыканты разрешили себе короткую передышку, и танцы прервались. К Жан-Ноэлю подошел лакей и сообщил, что его зовут к телефону.

Немного погодя юноша возвратился, на лице его лежало выражение хмурой озабоченности; он направился к сестре и шепнул ей на ухо:

— Бабушка…

Оба направились к выходу.

Глава 6

До последних дней своей жизни госпожа де Ла Моннери продолжала играть в бридж.

Когда она уже не могла подниматься с постели, ее обычные партнеры — кузина де Лобрийер, чье поросшее волосами лицо напоминало засушенное растение, другая старуха, исполинского роста, с грудью, свисавшей до пояса, и, наконец, бывший докладчик Государственного совета, двойной подбородок которого выпирал из просторного накрахмаленного воротничка, — рассаживались у самого ее ложа.

В этой компании играли по четверть сантима, обращались друг к другу то со старомодной учтивостью, то с неожиданной фамильярностью, постоянно повторяли одни и те же остроты и именовали свои ежедневные сборища «нашим большим турниром».

Все партнеры давно овдовели, их уже никто не приглашал в гости и никто не навещал. Безрадостное долголетие стало для них темницей, и бридж — последняя доступная им страсть — объединял их не менее прочно, чем узы сильной любви. Они так часто виделись, что порою почти проникались ненавистью друг к другу, и все же не видеться не могли.

Волей-неволей им приходилось проявлять друг к другу терпимость, сносить уродство партнеров, их мании и недуги, хотя каждый считал про себя, что делает великую милость, прощая слабости остальным.

Каждые полчаса бывший докладчик Государственного совета был вынужден выходить из комнаты, а если порою ему случалось, увлекшись игрою, задержаться дольше, то под ним промокало кресло. Иногда он сам этого не замечал, но бывало и так, что он испытывал нечто похожее на злорадство: ему казалось тогда, что он пользуется последней привилегией паши, находящегося в обществе трех одряхлевших женщин, которых он именовал своим «гаремом». Дамы делали вид, будто не замечают его недуга, и ограничивались тем, что, меняя места во время игры, старательно обходили стул, на котором перед тем сидел их незадачливый партнер, так что к концу партии вокруг стола оказывалось в два раза больше стульев, нежели игроков.

Госпожа де Ла Моннери совсем оглохла, зачастую даже не могла понять, что ей говорят партнеры, и тогда приходилось прибегать к помощи карандаша и бумаги. Во время игры она настолько слабела, что под конец уже не могла держать в руках карты — за нее это делала горничная.

День за днем участники «большого турнира» наблюдали, как она угасает. Порою им начинало казаться, что они играют в бридж с покойницей, а ведь умирающая была не намного старше их. И каждый вечер, уходя семенящей походкой из особняка на улице Любек, они горестно покачивали головами и бормотали: «Бедняжка Жюльетт…» — и неизменно спрашивали себя, не суждено ли только что окончившейся партии стать для нее последней.

Госпожа де Ла Моннери умирала от чахотки. Болезнь эта, поражающая людей двух возрастов — юных и старых, — обосновалась в ее изношенных легких. Старая дама почти ничего не ела и совсем не спала.

В лежачем положении она задыхалась.

Сидя на резиновом круге, обложенная шестью подушками, поддерживающими со всех сторон ее высохшее тело, она проводила в полузабытьи все ночи напролет, и перед ее глазами во мраке непрестанно возникали различные карточные комбинации.

И вот, в этот последний вечер, придя в себя после почти двенадцати часов забытья, госпожа де Ла Моннери внезапно вспомнила о том, что ей надлежит безотлагательно выполнить важную обязанность, без чего она не может спокойно умереть. Страх, что она не успеет совершить этот акт, охватил больную с такой силой, что она поняла: конец ее близок.

К ней снова вернулся властный тон, который был так характерен для нее всю жизнь, и она потребовала, чтобы послали за священником и позвали внуков.

— Священник был у вас нынче утром, — сказала ей горничная, отчетливо выговаривая слова над самым ухом умирающей.

Госпожа де Ла Моннери шире открыла глаза.

— Хорошо! — с трудом проговорила она. — Тогда позовите ко мне внуков.

Она подумала: «Я ничего не сказала об этом священнику. Правильно ли я поступила? Конечно правильно, ведь речь идет не о моих собственных грехах…»

И она вновь впала в забытье; в ее затуманенном лихорадкой сознании причудливо смешивалось все — бридж, взятки в пиках, предстоящий суд Всевышнего и драмы давних лет.

Жан-Ноэль и Мари-Анж вошли медленным осторожным шагом, как обычно входят в комнату умирающего. Госпожа де Ла Моннери не двигалась. Сиделка-монахиня слегка кивнула головой, что означало: «Нет, она не чувствует себя хуже… Просто она отдыхает».

Лампа у изголовья больной едва освещала комнату, обставленную мебелью в стиле Людовика XVI. Столик для игры в бридж, с фишками и двумя колодами карт, был отодвинут в угол. На другом столе, в глубине комнаты, можно было разглядеть облупившиеся пыльные баночки с краской и разноцветную бумагу, из которой госпожа де Ла Моннери некогда изготовляла платья для своих фигурок из хлебного мякиша. Она уже много лет назад забросила свое излюбленное занятие, но до конца жизни так и не решилась расстаться с его атрибутами.

Несколько минут молодые люди молча смотрели на умирающую. Она сидела в постели, опершись на подушки; плечи ее, хрупкие, как у ребенка, резко обозначались под измятой ночной рубашкой; глаза были закрыты, дыхание со свистом вырывалось из полуоткрытого рта. Седые, но еще густые волосы над сморщенным, исхудалым, слегка синюшным лицом походили на широкую шляпу.

Жан-Ноэль и Мари-Анж испытывали тягостное чувство, какое инстинктивно испытывает человек перед лицом смерти. Но тщетно они говорили себе: «Ну вот, бабушка умирает… Наша бабушка…» Тщетно они заставляли себя думать, что эта высохшая, с трудом дышащая старуха дала когда-то жизнь их матери, а та в свою очередь родила их самих, — настоящего горя они не испытывали. Казалось, какой-то прозрачный и вместе с тем непроницаемый экран отделял их от умирающей, которая уже не походила на образ бабушки, сохранившийся в их детских воспоминаниях.

Госпожа де Ла Моннери приподняла веки и заметила внуков. Сколько времени они уже находятся здесь? Может, только что вошли?

Они возникли у изножья ее кровати, как чудесное видение, — Мари-Анж в белом платье, Жан-Ноэль в черном фраке. Сквозь застилавший глаза предсмертный туман они показались ей принцессой и принцем, осиянными счастьем.

— Это мои внуки… это мои внуки, — прошептала умирающая. — Вы приехали с бала?

— Да, бабушка, — ответила Мари-Анж.

Девушка заставила себя подойти ближе и поцеловать старуху, подумав при этом (и упрекнув себя за такую мысль): «Завтра мне, должно быть, уже не надо будет скрывать от нее, что я делала в течение дня».

Старая дама остановила ее едва заметным движением руки.

— Нет, нет, не надо целовать меня, я очень больна, вы можете заразиться.

Потом она повторила:

— Вы приехали с бала…

То были ее внуки, и тем не менее они казались ей такими же далекими, какой она сама казалась им, — удивительно далекими, словно они жили в другую эпоху. Тот же экран, та же полупрозрачная стена разделяла их. Они походили сейчас на ее отца и мать, когда те были еще молоды и собирались в гости; они походили на нее самое и ее мужа Жана де Ла Моннери, когда оба, будучи молодоженами, смотрелись в зеркало перед тем, как ехать на званый вечер; они походили на ее дочь Жаклин и на зятя Франсуа… Они казались олицетворением юности — юности, которой нет конца, которая всегда прекрасна и всегда танцует, юности, которая существует вечно и всегда неизменна.

— Почему вы не на балу? — проговорила госпожа де Ла Моннери.

Жан-Ноэль взглянул на сестру.

— Но ведь вы прислали за нами, бабушка, — ответил он.

Госпожа де Ла Моннери не услышала этих слов, но она уже вышла из оцепенения.

Ее взгляд оживился.

— Вы здесь, это хорошо, — сказала она. — Мне надо с вами поговорить.

Ею снова овладела неотвязная мысль о том, что она должна открыть им тайну. Она чуть пошевелилась, почувствовав при этом ноющую боль в спине, повела рукой и повернула голову к сиделке.

— Выйдите на минуту, — приказала она.

Голос ее был очень слаб, но, как и прежде, звучал властно.

Монахиня вышла.

Госпожа де Ла Моннери еще несколько секунд молча смотрела на внуков, спрашивая себя, произошло ли на самом деле то, что она собиралась им открыть: внезапно умирающей почудилось, будто все это ей только привиделось.

— Так вот, я должна рассказать вам о двух вещах, — произнесла она наконец. — О первой из них известно многим, но от вас ее скрывали. Дело в том, что ваш отец покончил с собой… Да-да, а вам говорили, что с ним произошел несчастный случай. Он сам выстрелил себе в голову…

Жан-Ноэль сначала не понял, чья рука легла на его затылок. Оказывается, он сам поднес руку к голове.

— О второй не знает никто, кроме доезжачего Лавердюра и меня… — продолжала умирающая.

В воздухе резко пахло лекарствами. По крайней мере, это было единственное ощущение, которое воспринимали в ту минуту Жан-Ноэль и Мари-Анж.

— Вторая вещь, — повторила госпожа де Ла Моннери, — о которой я хотела вам рассказать, — это то, что ваша мать была убита своим вторым мужем… вашим бывшим отчимом… Де Воосом… Он был пьян и приревновал ее… тропическая лихорадка. Лавердюр вел себя безупречно. Он помог нам избежать скандала. Всегда сохраняйте к нему признательность… Я хотела предупредить вас на тот случай, если когда-нибудь этот негодяй Де Воос вздумает вновь появиться… Теперь вы знаете все. Я хранила эти тайны до тех пор, пока было возможно… Не говорите о них никогда… никому. Это семейные тайны.

Молодые люди больше не ощущали запаха лекарств. Витавшая в комнате смерть, казалось, роковым образом разрядила атмосферу.

Брат и сестра взглянули друг на друга, и каждый поразился тому, насколько другой был бледен. И все же они не испытывали страдания. Тонкие крылья носа Мари-Анж казались совсем прозрачными.

«Как бы ей не стало дурно…» — подумал Жан-Ноэль. Протянув руку, он сжал запястье сестры. Им немедленно захотелось задать умирающей несколько вопросов, но они не решались.

Госпоже де Ла Моннери эти признания не принесли облегчения, на которое она рассчитывала. Напротив, ощущение тяжести еще усилилось, словно только что перенесенное напряжение окончательно истощило ее силы. Но теперь уже не бремя тайны вызвало в ней эту мучительную тоску: ей предстояло примириться с мыслью о смерти.

«Раз уж это должно произойти, раз уж это вот-вот свершится… Господи, помоги мне удержаться от крика», — мысленно молила она.

И молодые люди отчетливо услышали ее шепот:

— Господи, помоги мне умереть достойно.

Ужас, подобно черной завесе, окутывал ее душу.

— Ступайте, родные, теперь уходите, — с трудом вымолвила она. — Да благословит вас Бог! Мы все встретимся там, на небесах.

Неодолимая дрожь сотрясала ее тело.

— По крайней мере, прежде чем навеки закрыться, мои глаза насладились вашими прелестными лицами, — прошептала она еще. — Ступайте же, прошу вас.

— Доброй ночи, бабушка, спите спокойно, — торжественно произнес Жан-Ноэль, сознавая, что эта ночь станет для нее вечной.

Умирающая снова жестом попросила их уйти. Она хотела скрыть свою смерть, как нечто постыдное, подобно тому как всю жизнь скрывала от других отправления своего организма.

Жан-Ноэль и Мари-Анж послушно направились к двери.

Они ни разу не обернулись. Госпоже де Ла Моннери было суждено в последний раз запечатлеть их образ вот так, со спины, — увидеть прекрасные обнаженные плечи Мари-Анж и изящный, покрытый светлыми волосами затылок Жан-Ноэля. Они медленно уходили в будущее. Умирающая не слышала, как захлопнулась дверь, та самая дверь, через которую на протяжении всей ее жизни входили и выходили и она сама, и все ее близкие. Она смежила веки, твердо решив не видеть больше ни одного лица в здешнем мире и только терпеливо ждать, когда же окончится охвативший ее смертельный ужас.

Глава 7

Партнеры по «большому турниру» ожидали в гостиной нижнего этажа. Они напоминали трех дряхлых животных, затерявшихся, как в лесу, среди старинных кресел. В тот день им не удалось сыграть обычную партию в бридж. Но они оставались в доме, точно члены семьи, и мысленно оправдывали свое присутствие туманными доводами… «А вдруг бедная Жюльетт захочет нас повидать… А вдруг мы для чего-нибудь понадобимся…» Каждые двадцать минут бывший докладчик Государственного совета незаметно выходил из комнаты.

Изабелла Меньере, племянница госпожи де Ла Моннери, не знала, как от них избавиться. Эта невысокая коренастая женщина с серебристыми нитями седины на висках озабоченно ходила по комнате, то и дело снимая и надевая очки, и время от времени предлагала старикам оранжад.

«Тетя Изабелла», как ее называли Жан-Ноэль и Мари-Анж, к пятидесяти годам располнела, несмотря на строгий режим и диету. Эластичный пояс, сжимавший ее бедра, каждую минуту грозил лопнуть; платье туго обтягивало грудь. Наступивший климакс усилил всегда присущую ей болезненную нерешительность. В эти минуты она думала о том, что предстоит разослать извещения о похоронах, и жалела об отсутствии госпожи Полан, которая в свое время была просто незаменима в дни траура; Изабелле и в голову не приходило, что теперь она уже сама играет роль «милой Полан» и что, в сущности, ей ничего больше не остается в жизни.

Жан-Ноэль и Мари-Анж вошли в гостиную. Все повернулись в их сторону.

— Ну, как? — спросила вполголоса старая виконтесса де Лобрийер.

Жан-Ноэль слегка пожал плечами, развел тонкими белыми руками и ничего не ответил. Мари-Анж машинально сдирала бесцветный лак с ногтя большого пальца и не сводила глаз с брата.

Трое стариков обменялись взглядами, словно говоря друг другу: «Бедные дети, они так потрясены. Какой это для них ужасный удар!»

— Не хотите ли выпить немного оранжада или чего-нибудь поесть? — спросила Изабелла.

— Нет, спасибо, тетя Изабелла, — ответила Мари-Анж. — Я, во всяком случае, не хочу.

Жан-Ноэль только отрицательно покачал головой.

«Наш отец покончил с собой… Нашу мать убили… — повторяли про себя брат и сестра. — А мы столько лет жили, даже не подозревая об этом».

Оказывается, мало того, что они разорены, мало того, что они круглые сироты, судьбе захотелось еще, чтобы в их семье разразились драмы, которые, как они думали, происходят только в чужих семьях, только с другими, незнакомыми людьми… У обоих было такое ощущение, будто кто-то рассказал им, что род их поражен ужасной наследственной болезнью.

В их головах, причудливо перемешиваясь, теснились воспоминания… далекие-далекие воспоминания, связанные с похоронами отца и с угрюмым молчанием, воцарившимся в особняке на авеню Мессины… «Почему папа умер, мисс Мэйбл?..» — «Несчастный случай, ужасный случай, милые дети. Вы должны быть очень благоразумными и вести себя хорошо. У взрослых столько горя и забот…» Потом возникло более близкое воспоминание о рождественских каникулах, которые они проводили в горах с тетей Изабеллой, и о том, как внезапно прибыла телеграмма, извещавшая о смерти их матери… Рухнул балкон в замке Моглев. «Вот здесь упала госпожа графиня. Какое несчастье!..»

«Он был пьян и приревновал ее…» Какие основания были у Де Вооса ревновать жену? Дети Жаклин не могли припомнить ни одного мужчины возле их матери. В их памяти она навсегда осталась хрупким светлым видением, образцом прямоты, справедливости и благочестия, предметом их обожания. Можно ли было представить себе, что она вела себя так же, как многие другие женщины, как почти все другие женщины… которых тем не менее не убивают?

Или же виноват во всем был этот необузданный человек, которого они никогда не любили, к которому всегда испытывали безотчетную вражду? А если он был виновен, почему его не арестовали, не осудили? И как у этого убийцы хватило дерзости на протяжении почти двух лет после совершенного преступления жить рядом с ними, делая вид, будто он заботится об их воспитании и защищает их интересы?

И тут Жан-Ноэль внезапно вспомнил, что он одет во фрак этого человека… О нет! Только не это! Он резко выпрямился, встал, но встретил недоуменные взгляды стариков и снова опустился в кресло.

В памяти у него всплыла фраза, сказанная одним из слуг во время похорон матери: «Господин граф приехал в ту ночь из Парижа во фраке…» И Жан-Ноэль спросил себя, не тот ли самый на нем фрак, в котором убийца приехал в тот вечер…

Он вдруг решил поехать в Африку, разыскать Габриэля Де Вооса, заставить его признаться в совершенном преступлении, привлечь его к суду или убить собственной рукой.

Но Жан-Ноэль тут же признался себе, что ничего этого он не сделает, что это лишь последний ребяческий порыв, лишь мелодраматическая поза, какие принимают дети в одиннадцать лет, говоря: «Когда я стану взрослым!» И теперь он взрослый, и тем не менее так и будет сидеть здесь, в кресле времен Людовика XVI, сохраняя внешнее спокойствие, сдержанность, невозмутимость, ибо так его воспитывали с детства — словом и примером… Не выказывать своих чувств, всегда сохранять достоинство и самообладание… «В наших семьях носят маску, в наших семьях задыхаются под своей маской, кончают с собой, убивают друг друга, но никому не говорят об этом, даже собственным детям… В наших семьях порою едва не сходят с ума… но остаются при этом неподвижно сидеть в унылой гостиной в обществе нескольких стариков и ожидают смерти своей бабушки, держа в руке номер «Фигаро» и слегка покачивая ногой…»

Жан-Ноэль удивлялся, где он взял эту газету, которую так и не развернул… Внезапно он скомкал ее и швырнул на ковер. Старики обменялись недоуменными взглядами, но ничего не сказали.

«Нет, право же, это слишком нелепо», — подумал Жан-Ноэль. Его охватила неистовая ярость против судьбы. Ведь оба они с сестрой родились и выросли в очень богатой семье, с детства привыкли к роскоши; они были едва ли не самыми богатыми наследниками в Париже, им предстояло стать в будущем обладателями огромного состояния и занять свое место в мире роскоши и могущества; и вот теперь, начиная по-настоящему жить, они оказались без родных, без семьи, без поддержки, без денег, и все их имущество сводилось к обветшалому, непригодному для жилья историческому замку, в котором протекала крыша, да кое-какой недорогой мебели и нескольким картинам в особняке на улице Любек, которые они поспешат распродать, чтобы не умереть с голоду, как только тело бабушки будет предано земле.

«Если Богу угодно, чтобы мы оказались бедняками, то лучше бы родились и выросли в бедности. Так было бы легче».

Жан-Ноэль, который уже много лет не вспоминал о Боге, внезапно стал Его ненавидеть, не находя другого виновника своего несчастья. Ненавидел он и все, что его окружало, — эту гостиную, этих стариков… И приближение смерти, которая, казалось, уже стояла на пороге их дома, с каждой минутой становилось для него все более нестерпимым.

— Не знает ли кто-либо из вас, где лежат извещения о последних похоронах — о похоронах дяди Урбена и тетушки Валлеруа?

С этими словами Изабелла Меньере обратилась к племянникам. Жан-Ноэль молча посмотрел на нее, резко поднялся и вышел из комнаты. В передней его догнала Мари-Анж.

— Жан-Ноэль! Что с тобой? — спросила она.

— Не могу больше, не могу. Я ненадолго выйду из дома.

— Я пойду с тобой.

— Нет, я хочу остаться один, — возразил он.

Мари-Анж обвила руками шею брата и прижалась головой к его крахмальной манишке.

— Знаешь, у меня тоже очень тяжело на душе, — шепнула она.

Потом, подняв глаза, она спросила:

— Ты идешь к Инесс? Да?

Он покраснел и дернулся, отстраняя ее от себя.

— Я зайду только на минуту и тотчас же вернусь, уверяю тебя, — сказал он, стараясь подавить дрожь в голосе. — Я должен ей кое-что сказать… немедленно.

— А ты не мог бы позвонить по телефону?

Жан-Ноэль покраснел еще сильнее и ничего не ответил. Ему так хотелось бы все объяснить сестре, но он не находил слов.

Мари-Анж посмотрела на брата.

— Ступай, Жан, повидайся с нею, раз ты нуждаешься в ее утешении, — проговорила она.

Потом опустила глаза, и лицо ее стало жестким, но то была чисто внешняя жесткость. Мари-Анж сдерживала слезы.

— Возьми свой шарф, — проговорила она, протягивая брату белый фуляр.

— Я скоро вернусь, — пробормотал он.

Она крепко сжала его руку.

— Жан-Ноэль, но все-таки… не рассказывай ей.

— Ты с ума сошла! — вырвалось у него.

«Да разве он может что-либо скрыть от нее! Ведь он идет туда именно для того, чтобы все рассказать», — подумала она, отвернувшись.

Мари-Анж приоткрыла дверь в гостиную:

— Тетя Изабелла, если я вам понадоблюсь, я буду у себя в комнате.

— А Жан-Ноэль?

В это мгновение стукнула парадная дверь.

Девушка ничего не ответила и стала подниматься по лестнице; глаза ее были полны слез; она думала: «Он хотя бы не одинок… хотя бы не одинок… Он все-таки не одинок…»

В гостиной, затерявшись, как в лесу, среди кресел, участники «большого турнира» обменялись укоризненными взглядами.

— Все мы знаем, что такое юноша в двадцать лет, — произнесла наконец старая госпожа де Лобрийер, — но все же в ночь, когда умирает бабушка, молодой человек мог бы остаться дома. Хотя бы из внимания к вам, милая Изабелла, не правда ли?

Изабелла с беспомощным видом пожала округлыми плечами.

— Положительно, нынешним молодым людям недостает одной очень важной вещи: у них нет сердца, — заявила другая старуха, ударяя пальцем по своей необъятной груди.

Изабелла в душе готова была с нею согласиться. Но потом она вспомнила кончину Жана де Ла Моннери и то, что тетя Жюльетт наотрез отказалась тогда проститься с умирающим мужем, который просил ее прийти, — вместо этого она продолжала лепить у себя в комнате фигурки из хлебного мякиша.

— Если вы устали, то, уверяю вас… — начала Изабелла, спрашивая себя, когда же наконец трое стариков надумают убраться восвояси.

— Ни за что! Мы не позволим себе оставить вас одну, милое дитя, ведь мы-то хорошо понимаем, каково вам сейчас, — ответила госпожа де Лобрийер.

Это необычное ночное бдение, несмотря на его драматический характер, было как бы маленьким праздником для стариков.

Наступило молчание.

— А вы не играете в бридж, Изабелла? — спросил бывший докладчик Государственного совета, вытирая слезу, затуманившую его монокль.

— Немного и только изредка, — ответила Изабелла.

— А что, если мы составим сейчас партию, — вкрадчиво предложила госпожа де Лобрийер. — Это вас немного рассеет, моя дорогая, и время не будет тянуться так тягостно.

— Да, это отвлечет вас от печальных мыслей, — подхватила вторая дама.

Изабелла немного поколебалась, сняла очки, снова надела их, подняла с виска седеющую прядь. На лбу ее обозначились морщины: она повторяла в уме текст извещения о похоронах.

Трое стариков сидели неподвижно и напряженно ждали; мимолетный отблеск страсти осветил их лица, они смотрели на свою собеседницу как на вожделенную добычу.

— В сущности, почему бы и нет?.. Хорошо, сыграем партию… — машинально проговорила она.

С этими словами «тетя Изабелла» уселась за стол и принялась тасовать карты. Для нее — хотя сама она этого еще не сознавала — начиналась старость.

Глава 8

Самые заядлые парижские полуночники расположились в квартире Инесс Сандоваль, как солдаты на бивуаке. Их было человек пятнадцать; они грызли печенье, сами наливали себе шампанское и старались, насколько возможно, отдалить минуту, когда они окажутся наедине со своей усталостью, со своим одиночеством, с докучными заботами. Дождаться рассвета, забыться тяжелым сном при первых проблесках дня, в час, когда большая часть людей встает и уходит на работу, — в этом состояла их высшая гордость, это было их важнейшей потребностью.

Повсюду — на стульях, на креслах, на диванах — валялись маски. Бал закончился.

Оставшись в тесной компании, эти люди беседовали о только что закончившемся празднике, где собирался «весь Париж», где никто никого не слушал, но каждый старался произнести звонкую фразу в надежде, что ее будут повторять в гостиных целую неделю. Они обсуждали туалеты, говорили о том, кто как приехал и как удалился… и «кто с кем уехал»…

Потянуло ночной прохладой, и окна затворили. Удобно устроив в кресле свой объемистый живот, композитор Огеран наотрез отказался сесть за пианино, он смаковал сладости и наслаждался злословием.

Опьяневшая герцогиня де Сальвимонте говорила Инесс:

— Ты заметила, дорогая, что Пимроуз напропалую ухаживал за твоим дружком?

— В самом деле? И ты думаешь, Лидия, только он один?

Эдуард Вильнер усадил на софу высокую, красивую, бледную, известную своей скромностью госпожу Буатель и долго жал ей руку.

— Моя дорогая, — говорил он хриплым шепотом, — вы должны помочь мне умереть.

— Вот уже пять лет, как вы толкуете об этом, Эдуард, — отвечала она.

— Да, но сейчас это действительно так.

Уже два часа Симон Лашом порывался уйти и все-таки оставался из-за Сильвены, а она, стремясь вывести его из себя, нарочно не уходила, делая вид, будто ее необыкновенно занимает беседа с перуанским дипломатом, фатоватым человеком с прилизанными волосами, ослепительной улыбкой и уже обрюзгшими щеками.

«Все дело в том, — думал Симон, — что этому болвану, без сомнения, нужно чего-нибудь добиться от меня, и он воображает, будто, ухаживая за Сильвеной…»

Он презирал самого себя за то, что так глупо теряет время.

«Завтра у меня такой трудный день. Встану разбитый и усталый, а ведь мне нужно подготовить речь для съезда моей партии… В конце концов, пусть этот белозубый идиот провожает ее домой, пусть она его уложит к себе в постель, если ей нравится, мне наплевать. Есть более важные вещи в нашем мире…» И тем не менее Симон не двигался с места, он знал, что они с Сильвеной, как обычно, уедут вместе, чтобы дома устроить друг другу бурную сцену — еще более бурную, более мерзкую, более нелепую, чем все прежние, и что сцена эта закончится пощечинами и истерическими слезами: без этого они в последнее время почти никогда не ложились в постель.

«Я ее больше не люблю, но все еще ревную… Да, последствия болезни еще более губительны, чем сама болезнь».

И Симон продолжал слушать Лартуа, который пустился в свои излюбленные парадоксы об упадке римлян и о нынешнем упадке Франции.

— Наш век Антонинов, мой дорогой, окончился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, и нашего Марка Аврелия звали Арман Фальер[58].

Гости, уходя, оставили открытой дверь на площадку. И Жан-Ноэлю не пришлось звонить. Он прошел через переднюю с попугаями, прислушался к голосам, доносившимся из гостиной, слегка раздвинул обшитую шелком парчовую портьеру и увидел сидящих людей, окутанных клубами синеватого дыма. Войти юноша не решался. Что он им скажет? Как объяснит свое возвращение? «Я не имею права ее компрометировать», — подумал он. Инесс смеялась и наливала в бокалы шампанское.

Несколько мгновений Жан-Ноэль простоял неподвижно, надеясь, что она таинственным образом ощутит его присутствие. Да, она почувствует, что он тут. «Приди, приди, приди, Инесс», — мысленно молил он.

Но она не услышала этого безмолвного зова и удалилась в противоположный угол гостиной.

Жан-Ноэль отошел от портьеры, двинулся по коридору и проскользнул в спальню Инесс.

«Дождусь ее здесь, — сказал он себе. — Не останутся же они до утра…»

Лампа на серебряной подставке, стоявшая на низком столике, бросала слабый свет на разбросанные в тщательно обдуманном беспорядке чаши из нефрита, иконы, ножи из слоновой кости для разрезания страниц и книги в роскошных современных переплетах. Тут все звуки замирали, стихая в складках бархата. Широкая низкая кровать утопала под огромным покрывалом из шиншиллы: серебристый мех слегка поблескивал в полумраке, словно маня к себе. От букета тубероз исходил пряный дурманящий аромат. В углу виднелся низкий пюпитр из черного дерева, инкрустированный перламутром; за ним Инесс обычно писала, опустившись на колени, словно вознося молитву собственному гению. Жан-Ноэлю не раз доводилось наблюдать, как она внезапно подходила к пюпитру и покрывала крупными буквами плотный лист рисовой бумаги, а он тем временем безмолвно лежал в постели, ожидая ее возвращения.

«Никогда, — часто повторял он себе, — никогда я не забуду эту комнату. Никогда ни в одной комнате на свете я не буду чувствовать себя таким счастливым».

В этот вечер он с особой силой ощутил, что спальня Инесс была для него единственным приютом и единственным прибежищем.

Жан-Ноэль бросился на меховое покрывало и зарылся лицом в подушку. Наволочка из оранжевого шелка была пропитана ароматом темных волос Инесс — приторным и терпким ароматом. И, вдыхая этот запах, прижавшись к мягкому шелку, Жан-Ноэль заплакал: нервы его не выдержали напряжения этой ночи.

«Когда же она наконец придет? — спрашивал он себя. — Когда наконец уйдут эти люди? Я не должен плакать, нехорошо, если она застанет меня в слезах…»

Но ему было так жаль самого себя, что слезы текли из его глаз, увлажняя подушку.

Внезапно Жан-Ноэль услышал шаги, шаги Инесс; он уселся на постели, перестал плакать и почувствовал невыразимое облегчение.

Инесс вошла в расположенную рядом ванную комнату, вслед за нею вошел еще кто-то. На мозаичном полу отчетливо раздавались и мужские шаги. Послышалось шушуканье.

Жан-Ноэль вытер глаза, затаил дыхание. Сквозь дверь из ванной комнаты доносился приглушенный смех — вместе с Инесс там находились еще два или три человека. Первым побуждением хорошо воспитанного юноши было уйти, выбраться на цыпочках в коридор… Он почувствовал смущение, словно по ошибке распечатал письмо, адресованное другому.

Вдруг он услышал голос Инесс, которая отчетливо проговорила:

— Что ж это такое? Я даже не могу спокойно попудриться?

— Дорогая, мы хотим поздравить тебя от глубины души, а один только Бог знает, как бездонны наши души…

То был хриплый, задыхающийся низкий голос Эдуарда Вильнера; затем послышался звучный, чуть свистящий голос Лартуа:

— Да, он очарователен, ваш новый паж, друг сердца. Хрупкий, грациозный, изысканный…

— Он — истинное сокровище, — ответила Инесс.

— Мы в этом не сомневаемся, — продолжал Лартуа. — Мы только что о нем толковали, и знаете, что мы говорили… не правда ли, Симон?.. «Положительно, у нашей Инесс всегда был хороший вкус». Тем самым мы косвенно воздавали честь сами себе…

— Но знает ли он толк в любви? — спросил Вильнер. — Мальчишки в его возрасте — что они понимают в любви…

— В один прекрасный день он станет чудесным, превосходным любовником, — напыщенно сказала Инесс.

— О да! Первые робкие шаги гения волнуют нас еще больше, чем его уверенная поступь… — вмешался третий голос. — Когда он пройдет через твои руки, Инесс…

— А главное, через твои уста… — подхватил Вильнер. — О, эти уста, сколько они сделали добра… Воспоминания о них — одни из самых дорогих нашему сердцу воспоминаний…

Скрытые враги, когда дело касалось Сильвены, Эдуард Вильнер и Симон Лашом легко находили общий язык, когда речь заходила об Инесс.

Снова послышался смех, затем тихие, неразборчивые слова, потом шлепок по руке и голос Инесс:

— Не будь же смешным, Эдуард!

— Как, в довершение всего ты еще и верна ему? — проговорил старый сатир.

— Я всегда была и остаюсь верна лишь самой себе, мои драгоценные.

Жан-Ноэль больше не плакал. Он стоял, охваченный смятением, щеки его пылали, сердце горестно сжималось.

Стало быть, Лартуа, Вильнер и тот, третий, — министр Симон Лашом — были любовниками Инесс.

Она никогда ему об этом не рассказывала, никогда не давала повода подозревать. Говоря о них, она восклицала: «Мои старые, старые друзья!» Так вот что значит «старые друзья»!

Он подсчитывал в уме: два мужа, юный поэт, покончивший с собою, трое мужчин, стоящих в ванной комнате… и кто еще?.. Разве можно думать, что не было еще и других? А какой же по счету в этом длинном списке он — «новый паж», «друг сердца»?

Оказывается, Инесс дарила этим людям те же ласки, то же блаженство… И Лашому, этому уроду с головой гигантской лягушки, с толстыми очками на носу… И они говорили обо всем не таясь, открыто, цинично; тогда как он, Жан-Ноэль, тщательно старался скрывать свою любовь, постоянно боялся скомпрометировать Инесс и страдал даже от того, что его сестра знала об их любви.

Больше не приходилось сомневаться в том, что Инесс была любовницей стариков, которым сейчас перевалило уже за семьдесят… Это казалось ему оскорбительным, противоестественным! Вильнер… Лартуа… Два прославленных человека, которыми он с детства восхищался, к которым испытывал глубокое почтение, — они всегда представали перед ним в ореоле славы; и вот оказывается, они пошлые игривые старички, и в эту минуту они стоят там, в ванной, возле умывальника, и старческие их руки тянутся к платью, к корсажу Инесс.

А она! Как могла она говорить о нем таким тоном, обсуждать с ними его внешность, его мужские достоинства, его чувства, точно речь шла о статях рысака-трехлетки, о качествах нового автомобиля, о прелестной плюшевой игрушке?.. Как могла она смешивать свои недавние и прошлые воспоминания, обсуждать их с этими умниками в своей ванной комнате, где они, ее бывшие любовники, некогда умывались, одевались, как он?

Удивительное бесстыдство стариков, бесстыдство пожилых людей, больно задело юношу, незаслуженная обида терзала его душу. Он не знал, что ему делать — бежать, унося с собой неизбывное чувство стыда, или же распахнуть дверь в ванную и крикнуть, оскорбить их… найти в себе мужество для возмущения.

Повернувшись, он задел пепельницу, и она с глухим стуком упала на ковер.

Голоса в ванной смолкли. Затем Инесс сказала:

— Ничего не понимаю. Должно быть, горничная стелет мне постель. Я думала, она уже спит… Ступайте, ступайте-ка отсюда все трое.

Послышались удаляющиеся мужские шаги. Дверь, ведущая из ванной в коридор, захлопнулась. Потом дверь в спальню отворилась и на пороге показалась Инесс.

— Как, это ты? — воскликнула она. — Что ты тут делаешь? Господи, в каком ты виде!

Жан-Ноэль стоял перед нею с растрепанными волосами, со следами слез на лице, на его фраке виднелись серебристые волоски меха. Он смотрел на нее со странным выражением.

— Я ждал тебя, — сказал он.

— Что с тобой? Что произошло? Что случилось? Говори же, милый!..

Жан-Ноэль в упор разглядывал ее. Он не решался вымолвить ни слова. Потом неожиданно — но не тем откровенным и доверчивым тоном, каким говорит человек, ищущий поддержки, а с укоризной, словно желая пристыдить Инесс, произнес:

— Я только что узнал, что мой отец покончил жизнь самоубийством.

Легкое удивление, в котором не прозвучали ни огорчение, ни сочувствие, да, только легкое удивление отразилось на лице Инесс.

— Как, разве ты не знал? — спросила она. — Но ведь это же всем известно. Я отлично помню, как все случилось… Какая-то история, связанная с биржевым бумом. Что-то произошло между твоими отцом и дедом… Тебе никогда не рассказывали? Не понимаю, почему от детей скрывают подобные вещи… Так вот почему ты пришел в такое состояние! Но ведь это просто нелепо, мой юный олень! Что от этого изменилось в твоей жизни?

Теперь Жан-Ноэль в свою очередь изумился. Вот и все, что смогла сказать ему женщина, которая создала себе репутацию необыкновенно чуткого, отзывчивого существа, женщина, которая часами могла рыдать из-за того, что канарейка сломала лапку, женщина, которая писала о самой себе: «Я арфа, что звучит, на горе откликаясь!»

Арфа не зазвучала. Слово «самоубийство» вызвало у Инесс лишь одно воспоминание — источник слезливых элегий, доставлявших ей самой удовлетворение, воспоминание о юном поэте, покончившем с собой. «Ему я, быть может, обязана томиком лучших своих стихов», — нередко говорила она.

— А моя мать, а моя мать… — вырвалось у Жан-Ноэля сквозь подступившие к горлу рыдания.

— Что ты хочешь сказать о своей матери?

— Ничего… — проговорил Жан-Ноэль, покачав головой.

Внезапно оба почувствовали, что навсегда лишились бесценных, хотя и неощутимых благ — доверия, душевного слияния, полной откровенности. Инесс вновь сделалась для него чужой. Он отчетливо представил себе, что она, не задумываясь, словно речь идет о какой-нибудь безделице, может выдать его тайны своим прежним любовникам, может представить их на суд этого синклита старцев.

— Нет-нет, ничего!.. — повторил он.

— Тебе надо пойти домой, мой ангел, — сказала Инесс. — Ты очень возбужден, очень устал. Завтра тебе все покажется иным. Хочешь, я дам тебе снотворное, ты примешь его перед тем, как лечь спать… И помни, дорогой, что я не перестаю думать о тебе. А завтра, то есть сегодня утром, позвони мне — так рано, как тебе захочется… Хоть в одиннадцать часов… А теперь иди, прошу тебя. Я не могу дольше оставлять гостей одних.

Вот и все, на что она оказалась способна: снотворное, телефонный звонок… ее гости.

— Да, да, — произнес Жан-Ноэль со злобой, — ступай к ним, к Лартуа, к Вильнеру…

Она поняла, что он слышал весь разговор, происходивший в ванной комнате.

— О! Ты знаешь, Эмиль и Эдуард… — Она сделала жест, означавший, что все это не имеет никакого значения. — Они для меня как братья!

— Вот и оставайся в кругу своей семьи, — проговорил Жан-Ноэль.

— Перестань, перестань, — проговорила она. — Не станешь же ты сейчас ревновать меня к прошлому, особенно к такому прошлому. До чего же ты еще молод! Впрочем, я ничего от тебя не скрывала. Ты сам ни о чем меня не спрашивал. И я думала, что ты знаешь…

У Жан-Ноэля вырвалось первое грубое слово, первая мужская брань.

— Не мог же я предполагать, — крикнул он, — что ты знаешь как свои пять пальцев все ширинки твоего салона!

Но тут краска залила его лицо, и он невольно отшатнулся, ожидая пощечины.

Фиолетовый отблеск промелькнул в черных глазах Инесс.

— Послушай, мой мальчик, — сказала она. — Ты хочешь оскорбить меня! Какая нелепость!

И на ее лице появилось странное выражение скрытой иронии и даже удовольствия.

— Ведь я люблю тебя, мой глупый, мой прелестный, мой глупенький малыш, и ты это прекрасно знаешь, — прибавила Инесс.

Она подошла и подставила ему губы.

Но теперь эти губы были в представлении Жан-Ноэля осквернены чужими поцелуями.

Он резко отвернулся и, не говоря ни слова, вышел.

Тихий коридор, передняя с вольерой для птиц, а за парчовой портьерой смех и голоса, и среди них — задыхающийся голос старого драматурга… Стараясь двигаться бесшумно, Жан-Ноэль отворил входную дверь.

На площадке второго этажа он вдруг остановился, ухватившись за перила. Его мучила тупая боль, жестокая и непонятная. Это болела умершая в его сердце любовь, подобно тому как у человека болит нога, которую уже ампутировали.

Глава 9

Улицы были пустынны. Мимо проезжали редкие в этот час такси, и в каждой машине сквозь заднее стекло можно было различить две склоненные друг к другу головы. Близился рассвет. Тряпичники уже рылись в мусорных ящиках.

Жан-Ноэль не знал, куда идти. Он пересекал Париж, словно обломок дерева, уносимый рекой. Он как бы плыл по течению, следуя неведомым путем.

Позади остался дом Инесс, отныне мертвый для него дом. Впереди, внизу, возле Трокадеро, стоял дом на улице Любек, где сейчас уже, должно быть, остывало тело госпожи де Ла Моннери, и — ни одного дома, куда можно постучаться, куда можно войти. Уличные фонари освещали безмолвную тьму.

Слышны были лишь его шаги по мостовой. Жан-Ноэлю чудилось, будто он оказался в мертвом призрачном мире. Он был еще одинок, одинок навеки. Все его чувства, все ощущения притупились.

Он потрогал свои плечи, потом — лоб, но органы чувств, утомленные волнением, горем и бессонницей, отказывались ему служить. Его кожа словно звенела, была лишена живого тока крови. Казалось, у него нет больше ни грудной клетки, ни скелета — лишь холодная пустота заполняла изнутри его одежду, и только одно чувство еще теплилось в этой пустоте — безотчетный, слепой гнев против всего мира.

Он бросился к огромному каштану, замолотил кулаками по его корявому стволу, ушиб руки, заныло плечо, но боль несколько отрезвила и успокоила его, и он снова ударил кулаком по дереву. Да, правы те, кто утверждает, что внешний мир существует, но убеждает нас в своем существовании, лишь когда сопротивляется нам…

Жан-Ноэль с облегчением вздохнул. Это дерево убедило его в реальности мира. Раз оно существовало, значит, существовало и все остальное. Но если это так, значит, его отец покончил с собой, значит, его мать была убита, значит, в постели Инесс побывал чуть ли не весь Париж… И ему надо было примириться со всем этим или же последовать примеру отца… Ибо в конечном счете есть только два способа отвергнуть реальную жизнь — самоубийство и безумие. Но ведь не всяким овладевает безумие… Без сил Жан-Ноэль припал к толстому и темному стволу.

Из тьмы, окутывавшей дерево, внезапно возникли две женщины; несколько мгновений они внимательно наблюдали за молодым человеком. На них были слишком короткие и узкие юбки, плотно обтягивающие бедра, слишком яркие чулки и туфли на слишком высоких каблуках, в руках они держали лакированные сумочки. Жан-Ноэль заметил их и неожиданно расхохотался.

Они приняли его за юного захмелевшего гуляку.

— Что с вами? Нездоровится или хватили лишнего? — спросила одна из женщин.

Жан-Ноэль захохотал еще громче.

— Это вы над нами смеетесь? А что в нас такого смешного? — вступила в разговор вторая.

— Нет-нет, я не над вами… Я просто так… Пустяки, — ответил Жан-Ноэль, успокаиваясь.

— Ты просто пьян, мой цыпленочек, видать, здорово нализался! — объявила первая из женщин.

Голос был хриплый, тон — вызывающий. Жан-Ноэль пристально посмотрел на нее: обесцвеченные волосы странного оттенка, напоминавшего латунь, крупное худое лицо, прорезанное широким, ярко накрашенным ртом, на плечах — черно-бурая лиса. Ее подружка, пухленькая девица с жидкими завитыми волосами, походила на мещаночку.

Жан-Ноэль попытался определить, куда он забрел. Ах да, это Елисейские Поля, тут уже начались сады, и фонари освещали листву деревьев…

— Что ж ты тут делаешь? Возвращаешься домой в одиночестве? — спросила девица с лисой. — Мы тоже идем домой… Может, займемся любовью?

Заняться любовью. «Умеет ли он, по крайней мере, заниматься любовью?.. Он станет чудесным любовником… Когда пройдет через твои руки… а главное, через твои уста…» Заняться любовью…. Те же слова, какие употребляют и Лашом, и Лартуа, и Инесс.

— Если хочешь, пойдем с нами, мы славно позабавимся втроем. Потому что мы — я и моя подружка — не расстаемся. Мы всегда неразлучны, понимаешь?..

Она приблизила к лицу Жан-Ноэля свое худое лицо, раскрыла ярко накрашенный рот и щелкнула длинными редкими зубами. На вид ей было не больше двадцати пяти лет, но ее лицо походило на маску смерти, какие встречаются в факельных шествиях.

«Мы славно позабавимся втроем…»

Втроем… Вчетвером… Как Инесс, Вильнер, Лартуа и Лашом в ванной комнате.

Толстушка с лицом мещаночки кивнула своей подружке, будто говоря: «Ладно, пошли, нечего время терять! Он все равно не решится».

Жан-Ноэль продолжал разглядывать их…

— Сколько? — спросил он, и при этих словах у него зашумело в голове.

И в эту минуту он подумал о Мари-Анж, которой обещал вскоре вернуться, о Мари-Анж, которая воображала — какая насмешка! — что он сейчас, умиротворенный и успокоенный, находится в объятиях Инесс, о Мари-Анж, единственном существе, которое он мог по-настоящему предать, о Мари-Анж, в чьем стройном теле билось сердце, страдавшее так же, как страдало его сердце… Еще не поздно было вернуться к ней, единственному близкому другу, поддержать сестру и самому найти у нее поддержку.

Девицы совещались.

— По сто франков каждой, — заявила долговязая с выкрашенными под латунь волосами. — И лишь потому, что ты красивый малый и нравишься нам. Верно, Минни?

Толстушка утвердительно кивнула.

Жан-Ноэль усмехнулся, подумав, что примерно столько же стоили бы цветы, которые он послал бы утром Инесс. И эта мысль помогла ему решиться.

В потолок было врезано зеркало… Жан-Ноэль не мог бы сказать, какой дорогой вели его проститутки от Рон-Пуан и как они очутились в этой комнате дома свиданий, где пахло плесенью, скверным кремом, дешевыми духами и грехом.

Заспанный ночной лакей в сорочке с отстегнутым воротничком принес полотенца и крошечный кусочек мыла.

— Тебя не мучит жажда, мой миленький? А я просто умираю, до того выпить хочется, — проговорила блондинка с лицом мертвеца.

И заспанный лакей, шлепая башмаками, принес отвратительный коньяк в маленьких облупившихся посеребренных стаканчиках, какие обычно стоят по шесть штук в ряд на буфетах в привратницких.

И Жан-Ноэль заплатил слуге, он заплатил и девицам, желавшим получить свой «подарок» вперед… «Это как-то приятнее… Потом уже о деньгах нет речи…»

— Надо признаться, что гость во фраке нам не так уж часто попадается, — сказала блондинка. — К тому же ты красив, тут уж ничего не скажешь.

Внезапно, заметив волоски меха на одежде Жан-Ноэля, она забеспокоилась:

— Черт возьми! Неужели это моя лиса линяет? — испуганно закричала она.

Сняв серебристый волосок, она поднесла его к свету.

— Нет, все хорошо, это не с моего воротника, — объявила она. — Выходит, ты нынче вечером занимался любовью на покрывале из меха? Не хочешь отвечать? Ну что ж, я не любопытна…

И обе девицы, сбросив одежду, равнодушно позволили гостю созерцать их тела: ведь каждая получила от него сто франков. Они остались только в туфлях и в шелковых чулках, спущенных до щиколоток.

И теперь фрак Де Вооса, перешитый фрак убийцы Жаклин, лежал на стуле этой низкопробной гостиницы, его фалды касались потертого ковра, и в полутьме фрак этот походил на осевшее тело сраженного кинжалом человека.

И теперь Жан-Ноэль, обнаженный, лежал посреди постели, между двумя проститутками, и не отрываясь смотрел в потолок.

— Мы привели тебя сюда, — сказала девица, которую подруга называла Минни, — потому что это единственное заведение, где есть такие зеркала. А втроем с ними занятнее.

Она была плохо сложена — короткие ноги, отвислый зад, шероховатая кожа. Девица с латунными волосами подверглась в свое время кесареву сечению, и в зеркале Жан-Ноэлю был виден длинный шов, разделявший надвое ее худой живот. У нее были острые бедра, жалкая отвисшая грудь; бледное тело было испещрено набухшими зеленоватыми венами; раздетая, она еще больше походила на труп.

Впрочем, отражаясь в туманном зеркале, они все трое напоминали погребенных в склепе людей, которых внезапно и противоестественно оживили; они походили также на трех мертвецов, похороненных в общей гробнице; казалось, плита над ней поднялась в минуту воскрешения плоти, обреченной на муки ада и вечное проклятие.

Жан-Ноэль наблюдал в зеркале переплетение голов, ног, волос, в котором его собственное тело — белое, длинное, куда более красивое, чем тела обеих женщин, — было центром и стержнем. Казалось, два демона набросились на ангела, чтобы увлечь его в адскую бездну. И бледный ангел наблюдал за тем, как его собственные руки пробегали по телам наемных жриц разврата, которым предстояло в тот вечер служить для него орудием извращенной мести, причем сам он был одновременно и палачом и жертвой.

Жан-Ноэль не отвечал на непристойные вопросы девиц. У него не было определенных желаний. Он довольствовался тем, что наблюдал в зеркале, как происходила эта черная месса любви, и вырабатывал в себе холодную трезвость. Он не позволял девицам целовать себя в лицо, но зато отдал им во власть все свое тело, испытывая при этом смешанное чувство равнодушия, ужаса и радости, сотканное из удовлетворения и отвращения. Его поражало, что прикосновение этих рук, этих губ рождало в нем такие же желания, так же напрягало его нервы, как и ласки Инесс.

— Почему вы занимаетесь этим ремеслом? — услышал он собственный вопрос, обращенный к двум падшим созданиям, которые — он видел это в зеркале — как две пиявки присосались к его телу.

Жан-Ноэль тут же спросил себя, зачем он сказал такую глупость. «За сто монет», — услышит он сейчас в ответ.

Он увидел, что голова маленькой мещаночки зашевелилась, исчезла за рамой зеркала.

— Потому что мне нравится это занятие, — ответила она убежденно.

— Самое забавное, что она говорит правду, — произнесла девица с лицом мертвеца, в свою очередь поднимая голову и взмахивая похожими на змей прядями своих желтых волос. — И сегодня вечером она отводит душу… Я — другое дело… Меня это не увлекает. Лишь бы поскорее отделаться… А теперь ты скажи, — спросила она Жан-Ноэля, — ведь ты красив, богат, у тебя, верно, и порядочных женщин хватает? Разве ты не понимаешь, что заниматься этим с нами — значит предаваться пороку?..

Их голоса раздавались совсем рядом, а рты раскрывались в трех метрах над ним. Привычные соотношения предметов в мире изменились.

И вдруг Жан-Ноэль увидел в зеркале, что он рывком привлек к себе длинное тело женщины со шрамом на животе.

— Вот видишь, я ж тебе говорила, что он хочет тебя, — заметила Минни с досадой профессионалки.

Взор Жан-Ноэля померк. Теперь в тусклом зеркале он видел не только спину худой женщины и короткие руки ее подруги на своем теле, теперь там появилась Инесс со спущенными на щиколотки чулками; и рядом с нею был Лартуа, и рядом с нею был Вильнер, а она — раздвоившись, отвратительная в своей похоти — склонялась то над одним, то над другим. Жан-Ноэль видел в зеркале и своего деда, грозного Ноэля Шудлера с остроконечной бородкой; и он видел там свою мать, он видел ее дважды, словно и ее образ раздвоился: над одним ее телом был его отец, а над другим ее телом — второй муж, убийца; и там же, наверху, виднелась и его умирающая бабушка Жюльетт де Ла Моннери, потому что она, как и все другие женщины, принимала в свое лоно мужское семя и рожала детей. Живые и усопшие члены его семьи и те, кого он видел в ореоле поэзии и славы, — все смешивалось и переплеталось здесь, все становилось низменным и осквернялось. Тело худой жрицы любви содрогалось, и каждый раз это вызывало у Жан-Ноэля новый образ, каждый жест обеих девиц, каждое их движение порождали к жизни новых участников этого бесовского хоровода. Марта Бонфуа и герцогиня де Сальвимонте, Лашом и Огеран, все участники бала у Инесс Сандоваль возникали в зеркале — и все они были без одежды, а их лица скрывались под масками чудовищ; вслед за ними теснились нищие, некогда стоявшие у дверей дома на авеню Мессины и теперь всплывшие из глубин памяти Жан-Ноэля вместе с образом его прадеда Зигфрида, раздававшего им милостыню; да, они были тут — все эти калеки, обездоленные и голодные, они кружились без устали в стремительном хороводе, и на их лицах одна маска сменяла другую…

Зеркало превратилось в сцену, на которой разыгрывался какой-то гибельный кошмар, в отвратительную фреску, стремительно разраставшуюся и грозившую закрыть весь небосвод…

Жан-Ноэль закрыл глаза.

Часть II. РАЗРЫВ

Глава 10

Как обычно, Симон Лашом начал готовить свою речь в последнюю минуту. Два дня назад в Люксембургском дворце проходило затянувшееся до глубокой ночи заседание, и Симон, занимавший место на правительственной скамье, был вынужден дать отпор нескольким престарелым сенаторам, взъерошенным и упрямым, как кабаны: они изо всех сил старались найти повод для того, чтобы свергнуть кабинет министров.

Симон прижался горячим лбом к оконному стеклу, в которое глядела ночь.

Он диктовал уже больше часа.

Квартира Симона Лашома помещалась в возвышенной части площади Трокадеро, в недавно построенном здании.

Прямо против его окон высились строительные леса Всемирной выставки, где ночные бригады рабочих трудились при свете прожекторов. Министр с минуту наблюдал за этим множеством человечков, которые двигались внутри ограды в светящейся дымке, напоминавшей северное сияние: они укрепляли мачты, убирали строительный мусор, толкали вагонетки, натягивали канаты, втаскивали на постаменты бронзовые статуи. Слева возносилась великолепная белая громада нового дворца Трокадеро, который отныне стали именовать дворцом Шайо, чтобы не задевать обидчивых испанцев[59], на его стены наводили последний глянец и облицовывали их последними мраморными плитками. В садах водопроводчики устанавливали металлические трубы водометов и электрики регулировали работу светящихся фонтанов.

Два павильона — павильон СССР и павильон гитлеровской Германии — высились друг против друга перед мостом Иены и, казалось, бросали один другому в ночи молчаливый вызов, который воспринимался как предзнаменование. Кровельщики быстро расхаживали по крышам павильонов других стран; на противоположном берегу Сены можно было различить какое-то постоянное движение — казалось, взбудораженные муравьи снуют между гигантскими лапами Эйфелевой башни; дальше испытывали освещение во французской деревне, словом, повсюду — вплоть до самого Марсова поля — спешно заканчивали возведение этой горизонтальной Вавилонской башни, построенной из многослойной фанеры и гипсовых плит, этого иллюзорного призрачного города, где ежедневно пятьсот тысяч человек смогут гулять, пить, есть, толкаться, глазеть на разные чудеса, теряться, сходить с ума от восторга, покупать карпатские куклы, восточные благовония, нугу из Монтелимара, а потом длинными колоннами плестись домой, устало шагая и поднимая целые тучи пыли и рекламных проспектов.

Симон Лашом подумал, что и он мог быть одним из таких рабочих, которые при свете переносных электрических ламп были заняты этим гигантским, но недолговечным трудом. По рождению он ведь тоже принадлежал к самым обездоленным слоям общества; его родители вместе с родителями этих людей составляли бесчисленную народную массу, и судьба Симона, как и большинства его сверстников, могла уготовить ему совсем иную роль — он мог сделаться сельскохозяйственным или промышленным рабочим.

Но он стал видным деятелем, которому поручили утверждать проекты и сметы этой огромной ярмарки, человеком, которому принадлежало решающее слово в выборе архитекторов и в покупке произведений искусства, человеком, чье имя красовалось на мраморной доске в одном из перистилей.

Лашом обернулся, и в каминном зеркале отразилась его приземистая фигура, фигура человека, чьи фотографии и карикатурные изображения чуть ли не ежедневно появлялись в газетах.

Стенные часы показывали полночь, а он все еще работал над государственными проблемами, в то время как рабочие трудились на строительных лесах, и это обстоятельство наполняло его сознанием высшей справедливости.

Секретарша ждала, держа в руке карандаш, а на коленях ее лежал блокнот для стенографических записей. Госпожа Дезескель уже три года работала личной секретаршей Симона. То была женщина лет тридцати, бесцветная брюнетка, не красавица, но и не дурнушка, зато удивительно пунктуальная, исполнительная машинистка с необычайно быстрыми пальцами. Память у нее была безукоризненная.

Она принадлежала к числу тех женщин, которые всегда влюбляются в своего начальника — в того, с кем работают. По просьбе Симона она безропотно пропускала обеденные часы, проводила бессонные ночи, бесконечно откладывала свой отпуск. Он был в ее глазах человеком гениальным, почти богом. Она молча обожала его и в глубине души люто ненавидела Сильвену. Симон прекрасно отдавал себе во всем этом отчет.

Он мог бы по своей прихоти без всякого труда овладеть этой женщиной, всегда готовой отдаться ему и не менее привлекательной, чем многие другие. Но Симон ни разу не поддался столь легкому соблазну, ни разу даже не потрепал ее по щеке. Он слишком хорошо понимал, какую извлекает выгоду из неутоленной страсти, которую она к нему питала.

— Из-за меня вы поздно ложитесь спать, милая моя Дезескель, — сказал он.

— О, не тревожьтесь, господин министр, это пустяки. У меня еще много времени до последнего поезда метро.

Она жила вблизи Булонского моста.

«Последний поезд метро», — мысленно повторил Лашом и вспомнил, что уже лет десять он не пользовался метро. Он с усилием восстановил в памяти спертый и теплый воздух подземной железной дороги… впрочем, нет — в это время года, да еще ночью, в метро хоть и душно, но довольно прохладно… А быть может, это зависит от линии… По правде говоря, он толком не знал. Да, он уже ничего толком не знает о человеческих толпах, которые каждый день теснятся в вагонах подземной железной дороги — на глубине десяти метров под колесами его правительственной машины.

Симон сказал себе, что ему как-нибудь на днях надо будет проехаться в метро, чтобы составить себе представление обо всем этом.

Секретарша с нежной заботливостью отмечала следы усталости на большом, уже облысевшем лбу министра и в его тусклых глазах, прикрытых стеклами очков.

— Если вы сегодня устали, господин министр, — сказала она, — я готова приехать завтра рано утром, и вы закончите диктовать мне свою речь. Я приеду, когда вам будет угодно, — в семь часов, даже в шесть…

Она смутно надеялась услышать в ответ: «Ну что ж, я и вправду не прочь отдохнуть несколько часов. А вам незачем проделывать такой долгий путь, располагайтесь-ка здесь, на диване…»

Симон думал о делах на завтра. Ему предстояло принять делегацию союза учителей средней школы, а затем директора Люксембургского музея — по поводу новых приобретений; на прием к нему были записаны еще человек десять; из приличия ему следовало бы присутствовать на похоронах госпожи де Ла Моннери. Он должен будет принять решение по делу одного инспектора начальных школ в Индокитае, который изнасиловал местную жительницу; потом — завтрак с представителями департамента Шер; после обеда откроется съезд его партии, где ему надо выступить с речью. А кроме всего прочего — писанина, вся эта бумажная писанина. Не меньше часа придется подписывать разные бумаги, затем необходимо просмотреть не менее тридцати папок с документами, продиктовать тридцать писем по самым различным вопросам — относительно субсидий, театральных декораций, охраны исторических памятников, деятельности национальных театров, школы изящных искусств, виллы Медичи, археологических экспедиций на Средний Восток и детских садов в Дранси.

— Наша драма, драма любого министра, состоит в том, что мы двадцать часов занимаемся административными делами и только десять минут — делами государственными. Нет даже времени собраться с мыслями, — проговорил Симон.

Нет, он должен продиктовать свою речь не откладывая.

— Итак, на чем я остановился? — спросил он. — Повторите, пожалуйста.

Стенографистка склонилась над блокнотом и прочла:

— С того момента, когда стало ясно, что великие и великодушные проекты тысяча девятьсот девятнадцатого года не достигли своей цели…

— С того момента, — подхватил Лашом, — когда сама идея пойти на жертвы во имя мира была похоронена вместе со смертью председателя кабинета министров Аристида Бриана[60], с того момента, когда, едва подняв свои страны из руин, народы вновь отдают львиную долю энергии созданию новых средств разрушения…

— Разрушения… — вполголоса повторила секретарша, не поднимая головы.

— …и с того момента, — продолжал Лашом чуть медленнее, — когда обращение к насилию вновь стали считать допустимым, а порою и желательным, и народы…

Он остановился, почувствовав, что зашел в тупик. Конечные выводы ускользали от него, он не мог их сформулировать и обосновать.

«Нынче вечером внимание у меня рассеивается, никак не могу сосредоточиться, — подумал он. — А все потому, что я сам не уверен в том, что хочу сказать, вернее, я не могу прямо и откровенно сказать то, в чем действительно уверен».

Он уселся за массивный письменный стол палисандрового дерева, протер очки большим пальцем, повертел в руках сигарету, но не закурил. Его мозг несколько мгновений работал вхолостую, как мотор, который не может набрать скорость. Потом Лашом спросил себя: «Неужели я и вправду думаю, что в скором времени неизбежно разразится война?»

От этого важнейшего вопроса, который он, как член кабинета министров, должен был задать себе, зависело и его душевное спокойствие, и поведение перед лицом избирателей и парламента.

Симон Лашом занимал пост вице-председателя своей партии; при первом же правительственном кризисе он был вправе ожидать и даже потребовать один из трех главных портфелей — военного министра, министра внутренних дел или министра иностранных дел; на него уже смотрели как на одного из возможных кандидатов на пост председателя кабинета министров, и эта речь по общим вопросам политики должна была открыть ему путь к высшим постам в правительстве, которые еще предстояло завоевать.

«Роковой вопрос, роковой вопрос… — повторял он про себя. — Неужели я действительно так думаю? Но если я действительно так думаю, то обязан сказать об этом во всеуслышание!»

У него закружилась голова от сознания своей ответственности; за последнее время это происходило с ним довольно часто.

«Прежде, — подумал он, снова принимаясь шагать по комнате, — передо мной не вставали такого рода проблемы. Почему же теперь я менее уверен в себе? Неужели старею?»

Он мысленно припомнил все основные этапы своей политической карьеры.

«Да, мне всегда везло, — сказал он себе. — Убийство Думьера, мятеж шестого февраля, покушение на Барту и короля Александра, дело Ставиского[61]… Я всегда действовал без колебаний и выходил сухим из воды. Каждое важное политическое событие со времени моего избрания в палату в двадцать восьмом году укрепляло мое положение. Но вот… в успешной карьере всякого политического деятеля непременно наступает такая пора, когда его личная судьба становится неотделимой от судьбы его родины, его народа… Такая пора наступает и для меня… Завтра, либо через два месяца, либо через полгода я займу кабинет на улице Сен-Доминик или на набережной д’Орсе. И тогда… Если разразится война, меня назовут убийцей. Если она окончится победой, меня увенчают лаврами победителя. Если мы потерпим поражение, я — человек бездарный, меня ждет позор, отставка. Разумеется… не меня одного, но меня в первую очередь… Отныне моя судьба, коль скоро я произнесу речь по вопросам общей политики, отступает на задний план перед судьбой всего народа. Думал ли я, что меня ожидают такие волнения и тревоги, когда мечтал стать министром?»

Теперь уже нельзя будет заботиться только о своей личной карьере, обращая себе на пользу падения кабинетов министров, покушения, неудавшиеся мятежи и финансовые скандалы.

Отныне предстояло действовать, глядя прямо в глаза Истории. И Симон отлично видел, как развивалась История, как складывались судьбы народа и государства в те годы, когда он занимался своей собственной карьерой, карьерой честолюбца; предвидел он и завтрашний день страны.

Ох уж эта современная История!.. На другом краю земного шара китайские маршалы после смерти Сунь Ятсена[62] дрались между собою, подобно наследникам Александра Македонского; Япония попирала своей пятой Маньчжурию, среди рисовых полей трещали пулеметы, в предместьях, застроенных бамбуковыми домиками, пылали пожары. В Абиссинии шла война, вспыхнувшая только потому, что одна сторона твердо решила развязать ее, война, походившая на огромный черный нарыв на груди Африки, война, в которой полуголые люди, вооруженные копьями, среди разрывов снарядов и бомб в отчаянии старались заманить танки в западню, как будто речь шла о носорогах.

Разве мог не вспомнить Лашом и о том, что он входил в состав сменявших друг друга правительств, из которых одно было против санкций в отношении Италии, другое — за санкции, а третье — за то, чтобы не проводить в жизнь принятое решение о санкциях.

Ох уж эта современная История!.. Банкротство Лиги Наций, уход делегации Германии, которая покинула зал заседаний при гробовом молчании остальных делегаций, и последующая деятельность Женевской ассамблеи, когда с каждой сессией на ней присутствовало все меньше и меньше стран и она довольствовалась тем, что принимала робкие и недейственные решения, порицавшие агрессора.

Бойня в Испании, интервенция Германии и Италии, которые воспользовались военным мятежом для того, чтоб превратить целую страну в театр военных действий и залить ее кровью.

У самых границ Франции звучали железные голоса, которые с балкона в Милане, с подмостков в Нюрнберге, с трибуны стадиона, с подножки вагона, с трактора, с бронированного автомобиля, с любого возвышения призывали к насилию и распаляли зверские инстинкты в своих ордах, одетых в военную форму.

А в странах Северной и Южной Америки в это время сжигали в топках паровозов пшеницу — пшеницу, которую некуда было девать, хотя в то же самое время от голода в Азии ежегодно погибали миллионы людей.

И безработица, и производство оружия — для того, чтобы рассосать эту безработицу… Производство оружия для того, чтобы захватить себе «жизненное пространство», чтобы поддержать притязания немецкого национального меньшинства в других странах, чтобы сохранить зоны своего торгового влияния… И продажа оружия различным странам на всех континентах, продажа то открытая, то контрабандная… Могло оказаться, что одна часть человечества не могла существовать, не продавая орудий уничтожения другой его части.

И повсюду война, уже начавшаяся или только готовившаяся; и повсюду — угрозы, поиски новых взрывчатых веществ, совершенствование средств уничтожения людей…

— Когда народы тратят все свои силы на то, чтобы производить оружие, — размышлял Симон уже вслух, — они неизменно лелеют нелепую надежду, будто им не придется его применять, хотя всей своей тяжестью этот груз оружия неумолимо толкает их к смерти.

Секретарша застенографировала последнюю фразу.

— Это продолжение вашей речи, господин министр? — спросила она.

Лашом поднял голову и с удивлением посмотрел на свою сотрудницу.

Оказывается, он, не заметив того, выразил вслух мысли оппозиции и чуть было не обрушился с обвинениями на самого себя.

Что сделал он, Симон Лашом, выборный представитель нации, одержавшей победу в восемнадцатом году, что сделал он, чтобы преградить путь войне, «которая никогда больше не должна была повториться», но которая на самом деле не прекращалась на планете ни на одну минуту и с каждым днем все теснее сжимала в своих тисках его страну. Поднял ли он хоть раз свой голос против войны, воспользовался ли он хоть раз для этого парламентской трибуной и своим авторитетом, нашел ли он хоть раз в себе мужество отказаться от какого-либо важного поста и тем самым заявить о своей непричастности к надвигающейся беде?

На минуту ему захотелось сказать обо всем этом завтра, кинуть эту бомбу в зал заседаний общенационального съезда своей партии. Но готов ли он ради облегчения собственной совести, ради минутного облегчения, перечеркнуть десять лет своей предшествующей политической деятельности? И ради чего? Какое разумное решение мог он предложить?

Его одолевали сомнения, но ему не к кому было обратиться за советом! У него больше не было старших наставников, были теперь лишь соперники.

— Госпожа Дезескель, — сказал он, — что вы станете думать обо мне, если вспыхнет война?

— Я буду думать, господин министр, что вы сделали все, чтобы избежать ее, — ответила секретарша.

И вдруг она побледнела.

— Неужели вы и вправду полагаете?.. — спросила она.

— Нет-нет, разумеется, нет. Я просто размышлял вслух, — поспешил сказать Симон.

«Какой великий человек, — подумала секретарша. — Перед тем как выступить с речью, он долго размышляет над столь серьезными вопросами. А люди слушают его, даже не подозревая об этом…»

А Симон в это время думал: «Вот оно! Надо либо сказать им правду и повергнуть их этим в отчаяние, либо лгать ради их же успокоения».

В эту минуту зазвонил телефон. Секретарша сняла трубку.

— Это мадемуазель Дюаль, — проговорила она, прикрывая рукой мембрану.

Лашом нетерпеливым жестом взял трубку, и в ней послышался резкий голос Сильвены:

— Алло, Симон, это ты, дорогой? Происходит что-то ужасное… Затеваются интриги против меня, против тебя, — кричала Сильвена. — Хотят сорвать мой дебют в «Комеди Франсез» и выставить нас с тобою на посмешище.

— Но что, в конце концов, происходит? — спросил Симон.

— Мое платье для второго акта никуда не годится!

Симон пожал плечами, а Сильвена продолжала свои бесконечные жалобы, путано и возмущенно говорила что-то о репетициях, о коварстве театральных портных и ателье мод, о кознях артистов и о ненависти, которую они к ней будто бы испытывают.

— Я убеждена, что у этого дела — политическая подоплека, — верещала она.

— Но твою беду не так уж трудно поправить, ведь до генеральной репетиции еще целых шесть дней, — успокаивал ее Лашом.

Однако Сильвена придерживалась иного мнения. Она хотела, чтобы Симон на следующий день утром отправился с нею к модному портному, где она выберет себе другое платье.

— Но, моя дорогая, ты просто не думаешь, что говоришь, — воскликнул Симон. — Ты и впрямь хочешь выставить меня на посмешище! Клянусь тебе, у меня есть дела поважнее…

И тогда ему пришлось выслушать длинную тираду о любви. На свете нет ничего важнее любви! Самые выдающиеся деятели на протяжении всей человеческой истории доказали это. И если у него не хватает мужества вступиться за любимую женщину…

— Может быть, мы обсудим все это позднее? Здесь сидит моя секретарша, и я с ней работаю, — попробовал было возразить Лашом.

— Но ведь речь идет и о моей работе, — перебила его Сильвена. — И пойми: нанося удар мне, метят в тебя.

Спасибо еще, она не упрекает его в том, что он вредит ее карьере, ибо занимает пост министра.

Симон чувствовал, что этому разговору не будет конца. Присутствие стенографистки мешало ему сказать Сильвене какую-нибудь грубость, хотя его так и подмывало это сделать; резко повесить трубку и тем самым оборвать разговор также было нельзя — последствия могли быть самые плачевные. Стиснув зубы и постукивая ногой по ковру, он еще несколько минут выслушивал всякого рода упреки, рыдания и предсказания самых ужасных катастроф. Суеверная Сильвена придавала непомерное значение выбору платья для спектакля.

— Ну хорошо, согласен, — проговорил он наконец, сдаваясь. — Завтра в половине двенадцатого. Только смотри не опаздывай, в моем распоряжении будет всего полчаса. Да… обещаю… Да, пообедаем вместе… Ну да, я тебя люблю… Да, спи спокойно.

Вздохнув с облегчением, он положил трубку.

Госпожа Дезескель сидела молча, с каменным лицом, страдая за Симона, а Симон страдал, угадывая ее мысли.

— Ладно, давайте кончать, — проговорил он, вкладывая в эти слова раздражение, вызванное разговором с Сильвеной. — Вычеркните все, что вы написали, начиная со слов «с того момента», и пишите дальше…

Он закурил сигарету.

«В конце концов… в конце концов, — мысленно говорил он себе, меря комнату большими шагами, — это такая же речь, как многие другие, и цель ее — доказать, что моя партия действовала наилучшим образом, и переложить ответственность за допущенные ошибки на других. Я и так делаю все, что могу. Не в силах же я один заставить мир свернуть с ложного пути, по которому он идет? И кого, спрашивается, спасать? Что спасать? Жалкие интриги в театре «Комеди Франсез»? Балы Инесс Сандоваль? Музыкальные пустячки Огерана?..»

Он остановился на ковре посреди комнаты, набрал полную грудь воздуха, расправил плечи и принялся диктовать:

— Слов нет, на международном горизонте собираются тучи. Но терять надежду, преувеличивать значение происходящих событий и тем самым — как этого кое-кому хочется — толкать страну на путь авантюр, которые могут пойти на пользу только врагам демократии, это значит совершать преступление против Республики, против родины, против самой цивилизации… Граждане, история катастроф, которых мы избежали, никогда не будет написана. Но будь она написана, я уверен — она свидетельствовала бы в нашу пользу. Больше, чем когда-либо, мы должны хранить верность великим и великодушным принципам…

Чтобы выразить теми же словами мысли, противоречившие его истинным соображениям, он заговорил раздельно, энергично и убедительно, как всегда говорил с трибуны.

— О да, теперь намного лучше! — невольно прошептала секретарша.

— …Но это «больше, чем когда-либо» обязывает нас оставаться бдительными…

Симон ударил левым кулаком по правой ладони. На сей раз должная концовка речи найдена. С тем же выразительным жестом он повторил призыв к бдительности; во внутренней политике нужны бдительность республиканцев и сближение всех демократических партий во имя защиты традиционных свобод; нужна бдительность в вопросах национальной обороны — для защиты границ; нужна бдительность в дипломатии — во имя сохранения мира во всем мире.

Все это означало — для тех, кто умел читать между строк, — что Симон Лашом требовал для себя один из трех главных портфелей… разумеется, для того, чтобы проявлять бдительность, к которой он призывал…

За окнами на лесах Всемирной выставки рабочие продолжали паять свинцовые трубы и разравнивать цемент…

Глава 11

Жан-Ноэль вновь надел тщательно вычищенный фрак, чтобы возглавить траурный кортеж на похоронах госпожи де Ла Моннери. Отпевание происходило в церкви Сент-Оноре-д’Эйлау, в той самой, где некогда служили заупокойную мессу по усопшему поэту Жану де Ла Моннери.

— Помнишь, — обратилась Мари-Анж к брату, — в то утро ты горько плакал из-за того, что меня взяли на похороны дедушки, а тебя нет. Ты был еще слишком мал…

Сравнивая торжественные похороны поэта с нынешней церемонией, Мари-Анж, которой с детства запомнились сотни горевших тогда свечей, ясно почувствовала, в какой упадок пришла их семья.

Всего человек тридцать, не больше, сочли нужным проводить в последний путь госпожу де Ла Моннери, вдову знаменитого поэта. Заупокойную мессу отслужили с такой поспешностью, как будто все — священник, диакон, факельщики из бюро похоронных услуг — торопились покончить с необходимой формальностью. В сущности, никому не было дела до покойницы.

Опираясь на бутафорскую алебарду, церковный швейцар откровенно скучал.

Молодой герцог де Валлеруа, толстый и лысый человек лет сорока, у которого был важный вид дорожащего временем делового человека, явился на похороны не потому, что испытывал особую привязанность к своей старой тетушке, Жюльетт де Ла Моннери, но единственно из приличия и по обязанности — он считал себя главой старинного аристократического рода. По той же причине он каждый год присутствовал на мессе, которую служили в день смерти Людовика XVI.

Старинные дворянские семейства д’Юин и де Ла Моннери угасали или почти полностью угасли, их родовое достояние пошло прахом, и даже то обстоятельство, что они породнились с Шудлерами, лишь ускорило их упадок; род Валлеруа, напротив, сохранил былую значительность и процветал: состояния, доставшиеся по наследству, умножили его богатство. Шарль де Валлеруа (его по привычке продолжали называть «молодой герцог», так как этот титул достался ему, когда он едва достиг совершеннолетия) владел дюжиной замков, разбросанных в четырех департаментах, тысячами гектаров пахотной земли, акциями рудников за пределами Франции и был членом административных советов нескольких крупных промышленных предприятий — в их числе завода зеркального стекла в Сен-Гобене.

«Я — стекольщик», — любил говорить герцог, напоминая этим, что он посвятил себя одной из тех двух отраслей, заниматься которыми король в свое время разрешил дворянству Лотарингии, а именно — добыче угля и производству стекла. Герцог сам управлял своими владениями, сам вел свои дела; это был решительный, энергичный и трезвый делец, глубоко убежденный в собственном превосходстве над другими, что делало общение с ним малоприятным.

Именно к нему и обратился почтительным тоном молодой человек с прилизанными волосами:

— Господин министр приносит свои извинения в том, что не смог лично присутствовать на похоронах. Он просил меня передать вам его искренние соболезнования.

— Какой министр? — спросил герцог.

— Министр просвещения.

— Соблаговолите поблагодарить его, милостивый государь.

И Валлеруа пожал руку начальнику канцелярии министра с таким видом, с каким человек, облеченный властью, пожимает руку другому человеку, также облеченному властью.

Потом он прошептал на ухо Жан-Ноэлю (даже говоря вполголоса, герцог сохранял резкий, отрывистый тон):

— Лашом прислал своего чиновника. Весьма корректно.

Мимо родственников продефилировали участники «большого турнира», а за ними следовали другие старики и старухи, которые, оплакивая усопшую, оплакивали самих себя; каждый из них счел необходимым прикасаться своими мокрыми от слез щеками и слюнявыми губами к щеке Жан-Ноэля.

Мари-Анж была в лучшем положении — ее защищал траурный креп. Тетя Изабелла одолжила ей свои шляпу и вуаль.

— У меня так много траурных шляп… — сказала она.

Сама Изабелла стояла рядом с Мари-Анж и казалась глубоко удрученной кончиной госпожи де Ла Моннери.

Инесс Сандоваль сжала ладонями обе руки Жан-Ноэля и прошептала:

— Ты даже не знаешь, какое усилие я сделала над собою ради тебя. Обстановка похорон всегда удручает меня. И зачем только обряжают усопших в эти отвратительные черные одежды…

Жан-Ноэль бросил на нее холодный взгляд и впервые увидел ее такой, какой она была в действительности: сорокапятилетняя женщина с тонкими морщинками на лбу, смуглой, немного сухой кожей, с притворной, хорошо заученной эмоциональностью.

— Я тебя увижу сегодня вечером? — прошептала она еще тише.

— Я тебе позвоню, — ответил он, твердо зная, что не сделает этого.

И Жан-Ноэль чувствовал, как сильно изменилось положение и какое преимущество приобретает человек, когда он перестает любить женщину, а она о том еще не подозревает.

Инесс удалилась своей вальсирующей походкой и вскоре исчезла вместе с профессором Лартуа.

Среди людей, составлявших немногочисленный траурный кортеж, Жан-Ноэль увидел какого-то господина, чье лицо ему было несомненно знакомо, хотя имени его он припомнить не мог. То был уже пожилой мужчина, тщательно следивший за своей внешностью и сохранявший в своем облике что-то юное. Жан-Ноэль спрашивал себя, где и при каких обстоятельствах видел он эту чуть ниспадавшую на лоб волнистую прядь волос, эту чуть неуверенную изящную походку, этот изысканный и вместе с тем строгий элегантный костюм. Когда это было? Давно или недавно?

Пожилой господин с волнистой прядью миновал всех остальных родственников покойницы, остановился перед Жан-Ноэлем и сказал:

— I saw in the papers, this morning…[63]

Только в эту минуту Жан-Ноэль понял, что перед ним лорд Пимроуз. Присутствие лорда было для юноши столь неожиданным, столь непредвиденным, что он растерялся и с трудом понимал, что говорит ему англичанин. Выражая соболезнование, лорд Пимроуз стоял склонив голову к плечу, и в его позе сквозила странная скованность и необъяснимое смущение, едва прикрытое учтивостью манер. Но на его лице была отчетливо написана симпатия, искренний интерес и сочувствие. Он дважды поднял глаза на Жан-Ноэля, и тот прочел в них такое дружеское расположение, что был глубоко тронут.

«Как странно, мы виделись всего несколько минут, и он пришел сюда ради меня… Быть может, он решил, что доставит этим удовольствие Инесс?.. Нет-нет, он здесь ради меня. Какой милый и деликатный человек!..» — подумал Жан-Ноэль.

И на минуту ему сделалось стыдно, что он не испытывает настоящего горя, которое оправдало бы присутствие лорда Пимроуза на похоронах и сделало бы его — Жан-Ноэля — достойным внимания знатного англичанина.

И впервые за все утро Жан-Ноэлю самому захотелось подставить щеку для поцелуя. Он испытывал глубокую признательность, почти нежность к этому старику; в то же время какое-то неосознанное удивление парализовало его до такой степени, что он не мог сделать ни одного жеста, не мог выговорить ни слова.

— If ever you feel lonely and you have ten minutes to spend do call me…[64] — проговорил лорд Пимроуз.

Он умолк и внезапно удалился, как будто фраза, которую он только что произнес, была чем-то дерзостным, испугавшим его самого. Жан-Ноэль смотрел ему вслед, мысленно упрекая себя за то, что даже не поблагодарил англичанина.

Когда Пимроуз, окунув пальцы в кропильницу, скрылся затем из виду, Жан-Ноэль и в самом деле почувствовал себя совсем одиноким, и это доброе утомленное лицо показалось ему неким прибежищем: «If ever you feel lonely…»

Церемония на кладбище закончилась очень быстро. У выхода Мари-Анж сняла шляпку, завернула ее и вуаль и, пробормотав извинения, сунула тете Изабелле. Затем вскочила в первое же проезжавшее мимо такси и крикнула шоферу:

— Улица Клемана Моро, дом семь, и побыстрее!

Глава 12

На улице Клемана Моро человек полтораста заполнили большой светло-серый с золотом зал салона Марселя Жермена: они расположились вокруг возвышения, где демонстрировались модели. Выставка осенних мод, устроенная для прессы, как обычно, началась с опоздания. Аристократия швейного ремесла, главные редакторы крупнейших женских журналов занимали всю правую половину первого ряда. Позади них, в точном соответствии с негласной иерархией, разместились журналистки, ведающие отделами мод в парижских и провинциальных газетах, все эти дамы что-то вносили в записные книжки, переплетенные черным молескином.

Тут присутствовали и представительницы американских фирм готового платья, а также небольшое число мужчин — иллюстраторы, художники, театральные декораторы и производители тканей: в этом дамском улье они чувствовали себя как дома.

Ане Брайа восседал среди кумиров в первом ряду, расправив на груди огненно-рыжую бороду, и, сложив руки на толстых коленях, вращал большими пальцами.

Манекенщицы выходили на возвышение с замиравшим от страха сердцем; они старались глядеть на публику с независимым видом, но походка у них была деланная, томность — искусственная, позы — вычурные, а на губах играла вымученная улыбка — совсем как у работающих на трапеции акробатов в конце номера.

Служащая салона называла модели. В прошлом сезоне Марсель Жермен присвоил своим платьям наименования вулканов и гор. На сей раз он решил позаимствовать названия из кондитерской промышленности. Женские туалеты назывались: «Эклер», «Безе», «Миндальное», а платью для новобрачной с английской вышивкой было присвоено пышное наименование «Кладезь любви».

Жермен даже придумал специальный цвет для наступающего сезона — голубой цвет «вечности».

Сам он, одетый в голубовато-серый пиджак с галстуком-бабочкой огненного цвета, щуря выпуклые глаза, то и дело поправлял завитой кок светлых волос и прохаживался по коридору — нервный, взволнованный, встревоженный, — прислушиваясь, не раздадутся ли аплодисменты: точь-в-точь как автор новой пьесы во время генеральной репетиции.

— Ах, дети мои, «Бриошь» определенно не нравится… Да-да, я знаю, что говорю! Это манто нам не удалось, — обращался он к людям из своего ближайшего окружения — модельершам и старшим продавщицам. — Я знал заранее, не следовало даже показывать такую модель… А как матушка? Вы ее видите отсюда? Наверно, пришла в отчаяние? Бедная мамочка…

Госпожа Жермен, мать владельца салона, умудренная опытом женщина с розовым лицом и седыми волосами, сидела среди представительниц американских фирм, расточая всем любезные улыбки и ласковые слова.

Старшие служащие изо всех сил старались ободрить патрона, а коммерческий директор фирмы, госпожа Мерлье, особа с красивым античным профилем и гладко зачесанными назад волосами, силилась поддержать в нем мужество.

Однако Жермен продолжал ломать себе руки. Атмосфера становилась все драматичнее. Как всегда, отдельные модели не поспели к сроку. Модельер и его главный штаб просидели в ателье до трех часов утра, исправляя детали, а с раннего утра портнихи спешно претворяли в жизнь их последние озарения.

— А где модель «Наполеон»? Ее уже закончили? — спросил Марсель Жермен. — Но послушайте, это ужасно! Что они там делают в мастерской Маргариты? Ведь «Наполеон» — гвоздь выставки. На этом платье все держится. Мерлье, моя дорогая, прошу вас, разберитесь сами, что там происходит.

За последние десять минут он уже посылал третьего гонца за злосчастной моделью.

— Если мы не сможем показать это платье, дети мои, я вам прямо заявляю: нынче же вечером закрою фирму! — воскликнул Жермен. — И все вы окажетесь на мостовой. Сигарету! Дайте же кто-нибудь сигарету! Да нет, не ту, я таких не курю. Куда запропастились мои сигареты?.. Господи, господи, Шанталь, да взгляните же, — простонал он, указывая на манекенщицу, проплывшую в большой салон, — она забыла надеть серьги! Нет, уверяю вас, я просто не выдержу!

Именно в эту минуту ему доложили, что в салон приехала мадемуазель Дюаль, которой срочно нужно выбрать туалет для сцены.

— Нет, нет!.. — завопил модельер. — Пусть она придет позже, ну хотя бы завтра. Плевать я хотел на всех актрис из «Комеди Франсез». Сейчас я ни с кем не могу возиться! Ни под каким видом.

Но ему шепнули на ухо еще несколько слов.

— О, только этого еще не хватало! — в отчаянии воскликнул Жермен, ломая руки.

Он кинулся навстречу Симону Лашому, повторяя с угодливой улыбкой:

— Дорогой господин министр, какая честь, какая радость!.. Госпожа Мерлье, госпожа Мерлье, пусть для господина министра тотчас же освободят место в первом ряду возле моей матушки…

— Нет-нет, ни в коем случае, — поспешно сказал Лашом, не желавший показываться публике. — Я к вам только на минутку и никому не хочу доставлять хлопот.

Лашом был взбешен из-за того, что согласился приехать сюда, не меньше, чем был взбешен Жермен из-за того, что министр пожаловал к нему в столь неподходящую минуту.

«И без того глупо было приезжать со своей любовницей к модному дамскому портному, — думал Симон. — А она еще выбрала именно тот день, когда происходит демонстрация моделей и тут полным-полно журналистов. Миленькие отклики появятся завтра в газетах…»

Пытаясь как-то обосновать свой визит, он подождал, пока Сильвена вошла в один из небольших салонов для примерки, и проговорил:

— Я уже давно хотел побывать в большом салоне мод. А сегодня решил воспользоваться свободной минутой и приехать сюда вместе с мадемуазель Дюаль… Будьте любезны, дорогой, пройдитесь со мной по вашему заведению и объясните, что к чему.

Марселю Жермену показалось, что он сейчас упадет в обморок. Вернее, ему хотелось и в самом деле потерять сознание: это избавило бы его от непрошеного гостя. Но так или иначе, пришлось покориться.

— Где у вас помещаются студии?.. Где работают ваши художники, сколько у вас занято людей? — спрашивал Лашом.

Профессиональная привычка делала свое. Он двигался и разговаривал так же, как двигался и разговаривал на открытии какого-нибудь общественного здания.

Жермен тщательно напрягал слух в надежде уловить отзвуки аплодисментов из большого салона и, открывая перед министром одну дверь за другой, давал короткие пояснения.

— А ваши мастерские? Сколько портных работает в каждой? А что это такое? — с удивлением спросил министр, указывая на несколько десятков обтянутых холстом манекенов, нагроможденных в углу какой-то комнаты.

— Это манекены специально для некоторых моих постоянных клиенток, — ответил Жермен. — Пользуясь этими манекенами, я могу шить платья, даже если у этих дам нет времени для примерки или если они находятся за границей…

— О, весьма любопытно, — проронил Симон, подходя ближе.

На животе каждого манекена висел ярлык, на котором чернильным карандашом было начертано имя клиентки. Симон Лашом прочел несколько знакомых фамилий: герцогиня де Валлеруа, леди Кокерэм, мадам Буатель, сеньора Давилар, мадам Бонфуа… Рядом с тощей фигурой старой герцогини де Сальвимонте особенно бросались в глаза мощные формы миссис Уормс-Парнелл… Какое странное кладбище, братская могила роскоши…

Самые богатые, самые прославленные женщины выстроились тут одна возле другой — вернее, их статуи без рук и без головы, изготовленные из конского волоса и холста со всеми своими телесными недостатками. Чересчур узкие или чересчур массивные плечи, некрасивая грудь, слишком расплывшаяся талия или костлявые бока — все это делало манекены похожими на забракованные скульптором работы. Некоторых из этих женщин Симон видел обнаженными, и теперь он забавлялся, сопоставляя свои воспоминания с их манекенами.

«Постой-ка, — говорил он себе, — вот чуть выпяченный живот Марты… А там искривленное бедро Инесс…»

— Да, вот как они сложены! А я их преображаю, — произнес Марсель Жермен. — Каждый день вы можете убедиться в этом. Над туалетами этих дам у меня трудятся восемьсот мастериц.

В коридор выходили двери многочисленных мастерских, выкрашенных тусклой клеевой краской, как школьные классы. И в каждой мастерской копошились сорок женщин в халатах, напоминая издали серых креветок, попавших в сети; эти женщины, которые шили самые дорогие платья в мире, по вечерам, отправляясь к себе домой, в предместья столицы, натягивали поверх комбинаций из искусственного шелка старенькие вязаные свитера и поношенные юбки.

Но в этот час Жермен отнюдь не склонен был думать о своих мастерских. Им владела одна мысль: подойти наконец к большому залу, где проходила демонстрация моделей.

— Дорогой господин министр, я хочу показать вам нашу кабину, которую не показываю никому из посетителей, — заявил он.

И они снова направились в ту часть здания, где происходила продажа платьев.

Жермен толкнул какую-то дверь, и Лашому показалось, будто он очутился в артистической уборной мюзик-холла в перерыве между двумя номерами. Десять девиц, брюнеток, блондинок, рыжих, десять живых манекенов — красивых манекенов из плоти и крови — передвигались по комнате без окон, залитой ослепительным электрическим светом. Одни одевались, другие раздевались, в воздухе мелькали руки и ноги, развевались волосы и воздушные ткани; при этом девушки говорили все разом, и в комнате стоял такой шум, что никто не слышал собственного голоса. Едва манекенщица, провожаемая аплодисментами, возвращалась из салона в кабину, она сразу же начинала раздеваться, а в это время другая уже направлялась к дверям, на ходу принимая заученную позу. Перед глазами Симона появлялись и исчезали голые плечи и животы, на гибких бледных спинах проступали позвонки, когда девушки наклонялись, чтобы завязать ленту на башмачке. Старшие мастерицы, подобно театральным костюмершам, стояли на коленях у ног прелестных созданий, которым предстояло прославить изделия их рук; они вытягивали забытую наметку, проверяли, красиво ли ниспадают складки, или быстро отпарывали пуговицу, чтобы тут же пришить ее на другом месте. Перед тем как выйти в большой зал, манекенщицы торопливо поправляли прически, бросая беглый взгляд в зеркало, врезанное в стену над туалетным столиком, в котором у каждой был свой ящик с висячим замком.

Ведь эти девушки хоть и видели постоянно своих подружек обнаженными и наизусть знали все родинки на их теле, тем не менее испытывали потребность иметь свой собственный ящик с замком, куда можно было спрятать губную помаду, мелкие деньги и маленькие тайны.

Воздух был пропитан дорогими духами и запахом человеческого пота, который можно было выносить только потому, что он исходил от юной кожи. Быстро движущиеся женские тела, трепетавшие в воздухе ткани наполняли комнату своеобразными токами, наподобие электрического, и уж не оттого ли температура здесь была на несколько градусов выше, чем в соседних помещениях.

Симон безуспешно пытался разглядеть хотя бы одну из этих десяти девушек, которым открыло сюда доступ совершенство фигуры: у них у всех были длинные ноги, узкие бедра, впалый живот.

Кто-то задел локтем министра и крикнул:

— Вот и «Наполеон».

Облако шуршащей материи проплыло перед глазами Симона со скрипом, напоминавшим скрип полозьев на русских горках, устраиваемых на ярмарках. Потом послышался треск, и Марсель Жермен испустил отчаянный вопль, ухватившись обеими руками за свой кок. Драгоценное платье зацепилось за угол стенного шкафа.

— Пустяки, пустяки! — послышался чей-то голос. — Мы нашьем туда кружева. Мари-Анж, Мари-Анж, идите сюда поскорей.

Она была в глубине комнаты. Сначала Симон не разглядел ее в этом вихре рук и ног, и если бы девушку не назвали по имени, он бы, конечно, не узнал ее. Да и теперь он несколько мгновений сомневался — да она ли это? Он как будто уже видел где-то эти руки, эти плечи, эту посадку головы. Но ведь в Париже могло быть несколько юных девушек с таким именем. Внезапно он вспомнил ее слова: «Я работаю в салоне мод». Их взоры встретились. Она, видимо, тоже узнала его. Они обменялись смущенными улыбками — настолько необычной и даже нелепой показалась обоим встреча в таком месте.

Симон еще не видел Мари-Анж без маски; и внезапно она предстала перед ним не только с открытым лицом, но и почти без одежды, на ней был лишь легкий бюстгальтер и короткие трусики. До сих пор он не отличал ее от остальных манекенщиц, но теперь — вероятно потому, что был с ней знаком, — он нашел ее более красивой, более живой, чем ее подружки. Три мастерицы уже суетились вокруг Мари-Анж, торопясь нарядить ее, и Симон поспешил выйти, как бы устыдившись своего нескромного вторжения в чужую тайну.

Глава 13

Когда Лашом вошел в салон для примерки, Сильвена с раздражением сказала ему:

— Если вы приехали только для того, чтобы подчеркнуть свое полное равнодушие ко мне, право же, не стоило беспокоиться.

При виде Сильвены к Симону тотчас вернулось дурное расположение духа, и он вновь пожалел, что теряет драгоценное время.

— Ну как, выбрали вы себе наконец платье? — спросил он.

— Да нет! Просто ужасно: ни одно не годится, ни одно не подходит! Ума не приложу, что делать!

— В таком случае вы, быть может, остановитесь на том, какое предлагает театр? — сказал Симон, глядя на часы.

Осмотр ателье занял у него четверть часа. Потребуется еще пять минут, чтобы доехать до министерства…

Госпожа Мерлье, которая уже предлагала Сильвене шесть платьев на выбор, заметив, что назревает гроза, поторопилась сказать:

— Знаете, вам непременно надо взглянуть на модель «Наполеон». Я уверена, что платье вам безусловно понравится. Жермен в восторге от этого платья; это его шедевр.

На губах у госпожи Мерлье застыла улыбка, приоткрывавшая ровные белые зубы. То была необыкновенная улыбка — улыбка, которая по ее желанию появлялась и пропадала: она могла сохраняться десять минут и могла исчезнуть в одну секунду, при этом выражение лица не менялось.

Из салона, где демонстрировали модели, донеслись продолжительные аплодисменты.

— Да-да, это вам подойдет… Просто дивно!.. — воскликнула госпожа Мерлье.

Затем ее улыбка исчезла, как будто стертая резинкой, и она крикнула в приотворенную дверь:

— Скажите Мари-Анж, чтобы она не переодевалась! Пусть тотчас же идет сюда.

Спустя минуту вошла Мари-Анж. Она была окутана воланами воздушного органди: мягкие пастельные тона воспроизводили все оттенки спектра. Казалось, что в темницу вдруг проник отсвет радуги.

— Не правда ли, Жермену удалось создать платье для garden-party[65], — заговорила госпожа Мерлье, возвратив на место дежурную улыбку. — Оно будет признано образцом для подражания на открытии Всемирной выставки. Этим фасоном будет отмечен весь год. И в самом деле очень, очень красивый наряд, одновременно и роскошный, и изящный. В подобном туалете такая большая актриса, как вы, вполне может выйти на сцену. Это платье достойно вас.

Сильвена внимательно, испытующим взглядом рассматривала платье, стараясь представить себя в нем на сцене.

— Как вы его находите, Симон? — спросила она.

— И в самом деле очень красиво! — ответил он, глядя прямо в глаза Мари-Анж, что заставило ее покраснеть.

Но, увы, сшить такое платье за двое суток было невозможно. Разве только Жермен согласится уступить модель…

— Я попробую его примерить, — заявила Сильвена. — У вас найдется еще минутка, дорогой?

— Да, но буквально одна минута, — ответил Симон, не сводя глаз с Мари-Анж, словно этим давая ей понять: «Я остаюсь ради вас».

Из приличия он не вошел в кабину с бархатной портьерой, за которой Сильвена и Мари-Анж переодевались. Госпожа Мерлье позвала старшую мастерицу.

И внезапно — в зеркале — Сильвена поймала взгляд Симона: сквозь неплотно задернутую портьеру он смотрел на них, переводя глаза со спины манекенщицы на ее собственную спину; казалось, он оценивает, сравнивает обеих женщин и явно отдает предпочтение более молодой.

Волна ревности поднялась в Сильвене, и она яростно встряхнула своими огненно-рыжими волосами, но все же невольно подумала о недостатках своей фигуры: о веснушках, покрывавших плечи, о подушечках жира, с недавних пор появившихся на пояснице, которые не удавалось устранить никаким массажем, о том, что грудь ее сделалась менее упругой, а бедра раздались…

Стиснув зубы, она попыталась натянуть на себя платье. Но для того чтобы его застегнуть, пришлось бы расставить швы в талии по меньшей мере на десять сантиметров. Вся сжавшись, втянув живот, Сильвена упорствовала, но тщетно. «И все-таки я добьюсь, добьюсь…»

— Да это сущие пустяки, сущие пустяки! — говорила госпожа Мерлье, которая все видела и понимала. — Взгляните, Маргарита, — сказала она старшей мастерице, — длина в самый раз. Придется только чуть-чуть расставить платье в талии и слегка собрать в плечах…

— Не понимаю, как сложены эти девицы, если они влезают в такое платье? — воскликнула Сильвена. — Подобная худоба, по-моему, почти уродлива!

Она злобно посмотрела на Мари-Анж. И, уже обращаясь прямо к ней, прибавила:

— Впрочем, помнится, в вашем возрасте, моя милая, я была такая же худышка. Но в ту пору я подыхала с голоду.

Мари-Анж сделала вид, будто не замечает ехидного намека, заключенного в словах Сильвены, равно как и презрения, прозвучавшего в обращении «моя милая». Накинув на себя пеньюар, который ей принесли, она вышла из комнаты, проговорив: «До свидания, мадам».

Спокойное достоинство, с которым Мари-Анж встретила грубость Сильвены, еще больше усилило интерес Симона к девушке.

Она прошла мимо него, слегка кивнув головой; он остановил ее, протянул руку и сказал с приветливой улыбкой:

— Итак, наконец-то мне открылся ваш истинный облик!

— Да, настолько, насколько это вообще возможно, — простодушно ответила Мари-Анж, в свою очередь улыбнувшись.

— Давно вы здесь служите?

— Три месяца, — ответила она. — Это не всегда приятно, однако… раз уж необходимо…

— Да, я успел заметить, — откликнулся Симон, стремясь подчеркнуть, что он не только не одобряет поведения своей любовницы, но даже осуждает ее.

«Внучка Шудлера вынуждена заниматься таким ремеслом», — подумал он. И, забыв об обстановке, в какой происходил их разговор, а вернее, слишком поздно вспомнив о ней, сказал:

— Я очень огорчен, но я действительно не мог присутствовать на похоронах вашей бабушки. Разрешите мне выразить вам мои соболезнования.

— Я все хорошо понимаю, — ответила Мари-Анж. — К тому же вы прислали кого-то из министерства, мы были очень тронуты…

И оба почувствовали себя неловко, поняв всю искусственность ситуации.

— Вы очень мужественны и заслуживаете всяческой похвалы, — произнес Симон, чтобы хоть что-нибудь сказать.

Когда Сильвена заметила, что Симон дружески беседует с манекенщицей, у нее от злости закружилась голова. Она почти не слышала, что ей говорят, и отвечала не думая.

Да, она берет платье. Это или другое — не имеет значения. Ей хотелось сейчас только одного: оказаться в машине вдвоем с Симоном, выложить ему все, что она о нем думает. Как он смеет вести себя так глупо, так нагло и выставлять ее на посмешище!

— Что касается условий, — говорила госпожа Мерлье, сверкая неизменной улыбкой, — то я просто не знаю, что скажет Марсель Жермен. Как досадно, что программы спектакля уже, верно, отпечатаны и там в качестве вашего поставщика указана конкурирующая с нами фирма…

А в другом конце салона Симон, вытащив блокнот, записывал номер телефона Мари-Анж.

— Трокадеро, шестьдесят семь — сорок восемь. Как? Все тот же номер, что был у вашего деда?

— Все тот же, — сказала Мари-Анж. — Но теперь уже ненадолго. Должно быть, мы продадим дом.

«Нет, это уж слишком!.. Он ведет себя сейчас просто вызывающе», — подумала Сильвена. И она готова была устроить скандал. «Влепить бы пощечину этой мерзкой девчонке!..» Госпожа Мерлье глазами делала Мари-Анж знак уйти, мысленно решив прочесть ей позднее строгую нотацию: «Не кокетничайте на работе, моя милая, и уж тем более с возлюбленными наших клиенток». Но Мари-Анж ничего не замечала.

— Я позвоню вам в самые ближайшие дни, мне очень хочется вас повидать, — сказал Симон.

Мари-Анж была уверена, что он и не подумает позвонить; впрочем, это было ей почти безразлично.

Потом из соседней комнаты кто-то крикнул: «Мари-Анж!» — и она убежала.

Демонстрация моделей заканчивалась, и зрители начали выходить из зала. Симон, не желая оказаться в толпе, бросил Сильвене:

— Стало быть, все устроилось? В этом платье вы будете великолепны, я уверен. Ну, бегу. До вечера.

И Сильвена застыла на месте, бледная, уязвленная, кипя от гнева, который ей предстояло сдерживать до самого обеда.

Глава 14

Лестницы, на которых работали маляры, уже были убраны в чулан. Однако запах белил и скипидара, просачиваясь под дверьми, заполнял комнаты.

Сильвена наконец решилась расстаться со своей квартирой на антресолях в доме на Неаполитанской улице, где прожила пятнадцать лет. Она сняла квартиру на авеню Клебер — в том же квартале, где жил Симон. Как раз в это время она поступила в труппу «Комеди Франсез». «Начинается новый этап в моей жизни. Я, как змея, меняю кожу», — говорила себе Сильвена.

Квартира была чересчур велика для одного человека. Но Сильвена втайне надеялась, что Симон рано или поздно женится на ней. Сколько бы она ни твердила о своей любви к независимости, но все ее усилия были направлены именно к этой цели.

То была последняя ступенька на лестнице общественного положения, которую ей осталось преодолеть. Правда, Симон все еще был женат на этой ничем не примечательной особе, которую толком никто не знал, на женщине, с которой он по недоразумению соединил себя брачными узами в самом начале своего жизненного пути и давным-давно не видится. Он часто повторял, что может развестись, когда ему заблагорассудится, и Сильвена все ждала, когда же он наконец примет это решение. Новую квартиру с большой залой для приемов она и выбрала в надежде, что Симон вскоре поселится вместе с ней.

Она воображала, что отремонтировать и обставить апартаменты можно недели за две, и слишком поспешно отказалась от своих антресолей на Неаполитанской улице. Однако работы, начатые полтора месяца назад, все еще продолжались, и Сильвене пришлось переехать в не отделанную до конца квартиру.

Дорогая, но довольно безвкусная мебель сиротливо выглядела в этой белой пустыне, освещенной резким электрическим светом, который струился из прилаженных к стенам гипсовых раковин и слепил глаза. Средства Сильвены иссякли, она не знала, как заплатить по счетам и довершить убранство квартиры. Новая кожа оказалась слишком дорогой. И этот упорный запах краски, от которого щипало в глазах и першило в горле…

Еще до посещения салона Жермена Сильвене удалось настоять на том, чтобы Лашом приехал к ней в тот вечер обедать… «Обед возлюбленных, только ты да я». Ей хотелось, чтобы он все увидел своими глазами, убедился, как красиво будет выглядеть ее, вернее, их гнездышко, когда ремонт закончится, и помог ей выпутаться из денежных затруднений. Ведь, откровенно говоря, именно ради него она так мучилась и хлопотала…

Симон пообещал прийти в восемь часов, но появился только около десяти. Он очень поздно произнес свою речь, прения затянулись, а затем его еще задержали секретари департаментских федераций партии.

Ожидая его, Сильвена опорожнила бутылку виски, и клокотавший в ней еще с утра гнев только усилился.

Все еще опьяненный успехом, который имела его речь, Симон ничего не слышал, ничего не видел и, подняв подбородок, звучным голосом повторял свои пышные тирады — делая это якобы для Сильвены, а на самом деле для себя самого.

— И когда я бросил в зал слова: «История катастроф, которых нам удалось избежать, еще не написана», я подумал, что они воспарят над головами собравшихся, и они действительно были встречены громом аплодисментов.

«Какой эгоист, какой чудовищный эгоист!» — возмущенно думала Сильвена.

Они пообедали в спальне, на столике для игры в бридж; ели без скатерти, потому что все скатерти еще лежали в чемодане, ключ от которого куда-то запропастился. Горничная ушла в кино, и Сильвена сама приносила пересохшие в духовке кушанья; при этом она думала: «А ведь я могла бы сейчас обедать у «Максима», ну хотя бы в обществе этого перуанского дипломата, который уже третий день обрывает мой телефон…»

Грязные тарелки остались стоять на паркете. Симону хотелось икры, шампанского: по мере того как он старел, он все больше привыкал к изысканной еде. Но икры не было, а шампанское оказалось теплым — холодильник еще не включили.

И может быть, именно поэтому Симон вдруг обратил внимание на все то, что прежде ускользнуло от него: на голые стены, стоящие на полу тарелки, чуть подгоревшие кушанья, а главное — на непомерно большую квартиру и запах масляной краски, от которого болела голова.

«А ведь я мог бы сейчас обедать у «Максима» в уютной обстановке вдвоем с какой-нибудь девушкой, которую не знал раньше, — хотя бы с Мари-Анж Шудлер, — и это развлекло бы меня, — мысленно сказал он себе. — У меня не так уж много свободных вечеров, и глупо проводить их так бездарно».

Именно в эту минуту Сильвена и дала выход гневу, который терзал ее целый день.

Лашом с выдержкой человека, дорожащего собственным покоем, объяснил ей как можно мягче, кто эта юная девушка, с которой он разговаривал в салоне мод, и почему — из уважения к давним связям с семейством Шудлер — он проявил к ней интерес и выразил свое сочувствие.

— Откуда этот внезапный приступ великодушия? — крикнула Сильвена. — Ведь всем известно, что ты сделал карьеру, именно предав интересы Шудлеров. Ты что — дурой меня считаешь?

— Я сделал карьеру благодаря своему таланту, — сухо отрезал Симон.

— Хотела бы я посмотреть, испытывал бы ты такие же добрые чувства к этой девчонке, будь у нее нос картошкой? Ты лжив, ты низок, смешон. Всю свою жизнь ты увивался возле старух…

— Женщинам, которых ты именуешь старухами, во всяком случае большинству из них, в пору моей близости с ними было столько же лет, сколько тебе сейчас, — ответил Симон, все еще сохраняя спокойствие, что особенно бесило Сильвену.

Про себя же он думал: «В конце концов она своего дождется. Если ей нужен скандал, она его получит. Как все это пошло и ненужно…»

— А теперь, — кричала Сильвена, — ты записываешь адреса и телефоны манекенщиц из салонов мод! Ax, до чего он хорош, наш господин министр! Сколько в нем достоинства! Ты мне просто отвратителен.

— Значит, по-твоему, иметь дело с манекенщицей унизительно? Да?

— Вот именно… Это низко, вульгарно!

— А быть твоим любовником, любовником женщины, которая начинала с того, что ее за деньги приглашали на танцы в ночном кабаре…

Симон изо всех сил старался сохранить спокойствие, но гнев неумолимо овладевал им, и черты его лица обострились.

— Это подло, подло — то, что ты сейчас сказал! — визжала Сильвена. — Мне нечего было жрать, я была на мостовой…

— Чтобы сойти с мостовой, не обязательно шляться по панели…

Симон вовремя увернулся от пощечины и, сжав запястье Сильвены, толкнул ее на кровать.

Слезы бежали по щекам актрисы, но ярость ее не стихала. Великолепная огненная грива разметалась, волосы упали на лицо, она дрожала как в лихорадке, от ее тела исходил терпкий запах, смешивавшийся с запахом масляной краски.

— Ну, коли я уличная девка, — вопила она, — зачем ты живешь со мной? Коли я девка, зачем ты помог мне поступить в труппу «Комеди Франсез»?

— Именно эти вопросы я себе сейчас и задаю, — медленно ответил Симон.

И ссора, на первый взгляд похожая на десятки таких же ссор, продолжалась; между тем Сильвена, как обычно, уже раздевалась.

В их взаимных упреках и оскорблениях смешивалось прошлое и настоящее; между ними шел постыдный поединок, в котором на стороне Симона было преимущество мнимого спокойствия и умелого владения речью, а на стороне Сильвены — ожесточение.

Симон попрекал ее и стариком Эдуардом Вильнером, и давно умершим Люлю Мобланом, и многими другими. Она тоже не оставалась в долгу и яростно швыряла ему в лицо свои «козыри» — укороченную ногу Инесс Сандоваль, близко поставленные глаза госпожи Этерлен.

Потом Сильвена принялась играть свою излюбленную роль, то есть собственную роль или, вернее сказать, ту, которую она считала своей коронной ролью, — роль самоотверженной любовницы-страдалицы.

— Ты никогда меня не понимал, — жаловалась она, — и никогда не поймешь. Впрочем, ни один мужчина не способен меня понять. В любви я отдаю себя целиком. Ты даже не знаешь, что я тебе отдала, или, вернее, знаешь, но пренебрегаешь этим.

— Но что ты, собственно, мне отдаешь?! — воскликнул Симон. — Давать, отдавать, женщина отдает, мы отдаем! Только это и слышишь от вас с утра и до вечера, а потом еще и ночи напролет! Есть женщины, которые от любви получают больше удовольствия, чем другие; и вот они кричат, будто всегда что-то отдают. Но что вы такое нам даете, черт побери? Что вы нам приносите? Одни неприятности! Вот уже скоро пятьдесят лет, как я живу на свете, и больше тридцати лет, как сплю с женщинами, но до сих пор мне так и не удалось понять, в чем состоит этот пресловутый дар. Очевидно, он запрятан так глубоко в недрах вашего существа, что невооруженным глазом его не разглядишь. И вот во имя этого таинственного дара вы требуете, чтобы мы тратили на вас все — наше время, деньги, нервы… Найдите в себе мужество сознаться, что вы сами получаете удовольствие от любви, и не требуйте за это особой признательности, тем более что это удовольствие доставляем вам именно мы.

Симон не заметил, как и сам машинально разделся.

И тогда, чтобы не показаться смешным, он тоже улегся в постель.

Глава 15

Она лежала рядом с ним и продолжала свой монолог. Буря мало-помалу стихала, но Симон ничего не отвечал и даже не прислушивался к последним раскатам грома.

Вытянувшись на спине, положив очки на ночной столик у изголовья, он устремил взгляд на свежевыкрашенный потолок и думал о том, что в его связи с Сильвеной было нечто унизительное и вредоносное: она подрывала его силы и мешала его государственной деятельности.

«Или никто, или настоящая подруга, — говорил он себе. — Но только не она, только не женщина этого типа. Чего доброго, она еще воображает, что я когда-нибудь на ней женюсь… Мы даже не любим друг друга. Во всяком случае, я больше не люблю ее. Нас связывает умершая любовь, как двух сообщников связывает их преступление. И надо, чтобы кто-то первым решился разорвать эту цепь».

Сильвена больше не влекла его к себе. Он испытывал лишь чувство брезгливости, когда представлял себе, как другие руки ласкали до него ее тело.

«Хватит рабски покоряться привычке». Нет, он больше не желал ее, и теперь в нем заговорил инстинкт самосохранения. С того самого дня, когда Сильвена с его помощью была принята в первый театр, получавший дотации от государства, ею овладела мания величия. Он понимал, что эта огромная квартира станет для него источником новых расходов, потому что рано или поздно ему придется — как это происходило всегда — уплатить долги, в которые она влезала.

«Наступает минута, когда нужно остановиться и выйти из игры, ибо сколько ни старайся, а проигрыша не вернуть. Я уже достаточно много ставил на Сильвену и достаточно проиграл».

Он подумал о том, что ему осталось не так уж долго жить полноценной жизнью и пора уже поберечь силы для своего собственного счастья.

И Симон представил рядом с собой юное существо, только начинающее жить, еще поддающееся влиянию, существо, у которого будет свежее и новое для него тело… И существо это приняло в его воображении черты Мари-Анж.

Сильвена наконец успокоилась. Она протянула руку и погасила лампу. Симон тотчас же зажег свет и надел очки.

— Итак, все прошло? Тебе лучше? — спросил он.

— О, прошу тебя, не пользуйся тем, что я не могу на тебя долго сердиться…

— Вот и прекрасно, — продолжал Симон. — Тем более что я ухожу.

Он встал с постели.

— То есть как — уходишь? Ты бы мог сказать об этом раньше. Что это ты вздумал?

— Я ухожу. Кажется, ясно сказано? Ухожу, — повторил Лашом. — С меня хватит. Надеюсь, ты одолжишь мне чемодан, чтобы я мог унести свои вещи. Шофер завтра привезет его тебе.

Сильвена села в постели.

Ночная сорочка соскользнула с ее плеча.

— Симон, не валяй дурака и не играй со мной в эту мелкую игру. Меня это нисколько не пугает. Если ты думаешь, что я стану умолять тебя остаться…

— О, это не поможет, — ответил он.

— Отлично, мой милый, поступай как знаешь. Но потом пеняй на себя, — сказала она надменно, с подчеркнутым безразличием.

Лашом одевался неторопливо, методично, пристегнул подвязки, завязал шнурки на ботинках. И представил себе, как через несколько минут он, министр просвещения, пойдет по ночным улицам с чемоданом в руке, как школяр; эта мысль наполнила его веселостью, веселостью безотчетной, но приятной.

«В сущности, самые приятные вещи в жизни доступны всем и каждому. Вот, например, бросить женщину… такое удовольствие может позволить себе всякий».

Радость Симона, хотя он ее ничем не обнаруживал, была заметна; она, можно сказать, выступала из всех его пор. Когда Сильвена поняла это, когда она осознала, что эта скрытая радость вовсе не связана с желанием уязвить ее; когда она увидела, что Симон направился к стенному шкафу, открыл его и достал чемодан; когда до нее дошло, что речь идет не о злобной шутке и не о преходящем приступе гнева, а о хорошо продуманном решении, ее сердце пронзила острая боль.

Прежде всего она подумала: «Если он и вправду оставит меня, что я стану делать с этой квартирой и со всеми неоплаченными счетами? Просто ужас!..»

Потом она сказала себе: «А «Комеди Франсез»?.. За четыре дня до генеральной репетиции… Если узнают, что Симон бросил меня, если те, кто завидует мне и ненавидит меня, перестанут опасаться…»

И только потом она осознала, что Симон был для нее самым родным, самым дорогим, самым незаменимым человеком на свете, что в его серых тусклых глазах она читала самые сокровенные мысли, что его приземистая фигура, лысина, красная ленточка в петлице, правительственный автомобиль, его резкий голос по телефону — все это было ее единственным прибежищем в целом мире… И его тяжелое, неповоротливое тело было ей самым близким на всем земном шаре. Ведь только разглядывая толстые складки на животе Симона, седеющие волосы на его груди и широких запястьях, она начинала по-настоящему понимать, что такое любовь.

Симон бодрым шагом переходил из ванной в спальню и обратно, он сложил в чемодан запасную бритву, пижамы, халат, книги — многие из них были с посвящениями (в свое время все это он перенес к Сильвене), — маленький американский радиоприемник… Внезапно он решил ни в чем не щадить эту женщину, которая так дорого обошлась ему.

И с каждым его жестом Сильвена все отчетливее понимала, чего она лишается.

Среди книг на полке стоял маленький бронзовый божок — курильница для благовоний; то была одна из тех псевдокитайских безделушек, какие обычно разыгрывают в ярмарочных лотереях; стоил этот божок не больше двадцати франков, но он был фетишем их любви и вел свое происхождение с первых дней их связи. Каким образом он оказался у Лашома? Этого уже никто не помнил. Наверное, Симон приобрел полсотни билетов какой-нибудь благотворительной лотереи, устроенной подведомственным ему учреждением. «О, подари его мне», — сказала тогда Сильвена. «Нет, я даю его тебе только на время». — «Отдай его мне, он так похож на тебя!» — «Ну так и быть, пусть он принадлежит нам обоим». — «В его присутствии я никогда не смогу совершить ничего дурного…»

Божок стал поводом для множества сентиментальных дурачеств. Божок был разгневан, и его поворачивали лицом к стене. Затем его снова ставили анфас или только в профиль. Возле божка происходило примирение после ссоры.

За пять лет их связи эта безвкусная безделушка была единственной вещью, принадлежавшей им обоим.

Сильвена исподтишка следила за Симоном: она ждала, как он поступит с божком. Она понимала, что это ее последний шанс, повод, чтобы снова завязать спор, вызвать нежность, залиться слезами… а утром, глядя на чемодан с вещами, который так глупо разинул пасть на паркете, весело рассмеяться.

Симон взял книги, но даже не прикоснулся к божку. Сильвена уже приготовилась издать вопль, вздумай он унести этот талисман с собою. А теперь ей хотелось завопить оттого, что Симон оставляет его здесь.

«Какая же я дура, какая дура…» — мысленно твердила она себе.

И бросила, как оскорбление:

— Можешь забрать его с собой, большая мне радость — видеть его!

Симон ничего не ответил, даже не повел плечом; он закрыл чемодан и понес его в переднюю.

Сильвена соскочила с кровати и, босая, с криком побежала за ним через всю квартиру:

— Симон, Симон! Только не так. Ты не можешь уйти вот так!

Она догнала Лашома и повисла у него на шее.

— Только не так… — повторяла она.

— А как тебе угодно, чтобы я ушел? Через окно, по веревочной лестнице?

— Нет, Симон, нет, это невозможно. Вспомни обо всем, что было между нами!

— Это ничего не может изменить в моем решении: отныне между нами больше ничего быть не может, — ответил он.

Сильвена плакала, стонала, с силой цеплялась за Симона; она так искусно симулировала безутешные рыдания, что в конце концов разрыдалась не на шутку.

— Полно, полно, прояви хоть раз в жизни немного достоинства, — заявил Симон.

Он отвел ее в спальню.

— Ты не имеешь права… это гадко… это низко… — бормотала Сильвена сквозь слезы. — И все это, все это… ведь все это я делала для тебя, — прибавила она, обводя широким жестом голубые стены. — Я не смогу здесь больше жить.

— Я никогда не просил тебя арендовать этот вокзал, — сказал Симон. — Ложись-ка лучше в постель.

— И все из-за какой-то манекенщицы! Ведь все дело в ней, я знаю!

— Нет, манекенщица здесь ни при чем, — ответил он.

И в самом деле, все произошло из-за дурного обеда, из-за полупустой квартиры, где пахло краской, из-за того, что угасло влечение, из-за того, что все эти пять лет были отравлены ревностью, непомерной требовательностью и постоянными драмами.

Сильвена сидела на краю кровати, обтянув колени ночной сорочкой и погрузив пальцы в свои рыжие волосы.

— Все дело в том, что мы совершили глупость и не поженились, потому-то мы так и терзаем друг друга, — продолжала она, все еще плача. — Будь мы женаты, я бы плевала, если бы ты даже изменял мне со всеми манекенщицами на свете! Я бы знала, что я все равно для тебя на первом месте, что ты всегда считаешься со мной.

— Я женат. И ты видишь, как я считаюсь со своею женой! — усмехаясь, сказал Симон.

— Ты даже не знаешь, чем я готова пожертвовать ради тебя!

— Право же, ты слишком добра! — насмешливо сказал он.

Сильвена тщетно пыталась отыскать хотя бы какое-нибудь уязвимое место в непримиримой позиции Симона — она словно натыкалась на отвесную гладкую стену и скользила по ней вниз.

— Нет, ты не можешь уйти! Только не так! — снова начала она свои жалобы. — Ты убиваешь меня. Дай мне по крайней мере время привыкнуть. Уж в этом-то ты не смеешь мне отказать. Неделю, дай мне хотя бы неделю!

— Вот оно что! — иронически усмехнулся Симон. — Ты хочешь, чтобы прошла генеральная репетиция, чтобы ты и на этот раз терзала меня своими страхами и волнениями, как это бывает перед каждым спектаклем…

— О чем ты говоришь? Разве я смогу играть через четыре дня? Ты только взгляни на меня, посмотри, на кого я похожа! Как ты можешь думать, что я удержу в памяти хотя бы одну строку из своей роли? Для меня все кончено — и карьера, и жизнь. Ты меня губишь, убиваешь! Да-да, это убийство, это преступление! Неужели нет закона, карающего за такие преступления?

Теперь она была искренна: она и впрямь была уверена, что не сможет играть, что идет навстречу катастрофе.

— Вот тебе дружеский совет, — сказал Симон. — Побольше пафоса на сцене, поменьше — в жизни. И тогда все у тебя пойдет хорошо.

— Я не нуждаюсь в твоих советах, — крикнула она, выпрямляясь.

Сильвена поискала глазами, чем бы запустить в него; она была готова наброситься на Симона и вцепиться ему в лицо ногтями.

Но она увидела, что он приготовился дать отпор, и прочла столько ненависти в его глазах, что ей стало страшно.

Он был сильнее: ей показалось, будто земля уходит у нее из-под ног, она почувствовала себя всеми покинутой, одинокой.

— Неужели я принесла тебе столько горя, что ты возненавидел меня? — спросила она почти с ужасом.

Впервые за весь вечер он почувствовал к ней жалость. На мгновение он заколебался, но инстинкт самосохранения подсказал ему, что лучше промолчать.

— Симон, ты пожалеешь о том, что делаешь! — произнесла она трагическим тоном.

— Сомневаюсь, — ответил он.

— Ты еще не знаешь, на что я способна.

Он знал, что в доме у нее нет оружия… Разве только завтра она станет поджидать его у министерства с револьвером в руках… Она достаточно любила рекламу, чтобы отважиться на подобный поступок. Но завтра она уже успокоится. К тому же она слишком любит себя: такие женщины не убивают из мести…

— Симон, если ты меня оставишь, я покончу с собой.

— Этим ты окажешь мне самую большую услугу, на какую только способна, — ответил он.

— Ты не веришь мне? Не веришь, что я могу на это пойти?

— Конечно, не верю, — сказал Лашом.

Стать предметом его ненависти — уже и этого было слишком много. Но почувствовать, что он ее до такой степени презирает…

— Хорошо, увидишь, — сказала она.

Сильвена пошла в ванную комнату, достала из аптечки трубочку с вероналом и показала ее Симону.

— Вижу, — сказал он, — вижу. Ну и что? Тебе не удастся меня шантажировать, не надейся.

— Это не шантаж.

— В самом деле?

Он смотрел на нее вызывающе, с каким-то жестоким, циничным выражением, и она выдержала этот взгляд. И тогда внезапная мысль тронула усмешкой губы Симона.

Он взял из ее рук трубочку с вероналом и в свою очередь направился в ванную; там он налил воды в стакан, высыпал в него все таблетки, отыскал в аптечке еще одну трубочку веронала, отсчитал еще десять таблеток и также растворил их в воде. Странное волнение щекотало его нервы. Мозг работал с удивительной ясностью. Как опытный преступник, он взял салфетку, вытер обе трубочки и ложку, которой размешивал веронал, — чтобы нигде не осталось отпечатков пальцев. Затем возвратился в спальню, неся стакан, завернутый в салфетку, словно хотел вытереть дно. Он все обдумал: в случае следствия так будет безопаснее…

— Негодяй… гнусный негодяй, — пробормотала Сильвена.

И тут она вспомнила, что те же слова она бросала в лицо Де Воосу, Вильнеру… Все они негодяи. Все мужчины удивительно подло покидали ее. Казалось, они изобретали особенно гнусные способы для того, чтобы порвать именно с ней, намеренно старались унизить ее. Но этот превзошел всех, и намного.

Симон поставил стакан на ночной столик.

— Пожалуйста, — сказал он.

Сильвена не пошевелилась. Устремив взгляд в одну точку, она думала о своей судьбе, о роковом своем свойстве — навлекать на себя ненависть и месть, будить в мужчинах самые отвратительные чувства и превращать любовников в злейших врагов. Стоит ли ждать дольше, стоит ли вновь испытывать судьбу? Другие будут не лучше.

— Теперь ты видишь? — спросил Симон.

— Что я вижу? — пролепетала она.

— Что ты просто трусиха.

— Почему?.. Потому что не кончаю с собой?

— Нет, потому что ты вечно угрожаешь и никогда не приводишь свои угрозы в исполнение… Постой-ка, я забыл свою пепельницу, — вдруг спохватился он, заметив на камине маленькую серебряную чашечку.

Он подошел к камину и положил пепельницу в карман.

— Симон!.. — услышал он вопль.

Он обернулся. Сильвена стояла неподвижно, широко раскрыв глаза; в руке она держала пустой стакан.

Лашом спросил себя, куда она выплеснула раствор: под кровать или в вазу с цветами?

Она уронила стакан на ковер, вцепилась в руку Симона и судорожно сжала ее.

— Я сошла с ума… — закричала она. — Я все выпила. Я сошла с ума. Говорю тебе, я все выпила! Сколько там было таблеток?

— Достаточно, — ответил Симон. — Можешь проверить по трубочкам.

Она побежала в ванную комнату и тут же возвратилась.

— Симон, скорей, скорей! Врача! Я с ума сошла! Что я наделала! Вызови Лартуа или Морана. Немедленно. Номер телефона Морана-Ломье…

Лашом положил руку на аппарат и прижал рычаг.

— Симон, Симон! — вопила она. — Не дашь же ты мне умереть! Ведь я только хотела доказать тебе.

— Вот и отлично, продолжай доказывать…

— Но я уже доказала, ведь ты видел… ты видел, что я могу… Симон, я хочу жить, я хочу жить. Да, я трусиха… Ты меня бросишь, ты поступишь, как тебе угодно. Но только не это, только не это! Ведь я умираю, неужели ты не видишь?

Она решила, что веронал уже начал оказывать свое действие, ее охватила жестокая смертельная тревога, от которой кровь леденеет в жилах. Она задыхалась.

— Телефон… телефон… телефон… — повторяла она, как в бреду.

Сильвена вцепилась обеими руками в аппарат, пытаясь вырвать его у Симона. Несколько минут длилась ужасная борьба. Сильвена выгибалась всем телом, била его ногами, кусалась.

— Помо… — вырвалось у нее.

Симон ударил ее по лицу, и она рухнула на ковер.

Она пыталась подняться, кинуться к окну, к двери. От ужаса у нее подкосились ноги; на коленях она подползла к телефонному аппарату и снова принялась повторять:

— Телефон… телефон… телефон…

Потом яд стал действовать на самом деле, и сознание ее помутилось.

Пошатываясь, словно ее оглушили ударом по голове, Сильвена с трудом добралась до кровати. Посмотрела на Симона со странным выражением.

— Это ты… Это ты… — бормотала она.

С ее губ стали слетать неразборчивые, бессвязные слова; в этом бреду смешались воедино страх, горькие жалобы на свою жизнь, упоминания о генеральной репетиции…

Кожа ее приобрела серый оттенок.

— Мне холодно, — прошептала Сильвена.

И минуту спустя:

— Спать хочется…

Затем она умолкла.

Она дышала очень слабо, все медленнее, все реже. Она походила на утопленницу.

Симон долго смотрел на нее, не испытывая ни волнения, ни жалости.

Он представил себе, как развернутся события дальше. Утром, когда горничная войдет в спальню, Сильвена, без сомнения, будет уже холодным трупом — ведь она запрещала будить себя раньше десяти часов. Невозможно будет установить, когда именно он ушел и когда именно она отравилась. Пожалуй, тот факт, что он унес с собой бритвенный прибор и свои книги, вызовет разговоры среди слуг. Ну что же, в этом нет ничего плохого, напротив, для друзей Сильвены это сделает более объяснимым и правдоподобным ее самоубийство.

Вечерние газеты крупными буквами опубликуют посреди полосы сообщение: «Накануне своего дебюта в «Комеди Франсез» Сильвена Дюаль покончила с собой, приняв веронал». Будут говорить о переутомлении, о депрессии; упомянут и о ее таланте. А в парижских гостиных станут шептаться, что она отравилась потому, что Лашом оставил ее. Ну, это только пойдет ему на пользу, прибавит немного таинственности к его репутации сердцееда.

Надо сказать, ему повезло: не каждому представляется такой прекрасный случай освободиться от надоевшей любовницы.

Тем временем Сильвена все глубже погружалась в роковое забытье. «Не пожалею ли я об этом впоследствии?» — спросил себя Симон, глядя на ее неподвижное тело. И с полной уверенностью мысленно ответил: «Нет». Даже воспоминания о былой любви, которые обычно смягчают сердце человека, были ему теперь противны.

У Сильвены вырвался слабый стон, голова ее скатилась с подушки, на лице появилось горестное выражение, такое же, как тогда, когда она сказала: «Неужели я принесла тебе столько горя…»

И, глядя на ее скорбное лицо, Симон подумал: «Что ни говори, но я виноват не меньше, чем она. Я сам допустил, чтобы она отравила мне существование. Доказательство тому — сегодняшний вечер: стоило мне твердо решить… Но ведь я заставлю ее расплачиваться одну, и слишком дорогой ценой…»

Одно из главных правил личного нравственного кодекса Лашома гласило: «Никогда не поддаваться сентиментальности, искушению поставить себя на место противника». Обычно он даже прибавлял: «Лучше оставить за собой мертвого врага, чем врага, которого ты пощадил».

Однако в данном случае врагом была не Сильвена, а любовь, которую он к ней испытывал.

«Теперь, когда я насладился зрелищем ее смертельного страха, с меня, пожалуй, довольно…»

Его любовь к Сильвене окончательно умерла, и ни один врач не в силах был ее воскресить.

Симон снял телефонную трубку и вызвал доктора Морана-Ломье.

А всего минуту назад он думал о венке и цветах, которые прислал бы в день ее похорон…

«Неужели я тоже трус? — спросил себя Симон. — Нет, я просто исцелился».

Лашом остался в спальне, дождался врача: он сохранял спокойствие, как будто просто остановился на дороге, чтобы помочь незнакомому человеку, которого ранили. Он не испытывал ни волнения, ни жалости, просто поступал так, «как полагается».

Больше всего его огорчало, что ему пришлось отказаться от ребяческого удовольствия возвращаться домой пешком по ночным улицам, с чемоданом в руке.

Дебют мадемуазель Дюаль в «Комеди Франсез» был отложен на десять дней из-за недомогания актрисы. В тот вечер, когда состоялось ее первое выступление, ложа министра просвещения оставалась пустой, и все обратили на это внимание. Сильвена покорила публику исключительно силой своего таланта и своей волей; пресса доброжелательно отозвалась о ее дебюте.

Сильвена не искала встречи с Симоном. Напротив, сталкиваясь с ним в каком-нибудь общественном месте, она убегала. Она боялась его, панически боялась. И когда ей рассказали, что Лашома видели в ресторане, где он обедал с Мари-Анж Шудлер, на душе у нее полегчало.

Часть III. ВОЗРАСТ СТРАДАНИЙ

Глава 16

Когда начались хлопоты, связанные с наследством, доставшимся от госпожи де Ла Моннери, Мари-Анж и Жан-Ноэль с удивлением обнаружили, как много вокруг них «преданных» друзей, дальних родственников и старых друзей семьи, готовых прийти им на «помощь» своим опытом и знаниями. Эта история походила на грустную повесть о том, как две юные серны прогуливались в лесу и на них внезапно напала разъяренная свора псов, которые долго гнались за изнемогающей добычей и в конце концов затравили и растерзали ее.

Наследство, полученное братом и сестрой, было сущим пустяком по сравнению с тем богатством, которым владели обобравшие их люди. Но и этого скромного имущества хватило на то, чтобы распалить алчность и тщеславие доброхотов.

Нельзя даже сказать, что люди эти заранее сговорились между собой. Псы не сговариваются, преследуя добычу: они подчиняются хищному инстинкту и укоренившимся навыкам. Именно так и вела себя дюжина деловых людей и законников, связанных между собой многолетним сообщничеством, и все они действовали заодно, почуяв поживу.

Первый сигнал подал Шарль де Валлеруа. Выходя от нотариуса, куда он явился по собственному почину на правах главы рода, чтобы присутствовать при оглашении завещания, герцог сказал Жан-Ноэлю:

— Твоя бабушка не раз обещала оставить мне небольшую картину Ланкре[66] — ту, что висит в гостиной; кстати, она досталась ей от одного из членов семейства Валлеруа. Я немного удивлен, что она забыла об этом упомянуть в завещании. Впрочем, это безделица.

— Нет-нет, вовсе не безделица. Если бабушка обещала тебе картину, она твоя, — ответил Жан-Ноэль с наивным великодушием.

Герцога де Валлеруа не пришлось долго уговаривать. Совесть у него была чиста. Он не раз шутливо говорил покойной госпоже де Ла Моннери: «Послушайте, тетя Жюльетт, если вы, составляя завещание, не будете знать, кому оставить эту маленькую картину Ланкре, вспомните обо мне». И госпожа де Ла Моннери ни разу прямо не отказала ему.

— Тогда я пришлю за картиной завтра утром моего шофера, — сказал герцог. — Не стоит включать ее в опись имущества, это только приведет к лишним расходам.

С того все и началось. Темное пятно на выцветших обоях гостиной в том месте, где висела картина Ланкре, походило на первую брешь в стене здания, обреченного на слом…

В свое время госпожа де Ла Моннери решила оставить свои драгоценности племяннице Изабелле. Та, казалось, не понимала, что, когда тетка составляла завещание, драгоценности эти были лишь небольшой частью ее состояния, между тем сейчас они стоили столько же — если не больше, — сколько все остальное имущество. Изабелла спокойно приняла завещанные драгоценности, сказав при этом Мари-Анж:

— В твоем возрасте драгоценности и не носят. А кроме того, в один прекрасный день они все равно достанутся тебе. Не говоря уже о том, что при показе моделей манекенщицы носят только поддельные драгоценности… И наконец, должны же мы уважать волю усопших.

Когда дело дошло до продажи особняка, обстановки и библиотеки поэта, наступил черед различных торговцев и преданных советчиков — старых дам, скупающих старинную мебель, антикваров и букинистов; все они, в меру своих сил, постарались урвать часть наследства и обстругали его, как столяр, что проходится рубанком по доске. Незадачливых наследников обманывали на всем — и когда оценивали крупное произведение искусства, и когда определяли стоимость безделушек, а брат и сестра в это время с видом знатоков советовались между собой.

Когда были покрыты все расходы по похоронам и по введению в права наследования, внесены проценты по закладной на дом поэта по улице Любек, уплачено всем экспертам и посредникам и, наконец, когда было продано все, что можно было продать, у Жан-Ноэля и Мари-Анж оказалось всего лишь по пятнадцать тысяч франков годового дохода. Но по крайней мере они могли жить на капитал. К тому же в их нераздельном владении оставался огромный замок Моглев (правда, он не приносил никакого дохода, а налог за него приходилось платить) — замок Моглев, где не было электричества, где все сто пятнадцать комнат стояли запертыми почти четыре года, замок Моглев, куда ни брат, ни сестра никогда не ездили и который они бы охотно продали, если бы нашелся чудак, готовый его купить.

Глава 17

Жан-Ноэль несколько раз виделся с лордом Пимроузом. Тот поил его чаем в гостиных отеля «Сен-Джеймс», где потолки были украшены золоченой лепкой, а стены обтянуты шелком алого цвета. Старый англичанин любил останавливаться в этом старинном здании, принадлежавшем ранее семейству де Ноайль и сохранившем аристократический вид; оно располагало тремя внутренними дворами между улицей Риволи и улицей Сент-Оноре; тут были замысловатые лестницы, медленные лифты и потолки с лепными карнизами, а большие потускневшие зеркала, казалось, хранили тени прошлого. Стиль начала XX века отлично уживался здесь со стилем времен Людовика XV. Пимроуз занимал комнату высотою в шесть метров в самой середине этого огромного каменного гнезда; бархатные портьеры были тут перехвачены витыми шнурами, на флорентийском мозаичном столике стоял телефон старинного образца. Бэзил Пимроуз слегка посмеивался над этой вышедшей из моды обстановкой, но ему вообще было свойственно иронизировать над вещами, которые он любил, и любить лишь те вещи, над которыми можно было иронизировать.

Жан-Ноэлю случалось также сопровождать своего нового друга в долгих прогулках по Парижу; Бэзил Пимроуз без устали бродил по городу, не переставая восхищаться им. Он великолепно знал Париж, знал до мельчайших подробностей, и это приводило в восторг Жан-Ноэля. Именно Бэзил открыл ему столицу, хотя юноша жил в ней с самого рождения.

Впрочем, то же произошло и с французской литературой. Жан-Ноэль, воспитанный на учебниках Лансона, с удивлением обнаружил, что лорд Пимроуз с одинаковой непринужденностью и знанием дела говорил как о Монтене, Паскале и даже о Жоделе и Гезе де Бальзаке, так и об Аполлинере, Кокто и Андре Бретоне[67].

— Вы, конечно, читали «Жестокие сказки»[68]… вы читали «Манифест сюрреализма»… вы, разумеется, бывали на улице Вьей-дю-Тампль?

Нет, Жан-Ноэль ничего этого не знал, он даже не бывал на площади Вогезов, он почти не читал произведений Валери, еще не успел познакомиться с творчеством Пруста. Жан-Ноэль был истинное дитя Расина и площади Согласия, он был порождением Пьера Луи и Трокадеро, творением Анны де Ноайль и бульвара Османа, духовным сыном Франсуа Мориака и церкви Мадлен[69].

— Видите ли, — говорил Пимроуз, — у Антуана де Баифа[70] уже встречаются образцы метрики, которую впоследствии мы обнаруживаем в просодии Валери…

Они проходили по кварталу Маре, и лорд Пимроуз умилялся, произнося вслух названия улиц: улица Сент-Круа-де-ла-Бретонри, улица Жоффруа-Анье; он восторгался старинными домами, дверными молотками, оконной рамой эпохи Возрождения, которая сохранилась в верхнем этаже какого-нибудь здания, точно забытое на веревке белье.

Они шли рядом, старик с седой волнистой шевелюрой и тонкими руками, которые постоянно двигались и напоминали два длинных цветка, растущих на одном стебле, и белокурый юноша с чистым лицом, голубыми глазами и узкими бедрами; оба были примерно одного роста, оба были худощавы, хотя один только еще начинал свою жизнь, а другой приближался к закату; они походили на двух иностранцев, осматривающих город, и были до такой степени поглощены друг другом, что даже проститутки, которыми кишели все перекрестки на улице Кенкампуа, не решались приставать к ним. Двое мужчин шли мимо облезлых стен по тротуарам, заваленным отбросами; не заботясь о своей легкой обуви и светлых костюмах из тонкой шерсти с красными гвоздиками в петлицах, они входили во дворы, усеянные сарайчиками, как бородавками, — даже летом тут пахло плесенью. Сапожники прибивали подметки к жалкой обуви бедняков, обойщики, держа во рту гвозди, приводили в порядок старинную мебель, которой предстояло возвратиться в богатые кварталы; в галантерейных магазинах продавали шелковую материю на сантиметры; ребятишки прыгали на одной ножке по разбитой мостовой или, сгрудившись вокруг тумбы, рассказывали друг другу чудесные истории о счастливых детях; служанка из булочной предавалась мечтам, рассматривая киноафишу; быстро проходили старики евреи в черных шапочках, тихо переговариваясь между собой; женщины с тяжелыми веревочными сумками возвращались домой; горбун, старик лет восьмидесяти, посасывал трубку; на дне бочек скисали остатки вина; в конурах, выходивших на винтовую лестницу, ютились десятки семей; во дворах постоянно сушились застиранное белье и рваная одежда, от каменных желобов для сточных вод поднимались зловонные испарения; здесь ржавчина разъедала железо, селитра разъедала камень, нищета разъедала человека; в тупиках, где пять столетий назад Бургиньоны убивали по ночам герцогов Орлеанских, ныне мелкие ремесла медленно убивали людей — наделяли юных подмастерьев искривлением позвоночника, покрывали кавернами легкие двадцатилетних работниц, награждали циррозом печени хозяев маленьких кабачков, поражали тромбофлебитом поденщиц и прачек; часовщик, склонившись головой к окошку своей мастерской и вставив в глаз черную лупу, казалось, старался соединить между собой и пустить в ход все маленькие шестеренки мира… А лорд Пимроуз и Жан-Ноэль бродили по этим кварталам в поисках старинных домов, где некогда жили аристократы: особняка де Санс, особняка голландского посольства, особняка Ламуаньона… Им чудились призраки людей, некогда проезжавших здесь в раззолоченных каретах.

Однажды под вечер — дело происходило как раз во дворе особняка Ламуаньона — Бэзил Пимроуз остановился и поглядел себе под ноги. Из какой-то двери нижнего этажа выплеснули лохань помоев после мытья посуды, и серая жирная вода тонкими струйками побежала по земле.

— Вот символ нашей судьбы, — проговорил лорд Пимроуз, — мы оба — и вы, и я — тоже походим на ручейки, но ручейки отнюдь не прозрачной, а мутной воды, которая уносит с собою мусор столетий, остатки уходящего в прошлое мира; эти ручейки бегут в пыли, даже не смешиваясь с нею, они рисуют никому не нужные узоры и иссякнут бог знает где, никому не принеся пользы. Обо мне нечего говорить, я человек старый, но вы…

Он поднял на Жан-Ноэля глаза, в которых застыл печальный вопрос, растрогавший юношу.

— Разве вы… как бы это лучше сказать?.. Понимаете ли вы окружающих нас тут людей, — продолжал лорд Пимроуз, — всех этих скромных людей, которые работают, страдают и которые никогда не знали ничего, кроме нищеты?.. Нас больше волнует то, что в упадок приходят старые здания, чем то, что в упадок приходит человечество. Я отлично вижу людскую нищету, но также отлично вижу, что ничего не в силах исправить, а могу только посочувствовать и тотчас же отвернуться. Да и сочувствие мое вызвано лишь стремлением оправдать себя в собственных глазах, ибо я нахожу любопытным все живописное. Мир людей благоденствующих не может быть живописным. Живописное почти всегда образуется из грязи, лохмотьев и нищеты.

— О, я не чувствую необходимости в чем-то оправдывать себя, — возразил Жан-Ноэль.

— Потому что вам двадцать лет, дорогой Жан-Ноэль, — ответил Пимроуз. — Придет время, и вы почувствуете потребность в самооправдании. Но так или иначе, а мы останемся изолированными ручейками, которые несут никому не нужную воду, не смешиваясь с пылью окружающего мира. Впрочем… впрочем… все это не важно, — прибавил он таким тоном, словно ему вдруг стало стыдно этого приступа чувствительности. — Все, что с нами происходит, не столь важно, чтобы обременять этим других. Let’s go[71].

Он взял Жан-Ноэля под руку и тут же отпрянул, словно испытывая неловкость, какую испытывает мужчина, допустивший слишком фамильярный жест по отношению к малознакомой женщине.

— Мне бы хотелось, чтобы вы когда-нибудь приехали погостить на несколько дней в «Аббатство», — проговорил Пимроуз. — Это очаровательный уголок, который принадлежит двоим моим друзьям и мне. И я очень хотел бы, чтобы мои друзья познакомились с вами…

Глава 18

— «Нормандия, о край лугов зеленых, влажных», — проговорил нараспев камердинер, повернувшись к Жан-Ноэлю и обращая его внимание на окружающий пейзаж.

И прибавил:

— Это стих госпожи Деларю-Мардрюс[72], который мои хозяева постоянно вспоминают.

Он говорил с легким иностранным акцентом.

— Как вас зовут? — спросил Жан-Ноэль.

— Гульемо… Гульемо Бизанти, к вашим услугам, господин барон. Хозяева иногда называют меня Вильям. Я не итальянец, но родился в Итальянской Швейцарии, в городе Лугано.

Жан-Ноэль сошел с поезда в Берне. То, что за ним на станцию прислали автомобиль, было вполне естественно; однако его несколько удивило, что на переднем сиденье было двое слуг — шофер в ливрее и камердинер в черном костюме, в котелке и в крахмальном воротничке с отогнутыми уголками.

Или, быть может, хозяева хотели позабавить своего гостя и с этой целью прислали за ним столь начитанного камердинера?

Шофер был молод — не старше двадцати пяти лет; он был красив, молчалив и загадочен, на запястье он носил золотую цепочку. Возраст Гульемо было трудно определить, на вид ему было лет пятьдесят; он говорил не поднимая глаз, скрестив пальцы и засунув кисти рук в манжеты, как это часто делают священники; а когда снимал свой котелок, то взорам открывался внушительный голый череп, напоминавший византийский купол, а на лысине были тщательно зачесаны — слева направо — несколько седых волосков.

На равнине, пересеченной живыми изгородями, обсаженной ивами и яблонями, которые ломились под тяжестью множества мелких красных плодов, пестрели маленькие домики, крытые соломой. Машина съехала с асфальтированного шоссе и катилась теперь по узким дорогам, посыпанным светлым гравием. Потом она въехала в старинные ворота, полускрытые зеленью…

Замок представлял собою большое добротное здание аббатства времен Людовика XIII, построенное в лучшем французском стиле, далеком как от мании величия Франциска I, так и от мании величия Людовика XIV. В парке бродили на свободе шотландские пони, три лани и молодой олень.

В пятидесяти метрах от дома виднелись развалины средневековой церкви — большой кусок стены, увитый плющом, остатки каменных сводов, стрельчатая арка, устремленная в небо на десятиметровую высоту, а на земле — контуры фундамента. Эти развалины были превращены в удивительный сад. Розовые кусты, постриженные бордюры из бука и перистые гвоздики обрисовывали очертания трансепта, нефа и апсиды. На месте алтаря горели холодным огнем золотые ромашки. Посеянное ветром деревце наклонно росло наверху, пробиваясь между двумя камнями свода. Огромные голубые вьюнки опутывали полуразрушенные колонны. Нынешние владельцы замка пили чай, расположившись в шезлонгах, стоявших на могильных плитах, под которыми покоились давно усопшие аббаты.

Лорд Пимроуз, Максим де Байос и Бенвенуто Гальбани — владельцы замка, куда прибыл Жан-Ноэль, — носили бархатные брюки различных цветов — черные, синевато-зеленые и светло-коричневые, — сандалии с множеством тонких ремешков, не закрывавшие кончики их бледных холеных пальцев; на шее у каждого висел небольшой золотой медальон, горло было укутано тонким шарфом, небрежно выглядывавшим из ворота сорочки.

Лорд Пимроуз, убегая от солнечных лучей, то и дело пересаживался с одного места на другое.

— Кристиан, my dear, will you pot the tea[73], — проговорил принц Гальбани, обращаясь к тщедушному юноше с худым угрюмым лицом, которое привлекало к себе внимание выступающими скулами и падающей на лоб челкой темных волос.

Юноша этот носил короткие брюки; густые черные вьющиеся волосы покрывали его тонкие икры; он смотрел на Жан-Ноэля недобрым взглядом, и глаза его сверкали, как два горящих уголька. Это мрачное и волосатое хилое существо производило странное впечатление.

Ячменные лепешки, сдобные булочки с изюмом и горячие пирожки, большой чайник из старинного серебра, крохотные ложечки с маленьким шариком на конце, мармелад из сладких апельсинов, мармелад из горьких апельсинов, пирожные с кремом, воздушные пирожные, слоеные пирожные с начинкой из засахаренных фруктов, в которой слегка вязли зубы, стеклянные блюдца, стоящие на серебряных тарелочках, салфеточки тончайшего полотна, такие миниатюрные, что ими можно было вытереть лишь кончики пальцев… Ел, однако, только хмурый юноша; поджаренные гренки, торты, варенье, казалось, были поставлены на стол для него одного. Остальные довольствовались чашкой чая, Максим де Байос пил оранжад.

Он поднес полный стакан оранжада к своей светло-зеленой сорочке и любовался сочетанием цветов.

— Too lovely for words[74], — заметил лорд Пимроуз, снова пересаживаясь в тень.

Жан-Ноэль с завидным аппетитом уписывал и ячменные лепешки, и сдобные булочки с кремом, и горячие пирожки.

Принц Гальбани прикрыл свою лысую голову шелковым зонтом.

Два широкохвостых голубя, ворковавшие на лужайке, умолкли, а потом вспорхнули и улетели, шумно хлопая крыльями. Стояла такая тишина, что было слышно, как кузнечик вскочил на каменную закраину колодца.

Со стороны, противоположной развалинам, здание аббатства было отделено от сельской церкви только чередой деревьев, над которыми возносилась к небу черепичная кровля колокольни. Оттуда доносились детские голоса, хором повторявшие ответы на суровые вопросы катехизиса, и еще больше подчеркивали безмятежный мир, царивший вокруг. Над могильными плитами почивших аббатов царила блаженная нега, неожиданная и тем не менее несомненная гармония между этим уединенным замком и его обитателями, между их жестами и оттенками цветов, некое тайное согласие, возникавшее из многих слагаемых и создающее в конечном счете абсолютный покой, подобно тому как слияние различных цветов спектра образует луч, не имеющий цвета.

Время, течение времени, связь между данным мгновением и тем, которое следует за ним, — все это становилось здесь чем-то осязаемым и таким умиротворяющим, что Жан-Ноэль был поражен. Нет, он никогда не думал, что настоящее может становиться столь ощутимым, живым и радостным.

И все-таки Жан-Ноэль чувствовал себя не совсем спокойно. С него не сводил глаз мрачный юноша; к тому же на него пристально смотрели Максим де Байос и принц Гальбани, сидевший под зонтом; они глядели на него совсем иначе, куда приветливее и любезнее, но тоже неотступно следили за каждым его движением. Украдкой они разглядывали его лицо, наблюдали, как он кладет ногу на ногу, как ставит чашку, как отвечает на вопросы; когда Жан-Ноэль поворачивался к ним спиной, он затылком чувствовал их взгляды; обернувшись, он замечал, что сидящие за столом внимательно изучают покрой его брюк или цвет носков.

У лорда Пимроуза тоже был несколько возбужденный вид. Он походил на человека, который представляет свою новую знакомую близким друзьям и опасается, что она им не понравится.

— Бэзил, дорогой, покажи своему другу дом, если он не возражает, и проводи его в отведенную ему комнату, — сказал Максим де Байос.

Потом он удалился, чтобы заняться каким-то неотложным делом, и вскоре послышался его повелительный голос:

— Сезэр! Будьте любезны перенести машину для поливки на крокетную площадку. Сегодня мы больше играть не будем.

Лорд Пимроуз уже объяснял Жан-Ноэлю, как устроено «Аббатство»; осматривая дом, юноша понял это еще лучше.

Трое друзей — Бенвенуто Гальбани, Бэзил Пимроуз и Максим де Байос, которых знакомые да и они сами называли «Три Бе» (Бен, Бэзил и Баба́, что по-английски создавало игру слов: «Three Bees», то есть «Три пчелы»), — совместно приобрели это здание, дабы жить привольно по собственному вкусу, собрав тут свои излюбленные произведения искусства.

— Монахи прошлых времен никогда не ошибались в выборе мест… Мы создали здесь нечто вроде обители дружбы… — сказал, улыбаясь, лорд Пимроуз. — Это наше прибежище, тут мы стремимся как можно приятнее проводить время… Я сначала был очень близким другом Баба. Он немного моложе меня, мы… мы уже знакомы лет тридцать. Потом он познакомился с Беном (при этих словах легкое облачко прошло по лицу лорда Пимроуза, словно ему вспомнились былые драмы и муки, о которых он давным-давно дал себе обет хранить вечное молчание), а затем мы все трое стали очень близкими друзьями… Вот так-то.

Лорд Пимроуз передал Национальному тресту свой замок Гауэн, в котором он больше не жил, — огромный укрепленный замок времен Тюдоров: гравюра, изображавшая его, висела в одном из коридоров «Аббатства». В том же коридоре, что вел в комнату Пимроуза, лорд, забавы ради, развесил фотографии величиной с почтовую открытку, где были запечатлены портреты его предков, набралось около пятидесяти фамильных портретов: тут встречались средневековые феодалы в бархатных камзолах с лицом Синей Бороды, их головы возвышались над широкими брыжами; попадались тут и вельможи в широкополых фетровых шляпах и мягких сапогах, верхом на вздыбленных конях, и мужчины с тупыми бычьими физиономиями, в париках, и белокурые розовощекие дамы, написанные Гейнсборо[75] на лоне природы, и молодые люди в расшитых жилетах, небрежно опиравшиеся на «игольчатые» ружья и взиравшие на лежавших у их ног убитых зайцев.

По этим портретам можно было проследить эволюцию английского общества и торжество цивилизации над «первобытными» инстинктами человека: для этого достаточно было посмотреть на вельмож начала XVIII века, — своими обрюзгшими, надменными и налитыми кровью лицами напоминавших пьяных кучеров, с кулаками скотобойцев, с раздувшимися от пива животами, с толстыми, как у неуклюжих конюхов, ляжками, едва влезавшими в белые лосины, а затем перевести взгляд на утонченного Бэзила Пимроуза, грациозным жестом убирающего прядь со лба и обозревающего свою галерею «картин» форматом в почтовую открытку.

— Я низвел моих предков до масштабов нашего века, — говорил он с улыбкой.

Жан-Ноэль невольно подумал о замке Моглев, где на стенах висели портреты маршалов с голубыми орденскими лентами…

В «Аббатстве» он на каждом шагу испытывал восторг или изумление. Казалось, тут представлены лучшие произведения художников самых разных направлений. Можно было подумать, что какая-то изысканная женщина, глубоко и тонко понимающая искусство, украсила дом дорогой и редкой мебелью, полотнами мастеров, хрусталем, раковинами, позолотой и мрамором, канделябрами. Все, что могло показаться помпезным и раздражающим, выглядело, напротив, совершенным, подлинным, гармоничным и ласкало глаз. В этом доме продумывали все до мелочей — например, какой посудой сервировать стол к обеду: ставить серебряный сервиз, либо сервиз Ост-Индской компании, или же сервиз, принадлежавший ранее Мюнхенскому двору?

Пимроуз предупредил Жан-Ноэля, чтобы тот в присутствии Максима де Байоса никогда не говорил о наследственном безумии, которое из поколения в поколение поражало этот род, происходивший из Баварии. В жилах Максима текла кровь людей самых различных национальностей. Ветви его генеалогического древа были необыкновенно перепутаны. У Максима каким-то непонятным образом обнаруживались родичи во всех уголках мира — от Бразилии до Дании, от Ирландии до Герцеговины. Его мать, портреты которой он почитал, как иконы, умерла безумной.

Хотя Максим отличался слабым здоровьем, он-то главным образом и выполнял обязанности хозяйки дома; он был весьма педантичен и мог часами приводить в порядок вилки и ложки, лежавшие в небольших шкафчиках из позолоченного серебра, украшенных орлами. Он знал наизусть придворный церемониал и мог привести на память королевское меню Малого Трианонского дворца. Его познания в области архитектуры, различных стилей мебели и фарфора могли соперничать с познаниями лорда Пимроуза в вопросах литературы.

Что же касается человека под зонтом…

— В сущности говоря, для Бена, — пояснил Бэзил, — все мы люди не очень-то родовитые…

И лорд Пимроуз, многие поколения предков которого покоились в семейном склепе замка Гауэн, и барон Шудлер, предки которого получили этот титул от австрийского императора всего лишь восемьдесят лет назад, и Максим де Байос, который не имел никакого титула, но зато мог похвастаться весьма знатными родственниками, — все они не могли идти ни в какое сравнение с принцем Гальбани.

Ибо принц принадлежал к самой древней знати земного шара. Его род уходил корнями в римскую античность, даже в мифологию. Гальбани вели свое происхождение — по крайней мере, так они утверждали — от императора Гальбы, который, в свою очередь, если верить Светонию[76], вел свое происхождение одновременно от Юпитера и Пасифаи. Они утверждали это уже столько времени, что пришлось бы обратиться к эпохе падения Равенны, чтобы найти кого-либо, кто мог бы оспорить их притязания. Бенвенуто Гальбани называл в числе своих предков одного из убийц Юлия Цезаря. В его гербе было изображено четыре ореха[77]. Обычно, говоря о римских императорах, он запросто называл их: «Мой пращур Тиберий, мой пращур Вителлий…»[78]

На протяжении средних веков Гальбани боролись со знатными семействами Орсини и Колонна за владычество в Риме и за обладание папской тиарой. Ныне Бенвенуто получал свои главные доходы от рудников Сицилии; в Италии ему принадлежало несколько замков таких размеров, что в каждом из них можно было разместить целое правительство.

Он был последним отпрыском знаменитого рода. После его смерти роду этому предстояло угаснуть, а все его состояние должно было перейти в руки Алькофрани, наиболее близких его родственников, — другими словами, его наследницей стала бы старая герцогиня де Сальвимонте — в том случае, если бы она его пережила. Бенвенуто совсем не страдал от мысли, что вместе с ним прекратится его род. «Мы существовали достаточно долго», — говаривал он.

Осматривая дом, Жан-Ноэль столкнулся с принцем — огромным, необыкновенно высоким (его рост достигал ста девяноста сантиметров — он страдал явным поражением гипофиза); Бенвенуто Гальбани нес в руках большую охапку цветов. В «Аббатстве» потомок римских императоров ведал цветником.

— А кто этот молодой человек?.. — спросил Жан-Ноэль у лорда Пимроуза, имея в виду худощавого юношу.

— Это Кристиан… Кристиан Лелюк, молодой пианист, человек большого, громадного таланта. Мы попросим его поиграть нам нынче вечером. Кристиана открыл Бен, ему двадцать четыре года.

Заметив изумление Жан-Ноэля, Пимроуз прибавил:

— Да, я знаю, на вид ему не дашь больше семнадцати. Он очарователен, сами убедитесь. Сначала он немного удивляет…

Жан-Ноэль невольно подумал, что обитатели «Аббатства» обладают одной и той же особенностью — все они кажутся моложе своих лет. На лицах «Трех пчел» — несмотря на их возраст, несмотря на груз веков — лежала печать вечной юности.

Глава 19

На столике стоял букет полевых цветов, собранных, без сомнения, потомком Юпитера.

«Там у нас деревня, сама простота», — говорил лорд Пимроуз, приглашая Жан-Ноэля приехать в «Аббатство»…

Распаковывая чемодан юноши, Гульемо обнаружил, что в нем нет смокинга. Он вышел и скоро возвратился, неся на согнутой руке только что выглаженный вечерний костюм, рубашку из пике, черный галстук и узкие лакированные туфли.

— Думаю, все это вам придется впору, господин барон.

После этого Гульемо наполнил ванну водой.

С самого детства, с того времени, когда его мыла мисс Мэйбл, у Жан-Ноэля никогда не было слуги, который бы присутствовал при его купании. Ему было неловко раздеваться при камердинере; но тот, видимо, находил это вполне естественным и терпеливо ожидал с губкой в руке; и Жан-Ноэль не решился попросить его выйти.

Гульемо почтительно и непринужденно созерцал наготу Жан-Ноэля.

Этот камердинер был необыкновенно словоохотлив; можно было подумать, что говорить без умолку — его привилегия в доме; он был по-своему интересен — как любопытный предмет обстановки, как забавная безделушка; казалось, его нарочно приставляли к приглашенным, чтобы они могли по достоинству оценить его.

— Господин барон, вы впервые в «Аббатстве»? Какой здесь покой, как все здесь располагает к сосредоточенности, не правда ли? — говорил он, намыливая спину Жан-Ноэля. — Особенно развалины церкви. Какое волнующее зрелище! Служба тут, у здешних хозяев, для меня — истинный бальзам. Господин барон, вы, конечно, поймете меня, если я скажу, что готовил себя к иному, совсем иному поприщу.

Камердинер немного помедлил, сжимая губку обеими руками.

— Я хотел стать монахом-картезианцем. Увы, мирские соблазны!.. — прибавил он.

Сидевший по шею в воде Жан-Ноэль с удивлением посмотрел на него.

— Да-да, десница, отеческая десница настоятеля монастыря — вот что мне было нужно, — продолжал Гульемо. — Но увы… меня влекло и на Монмартр, и в монастырь… Если вы, господин барон, предпочитаете мыться сами… Кстати, я всегда провожу свой отпуск в картезианских монастырях, добираюсь до самого Бургоса, там библиотеки — сущий рай для книжника. Я люблю читать, вы, господин барон, конечно, поймете меня, ведь в вашем роду был прославленный поэт… Я читал все стихотворения господина де Ла Моннери… Но люблю также и дурные книги.

Он снял с крюка купальный халат и, прижав его к груди, стоял неподвижно, подняв руки к подбородку, понурившись и не поднимая глаз.

Лысая куполообразная голова делала его похожим на монаха, сошедшего с фрески.

— Говоря по правде, господин барон, я как бы являю собою сочетание святого Августина и Оскара Уайльда[79] в одном лице, — произнес он проникновенным голосом. — Но я все говорю, говорю и, верно, наскучил вам, господин барон, своими глупостями.

Он набросил на плечи Жан-Ноэля купальный халат и теперь растирал юношу, похлопывал его по спине, затем склонился, чтобы вытереть колени.

— Надеюсь, господин барон, вы простите меня, ведь я уже стар, мне исполнилось пятьдесят два года, — проговорил он плачущим голосом.

Он выпрямился и окинул взором Жан-Ноэля, укутанного в мохнатую ткань.

— Господин барон выглядит сейчас точь-в-точь как монашек, — проговорил он, улыбаясь и слегка краснея.

Туфли оказались чуть-чуть велики, но смокинг сидел прекрасно. Он был сшит из дорогой материи, из зеленовато-черного шелка, и походил скорее не на одежду, а на эластичный футляр для драгоценностей.

Выйдя из своей комнаты и проходя по коридору, Жан-Ноэль увидел в полуотворенную дверь мрачного юношу, псевдоюношу, который жестом пригласил его войти.

Уж не намеренно ли он приоткрыл свою дверь?

На нем была белая куртка, и это еще сильнее подчеркивало его темные глазные впадины, смуглое худое лицо и черную странную челку, доходившую почти до бровей.

Кристиан Лелюк был в дамских перчатках, длинных сиреневых перчатках, края которых лежали складками на манжетах рубашки. Он медленно и нежно поглаживал эти перчатки, сделанные из материи, походившей на замшу, и внимательно поглядывал на Жан-Ноэля.

— Хороши? Не правда ли? — спросил он.

И Жан-Ноэль впервые увидел улыбку на его лице. У Кристиана были мелкие и редкие зубы, его острые резцы напоминали собачьи клыки.

Взгляд Жан-Ноэля упал на выдвинутый ящик комода: там лежали дюжины дамских перчаток — шелковые, лайковые, вязаные, бальные перчатки, украшенные вышивкой и блестками, митенки, какие носят старые дамы, розовые нитяные перчатки с фестонами, которые надевают служанки, отправляясь на сельский бал. И все перчатки были новые.

— Да, полагаю, у меня лучшая коллекция перчаток, — проговорил Кристиан Лелюк.

Он продолжал мечтательно улыбаться, потом внезапно вновь стал серьезным, сдернул сиреневые перчатки, швырнул их в ящик и сказал:

— Пора спускаться. Бонзы, должно быть, сейчас уже внизу, а ждать они не любят. Каждый делает карьеру, как может, не так ли, старина?

И он похлопал по плечу Жан-Ноэля, которого такая фамильярность покоробила.

Глава 20

Обедали в библиотеке; она служила средоточием жизни в «Аббатстве» — в высоту эта зала занимала два этажа, перекрытие между которыми сняли. Вот почему в ней оказалось два ряда окон; один — на обычном уровне, другой — в шести метрах от пола. Половина громадной залы была отдана под книги, стоявшие на стеллажах из дорогого дерева; возле них поднимались винтовые лестницы.

Вторая половина библиотеки была занята картинами: на стенах — от потолка до пола — висели полотна итальянской, французской, английской, немецкой, фламандской школ. Трудно было сосчитать, сколько здесь разместилось книг в дорогих переплетах, мраморных бюстов, различных редкостей, предметов обстановки. Но во всем царил образцовый порядок. Все сто или сто пятьдесят картин располагались по строго продуманной системе, в определенном сочетании цветов. На дверях, превращенных в высокие подвижные витрины, сверкали старинные медали. Целый раздел библиотеки составляли словари основных живых и мертвых языков, справочники по истории, по различным отраслям науки и техники; не меньше места занимали и собранные здесь партитуры музыкальных произведений. В старинном шкафу, где Фридрих II хранил карты своего генерального штаба, лежали редчайшие труды по декоративному искусству. Имелась тут и коллекция в тысячу пластинок, на которых были записаны величайшие творения музыки в исполнении лучших в мире оркестров и солистов. В углу виднелось концертное фортепиано Листа, реставрированное и приведенное в порядок знаменитой фирмой «Плейель», а рядом с ним стоял радиоприемник самого нового и совершенного образца. На письменном столе, некогда принадлежавшем Вержену[80], был установлен макет лестницы Трините-де-Мон, а вокруг были расставлены глубокие кресла красной кожи, сидя в которых человек спокойно отдыхал и душой и телом; если же он поднимал глаза, то замечал на подоконниках верхнего ряда окон бюсты восьми римских императоров, изображавшие предков Бена, они будто венчали эту обитель богатства, искусства и раритетов.

На двух колоннах, обрамлявших мраморный камин, возвышались два более привычных бюста — Платона и Зенона Элейского[81].

Без сомнения, в мире трудно было найти такую залу, и разве только в эпоху Возрождения, во времена Медичи и Марсилио Фичино[82], встречались люди, способные превратить свое жилище в некий пантеон культуры.

А вокруг дремала нормандская деревня…

Максим де Байос, смуглый невысокий брюнет, тщательно причесанный на прямой пробор, выглядел совсем еще молодым. Но кожа на его лице была чуть шероховата и изборождена тончайшими морщинками: казалось, чья-то дрожащая рука нанесла их стальным пером. Он улыбался, не разжимая губ.

«Должно быть, он красит волосы», — подумал Жан-Ноэль.

Долговязую фигуру принца Гальбани венчала светловолосая голова; его круглые голубые глаза были почти лишены бровей. На лице у него не было морщин, но с годами оно слегка обрюзгло. У него был небольшой рот с розовыми губами. Лысину окаймлял венчик седых волос; еще довольно густые на висках, они походили на крылья белой голубки. Ноги принца, когда он сидел, образовывали нечто вроде перегородки, отделявшей его от других.

Жан-Ноэль впервые видел, чтобы мужчины, выходя к обеду, все как один надевали на пальцы редкие перстни с античными камеями, с миниатюрами в жемчужной оправе либо витые причудливые кольца из золота.

Его собственный простой широкий перстень, снятый несколько лет назад с окостеневшей руки дяди-дипломата, показался Жан-Ноэлю жалким и примитивным.

«У нас дома где-то валяется массивный сердоликовый перстень с печаткой, принадлежавший дяде Урбену. Если я сюда приеду еще раз, то непременно надену его», — решил он.

Жан-Ноэль впервые видел, что мужчины, все как один, носили дома легкие расшитые золотом бархатные туфли с монограммами на носках, он никогда не видел, чтобы мужчины, все как один, с самым естественным видом глотали за столом какие-то лекарства: они доставали из старинных бонбоньерок или из коробочек чеканного золота — кто зеленую пилюлю, кто угольную таблетку, кто крупинку какого-то гомеопатического лекарства.

— Кристиан, caro[83], ты не забыл принять кальций? — осведомился принц Гальбани.

Для Кристиана готовили особые кушанья; ему подали слегка поджаренную телячью печенку, без сомнения, чтобы подкрепить его силы.

Максим де Байос не ел цветной капусты в сухарях. Ему эту капусту приготовляли на пару, и дворецкий оросил ее лимонным соком.

За столом велась непринужденная живая беседа; Жан-Ноэль чувствовал, что «Три пчелы» изливали свой мед ради него и для него. Но вместе с тем с их уст то и дело слетали непонятные для него намеки на незнакомых лиц и неизвестные события, и ему вдруг захотелось проникнуть в этот замкнутый мир, включиться в эту язвительную беседу, забавлявшую ее участников.

Кто-то упомянул имя Инесс Сандоваль, и друзья Пимроуза обменялись взглядами, на их губах промелькнули легкие усмешки, как бы говорившие, что они все знают и не одобряют, правда, усмешки эти были беззлобными.

Потом подали портвейн, и лорд Пимроуз опустился в одно из громадных кожаных кресел.

Немного спустя Максим де Байос предложил всем длинные тонкие сигары с торчащей в каждой соломинкой («сигары, которые курила Жорж Санд», — пояснил он).

А затем принц Гальбани встал из-за стола, прошел в угол комнаты и, устроившись за круглым экраном, уселся за пяльцы, на которых была натянута канва, а рядом висели мотки разноцветной шерсти. Из-под экрана торчали его длинные ноги. Потомок римских императоров вышивал крестиком по канве. Сейчас он трудился над узором для спинки стула: три золотые пчелы порхали над развалинами, увитыми голубой повиликой.

Наконец мрачный юноша уселся за фортепиано.

И тут все преобразилось — атмосфера, пространство, время, — ибо в комнату вошел гений. Гений этот жил в руках Кристиана, и предубеждение против молодого человека, возникшее было у Жан-Ноэля, рассеялось.

На первый взгляд в руках Кристиана не было ничего примечательного. Просто худые, узкие руки с тонкими пальцами и коротко остриженными ногтями. Но все разом изменилось, едва он подошел к фортепиано: руки его словно чудом приобрели необычайное совершенство, грацию, подвижность и благородство. Отныне они жили собственной жизнью; казалось, они не принадлежали больше человеку, а существовали сами по себе, независимо от него; преследуя друг друга в стремительной пляске, они взбегали по ступенькам из слоновой кости и черного дерева, чертили, стирали и вновь чертили удивительные линии, овалы, воздушные завитки, поражавшие необычностью и новизною; они ткали покровы из звуков, фантастические и многоцветные, где в узорах красок были ноты, создавали поющие клумбы; на невидимых гончарных кругах они лепили причудливые звенящие вазы; они пели, стенали, рыдали, танцевали в белых чулках под мелодии Моцарта, воссоздавали громовые раскаты, рожденные глухотою Бетховена, воспроизводили строгие сочетания аккордов Вивальди и Баха, обрушивали на слушателей ливень звуков, бушевавший в музыкальных творениях Берлиоза.

Эти руки владели удивительным инструментом, который изобрел человек, дабы творить невыразимую, божественную радость. То были руки утонченного человека, созданного самой утонченной цивилизацией.

Жан-Ноэль понял это в одну из тех минут, когда музыка — подобно алкоголю, подобно любви — необыкновенно обостряет, вызывает к жизни сокровенные глубины сознания. Юноша не смог бы четко выразить свою мысль, но он ясно почувствовал, почему люди, в чьем обществе он находился, — существа необычные, исключительные. Не в том дело, что они обладали огромными средствами, — в мире были люди и богаче их; главное состояло в другом: они знали, как использовать свое богатство, бережно собирали шелковистые волокна, созданные человеческим гением, и сплетали из них путеводную нить своего существования.

Три старых человека, собравшие в своем доме драгоценные плоды искусства и знания, в свою очередь были плодом многовековой цивилизации, породившей их; но сами они уже ничего не создавали и были лишь неким статичным апофеозом той культуры, которой предстояло исчезнуть вместе с ними. Их жизнь была возможна лишь в особых условиях. Они достигли предела своеобразного совершенства, но совершенства бесплодного, обреченного на гибель.

Из этого оазиса, расположенного среди лугов Нормандии, три человека — англичанин, итальянец и француз, в жилах которого текла кровь многих народов, — создали как бы синтез садов Академоса, виноградников Тускулума, обители Алкуина, соборов Клюни, дворцов Арно XV века, дворцов Валуа на Луаре, Версаля и Ферне, Монпарнаса и Блумсбери…

И странное дело! Находясь в обществе этих людей, Жан-Ноэль, каждую минуту убеждавшийся в скудости собственных знаний, чувствовал себя более умным и образованным — или, во всяком случае, стремился стать таким.

Эта компания философствующих аристократов навела его на мысль, что, по-видимому, в любовных отношениях между мужчинами может быть столько же различных форм, как в любовных отношениях между мужчиной и женщиной, и что дело не столько в самом характере любви, сколько в том, чего в ней ищут. Жан-Ноэль подумал также о Гульемо и о молодом шофере с золотой цепочкой на запястье…

«Ну и что ж, — сказал он себе, — разве добропорядочные буржуа не заводят шашни с горничными? Разве дипломаты и судьи не увязываются на улицах за хорошенькими модистками? И разве я сам не подобрал на тротуаре двух девок?»

Да, все здесь было весьма зыбко, весьма неопределенно… В этих отношениях нелегко было провести грань между привлекательным и отвратительным, допустимым и недопустимым, между достойным и унизительным, между приличным и неприличным. Люди здесь как бы ходили по проволоке, ступали по острию ножа.

Одно ему казалось бесспорным: «Три пчелы» неуклонно, из внутренних побуждений, стремились сделать свою жизнь красивой, вкусить от высших духовных наслаждений, а ведь это не часто встретишь даже в обществе самых изысканных женщин.

Чего стоит одно это фортепиано и ливень звуков Берлиоза, льющихся на фоне всех этих книг, картин и мраморных бюстов!

Но вдруг, совершенно неожиданно для Жан-Ноэля, который задумчиво следил за дымком своей сигары, поднимавшимся к высокому потолку, что-то грубо нарушило очарование — это Кристиан запел пронзительно и фальшиво:

Перчатки дам — Душистые, цветны-ы-ы-е…

Он пел, наигрывая мелодию нелепой песенки, которая была в моде в самом начале XX века. При этом он смеялся, оскалив некрасивые острые зубы, и его руки, в которых еще мгновение назад жил гений, извлекали из клавишей фортепиано идиотскую мелодию; пародийный и устарелый ритм только подчеркивал ее вульгарность и пошлость.

Жан-Ноэль выпрямился в кресле, внезапно пробудившись от грез. Чудо исчезло, ему показалось, что он соскользнул с острия ножа и тот впился ему в тело. Он огляделся вокруг. Потомок Юпитера и Пасифаи молча разматывал мотки разноцветной шерсти. Лорд Пимроуз смотрел на Жан-Ноэля нежными, почти говорящими глазами; встретив взгляд юноши, он со вздохом отвернулся. Максим де Байос что-то передвигал на столе. Кристиан снова запел:

Перчатки дам…

и Жан-Ноэль снова увидел на лице Кристиана то же странное, беспокойное выражение, какое он заметил перед обедом, когда тот стоял возле открытого ящика с перчатками.

Внезапно принц Гальбани отложил в сторону свое вышивание; в его голубых глазах появился жесткий блеск. Он забарабанил пальцами по стоявшему рядом с ним столику и громко, с трудом подавляя гнев, сказал:

— Кристиан! Ты бы мог проявить больше такта! It’s going a little bit too far![84]

— Yes, my dear, — подхватил лорд Пимроуз укоризненным тоном, поворачивая голову к фортепиано. — I think Ben is perfectly right. Yo u ought to be ashamed, indeed[85].

Кристиан остановился; вид у него был одновременно хмурый и довольный, как у ребенка, который нарочно напроказничал на глазах у старших, но не жалеет об этом. И трое стариков смотрели на него печальным взглядом родителей, которые глубоко огорчены поведением своего отпрыска.

Жан-Ноэль не понимал истинных причин этой «семейной» сцены и спрашивал себя, не связана ли она как-то с его присутствием.

— Will you excuse us[86], — проговорил Пимроуз, заметив смущение Жан-Ноэля. — Но мы полагаем, что Кристиан не должен растрачивать свой талант на подобные глупости. Вы согласны?

Жан-Ноэля не обмануло это объяснение, придуманное для отвода глаз. Он заметил, какими взглядами обменялись между собою Бэзил и Бен, Бен и Баба, Баба и Кристиан. Взгляды эти говорили: «Мы объяснимся завтра, когда не будет посторонних».

Несколько минут спустя Бен, не прощаясь, вышел из залы, за ним последовал Кристиан.

— Мы здесь ложимся довольно рано, — пояснил Максим де Байос.

Было одиннадцать часов вечера; дом погрузился в полную тишину. Лорд Пимроуз проводил Жан-Ноэля в отведенную тому комнату.

— Приготовили ли вам все, что нужно? Налита ли в графин свежая вода?

Лорд Пимроуз кружил по комнате, как будто желая собственными глазами убедиться, что его гость ни в чем не почувствует недостатка.

— Выкурим еще одну сигарету, последнюю? Или вам уже хочется спать? — спросил он.

Смутная тревога охватила Жан-Ноэля. И все-таки он взял тонкую восточную сигарету из золотого портсигара, протянутого ему Пимроузом.

Когда зажженная спичка осветила глаза Жан-Ноэля, Бэзил Пимроуз снова отвернулся.

Потом он уселся на краешек кресла, скрестив ноги.

— Мы, должно быть, показались вам довольно странными людьми? — спросил он.

— Нет, что вы, — ответил Жан-Ноэль. — Думаю, вы очень счастливые люди.

— Правда? — быстро спросил Бэзил, вкладывая в этот вопрос скрытый смысл.

Наступило короткое молчание. Потом Пимроуз снова заговорил:

— Да, пожалуй, вы правы. Я полагаю, что избранный нами a way of life[87] можно назвать счастливым. Я не хочу этим сказать, что каждый из нас внутренне всегда счастлив… Но хочу, чтобы вы знали: этот дом всегда открыт для вас, и для меня было бы величайшей радостью видеть вас здесь как можно чаще.

Он поднял глаза; два его пальца с зажатой в них сигаретой чуть прикасались к виску. И Жан-Ноэль вновь увидел на лице Пимроуза выражение дружеской симпатии, нежности и доброты, которое так поразило его в церкви во время похорон госпожи де Ла Моннери. Он уже не раз замечал это выражение на лице старого англичанина.

Но на этот раз Жан-Ноэль испытывал беспокойство и даже страх.

Теперь уже он не мог не понимать, где находится, не мог обманываться относительно намерений лорда Пимроуза. Разве только… «Разве только у него нет определенных видов на меня… Просто он привык быть любезным… привык очаровывать мужчин…»

Снова наступило молчание, еще более тягостное, еще более гнетущее.

Жан-Ноэль не мог объяснить себе, откуда в нем это острое, болезненное удовольствие, это желание играть с огнем.

Какое-то насекомое ударилось о край абажура. Нет, дольше молчать было невозможно.

Жан-Ноэль притворно зевнул, делая вид, будто с трудом подавляет зевоту.

Пимроуз поднялся.

— Good night, dear Jean-Noel[88], — проговорил он, взяв юношу за обе руки.

Жан-Ноэль не отнял рук.

— Good night, dear Basil, — ответил он, впервые назвав англичанина по имени и словно уничтожая этим разницу в сорок лет, существовавшую между ними. — And sweet dreams[89], — прибавил он.

Внезапно он почувствовал огромную уверенность в себе, он забавлялся спектаклем, который сам разыгрывал.

Намеренно ли оставил Бэзил на столе свой портсигар? Не возвратится ли он за ним через несколько минут?

— Your cigarettes…[90] — проговорил Жан-Ноэль, с улыбкой указывая на портсигар.

— Keep it[91], — ответил Бэзил. — Если вам захочется ночью курить…

Потом он взял со стола золотой портсигар, вложил его в руку Жан-Ноэля и тихо проговорил:

— Keep it, dearest, it’s yours[92].

— Никогда в жизни, что вы! — воскликнул Жан-Ноэль, отступая назад и краснея.

Игра внезапно закончилась, он почувствовал ужасное смятение.

— Возьмите, возьмите, на память о вашем первом приезде в «Аббатство». Это доставит мне большую радость, — проговорил Пимроуз.

Он резко повернулся и вышел. Ему не хотелось, чтобы Жан-Ноэль увидел слезы на его глазах.

Гибкой, покачивающейся походкой, отставив в сторону острые локти и сдвинув колени, лорд Пимроуз шел длинными коридорами, вопрошая себя, не упустил ли он неповторимый случай.

Он проклинал свою робость, ужасную и неодолимую робость, которая мучила его всю жизнь…

В этот вечер страдание, родившееся в его душе в доме Инесс Сандоваль на балу чудовищ, стало еще сильнее — страдание, исполненное надежды, без которой он уже не мог больше жить!

Глава 21

Лашом пригласил Мари-Анж пообедать с ним на Всемирной выставке в ресторане немецкого павильона.

Вокруг них и под ними сверкала огнями грандиозная ярмарка, заставляя тьму отступать за ограду. Эйфелева башня вздымалась ввысь, словно огненная мачта; с высоты ее нижней платформы голоса прославленных писателей, чудовищно усиленные микрофоном, обрушивали на толпу многозначительные фразы, сочиненные по заказу правительства: «Алло! Алло! Сейчас перед вами выступит господин Эдуард Вильнер…»

Несколько сот человек — жалкая горсточка в многотысячном скопище, большая часть которого даже не знала, кто такой Эдуард Вильнер, — поднимали головы. Небольшие электрические вагоны мчали состоятельных посетителей выставки мимо шумной толпы.

«Франция навсегда сохранит бесценные сокровища своего искусства и драгоценные дружеские связи с другими народами… — вещал громоподобный голос Вильнера, и громкоговорители воспроизводили и усиливали его хриплое дыхание, походившее теперь на дыхание Юпитера. — Посетители, прибывшие из разных стран и ныне прогуливающиеся здесь, помните о сынах Франции, чей труд на протяжении долгих веков подготовил те удовольствия, какими вы наслаждаетесь сегодня…»

Потом толпа вновь приходила в движение — издали она напоминала растревоженный муравейник. Из парка, где располагались аттракционы, доносились пронзительные вопли женщин, заполнявших кабинки, которые с огромной скоростью устремлялись вниз по искусственному водопаду или взмывали вверх по канатной дороге. Лучи прожекторов освещали мраморную громаду дворца Шайо. С разных концов выставки доносились приглушенные звуки оркестров, прибывших с Кубы или из Бухареста, слышалась арабская либо малагасийская музыка — казалось, павильоны распространяют звуковые проспекты. А над площадью Трокадеро вечерний ветер развевал флаги всех стран, и остроконечные их древки походили на копья всадников, которые прибыли сюда со всех концов света и, став здесь лагерем, воткнули эти копья в землю.

Ресторан немецкого павильона был одним из самых изысканных и дорогих. Вокруг столика Симона — его заблаговременно заказала секретарша — суетились официанты.

Лашом спрашивал себя, не таится ли за настороженной учтивостью и легким отчуждением Мари-Анж некая скрытая враждебность. Ведь вполне могло случиться, что в детстве она слышала не слишком лестные отзывы о нем, как об очень дурном человеке, сделавшем карьеру с помощью интриг и предательств.

Но он знал, что такого рода предубеждение нетрудно победить, особенно если собеседница моложе тебя на двадцать пять лет, а сам ты — министр.

Именно этим и занялся Симон во время обеда. Он говорил о Франсуа Шудлере и о Жаклин в таких выражениях, которые глубоко трогали девушку. Она не ожидала встретить в Лашоме столько отзывчивости и понимания. Потом он на собственный манер рассказал историю разорения ее деда; а поскольку все главные действующие лица этой драмы давно были в могиле и никто уже не мог опровергнуть его слова, Симон с некоторым опозданием открыл в себе благородные чувства, какие в свое время вовсе не испытывал.

— Как странно, — проговорил он, — бывают люди, семьи, с которыми нас будто связывает судьба, жизнь вновь и вновь сталкивает нас с ними…

Говоря это, он думал о своем романе с Изабеллой. «Знает ли Мари-Анж об этом?.. Нет, вероятно, не знает. С тех пор прошло больше пятнадцати лет. И вот теперь я обедаю с нею… с племянницей Изабеллы. А ведь однажды, в годы вдовства Жаклин, даже возник вопрос о моем браке с нею. И вот теперь здесь сидит ее дочь… Как видно, я еще, в сущности, совсем не так стар, если подобные вещи меня удивляют и если впервые в жизни я испытываю такое свежее чувство!..»

— Вы знаете, я начал свою научную деятельность книгой, посвященной вашему деду де Ла Моннери. Его творчество стало темой моей докторской диссертации. Вы не читали ее?

— Простите, не читала, — ответила Мари-Анж.

И как ни грустно было Симону, он не мог не признаться, что ощущает себя намного, намного старше этой девушки.

— Вы, по-видимому, сохранили большую привязанность к нашей семье, — заметила она. — Должна признаться, что, когда я вспоминаю о том, к чему они пришли и в какое положение поставили нас — моего брата и меня, — я не чувствую к ним слишком большого уважения.

При этих словах Симон понял, что холодная сдержанность, которую Мари-Анж выказывала по отношению к нему, объяснялась вовсе не тем, что он предполагал.

«Просто я ей не нравлюсь, а быть может, ей не приходит в голову, что мужчина моего возраста…»

Он угощал ее изысканными кушаньями и наполнял ее стакан тщательно выбранными винами. Она пила и ела с удовольствием, но по-прежнему оставалась невозмутимой.

— Влюблены ли вы в кого-нибудь, Мари-Анж? Любили ли вы кого-нибудь прежде? — спросил он.

— О! Как красиво! — воскликнула она, показывая на реку. — Кажется, что струи воды танцуют!

На Сене были приведены в действие «светящиеся орга′ны» — фонтаны высотой в двадцать метров разбрасывали в воздухе сверкающие многоцветные брызги, и эта игра струй сопровождалась музыкой, рождаемой электрическими аппаратами.

— Была ли я влюблена? — переспросила Мари-Анж минуту спустя. — Нет, думается, по-настоящему я еще никого не любила.

— Но как это может быть? За вами, должно быть, ухаживает столько молодых людей… Особенно в салоне.

Она с равнодушным видом пожала плечами.

Из этого разговора Лашом заключил, что у Мари-Анж еще не было любовника. Обычно он говорил с женщинами без обиняков, но на сей раз, думая, что перед ним — невинная девушка, он прекратил свои расспросы, опасаясь ее обидеть.

— Вы много развлекаетесь? — поинтересовался он.

— Нет, во всяком случае не сейчас, я хочу сказать — не в последнее время, — ответила Мари-Анж.

Ее брат уехал в Италию, и она чувствовала себя совсем одинокой.

— Вам не хочется выйти замуж?

«Господи, какие глупые, какие пошлые вопросы я задаю ей. Право, я не знаю, как к ней подступиться», — подумал Симон.

Девушка обратила внимание своего собеседника на группу шотландцев в юбках, проходивших по мосту Иены. Потом она сказала:

— Не знаю, что вам ответить. Говорят, каждой женщине хочется выйти замуж, даже если ей самой кажется, что это не так. Но девушка моего круга, у которой большие требования, но нет никакого приданого, вряд ли может рассчитывать на то, что ей удастся встретить подходящего жениха.

— Какая ерунда! — возмутился Лашом. — Стоит только сильно захотеть, и можно почти всего добиться.

— В таком случае я, верно, никогда ничего не добьюсь, потому что ничего по-настоящему не хочу.

Они встали из-за столика и вышли из ресторана. Симон бегло ознакомил Мари-Анж с этой гигантской ярмаркой, объяснил ей, как воздвигались павильоны, рассказал о трудностях, о соперничестве, о смешных эпизодах, о борьбе тщеславий. И Всемирная выставка предстала перед Мари-Анж в новом свете — девушка смотрела на нее теперь с точки зрения правительства. Симон избегал менторского тона; он прилагал все силы ума, все свое остроумие, чтобы позабавить Мари-Анж, он искренне радовался, когда она смеялась или улыбалась.

Он проводил ее до дверей второразрядного отеля возле Елисейских Полей, где она жила после того, как был продан их дом на улице Любек. И по пути, в машине, Симону даже не пришло в голову поцеловать девушку в шейку, коснуться ее колена или хотя бы взять за руку. Мари-Анж, которую поведение Симона на маскараде у Инесс, его настойчивое стремление пообедать с нею вдвоем несколько насторожили — и она уже приготовилась к отпору, — была немного удивлена его сдержанностью.

«Он гораздо деликатнее, чем можно было ожидать», — подумала она.

— От души благодарю вас за этот вечер. Мне было очень хорошо, — проговорила она.

Лашом был тронут ее наивной детской откровенностью, тем более что за обедом она не выказала особого оживления. А после того как она выразила ему свою признательность, он и вовсе ощутил прилив великодушия.

— Мари-Анж Шудлер, — заговорил он, называя ее полным именем, чтобы смягчить иронией серьезность своего тона, — знайте и помните, что в моем лице вы имеете друга. Смею думать, что некогда я оказал некоторые услуги вашей семье. Но и ваши родные, в свою очередь, оказали мне немало услуг, без них я не стал бы тем, кем стал. Мое дружеское отношение к вам — почти долг, который я хочу возвратить. Пользуйтесь же этим широко. Вам открыт неограниченный кредит.

Свет уличного фонаря падал внутрь остановившегося автомобиля. Глаза Симона встретились с глазами Мари-Анж, и он впервые прочел в них глубокое доверие. Это продолжалось всего лишь миг, но глубоко тронуло Лашома.

— В таком случае я прошу вас об одном: чтобы мы скоро увиделись вновь, — проговорила она.

В ее голосе не было и тени кокетства, они простились дружески и просто.

Наутро Симон разыскал у себя в библиотеке экземпляр своей докторской диссертации и послал Мари-Анж эту книгу с уже пожелтевшими страницами, сопроводив ее сердечной надписью. В следующие две недели они пять раз обедали вместе. Был период отпусков, и Симон не только руководил своим министерством, но и временно возглавлял два других ведомства; некоторое время спустя ему предстоял короткий отдых. Впрочем, вечера у него были свободны и теперь.

Раза два он даже приезжал за Мари-Анж в салон Жермена: он дожидался, пока она выйдет, в машине, которая останавливалась в нескольких метрах от подъезда. «Вот-вот, — говорил он себе, — бывало, я смеялся над стариками министрами, поджидавшими хорошеньких манекенщиц. А теперь и сам поступаю так же… Впрочем, нет, Мари-Анж — это совсем другое дело. Она — не просто манекенщица… Но разве каждый из нас по той или иной причине не склонен считать, что его-то случай — совсем особый?»

Однако его роман с Мари-Анж никак не продвигался. Симон с первого дня принял неверный тон, допустил, чтобы между ними установились дружеские отношения, а это шло вразрез с его первоначальными намерениями и теперь сковывало его.

Она была дочерью людей, с которыми Лашом был близко знаком в молодости, и потому он невольно смотрел на Мари-Анж как на ребенка. Не хватало еще, чтобы он начал руководить ее чтением! Он никогда не рассказывал в присутствии девушки непристойных анекдотов. Она сказала ему, что ни в кого еще не была влюблена, и он убедил себя в том, будто Мари-Анж — девственница, тем более что ему хотелось так думать. Она, видимо, нуждалась только в его дружбе, и он чувствовал себя обязанным оправдать ее доверие.

«Я взялся за дело не с той стороны, — упрекал он себя. — Вильнер, например, особенно в моем возрасте, не стал бы поступать так, как я. В конце концов, все юные девушки устроены на один лад…» И Симон всячески старался «образумиться».

«Ведь в двадцать три года я уже воевал, уже давно перестал быть мальчиком. Мари-Анж тоже двадцать три, и она — манекенщица, а не гимназистка. В той среде, где она вращается, да еще занимаясь таким ремеслом… Ну и что же? Тем более достойно изумления и восхищения то, что она сохранила невинность. Это результат воспитания, недаром она из хорошей семьи…»

А между тем Мари-Анж находила все большее удовольствие в обществе Симона. Благодаря ему она не чувствовала себя такой одинокой в конце летнего сезона в Париже. Девушку поражало и радовало, что такой известный человек, как Симон, уделяет ей столько времени и тоже с нескрываемым удовольствием встречается с нею. Она мало говорила, но умела слушать, что было для Симона поистине неоценимым качеством, ибо люди, которым по роду деятельности приходится много говорить, не способны молчать даже в частной жизни.

Глава 22

Шалон-сюр-Сон, Экс-ан-Прованс, Сан-Ремо… Баржи, которые ревели по утрам, требуя, чтобы им открыли шлюзы, розовая церковь в Турню, набережные Лиона, прославленные рестораны в долине Роны, пыльный Прованс, где воздух был полон стрекоз, платаны аллеи Мирабо, нагретые солнцем сосновые рощи Вара, пахнущие смолой, красные скалы побережья и синее море, казалось дремавшее у песчаного пляжа, пальмы Английского бульвара в Ницце, фасад дворца в вычурном стиле Наполеона III в Монте-Карло видели в начале той осени, как по классической дороге иллюзий катил весьма странный экипаж.

В это время года самые различные пары — пары разочарованные, пары пресыщенные, пары восторженные, пары, полные отчаяния из-за предстоящей разлуки, — двигались навстречу зиме, городским заботам и скучным обедам.

Машина лорда Пимроуза скользила в противоположном направлении — к Италии. То был старый «роллс-ройс», черный и бесшумный, с высоким верхом и с превосходным, хотя уже изрядно потрудившимся мотором. За рулем сидел Робер, молодой шофер с золотой цепочкой на запястье, одетый в светлую ливрею, так искусно сшитую, что, когда он снимал свою плоскую фуражку, можно было подумать, будто на нем дорожный костюм.

Рядом с ним, на переднем сиденье, засунув руки в манжеты, восседал Гульемо — в котелке, черном пиджаке и в сорочке с крахмальным воротничком он походил на священника, выехавшего за пределы своей епархии; Гульемо, не переставая, комментировал окружающий пейзаж.

А позади, отделенные стеклом, в просторной кабине, обитой бежевым сукном, в окружении многочисленных несессеров, футляров, флаконов, обшитых тесьмой подлокотников, шелковых занавесок, выключателей и ремней, за которые можно было держаться, помещались лорд Пимроуз и Жан-Ноэль.

Уже к середине первого дня путешествия Пимроуз умудрился превратить комфортабельную машину в каморку, где царил живописный беспорядок. Повсюду лежали подушечки, стопки дорожных карт, отыскать среди которых нужную было просто невозможно, книги, пачки почтовой бумаги, альбомы и путеводители.

— Принято потешаться над путеводителями, но, по-моему, это нелепый снобизм, — заявил лорд. — Под тем предлогом, что полвека назад старые англичанки выглядели смешными со своими «Бедекерами»[93] в руках, в настоящее время люди, прогуливаясь среди самых прекрасных памятников, даже не знают, где находятся. «Синие путеводители», например, просто чудесны, но, разумеется, их надо читать заблаговременно.

Ему зачем-то понадобился маленький серебряный пробочник, лежавший в шкатулке для драгоценностей. Разыскивая его, он уронил одну из жемчужных запонок и раздавил подошвой ее оправу. Старый англичанин захватил с собой бесполезные в эту пору года плед и меховую полость, на каждой остановке их приходилось вытряхивать, так как в них набивалось очень много пыли. Трудно было понять, каким образом багажник и сетки, устроенные над сиденьем, вмещали столько поклажи.

Когда Пимроуз замечал на откосе дороги красивые полевые цветы, он приказывал остановить машину, хватал Жан-Ноэля за руку, мелкими шажками семенил метров пятьдесят назад, восклицая: «Oh! lovely! Too lovely for words!»[94], потом он кричал Гульемо, чтобы тот принес ему перочинный нож с перламутровой ручкой, и возвращался в свой ковчег на колесах с охапкой шиповника или веткой рябины; цветочная пыльца пачкала обивку сиденья, а ягоды трещали под подошвами, как злополучная жемчужная запонка. Однажды Пимроуз нашел цветок клевера с четырьмя листиками и протянул его дрожащей рукой Жан-Ноэлю, не будучи в силах выговорить ни слова от волнения. Лицо его слегка порозовело; и в течение двух часов он пребывал в состоянии какой-то детской восторженности.

Жители попадавшихся им на пути городков и деревень долго смотрели вслед необычному экипажу, который походил одновременно на санитарную машину и на старинный «романтический» дормез для свадебных путешествий; на переднем сиденье виднелись неподвижные фигуры двух слуг, а позади сидел старый вельможа, увозивший куда-то юного принца.

На каждой остановке повторялась одна и та же сцена. Гульемо отправлялся в гостиницу, чтобы узнать, готовы ли заранее заказанные комнаты, и возвращался в сопровождении целой когорты носильщиков и посыльных; Робер тем временем начинал выгружать багаж. Не меньше трех раз Пимроуз останавливался на крыльце гостиницы, возвращался к машине, спрашивал о забытой там карте или путеводителе, необходимых для следующего этапа путешествия, но их не могли отыскать — они неизменно оказывались где-нибудь под сиденьем.

— А как поступить с цветами, милорд? — спрашивал Гульемо.

Гульемо обожал произносить слово «милорд» в присутствии служащих гостиницы. Это сразу прибавляло веса всей компании.

Пимроуз, стоя на ступеньках, делал неопределенный и беспомощный жест.

— Все равно они завтра увянут, — произносил он.

Потом входил в холл, смешно вскинув голову и с любопытством оглядываясь по сторонам, бегло осматривал гравюры, висевшие на стенах, поднимался по лестнице или входил в лифт.

Комнаты Бэзила и Жан-Ноэля всегда были смежными, а иногда даже сообщались между собой; случалось, что у них бывала общая ванная комната, но они старались не встречаться в ней и неизменно предупреждали друг друга: «Here you are, dear; the bathroom is yours»[95]. И дверь захлопывалась.

Пообедав, они довольно рано поднимались к себе; в коридоре, прежде чем переступить пороги своих комнат, оба несколько мгновений стояли в нерешительности. Каждый раз казалось, будто Пимроуз хочет что-то сказать, но не решается. Иногда Жан-Ноэль входил в комнату Бэзила, просил у него какой-нибудь путеводитель, выслушивал какую-либо историю, рассказ о достопримечательностях, воспоминания, связанные с теми местами, через которые они проезжали. Потом он уходил к себе. А в комнате англичанина еще долго горел свет, между тем как Жан-Ноэль уже давно спал крепким сном.

В первое утро Жан-Ноэль, спустившись в холл, спросил счет.

— За все уже уплачено, — ответил служащий.

— Дорогой Бэзил, это невозможно! — воскликнул Жан-Ноэль, садясь в машину. — Я не могу принять…

— Можете, прекрасно можете, — возразил Пимроуз. — Не огорчайте меня подобными разговорами. К тому же я не занимаюсь такими вопросами, это входит в обязанности Гульемо. Так оно куда проще! Поступайте же, как я, — не думайте о таких пустяках… О! Взгляните, как хороша эта старая стена, увитая глициниями. Too lovely![96]

Глава 23

Сан-Ремо походил на Монте-Карло; Портофино повторял Сен-Тропез, и маленькие городки, стоявшие вдоль дороги, на первый взгляд мало чем отличались от Сен-Поль-де-Ванса, от Гримо и от старинного города Кань.

Только в Лукке Жан-Ноэлю открылась подлинная Италия. Когда он увидел дорогу, обсаженную рябиной, когда перед его глазами предстали высокие розовые крепостные стены, над которыми вздымались огромные платаны, похожие издали на перья, венчающие корону, когда он оказался в этом древнем городе, где тысячи зеленых ставен выделялись яркими пятнами на фоне желто-серых стен, когда он увидел своими глазами множество церквей, портиков и просто старинных камней, каждый из которых таил в себе нечто волнующее, — только тогда он понял, почему столько поколений упорно стремилось в Италию, почему вслед за Байроном, Стендалем, Мюссе и сотнями других его собственный дед совершал сюда новое путешествие с каждой новой возлюбленной и посвятил Италии немалую часть своих стихов; он понял, почему его мать избрала именно эту страну для обоих своих свадебных путешествий, почему лорд Пимроуз каждый год возвращается сюда и почему он сам, Жан-Ноэль, оказался тут.

Лицо юноши светилось счастьем, и Бэзил тоже был счастлив; казалось, он помолодел.

Лорд Пимроуз был чудесным гидом. Замечательная память помогала ему разбираться в переплетении маленьких улочек. Он ничего не открывал, он лишь воскрешал в памяти прошлые ощущения. Новым для него было только выражение восторга на лице Жан-Ноэля, и он радовался этому, как радуется художник своему шедевру.

Лукка — город тишины и покоя… Пимроуз и Жан-Ноэль поднялись на крепостные валы, такие широкие, что под кронами растущих там платанов проложили асфальтированную дорогу, и она опоясала город на высоте его крыш. Они медленно шли по этой кольцевой улице, возвышавшейся над равниной. Вслед за ними черепашьим шагом бесшумно двигался автомобиль. Среди пожелтевшей листвы играли дети, они резвились на пригорках, где некогда стояли старинные пушки. Юноша лет шестнадцати, с черными вьющимися волосами, обнимал на скамье девушку. Пимроуз и Жан-Ноэль сделали вид, будто не замечают долгого поцелуя, в котором слились уста этой пары, отдававшейся любви, не смущаясь тем, что ее видят небеса, деревья, гуляющие туристы.

Смеркалось. Солнце погружалось в коралловую дымку, заливая розовыми лучами соседние поля, и они напоминали теперь своим оттенком кирпичные крепостные стены. Из окон старинного института Сан-Пончано доносился хор юных голосов: шла вечерняя спевка в классе церковной музыки, и над городом неслись звуки неземных песен, вылетавшие из уст невидимых певцов.

— Дорогой Жан-Ноэль, — чуть слышно проговорил Пимроуз с какой-то особой проникновенностью, — никогда еще Лукка не казалась мне столь прекрасной. Запомни эти минуты. Наверное, тебе предстоит немало путешествовать, и когда-нибудь ты станешь вспоминать об этих мгновениях как о необыкновенной красоте. Может быть, именно потому, что ты здесь, все кажется мне таким чудесным — и эти камни, и эта седая древность, и свет, и голоса юных священников… Господи, какое чудо!

Он взял Жан-Ноэля за руку и, не поднимая глаз, легонько сжал его пальцы. Жан-Ноэль почувствовал, как кольцо Пимроуза оцарапало ему ладонь. Лорд впервые обратился к нему на «ты»…

А потом им открылась Тоскана. Открылась в своем роскошном осеннем уборе — прекрасная Тоскана, где небо окрашивается в свои неподражаемые тона, Тоскана, где невозможно переместить на другое место ни одно дерево, где любой дом кажется обиталищем какого-нибудь полубога, Тоскана, которую можно без преувеличения назвать раем Западной Европы…

К удивлению Жан-Ноэля, Бэзил решил не заезжать во Флоренцию. Юноша, с радостным нетерпением ожидавший встречи с этим прославленным городом (ведь Флоренция — то место, которое прежде всего следует посетить в Италии), даже не пытался скрыть своего разочарования.

«Как глупо, — говорил он себе, — совершить такое путешествие и не побывать во Флоренции!..»

Он попробовал настаивать, но Бэзил, обычно спешивший доставить ему удовольствие, на сей раз по непонятной причине заупрямился и возразил почти резким тоном.

— Флоренция утомительна как музей, — сказал он. — Это кладовая, где хранятся гениальные творения. От такого нагромождения красота только проигрывает, во Флоренции буквально на каждом шагу сталкиваешься с прекрасным. К тому же все эти шедевры, на мой взгляд, напоминают большой палец на ноге святого Петра, к которому прикасались до тебя многие тысячи уст. Слишком много глаз смотрело на все это. Кроме того, есть там и памятники не очень красивые, но никто не решается сказать о том вслух. Во Флоренции теряешь независимость суждений. Становишься рабом Медичи, боишься потерять свой престиж ценителя искусств и потому восторгаешься сверх всякой меры.

Жан-Ноэль спрашивал себя, чем вызван этот бурный приступ раздражения.

— И наконец, Флоренция — город, приносящий несчастье, — прибавил Пимроуз.

Могло показаться, что он спешит удалиться даже от окрестностей Флоренции.

Вечером они обедали в таверне, расположенной у самой дороги, потому что Пимроуз решил продолжать путь даже ночью. Непременная скрипка и неизменная гитара, которые возникали перед ними всякий раз, когда они усаживались за стол в любом городке полуострова, сопровождали их трапезу потоком музыкальных звуков, резких и терпких, как уксус.

— Следует избегать мест, где ты страдал, надо по возможности туда не возвращаться. Такие места таят в себе что-то зловещее для человека, — произнес Пимроуз.

— Дорогой Бэзил… — начал Жан-Ноэль.

Он чувствовал, что совершает глупость и что ему следует замолчать, если он хочет, чтобы путешествие и дальше протекало столь приятно. Но любопытство одержало верх.

— …почему вы были несчастны во Флоренции? — закончил он.

Бэзил Пимроуз уронил на тарелку ломтик жареной индейки.

Его лицо, в котором Жан-Ноэлю была уже знакома каждая черточка, каждая морщинка, начиная от тонких крыльев носа и век и кончая небольшими ушами и вздрагивающими губами, — лицо это сделалось необыкновенно печальным.

— Дорогой мой, дорогой мой, — произнес Бэзил, — кажется, я уже говорил тебе, что был очень близким другом Максима, но затем он познакомился с Бенвенуто. Именно во Флоренции он и встретил его, а потом они вместе уехали… а моя матушка была больна… и все это было для меня ужасной, поистине ужасной драмой, и я как помешанный бродил среди всех этих камней, полотен, церквей, статуй. Вот как все произошло. Сейчас это уже не столь важно, ибо невозможно долго сердиться на людей, которых ты по-настоящему любишь… любил… я, по крайней мере, не умею. Но только… — продолжал Пимроуз дрожащим голосом (он взял кончиками пальцев волнистую прядь волос, словно ощупывая свое ухо, и несколько секунд смотрел в сторону). — Но только боюсь, что снова буду страдать тут, мой ангел… на этот раз из-за тебя.

Итак, все было сказано; и Жан-Ноэль ощутил холодок, пробежавший по спине, но вместе с тем он понимал, что эта минута неминуемо должна была наступить, и был вынужден признать, что сделал все, чтобы… А гитара и скрипка между тем играли мелодию «Sole mio»[97] в честь двух иностранцев.

— Послушай, Бэзил… — произнес Жан-Ноэль.

Но Бэзилу, собственно, нечего было слушать, поскольку Жан-Ноэль на самом-то деле не знал, что сказать. Бэзил мог услышать только одно — что Жан-Ноэль в свою очередь обратился к нему на «ты».

— Разумеется, я кажусь тебе, — заговорил англичанин, — смешным старым чудаком, а быть может, и чем-то еще похуже… Прежде всего, ты любишь женщин. Когда я был в твоем возрасте, я тоже любил женщину. Тут уместнее говорить не о любовном горе, а об отвращении к любви.

И Жан-Ноэль тотчас же подумал об Инесс. Отвращение к любви — разве он сам не ощутил его? И юноша невольно подумал, что между его собственной судьбой и судьбой лорда Пимроуза существует некое сходство, словно жизнь одного повторяет жизнь другого.

— Поедем в Ассизи! — воскликнул Бэзил. — Там, мой друг, мы обретем покой, францисканский покой.

В тот вечер, расставаясь на пороге своих комнат, они даже не решились пожелать друг другу доброй ночи.

Глава 24

Сидя на хорах темной пустой церкви, под огромным куполом, украшенным четырьмя аллегорическими картинами Джотто[98], францисканский монах играл на фисгармонии. Услышав звук шагов, он не перестал играть и даже не повернул головы. Казалось, он находится тут, в этой церкви с тремя алтарями, лишь для того, чтобы поддерживать в ней чуть слышную мелодию, подобно тому как небольшая лампада из красного стекла поддерживала чуть теплившийся огонек. Уже опустел верхний ярус церкви; ее двери затворились за последним посетителем, и теперь там мирно засыпали на стенах неувядаемые фрески, повествующие о жизни святого Франциска. Опустел и склеп, за решеткой которого в каменной гробнице с приподнятой крышкой среди приношений прихожан покоились мощи святого. Опустел и главный придел, в котором не осталось никого, кроме монаха, нажимавшего на педали фисгармонии, да и тот, казалось, был высечен из глыбы мрака.

Пимроуз без сил опустился на скамеечку для молитвы. Но не молился. Душевные муки терзали его. Он знал, что отныне не сможет жить без Жан-Ноэля, знал и то, что не сможет жить рядом с ним так, как жил до сих пор. Если он хотя бы час не видел юноши, его охватывала леденящая тревога, душевный покой и разум оставляли его. Но и рядом с Жан-Ноэлем Пимроуз чувствовал, что в голове у него все путается, и тоска сжимала его сердце. Что делать? Порвать отношения и немедленно уехать или же… Не было никаких оснований думать, что Жан-Ноэль отвергнет его. Но чтобы убедиться в этом, требовалось все же проявить некоторую решительность и смелость. «Я слишком люблю его, чтобы отважиться», — говорил себе Бэзил. А если даже Жан-Ноэль и согласится, что будет потом? Избавится ли он, Пимроуз, от мучившей его тревоги? «Ведь он не любит меня и никогда не сможет полюбить так, как я люблю его. И за что ему любить меня? А если страдаешь уже в начале любви, значит, будешь страдать и потом, как бы ни развивались отношения». Бэзил слишком хорошо знал себя: любовь для него всегда была неотделима от страдания.

Что же делать? Отвезти Жан-Ноэля на ближайшую железнодорожную станцию, купить ему билет и распрощаться с ним? Нет, это было бы низко, он не имеет права так поступить с Жан-Ноэлем. Лучше уж позволить юноше одному продолжать путешествие, дать ему рекомендательные письма к друзьям и даже предоставить в его распоряжение автомобиль и шофера. Пусть он развлекается и чувствует себя счастливым… Но где почерпнуть нужные силы?

Пимроуз молил небо ниспослать ему силы — он молился об этом в каждой часовенке городка, насчитывавшего двадцать церквей, городка, где каждый камень — священная реликвия; он возносил мольбу и Богу, и Святой Деве, и святому Франциску, и святой Кларе. В час церковной службы он отправлялся в старинный храм Минервы и там опускался на колени рядом со старухами в черных платках; он возносил свои мольбы в соборе, он возносил их и в часовне Санто-Стефано, походившей на маленькую ригу из розового камня; поиски душевного покоя привели его к мощам святой Клары — к этому маленькому скелету, обтянутому коричневой кожей, окаменевшей за семь веков, к высохшей мумии, увенчанной золотой короной и укрытой монашеской мантией, из-под которой выглядывали две крошечные ступни, казавшиеся двумя листками обгоревшего пергамента.

Вместе с Жан-Ноэлем он посетил монастырь Святого Дамиана, монахи которого продолжали украшать скромными букетами то место в трапезной, где сидела святая Клара. Под окном ее кельи они увидели каменную колоду, где святая выращивала лилии, фиалки и розы в то время, как в саду слепой Франциск слагал свой гимн солнцу.

В этом городке повсюду присутствовали святой Франциск и святая Клара — люди, любившие друг друга необычной любовью, неземные жених и невеста, чья страсть, перегорев, преобразилась в пепел милосердия, двое влюбленных, живших среди природы и основавших два монашеских ордена для того, чтобы защитить самих себя от вожделения… И лорд Пимроуз спрашивал себя, возможно ли мечтать о такой любви между ним и Жан-Ноэлем, о любви, лишенной плотского желания, любви, в которой голос плоти уступил бы место экзальтации души. Он готов был видеть в чертах юноши отблеск рая, Святой Троицы и всех святых из церковного календаря, готов был относиться к хлебу, которого касались пальцы Жан-Ноэля, как верующий относится к причастию. Затем Пимроуз спохватывался и приходил в ужас. Он понимал, что еще минута — и он вступит на стезю кощунства. И тогда он принимался мечтать о доме, где они жили бы вдвоем с Жан-Ноэлем, юноша облачился бы в платье послушника, а он — в одеяние монахини. О, как бы он, Пимроуз, горячо обожал его!.. И какая это драма — родиться в католической семье, живущей в пуританской стране, и быть человеком верующим! Разве не избежал бы он всех этих душевных мук, если бы родился протестантом? Пимроуз сходил с ума. Образ Жан-Ноэля лишал его рассудка. Встреча с этим юношей стала для него несчастьем, проклятием. Лучше бы уж Жан-Ноэль не рождался на свет, лучше б его задавила где-нибудь по дороге машина, лучше бы он, Бэзил, задушил его собственными руками! Но разве можно задушить ангела?

Между тем ангел невыразимо скучал, сидя на соломенном стуле и прислушиваясь к звукам фисгармонии. Он спрашивал себя, что поделывает Мари-Анж, но не испытывал никакого беспокойства за нее. Он находил, что Бэзил слишком уж долго молится. Он машинально ощупывал лежавшую в кармане золотую зажигалку, которую лорд Пимроуз подарил ему в дополнение к портсигару, и его пальцы осторожно поглаживали ее рубчатую поверхность.

Вошли десять монахов и расселись на скамьях. Начиналась вечерняя служба. Зажглось несколько слабых лампочек. Фисгармония умолкла. Монахи переговаривались вполголоса, бесстрастным тоном — умелые служители Господа, которые привычно и без труда исполняют свои обязанности.

«Вот они безмятежны, счастливы. Почему же мне не дается счастье?» — подумал Пимроуз.

И внезапная мысль о спасении озарила его. В душе вспыхнул яркий, ослепительный свет, и лорд Пимроуз понял, что это — свет благодати… Он еще не решался сформулировать свою мысль, но уже угадывал ее содержание и цель. Какая-то сила, находившаяся вне его, но которая была сродни его душе, властно диктовала ему решение. Прибежище… отпущение грехов… покаяние грешника, желание искупить бесполезно прожитую жизнь… и покой, долгожданный покой, даруемый созерцанием Бога… и долгие часы, отданные соблюдению монашеского устава, все это мелькало у него в голове, наполняя ее сулящим избавление светом; и ему казалось, будто языки пламени лижут сетчатую оболочку его глаз, будто яркий, как солнце, фейерверк освещает своими лучами темную ночь отречения. Да, вот он, выход из тупика… Он нынче же вечером исповедуется и попросит приюта в этом монастыре. Он войдет в сию обитель нищий, обездоленный, не имея даже запасной смены белья, подобно усталому паломнику, вымаливающему себе ночлег. Он отошлет милого юношу домой, щедро одарив его. О, неисповедимы пути Провидения… Если бы судьба не поставила на его пути этого ребенка, который, сам того не сознавая, указал ему верный выход, — на него, Бэзила Пимроуза, возможно, так никогда бы и не снизошла благодать. Он покинет мир, ни с кем не простившись, и прикажет, чтобы все его состояние раздали беднякам. И Бэзил мысленно уже привыкал к будущей жизни, полной покаяния и святости. «Лорд Пимроуз ушел в монастырь…» Да, он уйдет в монастырь — в этот или в обитель Святого Дамиана… Ему отведут скромное место в трапезной на конце стола, откуда можно видеть букет, лежащий в том месте, где некогда сидела святая Клара, его хрупкое тело вполне удовлетворится грубой похлебкой… Провидение облегчит ему тернистый путь.

Лорд Пимроуз открыл глаза и с удивлением обнаружил, что в церкви темно. «Когда я буду вспоминать об этой минуте, мне всегда будет казаться, что церковь была ярко освещена».

— Возвращайся в гостиницу, — сказал он Жан-Ноэлю. — Я скоро приду… — И замолчал. — Возможно, приду, — добавил он вполголоса, когда Жан-Ноэль уже отошел: ему не хотелось начинать святую жизнь со лжи.

И он проводил взглядом посланца Провидения, белокурого юношу в светлом шерстяном костюме, направлявшегося через боковой придел к выходу из церкви.

— Спасибо, Жан-Ноэль, — прошептал Пимроуз. — Ты никогда не узнаешь, чем я тебе обязан.

И Бэзил заплакал. Крупные слезы текли по его усталому лицу. Но теперь эти слезы не причиняли боли.

День угасал. Тучи, гонимые легким ветерком, веявшим над долинами Умбрии, медленно двигались со стороны горизонта на штурм небосвода; их длинные поперечные полосы были причудливо окрашены в темно-фиолетовый и черный цвета. Чудилось, будто призраки всех умерших здесь епископов собирались там, в высоте, образуя это бесплотное, но весомое полчище, это огромное небесное воинство; оно собиралось сюда на свой собор, дабы вершить судьбы живущих. Старые темные оливы, казалось, стелются по земле; их стволы приникали к склонам холма, а корни судорожно впивались в почву, как руки со скрюченными пальцами. Оливы остались такими же, какими их рисовал Джотто, — они не изменились с того времени, да и ничто не изменилось с тех пор на этом холме и в этом маленьком городке, который не затронули войны, бушевавшие в стране.

Жан-Ноэль возвратился в гостиницу, с минуту постоял у окна, наблюдая за крестовым походом туч, взял книгу и принялся ждать. Проходили часы. Куда девался Пимроуз? Неужели он все еще в церкви, все еще погружен в молитву? По правде сказать, в иные дни Бэзил бывает утомителен. Но путешествовать с ним по Италии так приятно, что можно и примириться с этим, лишь бы только их путешествие не превратилось в паломничество! Тогда уж лучше было прямо отправиться в Лурд или в Лизье. Метрдотель постучался в дверь и осведомился у Жан-Ноэля, собираются ли господа обедать.

— Я подожду своего друга, — ответил юноша.

Прошел еще час. Жан-Ноэль начал беспокоиться. За время путешествия его уже не раз охватывала смутная боязнь, как бы Пимроуз внезапно не заболел; теперь эта боязнь усилилась. Быть может, Бэзил потерял сознание у подножия алтаря или сломал себе ногу, спускаясь по ступеням какого-нибудь склепа. Тогда придется застрять здесь, в Ассизи. Жан-Ноэль плохо представлял себя в роли сиделки. Впрочем, у Пимроуза есть слуги. Если через полчаса он не возвратится, надо будет послать Гульемо и Робера на поиски… Кстати, Гульемо в этих краях тоже превратился в ханжу.

Метрдотель снова постучал в дверь, ресторан в гостинице закрывался.

Жан-Ноэль спустился в ресторан и уселся за столик. В таком месте одиночество было особенно тягостно, и сильная тревога томила юношу. Но где же все-таки Бэзил? Каждый раз, когда открывалась дверь, Жан-Ноэль вздрагивал: он надеялся, что вернулся его спутник. Но вместо Пимроуза входил официант с каким-нибудь блюдом.

Наконец, когда пробило уже десять часов, появился лорд Пимроуз; лицо у него было бледное, глаза бегали, галстук сбился на сторону.

— Я долго беседовал с монахами, — пояснил он. — Но, но правде сказать, они слишком неопрятные. Revolting![99]

Пимроуз так никогда никому и не рассказал о том, что он вел долгий разговор с настоятелем, описал ему в общих чертах свою жизнь, поведал, что хочет удалиться от мира, и попросил, чтобы ему немедленно отвели келью. Посовещавшись между собой, монахи согласились, Бэзил отказался от предложенной ему трапезы, заперся в келье и растянулся на ложе. Увы! Там оказались клопы, целая армия клопов; они накинулись на лорда, и он, не выдержав, обратился в бегство, разбудил уснувшего привратника и покинул монастырь…

Комнаты, по обыкновению, были смежные. Жан-Ноэль поднялся к себе, и через несколько минут в его спальне все стихло. Только свет просачивался из-под двери. Два долгих часа Пимроуз боролся против этого света, против желтого луча, лежавшего на полу в молчании ночи. Чтобы покончить с наваждением, он старался противопоставить дразнящему языку света ослепительные лучи благодати, явившиеся его мысленному взору в церкви. Он беззвучно повторял отрывки из гимна солнцу. Он вспоминал проникнутые святостью образы, неопалимую купину и рыдающие строки Паскаля. Но узкая полоска света по-прежнему лежала на полу, словно дьявольская путеводная нить, словно золотой змий.

Пимроуз решил начать новый труд, посвященный изучению мистических текстов. После итальянских он займется французскими мистиками. Эта работа будет для него одновременно и покаянием, и отдохновением. Она лучше всего подходит его натуре…

На цыпочках он подошел к двери и прислонил к ней ухо. Ни звука. Должно быть, юноша уснул и позабыл потушить свет у изголовья. Пимроуз вошел к себе в комнату — он еще пытался бороться, вновь подошел к двери, прижался к ней лбом, осторожно нажал на ручку, и дверь бесшумно раскрылась.

Жан-Ноэль и в самом деле спал; Пимроуз не удержался, он подошел к его постели и долго смотрел на такое беззащитное во сне лицо. Розовые губы спящего были слегка надуты, как у капризного ребенка; ресницы отбрасывали тень на нежную кожу щек; гладкий лоб походил на блестящее крыло птицы; каждая черта дышала чистотой, и лампа отбрасывала золотой отсвет на неподвижный лик забывшегося глубоким сном юноши.

Часто лицо спящего раскрывает его душу. Но лицо Жан-Ноэля ни о чем не говорило, на нем лишь лежала печать красоты бездушной и никому не нужной. И Пимроуз почувствовал себя пленником, рабом этого холодного, не согретого душевным огнем прекрасного лица.

С сильно бьющимся сердцем он наклонился и прикоснулся губами к золотым волосам спящего.

Жан-Ноэль повел себя так, как ведут себя дети, которым не хочется просыпаться. У него чуть приметно дрогнули ресницы, и он с неясным бормотанием повернулся на бок.

Бэзил отпрянул, потушил лампу, помедлил еще мгновение, потом сбросил халат и прилег на край постели.

Казалось, Жан-Ноэль по-прежнему спит; но теперь он уже притворялся. Ритм его дыхания изменился, он дышал не так ровно и глубоко, как раньше. И Пимроуз отчетливо слышал, как колотится сердце юноши.

Однако молодой человек не вздрогнул от ужаса, которого так страшился Пимроуз.

Бэзил провел пальцами по этому покорному и неподвижному телу, в котором он не ощущал ни желания, ни отвращения, а лишь одно только решение — молчать и подчиняться.

«Я научу его всем радостям любви», — подумал он.

Англичанина глубоко взволновал тот факт, что Жан-Ноэль не отверг его. «В моем возрасте… в моем возрасте… я еще не кажусь отталкивающим столь юному существу…» Наконец сбылось то, чего он ждал, к чему стремился, чего так неистово жаждал, из-за чего терзался все это время после памятного бала у Инесс. «Сколько потеряно дней! До чего же я был глуп. Быть может, в первый же вечер в «Аббатстве»… Но нет, я ни о чем не жалею. Все было так чудесно… Возможно, это самая прекрасная любовь в моей жизни…»

И тут Пимроуз обнаружил, что не может воспользоваться покорностью Жан-Ноэля.

Сначала он решил, что все дело в минутной слабости, вызванной чрезмерным волнением, и постарался успокоиться. Но минуты бежали, а ничего не менялось. «Что должен подумать этот мальчик, что он думает? — вопрошал себя Пимроуз со все возраставшей тревогой и стыдом. — Он мне нравится, нравится так, как нравились лишь немногие. В чем же дело?.. Неужели я так стар, что не способен воплотить в жизнь свое желание?..»

Тщетно он призывал на помощь давние воспоминания, полузабытые образы. «Неужели я нуждаюсь в этом? Рядом с ним? А он? Он… который совершает это впервые и, быть может, согласился лишь потому, что не хотел огорчить меня… Кто знает, не отвратит ли это его навсегда? Быть может, сегодняшним вечером я испорчу ему всю жизнь… То, что со мной происходит, — ужасно, просто ужасно». Он произвел подсчеты. Несколько месяцев прошло с «последнего раза», хотя он тогда еще не знал, разумеется, что то был последний раз. В жизни Пимроуза нередко бывали долгие периоды воздержания, он никогда из-за этого не страдал и не тревожился. Но теперь рядом с ним находился этот юноша, и ночные часы бежали…

Дыхание Жан-Ноэля снова стало глубоким и ровным: он и вправду заснул.

Пимроуз вспомнил о том времени, когда он шутя говорил «о блаженной поре бессилия»; теперь он был вынужден признать, что такая пора для него наступила.

«Ну вот, отныне я буду жить без этого…»

И во второй раз за последние несколько часов, как ни старался Пимроуз убедить себя в неизбежности происшедшего, слезы выступили у него на глазах и заструились по щекам. Лежа на спине рядом со спящим юным красавцем, Бэзил Пимроуз переживал последнюю ночь любви, ночь без сна.

Глава 25

Когда Лашом получил наконец неделю отдыха, он решил отправиться в свой избирательный округ; он не раз упрекал себя за то, что давно там не был. Такая поездка была еще одним средством проверить свое влияние и укрепить его. К тому же начальник канцелярии министерства оставался в Париже и должен был каждое утро звонить ему.

Симон пригласил Мари-Анж поехать с ним. Он поспешил заверить девушку, что не намерен ее компрометировать, и сказал, что вместе с ними поедут его друзья. Он и в самом деле пригласил к себе в гости одного депутата, члена своей партии, с супругой.

Работы в салоне Марселя Жермена летом было немного, и Мари-Анж согласилась. Однако в последнюю минуту друзья Симона сообщили, что поехать не смогут…

Старинный дом кардинала в Жемоне, превращенный в «замок господина Лашома» или в «замок депутата», производил довольно унылое впечатление. Мебель здесь была разностильная, потому что ведали ее приобретением весьма не похожие друг на друга женщины — Инесс Сандоваль, Марта Бонфуа, Сильвена Дюаль… Не обновлявшиеся лет десять обои местами покрылись плесенью, и, хотя сторожа регулярно проветривали помещение, нижняя часть стен была покрыта налетом селитры.

Только обставленные Мартой библиотека и спальня Симона, расположенные в самой старой части здания — в большом квадратном флигеле времен Генриха IV, — сохраняли жилой и уютный вид. Трава на лужайке была скошена с опозданием. В липовых аллеях царил густой полумрак, две поросшие мхом каменные скамьи медленно разрушались.

Симон любил этот дом таким, каким тот был, — со всем его очарованием и со всеми неудобствами. Порою он говорил себе: «Надо наконец собраться и многое тут обновить». Но не торопился.

Мари-Анж была предоставлена комната, которую раньше занимала Сильвена, — большая спальня в три окна на втором этаже; в ней стояла кровать с альковом. На туалетном столике валялась забытая актрисой пудреница, а пыль на полках шкафа сохранила запах духов.

Дом показался Мари-Анж неприветливым, даже враждебным, и она спросила Симона:

— Можно мне нарвать цветов в саду?

— О, разумеется! Все эти цветы принадлежат вам. Рвите, рвите их поскорее!

Он сказал сторожихе:

— Видите, госпожа Жарус, гости делают мне замечание, что в доме нет цветов. А ведь за этим должны бы следить вы.

— Но ведь вы, господин министр, всегда сообщаете о своем приезде, можно сказать, уже по прибытии. Вот и не успеваешь как следует приготовиться.

Через полчаса в вазах уже стояли большие букеты.

— О, как чудесно, как чудесно! — восклицал Лашом.

И он подумал: «В сущности, я уже лет пять не занимался этим домом, потому что Сильвена не любила его. Ей нравились только отель «Нормандия» в Довиле и отель «Карлтон» в Каннах… Мари-Анж поистине прелестное существо… Сколько в ней простоты, спокойствия, сколько у нее вкуса…»

И Симон твердо решил про себя отдохнуть здесь, насладиться покоем в густом саду и никого не видеть по крайней мере дня четыре.

Однако не успел он выйти из-за стола, как в доме появился мэр, чтобы потолковать о делах своей общины, о политических новостях, о починке моста, по поводу которой у него возникли разногласия с префектурой.

— Хорошо, я позвоню префекту, — сказал Симон, — и приглашу его к себе отобедать завтра или послезавтра.

Вскоре он почувствовал потребность действовать, объехать свои владения, посмотреть, как воздвигают элеватор в шести километрах от его дома, нанести визит одному из своих выборщиков, недавно потерявшему отца, и выразить ему соболезнование.

В деревне Лашом одевался так же, как в городе. На нем были его обычный костюм, черные ботинки, серая шляпа; только автомобиль тут он водил сам.

В первый же день Симон предложил Мари-Анж поехать вместе с ним.

— Я попрошу вас подождать меня пять минут, зайду только сказать несколько слов Вернье: он недавно похоронил отца. А потом мы вместе с вами осмотрим элеватор.

Мари-Анж нравилось, что человек, занимающий такое высокое положение, проявляет интерес к местным делам, как будто он — муниципальный советник маленького городка.

Как только машина где-нибудь останавливалась, на порогах домов появлялись местные жители; два или три человека подходили к Симону.

— Добрый день, господин депутат… Добрый день, господин Лашом… Добрый день, господин министр… А уж мы между собой толковали: «Давненько что-то не видно нашего министра. Скоро ли он к нам заглянет?» Ведь вы нам тоже нужны, а парижане могут немного и подождать.

Они снимали шляпы или каскетки, снова надевали их, потом опять снимали… Некоторые низко кланялись, другие, напротив, держались с нарочитой независимостью и уверенностью, желая этим подчеркнуть свою близость к Лашому. И каждый старался отвести его в сторонку и что-нибудь прошептать на ухо.

— Да-да, я этим непременно займусь, — отвечал Симон. — Хорошо-хорошо, напомните мне на днях… Вот-вот, позвоните мне послезавтра… Прекрасно, напишите коротенькое заявление, в моей канцелярии в этом деле разберутся… А вот и наш славный Мазюрель, наша гордость!..

И он похлопывал по животу гиганта мясника, который подходил к нему в кожаном фартуке, торопливо вытирая усы тыльной стороной ладони.

Мари-Анж, вспоминая о том, каким бывал Симон в Париже — в великосветском салоне или в дорогом ресторане, — удивлялась той легкости, с какой он, словно хороший актер, входил в новую роль и, беседуя со своими избирателями, мгновенно проявлял грубоватую веселость, обретал одновременно добродушный и чуть покровительственный тон; в его речи то и дело проскальзывали простонародные обороты.

Когда они въехали в селение Мюро, Симон притормозил машину и сказал:

— А знаете, Мари-Анж, я здесь родился. Вон в том домишке.

Симон никогда не думал о своих родителях. Воспоминания о них, в частности о смерти матери, задохнувшейся в новом корсете, с годами стерлись, выпали из его памяти, подобно тому как стирались и отпадали отмиравшие клетки кожи, остававшиеся на его купальном халате. Если же он и вспоминал иногда о своем детстве, то лишь для того, чтобы мысленно измерить пройденный путь и обрести в этом дополнительный повод для тщеславия.

Само время, казалось, позаботилось о том, чтобы подретушировать «декорации», в которых прошло его детство, и тем самым отдалить их от него. Дом его родителей в Мюро был приобретен каким-то парижским коммерсантом, превратившим его в дачу, где не жили постоянно и куда приезжали только в летнее время. Строение стало неузнаваемым, оно было переделано заново, выкрашено в яркие цвета, вокруг него разбили клумбы. На окнах висели занавески с оборками, по стенам карабкались вьющиеся красные розы.

Дом теперь нисколько не походил на запущенную ферму с облупившейся штукатуркой, где Симон провел безрадостное детство, — сейчас дом казался ему простой, но трогательной обителью, на которой в один прекрасный день, без сомнения, появится мраморная доска с надписью:

Здесь 12 октября 1887 года родился

Симон Лашом,

французский государственный деятель

А на площади, перед зданием мэрии и школы, возможно, будет установлен его бюст.

И Лашому вдруг стало жаль, что у него нет сына, которому можно было бы оставить в наследство свое имя и свою славу.

«Я состарюсь в одиночестве, и никто не продолжит мой род… В сущности, так и должно быть. Общественный деятель должен оставаться холостяком».

И в ту же минуту он услышал собственный голос:

— Хотели бы вы иметь детей, Мари-Анж?

Как раз в эту минуту она заметила дорожный указатель, где было написано: «Шанту — Моглев — 16 километров».

— О, я и не знала, что Моглев так близко отсюда! — воскликнула девушка. — Если у вас найдется время, я бы с удовольствием съездила туда на денек.

— Так поедем сейчас же, если вам хочется. Как это ни странно, но я никогда не бывал в этом замке, только видел не раз его кровлю, проезжая по шоссе. Я с удовольствием познакомлюсь с ним.

Они прибыли в Моглев, когда уже смеркалось. Огромный замок с наглухо закрытыми окнами возвышался над окружающей местностью. Ураган, пронесшийся осенью год назад, свалил два гигантских вяза, и они так и остались лежать в высохших рвах.

Лавердюр и его жена вышли из своего домика; на их лицах отразилось крайнее изумление, и они радостно кинулись к Мари-Анж.

— Мадемуазель! Господи! Мадемуазель приехала! Вот уж нечаянная радость! Только не обращайте внимания на наш вид. Смени поскорее каскетку, отец, — восклицала Леонтина Лавердюр.

Она часто моргала, и по ее смуглым морщинистым щекам катились слезы.

Мари-Анж и Лашом обошли замок. Их сопровождал бывший доезжачий, который исполнял теперь обязанности сторожа и управляющего. Все проржавело, подгнило, пришло в запустение. Парадный двор замка зарос сорной травой до самого крыльца.

— Вы уж простите нас, мадемуазель, ведь мы только вдвоем с Леонтиной, нам не под силу управиться, — сказал Лавердюр. — Прошлой весной я тут всю траву прополол, а нынче опять заросло, словно я ничего и не делал. Мы стараемся, сколько хватает сил, хотя бы дом сохранить… Я писал господину барону, что вязы рухнули, и я мог бы их продать, но он ничего мне не ответил.

Проходя под балконом, откуда было сброшено тело Жаклин, бывший доезжачий обнажил голову.

— Какое красивое, какое великолепное место, — восторгался Лашом.

— Мадемуазель и месье Жан-Ноэль собираются поселиться в замке? — спросил Лавердюр. — О да, я сам понимаю, здесь потребуется большая работа.

— Милый мой Лавердюр, — сказала Мари-Анж, — для этого мой брат или я должны породниться с какими-нибудь очень богатыми людьми.

— Ну что ж, это возможно, вполне возможно, наша мадемуазель вполне того достойна… Мы слыхали, что вы теперь служите в Париже, это правда?

— Да, Лавердюр.

— Какая жалость!.. Не угодно ли вам осмотреть внутренние покои?

— Нет, сейчас у меня нет времени. Я еще как-нибудь приеду, — ответила Мари-Анж.

Ее охватила глубокая печаль, и она упрекала себя за то, что приехала. «И зачем только, зачем мне вздумалось снова все это увидеть? — говорила она себе. — Эту опустевшую псарню, пустые каретные сараи, все это мертвое жилище, это безмолвие… Владеть историческим замком и быть манекенщицей — какая насмешка!»

— Так как же поступить с вязами? — спросил Лавердюр.

— Разумеется, продайте их.

— Да вот еще, как быть с Командором? Помните, это лошадь господина графа Де Вооса, — сказал Лавердюр, немного замявшись. — Ума не приложу, что с ним делать, зря только на конюшне стоит. Теперь, когда нет собак…

— Продайте и его, — проговорила Мари-Анж. — Я уверена, что брат никогда в жизни не сядет на эту лошадь.

Лавердюр быстро взглянул на Мари-Анж своими маленькими серыми глазами и тут же опустил их.

Мари-Анж открыла сумочку.

— Мне бы хотелось, чтобы отслужили мессы по отцу и по маме.

— А их служат, их все время служат, мадемуазель, и в годовщину смерти, и в дни рождения, и в дни ангела. И по покойному господину маркизу мессы служат.

— Но вы никогда не ставите это в счет, Лавердюр.

— О, неужели вы, мадемуазель, думаете… — воскликнул старый доезжачий.

Мари-Анж всунула ему в руку кредитку.

На обратном пути девушка долго молчала.

— Не думаю, что во мне живет инстинкт материнства, — внезапно проговорила она.

— Почему вы об этом сказали? — удивился Лашом.

— Потому что вы сами меня спросили.

Теперь умолк Симон. Спустя некоторое время он спросил:

— Почему вы не добиваетесь, чтобы замок Моглев был включен в число исторических памятников? Если хотите, я займусь этим. Нельзя же допустить, чтобы он превратился в руины.

Девушка ничего не ответила. Ему показалось, что она вытирает слезы.

— Мари-Анж, милая Мари-Анж, отчего вы так печальны? — воскликнул Лашом.

Не выпуская руля, он притянул ее голову к себе и прикоснулся губами к волосам девушки.

Глава 26

Никогда еще Мари-Анж не чувствовала себя так одиноко, так сиротливо, как в этой комнате, где валялась пудреница, забытая другой женщиной. Ночью шумели на ветру темные липы и беспрестанно ухала сова — все это создавало вокруг дома атмосферу унылой враждебности. В сумраке камин казался входом в какую-то заколдованную пещеру; два медных шара на подставке для дров слабо мерцали во тьме.

Мари-Анж зажгла лампу у изголовья. В открытое окно проникла летучая мышь и принялась кружить в алькове.

«Если потушить свет, она улетит», — решила Мари-Анж. Она повернула выключатель, и спальня снова погрузилась во мрак. Ночь была теплая, мягкая, но девушку знобило.

«Зачем я сюда приехала?.. И зачем я отправилась в Моглев?.. Я сама никому не приношу счастье, и мне никто счастье не приносит… Даже Жан-Ноэль во мне не нуждается. Господи, как я одинока, как одинока! Зачем я родилась на свет, ведь жизнь моя так безрадостна!»

Если бы она могла хотя бы поплакать или уснуть и согреться. Она так нуждалась в сильных мужских руках — руках отца или руках брата, ей так нужно было, чтобы кто-то родной защитил ее своей грудью от враждебного мира.

Девушке вдруг почудилось, что тело ее стало невесомым, сжалось, съежилось, стало таким крохотным, что казалось, она теперь вся целиком могла бы уместиться на ладони. Не задремала ли она на мгновение? Мари-Анж отбросила одеяло и села в постели, сердце ее колотилось, кровь стучала в висках.

«Мне плохо, мне здесь очень плохо… Но не могу же я разбудить Лашома и сказать ему, что хочу уехать…»

В библиотеке Симон, распустив галстук и сунув ноги в домашние туфли из синей кожи, работал или, вернее, полагал, что работает. Он привез из Парижа несколько папок с важными делами и груду политических журналов, которые собирался прочесть. Но в тот вечер он раскрыл лишь одну папку, где хранились его собственные «Мысли о власти».

Он писал эту книгу урывками, внося туда то, о чем не мог говорить в своих речах. Лишний козырь на тот случай, если в один прекрасный день, когда ему уже нечего будет больше желать, он вздумает стать академиком…

«Я воображал, что нуждаюсь в отдыхе, — говорил он себе. — Но нет, редко я чувствовал себя таким бодрым, таким деятельным… Эта девочка внушает мне желание писать, это бесспорно. Ее присутствие благотворно влияет на меня, и, потом, ей понравилось здесь, это было сразу заметно. Ведь она сразу же пошла в сад за цветами».

Его взгляд упал на букет ирисов и ромашек, стоявший на письменном столе.

«За неделю я, пожалуй, завершу свою книгу… Кстати, а почему бы мне не жениться на Мари-Анж? Конечно, разница в возрасте между нами огромная… Но ведь именно благодаря этой девушке я наконец порвал с Сильвеной. Сама о том не подозревая, она оказала мне услугу, значит, она всегда будет приносить мне удачу. Я могу ждать от нее только добра…»

Он внес исправления в свои последние афоризмы о тяжком бремени оружия, толкающем народы к смерти…

И вдруг Симон заметил, что почти бессознательно пишет на белом листке бумаги слова, которые громко пели в его душе:

В ее глазах голубизна

И озорство лучится светом дивным.

Два взора наши слиты воедино…

Так людям Рай дано познать.

«Сколько лет, сколько лет я уже не писал стихов! Мне даже и в голову это не приходило. Просто невероятно! — подумал он. — Впрочем, глаза у нее вовсе не голубые, а зеленоватые…»

В дверь постучали, и в комнату вошла Мари-Анж. Она была в халате и пижамных брюках. Симон инстинктивно прикрыл листок со стихами.

— Что случилось, Мари-Анж? Вам что-нибудь понадобилось?

— Нет… нет… — пробормотала она. — Может быть, вы дадите мне какую-нибудь книгу. Я увидела, что у вас свет…

Она стояла бледная, с искаженными чертами лица.

— Вам нездоровится?

— Немного. Но это пустяки, скоро пройдет.

— Что я могу для вас сделать? Чего бы вам хотелось?

— Побыть тут минутку, если я вам не помешаю… Простите меня, пожалуйста…

Она опустилась на диван и сидела сдвинув колени, понурившись, закрыв лицо руками; ее каштановые волосы струились между пальцами.

Симон молча наблюдал за нею.

— Все-таки что с вами? Какое-нибудь горе, о котором вы не хотите мне сказать? — спросил он наконец.

Мари-Анж ничего не ответила и продолжала сидеть в той же позе.

— Это ужасно, просто ужасно, чувствовать себя до такой степени одинокой, — вдруг заговорила она, — но поверьте, я впервые не могу справиться с собой. Клянусь вам, до сих пор мне всегда удавалось это скрывать, я прошу извинить меня.

Радостное изумление овладело Симоном. «Так вот оно что… Вот почему она здесь… А я-то робел и никак не решался…»

Самый приход Мари-Анж, ее слова, слезы, которые она пыталась сдержать и которые он принял за свидетельство целомудренного стыда, и эта фраза: «Поверьте, я впервые не могу справиться с собой», — все это Симон истолковал так, как подсказывало ему мужское тщеславие, и был в восторге.

— Но отныне вы не одиноки, Мари-Анж, дорогая, вы это хорошо знаете, — заговорил он чуть охрипшим голосом, обняв ее за плечи.

Она подняла глаза и внезапно поняла, что он совсем не так объяснил себе и причину ее прихода, и ее слова. Но как вывести его из заблуждения? Ведь все обстоятельства против нее.

Руки Симона все сильнее сжимали ее плечи… Она сама — виновница этого недоразумения и если теперь окажет ему сопротивление, он примет ее за взбалмошную или испорченную девчонку, а то и просто за дуру. Он стоял перед ней, совсем близко, с развязанным галстуком и в синих домашних туфлях. Поздно уже было думать о том, красив он или уродлив. Перед ней торчал его круглый живот, и Лашом показался ей чудовищным — то была какая-то плотная, тяжелая масса, наделенная грубой силой…

Спасаясь от одиночества, она жаждала не мужского, а человеческого участия, но участие мужчины всегда оборачивается подобным образом…

В голове у нее промелькнула картина: борьба, обидные слова, крушение дружбы, которой она дорожила… И все это — только для того, чтобы оказаться в еще более мучительном одиночестве в комнате, где в камине поблескивала медная подставка для дров, похожая на грозное орудие колдуний.

«В конце концов, я ни перед кем не должна отчитываться… Никому до меня нет дела… Мы никогда не вернемся в замок Моглев… Жан-Ноэль — в Италии, и с кем!..»

Когда Симон опрокинул ее на диван, Мари-Анж покорилась, как утопающий покоряется течению. Она не оказала сопротивления, которого он ожидал. Только чуть приподнялась на локтях — и пижамные брюки легко соскользнули с ее бедер.

И быть может, потому, что она не ждала радости от этих объятий, потому, что нервы ее были крайне напряжены, потому, что прежде все это не приносило ей никакого удовольствия, а также потому, что Симон обладал большим опытом в делах любви, Мари-Анж впервые познала в эту ночь то, чего она тщетно искала в близости с другими мужчинами.

Ее пронзило острое ощущение блаженства. Оно обрушилось на нее неожиданно, как смерть, когда человека сбивает с ног внезапно вылетевшая из-за угла машина или ранит просвистевшая во мраке пуля. Она ощутила сильный шок, и ей почудилось, будто у нее раскалывается голова. Долгий пронзительный крик прорезал ночную тишину, и она только тогда поняла, что крик этот вырвался из ее груди, когда испуганный Симон зажал ей рот рукою. Потом она подняла голову, растерянно поглядела вокруг широко раскрытыми глазами и снова упала навзничь, вопрошая себя, исцелится ли она когда-нибудь от этой волшебной боли, замедлит ли когда-нибудь ее обезумевшее сердце свой неистовый бег?

«Оказывается, я вовсе не холодная женщина, теперь я хорошо знаю… Но почему я поняла это именно с ним?» — спрашивала она себя.

А Симон между тем думал: «Оказывается, она — не девственница… А почему, собственно, она должна была хранить целомудрие? Каким надо обладать невероятным самомнением, чтобы вообразить, что потерять невинность она должна была именно со мною — пятидесятилетним мужчиной с яйцевидным брюшком и лягушачьими глазами. Спасибо еще, что ее юное и свежее тело трепещет от близости со мною. И даже этим я обязан, вероятно, тому, что занимаю пост министра…»

Ему удалось скрыть свое разочарование; но наутро, подойдя к письменному столу, он разорвал на клочки листок бумаги с четырьмя стихотворными строчками и, пожав плечами, бросил их в корзину… «В моем возрасте непозволительно заниматься подобными глупостями…»

Мари-Анж, напевая, спускалась по лестнице. Увидя Симона, она кинулась было к нему, словно хотела обнять. Потом резко остановилась, слегка смутившись. Он пощекотал ее шейку указательным пальцем и спросил:

— Все хорошо, мой зайчик?

Вид у него был менее довольный, чем накануне.

«Должно быть, я ему не понравилась», — решила она.

В полдень Лашом сел в машину и уехал в свой округ, на сей раз один. Он возвратился к обеду в прекрасном настроении. Симон был доволен встречами со своими избирателями, он почти не вспоминал о Мари-Анж и искренне обрадовался, когда увидел, что она сидит на диване, поджав под себя ноги, и читает какую-то книгу. Цветов в комнате стало еще больше.

«Как приятно, что она тут, что тебя встречает девушка с такой чудесной улыбкой, легкой поступью и плавными жестами…»

Вечером он направился к ней в комнату — в ту самую, какую раньше занимали Инесс, Марта и Сильвена… На этот раз Мари-Анж не боялась ни сов, ни летучих мышей, ни медных шаров, поблескивавших в камине. Она была уже подготовлена к тому, что ей предстояло ощутить, и сдержала крик. Но так же, как и накануне, она вцепилась пальцами в плечо Симона и вновь испытала острое напряжение нервов и чувство блаженства, которые — теперь она это знала — были единственным целебным средством от одиночества, они побеждали одиночество так же естественно, как пища и вода утоляют голод и жажду.

Симон уснул рядом с нею, а она тихонько гладила лоб этого уродливого большого ребенка, плешивую голову этого крупного, тяжело дышавшего чудища, погруженного в сон, и удивлялась, что это наполняет ее чувством счастья. «Как странно, он так безобразен, и вместе с тем ему все так хорошо удается! — думала она с улыбкой, испытывая смутное чувство признательности. — Даже спит он замечательно…»

На следующий день Лашом попросил ее позаботиться о завтраке для префекта, а также выбрать обои, образцы которых принес маляр. Он решил наконец привести в порядок свой дом.

«Напрасно, напрасно я позволил ей так вот, сразу, войти в мою жизнь, — говорил себе Симон. — Напрасно, потому что она может занять в ней слишком большое место. Напрасно, потому что я, чего доброго, привяжусь к этой девушке, а сам в ее чувстве не уверен. Неужели я уже боюсь потерять ее?»

В безмятежном покое прошла неделя. Однако Мари-Анж чувствовала, что Симон все время о чем-то думает, но молчит.

«А вдруг он предложит мне стать его женой? — спрашивала она себя. — Я даже не знаю, что ему ответить… Нет, это было бы безумием… Двадцать шесть лет разницы…»

В последний вечер, когда они сидели в библиотеке, Симон неожиданно сказал:

— Мари-Анж, я хочу кое о чем спросить. Не знаю, есть ли у меня на это право, и потому не настаиваю на ответе…

Кровь прилила у нее к щекам, она не поднимала головы. Симон замялся.

«Что ему ответить? Да или нет? — думала Мари-Анж. — Может случиться, я скажу совсем не то, что думаю. Я и сама не знаю, чего хочу… Вот она — решающая минута. Впрочем, я давно ее жду…»

— Мари-Анж, — снова заговорил Симон, — я хотел бы знать, сколько у тебя было любовников.

Она в изумлении подняла голову и поразилась еще больше, увидев выражение лица Лашома. Впервые в жизни перед ней была маска ревности: мнимое спокойствие черт, напряженное ожидание, недоверчивый взгляд и скрытая в нем непоколебимая жестокость…

— Много? — продолжал он.

«Конечно, конечно, — говорила она себе, — я должна была ожидать скорее этого вопроса, чем предложения руки и сердца».

Она поднялась, подошла к столу и поправила цветок, свесившийся через край вазы.

— Кажется, ты сразу и сосчитать не можешь? — снова спросил Симон.

Мари-Анж пожала плечами.

— О нет, — ответила она. — Я просто думаю, почему вы задаете мне этот вопрос.

— Чтобы знать, — отрезал он.

В душе он надеялся, что она ответит: «До тебя я знала лишь одного мужчину».

Он решил изменить форму своего вопроса.

— Сколько тебе было лет, когда это произошло в первый раз? — осведомился он.

— Не так давно. Мне было двадцать лет.

До сих пор Мари-Анж никогда не приходило в голову, что ей надо будет кому-либо отдавать отчет в своих поступках — против всякой логики, единственно потому, что она имела дело с человеком более сильным, чем она. В любопытстве Симона таилась угроза. «Если я откажусь отвечать, он рассердится». Она чувствовала, что преимущество на его стороне, что она зависит от него. Такова была плата за то, что ее спасли от одиночества!

— А кто он был?

— Кто «он»?

— Твой… партнер?

Она мгновение поколебалась, потом, поняв, что ей не удастся избежать допроса, ответила:

— Ну, если вас это интересует, я не вижу причин скрывать. Это был мой дальний родственник, Франсуа де Лобрийер. Я считала, что довольно смешно хранить девственность в двадцать лет. Мне хотелось узнать… Он мне нравился, и я…

— Как долго продолжалось это приключение?

— Четыре или пять месяцев… Мы время от времени встречались, но не регулярно.

— Ну а потом?

Раз уж она начала рассказывать, останавливаться не имело смысла. И она рассказала так же лаконично и холодно о юноше, который работал в рекламном бюро, а после уехал за границу, упомянула о молодом лоботрясе из американского посольства и, наконец, о теннисисте. С ним она познакомилась во время последнего отпуска.

— Ну а с теннисистом… это долго тянулось?

— Совсем не тянулось, — сказала она. — Было только однажды.

Она говорила спокойным, ровным тоном, но на самом деле глубоко страдала. Когда, сходясь с теми мужчинами, она смутно ощущала какую-то вину, то все же не представляла себе, что наказание примет такую форму. Мари-Анж заметила, что при каждом имени Симон машинально загибал палец, как человек, ведущий подсчет.

— Ну а затем?

В глазах Мари-Анж появилось выражение гнева и даже враждебности.

— А затем? — настаивал Симон.

— А затем — вы.

Наступило недолгое молчание. Симон сидел молча, положив на колено руку с четырьмя растопыренными пальцами. Как обычно, в саду ухала сова.

В эту минуту Мари-Анж ненавидела Симона; она ненавидела его прежде всего потому, что ни об одном из своих любовных приключений она не могла сказать: то была настоящая любовь.

И она умолчала о единственном обстоятельстве, которое могло бы смягчить разочарование Симона или придатъ ему иную окраску, — она не сказала, что только с ним впервые ощутила то, чего еще никогда не испытывала.

— Вы, наверно, будете теперь презирать меня, — проговорила она.

— У меня нет для этого ни основания, ни права, — ответил Симон. — Ведь если бы я вздумал презирать вас за то, что вы были близки с этими мужчинами, я должен был бы презирать вас и за то, что вы пошли на близость со мной.

Рассуждение было вполне логичное, но умозрительное. Лашом и сам не придавал ему серьезного значения.

— Конечно, с точки зрения морали моей матери или бабушки, я вела себя дурно, — тихо сказала Мари-Анж. — Но по сравнению со многими моими сверстницами, которых я хорошо знаю, я вела еще очень строгий образ жизни.

— Разумеется, все относительно, и каждый живет как может, — заметил Симон.

Он решил отложить до другого раза более подробные расспросы, но в эту минуту он даже не был уверен, наступит ли этот «другой раз». Вслух он сказал:

— Спокойной ночи, Мари-Анж. Вы дали мне прекрасный урок. Он отучит меня быть наивным в пятьдесят лет. Во всяком случае, я могу только уважать вас за откровенность.

И Мари-Анж поняла, что ее инквизитор страдает. Поднявшись к себе в комнату, она разделась и некоторое время еще ждала. Когда же убедилась, что Лашом в этот вечер не придет, она дала волю слезам, которые душили ее с самого начала разговора.

«Мне надо было солгать или промолчать… Симон так мил со мною. Я испытываю к нему такую сильную привязанность, какую еще не испытывала ни к кому, а между тем я причинила ему боль. Я даже не представляла себе, что из-за наших поступков может когда-нибудь терзаться человек, о существовании которого мы даже не подозревали, когда совершали эти поступки. И вот, позднее, нам хочется стереть само воспоминание о них, но это, увы, невозможно».

Ей захотелось встать, пойти к Симону и сказать все это, положив голову ему на колени, сказать так: «Я никого из них не любила. Я не испытывала радости ни с одним из них, и ты первый…»

Но внезапно она подумала, что человек, из-за которого она плачет, был любовником десятков женщин; некоторых из них она и сама знала, других знал весь Париж; однажды он даже выбирал при ней платье для своей любовницы… Он-то ведь ничего ей не рассказывал о своей жизни… И тут, в этой комнате, еще валяется чья-то пудреница… Слезы у нее разом высохли, она села в постели, выпрямилась и, глядя широко раскрытыми глазами в темноту, отдалась во власть страданий совсем иного рода.

Между тем Симон, сидя в большом кресле в библиотеке, говорил себе: «Пятый… Я — пятый… А я-то надеялся встретить нетронутую, чистую девушку. Она, оказывается, знала четверых мужчин, более молодых и, уж конечно, более красивых, чем я… Один из них — чемпион по теннису… И в тот день, когда ей понравится кто-то шестой — а это может произойти завтра или через неделю, — она преспокойно уйдет к нему… Со мной ей, правда, хорошо… и это, конечно, важно, но ей, верно, было не менее хорошо и с другими. Впрочем… Если я действительно хотел найти нетронутую, чистую девушку, мне следовало бы отыскать какую-нибудь провинциалку, набитую дуру, и жениться на ней, добившись развода с Ивонной. Эта девица быстро надоела бы мне, как осенний дождь, и при первом же удобном случае обманула бы меня не хуже всякой другой. Вот что, Симон, человек должен твердо знать, чего он хочет. Я пошел по самому легкому пути. Ведь если девушка работает манекенщицей, то нечего ждать от нее особого целомудрия, даже если она из хорошей семьи… А я сам? По какому праву я выступаю в качестве судьи? Ведь в постели, где она сейчас спит, до нее побывала добрая половина парижанок моего круга…»

Он пытался припомнить женщин, с которыми был в связи за тридцать лет. Лица некоторых из них отчетливо вставали в памяти, но он знал, что многих попросту забыл. Среди них были женщины разного сорта, и сколько достойных презрения.

Ему пришлось признать: он страдает из-за того, что у Мари-Анж были любовники, только по одной причине — потому что любит ее… «А ведь если я хотя бы немного позаботился о внуках Шудлера после краха, если бы я сказал себе, что двое сирот остались без отца и без матери и что я в некоторой мере повинен в их разорении, хотя сам я обязан своим состоянием их семье, все, быть может, сложилось бы иначе, я бы уже давно познакомился с Мари-Анж и не сидел теперь в этой нелепой позе, глядя на четыре растопыренных пальца своей руки, как на четыре ножа…»

И Симон решил, что надо покончить с этой интрижкой, которая с первых шагов слишком захватила его, покончить немедля, потому что позднее он будет страдать.

«Она станет для меня необходимой, и я почувствую необходимость сделать ее счастливой… А в день, когда она бросит меня, я буду несчастен, как побитый пес…»

Но он уже знал, что не откажется от Мари-Анж и пойдет ради нее на любой компромисс. До Сильвены он всегда обладал преимуществом перед своими любовницами. Отношения с Сильвеной были игрой с равными шансами. Но теперь преимущество будет на стороне Мари-Анж. И только одно он постарается сделать — чтобы она догадалась об этом как можно позднее.

«Для меня наступает возраст страданий, — подумал Симон. — Я достиг той поры жизни, когда воспоминания о прежней любви отравляют новую любовь, когда каждый наш поступок несет на себе печать и бремя прошлых любовных связей. В этом возрасте нам все причиняет боль: и воспоминания о том зле, которое мы содеяли в прошлом, и даже наши успехи, которые становятся для нас путами; мы спотыкаемся в колеях, проложенных нами самими; вступая в этот возраст, надлежит знать, что тебя уже ожидают не новые радости, а лишь новые физические страдания и душевные муки, которыми отмечен медленный путь к угасанию и смерти».

Лашом машинально записал эту мысль, хотя понимал, что изречения такого рода не имеют никакого касательства к мыслям о власти.

«Это возраст, когда человек ничего не хочет терять, — подумал он под конец. — До чего же счастливая пора — молодость!..»

Глава 27

Лорд Пимроуз и Жан-Ноэль прибыли в Венецию ночью. Их машина проехала вдоль мола, идущего от Местре и соединяющего город с сушей; автомобильные фары освещали лагуну, лежавшую вправо от шоссе. Потом «роллс-ройс» поставили в большой гараж возле Пьяццале Рома, и он занял там место среди сотни других машин, покрытых чехлами. Жан-Ноэль и Пимроуз уселись в гондолу, а Гульемо и шофер начали выгружать багаж.

— Во дворец Гальбани, — бросил Пимроуз гондольеру. — Ну вот, мой дорогой, ты и в Венеции, — прибавил он, устраиваясь в гондоле, и положил руку на колено Жан-Ноэля.

Впервые за две недели, прошедшие с тех пор, как они покинули Ассизи, в голосе Пимроуза послышалось волнение.

Они плыли по темной воде, которая пахла тиной. По обе стороны Большого канала возвышались причудливые громады зданий, но Жан-Ноэль не мог хорошо разглядеть их в темноте. Под ним мягко и плавно покачивалась на волнах бесшумно скользившая гондола.

Луны не было, но в небе сверкало множество звезд.

Медленное движение лодки, такое непривычное после быстро мчавшегося и пропылившегося на ухабах автомобиля, пропитанный запахом гнили воздух, смутные очертания дворцов, словно выступавших из воды, — во всем этом было что-то колдовское. Казалось, город был тронут тлением.

Голоса невидимых гондольеров раздавались в ночи:

— Эй-эй… sia ti… sta lungo…[100]

Co всех сторон доносились всплески весел. Внезапно из узкого прохода меж двух домов показывался тонкий черный форштевень с тусклым фонарем и чуть не задевал нос их гондолы. Невольно в памяти всплывал античный миф о перевозчиках через Стикс[101]. Чьи души увозили они? А может быть, по воде скользили тени давно умерших гигантов в огромных башмаках с острым, загнутым кверху носком?

Но эти колдовские видения — мертвый город, адские ладьи — не рождали в душе тревоги. Тут все представлялось возможным: и то, что солнце никогда больше не взойдет, и то, что этот покрытый нефтью канал ведет в земные недра или, напротив, что весь окружающий мир исчез, а город, стоящий не на суше, а на воде, плывет теперь куда-то в беспредельность. И, несмотря на это, можно было существовать и мыслить в этой вечной ночи, не видя впереди ничего, кроме тусклых фонарей на носу гондол.

— Господи, господи, как я люблю этот город! — воскликнул Бэзил Пимроуз. — Едва я сюда приезжаю, как на меня нисходит покой… Покой… how can I say?..[102] Покой, что превыше самой радости.

Он помолчал с минуту и прибавил:

— Когда я думаю о смертном часе, мне всегда хочется, чтобы меня похоронили здесь.

Их гондола проплывала под мостом с высокой аркой и крытыми галереями. У подножия моста виднелись ярко освещенные витрины кафе. Кругом кишела толпа, но все это тоже казалось каким-то призрачным.

— Риальто, — прошептал Пимроуз.

И он продолжал уверенно называть темные здания, которые стояли, тесно прижавшись друг к другу, по обе стороны канала и гляделись в черную воду:

— Вот здесь жил Байрон… А здесь Вагнер сочинил «Тристана»… Но все это ты завтра сам увидишь… Все это тебе покажут… Только знаешь, чтобы по-настоящему постичь Венецию, нужны сто, тысяча дней.

Почти в самом конце Большого канала, на берегу Салюте, между дворцом Волкова и дворцом Дарио возносил к небу три своих этажа, украшенные арками и колоннадами, дворец Гальбани. Гондола проскользнула под высоким сводом и остановилась у мраморного крыльца, нижние ступени которого лизала вода; гондольер помог путешественникам сойти на берег. Тут же, под сводом, стояла другая гондола с потушенными огнями. Два лакея в голубых ливреях отворили решетку из кованого железа.

Лорд Пимроуз и Жан-Ноэль вошли в небольшой крытый двор, освещенный стоявшими по углам большими фонарями; отсюда был виден весь мраморный дворец с его галереями, ажурными лесенками, лепными колонками, украшениями, орнаментом и статуями на каждом этаже. Потом они вступили в просторную квадратную залу, потолок и стены которой были сплошь покрыты фресками; отделанные под мрамор колонны, стоявшие здесь по бокам дверей, соответствовали иллюзорной рельефности фресок.

— Это зала Тьеполо, я тебе рассказывал о ней, — пояснил Пимроуз.

Во дворце были собраны бесценные сокровища. Тут была мебель, достойная папских покоев; в салоне для карточной игры висели полотна Лонги, вделанные в деревянные панели. Даже коридоры походили на музейные галереи.

— Бен владеет одним из трех или четырех самых красивых дворцов Венеции, — заметил Пимроуз.

Принц Гальбани, Максим де Байос и Кристиан Лелюк ожидали своих друзей в покоях второго этажа, не менее пышных и заставленных не менее дорогими вещами, чем залы нижнего этажа.

Начались объятия и приветствия.

— Ну, как прошло путешествие, Жан-Ноэль? Италия вас покорила?

— О, чудесно, чудесно! — воскликнул юноша. — От восторга у меня кружится голова.

— Да, это было прекрасное путешествие, — проговорил Пимроуз, опустив голову и не поднимая глаз.

Бен и Баба незаметно, но упорно наблюдали за лицами вновь прибывших.

— Мы не знали, в каком часу вы приедете. Обед остыл, но ждет вас, — сказал принц.

Все прошли в столовую, потолок которой был отделан лепными украшениями, и собрались вокруг путешественников, приступивших к еде.

— Here are the «Three Bees» again, once more[103], — весело воскликнул Байос.

— Yes, once more[104], — подхватил Бэзил, стараясь разделить его веселость.

Затем Бенвенуто Гальбани рассказал о самых важных новостях. Зимою часть фрески в зале Тьеполо пришла в негодность, штукатурка отстала от стены, и предстояло заняться реставрацией. Случилась и более серьезная беда: архитекторы, наблюдавшие по поручению городских властей за состоянием дворца, предупредили, что сваи, укреплявшие фундамент дворца, подгнили и он медленно погружается в воды лагуны.

— Однако соседний дворец Дарио начал заметно оседать уже два века назад, но пока еще держится, — заметил Пимроуз.

— Да, но дворец Дарио опирается на мой, — ответил Бенвенуто, — и коль скоро мой дворец тоже оседает, существует опасность, что оба рухнут, увлекая в своем падении и дворец Волкова, примыкающий к моему с другой стороны. Впрочем, это произойдет не завтра… Впереди у нас еще лет десять, а то и все двадцать…

— Когда думаешь о Венеции, в голову неизменно приходит назидательная мысль, — сказал Максим де Байос. — Город этот был основан и воздвигнут богатыми итальянцами, которые бежали от нашествия варваров и, спасая свою шкуру, укрылись среди этих лагун. Аттила[105] буйствовал на континенте, разрушая храмы и дворцы римлян, а потому дрожавшие от страха беглецы воздвигли на воде город, которому предстояло стать едва ли не самым чудесным, самым богатым, самым цивилизованным и, пожалуй, самым прекрасным городом на свете…

— А где жил мой дед во время пребывания в Венеции? — спросил Жан-Ноэль.

— О, в различных местах. Сначала, если не ошибаюсь, на Дзаттере, — ответил принц Гальбани. — А потом в доме Дездемоны, что стоит прямо против нас…

И Пимроуз, который все помнил, прочел вполголоса:

Эта осень дала мне приют

Под Венеции небом бездонным

В серых тесных стенах, что слывут

Домом отроческим Дездемоны[106].

— Я довольно хорошо знал его, — продолжал Бенвенуто. — Это был худой и очень элегантный господин, с длинными усами, он носил монокль из дымчатого стекла… и пользовался большим успехом у дам.

Все довольно рано отправились спать, и Пимроуз предупредил, что на следующий день он собирается встать поздно. Было условлено, что утром Кристиан Лелюк покажет Жан-Ноэлю все то, что полагается осмотреть туристу в первый день: площадь и собор Святого Марка, Дворец Дожей.

— Это надо посмотреть сразу, точно так же, как, приезжая в Париж, надо сразу же посмотреть на Вандомскую колонну, — пояснил Максим де Байос. — Чтобы больше о том не думать… Кристиан теперь уже венецианский старожил… он послужит вам превосходным гидом.

Странный юноша улыбнулся, обнажив свои острые зубы, походившие на зубья пилы.

— Бэзила что-то тяготит, вид у него далеко не счастливый, — шепнул Бен на ухо Максиму, когда они прощались перед сном.

Наутро, после ночи, проведенной в комнате, походившей на спальню догарессы, Жан-Ноэль побрился, надел светлый костюм и, быстро управившись с легким завтраком, который ему подал Гульемо, вышел на улицу вместе с Кристианом. Ему предстояло наконец открыть для себя, увидеть воочию, узнать Венецию. Он читал столько описаний этого знаменитого города, видел столько картин и репродукций, что опасался испытать разочарование. Во всяком случае, он был к этому готов.

И Венеция открылась ему в то солнечное утро, и она была еще прекраснее, еще пышнее, еще разнообразнее, еще удивительнее, нежели все ее описания в прозе и в стихах, нежели все ее изображения в живописи. То была Венеция, для которой у людей не хватает эпитетов, Венеция такая роскошная, что еще чуть-чуть — и она превратилась бы в город дурного вкуса, Венеция, где уже ощущается влияние Востока, сказочный город, расположенный на лагуне и отражающийся в ней, как в зеркале, Венеция, где двери домов открываются прямо на каналы, в стоячую воду, куда глядятся ее пологие лестницы, Венеция, пленяющая более бледными, свежими и мягкими тонами, чем на картинах, ибо с нее словно стерли желтый лак, покрывающий музейные полотна, Венеция с ее висячими садами и замшелыми стенами, с ее коварными липкими водорослями, на которых скользит нога, Венеция одновременно бурная и медлительная, ибо ее толпа за несколько веков научилась соразмерять свой ритм с плавным движением гондол, Венеция — не город, а чудо!..

— Пойдем пешком, — предложил Кристиан.

Они взобрались на мост Академии, прошли по нему и спустились вниз. Кристиан быстро шагал впереди, его темная челка, как всегда, спускалась до самых бровей, на худой шее вместо галстука был повязан небесно-голубой фуляр. Под легким пиджаком выступали лопатки.

Несколько минут они шли вдоль узких улиц. Жан-Ноэль то и дело останавливался и оглядывался, потому что все — любой балкон, дверь лавочки, баржа с овощами и фруктами, причудливо выкрашенная лодка торговца ягодами, — все казалось ему интересным и заслуживающим внимания.

Лелюк равнодушно ронял на ходу слова:

— Это — святой Маврикий… А это — святой Моисей.

Жан-Ноэль мог прочесть все это на мраморных дощечках; он предпочел бы в одиночестве осматривать город и с большей пользой употребить свое время.

— Они просто смешны, эти венецианцы, — сказал Кристиан Лелюк. — Им захотелось перещеголять всех по числу святых, вот они и причислили к лику святых всех библейских пророков — Моисея, Иова, Иеремию, Захарию… А своего святого Марка они, кажется, откопали в Египте, чтобы не уступать Риму по части реликвий…

Глава 28

Жан-Ноэль знакомился с Венецией — ее дворцами, церквами и улочками; он все больше проникался очарованием этого города, где выйти на прогулку — значило заблудиться, где невозможно вернуться домой той же дорогой, по которой ты ушел из дому; в то же время благодаря «Трем пчелам» он получил доступ в самый странный на свете человеческий зверинец.

Он часто встречал герцогиню де Сальвимонте, старуху, кидавшуюся на шею всем встречным молодым людям; при виде Жан-Ноэля на ее «реставрированном» лице неизменно появлялась улыбка, с помощью которой она пыталась обольстить юношу.

Он познакомился со старым итальянским адмиралом, жившим в отеле «Даниэли», где останавливались новобрачные во время свадебных путешествий, и всякий раз, когда старик сталкивался с какой-нибудь юной четой, проводившей свой медовый месяц по расписанию туристского агентства Кука, он приходил в ярость. Когда же его спрашивали, почему он останавливается именно в этой гостинице, если вид влюбленных до такой степени его раздражает, он восклицал:

— Чтобы глядеть на них. Они чертовски глупы!

Жан-Ноэлю показали вдову некоего английского государственного деятеля — леди Кокерэм; несколько лет назад она отправилась в кругосветное путешествие в обществе своего мужа; у берегов Панамы он умер, а она, облачившись в траур, продолжала поездку, причем гроб с телом лорда Кокерэма следовал за нею в багаже.

Жан-Ноэлю довелось пить чай во дворце Ромер, библиотека которого насчитывала более сорока тысяч томов; владелице дворца, графине Сервери, «последней великой вольтерьянке», как ее называл Пимроуз, исполнилось уже семьдесят восемь лет; она свободно говорила на пяти языках, помнила наизусть весь Готский альманах[107] и знала множество вещей — от генеалогии императоров из династии Кантакузинов[108] до истории возникновения Корана; вместе с тем эта престарелая особа упорно судилась с собственной дочерью, которая недавно получила наследство: графиня Сервери хотела оттягать его в свою пользу.

Познакомился Жан-Ноэль и с другой седовласой дамой, также говорившей на пяти языках, но отличавшейся феноменальной глупостью; в молодости она слыла первой красавицей Венеции и потеряла счет своим любовникам; среди них был и совсем еще юный в ту пору Жан де Ла Моннери, а вслед за ним — ожидавший коронации кайзер; теперь эта старушка покорно и одиноко умирала в своем огромном дворце, окруженная тенями прошлого.

Встречал он и американскую писательницу Констанцию Уэйбах, женщину почти двухметрового роста, с коротко остриженными седыми волосами; она ежедневно с десяти часов утра напивалась виски и, кроме того, уже много лет одурманивала себя наркотиками; великанша эта с трубным голосом и всегда мутными глазами была автором двух очень плохих книг.

Сия чудовищная особа и сама тяготела к чудовищам: она появлялась повсюду в сопровождении карлика с торсом гиганта и лицом бульдога; он разгуливал в открытой спортивной рубашке, позволявшей видеть густую шерсть на его груди; урод этот, который с трудом мог взобраться на стул, любил собак и детей. «Единственный мужчина, приносящий мне радость в любви, — говорила о нем Констанция Уэйбах, — он силен как бык».

Жан-Ноэль познакомился также и с португальским судовладельцем Давиларом, миллиардером, который путешествовал на собственной роскошной яхте; вместе с ним путешествовала и его безумная дочь; несчастную постоянно держали взаперти — в каюте со стеганой обивкой из розового шелка.

Познакомился он и с необыкновенно богатым глухим старцем, который, разговаривая по телефону, после каждой фразы произносил: «Подождите, передаю трубку моей секретарше».

Жан-Ноэлю показали известного немецкого писателя, приехавшего в Венецию на отдых; он страдал тяжелой формой хореи и на ходу судорожно открывал рот и высовывал язык, будто ловя мух.

Встречал Жан-Ноэль и художников-абстракционистов, которые жили за счет наивных почитателей, и художника классической школы, у которого, однако, была такая аберрация зрения, что люди на его полотнах оказывались в два раза крупнее, чем в натуре.

Жан-Ноэля представили и претенденту на трон одной европейской державы, шестидесятилетнему старику, которому воздавали королевские почести; им владела лишь одна всепоглощающая страсть: барабан! Если какой-нибудь посетитель нравился принцу, тот увлекал его в глубь сада, надевал там кожаный передник и, взяв в руки деревянные палочки, спрашивал: «Что вам сыграть на моем барабане?»

Видал Жан-Ноэль и прославленных американских актеров, словно только что сошедших с обложки иллюстрированного журнала; встречал он и супружеские пары, состоявшие из старика и девчонки или из старухи и молокососа; не раз наблюдал он и пресловутые «супружества» втроем; однажды ему показали двух уже полысевших близнецов, стариков лет семидесяти, они ни на минуту не разлучались, их невозможно было отличить друг от друга, у них даже возлюбленная была одна на двоих. Ему показали нескольких извращенных стариков, которые еще хорошо помнили то время, когда Оскара Уайльда заключили в тюрьму; теперь они семенили по городу — высохшие, шепелявые, поседевшие и тщедушные, походившие на усталых крыс, все еще пытающихся укусить или оцарапать своими когтями.

И повсюду (у «Трех пчел», у герцогини де Сальвимонте, у Констанции Уэйбах, у августейших особ и у комедиантов) он неизменно встречал одного и того же человека — венгра знатного происхождения; этот огромный тучный человек, походивший на Людовика XVIII, только бочком пролезавший в дверь, умильно поглядывал на юношей и девочек; в руке у него неизменно был какой-то загадочный жезл, и он слыл лучшим астрологом на свете. Его везде принимали, заискивали перед ним, льстили ему, ибо все надеялись узнать от него, долго ли им осталось жить на земле и что их ждет впереди.

И подобно тому как иных посетителей музеев больше всего привлекает портретная живопись и скульптура, Жан-Ноэля занимали странные типы, составлявшие живую галерею, — все эти бездельники, маньяки, чудаки, больные, ненормальные, миллионеры, модные, но плохие артисты, одержимые, помешанные, извращенные люди, которые разгуливали на свободе и жили, окруженные комфортом и уважением. То была своеобразная кунсткамера вырождения, и Жан-Ноэль убивал свое никому не нужное время, забавляясь ее созерцанием: в сущности, он испытывал то же нездоровое любопытство, что в дни своего детства, когда наблюдал за толпою нищих, проходивших перед подъездом особняка Шудлеров.

Из этого омута Жан-Ноэль черпал пригоршнями яд разложения. Он так долго предавался этой опасной игре, что в конце концов и сам стал походить на людей, с которыми постоянно сталкивался: как и они, он уже вообразил, что, кроме их общества, на свете нет ничего стоящего.

Когда в этом кругу упоминали о каком-нибудь человеке, у которого была жена и дети и который не пьянствовал, не употреблял наркотики, не развратничал, работал по восемь часов в день, ложился спать в одиннадцать вечера, время от времени ходил в театр, жил на жалованье и при этом был доволен своим положением, все переглядывались, покачивали головами и говорили друг другу: «Неужели на свете еще встречаются такие люди?»

Но так или иначе, Жан-Ноэль был молод, ему только что исполнился двадцать один год, воспоминания о разрыве с Инесс и возникшее при этом отвращение к женщинам постепенно притупились, а путешествие с лордом Пимроузом не привело его на путь порока, и он в конце концов, естественно, устремил свой взгляд на женщину из плоти и крови, принадлежавшую, конечно, к тому же кругу; обратил он внимание на Памелу Рокаполли, которая, впрочем, сделала все, чтобы привлечь к себе внимание юноши.

Глава 29

Памела Рокаполли, урожденная Силлевис, была некрасивой американкой лет тридцати, дочерью богача, которому принадлежали почти все универсальные магазины в штате Коннектикут. У нее так резко выступала верхняя челюсть, что постоянно видны были десны, и это делало ее почти уродливой; она отличалась какой-то животной чувственностью; по-обезьяньи вытягивала свои длинные руки, выгибала спину, покачивала крутыми бедрами, носила узкие юбки, туго обтягивающие ее формы; она так хищно раскрывала свой ярко накрашенный рот, словно хотела укусить собеседника, и весь ее вызывающий вид, вид самки, ждущей самца, не оставлял мужчин равнодушными.

— Он тебе нравится? — спросил у Памелы ее муж Джиджи Рокаполли, когда она заговорила с ним о Жан-Ноэле. — Но, дорогая, что может быть проще… Нет-нет, он отдает свои симпатии не только мужчинам, я даже вообще не уверен, что он им симпатизирует. Я приведу тебе этого мальчика, когда захочешь, хотя, не скрою, он мне и самому нравится. Но ведь, как ты знаешь, я не ревнив…

И Джиджи принялся осуществлять свой замысел с полным знанием дела. Он устроил роскошный обед (к чему скупиться? Памела считала, что жизнь в Европе баснословно дешева…) в роскошных апартаментах, которые они занимали в гостинице «Даниэли».

Отражаясь в потускневших зеркалах, множились букеты гладиолусов и красных роз на длинных стеблях; по стенам, обитым темно-красным штофом, и по золоченой лепке потолка скользили тени; на четырех столиках горели свечи в хрустальных канделябрах; баночки, полные зернистой и паюсной икрой, покоились в толченом льду — приглашенные угощались ею после дюжины крепких коктейлей с джином; всюду стояли омары и пряные соусы, заправленные обжигающим нёбо кайенским перцем; искрились бутылки с французскими винами и самым дорогим шампанским, из которых метрдотель бесшумно вытаскивал пробки…

Лорд Пимроуз сидел за тем столиком, где хозяйничал Джиджи; Бэзил был слегка пьян, чего с ним не случалось уже много лет. Его соседками по столу были Констанция Уэйбах и герцогиня де Сальвимонте. Великанша и старая герцогиня без умолку болтали. Впрочем, и все присутствующие очень громко разговаривали, смеялись, что-то выкрикивали, перебивали друг друга. «Феерический пир, совершенно феерический», — бормотал Пимроуз, прихлебывая виски.

За другим столом царствовала Памела Рокаполли; прижимаясь коленом к колену Жан-Ноэля, она хищно скалила зубы; глубокий вырез платья позволял видеть ее полную грудь. Она говорила только по-английски, хриплым голосом, но временами у нее прорывались резкие ноты, словно в горле рвались голосовые связки. Она вся извивалась, закидывала голову, казалось, еще минута — и она начнет раздеваться.

Жан-Ноэль тоже опьянел. «Эта женщина чудовищна и вместе с тем хороша, — думал он. — Она потому и хороша, что чудовищна… Она чудовищно хороша…» Неожиданно для самого себя он громко сказал:

— Вы очень красивы.

— No, I’m ugly, — ответила Памела. — I was born ugly, and I’ll die ugly. But I’ve been to bed with more men than any beautiful woman[109].

И, вцепившись накрашенными ногтями в бедро Жан-Ноэля, Памела с удивительным бесстыдством подробно объяснила ему, что именно составляет ее неотразимую привлекательность для мужчин. Жан Ноэль покачивал головой с видом знатока и опытного человека. Щеки его пылали, и он не переставая пил, стараясь погасить вином пламя, зажженное отнюдь не жаждой.

Слуги подливали вино уже опьяневшим гостям и убирали со стола. Чем больше люди хмелели, тем громче звучали их голоса. Карлик Констанции Уэйбах, устроившийся на ковре, излагал теории Кьеркегора[110] лорду Пимроузу, который, беседуя с ним, так низко наклонился к своему собеседнику, что сполз с кресла и коленом почти касался пола; в руке англичанин держал большой бокал золотистого шартреза.

Великанша, глаза которой были почти на уровне люстры, объясняла немецкому писателю Отто Лутвайнгелю, в чем именно видит она поэзию бродячих цирков. Давилар, богатый португальский судовладелец, со слезами в больших собачьих глазах рассказывал о своей помешанной дочери, которая царапала ногтями лица матросов его яхты и разрывала на клочки атласную обивку своей каюты.

Лидия де Сальвимонте бросала злобные взгляды на Памелу Рокаполли, завладевшую вниманием Жан-Ноэля. Она было попробовала заговорить с юношей, но тот, небрежно ответив ей что-то, повернулся к своей соседке.

— Как вы ее находите? — спросила старая герцогиня у венгерского астролога, кивнув в сторону Памелы.

— Женщина, отмеченная одновременно знаками Венеры и Плутона. Подобные натуры попадаются на удочку людей, отмеченных знаком Меркурия, — ответил двойник Людовика XVIII.

— Но челюсти, дорогой граф, вы только взгляните на ее челюсти! — воскликнула старая герцогиня. — Такие встретишь не у всякой обезьяны в зоопарке.

Джиджи Рокаполли, элегантный, учтивый, с изящными манерами, но совершенно бездушный, был единственным трезвым человеком в этой компании; он наблюдал за гостями, ловил неосторожные признания и забавлялся от всей души. Один лишь он заметил, как Памела довольно ловко увела из салона Жан-Ноэля, восхищенного и порабощенного ею; Джиджи лукаво подмигнул жене.

Через несколько минут к нему подошел Бэзил Пимроуз; хлопая глазами и бессмысленно улыбаясь, он шепнул ему на ухо несколько слов.

— Разумеется, дорогой друг! Пойдемте, я сам покажу вам дорогу, — ответил Джиджи, пропуская гостя вперед и направляясь вслед за ним к ванной комнате.

Пимроуз слегка пошатывался, он отворил указанную ему дверь и тут же, отпрянув, захлопнул ее. Посмотрев на Рокаполли, англичанин понял, что тот тоже успел разглядеть потрясшую его картину.

— Прошу вас, не входите, — воскликнул повергнутый в ужас Бэзил, прижавшись спиной к двери и раскинув руки; поза его была одновременно рыцарственной и жалкой.

Если бы Рокаполли захотел войти в ванную, ему пришлось бы оттащить Пимроуза. В эту минуту Бэзил думал лишь об одном: спасти Жан-Ноэля от побоев, избавить его от позорного и громкого скандала.

— Не будем мешать молодым людям забавляться, ведь удовольствия — такая редкость, — проговорил Джиджи Рокаполли с удивительным равнодушием. — Если хотите, я провожу вас в другую туалетную комнату.

Глава 30

На следующий день лорд Пимроуз объявил своим друзьям, что он слишком «перебрал» за обедом.

— Думаю, что особенно мне повредил шартрез, которым я закончил вечер… Ведь я никогда не пью ликера, — говорил он.

Пимроуз не сказал Жан-Ноэлю ни слова о том, что он увидел в ванной. Но одна и та же картина неотступно стояла у него перед глазами: эта «ужасная женщина» уперлась спиной в умывальник и запрокинулась назад, а Жан-Ноэль… Жан-Ноэль даже не услышал, как отворилась дверь, Жан-Ноэль ничего не видел, кроме этой женщины…

«Но как достанет у меня духа упрекнуть его? После того, что произошло между нами, — говорил себе Пимроуз, — это было неизбежно. Раньше или позже он должен был увлечься какой-нибудь женщиной… Господи, сделай так, чтобы я меньше страдал! Господи, предаю себя в милосердные руки Твои».

И лорд Пимроуз дал обет посетить все церкви Венеции — по пять церквей ежедневно; это паломничество, придуманное им самим, позволило бы ему вновь увидеть любимые полотна и фрески, начиная с картины Карпаччо[111] в часовне Святого Георгия.

Однако, проснувшись на следующий день утром, Бэзил почувствовал приступ тошноты, как при морской болезни. Ладони у него пожелтели, а подойдя к зеркалу, он увидел, что у него пожелтели также и глазные яблоки. Он чувствовал жар и боль в суставах.

Приглашенный к больному врач посадил его на овощную диету и прописал большие дозы печеночного экстракта.

— Желтуха! Просто смешно, — сказал Пимроуз.

— Обыкновенная желтуха, — подхватил Максим де Байос. — Тебе придется пролежать три недели, бедняга. Болезнь противная, но, к счастью, не опасная.

День спустя лицо Пимроуза приобрело какой-то неопределенный оттенок — нечто среднее между оливковым цветом и цветом потемневшего от времени дерева.

Пимроуз с благодарностью принимал заботы о нем, но просил друзей поменьше проводить времени в его комнате.

— Нет, не входите сюда, умоляю вас, я безобразен и не хочу, чтобы вы меня таким видели.

Тем не менее они поочередно сидели у его постели, и каждый старался развлечь больного, как мог. Он почти не разговаривал. Жар спал, но больной, казалось, находился в глубокой прострации.

Мысленно он по-прежнему переживал события последних недель — свою несчастную любовь к Жан-Ноэлю, день, когда он обнаружил свое бессилие, вечер у Рокаполли, словом, все беды, обрушившиеся на его неустойчивую психику.

— Не хочешь ли почитать? — предлагал ему Бен.

— Да, пожалуй.

Но едва открыв роман, или сборник стихов, или биографию — любую книгу, которую ему приносили, Бэзил тотчас же откладывал ее в сторону. Та же участь постигала и труды по искусству. Только одну книгу Пимроуз оставил на своем ночном столике — то была его собственная работа об итальянских мистиках, написанная лет десять назад; этот небольшой томик был издан тиражом всего в триста экземпляров.

И теперь единственную радость больному доставляло чтение сочиненных им самим строк. При этом он говорил себе: «А ведь неплохо сказано! Я совсем позабыл многое из того, что писал!» И делал пометки на полях для будущего дополненного издания. Но потом строчки начинали плясать у него перед глазами, ему приходилось прерывать чтение, и он снова впадал в меланхолию. Пимроуз страшно похудел, и это беспокоило окружающих.

— Надо во что бы то ни стало развеселить Бэзила, — заявил Максим неделю спустя. — Боюсь, как бы к его желтухе не прибавилась и тяжелая депрессия.

Все долго обсуждали, как лучше развлечь бедного больного.

— А что, если купить ему собаку? — предложил Жан-Ноэль.

— О нет, никаких животных, — заявил принц Гальбани. — Они — разносчики микробов.

— Помнится, у него была когда-то болонка, и он ее очень любил, — сказал Максим.

Принцу Гальбани пришла в голову мысль:

— Давайте-ка все четверо нарядимся в маскарадные костюмы и пообедаем сегодня в его комнате! Устроим костюмированный бал в его честь!

— Браво! Браво! — воскликнул Максим. — Это позволит нам раскрасить лица в разные цвета и сказать Бэзилу: «Раз уж ты загримировался под китайца…» А для него мы смастерим головной убор мандарина, чтобы ему казалось, будто и он участвует в празднике… Милый Бен, ты — гений, просто гений!

Оставалось решить одно: сделать Пимроузу сюрприз или заранее предупредить его.

Этот важный вопрос долго обсуждали и в конце концов решили все ему рассказать. Ведь тогда он сможет следить за приготовлениями к маскараду, и это будет для него развлечением.

В комнате больного состоялось долгое совещание, на котором все вместе выбирали костюмы.

Лорд Пимроуз улыбался.

— Да, да, тебе очень пойдет костюм супруги магараджи, Баба, — весело сказал он.

И Баба, отведя Бена в сторонку, радостно шептал:

— Видишь, как это его заинтересовало. Тебе в голову пришла замечательная мысль.

Весь день дворец бурлил, словно его обитатели и в самом деле собирались на бал. Максим де Байос отправился в город — за губной помадой и румянами. Слуги принесли с чердака сундуки, где были сложены различные платья, которые «Три пчелы» привозили из своих путешествий: вышитые блузки словацких крестьянок, сари из Непала, одеяния бедуинок, короткие штанишки тирольских женщин, брачные одежды евреек.

Кристиан Лелюк со странным удовольствием перебирал все эти ткани, расшитые золотом одежды, кружева.

Жан-Ноэль еще хорошо помнил то время, когда они с сестрой забавлялись, наряжаясь в различные костюмы. Бена и Баба, всегда любивших маскарады, охватило возбуждение, и все мало-помалу пришли в такой восторг, что совершенно позабыли о болезни Бэзила.

Друзья каждую минуту входили к нему в комнату, спрашивали, какого цвета помпончик сделать для его шапочки мандарина; потом Максим вдруг ворвался, громко крича: «Мы отыскали парик гейши! Он тебе еще больше подойдет!» Затем в комнату втолкнули Жан-Ноэля в блузке с широким вырезом и в полосатых чулках неаполитанской рыбачки.

— Как ты его находишь?

Некоторые маскарадные костюмы будили в памяти давние и приятные воспоминания:

— А помнишь, Бэзил, на балу во дворце Тормезе?..

Наконец появился принц Гальбани; он решил нарядиться куртизанкой эпохи Возрождения и попросил Пимроуза дать ему на время свой перстень с камеей, который был совершенно необходим для этого костюма.

— Понимаешь, на каждом пальце у меня должно быть несколько колец…

— Конечно, конечно, возьми его… Оно в левом ящике… — пробормотал Пимроуз слабым голосом.

— Знаешь, по-моему, ты посветлел, — заявил Бен, вглядываясь в лицо больного. — Да-да, безусловно посветлел. Вот увидишь, тебе не придется лежать даже пресловутые три недели.

Пимроуз попросил зеркало.

— Действительно, — сказал он, — я думал, ты говоришь только для того, чтобы меня подбодрить. Я и в самом деле немного посветлел.

И Бен поспешил сообщить добрую весть остальным. Тогда в комнату вбежал Баба.

— Послушай, только не надо уж слишком светлеть, — проговорил он шутливо, — а то ты перестанешь походить на гейшу!

Наконец в десять часов вечера все уселись обедать возле кровати больного. Под голову Бэзилу подложили несколько подушек, они должны были поддерживать роскошный черный парик с воткнутыми в него длинными булавками.

Кристиан Лелюк — с неизменной челкой на лбу — натянул на руки самые красивые перчатки из своей коллекции и надел черное бархатное платье с огромным вырезом на спине: он изображал эстрадную певицу. Принц Гальбани в последнюю минуту передумал и нарядился не в костюм куртизанки, а в костюм придворной дамы времен короля Генриха III; собственно говоря, костюм был такой же, разница состояла в том, что он водрузил на голову дамскую шляпку и приклеил к подбородку мушку; в ушах у него белели жемчужные серьги, а на шее — жемчужное ожерелье. Жан-Ноэля нарядили цирковой наездницей, он подвел тушью глаза и привесил к своей короткой кисейной юбочке несколько безделушек, украшавших комод. Максим де Байос остался верен своему первоначальному выбору: он натер лицо охрой, насурьмил брови и щеголял в непальском сари.

— Музыка! — воскликнул он, входя с друзьями в комнату Бэзила и подавая знак невидимому оркестру.

Однако Пимроуз выказал меньше восторга, чем ожидали. Бен был даже слегка обижен. Право же, ведь друзья столько хлопотали ради него, мог бы Пимроуз сделать небольшое усилие и взять себя в руки. Тем более что лицо его посветлело и, стало быть, оснований для тревоги уже не было.

— Я чувствую себя очень утомленным, вот и все, — едва слышно прошептал Пимроуз, отказавшись от приготовленного для него овощного супа.

Четверо ряженых уселись за стол. И оттого, что они каждый вечер обедали вместе, а также оттого, что развлечения этого дня были исчерпаны, все погрузились вдруг в сумрачное молчание; свечи бросали неяркий свет на постные лица, на эгреты, ленты, жемчуга и румяна.

Никто не находил темы для разговора. И в комнате воцарилась гнетущая тишина, слышно было только, как позвякивали вилки и ножи, ударяясь о дорогие фарфоровые тарелки.

Внезапно все посмотрели на Пимроуза. Парик гейши сполз у него на сторону. Голова запрокинулась, подбородок торчал вверх, затылок ушел в подушки. На лоб уселась муха, но больной как будто ее не замечал.

Обедающие разом положили вилки и с тревогой переглянулись. Особенно испугала их муха, маленькая черная муха, которая спокойно ползала по лбу Пимроуза.

— Бэзил, тебе плохо? — едва слышно спросил Максим де Байос.

Пимроуз пробормотал что-то неразборчивое, но не пошевелился и не прогнал муху.

— Может быть, послать за доктором? — предложил Жан-Ноэль.

Через несколько минут прибыл вызванный по телефону врач. Он с удивлением оглядел маскарадные костюмы присутствующих.

— Мы придумали это, чтобы развлечь его, — почувствовав себя неловко, пояснил Максим, наряженный как «супруга магараджи».

— Будьте любезны оставить меня наедине с больным и зажгите электричество, — сказал врач.

Осмотр занял не много времени. Муха снова уселась на лоб Пимроуза. Врач с тревогой отметил, что на ногах больного появились небольшие красные пятна.

В соседней комнате молча сидели четыре человека в маскарадных костюмах. «Придворная дама времен Генриха III» нервно шагала из угла в угол, «эстрадная певица» нетерпеливо поглаживала перчатки.

— Что с ним? — спросила «придворная дама», когда врач показался на пороге.

— Обыкновенная желтуха превратилась в злокачественную, — ответил тот.

— Не может быть! — воскликнул Максим. — Ведь он же посветлел.

— Это как раз и есть один из симптомов.

— Боже мой, но что делать?

— Мне думается, следует пригласить специалиста и устроить консилиум. Я знаю превосходного медика, он живет в Милане.

— А нельзя найти кого-нибудь поближе? — осведомился Жан-Ноэль.

— Нет, мадемуазель, простите, месье.

— В таком случае вызовите его немедленно! Пусть он тотчас сядет в поезд, в автомобиль, если возможно, в самолет… — сказал Бен.

Когда на следующий день под вечер из Милана прибыл профессор Варайо, дом уже был в трауре: лорд Пимроуз скончался.

Глава 31

— Как подумаю, — стонал Максим, — как подумаю, что уже никогда в жизни я больше не скажу ему: «Взгляни, Бэзил, до чего красиво», как подумаю, что отныне мне без него придется слушать музыку, которую мы оба так любили… Отныне все — и книги, и картины, и природа — все потеряет для меня цену. Не знаю, Бен, не знаю, как я перенесу эту утрату, как буду жить в мире, где не будет Бэзила! Я не в силах привыкнуть к мысли о его смерти, не в силах примириться с ней. Мне все кажется, что он сейчас поднимется с этого отвратительного ложа, войдет сюда, сядет рядом… будет среди нас. Бен, Бен, ты помнишь, как он страдал из-за нас, бедняга?!

Принц Гальбани горевал почти так же, как Максим; терзания друга не будили в нем ревности. У обеих «пчел», переживших третью, были красные, распухшие от слез глаза.

Жан-Ноэль тоже плакал.

«Я потерял большого друга, — говорил он себе, — человека, который многому меня научил, которому я обязан замечательным путешествием. Теперь я возвращусь во Францию…»

Он передал остальным слова Пимроуза, сказанные тем в ночь прибытия в Венецию: «Мне хочется, чтобы меня похоронили здесь», и две «пчелы» снова залились слезами.

Они решили сохранить как реликвию маленькую книгу Пимроуза об итальянских мистиках; она так и осталась лежать открытой на той самой странице, на которой ее раскрыл усопший.

Бэзил отметил фигурной скобкой на полях цитату из святой Екатерины Генуэзской; и каждый из его друзей по очереди подходил к столику, брал книгу и читал вслух:

«…Насколько мне дано судить, души, попавшие в чистилище, могут сделать только одно — оставаться там, где находятся. В тот самый миг, когда душа разлучается с телом, она направляется в предуказанное ей место, не нуждаясь в ином проводнике, помимо самой природы ее грехов. Если же душе помешали бы покориться повелению, она очутилась бы в еще более страшном аду, ибо оказалась бы за пределами предустановленного Богом порядка. Вот почему, — писала святая, — не находя иного места, более для нее подходящего, где бы ее ожидала менее страшная мука, душа добровольно устремляется туда, где ей и положено пребывать… Я скажу даже больше: мне думается, рай не имеет врат и всякий, кто только отважится на это, может туда проникнуть…»

На полях Пимроуз пометил ослабевшей рукой:

«Ад находится на земле. И тут все совершается таким же образом. Всякий из нас в конечном счете занимает в мире — и не может не занимать — только то место, которое определяется его собственной природой, природой его желаний, потребностей, пороков и надежд. Каждый таит в себе свой собственный ад, каждый поддерживает в своем существе адский огонь, каждый из нас предпочитает муку, на которую его обрекает собственная природа, самому безмятежному счастью, которого он мог бы достичь, если бы отказался от этой своей природы и неотделимых от нее желаний».

Потом слова стали набегать друг на друга, их уже с трудом можно было разобрать, чувствовалось, что у их автора мысли мешались: «Переплетение античного рока и христианского представления о свободе воли… Не является ли эта свобода лишь иллюзорной возможностью выбрать то, чего мы не в силах избегнуть?» Последнее, что начертал Пимроуз, был вопросительный знак.

Гроб с телом лорда Пимроуза вынесли из церкви Салюте, где происходило отпевание, и установили на специальную гондолу-катафалк, украшенную страусовыми перьями, покрытую черной пеленой с серебряными полосами и усыпанную цветами.

Принц Гальбани и Максим де Байос принимали соболезнования; возле них заняла место и герцогиня де Сальвимонте, которая на правах родственницы принца также причисляла себя к «семье» покойного. В том же ряду высилась и фигура британского консула.

Принимавшие участие в похоронной процессии Джиджи Рокаполли, принц Долабелла, барон Тормезе и писатель Отто Лутвайнгель, все четверо во фраках, поддерживали тяжелые кисти балдахина, стоя по углам плавучего катафалка. Четыре гондольера-факельщика в черных цилиндрах с серебряной лентой медленно опустили в воду тяжелые весла, и гондола тронулась вслед за гондолой архипастыря.

За гробом следовала другая лодка — с венками и букетами цветов.

За нею двигалась гондола принца Гальбани, в которой сидел также Максим де Байос: на нем не было лица. Герцогиня де Сальвимонте воспользовалась удобным случаем и усадила в свою гондолу Жан-Ноэля.

И погребальный кортеж двинулся по Большому каналу, этому главному пути Венеции, по которому плывут, встречаются и чуть ли не сталкиваются различные гондолы: с новобрачными, с тяжелобольными, а также гондолы, груженные мебелью или овощами.

Это были, без сомнения, самые пышные похороны, какие происходили в Венеции в том году. Не меньше ста гондол с небольшими черными шатрами двигались по каналу, их гребцы были одеты в ливреи самых знатных домов.

Богатые туристы, вельможи и консулы, миллиардеры и актеры, астрологи и знатоки живописи, маньяки, развратники, наркоманы, авантюристы — все эти Констанции Уэйбах, Памелы Рокаполли, все эти Давилары, Лелюки и такие же, как они, гнилые плоды умирающей цивилизации, все эти прожигатели жизни, которых роднила между собой страсть к удовольствиям, люди, сделавшие своим девизом слова: «Полная свобода наслаждений и никакой ответственности», — все они провожали в последний путь одного из лучших представителей их круга, одного из самых утонченных, самых образованных: девятого по счету и последнего в роду виконта Пимроуза.

Из окон своих мраморных дворцов, стоявших на полусгнивших сваях, на эту траурную процессию смотрели венецианцы, и среди них старая графиня Сервери, окруженная сорока тысячами томов своей библиотеки, и старая маркиза Торвомани, окруженная тенями сорока своих знаменитых любовников. Было жарко, и над водою курился густой пар.

Жан-Ноэлю, сидевшему рядом с герцогиней де Сальвимонте, чудилось, что за лицами людей, стоявших в окнах, он видит другие лица — лица людей, о которых часто и подробно рассказывал ему лорд Пимроуз.

В стрельчатых окнах дома Дездемоны он видел своего деда Жана де Ла Моннери с моноклем в глазу и задумчивым челом, а позади поэта, как неясная тень, виднелся силуэт Отелло.

В окне четвертого этажа дворца Волкова виднелась тень Элеоноры Дузе, а в окне мезонина дворца Дарио вырисовывался профиль Анри де Ренье[112], умершего год назад. На ступенях Каза Леони стояли негры, слуги маркизы Казати; на бедрах у них были шкуры пантер, над головой они держали угасшие факелы.

Когда гондола проплывала мимо Казетта Росса, Жан-Ноэль со слезами на глазах посмотрел на чудесный сад, где еще чувствовалось присутствие Габриеле д’Аннунцио[113]; в этом саду Пимроуз нередко пил чай и любовался отсюда жизнью причудливого города на воде.

Рильке, Габриела Режан, Вагнер, умерший в своем саду, герцогиня Беррийская, папа из рода Редззонико, Байрон, позади которого из дали времен выступали сквозь окна семи салонов тени семи дожей из рода Мочениго в золоченых митрах, Пруст, Баррес[114], Ницше, Рескин, Диккенс, Шелли, Шатобриан, Гете… — все те, кто в разные эпохи воссоздавал этот город в своих творениях… все эти дожи мысли… и вместе с ними художники, начиная от страдавшего манией величия Веронезе и кончая столетним старцем Тицианом… — все они были тут и смотрели потускневшими глазами, как везут на кладбище одного из их потомков.

— Sia ti… Sta lungo… — кричали гондольеры, приближаясь к небольшим поперечным каналам.

И в голове Жан-Ноэля неожиданно зазвучали строки сонета Дю Белле, который покойный Пимроуз нередко читал наизусть:

Взгляни, Маньи, на славных сих венецианцев.

На их дворцы, Сан-Марко, гордый Арсенал,

На корабли в порту, на лавочки менял,

Профи́т банкиров, барыши негоциантов…[115]

…А потом погребальный кортеж поплыл по лагуне, воды которой в оттенках своих как будто хранили отблеск вечности.

Часть IV. ВО ДВОРЦАХ ТРИАНОНА

Глава 32

Сразу же по возвращении из Италии Жан-Ноэлю предстояло идти на военную службу.

В предыдущем году он пользовался отсрочкой как учащийся. Но, так как он не позаботился перед отъездом записаться на посещение занятий, отсрочка утратила силу. Придя домой с вокзала, он обнаружил повестку о немедленном призыве на срочную службу.

До сих пор он имел дело с призывной комиссией лишь однажды — полтора года тому назад, когда оформлял отсрочку.

Никогда Жан-Ноэль не представлял себе, как много рабочего люда, ремесленников, служилой бедноты проживает в шестнадцатом районе Парижа. Неимоверное число пролетариев, работающих на буржуазию, ютится в узких темных улочках богатых кварталов! Только крупные скопления людей — обязательные или возникающие стихийно, — какие случаются на призывных пунктах или в дни революционных событий, позволяют получить представление об этом.

Жан-Ноэль с удивлением увидел, что молодые рабочие были так же смущены, встревожены и бледны, как и нервные отпрыски парижских буржуа. Даже фанфароны бравировали лишь для того, чтобы скрыть тайный страх. Правда, озорники отпускали циничные шуточки по адресу каждой смазливой девчонки. Но тут можно было увидеть и молоденьких беременных женщин, пришедших проводить своих мужей или своих несовершеннолетних любовников. Старики со слезами на глазах растроганно смотрели на новобранцев, в которых они узнавали свою молодость. Бродячие торговцы, расставив лотки под каштанами, продавали жестяные значки, ленты и безделушки с полупристойными надписями.

Все это походило на довольно грустное народное гулянье, когда людям не до веселья.

Прождав больше часа, толпа призывников хлынула в подъезд здания, на фронтоне которого было начертано: «Равенство и Братство», и поднялась по широкой каменной лестнице; затем молодые люди, понурив головы, продефилировали мимо прибитых к стенам мраморных досок, где были выгравированы имена граждан, павших за Францию.

Двадцать лет в семье и в школе этим юношам старательно вдалбливали понятие о стыде, и вот оно внезапно было перечеркнуто громким приказом представителя власти: «Всем раздеться!» Жан-Ноэль с изумлением обнаружил, что большинство из этих двадцатилетних новобранцев (а их было человек триста) отличается каким-нибудь телесным недостатком, изъяном или уродством: у одного искривлен позвоночник, у другого — прыщи на плечах, у третьего — раннее ожирение… Снимая брюки, все инстинктивно поворачивались лицом к стене. Вместе с другими обнаженными представителями будущего национального воинства Жан-Ноэль переходил от одного жандарма к другому; первый жандарм в гетрах из черной кожи закрыл ему один глаз, чтобы проверить зрение, второй поставил на весы, третий измерил рост, с шумом опустив ему на голову металлическую пластинку антропометра, а четвертый подвел его к большому столу. За этим столом восседали генерал в пенсне, положивший перед собой свое кепи, украшенное дубовыми листьями, какой-то невыразительный полковник и несколько именитых граждан, которые что-то записывали.

Военный врач — майор с тремя нашивками — единственный среди этого сборища человек, в чьих глазах еще светилась искра интеллекта, — спросил Жан-Ноэля о его образовании.

— Бакалавр, — ответил молодой человек.

— Читать и писать умеете? — продолжал спрашивать майор, в точности придерживаясь параграфов лежавшего перед ним вопросника.

— Да.

— Ездить на велосипеде?

— Да.

— Ездить верхом?

— Да.

— Водить машину?

— Да.

В заключение он попросил Жан-Ноэля покашлять и пощупал у него пах.

Вот каким образом, не успев прийти в себя после возвращения из Венеции, все еще горюя о смерти Пимроуза, Жан-Ноэль уже должен был привыкать к мысли о жизни в тесной казарме, об общих спальнях, кишевших клопами, о подъеме в шесть утра и о строевых занятиях; все это повергало его в панику.

Мари-Анж жила теперь в небольшой меблированной квартире в квартале Мюэт, которую нашел для нее Лашом «в ожидании, пока не подыщу для себя что-нибудь подходящее…» — как смущенно писала она брату, не решаясь прямо признаться, что эту квартиру министр снял для своей молоденькой любовницы. Она приготовила в ней комнату и для Жан-Ноэля.

О своих отношениях с Симоном Мари-Анж ничего не сообщала. Она дала себе слово все объяснить Жан-Ноэлю, когда тот возвратится в Париж, и надеялась, что брат все поймет и не осудит…

Но Жан-Ноэль вовсе не стремился к откровенному разговору, не выказал и неодобрения. Он даже не спросил сестру, почему она ушла из салона Жермена (этого потребовал от нее Лашом), сам Жан-Ноэль прожил несколько месяцев на средства «Трех пчел», и его мало смущало то обстоятельство, что сестру содержит теперь пятидесятилетний министр.

Со снисходительным пренебрежением он осмотрел комнату, которую любовно приготовила для него сестра, бросил беглый взгляд на безделушки, расставленные на комоде и напоминавшие ему о детстве и о родителях.

— Очаровательная комнатка. Чертовски похожа на жилище мелкого буржуа. Забавно, — произнес он.

Жан-Ноэль поправил цветы в вазах.

— Женщины редко умеют составлять букеты, — пробормотал он.

А так как мысль о военной службе ни на минуту не покидала его, он спросил:

— Лашом, верно, может что-нибудь для меня сделать, скажем, попросить военного министра устроить меня в одну из парижских канцелярий?..

— Но ведь он сам теперь военный министр.

— Как? Давно ли? — удивился Жан-Ноэль.

— Уже больше месяца, после формирования нового кабинета. Симон мечтал об этом портфеле, а уж если он чего-нибудь хочет, знаешь… — не без гордости проговорила Мари-Анж.

Девушке очень хотелось, чтобы ее возлюбленный вырос в глазах брата.

— В Венеции мы были совсем оторваны от всего мира, — проговорил Жан-Ноэль. — Но это замечательно! Более удачного совпадения и не придумаешь. Ведь ты…

Он чуть было не сказал: «его любовница», но спохватился.

— …ведь ты в чудесных отношениях с военным министром и как раз в ту пору, когда твой брат в нем очень нуждается. Ну где еще найдешь такую прелестную, замечательную сестренку. Когда ты увидишь этого превосходного человека, когда ты увидишь его превосходительство?

— Мы должны вместе обедать сегодня вечером. Но в связи с твоим приездом…

— Нет-нет, моя милая, нельзя терять ни минуты. Ты будешь с ним сегодня обедать.

И слова «моя милая», и то, как брат небрежно обнял ее за плечи, и пошловатый светский тон, и полное равнодушие к ее судьбе, и то, что он думал исключительно о своих делах и спешил воспользоваться создавшимся положением, — все в поведении Жан-Ноэля поражало, оскорбляло, ранило Мари-Анж. Неужели брат до такой степени изменился за несколько месяцев, или же она сама в дни разлуки рисовала себе его совсем не таким, каким он был на самом деле?

В тот же вечер она поговорила с Симоном. Мари-Анж чувствовала себя неловко, ей было стыдно обращаться с такой просьбой к человеку, который охотно вспоминал о том, что провел войну в окопах.

— Разумеется… Я все устрою, — ответил Лашом, не выказав ни малейшего удивления.

Но на следующий день, наведя справки в своей канцелярии, он сказал Мари-Анж, что ничего не может сделать для Жан-Ноэля, пока тот не прослужит хотя бы три недели в какой-нибудь воинской части.

— Хоть я и министр, однако не могу идти против закона. Но в конце концов, три недели — не такой уж долгий срок! А потом я подыщу ему местечко на бульваре Сен-Жермен. Правда, придется малость повозиться! Как раз сейчас я начал борьбу против бездельников, осевших в министерстве. Надо будет как-то обосновать перевод твоего брата в канцелярию. Что ж, лишний раз поссорюсь с тем или иным полковником.

Отвечая на вопросы майора на призывном пункте, Жан-Ноэль сказал, что умеет ездить верхом; должно быть, поэтому его направили в четвертый гусарский полк, стоявший в Рамбуйе.

Он ожидал по прибытии, что обязательная трехнедельная служба покажется ему каторгой, но через несколько дней увидел, что жизнь здесь не так уж тяжела. В больших, побеленных известкой спальнях клопы действительно водились, но не он один страдал от них. Воздух в казармах утром был не хуже, чем в купе железнодорожного вагона или в раздевалке спортивного клуба, и Жан-Ноэль вынужден был признать, что от него пахло потом не меньше, чем от других. Он даже смертельно не простудился во время строевых занятий. Ему коротко остригли волосы. Когда он, надев тиковую блузу, чистил или седлал коней, то вспоминал знакомые с детства запахи конюшни замка Моглев. Офицеры, проходившие по двору казармы, были похожи на Де Вооса, а в седле они напоминали охотников и егерей, которых он во множестве видел в детстве. Жан-Ноэль ворчал, отправляясь в наряд на кухню, он ругал сквозь зубы вахмистра, военную иерархию, дурацкие занятия и упражнения с таким же ожесточением и теми же словами, что и молодые крестьяне из Боса или конюхи из Шантильи, служившие с ним в одном эскадроне.

Поначалу ему казалось, что он не вынесет трудностей казарменной жизни. И действительно, вечером он без сил валился на железную койку, но наутро, проспав ночь как убитый, поднимался более бодрым и крепким, чем накануне. Мускулы его округлились и окрепли, он возмужал. Час открытия столовой, настроение сержанта, придирки офицеров эскадрона, подгонка чепрака — все это стало главным содержанием его жизни, составляло предмет его мыслей, разговоров, шуток.

В первый же день, когда новобранцам дали увольнительную, Жан-Ноэль вместе со своими товарищами — крестьянскими парнями из Боса и конюхами из Шантильи — отправился в публичный дом, помещавшийся неподалеку от казармы; там он, как и все, пил дешевый коньяк и позволял девицам в розовых комбинациях игриво похлопывать себя по бедру. Рискуя угодить на несколько дней на гауптвахту, он столковался с полковым портным, и тот подогнал ему парадную форму по фигуре.

Изысканная атмосфера, царившая во дворце Гальбани, смерть Пимроуза, Кристиан Лелюк, Памела — все это удивительно быстро выветрилось из памяти Жан-Ноэля.

Он впервые столкнулся с настоящим мужским товариществом, товариществом людей, живущих в обстановке тесной, но здоровой близости; к некоторым из кавалеристов он даже начал испытывать дружескую симпатию.

Недели через две после прибытия Жан-Ноэля в Рамбуйе его вызвал к себе подполковник и спросил, не сын ли он Франсуа Шудлера.

— Мы были одновременно произведены в офицеры, — сказал подполковник, — и прошли вместе добрую половину войны — сначала в болотах Сен-Гон, а потом на Изере. Где сейчас ваш отец?

— Он умер, господин полковник.

— Ах, бедняга! — воскликнул подполковник. — Очень, очень жаль… Вы меня сильно огорчили. Он был славный малый, ваш отец, и превосходный офицер. У меня сохранились о нем самые лучшие воспоминания… Можете стоять «вольно», мой мальчик, я вам разрешаю.

Подполковник — маленький худой человечек с гладко причесанными волосами на птичьей голове — во время разговора стоял за письменным столом и медленно, сверху вниз, проводил руками по груди, словно хотел разгладить складки на своем мундире.

Он заглянул в какие-то бумаги, лежавшие на столе.

— Ах да, в самом деле! В вашей карточке так и сказано: «Отец умер». А я не заметил, — проговорил он. — Ваша матушка тоже умерла? Она, кажется, была дочерью генерала де Ла Моннери?

— Его племянницей, господин полковник.

— Да-да. Теперь вспоминаю… Ну и что ж вы собираетесь делать? — спросил подполковник, с явной симпатией глядя на юношу. — Полагаю, вы не намерены оставаться простым кавалеристом? Это было бы нелепо. Мы направим вас в учебный взвод для вахмистров, а потом — на курсы офицеров запаса. А затем — поедете в Сомюр и закончите службу младшим лейтенантом. Придется немного попотеть, но, думаю, вам и самому будет там приятнее. Кроме того, это ваш долг. Что скажете?

— Да, господин полковник, — ответил Жан-Ноэль. — Благодарю вас.

— Не обращайтесь ко мне по пустякам, я этого не люблю, — прибавил подполковник, продолжая утюжить свой френч. — Но если у вас действительно будет нужда во мне, приходите. Во всяком случае, я сам займусь вашей судьбой. Надеюсь, вы окажетесь достойным сыном своего отца.

Сидя в тот вечер в ресторане «Лань», где золотая молодежь гарнизона скромно пировала за столиками, покрытыми бумажными скатертями, Жан-Ноэль раздумывал, не позвонить ли ему сестре и не сказать ли ей, чтобы она попросила Лашома ничего не предпринимать. Но потом трусость, а вернее, слабохарактерность и малодушие, присущие ему, одержали верх.

«Пусть все идет своим чередом, — сказал себе Жан-Ноэль. — А там видно будет. Если я откажусь, Лашом решит, что я и сам не знаю, чего хочу, и если мне снова придется за чем-нибудь к нему обратиться… кроме того, быть может, он обо мне вообще позабыл. И все устроится как нельзя лучше».

Через несколько дней подполковник снова вызвал Жан-Ноэля к себе. Подполковник стоял в той же позе, расставив ноги, за своим письменным столом и ладонями массировал свою узкую грудь. Но на сей раз глаза его смотрели на юношу недоверчиво и насмешливо.

— Итак, Шудлер, — сказал он, — оказывается, военное министерство не может обойтись без ваших знаний и опыта. Мы получили секретный приказ немедленно направить вас в распоряжение канцелярии на бульваре Сен-Жермен. Должность — шофер министра… У вас есть друзья в военном министерстве?

— Сам министр, господин полковник… Он хорошо знает мою семью…

— И… этот вызов — результат вашего собственного обращения или ходатайства ваших родных?

— Да-да, моих родных, — поспешно ответил Жан-Ноэль.

На лице подполковника появилась легкая гримаса.

Глава 33

Военный министр имел в своем распоряжении двух шоферов. Срок военной службы одного из них подошел к концу, и Симон Лашом счел самым простым назначить на эту должность Жан-Ноэля.

Он видел в этом выгоду и для себя: по крайней мере один из шоферов будет ему лично предан и не станет каждое утро докладывать Второму отделу или представителю сыскной полиции о том, как протекает личная жизнь министра.

Вот почему он старался использовать Жан-Ноэля главным образом по вечерам, а также для воскресных поездок за город или встреч, которые предпочитал сохранять в тайне. Словом, несколько месяцев юноша был шофером собственной сестры в такой же мере, как и шофером министра.

Когда Симон, расположившийся на заднем сиденье рядом с Мари-Анж, в первый раз попытался поцеловать ее при Жан-Ноэле, она отпрянула и показала глазами на брата.

— Ерунда, ерунда, — зашептал Симон, — он все прекрасно понимает; ему, разумеется, известно, почему я взял его к себе.

И Мари-Анж покорилась, подумав, что такая ее щепетильность может повредить брату.

И Жан-Ноэль привозил Мари-Анж к Лашому, а Лашома — к Мари-Анж, возил их обоих в театр или в ресторан.

В узком зеркале, висевшем у него перед глазами, Жан-Ноэль с усмешкой, не без привкуса нездорового любопытства наблюдал за любовными забавами министра и своей сестры. Симон вел себя как занятой государственный деятель, у которого каждая минута на счету и который спешит воспользоваться первым же свободным мгновением.

Жан-Ноэль отмечал про себя грацию, присущую каждому движению, каждому жесту Мари-Анж; видя ее свежее лицо с красиво очерченным ртом рядом с лысой головой и волосатыми ушами Симона, видя юную красоту рядом с уродством, он испытывал какое-то болезненное удовольствие. И случалось, что в такие минуты он испытывал также острое влечение к этой молодой и красивой женщине, и такое чувство казалось ему тем более пикантным, что она была его сестрой.

Потом он выходил на тротуар и открывал министру дверцу машины.

Он сшил себе форму из самого дорогого габардина. Покроем она походила на офицерский мундир, но без знаков различия, вместе с тем она напоминала ливрею.

Впрочем, в свободные часы Жан-Ноэль облачался в штатский костюм. Он жил в квартире Мари-Анж; а в те вечера, когда туда приезжал Лашом, юноша незаметно исчезал и отправлялся в театр: билеты ему доставал министр.

Симон по-своему был привязан к Жан-Ноэлю, он в какой-то степени распространял и на него то отеческое чувство, какое испытывал к Мари-Анж. Министр называл молодого шофера по имени и охотно давал ему личные поручения.

— Жан-Ноэль, — говорил он ему, — вы — человек со вкусом, выберите мне, пожалуйста, подтяжки.

Они до такой степени ладили между собой, что, если Лашом встречался с Инесс Сандоваль или с какой-нибудь другой из своих бывших возлюбленных, он прибегал к сообщничеству Жан-Ноэля.

Когда министр уезжал в конце недели отдохнуть в Жемон, его машину неизменно вел Жан-Ноэль. За городом он надевал легкую одежду и грелся на солнышке, валяясь на траве. А по вечерам они все втроем проводили время за какой-нибудь игрой. Лашом смотрел на юношу как на члена семьи.

Но главной забавой Жан-Ноэля было созерцание картин, отражавшихся в узком зеркале — своеобразном символе его служебных обязанностей; на этом крошечном экране сменялись кадры удивительного фильма. Отвозя министра в различные места, шофер наблюдал, как государственные деятели управляют народом. Он видел, как в них сочетаются опыт и легкомыслие, азарт и преступное безразличие, как в этой недопустимой обстановке подчас сгоряча принимаются самые серьезные решения. Он постиг трагическое бессилие всех этих государственных мужей, неспособных глубоко разобраться в многочисленных проблемах, которые им надлежало решать, и поэтому вынужденных полагаться лишь на собственную интуицию и собственные симпатии. Его поражала невыразимая глупость и нравственное убожество людей, занимавших самое высокое положение в стране. Он видел, как прославленные полководцы пресмыкались перед людьми, которые назначают на должность и раздают награды. Он видел, как выпрашивают кресты и ленты, как распределяют командные посты. В его присутствии обделывались дела, связанные с производством и поставками танков и орудий, велись равнодушные разговоры о судьбах пушечного мяса.

И постепенно Симон Лашом, которого многие считали человеком заурядным, стал казаться Жан-Ноэлю человеком выдающимся. Надо сказать, что министр и в самом деле был на голову выше тех, кто толпился вокруг него. Ведь все на свете относительно.

Вот почему Жан-Ноэль в конце концов пришел к выводу, что увлечение сестры этим человеком можно объяснить вовсе не ее испорченностью.

И в том же маленьком зеркале, укрепленном над рулем автомобиля, Жан-Ноэль наблюдал в 1938 году целый ряд трагических эпизодов, повлиявших на ход истории.

Он видел сидевших в глубине машины министров, послов, председателей палат, начальников генеральных штабов, строителей оборонительных сооружений, изобретателей взрывчатых веществ, специалистов по вопросам мобилизации — и все они беспомощно барахтались в волнах неумолимо надвигавшихся на них событий, с которыми не в силах были справиться.

Он видел отчаянное лицо Лашома в ту ночь, когда гитлеровские войска захватили Австрию, а Франция бросила ее на произвол судьбы. Он слышал, как несколько месяцев подряд военный министр изо дня в день говорил в частных беседах о приближении катастрофы, а в то же время в публичных выступлениях доказывал, что делалось, делается и будет делаться все необходимое, чтобы избежать ее.

Жан-Ноэль — на следующий день после Мюнхенской встречи — отвозил в Бурже Симона Лашома: в руках у министра был огромный букет цветов, словно он ехал встречать прославленную певицу, а на самом деле он собирался принести свои поздравления только что прибывшему на самолете премьер-министру. Тот думал, что ему придется ускользать из аэропорта через служебный вход, чтобы избежать улюлюканья возмущенной толпы, и, к великому своему изумлению, был встречен цветами, перевитыми трехцветными лентами, поздравлениями и поцелуями. А потом Жан-Ноэль вел машину Лашома назад, в составе этого предававшегося иллюзиям кортежа; на пути следования премьер-министра выстроились толпы людей, они выкрикивали слова благодарности за то, что их на короткое время избавили от страха, причем никто не думал о том, какую страшную цену страна заплатила за это — заплатила нынешним отречением от своих обязательств и грядущим рабством. А человек, подписавший позорный пакт, гордо поднял голову, и, стоя в машине, расправил плечи, и приветствовал беснующиеся толпы, подражая диктатору, перед которым он только что склонил голову.

То были последние официальные празднества, на которых довелось присутствовать Жан-Ноэлю. Через несколько дней, прохладным вечером, он поехал за Симоном и Мари-Анж, которые находились в каком-то отеле на берегу Сены, простудился и заболел плевритом; болезнь продолжалась недолго, но она позволила Жан-Ноэлю получить продолжительный отпуск для лечения, ибо он захворал при исполнении служебных обязанностей.

Глава 34

Не имея ни денег, ни специальности, ни диплома о высшем образовании, ни особых способностей, ни мужества — ничего, кроме привлекательной внешности, хороших манер да нескольких влиятельных знакомств, Жан-Ноэль безвольно бродил по Парижу в поисках подходящего занятия. Но он искал его лишь в хорошо знакомых ему местах: гостиных и барах.

В ту пору французское кино постепенно отказывалось от прославления сутенеров, дезертиров, порочных молодых людей — от всего, что приносило ему успех в последние десять лет, — и в связи с приближением войны обращалось к героическим сюжетам и воспеванию воинской доблести.

Жан-Ноэль познакомился с людьми, желавшими создавать такие фильмы, но им никак не удавалось получить нужную субсидию в военном министерстве. А без субсидии снимать фильм не имело никакого смысла.

Они без труда убедили Жан-Ноэля в том, что перед ним открыты блестящие возможности. Ведь кино — искусство молодое, и заниматься им должны молодые люди. Тут не нужны ни знания, ни дипломы, не нужно долгие годы протирать брюки на университетской скамье и потом зарабатывать жалкие три тысячи франков в месяц, нет, тут требовалось только одно — сметка и предприимчивость… и на первых же картинах можно заработать миллион. Настоящая профессия двадцатого века! У Жан-Ноэля есть все, чтобы преуспеть в кино. Он знает английский язык, путешествовал, видел мир, наблюдал жизнь и мужчин, и женщин… а главное — он близко знаком с военным министром.

И Жан-Ноэль, воображая, что он занимается делом, дал втянуть себя в этот полуфантастический мир спекулянтов, аферистов, банкротов, мошенников, шантажистов, сводников, непризнанных гениев, продавцов воздуха, лгунов, взбалмошных девиц, мечтающих стать кинозвездами, акул, простаков, специалистов по подложным чекам, пиратов, жонглеров и акробатов в денежных делах, одержимых, маньяков, параноиков, словом, в мир человеческого гнилья, на котором произрастает чудовищная лиана — кинематографическая пленка.

Эти молодые авантюристы, международные рыцари наживы, постоянно обретались на террасе у Фуке и в баре гостиницы «Георг V», если судьба заносила их в Париж, или же толклись в холлах отелей «Клэридж» в Лондоне и «Эксцельсиор» в Риме; они могли жить только в роскошных гостиницах, хотя часто не знали, чем заплатить по счету; их изнеженные желудки переваривали только икру; они покупали в кредит великолепные автомобили, а уже две недели спустя вынуждены были продавать их за наличные деньги.

И в один прекрасный день Жан-Ноэль очутился в небольшой конторе, которая помещалась на Елисейских Полях, в доме, украшенном световой рекламой какой-то корсетной фирмы. Он обосновался там на правах облеченного всеми полномочиями ответственного администратора вновь созданного акционерного общества по производству кинофильмов.

Ему не без труда удалось вновь перезаложить замок Моглев, кроме того, он пустил в оборот весь небольшой капитал, который еще оставался у сестры и у него самого. После этого Жан-Ноэль, которому квартира Мари-Анж казалась слишком скромной, поселился в гостинице «Георг V» за счет производственных расходов новой фирмы.

Теперь каждый вечер за его столом ужинало человек шесть, причем ни одного из них он толком не знал. Каждый из гостей почитал своим долгом возносить хвалу радушному хозяину: Жан-Ноэль довольно скоро стал принимать эту лесть за чистую монету, начал считать себя крупным дельцом и проникся уверенностью, что он унаследовал финансовый гений своего деда-банкира и быстро восстановит родовое состояние.

Фильм, который предполагали снять, назывался «Рыцарь Сахары».

Главный компаньон Жан-Ноэля — Сабийон-Вернуа, — казалось, не походил на «чужестранцев, которые наживаются на французской кинопромышленности». Это был французский буржуа, исполненный достоинства и самоуверенности, правда, он уже трижды объявлял себя банкротом; господин этот не мог больше часа пробыть на заседании: ему приходилось удаляться в другую комнату, чтобы сделать себе укол морфия.

Глава 35

Желая удружить Жан-Ноэлю и помочь ему встать на ноги, Симон добился государственной субсидии для производства фильма. То было одно из последних его распоряжений на посту военного министра.

Выйдя из состава кабинета после короткого правительственного кризиса, когда международное положение было слишком серьезно и не давало возможности парламенту подолгу предаваться своим излюбленным играм, Лашом отказался принять участие в новой министерской комбинации, сославшись на то, что влияние его партии в стране не позволяет ему занять менее важный пост, чем тот, который он занимал прежде; впрочем, он поступил так отчасти вследствие усталости: за восемь лет он двенадцать раз был министром, причем последние три года постоянно входил в состав правительства. Впервые он почувствовал, что бремя власти тяготит его.

Симон взял двухнедельный отпуск и повез Мари-Анж на Лазурный берег. Стояла ранняя весна. Эти две недели показались им самыми счастливыми в жизни: они поздно вставали, подолгу лежали на пляже и жалели парижан, которым приходится мокнуть под холодным дождем; они совершали морские прогулки на ближние острова, обедали в роскошных ресторанах, декорированных под рыбачьи таверны, и громко смеялись, пробуя для забавы чесночную похлебку. Симон учил Мари-Анж игре на бильярде, они нередко сидели за картами или шахматной доской, он обходил книжные лавки и покупал ей свои любимые книги, которые она еще не читала.

Мари-Анж восхищало, что столь деятельный человек, как Лашом, чей ум всегда был занят серьезными проблемами, человек, которого всегда окружало множество известных людей, не только довольствовался ее обществом, но, казалось, был от этого в полном восторге. Хорошее настроение Симона наполняло ее тайной гордостью.

Сама она никогда не скучала в его обществе, напротив, скучала лишь тогда, когда его не было рядом, — тогда минуты тянулись медленно, она ощущала какую-то пустоту и спасалась лишь тем, что думала о Лашоме. Как многие политические деятели, Симон отличался большой жизненной энергией и умел проявлять ее: если он не был занят государственными делами, то применял эту энергию иным образом.

Кроме того, Лашом обладал одним неоценимым качеством: умел занимательно рассказывать, в частности рассказывать о себе. Он участвовал во многих важных событиях своего времени, за последние двадцать лет часто встречался с людьми, «творившими» эти события или считавшими, что они их «творили». Память у него была удивительная; достаточно было малейшего повода — попавшейся на глаза старой газеты, имени, начертанного на прибитой к дому дощечке или на борту судна, — чтобы вызвать у него цепочку воспоминаний.

— Мои старые приятели мало-помалу дарят свои имена бульварам и улицам, — шутил Симон.

Мари-Анж ни разу не пожалела, что проводит лучшую пору своей молодости с человеком, который старше ее на двадцать пять лет. Она хотела только одного, чтобы ничто не менялось; она была так скромна, что нередко спрашивала себя, долго ли сможет сохранять привязанность мужчины, имевшего столько возлюбленных. Она уже перестала замечать, как некрасив Симон. Чувство ее достигло той степени, когда физическое уродство и недостатки любимого существа становятся милее всех достоинств.

А Симон, любуясь Мари-Анж, когда она, полуобнаженная, возвращалась из ванной комнаты в спальню, следя за игрою света на ее чистом профиле, глядя, как солнечный луч ласкает ее ресницы или крылья тонкого носа, прислушиваясь к ее голосу или редкому смеху, сжимая ее тонкую руку, вдыхая по ночам аромат ее волос, все чаще думал: «Не следует ли мне окончательно соединить с нею свою жизнь? Конечно, она молода, слишком молода для меня, но ради счастья стоит рискнуть… Я должен добиться развода и жениться на этой женщине. Ведь мы сейчас, собственно говоря, совершаем наше свадебное путешествие. С такого рода решениями не следует слишком медлить. Она любит меня, и, вероятно, никто уже не будет меня так любить».

Он мог бы с полным основанием сказать себе: «Она внушает мне такую любовь, какую я уже никогда не испытаю, а если испытаю, то буду смешным, нелепым и несчастным».

По утрам он с удовольствием выходил из дому с единственной целью — заказать для нее цветы. Во время бритья он что-то фальшиво напевал, брал с туалетного столика губную помаду Мари-Анж и рисовал на висевшем над умывальником зеркале сердца, пронзенные стрелою, или толстощеких амуров.

Возвратившись из этой короткой поездки, Мари-Анж обнаружила, что беременна.

Глава 36

«В жизни каждого человека существуют роковые совпадения, — думал Симон, глядя из окон своей квартиры на сады дворца Шайо. — То, что восемнадцать лет назад произошло по моей милости с теткой, сейчас произошло с племянницей. Знает ли об этом Мари-Анж? Нет, конечно, не знает. И если бы Ноэлю Шудлеру удалось, как он этого хотел, толкнуть в мои объятия свою невестку, то же самое могло произойти, должно было произойти и с Жаклин. Может показаться, будто судьба упорно устанавливает связь между мною и женщинами из этой семьи, будто сама богиня плодородия соединяет меня с ними… Только от Изабеллы я ни за что не хотел иметь ребенка, а на сей раз…» На сей раз, вопреки рефлексу, выработавшемуся у Лашома за многие годы холостяцкой жизни, он не мог запретить себе с тайным, но все возраставшим удовольствием думать о том, что у него, возможно, родится сын.

«Но почему сын? Почему я решил, что будет непременно сын?.. И хочет ли Мари-Анж этого? Когда этому ребенку будет двадцать лет, я стану стариком, у Мари-Анж будет любовник, а мой ребенок будет относиться ко мне с такой же нежностью, с какой я относился к своей матери. Нет, Симон, брось нелепые мечты».

Но самые трезвые, самые пессимистические рассуждения ничему не помогали. Ребенок был единственной мечтой — и притом совершенно естественной, — осуществления которой ему еще оставалось желать.

В то утро Лашом ожидал Жан-Ноэля, который попросил по телефону срочно принять его. Симон был уверен, что молодой человек собирается поговорить с ним о своей сестре. Неужели Мари-Анж уже рассказала ему? Лашом позвонил ей, но не застал дома. Его охватила тревога. «Только бы она ничего не сделала, не предупредив меня. Это было бы слишком глупо… Но нет, конечно нет…»

Когда юноша вошел, Симона поразила его бледность и беспокойство, написанное на его лице. «Как он, оказывается, принимает все это близко к сердцу! Я и не предполагал, что он так чувствителен и до такой степени привязан к сестре… Бедный мальчик, он, верно, считает своим долгом потребовать, чтобы я ему ясно изложил свои намерения, и будет диктовать мне, как я должен поступить. Но он напрасно тревожится». Лашом почувствовал волнение, в эту минуту он ощутил неподдельную нежность к Жан-Ноэлю. Ему захотелось облегчить юноше его задачу, создать дружескую, братскую атмосферу между ними.

— Итак, мой милый Жан-Ноэль, о чем же вы хотели побеседовать со мною? — спросил он приветливым тоном и жестом указал на кресло.

— Со мной произошла беда, — ответил Жан-Ноэль.

— С вами?.. — удивленно спросил Лашом. — С вами лично?

Жан-Ноэль утвердительно кивнул головой.

— Я говорю о фильме «Рыцарь Сахары»… Я оказался жертвой акул и мошенников, — простонал он. — Вы улыбаетесь? Но в этом нет ничего смешного, поверьте.

— Нет-нет, я улыбаюсь совсем не этому. Я подумал совсем о другом… Слишком долго вам объяснять, — сказал Симон.

Лашом действительно вдруг вспомнил, как восемнадцать лет назад, когда он был начальником канцелярии военного министра Руссо, в его кабинет вошел Урбен де Ла Моннери. Тогда Изабелла была беременна, и он подумал, что старик собирается потребовать от него объяснений, но, как выяснилось, тот пришел просить, чтобы не увольняли в отставку его младшего брата — генерала. «Да, совпадение. Просто роковое совпадение», — подумал Симон.

— Ну что ж, дорогой Жан-Ноэль, объясните, что все-таки произошло? Если мне не изменяет память, я помог вам получить государственную субсидию в размере миллиона франков для этого фильма?..

Жан-Ноэль постарался как можно яснее рассказать Лашому историю своих просчетов и промахов. Расходы, связанные со съемками фильма, превысили первоначальную смету. Когда работа уже шла полным ходом, внезапно решили изменить сценарий. Но так как участвовавшие в съемках воинские части уже прибыли на место, то теперь в Марокко шли натурные съемки, хотя не было известно, удастся ли использовать эти кадры. Деньги между тем растекались и таяли. Сабийон-Вернуа не только не внес обещанных средств, но даже использовал часть субсидии для завершения работы над другим фильмом… Симон, слушавший до этого только из простого сочувствия, внезапно насторожился и забыл обо всем остальном.

— То есть как? — воскликнул он. — Вы предоставили другой компании для другой картины часть полученных вами от правительства средств? Да знаете ли вы, как это называется? Расхищение государственных фондов! Вас привлекут к уголовной ответственности. Все это весьма неприятно. Вы впутались в весьма скверную историю, старина.

Лашом думал прежде всего о самом себе, о том, что и он косвенно причастен к этому делу, так как добивался субсидии. Если дело примет дурной оборот, скандалом не преминут воспользоваться его политические противники. Начнут совать нос и в его частную жизнь, заговорят о мадемуазель Шудлер, «нынешней пассии министра», раскопают обстоятельства, связанные с крахом банка Шудлера. Уж кто-кто, а он, Симон, хорошо знал, как газеты, создавая общественное мнение, умеют поднять шумиху, раздуть самое незначительное событие.

«Подумать только, ведь я ловко выпутался тогда, во время краха, можно сказать, утопил Руссо и Шудлера — а сам вышел сухим из воды и даже укрепил свое положение. И вот теперь мне грозят крупные неприятности из-за какой-то нелепой субсидии, которую я выхлопотал для этого мальчишки. Право, это уже слишком. Будь я суеверным, я подумал бы, что старый Ноэль из могилы мстит мне, пользуясь своим внуком как орудием».

— Да, это весьма неприятно, — повторил он. — И вы ставите меня в очень затруднительное положение.

— Но я знаю, я все отлично понимаю. Потому-то и хотел с вами переговорить, — лицемерно сказал Жан-Ноэль.

— Лучше бы эта спасительная мысль осенила вас раньше. Итак, если я правильно понимаю ситуацию, — продолжал Лашом, — дела у вас обстоят следующим образом: ваши компаньоны не выполнили своих обязательств, часть правительственной субсидии они преступно использовали на посторонние цели, а другая часть растрачена из-за легковерия ваших сотрудников, если только тут нет прямого мошенничества. А ответственность за все несете вы. Кроме того, группа ваших актеров и операторов застряла в Марокко. Не так ли?.. И чего же, мой милый, вы ждете от меня?

Симон на минуту задумался.

— Все, что я могу для вас сделать, мой бедный друг, — продолжал он, — это добиться в финансовых органах военного министерства, чтобы расследование по вашему делу началось не сразу. Тем самым я помогу вам избегнуть самого худшего. Затем нужно, чтобы этот господин… как вы его назвали? Да, Сабийон-Вернуа… Нужно, чтобы он возвратил присвоенную им часть субсидии, в противном случае государство на правах первого кредитора предъявит иск и наложит запрет на все его фильмы — как уже выпущенные, так и находящиеся в производстве. Вы же соблаговолите изыскать нужную сумму, чтобы закончить работу над вашим фильмом — даже если вам придется для этого частично отказаться от своей доли в прибылях. Это единственный выход. Ведь если фильм выйдет на экраны, пусть даже плохой, военное ведомство придираться не станет. Сидящие там чиновники не слишком-то разбираются в искусстве… Кроме того, всегда можно найти простаков, которые ссудят вам недостающие средства.

— Мне сейчас необходимы триста тысяч франков, — поспешил вставить Жан-Ноэль.

— Вот и постарайтесь их раздобыть.

— Но они нужны мне не позднее завтрашнего дня, — пробормотал Жан-Ноэль.

Он поколебался мгновение, проглотил слюну и прибавил:

— Дело в том, что я выдал на эту сумму чеки без покрытия, и мне грозит судебное преследование.

— Только этого еще недоставало! — взорвался Симон. — Час от часу не легче!..

— Не могли бы вы?..

— Что именно?..

— Вот… Помочь мне покрыть эту сумму?

— Ну, милый мой Жан-Ноэль, вы слишком многого хотите, — сказал Симон. — Думается, я и так немало сделал для вас. Я готов, если только это окажется в моих силах, помочь вам избежать крупных неприятностей с военным министерством. Но в отношении денег рассчитывать на меня бесполезно.

Сердце Жан-Ноэля учащенно билось, тревога исказила его черты, он поднял голову и с деланной бодростью сказал:

— Но я могу предложить вам часть прибылей от фильма.

— Оставьте нелепые шутки, Жан-Ноэль.

Спина у юноши покрылась холодным потом. Он поднялся и, стараясь шагать уверенно и твердо, подошел к окну, бросил беглый взгляд на улицу. Лашом наблюдал за ним со смешанным чувством жалости, презрения и невольной нежности. Вопреки всему, он испытывал симпатию к этому юноше, почти мальчику, потому что тот был молод и слаб, потому что тот был последним отпрыском семьи, три поколения которой были хорошо знакомы Симону. «Только бы он не натворил глупостей и не пустил себе пулю в лоб, по примеру своего отца… Нервы у него тоже слабые, он не слишком умен и не слишком высоких понятий о чести…»

Между тем в сердце Жан-Ноэля закипали гнев и злоба против Симона. «Вот человек, — говорил он себе, — который обладает властью, живет на широкую ногу, пользуется огромным влиянием… А ведь он обязан своим положением моей семье, он предал моего деда, он сделал мою сестру своей любовницей, а теперь отказывается найти триста тысяч франков, которые спасли бы меня. Тем хуже для него. Никакой жалости! Я вправе пустить в ход любое оружие».

Он обернулся, вид у него был одновременно испуганный и угрожающий, он изо всех сил старался придать своему лицу выражение спокойной решимости.

— Если у меня не останется иных средств, — произнес он, — я буду вынужден принять предложение одной газеты, которая готова заплатить триста тысяч франков за мои воспоминания о том времени, когда я был у вас шофером.

Лашому страшно захотелось дать ему пощечину. Но он сдержался. «Не поддавайся гневу, Симон», — сказал он себе. Он знал, что Жан-Ноэль лжет, об этом свидетельствовала прежде всего та сумма, которую он назвал; но что сегодня было ложью, завтра могло стать правдой, и он понимал, что Жан-Ноэль способен и за меньшую сумму привести свою угрозу в исполнение.

Симон мог бы достать нужные триста тысяч франков, ему надо было только обратиться к нескольким дельцам, которые были ему обязаны, и попросить их помочь акционерному обществу Жан-Ноэля выпутаться из затруднений. Именно об этом он и думал еще минуту назад.

Но ни разу в жизни Лашом не позволял запугать себя. Неужели же его запугает сегодня этот мальчишка? «Не поддаваться гневу, только не поддаваться гневу», — повторял он беззвучно.

Однако выражение лица, нахмуренный лоб, приподнявшиеся плечи до такой степени изменили его облик, что, когда Симон шагнул вперед, Жан-Ноэль невольно попятился. Молодой человек испугался, его вдруг охватил самый обыкновенный страх, которого он не испытывал с детства, с той поры, когда испуганно дрожал перед взрывами гнева, сотрясавшими огромную фигуру его деда Ноэля Шудлера. Такой же гнев — гнев человека зрелого и сильного — он угадывал сейчас в Лашоме.

— Ты сам придумал эту жалкую махинацию?

Жан-Ноэль промолчал.

— Знаешь ли, как называется то, чем ты сейчас занимаешься? — продолжал Симон. — Это шантаж, причем самый низкий, если только существуют различные степени в гнусности такого рода! Вот как ты хочешь отблагодарить меня за все, что я сделал для тебя? Вот он каков — барон Шудлер, младший представитель рода, давшего Франции академиков, маршалов и управляющих Французским банком! Ты просто трусливый гаденыш, готовый продать своих друзей, свою сестру, свою родину, лишь бы выйти из затруднительного положения, в котором ты очутился из-за собственного тщеславия и желания разбогатеть, ничего не делая. А теперь садись и внимательно выслушай меня. Если ты когда-либо вздумаешь осуществить свой жалкий план и даже найдешь достаточно глупого издателя газеты, который согласится тебе помочь, то вы оба — и ты, и он — в двадцать четыре часа окажетесь за решеткой. Ибо все, что касается военного министерства, может быть расценено как секрет, имеющий прямое отношение к безопасности государства, и уж я обещаю тебе, дружок, позаботиться о том, чтобы ты предстал перед военным трибуналом. Если уж тебе суждено угодить в тюрьму, поверь, лучше попасть туда в качестве несостоятельного должника, нежели в качестве человека, разгласившего военную тайну. Что же касается твоей кинематографической деятельности, то ты немедленно встретишься с этим Сабийоном и его подручными и потребуешь от них не позже, чем через неделю, представить документы, подтверждающие, что государственная субсидия использована строго по назначению; в противном случае все вы будете привлечены к судебной ответственности: ты — за растрату, а они — за соучастие в ней. Советую тебе обсудить вместе с ними и вопрос о подписанных тобою чеках без покрытия — ведь если ты будешь арестован за мошенничество и твое акционерное общество вылетит в трубу, то, принимая во внимание темные делишки, которые вы сообща обделывали, они поплатятся вместе с тобой. Все!

Жан-Ноэля как громом поразила и эта тирада, и тон, каким она была произнесена. Скажи он сейчас Симону: «Мне остается только броситься в Сену», — тот не колеблясь ответил бы: «Это самое лучшее, что ты можешь сделать».

Видя полную растерянность юноши, Лашом решил воспользоваться ею и окончательно стать хозяином положения.

— Я мог бы и, откровенно говоря, должен был бы пинком вышвырнуть тебя за дверь, — сказал он, — а затем позвонить в министерство, попросить их разобраться в ваших мерзких делишках и добиться твоего немедленного ареста. Я не делаю этого единственно из-за привязанности к твоей сестре; счастье твое, что я хочу уберечь ее от потрясения. Но отныне угрожать будешь не ты, а я. Даю тебе неделю, слышишь? А потом будь любезен прийти сюда и с доказательствами в руках подтвердить, что ты все уладил. Если же нет, пеняй на себя.

И тогда Жан-Ноэль поступил как ребенок. Искренним, простодушным и смиренным тоном он сказал:

— Я глубоко виноват перед вами, Симон. Я и сам не помнил, что говорил. Я потерял голову. Но, поверьте, я не собирался этого делать. Я не так низок, как вам теперь кажется. И я вам это докажу.

Лашом пожал плечами: он не поверил юноше.

А когда тот ушел, Симон тяжело опустился в кресло и задумался. «Вот родится у меня сын, — сказал он себе, — а когда вырастет, тоже может сделаться таким же».

Глава 37

Целую неделю — с того самого часа, когда он вышел из кабинета Симона, — Жан-Ноэль ни днем ни ночью не знал ни минуты покоя. Его терзала тревога, мысли мешались, как у пьяного, он не мог спать и все время находился в состоянии крайнего умственного и физического напряжения.

Компаньоны прятались от него, сроки платежей по векселям неумолимо приближались, его все сильнее охватывало отчаяние, и нередко на рассвете, когда нервы окончательно сдавали, а голова разламывалась от боли, он ловил себя на мысли: «Ну что ж, ничего не поделаешь, сяду в тюрьму, по крайней мере, все будет кончено, я обрету относительный покой». Потом он начинал думать о самоубийстве, которое могло принести еще более полный, абсолютный покой. В эти минуты Жан-Ноэль все чаще думал об отце, ему начинало казаться, что над ним тяготеет роковая наследственность.

А немного погодя у него вдруг рождалась призрачная надежда, и он чувствовал новый прилив энергии; едва дождавшись часа открытия конторы и учреждений, он пускался в дорогу. Он самым подробным образом ознакомился со счетными книгами своего акционерного общества и прочел груду бумаг, стараясь полностью уяснить положение, в котором очутился. Тем временем эскадроны французской кавалерии продолжали дефилировать перед кинокамерами на отрогах Атласских гор, и Жан-Ноэль получал телеграммы, извещавшие о том, что все идет хорошо, но требовавшие присылки денег.

Он по-прежнему жил в отеле «Георг V», так как ему нечем было заплатить по счету.

Жан-Ноэль решил посоветоваться с адвокатами; один порекомендовал ему столковаться с компаньонами, другой — начать процесс, который он несомненно выиграет… года через два или три. Ему удалось добиться смехотворно коротких отсрочек у кредиторов.

Сабийон-Вернуа и прочие компаньоны Жан-Ноэля поняли, что дело может обернуться плохо и для них. Но так как они не могли обратить банкротство акционерного общества себе на пользу, то предложили такой план действий, при котором единственной жертвой должен был стать Жан-Ноэль.

Было решено, что акционерное общество, созданное для производства фильма «Рыцарь Сахары», станет филиалом акционерного общества Сабийона-Вернуа — с тем же председателем правления, с той же конторой и с тем же банком. С помощью соглашений, помеченных задним числом, удалось замаскировать сомнительные операции с государственной субсидией, и таким образом получилось, что она якобы использована по назначению. Жан-Ноэлю предстояло выйти из акционерной компании и лишиться при этом всех вложенных в нее средств и своей доли прибыли, ему пришлось отказаться от всех прав на фильм и тем самым от всех возможных доходов.

— Вы очень плохо вели дела, — счел нужным добавить Сабийон-Вернуа в промежутке между двумя уколами морфия. — Так что это все, что мы можем для вас сделать, господин Шудлер.

Оставался еще нерешенным вопрос о выданных Жан-Ноэлем без покрытия чеках на сумму триста тысяч франков. Сабийон и другие компаньоны даже слышать о них не хотели.

— Но раз я отказываюсь от внесенных мною средств… — попробовал было настаивать Жан-Ноэль.

— Это совсем другой вопрос, давайте к нему не возвращаться. Иначе мы аннулируем достигнутое соглашение…

И Жан-Ноэль снова почувствовал, что идет ко дну.

Он попросил у своей тетки Изабеллы Меньере пятьдесят тысяч франков; она пришла в ужас, пообещала, потом спохватилась, заявила, что у нее нет таких денег, и в конце концов дала ему двадцать тысяч…

— …Для этого мне придется заложить драгоценности твоей бабушки. Вот к чему ты меня вынуждаешь, мой милый.

Он отправился к своему родственнику герцогу де Валлеруа; юноша не открывал всей правды, но тот сразу догадался, в чем дело. Прочитав бедняге нотацию, он закончил ее такими словами:

— Я подумаю над тем, как тебе помочь. Позвони мне завтра.

А на следующий день Жан-Ноэлю ответили, что герцог уехал на две недели в Лотарингию.

Жан-Ноэль отправился к издателю своего деда, чтобы получить накопившуюся за полтора года сумму от переизданий книг Жана де Ла Моннери. Ему выплатили полторы тысячи франков.

Пришлось продать золотой портсигар, подаренный Пимроузом, а также несколько безделушек, имевших хоть какую-то ценность.

Вырученные деньги позволили юноше уплатить по счету в отеле, и тогда он появился у Мари-Анж.

Взглянув на исхудавшего, измученного, как загнанное животное, Жан-Ноэля, сестра испугалась.

— Незачем говорить Симону, что я снова живу у тебя, — сказал он. — Незачем говорить об этом кому бы то ни было. Если мне позвонят по телефону, отвечай, что меня у тебя нет, что мы с тобой давно не виделись и моего адреса ты не знаешь.

— Симон сказал мне, что у тебя какие-то неприятности с фильмом и что ты очень дурно вел себя с ним, — проговорила Мари-Анж. — Ничего объяснять он больше не захотел. Я тебе несколько раз звонила. Мне неизменно отвечали, что ты вышел.

— У меня были веские основания не подходить к телефону… Мари-Анж, много ли у тебя денег в банке?

— Осталось не больше сорока тысяч франков, — ответила она.

Жан-Ноэль подробно рассказал сестре о своих злоключениях.

— Нечего сказать, в хорошем я оказалась положении! — вырвалось у Мари-Анж.

Жан-Ноэль еще никогда не видел свою сестру такой озабоченной и мрачной, он никогда не слыхал, чтобы она говорила таким сухим и резким тоном. Он впервые видел ее до такой степени поглощенной мыслями о себе. «Наверное, Симон настроил ее против меня», — решил он.

— Мари-Анж, мне нужны эти сорок тысяч франков.

— Но если я отдам их тебе, — сказала она, — у меня ничего не останется. Понимаешь, ничего, ни единого су…

— Не можешь же ты, однако, допустить, чтобы твоего брата посадили в тюрьму. А эти деньги помогут мне выиграть время…

— …Я окажусь в полной зависимости от Симона.

— В конце концов, не беда, если он даже некоторое время будет заботиться о тебе, — начал Жан-Ноэль. — Кроме того, ты ведь можешь возвратиться в салон Марселя Жермена… О, только на несколько месяцев, до тех пор, пока мои дела не поправятся…

— Ты полагаешь, что я могу работать манекенщицей с таким вот животом! — воскликнула Мари-Анж, сделав выразительный жест. — Да-да. Если тебе угодно знать, я беременна.

И, упав в кресло, она разразилась рыданиями.

— Но как? Как это случилось? — пробормотал Жан-Ноэль.

— О, так же, как это случается всегда, — ответила она, вытерев слезы и пожимая плечами.

— А почему ты мне раньше ничего не говорила?

— Для этого я должна была видеть тебя.

— Если б я знал… Если б я только знал! — произнес Жан-Ноэль.

И принялся шагать из угла в угол. Если б он знал, он бы по-другому разговаривал с Симоном: не стал бы прибегать к нелепой попытке шантажа, а ловко сыграл бы на чувствах этого человека и добился своего. Уж он сумел бы использовать положение сестры и припер бы Лашома к стене! Жан-Ноэль уже несколько недель не показывался на глаза Мари-Анж, боясь признаться, что по его вине все их скромное состояние пошло прахом. Да, все сложилось как нельзя хуже…

— Ничего не скажешь, в хорошеньком положении мы очутились… — пробормотал он. — А что Симон? Женится он на тебе?

— Откуда мне знать? Хочет ли он этого? Удастся ли ему развестись? Его жены сейчас нет в Париже. Она приедет только через несколько дней… Да я и сама не знаю, хочу ли стать его женой!

В конце концов она сжалилась над братом и отдала ему тридцать тысяч франков из оставшихся у нее сорока тысяч.

«Быть может, из-за несчастья, обрушившегося на Жан-Ноэля, у меня произойдет выкидыш, — с надеждой подумала она. — Говорят, если у женщины бывают большие неприятности… А потом, раз уж я осталась без денег, а с замужеством ничего не получится, мне легче будет со всем этим покончить».

И Мари-Анж отправилась на кухню, чтобы съесть эклер с шоколадом: с того самого дня, когда она почувствовала себя беременной, ею владело неодолимое желание лакомиться эклером в шоколаде, она поглощала эти пирожные в любое время дня.

При помощи тридцати тысяч франков Мари-Анж и двадцати тысяч тетушки Изабеллы Жан-Ноэль уплатил долг, больше всего тревоживший его; нащупывая в кармане погашенный вексель, он возвращался домой, не переставая думать: «Необходимо найти еще двести тысяч франков… Но где, как?» На перекрестке улиц Камбон и Сент-Оноре он внезапно столкнулся с Кристианом Лелюком.

Кристиан ничуть не изменился: все та же длинная темная челка падала ему на лоб, как и раньше, он казался подростком, у него был тот же неискренний взгляд и необыкновенно худые гибкие руки. Его цыплячья шея была повязана легким шарфом.

Увидя его, Жан-Ноэль тотчас же подумал о принце Гальбани и Максиме де Байос. Если они в Париже, еще не все потеряно…

— Да ведь Бен умер. Как, ты этого не знал? — удивился Кристиан. — Уже два месяца тому назад. Нелепая смерть… Он искал какую-то книгу в библиотеке своего дворца, в это время полка, на которой стоял бронзовый бюст уж не помню какого римского императора — Тиберия или Коммода, — подломилась, и бюст свалился прямо на голову Бена. Осталось неясно, был он убит на месте или умер от того, что, падая с лестницы, сломал себе позвоночник… Надо сказать, — прибавил Лелюк, — что в последнее время он не очень-то хорошо со мной обходился. И это не принесло ему счастья.

Странный юноша злорадно усмехнулся, обнажив свои острые зубы; и эта усмешка произвела на Жан-Ноэля тягостное впечатление.

— Ну а Баба?

— Баба уехал в Венгрию, чтобы немного развеять горе. «Аббатство» назначено к продаже. Он заявил, что больше не ступит туда ногой.

Все надежды Жан-Ноэля улетучились так же быстро, как и возникли.

— Кто же унаследовал состояние Бена? — внезапно спросил он.

«А что, если все это богатство досталось Кристиану? С ним, пожалуй, можно будет договориться…» — подумал Жан-Ноэль.

Кристиан мрачно взглянул на него.

— Все досталось его двоюродной сестре Сальвимонте, этой старой ящерице, — проговорил Лелюк. — С ума сойти! Стоимость земель, замков, дворцов, картин и статуй достигает не меньше двадцати, а то и двадцати двух миллионов. Скажи на милость, зачем все это старой потаскухе? У нее и так денег прорва!.. Бен клялся, что он завещал треть своего состояния мне, треть — Максиму и треть — своей кузине. Но так и не удалось разыскать это пресловутое завещание. Так что я ничего не получил, кроме нескольких золотых портсигаров и драгоценных камней, которые я успел припрятать, когда бюст свалился на голову Бена. А Баба еще требовал, чтобы я их вернул!..

— А где она сейчас? — спросил Жан-Ноэль.

— Кто?

— Герцогиня де Сальвимонте.

— Кажется, в Париже. Кто-то говорил мне, что видел ее на днях. Чтоб она сдохла!

Они проходили мимо магазина перчаток, и Жан-Ноэль поспешил проститься с Кристианом, на губах которого появилась присущая ему странная улыбка.

— Через две недели мой концерт, первый сольный концерт в столице, — сказал Кристиан, удерживая Жан-Ноэля за руку. — Завтра должны появиться афиши. Придешь?

— Непременно, — ответил Жан-Ноэль.

Глава 38

Когда Жан-Ноэль вошел в комнату, герцогиня стояла у окна и пудрилась. На ней было довольно короткое платье из черного шелка, переливавшееся на свету: ее некогда тонкую, а теперь просто худую щиколотку обхватывала узкая золотая цепочка, блестевшая под прозрачным чулком.

— Жан-Ноэль, дорогой, как я рада вас видеть! — воскликнула она со славянским акцентом, который был особенно заметен, когда она говорила светским тоном.

И она протянула ему свои высохшие, тощие руки, украшенные двумя большими бриллиантовыми кольцами.

— Я приехала в Париж четыре дня назад, — продолжала она, — и все время спрашиваю себя: «Увижу ли я милого Жан-Ноэля? Где он? Как его разыскать? Вспоминает ли он обо мне?» И вот — неожиданная радость: ваш визит. Присаживайтесь и рассказывайте! Что вы поделывали все это время? Говорите, говорите, я все хочу знать. А у меня самой было столько забот, столько волнений!..

И она принялась без умолку болтать, не закрывая рта по меньшей мере четверть часа. Она изложила собственную версию смерти Бена. По мнению герцогини, его ударил бюстом по голове «этот ужасный мальчишка Лелюк».

— Они были вдвоем во дворце, когда произошел этот невероятный случай, — сказала она. — Все слуги разошлись: кого послали с поручением, кто был далеко, на кухне, в подвале. Вы, кажется, мне не верите?.. А потом у меня было столько хлопот с наследством. Бен ужасно запустил свои дела! Он ничем не занимался, дорогой Жан-Ноэль, буквально ничем. А самое главное, даже все эти заботы не могут избавить меня от скуки. Я путешествую, меняю города и страны и нигде не могу обрести хотя бы искорку счастья.

Болтая, она обращала к Жан-Ноэлю свое «реставрированное» лицо с подтянутой кожей, эту маску жестокой трагедии, состоявшей в том, что она старела и больше ни в ком не будила желаний. А ко всему еще время брало свое: ее лоб и щеки вновь покрылись морщинами, у крыльев носа залегли глубокие складки; о том, что лицо герцогини не раз подновлялось, свидетельствовал желтый и неровный шрам, который опоясывал ее худую шею от уха и до уха.

Ее серые тусклые глаза, подведенные зеленой тушью, пристально и неотступно смотрели на Жан-Ноэля; увядшие веки отсвечивали перламутровым тоном.

На юношу падал луч солнца, и герцогиня жадно разглядывала его стройную фигуру, четко выделявшуюся на свету, его волнистые волосы на затылке, его руки, выступавшие из узких манжет, и колени, прорисовывавшиеся под легкой тканью. Встречая взгляд юноши, она не только не отводила, но, казалось, глотала, впитывала его. Ее костлявая грудь вздымалась от волнения.

— Вы и вправду очень красивы, мой дорогой! — внезапно воскликнула она. — Думаю, что я не оригинальна и вам это часто говорят. Но почему женщина не имеет права сказать мужчине, что он хорош собой? Ведь мужчины нам это говорят.

Жан-Ноэль не знал, как себя вести с ней.

— Вы просто очаровательны, — учтиво произнес он.

Она поблагодарила его улыбкой, обнажив при этом расшатавшиеся, пожелтевшие от табака зубы.

— О, мой дорогой, это знаменитое очарование славянки, — проговорила она с деланой иронией и кокетливо склонила голову, отчего шрам на шее стал еще заметнее. — Я всегда говорю: «Очарование славянки — это сладостная тирания, от которой уже не могут освободиться те, кто ее ощутил». Ведь мать у меня была русская, помнится, я вам об этом уже говорила. А отец — итальянец. Почти все детство я провела в Петербурге.

Жан-Ноэль испугался, как бы она не начала рассказывать ему историю своей жизни, а заодно историю своего рода, начиная со времен Владимира Красное Солнышко и Козимо Медичи. Его ни на минуту не оставляла мучительная тревога, от которой все сильнее щемило сердце, и он спрашивал себя, как перейти к цели своего визита.

— Ну а вы, дорогой? — снова спросила герцогиня. — Расскажите же о себе, я все хочу знать. Как ваши сердечные дела?..

Жан-Ноэль поспешил воспользоваться представившейся возможностью, на которую он почти перестал надеяться.

— Дорогая Лидия… — начал он. — Вы позволите мне вас так называть?

Он знал, что она обожает, когда молодые люди называют ее по имени.

— Разумеется, дорогой, зачем вы спрашиваете! — воскликнула она, снова обнажая свои желтые зубы. Улучив минуту, герцогиня схватила его за руку и крепко ее стиснула.

— Дорогая Лидия, — продолжал он, — я пришел в надежде, что вы спасете мне жизнь.

— Что такое? Ну конечно, все, что вам угодно! О чем идет речь? Какая-нибудь история с женщиной? Или, может, с мужчиной? Мой дорогой, избегайте слишком молодых женщин; все они ужасные эгоистки. Я сама в молодости была коварна и зла.

Говоря это, она не выпускала его руки.

— Лидия, можете ли вы на несколько дней стать моим банкиром? — спросил он.

— Говорите же, говорите!.. — воскликнула она чуть ли не с восторгом.

И вдруг она поняла, в чем дело. Пламя, загоревшееся было в ее тусклых зрачках, мгновенно погасло. Жан-Ноэль почувствовал, как костлявые пальцы герцогини ослабили хватку и затем выпустили его руку.

И тогда он в двадцатый раз за последние дни стал рассказывать свою историю, а вернее, в двадцатый раз стал лгать на новый лад. Старая герцогиня из вежливости слушала, скорее, делала вид, будто слушает. Она была глубоко разочарована. «А на что я, собственно, надеялась? — говорила она себе. — Что он пожаловал ради меня самой? Ради удовольствия полюбоваться мной?»

Поймав ее отсутствующий, пустой взгляд, Жан-Ноэль почувствовал, что говорит с ней не так, как надо. Симону или герцогу де Валлеруа, а не ей следовало лгать о блестящих перспективах и ожидаемых прибылях, о временных финансовых затруднениях в делах. А герцогине де Сальвимонте лучше было прямо сказать, что он подписал чеки без покрытия, ее это, пожалуй, позабавило бы… На минуту ему показалось, что, может быть, лучше всего убить эту старуху, стукнув ее головой о мраморную крышку столика, а потом убежать, сорвав с ее пальцев два бриллиантовых кольца, ослепительно сверкавших, когда она закуривала сигарету, и прихватив заодно другие драгоценности…

— Итак, дорогой, сколько же вам нужно денег? — спросила она с некоторым нетерпением и выпустила колечко дыма.

— Двести пятьдесят тысяч франков, — ответил Жан-Ноэль.

— О-го-го! Двести пятьдесят тысяч франков? Сумма немалая!.. Думается, незачем говорить, что я очень хотела бы оказать вам услугу. Но сейчас у меня нет таких денег. Вы даже не представляете себе — все эти расходы, связанные с получением наследства, ремонт доставшихся мне дворцов! Я веду самый скромный образ жизни. Когда я говорю так, люди смеются, но ведь это сущая правда, дорогой…

На лице Жан-Ноэля появилось выражение такого глубокого отчаяния, что она ощутила волнение, — не потому, однако, что он страдал, а потому, что отчаяние делало его еще красивее, придавало ему выражение беспомощности, а это еще больше подстегивало ее желание.

— Разве только, — прибавила она, делая вид, будто размышляет, — разве только я попрошу своего римского банкира перевести мне сюда нужную сумму…

Она увидела, как щеки юноши снова порозовели, он выпрямился, а в глазах его появился живой блеск.

И герцогиня опять захотела увидеть то выражение отчаяния, которое так взволновало ее минуту назад.

— Впрочем, нет, — сказала она, покачав головой. — Боюсь, что даже мой итальянский банк не сможет… Я крайне огорчена.

Жан-Ноэль побледнел; несколько капелек пота выступили над его светлыми бровями, и он поднес руки к вискам.

Горячая волна сладострастия пробежала по телу герцогини де Сальвимонте. Ей захотелось сохранить, продлить это ощущение… «В сущности, мои деньги — это я сама. Я могу получить за них все, что угодно…» Она видела, что Жан-Ноэль целиком в ее власти; она могла играть судьбой этого красивого юноши, играть на его нервах, заставлять его то бледнеть, то краснеть. И она уже предвидела иные игры…

— Скажите, это в самом деле так серьезно? — спросила она.

— Лидия, поверьте, — ответил он, стиснув руки, — если я не достану этой суммы, то покончу с собой.

— Полно, полно, дорогой! Кто же кончает самоубийством из-за денежных неприятностей. Так думают только в двадцать лет… Послушайте, мое сокровище, мне предстоит очень много хлопот, но не могу же я не прийти вам на помощь! Мы вместе поедем в банк…

Жан-Ноэль стал предлагать ей различные гарантии, закладную на замок Моглев. Она только отмахнулась… «Господи, до чего мне наскучили его финансовые дела», — подумала она, а потом сказала:

— Вы мне просто напишите расписку, уж не знаю, как это делается… Просто для меня, чтобы я не забыла, ведь я такая рассеянная.

Жан-Ноэль вскочил с места, сильно сжал ее плечи и в порыве искренней благодарности воскликнул:

— Дорогая Лидия, вы даже не знаете, как я вам признателен!

— Но, мой дорогой, — кокетливо ответила старая маска, — я надеюсь, вы мне это докажете.

И она игриво провела по его рукам своими бриллиантовыми кольцами.

Жан-Ноэль взглянул на часы. Было три пополудни.

— Можем ли мы тотчас же поехать в ваш банк? — заискивающим тоном спросил он.

— Разумеется, — ответила она без всякого восторга.

Потом поднялась, подошла к туалетному столику, трижды обернула вокруг жилистой шеи, походившей на клубок высохших змей, длинное ожерелье из жемчужин величиной с орех. На голову она водрузила черную шляпку из блестящей соломки, резинка от шляпы приподняла на затылке ее крашеные, с красноватым оттенком волосы, обнажив их седые корни.

«Зачем только я еду в банк вместе с ним? — подумала она. — Почему просто не выдать ему чек со словами: «А теперь — предадимся любви, и немедленно». Почему я хочу, чтобы он сам догадался? Нелепая застенчивость, которая всю жизнь так мне мешала… Нет, нет, я не хочу уподобляться отвратительным старухам, покупающим себе мальчиков. К тому же двести пятьдесят тысяч франков — слишком дорогая цена».

— Только, знаете, — проговорила она, — я могу вам занять деньги лишь на три дня.

— Конечно, конечно, — поспешил заверить ее Жан-Ноэль. — Через три дня, обещаю вам…

В лифте она сказала:

— Завтра в помещении Оперы дает концерт оркестр Берлинской филармонии. Хотите пойти со мной?

— С радостью, — ответил Жан-Ноэль.

Они вышли из отеля «Риц» и уселись в такси, которое вызвал посыльный.

Внезапно герцогиня воскликнула:

— Ах, я совсем забыла! В четыре часа дня у меня свидание с астрологом, с магом. Мне рекомендовала его одна приятельница. Говорят, он необыкновенный предсказатель. Поедемте со мной. Мы узнаем у него ваше будущее, узнаем, как закончатся ваши дела.

— Но ведь банк закроется, — попробовал было возразить Жан-Ноэль.

— Ну и что ж? Какое это имеет значение, дорогой? Завтра утром вы снова придете ко мне, и мы отправимся в банк.

Она разыскала в сумочке нужный адрес и назвала его шоферу.

Глава 39

Квартира на улице Верней, где Симон не был уже пятнадцать лет, совсем не изменилась. Только обои на стенах постарели на пятнадцать лет, да на столько же лет постарела и обивка кресел. Постарел, казалось, даже свет, проникавший в комнату сквозь низкие окна.

Ивонна Лашом — по-прежнему бесцветная, вялая, но немного располневшая, с поседевшими волосами и пожелтевшим лицом — приближалась к своему пятидесятилетию. Обручальное кольцо слегка впивалось в ее палец.

— Помнишь? — спросила она Симона. — У нас не хватило денег на два кольца. И тогда ты решил купить кольцо только для меня. Из нас двоих, кажется, лишь я одна и чувствовала себя связанной брачными узами.

В ее голосе слышалась снисходительная ирония, за каждым словом таился упрек. Но взгляд — невозмутимый, внимательный — не выражал ни удивления, ни гнева, ни нежности, ни прощения. Казалось, в нем можно было только прочесть: «Я бы могла жаловаться, требовать, надоедать тебе. Но посмотри, как хорошо я себя держу. Хоть я ни на минуту не перестаю думать об этом, я неизменно храню молчание. Чего еще ты от меня хочешь?»

В комнате, служившей одновременно и столовой и гостиной, на столе лежало шитье — когда Симон вошел, Ивонна работала; ему почудилось, что перед нею та же самая шелковая комбинация, над которой она трудилась пятнадцать лет назад, когда он ушел из дома.

— Да, у меня небольшая бельевая лавка. Мы открыли дело совместно с моей приятельницей. Кое-как перебиваемся. Моя компаньонка — мадам Марен, ты ее помнишь?.. Нет? Жена одного из твоих коллег по лицею Людовика Великого, он преподавал историю. Потом умер… Знаешь, я проходила на днях по улице Ломон. Помнишь, там была наша первая квартирка. Так вот, дом снесли, а на его месте стоит теперь больница Кюри. В сущности, только там я и была счастлива.

Симон находился в комнате лишь пять минут, но уже чувствовал, что с трудом выносит присутствие Ивонны. Она по каждому поводу повторяла: «Помнишь?», «Припоминаешь?» — и это выводило его из себя. Эта женщина, как видно, только для того и жила на свете, чтобы хранить воспоминания, которые были ему глубоко неприятны, и напоминать о тех далеких годах, когда он терпел нужду и влачил жалкое существование. Пятнадцать лет она жевала и пережевывала свое прошлое и облизывалась при этом, как после съеденного, но не очень аппетитного рагу.

За эти пятнадцать лет он занимал десятки различных должностей, сумел преодолеть все ступени социальной иерархии, начав с безвестности, достиг могущества; он был близок со многими женщинами — красивыми, богатыми или влиятельными; он выступал перед многочисленными толпами и представлял тысячи людей в парламенте; он обсуждал в кабинете министров и в Елисейском дворце судьбы сорока миллионов французов, при его участии принимались решения о том, как будут складываться взаимоотношения французской колониальной державы, где жили сотни миллионов людей, с другими странами.

Но в глазах Ивонны, которая пристально разглядывала его с головы до ног, он читал: «Я знала тебя бедным, я знала тебя ничтожным. Я видела, как ты исправлял красными чернилами письменные работы лицеистов, видела, как ты мучительно корпел над своей первой статьей. Пусть в представлении других людей ты преуспевающий и облеченный властью министр, в моем представлении живет твой прежний образ — жалкого, дурно одетого честолюбца, и этот образ мне дороже всего, потому что им владею только я одна и он позволяет мне одной смотреть на тебя без всякого почтения».

Она подошла к маленькому столику, взяла старый бювар — изношенный, потертый и уродливый, которым Симон пользовался, когда они жили еще на улице Ломон… «Твой бювар, помнишь?..» Бювар был полон газетных вырезок.

— Я следила за твоей карьерой, я знаю все, что ты делал, — сказала она. — Ну а добрые люди рассказывали мне о твоих любовных похождениях…

Он понял, что все это время она вырезала из газет, которые читала, относившиеся к нему статьи, его собственные речи, его фотографии. Но подобное внимание отнюдь не растрогало его, но лишь наполнило презрением к ней. Он отлично представлял себе роль, которую разыгрывала Ивонна на протяжении пятнадцати лет перед мадам Марен, перед покупателями, приходившими в ее лавку, перед своими поставщиками, — то была роль покинутой супруги, первой привязанности великого человека; и она кичилась тем, что достойно переживает свое горе, она самым жалким образом грелась в лучах славы, которую он стяжал себе, уже расставшись с нею. Да, только такая неблагодарная дешевая роль и была ей по плечу. Должно быть, она прожужжала все уши десятку людей, составлявших ее убогое окружение, фразами такого рода: «Мой муж — Симон Лашом… Когда мой муж был еще учителем… Любит ли ваш муж чечевичную похлебку? Мой — тоже, я готовила ему вареную чечевицу каждую неделю, ведь мы жили небогато…» И люди сочувственно выслушивали ее нудные речи, потому что им тоже нравилась жалкая роль наперсников в этой трагикомедии.

«Почему я на ней женился? — спрашивал он себя. — Будь у нее хотя бы красивые глаза! Но нет. В двадцать пять лет она была бесцветной девушкой, и сегодня — в пятьдесят — она стала бесцветной женщиной…»

А ведь он знал мужчин, у которых на протяжении их жизни было немало любовных приключений, но при этом рядом с ними всегда оставались жены: со своими женами они прошли жизненный путь, вместе окидывали взглядом пройденную дорогу, вместе с умилением вспоминали начало карьеры!

Что же, эти мужчины лучше, чем он, угадали, в чем заключается счастье?

Кто же больше виновен в его неудавшейся семейной жизни — он или Ивонна?

Он готов был признать себя безусловно виноватым в том, что сделал неудачный выбор. Но в остальном…

Лашом обычно говорил, оправдывая свой разрыв с женщиной: «Если мужчина оставляет любовницу, значит, она не сумела удержать его при себе».

Посмотрев на жену, он подумал: «Ей всегда подходила роль лавочницы, вот она ею и стала».

— Смотри-ка, — с улыбкой промолвила Ивонна, — ты по-прежнему протираешь очки большими пальцами. Человек стареет, но, в сущности, мало меняется.

— Скажи, а твоя личная жизнь… она так и не сложилась?.. У тебя не было возлюбленных?

— О нет, — спокойно ответила она. — Знаешь, я по своей натуре могу принадлежать лишь одному человеку.

У него не было никаких причин сомневаться в правдивости ее слов. Своей безгрешностью Ивонна словно хотела усугубить его вину. Этой женщине явно нравилась роль мученицы, и это делало ее добродетель отвратительной.

— Не думай, что мне это давалось легко. Если ты не забыл, я была не менее темпераментна, чем всякая другая, — прибавила она, вскидывая голову и выпячивая грудь. В эту минуту она удивительно походила на гусыню.

Симону захотелось дать ей пощечину. Но ведь он не за тем приехал. Как можно мягче и деликатнее он сообщил ей о своем желании развестись. Не было никакого резона длить это нелепое положение. Ведь фактически они уже много лет назад разошлись, и пора уже наконец оформить их развод юридически. Кроме того, для него… Тут он заметил в глазах Ивонны злорадный огонек и понял, что не так-то просто будет добиться ее согласия.

Тем не менее он продолжал излагать свои соображения. Пусть она потребует развода — это самый легкий, самый быстрый и самый дешевый путь… Он не явится в суд, и решение будет вынесено заочно. Простая формальность, адвокаты все сделают за каких-нибудь два месяца.

— Почему ты терпеливо ждал пятнадцать лет, а теперь так спешишь? — спросила она.

— У меня нет причин делать из этого тайну, мой дорогой друг, — сказал он.

И Симон откровенно рассказал ей обо всем: у него должен появиться ребенок, он очень хочет ребенка, хочет воспитать его, дать ему свое имя.

— У меня нет никаких резонов требовать развода, — спокойно ответила она. — Почему бы я вдруг стала делать это сегодня, если не сделала в прошлом году или десять лет назад?

— Но когда я говорю «требовать развода», речь идет, повторяю, о чисто формальной стороне дела.

— Нет… мне, видишь ли, не в чем тебя упрекать. Понимаешь, я тебя не осуждаю, я на тебя не сержусь. И менять ничего не хочу.

— Но ведь я беру всю вину на себя!

— Я уже сказала, что ни в чем тебя не упрекаю.

Он предложил ей деньги — солидную сумму наличными, обещал выплачивать ежемесячно содержание, и немалое. На короткое мгновение она заколебалась, но потом снова заявила, что отказывается. Как видно, она не желала лишаться чего-то, что было для нее важнее денег.

Сколько раз потом, после его ухода, она будет рисовать в своем воображении сцену, которая сейчас происходила!

Пятнадцать лет унизительного одиночества, пятнадцать лет воздержания, пятнадцать лет долготерпения заслуживали иной платы, ее нельзя было выразить в деньгах.

«Она подстерегала меня у выхода, сидя в засаде, как выражаются школяры. Она долго выжидала удобного случая — и вот подстерегла меня… Неужели я вступил в полосу неудач?» — с тоскою подумал Симон.

Он перестал быть министром, потому что ему не предложили тот портфель, на который он претендовал. А несколько дней назад он на минуту ощутил страх, когда Жан-Ноэль вздумал его шантажировать. Правда, он довольно быстро одержал верх над этим мальчишкой, но какое-то неприятное чувство осталось. А теперь вот Ивонна — постаревшая, пресная, глупая, забытая им, почти умершая в его памяти Ивонна — встала на его пути, упрямая, несговорчивая, неумолимая, как рок! Неужели жизнь наконец сводит с ним счеты?

Он постарался прогнать эту мысль.

Взял себя в руки, вновь и вновь настаивал, объяснял, пытался воззвать к ее великодушию. Но все было тщетно, он то и дело натыкался на зарубцевавшиеся раны, на старые шрамы. «Неужели она хочет лишить меня ребенка?» — подумал Лашом.

— В свое время я бы охотно родила тебе сына, — ответила она. — А потом, если эта особа так тебя любит, кто ей мешает родить ребенка, не будучи твоей супругой? Таких женщин немало.

Вся она была воплощением ожесточенного упорства, она держала себя как человек, который мстит за то, что его обокрали.

— Ведь обо мне пятнадцать лет никто не думал. Не правда ли? Все эти прекрасные дамы, вступавшие с тобой в близкие отношения, даже не вспоминали о моем существовании! С какой стати стану я входить в положение твоей любовницы?.. Ишь чего захотела! Ей, видите ли, двадцать лет, она завела себе ребенка и теперь желает стать госпожой Лашом и пользоваться всеми выгодами этого положения! А я прожила с тобой самые трудные годы и теперь осталась ни при чем!

— Знаешь, — сказал Симон, пристально глядя ей в лицо, — я заметил, что женщины, которых бросают, как правило, своим последующим поведением доказывают, что их мужья или любовники иначе поступить не могли.

Но Ивонну Лашом нельзя было пронять подобной риторикой.

— О, я тебя хорошо, я тебя прекрасно знаю, — ответила она. — Когда ты чего-нибудь хочешь добиться, то не так легко выпускаешь добычу из рук… Да, кстати, ты тут оставил кое-какие бумаги. Я их сохранила на тот случай, если они тебе когда-нибудь понадобятся.

Она выдвинула ящик стола, достала пачку листков и положила их перед Симоном. Он узнал свой почерк тех лет — более разборчивый и четкий, но менее уверенный. Тут были какие-то никчемные записи, перечеркнутые черновые заметки, выписки из книг, которые он в те годы читал, наброски начатых, но не законченных стихотворений:

«Сон. И сквозь опущенные веки друг другу мы глядим в глаза… Любовь и мука… Как несчастный другу поверяет горе, тебе поверил я свою любовь… Пусть даже молния с небес ударит, но и она меня с тобой не разлучит…»

«Неужели я писал подобные глупости? — думал Симон. — И кому? Ей! Как видно, для мужчины важнее всего выразить бурлящие в нем чувства. Первой же встречной женщине он готов излить свою душу! И на что Ивонна рассчитывает, зачем показывает мне эти бумаги? Воображает, что я размякну?»

Он подумал о коротких стихах, которые писал для Мари-Анж, когда они были в Жемоне или на юге, и ему захотелось крикнуть Ивонне: «Ради бога, не напоминай, что я ради тебя совершал такие же сентиментальные глупости, какие делаю сегодня. Прояви хоть немного милосердия — и такта — и позволь мне думать, будто я сейчас занимаюсь этим впервые!»

Она машинально взяла со стола комбинацию из розового шелка и начала подрубать ее.

— Можешь бросить все это в камин. Или нет, лучше я сам это сделаю, — сказал он, засовывая для верности пачку листков в карман. — А если я сам потребую развода? Знаешь, всегда существует повод или необходимый предлог. А если нет — его изобретают.

Он начал терять терпение и благоразумие.

— О, пожалуйста, Симон. Это твое право. Кто может тебе запретить? — сказала она. — Но мне известно, сколько времени тянется бракоразводный процесс, если одна из сторон не дает согласия! А затем можно еще и апелляцию подать. И твоему ребенку будет уже лет семь…

«Подумать только, ведь каждый день люди попадают под грузовик или под автобус, — пронеслось у него в голове. — А вот с ней ничего такого не случилось!»

— Итак, ты отказываешься? Окончательно?

Ивонна покачала головой и улыбнулась. Она была в восторге, видя его гнев и боль.

— Ты хочешь сделать меня своим врагом?

— О да, мне столько пользы принесла твоя дружба, что, надо думать, потеря будет невелика.

— Но на что ты все-таки надеешься, не желая давать мне развод? Чего ты хочешь, скажи! — крикнул он. — У тебя, видно, одна цель: досаждать мне, вредить и мстить.

Она поднялась. Выражение злобной иронии на минуту исчезло с ее лица.

— Я надеюсь, что в старости ты, быть может, ощутишь потребность в тихой пристани и вернешься ко мне.

Он посмотрел на нее так же пристально и сказал так же откровенно:

— Тогда запомни, Ивонна, хорошенько. Даже слепой, даже без рук и без ног я не вернусь к тебе.

Она опустила голову, и это движение словно служило прелюдией к ожидавшим ее новым пятнадцати годам одиночества и тоски.

— В таком случае, — медленно проговорила она, — ты не можешь отказать мне в праве отомстить тебе.

Во время разговора с Ивонной все силы души Лашома сосредоточились на ненависти к ней. Только выйдя на улицу, он вспомнил о Мари-Анж, подумал о будущем ребенке и почувствовал всю меру своего поражения и всю степень своего горя.

Глава 40

Пятого апреля 1939 года вдоль всей дороги, ведущей из Парижа в Версаль, были расположены внушительные полицейские отряды. Лавочники из предместий толпились на тротуарах, крестьяне из пригородных сел собирались на перекрестках дорог; все глядели на проносившиеся мимо правительственные машины и забавлялись тем, что узнавали сидевших там политических деятелей.

Время от времени слышались запоздалые аплодисменты — человек, по адресу которого они раздавались, был уже далеко.

Машины следовали непрерывной вереницей уже больше часа: им, казалось, не будет конца. Не только члены обеих палат в полном составе направлялись на выборы президента Республики — вместе с ними в Версаль спешили и высшие правительственные чиновники, и члены дипломатического корпуса, и представители наиболее влиятельных кругов парижского общества.

Гарнизон Версаля готовился как к параду: внушительный отряд полицейских регулировал движение потока автомобилей, направляя их к заранее намеченным стоянкам; над решетками замка развевались флаги; зеваки толпились вокруг правительственных машин, их шоферы вырастали в собственных глазах; по мостовым носились фоторепортеры; операторы кинохроники располагались на ступеньках и выступах; рысью проносились эскадроны республиканской гвардии, гривы коней развевались по ветру, — и у бывшей королевской резиденции, обычно походившей на музей, в тот день снова был праздничный и торжественный вид, как в давние времена.

Симон Лашом рано утром приехал в отель «Трианон». Здесь повсюду стояли сервированные столы — и в большой галерее с колоннами, и в салонах, и даже в холле. Сады, террасы, вестибюль, гардеробная были заполнены людьми: депутаты, члены кабинета министров, журналисты и журналистки оживленно беседовали и обменивались новостями и сплетнями.

— Вы будете сидеть за столом госпожи Бонфуа, не так ли, господин министр? Мы поставили двадцать приборов, — сказал ему директор отеля, еще молодой человек, спокойный и учтивый, который встречал каждого входящего так приветливо, как будто тот был единственным посетителем в этот день.

Он молча, только с помощью жестов, знаков и движения бровей распоряжался своим многочисленным персоналом.

Директор отеля обладал необычайной интуицией и профессиональным тактом: он безошибочно угадывал, кого из завсегдатаев отеля надо узнавать, а кого нет. В этот торжественный день он видел немало супружеских пар, которые в других случаях приезжали сюда порознь: нередко муж бывал здесь с любовницей, а жена — с любовником.

Отель «Трианон-Палас» представлял собою огромное здание, выдержанное в классическом стиле и построенное из красивого тесаного камня незадолго до войны 1914 года. В 1919 году тут останавливались делегации, участвовавшие в подписании мирного договора; с тех пор отель стал не столько гостиницей, сколько заведением в чисто французском духе.

Отель «Трианон» неизменно служил первым этапом для большинства тайных «свадебных путешествий»; в его всегда хранившихся под замком книгах регистрации постояльцев можно было отыскать следы чуть ли не всех адюльтеров парижского высшего света. Немало писателей, преследуемых налоговыми инспекторами или издателями, находили здесь приют, чтобы творить в мнимом уединении; политические деятели приезжали сюда отдохнуть и успокоить нервы в перерывах между парламентскими дебатами. Тихие и светлые, просторные коридоры отеля повидали немало знаменитостей. У высоких окон, выходивших в парк, нередко стояли в задумчивости люди, чьи фотографии можно было встретить в энциклопедических словарях. Именно здесь каждые семь лет в день президентских выборов происходил традиционный — но всякий раз казавшийся новым — «завтрак в «Трианоне»», необыкновенный банкет: за сотней столов самые влиятельные дамы Парижа, издатели крупнейших газет, политические заправилы Республики угощали тех своих друзей, с какими они охотно и открыто встречались.

— Нас будет за столом не меньше двадцати четырех или двадцати пяти человек, — сказал Лашом директору отеля.

В последнюю минуту он пригласил к завтраку от имени Марты Бонфуа, с которой, впрочем, делил расходы, Жан-Ноэля с итальянской герцогиней; об этом Симона попросила Мари-Анж, и он не мог ей отказать…

— Не беспокойтесь, господин министр, все будет в полном порядке, — заверил его директор. — Да, кстати, господин Вильнер, который сейчас живет и работает у нас… он ведь тоже завтракает за вашим столом, не так ли?.. Просил передать, что, если у вас найдется свободная минутка, он хотел бы вас повидать.

— Вильнер здесь давно?

— Недели две. Признаюсь, это не облегчает мне жизнь! — со вздохом сказал директор. — Он один доставляет мне не меньше хлопот, чем тысяча наших сегодняшних гостей. Но это пустяки, я так люблю его.

Симон поднялся в лифте на тот этаж, где были комнаты драматурга.

Старый Минотавр театрального мира обрадовался приходу Лашома. На Вильнере был просторный клетчатый халат, наброшенный на плечи как плащ.

— Благодарю вас, дорогой друг! Как это мило, что вы заглянули ко мне, — сказал он. — Ведь во время завтрака, хотя там будет очень весело, толком нам поговорить не удастся. А мне хотелось спросить у вас…

Симон не видал Эдуарда Вильнера несколько месяцев. Он нашел, что драматург изменился, хотя трудно было понять, в чем именно. Этот высокий крупный старик по-прежнему держался бодро. Его хриплый голос звучал так же громко, и, разговаривая, он дышал так шумно, как будто в груди у него был спрятан орган. И все же он переменился. Может быть, взгляд его стал иным…

— Как глупо! — продолжал драматург. — Я просил вас зайти, потому что хотел посоветоваться, получить точную справку… и вот позабыл о чем. Но я непременно вспомню.

Он провел большой дряблой ладонью по лбу.

— Мне можно уйти, мэтр? — послышался юный женский голос, заставивший Симона вздрогнуть.

Он оглянулся. Войдя в комнату, он не заметил, что на диване лежала обнаженная девушка: она была скрыта от него дверью.

Ей не было еще и двадцати лет. У нее была еще слабо развитая грудь, красивые длинные ноги, полные бедра и гладкая золотистая кожа; черные волнистые волосы падали на плечи. У нее был какой-то странный взгляд — одновременно вызывающий и как будто покорный. В этом взгляде было еще больше бесстыдства, чем в самой ее наготе. А делано наивный голос девушки звучал чрезвычайно фальшиво. Она невозмутимо смотрела на Симона, словно говоря: «Да, я совершенно голая, ну и что же? Почему вас это удивляет? Разве я не хороша собой?»

— Это Люсьенн, моя натурщица, — пояснил Вильнер. — Да-да, моя милая, можете уходить… Я обнаружил, дорогой друг, — продолжал он, обращаясь к Симону, — что мы, писатели, нуждаемся в натурщиках не меньше, чем художники. Мне это необыкновенно помогает…

«Стало быть, то, что рассказывали о нем, верно», — подумал Симон. Лашому говорили, что Вильнер не может писать, если у него перед глазами не возлежит нагая девушка. Он платил своим натурщицам по часам. И почитатели драматурга поражались этой удивительной любви к женщине, потребности в ней как в источнике вдохновения… Подумать только, в семьдесят восемь лет, на пороге смерти…

— Вы знаете, кто она? — продолжал Вильнер, указывая на «натурщицу». — Дочь, мнимая дочь Сильвены. Да-да, она самая! Помните, «липовые» близнецы Люлю Моблана, стоившие ему двух миллионов? Впрочем, вам лучше, чем мне, известна эта история: из-за нее бедняга Моблан, кстати сказать человек никудышный, кончил свои дни в убежище для умалишенных, а его состояние прикарманил Ноэль Шудлер. Разумеется, Сильвена никогда не занималась девочкой. Но тем не менее малютка официально носит ее фамилию. И вот она стала натурщицей, занимается и еще кое-чем, чтобы досадить своей мнимой мамаше. Правда, Люсьенн?.. Впрочем, я и сам ее в этом поддерживаю. Ведь приятно досадить бывшей любовнице, не правда ли, дорогой Симон?

Симон побледнел. Люсьенн… Он смотрел на эту очень высокую девушку, которая, поднявшись, оказалась еще выше, чем когда лежала; стоя на стройных ногах с узкими плоскими ступнями, она с потрясающим бесстыдством одевалась, позволяя Лашому в деталях разглядывать свое тело. Исподтишка она наблюдала за ним; у нее был все тот же делано простодушный вид, за которым скрывалась насмешка; в глубине ее глаз таилась жажда мщения: казалось, она с извращенным удовольствием служит пороку, точно желая покарать этим родителей, которых она никогда не знала, и тех людей, которые в корыстных целях использовали ее появление на свет, а потом отшвырнули, как ненужную вещь, и обрекли на одинокое детство, на безрадостную юность…

«Люсьенн! Маленькая Люсьенн, которую я однажды привел за руку к Изабелле, пожелавшей удочерить ее, — вспоминал Симон. — Но уже через неделю мне пришлось прийти за девочкой, потому что Изабелла передумала. Узнала ли меня Люсьенн? Слава богу, нет! Но она, конечно, не раз вспоминала ту ужасную сцену, которая вытравила из ее души все добрые чувства».

Симон мысленно подсчитал: ей не могло быть больше семнадцати лет…

Люлю Моблан, Шудлер, Сильвена, Изабелла — они и другие, им подобные, — все эти люди, как будто по воле неумолимого рока, в конечном счете карали друг друга за низость своих душ, за низменность получаемых удовольствий, за крайний эгоизм! Их окаянный круг нашел наиболее законченное выражение в этой девушке, которая даже не принадлежала к нему по рождению, но все же стала его символом, девушке, для которой в самую нежную и чистую пору юности настолько не осталось уже ничего святого, что она безнадежно развращена и озлоблена!

«Какова же будет моя кара? — спрашивал себя Симон. — Ведь я тоже причастен ко всему этому, я тоже разделяю ответственность. Но разве кара непременно постигает всех? Разве она постигла Вильнера? Конечно, и ему приходилось иногда страдать, как страдают все люди, но ведь он дожил почти до восьмидесяти лет и все еще пишет, все еще имеет успех… Он счастлив так, как только может быть счастлив старик… Судьба не предъявила ему счета…»

— Мне надо сегодня прийти после обеда, мэтр? — спросила Люсьенн.

Вильнер задумался.

— Да, приходите к пяти часам, моя милая, — сказал он. — Надеюсь, мне удастся закончить любовную сцену… Очень важно видеть перед глазами натурщицу, — продолжал драматург, обращаясь к Симону, — особенно такую одаренную, как эта. Ведь она умеет принимать любые позы! Она, знаете, отвечает тому, чего мой герой ждет от своей возлюбленной, к чему он ее побуждает своими репликами. Мне приходится облекать их разговоры в пристойную форму, но истинный смысл слов ускользает разве только от монахинь да от непорочных девственниц.

Тем временем Люсьенн оделась, но не уходила.

— Чего вы ждете? — спросил Вильнер. — Денег? Но я ведь вчера расплатился с вами. Вы хотите получить и за утренний сеанс? Извольте, если угодно.

Он протянул ей семьдесят пять франков. Симон спросил себя, действительно ли Люсьенн нуждалась в деньгах или она попросила их намеренно — из какого-то циничного вызова. Не хотела ли она таким способом отомстить за свое унылое детство, проведенное в монастыре доминиканок?

— Благодарю вас, мэтр. До вечера… До свидания, месье, — поклонилась она Лашому.

Симон протянул ей руку, словно желая этим поднять девушку в ее собственных глазах, показать, что он ее не презирает. Она равнодушно пожала протянутую руку и взглянула ему в глаза с каким-то двусмысленным выражением, будто хотела сказать: «Если вам нужен мой адрес, извольте, я к вашим услугам. Я готова иметь дело и с политическими деятелями, особенно с бывшими любовниками моей мнимой матери».

— Я хочу сделать вам одно признание, дорогой друг, — сказал Вильнер Лашому, когда дверь за Люсьенн затворилась. — Созерцать обнаженное женское тело — единственная для меня возможность освободиться от эротических мыслей и таким образом работать без помех.

Он подошел к письменному столу и наклонился над разбросанными листками бумаги, как бы обнюхивая широкими ноздрями свое произведение.

— Я сейчас пишу острую пьесу, произведение, овеянное дыханием страсти, — продолжал он. — И перед лицом страсти, которую испытывает к мужчине влюбленная женщина, он стремится сохранить цельность своего существа. Я хочу прочесть вам, мой дорогой, фразу, написанную мною нынче утром: «Ты спрашиваешь у меня, сколько времени я буду тебя любить? Я отвечу тебе — семь дней, ибо именно столько времени потребовалось Богу для сотворения мира». Не правда ли, славно звучит? Вам нравится?

— Очень, — ответил Симон.

Про себя он подумал: «Для чего Эдуард продолжает писать?»

И в самом деле, ничто — ни нужда в деньгах, ни жажда славы — не побуждало Вильнера творить, продолжать свою работу, писать новые пьесы, сверх тех пятидесяти трех, которые уже были им написаны и воссоздавали подробную картину общества и нравов его времени. Наиболее известные его комедии постоянно ставились во Франции и за границей. Он мог бы прожить свои последние годы, не написав ни единой строки, и это бы не уменьшило ни его доходов, ни почестей, которые ему воздавали. И если Вильнер, напрягая ум и прилагая неимоверные усилия, продолжал писать старомодным стилем новые пьесы, то делал он это исключительно из внутренних побуждений, он писал потому, что литературное творчество стало его единственной функцией в обществе и, только выполняя эту функцию, он, как ему казалось, мог отдалить свою смерть.

— О чем же я все-таки хотел вас спросить? — продолжал драматург. — Что-то в связи с образом политического деятеля, председателя кабинета министров, который фигурирует в моей пьесе… Никак не вспомню! До чего глупо…

Он снова провел ладонью по лбу, и этот жест почему-то поразил Симона.

— Мне кажется, мой друг, — сказал Вильнер, — я теряю память. Не могу вам передать, до чего это неприятно. Кроме того, в последнее время я очень устаю. Мне трудно собраться с мыслями, а прибегать к лекарствам я больше не решаюсь. Боюсь, что любое снадобье, подстегивающее организм, сокращает жизнь. Кто знает, во сколько дней обходится нам один час эйфории? А в моем возрасте нельзя больше играть отпущенным тебе временем.

И он печально покачал своей огромной головой Минотавра.

— Полно, у нас всех бывают провалы в памяти, — попытался успокоить его Лашом. — Вы еще вспомните и тогда позвоните мне по телефону. Пожалуй, пора спускаться.

— Да-да, пойдемте завтракать.

Вильнер снял клетчатый халат, бросил его на спинку стула и открыл шкаф, чтобы достать пиджак и галстук.

И в его шкафу Симон неожиданно увидел огромную коллекцию халатов. Их было не меньше тридцати, они висели на плечиках один возле другого. Тут были халаты из бежевой шерсти, из шотландки в зеленую и желтую клетку, из синего, гранатового или золотистого бархата, из легкого шелка в цветах либо разводах, из ткани с персидским рисунком и даже из парчи; у некоторых халатов отпоролись карманы, протерлись локти, отсутствовали шнуры, обтрепались петли, отвороты были прожжены сигаретами.

— Как! Вы их все время возите с собой? — воскликнул в удивлении Симон.

— Всегда, мой дорогой, всегда. Уж не помню сколько лет.

— Забавно!

— Совсем не забавно, это естественно, — ответил Вильнер. — Уверен, что вы меня поймете. Нельзя же всегда иметь при себе фотографии всех своих возлюбленных. Для прежних любовниц это было бы неприятно, а новых раздражало бы. А потом — что такое фотография? Плоское и унылое изображение одетой женщины, предназначенное для всех и каждого… Между тем, раздевшись, наши возлюбленные облачаются в наши халаты. Они набрасывают их на голое тело, чтобы постоять на балконе чудесным воскресным утром где-нибудь в маленькой гостинице в Бретани или на берегу Марны; они разгуливают в них, чтобы не сразу после испытанного наслаждения затягиваться в корсет, застегивать подвязки, надевать резиновый пояс и кружевное белье, им хочется немного продлить волшебный сон, прежде чем выйти на улицу и возвратиться в свои квартиры, к мужьям, к мелкой повседневной лжи… Так и вижу, как их распущенные волосы развеваются поверх халата! Ведь любая из них хотя бы разок надевала халат, чтобы на минуточку сбегать в туалетную комнату… Мне чудится, что мягкая ткань до сих пор сохраняет очертания их тела, запах их кожи и духов… Нет, это куда приятнее, чем фотографии. Халаты помогают мне воссоздавать все мои любовные приключения… По-итальянски, — продолжал он, — халат называется «vestaglia», как это красиво звучит! Храм Весты, священный огонь, торжественные обряды… Взгляните вот на этот халат, — (Вильнер дотронулся до темно-красного бархата), — с ним связаны воспоминания о восьми женщинах, а вон с тем — только о пяти. А вот еще памятное одеяние, — (он прикоснулся к атласному халату с золотистыми и черными полосами), — его надевала молоденькая англичанка, она погибла самым нелепым образом во время автомобильной катастрофы, на следующий день после того, как отдалась мне. Это она подвернула рукава. Видите, я так и не трогал их с тех пор… А это — следы губной помады нашей любезной Марты…

Старый сердцеед, этакая светская Синяя Борода, Вильнер тихонько ворошил висевшие халаты, и его большая бледная и дряблая рука ласкала мертвые ткани.

Он притворил дверцу шкафа.

— Помимо всего, — продолжал он, завязывая галстук, — эти халаты очень помогают мне в работе над персонажами моих пьес, они служат своего рода картотекой. Время от времени я достаю какой-нибудь из них и заставляю натурщицу надевать его. Она двигается в нем по комнате, уходит в ванную, возвращается, и воспоминания воскресают в моей голове…

Симон подумал, что Вильнер, должно быть, заставляет Люсьенн щеголять в халатах, которые надевала Сильвена.

«У него здесь в шкафу по меньшей мере три мои любовницы: Сильвена, Марта, Инесс… И все они будут сейчас завтракать вместе с нами», — подумал Симон.

Внезапно Вильнер испустил трагический вопль, закрыл глаза, схватился за сердце и воскликнул:

— Это ужасно!

Лашом подумал, что старику стало плохо, что у него начался сердечный приступ.

— Что случилось, Эдуард? — с тревогой спросил он.

— Это ужасно! — повторил Вильнер. — Знаете, о чем я вспомнил, разглядывая эти халаты? Ах, милый мой друг, ничего страшнее не могло со мной произойти. Вы никогда не видели мою пьесу «Самозванка»?.. Так вот, пьеса, которую я сейчас с таким трудом пишу… оказывается, уже была написана мною еще тридцать лет тому назад. Это та самая «Самозванка». Да-да, обе похожи как две капли воды. Тот же сюжет, почти те же персонажи. А сколько потрачено труда за последние три месяца! Я-то думал, что создал нечто новое, а на самом деле только перепевал себя… Нет, это ужасно!.. Я все понял, едва только взглянул на черный халат…

Он стоял прислонившись к стене, огромный и жалкий, горестно покачивая большой головой с коротко подстриженными волосами.

— Что мне делать? Что мне теперь делать? Главное, никому не рассказывайте об этом, дорогой друг, умоляю вас, — проговорил он, взяв Лашома за руку.

С минуту Вильнер молчал.

— Нет, в сущности, это не совсем та пьеса. Надо, пожалуй, продолжать работу над нею, — сказал он, стараясь как-то утешить себя. — Но это будет нелегко…

«А ведь я только что подумал, будто он избежал кары; как же я ошибался! Вот она — его кара», — сказал себе Симон.

И он с жалостью посмотрел на прославленного драматурга, под пером которого зажили второй жизнью современники Вильнера — мужчины и женщины его круга; но ныне он превратился в старую мельницу, обреченную бессмысленно вертеть жернова, которым уже нечего перемалывать, кроме никому не нужных воспоминаний.

Глава 41

В этом зале 7 мая 1919 года

господин Жорж Клемансо,

председатель мирной конференции,

вручил делегатам Германии условия

мирного Версальского договора

Этот текст, выгравированный на мраморной доске, украшал огромный столовый зал отеля, где собралось около тысячи человек. Шумное сборище походило одновременно на сельскую ярмарку в день открытия и на светский праздник.

Седьмое мая 1919 года… Пятое апреля 1939 года… Двадцать лет без одного месяца.

— Харчевня для богачей, — пробурчал Вильнер, входя в зал.

Потом он притронулся к руке Лашома и спросил:

— Слышите этот восторженный шепот, мой дорогой?

— Какой шепот? — удивился Симон, который различал лишь неясный гул.

— Ну как же, восторженный шепот толпы: «Вильнер, Вильнер, Вильнер…» Разве вы не слышите?.. На устах у всех этих людей мое имя!

Вильнер в какой-то мере был прав. Но если бы он прислушался повнимательнее, то различил бы и другие имена: «Лартуа, Лартуа» или «Лашом, Лашом, вон Лашом». Собравшиеся окликали друг друга, сидящие за столами узнавали входящих, люди обменивались взглядами, знаками, сталкивались, поворачивались на стульях, перебрасывались словами, которые тонули в шуме, и часто вместо ответа ограничивались беспомощными жестами, давая понять собеседнику, что не слышат его.

Почти все гости, приглашенные Мартой Бонфуа, уже прибыли. Симон, хотя в эти дни он уже не был министром, попросил свою прежнюю возлюбленную собрать за завтраком самую блестящую компанию, желая подчеркнуть, что его престиж и влияние не потерпели урона. Фотографы то и дело подходили к этому столу и щелкали затворами: тут сидели два посланника, две герцогини, несколько министров или бывших министров; аппараты запечатлевали на пленке кадры, которые должны были послужить иллюстрациями к этому историческому дню: Сильвена Дюаль, актриса «Комеди Франсез», подносила ко рту на вилке кусочек омара; прославленный композитор Огеран, беседуя с Инесс Сандоваль, в забывчивости вытирал себе нос; художник Ане Брайа сидел с торчащей в бороде зубочисткой; академик Эмиль Лартуа передавал перец Эдуарду Вильнеру.

Симон с удовлетворением думал о том, что наутро вся Франция увидит в газетах фотографию, на которой он будет изображен с бокалом в руке за беседой с послами Англии и Италии. Это будет свидетельствовать о его личном дипломатическом успехе, с которым не могут не посчитаться его коллеги в парламенте. Не забыл он и о своих личных знакомых — воспользовался удобным случаем и попросил Марту Бонфуа пригласить к завтраку Сильвену Дюаль, чтобы таким способом прекратить ссору, длившуюся около двух лет. Он решил сделать первый шаг, первым публично протянуть ей руку.

Лашом из каких-то своих соображений хотел быть в это время в хороших отношениях со всеми без исключения.

— Итак, Лебрен[116] наверняка будет снова избран? — спрашивали его дамы, сидевшие за столом. — Как вы думаете, сколько будет туров голосования? А вы не допускаете, что в последнюю минуту могут случиться неожиданности?

Симон рассказал им о переговорах и сделках, которые состоялись за последние десять дней, о том, что президент Республики сначала держал парламент в неизвестности, потом заявил, что вновь выставит свою кандидатуру на следующий срок, чуть погодя отказался от этого решения, боясь не собрать нужного числа голосов, и затем опять вернулся к первоначальному решению, но потребовал, чтобы председатели обеих палат и партий большинства официально заверили его, что они не выдвинут другого кандидата. Лаваль, правда, предлагал кандидатуру Буиссона[117], а радикалы поддерживали свою кандидатуру. Сенат оказал давление на палату депутатов, и в конце концов Лашому, как и многим другим, предстояло голосовать за кандидата, которого он не считал своим и о котором даже не было толком известно, желает ли тот баллотироваться на пост президента или нет… Все происходящее объяснялось непосредственной угрозой войны, при выборах президента решили придерживаться девиза: «Никаких авантюр. Франции нужен всеми уважаемый президент, человек энергичный, доказавший за семь лет пребывания на этом посту, что он умеет выходить из трудных положений».

— Стало быть, вы тоже полагаете, что война неизбежна? — спросила герцогиня де Живерни. — И вы допускаете, что будут применять отравляющие газы?

Для всех собравшихся тут людей, представлявших господствующий класс Франции, было ясно, что война почти неотвратима. И тем не менее в этом зале, украшенном мраморной доской, которая напоминала о Версальском договоре, они по-прежнему объедались омарами, гусиной печенкой, сочными индейками и курами; как всегда, шампанское лилось рекой, как всегда, дамы щеголяли туалетами, драгоценностями, украшениями, а мужчины изощрялись в каламбурах и спрашивали друг друга о здоровье. Разумом эти люди понимали неизбежность войны — ведь они читали об этом сообщения в газетах, набранные крупным шрифтом, слышали об этом по нескольку раз в день, но мысль о войне, казалось, не проникала глубоко в их сознание, не задевала их за живое. А когда страх порою все же охватывал их, они успокаивали себя надеждой на возможность нового Мюнхена… Вместе с тем угроза войны подстегивала в них жажду наслаждений и утех, и празднества той весны были отмечены судорожным стремлением людей опьянять себя радостями сегодняшнего дня в преддверии грядущих горестей… «Повеселимся напоследок, скорее всего, впереди нас ждут мрачные времена», — говорили они себе.

Что это было: действительная беззаботность или намеренная слепота?

За столом заговорили о новом главнокомандующем французской армией — человеке осмотрительном, доказавшем, что у него есть опыт… противнике фантазий и авантюр.

Вильнер заметил:

— Однажды я с ним встречался… Он произвел на меня впечатление человека, который, по-видимому, умеет обращаться с порохом, но сам, естественно, пороха не выдумает.

Слова эти были встречены общим смехом.

Драматург обратился к сидевшей напротив него Сильвене.

— Знаешь, нынче утром я видел твою дочь, — сказал он. — Она позирует мне. Способная девочка. Не хочешь ли повидать ее, она после обеда снова придет.

Он был тут же наказан за свою злую шутку: она навела его на мысль о пьесе. «Продолжать ли ее писать? Или бросить посредине?» Им овладела тоска. Желая рассеяться, он повернулся к сидевшей слева от него белокурой, высокой и хрупкой, по-прежнему добродетельной госпоже Буатель и спросил:

— Почему вы столько лет заставляете меня страдать?

В то же время Вильнер старался нащупать под столом свой пульс и пугался, что не находит его.

— Дорогая, дорогая, у меня останавливается сердце! — произнес он хриплым и слабым голосом, протягивая соседке кисть руки. — Проверьте, пожалуйста, сами.

Госпожа Буатель прижала свои тонкие бледные пальцы к набухшим артериям драматурга и успокоила его. Он просто небрежно искал пульс, вот и все. А сердце бьется нормально.

Все еще держа пальцы на запястье Вильнера, Мари-Тереза Буатель смотрела на сидевшего по другую сторону стола Жан-Ноэля и спрашивала себя, почему этот белокурый юноша с красивыми чертами лица, который так скрасил бы приближавшуюся к ней пору увядания (ей было уже лет сорок), упорно разговаривает только с этой ужасной старухой, у которой уже не раз подтянуто лицо.

Инесс Сандоваль также смотрела на Жан-Ноэля и думала: «Почему он так внезапно бросил меня, даже без всяких объяснений? Любил ли он меня по-настоящему или нет?»

Огеран наклонился к уху Инесс и вкрадчивым голосом принялся, по своему обыкновению, злословить:

— Какая прелестная семейная картина за нашим столом, не правда ли? Как жаль, что наш друг Брайа не пишет в этом жанре. Получилось бы великолепное полотно для музея. Особенно если соединить пунктиром тех, кто был в близких отношениях друг с другом. Бесконечное число комбинаций! Каждый из нас недурно бы выглядел… Но что происходит с малюткой Шудлер? Она как воды в рот набрала. Неужели Симон уже заставил ее страдать? Или, может быть, ваше присутствие…

Мари-Анж с нетерпением ждала десерта, втайне надеясь, что на стол подадут эклер с шоколадом. Ей было неприятно, что за столом сидят бывшие любовницы Симона. Рядом с этими известными всему Парижу женщинами она чувствовала себя робкой девочкой. «Разумеется, будь я замужем за Симоном, все сразу бы изменилось, я бы не чувствовала себя униженной, особенно теперь, когда я в положении. Виделся ли он со своей женой? Надо принять какое-то решение, я должна все узнать, откладывать больше нельзя…» Она старалась поймать взгляд Симона и замечала, что он довольно редко смотрит в ее сторону.

Марта Бонфуа, все еще красивая, с великолепными седыми волосами, придававшими ей величавый вид, давала двум молодым депутатам советы, как вести себя в парламенте.

А Эмиль Лартуа своим чуть свистящим голосом изрекал забавные парадоксы: он говорил о том, что стали бы писать через три тысячи лет археологи, если бы Версаль был разрушен предстоящей войной.

— В «Синем путеводителе» той эпохи, — говорил академик, — можно будет прочесть: «Главным святилищем был тогда огромный храм, где французы, этот народ со слаборазвитым интеллектом, поклонялись солнцу, о чем свидетельствуют найденные нами многочисленные эмблемы. Недавние раскопки, произведенные Шмоллем и Трукером, помогли извлечь на свет божий обломок королевского головного убора. Он украшен двумя литерами: «Р. Ф.», — это инициалы короля Раймона Первого Фальера, которого некоторые авторы именуют также Пуанкаре[118]. В годы династии Фальеров, о которой у нас больше всего данных, — династия эта воцарилась в стране вслед за династией Капетингов[119] — французы жили в условиях теократии. Каждые семь лет они собирались в залах своего храма, чтобы избрать верховного жреца…»

— И на священном пиру, открывавшем эту церемонию, — подхватил Вильнер, — они съедали с потрохами своего прежнего верховного жреца.

Было двадцать минут второго. В зале поднялась небольшая суматоха. Лашом подал знак парламентариям, сидевшим за столом, те встали и вместе с ним направились к выходу, чтобы принять участие в выборах президента.

Глава 42

Мари-Анж бродила по большой галерее отеля «Трианон». Она чувствовала себя безнадежно одинокой. Всей душой она жаждала дружеского участия. Знакомые при встрече с ней любезно говорили ей: «Добрый день, дорогая… Как вы себя чувствуете, милая, прелестная крошка?» — но и эти люди казались ей чужими, далекими, бесчеловечными. Она отвечала им: «Очень хорошо, благодарю вас…» Что еще могла она им ответить? И замыкалась в печальном молчании, в котором посторонние могли усмотреть кто — робость, кто — презрение, кто — глупость. Кому могла она открыть свою тоску, свою тревогу?

Ей внезапно захотелось увидеть в этой шумной толпе, только растравлявшей ее немое горе, хотя бы одну из манекенщиц Марселя Жермена, одну из тех девушек, с которыми она бок о бок работала несколько месяцев; переодеваясь в тесной комнате, они торопливо поверяли друг другу свои сердечные драмы и делились друг с другом постоянным, мучительным страхом забеременеть.

Симон возвратился довольно быстро.

Депутаты голосовали в алфавитном порядке, начиная с буквы, которую определил жребий перед началом баллотировки. Жребий этот выпал на букву «И». Вот почему Лашом оказался в числе первых поднявшихся по лестнице к трибуне и опустивших свой бюллетень в большую урну, где пока еще было сокрыто имя будущего главы государства.

До конца голосования и подсчета голосов оставалось не меньше часа.

— Прогуляемся немного по парку, — предложил он Мари-Анж. — А затем, не спеша, снова вернемся в зал, где проходят выборы президента.

Наступила пора весеннего цветения, деревья набирали силу, и на ветвях уже ярко зеленели листья.

Начали действовать большие фонтаны, и посреди бассейнов к небу устремлялись, блестя на солнце, перламутровые струи.

Повсюду тритоны, дельфины, наяды, морские коньки выбрасывали в воздух водяную пыль, и она переливалась всеми цветами радуги. Колесница Нептуна и колесница Аполлона исчезали в сверкающих брызгах.

Все вокруг наполнял шум падающей воды. Помоны прижимали к груди виноградные гроздья, Гераклы опирались на палицы, нимфы прятались в глубине рощиц, смеющиеся фавны играли на флейтах, Гермесы протягивали руки, на которых не хватало двух или трех пальцев, — и все они, казалось, грели на апрельском солнышке свои красивые мраморные тела.

В аллеях было много людей, всем хотелось полюбоваться этой старинной феерией: все здесь, в Версале, было создано — посажено, построено, изваяно, отчеканено — два с половиной века тому назад и с каждым годом становилось все чудеснее.

— Что ж ты молчишь, Симон? — спросила Мари-Анж.

— Я виделся с женой, — сказал он. — Она отказывается, и у меня нет средств принудить ее.

У Мари-Анж потемнело в глазах, ей показалось, будто мир вокруг нее рушится, и тут только она поняла, что все это время в ней жило лишь одно желание, одно стремление, жила одна мечта — стать женой Симона.

Если бы в аллеях не было столько гуляющих, она, наверное, припала бы к дереву и разразилась рыданиями.

Но она нашла в себе силы идти все дальше и дальше… «Вон камень… еще камень… конец лужайки… цоколь статуи…» Вокруг нее супруги сановников и депутатов восторгались красотами Версаля, а рядом шагал Симон и продолжал говорить.

Он с негодованием рассказывал о своем визите к Ивонне, давая выход ненависти, клокотавшей в нем. После разговора с женой он побывал у адвоката.

— Я могу потребовать развода и добьюсь его. Кстати сказать, я это сделаю, и немедленно, — прибавил он. — Но дело в суде будет тянуться долго, может быть, несколько лет. Она это знает и этим пользуется. Таким способом она мстит мне.

Он закурил сигарету, переложил зажигалку из одной руки в другую.

— Да, это тяжелый удар, — продолжал он. — Если бы я мог добиться развода за два месяца, как рассчитывал, и если бы ты, моя дорогая, захотела сохранить ребенка и не побоялась навсегда соединить свою жизнь с человеком моего возраста, мы бы поженились, и я был бы безумно счастлив с тобой… и нашим ребенком. Понимаю, нелепо говорить об этом сейчас, но еще более нелепо было бы строить воздушные замки, не убедившись, что наш брак возможен.

Он посмотрел на нее, и Мари-Анж увидела в его выпученных глазах, защищенных очками, глубокое волнение и такое сильное страдание, какое обычно свойственно лишь юноше; и от этого Симон, казалось, помолодел лет на тридцать. Тогда она взяла его за руку.

— Я тоже стремилась к этому всей душой. Ты и сам знаешь, Симон, — сказала она, удерживая слезы.

Теперь уже не было нужды скрывать, но и незачем было говорить о том, что она любит его первой, глубокой и сильной любовью.

«Что мне остается делать?» — думала Мари-Анж.

Последние три недели, по шесть раз в день принимаясь за злосчастный эклер с шоколадом, она мысленно перебирала все возможности: «Выходить за него замуж… не выходить… а если не выходить, то…» Но сейчас, когда счастливый исход был исключен и все надежды развеялись в прах, новая преграда возникла перед ней.

Мысль о том, что в ее жилах течет кровь Шудлеров, де Ла Моннери, д’Юинов, Моглев и де Валлеруа, мысль, которая не мешала Мари-Анж иметь любовников, когда она была девушкой, неожиданно и властно напомнила ей о требованиях приличия. И голос предков зазвучал в душе Мари-Анж не для того, чтобы напомнить ей христианскую заповедь: «Да не уничтожишь ты плода чрева своего», а для того, чтобы повторить лицемерное требование общества: «Нельзя иметь незаконнорожденного ребенка».

Но кто из ее родных еще жив? Кто мог бы упрекнуть ее, если бы она родила внебрачного ребенка?

У четырех братьев де Ла Моннери, вместе взятых, был только один сын, а их сводный брат Люсьен Моблан вообще не мог иметь детей. Потомство Шудлеров, этих новоиспеченных дворян, купивших титул за деньги, тоже было немногочисленно. Род Моглев угас еще восемьдесят лет назад. Теперь ни один человек на свете не носил имени де Ла Моннери. А после смерти тети Изабеллы прекратится и род д’Юин.

Да, из родных — из старших — у нее осталась только одна Изабелла.

«Нет, никогда в жизни, — говорила себе Мари-Анж, — я не решусь признаться тете Изабелле; она так одиноко, но зато безупречно прожила свою жизнь…»

Впрочем, тетя Изабелла была лишь предлогом, лишь символом. Не будь ее, Мари-Анж все равно почувствовала бы силу запрета.

Ей, последней представительнице клана, отмеченного печатью бесплодия, материнство представлялось лишь досадным результатом любви.

«Да и как воспитать ребенка, не имея ни гроша за душой, — думала она. — У меня только две возможности — либо работать, либо сделаться содержанкой…»

И тем не менее… И тем не менее все, что было здорового в ее натуре, все, что присуще красивой двадцатипятилетней женщине с крепкими мышцами и широким тазом, наполняло ее искушением — которое она сама считала нелепым — сохранить ребенка, уже зародившегося в ней.

С самого начала беременности Мари-Анж чувствовала себя лучше, чем когда бы то ни было, если не считать легкого ощущения тошноты. Каждое утро, подходя к зеркалу, она ожидала увидеть круги под глазами и желтые пятна на лице — эти неприятные и будто бы неизбежные признаки беременности. Однако их не было: на нее по-прежнему смотрело цветущее лицо. Она немного пополнела, грудь у нее округлилась… все наперебой восхищались тем, как она прекрасно выглядит.

«Ребенок необходим для того, чтобы женщина чувствовала себя здоровой и спокойной, — думала она в такие минуты. — Мы созданы для этого. Я, во всяком случае, безусловно… Ребенок…»

Ребенок, которого баюкают и кормят грудью, ребенок, которого целуют в щечку, свежую и нежную, как персик, ребенок, смотрящий широко раскрытыми глазами на еще неведомый ему мир, ребенок, что смеется в колыбельке, когда его щекочут, ребенок, чье пухлое и хрупкое тельце хочется облизать, как это делают самки животных, ребенок, встающий на ножки и, пошатываясь, делающий первые робкие шаги, ребенок, который растет и взрослеет…

— Почему другие женщины, — прошептала чуть слышно Мари-Анж, — могут рожать детей без драм, без проклятий.

Камень, еще камень… статуя… фонтан…

Женский голос громко прозвучал позади:

— Никогда еще Версаль не был так великолепен, как сегодня!

Мужской голос спросил:

— Вы уверены, что будет только один тур голосования?..

Почему Симон не скажет ей: «Мари-Анж, сохрани ребенка. Я тебя об этом прошу. Я этого хочу. Ведь он также и мой, ты не смеешь сама решать его судьбу. Мы вместе воспитаем его и, как только я стану свободен, поженимся. Что нам до общественного мнения. Разве люди могут понять нас?.. Я принимаю на себя ответственность и за твою судьбу, и за судьбу ребенка».

Почему он так не говорит? Почему не принимает решение? Почему не приказывает ей? Почему он, мужчина, оставляет ее теперь одну?

«Если бы он мне так сказал, я бы на все смотрела иначе. Я бы чувствовала себя счастливой. И я бы приняла решение. Ведь, в сущности, я этого и сама хочу. Но он обязан сказать, и немедля».

В душе Симона тоже происходила борьба. Он еще сильнее хотел иметь ребенка, чем Мари-Анж. «Она ведь еще сможет иметь детей… А для меня это, должно быть, последняя возможность…» Правда, этот еще не рожденный ребенок мог, став взрослым, превратиться во второго Жан-Ноэля, это незаконнорожденное дитя могло оказаться и девочкой, и девочка эта могла впоследствии стать второй Люсьенн Дюаль… Да, так могло случиться, но не обязательно. Ведь Мари-Анж будет совсем в иных условиях. Но имеет ли он право просить ее об этом? Он отлично понимал, какую драму она сейчас переживает. Для него все это куда проще, все сведется главным образом к денежным обязательствам. А ее ждут и физические, и моральные страдания, и ложное положение в обществе. «А если я умру, так и не успев развестись, не успев признать ребенка своим, если нас разлучит война?.. Мало ли что может произойти… И тогда она останется одна, с малышом на руках, жизнь ее будет искалечена, ей нелегко будет устроить свою судьбу… Нет, нет, я не имею права».

Единственный раз — единственный раз за всю свою жизнь — этот эгоист попытался поставить себя на место другого человека. И он роковым образом не понял, чего ожидает от него этот другой человек, не понял того, что может составить счастье их обоих.

«Она сама должна решать. Я ничего не хочу ей навязывать, не хочу оказывать на нее давление».

И в это же самое время в нем говорил извечный инстинкт крестьянина и, быть может, даже простое тщеславие самца. Симон удивлялся, что у Мари-Анж так слабо развита жажда материнства, уважение к тому, что предназначено женщине самой природой. Ведь она ни разу не высказала хотя бы сожаления, ни разу не намекнула на свое желание сохранить ребенка…

Рощи, мраморные статуи, фонтаны. Неумолчный шум водяных струй еще больше подчеркивал их обоюдное молчание.

«Все дело в том, что она не так уж сильно любит меня и поэтому не хочет сохранить моего ребенка», — сказал себе Симон, и его пронзила острая боль, пожалуй, самая острая боль на свете, которую приносит мысль, что любимая женщина недостаточно любит тебя и именно в ту пору, когда ты особенно нуждаешься в доказательстве ее любви.

«Все дело в том, что он недостаточно любит меня и потому не просит сохранить его ребенка», — думала в это время Мари-Анж.

И ни один из них не произнес того нужного слова, которого ждал от него другой.

— Ты можешь быть уверена, что я не оставлю тебя в беде… — пробормотал Симон.

Стараясь проявить великодушие, он не нашел ничего лучшего, чем эта фраза, которая только увеличила у обоих тягостное чувство.

— Конечно, конечно, я в этом не сомневаюсь… — ответила она.

Лашом посмотрел на часы.

— Мне пора в зал заседаний. Ты дождешься меня? Я скоро освобожусь, и мы уедем вместе.

— О нет, — сказала она. — Я бы хотела уехать сейчас же. Может быть, твой шофер отвезет меня?

— Ты устала, дорогая?

— Да, немного.

На обратном пути Мари-Анж остановила машину возле кондитерской.

Жребий был брошен. Мораль мертвецов, жившая в ее крови, одержала верх — и ни она, ни Симон не воспротивились этому.

Сидя позади шофера, Мари-Анж беззвучно плакала, роняя слезы на свои любимые пирожные — эклер с шоколадом, — которые ей теперь уже долго не захочется есть.

Глава 43

В это время Жан-Ноэль и герцогиня де Сальвимонте прогуливались в садах Большого Трианонского дворца.

Последние две недели они, можно сказать, были неразлучны.

Они вместе побывали у астролога на улице Бломе, и когда тот приступил к составлению гороскопа Лидии, она назвала ему неверную дату своего рождения, а после этого со страстным интересом выслушала пророчество о себе, вернее, о судьбе женщины, которая была моложе ее на десять лет.

А на следующий день они отправились в банк, и герцогиня заставила Жан-Ноэля подписать вексель, в котором было сказано, что он обязуется возвратить ей деньги через три дня. Вечером они были в Опере. Наутро обнаружилось, что Лидии прислали пригласительные билеты на генеральную репетицию в «Комеди Франсез».

По истечении трех дней Жан-Ноэль в отчаянии признался герцогине, что не может возвратить ей долг.

И она дала ему отсрочку еще на три дня, заставив его подписать новый вексель. Так происходило еще несколько раз, и в день президентских выборов истекал срок в пятый раз предоставленной ему отсрочки. Герцогиня уже не заставляла Жан-Ноэля переписывать векселя, она ограничивалась тем, что на словах откладывала день погашения долга.

Все это время она предлагала молодому человеку развлечения, от которых он не смел уклониться, и Жан-Ноэль, как борзая на поводке, покорно следовал за ней с выставки на выставку, из одного великосветского салона в другой, из театра в театр.

Те, кто постоянно встречал их вместе и знал, с кем дружил Жан-Ноэль в Италии, приписывали его привязанность к герцогине той склонности к обществу старых дам, какая характерна для педерастов.

Выйдя из-за стола, герцогиня сказала Жан-Ноэлю:

— Я хочу вам показать, дорогой, те заветные уголки, которые я здесь люблю: в них почти никогда не заглядывают. Замок, главный парк, Швейцарский пруд — все это, конечно, грандиозно и бросается в глаза. Эти места знают все. Но мы пойдем не туда.

Она шла впереди Жан-Ноэля, пошатываясь на непослушных ногах с высохшими, костлявыми лодыжками, но сама она была уверена, что у нее все еще легкая походка молодой женщины; она вела его через сады Трианонских дворцов, восторгаясь Версалем так, как им восторгаются только иностранцы, приехавшие во Францию; точно так же восхищаются Римом попавшие туда французы.

И Жан-Ноэль, который уже повидал виллу д’Эсте, Капрароллу, Тосканские виллы и замки Умбрии, должен был признать, что шедевры Италии, ее лучшие архитектурные памятники, ее сады, ее фонтаны — все это было воспроизведено здесь художниками, воспитанными итальянской школой и сформировавшимися под ее влиянием.

Жан-Ноэль и Лидия оказались напротив левого крыла Большого Трианонского дворца: с невысокого фасада на них смотрело смеющееся лицо фавна.

— Какое совершенство пропорций! И вместе с тем сколько во всем этом чувственности! — воскликнула герцогиня де Сальвимонте. — Так и кажется, — продолжала она, указывая на ажурную лестницу с двумя маршами, — так и кажется, что король и королева, только что предававшиеся нежной страсти, сейчас сойдут по этим ступеням, чтобы прогуляться в саду.

Она протянула руку по направлению к продолговатому бассейну, облицованному мрамором; посредине водоема возвышался свинцовый фонтан: там юный Вакх укрощал львенка, заставляя его есть виноград.

В этом укромном месте никого не было, и они одни любовались феерическим зрелищем.

Жан-Ноэль решил воспользоваться удобным случаем и в очередной раз попросил об отсрочке векселя.

— Дорогая Лидия, мне очень неловко, — пробормотал он. — Клянусь вам, что все эти три дня…

И он принялся придумывать различные небылицы, а затем вновь предложил ей закладную на замок Моглев.

Герцогиня рассеянно слушала его беспомощный лепет.

Внезапно она остановилась и повернулась к юноше.

— Неужели вы не понимаете, дорогой, что я даже и не думаю об этих деньгах?! — воскликнула она, глядя ему прямо в глаза.

Жан-Ноэль удивленно поднял брови.

— Неужели вы в самом деле ничего не понимаете? — продолжала она. — Как по-вашему, зачем я заставляю вас подписывать эти жалкие векселя? Не считаете же вы меня до такой степени мелочной! Я делала это только потому, что хотела быть уверенной в одном: по крайней мере раз в три дня я буду видеть вас у себя! Господи, до чего же все мужчины глупы, все-то им надо растолковывать!

Если Жан-Ноэль и не мог с уверенностью объяснить себе, для чего герцогиня давала ему такие короткие отсрочки, он тем не менее отлично понимал, что нравится ей. За две недели они исчерпали все темы общих рассуждений; они говорили обо всем: о любви, об искусстве, об окружающих людях, касались в разговорах всего, что могут сказать мужчина и женщина, совершенно чуждые друг другу и между которыми существует почти пятидесятилетняя разница в возрасте.

Молодой человек понимал, что рано или поздно возникнет вопрос о характере отношений между ними.

Герцогиня де Сальвимонте походила на княгиню фон Меттерних: когда эту знатную даму спросили, в каком возрасте женщину перестают волновать плотские помыслы, она ответила: «Не знаю, мне ведь всего лишь шестьдесят пять лет».

Усаживаясь в машину, Лидия де Сальвимонте неизменно старалась прижаться к Жан-Ноэлю, и он все время чувствовал прикосновение ее подагрической ноги или ее подвязки; все это было настолько красноречиво, что молодой человек внутренне вздрагивал.

Однако он надеялся, что все ограничится этими в общем-то невинными заигрываниями: ему казалось, что людям в весьма пожилом возрасте должна быть свойственна застенчивость.

— Но в конце концов, дорогой, — продолжала она, — чего вы ждете? Вот уже две недели, как мы видимся почти ежедневно. Сначала я думала, что это все из-за денег. Но нет, теперь я понимаю — вы просто не можете обходиться без меня. Чего же вы ждете, дружок? Неужели я сама должна вас поощрять? Не теряйте же драгоценного времени, ведь пока я еще не потеряла привлекательности! Увы, у меня не так много лет впереди! Но здесь, но здесь, — продолжала она, ударяя себя в иссохшую грудь, — у меня таится сокровище нерастраченной молодости, которое еще не оценил по достоинству ни один мужчина.

«Кажется, я перестарался, играя комедию, — подумал Жан-Ноэль. — Усердствуй я меньше, она, пожалуй, забыла бы о моем долге в двести пятьдесят тысяч франков».

Он думал только о том, как ему теперь себя вести, и даже не подозревал, какую мучительную надежду заронили в душу старой герцогини эти две недели их постоянного общения.

— Дорогая Лидия, я испытываю к вам величайшую нежность… Но ведь вы отлично знаете, что женщины меня не привлекают. Мне нравятся мужчины, — лицемерно проговорил он, опуская голову и проводя кончиком ботинка по песку, которым была усыпана аллея.

— Но ведь это неправда, дорогой, — воскликнула она. — Вы были близки с Инесс Сандоваль, а потом, в Венеции, — как мне рассказывали — с Памелой Рокаполли…

— Не отрицаю, но это были такие неудачные опыты…

— Вам просто не повезло! Ведь обе они ужасные создания, poveretto![120] Одна — колченогая, другая — просто обезьяна!.. А потом, они еще слишком молоды и думают лишь о себе. Но я, поверьте, обращу вас в истинную веру. Ведь я обладаю не только редкой интуицией, но и опытом в любви.

Они стояли возле закраины бассейна. На листе водяной лилии сплелись две стрекозы.

— Взгляните на них, — проговорила герцогиня внезапно охрипшим голосом.

«Да ведь она просто какая-то полоумная, помешанная», — решил Жан-Ноэль.

Он перевел взгляд со стрекоз на лицо старой герцогини.

Она была одновременно отвратительной и жалкой. Кровь прилила к ее выступающим скулам. Старческие глаза с накрашенными тушью редкими ресницами слезились.

И в первый раз в жизни Жан-Ноэль почувствовал, что он сильнее человека, оказавшегося рядом с ним, почувствовал, что тот целиком находится в его власти.

Посреди водяной чаши юный Вакх выжимал гроздь винограда в пасть льва…

— Но скажите, tesoro, вы нормальный юноша?.. Я имею в виду — в физическом смысле… — произнесла герцогиня вполголоса, но с тем же пылом.

— Да… — протянул Жан-Ноэль. — Но только вот… Ничего не могу с собой поделать: я не способен думать о любви, когда нуждаюсь в деньгах.

На сей раз он сказал правду.

— Но ведь денег у меня сколько угодно, мой ангел, вы это отлично знаете! — воскликнула герцогиня. — И мой девиз: «Если хватает для одного, хватит и для двоих». К тому же я создана, чтобы дарить! И с радостью избавлю вас от всех забот, если они мешают вам быть мужчиной! Что нужно сделать? Сколько?

Жан-Ноэль не ответил. Он подсчитывал. «Миллион? Могу ли я попросить у нее миллион? Но тогда мне придется подчиниться. Двести пятьдесят тысяч франков — это, конечно, было только вступление. Ну а уж дальше… Но смогу ли я?»

— Ах, сокровище мое! Знаете, в первый же раз, когда я увидела вас на том балу, два года назад, — снова заговорила герцогиня, — и когда вы пригласили меня танцевать или, быть может, я вас сама пригласила, уже не помню… так вот, я почувствовала, что меня бросило в жар, от вас исходили какие-то флюиды. Я ощутила удар, понимаете, удар, как от электрического тока… А тот день, когда мы сидели в моей гондоле во время похорон нашего милейшего Пимроуза, когда мы вместе плыли по тихой лагуне, направляясь к кладбищу, — день этот останется одним из лучших воспоминаний в моей жизни.

Герцогиня волновалась, как девочка, и ее костлявая грудная клетка высоко вздымалась.

«Сколько времени она еще может прожить?» — подумал Жан-Ноэль.

— Сколько дивных минут я подарю вам, дорогой! — продолжала она. — Мы можем жить в моих дворцах в Италии, можем отправиться в кругосветное путешествие. Я покажу вам весь мир! У вас будет все, что захотите…

Он наклонил голову точно в глубокой задумчивости, потом выпрямился, и на его лице появилось выражение печали и оскорбленного достоинства.

— Нет, Лидия, не искушайте меня. Это невозможно, — сказал он. — Поймите же, я не могу согласиться на то, чтобы вы меня содержали, не могу. Как это будет выглядеть со стороны?

— Но что нам до мнения других, если речь идет о любви? Неужели вы обращаете внимание на пересуды?

— Дело не во мнении других, а в моих собственных взглядах. Я бы стал презирать себя… А потом, я должен подумать и о своем будущем. Без сомнения, я чудесно прожил бы несколько месяцев, ну а дальше? Я должен сделать хоть какую-нибудь карьеру. И у меня, не забудьте, есть сестра, о которой я обязан позаботиться… Ведь мы — двое разоренных сирот, дорогая Лидия…

Он мысленно перебирал различные возможности — дарственную запись или завещание в его пользу. Как бы ей это подсказать? И внезапно в его голове мелькнула новая мысль. Почему бы Лидии не удочерить Мари-Анж или не усыновить его самого? Невольно он все еще смотрел на нее как на бабушку.

— В таком случае, мой дорогой, — начала герцогиня де Сальвимонте, внезапно становясь серьезной…

И Жан-Ноэля на мгновение невольно охватил панический страх: он подумал, что его доводы убедили ее и она сейчас пойдет на попятную.

— В таком случае я торжественно объявляю вам: почему бы нам не пожениться? Все женщины, как вы знаете, хотят выйти замуж. А у меня в этом деле есть опыт, ведь я вдова.

Несколько мгновений Жан-Ноэль не мог прийти в себя — так он был ошеломлен.

— Ну да, это самое правильное решение, — продолжала старуха, вновь настроившись на лирический лад. — У вас будет вполне достойная роль. И никто не посмеет сказать, что вы у меня на содержании. Ведь брак — это союз двух людей. Денежные вопросы, которыми мне, увы, приходится заниматься, — все эти дворцы, земельные владения, дворецкие, — всем этим должен ведать мужчина. И это прекрасное положение, можете мне поверить! Я же создана для любви, и только для нее!

Жан-Ноэль быстро прикинул в уме: ее собственное состояние, да еще и состояние Бена, которое она недавно унаследовала… Он был потрясен открывшимися перед ним головокружительными возможностями.

«Только безумец, — подумал юноша, — откажется от такого богатства, когда оно само плывет тебе в руки».

Их брак покажется в обществе смешным? «Никогда состояние в сорок миллионов не покажется смешным, — сказал он себе. — Нет, это просто божье благословение. На близость с нею до свадьбы я не пойду. А там видно будет…»

Жан-Ноэль позволил старой герцогине еще несколько минут убеждать и упрашивать его принять решение, которое уже было им принято.

— Итак, дорогой? — спросила она.

— Итак… дорогая… думаю, что мы будем с волнением вспоминать и этого фавна, и этого льва, и этот сад, — ответил Жан-Ноэль, уже входя в новую роль, которая заключалась в том, чтобы на вес золота продавать будущей супруге самую жалкую иллюзию своей нежности.

Моргая подведенными глазами, она встала на цыпочки и подставила ему губы для поцелуя.

— Это второй самый чудесный день в моей жизни, — проговорила она. — И по-моему, он даже затмил первый.

Они вышли из сада. Жан-Ноэль шел чуть позади герцогини и думал: «Если мне повезет, то она не протянет больше двух или трех лет».

Старуха же была полна радостного ликования, как юная девушка.

Однако она не рассчитала своих сил и пошла слишком быстро; зацепившись каблуком о край тротуара, она неожиданно споткнулась. Не подхвати ее Жан-Ноэль, она упала бы и размозжила себе голову о камень. Он испугался, что его тайные надежды исполнятся слишком рано, и так поспешно кинулся на помощь герцогине, что та приняла это за свидетельство любви.

— Вот видишь, как я нуждаюсь в твоей поддержке, — проговорила она, ласково беря его под руку.

Глава 44

Около пяти часов вечера один из лакеев отеля «Трианон» поспешно спустился с четвертого этажа и что-то прошептал на ухо директору.

Тот немедленно подозвал старшего портье и спросил:

— Нет ли среди сегодняшних посетителей врача? Нужно его срочно разыскать.

Увидев в галерее Лартуа, сидевшего за чаем в обществе нескольких дам, директор отеля подошел к нему и сказал:

— Господин профессор, прошу извинить. Не могли бы вы пойти со мной… Господин Вильнер…

Они вошли в лифт.

По коридору они почти бежали, у одной из дверей шептались между собой две горничные и дежурный по этажу.

Лартуа и директор отеля вошли в комнату.

За письменным столом, грузно осев, замерло тело Эдуарда Вильнера, лбом он уткнулся в рукопись, на толстый бычий затылок падал свет из окна. Рука свисала с подлокотника кресла. Самопишущая ручка скатилась на ковер, и по нему расплылось чернильное пятно.

Лартуа приподнял огромную голову Вильнера, уже холодную и безжизненную, как голова бычьей туши в мясной лавке, тяжелую, как голова мраморного бюста.

Остекленевшие глаза были полузакрыты, одно крыло носа, придавленное тяжестью черепа, так и осталось прикрепленным к носовой перегородке, как будто время уже успело повредить неподвижные черты статуи.

Бровь, прижатая к листу бумаги, была слегка выпачкана чернилами.

— Он умер уже по меньшей мере полчаса назад, — сказал Лартуа. — Сделать ничего нельзя. Остается только перенести его на кровать.

Прославленный медик смотрел на белые листки бумаги, испещренные крупными темными буквами; между словами отчетливо виднелись жирные запятые.

«…Я отвечу тебе — семь дней, ибо именно столько времени потребовалось Богу для сотворения мира».

Рукопись обрывалась на этой фразе. Но Вильнер трудился перед смертью над другой страницей.

Его голова упала на небольшой листок, какой обычно бережливые люди отрывают для заметок.

И на этом маленьком листке бумаги Лартуа прочел:

«Люсьенн придет в пять часов. У нее красивые ягодицы. Все девичьи ягодицы…»

А дальше следовали бессвязные слова, чудовищные по своей непристойности. Горькая гримаса появилась на лице Лартуа. Он незаметно опустил в карман мерзкий листок, который мог бы разрушить прекрасную легенду: этой легенде о драматурге, умершем за письменным столом в ту самую минуту, когда он сравнивал любовь с сотворением мира, предстояло украсить собой историю литературы.

— Я, как всегда, принес ему чай, — объяснял коридорный. — Гляжу, а он вот так уронил голову на стол.

В комнату набились служащие отеля.

«Какая досада, что он умер у нас», — думал директор.

Он тотчас же распорядился не поднимать шума, чтобы не распугать людей, остановившихся в отеле.

Четыре человека с трудом подняли громадное тело драматурга и перенесли его на кровать.

Лартуа все еще ощущал на ладонях тяжесть массивной головы, которую он приподнял, войдя в комнату. В этой голове с коротко остриженными жесткими седыми волосами возникали, зрели и обретали окончательную форму картины наполовину вымышленного мира; она хранила беспощадные наблюдения драматурга над современниками и над самим собой.

Наивный и немного тягучий женский голос спросил:

— Что тут происходит?

Лартуа поднял глаза и заметил среди служащих отеля высокую, довольно красивую девушку с пышными темными волосами.

— Вас зовут Люсьенн? — спросил профессор. — Отныне он в вас больше не нуждается.

Многие десятилетия знаменитый медик в силу своей профессии наблюдал, как умирают люди. Но до сих пор он не мог понять, не мог постичь, как в людях до их последнего дыхания уживаются рядом самые возвышенные чувства и самые низменные страсти. Впрочем, кто придумал эти определения: «возвышенное» и «низменное»? Они означали не больше, чем цветные этикетки, которые наклеивают на ящики с фарфором. Жалкая предосторожность для того, чтобы безопаснее пронести через жизнь хрупкий сосуд — «сосуд скудельный», — ведь он рано или поздно все равно разобьется…

То, что Эдуард Вильнер, который, как лишь немногие из его современников, упорно искал смысл жизни, скоропостижно умер от удара, ошеломило Лартуа.

«В этой смерти есть что-то непостижимое и вместе с тем символическое… Только неведение сохраняет в нас иллюзию молодости. В юности мы до такой степени ничего не смыслим в жизни и так жадно стремимся проникнуть в ее тайну, что легко обольщаемся и попадаемся на крючок… Старость — это совсем другое, в старости только и видишь, как рядом с тобою один за другим умирают близкие и дорогие тебе люди. И с этим ничего не поделаешь! А в ожидании той минуты, когда мы присоединимся к ним, мы занимаемся тем, что силимся разрешить вопросы, которые не могли разрешить они и которые не удается разрешить и нам…»

Между тем в отеле жизнь продолжалась. Перед глазами телефонистки вспыхивали и гасли маленькие красные огоньки, как вспыхивают и гаснут мысли в мозгу человека. Бармены готовили коктейли и подавали их в серебряных бокалах. На кухне рубили и мололи мясо к обеду.

Жизнь продолжалась и за стенами отеля. В сопровождении почетного эскорта, состоявшего из гвардейцев и мотоциклистов в белых перчатках, двигалась открытая машина вновь избранного президента Республики — он возвращался в столицу, приветствуя ожидавшие его толпы людей, которые встречали проезжавшие автомобили криками и аплодисментами. И казалось, что вместе с этой длинной вереницей машин в столицу возвращаются честолюбие, интриги, страсти, ненависть и тщеславие.

А человек, который разъял на части, а затем вновь соединил в своих творениях все это общество с его тщеславием, интригами и страстями, человек, который сохранил портрет этого общества для потомства, спал теперь на постели вечным сном.

Профессор Лартуа отвернулся к окну: он не хотел, чтобы посторонние видели его слезы.

Часть V. ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОГЛЕВ

Глава 45

На крышах замка Моглев трудились кровельщики. В галереях, стоя на стремянках, насвистывали маляры. Перед фасадами были воздвигнуты высокие строительные леса. Заделанные трещины в стенах крепили железными скобами, походившими издали на стежки гигантского шва. Во дворах земля была усыпана черепицей.

Весь день Жан-Ноэль наблюдал за работами, прохаживаясь в брюках для верховой езды вдоль строительных лесов. Обычно его сопровождал Кристиан Лелюк с неизменным фуляром на шее. Чтобы позлить Лидию, Жан-Ноэль пригласил молодого пианиста провести лето в Моглеве. Кроме того, Кристиан обладал хорошим вкусом. Вкус его формировался в школе «Трех пчел», впрочем, как и вкус самого Жан-Ноэля. И молодые люди забавлялись, как мальчишки, играющие в кубики, хотя дело они имели с настоящими башенками, настоящими стенами и перекрытиями.

— Галерею маршалов я предлагаю обшить ярко-желтыми панелями, кресла — обить ярко-голубым атласом (цвета орденской ленты Людовика Святого), шляпки гвоздей должны быть золотистого цвета. Понимаешь, какой великолепный контраст получится, — говорил Лелюк.

Иногда разыгрывались драмы.

— Кто вас просил делать сиреневые узоры на лепных украшениях? — спрашивал Жан-Ноэль у маляров.

— Господин барон, так велел нам господин Лелюк…

— Господин Лелюк тут не распоряжается… Немедленно снимите сиреневую краску и сделайте вишневый узор, как мы условились.

После этого Лелюк полдня дулся.

Рабочие ненавидели этого черномазого человека, этого двуногого паука, который всегда сваливался откуда-то как снег на голову и отдавал распоряжения, которые сегодня надо было выполнять, а завтра — нет. Он обо всем доносил Жан-Ноэлю; тот, впрочем, иногда обрывал его.

Не любили рабочие и самого Жан-Ноэля, который не умел даже толком распоряжаться. Их возмущало, что они зря тратят время и переводят материалы, но, стиснув зубы, они вынуждены были сохранять вежливость и терпеливо ожидать окончания бесконечных споров, которые вели между собой Жан-Ноэль и Кристиан, держа в руках образцы драпировочной ткани.

Но кто же всем распоряжался в доме?

Жан-Ноэль недавно получил письмо от своего родственника де Валлеруа. «Говоря откровенно, — писал герцог, — нас несколько удивил твой брак. Но поскольку состояние твоей жены позволит тебе привести в порядок замок Моглев и поселиться в нем, я одобряю твое решение…»

«Твоей жены…» Жан-Ноэль никак не мог привыкнуть к тому, что Лидия — его жена. Да и никто в Моглеве не мог к этому привыкнуть. Леонтина Лавердюр, женщина с резким голосом и быстро мигавшими глазами, не постеснялась прямо сказать Жан-Ноэлю:

— Для нас госпожа баронесса — это по-прежнему ваша покойная матушка. Ну а нынешняя госпожа баронесса годится разве только в матери вашей матушке. Так что это, как говорится, ни в какие ворота не лезет.

Лавердюр — постаревший, поседевший, отяжелевший, — как всегда, исполнял обязанности управляющего; он относился ко всему более спокойно.

— Оставь, мать, мы в своей жизни немало чудного повидали… — вразумлял он жену.

Жан-Ноэль совершенно забыл, что бывшему доезжачему уже два года как не платили жалованья, и Мари-Анж пришлось напомнить об этом брату.

Но кто здесь думал о других?

Лидия… Лидия Шудлер, госпожа Жан-Ноэль Шудлер… ежедневно принимала солнечные ванны. Она лежала совершенно голая на небольшой лужайке, которую облюбовала для себя: живая изгородь из бересклета в принципе скрывала ее от посторонних взглядов. Но только в принципе… Ведь если ее не могли видеть люди, проходившие по аллеям, то она была прекрасно видна кровельщикам и каменотесам, работавшим на башнях. Растянувшись на оранжевом тюфяке, она в первые дни делала вид, будто не замечает рабочих, но затем принялась откровенно разглядывать их сквозь темные очки, натирая при этом кремом свое костлявое, как у старой козы, тело.

— И не стыдно в ее-то годы! — возмущались рабочие. — Ведь замок Моглев, должно быть, восстанавливают на деньги старухи, так неужто трусики она себе купить не может?.. А наверно, по воскресеньям ходит в церковь!

Когда Лидии надоедало нежиться под лучами августовского солнца на глазах ошарашенных мужчин, она надевала коротенькое пляжное платьице и возвращалась в замок, еще более увеличивая царивший там беспорядок.

Тетя Изабелла, которой негде было провести лето, также приехала в Моглев и взяла на себя обязанность распоряжаться слугами. Однако ее деятельность сводилась главным образом к тому, чтобы по десять раз в день пересматривать меню: безволие у нее превратилось в настоящую болезнь, и она уже не могла даже толком решить, что ей самой хочется съесть за обедом. Приехав в Моглев, она считала, что лишний раз доказывает свою преданность семье, потому что эта внезапно появившаяся странная племянница семидесяти двух лет от роду была неспособна вести дом, а Мари-Анж, которой больше подходила бы эта роль, решительно ничем не интересовалась. «Бедная Мари-Анж… Все-таки ей следовало бы сделать над собой усилие. Уж слишком близко к сердцу она принимает все, что с нею случилось, — говорила себе Изабелла. — Я, что ни говори, проявила больше мужества в подобных обстоятельствах… Хорошо еще, что я приехала сюда и могу оказать ей поддержку. Кто еще станет заботиться о ней?»

Глава 46

Мари-Анж вертела в руках письмо, которое ей только что принесли. Письмо от Лашома. Распечатает она его или разорвет, не читая, как это уже не раз бывало?

Заставить себя не распечатывать письма было очень трудно. Нужно было огромное усилие воли, а она так устала! Прошло четыре месяца после ее последней встречи с Симоном; отчаяние и гнев уступили место в душе Мари-Анж подавленности и унынию. Настойчивость Симона слегка трогала ее. Если она позволит себе распечатать письмо, какое-нибудь воспоминание, какая-нибудь фраза пробудит еще, чего доброго, былую нежность, она ответит Симону, а затем и увидится с ним… потому что никого другого в ее жизни по-прежнему не было. А делать этого не следовало, это было нелепо, ни к чему хорошему привести не могло. Можно заново оштукатурить фасад замка Моглев, можно подмалевать лицо Лидии, но возродить чувство нельзя. Здесь и так все подновляют и ремонтируют! Нет, любовь — нечто более хрупкое, чем старые камни и старые лица…

Хирургическое вмешательство, избавившее Мари-Анж от беременности, прошло неудачно. Его непосредственным результатом было сильное кровотечение, а затем у нее наступила долгая душевная депрессия.

Мари-Анж завидовала девушкам, которые служили с нею у Марселя Жермена. Они уже на следующий день после аборта приходили на работу. И нисколько не сердились на своих любовников.

Она даже не предполагала, как дорог ей этот неродившийся ребенок. Не предполагала она также, что, убивая его, убивает тем самым и свою любовь к Симону.

Казалось, Мари-Анж пробудилась после сильного опьянения, когда разламывается голова, тошнит и мучительно стыдно; теперь она видела Симона таким, каким он был на самом деле: человеком с уродливым лицом и телом, слишком старым для нее; он был эгоистом, думала она, он связан по рукам и ногам своей прошлой жизнью и своим нынешним положением, он подчиняет все свои поступки карьеристским целям и расчетам. «Почему я должна расплачиваться за то, что он делал и чем был до знакомства со мной?» Она считала несправедливым, что на ее плечи легла вся тяжесть происшедшего, а Симон остался в стороне.

Узы, которые таинственным, непостижимым образом соединяют порою двух людей, на первый взгляд вовсе не подходящих друг другу, разорвались, во всяком случае для нее.

Еще не вполне оправившись, Мари-Анж присутствовала на странном бракосочетании своего брата. В тот же вечер, оставшись вдвоем с Изабеллой, она почувствовала еще большую тоску, чем обычно, и в нескольких словах рассказала тетке о своей беде.

При этом Мари-Анж думала: «Как глупо! Раньше одна только мысль признаться ей приводила меня в ужас, а теперь, когда все позади, я зачем-то все рассказываю. Какая нелепость!..»

Изабелла, обрадованная возможностью приобщиться к чьей-то драме и еще больше обрадованная тем, что она может рассказать кому-то о своих прошлых переживаниях, ответила племяннице:

— Это ужасно! Кто-кто, а уж я-то могу понять, что ты пережила, моя дорогая. Потому что я и сама, правда, это было очень давно… У меня никогда не было причины говорить тебе об этом. Ведь такие вещи обычно никому не рассказываешь, разве только когда две женщины оказываются в одинаковом положении, как мы с тобой. Для меня все кончилось несколько иначе. Твоя бабушка выдала меня замуж за бедного Оливье… Кстати, как потом выяснилось, этого можно было и не делать — у меня произошел выкидыш. Но так или иначе, жизнь моя была испорчена… Да, у меня тоже был неудачный роман.

Как? Тетя Изабелла — толстая, затянутая в корсет, с поседевшими волосами и в роговых очках… безупречная тетя Изабелла!

— Я назову тебе имя человека, от которого забеременела, — прибавила Изабелла. — Это был, скажу тебе по секрету, Симон Лашом… Ты удивлена? Действуй я немного более ловко, то была бы, пожалуй, сегодня женою министра. Но он был женат. И я побоялась скандала…

Мари-Анж молчала. Но это открытие было для нее последним ударом, смертельной раной, чем-то непоправимым. «Он мог бы по крайней мере сказать мне, — подумала она, — а не разыгрывать человека, с которым это случилось впервые в жизни».

И вот все они отправились в Моглев — средства для реставрации замка Жан-Ноэль получил от Лидии в качестве свадебного подарка — и начали жить среди строительных лесов. Тетю Изабеллу немного удивляла сдержанность, которую проявляла по отношению к ней Мари-Анж. Молодая женщина, казалось, хорошо чувствовала себя в Моглеве только в обществе четы Лавердюр. Но не могла же она проводить все время в домике бывшего доезжачего и потому целые дни не выходила из своей комнаты, из комнаты Дианы — необыкновенной комнаты, стены которой были обиты гобеленами, усеянными множеством маленьких, тканных золотом изображений. В этой комнате умерла ее мать. Мари-Анж оставила за собой ее спальню, полную горестных воспоминаний, еще и потому, что не хотела, чтобы в ней жила Лидия.

Каменную балюстраду, окружавшую лоджию, откуда Лавердюр сбросил тело убитой Жаклин, теперь отстроили заново.

Мари-Анж читала романы, проглядывала газеты — в них под крупными заголовками сообщалось об обострении международной обстановки. Иногда ей встречалось там имя Лашома:

«На банкете в Жемоне, устроенном в честь мэра его избирательного округа, бывший военный министр выступил с подробным обзором политического положения и, в частности, заявил…»

И Мари-Анж вспоминала дом в Жемоне…

Порою — как и сейчас — она по часу вертела в руках очередное письмо от Симона, прежде чем разорвать его. Да, трудно было не поддаться искушению прочесть это письмо, потому что неделя проходила за неделей, дни, полные страданий, наслаивались друг на друга, как наслаивается живая ткань вокруг инородного тела, и ничего нового в ее жизни не происходило…

Была суббота, пробило двенадцать часов, и стук деревянных молотков, рубанков и мастерков, раздававшийся на крышах, вдоль фасада, во дворе и в салонах, затих.

До Мари-Анж доносились голоса… Снова шел спор между Жан-Ноэлем и Лидией, вернее, продолжение все той же сцены, которую они постоянно устраивали с удивительным цинизмом, бросая друг другу в лицо цифры, которые обозначали либо возраст, либо размер состояния. Жан-Ноэль жаловался, что его облапошили, потому что Лидия оговорила в брачном контракте свое право на раздельное владение имуществом. А она, в свою очередь, утверждала, что «облапошили-то» как раз ее — считала она так по совсем иной причине.

Мари-Анж услышала негодующий вопль в коридоре, потом дверь в ее комнату отворилась и вошла Лидия с заплаканными глазами, растрепанными темно-красными волосами, седые непрокрашенные корни которых делали ее еще более отталкивающей. На ней было легкое платье с желтыми и алыми цветами, широко открывавшее худую грудь и плечи.

— Ах, моя дорогая, моя дорогая! — воскликнула она, прикладывая платочек к глазам. — Ваш брат необыкновенно жесток со мной. Знаете, в чем он мне только что отказал? Я хотела, чтобы мою ванную комнату выложили мозаикой из Помпеи, а он воспротивился под тем предлогом, будто это безвкусно. Как будто всегда красиво то, что придумывают они — он и этот отвратительный, этот ужасный мальчишка Лелюк, которого я и видеть не могу… Неужели я не вправе выполнить свое желание? Ведь этот ремонт стоит мне кучу денег! Да и вообще, какая нелепость восстанавливать полуразвалившийся замок, когда у меня есть четыре прекрасных дворца в Италии… И для чего все это мне? Ради пустой надежды; да-да, пустой надежды. Ведь ваш брат импотент, вы этого не знали? Я вышла замуж за импотента. И он назло мне не желает лечиться. Кончится тем, что я в отместку ему стану спать с кем-нибудь из этих каменщиков… А теперь он, изверг, украл мой паспорт и отказывается его вернуть…

Три дня назад старая герцогиня, дверь из комнаты которой туго отворялась, вообразила, что Жан-Ноэль запер ее, и совершила попытку побега в истинно романтическом духе: она открыла окно и выбралась на строительные леса, громко крича, что отправится к Папе Римскому и добьется расторжения брака, ибо брак этот на самом деле не осуществился. В конечном счете она, сидя верхом на балке, оказалась между небом и землей, ее с большим трудом сняли оттуда. После этого Жан-Ноэль и спрятал паспорт своей супруги.

— Я требую, чтобы он вернул мне паспорт, — крикнула Лидия, вскакивая с места и выходя из комнаты так же внезапно, как и вошла.

Из коридора до ушей Мари-Анж снова донесся ее крик:

— Жан-Ноэль… Верни мне наконец мои документы!

В присутствии этой старой женщины Мари-Анж испытывала смешанное чувство отвращения, жалости и стыда.

«В конце концов, мы все живем на ее деньги — не только Жан-Ноэль, но и тетя Изабелла, да и я сама. Кажется, Жан-Ноэль вновь проникся к нам родственными чувствами только из стремления досадить этой несчастной старухе, которая по его вине вот-вот сойдет с ума. Но, может быть, он именно этого и добивается… Чтобы затем упрятать ее в сумасшедший дом. Наши предки, лежащие в склепе под часовней, должно быть, переворачиваются в гробу, видя, до чего мы дошли…»

Письмо Симона по-прежнему лежало перед ней. Что в нем содержится? Мари-Анж не суждено было это узнать: она схватила конверт, разорвала его на несколько частей и, чтобы не поддаться искушению снова сложить разорванные клочки бумаги, сожгла их в камине.

Но она чувствовала, что в следующий раз у нее уже недостанет сил поступить так же.

Надо сделать все, чтобы нового письма не было вовсе.

Она набросала коротенькую записку Симону, где сообщала ему о судьбе его посланий.

«Проявите же милосердие и своим молчанием помогите мне окончательно забыть вас, — писала она. — Вам, должно быть, не внове такого рода истории. Я же с этим сталкиваюсь впервые. Нервы мои издерганы, и привести их в порядок труднее, чем срастить кость».

Глава 47

Священник поднялся на церковную кафедру, заглянул в какую-то книгу и откашлялся. Потом торжественным тоном провозгласил:

— Как и всегда, помолимся ныне за всех усопших и в первую очередь за покровительствовавших храму сему маркизов де Моглев и де Ла Моннери, за барона и баронессу Шудлер, а также за прежних священников нашего прихода Анжевена, Воллара и Гийоме, а также за семейства Делафос, Гросен, Ванье, Патерно-Лежандр, Пассе, Леру, Буассель… Отче наш…

И все дети и внуки Буасселей, Леру, Пассе, Гросенов и Делафосов, присутствовавшие в церкви, старухи в чепцах, молодые женщины в черных шляпках, девочки в бумажных чулках, мальчики с голыми коленками, мужчины с иссеченной ветром и солнцем задубелой кожей на шее, в темных воскресных пиджаках — все жители деревни принялись бормотать «Отче наш».

На скамье владельцев замка сидели рядом Жан-Ноэль, Лидия, Мари-Анж и Изабелла.

— А сегодня, возлюбленные братья мои, — продолжал священник, — я призываю вас вознести молитву еще и за здравие тех, кто призван в эти дни в армию… Попросим же Господа поскорее вернуть наших близких в лоно семьи, а также пылко, всей душой помолимся Ему — да избавит Он дорогую нам отчизну от ужасов новой войны… Произнесем слова этой молитвы с глубокой верой и упованием…

Жан-Ноэль вдруг испытал смутный страх, но не потому, что подумал о войне, а потому, что совсем позабыл знакомые с детства слова молитвы. Неужели прошло уже столько времени? Ведь в этой церкви он принял первое причастие, тут же происходила и конфирмация. Вместе с Мари-Анж он собирал здесь пожертвования в день святого Губерта… Не то чтобы ему хотелось «пылко, всей душой» молиться, как призывал священник, но Жан-Ноэль никак не мог понять, почему он так быстро позабыл слова молитвы. Бывает, что взрослый человек, оказавшись в кругу детей, решающих арифметическую задачу, чувствует себя совершенно одиноким только потому, что забыл тройное правило пропорции. Подобно этому Жан-Ноэль вдруг почувствовал себя совершенно одиноким, глядя на жителей деревни, опустившихся на колени и бормотавших молитвы; его внезапно покинула самоуверенность: в эту минуту ему почудилось, что он походит на бумажного змея, которого удерживает в воздухе лишь веревка, готовая вот-вот оборваться.

Желая оправдать в собственных глазах и в глазах окружающих свой постыдный брак, он хотел играть в этой деревне традиционную роль владельца замка, но оказалось, что он даже не способен повторять вместе со всеми слова молитвы.

Жан-Ноэль чувствовал себя бесконечно далеким от всех этих людей и, встречая их взгляды, читал в них уничтожающую оценку себе: для всех он был тут «господином бароном» лишь по названию. Он чувствовал себя далеким от них — от их земли, их обычаев, их церкви, их смиренной веры; в основе этой веры лежала незыблемая мысль: «Должен существовать Бог, иначе и жить было бы нельзя…» Да, ему чужды были и вера их, и надежды, которыми они прониклись в детстве и которые хранили всю жизнь!

Он чувствовал себя бесконечно далеким от этих «магических» заклинаний, производивших такое впечатление на местных прихожан, от этих спасительных рецептов на все случаи жизни, которые никому не помогают; еще ни разу молитва не помогла избежать войны, не помогла вызвать дождь в годы засухи, и, однако, эти люди и все им подобные из поколения в поколение возносили молитвы. Победители смиряли свою гордыню, побежденные раскаивались в грехах. А те, кто не знал, что готовит им судьба, уповали на милосердие Божие. «Господь Бог посылает нам испытания за грехи наши. Помолимся же ему, дабы он облегчил наши страдания…»

«А Богу наплевать и на них самих, и на их мольбы, — подумал Жан-Ноэль. — Ведь и я пришел сюда только затем, чтобы поддержать эту ложь… Подумать только, ведь она, — мысленно прибавил он, со злобой глядя на сидевшую рядом Лидию, — заставила меня венчаться в церкви!»

«Она» между тем молилась по-итальянски, прося Господа Бога возвратить Жан-Ноэлю его мужскую силу. И в то же время решила про себя обратиться к Папе, если на протяжении недели ее мольба не исполнится.

Всякий раз, когда открывалась дверь, впуская в церковь кого-нибудь из опоздавших, Мари-Анж невольно оглядывалась. «До чего я дошла? Я напоминаю теперь провинциальных девиц, которые каждую минуту ждут, не появится ли их жених, их суженый… Какая нелепость». Она посмотрела на Жан-Ноэля. «Если бы он не был мне братом, если бы я впервые увидела его, мне захотелось бы ему понравиться. В сущности, я ожидаю появления какого-нибудь человека вроде него, а ведь человек этот вновь сделает меня глубоко несчастной… Право, в этом полумраке Жан-Ноэль необыкновенно красив. А быть может, он кажется мне таким красивым именно потому, что он мой брат?»

Тетя Изабелла, как все женщины, которым не из-за кого особенно страдать, готова была страдать за все человечество: она оплакивала в душе и дорогих ей покойников, и всех тех, кто находится в армии, и любимую отчизну, которой угрожает война…

«А между тем, — думал Жан-Ноэль, рассеянно слушая мессу, — а между тем есть люди, верующие в Бога, строго соблюдающие религиозные обряды, и назвать их глупцами нельзя».

Он подумал о Пимроузе и вспомнил слова, которые тот написал на полях своей книги о мистиках против цитаты из святой Екатерины Генуэзской: «Ад находится на земле, и каждый из нас сам обрекает себя здесь на муку…»

«Почему я так несчастен?» — вопрошал себя Жан-Ноэль.

Казалось бы, у него больше не было к тому причин. Но ему пришлось признать: страдает он оттого, что презирает самого себя и все же продолжает совершать поступки, которые достойны презрения.

Глава 48

Спор, все тот же нескончаемый спор, вновь возник из-за того, что Лидия отказалась подписать чеки для оплаты подрядчиков.

— Не дам больше ни гроша, пока ты не возвратишь мне паспорт, — кричала она.

— Я возвращу тебе паспорт лишь в том случае, если ты, как и обещала, заверишь у нотариуса все бумаги, — ответил Жан-Ноэль.

— Ничего я не стану подписывать, пока брак не осуществится на деле. Слышишь, не стану!

— Тогда не получишь паспорта.

— Я пожалуюсь своему послу.

— Нет у тебя больше никакого «своего» посла. Выйдя за меня замуж, ты стала французской подданной.

— О каком замужестве может идти речь, когда ты мне не муж?

Они только что вернулись из церкви, и Лидия переодевалась: собираясь надеть одно из своих коротеньких платьиц, она стояла голая перед Жан-Ноэлем и, как только могла, затягивала процесс переодевания — то начинала причесываться, то припудривала свои высохшие бока…

У нее было лицо глубокой старухи. Но она сохранила еще некое подобие фигуры.

— Послушай, будь умницей, сделай то, о чем я прошу, — сказал Жан-Ноэль с каким-то непонятным спокойствием: трудно было понять, что за этим таится — нежность или угроза.

— Но я все готова сделать для тебя, если ты будешь мил со мной.

Она прижалась к нему, обвила его руками и тут же отпрянула с торжествующим видом.

— Теперь ты и сам должен признать, что ты — полноценный мужчина! — воскликнула она. — Стало быть, ты нарочно притворяешься, чтобы заставить меня страдать?

Было ли это следствием долгого воздержания? Или же уродливое тоже способно пробудить желание? Жан-Ноэль не знал, что подумать… Но одно он понял: так или иначе, больше тянуть нельзя — старуха может выкинуть все, что угодно. И, представив себе во всех деталях предстоящую сцену, он испытал патологическое наслаждение.

Он раздевался по меньшей мере четверть часа, намеренно останавливался и ласково проводил рукою по спине старой герцогини, потом, словно спохватясь, отворачивался и с какой-то скрытой и злобной изощренностью позволял ей ласкать себя, но затем тут же отталкивал, так что привел в конце концов Лидию в состояние полного исступления.

Она хрипела, икала, бессвязно шептала нежные слова на трех языках, потом падала к ногам Жан-Ноэля, обнимала их, ползала за ним на коленях. Он смаковал это омерзительное зрелище: искаженные черты, безумный взгляд, судорожные движения старческих рук. Она была одновременно и жрицей бушевавшего в ней огня страсти, и вязанкой хвороста, сгоравшей в нем.

Он подвел ее к зеркалу.

— А теперь, — сказал он, — полюбуйся, полюбуйся на себя!

— О да! О да! Я вижу себя, — вопила она, еще больше приходя в экстаз от своего отражения.

«Она может, чего доброго, отдать концы, приходя в ее возрасте в такое состояние…» — подумал Жан-Ноэль.

Он повернулся и пошел к себе в комнату.

— Жан-Ноэль… tesoro, amore mio[121], не уходи… О, не уходи! — воскликнула она охрипшим голосом, впадая в отчаяние. — Ах, не можешь же ты так обойтись со мною.

— Нет-нет, я не ухожу, я сейчас вернусь, — ответил он.

И Лидия услышала звук открываемого и тут же захлопнутого ящика.

— Amore mio… amore mio… amore mio… — бормотала старуха.

Она все еще стояла на коленях на натертом до блеска паркете.

Жан-Ноэль вновь вошел в комнату. В руках у него было несколько листов гербовой бумаги и автоматическая ручка.

— Ах, нет!.. Не сейчас… Потом… — простонала Лидия.

— Нет, прежде, — отрезал он.

Жан-Ноэль положил бумаги на паркет прямо перед ней и силой всунул ручку ей в руку.

То была дарственная на имущество в пользу того из супругов, который переживет другого.

— Подпиши, — произнес он.

— Негодяй!.. Жалкий негодяй!.. — пролепетала она.

Глаза ее были полны слез. Она подписала бумагу.

— А теперь вот это, — проговорил Жан-Ноэль, положив перед нею другой листок.

То был документ, дополнявший первый и гласивший, что в случае смерти обоих супругов дарственная распространяется на Мари-Анж.

Лидия попыталась было запротестовать.

— Потом… dopo…[122] — выговорила она.

— Подпиши, — произнес Жан-Ноэль, с силой сжимая плечи все еще стоявшей на коленях герцогини.

Его пальцы ощутили такие острые худые ключицы, что казалось, еще немного, и они хрустнут под его руками.

Для него наступил час мести. Он мстил сразу всем тем старикам, которые ограбили и разорили его и сестру. Он мстил тем старцам, от которых он и его сестра унаследовали слабые нервы и разжиженную кровь и потому не могли защитить себя в жизни. Теперь он разом возвращал себе те пятьдесят миллионов, которые должен был унаследовать от предков, он силой возвращал себе фамильное состояние: ведь его воспитывали как богатого наследника, и без этих миллионов он чувствовал себя калекой.

— Распишись на полях, возле этой помарки…

— Как сильно ты сжимаешь мне плечи… как это приятно… — проговорила Лидия.

И одновременно Жан-Ноэль мстил за все, что ему пришлось испытать: за мокрые губы стариков, целовавших его в щеку, когда он был ребенком, за испуг, который он испытал, когда умирающий прадед Зигфрид Ноэль рухнул в детской, за ужас, который ему внушал его дед — гигант Ноэль Шудлер, за отвратительную болтовню любовников Инесс в ванной комнате, болтовню, оскорбившую его первое чувство. Все это он вымещал теперь на этой полубезумной старухе.

Жан-Ноэль сознавал, что он мерзок, но он даже смаковал это ощущение.

Он чувствовал свою силу, как чувствует свою силу ребенок, обрывающий крылышки у мухи.

— А теперь подпиши еще вот это! И конец.

То была общая доверенность на право распоряжаться счетом в банке и всем движимым и недвижимым имуществом.

Подписывая эту доверенность, Лидия выдавала вексель, грозивший ей полным разорением.

«Ты намеревалась держать меня в своей власти, оговорив в брачном контракте право на раздельное владение имуществом. Теперь я тебя проучу… я тебя проучу…» — думал Жан-Ноэль.

Он провел рукой по ее пояснице: казалось, он гладит миллионы, неотделимые от этой увядшей кожи.

— О, как хорошо… Еще, — простонала она.

Ни одна юная красавица со свежей гладкой кожей не могла бы вызвать у Жан-Ноэля более сильного вожделения, чем эта старуха с высохшей грудью, цеплявшаяся за его колени.

Тяжело дыша, она с восторгом смотрела на обнаженного юношу.

— Ты — мужчина… Твое право приказывать, — пробормотала она.

И подписала доверенность.

— А теперь приди, приди, — лепетала Лидия.

И в этой мольбе звучала ярость.

Жан-Ноэлю пришло в голову, что он мог бы сейчас еще более жестоко отомстить ей — оставить в таком состоянии, а самому уйти, унеся с собою подписанные бумаги. Но его собственные нервы были напряжены до предела и требовали разрядки. Голова его тоже пылала. Он приблизился к герцогине сзади, чтобы не видеть ее искаженного страстью старческого лица…

Брак осуществился. Лидия все еще стояла на четвереньках, негромко всхлипывала и вздрагивала:

— Amore mio, amore mio, подними меня, помоги мне… у меня нет сил встать…

Ничего не ответив, он вышел, хлопнув дверью.

Старуха продолжала разговаривать сама с собой:

— Как это было чудесно… одно только это и ценишь на свете… Мне бы хотелось так умереть. Тогда даже не заметишь самой смерти… Завтра мы все начнем сначала.

Мужское семя проникло в ее лоно, похожее на высохший водоем. И она вновь повторила:

— Как это было чудесно.

Она тщетно пыталась подняться на ноги.

Ухватилась было за кресло, но кресло поехало под ее рукой. «Нет, не могу, не могу. Надо, чтобы мне кто-нибудь помог».

На четвереньках она пересекла пышно убранную комнату (от старого паркета пахло воском) и, дотянувшись до сонетки, дернула ее и стала ждать прихода слуг, которые помогли бы ей подняться.

Тонкая струйка крови сочилась у нее из носа, но она знала, что это не опасно, — с ней такое уже бывало.

Глава 49

В коридоре Жан-Ноэль встретил Кристиана Лелюка.

— Пойди взгляни на старуху, — бросил он ему на ходу. — Если понадобится, сможешь засвидетельствовать, что брак осуществился.

И пошел дальше.

В его кармане лежали подписанные Лидией бумаги. Отныне он был совладельцем огромного состояния. «Что же теперь?» — спрашивал он себя.

Теперь он испытывал крайнее отвращение к самому себе.

Он вошел в комнату Мари-Анж. Она лежала в постели, как обычно, утомленная — утомленная оттого, что ей нечего было делать, утомленная оттого, что в ее душе не осталось больше ни любви, ни надежды.

— Возьми, — проговорил Жан-Ноэль, кладя листы гербовой бумаги на столик у ее изголовья. — Убери их и спрячь получше. Наконец мы снова очень богаты. Я не забыл и о тебе.

По выражению лица брата Мари-Анж поняла, что′ произошло, и ничего не ответила.

Она не осуждала его, она его жалела. И так как он не забыл обеспечить и ее будущее, она чувствовала, что по справедливости должна разделить с ним его позор, ощущала себя сообщницей в преступлении, о котором не упоминается ни в одном из параграфов уголовного кодекса.

Жан-Ноэль облокотился о балюстраду лоджии. Внизу, во рву, ломоносцы, бузина и жимолость сплетали свои ветви, и освещенный августовским солнцем большой парк открывал взору подстриженные на английский манер лужайки, на которых скоро предстояло косить траву, рощицы вязов и красноватых буков…

«До чего же, до чего же я дошел, — думал Жан-Ноэль. — Я, потомок маршалов де Моглев, внучатый племянник генерала де Ла Моннери, по существу, уклонялся от военной службы и для этого стал шофером у министра — министра, который в довершение всего был любовником моей сестры.

Я, отпрыск рода, который дал Франции множество епископов и кардиналов, не помню больше ни одной молитвы и не могу даже найти прибежище в вере.

Я, носящий фамилию банкиров, которые были известны всей Европе, выдавал чеки без покрытия, а теперь живу на содержании у женщины.

Я, внук поэта, которого любили самые красивые женщины, становлюсь двадцать пятым любовником стареющей поэтессы, совершаю путешествие в Италию в обществе старого педераста, а затем женюсь на семидесятидвухлетней старухе.

Отец мой был порядочным человеком, прямодушным и мужественным… И он убил себя. Моя мать была достойной женщиной, благочестивой и добродетельной, и ее убили… убили здесь.

Люди, которые возделывают землю, землю моих предков, мою землю, остаются мне чуждыми и непонятными, они не любят меня, а я не люблю их…»

А ведь существуют же и те, что строят плотины, конструируют самолеты, дни напролет проводят, склонившись над микроскопами, чтобы обнаружить источник заболеваний, мечтают о новом мире, проповедуют идеи революции. Жан-Ноэль чувствовал, что правда на стороне этих людей, но эта правда была ему недоступна. Он не был создан для подобной деятельности. Он был создан для того, чтобы жить жизнью узкого мирка, который уже не существовал или почти не существовал. Без мечты, без честолюбия, без способностей, без призвания, не имея возможности ничего дать своим ближним, а стало быть, не имея права чего бы то ни было ожидать от них, оторванный от прошлого, не видя путей в будущее, плыл он по течению дней… Не о таких ли, как он, говорят: «Последний отпрыск угасающего рода»?

— Жан-Ноэль… — негромко позвала Мари-Анж.

Он подошел к ней и опустился на край кровати.

— Полно, полно, не отчаивайся. Перед тобой еще вся жизнь, ты найдешь свое счастье, — сказала она.

Мари-Анж забыла, что война надвигается неотвратимо.

Впервые, с каким-то горестным удивлением, она увидела в Жан-Ноэле не младшего брата, который постоянно делает глупости, но мужчину, который переживает душевный кризис, мужчину, внезапно удрученного низменностью жизни.

И как женщина, желающая утешить страдающего мужчину, она нежно прижала его голову к груди.

Было жарко. Мари-Анж лежала голая под изношенными льняными простынями, хранившимися в шкафах ее предков. Прикоснувшись лбом к ее теплому плечу, Жан-Ноэль почувствовал себя лучше. Так он просидел несколько минут. Потом поднял голову и посмотрел на Мари-Анж. Никогда еще, пожалуй, он не смотрел на нее так пристально, так внимательно.

Никогда еще до этого дня он не замечал на ее прелестном лице ни маленькой морщинки, едва заметной черточки возле глаза, ни чуть заметной ложбинки под нижней челюстью.

«У нее будет двойной подбородок, и тени лягут вокруг крыльев носа…» — подумал он. Жан-Ноэль изучал черты лица своей сестры, стараясь угадать, где прежде всего увянет кожа, расширятся поры, разрушится гармония линий. Умей он рисовать, он набросал бы портрет Мари-Анж, такой, какой она должна была стать лет в тридцать или тридцать пять.

Каким образом она угадала, о чем он думает, разглядывая ее?

— Ты хочешь представить себе, какой я буду в старости? — спросила она.

Ему захотелось ее успокоить, и он поступил так, как поступает всякий мужчина, желая доказать женщине, что она красива. Он поцеловал ее и как-то невзначай запечатлел этот поцелуй на ее устах, которые в мыслях только что представлял себе увядающими.

То был поцелуй не брата и сестры, а поцелуй мужчины и женщины. Их губы слились, они не могли не слиться, ибо в этом было их предназначение.

Жан-Ноэль и Мари-Анж замерли в удивлении, глядя друг на друга.

Странное волнение охватило обоих. В саду защебетала птица, и этот звук показался необычайно значительным в комнате, где воцарилась глубокая, какая-то нереальная тишина.

Сознавал ли Жан-Ноэль, что делает, когда его рука коснулась, едва коснулась, груди сестры?

Или его юное тело властно требовало возмещения за тот урон, который оно понесло час назад в одной из соседних комнат?

Пальцы юноши следовали изгибу красивой груди, упругой и нежной, словно вопрошая о чем-то округлый сосок… Мари-Анж закрыла глаза, и тень ее ресниц упала на щеки.

Потом она их открыла и устремила на Жан-Ноэля взгляд, в котором можно было прочесть легкий испуг и вопрос, оставшийся без ответа.

А когда рука Жан-Ноэля скользнула вниз по ее телу, уже столько недель не знавшему мужской ласки, Мари-Анж вновь смежила веки, и ее покорившееся лицо чуть порозовело.

Наученная горьким опытом, она еще нашла в себе силы прошептать:

— Прошу тебя, будь осторожен…

И кровосмешение свершилось: оно было предначертано им с детства, хотя сами они о том не подозревали… Оно будто вернуло их в безмолвие материнского лона, будто ввергло в небытие.

В жизни редко наблюдается гармоничное слияние двух существ. Каждый мужчина и каждая женщина, если только они честны, должны признать, что такое полное слияние не часто выпадало на их долю за всю жизнь. И так ли уж виновны были эти молодые люди, которых судьба словно создала друг для друга, но, по несчастью, сделала братом и сестрой?

Когда в тот же вечер Жан-Ноэль узнал, что на стенах домов в деревне расклеен приказ о мобилизации, он принял эту весть как избавление.

Быть может, война сумеет помочь Мари-Анж и ему забыть единственную любовь, для которой они были созданы.

Он не сомневался, что будет убит, так как в эту минуту желал того. Он решил попросить назначение на самый опасный участок фронта, где его каждую минуту будет подстерегать смерть, и при этом им двигало не чувство патриотизма, не стремление что-то искупить, а одно лишь отвращение к жизни. Он ощущал себя мертвецом, еще не вступив в бой.

Эпилог

Cимон Лашом подошел к раскрытому окну и прижался лбом к стеклу. Сколько раз, сколько тысяч раз — с тех пор, как поселился в этой квартире, — повторял он это машинальное движение? Сколько тысяч раз он обводил взглядом городской пейзаж — крыши, дворцы и сады? Он столько смотрел на них, что уже перестал замечать!

Но в тот вечер сады, дворцы, крыши и огромная стальная башня, на вершине которой были погашены обычно светящиеся прожекторы, — все это было погружено во мрак и потому внезапно приобрело какую-то особую значительность, грозную осязаемость.

Лунный город, мертвая столица, улицы, похожие на темные коридоры, по которым ползут, как светляки, такси с притушенными фарами, да изредка блеснет огонек зажигалки в руках запоздалого прохожего, нащупывающего дверь своего дома… Уличные фонари горят слабым светом, напоминающим бледное сияние Млечного Пути… Первая ночь затемнения в Париже.

Война была объявлена несколько часов назад «после трагических переговоров между правительствами Лондона и Парижа», как писали газеты… Как будто кто-нибудь мог сомневаться, что объявление войны — всегда трагедия…

«Мне, по крайней мере, повезло — я сейчас не вхожу в состав правительства», — думал Симон.

Но действительно ли ему повезло? А это одиночество, ощущение того, что он не у дел?.. О, разумеется, ему нужно просмотреть целую груду папок, надо заняться вопросами, связанными с мобилизацией и реквизициями в его избирательном округе. А завтра он может направиться в палату депутатов, и критиковать там принятые меры, и задавать вопросы о снаряжении войсковых частей и о сохранении в деревнях рабочих рук, необходимых для жатвы, он будет голосовать за чрезвычайные кредиты, необходимые для бойни, а потом все собрание поднимется в едином порыве, свидетельствующем о национальном единении, и депутаты со слезами на глазах фальшиво запоют «Марсельезу»… Но нужен ли для этого именно он? Разве любой другой на его месте не мог бы вообще сделать все то, что он сделал за свою жизнь?

На темной улице раздался свисток полицейского.

— Эй вы, там, наверху! Погасите свет, — крикнул тот. — Вы что, хотите, чтобы я составил протокол?

— Сейчас, сейчас, — послушно ответил Лашом.

Разумеется, полицейский не знал, с кем он разговаривает. Но если бы он даже знал, он бы — вытянувшись и отдав честь — все равно сказал: «Прошу прощения, господин министр. Но приказ есть приказ, и начальники должны подавать пример остальным».

А Симон ответил бы: «Конечно, мой друг, вы совершенно правы, вы исполняете свой долг, и я одобряю вас». Ничтожная, жалкая комедия. Те, кто не отправится воевать, станут во время войны пыжиться, исполняя выпавшую на их долю небольшую роль — роль полицейского или роль председателя парламентской группы.

Лашом погасил люстру, зажег настольную лампу с зеленым абажуром, слабый свет которой с улицы не был виден.

На бюваре лежало письмо от Мари-Анж:

«Я порвала все ваши письма. Прошу мне больше не писать… Нервы мои издерганы, и привести их в порядок труднее, чем срастить кость».

Каждый раз, когда Симон смотрел на листок, когда он перечитывал эти строки, слезы выступали у него на глазах.

Итак, Мари-Анж даже не знала, что было в его письмах; она даже не захотела прочесть его признания и ничего не знала о его душевных порывах, о мольбах, которые он обращал к ней, и об упреках, которыми осыпал себя. Значит, унижение от того, что он писал женщине, которая даже не отвечала ему, не принесло никакой пользы…

«Но разве уместно говорить об унижении, когда по-настоящему любишь?.. — подумал он. — И чем я ныне занят, что я ныне делаю на Земле?»

После отъезда Мари-Анж он не мог заставить себя заинтересоваться ни одной женщиной, не мог ни к одной из них прикоснуться. Он не испытывал никакого желания. Он словно бродил среди воспоминаний о своей любви, как бедняк бродит по дому, откуда вывезли последнюю мебель. Только одно женское лицо способно было взволновать его — лицо Мари-Анж. Ведь он уже научился понимать различные выражения ее лица, научился разбираться — о, конечно, не до конца — в тайном значении каждой улыбки, каждого легкого движения бровей, трепета век, вопрошающего взгляда. Только она — Мари-Анж — могла по ночам приносить ему ощущение покоя, когда засыпала, свернувшись калачиком рядом с ним.

«Она меня любила меньше, чем я ее. Но это естественно, — у того, кто моложе, больше преимуществ. Преимущество в любви сохраняет тот, кто меньше дорожит другим. До встречи с нею оно всегда было на моей стороне. И все-таки она тоже была счастливой со мной благодаря мне!..»

И теперь он страдал из-за того, что ему некому дарить счастье, что он потерял единственное существо, которому он впервые в жизни хотел бы это счастье даровать.

С годами в душе Лашома появилось некое подобие доброты, столь несвойственной его натуре, — и в этом таилась для него опасность. Теперь ему казалось, что жизнь утратила смысл и незачем ее длить.

Ему стало стыдно, что он до такой степени занят своей личной драмой в то время, как на всю страну обрушилось ужасное бедствие, в то время, когда над столицей второй колониальной державы мира натянули темный полог… и под этим черным пологом, во тьме, кое-где мерцали звезды; под этим траурным покровом огромного города страдали от горя отцы, проводившие своих сыновей на вокзал, страдали матери, которые в самый разгар лета требовали, чтобы их призванные на войну сыновья взяли с собой шерстяные кашне, горевали жены, горевали возлюбленные, лежа без сна в ставших слишком широкими постелях, тосковали невесты, чьи мечты были развеяны в прах, приходили в ужас беременные женщины и роженицы — словом, в каждом доме за хрупкими стенами мучились люди.

Но быть может, если бы Симона не снедала тоска по Мари-Анж, он не был бы так чувствителен, так восприимчив ко всеобщему горю, не был бы способен так ясно представлять себе отчаяние незнакомых людей.

«Мари-Анж — в деревне, опасность ей не угрожает. В сущности, хорошо, что она там. Если будут воздушные налеты на Париж, она окажется в безопасности. Я должен быть доволен, что у меня нет близких, за которых сейчас приходится бояться», — сказал себе Симон. А через минуту он уже думал: «Она, возможно, возвратится в столицу, и я снова ее увижу. Война многое меняет. А потом она наверняка попросит меня о какой-нибудь услуге для брата…»

В дверь позвонили. Симон рассчитал слуг; он сам пошел отворять, испытывая нелепую надежду, что это Мари-Анж. Или телеграмма от нее.

— Я вам принес противогаз, господин министр.

Это пришел швейцар, назначенный в этом доме уполномоченным по противовоздушной обороне. Его густые белые волосы отчетливо выделялись в полумраке.

— Их раздавали нынче после обеда, — продолжал он. — И я подумал: «Возьму-ка противогаз для господина министра, ведь он так занят, что даже не вспомнит об этом. Мы должны заботиться о господине министре! Таких людей, как он, не много». Вот я и решил принести вам противогаз на тот случай, если эти немецкие свиньи прилетят ночью и сбросят химические снаряды…

— Благодарю вас, господин Лекорн, — сказал Лашом, беря в руки серую цилиндрическую коробку.

— Эта маска не добавляет нам молодости, господин министр, — снова заговорил швейцар.

Ему хотелось побеседовать, возможно, услышать слова одобрения.

— Да, она не добавляет нам молодости, — повторил Симон. — Еще раз благодарю.

Он запер дверь, возвратился в комнату и подошел к письменному столу.

«Надо было что-нибудь сказать этому славному человеку. Ведь у него сын ушел в армию…»

Симон положил серый цилиндр на стол. Он вспомнил, что, будучи военным министром, подписал приказ о серийном выпуске противогазов для защиты гражданского населения. Ему показали образец, выбранный компетентными лицами из числа предложенных систем.

«Интересно, как действует этот противогаз?» — спросил себя Симон.

Он вытащил из цилиндрической коробки резиновую маску с металлическим рыльцем, натянул на лицо и на голову. «Нет, в маске мы не становимся моложе», — подумал он. Ему даже не нужно было подходить к зеркалу, чтобы вспомнить, какой у него был вид в противогазе, напоминавшем этот, двадцать или двадцать два года тому назад. Глядя в застекленные прорези маски, он вновь видел мысленным взором окопы, своего капитана, убитых товарищей; вновь видел чью-то руку с обрывком рукава, зацепившуюся за телеграфный столб; вновь видел дома, у которых осталось только три стены, и на одной из этих стен — кажется, во втором этаже — висела свадебная фотография — это было так нелепо! Он снова видел лошадей с распоротыми животами и валяющимися в пыли внутренностями; снова видел, как взлетела на воздух землянка командира его взвода, и снова слышал слова: «Лашом, примите на себя командование»; он снова видел, как после бомбардировок большие леса превращались в пепелища с торчавшими на них почернелыми пнями… Шрапнель, снаряды, бомбы… все это опять пущено в ход, только взрывчатые вещества теперь в десять раз мощнее, танки — в десять раз тяжелее, самолеты летают в десять раз быстрее.

— Я задыхаюсь в нем, — пробормотал Лашом, срывая противогаз.

А между тем в свое время он мог оставаться в противогазе несколько часов — пока длилась атака. В чем же дело? Плох ли противогаз, или просто его легкие износились, или сердце сдает… Ведь он уже пожилой человек, ведет сидячий образ жизни, слишком обильно питается и потому постарел раньше времени…

Он отвинтил маску от коробки, снова завинтил, проверил, плотно ли прилегает резина ко лбу и щекам, протер стекла — словом, подверг придирчивому осмотру эту чудовищную личину, которую, как он думал, навсегда сбросил двадцать лет назад.

Если бы недавно демобилизованный лейтенант запаса Лашом, который четырнадцатого июля 1919 года находился в толпе и, стоя под деревьями на Елисейских Полях, рукоплескал самому себе, бурно аплодируя маршалам, гордо гарцевавшим на конях, войскам и знаменам, которые проносили под Триумфальной аркой, если бы он, скромный, никому не известный преподаватель университета, разделявший со своим поколением веру в то, что он сражался за вечный мир и что «такие ужасы больше никогда не повторятся», — если бы лейтенант Лашом вдруг появился сейчас в этой комнате, он, без сомнения, дал бы пощечину министру Лашому.

«Я даже не могу заявить себе в оправдание, — думал Симон, — что я самый рядовой и мало что смыслящий гражданин. Нет, я был редактором газеты, в моем распоряжении находились пресса и парламентская трибуна, я двенадцать раз был министром, я владел тем, что нелепо именуют рычагами управления. Но поступал ли я, говорил ли я хотя бы раз так, как должен был и как в свое время давал себе обет действовать? Употребил ли я хотя бы раз свою власть для сохранения мира, мира на всей земле? Поднял ли я хотя бы раз свой голос, чтобы заявить: «Нет, мира не добиться, если во время парламентских сессий придерживаться тактики страуса, нет, мир — не иллюзорное благосостояние одной нации, потому что не может быть мира среди людей, если хоть одному человеку на Земле угрожает опасность, не может быть благосостояния на Земле, если хоть один человек умирает с голоду, не может быть счастья на Земле, если хоть один человек не имеет возможности воспитать своих детей»?»

И он подумал о судьбе Абиссинии и Маньчжурии, о голоде в Индии, об Испании, Австрии, Чехословакии — обо всем том, что допустил, одобрил и утвердил. И Лашому пришлось признать, что сами средства, которые он употреблял, чтобы прийти к власти, а также люди, из рук которых он эту власть получил и с которыми ее делил, — все это мешало ему использовать ее на благо мира.

«Не мои ли друзья и не я ли сам постоянно повторяли в своих речах, что, если новая война разразится, она приведет к краху цивилизации?.. Ну вот, так и случилось, война началась. В некоторых окнах, где сегодня вечером погасли огни, они больше не зажгутся… Ну а противогаз, этот противогаз? Хорошо ли он по крайней мере действует?»

Охваченный запоздалой и потому нелепой щепетильностью, Симон с противогазом в руках прошел через всю квартиру и направился в кухню.

«Будь я уверен в том, что подписал хоть один полезный приказ, принял хотя бы одну меру, которая действительно может защитить жизнь людей, я бы не испытывал к себе такого отвращения… Разве я проверил, не давались ли взятки, не использовались ли различные связи для того, чтобы выбрали именно этот образец противогаза и заказ на его изготовление был поручен именно этим заводам?..»

Он снова надел маску, убедился, что резина плотно прилегает к лицу, открыл краны газовой плиты и склонился над нею. Прошло две, три, четыре минуты…

«Было бы забавно, — подумал он, — если бы бывший военный министр отравился, испытывая противогаз. Высшее проявление профессиональной добросовестности!»

Но нет, противогаз действовал безотказно. Ни малейшего запаха. Отличная газонепроницаемость.

«Господи, но я же в нем задыхаюсь. Я не сумею пробыть в нем более часа. Меня хватит удар. Но не все ли равно — умереть от удара или от чего-нибудь другого?»

Лашом закрыл кран и снял маску. Кухня была полна газа. Он вдохнул отравленный воздух, почувствовал сладковатый, приторный запах, бросился к окну и распахнул его. «Ах да. Горит свет». И потушил электричество.

«Почему я открыл окно? — спросил он себя. — Все так хорошо началось. Надо было продолжить. Не так уж это страшно. Чего мне еще ждать от жизни?.. Я добился всего, чего мог добиться на избранном пути. И вот к чему я пришел, не мог не прийти».

Этот путь привел его к тому, что он сидит теперь на простом стуле в кухне, где потушен свет, в окружении кастрюль, эмалированной газовой плиты и выкрашенного масляной краской буфета, которые слабо поблескивали в полумраке; а за открытым окном виднелись железные крыши и клочок неба, где могли появиться вражеские самолеты.

Этот путь… привел его к неизбежной разлуке с Мари-Анж без надежды снова встретиться с нею. Началась война, а он был не у дел и думал о том, что близится неминуемое крушение общества, пережить которое ему даже и не хотелось. Умереть среди развешанных по стенам кастрюль — и это после того, как ты был светским человеком, парламентарием, присутствовал на вернисажах, балах-маскарадах, генеральных репетициях… Кастрюли. И Симон вдруг мысленно увидел свою мать возле плиты в Мюро. Свою мать, которую никогда не любил…

Прошла минута, он пожал плечами. Несмотря на охватившее его отчаяние, он понимал, что ему нелегко решиться умереть. Он был слишком стар. В таком возрасте люди редко отваживаются на самоубийство.

Он возвратился в кабинет, снова подошел к письменному столу; блуждание по пустой квартире действовало ему на нервы. Симон приблизился к книжным шкафам и с какой-то надеждой посмотрел на ряды томов; он хорошо помнил, на какой полке что стоит. Труды по политической экономии, мемуары, книги по истории дипломатии… Не слишком большую службу они ему сослужили… А там — поэты, чье призвание (так они, по крайней мере, утверждают) — страдать за других, любимые поэты, которые «вскормили» его юность, знаменитые, менее известные, вовсе вышедшие из моды… Верлен, Сюлли-Прюдом[123], Жан де Ла Моннери… Ла Моннери… Мари-Анж. Симон взял в руки томик стихов своего старого учителя, умершего вскоре после той войны…

Как счастливы были эти люди: ведь они могли придумывать себе лирические страдания и носились с ними всю жизнь, доживая до восьмидесяти лет, окруженные почетом и восхищением! Даже этим он не мог похвастаться, нет. Ему никогда и не хотелось быть творцом, полубогом. Ему хотелось сделать карьеру, преуспеть…

Из каждых четырех молодых людей трое, как и он, мечтали об исключительной судьбе, не будучи даже твердо уверены, что они обладают для этого нужными способностями.

Он достиг высокого положения, но это вовсе не означало, что он был необыкновенным человеком.

Симон долго жил на свете и потому понимал, что в обществе существует некоторое количество важных постов, на которые так или иначе надо кого-то назначать, и они почти неминуемо достаются людям, чей ум, работоспособность и физическая выносливость несколько выше, чем у других.

Такие люди почти всегда добиваются своей цели, ведь, как правило, это лишь вопрос времени и здоровья. Надо только набраться терпения и ждать смерти своего предшественника. Истинно великих людей очень мало, и обычно обществом управляют те, кто лишь немного возвышается над средним уровнем.

«Да, да, я преуспел, и вот к чему я пришел… У людей преуспевших конец еще более мрачен, чем у неудачников: те по крайней мере могут утешать себя мыслью, что судьба обошлась с ними несправедливо».

С привычной аккуратностью он поставил книгу на место. И уже без особого интереса продолжал разглядывать тома. Альбер Самен[124], Анри де Ренье… И Лашом вдруг вспомнил ужасное изречение Ренье, всего два слова, которые, однако, стоят целых томов, два пророческих, безжалостных слова, напоминающих надпись, обнаруженную среди развалин: «Жизнь принижает».

Никто еще не писал ничего более грозного, более правдивого, ничего, что может лучше объяснить грядущим поколениям трагедию умирающего ныне общества.

«Жизнь принижает… жизнь принижает… И если ты понял это, не все ли равно, когда ты умрешь — сегодня, завтра или когда-нибудь еще! И лучше сегодня, чем завтра… Придет день, и наша планета остынет. А гораздо раньше исчезнет Франция, как исчезли с лица Земли многие страны… Мертвый язык… Мертвая страна… Надо быть либо Гомером, либо равнодушным прохожим».

И, не отдавая себе отчета в том, что по-прежнему сжимает в руке жестяную коробку с резиновой маской, он направился в кухню: в голове у него бродили смутные мысли. Он возвращался к газовой плите, чтобы начать там игру со смертью, ибо ему больше нечего было делать на земле. Но он заранее знал, что до конца не дойдет. Зазвонил телефон.

«Может быть, Мари-Анж?» — подумал Симон, вздрогнув. И кинулся к аппарату.

— Господин Лашом? Это вы? Отлично, господин министр, не отходите, с вами будет говорить председатель кабинета.

Голос начальника канцелярии премьер-министра умолк, и в трубке послышался хорошо знакомый Лашому голос самого премьер-министра.

— Очень рад, дорогой Лашом. Я боялся, что не застану тебя… — сказал он.

И премьер объяснил Лашому, что происходит. Три министра призывного возраста заявили о своем желании пойти в армию… «Это нужно, даже необходимо, чтобы поднять престиж парламента. Они — люди смелые. И прекрасно!» — продолжал он. Это событие в то же время давало повод произвести необходимые, нужные для страны перемены в составе кабинета и создать новое правительство национального единства и общественного спасения. Учитывая влияние различных партий, премьер предлагал Лашому пост вице-председателя кабинета министров без портфеля.

— Твоя партия представляет примерно третью часть избирателей, подлежащих мобилизации… — сказал премьер.

«Тебе все-таки пришлось это признать?» — подумал Симон.

— Сейчас не время думать о второстепенных разногласиях. Я прошу тебя, я настаиваю на том, чтобы ты принял этот пост, — продолжал премьер. — Я не поручаю тебе никакого министерства потому, что, сам понимаешь, я предпочитаю, чтобы их возглавили люди менее нужные, чем ты. Я предполагаю поставить под твой контроль сразу несколько министерств… И главное, общественное мнение…

— Прошу час на размышление. Через час я дам тебе ответ, — сказал Симон.

Противогаз лежал перед ним на столе.

Его мысль, еще минуту назад блуждавшая в беспросветной тьме отчаяния, теперь снова работала четко и ясно.

Если он не примет предложенный пост, кто займет его? Должно быть, Франсуа Моро или Дельпа. Моро — сущий идиот, ну, конечно, не полный идиот, но не тот человек, какой сейчас нужен. В то время как он, Лашом… Имеет ли он право уклониться? Может быть, спросить мнение своей парламентской группы? «О, группа поступит так, как я захочу… Значит, снова борьба, зависть, интриги, подчиненные, которые плохо слушаются, снова ответственность… И все это — в условиях войны».

Но уже по одному тому, что его снова призывали в правительство, он видел все в менее мрачном свете. Был час ночи. Воздушного налета пока не произошло. Возможно, у немцев недостаточно мощный воздушный флот… Надо принять необходимые меры по обеспечению порядка, надо действовать решительно и быстро, направить в одно русло всю энергию нации. И почему надо думать, что война продлится бесконечно? Она может быть короткой и победоносной. Гитлер надолго увязнет в Польше. Он слишком быстро подавил враждебные ему народы, и это отягощает его положение. Быть может, Франции предстоит спасти мир, и ей нужны люди, способные осуществить эту задачу. В голове у Симона уже сложилась великолепная речь, бодрая, воинственная. Меры по противовоздушной обороне должны успокоить гражданское население…

И он уже видел самого себя в новой роли: видел, как он быстрым шагом проходит по траншеям, как Клемансо, как Пуанкаре. Ведь, если правительство падет, следующим премьер-министром…

Неужели это был тот же одинокий человек, который всего несколько минут назад стоял возле открытых кранов газовой плиты и думал о смерти?

А Мари-Анж? Вернуться к власти, зная, что по вечерам она не будет дожидаться его возвращения домой…

«Но я еще встречусь, встречусь с ней! Война волей-неволей сведет нас вместе… Только что я испытал минутную слабость, минутное отвращение к себе. Ну что ж, ведь я тоже человек, как и все другие. Я тоже имею право на мгновение пасть духом. И пока еще я сильнее, куда сильнее нынешней молодежи».

Симон Лашом оглянулся вокруг, увидел противогаз, книги, свое смутное отражение в зеркале, открытое окно, за которым лежал темный город, и полной грудью вдохнул свежий ночной воздух.

Он снял телефонную трубку, набрал номер.

— Алло, — произнес он, — это ты, премьер?.. Я согласен!

«Жизнь принижает» — это верно.

Но для Симона Лашома, как и для круга людей, к которому он принадлежал, иного существования быть не могло.



Загрузка...