Еще в Древнем мире женщины делились на две противоположные категории: они были либо матронами, либо куртизанками. Тогда и те, и другие занимали одинаково известное и уважаемое положение в обществе.
Сегодня же многие путают куртизанку с проституткой. Но для проститутки занятие любовью — это ремесло. Для куртизанки — искусство. Искусство дарить сладострастие бытия…
На столе перед нотариусом лежала перчатка из шкуры пантеры: странного вида лапа с черной бархатной ладошкой. И бархат этот был так потерт, что на нем выступили нитки основы, словно линии судьбы. А пестрый мех на пальцах с тыльной стороны этой длинной перчатки местами был протерт до самой кожи.
Эксцентричность хороша, только когда она нова. А докатившись до нищеты, она приобретает какой-то жалкий и одновременно пугающий оттенок.
Нотариус никак не мог побороть в себе желание ежесекундно переводить взгляд на эту лапу мертвой кошки, эту перчатку укротительницы, которую его клиентка сняла с руки и бросила на стол властным жестом. Ему хотелось сдвинуть этот предмет со своих бумаг, но одновременно он чувствовал отвращение, которое часто возникает у людей и не дает им притронуться к чучелам животных. Его клиентка вслух зачитывала текст документа, написанного черными чернилами и крупными буквами на листках разного формата: на плотных, похожих на пергамент листах бумаги со штампами известнейших европейских отелей, на обратной стороне извещений о смерти, окантованных траурными рамками.
— Я завещаю, — произносила она, — подаренную мне кайзером диадему с бриллиантами принцессе Долабелле, она знает почему. Мое ожерелье, мои жемчуга, браслеты, перстни, броши, а также все другие мои украшения я завещаю передать моей верной подруге Жанне Бласто, с тем чтобы она носила их в память обо мне. Исключение составляет изумрудный гарнитур, доставшийся мне от семейства Торвомани, родственников моего отца по второму его браку: этот гарнитур я завещаю моей сводной сестре Франке…
«Очень любопытно, — подумал нотариус, — очень любопытно».
— Синьора графиня, — сказал он вслух, — простите, что я вас перебью, но…
— Что такое?
— Все эти драгоценности еще у вас? — мягко поинтересовался он.
Лукреция Санциани на мгновение подняла к нему свое крупное лицо, на котором было написано трагическое выражение. Слышала ли она его?
«Может быть, она из тех старух, которые прикидываются бедными и умирают на набитой деньгами кровати? Примеров тому немало…» Но тут он услышал:
— Я завещаю «Ка Леони», «Дом львов» в Венеции…
— Какой «Ка Леони»?
— Существует только один с таким названием.
— Тот огромный одноэтажный дворец на Большом канале, который так и не был достроен? Но помилуйте, синьора графиня, я слышал, что вы некогда снимали этот дворец, однако я всегда был уверен в том, что он никогда вам не принадлежал.
— Я там жила, — высокомерно ответила она.
— Согласен. Но я немного знаю Венецию, и, если сведения мои верны, его нынешней владелицей является некая американка…
На сей раз она посмотрела ему в глаза.
— Я не знаю, что с ним потом произошло, — произнесла она. — Обговорите это с моими доверенными лицами… Я завещаю, — повторила она, — «Ка Леони» герцогине де Сальвимонте…
Нотариус подался вперед.
— Как вы сказали? — прошептал он.
Ведь он лично три года назад занимался делом о разделе наследства покойной герцогини де Сальвимонте, вышедшей второй раз замуж в весьма преклонном возрасте за молодого барона Шудлера. Эта свадьба наделала очень много шума…
— А как давно, графиня, вы составили это завещание? — спросил он.
— Вчера.
Она посмотрела на него как-то странно, одновременно настойчиво и рассеянно. Глаза у нее были фантастически огромными, темными, удлиненными к вискам; такие глаза можно видеть на полотнах некоторых сиенских мастеров. Глаза эти были когда-то восхитительны, они и ныне хранили будоражащий блеск былых побед. Смущенный нотариус потупил взор и умолк.
Оглашение необычайного завещания продолжилось. Вилла в Тоскане, замок в Иль-де-Франс, богатые серебряные изделия, вся обстановка квартиры в Лондоне, бесценные полотна мастеров, среди которых были картины Сассетты, «Благовещение» Верроккьо, два этюда Перуджино к фреске «Сивиллы» в Колледже дель Камбио, греческие мраморные статуи, «мои борзые Отелло, Фальстаф, Ариэль и Пак», коллекция античных инталий, — все это было распределено между представителями высшего света, проживавшими в трех столицах, между известными некогда артистами, малоизвестными друзьями и даже поставщиками. Интересно, за какие давно оказанные услуги дарила она какому-то парикмахеру с улицы Мира дорожный несессер, некоей цветочнице из Монте-Карло — шесть кресел в стиле Людовика XV?
И сколько этих иллюзорных наследников уже лежали в могилах?
«Делать нечего, — подумал нотариус. — Никакие доводы не смогут оторвать эту женщину от распределения между живыми и умершими друзьями того, чем она когда-то владела или же просто пользовалась».
И завещала она не свои богатства, а свою жизнь.
Нотариус, решив больше не перебивать ее, стал незаметно тянуть вперед руку, чтобы как бы невзначай отодвинуть подальше от себя эту перчатку, видеть которую с каждой минутой ему становилось все невыносимее. Правда ли, что в Китае людей отравляли мелко нарубленными тигриными усами?
— Вы меня слушаете? — вдруг спросила она.
Он мгновенно отдернул руку.
— Да, и очень внимательно.
— Я завещаю моему дорогому Эдуарду Вильнеру рабочий стол Байрона и оставляю ему также все книжки из моей библиотеки, за исключением его собственных произведений. Я завещаю…
И тут нотариус поймал себя на такой мысли: «А действительно ли я улаживал дело о наследстве этой Сальвимонте? Ну и ну! Это, выходит, заразно?»
Но мог ли он, в конце концов, утверждать, что эта Сальвимонте действительно умерла, что это не приснилось или не привиделось ему наяву или он придумал это только что? Он внезапно почувствовал некоторое недомогание, какой-то непонятный страх, вызванный сомнением в реальности прожитых лет. Это было абсурдно! Ему пришлось упрекнуть себя в слабости. «Герцогиня вторично вышла замуж незадолго до начала войны. Скончалась она во Франции в 1941 году. Поэтому борьба за ее наследство смогла начаться только в сорок пятом… Мне надо всего-то вызвать старшего клерка и попросить его принести это досье…»
Склонясь над своими листками бумаги, Лукреция Санциани продолжала перечислять свои сокровища. Прямые, светлые, почти белые волосы выбились из-под сказочного головного убора, естественно сделанного из шкуры пантеры, точно так же как и перчатки и оторочка платья. Он снова услышал:
— Я завещаю итальянскому государству все портреты, рисунки, бюсты и статуи, меня изображающие; они должны быть собраны и выставлены или в галерее Уффици, или же в галерее Боргезе, за исключением статуи скульптора Тиберио Борелли, которую надлежит установить на моей могиле.
Нотариус заерзал в кресле. Решительно, он чувствовал себя не совсем хорошо. Ему уже надоело присутствие этой женщины, которая принимала его за партнера в своей безумной игре. Она принесла в комнату какое-то колдовство. С ее появлением здесь мебель, вещи, лепнина над дверью, ворсинки ковра, ангелочки на мраморной чернильнице — все приобрело какую-то непонятную и странную враждебность.
Да и потом, ему не нравилось, как она на него смотрела; вот и сейчас она взглянула на него так же; ему ужасно не хотелось встречаться взглядом с этими расширенными зрачками, с этими двумя черными колодцами, зияющими на крупном лице, еще неплохо сохранившем свои формы.
«Никто ничего не знает, — подумал он. — Есть существа, которые приносят несчастье, это несомненно. Но как узнать их? Вот является к вам женщина, которую до этого вы не знали, и один только облик ее сеет в вашей душе панику и заставляет вас заслушать составленное ею какое-то бредовое завещание. Почему? Естественно, потому, что вы нотариус. Но почему именно сегодня, а не вчера или на следующей неделе? Никому не известно, в каком обличье расхаживает смерть, стуча в двери домов, так же как не известно, кого она выбирает для передачи своих посланий».
Нотариус потрогал через шелковую рубашку висевшие на шее на тонкой цепочке медальоны и потер слегка заплывшую жиром грудь.
Санциани прервала чтение и принялась рыться в своем мешке из шкуры благородного зверя.
«Что это она? Ищет еще что-то?»
— Вы что-то ищете? — спросил он.
— Сигарету.
Он протянул ей коробку.
— Нет, спасибо, я курю только свои, — сказала она.
Вынув из сумки выкуренную на одну треть сигарету, она прикурила ее от никелированной зажигалки. И тут же снова вернулась к своим бумажкам.
— Я хочу, чтобы меня погребли в Сиенском соборе, в часовенке, что слева от поперечного нефа, как это было уже обговорено с архиепископом. Туда же пусть поместят статую работы Борелли. Я прошу также, чтобы тело мое забальзамировали. Я желаю, чтобы меня в гроб положили голой, а рядом со мной пусть положат любовные письма, которые я сохранила, а также произведения Эдуарда Вильнера, на которые вдохновила его я; они перевязаны красной сафьяновой лентой. Я также хочу, чтобы тело мое было укрыто цветами тубероз… Деньги, лежащие на моем счете в банке, использовать для оплаты расходов по моим похоронам, а из того, что останется, половину отдать моей горничной Карлотте, а другую половину поделить поровну между остальными моими слугами… Вот и все. Надеюсь, синьор Тозио, я ничего не забыла и все правильно.
Нет, она ничего не забыла, кроме разве того, что его звали не Тозио, а Павелли и он был преемником Тозио. Ну пусть бы она не знала, как его зовут, но Тозио умер пять лет назад в очень преклонном возрасте. А перед ней сидел молодой человек… ну, скажем, сорокалетний мужчина. Как тут можно было принять одного за другого? Он уже собрался было сказать ей об этом как можно мягче и уже раскрыл было рот, но снова наткнулся на этот волнующий взгляд, который, казалось, пробивал насквозь все, на чем останавливался.
— Так значит, все в порядке, синьор Тозио?
Произнеся это, она умышленно сделала ударение на этом имени.
— Да, конечно, синьора графиня, все в полном порядке.
Она встала. Ростом она была выше нотариуса.
— Ах, совсем забыла… Я ведь хотела оставить что-нибудь и вам лично… Да-да, непременно. Вы были так любезны по отношению ко мне, как и всегда.
— Мадам, — сказал нотариус, поклонившись, — правила нашей профессии запрещают нам брать что-либо из того, что перечислено в доверенном нам завещании.
— Ах так! Но мне этого очень хочется. Может быть, вы примете в качестве сувенира какую-нибудь дорогую безделушку…
Она снова полезла в свою сумочку. Он подумал уже было, а вдруг… и тут же покраснел от стыда за свою глупую надежду.
Она извлекла из сумочки небольшую бутылку и пипетку, потом запрокинула голову и закапала по нескольку капель жидкости в каждый глаз. Натянувшаяся на шее кожа была довольно чистой.
— У вас болят глаза? — спросил нотариус.
— Нет, от этих капель они блестят, — ответила она, пряча пузырек.
Сделав два шага к двери, она обернулась, потом, впервые улыбнувшись за время их встречи, сказала:
— Вы ведь педераст, не так ли?
Он вздрогнул, как будто его ударили в живот. Это она сказала уже не Тозио, а именно ему. Как она догадалась… как она только посмела сказать ему это? Не такая уж она, оказывается, безумная.
— Я в этих вопросах никогда не ошибаюсь, — добавила она. — Мужчины ведут себя со мной совершенно по-другому.
И с залитыми атропином глазами снова направилась к двери.
— Синьора графиня, вы забыли вашу перчатку, — сказал нотариус, кончиками пальцев извлекая безжизненную лапу из-под вороха листков выдуманного завещания.
Вслед ей оборачивались, но никто не смеялся.
Есть «бывшие», чей вид внушает жалость, есть и такие, что вызывают насмешки толпы или же просто отвращение. А эта старуха вызывала нечто вроде восхищения.
И люди замедляли свой шаг или обрывали себя на полуслове для того, чтобы проводить взглядом этот необычный труп, удалявшийся по улице Корсо походкой усталой королевы.
Не обращая внимания ни на что: ни на прохожих, ни на рев моторов машин, ни на взрывы выхлопных труб, ни на красные огни светофоров. Этой высокой женщине с белым лицом, казалось, были безразличны и сам тротуар, по которому она шла, и теплое весеннее солнце. Она шла прямо, не мигая глядя перед собой, будто проклятие сделало ее бессмертной.
Необычная бледность придавала ее облику оттенок чего-то сверхъестественного и мифического.
Вся в черном, в шляпе, перчатках и с окантовкой платья из меха пантеры, она, казалось, поднялась из древнегреческого захоронения или была персонажем неизвестной легенды, осужденным вечно носить на земле траур и трофеи некоего полубожества.
Прохожий, шедший в одном с ней направлении, услышал, как она размышляла вслух про нотариуса:
— …я этого маленького нотариуса. Стоит мне только туда вернуться, и я увижу Тозио. Но нет, никогда я больше не пойду ни к какому нотариусу…
Прохожий посторонился. Она проходила мимо витрины магазина цветов и остановилась, как будто увидела что-то за венками из гладиолусов и роз, на лепестках которых сверкали капельки воды. Затем она вошла в магазинчик.
— Я хочу, чтобы вы отправили ко мне эти цветы, — сказала она продавщице, указав на туберозы, которыми была наполнена высокая металлическая ваза. — В «Альберго ди Спанья», графине Санциани.
— Сколько цветов я должна туда отправить, синьора? — спросила продавщица.
— Все.
— Но там их тридцать штук, синьора, — напомнила цветочница, внимательно разглядывая одежду Санциани.
— Так что же, отправьте все тридцать.
— А кто за них заплатит?
— Портье.
Она вышла. Продавщица, следившая за ней через стекло витрины, увидела, как та сначала смешалась с толпой, а потом вдруг резко вернулась к витрине и посмотрела на магазинчик как-то неуверенно, подняв глаза, как бы не решаясь узнать его.
— Это у вас я только что заказала цветы? — спросила Санциани.
— Да, синьора.
Престарелая дама крикнула внутрь магазинчика:
— Фальстаф, иди сюда, сокровище мое!
После чего, не услышав никакого ответа, спросила:
— А разве я не оставила у вас мою борзую?
— О нет, синьора, вы были без собаки.
— М-да… возможно, — пробормотала она.
— Вы дали мне адрес: отель «Ди Спанья», это верно? — уточнила продавщица цветов.
Тонкие губы Санциани растянулись в рассеянной улыбке.
— Отель «Ди Спанья»… — прошептала она. — Да, все верно.
Она еще раз взглянула на фасад магазинчика.
— Странно, — произнесла она. — Мне казалось, что ваш фасад белого цвета. Я бы не смогла вас найти.
И затем продолжила свой путь и повернула на улицу Кондотти.
По дороге она продолжала свой внутренний монолог, отрывки которого время от времени слетали с ее губ.
Вышедшая из магазина по продаже изделий из сафьяна молодая женщина в белом шелковом платье, на лице которой было столь часто встречающееся у римской знати выражение скуки и абсолютного отсутствия всякой мысли, услышала, как этот высокий труп в шляпе сказал сам себе:
— Все всегда глядели на меня, когда я шла по улице. Я всегда была очень красива.
Немного дальше уличный фотограф, делавший вид, что снимает всех прохожих подряд для того, чтобы затем навязать им свой рекламный проспект, услышал, когда Санциани поравнялась с ним:
— Фальстаф… Почему они все хотят уверить меня в том, что он мертв?
И она прошла дальше, оставляя позади себя шлейф удивления, беспокойства и смущения.
В конце улицы, как бы уходя в небо, возвышалось здание церкви Сан Тринита деи Монти, а две ее колокольни, словно два поднятых для благословения пальца, парили над знаменитой лестницей, над лотками цветов, стоявшими на ее ступеньках, и над шумом стареньких зеленых такси, ползавших вокруг фонтана «Лодка» работы скульптора Бернини.
— Сейчас утро или вечер? — прошептала Лукреция Санциани.
Пальцы поднесенной к груди руки не обнаружили на черном бархате платья того предмета, который искали, и это на несколько мгновений привело ее в задумчивость.
— Ах да… — произнесла она.
Походкой усталой королевы она направилась прямо в магазин по продаже старых драгоценностей, что располагался напротив кафе «Греко».
В магазине был один лишь хозяин — лысый старик с голубыми глазами и с белой ухоженной бородкой клинышком:
— Я сегодня утром продала вам часы… — сказала Санциани.
— Да, синьора графиня… — ответил торговец, слегка смутившись.
Ибо эти круглые часики в корпусе из лазурита с усеянным бриллиантами циферблатом, висящие на толстой золотой цепочке, он уже выставил на витрину.
— Да, синьора… — повторил он. — Вы хотите забрать их?
Своими белыми пальцами он нервно теребил дужки очков.
— Нет, — ответила она. — Я пришла не за этим. Дело в том, что я, кажется, забыла включить их в свое завещание. Вы меня очень обяжете, если продадите их только тому, кто действительно очень пожелает их приобрести и сможет по достоинству их оценить. Желательно, чтобы это была женщина, и женщина красивая.
— Конечно, синьора графиня, конечно. Вы ведь знаете, наша клиентура…
— Спасибо.
Торговец проводил ее до двери.
— Разумеется, синьора, если у вас есть еще что-нибудь на продажу, я всегда к вашим услугам.
Она горделиво покачала головой.
— Нет, все кончено; больше ничего, ничего… — произнесла она.
Увидев часы в витрине, она снова поднесла руку к корсажу и словно потрогала, ощутила реальную форму этой вещи на ее привычном месте, глядя на нее через стекло. А потом, как будто вспомнив некую сокровенную тайну или же одержав над всем миром загадочную победу, она удалилась, храня под шляпой из меха пантеры почти радостное, вызывающее выражение лица.
Она свернула на улицу Бокка ди Леоне, прошла между старым, зловещего вида дворцом и фонтаном и вошла в отель «Ди Спанья».
Консьерж занимался штемпелеванием писем. Весь угол вестибюля загромождало стоявшее в фаянсовом кашпо большое зеленое растение.
Санциани прошла через вестибюль, вошла в салон, меблировка которого состояла из разрозненных потертых кресел, некоторые из которых были упрятаны в чехлы из кретона с желтой изнанкой. Трое мужчин, сидевших за низким журнальным столиком и потягивавших из миниатюрных прозрачных чашечек густой, как темный ликер, кофе, при ее появлении прервали свой разговор. Занятая разборкой стенограммы белокурая девица в черных брюках, с лицом порочного ангела и всклоченными волосами, подняла голову.
Не замечая молчаливого внимания, которым она была встречена, Санциани медленно обошла помещение, остановилась на несколько мгновений перед гравюрой, в чьем стекле смутно отражались очертания ее необычной шляпы. Затем вернулась в вестибюль. Консьерж протянул ей ключ.
— Альдо, мне должны принести цветы, — сказала она. — Соблаговолите расплатиться за них.
— Но в таком случае, синьора, дайте мне для этого денег… — ответил консьерж.
— Запишите это на мой счет, Альдо, как обычно.
— Мне жаль, синьора графиня, но я больше этого сделать не смогу. А потом, извините меня, но… я не Альдо, а Ренато.
— А где же в таком случае Альдо?
— Но ведь он умер, синьора графиня, умер десять лет назад.
Она сделала нетерпеливый жест, одновременно поднимая враждебный взгляд к лицу преждевременно полысевшего рыжеволосого консьержа.
— Не надо этим шутить, — произнесла она.
И открыла свою сумочку.
В этот момент из соседней комнаты появился управляющий отелем. Он был почти карликового роста, а правая часть его лица была неподвижной вследствие давно перенесенного паралича лица.
— Синьора, синьора, вы должны заплатить нам. Мы больше ждать никак не можем. Вы просто обязаны заплатить. Что вы на это скажете?
Говорил он очень быстро, писклявым голосом и, казалось, хотел отомстить ей за пренебрежительное к нему отношение и показать теперь всю свою значимость.
— Вы задолжали нам за семь недель, синьора. Так больше продолжаться не может. Вы должны заплатить нам пятьдесят шесть тысяч лир. Поймите же, синьора, когда человек снимает комнату, он должен за нее платить!
— Конечно же, вы получите свои деньги, — сказала Санциани. — Зачем вы так кричите? Вначале извольте вынуть руки из карманов. Вы очень дурно воспитаны, друг мой.
Это было сказано таким тоном, что все самодовольство мгновенно слетело с карлика и он подчинился.
Санциани вынула из сумочки пачку денег, которую вручил ей утром за часы торговец драгоценностями.
Управляющий принял деньги, согнувшись пополам, поскольку рабская привычка была в нем сильнее желания быть высокомерным.
— Вы должны понять, синьора, я отвечаю за это, надо войти в мое положение… — пробормотал он.
Она его не слушала.
— Когда я думаю о времени, в течение которого я являюсь клиенткой этого отеля, и о суммах, которые я здесь потратила… невозможно даже себе представить, — сказала она.
После чего она вошла в лифт и некоторое время потратила на борьбу с дверьми кабины в ожидании лифтера, должность которого дирекция отеля из соображений экономии упразднила уже несколько лет назад.
Вечером того же дня на шестом этаже отеля впервые заступала на службу новая горничная.
— Ты до этого когда-нибудь работала в гостинице? — спросила ее Валентина, девица с кривоватыми ногами, но с пышной грудью и мясистыми губами.
Новенькая была ее сменщицей.
— Да, в том году во Фрежене, — ответила новенькая.
— Сезонная работа?
— Да, вот так, конец сезона, — сказала малышка, не вдаваясь в подробности.
Обе горничные сидели в закутке, служившем конторкой и одновременно местом для хранения щеток и тряпок.
— Тебе понравилась эта работа? — снова поинтересовалась Валентина, расчесывая волосы.
— Когда нужна работа, приходится брать то, что есть. Да и потом, это не так уж противно. На людей можно поглядеть… — ответила новенькая.
Она старалась держаться уверенно, но на деле вся дрожала от застенчивости и беспокойства, а также от чувства того, что волнение ее было слишком очевидным. Но ее собеседница продолжала расчесывать свои курчавые волосы, с явным удовольствием разглядывая черты своего крупного лица в карманном зеркальце.
— Вот поработаешь, как я, восемь месяцев на шестом этаже, — сказала она, — будешь об этом совсем другого мнения.
Ее-то переводили на третий этаж, и это было как повышение по службе. Третий этаж, с огромным зеркалом в тяжелой позолоченной раме на лестничной клетке, с перилами из красного дерева и со штукатуркой под мрамор в апартаментах, еще хранил остатки былой роскоши отеля. Номера там были более дорогие, клиенты менялись много чаще, чаевые были посолиднее. А на шестом этаже жили постоянные клиенты: журналисты с низкими гонорарами, ограниченные в средствах молодые англосаксы, упрямо старавшиеся в течение шести месяцев, а то и года внушить самим себе, что достаточно лишь пожить в Риме, чтобы в человеке проснулся великий художник или чтобы найти великую любовь. На шестом жили все те, кто, пожив пару недель на третьем, спрашивали у администратора: «У вас не найдется номера поспокойнее?.. Мне хотелось бы пожить здесь некоторое время…»
— Здесь все без гроша в кармане, — сказала Валентина. — А, да ведь у тебя будет еще и графиня.
— Кто это?
— Номер пятьдесят седьмой.
— Настоящая графиня?
— Судя по всему, настоящая. Но с ней будь готова ничему не удивляться.
— А в чем дело?
— Сама увидишь… — сказала Валентина загадочно. — Ах, мне пора вниз. Время готовить постели.
Молодая горничная осталась одна в белом коридоре с коричневыми пятнами дверей.
Гостиница представляла собой набор различных зданий, и поэтому коридор ее не был прямым: он извивался змейкой, то поднимался, то опускался, а в том месте, где потолок резко уходил вниз, было совсем темно.
Грустная, как только что прибывшая в пансионат сиротка, девушка почувствовала, как в ней рос страх перед этим коридором, которому суждено было стать ее владением… если, конечно, все пойдет как надо, если она не будет допускать промахов и если ее не выгонят на следующий же день…
«Нет же, неправда, не служанкой я мечтала стать, — подумала она. — Но если так надо… Лучше уж быть прислугой в отеле. Ну что ж, начну-ка я, пожалуй, с комнат, в которых нет клиентов».
В пятидесятом номере ключ торчал в замке, а из-за двери доносились мужские голоса. Малышка постучала в соседнюю дверь; не услышав ответа, она открыла замок служебным ключом и увидела посреди комнаты совершенно голую девицу, натягивавшую через голову свитер. У девицы были длинные белые ноги.
— О, извините, извините, синьора, — сказала маленькая горничная, закрывая дверь.
— Doesn’t matter[144],— послышалось в ответ из-под свитера.
— Да, синьора, простите.
Некоторое время она простояла в коридоре не двигаясь, с бьющимся от страха сердцем. «Началось, — подумала она. — Только бы она не пошла жаловаться на то, что я вхожу без предупреждения».
В соседней комнате кто-то печатал на машинке. Юная горничная заглядывать туда не стала. В следующих номерах не было никого. Задергивая оконные шторы, она думала: «Но ведь я же постучалась, я уверена в этом. Может, недостаточно громко… Как красиво, когда у женщины такие длинные белые ноги… Только бы она ничего не сказала в дирекции».
В пятьдесят пятом номере на ширму, закрывавшую умывальник, было наброшено зеленое шелковое платье.
«Что делать? Повесить его в шкаф или оставить так, как есть?»
Ей захотелось потрогать ткань, но она не посмела этого сделать и оставила платье на ширме. На постели валялись журналы с цветными иллюстрациями и фотографиями кинозвезд. На раме зеркала, на каминной полке были закреплены и лежали большие фотоснимки, на которых была одна и та же белокурая особа с лицом порочного ангела: фотографии по пояс, в полный рост, в черных брюках, в шортах, в вечернем платье, а еще в купальнике, лежащая на песке, выгнув грудь и устремив глаза к небу. На одном из фотоснимков вместо подписи было написано белым карандашом: «Я».
Девушка несколько минут разглядывала эти фотографии, потом посмотрелась в зеркало, состроила рожицу и вышла из комнаты.
Пятьдесят шестой номер был насквозь пропитан прогоркло-кислым запахом табака. На ночном столике между стопками книг лежали невыбитая трубка, коробка с каким-то лекарством в ампулах, дорожная рамка из красной кожи с портретом довольно красивой женщины с аккуратно уложенными волосами.
«А у меня не было фотографии, которую я могла бы подарить Джино. Интересно, поставил бы он мой портрет рядом с собой?.. Валентина сказала, что у клиентов, живущих на этом этаже, нет ни гроша за душой. Но у них, как бы там ни было, есть на что купить себе платья, большие чемоданы, кожаные рамки для портретов. Хотела бы я быть такой же нищей, как они… Не забыть бы вычистить пепельницу и освободить корзину для бумаг… Джино, конечно, обо мне больше и не вспоминает. Может быть, имей он мою фотографию… Но когда-нибудь найдется мужчина, который всегда будет иметь при себе мой портрет. Это будет высокий и очень богатый мужчина, и он возьмет меня с собой в путешествие. Как мне этого хочется… Но к чему это я размечталась, ведь я знаю, что это невозможно…»
Она остановилась перед дверью пятьдесят седьмого номера.
«А, здесь живет эта графиня», — сказала она самой себе и постучала. На этот раз достаточно громко. Ответа не последовало, и она вошла.
Лукреция Санциани сидела в кресле перед открытой балконной дверью, выходившей на узенькую террасу, которая шла на уровне шестого этажа вокруг всего здания.
На ней было все то же бархатное платье. Сидела она неподвижно, держала перед собой ручное зеркало в оправе из позолоченного серебра и любовалась собой.
— Я могу приготовить постель, синьора графиня? — спросила молодая горничная с тревогой в голосе.
Пожилая дама не ответила. Позади нее в спокойном небе тысячи скворцов, населявших сады Пинчио и виллы Медичи, исполняли свой необычный вечерний балет. Похожие на щебечущие тучи стайки резко падали на городские крыши, так же резко взмывали в порозовевшее от вечерней зари небо, извивались, словно дым невидимого пожара, принимали самые причудливые формы, таяли, как бы растворясь в пространстве, чтобы потом сбиться в еще более густые и шумные стаи; и никто не мог понять причины буйства птиц, этого шелеста крыльев и писклявых криков: то ли их заставлял это вытворять голод, то ли ими руководила любовь и радость.
— Можно войти, синьора? — скромно повторила малышка.
— Да, входите, — ответила наконец Санциани, продолжая оставаться неподвижной.
Аккуратно складывая снятое с кровати покрывало — ее этому научили во Фрежене, — девушка украдкой поглядывала на графиню. Ни разу в жизни своей она не видела ни подобной неподвижности, ни подобного лица.
Светлые, почти белые волосы, разделенные пробором, обрамляли бледные щеки; они были подстрижены на уровне подбородка треугольной формы.
«Значит, вот она какая, эта графиня: дама в черном бархатном платье, сидящая у окна, смотрящаяся в зеркало и слушающая птичьи голоса…» — размышляла про себя девушка, укладывая на место подушку и отгибая край простыни.
За ее спиной послышалось:
— Как тебя зовут?
Она выпрямилась, сердце ее учащенно забилось.
— Кармела, синьора графиня.
— Ах да, Карлотта, — сказала Санциани.
Девушка подумала, что произнесла свое имя слишком тихо, но поправить не посмела, парализованная взглядом огромных темных глаз.
Старая дама снова начала смотреться в зеркало из позолоченного серебра.
— Бедная моя Карлотта, — произнесла она с грустью в голосе. — Мне придется расстаться с тобой. Я больше не могу платить тебе жалованье.
Казалось, она говорит это своему отражению.
— Не беспокойтесь, синьора графиня, — сказала девушка. — Мне платит отель.
Санциани подняла брови.
— Отель?.. Я сейчас разговаривала? Что я тебе сказала? — мягко спросила она.
— Что вы не можете дать мне денег, синьора графиня. Но об этом не беспокойтесь…
Девушка с испугом подумала, что понимает теперь смысл сказанного ей совсем недавно Валентиной.
— Ты сказала мне, что тебя зовут Карлоттой, не так ли? — снова произнесла Санциани.
— Нет, синьора, Кармелой. Я здесь новенькая.
— А, конечно. Подойди поближе, я хочу рассмотреть тебя. Да ты красавица!
— О нет! Что вы, синьора графиня!
— Да, красавица. Я знаю, что говорю. Повернись-ка.
Кармела подчинилась с некоторым опасением, но одновременно и с удовольствием оттого, что ее назвали красавицей. Хотя сама она этому нисколько не верила.
— Да, ты очень красивая. Конечно, не настолько красива, как я была когда-то! Знаешь, деточка, я была одной из самых красивых женщин.
— Несомненно, синьора графиня.
— Ты говоришь «несомненно», а ведь ты не можешь этого знать. Никто этого знать не может. Только я могу вновь найти то, чем я была. Вот тут. — Она помахала зеркальцем из позолоченного серебра. — Да только теперь все кончено; а когда все кончено, то это все равно как ничего и не было.
«Она немного странная, сомнений нет, но вовсе не сумасшедшая, — подумала девушка. — Она очень несчастна. А ведь была красивой и богатой».
— Сколько тебе лет? — снова спросила Лукреция Санциани.
— Семнадцать, синьора.
— Семнадцать лет… Как бы мне хотелось иметь твои года и быть на твоем месте!
— И всю жизнь убирать постели, синьора графиня?
Старуха на секунду умолкла.
— И убирать постели… но не всю жизнь, — ответила она. — Ты не всегда будешь горничной, если желаешь чего-то другого. Поверь мне.
— Хотелось бы верить. Надеюсь… Но я не знаю, что бы я могла делать еще. Для меня и это большая удача.
— Надо всегда знать, чего можно пожелать, сильно этого хотеть, и тогда ты получишь то, чего желаешь. Надо уметь пользоваться собой, брать все, что можно, и никогда не экономить жизнь. Она вам ничего не вернет назад.
Кармела слушала ее и с трудом понимала. Но ей нравилось звучание слов и напевность голоса.
«Она говорит об очень сложных для меня вещах, — размышляла горничная, — но говорит так красиво. Никто еще никогда мне такого не говорил».
Стайка скворцов пронеслась почти рядом с окном, заслонив свет.
— А, ты слышишь их? — спросила старая дама. — Ну все, иди, у тебя, должно быть, много работы. Можешь заходить ко мне. Ты мне нравишься.
— Доброй ночи, синьора.
— Доброй ночи.
«Почему она так добра ко мне?» — подумала Кармела. И вышла почти с сожалением.
Кармела быстро вступила во владение своей территорией, то есть двенадцатью комнатами шестого этажа. Она была внимательной, сообразительной и подвижной; ее движения были четкими, желание сделать все хорошо — огромным. И хотя она этому ремеслу нигде не училась, за исключением двух недель, проработанных прошлым летом в скромном курортном пансионе во Фрежене, куда она устроилась временно подменить горничную, она без труда освоилась со своими обязанностями. Работу свою она выполняла с умением и ловкостью. Убранную ею комнату можно было узнать хотя бы по гармоничному расположению щеток для волос на туалетном столике или по изгибу штор на окнах. Она была девушкой чистой и опрятной.
Ее полюбили; людям нравилась ее легкая скользящая и бесшумная походка, ее красивое мечтательное лицо, ее застенчивый певучий голосок, ее черные волосы, собранные в огромный пучок на хрупком затылке. Однажды вечером, когда она, приготовив постель в шестьдесят первом номере, закрывала за собой дверь, она услышала, как одна из клиенток сказала: «Эта малышка — ну просто принцесса». Услышав эти слова, она покраснела от удовольствия и смущения. И потом долго повторяла для себя: «Эта малышка — ну просто принцесса». Но затем имела глупость рассказать об этом толстухе Валентине, и с той поры все служащие отеля звали ее не иначе как «принцесса». Она же продолжала оставаться с ними любезной.
В то же самое время, когда она начала привыкать к своим обязанностям и забывать страхи первых часов работы, она стала принимать отель, показавшийся ей вначале таким шикарным, за то, чем он являлся на самом деле. Конечно, в сравнении с убогим жилищем в Трастевере, где в окружении пяти братьев и сестер прошло ее детство, и даже в сравнении с гостиницей-пансионом во Фрежене «Альберго ди Спанья» казался роскошным дворцом. И не было никакого сомнения в том, что таковым и являлся в прошлом столетии, когда в нем останавливались великие путешественники-романтики.
Но Кармела уже знала, что в Риме существовали отели и пошикарнее. И она начала мечтать об «Асслере», стоявшем наверху лестницы Тринита деи Монти, перед подъездом которого расхаживал взад-вперед, сверкая галунами, огромный швейцар, а сквозь стекла входного тамбура были видны отделанные мрамором стены.
А в «Ди Спанья» ковры были протерты до ниток, на потолке в коридоре штукатурка вся потрескалась, между дощечками паркета чернела годами накапливавшаяся пыль, мебель красного дерева шелушилась, трубопроводы блеяли, а краны икали. Кармелу без конца дергали вызовами из-за отсутствия горячей воды.
Постепенно клиенты растеряли в глазах молоденькой горничной то уважение, которым она к ним прониклась в начале своей работы в отеле. И хотя у нее по-прежнему было одно-единственное паршивенькое платьице и пара многократно чиненных туфель, она теперь знала, что ни один из них не был богат. Даже по сравнению с ней. «У меня ничего нет, — думала она, — и все же, если бы мне предложили на всю жизнь занять место кого-либо из них, я бы отказалась. Ну и странная же я!»
Она сожалела о потерянных иллюзиях. Но не о чаевых, поскольку ей претило протягивать руку, и она благодарила, даже когда ей ничего не давали. Но ей ужасно хотелось пройтись с пылесосом по какому-нибудь сказочному дворцу и быть служанкой у сказочного героя в неясной надежде на то, что однажды свершится чудо и героиней сказки станет она сама…
Собирая грязное белье, узнавая подробности о частной жизни каждого, слушая их телефонные разговоры, полные гнева, мольбы, лжи, она чувствовала, как улетучиваются ореолы, которые она нарисовала в своем воображении вокруг голов своих клиентов.
Жильцы ее этажа походили на пассажиров судна, поставленного на карантин в связи с эпидемией невезения. Они выходили из своих комнат, как выходят из кают, прогуливались по палубе в надежде увидеть приближающийся к судну катер таможенной службы, а потом возвращались к себе, чтобы провести там еще один вечер, еще одну ночь, еще один день ожиданий и разочарований.
Белокурая француженка из пятьдесят пятого номера, та, что при заполнении регистрационной карточки в графе «профессия» написала «киноактриса», вот уже четыре месяца ждала роли. Седовласый венгр из пятьдесят шестого, чьи рубашки все до одной были сильно поношены, ждал каждую почту с каким-то болезненным нетерпением. Высокий молодой брюнет, целыми днями печатавший что-то на машинке, ждал поступления денег от кинопродюсеров. А чего ждала молодая американка?
«Почему это, — задавала себе вопрос Кармела, — люди не могут договориться между собой? Почему бы поселившемуся недавно на третьем этаже продюсеру не заказать у молодого брюнета сценарий для фильма, где нашлась бы роль для киноактрисы? И почему бы американке не выйти замуж за красивого парня из пятидесятого номера?»
Сидя в своей конторке, склонив голову набок и зажав коленями ладони, она представляла, что стала ужасно храброй. Будто бы она берет клиентов за руку, подводит их друг к другу, говорит им нужные слова. А вокруг нее раздаются голоса благодарности и благословения… Раздавшийся звонок быстро заставил ее вспомнить, что на ней надет передник прислуги, и, пожав плечами, хмыкнуть над тем, что она себе вообразила. «Если бы все это было так просто, они бы и без меня до этого додумались». Она начала смутно догадываться, что всем людям, которые жили на ее этаже, счастье не могли дать ни разум, ни чудо.
Деньги здесь не были единственной заботой: они все были охвачены другим навязчивым желанием, которое выдавали их взгляды, их жесты, их манеры ускользать друг от друга или друг друга разглядывать, оборачиваясь перед тем, как войти в свою комнату.
И вовсе не случайно в первый вечер работы Кармела увидела полуголую американку. Видимо, та все свое время только и делала, что одевалась, раздевалась и любовалась собой. Во всяком случае она умудрялась делать так, что, когда прислуга приходила к ней за чем-то, она оказывалась наполовину или полностью раздетой; казалось, она получала какое-то удовольствие наблюдать смущение тех, кто входил в ее номер. По нескольку часов в день она загорала на узенькой террасе, делая вид, что прячется за ширмой из полотенец, а сама в то время через черные стекла очков следила за тем, достаточно ли хорошо она была видна соседям. Когда же она после этого встречалась с ними в лифте, то смотрела на них с ироничным высокомерием. Но ей, впрочем, не везло: к тому симпатичному парню из пятидесятого номера приходили только мужчины, а другой сосед, тот, что вечно стучал на машинке, почти никогда не открывал окно.
Однажды, лежа поперек кровати и свесив ногу на паркет, она с наглым видом сказала Кармеле:
— Мой жених погиб на войне. Это ужасно.
Девушка вышла из комнаты так быстро, как только смогла. «Надо было мне сказать ей что-нибудь вежливое, — подумала она. — Ведь она несчастна. И стала такой от горя. Но меня очень пугает ее взгляд».
Седовласый венгр, державший фотографию красивой женщины на ночном столике, работал в каком-то агентстве новостей. Он был постоянно печален. Он тоже следил за Кармелой, приходившей в его номер для того, чтобы задернуть шторы, и когда она оборачивалась, то видела, что взгляд его был прикован к ее икрам. Однажды, когда она случайно уронила фотографию с ночного столика, он вскочил на ноги и ужасно побледнел. Кармела извинилась и, не зная, что надо было делать при виде такого волнения клиента, спросила:
— Это ваша жена?
— Нет, — ответил журналист. — Она замужем за другим.
И он внезапно схватил дрожащими руками Кармелу за плечи. Но сразу же уронил руки и стал мотать головой; у него, казалось, больше не было смелости, и он не верил в возможное избавление от тоски. Кармела убежала.
Киноактриса, уходившая ужинать в таких красивых платьях, возвращалась в отель поздно ночью пьяной, с измятым подолом. Иногда она приводила с собой одного-двух парней, и Кармела, которую она вызывала к полудню, заставала ее в постели со всклоченными волосами и посеревшим лицом; ее нижнее белье валялось в углу. Она выглядела постаревшей лет на десять, и становилось заметно, что у нее искусственные зубы, и она была вовсе не похожа на девицу, снятую на фотографиях, которые были подсунуты под рамку зеркала.
У красивого парня из пятидесятого номера были какие-то странные приятели. Кармела однажды увидела, как жилец взял другого молодого человека за подбородок и поцеловал его в губы долгим поцелуем, а потом оба парня захохотали, увидев ее удивление.
Был еще высокий молодой брюнет, постоянно стучавший на машинке и редко выходивший из своего номера. Прислуга прозвала его «доктором». Иногда к его двери приходила устраивать скандал какая-то женщина, державшая за руку ребенка лет четырех. Он женился на ней, когда ей исполнилось шестнадцать лет, и бросил почти сразу же, найдя себе такую же молодую девицу, от которой тоже вскоре ушел и которая тоже приходила в отель и закатывала ему скандалы. Все удивлялись, почему он бросил одну ради другой, ведь они так походили одна на другую своим маленьким ростом, предрасположенностью к вульгарным выражениям, невзрослым видом и желанием играть роль жертвы. Они являлись в отель поочередно, для того чтобы требовать от него денег. Комната сотрясалась от криков и рыданий. А после скандалов сценарист снова садился писать, чтобы содержать этих двух женщин, жить с которыми он не мог.
В такие дни Кармела гляделась в зеркало и вспоминала о том, что сказала ей графиня в тот первый вечер. «Во всяком случае, — думала она, — я так же красива, как жена и любовница доктора Гарани».
У Кармелы вошло в привычку заканчивать вечером свою работу в номере у Санциани и задерживаться там на некоторое время, чтобы поболтать с клиенткой.
Всякий раз она заставала старую даму на одном и том же месте: сидящей у окна в том же самом бархатном платье и с зеркалом в руке.
Это был единственный человек, с которым, непонятно почему, девушка чувствовала себя уверенно и в безопасности.
— Почему это они все так на меня смотрят, синьора графиня? — спросила она как-то.
— Потому что они все тебя желают, — ответила Санциани.
— О, да возможно ли такое? Чтобы желать такую бедную девушку, как я, надо быть очень несчастным человеком.
— А они как раз очень несчастны, — сказала Санциани. — Никто из них не может быть счастливым. Они все считают, что любовь — это грех.
— И даже женщины, синьора графиня? Вы считаете, что, когда одна женщина вот так смотрит на другую, она желает ее? Даже молодая американка? Возможно ли такое?
— Когда женщина не находит себе мужчину или когда она не решается его найти, она будет тереться о дерево, о стул, но скорее всего о себе подобную. Надо всегда требовать удовольствия от другого или брать это удовольствие у него самой.
— А эти господа из пятидесятого номера, синьора? Вот никогда бы не поверила, что двое мужчин могут целоваться, словно мужчина и женщина. И почему они потом смеялись, глядя на меня?
— Эти пытались насмехаться над тобой, для того чтобы отомстить за то сожаление, которое они испытывают оттого, что не могут желать тебя.
Как льстило Кармеле, что такая знатная дама, пусть и обедневшая, пусть иногда странноватая, удостаивает ее чести так интересоваться ею! «Какая жалость, — думала девушка, — что я недостаточно образованна, чтобы все это понять… А не будь она немного странной, разве стала бы она разговаривать со мной?»
Кармела глядела на нее с тревожной почтительностью. Эта Санциани в черном бархате и с позолоченным зеркалом представлялась ей хранительницей сказочного мира, куда девушка мечтала попасть ребенком и двери в который сейчас были для нее приоткрыты.
— Вас, должно быть, любили многие мужчины, синьора, — вдруг сказала она однажды и зарделась от собственной смелости.
Впервые Кармела увидела на крупном взволнованном лице графини выражение счастья.
— Да. Многие, — ответила Санциани с улыбкой.
Она бросила на Кармелу свой загадочный взгляд.
— А ты уже любила кого-нибудь? У тебя есть жених? — спросила она ласково.
— О, у меня есть Джино…
Джино. Это было прошлым летом во Фрежене. Студент из Милана, будущий аптекарь. Она приходила к нему после работы. Он лишил ее невинности, не причинив той ужасной боли, к которой она готовилась, и не доставив потом того пьянящего удовольствия, на которое она надеялась. Она не забеременела, как это вроде бы всегда случается с соблазненными девочками. В общем и целом все прошло хорошо. Особенно запомнилось ей то, что она с ним болтала без умолку. Когда они гуляли по ночам у моря, он обнимал ее за шею и иногда закрывал ладонью ей рот, говоря: «Помолчи». И она шла дальше, счастливая, склонив голову на его плечо. Она запомнила также вкус его пальцев, которые иногда покусывала: они пахли хвоей и водорослями. Он ей ни разу не написал. Но обещал приехать на следующее лето…
«Слушает ли она меня?» — подумала Кармела, которой так долго не представлялась возможность выговориться и которая вдруг сделала это теперь, не испытав при этом стыда и нисколько не рисуясь, а ощущая просто спокойное удовлетворение. «Она меня не слышит, она думает о чем-то своем. Но это и не важно, мне стало легче оттого, что я кому-то все это рассказала».
— Тебе надо забыть его, — произнесла наконец Санциани.
— Вы так считаете, синьора графиня?
— Прежде всего, он, конечно, о тебе и думать перестал.
— Я и сама себе часто это говорю.
— А потом… Ты бы хотела быть женой аптекаря?
— Если придется.
Кармела вспомнила, как она тысячу раз мечтала о том, какая у нее будет красивая аптека, блестящая никелем и стеклом, как она будет там хозяйкой, а не служанкой, как она будет разговаривать уверенно и любезно. Где у нее будет муж, детишки, возможно, машина. И потом, внезапно подумав о том, что, если эта мечта исполнится, ей придется вот так и провести всю свою жизнь, она почувствовала, как душу ее охватила необъяснимая грусть. «Какая же я странная. Чего же мне хочется?» — подумала она. Да и к тому же Джино ни разу и не намекнул на то, что собирается жениться на ней.
Санциани протянула ей зеркало.
— На-ка, посмотри на себя, — сказала она, — и постарайся себя понять.
У девушки задрожали руки.
— Правда, синьора графиня? Я могу…
— Ну да, бери же.
Кармела схватила этот предмет и сжала его пальцами так сильно, словно боялась уронить.
В темнеющем небе продолжали порхать скворцы.
Санциани кивнула в сторону окна.
— Это шум дождя, — прошептала она. — Он так часто слышится в музыке Берлиоза. Он слышал щебетание тысяч этих птиц, когда бывал на вилле Медичи. Эту музыку он нашел именно там. И теперь птицы каждый вечер исполняют музыку Берлиоза.
Кармела не понимала, да и не слушала ее. В овале потертого золота ее лицо похоже было на старинный портрет в позолоченной раме. Умелые руки ювелира времен Возрождения, неизвестного ученика Бенвенуто Челлини, изобразили вокруг слегка позеленевшего от времени стекла переплетенные виноградные лозы и фигурки богов. Эта цепочка переплетенных тел, золотых рук, охвативших виноград в состоянии наслаждения и опьянения, обрамляла лицо девушки, отделяя ее от всего остального мира. Все мечты могли стать реальностью при взгляде на саму себя через это зеркало.
— Просто смотреться — это еще не все, — сказала Санциани. — Надо, чтобы зеркало было красивым.
И так вечер за вечером в те часы, когда в небе кружили птицы, старая дама, давая Кармеле возможность поглядеться во флорентийское зеркало, учила ее находить в своем юном лице признаки красоты; она внушала ей, что прямой нос с прозрачными ноздрями, светлые глаза с длинными изогнутыми ресницами, яблочки щек, овал лица, темные глубины волос на тонкой хрупкой шее — все это было настоящим богатством девушки, которое, перед тем как им пользоваться, следовало узнать. Санциани научила ее выщипывать брови, бывшие слишком густыми; став пореже, брови придали лицу выражение какой-то ангельской кротости; она сказала, что родинка с краю лба казалась на фоне бархатистой кожи признаком неистребимого детства.
— Вот уж не думала, что это красиво, — сказала на это Кармела.
— Мужчины будут душу продавать только за то, чтобы получить возможность прикоснуться губами к этому родимому пятну, — промолвила Лукреция Санциани.
Когда Кармела выходила из комнаты графини, ее черные волосы были то гладко причесаны на прямой пробор, то заплетены в косы и уложены венцом вокруг головы, то забраны в виде шиньона.
— Гляди-ка, принцесса опять сменила прическу, — говорили друг другу служащие отеля.
Но Кармела чувствовала себя под защитой какой-то новой и необычной для себя внутренней уверенности. Наконец-то до нее кому-то было дело.
Эти минуты были, казалось, единственными, когда графиня выходила из состояния непонятного самосозерцания.
— Мне нравится делиться с тобой своим опытом, — говорила она иногда.
Но то, что старики зовут «делиться своим опытом», на деле является лишь их последней возможностью пожить еще перед кем-либо, когда жизнь их уже кончилась.
И она учила молодую горничную любви к самой себе, поскольку именно эта любовь лежит в основе всех соблазнов.
«Но почему, — задумывалась иногда девушка, — она продолжает называть меня Карлоттой?»
Флорентийский ресторан на улице Боргоньона, что в нескольких шагах от отеля «Ди Спанья», был, как всегда в обеденные часы, полон режиссеров, писателей и актеров, составлявших его постоянную клиентуру. Аромат жарившегося со специями мяса, горячего оливкового масла и свеженарезанных помидоров, вырываясь из стеклянного, наподобие аквариума, помещения кухни, где блюда готовились на глазах у клиентов, растекался по обоим залам с белыми стенами. Аромат этот был вкусен, почти осязаем, он вызывал аппетит.
Посреди шумной ватаги, сидевшей за столиками, в которой одну половину составляли знаменитости, а другую те, кто жаждал стать таковыми, известный композитор Огеран, приехавший в Рим для того, чтобы написать музыку к какому-то фильму, вел разговор по-французски со своими приятелями на тему этого кулинарного аромата.
Этот толстый любитель вкусно поесть, колыхаясь на стуле, словно медуза, говорил в нос, прищелкивая языком после каждой фразы, будто пробуя на вкус слова, прижимая их к нёбу.
— Ни один запах, — говорил он, — во всем Средиземноморье… я-то это хорошо знаю… не сравнится с ароматами итальянской кухни. Мне можно завязать глаза и повозить по этому морю — я не ошибусь. Понюхайте этот аромат, принюхайтесь хорошенько… Это вам не пропахшая дымом острота испанских таверн, хватающая вас за горло и больше не отпускающая. Не тот запах жареного сала, который исходит из французских кухонь, и уж совсем не стойкий запах жареного бараньего жира, которым наполнены улочки в исламских странах… Запах этот, кстати, не так уж и противен, но очень быстро надоедает. Здесь — столь же сильный аромат, но он более веселый, более нежный… более милый и языческий. Вот именно… языческий. Последний запах античного язычества. Остальные кухни пахнут религиозным фанатизмом; на них готовится пища для людей, которые верят в существование ада. А здесь, можно сказать, испарения от жаровен и кухонных печей возносятся, как дым от жертвенных камней, к широким ноздрям любящих полакомиться ироничных богов, а лучшие кусочки жертвоприношения подаются на стол великим жрецам… то есть нам.
Он щелкнул языком и умолк, поскольку на стол подали спагетти в масле и вареные ракушки, которые он начал жадно поглощать, тряся складками тройного подбородка.
Лишь он да еще режиссер Витторио Викариа — поскольку оба они уже добились мирового признания — ничуть не заботились о том, в каком виде их снимет фотограф, забравшийся на стул и сверкавший вспышкой над столиками, подчиняясь указаниям молодого парижского репортера Мишеля Санлиса, который показывал на объект для съемки то пальцем, то взглядом. Все же остальные посетители ресторанчика смеялись слишком громко, говорили неестественными голосами, норовили предстать перед фотографом в профиль, рассказать свой фирменный анекдот, чтобы выделиться на фоне других и чтобы им посвятили абзац, строку или просто упомянули в газете, которая увидит свет за две тысячи километров отсюда, которую они, несомненно, не прочитают и про которую все очень скоро забудут. Киноактриса из отеля «Ди Спанья», накрывая своими белыми волосами плечо твидового пиджака журналиста, говорила ему:
— Мишель… вы ведь позволите мне называть вас Мишель, не правда ли?.. Надеюсь, вы будете так любезны, что расскажете обо мне в вашей статье. Соотечественники должны помогать друг другу, не так ли?.. И потом, я могу рассказать вам кучу историй, я всех знаю. С кем вы сегодня ужинаете? Я приглашаю вас.
Нино, хозяин трактирчика, подгонял официантов и сам принимал заказы от клиентов с тем важным и самодовольным видом, который бывает обычно у людей, рожденных для скромной жизни, но оказавшихся очень близко к славе, а посему сумевших приобрести некоторую известность и на этом построивших свое благополучие. Толкнув дверь стеклянной клетки, он крикнул поварам, перекрывая гул голосов посетителей:
— Un abbachio alla romana per il dottore Vicaria! Prestissimo![145]
Когда в зал вошел Марио Гарани, все взгляды устремились на него. Черные густые волосы, жесткие, чуть раскосые глаза, длинные ноги в брюках из искусственной замши, — таким он предстал перед всеми. Молодой сценарист сел за столик, сказав «чао» с усталым и рассеянным видом. Его светлый пиджак был потерт на локтях.
— О, Марио! — воскликнула киноактриса таким тоном, словно они не виделись полгода, хотя их комнаты были рядом.
Он не ответил ей. Прошлой ночью он переспал с ней и теперь старался забыть об этом. Он сделал заказ, налил себе в стакан вина, опустив вниз горлышко толстой бутылки кьянти, стоявшей на столике в корзине-качалке.
— Никак не получается сцена с девушкой. Ничего не могу поделать, — сказал он Викариа.
— Ладно, вечером посмотрим, — тихо ответил Викариа, опустив веки.
— Какая сцена, Марио? Какой сценарий? Тот, о котором ты мне вчера рассказал? — воскликнула киноактриса.
Журналист сделал ей знак помолчать. Ему хотелось послушать Викариа, поскольку седовласый режиссер с благородными чертами лица, на котором было написано очаровательное выражение посла, извиняющегося за собственную гениальность, объяснял спокойным голосом:
— Рим — это вам не Париж. Здесь аристократы никогда не смешиваются с интеллигенцией, а деловые люди — с талантливыми. У нас общество признает и принимает только тех своих соотечественников, кто добился успеха за границей, или же известных иностранцев. Но к тому времени у нас бывает очень много дел, и мы уже не так молоды, чтобы терять время в гостиных и на званых ужинах. И тогда мы начинаем жить своей жизнью, в кругу людей нашего ремесла, в двух-трех ресторанах наподобие вот этого, и там мы все встречаем друг друга каждый день, что, кстати, облегчает нашу работу… и обостряет ревность.
Затем, улыбнувшись, он добавил:
— Вам следовало бы сказать вашему фотографу, чтобы он снял Альбертини, он сидит вон там… А то он совсем извелся оттого, что никто не обращает на него внимания.
Сидя вдвоем за «своим» столиком в дальнем зале, Туллио Альбертини и звезда Карин Хольман с тоской во взгляде жили своей огромной показной любовью. Подробности их встречи в Голливуде, похищения Карин Туллио, их разводов, их последующей женитьбы заполнили газеты и журналы Европы и Америки, явились причиной скандалов и заставили мечтать о любви горничных обоих континентов. Альбертини, бывший прежде всего собственным постановщиком, давал сообщения в прессу о каждом этапе развития их страсти и позволял публиковать их письма. Он относился к себе как к умершему гению, чью жизнь следовало бы показать на экране. Толпа обрекла их на вечное счастье.
Когда к ним направился фотограф, Альбертини смог заставить себя сделать усилие не смотреть в объектив и изобразил на лице выражение человека, который с крайней неохотой несет тяжкое бремя славы.
Фотоаппарат в очередной раз запечатлел Лауру и Петрарку, глядящих друг другу в глаза, соединивших лежащие на скатерти руки; при этом он был погружен в глубокие раздумья, а она в восхищении приоткрыла свои красивые губы.
Затем Альбертини повернул голову в сторону Викариа, и их взгляды встретились. Некоторое время разделенные залом два самых великих кинорежиссера Италии мерили друг друга взглядом: один — любитель ярких эффектов, другой — настоящий творец, один поставил искусство на службу личным интересам, другой сам этому искусству преданно служил. Потом они наконец улыбнулись друг другу, поскольку перед улыбкой Викариа устоять было невозможно.
— Да, я, возможно, приеду еще недельки через три вместе с балетом маркиза де Паламоса; они поставили несколько танцев на мою музыку, — вновь заговорил Огеран, приступая к четвертому блюду.
Было около половины третьего, когда, как обычно, в ресторан вошла Лукреция Санциани. И как обычно на нее устремились взгляды всех присутствующих, и шум разговоров резко прекратился. Можно было подумать, что в те места, куда она приходила, Санциани приносила с собой новое измерение. На голове у нее была все та же шляпа из шкуры пантеры. Она пробежала по залу своим неспокойным взглядом и направилась к стоявшему в углу свободному столику.
Деньги, вырученные от продажи часов, кончились за две недели. И теперь она ела один раз в день, ничего не платя.
Не дожидаясь заказа, официант поставил на стол перед ней ее обычный обед: вареные стебли сельдерея, тарелку макарон с сыром, большой стакан молока — короче, дежурные блюда.
— Это графиня Санциани, — пояснил Викариа парижскому журналисту. — Одна из последних великих европейских куртизанок. Она была любовницей Д’Аннунцио, кайзера…
— Как, Санциани? Это действительно она? — сказал Огеран. — Так она еще жива? Помнится, я видел ее однажды в Париже. Она тогда была уже не молода, но как необычно выглядела! И какие про нее рассказывали истории. У нее был ужасный роман с Вильнером. А потом с некоторыми политическими деятелями, с финансистами… — Он пощелкал языком и добавил: — Но как она изменилась! Ее просто не узнать! Какая драма для такого лица!.. Когда Викариа говорит «куртизанка», — Огеран обращался к журналисту, — он прав, но не совсем точен. В том смысле, в каком мы обычно воспринимаем куртизанок. Я хочу сказать… не в том роде, как Лиана де Пуги на площади Перейры… Понимаете… Это скорее… Вандомская площадь.
— Она живет в моем отеле, на одном со мной этаже, — вставил Гарани.
— И вы с ней видитесь? Вы говорите с ней?
— Она ни с кем не разговаривает.
— А следовало бы вам с ней поговорить. Это же кладезь воспоминаний, — промолвил Огеран.
— Да, это может быть интересным, — согласился журналист.
Он уже придумал и подзаголовок: «В ресторанчике, где собираются звезды, графиня Санциани обедает с призраками своих знаменитых любовников».
Нино вмешался в этот разговор, наклонясь между Викариа и журналистом и фамильярно опершись на спинки их кресел.
— Вы не представляете себе, до чего эта женщина была красивой, — сказал он. — Даже когда ей исполнилось уже пятьдесят лет. Когда я увидел ее в первый раз… Я только открыл ресторан, дела мои шли не очень хорошо… она вышла из машины, желтой как солнце и занявшей всю улицу, и я подумал: «Этого не может быть, неужели эта женщина идет ко мне?» Она вошла с двумя своими борзыми в сопровождении какого-то худого господина, который, как я потом узнал, был египетским принцем. Она спросила у меня, какое фирменное блюдо подают в моем ресторане. Я ответил, что фасоль в масле. Она расхохоталась и велела мне зажарить для нее фазана. А потом она приходила сюда со всеми своими знакомыми… И можно сказать, что она создала мне репутацию. Такое не забывается. Потом она пропала. Всю войну она была за границей. А в прошлом году я вновь увидел ее… Как, однако, плохо кончают люди… И мне от этого грустно…
— Прошу прощения, — сказал, вставая, Мишель Санлис.
Сделав знак своему фотографу, он с профессиональной самоуверенностью подошел к Санциани и спросил, не согласна ли она дать ему интервью.
— Я много слышал о вас. Вы были очень известны, — добавил он.
Она пристально посмотрела на него, потом произнесла:
— Красивое лицо.
— Вы, кажется, знали Вильгельма Второго, Габриеле Д’Аннунцио… Не могли бы вы поделиться со мной некоторыми вашими воспоминаниями?
Она ответила с достоинством, встречаться с которым ему приходилось не столь уж часто:
— Моя жизнь, мсье, принадлежит только мне. И я рассказываю о ней лишь самой себе.
— А вы не подумывали написать мемуары? — продолжал настаивать молодой человек. — Уверен, что это очень бы заинтересовало мою газету. Все, что вы видели…
— Интерес представляет не то, что я видела, мсье, а то, чем я была. Моя жизнь — это не жизнь простой зрительницы.
— Конечно, мадам. Но в конце концов, столько знаменитых людей… Не могли бы вы рассказать мне хотя бы о тех, кто уже умер?
На бледном лице графини появилось выражение высокомерной снисходительности, а огромные черные глаза засверкали еще ярче.
— Никто не умер, — произнесла она, — и времени не существует. Но это известно одной лишь мне. Это моя тайна. Вам этого не понять, вы живете в мире иллюзий, это свойственно вашему возрасту. Ну что же, если хотите увидеться со мной, приходите ко мне завтра в отель «Гамильтон-хаус».
— А где это? — осведомился журналист.
— Последний дом на Пикадилли, на углу Гайд-парка… Если он завтра будет еще стоять. После этих ужасных бомбардировок!..
Она, казалось, не обратила внимания на выражение изумления, появившееся на лице молодого человека.
— Война застала меня здесь, — снова заговорила она, — и я здесь осталась. А вот война четырнадцатого года меня увлекала. Тогда я совершила великие деяния. Вот уж о чем будет интересно рассказать! Но эта война мне не интересна. Я ко всему этому испытываю…
И в этом «ко всему этому», а также в рассеянном взгляде, которым она обвела зал, отразились и сожженные дотла города, и усеянные бесплодным железом поля, и переправляющиеся за моря народы, и превращенные в тряпку флаги на фронтонах зданий, и реки, прибивающие к опорам мостов горы трупов, и разрываемое железными смерчами небо, и ревущие по ночам сирены, выражающие страх человеческий…
— Ко всему этому я испытываю, — повторила она после непродолжительного молчания, — какое-то трагическое равнодушие. Говорить такое ужасно, я знаю: ведь столько людей было убито и замучено!.. Это ужасно, когда не можешь уже страдать за страдания других. А так хотелось бы. Но нет никакой возможности. Вот это и называется одиночеством.
Марио Гарани, спешно закончив есть, прошел мимо их столика.
— Это командир авиационного полка, — сказала она, указав на него подбородком, когда он был уже на пороге двери. — У него, бедняги, обгорело лицо во время битвы за Лондон в сороковом году. Я знаю его, он живет в моем отеле… Вообще-то, — снова заговорила она, немного помолчав, — я не так уж сильно удивлена тем, что мир дрожит, поскольку я уже стала старой и от меня ушла любовь. А когда уходит любовь, она сразу покидает весь мир. Божество покинуло лишь меня одну.
Она взяла свои перчатки, свою сумку.
— Я ведь дала вам мой адрес? Отель «Ди Спанья», — сказала она, — отсюда первая улица направо.
И она иронически улыбнулась.
— Красивое лицо, — вновь произнесла она, вставая, не подумав даже попросить, чтобы ей принесли счет.
Официант, который ее обслуживал, поглядел на Нино; тот отрицательно покачал головой и проследил взглядом за тем, как Санциани вышла из ресторана.
— Помнится, одну из ее борзых звали Фальстаф, — сказал он Огерану. — Собака была выше стола. Я сам приносил ей паштет…
Мишель Санлис снова сел рядом с Викариа.
— Или она совсем сошла с ума, — сказал он, — или издевалась надо мной. Я этого не могу понять, и это приводит меня в отчаяние.
А пока мужчины продолжали говорить о ней, Санциани вернулась к себе в отель.
— Альдо, я завтра уезжаю в Лондон, — сказала она, проходя мимо портье. — Извольте взять мне билет.
Ей никто не ответил. Она уже таким образом уезжала три дня назад в Париж.
— А вы заметили, — сказал гнусного вида посыльный, когда Санциани уехала в лифте, — вы заметили, что она начинает куда-то уезжать после того, как не платит пару недель? Я в это не верю. Это она выдумывает, чтобы не платить.
Вечером Кармела застала Санциани сидящей, как всегда, у балконной двери, без зеркала, но в шляпе и в перчатках — короче, в том же виде, в каком та вернулась из ресторана. На традиционное приветствие горничной она не ответила. Ее неподвижность впечатляла. Кармела подумала, что графиня заболела, и спросила у нее, не желает ли она раздеться.
— Да, я пробыла в Венеции меньше, чем рассчитывала, — сказала на это Санциани. — Я ни для кого не хочу быть обузой. Если мое присутствие не нравится, то я не желаю, чтобы кто-либо считал себя обязанным подавать мне милостыню. Ты знаешь, что сказала Лидия? Я услышала это потому, что она не знала о том, что я находилась в соседней комнате. Так вот, она сказала: «Эта бедная Лукреция стала надоедливой. И потом, она становится совершенно невменяемой; она живет только благодаря милосердию общества, а сама вдруг дарит перстни гондольерам». И тогда я вошла в салон и сказала ей: «Лидия, каждый берет от жизни то, что может. У меня больше нет денег на то, чтобы оплачивать услуги подобного маленького двадцатитрехлетнего педераста, за которого ты недавно вышла замуж. А я на десять лет моложе тебя». И потом я пошла укладывать чемоданы.
— Синьора графиня, вы действительно не желаете раздеться? — снова спросила Кармела.
Графиня вдруг схватила ее за руки.
— Жанна, Жанна, это ужасно! — воскликнула она. — Этот гондольер всем обо всем разболтал. Правда, я это сделала. Мне нужен был мужчина, еще один раз. Ты сможешь меня понять, ты моя единственная подруга! В полночь я спустилась к заводи Святого Моисея, где всегда дежурят десяток мужчин, которые идут к вам навстречу и шепчут: «Гондолу, гондолу», словно предлагают вам что-то непристойное. Но я-то знала, что в этот раз мне и нужно было что-то непристойное. Я осмотрела их всех — они напоминали мне банду разбойников. Среди них оказался один старик, который меня узнал: «Гондолу, синьора графиня? Окажите мне честь». И тут они все заговорили: «Синьора графиня, ночь так прекрасна, не желаете ли совершить прогулку?» Я выбрала одного здоровяка с курчавыми волосами. Остальные стали толкать друг друга локтями в бок. Но мне до этого не было никакого дела. У него были широкие скулы и мелкие короткие зубы, блестевшие, когда он зажигал сигнальный огонь своей гондолы.
Она отпустила ладони Кармелы. Но та продолжала стоять неподвижно. Она слышала, что не следовало будить сомнамбул, поскольку те могли от этого умереть.
— Я обернулась, чтобы посмотреть, как он гребет, стоя на самом конце гондолы, широко расставив длинные ноги, выделяясь черным силуэтом на фоне ночной темноты. Время от времени на него падал золотой луч света. Как тебя зовут?.. Джованни. Хотите, я спою, синьора графиня? Я хочу, чтобы ты помолчал. Я хочу видеть, как под матерчатым поясом напрягаются твои мышцы, когда ты налегаешь на весло. Отвези меня в Большой канал и остановись у «Ка Леони».
Она больше не обращалась к этой таинственной Жанне, которой начала все это рассказывать. Положив руку на спинку кресла, она плыла в потоке своих воспоминаний, убаюкиваемая плавными движениями гондолы.
— Я помню праздники, которые вы устраивали в этом доме, синьора графиня. Я приходил поглядеть на них, когда был ребенком. Теперь грустно видеть, что этот дом постоянно заперт… Вот, вот, он уже больше не незнакомец, он разговаривает, он знает меня. А мне хотелось мужчину без лица, вынырнувшего из ночи. Зачем я спрашивала, как его зовут?.. Джованни, а когда ты смотрел на мои праздники, ты не мечтал заняться со мной любовью? Ты и представить себе не мог, что подобное может с тобой случиться… Я дам тебе тысячу лир. Да, я знаю, это для тебя много. Но уж коли я плачу, это всегда много. Иди ляг рядом. Не бойся…
Голова ее качнулась справа налево; все тело пришло в движение, будто волны подняли ее кресло.
— Подожди, пусть проплывет катер, — прошептала она. — Теперь иди сюда. В салонах горят тысячи свечей и прислуживают двадцать лакеев в белых париках. Смотри, смотри, ты не увидишь более красивого праздника. Никогда больше не будут подаваться такие редкие блюда. Я спрятала музыкантов. Вы находитесь в раю, господа. В раю воздух соткан из музыки… С кем я буду этой ночью? Ван Маар заплатит за все, но не притронется ко мне… Кайзер с его увечной рукой? Нет, не сегодня. Он будет завтра. Я заставлю его ждать до завтра, а завтра назову его Вильгельмом и обхвачу своими пальцами желание императора.
Санциани вдруг резко выпрямилась и посмотрела на Кармелу взглядом, в котором были одновременно и страх, и гнев.
— Джованни, — воскликнула она, — в чем дело? Как это «Non posso, non posso»?[146] Ты что же, не мужчина?.. Что? Ты хочешь, чтобы я отхлестала тебя по щекам? Вместо того чтобы болтать, дурень ты этакий, что ты слишком уважаешь меня… Нет, останься. Тебе, значит, не нужна тысяча лир…
Она стала лихорадочно искать на ощупь свою сумочку, лежавшую у ножки кресла. Порывшись в ней, она извлекла старый конверт и пошелестела им.
— А, шелест денег все-таки заставляет тебя снова стать мужчиной. Так слушай же, слушай.
Она снова стала мять конверт, делая это то медленно, то ускоряя ритм шелеста бумаги.
— Вернитесь все! Это мой последний праздник, мой прощальный салют! Эдуардо, пойди прочь! Вон с моего праздника! Почему ты? Дай вернуться всем, я хочу, чтобы сегодня у меня были все! Это мой последний праздник. Тейфик, Кирилл, Тиберио, Габриеле, все, все!.. Вперед, идите же! — крикнула она, собирая все невидимые смычки, которые играли на одной и той же скрипке.
Сбросив с головы свою шляпу из шкуры пантеры, она запустила пальцы в свои волосы и замерла, откинув голову на спинку кресла, открыв большое белое ухо прекрасной формы.
— Нет, не уходи. Закончи свое дело, гондольер, умоляю тебя, закончи, — сказала она хриплым голосом. — Их никого нет. На, возьми мой перстень, если это может…
И из-под всклоченных волос она сдернула с безымянного пальца левой руки воображаемый перстень и бросила его на пол. Голова ее снова начала кататься по спинке кресла из стороны в сторону. Глаза ее были закрыты, лицо перекошено в болезненном ожидании.
— Кончай, кончай, — повторила она едва слышно. — Это будет в последний раз.
Затем она уронила руки, открыла глаза и посмотрела на Кармелу неподвижным печальным взглядом.
— Подумать только, я даже не получила того, чего хотела, — прошептала она, — а ведь это было в последний раз…
В небе продолжали свой полет скворцы…
В каморке, согретой накалившимися на солнце плитками черепицы, Кармела в ту ночь долго не могла заснуть. Слишком много мыслей роилось в ее голове. Ей хотелось бы проследить за ходом хотя бы одной из них, чтобы потом перейти к следующей. Но это ей не удавалось. Кто была эта Жанна, к которой обращалась графиня во время «своего припадка» — поскольку уже именно так называла Кармела приступ бреда, свидетелем которого она недавно стала. Она чуть ли не ревновала эту неизвестную подругу и испытывала некоторое смущение оттого, что услышала предназначавшиеся явно не ей откровения. «Понимает ли она, что рассказала все это мне? Никогда бы не подумала, что в жизни этой старой дамы могло происходить подобное!»
Она испытывала тот страх, то инстинктивное отвращение, которое всегда испытывает человек при виде умственного расстройства, поскольку увиденная в другом ненормальность вносит в душу человека сомнение в его собственном душевном равновесии. Но в то же самое время она испытывала и сострадание и чувствовала, что связана с графиней некими непонятными ей самой родственными узами. «Может быть, мне следовало бы рассказать обо всем директору. Но ведь если она сумасшедшая, ее запрячут в психушку. И я ее больше никогда не увижу!»
Она встала и несколько минут глядела на себя в узенькое зеркальце над раковиной умывальника при свете лампочки без абажура. «А какой я сама буду в старости? И действительно ли то, чем я занималась с Джино, было любовью? А вдруг она кого-то убила, а теперь вспомнит об этом и убьет меня? Но нет, это невозможно. Ведь ее тогда посадили бы в тюрьму. Она, конечно же, не опасна».
Часам к двум ночи, тяжело ступая, вернулась к себе Валентина. Кармела услышала через тонкую перегородку, как она рухнула на кровать и как жалобно застонали пружины матраца. Потом послышался стук сброшенных с ног туфель.
— Так ты не спишь, принцесса? — раздался голос Валентины.
Дверь, соединяющая их каморки, открылась, и девушка увидела курчавую голову толстухи; прическа ее была несколько растрепана, помада на губах смазалась.
— Скажи-ка, Тина, — спросила Кармела, — у тебя вот много мужчин…
Та хмыкнула и сказала в ответ:
— Даже слишком много.
— И что ты от этого получаешь?
— Деньги, — ответила Валентина. — Ну ладно, пока. Я ложусь спать — устала как собака. Утомляет не занятие любовью. Утомляет хождение.
И она закрыла дверь.
Даже если бы Валентина и была расположена еще поболтать, Кармела чувствовала, что ей не удалось бы из нее ничего больше вытянуть. Да и что, собственно, она хотела узнать? Что искала? Ей хотелось не ответов добиться, а, скорее, сформулировать свои еще расплывчатые вопросы. «Я хотела бы знать… я хотела бы знать…» Ей никак не удавалось сказать самой себе, что именно она хотела бы знать.
В последующие дни Кармела чувствовала себя одновременно и спокойной, и разочарованной. Казалось, Санциани безвозвратно впала в привычное для нее состояние. Отдельные слова время от времени показывали, правда, что ее мысль, подобно водам подземного потока, следовала по какому-то темному и извилистому руслу, но проследить ход этой мысли было невозможно.
Кармела попыталась было разговорить ее неловкими вопросами:
— Вы ведь знаете Венецию, синьора? Там, наверное, очень красиво…
Ответа не было.
— Как вам повезло, что вы так много путешествовали, — продолжала настаивать она.
— Да, много, — просто ответила Санциани.
У них больше не было этих вечерних разговоров, которые стали столь необходимы для Кармелы. «Я больше ее не интересую. Она обо мне больше не думает», — говорила самой себе юная горничная.
А потом как-то раз после обеда, принеся из прачечной белье, она увидела, как Санциани вкладывала в конверт какое-то письмо. Старая дама вздрогнула и посмотрела на Кармелу.
— Я написала Лидии письмо, — сказала она. — Хочешь, я тебе его прочитаю?
— О, конечно, синьора графиня.
— А что это ты все время называешь меня «синьора графиня»? Что это значит? Ты хочешь меня в чем-то упрекнуть или ты уже пьяна?
— Нет, синьора… — ответила обеспокоенная девушка.
И тут же поняла, что графиня обращалась вовсе не к ней. «Кого же она теперь видит на моем месте?»
— Сядь! Мне не нравится, что передо мной стоят, когда я читаю, — сказала Санциани.
Кармела скромненько присела на краешек кровати. Санциани развернула листки, исписанные крупными буквами, характерными для ее почерка, и нацепила на нос очки в роговой оправе. Одно стекло очков имело трещину в виде лучистой звезды.
— «Лидия, дорогая… Завтра мы уезжаем в Канны. Я думала провести в Монте-Карло несколько недель, но прошло два дня, и я здесь больше не могу оставаться. Никогда не стоит возвращаться в те места, где ты когда-то была счастлива».
«А я-то думала, что она с этой синьорой Лидией в ссоре. Однако тогда ее припадок начинался именно так. Странно», — подумала Кармела.
— «Весна стоит какая-то серая, — продолжала читать Санциани, — и эту картонно-пластилиновую декорацию можно выносить только при ярком солнце. А ведь когда-то все это казалось восхитительным. В отеле «Париж» живут одни старики, ожидающие часа, когда исчезнет их тень. Древний Оскар Кельнер, которому по виду можно дать сто восемнадцать лет, медленно разлагается, целыми днями просиживая в кресле, стоящем между двух колонн из красного мрамора, словно в глубине храма. Он сдал на хранение в контору отеля деньги на свои похороны. Он больше никому не говорит ни слова. О чем он думает? О женщинах, которые у него были, о состоянии, которое он промотал, о миллионах, которые оставил за игральным столиком? А может быть, ни о чем он больше и не думает. На его лице есть участки кожи, которые уже умерли. Естественно, меня он не узнал. А ведь он был другом Ван Маара и много раз бывал в «Ка Леони». Он уже ни о чем больше не помнит. Меня восхищает маскарад почтения, чем-то напоминающий литургию, который общество разыгрывает вокруг этих высохших оболочек, некогда содержавших плоть богатых людей. И меня бросает в дрожь, когда я со страхом думаю, что, если мы доживем до такого возраста, это будет лучшее, что с нами может случиться. Теперь я понимаю, почему хиреют города, где бьют минеральные источники, и курорты: это происходит потому, что туда приезжают старики, отчаянно, но безуспешно пытающиеся вернуть и вновь прожить дни своей молодости. А новые поколения бегут из этих моргов воспоминаний для того, чтобы прожить свои праздники в других местах».
«Интересно, кому она читает это письмо? — продолжала размышлять Кармела. — За кого она принимает меня сейчас? За ту свою подругу, которую на днях назвала Жанной?..»
— «В своем доисторическом «роллс-ройсе» здесь проездом был Бэзил Пимроуз. Он нисколько не изменился. Видимо, педерасты лучше сохраняются. С ним был очаровательный юноша, внук банкира Шудлера. К этому юноше Бэзил, естественно, прикоснуться не смеет. Ты сама увидишь его в Венеции, они едут именно туда… Лидия, Лидия, неужели возможность видеть солнце, чувствовать, что дышишь, говорить себе: «Я еще жива», — может быть достаточным счастьем для конца нашего существования? Не наступает ли в жизни момент, когда мы должны покончить с собой? И когда именно такой момент наступает? Когда я была молодой, я хотела покончить жизнь самоубийством. Не сейчас ли настало время сделать это? Ощущение того, что время безвозвратно уходит, отравляет всю радость жизни. Мир безжалостен к женщинам, которым за пятьдесят. Ты старше меня. Как тебе удается сохранять вкус к жизни? Вчера я сказала себе: была бы я более счастлива сегодня, если бы в свое время вышла замуж, если бы хранила верность мужу, если бы после смерти дочери у меня родились другие дети? Нет. В таком случае я, несомненно, находилась бы сейчас в Монте-Карло среди вдов, имеющих женатых и замужних детей, ходила бы на концерты и в читальные залы, думала бы, что артисты только и существуют для того, чтобы развлекать преждевременно состарившихся дам в их медленном умирании и бесконечной ненужности. Ах, как долго тянется женская старость! Мне в тысячу раз милее то, что у меня было. Мне больше нравится…»
Она остановилась, подняла взор к Кармеле, на секунду сняла очки.
— Теперь речь пойдет о тебе, — объявила она.
Лицо ее выражало злобную иронию и испугало Кармелу. Но девушка подумала: «Уж коль скоро она видит не меня…»
— Ты прекрасно знаешь, что именно я о тебе думаю, и тебе наплевать на то, что ты это знаешь, да?.. «Мне больше нравится Тейфик такой, как он есть, — снова заговорила она, — то есть чуть более одурманенный наркотиком и изменяющий этому зелью лишь для того, чтобы накачаться спиртным. Но всегда такой же элегантный, за что я ему очень признательна. Он счастливый. А я от алкоголя только трезвею и лицо мое искажается. Но после опиума я больная, как скотина».
«О ком идет речь? Из какой страны это имя? — думала девушка. — И опиум…» Ее мысли не успевали за чтением.
— «Мы часами просиживаем друг перед другом в ресторане, не перекинувшись ни словом, или проводим ночи в казино за столиком для игры в баккара. Тейфик никогда не играет сам. Он может простоять сколько угодно, я ни у кого больше не встречала такой способности. Он радуется, когда я проигрываю, и чаще всего платит за меня он. Я думаю, что для тех, кто нас не знает, мы представляем два обломка корабля, которые связали, чтобы соорудить плот. Почему я остаюсь с Тейфиком? Любовью он уже больше не занимается; его уже больше ничто не интересует: ни девочки, ни мальчики. Меня… и меня он тоже не хочет. А мне еще всего хочется, и хочется ужасно. Но я знаю, что нахожусь уже в том возрасте, когда за любовь приходится платить, а я на это никогда не решусь. Удовольствия я получала всегда только от желания других. А стать одной из тех женщин, которые покупают мужчину на месяц, на неделю или на одну ночь, я не могу».
Кармела тут же вспомнила про гондолу и все поняла… Ей стало ясно, что графиня живет событиями, имевшими место раньше, что письмо это было написано до того. Она услышала:
— «Разве что за это стал бы платить Тейфик. Но в этом он мне с садизмом отказывает. Я оскорбляю его по нескольку часов кряду…»
Санциани сняла очки, пристально посмотрела на Кармелу и повторила, выделяя интонацией каждое слово:
— «Я оскорбляю его по нескольку часов кряду…» Потом, после небольшой паузы, продолжила:
— «Я говорю ему, за что именно я его презираю. — Она повысила тон. — Он ничего на это не отвечает. Он смотрит на меня из-под своих длинных ресниц, даже не давая себе труда поднять веки. Я думаю, он испытывает гнусное удовольствие от того, что я выкрикиваю ему в лицо гадости о его развратности, о его подлости, о его половом бессилии. Будто все, что я говорю, не его недостатки, а касается только меня. Потом он встает и начинает чистить свою трубку. Да! Почему же я продолжаю оставаться с ним? Чтобы иметь хотя бы одного зрителя… Ты слышишь, Тейфик? Мне нужен зритель, вот и все… Им может быть слуга, собака, кто угодно, лишь бы у него были глаза! Мне мало того, что я еще живу, мне надо, чтобы кто-нибудь видел, как именно я живу. Я не могу без публики. Мне уже часто случалось чувствовать себя так, как чувствуют старые актрисы, снимающие грим в своей уборной после прощального представления. Я смотрю на себя и думаю: «Неправда, это не я». Я не принимала и никогда не приму это чудовищное предательство, которое совершает стареющее тело по отношению к остающейся юной душе. Бывают моменты, когда я чувствую себя восемнадцатилетней девушкой и когда мне кажется, что все, что было со мной в прожитой жизни, всего-навсего сон о будущем, набор снов и что ничего этого на самом деле еще не было. Бывают моменты, Лидия, когда я чувствую, что схожу с ума…»
Санциани прервала чтение, взяла лежавшую у края чернильницы ручку и принялась быстрыми движениями вымарывать последнюю фразу. Вскоре прочесть то, что было написано, стало уже невозможно. Затем она снова заговорила, но при этом глядела в письмо таким отсутствующим взглядом, что было трудно понять, действительно ли она читала его:
— «Время — это всего лишь условность, нечто вроде книги для слепых, в которой пальцы должны нащупать один знак, чтобы перейти к следующему. Прошлого не существует, будущего нет. Мы постоянно пребываем одновременно в возрасте шести лет, двадцати лет и семидесяти лет. Все карты спрятаны в рукаве! Когда я думаю обо всем этом, то испытываю нечто вроде озарения, а потом меня вдруг охватывает ужасное чувство одиночества. И тогда мне кажется, что в мире нет никого, кроме меня, и мне хочется умереть. Мистикам повезло, они могут уйти в созерцание Бога. Ты видишь, до чего я дошла. Пожалей меня, дорогая. Целую тебя».
Санциани надолго замолчала. В голове же Кармелы продолжали звучать отдельные непонятные ей слова: опиум, казино, баккара. Как женщина, познавшая все эти великолепные или же запретные вещи, могла быть столь несчастна не только теперь, но и в то время, когда у нее все это еще было? Кармела представила себе, как Санциани, сверкая драгоценностями, одетая в шелка и кружева, спускается по мраморным ступеням и входит в ярко освещенный зал мимо шеренги склонившихся в почтительном поклоне слуг…
Она встала и на цыпочках пошла к двери.
— Деточка, тебе не трудно будет отправить это письмо? — сказала Санциани, протягивая ей только что заклеенный конверт.
Выйдя в коридор, Кармела прочитала адрес: «Герцогине де Сальвимонте. Отель «Даниели». Венеция».
Спустившись вниз, она положила письмо перед портье.
— А деньги на марку она тебе дала? — спросил тот. — Нет? Тогда я отсылать его не стану. Я же сказал: кончено, больше не заплачу ни гроша.
— Ну, одну марку…
Просила она напрасно.
— Пойди и попроси у нее двадцать лир.
Кармела подумала: «А может быть, их у нее нет».
Вытащив из кармана мелкие измятые бумажки по одной и две лиры, она отсчитала нужную сумму.
— Держите, наклейте марку, — сказала она. — Мне она эту сумму возместит.
И при этом подумала, не стоило ли вскрыть конверт и написать этой герцогине: «Мадам, у Вашей подруги нет больше денег, но она не решается Вам об этом сказать…»
Опустив письмо в почтовый ящик отеля, консьерж с издевкой спросил:
— А ты уверена, что письмо адресовано живому человеку?
Многие ее письма уже возвращались с отметкой «Адресат умер».
Кармела поднялась на свой этаж и вошла в номер Санциани.
— Синьора графиня, ваше письмо отправлено, — сказала она с успокоительной улыбкой.
Санциани не ответила. Она продолжала сидеть за столом с выпрямленной спиной и бесстрастным лицом и медленно пододвигала к себе воображаемые предметы, которые якобы высыпались из коробки и которые она по прошествии некоторого времени решила положить на место.
Она при этом шептала:
— Девять… девять… на картах… семь… баккара… тем хуже…
Она отодвинула вправо от себя эту воображаемую коробку.
«Что это она делает?» — подумала Кармела.
Санциани начала постукивать пальцами по краю стола, произнося шепотом: «Принимаю». Затем взяла в руки воображаемые предметы, которые придвинул к ней невидимый партнер.
Лицо ее было еще более бледным, еще более бесстрастным, чем обычно. Но под столом колено ее угрожающе подрагивало всякий раз, когда она повторяла: «Принимаю».
— Нет, месье, сожалею, но я ни с кем не делю мой риск, — вдруг произнесла она. — Этой руке не будет везти постоянно… Принимаю!
Кармела подошла поближе, стараясь понять, в чем было дело.
Санциани кивнула ей:
— Что вы сказали?
— Я отправила ваше письмо, синьора графиня, — ответила девушка.
Санциани резко поднялась, откинув при этом стул.
— Что? Только что арестовали Тейфика Хальвази?! — произнесла она вполголоса.
Удивление и гнев оживили ее взгляд. Правое колено ее начало дрожать, и ей пришлось на секунду опереться о стол.
— И он выбрал время для этого как раз тогда, когда я проиграла четыреста тысяч франков!
Она сделала движение, будто сорвала с шеи что-то и бросила это на стол перед собой.
— Продолжайте без меня, господа! — величественно сказала она.
Потом, уже уходя, она, испытывая угрызения совести, сняла с запястья давно исчезнувший браслет и с улыбкой сказала:
— Для персонала.
Целую неделю Лукреция Санциани, сидя у балконной двери, таскала за собой молодую горничную по всей Европе в воображаемом турне. Она свела Кармелу с ума, как сводила с ума портье самых шикарных гостиниц пяти столиц своими требованиями, тридцатью чемоданами, неожиданными моментальными отъездами первым же поездом, первым пароходом в бегстве от самой себя. И постоянно к самой себе возвращаясь.
Едва она входила в новую комнату своего прошлого, как встречала там изображение, которое, казалось, прибыло туда заранее и поджидало ее в зеркалах. Это было изображение женщины в возрасте от пятидесяти до шестидесяти лет, которое было еще слишком красивым для того, чтобы от него отказываться, но уже и слишком старым, чтобы им гордиться. Еще не были распакованы чемоданы, как средь новых стен и новых красок она узнавала свои страхи и свои муки. Бесконечные сны, позолоченные радости, неожиданное чудо, за которым она жадно охотилась в последний раз, куда-то исчезали при ее приближении. Казалось, она всякий раз опаздывала на свидание со счастьем или же какое-то проклятие гнало прочь это счастье, едва она к нему приближалась. Ее надежды натыкались на бесполезные пейзажи, блуждали среди величественных зданий, гасли с волной у берега. Мир лишался прикрас. Другие люди любили друг друга на этих пропитанных ароматом пляжах, открывали для себя античные монументы или же упивались своей преходящей славой в сиянии люстр. Но для нее спектакль был сыгран до конца и мир опустел.
Получившая отставку, но не согласная с этим Венера десять лет горела на развалинах Олимпа в огне своих бредовых воспоминаний, переживая вновь годы своей жизни в том же беспорядке, в котором эти годы пролетели.
Кармела, оставив графиню утром во Флоренции, в Лозанне, в Париже, находила ее вечером в Лиссабоне или в Шотландии. Девушка таким образом узнала о том, что Зальцбург был местом, где люди занимались музыкой, но ее вскоре оттуда резко увезли, поскольку давний любовник, которого Санциани увлекла с собой в эту поездку, во время исполнения «Дон-Жуана» не отрываясь смотрел в затылок двадцатилетней незнакомки, сидевшей на два ряда впереди.
Однажды Кармеле показалось, что Санциани выздоровела. Она говорила о Риме обычным ровным голосом и совершенно осмысленно. Она снова вернулась на римские улочки под римское небо. Но нет: вскоре оказалось, что она вернулась далеким маем на скачки под пахучие сосны площади Сиены для того, чтобы окинуть горячим, но уже несколько уставшим взором мундиры всех армий мира, красные одежды, лоснящихся под лучами солнца лошадей, которые взлетали, поджимая копыта, над зелеными изгородями и белыми брусьями препятствий.
Толпа людей в светлых одеждах, на которые проецировалась тень ветвей, собралась вокруг большого овала ипподрома, напоминавшего античный цирк. На трибунах сидел весь цвет европейской аристократии; все узнавали друг друга и приветствовали на трех языках. Лукреция вновь встретилась со своими друзьями, участниками этих былых празднеств: полысевшие, потасканные и дерганые мужчины, покрывшиеся морщинами, исхудавшие или раздавшиеся вширь женщины. Старые марионетки костюмы слегка подновили, а лица освежить не смогли. И теперь они старались разыграть друг перед другом комедию развлечения.
Она представила им Кармелу: «Моя подруга Жанна». Затем, отведя ее в сторону, воскликнула:
— Жанна, неужели я такая же, как они? Такая же, как эти женщины, а они — как я — неизменившиеся души в умирающих телах?.. Гляди, гляди: девицы нового поколения смотрят на меня как на ископаемое… Вы не знаете, милочки, не знаете, как скоро это случится и с вами. У вас будет несколько любовников, вы переживете несколько драм, а потом вы обернетесь и окажетесь на моем месте, не понимая, как это могло случиться. Но проживете вы менее страстно, чем жила я.
Она надеялась найти покой в бухте Форментор на Балеарских островах, но не смогла вынести и трех дней пребывания там из-за того, что у нее не было спутника, с кем она могла бы вместе вбирать в легкие теплый влажный воздух и гулять под сенью цветущего миндаля, из-за того, что не было рядом никого, на чье плечо можно было бы положить голову, любуясь морем. Стоя на берегу, она чувствовала свое одиночество, словно увечье, словно крах. Холодный блеск звезд отлучал ее от остального мира. Под ногами лежала чужая планета.
— Я страдаю от замкнутости в самой себе, — сказала она Кармеле, вместе с которой приехала в Севилью на Святую неделю.
Кармела так и не узнала, кем же из знатных испанских дам она была в тот вечер. Стоя рядом и опершись на ограждение террасы, они смотрели, как по улице Бокка ди Леоне шли не продавцы маслин, а процессия кающихся грешников в высоких колпаках. Вдруг Лукреция воскликнула:
— Ад и рай внешне ничем не отличаются. Ад — это когда бродишь по раю, а чувствуешь себя несчастным.
Она ужинала в разных местах со старыми, вышедшими в тираж холостяками, которые хотя и говорили еще про любовь, но заниматься ею уже не могли и которые, напичкав ее во время приема пищи рассказами о своих былых подвигах в постели, расставались с ней на пороге ее комнаты, вежливо пожелав спокойной ночи.
За зиму, тянувшуюся очень долго и напоминавшую сумерки, она перебывала на всех коктейлях эстетов, организованных за бешеные деньги в погребках Левого берега молодыми американскими педерастами, которые усаживались в кружок у ее ног и созерцали ее словно историческую редкость.
Всякий раз, бывая в Париже, она говорила Кармеле:
— Продай, продай моего Ренуара… Продай мебель из квартиры на улице Талейрана. Возьми все, что тебе нужно, моя маленькая Жанна, а остальное положи в мой банк.
В Лондоне она встретила Тейфика Хальфази, оскорбила его, ушла, но потом вернулась, увлекла его в Довиль, куда попросила приехать и Жанну, для того чтобы прервать монотонность их полного ненависти существования вдвоем. В зеркалах отеля «Нормандия» она увидела трио, которое они собой являли.
— В этих белых одеждах мы похожи на трех старых вьюнков, выросших вокруг ножек табуретов в баре и переплетающихся для того, чтобы поддерживать друг друга до конца наших дней. О нет! Нет! Это невозможно!.. А ведь я жила так, как и следовало жить. Я не испытываю ни страха, ни радости, ни страданий. Я всем рисковала, ничто не могло меня остановить. А как старели знаменитые женщины? — вскричала она, схватив Кармелу за руку.
Не только юность ищет успокоения в Истории. Существа, стоящие на краю могилы, любят вспоминать о том, что Гёте самые прекрасные свои стихи написал в восемьдесят лет и что Нинон де Ланкло в таком же возрасте еще занималась любовью. А как кончили жизнь Жорж Санд, госпожа де Сталь, Екатерина Великая?
— Да, но они жили как мужчины. Я же жила жизнью женщины, исключительно женщины.
Она продолжала держать Кармелу за руки.
— Видишь ли, Жанна, — сказала она, — мы страдаем от ужасной несправедливости. Когда мы больше не можем уже внушать мужчинам любовь, мы ничего не стоим. Люди продолжают чтить писателей, которые ничего больше не могут написать, врачей, у которых больше нет сил лечить больных, государственных деятелей, которые больше не могут ничем управлять. А нам, доставлявшим мужчинам ощущение того, что они живут полнокровной жизнью, нам, вдохновлявшим их на создание шедевров, нам, составлявшим мечты мужчин, их гордость и их награду, нам, кого прославляли именно за то, что мы были, что же остается нам, когда тело наше нас предает и мы не можем больше играть свою роль? Мы становимся бесполезными, как герои, которые не погибли. Нам следовало бы закрыться в комнате, замуровать окна…
А может быть, и я уже стала немного сумасшедшей?» — задавала себе вопрос Кармела.
Навязчивое, тираническое любопытство тянуло ее в номер к Санциани, едва у нее выпадала свободная минутка.
Она сама себе назначала время этих свиданий. «Я пойду к ней после того, как приберусь во всех комнатах». Но когда она переворачивала матрацы, встряхивала простыни и чистила умывальник, ее не покидало нетерпение и страх оттого, что она пропустит главную сцену спектакля.
Все остальные клиенты — их звонки вызова, голые груди американки, вечный беспорядок в номере киноактрисы, — все это составляло часть серой обыденности. Главным для нее была дверь номера пятьдесят семь. Она казалась ей шире, чем другие двери, массивнее их. Она знала каждую планку, каждый кусочек отвалившейся краски, каждую заделанную замазкой трещину. Ей была хорошо знакома упругость замка и тихий щелчок под ладонью, который она ощущала, когда медленно поворачивала ручку для того, чтобы узнать, «что с графиней».
Для того чтобы входить к Санциани, ей больше не нужно было искать повода.
Между ними было заключено молчаливое соглашение, некое сообщничество, позволявшее им обеим жить в нереальном мире.
Едва Кармела входила в комнату Санциани, как та принималась рассказывать ей свои сны. И девушка уже знала несколько уловок, позволявших ей включить по своему желанию и для себя одной этот большой автомат воспоминаний о прошлом.
Кармеле удавалось увидеть отрывки бесконечно большого фильма, прокручивавшегося в мозгу старой дамы, и в этих эпизодах девушка бывала одновременно и зрительницей, и исполнительницей одной из главных ролей. «За кого она примет меня на этот раз?» — всегда думала она с некоторым волнением, входя в номер графини. Кем ей суждено было стать? Банкиром, герцогиней, актрисой? В каком сказочном городе придется прожить ей целый час, какое богатство будет она держать в руках?
Иногда она уходила разочарованной, поскольку ей не удавалось ничего понять либо потому, что бред Санциани был слишком эллиптическим, либо, наоборот, ее словесный поток был переполнен подробностями. Кармела запоминала по одной фразе, по одному образу, по одному слову и прокручивала их в голове весь вечер подобно тому, как люди вертят в пальцах понравившийся им почему-то камушек.
Что такое «зимородок»? Дерево или птица? И кто такая эта Жанна, за которую ее так часто принимает графиня? Был ли у нее тоже титул, драгоценности, борзые и вышагивала ли она королевской походкой рядом со своей подругой Лукрецией? Да, разумеется, королевской. Но Жанна должна была быть пониже, посмуглее и черноволосой. Кармела так вошла в образ этой Жанны, что стала представлять ее похожей на себя или, скорее, представлять самое себя такой, какой она могла бы быть, если бы родилась в среде князей мира.
«Я на нее похожа, это точно, — думала она. — Именно поэтому графиня и обращается ко мне, как к ней. Она умерла, а душа ее вселилась в меня при моем рождении».
Кармела стала думать, что никогда не чувствовала себя принадлежавшей к той породе, что никогда в ней не текла та же кровь, что у ее братьев и сестер. «Никто не сказал бы, что у нас с ними одни родители». Она чувствовала, что является загадкой для самой себя. У нее была какая-то тайна, или, скорее всего, она сама была тайной. Бывали случаи, когда в самых бедных семьях рождались святые и королевы. Эта маленькая родинка на краю лба была знаком, отметиной звезд. Придет день, и ее по этому знаку найдут, и она предстанет перед всеми в пышном белом платье, а вокруг ее головы будет светиться нимб. Ее будут любить, ею будут восторгаться. Она станет богатой. А потом она остановит свою огромную машину на одной из сумрачных улочек Трастевере и осыплет благодеяниями свою семью, как приемных родителей, будто нашедших в горах и приютивших заблудившегося королевского ребенка. Она родилась в семье почтового служащего, подобно Иисусу, которому вольно было родиться в семье простого плотника. Ее рождение представлялось ей действом, произошедшим по ее собственному желанию. «Я захотела родиться там», — сказала она самой себе. И с этого момента она начала чувствовать себя единственной, даже божественной. Она подолгу рассматривала свои тонкие голубые вены на локтевой впадине, они напоминали ей реки на географической карте. И ощущение жизни переполняло ее, совпадая и смешиваясь со всем миром. Она часто повторяла себе: «Я — Кармела, я — Кармела, я — это я…» — и эти слова составляли самую вершину священной пирамиды.
Она не смогла бы объяснить ни то ощущение легкости, от которого у нее временами появлялась почти нестерпимая радость, ни тем более причин, по которым при виде того же самого открытого окна, того же самого уголка ковра, той же самой выставленной в коридор обуви горло ее внезапно сковывали рыдания.
О Джино она уже больше не думала. Ему не было места ни в ее мечтах о величии, ни в непонятных приступах страха. Правда, иногда он возникал где-то в уголках памяти, но быстро исчезал. Образ мужчины, с которым она связывала свой будущий успех, был пока неясен и многолик. Это были скорее «несколько мужчин в одном лице», а не какой-то конкретный человек. Он был частью щедрости, коллективной силы, одним из тех, кто должен был однажды выделиться из общей массы и явиться к ней в качестве посланца небес. Если бы понадобилось представить себе внешность этого посланца, то она хотела бы, чтобы он был похож на Марио Гарани. Но на доктора Гарани, окруженного богатством, имеющего все привилегии и почести в этом мире. И этот воображаемый доктор Гарани должен был непременно обратить на нее свой взор.
Мечтая о чудесном превращении в богатую женщину такой бедной девушки, какой она была по своему происхождению, она и начинала плакать.
В один из таких вечеров отчаяния толстуха Валентина, накрасившись и расчесав волосы, предложила Кармеле отправиться вместе с ней на ночную прогулку.
— Все лучше, чем сохнуть от тоски на постели и реветь, — сказала Валентина девушке. — Тут как раз заболела Аурора, с которой я обычно работаю на пару. Вдвоем и защититься легче, и не так скучно.
Кармела отрицательно замотала головой. Но подруга продолжала настаивать. Конечно, в первый раз всегда чувствуешь себя как-то неловко. Но это быстро проходит. Достаточно лишь немного поразмыслить. В конце концов, мужчина — всегда мужчина, и заниматься этим с ним не более позорно, чем чистить туалеты. Все дело в привычке, да и это к тому же намного доходнее.
— Если немного повезет, за две-три ночи подзаработаешь и сможешь немного приодеться, — сказала Валентина. — А тогда уже можно будет и ставку повысить.
Чем больше Валентина говорила, тем ужасней чувствовала себя Кармела, и несогласие с предложением сковало все ее мышцы. И не только из-за того, что она боялась полиции или болезней. Даже и не из-за того, что ее могли увидеть знакомые. Она не смогла бы выразить этот поднявшийся в душе бунт. Она представила, как стоит рядом с Валентиной на тротуаре на углу виа Венето и предлагает себя прохожим, словно товар… Она убежит. Она была уверена в том, что убежит оттуда.
— Нет, я не смогу, — ответила она. — Лучше уж пойти просить милостыню.
— Ну и дура!
И Валентина стала снова убеждать, объяснять, с явным удовольствием делиться своим опытом и своими навыками, рассказывать о своей ловкости, о том, как она поступала, чтобы добиться как можно большей суммы за короткое время с наименьшими физическими затратами. Она говорила о своих клиентах по ночным встречам точно так же, как о клиентах своего этажа: словно невоспитанная кухарка, она насмехалась над их привычками, похваляясь тем, что надувает их…
Она вела себя как прислуга… «Служанка, служанка для любого, — подумала Кармела. — А я сама? Что я собой представляю? Такая же служанка. Но я продаю только мой труд. К телу моему никто не прикасается».
Она услышала, как Валентина спросила ее:
— Ну а если бы тебе предложили за это сто тысяч лир, ты тоже отказалась бы?
Кармела на мгновение задумалась.
— Это другое дело, — ответила она. — Мужчины, которые могут подарить сто тысяч лир, не станут отдавать их первой встречной. Прежде чем отдать такие деньги, они будут ухаживать за женщиной.
— И ты думаешь, что найдется такой мужчина, который принесет их тебе, когда на тебе такое платье? Надо начинать с самого начала. Говорю тебе, многие актрисы и герцогини начинали именно так, работая на улице.
— Назови мне хотя бы одну.
Нет, Валентина не могла сразу же назвать ни одного имени. Но ей так говорили. И потом, кто же этого не знает?!
— Женщины, которых ты сегодня видишь в мехах и в драгоценностях, которым ты протягиваешь руку за чаевыми и которые глядят на тебя, словно ты — прах, — все они ведь тоже спят с мужчинами за деньги. А звезды кино? Им ведь тоже приходится переспать со многими, прежде чем они становятся знаменитыми. Такие шлюхи, как я, делают то же самое, что и все.
— Нет, это вовсе не одно и то же!
Кармела не смогла бы ответить, почему она так сказала, но она была убеждена в том, что это совершенно разные вещи.
— Все это я говорила для твоего же блага. А там — поступай как знаешь, — сказала Валентина.
И ушла, раздраженная тем, что почувствовала презрение к своей особе.
Кармела потом долго не могла заснуть в своей каморке на антресолях. Она испытывала отвращение к самой себе, будто предложения Валентины было достаточно для того, чтобы замарать ее. «Прежде всего, то, что она говорила, — неправда. Вот киноактриса из пятьдесят пятого номера, она каждый раз спит с разными мужчинами, и поэтому-то у нее нет до сих пор роли».
Но в то же самое время она спрашивала себя, на что ей можно было в жизни надеяться. Все ее мечты были чистейшим безумием. Даже выйти замуж за ученика аптекаря типа Джино было больше, чем то, что она могла получить. И это подтверждалось тем, что он не прислал ей ни одного письма. И ей, несчастной, придется вкалывать вот так в течение неизвестно скольких лет, чтобы потом, возможно, выйти замуж за какого-нибудь официанта из ресторана отеля и под старость стать горничной второго этажа. От подобной перспективы ей стало так грустно, что хоть умри. И почему бы тогда ей не сопровождать время от времени Валентину в ее ночных прогулках?.. Самопожертвование ради самопожертвования… Что так нищета, что эдак… Она теперь уже ненавидела Валентину и была готова разрыдаться. Ей захотелось вновь стать Жанной, и, несмотря на то что времени было уже десять часов вечера, она отправилась в номер графини.
— Я пришла узнать, не нужно ли вам что-нибудь? — сказала Кармела.
Лукреция Санциани спать еще не ложилась. В старом дезабилье из черных со сложными и дорогими узорами кружев, которые двадцать раз напрасно штопались, поскольку от ветхости снова рвались, она сидела, приложив два пальца ко лбу и прищурив глаза. Волосы ее лежали на воротнике из длинного китового уса. Она походила на брошенную в тюремную камеру несчастную королеву — что-то вроде Марии Стюарт, — обреченную на вечное заточение.
Нет, она не дремала. Она, казалось, забылась и теперь, ни о чем не думая, плыла по морю своих воспоминаний.
Появление Кармелы ее удивило; она вздрогнула и несколько секунд глядела на девушку недоуменным взглядом. Потом на лице ее появилось нечто вроде разочарования. Молчание ее привело Кармелу в замешательство.
— Вам не нужна Жанна? — робко спросила она.
Санциани медленно встала. Она была пугающе величественна в этих валенсийских кружевах. Подойдя к зеркалу над камином, как бы для того, чтобы вызвать из зеркала прошлое, она несколько секунд простояла перед ним, словно на пороге распахнутой в темноту двери. Затем она обернулась с непонятным образом изменившимся лицом. Казалось, в комнате зажглись десятки люстр.
— Который час? — спросила она.
— Десять.
— Мы уже опаздываем. Но ничего. Он подождет. Прекрасно, что нас ждут всемогущие мужчины. Они любят, когда им есть еще что пожелать и когда перед ними иллюзия новой победы.
Кармела почувствовала, как нервы ее расслабились. Ее немая мольба была услышана. Великий фильм снова начал демонстрироваться для нее одной, и она покинула свою оболочку для того, чтобы снова жить жизнью своего загадочного персонажа.
— Я хочу, чтобы сегодня вечером ты была очень красивой и очень загадочной… — снова заговорила Санциани. — Открой-ка шкаф и возьми сари, что лежит на правой полке.
Кармела не знала, что такое сари. Но сделала вид, что ищет его. Черное бархатное пальто с потертостями, походившими на капли кислотных слез, пальто с оторочкой из меха пантеры — вот все, что она увидела в темном и пустом шкафу. На дне шкафа тускло блестели замки сафьянового чемодана, пряжки старых и растоптанных атласных туфель, защелка сумки, расшитый жемчугом в стиле барокко пояс.
— Нашла?
— Да-да, — ответила Кармела, закрывая шкаф, так ничего оттуда и не взяв.
— Да нет же, у тебя в руках ничего нет, ты смеешься надо мной. Я ведь сказала тебе, справа на полке.
Девушка снова открыла шкаф.
— Здесь какая-то коробка… — произнесла она нерешительно.
— Принеси ее сюда.
Коробка была совсем невесомой.
«Что могло лежать в ней когда-то? — подумала Кармела, ставя коробку перед Санциани. — Почему она ее сохранила?»
Какие воспоминания всколыхнули графиню, странными жестами берущуюся за пустоту?
— Мне подарил его индийский посол, — сказала Санциани. — Он специально выписал его для меня со своей родины. Я надевала его всего пару раз. Но, думаю, оно приносит счастье. Оба раза, когда я была в нем, со мной происходили счастливые события… Раздевайся!
Кармела попятилась.
— Ну же, скорее, Жанна, мы ведь и так опаздываем, — сказала Лукреция, — делай, что я тебе говорю, или я не стану больше с тобой заниматься. Снимай это убогое платье, ты в нем похожа на прислугу.
Голос ее звучал властно. Она гордо стояла в своих кружевах вдовствующей императрицы, и Кармела, побежденная и пристыженная, повиновалась. «Если нас кто-нибудь увидит… если об этом узнают… — подумала она, — меня непременно уволят. Что она хочет со мной сделать?»
Она сбросила с себя передник, сняла хлопчатобумажное платьице, аккуратно сложила их и повесила на медную спинку кровати.
— Снимай все. Не станешь же ты надевать сари на белую нижнюю рубашку. С сари носят тунику… И нет ничего страшного в том, что ты покажешься мне обнаженной, уверяю тебя. Стыд — это от неполноценности. Это добродетель, проповедуемая уродливыми женщинами… И от него следует избавиться сразу же, как только узнаешь, что ты красива.
В комнате горела лишь ночная лампа.
Кармела увидела свое отражение в зеркале: она стояла, скрестив руки на груди, ссутулясь; на бедре была заметна маленькая ямочка. Она чувствовала, что колени ее трясутся.
Санциани внимательно осмотрела ее с головы до пят.
— Ну-ка выпрями спину. Гордись своей грудью, гордись своим животом и своей кожей! — воскликнула она. — Отказаться от радости этой гордости — значит отрицать то, что дано Богом, хулить Всевышнего.
Кармела схватила свои одежды.
— Нет, синьора, я не хочу. Лучше мне уйти, — сказала она, и на лице ее было написано безумие.
И остановилась на полуслове, так и не сделав шага, и застыла от изумления, увидев, как старуха приподняла покрытую пылью крышку коробки, в которой действительно было нечто: великолепная ткань, тщательно сложенная и напоминающая наряд феи из сказки.
— Подними-ка руки, — сказала Санциани. — Постой, а где же туника?
И она сделала рукой неопределенный жест, означавший: «тем хуже».
Кармела, разведя руки в стороны, как бы предлагая полюбоваться своим телом, с замиранием наблюдала за тем, как из коробки появилась огромная шелковая вуаль темно-синего цвета невиданной на Западе тончайшей работы. Казалось, что нематериальная прозрачность ткани с вплетением золотой нитки вобрала в себя ночь и звезды.
Стоя не шелохнувшись, натурщица и статуя одновременно, Кармела чувствовала, как вуаль накручивалась вокруг ее тела. Вся кожа ее вздрогнула от соприкосновения с этой легкой паутинкой, сотканной руками человека. Под мышкой прошла чуть покалывавшая кайма, а золотые нити слегка раздразнили соски. Когда она открыла глаза и повернулась к зеркалу, то увидела, что вся она была окутана в небесный свод.
Вокруг нее мелькали ловкие опытные руки, совершавшие четкие движения. Время от времени Санциани отступала на шаг, чтобы полюбоваться своим творением не лишенным строгости взглядом.
— Он хочет тебя, а не меня, — сказала Лукреция. — Девочка, пришло твое время быть желанной и выбирать, сегодня вечером я могу или ненавидеть тебя, или руководить тобой. Бороться с тобой с помощью неравного оружия или послать тебя в бой под моим щитом… Что ты сказала? Возможно, но не стоит извиняться, дорогая! Ты не виновата в том, что тебе двадцать лет… Тебе надо сделать другую прическу. Сядь!..
Через ткань сари Кармела видела, как белели ее бедра и икры. По голове скользила гребенка, собирая волосы к затылку, скручивая их в плоский невысокий пучок, который закреплялся толстыми заколками…
Кармела была как во сне. Это было чудесно. Она богата, у нее ловкая служанка, которая ее наряжала. Или, еще лучше, она была восточной принцессой, и королева, ее мать, готовила дочь к балу. Поскольку для девушки, в какой бы стране она ни была, воплощением праздника всегда был бал.
— Не знаю, смогу ли я сделать все как надо, — вновь произнесла Лукреция, — с женщиной, которая на меня похожа. Но у меня, во всяком случае, такое ощущение, что я переселяюсь в другую плоть. О чем бы я вспоминала, убрав тебя с моего пути? Как он нападет на меня, в худшем случае, в конце вечера? Его я не хочу, мне хотелось бы обладать его могуществом, которым я распорядилась бы гораздо лучше, нежели он. Между нами будет тайна небольшого преступления, от которой он возгордится. Не надо меня благодарить. Я сейчас учусь быть старой.
Она вложила в руку Кармелы свое зеркальце, открыла старую косметическую сумку, в которой не хватало половины пузырьков, взяла из маленьких баночек небольшое количество оставшейся там косметики и подрумянила Кармеле щеки, нанесла мизинцем краску на губы, удлинила разрез глаз, наложила на веки перламутровые тени и отступила на шаг, для того чтобы оценить свою работу. Потом взяла ниспадавший конец сари и накинула его девушке на голову, словно кусочек ночного неба.
— А теперь посмотри на себя, — сказала она, подводя девушку к зеркалу на дверце шкафа.
— О!.. — только и смогла произнести Кармела, увидев свое перевоплощение.
Она показалась самой себе таинственной, словно божество.
— Надо, чтобы это обошлось ему как можно дороже, — сказала стоявшая позади нее Санциани. — Только не наделай глупостей. Не стоит никогда ждать, чтобы тебе что-то преподнесли, нельзя ничего грубо отвергать и нахально выпрашивать. Надо удивлять и очаровывать уже самими своими желаниями. Слушай меня внимательно. В холле отеля есть витрина с ювелирными украшениями. Так вот, проходя мимо правой витрины, укажи на большое рубиновое колье, в котором сочетаются высокая цена и хороший вкус… И произнеси с детским выражением на лице: «О, как это красиво!» И все, пройди мимо. А если он не поймет, что должен будет сделать, я берусь все ему объяснить.
О каком важном лице, о каком старом господине, о каком министре или магнате шла речь? Кармеле он представлялся властным, толстым, коротконогим, с большим брюшком, в костюме с блестящими лацканами. У него должны были быть большие навыкате глаза, спрятанные за стеклами очков, и вообще он должен был походить на одного из тех восточных принцев, чьи фотографии она видела в газетах и которые приезжали на европейское побережье Средиземного моря для того, чтобы проматывать свои сказочные состояния. Но каким бы с виду он ни был, она была согласна. Скоро ее предложат этому незнакомцу. Отдавая свое тело в обмен на это украшение, она войдет в привилегированную касту… Но колени ее снова задрожали.
— Когда ты останешься… с ним наедине и он пожелает получить то, о чем мечтает, старайся не казаться недотрогой, но и не веди себя словно шлюха. Оставайся сама собой, если сможешь… Это самое сложное. Если не сможешь, помалкивай. Он сообразит, что должен делать; опасение того, что не хватит выдумки, очень их всех смущает. Если этого волнения будет недостаточно, тогда запомни вот что… Зрелые мужчины обожают детские ручки. Но до этого они должны быть раздеты. И тогда ты можешь закрыть глаза, как бы показывая, что прикосновение к мужской силе или к ее эмблемам заставляет тебя отбросить всякую сдержанность и преодолевает твое сопротивление. Он возгордится, почувствует себя богом. Что же касается остального, то этому не учат. Это или тебе дано, или не дано, а все обучение происходит интуитивным путем и методом проб. Да, кстати, если мы выпьем достаточно для того, чтобы притвориться пьяными, я, возможно, буду рядом с тобой и получу от этого гораздо более горькое удовольствие, чем ты.
Они стояли лицом к лицу перед зеркалом, и древняя королева Ренессанса втолковывала молодой смуглой принцессе свой опыт, произнося слова вполголоса.
— Ну, ступай, милочка, до встречи, — сказала Санциани. — Желаю тебе, чтобы в твоей жизни было столько же счастья и страданий, сколько их испытала я. Другими словами, живи, как я жила.
Она поцеловала Кармелу в лоб, и девушка почувствовала, что была готова разрыдаться. Она вступала в новый период жизни, делала первые шаги на этом чудесном пути. Две крепкие ладони подтолкнули ее к двери.
И только подойдя к выходу, девушка пришла в себя и вспомнила, что все это было нереально.
— Сейчас, синьора графиня, я верну вам это великолепное платье, — сказала она.
— Нет-нет! Я его больше никогда не надену. Оставь его себе, оно твое.
На лице Кармелы был написан страх не устоять перед соблазном. Ведь воспользоваться затмением сознания человека хуже, чем просто обокрасть его.
— Я тебе его дарю, уверяю тебя, — повторила Санциани. Посмотрев девушке в глаза, она добавила тихо, но внятно: — Кармела.
И Кармела очутилась в коридоре, освещенном одной слабой дежурной лампой.
Потом, запершись в своей дежурной каморке, она спешно надела свою старую рабочую одежду, опасаясь, что ее увидят в сари.
Но, переодевшись, она вдруг почувствовала, что именно эта одежда для нее чужая.
Она долго не могла заснуть и продолжала видеть себя обнаженной, в звездном шарфе и чувствовать, как сосков ласково касаются золотые нитки этой сказочной ткани.
Консьерж Ренато изображал на лице обычное для него выражение человека, знающего гораздо больше того, что он может сказать. Он обменивался с посыльными только им одним понятными полуфразами и выдавал ключи с этакой рассеянной вежливостью. Было ясно, что случилось что-то необычное. Ренато вел себя так в исключительных случаях. Например, когда киноактриса совершила попытку самоубийства или когда в отель приходила полиция по делу о наркотиках.
Очень скоро весь персонал отеля узнал такую новость: к графине пришли с визитом.
Целых два года она оставляла портье послания, за которыми никто не являлся, и посылала телеграммы умершим. Поэтому у всей прислуги сложилось мнение, что она больше никого на этом свете не знала, что у нее не было больше ни родных, ни друзей и что таинственное проклятие очертило вокруг нее запретный круг.
Подобная уверенность, став мифом, вызывала нечто вроде уважения.
И вот сегодня какая-то иностранка заявилась в отель и спросила, где живет графиня Санциани.
Едва узнав об этом, Кармела с учащенно забившимся от любопытства сердцем устремилась к комнате графини. Было как раз время подготовки постелей, поэтому ей даже не надо было искать предлога для того, чтобы войти в номер.
Посетительница сидела напротив Санциани. Этой женщине на вид было около пятидесяти лет. У нее был высокий морщинистый лоб, желтые от никотина пальцы, узкая юбка и запыленные туфли.
— Объясни же мне, зачем ты сюда приехала, — спросила Санциани гостью.
— Да ведь я только что обо всем тебе рассказала, — ответила та. — Я приехала с труппой Паламоса.
— Вот как! А почему именно с ним?
— Так ведь я изготовила все их костюмы. А этот великий чудак Паламос, который, кстати, ведет себя по отношению ко мне очень мило… так вот, его некоторые обвиняют в снобизме, в том, что он злой человек… это неправда. Просто его надо знать. К тому же эта труппа разоряет его. Но то, что он ставит, просто великолепно, иначе не скажешь. Но ты завтра все увидишь сама. Ты ведь пойдешь на представление, не так ли? Дорогая моя, ты просто обязана прийти посмотреть на это! Скрявин в «Синей птице» — такого не видели со времен… со времен Нижинского. Говорю тебе, это сокровище труппы Паламоса… Да, кстати, что я тебе говорила до этого?
Гостья говорила по-итальянски с сильным акцентом, но довольно бойко и слегка хриплым голосом. Курила она одну сигарету за другой, не переставая. Кармела, украдкой за ней наблюдавшая, без всякой снисходительности подмечала все мелочи: и слишком глубокие следы от прививки оспы на округлой руке, и машинальное, похожее на нервный тик движение головой, которым она отбрасывала волосы на одну сторону. Девушка старалась размышлять: «Я очень рада за графиню. Этот визит развлечет ее!» Но в то же самое время она ревновала Санциани к этой незнакомке.
— Так значит, ты по-прежнему хочешь иметь свою мастерскую по пошиву исключительно театральных костюмов? — снова спросила Санциани. — Ты так и не отказалась от этой идеи?
— Эта мастерская существует, дорогая, вот уже четырнадцать лет. Ты ведь сама помогла мне с ней вначале. Неужели забыла? А я вот этого никогда не забуду. У меня были с ней и трудности, и успехи. К счастью, заказы Паламоса мне очень помогли.
— Если это тебе поможет, я могла бы поговорить о тебе с Полем Пуаре.
— Но, Лукреция, Пуаре ведь умер!
— Как умер?
— Ты что, не знала? Он умер в конце войны в страшной нищете… Впрочем, это ожидает нас всех, — сказала гостья, еще сильнее наморщив свой высокий лоб.
— Странно, а мне показалось, что я его видела несколько дней назад, — произнесла Санциани.
Кармела нагнулась, чтобы поставить стоптанные домашние туфли рядом с прикроватным ковриком.
— Жанна, я все хочу тебя спросить… — сказала Санциани.
Девушка резко выпрямилась. Но оказалось, что графиня, произнося имя Жанна, обращалась к сидевшей напротив нее иностранке.
Кармела не расслышала ни конца вопроса, ни ответа на него. Она почувствовала щемление в груди, и ее охватило чувство, что она что-то потеряла, что ее предали, ограбили; такое чувство обычно испытывает любовник, случайно узнающий из разговора о том, что его обманывали. Когда к ней вернулась способность понимать то, о чем говорят, она услышала, как гостья сказала:
— Знаешь, когда умер этот бедный Тейфик, я подумала о тебе. Довиль, Канны, Лондон, я снова там побывала. Я хотела написать тебе, но не знала, где ты находилась.
Сомнений быть не могло: воспоминания, о которых говорила эта иностранка, неоспоримо доказывали, что она была Жанной, настоящей Жанной. «Значит, она на самом деле существует. Это она», — подумала Кармела.
Санциани подняла на свою подругу недоумевающий взгляд.
— Кто такой Тейфик? — спросила она. — Я с ним не знакома.
— Как это не знакома? Тейфик Хальфази, твой паша! — воскликнула гостья, беря Санциани за руку. — Что с тобой, дорогая?
— Возможно, я пока не повстречала Тейфика, — произнесла Лукреция.
Глаза ее были затуманены, черты лица заострились. Понизив голос, она доверительным тоном сказала:
— Я владею одной важной тайной, Жанна. Я открыла нечто важное для себя. Люди умирают из-за нас, по нашей вине. Мы даем им умереть, потому что желаем от них избавиться. Что такое люди? Увиденное нами лицо, услышанное слово. Люди живут в нас. Никто не умирает, если мы этого не захотим. Если я буду продолжать думать о тебе, что ты такая, какой я тебя встретила, ты не умрешь никогда. А вот мне все разрешили умереть.
Кармеле больше нечего было делать в номере, и она потихоньку пошла к двери.
Очутившись в коридоре, она подошла к зеркалу. В ее жизни зеркала начинали играть все бо́льшую и бо́льшую роль, и всякий раз, когда у нее возникал вопрос, она за ответом обращалась, естественно, к зеркалу. «Да, у меня почти тот же цвет кожи, — подумала она. — И такие же черные волосы». Она пару раз попробовала повторить резкое движение головой, для того чтобы перекинуть волосы на одну сторону. «Неужели я стану такой же? У нее карие глаза, белки совершенно желтого цвета. А у меня — голубые. И потом, у меня ладони намного меньше, чем у нее… Нет, я не Жанна, я — Кармела… я красивее ее, я моложе… и я — ничто. Для графини я была всего лишь игрушкой. А теперь она говорит, что все дают ей умереть».
Любопытство, взяв верх над остальными чувствами, подтолкнуло, несмотря на охватившее ее грустное настроение, к двери номера пятьдесят семь. «Подслушивать нехорошо, я не должна так поступать, это дурно».
Но ухо к двери все же приложила. И услышала голос Санциани:
— Жанна, не могла бы ты одолжить мне немного денег? У меня больше ничего нет.
— Ты что же, все продала? — ответил другой голос. — Все свои драгоценности?
— Все до единого. Все меха, всю одежду…
— И даже то великолепное сари, которое у тебя было?
Сердце Кармелы учащенно забилось.
— Ты помнишь тот невероятный вечер с…
Имени Кармела не разобрала.
— Я была тогда чуть жива от страха. Не будь тебя рядом, я бы никогда не посмела. Значит, ты продала и сари? — продолжала гостья.
— Нет же, я подарила его тебе.
— Что ты, дорогая! Ты хотела подарить его мне, но я отказалась принять этот подарок, поскольку считала, что рубинового колье было вполне достаточно.
— Ну тогда, значит, я подарила его кому-то другому, — спокойно произнесла Санциани.
— Ты поступила глупо. Сегодня оно стоило бы очень дорого. Не меньше ста тысяч лир.
Взволнованная, Кармела отошла от двери.
«Вот как. Если бы я не подслушивала, я никогда бы этого не узнала. И что мне теперь делать?»
Была ли она вправе оставить себе сари после того, как узнала его цену, а у старухи не было денег на пропитание? Продать его? И отдать деньги графине? Но где? И потом, торговец обязательно поинтересуется, откуда у нее эта ткань. Если она скажет правду, он ей не поверит и примет за воровку… Что же делать? «Подожду, пока эта дама выйдет из комнаты, и все ей расскажу».
Но в этот момент послышался звонок вызова в номер американки. А когда Кармела освободилась, гостья графини уже ушла.
Входя к Санциани, Кармела была полна решимости сказать графине, что возвращает ей ее подарок. Но Санциани открыла сумочку, вынула оттуда бумажку в пятьсот лир и протянула ее девушке.
— Я всех вас отблагодарю в моем завещании, — сказала она.
Смущенная Кармела взяла бумажку и ничего не сказала. Вечером она узнала, что счет, предъявленный графине администрацией, был оплачен. А вскоре в номер графини принесли туберозы, наполнившие комнату своим тяжелым ароматом. И Кармела оставила сари у себя, спрятав его в потайном уголке своей комнатки.
«Она же ясно произнесла мое имя, когда дарила его: Кармела. Она прекрасно знала, что это была я», — думала девушка, стараясь оправдаться перед своей совестью.
Все ее толкали: и машинисты, поднимавшие декорации, и костюмерши, носившие кучи костюмов. Прижавшись к стене, Кармела ничего не понимала в водовороте людей вокруг нее. Балерины опробовали свои пуанты. Мужчины в красных трико стояли перед зеркалами, подняв над головой руки и натянуто улыбаясь. Все звали друг друга, кричали что-то на всех языках мира, какая-то высокая молодая женщина в бюстгальтере, с выступавшими ребрами и мускулистыми ногами, рыдала в окружении старавшихся успокоить ее странных существ, одетых в тюль и с присыпанными золотой пыльцой лицами.
«Что это с ней? — подумала Кармела. — Она ударилась или получила известие о смерти любимого человека?»
Все, что Кармела здесь видела: эти блестки, эти трико, эти размалеванные нечеловеческие лица, — все вызывало в ней какое-то беспокойное удивление. Вот уже двадцать минут она бродила за кулисами театра «Аргентина» в поисках Жанны. Никто на ее вопросы не отвечал, а те немногие, кто соизволил ответить, махали руками в непонятном направлении. И она шла вперед, словно проказливый ребенок, проникший в сказочный и запретный мир. Горло ее перехватывал сильный запах пыли и пота, некий аромат скитаний. Она пробралась в эту феерию через служебный вход… Внезапно раздался звонок, напомнивший ей звонок вызова горничной в номер, но бывший в десять раз более громким. Суета за кулисами усилилась, а за занавесом оглушительно заиграл оркестр.
В одной из приоткрытых дверей Кармела вдруг увидела Жанну Бласто. Но та казалась столь занятой, а сцена, в которой она принимала активнейшее участие, была столь странной, что Кармела, забившись в уголок, решила немного подождать.
Ей были видны прямые волосы, дергающееся от нервного тика лицо, полуприкрытые веки и сбившийся набок галстук маркиза де Паламоса, который полулежал в кресле артистической уборной. Она видела также, как Жанна и двое мужчин суетились вокруг него, словно врачи «скорой помощи» вокруг жертвы несчастного случая на дороге. Слишком резкий свет лишенной плафона электрической лампочки, призванной светить актерам при наложении грима, заставлял блестеть узкий лакированный полуботинок, надетый на белый шелковый носок и дергавшийся в такт с тиками лица.
— Мне плевать на ее слезы! Мне плевать на то, что она много выше Скрявина! Она будет танцевать! Они будут танцевать вместе! — говорил Паламос.
Голос его более подходил для нежных выражений. А когда маркиз был в гневе, голос становился тонким и переходил в фальцет.
— Успокойся, Антонио, успокойся, — сказала Жанна, взяв его руку в свои ладони. — Уверяю тебя, они будут танцевать, и все будет прекрасно. Это ведь повторяется всякий раз. Вспомни, что было в Лондоне!
Взгляд у нее был какой-то неуверенный, волосы переброшены на левую сторону, и она, казалось, плыла в каком-то состоянии опьянения, увлекаемая приливом чувств. На ней было блестящее платье с глубоким декольте, из которого при каждом ее движении грозили вывалиться крупных размеров груди.
— И опять во всем виноват Скрявин, — снова заговорила она. — Ему не следовало, воспользовавшись твоим отсутствием, уходить с репетиции, да еще при всех оскорблять бедную Барбару.
Маркиз вскочил на ноги, едва не смахнув фалдами фрака стоявшие на подносе стаканы с виски.
— Виновен или не виновен, — закричал он, — но настанет день, когда я верну публике деньги за билеты, выставлю всех за дверь и не будет больше никакого балета! Надоело мне все это! Я трачу деньги, гублю свое здоровье, и ради чего? Ради неблагодарных людей, которые без меня были бы ничем. Я обеспечиваю их жизнь, даю им возможность прославиться, делаю из них кумиров. Жертвую всем ради них. Из-за них я не смог присутствовать при кончине моей бедной мамы. Ты это знаешь, Жанна, ты знаешь! Фабрику монстров — вот что я создал! Но все, с меня довольно. Уеду к себе в Гренаду, запрусь в своем дворце, и они на коленях приползут ко мне и станут умолять продолжить все это.
— И ты согласишься, — сказала Жанна.
— И они меня прикончат. Вольф! Как вы полагаете, могу я принять вторую таблетку гарденала? Это не опасно? — спросил он, повернувшись к мужчине лет тридцати пяти в плохо сидящем смокинге. На морщинистом лбу у того были очки, из ушей выбивались пучки волос.
— Конечно, конечно, — ответил Вольф. — Что касается Скрявина, то совершенно очевидно, что он комплексует из-за своего роста. Ему не хватает пяти сантиметров, в этом-то все и дело.
— Да я вас не об этом спрашиваю, — крикнул Паламос. — И не надо отвечать мне «конечно, конечно» с таким видом, будто вам на все наплевать. Так могу я выпить еще одну таблетку без риска для здоровья? Да или нет? Отвечайте!
— Конечно да! — сказал Вольф. — В таблетке одна сотая грамма. Их прописывают грудным младенцам.
— Я прощаю вам вашу иронию. Если бы вы побывали в моей шкуре, вам было бы не до шуток. Кстати, почему это вы не пошли успокаивать Барбару?
— Потому что сделать это можете только вы, — ответил Вольф.
— Тогда зачем я держу в труппе врача?
— Я и сам удивляюсь, — сказал Вольф и сделал шаг по направлению к двери.
— Вольф, Вольф, не валяйте дурака, сейчас не самое удачное для этого время, — вмешалась Жанна, хватая врача за руку.
— А что здесь нужно вот этой девчонке? — вдруг произнес маркиз, указывая на Кармелу жестом дряхлого генерала, сраженного в тот самый момент, когда он отдавал приказ идти на штурм.
Кармела еще сильнее вжалась в стену своего убежища. Страх ее был тем более велик, что она ничего не понимала из того, что говорилось, поскольку разговор в уборной шел на французском.
Но, на ее счастье, в этот самый момент в комнату вихрем влетел какой-то молодой человек в черном, облегающем тело трико, державший в руках букет и листья деревьев. Он воскликнул:
— Слышите? Слышите?!
Все смолкли и услышали отдаленный шум, напоминавший стук проливного дождя по крыше.
— Снова успех, — сказал молодой человек, целуя руки сраженного генерала. — Вы должны пойти поздравить Барбару. Она только этого и ждет, чтобы снова начать улыбаться.
— Мой маленький Серж, ты великолепен, — сказал маркиз, положив руку на его плечо.
Они все вышли из комнаты. Жанна Бласто чуть задержалась, допивая свой виски, и в этот момент к ней приблизилась Кармела.
— Синьора, я горничная отеля, — сказала она. — Ваша подруга графиня больна. Я думаю, ей нужен врач.
И так быстро, как только могла и как позволяло ее волнение, она объяснила, что Санциани с утра начала жаловаться на сильные боли в пояснице и весь день не вставала с постели. Малейшее движение вызывает у нее крик. Кармела сходила за обедом в ее ресторанчик, но пожилая дама к пище даже не притронулась.
— А начиная с шести часов вечера она вообще перестала шевелиться. Лежит как неживая. И дыхание чуть слышно.
— Помнится, с ней такое уже случалось, — сказала Жанна. — Почему же ты не вызвала врача из отеля?
— Они там, в отеле, относятся к ней очень плохо, — покраснев, ответила Кармела.
И добавила, что она боится, как бы незнакомый врач, осматривая Санциани, не констатировал у нее помутнение рассудка и не решил отправить ее в больницу. Или же этим сможет воспользоваться администрация отеля для того, чтобы избавиться от графини. А она не хочет, чтобы графиню у нее отняли.
— Так это она тебя ко мне направила? — спросила Жанна.
— Нет. Когда я спросила у нее, где вы живете, она не смогла вспомнить. Она не вспомнила даже о том, что вы вчера к ней приходили. Потом дала мне ваш парижский адрес. Хорошо, что я запомнила то, что вы говорили в ее комнате про балет, и решила, что лучше всего было прийти сюда.
— Ты, значит, ее так сильно любишь? — спросила Жанна Бласто, взволнованная тревожным выражением лица девушки.
— О да, синьора!
Жанна погладила ее по щеке.
— Пойдем со мной, — сказала она.
Они вышли в коридор, и Жанна толкнула дверь в другую уборную, где Кармела увидела ту танцовщицу, которую наблюдала рыдающей несколько минут назад. Паламос со всем своим штабом окружали эту длинноногую богиню с тонким носом, выступающими ребрами и сильными бедрами. На лице у нее не было ни малейшего признака недавних слез. Она умела, видимо, лить слезы, которые не мочили лица. С диадемой на голове, с накрашенными черной тушью ресницами, с фиолетовыми тенями на веках и удлиненными ярко-красной краской глазами, Барбара Двайс упрямо продолжала дуться на Скрявина. В уборную влетел запыхавшийся, усталый, разбрызгивающий вокруг капельки пота чернявый, маленького роста, коренастый мужчина с курчавыми волосами, с усыпанными фальшивыми камнями плечами и с нескромно выделявшимися мужскими половыми признаками. Это был Скрявин, которого вызывали на «бис» семь раз.
Все окружили его, стали хватать за руки. Паламос подтолкнул его к Барбаре Двайс.
— Поцелуй ее, и пусть это все закончится, — сказал он.
Звезды обменялись поцелуем Иуды, причем каждый из них в этот момент смотрелся в зеркало. У всех присутствовавших вырвался вздох облегчения.
— Антонио, — сказала Жанна, профессиональным жестом поправляя оборку на платье одной из балерин, — не мог бы ты отпустить со мной Вольфа? Моей старой подруге очень плохо. Я хочу, чтобы он ее посмотрел.
— Не говори об этом при них! — зашипел Паламос, указывая на танцовщиков, словно Жанна допустила непростительный промах. — Ты ведь знаешь, они такие впечатлительные. Да, делай все, что хочешь, Жанна, дорогая, но только не сейчас. После представления — пожалуйста!
— Но, говорю тебе, она может умереть. Надо торопиться, уверяю тебя!
— Нет, это невозможно. Пока я отпустить Вольфа не могу. Он сможет отлучиться… после представления, только после него. Танцы — жестокое искусство, сама знаешь.
Жанна перекинула волосы на левую сторону и повернулась к Кармеле.
— Я скоро пойду с тобой, обещаю, — сказала она девушке. — Не хочешь ли посмотреть окончание спектакля?
Написав что-то на листке бумаги, она подозвала костюмершу и попросила ее отвести девушку на галерку.
Около часу ночи, когда Жанна Бласто и доктор Вольф прибыли в отель «Ди Спанья», Санциани была уже на ногах и в самый разгар войны 1914 года выступала в политическом салоне, организованном у нее на квартире на улице Талейрана. Она возмущалась тем, что парламент продолжал находиться в Бордо.
— Эвакуированы служащие, ладно. Но руководители должны оставаться в столице!
Стояла холодная зима, уголь был страшным дефицитом. Поэтому она куталась в меха.
Она позвонила, чтобы вызвать Кармелу, которая ожидала в коридоре с расширенными глазами, очарованная только что увиденным балетом, и велела ей подбросить в камин дров, назвав при этом девушку Карлоттой. И не стала проверять исполнение своего распоряжения, ибо знала, что ее приказы всегда выполнялись немедленно и точно. Да к тому же и голова у нее была занята совершенно другими вещами.
Она не выказала ни малейшего удивления ни когда в комнату вошел Вольф, ни когда Жанна сказала ей, что он врач. Она его немедленно «узнала».
— Почему вы не надели сегодня ваш красивый полковничий мундир, мой милый Эмиль?
Она представила его.
— Доктор Лартуа, — объявила она, указывая на Вольфа.
Жанну она поразила тем, что назвала ее Мадленой Ордене. Ведь именно так звали ее мать.
В комнате среди теней находился известный драматург Эдуард Вильнер, возвращавшийся в Главный штаб. Он записался в армию добровольцем в самом начале войны, несмотря на то что по возрасту уже не подлежал призыву. Патриотизм и самопожертвование заставили его примириться со своими собратьями. Там же находился прибывший в командировку в Париж вице-председатель партии радикалов Роберт Стенн. К сожалению, профессор Лартуа разминулся с Аристидом Брианом, этим «восхитительно умным и гуманным человеком, полностью разделяющим наши взгляды». Тот был здесь с кратким визитом и только что откланялся.
— У тебя сегодня утром болела спина? — спросила Жанна.
Да, возможно… Она уже не помнит. Но это и не важно! Время ли теперь думать о таких пустяках, когда чудесные молодые люди… О них она думала, когда расчесывала волосы, и с ними она умирала. Она начала импровизировать на тему молодости и смерти, красной крови и мерзлой земли, вспомнила о загубленных судьбах, увязала в один огромный венок все часы, годы, все загубленные на черных равнинах войны жизни. Она поставила основные неразрешенные вопросы перед неким божеством. Сердце ее билось в такт с неровным ритмом жизни планеты, в жилах ее толчками пульсировала кровь, словно это гремели пушки.
Ей было тридцать семь лет. Она была все еще сказочно красива и уверена в себе. И не только из-за своей красоты.
Она, имевшая стольких знаменитых любовников, теперь отдавалась самому великому, превосходящему всех их: Истории. И она почувствовала, что призвана вдохновлять тех, кто решает судьбу битв и командует армиями. Ночи свои она отдавала героям сражений и государственным деятелям, вручая им свое тело как награду.
— Бриан мне только что сделал самый приятный комплимент, который только может услышать женщина, — заявила она. — Он сказал мне: «Ваше изображение следовало бы выбить на медалях в честь Победы».
Итальянка со скандальным прошлым, она смогла сделать так, что ее считали большей француженкой и патриоткой, чем генеральских супруг. И такой она была принята в обществе.
Она прекрасно понимала, что ее могли упрекнуть в том, что до войны она была любовницей кайзера. Но у нее хватило ума не делать из этого тайны, и она смогла показать всю недолговечность этой связи, а одновременно получила право дать очень обнадеживающие для союзников конфиденциальные сведения о германском императоре, о его физических и умственных недостатках, о его мании величия и навязчивых идеях.
И в то же самое время она тепло говорила о Габриеле Д’Аннунцио, об общности их мыслей, о союзе их сердец, предоставляя гостям возможность домыслить этот роман, изложенный намеками.
Когда она произнесла имя поэта, то повернулась к зеркалу, в котором лишь она одна видела Вильнера.
— Ты уже уходишь, Эдуардо? Да, я понимаю, ты падаешь с ног от усталости. Но не забудь навестить меня завтра: нам нужно о многом переговорить, — сказала она, провожая эту тень до двери и протягивая в пустоту руку для поцелуя.
Затем, закрыв дверь, она повернулась к Жанне и сказала ей по секрету:
— Видела? Эдуарду не нравится, когда я говорю о Габриеле. Однако уж ему-то жаловаться не приходится. Но все дело в том, что он из тех мужчин, в которых ревность живет гораздо дольше, чем любовь. И опять же вопрос соперничества в литературе. Они в чем-то похожи, хотя и дети разных народов. И тот и другой — литературные кондотьеры.
— Вы очень близко знали Д’Аннунцио? — вкрадчиво спросил доктор Вольф.
Санциани, подметая потертый паркет кружевами своего дезабилье, улыбнулась улыбкой, в которой ясно читалось то, о чем она не хотела говорить вслух.
— Может быть, вы помните в «Дитя сладострастия» то место, где говорится о «той, которую он покорил с помощью пантер»? Габриеле давно уже хочет написать роман, в котором главной героиней буду я. Но пока у нас и так есть чем заняться…
Это у нее прозвучало несколько высокомерно. Но высокомерие это было оправданно, ибо Лукреция с началом боевых действий поставила себе одну, вполне конкретную цель. Она не щипала корпию, не старалась завоевать дешевую славу подобно многим другим светским красавицам, разъезжавшим по тыловым госпиталям и раздававшим раненым улыбки сострадания. Цель, к достижению которой она стремилась, была намного более важной и значительной. Она задумала заставить Италию вступить в войну на стороне Франции. И она решила, что не будет знать отдыха до тех пор, пока не начнут сражаться бок о бок армии обеих стран, одна из которых была ее родиной по происхождению, а другая стала родиной, покорив ее сердце. И она беспрерывно писала Д’Аннунцио письма, сообщая ему день за днем о героизме и ожиданиях французов, держала его в курсе событий на политической кухне Европы.
А там, по ту сторону Альп, поэт взбирался на цоколи памятников и, держась за древки бронзовых знамен, будоражил умы людей для того, чтобы втянуть свою страну в эту схватку народов. Здесь, в Париже, она являлась как бы авангардом Италии, обеспечивая контакты и налаживая новые связи.
— В любом случае ваши замечания, мой дорогой председатель, — сказала она, повернувшись в ту сторону, где должен был стоять только что представленный вновь прибывшим Роберт Стенн, — сегодня же вечером будут переданы кому следует. Да, самым деликатным образом, будьте покойны. Я подам их как мои собственные выводы из нашего с вами разговора. Габриеле восхищен вами, я это знаю. И потом, у нас есть человек, который сможет быть нам очень полезен. Это моя близкая подруга герцогиня де Сальвимонте.
Вице-председатель партии радикалов намекнул ей на некое дело о секретных фондах, на что она вполголоса ответила:
— Не знаю и не считаю. Все мое состояние отдано на службу Франции. Если наступит день, когда оно будет истрачено, я вам об этом скажу.
Жанна Бласто, на которую, кроме того, что она видела, действовало и принятое незадолго до этого спиртное, готова была разрыдаться. От вида Санциани, стоявшей огромным закутанным в черные кружева монументом в музее усопших и управлявшей уже свершившимися судьбами, становилось как-то не по себе. Привыкшая иметь дело с людьми, совершающими странные поступки, и живущая в неясном мире образов, Жанна во время первого свидания не поняла, в каком состоянии была ее подруга. Отметила только некоторые провалы памяти, которые тут же списала на старость, разорение, несчастья в жизни. А фразы вроде: «Это мы даем людям умереть» — ее вовсе не удивили. Лукреция всю жизнь высказывала уверенным голосом подобные странные сентенции, свои толкования неизведанного, которые являлись результатом необъяснимых логических размышлений. В прошлый раз она не видела подругу в таком состоянии, в каком та была сейчас.
Она несколько раз порывалась остановить ее, вернуть в реальный мир:
— Лукреция, дорогая, умоляю, выслушай меня…
Но Вольф жестом делал ей знак замолчать. Он, казалось, был чрезвычайно заинтересован увиденным, сморщил лоб и часто потирал росшие из ушей пучки волос…
Лукреция выпрямилась и, указывая на только что вошедшую в комнату тень, воскликнула:
— А! Вот и Мишель Нойдекер. Входите же, молодой бог Марс. Вот вам, председатель, человек, которого следовало бы отправить в Италию на помощь Габриеле. Лучшей живой рекламы и быть не может. Да, я знаю, милый Мишель, вы не хотите ничего другого, только биться в небе. Но мы дадим другие сражения, вы когда-нибудь узнаете, насколько они будут грандиозны, и вам от этого станет много легче. Как он прекрасен! Можно подумать, что на нем надета магнитная броня, которая притягивает кресты.
Она сделала такой правдоподобный жест, чтобы погладить эту увешанную орденами грудь, что всем присутствовавшим в комнате людям на мгновение показалось, будто они видят перед собой этого авиатора, чьи портреты восхищали их в молодости и который, став во время войны национальным героем, после окончания боев опустился до наркотиков и начал выписывать необеспеченные чеки.
Вдруг Санциани смолкла. Лицо ее обмякло, блеск воспоминаний как-то сразу угас. Она стала похожей на столетнюю старуху. Какую же неудачу потерпела она в своих галлюцинациях? Ведь Италия вступила в войну, и война была выиграна. Не Нойдекер ли был ее поражением?
— Как ужасно то, что я только что увидела, — сказала она, закрыв лицо ладонями. — Я увидела себя старой в нелепой комнате с тобой, Мадлен, и с вами, Лартуа, и вы утешаете меня… успокаиваете, чтобы я не волновалась… о чем… о том, что жила? У меня иногда бывают вот такие молниеносные предчувствия. Так я увидела мертвой мою мать за десять лет до ее смерти. Я увидела ее воочию, совсем рядом. И спустя десять лет я узнавала мебель, кровать, маску, которые раньше не видела… Думаю, у меня нервы на пределе. Когда со мной такое случается, начинаются какие-то мистические явления. Мы ничего не знаем, и временами неизвестное является мне, но так внезапно. И мгновенно исчезает!
— Не позволите ли осмотреть вас, любезная? — спросил Вольф.
— Что ж, пожалуй. Пойдемте в соседнюю комнату, — ответила Санциани, направляясь к кровати. — Мадлен, ты можешь остаться, у меня от тебя секретов нет.
— О, умоляю тебя, перестань говорить о маме! — вскричала Жанна Бласто, находясь на грани истерики.
И забилась в рыданиях.
Кармела больше уже и не старалась понять. Спать ей тоже не хотелось. Время как бы стало бесконечным. Временами перед ее усталыми глазами коридор куда-то уплывал, а когда она поднимала веки, то с удивлением видела перед собой все тот же коридор отеля, все те же двери, все ту же покрытую эмалью табличку с цифрой 57.
Какая-то изможденная женщина рыдала при свете голой лампочки, а секунду спустя появлялась она же, но уже подпрыгивающая и улыбающаяся, вся какая-то светящаяся от радости. Вокруг нее опустились на пол замки и леса из тюля. Она сделала пируэт… второй… пятый… шестой пируэт в прыжке, пройдя по всей сцене, и вернулась в центр. Став на кончик носка, она начала крутиться на одном месте, да так быстро и долго, что от этого захватывало дух. И весь зал: мужчины во фраках и женщины, сверкающие драгоценными украшениями, вскочили со своих мест и начали хлопать и кричать от восторга. И Кармела делала как они, перегнувшись над перилами самого высокого балкончика, но визжать она не посмела, посчитав, что дикие крики имели право издавать только люди очень богатые, благородные, образованные, те, кто заполнял партер и ложи театра. А потом на фоне декораций появился чернявый коротышка. Он тоже подпрыгнул, и раньше, чем он опустился на пол, зал снова принялся хлопать и кричать. Из туманного парка появились девушки, одетые так, как когда-то одевались синьоры. Хотя узкие короткие одежды девушек не могли скрыть явно женских форм, они стали бегать и метаться по сцене… Вернулась высокая женщина в сопровождении того человека; он подпрыгивал сам, приподнимал женщину, опрокидывал ее, бесчувственную, сжимая в объятиях; ноги молодой женщины при этом продолжали рассекать воздух, и делала она это томно, в такт движениям смычков оркестра. И было непонятно, являлись ли эти движения музыкальными или же были эротическими; удар литавры вновь подкидывал ее в воздух. Почему же эти люди не пели? Ведь они явно играли историю любви!
Кармела не знала, кем бы она предпочитала быть: блестящей танцовщицей, которой пришлось дважды представлять на сцене свою смерть, чтобы затем, скрестив ноги, с благодарностью посылать воздушные поцелуи обезумевшей от восторга публике, или же одной из этих дам, обнаженных почти так же, как балерина, представлявших из лож на всеобщее обозрение свои улыбки, оголенные плечи и драгоценные украшения.
Но почему же графиня, которая, казалось, была при смерти после обеда, стала вдруг вполне здорова физически и снова заговорила на этом непонятном Кармеле языке? Почему синьора Жанна вместо того, чтобы обрадоваться выздоровлению подруги, рыдала, выйдя в коридор, и грудь ее высоко вздымалась под сверкающим платьем?
Из комнаты вышел Вольф.
— Как она? — с тревогой в голосе спросила Жанна.
— У нее, несомненно, есть что-то странное в области позвоночника, — ответил Вольф. — Но сегодня она страдала не от этого, поскольку боли еще продолжались бы. Она переболела какой-то своей давней болезнью.
— Я ведь говорила вам. С ней такое уже было сразу же после войны, именно в то самое время, когда она начала заниматься со мной. И длилось это несколько недель… Никакое лечение не помогало, а потом в один прекрасный день все прошло…
— Не исключено, что эта старая болезнь была с ее стороны бессознательной симуляцией, позволявшей скрыть горе или страдания, которые она испытывала, чувствуя, что стареет.
— Но, Вольф, а как у нее с рассудком? Она же безумна!
Они и не подумали отойти в сторонку и остались рядом с Кармелой, подобно тому как врачи, выйдя из палаты больного, обсуждают результаты осмотра в присутствии его родственников. Девушка, хотя и не понимала ни слова, не спускала с них глаз. В тиши этажа слабо слышался стук пишущей машинки.
— Я не стал бы настаивать категорично на диагнозе безумия, — ответил Вольф, проведя ладонью по своему напряженному лицу. — Случай этот довольно редкий, и я сожалею о том, что не могу ее наблюдать. На первый взгляд это напоминает галлюцинации из прошлого, так называемое явление экмнезии. Но в этом бреду меня удивляет некий порядок. Она плывет против потока времени и убивает в себе воспоминания, начиная с наименее отдаленных. Поскольку каждый вновь прожитый ею отрезок времени заканчивался личной трагедией, оставляя ее неудовлетворенной, она обращает свой взор к предыдущему временному отрезку своей жизни в поисках тех надежд и планов, которые она строила, начиная жить в данном отрезке. Правда ли все то, что она рассказывала, все то, что она переживала вновь? Был ли у нее салон героев и министров?
— Да, правда. Все абсолютно точно. И потом, я сама видела ее с этими мужчинами. Она действительно сыграла важную роль в Первой мировой войне.
— Когда я уходил от нее, она была уже на два года раньше той сцены, при которой мы присутствовали только что. Но продолжала называть меня профессором Лартуа. Нет сомнений в том, что она была с ним очень близка именно в то время, поскольку начала очень неохотно отвергать, клянусь вам, мои домогательства… По моим оценкам, она уже уничтожила воспоминания о второй половине своей жизни. Повторяю, больше всего меня удивляет то, что делает она это систематично, почти с удовольствием. Но со стариками всякое случается…
— Это ужасно, — простонала Жанна. — А что можно сделать?
— Ничего, — ответил Вольф. — Ну, дать успокоительное… Что же еще? Вызвать местного врача, который, вне всякого сомнения, немедленно упрячет ее в психушку? Врачам-то, конечно, было бы интересно провести клинические наблюдения за ней. Но это не для нее. Поскольку у нее нет денег, ее поместят в обычную психлечебницу. Ей было бы гораздо лучше остаться здесь до тех пор, пока ее отсюда не попросят. Представьте себе и такой вариант: ну, поместите вы ее в лучшую клинику для психических больных, где за ней будут ухаживать и даже вылечат! И что вы сможете ей тогда предложить? Чтобы она поняла, что стала старухой, что потерпела поражение, которое она отказывается признать? Ведь она же более счастлива, представляя себе, что вновь живет в том времени, когда она была молодой и красивой, купалась в золоте и имела кучу любовников! Мне лично кажется, что жестоко поступают те, кто стремится излечить человека, одержимого манией, не имея при этом ничего, что могли бы предложить ему взамен его мании… И к тому же у нее есть вот эта преданная ей девочка, которая поддерживает игру и делает вид, что подбрасывает дрова в камин по ее просьбе… Очень милая, кстати, девочка. Она тоже любопытный случай… Такое сострадание, такое участие в бредовых сценах…
Догадавшись, что речь шла о ней, Кармела скромно отвела глаза в сторону.
— Но вот что мне было бы интересно узнать, — продолжал Вольф, — так это чем все закончится. Умрет ли ваша старая приятельница после того, как исчерпает все свои воспоминания, или же перейдет в состояние полного слабоумия.
— Какой ужас! — воскликнула Жанна. — Вы представить себе не можете, кем была для меня Лукреция. Она — вся моя молодость, начало взрослой жизни. Я столько могла бы вам рассказать…
Все лицо ее теперь было залито слезами, и она часто подносила к глазам свой носовой платок.
— Я останусь с ней. Останусь. Должна остаться, — добавила она.
— Ну же, Жанна, успокойтесь, — сказал Вольф, слегка сдавливая рукой ее плечо. — Уверяю вас, она не настолько несчастна. И вы прекрасно знаете, что не можете остаться, что завтра уедете в Милан и через пару дней обо всем этом забудете…
Жанна зарыдала еще сильней.
— Да, я знаю! Вот в этом-то и весь ужас!
Она выражала свое горе так громко, что в конце коридора открылась дверь и появилась американка из пятидесятого номера в пижамной куртке и с голыми ногами. Убедившись в том, что ее было достаточно хорошо видно, она прыснула от смеха и закрыла дверь.
— Таких можно встретить во всех отелях, — сказал Вольф.
Он приблизился к Кармеле.
— Тебе было когда-нибудь страшно с графиней? — спросил он девушку на ломаном итальянском.
— О нет! — ответила Кармела. — Она играет в свои воспоминания. Если бы у меня они были столь же красивыми, я думаю, что поступала бы точно так же, как она.
Вольф попросил Жанну перевести ответ девушки.
— Эта девочка умнее нас, — сказал он. — Она только что преподала мне урок, в двух фразах выразив то, что я пытаюсь напыщенно втолковать вам в течение десяти минут… Да, в общем-то, разве все мы не занимаемся лишь тем, что разыгрываем друг перед другом и перед самими собой спектакль, для того чтобы создать иллюзию того, что мы живем? То неравенство между поведением, которое мы называем нормальным, и умственным расстройством — не является ли оно сообщничеством? Разве мы с вами, Скрявин, Паламос, Барбара не являемся в некотором смысле бредящими притворщиками?
Он опустил голову и на несколько секунд погрузился в раздумья.
— Так ли это… — пробормотал он.
Он стоял на грани того, чтобы высказать важные вещи, и его одновременно раздражало то, что он чувствовал, как мысль его сбивалась на проторенный простой путь, клонилась в сторону удобных и привычных выводов, приближенных сравнений.
— Главной функцией человеческого существа является функция представления. Но представления чего или кого?
Жанна сунула в руку Кармелы две тысячи лир и потянула Вольфа к лестнице, говоря на ходу:
— Если бы вы могли рассмотреть как следует то, что вам доступно… А вы ничего не видите. И удовлетворение получаете только тогда, когда заставляете страдать… да и это случается не столь уж часто.
Машинка Марио Гарани продолжала звучать в тишине ночи, словно далекий сверчок. Подвешенная к потолку лампочка заливала коридор желтоватым светом. Прижавшись к стене затылком, Кармела позволяла времени продолжать свой бег, не замечая этого и не боясь. Внезапно она почувствовала тепло в сердце и какое-то озарение. Она резко выпрямилась. «Я люблю синьора Гарани. Именно его!» — сказала она самой себе. И ей стало страшно от того, что произнесла она это вслух.
Осторожными шагами приблизившись к двери номера пятьдесят семь, она долго простояла рядом, одновременно обрадованная и подавленная тем, что с ней происходило. Потом, когда машинка умолкла, Кармела вдруг почувствовала, что ее дыхание тоже остановилось. И она убежала в свою каморку.
В этот час жара брала над Римом верх.
Весь отель дремал в полной тишине. В комнатах, в тени опущенных штор, было относительно прохладно.
— Я не помешаю вам, доктор? — спросила Кармела.
Марио Гарани сидел за своим рабочим столом, запустив пальцы в волосы.
— Да… — прошептал он.
— Тогда я приду в другой раз. Прошу прощения.
— Раз уж зашла, говори. Так в чем дело?
— Я хотела бы узнать, сколько это могло бы стоить… — ответила она, вытаскивая из-под фартучка толстый пожелтевший пакет.
Он взял пакет, извлек пачку плотных хрустящих бумаг и развернул их.
— Откуда у тебя эти акции? Чьи они? — спросил он удивленно.
Это были акции на предъявителя «Генеральной компании «Конголезские рудники»». Они были отпечатаны на французском языке черными буквами на светло-зеленой бумаге с рамкой из листочков. На них стоял год выпуска: 1909.
— Они принадлежат графине, той даме из пятьдесят седьмого номера, — ответила Кармела. — На днях она рассматривала фотографии. Снимки картин, где была нарисована она с тех пор, когда была еще девушкой. Вот никогда бы не подумала, что может существовать столько портретов одного и того же человека! Их там было не менее сорока. Она сказала, что после ее смерти они все будут переданы в музей. А потом из чемодана выпал вот этот пакет, и она сказала: «Однако у меня их было несколько!» Потом пояснила, что их дал ей некий Ван Маар. Я уже не знаю когда. И что в колониях это должно быть в цене. Вот я и пришла к вам узнать, нельзя ли их продать?
— Тебе сама графиня поручила заняться этим?
Кармела опустила свои красивые ресницы. Под здоровым естественным цветом лица краска смущения осталась незамеченной.
— Она их мне подарила, — ответила она вполголоса. — И сказала, что я могу делать с ними все, что захочу, поскольку завещание уже составлено и что это — для меня. Но ведь у нее самой ничего нет. Она снова не может платить по счету. И если ее отсюда выселят, я не знаю, куда она пойдет…
— А почему ты обратилась именно ко мне? — спросил Гарани.
Девушка смутилась еще сильнее.
— Потому что… потому что… вы, вероятно, знаете так много, иначе бы вы не могли столько писать, сколько пишете… Да и к тому же я не доверяю администрации отеля…
Она ведь не могла ответить ему прямо: «Я обращаюсь к вам, потому что вы представляетесь в моих мечтах именно тем мужчиной, с которым я вхожу во дворцы или сажусь в самолеты. У этого мужчины ваше лицо… Потому что я люблю вас, хотя вы об этом и не догадываетесь… Потому что у меня наконец-то появилась возможность поговорить с вами о чем-то другом, кроме как о сдаче ваших вещей в чистку. Я так долго ждала этого момента».
Он встал. Никогда он не казался Кармеле ни таким высоким, как в этот момент, ни таким красивым, когда она увидела очень близко его светлые, чуть удлиненные к вискам глаза, его черные волосы, растущие низко на шее, его широкие худые плечи под широко расстегнутой рубашкой. Измятые и сморщенные вокруг ног брюки приоткрывали худые щиколотки и поношенные ботинки из желтой замши на низком каблуке.
Он потянулся и почти коснулся потолка поднятыми вверх руками.
— Деньги… — сказал он. — Всегда эти дерьмовые деньги… Всегда одно и то же и та же самая одержимость владеть ими… Все только о них и думают…
Подойдя к окну, он толкнул ставни. Над раскаленными крышами воздух дрожал, словно мираж.
Внизу и чуть подальше, в садике на террасе, в тени зеленых ветвей, расцвеченных красными цветами, лежала парочка.
Дрожащим от волнения голосом, словно она произносила ужасно смелые слова, Кармела промолвила:
— У этих людей, там, внизу, счастливый вид.
— Это оттого, что ты видишь их издали, — ответил Гарани.
Она незаметно приблизилась к нему, но он, казалось, не обратил на это никакого внимания. Он размышлял. Все шло не так, как того бы хотелось Кармеле.
Видно, сегодня он не спросит ее ни где она родилась, ни чем любит заниматься в выходные дни. Он, конечно, не обратил внимания на белый воротничок, который она пришила к платью, на то, что она была прекрасно причесана и что брови у нее были аккуратно подровнены. Он вел себя так, словно ее и не существовало; и для нее было хорошо уже то, что он не выставил ее за дверь, и это было все, на что она имела право надеяться. А ведь если бы он взял ее за руку, даже не говоря ни слова…
— А что, графиня часто разговаривает с тобой? Она все еще продолжает притворяться, что живет в другом времени? И продолжает посылать письма людям, которых уже нет в живых? — спросил, обернувшись, Гарани.
— Она не притворяется, — ответила Кармела. — Дело тут в другом, доктор. Я не могу объяснить, но дело совершенно в другом. И не надо над этим насмехаться.
И она стала сбивчиво рассказывать обо всем, что знала. В голосе ее было столько убежденности, что молодой человек дал ей возможность выговориться и ни разу ее не прервал. Слушая Кармелу, он закурил, вспоминая рассказы Нино, трактирщика с улицы Боргоньона. Он вспомнил также о том, что совсем недавно наткнулся на имя Санциани в мемуарах, посвященных началу века. И та, которую он при встречах в отеле про себя называл «старой безумицей», никогда не обращая на нее никакого внимания, внезапно вызвала у него интерес и поднялась в его глазах в сочетании с прошлым блеском, сегодняшним упадком и блужданиями в бесконечных переулках памяти как некая трагически великая фигура. «Целых шесть месяцев я живу всего в нескольких шагах от этой женщины, — думал он с упреком к самому себе, — и даже не подумал обратиться к ней. Это ж девчонка открыла мне глаза».
Он почувствовал, как в нем пробуждается странное смешанное чувство нежности и любопытства, столь свойственное людям пишущим, для которых наблюдение за себе подобными представляет наипервейшую пищу для творческого воображения.
— Хорошо, я все выясню, обещаю тебе это, — сказал он наконец, указывая на «Конголезские рудники». — Я справлюсь в моем банке. Может быть, это уже ничего не стоит, а может быть, стоит многого. Я тебе скажу, как узнаю.
— О, спасибо, спасибо, доктор, — произнесла Кармела.
Она хотела было сделать движение, выражающее наследственную покорность, — взять его руку и поднести ее к своим губам, но вовремя спохватилась.
Выйдя из комнаты, она некоторое время оставалась в недоумении, не зная, должна ли она считать себя счастливой или разочарованной. «Если он сможет раздобыть хотя бы немного денег для графини, я в любом случае поступила правильно», — решила она для себя.
Через несколько дней после этого, зайдя вечером к Санциани, Кармела с удивлением обнаружила в ее комнате Гарани, удобно устроившегося в кресле, закинув ногу на ногу, и с сигаретой во рту. Он сделал Кармеле знак не двигаться.
Стоя посреди комнаты в своем черном кружевном дезабилье, Санциани говорила:
— Когда прихожу в мастерскую, мне нравится этот запах леса, этот аромат папоротника, который приходит сюда с глиной. Мне нравится видеть тебя с перепачканными в глине руками. Ты напоминаешь мне Бога из Библии, занимающегося творением Земли и ее тварей… Мой большой друг Эдуард Вильнер говорит, что скульпторам и художникам повезло больше, чем писателям, поскольку они могут работать в присутствии других людей.
Она принялась расхаживать кругами по комнате.
— Я люблю разглядывать все эти слепленные тобой бюсты, эту необычайную комедию выставленных на полках пороков и добродетелей… Я обожаю твоего нотариуса из Вероны, просто обожаю… А этот кардинал Пальфи, он просто великолепен… смесь великого и коварного, благородство крови и подлость души… А бюст Лидии — просто шедевр!
Она вдруг перевела свой взгляд на Гарани.
— А знаешь, на кого ты сам похож, Тиберио? — спросила она и сама же ответила: — Я только что это поняла в связи с тем, что ты заговорил о писателях. Ты похож на Мопассана… Нет, я с ним, конечно, не встречалась. Хотя могла бы, поскольку в мой первый приезд в Париж он был еще жив… Но ты очень похож на его портреты: та же широкая шея, те же густые черные волосы…
Гарани инстинктивно повернулся к зеркалу, но тут же услышал:
— У тебя такие же густые усы, ты производишь то же особенное впечатление большой физической силы, которое исходит от тебя и должно было исходить от него.
Машинально проведя пальцем по своей безусой губе, Гарани подумал: «Существо, которого она видит перед собой, всего-навсего манекен, болванка, на которое она вешает то лицо, которое ей хочется».
Она же продолжала кружить по комнате, подняв голову на ту высоту, где память ее расположила муляжи. На пути ей попался стул, она стала медленно и ласково гладить его спинку.
— Я боюсь, что в музеях меня примут за сумасшедшую, поэтому и хожу туда только в те часы, когда там никого не бывает… Потому что не могу удержаться от того, чтобы не погладить статуи, — доверительно произнесла она. — Если бы этот торс юноши был найден в развалинах Помпеи или Агридженте, он был бы описан во всех учебниках по истории искусства. Это прекрасно, как творение античных мастеров. Ты гениален, Тиберио…
Гарани напряженно размышлял, стараясь вспомнить, какой же скульптор по имени Тиберио достиг пика славы к 1900 году. Еще одна искалеченная славой судьба…
— …и нет необходимости ждать, пока ты умрешь, чтобы сказать тебе это, — продолжала она, понизив голос. — Гениальность — это одно из тех редких явлений, которые я могу узнать безошибочно. Нам не надо скромничать друг перед другом… Меня лепят и рисуют самые великие художники моего времени. Каждый из них, увидев меня, непременно просит, чтобы я ему позировала. Да, я пришла тебе показать…
Она открыла потертый дорожный бювар и извлекла оттуда пачку фотоснимков, которые разложила на столе. Гарани придвинулся поближе. На всех фотографиях с надорванными и загнутыми краями были сняты ее портреты, написанные на протяжении всей ее жизни. На пожелтевшей от времени фотобумаге была изображена она, Лукреция Санциани, выглядевшая сорок раз другой, но всегда необычайно красивой, начиная с девчонки с длинными золотистыми волосами, нарисованной Хеннером в профиль на темном фоне в конце прошлого века. Она же была той амазонкой с борзыми, написанной в стиле Карлюса-Дюрана, она в шляпе с перьями, она в стиле Родена с чуть длинноватым подбородком, она же с восхитительными плечами и украшенной бриллиантами шеей, в зимнем саду на картине Альбера Беснара, она — императрица Камбоджи на бале-маскараде, она — розовощекая спящая красавица, эта женщина на эскизе Писсарро, она — супруга дожа на фоне Большого канала.
Там было полвека: смесь времен и стилей. Модные художники и истинные таланты запечатлели на своих полотнах ее надменно изогнутые брови и бодлеровские зрачки, остановили непринужденное жеманство ее жестов, воплотили в глине ее высокие скулы и гордо разделенные груди, постарались вариациями света, красок и времени изобразить цвет ее кожи.
Подвигая к себе каждую фотографию, Санциани некоторое время пристально разглядывала ее, а затем, повернувшись к зеркалу шкафа, старалась придать лицу то выражение, которое было изображено на портрете. Гарани не пропускал ни малейшего ее движения.
— Я могу сказать, что в течение десятка лет, — заявила Санциани, — не было ни одного Салона[147], на котором не выставлялся бы мой новый портрет. Вот этот, кисти Брошо, он, кстати, не самый лучший, на котором я изображена обнаженной, лежащей на мехах, вызвал большой скандал. Лига борцов за мораль захотела сорвать портрет со стены. И вовсе не из-за того, что на нем было изображено обнаженное женское тело — таких картин было в зале около полусотни, — а из-за того, что название «Спящая одалиска, или Царица Савская» я потребовала заменить на «Портрет графини С.», чтобы все смогли меня узнать. Я посмела снять анонимность с обнаженного тела! Мой портрет как бы говорил женщинам: «Сравнитесь со мной, если сможете», а мужчинам внушал: «Возьмите меня, если я захочу!.. Когда я ужинаю за вашим столом, еду в вашем автомобиле или когда ваши лорнеты поднимаются в театре к моей ложе, перед вами те же самые бедра, тот же самый живот». В результате на меня пришли посмотреть тысячи людей, перед картиной дрались на тростях. А когда меня спрашивали, желая смутить: «Неужели вы позировали голой?» — я отвечала, как Полина Боргезе некогда про свою статую творения Кановы: «Конечно. Но там горел огонь!..»
В эти последние минуты она говорила просто, как женщина, делящаяся своими воспоминаниями.
— Глаза художников служили мне зеркалом, — тихо произнесла она, — и вот мое изображение осталось в глубине зеркал.
Она сделала жест рукой в сторону снимков, но, казалось, не столько для того, чтобы их собрать, а для того, чтобы охватить их все и перемешать одним взглядом. Потом она снова уронила снимки, и они рассыпались по столу. А она смотрела на них, словно Нарцисс, бывший не в силах удержать свое отражение в реке времени.
В этот момент она заметила Кармелу и воскликнула:
— Тиберио! Кто эта девушка? Зачем ты пригласил сюда эту натурщицу? Ты ведь обещал мне, что, пока не закончишь мое надгробие, не будешь работать ни над чем другим! Это наш уговор. Тогда не делай его. Но я не могу вынести… Я хочу, чтобы это был шедевр, и знаю, что так и будет. Если надо, я заплачу тебе за все отложенные заказы. Кстати, настоящий художник по заказу не работает… Ну-ка, девочка, убирайся отсюда! Пошла! Ты здесь никому не нужна.
Говоря это, она довольно зло подталкивала Кармелу к двери. Удивленная девушка посмотрела на Гарани, ожидая его вмешательства. Но молодой человек тайно сделал ей знак подчиниться. Глаза Кармелы наполнились слезами.
— И больше сюда не приходи, это бесполезно! — крикнула Санциани вслед уходившей Кармеле.
Санциани захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной.
— Пойми, Тиберио, я — покойница с отсрочкой. Когда ты закончишь эту статую, никто больше не коснется моего лица и тела. Ты будешь последним, слышишь, последним. И я выбрала тебя потому, что ты самый великий. Кроме того, я скоро перестану заниматься любовью. Не хочу оставлять ни одному мужчине воспоминаний об одряхлении моего тела.
«Может, мне тоже следует уйти? — подумал Гарани. — Или еще остаться посмотреть, что будет дальше?» И тут же услышал свой собственный голос:
— Сколько же тебе лет?
Голос и это начальное обращение на «ты» прозвучали, как ему показалось, фальшиво и искаженно. «Опасное это дело, — подумал он, — играть в подобные игры с безумцами».
— Тридцать шесть, — ответила Санциани.
Она подошла к зеркалу на дверце шкафа.
— Но ведь это еще молодость! — воскликнул Гарани все тем же фальшивым голосом. — И нет никого красивее тебя!
— Да, так говорят. Все мне это говорят. И я когда-то говорила это другим женщинам, — ответила Санциани, обращаясь к зеркалу. — Но я-то знаю. Знаю, что молодость моя прошла. Что жизнь уже больше не ванна, из которой я каждое утро выходила посвежевшей. Жизнь начинает давить мне на мускулы. Моим коленям тридцать шесть лет. И потом, уже появляются внезапные скоротечные боли, пустячные покалывания и поламывания, которые, однако, начинают повторяться в одних и тех же местах, проявляясь одним и тем же способом. Будто смерть, обладая даром предвидения, заблаговременно готовит себе место. — Она обернулась. — Дни начинают лететь с ужасающей скоростью, Тиберио. Они и проходят много быстрее и становятся более короткими, чем дни молодости. Можно сказать, что они катятся друг за другом по крутому склону. Думаю, что в какой-то момент жизни это почувствовал каждый. Теперь настал мой черед. Ужасно говорить себе: «Настал мой черед». Я чувствую, что никогда больше не получу более того, что уже получила, не смогу добиться больше того, чего уже добилась. Отныне дни мои будут для меня начинаться не с зари. Прожитая нами жизнь, такая богатая, такая насыщенная, такая увлекательная, стала ужасающе легкой.
«Значит, эта пытка длится для нее уже больше тридцати лет. Больше тридцати лет крутится этот жернов, — подумал Гарани. — Почти половину ее жизни. Понятно, что разум ее в конце концов помутился».
— Кажется, — произнес он вслух, — дни становятся снова длинными… — Он едва не сказал: «для стариков», но спохватился и закончил: — Потом, когда человек становится более зрелым.
Она на мгновение задумалась.
— Не знаю, — произнесла она наконец. — Даже не представляю себе этого. Как можно продолжать находить прелесть в тех вещах, которые вам со скупостью отпущены, отыскивать новые радости, которые свойственны каждому возрасту… Какой вздор! Особенно женщине. Кому это хотят внушить, что цветы наиболее красивы, когда начинают увядать, что бал становится более ослепительным, когда гасят свечи? К выходу можно идти по-разному, вот и все. Смерть — это несчастье, но я ее не боюсь.
Она подошла к нему и наклонилась. Позади нее за окном угасал день. Гарани почувствовал, как его охватывает смутное беспокойство.
— Я не могу допустить, — продолжала она, — этой изощренной агонии, которая начинается в тридцать, в двадцать, в шестнадцать лет в тот самый момент, когда о ней впервые начинают думать.
Длинной костлявой рукой она схватила молодого человека за подбородок и подняла его лицо к себе.
— И ты тоже, — воскликнула она, — ты тоже этого не допускаешь! Это видно по твоему лицу, это читается в твоих глазах… Ты с этим не согласен, ты борешься против этой сгущающейся в тебе ночи, но знаешь, что битва эта проиграна заранее.
— Бороться с этим глупо, — прошептал Гарани, стараясь высвободиться.
— Но ты-то этой битвы не хотел, и не ты ее начал. Ты был вынужден вступить в эту битву в тот самый день, когда нашел в саду мертвую птичку, или когда не ощутил на губах, как накануне, сладости поцелуя, или заметил, что твоя мать подурнела лицом.
— А ты откуда знаешь?
Он воскликнул это и вскочил на ноги, не отдавая себе отчета в том, что произносит это вслух. «Как она про это узнала? С кем она в этот момент говорила? Откуда знает, что и меня изводит та же самая мысль? Что началось это тогда, когда я увидел, что мать моя перестала быть красивой? Или такое происходит со всеми?..»
Он больше не был профессиональным свидетелем, ничем не рискующим зрителем, укрывшимся за щитом своей иронии. Он не чувствовал себя как в цирке, а если он там еще и находился, то вышел на середину арены, подобно простакам, которые позволяют силачу на ярмарке швырять себя на ковер.
«Я захотел поразвлечься, тем хуже для меня».
Не было никакой опасности (чего он больше всего боялся), что она совершит какие-то необычайные поступки. Опасность состояла в том, что она открыла ему, что они с ним бились в одной клетке, что разум их был занят одними и теми же вопросами и что эти вопросы в ее случае являлись благодатной почвой для бреда.
«И я тоже после завершения очередного дела, после решения очередной проблемы, после разрыва с очередной любовницей и всякий раз, когда приходит усталость, натыкаюсь на мысль о смерти. Малышка Кармела права: над этой странной женщиной смеяться нельзя. Она ушла дальше, чем мы! Нам ее не догнать».
Теперь уже сценарист ходил кругами по комнате. Наступили сумерки, но он и не подумал зажечь свет.
«Мы все друг на друга похожи, все укрылись, как за стенами замка, гордостью от того, что живем на свете. А у нас всего два выхода: принять безропотно непонятную фатальную неизбежность или продлить момент счастья за черту неиспытанного. Или сократовская обреченность, или христианская надежда. Выбирать приходится одну из двух подлостей!.. Если человек не хочет сдаваться, он оказывается изолированным от остального мира и сходит с ума…»
— А ты веришь в Бога? — вдруг спросил он.
И стал в надежде ждать, как облегчения, ее «да», чтобы удостовериться, что вера граничит с безумством.
— Как же я могу в него верить? Ведь он убивает меня! — ответила она. — Что это за Бог, который, как говорят, создал меня по своему подобию, а вечность припас для себя одного? Если он и существует, мне он не друг.
Гарани подошел к окну.
«Да это и не имеет никакого значения, — подумал он. — Ведь она сегодня говорит точно так же, как говорила, когда ей было тридцать шесть лет, или как она хочет верить, что говорила тогда. Ее безумие не относится к настоящему времени. А кроме того, не стоит никогда спрашивать женщину, безумна она или нет».
Он медленно поднял глаза к стремительно темневшему небу.
— Скоро начнется гроза, — сказал он.
— Ты полагаешь?
За его спиной послышался какой-то шорох. Он обернулся. Она была обнажена. Дезабилье лежало у ее ног. Стояла она прямо, положив одну руку за голову. Ее большое худое белое тело в полумраке наступавшей ночи, казалось, светилось, словно алебастровая лампа. Гарани снова охватила паника.
«Ее следует отправить в психлечебницу», — подумал он. Отступив за стол, он мысленно измерил расстояние, отделявшее его от двери, и подумал об ужасе того, что ему угрожало, как о смешном скандальном происшествии. Но тут она удивила его еще больше.
— Давай же, — произнесла она, — начнем вместе эту ужасную и смехотворную битву, чтобы продлить то, что живет в мраморе и в памяти людской… Это сказала не я, — добавила она, — это слова Эдуарда.
И она спокойно направилась к кровати, улеглась, приподняв одно колено и наклонив голову на плечо. Краем простыни она прикрыла живот, а в опущенной руке ее было зеркальце из позолоченного серебра. Ее поза была полна благородства, и она действительно походила на статую. Но на статую, изъеденную временем за те два тысячелетия, что пролежала во влажной земле.
«Вот так. Ну что ж, теперь мне надо уйти, — с некоторым облегчением подумал Гарани. — Она позирует своему скульптору и будет вести себя спокойно. Не будем же дожидаться худшего».
Но тут она снова заговорила:
— Я живу только ради этой статуи. Я хочу вся воплотиться в нее. Это нечто большее, чем искусство. Это одержимость. Даже закрыв глаза, даже не видя, что ты делаешь, я чувствую на своей коже то место, где работают твои руки, ощущаю прикосновение твоих пальцев к моей шее, к моим бокам… я чувствую, как твой нож скользит по моим нервам… Словно у меня два тела: одно из плоти, а другое из глины.
Она, не меняя позы, продолжала вести длинную, сбивчивую и нервную речь, за ходом которой Гарани успевал с большим трудом. Речь шла о том, откуда — из Каррары или из Пантелика — следовало взять кусок мрамора, из которого будет потом высечена статуя. Потом она заговорила о деньгах, на которые будет куплен этот кусок, потом о мужчинах, у которых она эти деньги раздобудет. Она пообещала осыпать скульптора благодеяниями и дорогими подарками, происхождения которых он не должен был стыдиться. Они стояли вдвоем надо всеми.
Опьянев от того, что лежала, словно на надгробии, единственная живая женщина в этой населенной статуями мастерской, она как бы властвовала над Историей и Вселенной. Страхи были забыты. Она чувствовала себя причастной к сонму богов. У нее слугой был гений, и она упивалась присутствием этого смертного, который трудился над тем, чтобы увековечить в мраморе ее плотскую оболочку. Она ушла в мраморные легенды, перепутав, где музей, где Олимп. Она еще раз процитировала Эдуарда Вильнера, но понять смысл произнесенной ею цитаты было невозможно.
«Как же она должна была отравлять жизнь другим своим любовникам этими бесконечными цитатами из Вильнера, знающего ответы на любые вопросы», — подумал Гарани.
Она бредила на мифологические сюжеты, погруженная в отправление культа самой себя, и была она одновременно и идолом поклонения, и великим жрецом.
Вдруг она воскликнула:
— Гроза… Нет, не закрывай окно, не зажигай свет… приди с молнией и громом… возьми меня такой, какая я есть, там, где я есть…
Протянув руки к окну, она заговорила о запахе серы и крови, о небесных знамениях, о трех вершинах кипарисов, которые склонились от урагана, словно головы имперских орлов.
Гроза, о которой за несколько минут до этого говорил Гарани, задерживалась. Но она все-таки разразилась. Разразилась для одной Санциани. Разразилась в ее воспоминаниях.
Она откинулась на спину, и с губ ее слетел протяжный стон, в котором ясно слышалось лишь одно слово: «Люблю… люблю… люблю».
Гарани отметил про себя, что говорила она не «я тебя люблю», а просто «люблю», и он без труда представил себе ту сцену, воспоминания о которой треть века хранились в тайных уголках ее памяти. Он представил себе одну из тех ужасных гроз, которые иногда бушуют над Римом, делая на несколько мгновений небо иссиня-черным, раскатываясь артиллерийской канонадой над куполами соборов, наполняя сточные канавы, разражаясь ливнем. А в это время все семь холмов Вечного города резко вырисовываются на фоне ярких всполохов молний. Римские грозы, не похожие ни на какие другие, во время которых можно подумать, что видны все цвета туч, что каждая молния поражает одного архиепископа…
Он представил себе мастерскую скульптора в одном из особняков с садом на улице Марчутта, сверкающие молнии, чей свет падает из окон на неподвижное племя статуй, на слившиеся тела любовников и на большую мертвенно-зеленую статую из глины, лежащую неподалеку от них.
На своем старческом ложе Санциани — бледный контур в полумраке — шептала бессвязные слова, одной рукой схватив себя за волосы на затылке и подняв над собой другую руку, в которой было вечное позолоченное зеркальце.
Значит, ей было мало того, что тогда она занималась любовью почти бок о бок со своей статуей и удовлетворяла свое желание в такт раскатам грома: ей надо было еще и наблюдать при свете вспышек молнии, какое у нее в этот момент было лицо.
Гарани услышал, как она произнесла:
— Скажи мне, что ты — Микеланджело… я хочу услышать это, хочу… Крикни мне в лицо, что ты — Микеланджело…
Вскоре она испустила вопль негодования, возмущенно выпрямила спину, что-то попросила, выругалась и наконец зло рассмеялась.
— До чего же ты глуп, — сказала она. — Так ты обиделся? Из-за этого?.. Да, ты очень глуп для меня… Впрочем, Эдуардо всегда говорил, что все скульпторы — идиоты.
Она встала, взяла в темноте свою одежду из кружев и прикрылась ею.
— Мы с тобой только зря потеряли время, — добавила она при этом.
Она включила лампу, стоявшую на прикроватной тумбочке, и ничуть не удивилась, увидев сидящего в кресле Гарани. Взяв из положенной им на стол пачки сигарету, закурила. Поскольку она молчала, Гарани прошептал:
— Тиберио Борелли.
Она на это никак не отреагировала.
Тогда он повторил:
— Тиберио Борелли.
— О, прошу тебя, Рикардо, не надо этой смехотворной ревности. Все об этом говорят? Но ведь всегда, только какой-нибудь художник берется писать мой портрет, все начинают утверждать, что я с ним сплю. Уверяю тебя: никогда я не была любовницей Тиберио. Мы с ним большие друзья, вот и все. Кстати, та статуя, которую он начал лепить с меня, не очень удачна. Не думаю, чтобы он ее когда-нибудь закончил.
Выйдя из ее комнаты, Гарани увидел в коридоре беззвучно плакавшую Кармелу.
— Никогда она так со мной не обращалась. Никогда она не выгоняла меня, — сказала девушка.
— Но ты же знаешь, что выгнала она вовсе не тебя. Она ведь принимает одних людей за других.
— Да, знаю. Но ни разу до этого она не выгоняла меня! А вот вас она оставила…
Она чувствовала себя преданной, ограбленной и была уверена в том, что сама навлекла на себя это несчастье, сведя двух единственно дорогих ей людей. Но не посмела высказать вслух все те мысли, которые в течение часа роились у нее в голове.
— Ты совершенно напрасно изводишь себя, — сказал он, не догадываясь о причинах ее горя.
И подумал, что ему следовало решить по совести — стоит ли сообщать администрации отеля о том, что Санциани необходимо отправить в больницу или в психлечебницу. «А не то случится что-нибудь серьезное».
Воздух сотрясли первые раскаты начинавшейся грозы.
И Гарани подумал о том, что могло сейчас происходить в пятьдесят седьмом номере.
На следующий день в девять часов утра, когда Кармела пришла, как обычно, чтобы поднять шторы, Санциани с нетерпением ожидала ее, стоя посреди комнаты, опершись на зонтик от солнца. Окна в комнате были уже открыты.
— Я хотела бы увидеться с архиепископом, — сказала она, едва девушка переступила порог комнаты.
— Хорошо, синьора, — сухо ответила Кармела и вышла.
Вчера вечером Гарани сказал ей: «Когда будет что-нибудь интересное, позови меня». И она подумала было позвать его сейчас, несмотря на столь ранний час, но потом решила не делать этого.
Она была все еще в обиде на него и графиню за вчерашнее. «Я его позову, а потом они снова выставят меня за дверь. Они со мной так обращаются потому, что я бедная прислуга. И они презирают меня. Вот графиня — не бедная. У нее нет денег, но это совсем другое дело. Когда у таких людей нет денег, они их или занимают, или сходят с ума… Однако она довольна тем, что я к ней прихожу, когда у нее нет другого слушателя… А доктор Гарани никогда не обратит на меня внимания».
Она придумывала все новые и новые причины для того, чтобы найти оправдание своей двойной ревности, и одновременно жаждала мщения. Архиепископ ей нужен. Это вполне могло быть «чем-нибудь интересным». Ну так вот: не будет ей Гарани, не будет никакого архиепископа! В то же самое время она решила, что и сама не станет выслушивать Санциани и на все вопросы отвечать, что у нее много работы.
Через некоторое время Кармела вернулась в комнату графини с подносом, на котором стоял завтрак. Поднос она поставила на стол.
— Монсиньор… — произнесла Санциани.
Она присела перед Кармелой, взяла ее руку и хотела было поднести ее к губам.
Кармела почувствовала, как по спине ее пробежали мурашки.
— Я — графиня Санциани… Я великая грешница… — сказала Лукреция, садясь на стул. — Монсиньор, вы верите в чудо? Да, вам положено верить… профессия такая, я понимаю…
Голос ее звучал серьезно и слегка дрожал. Во взгляде же было еще больше безумия, чем обычно.
— Успокойтесь, монсиньор, никаких видений не было. Однако же только что в вашем соборе со мной произошло нечто такое, от чего я до сих пор не могу оправиться. Любуясь изображенной на полу собора дельфийской сивиллой, я вдруг услышала собственный голос, хотя я рта не раскрывала. Мой собственный голос произнес над моей головой: «Я умру на этой неделе». Если бы я услышала: «Ты умрешь», я могла бы этим возгордиться… Но это был мой голос, и я говорила самой себе: «Я». Как вы полагаете, не было ли это предостережением свыше? Да, конечно, никому не дано предвидеть… Признаюсь, что когда я это услышала, то чуть было не упала в обморок. И теперь пришла к вам искать успокоения. Полагаю, мне следует подумать об отдохновении моей души и моего тела… А поскольку это предупреждение было сделано мне именно в этой церкви, то я хочу, чтобы именно здесь и было мое захоронение… Не могли бы вы, монсиньор, исповедовать меня?
Сердце Кармелы учащенно забилось. Она не смела ни шевелиться, ни говорить. «Что же делать?» — спрашивала она себя.
В этот момент в коридоре послышался звонок вызова горничной, и Кармеле пришлось выйти из комнаты.
— Прошу вас, монсиньор, — сказала Санциани.
Относя на глажку черный костюм киноактрисы, слегка пострадавшей во время ночной вылазки, Кармела, позабыв о своем недавнем решении, думала только о том, как бы поскорее вернуться в номер Санциани. Но в то же самое время она испытывала страх, поскольку в этот раз у нее было такое чувство, словно она была близка к совершению святотатства. Несомненно, ее ждала кара за то, что она осмелилась притвориться «монсиньором» и позволила графине поцеловать ее колечко. Этими вещами не шутят, это может плохо кончиться… Она вспомнила увиденного ею в детстве кардинала, перед которым несли факелы, а позади шли лакеи в коротких штанишках и несли его мантию. И как этот кардинал вошел в один из дворцов на Трастевере. И как потом целую неделю детишки с их улицы, достав откуда-то подсвечник и старую штору, играли в кардинала. А Кармела получила за это от матери пощечину. И больше никакой беды не случилось. Но ведь исповедь — это совсем другое дело. Не позвать ли настоящего священника? В голове девушки все перемешалось.
«Она мне уже говорила, что у нее зарезервирована могила в каком-то соборе. Надо узнать, так ли это на самом деле. И потом, в тот день, когда она умрет, я смогу объявить всем: «У графини есть место для могилы в церкви». Я пойду первая позади гроба. Состоится грандиозная церемония, будет зажжено много свечей… я для этого продам сари, если будет нужно… Что же это такое — дельфийская сивилла? Доктор Гарани наверняка сможет мне на это ответить…»
Снова ее вызвали звонком. Она начала проклинать свою работу, сразу же возненавидела киноактрису, американку, всех клиентов. Если бы только удалось продать акции! «Конголезские рудники»… Она мечтала о миллионах. Графиня снова стала бы богатой, поселилась в шикарном доме и взяла бы Кармелу к себе на службу одновременно в качестве горничной и компаньонки. Но узнал ли Гарани что-нибудь об этих акциях? Сдержал ли свое обещание? Он что же, не понимает, как это срочно?
Не имея больше сил сдерживать свое нетерпение, она пришла к нему и сказала:
— Она сейчас исповедуется архиепископу. Вы должны пойти к ней, доктор. Я не смогу все понять… Вы ведь просили позвать вас…
Он в этот момент что-то печатал на машинке.
— Да, хорошо. Я сейчас же приду, — весело ответил он.
«Какую же я совершил глупость! — подумал он, когда девушка вышла. — Какой черт тянул меня за язык? Теперь девчонка будет прибегать за мной каждую секунду…»
Продолжать работать он уже не мог, поскольку ему никак не удавалось сосредоточиться. Отрава любопытства сбивала его с мысли. Он с раздражением отметил, какое большое влияние оказывали на него галлюцинации старухи. «Единственный способ избавиться от этого — пойти к ней. Пусть она исповедуется, пусть выговорится до конца. Это большая удача. Она враз все расскажет, и я обрету наконец покой».
Он был небрит, в домашних тапочках на босу ногу. Накинув на плечи домашний халат из темного шелка с потрепанными рукавами, подумал: «Этого будет достаточно, чтобы она приняла меня за прелата. И к тому же я стану копировать походку архиепископа».
Он попытался было пошутить над собой. Входя в номер пятьдесят семь, сказал самому себе: «Утренний визит к престарелой куртизанке».
— Да, вот именно, мы опоздали на поезд! — воскликнула Санциани, увидев его. — Для тебя только это и имеет значение! Говорю тебе, что, возможно, я через неделю умру здесь, а ты только и думаешь, что про свой поезд. Мог бы ехать на нем один, если тебе так хотелось! Ты — автор произведений, призывающих молодежь вести рискованную жизнь. А посмотреть на тебя — ну вылитый автор путеводителя Шекса.
Гарани не смог удержаться от жеста сожаления и разочарования. Исповедь ему выслушать не удалось. Он чувствовал себя в глупом положении. «А не издевается ли она над нами? Видя, что интересует нас, она вполне могла понять, что это единственный способ привлечь к себе чье-то внимание. Вот она и разыгрывает перед нами серию комедий, делится своим прошлым отдельными отрывками…»
Однако он уже снова оказался втянутым в игру, но руководила ею она, а не он.
— К тому же, если хочешь знать всю правду, я очень хотела, чтобы мы не успели на этот поезд, — продолжала она. — Чтобы еще одну ночь провести здесь с тобой. Разве это так плохо? Неужели из-за этого можно так со мной обращаться? Как ты несправедлив! Ну давай, подожми губы, прищурь глаза, сделай каменное лицо. Давай же, рассердись, испорть мне этот последний наш день! Да, последний… поскольку ты меня никогда больше не увидишь ни живой, ни мертвой. Я это знаю. А кроме того, это из-за тебя я вернулась в эту церковь… поскольку никогда я так не восхищалась тобой, как в тот день, восемь лет назад, когда ты объяснил мне все эти фигуры на полу… Гермес Трисмегист, Моисей… В тот день мне показалось, что я поняла в конце концов движение Вселенной… и твое лицо смешалось в моем воображении с ликом Бога… А, ну наконец-то… — прошептала Лукреция с улыбкой. — Для того чтобы ты оттаял, тебя надо сравнить с Богом. Это надо знать, чтобы…
Она вытянула перед собой руки и посмотрела на сценариста так, словно он был покорен фимиамом ее хитрых слов.
Гарани потребовалось целых десять минут, чтобы выяснить с помощью наводящих вопросов, с кем она разговаривала на этот раз.
Со времени их прошлой встречи она помолодела на целый сезон. Восемь дней она прожила в Сиене с Эдуардом Вильнером. Совсем недавно она пережила период неудач и траура. И, как всегда после каждого неудачного периода, она стремилась к Вильнеру, которого называла своей великой несостоявшейся любовью. К человеку, который был, как она утверждала (по крайней мере, в его присутствии), единственным ее властелином и с которым она надеялась войти на пару в Историю, коль уж не удалось пойти под венец.
Но, как всегда, при каждом новом их свидании они шли той роковой, расходящейся дорогой, предначертанной судьбой для этих двух существ.
Только в этот раз все прошло гораздо быстрее: очарование рассеялось намного раньше, подъемы были более легкими, головокружение менее опьянительным, буйства менее неистовыми, ревность менее жгучей. И усталость пришла к ним намного быстрее.
Все их совместно прожитые два года уложились в одну неделю. Так, чтобы освежить в памяти содержание часто читаемой книги, достаточно только пробежать оглавление. От встречи до разлуки было много этапов, и каждый занял всего несколько часов.
Она упрекнула Вильнера в том, что он спокойно произнес эти жестокие слова: «Снисхождение в любви — это всего лишь культурный способ выражения безразличия».
Она, несомненно, была в тот период в апогее своей красоты, равно как и он был в зените славы. Но перспективы, которые открывались перед ним, были гораздо более широкими, чем ее перспективы. Он пользовался этой ужасной привилегией мужчин жить дольше женщин. Однако она увидела и указала ему на некоторый душевный склероз: он, казалось, был замурован в тот образ, который был навязан ему успехом.
И Лукреции пришлось признаться самой себе в том, что встреча эта больше не повторится, что случилось непоправимое, что союз любви и судьбы распался для того, чтобы она смогла найти в этой их последней встрече новое для нее ощущение — новизну конца.
Встав рано в то последнее их утро, она вышла на залитые розовым светом восходящего солнца кривые улочки Сиены. Она решила в последний раз посетить собор, чтобы пройти там, где когда-то шла, и наложить свою тень на тень той восхищенной молодой женщины, которая открыла для себя высшую форму страсти с мужчиной, давшей ей возможность познать некоторые высшие формы разума. Она захотела вновь подняться по мраморным ступенькам и увидеть на чудесном полу собора центральную фигуру Гермеса, который был крупнее Моисея, величайшего из пророков, был символом науки гораздо более древней, чем все религии, чье испорченное временем изображение было увековечено там, при входе в храм, людьми самого мудрого из всех веков современной истории. В этой церкви с черными и белыми камнями, чередующимися, словно день и ночь, словно невежество и знание, она захотела вновь увидеть тень одной счастливой парочки, которая восемь лет назад шла, прижавшись плечом к плечу, и для которой любовь представлялась вечностью. Она останавливалась на каждом камне с изображением сивиллы, будь то сивилла персидская или дельфийская…
Глядя именно вот на эту, она вдруг услышала слова: «Я умру на этой неделе», произнесенные ее собственным голосом где-то над ее головой. От страха она была вынуждена опереться о колонну, безуспешно пытаясь понять, что же произошло. Затем к ней довольно быстро пришло странное чувство раскованности, какое-то сверхъестественное состояние умиротворения и одно-единственное желание быть захороненной именно в этом месте…
Позабыв об отъезде как о ставшем незначительным событии, она отправилась во дворец архиепископа и потребовала, чтобы ее немедленно к нему провели.
— Я поставила на кон все, — сказала Санциани. — Я попросила его выслушать мою исповедь. Мне что-то подсказало, что только так я могла добиться того, чего хотела…
Она посмотрела на Гарани так, словно он ее прервал, и ответила на вопрос, который он вовсе и не задавал:
— О, прошу тебя, Эдуардо, не здесь, это глупо. Нет же, на поезд мы опоздали вовсе не из-за этого. Моя исповедь длилась не так долго. Но какое-то время была интересной. Этот архиепископ — человек из высшего света, важное лицо. Он попросил меня сидеть, если я не читала молитву. У меня сложилось такое впечатление, что он, как и я, не придавал особого значения смирению. Но его снедало любопытство, и он не совсем уж безразличен к женским чарам. О, Эдуардо, как это гнусно! Да будь он в десять раз красивее, это — никогда! Есть еще на свете вещи для меня святые, хотя ты так и не думаешь. Так вот, да, возможно к сожалению, но я смогла бы переспать со всеми, как ты учтиво выражаешься, но только не с архиепископом. Сожалею, что не могу выдать тебе такую информацию из первых рук. Но ничего, твое богатое воображение поможет тебе домыслить все остальное. Ты опишешь колыхание фиолетового шелка посреди портретов в митрах и кардинальских гербов… Но этого на самом деле не было. Полагаю, что интересовали его только люди знаменитые… Он знаком с твоими произведениями… вот и отлично… Я, кстати, не стала скрывать от него, что нахожусь здесь с тобой. Будь добр, подай мне сигареты… Когда я сказала ему, что хотела бы, чтобы моя могила находилась в церкви, — продолжила Санциани, выпустив перед собой струйку дыма, — он ответил мне так: «Мадам, кто может знать, не ближе ли вы к Господу нашему, чем я сам?» Видишь, каков придворный комплимент? А потом добавил: «На то, чего вы хотите, могут претендовать два типа людей: правящие князья и благодетели. По воле судьбы вы не попали в число первых, хотя, полагаю, были бы вполне этого достойны…» — «Остается узнать, — сказала я ему на это, — будет ли воля судьбы на то, чтобы я смогла попасть в число вторых». Он улыбнулся. Мы поняли друг друга. «Собор, — добавил он, — и вы смогли уже это заметить, нуждается в проведении больших реставрационных работ. Смета и проект уже готовы, но работы пока не начаты, а мне бы хотелось увидеть завершение их, пока я стою во главе епархии. Деятельность по украшению здания, посвященного Богу, возможно, более подходит вам по характеру, нежели обычное моление Господу нашему». Затем, продолжая говорить любезности, он развернул передо мной план собора и указал на часовенку слева от поперечного нефа как на место, более всего подходившее, по его мнению, для размещения там моей могилы. Мы с ним обо всем договорились. Он взялся добиться согласия церковных властей, а я пообещала выдать ему четыреста тысяч лир… На этой неделе, разумеется… Да, конечно же, их у меня нет! Правильно, я вся в долгах. Но какое это имеет значение теперь? Успокойся, я эти деньги раздобуду. Не знаю еще как, но достану! Не скрою, что единственным человеком, которому я с удовольствием была бы обязана за это… Да успокойся же, ничего я у тебя не прошу. Если ты не хочешь или, скажем, не можешь… Но вот я, несомненно, умру на этой неделе. А ты не понимаешь, я хочу, чтобы моя могила находилась в этой церкви только из-за тебя, поскольку ни в каком другом месте я не смогу чувствовать себя навеки рядом с тобой.
Она снова смолкла, прерванная звучавшим в ее памяти голосом.
— Да нет же, это вовсе не притворная поэзия! — вскричала она. — Я запрещаю тебе оскорблять самое прекрасное, что во мне есть, запрещаю тебе презирать мою любовь к тебе. Эта любовь — моя услада, мое искупление… Разница между нами в том, что ты свое воображение переносишь в книги, а я свое — в жизнь…
Она распахнула объятия:
— Эдуардо, милый, иди же ко мне. Ну хорошо, на поезд мы опоздали. И завтра уедем, чтобы никогда больше не увидеться. Не старайся же испортить мое прощание с жизнью. Обещай, что будешь присматривать за моей могилой. Кто сможет ее возвести? Может быть, Тиберио Борелли? Меня положат туда вместе с твоими письмами. Нет же! Я имею на это право! Я думаю, ты писал их мне не для того, чтобы они были опубликованы? Со мной останется хоть что-то от тебя, что принадлежит только мне.
По лицу ее скатились крупные слезинки.
Увидев ее плачущей, Гарани подумал:
«Судить о том, удачно или неудачно была прожита жизнь, следует вовсе не по тому, чего человек достиг, а по тому, чего он желал достичь. Судьбы этой женщины хватило бы на то, чтобы сделать счастливыми десяток более скромных женщин. Для нее же вечно чего-то будет недоставать, что-то останется недостигнутым, незавершенным. Как ее любовь, как могила, как статуя. Какое несчастье — родиться со столь требовательной душой! Несчастье ее огромно, но без таких несчастий не было бы великих людей».
Спустя три дня, когда время приближалось к полудню, к Санциани пришел радостный Гарани. Следом за ним, вся светясь от счастья, шла Кармела.
— Отличная новость, дорогая графиня! — воскликнул Гарани. — Я принес вам деньги.
И, вытащив из кармана пачку денег, в которой было около двухсот тысяч лир, протянул графине. Улыбаясь ей, он с любопытством ждал, что же будет дальше. «Что она сейчас сделает? Как поведет себя? — думал он. — Вернется ли к реальности сегодняшнего дня?» Он рассчитывал, что его появление с деньгами в руках станет этаким контрольным тестом.
Санциани взглянула на молодого человека с удивлением, и на лице ее появилось выражение, которого он раньше никогда у нее не видел.
— Что это такое? — спросила она.
— Это ваши «Конголезские рудники». Их продали.
— Рудники… Ах да!.. Эту компанию основал Ван Маар… Так много денег…
Было что-то патетическое в облике этой промотавшей не одно состояние женщины, когда она перебирала в руках банкноты, говоря при этом: «Так много денег».
«Лишь бы только, — подумал Гарани, — она не посчитала их за старые деньги. Да, раньше у нее и не было бы этого поведения вдруг разбогатевших бедняков…»
— Я теперь смогу покупать туберозы, — прошептала она.
— И заплатить за проживание, — сказал Гарани, стараясь сохранить веселый тон.
— А, ну да… отель…
Она обвела взглядом узкую комнату, стены, мебель, лицо ее сморщилось, как-то уменьшилось, исказилось и приобрело выражение заискивающей робости. Эта перемена была столь заразительной, что Кармела бессознательно скопировала его на своем лице.
«Вообще-то мне больше нравится, когда она безумна, требовательна и властна, — подумал Гарани. — И самой себе она, несомненно, больше нравится в безумном состоянии».
Наступило продолжительное тягостное молчание.
— Итак, мой дорогой Тозио, вы явились в Рим специально для этого, — произнесла она. — Вы больше чем нотариус. Вы друг, настоящий друг. Шарль Ван Маар знал это. Вот, Жозе, возьмите это и сделайте все, что нужно… Уплатите самые срочные долги, — добавила она, обращаясь к Кармеле.
Но в тоне ее не было обычной уверенности. После этого они не смогли вытянуть из нее ни одного слова. Она только попросила оставить ее. Когда Гарани и Кармела выходили, она зарыдала.
Весь день она не выходила из комнаты, отказывалась принимать пищу, в три часа дня попросила задернуть шторы в комнате. Она, всхлипывая, заявила, что перед теми, чье существование уже было для нее оскорблением, она покажется только с сухими глазами.
Ближе к вечеру она позвонила и сказала явившейся на вызов Кармеле, что ей нужно написать несколько важных писем. Девушка сразу же отправилась за советом к Гарани.
— Что тебе сказать? Бери бумагу и пиши, — посоветовал он.
— Не знаю, смогу ли я, доктор. Я пишу красиво, но не очень быстро. Да и потом, я не пойму всех слов.
— А ты не подавай виду…
— А если это будут настоящие письма?
Гарани некоторое время теребил пальцами бровь.
У него в номере находилась стенографистка, маленькая пухлая женщина с мечтательным выражением на лице, короткими ногами, покрытыми черневшими сквозь шелковые чулки волосами. Он велел ей пойти к Санциани, рассказав вкратце о графине и посоветовав ничему не удивляться.
— Это моя старая приятельница, — добавил он, как бы извиняясь заранее.
Санциани лежала на кровати, положив на глаза смоченный водой носовой платок. Поэтому отнеслась к появлению незнакомого человека очень спокойно. И стала звать стенографистку «моя милая Жозе». В тот день все женщины были для нее «милой Жозе».
— Сначала напишем леди Саре Уайнфорд. Вы готовы? — произнесла она умирающим голосом. — Хилмингтон-лодж, Суссекс. Хилмингтон-лодж, — повторила она. — Замок, камни, все долговечное, служащее убежищем для людей чувствительных…
Стенографистка уселась рядом с кроватью, положив на колени стопку листов. Графиня начала диктовать:
— «Мадам, если скорбь женщины, которую Вы ненавидели, может доставить Вам какую-то радость и помочь перенести ужасное известие, знайте, что нет в мире существа, более несчастного, чем я. Шарль Ван Маар скончался вчера вечером, и мне не хотелось бы, чтобы Вы узнали об этом от кого-то другого. Я знаю, Вы ненавидели меня и имели на это право. Признаюсь, и я отвечала Вам тем же. Сегодня я не могу сказать, что сожалею об этом: это что-то более серьезное, я не могу пока этого понять. Я больше не понимаю того душевного порыва, который овладевает нами, когда мы любим или когда любят нас, и который доводит до самого безжалостного эгоизма, до самой жестокой ревности. Если Шарль с Вами больше не виделся, то это из-за меня. В последние часы своей жизни он говорил мне о Вас. Он сказал мне: «Думаю, она счастлива». Я всем сердцем желаю, чтобы он оказался прав и чтобы печаль, вызванная его кончиной и владеющая мною сейчас, была для Вас ослаблена расстоянием и временем… Простите меня за то, что я диктую это письмо, но дело в том, что я пока еще не в состоянии держать в руках ручку и не могу откладывать. А поэтому спешу протянуть Вам руку над этой зияющей могилой, где будет покоиться мужчина, который любил и Вас, и меня…» Давайте, Жозе, я подпишу, — добавила Санциани после некоторого молчания и протянула руку за ручкой.
— Но я сначала должна переписать письмо начисто, синьора, — сказала стенографистка.
— А, ну хорошо…
Стенографистка ничему не удивлялась. Она исполняла свою работу механически, не задумываясь над тем, что ей диктовали, поскольку думала о своем. Да к тому же она уже привыкла к экстравагантным поступкам людей, связанных с кинематографом. Единственное, что привлекло на несколько секунд ее внимание, были туфли на худых ногах старухи: высокие бежевые туфли на изогнутом каблуке. Она подумала о том, сколько уже лет не носят таких каблуков…
— «Дорогая, хорошая моя Лидия…»
— Записывать? — спросила стенографистка.
— Да, пожалуйста, пишите… «Твое милое письмо пришло слишком поздно. Шарли был уже в коматозном состоянии. Вчера вечером все кончилось… Он сейчас лежит в комнате Беллини. Он так сильно изменился, что мне пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить черты его лица при жизни. У него остались только черные круги под глазами, улыбка, спрятанная в уголках губ, и это выражение презрения к жизни, которая дала ему все, что могла, и которую он в душе очень любил. Но губы прилипли к зубам, присохли к костям. В течение шести недель я видела перед собой труп, который потихоньку усыхал, превращаясь в скелет, в глубине которого еще продолжал гореть его взгляд. За эти шесть недель он стал походить на святые мощи, которые лежат под алтарями в наших церквях, храня на черепе короны. Только что я наткнулась на людей, доставивших гроб, и со мной случилась истерика, после которой мне, как ни странно, стало несколько легче. В конце концов, я имею право плакать и кричать. Я знаю, что все это банально, но смерть вынуждает нас испытывать и проявлять те же чувства, что бывают у всех других людей».
В комнату на цыпочках вошли не замеченные графиней Гарани и Кармела. При свете прикроватной лампы они увидели, что из-под мокрого носового платка на виски графини сбежали две крупные слезинки, и поразились, увидев на ее лице те же самые признаки смерти, которые она описывала. Гарани привела в изумление необычная гипертрофия памяти, поскольку Санциани, казалось, зачитывала наизусть, черпая из памяти, свое давно написанное письмо.
Кармела подумала: «А я-то думала, что когда она помолодеет в воспоминаниях, то станет счастливой! Но почему она так убивается по вещам, которые имели место столько лет назад!»
А вслух произнесла:
— Вы не хотите прерваться, синьора?
— Нет, моя маленькая Жозе, нет, — ответила Санциани из-под повязки. — Так надо. Мне от этого даже легче.
И снова принялась диктовать:
— «Моя милая Жозе, которой я диктую это письмо, в течение всего этого времени была образцом преданности и помогла мне вынести эту муку распятия. Мне пришлось пережить все. Из Нимегена четыре дня назад приехали его жена и обе дочери. И эти три холодные глыбы, затянутые в корсеты, словно тушки бычков, напустив на себя приличествующий обстоятельствам вид и выдавив несоленую слезу, решили начать борьбу за свои права и воспользоваться смертью, для того чтобы вернуть себе то положение, в котором им было отказано жизнью. Когда Шарль узнал о том, что они приехали, он понял, что был обречен. Я бы с удовольствием прогнала их прочь. Во взгляде Шарля я увидела, что он просит у меня прощения за все, что мне пришлось вынести, самую отчаянную мольбу. Эти три женщины относились ко мне как к постороннему лицу, самозванке, а одна из дочерей не постеснялась даже сказать мне: «Все, что здесь находится, принадлежит нам». Еще не закрылись его глаза, а они уже наложили лапы на золотые коробки. С ними здесь появилась мерзость. Какое счастье, когда накануне своей кончины люди могут испытывать другое чувство, нежели ужас перед смертью в своей плоти! И именно они торжествуют, они силой овладевают вами и пользуются моментом, чтобы вас обобрать. Естественно, аренду «Ка Леони» прервут. С того самого момента, как Шарль заболел, я все переделала в доме, не скупясь на расходы и снимая деньги со своего счета, а не с его. Это казалось мне столь естественным. И в итоге я осталась без гроша за душой. Ты часто говорила мне, моя дорогая, что я могу считать твои деньги своими. Возможно, мне придется так и поступить, до тех пор пока я не приведу в порядок свои дела. Особенно мне хотелось бы пожить у тебя несколько дней. Ты увидишь, что в Париж приедет самая несчастная из вдов — та, что не имеет права носить траур. Целую тебя, моя самая давняя и единственная подруга».
Она замолчала.
— Это все? — спросила стенографистка.
— Господину Вильнеру я попробую написать сама, — слабым голосом ответила Санциани, протягивая руку за бумагой и ручкой.
Она написала: «Мой Эдуардо», а потом усталым жестом вернула бумагу стенографистке со словами:
— Нет, не могу, все прыгает перед глазами. Моя милая Жозе, я еще попрошу вас… Я не смогу уснуть, не освободившись от всего того, что накопилось вот здесь и постоянно вращается… «Мой Эдуардо… не удивляйся тому, что это письмо написано чужой рукой. Пишущий его человек в состоянии выслушать все мои мысли, даже те, о которых я могу рассказать только тебе одному, если ты все еще достаточно близок мне, чтобы суметь меня понять. У меня уже нет ни нервов, ни сил. Ничего у меня больше нет. За всю свою жизнь я никогда не чувствовала себя так ужасно. Даже смерть моего ребенка, после которой мне хотелось умереть, кажется мне теперь меньшей потерей. Я, видно, была в то время слишком юной, чтобы найти время подумать о смерти. А в этот раз… Сорок два дня я жила рядом, лицом к лицу с обезображивающей смертью. Это бесконечная мука. Мука видеть, как час за часом тело человека становится трупом, мука слышать, как человек, которому нет еще пятидесяти, строит планы на будущее, и поддерживать в нем иллюзию жизни, когда знаешь, что планы эти строятся напрасно. Мука, когда нельзя разрыдаться, слушая, как он говорит о лете, а ты знаешь, что лета ему больше не видать. Мука, когда он обещает поехать с тобой в путешествие, подарить тебе какое-то украшение, а ты знаешь, что стены комнаты — его последний горизонт и что скоро он уже не будет нигде ставить свою подпись. Тысячу раз я задавала себе вопрос, не совершаю ли я кражу, не говоря ему, что он обречен? Имею ли я право таить от человека его кончину? И все же решила, что пойду на обман до конца, хотя мне постоянно хотелось крикнуть ему: «Посмотри на дождь, ты его больше никогда не увидишь, это, возможно, последний дождь в твоей жизни. Посмотри на лицо твоего слуги, возрадуйся тому, что видишь его руки, что видишь мои руки — ведь это все скоро скроется во тьме!» Я вместо него страдала из-за всего того, чего у него в жизни еще не было и уже не будет. За каждое утро, за каждую ночь, которые он сможет запомнить как последние. Впервые в жизни в душу мою проникло необъяснимое милосердие, а ты ведь знаешь, что я для этого чувства не создана. Ведь милосердие — это когда страдаешь вместо другого, не так ли? О, как ты нужен мне, чтобы я смогла выговориться! Ведь все то время, пока длилась его агония, я жила в постоянном возмущении; я ненавидела Шарли, ненавидела что-то, что было выше его самого, за эти муки и пытки. Почему мы должны страдать от смерти других, коль и нам самим предстоит умереть?»
Она смолкла, переводя дыхание, и сняла с глаз носовой платок. Слез в глазах больше не было. Спустя несколько секунд она продолжала диктовать:
— «Ты ведь сам, Эдуардо, всегда говорил: «Мы являемся жертвами тех чувств, которые испытывают к нам другие». Если честно, меня ничто не обязывало. Никто ничем никому не обязан, кроме самого себя. Может статься, что я любила Шарли странной любовью… которую мы, влюбчивые женщины, любовью называть не привыкли. Он, безусловно, любил меня больше, чем кого бы то ни было… С ним я прожила шесть лет сказочно красивой и легкой жизни. Он дал мне все и все позволял. Он знал, что с ним я удовольствия не получаю, и постоянно старался добиться у меня прощения за это. Он терпел мои капризы, мои вспышки, моих любовников. Он принял и тебя, прекрасно зная о том, что я хотела добиться от тебя абсолютного чувства, которое он сам питал ко мне. Он сказал мне: «Вы в конце концов все-таки полюбите меня». Возможно, он добился того, чего хотел, как добивался успеха и во всех других своих начинаниях. До сегодняшнего дня живые и умершие делились для меня на две совершенно различные группы, на два отдельных мира. Теперь же граница стерлась, все смешалось. Часть меня самой, часть моего тела, моей жизни находятся по ту сторону. Отныне и навсегда часть меня занимается любовью с умершими. И я не перестаю повторять себе: «Шарли — первый умерший из моих любовников». Мне представляется ужасной несправедливостью то, что до сих пор жив мой муж Санциани. Но все становится непонятным, глупым и бессмысленным, едва смерть пройдет рядом с нами. Лица, вещи, даже пейзажи кажутся всего лишь тонкой оболочкой, прикрывающей бездонную черную тайну. Человек делает шаг, оболочка лопается, и все кончено. Эдуардо, один лишь ты мог бы все объяснить мне, будь ты рядом, смог бы помочь мне привести в некоторый порядок мысли и вернуть реальность некоторым событиям. Успокойся. Я не зову тебя сюда. Я знаю, что приехать ты не сможешь. Но вот я вполне могу перебраться в Париж». — Она тяжело вздохнула и продолжила: — «Только думами о тебе мне удается прогнать прочь кошмары, только воспоминаниями о твоем лице. Ты — это жизнь, это сила. Мой Эдуардо, знай, милый, что я, несомненно, произнесу твое имя, когда придет мой черед закрыть глаза, чтобы никогда больше не увидеть мир, когда придет мой черед умереть…»
Она дважды повторила: «Мой черед умереть», очень тихо и очень медленно. А затем вдруг погрузилась в глубокий сон. Дыхание ее стало медленным и свободным.
Стенографистка вопрошающе посмотрела на Гарани. Тот сделал ей знак, что она может идти.
А сам еще некоторое время постоял рядом с Кармелой у кровати, глядя на спящую Санциани.
Прежде чем уйти, Кармела забрала лежавшие на каминной полке двести тысяч лир и неоплаченные счета отеля.
Гарани пришлось срочно выехать в Неаполь вместе с режиссером Викариа, для того чтобы провести натурные съемки сцен фильма, который они ставили в творческом содружестве. Кармелу это огорчило меньше, чем она ожидала. Ее огромная любовь находилась в мертвой точке. Сценарист, казалось, продолжал не замечать тех взглядов, которые она на него бросала, тех знаков внимания, которыми она его удостаивала, того рвения, с которым она ему прислуживала. И Кармела начала уже думать о том, что ее мечты так и останутся сладким сном, что ей никогда не представится случай открыться ему. Она даже почти обрадовалась его отсутствию, позволявшему ей снова быть наедине с графиней.
Та неделя, во время которой Санциани вновь прожила шесть лет в Венеции, была неделей бесконечных воспоминаний. В них Кармела играла все роли, занимала все общественные положения, начиная от слуги или мажордома и тут же становясь ремесленником, князем, любовником, ювелиром, знаменитым путешественником, наперсницей, антикваром, известным тенором… У нее начинались почти такие же, как у графини, галлюцинации; голова шла кругом от всех этих персонажей, которые сновали в ней, от всех этих масок, которые накладывали на ее лицо большие, затуманенные воспоминаниями глаза графини для того, чтобы почти тут же сорвать и сменить на другие.
Иногда, не будучи в состоянии уследить за скоростью смены масок, она, готовая заплакать от досады, наивно спрашивала:
— Но кто же я, синьора графиня?
И в ответ на это Санциани, словно бы в мозгу ее оставался зажженным фитилек реальности, на секунду вырывалась из своего бреда и давала девушке необходимые пояснения:
— Ты — мой парикмахер… Ты — княгиня Тормезе… Ты…
Кармела же представляла собой толпу, была «остальными людьми» для старухи, которая больше уже не могла передвигаться, кроме как от кровати до кресла, но сохраняла величавость императрицы, отдавая теням приказы проснуться.
«Я оставалась Жанной так долго, когда все было плохо, — размышляла Кармела. — А теперь, когда я и принцессы, и лорды, и превосходительства, я едва успеваю узнать об этом».
Она страдала от того, что графиня так быстро пролистывала лучшие годы своей жизни. Теперь между ними установилась некая договоренность, этакое сообщничество по бреду, при котором Кармеле было позволено, как верной помощнице, проявлять инициативу и сдерживать бег счастливых мгновений. Когда бал был великолепным, Кармела выражала желание остаться на нем. Она отказывалась покидать гондолу, вставать из-за стола или подниматься с постели после великолепно проведенной ночи. Она постоянно спорила по поводу стоимости украшений. Она требовала, чтобы воспоминания протекали не быстрее, чем по оловянного цвета водам плыла узкая ладья, приводимая в движение двумя гребцами. Там, в часе плавания от Венеции, гондола, проплывая по спокойным водам лагуны, повстречала большую лодку монастыря Святого Лаврентия-пустынника, над которой был поднят парус с нашитым на него большим белым крестом. А управляли лодкой два монаха, которые, казалось, вышли в море в средние века, да так и плыли до сих пор. Там, на острове Myрано, можно было видеть, как голые по пояс стеклодувы вытаскивали из печей, крутя на своих трубках, куски раскаленной массы, мягкой и податливой, словно жизнь в самом ее зарождении.
То восхищенная подруга, то требовательный любовник, то ищущий свою путеводную звезду поэт, Кармела не совсем понимала, кем именно она была, но, неосознанно играя свою роль, говорила:
— Нет, останемся еще немного. Прошу вас.
Там на Бурано кружевницы работали на пороге своих домов. А в Торчелло вода расцвечивала землю, а заходящее солнце расцвечивало воду, превращая ее то в шелковистые ковры, то в ярко-красные шлейфы. А на фоне этой красоты над крошечным островком возвышались огромные руины двух византийских храмов.
— Давайте побудем здесь еще немного, синьора. Я хочу еще раз пройтись по Чертову мосту.
Но нет, надо было возвращаться в Венецию. То для того, чтобы отправиться в театр, куда Лукреция, верная своей привычке опаздывать, должна вступить с триумфом во время антракта. То для того, чтобы поехать на прием в один из дворцов на набережной Дзаттере, а потом познакомить Европу с новым гениальным композитором… А лечь спать на рассвете, а шторы поднять в два часа дня и распахнуть окно навстречу ослепительным солнечным лучам… Для того чтобы жизнь была приятной, она должна была протекать именно в таком бешеном темпе. Лукреция нуждалась в том, чтобы вечная неудовлетворенность, все новые и новые желания, непрекращающееся искушение давали ей ощущение прожигания времени, будто время — это горящий на ветру факел.
И все это было так прекрасно. Но почему же она на это даже не глядела? На этот вопрос она однажды ответила словами некой предсказательницы:
— Фейерверк красив, когда на него смотришь со стороны. Но у фейерверкеров руки черны от пороха.
Облокотившись о перила балкона над древнеримской улицей и глядя на скользящие по глади вод гондолы, она продолжала:
— А помнишь, мой Эдуардо, какие слова ты когда-то сказал, утверждая, что в любви я хочу вести себя как царица? И ты тогда еще добавил: «Нельзя, чтобы одной империей правили двое. Если ты хочешь любви короля, но не желаешь быть его подданной, удовольствуйся тем, что являешься его союзницей». А когда ты сказал мне еще, что я создана для того, чтобы стать великой куртизанкой, я готова была ударить тебя, даже убить. Я считала, что по причине усталости или извращенности своей ты хотел толкнуть меня в объятия других мужчин. Ведь это ты научил меня быть куртизанкой, а для женщин, не рожденных королевами, это единственная возможность царствовать.
И она сжала нежно, но страстно ладонь Кармелы. В этот момент она обращалась к Вильнеру. Именно с ним она продолжала диалог, который постоянно возобновлялся, несмотря на разделявшие их годы и расстояния.
— Именно для того, чтобы достичь этого, я приняла Ван Маара, — снова заговорила она. — Ван Маара и его миллионы, перед которыми люди становились на колени. Ты мне когда-то сказал: «Тебе нужен очень богатый мужчина». И я нашла себе самого богатого. Я его не люблю, или, точнее, я люблю его образ жизни, его образ мыслей, его силу, его присутствие. Но не испытываю к нему ни страсти, ни желания.
Ван Маар давал все, ничего не требуя взамен. Чтобы не порождать насмешек и сплетен, он, бывая в Венеции, останавливался в «Гранд-отеле», а во дворец «Ка Леони» приходил как один из многочисленных гостей. Люди все же говорили друг другу шепотом: «За все это платит вон тот». Он только просил ее иногда отправиться с ним в какое-либо путешествие, во время которого она принадлежала «лишь ему одному».
— Да, в общем, можно сказать, что я его люблю, ты правильно подметил, — ответила она на не сделанное Кармелой замечание. — Я люблю его за его деньги и, говоря это, не хочу ни оскорблять его, ни высказывать ему презрение. Мужчин надо любить за то, что делает их сильными. Попробуйте-ка сказать какому-нибудь художнику, что вы не любите его таланта! Я подтверждаю Шарли, что жизнь он прожил не зря. Что не зря он проработал всю молодость по шестнадцать часов в сутки, играя на бирже, проворачивая огромные дела. Потому что состояние, которое он благодаря этому сделал, позволяет ему иметь меня и даже занимать главное место в моей жизни, быть счастливым соперником мужчин гораздо более красивых, более высокородных и более знаменитых. Его роль состоит в том, что он помогает мне самовыразиться. И он это знает. Мы с ним союзники. Каждый из нас дает другому смысл его существования.
Из всех городов она выбрала себе Венецию, распростертую на лагуне, словно женщина на серебристом зеркале. Венецию с ее розоватым телом в колье из дворцов, в браслетах из мрамора, похожую на разнаряженную куртизанку, опрокинувшуюся навзничь и предлагающую себя солнцу, разметав под его лучами груди куполов своих соборов. Венецию с одетыми в камень и полными тайн каналами, с тенистыми переулочками, неожиданно возникающими садами, непонятными поворотами улиц. Венецию, город торговли, искусства и любви, город, не имеющий крепостных стен и защищенный только водой, слишком мелкой для того, чтобы к городу смогли подойти тяжелые военные корабли. Разве был на свете другой город, который так хорошо подходил бы Лукреции? И нравилась ей не только Венеция, раскаленная летом, Венеция свадебных путешествий и фальшивых Канелетто, но и Венеция зимняя, Венеция туманов, когда от каналов, зажатых между дворцами-призраками, поднимается пар. Венеция, которая кажется оторванной от всего мира и плывущей в одиночестве по волнам бесконечности.
Она выбрала для себя подходящее жилище в Венеции — «Ка Леони», этот огромный одноэтажный дворец, возвышающийся над Большим каналом. «Мне он нравится, — сказала Лукреция, — за то, что он не завершен и что воображение может строить над ним все, что пожелает».
Она была «самой красивой женщиной Венеции» и, соответственно, «самой красивой женщиной мира», поскольку Венеция всегда славилась и гордилась тем, что именно там проживала «всемирная красавица». Ей удалось сделать так, что лицемерно-добродетельный свет принял ее в свой круг вопреки всем правилам, посчитав, что она находилась на самой границе между светом и распутством. Для женщин легкого поведения она была недосягаемым идеалом, поскольку в ней текла кровь аристократов. Для аристократок она была «последней», хотя они не смогли бы точно ответить ни что это слово конкретно означало, ни с какой линией поведения они его связывали.
Скандальный образ жизни служил для нее обрамлением. Все остерегались ее выходок, но были бы даже разочарованы, если бы она их не совершала. Люди хотели видеть ее вблизи и убедиться собственными глазами, верно ли все то, что про нее говорили. Побывать в Венеции или побывать в «Ка Леони» были совершенно разные вещи. Князья жаждали познакомиться с Лукрецией, музыканты, которых она приглашала играть к себе во дворец, могли после этого быть уверены в том, что они войдут в моду. Поэты были ее близкими друзьями. Один известный певец, отказавшийся от приглашения выступить в ее салоне и заявивший при этом: «Мадам, если вы желаете послушать меня, можете прийти в «Ла Фениче» на мой концерт», был неприятно удивлен, увидев перед собой пустой зал, а в нем, в третьем ряду партера, одну Санциани, снявшую весь театр. Она бросила ему небрежно: «Ну, месье, теперь спойте-ка для меня что-нибудь!»
Она сама выбирала себе любовников, и редкий бывавший в городе известный мужчина уезжал, не увозя с собой память о ней. Она занималась любовью со Славой, а ее постель была Пантеоном.
— Их было не так много, как говорят, — призналась она потом. — Четыре мужчины в год, по одному на сезон в течение десяти лет, это будет, кажется, сорок? Но если я начну перечислять их имена и титулы, покажется, что их четыре сотни.
Она могла прославить любого доселе неизвестного человека только одним включением в эту когорту. Она пользовалась своим влиянием на мужчин незаметно и никогда не рвала со своими бывшими любовниками, оставаясь с ними всеми в приятельских отношениях. Среди светских мужчин связь с нею или даже мимолетное приключение приводило к тому, что к счастливчику приковывалось внимание остальных дам. И когда дамы эти во время тайных свиданий спрашивали: «Что же в ней такого особенного?» — мужчины не знали, что и ответить. Да разве могли они сказать, что в ней не только удачно сочеталась красота движений и лица, никогда не выражавшего во время занятий любовью ничего, кроме страсти? Что она владела целой наукой прикосновения пальцами и губами? Что в ней была ласка одновременно с глубокой жестокостью, что само по себе встречается в людях довольно редко? Что был у нее еще этакий дар интуитивно находить в каждом мужчине именно то, что возносило его на вершину блаженства? Как было сказать об этом? О том, что каждое новое тело было для нее словно музыкальный инструмент, от которого несколькими пробными ласками она добивалась сначала нужных аккордов, чтобы затем заставить зазвучать в полную силу. В каждом желании она угадывала то, что не было высказано, и отвечала на это невысказанное молчаливым слиянием или порывом бесстыдства, а затем увлекала партнера за собой от насыщения к чуду.
Важность для нее ее собственной персоны очаровывала того, кому она отдавалась. Она возносилась с любовником к тем сияющим высотам, где стиралась грань между гордостью и чувством того, что ты живешь… Каждый побывавший в ее объятиях мужчина чувствовал в себе больше сил, больше ума, больше гениальности, чем предполагал раньше. Он начинал верить в собственную исключительность и божественность. Можно ли было говорить об обмане или мираже в столь тонкой сфере? Выходя из ее комнаты, мужчины чувствовали себя так, словно с небес они упали в грязь. И после этого они долго хранили горделивые, с чуть ностальгическим оттенком воспоминания о ее ласках.
А она, одновременно честная и коварная, наслаждалась своей властью над мужчинами, совершенно не думая о своем закате.
— Если я не смогу больше быть такой счастливой, я покончу с собой, — говорила она ровным голосом.
Но какой из дней можно с уверенностью назвать самым праздничным днем жизни?
Окна «Ка Леони» освещали почти весь Большой канал. Оркестры смолкли. Последние гости рассаживались по гондолам при свете факелов, которые держали неподвижно стоявшие на ступеньках слуги в белых париках. Свет факелов отражался в неподвижной воде канала. Супруга дожа медленно шла в одиночестве через огромные салоны, в которых всего лишь час назад триста человек толпились между бесчисленными зеркалами…
А теперь слуги опускали люстры и гасили свечи; прогорклый запах задутых свечей смешивался с ароматом лилий. Проходя, Лукреция касалась рукой предметов и ощущала нежность шелков, гладкую поверхность мрамора, холодные и полированные крышки золотых коробок, хранивших древние инталии. Узкая длинная ступня ее утопала в ворсе лежавших на полу ковров. Какое-то смутное чувство соединяло ее с миром вещей. И ни один мужчина не будет в этот вечер держать ее в своих объятиях. Ван Маар вернулся в «Гранд-отель», где выпишет чек на оплату всей этой роскоши. Низкий голос Вильнера и напевный говор Д’Аннунцио, казалось, продолжали раздаваться под сводами дворца вместе с эхом странной словесной баталии, во время которой лысый кондотьер и гигант драматург соперничали друг с другом в богатстве воображения и в бесстыдстве на глазах очарованных слушателей. Но в этот вечер она не будет принадлежать ни тому ни другому. И никому из тех, чьи губы шептали, что ждут, чьи взгляды вызывали воспоминания. И даже тот, перед кем несли факелы, кто согласился на часок зайти на этот праздник, император, перед которым дрожали все народы, кто прибыл, сверкая орденами, с высокомерно поднятыми вверх кончиками усов и с увечной маленькой рукой, — сам кайзер, которому она пообещала покориться… возможно… подождет еще пару деньков, еще пару ночей поплавает под окнами дворца в гондоле, пришлет не одно послание с надежными слугами, скомпрометирует себя достаточно для того, чтобы в полной мере оценить свою победу, о которой будет известно всем.
А сегодня вечером она будет принадлежать самой себе.
Войдя в небольшой салон, где были развешаны ее портреты, она некоторое время постояла неподвижно, глядя на все эти зеркала, в каждом из которых ее отражение было совершенно другим. Затем она ушла в спальню и дала себя раздеть.
Кармела взяла с полки камина старую щетку для волос с кривой ручкой и встала позади графини.
И в то время как направляемая умелой рукой щетка заскользила по коротким седым волосам, та, кого Санциани видела в зеркале шкафа, вовсе не была похожа на старуху с высохшими руками, закутанную в потрепанные черные кружева. Она видела в зеркале ослепительно красивую обнаженную молодую женщину, чей пеньюар висел на спинке стула и которой расчесывали длинные волосы цвета кометы. Она видела свои округлые руки, великолепные плечи, восхитительную грудь, мягкий живот, заканчивающийся горящим треугольником.
— Неужели настанет день, — прошептала она, — и всего этого не будет? Не могу в это поверить. Я счастлива оттого, что живу, что чувствую, как бытие принимает формы моего тела. Господь использует меня для того, чтобы показать, как прекрасна жизнь.
Кармела не знала, что Гарани уже вернулся из Неаполя, и, войдя в трактир, куда обычно ходила за обедами для Санциани, с удивлением увидела его обедающим с режиссером Викариа. Кармела почувствовала, как сердце ее забилось учащенно, а по телу разлилась какая-то теплота и слабость. И она подумала: «Я все еще люблю его. А думала ведь, что все кончено. Надо прекратить, поскольку он меня никогда не полюбит».
Проходя мимо их столика, она кивнула и едва слышно произнесла:
— Добрый день, доктор.
— Как графиня? — веселым тоном спросил Гарани.
Его загорелое лицо излучало счастье.
— Пока вас не было, случилось много событий, — ответила Кармела. — Но она очень торопится. Теперь ей уже двадцать пять лет. Со вчерашнего дня она читает какую-то французскую книгу и без конца повторяет: «Я жду его… я жду его…»
— Сегодня вечером я к ней зайду.
— Мне кажется, что она ждет синьора Вильнера, — произнесла девушка, словно выдавая конфиденциальную информацию, которая должна была помочь ему подготовиться к новой роли.
— Кто эта юная особа? — спросил Викариа, когда Кармела отошла от столика.
— Эта забавная девчонка — горничная в моем отеле. Она влюбилась в Санциани. Однажды она пришла ко мне и попросила продать старые акции, которые обнаружила в бумагах графини…
Пока Гарани рассказывал о случае с «Рудниками», о том, как эта девушка с тех пор хранила у себя деньги, еженедельно расплачиваясь за графиню с отелем, и о том, как она ежедневно приходит за обедами для Санциани, поскольку та теперь уже не желает выходить из комнаты, Викариа с нежной улыбкой на губах наблюдал за Кармелой, стоявшей у огромного стеклянного аквариума-кухни.
Девушка стояла как раз в узком солнечном луче. При каждом ее движении солнце начинало играть на ее нежной шейке, искрилось звездочками в черных волосах, подчеркивало детские очертания ее личика. Посреди этого ужасного гвалта она сохраняла на лице наивную серьезность, отходила в сторону, чтобы не мешать официантам, отвечала милой улыбкой на их напевные комплименты. Казалось, она избегала смотреть в сторону Гарани. Но вот ее позвал повар. Она вошла в аквариум, и ее осветили раскаленные докрасна печи.
Вдруг Викариа оборвал Гарани.
— Слушай, Марио… — произнес он.
— Что случилось?
Их взгляды встретились, и Викариа движением век указал на Кармелу.
— Знаешь, о чем я сейчас подумал… — начал Викариа.
Гарани щелкнул пальцами, словно человек, вдруг открывший для себя очевидное.
— Анджела!.. — воскликнул он.
— Вот именно, — подтвердил Викариа. — Совершенно верно. Именно такой я ее и вижу.
— Думаешь, она сможет?
— Ты знаешь ее лучше меня.
— Я как-то не представляю. Но в любом случае попробовать-то можно. А вдруг что и получится…
Викариа любил снимать фильмы с участием неизвестных актеров. Он славился тем, что, как говорили, находил своих героев «на улице». И если ему надо было найти исполнителя роли рабочего, он три дня проводил на заводах, подбирая такого рабочего, какой был ему нужен. «Если я вывожу на экран новый персонаж, надо, чтобы его лицо никому не было знакомо, — объяснял он. — Госпожа Карин Хольман очень талантлива, но госпожа Карин Хольман уже снялась в двадцати шести фильмах, у нее есть «кадиллак» и норковое манто, и все это знают. И если я заставлю ее играть роль бедной девушки, кто этому персонажу поверит? Я не могу видеть, как в театре только что сраженный пулей артист поднимается с пола после того, как опустят занавес, а потом выходит кланяться публике. Я не хочу, чтобы мне говорили, что госпожа Хольман переоделась в бедную, а когда на экране появится надпись «Конец фильма», госпожа Хольман снова сядет в свой «кадиллак» и уедет. Говорят, что я реалист. Но нет же, я всего лишь наивный человек, и я работаю для таких же наивных людей, как я сам. А они не желают, чтобы их иллюзии были развенчаны».
И вот уже целый месяц они с Гарани безуспешно старались подыскать кого-либо, кому можно было поручить исполнение роли Анджелы, юной лоточницы, которая была второй героиней в их фильме.
— Ты действительно великий человек, Витторио! — сказал Гарани. — Я вижусь с этой девчонкой по четыре раза на день и как-то об этом не подумал. А ты видишь ее впервые и сразу находишь то, что нам нужно.
— Я обратил на нее внимание только из-за того, что ты мне сейчас о ней рассказал.
— И только теперь я удивляюсь, почему это я, — продолжал сценарист, — подсознательно дал Анджеле выражения и жесты Кармелы: ведь я и не догадывался, что именно она служила мне прототипом.
— Я почти уверен, что она очень фотогенична, — сказал Викариа. — Сможет ли она играть, вот в чем весь вопрос.
Кармела вышла из стеклянной клетки, неся перед собой обед для Санциани: тарелку, накрытую другой. Гарани знаком подозвал ее к столику.
— Ты знаешь, кто такой доктор Викариа? — спросил он.
— О, конечно, — ответила Кармела, смущенно улыбнувшись. — Я часто вижу фотографии доктора в газетах и видела еще один раз, когда он заезжал за вами в отель…
Мужчины молча разглядывали ее. Сам Гарани никогда так на нее не глядел. Он размышлял, под каким углом ее черты будут более оттенены в свете, и представлял себе, как она предлагает туристам контрабандные сигареты на Кампо-дель-Фьори. Кармелу смутил этот новый для нее взгляд, и в душе ее вновь зародилась надежда и одновременно беспокойство. «Неужели он говорил обо мне? Неужели он хоть чуточку интересуется мной? А почему доктор Викариа тоже смотрит на меня как-то странно?»
— Ты не хотела бы сняться в кино? — спросил Гарани.
Если бы он даже предложил ей выйти за него замуж, она не вздрогнула бы так сильно, как после этих слов. Пальцы ее сжали тарелки так сильно, будто она боялась их уронить. Несколько мгновений она слышала только гомон голосов ресторана, и на этом фоне раздался неестественно громко голос Нино, который, проходя мимо нее, крикнул:
— Бифштекс по-флорентийски для доктора Альбертини!
Она ничего и никого не видела, но чувствовала, что все смотрели на нее.
— Вы смеетесь надо мной, доктор? — сказала она наконец. — Разве я смогу?
— Вот доктор Викариа думает, что можно попробовать.
— Меня… такую, как я есть… О, спасибо, спасибо, доктор!
— Только попробовать, посмотреть, что получится, — сказал осторожный Викариа. — Ты сможешь прийти в студию завтра во второй половине дня?
— Но завтра не мой выходной… Что же делать?
Гарани и Викариа улыбнулись.
— Не беспокойся, я поговорю с администрацией отеля, — сказал сценарист.
— Нет, — произнес Викариа, отрицательно покачав головой. — Когда у тебя будет выходной?
— В четверг, доктор.
— Вот в четверг и приходи.
Поскольку Кармела несколько минут разговаривала с самим Викариа, на нее стали поглядывать посетители ресторана. Все принялись строить догадки о причинах и теме разговора, стараясь докопаться до истины. Сидевший в глубине зала Тулио Альбертини, положив, как всегда, свою бесстрастную ладонь на ладошку Карин Хольман, шепнул:
— У Витторио в фильме есть, видно, роль горничной, кажется, он распределяет роли по объявлениям в разделе «Предлагаю услуги».
Киноактриса из пятьдесят пятого номера, поболтавшись четверть часа между столиками и так и не найдя никого, кто пожелал бы пригласить ее выпить, только что закончила в одиночестве свой обед и, проходя мимо столика, бросила:
— Чао, Витторио… Чао, Марио…
Потом, повернувшись к Кармеле, ядовито и высокомерно произнесла:
— Слушай-ка, Кармела, ты принесла из чистки мои блузки?
— О, это невозможно, синьора, — тихо ответила Кармела. — Вы ведь отдали их мне только сегодня утром.
Викариа прищурил глаза, наклонил свою красивую, посеребренную сединой голову и очень спокойно сказал киноактрисе по-французски:
— Если у меня будет роль потаскухи, я непременно приглашу вас. Вам даже не надо будет разучивать роль.
Кинозвезда улыбнулась, стараясь сделать вид, что принимает его слова за лестную шутку, и ушла.
— Значит, мы с тобой прощаемся до четверга, — сказал Викариа Кармеле. — Синьор Гарани объяснит тебе, как до нас добраться. Но пока никому ничего про это не говори.
— Спасибо, спасибо, доктор, — повторила девушка.
И убежала, застыдившись собственной радости.
— Но почему ты не сказал ей прийти завтра? — спросил Гарани, когда девушка ушла. — Мы ведь должны торопиться!
— Мы всегда торопимся сделать недоброе дело, — ответил Викариа. — Если ты попросишь отпустить завтра это дитя, об этом узнают все в отеле и вся прислуга только об этом и будет говорить… А если проба окажется неудачной? Мало того что она сама разочаруется, так еще и весь персонал будет над ней потешаться. Мы не имеем права поступать так жестоко… Да и потом, у меня такое впечатление, что эта девочка влюблена в тебя и что ты об этом ни разу не подумал.
— Ты полагаешь? — удивленно спросил Гарани.
Кармела бегом пересекла небольшую площадь и, не останавливаясь, взлетела к себе на шестой этаж. Ей хотелось танцевать. По телу ее проходили волны радости, она едва сдерживалась, чтобы не запрыгать и не расхохотаться… На паркете коридора лежали пятна солнечных лучей, а через щели над дверьми пробивались узенькие полоски света. В руках она по-прежнему держала тарелки. Конечно, она никому ничего не скажет. Ни толстухе Валентине, ни киноактрисе — никому… кроме графини.
Она забыла постучаться.
— Вот ваш обед, синьора!
— Ах! Вы пришли очень вовремя, госпожа Шульц! — воскликнула Санциани. — У меня к вам столько вопросов. Присаживайтесь!
И она указала на стул, стоявший по другую сторону стола.
Кармела села. Голова ее была занята своими мыслями. Она думала: «Как мне следует причесаться в четверг? Я попрошу ее помочь мне сделать такую же прическу, как тогда, когда она подарила мне сари. О, это слишком прекрасно! Не может быть, чтобы они взяли меня сниматься».
Санциани отодвинула тарелки в сторону.
— Так, карты у нас есть. Тогда я снимаю, — сказала она. — Левой рукой или правой? Не имеет значения?.. Вот так. И я вытаскиваю двадцать одно очко, не так ли?
«Вот как, это уже совсем другая игра», — подумала Кармела.
Санциани закончила раскладывать перед собой невидимые карты и посмотрела на стол неподвижным и беспокойным взглядом.
— Мое недавнее семейное горе? — произнесла она, словно отвечая на заданный ей вопрос. — Да. В конце зимы умер мой отец… Всякий раз мой ребенок вмешивается в мои карты… Нет, не приблизительно… Я потеряла его ровно три с половиной года назад. Заведу ли я еще ребенка? Вы не думаете?.. Конечно же нет. Тем хуже. Я бы так любила…
Она смолкла и на некоторое время погрузилась в молчание и грусть, как бы уйдя в себя.
— Женщина никогда не рожает ребенка от того мужчины, которого она любит, — прошептала она.
— Ваш обед остынет, синьора, — мягко напомнила Кармела.
Санциани, казалось, не слышала ее слов. Посмотрев девушке в глаза, она сказала:
— Мне особенно хотелось бы порасспросить вас, госпожа Шульц, о том, кого вы называете бубновым королем. Три карты сверху, вот так… Надежды нет никакой: муж никогда не даст мне развода. Даже если я уеду за границу. Так что с бубновым королем?.. Еще три карты… Он бросит меня? Вы уверены? Из-за женщины? Нет? Это ужасно! Подумать только, ведь я всем пожертвовала ради него…
Кармеле никак не удавалось сосредоточиться. Она думала только о своей предстоящей пробе. Что же это такое — проба? Что она должна будет делать? «Может быть, купить новое платье и сходить к парикмахеру? Спрошу у доктора Гарани… Но до четверга они, несомненно, передумают и возьмут девушку красивее меня».
Занятая разговором с таинственными голосами, Санциани продолжала:
— В этот год в моей жизни произойдут большие перемены? Окруженный водой дом? Нет, не понимаю. Я там буду жить… Семь карт… Очень богатый мужчина, с которым я еще не знакома? И я буду счастлива… как никогда до этого не была? Тогда мне не стоит терять надежду.
Ей был предсказан венецианский период ее жизни, а она этого даже не поняла.
Теперь Санциани ухватилась за мысль об этом очень богатом мужчине, с которым ей суждено было встретиться. Откуда он? Чем занимается? Финансист? Боже, как это скучно! Но такой могущественный, что с ним вынуждены считаться многие правительства? Бельгиец, немец, датчанин… Госпожа Шульц точно сказать не могла. Во всяком случае центр его дел находится в одной из северных стран.
— Значит, это там у меня будет этот большой дом, окруженный водой?
Лукреция, подумав о портовых городах Северного моря и Балтики, поморщилась. Это казалось ей маловероятным.
Однако она повторила данные ей советы: воспользоваться этим периодом благополучия для того, чтобы обеспечить себя на будущее, скопить собственные деньги, сделать разумные капиталовложения. Потому что после этого наступят тяжелые времена. Взлеты будут чередоваться с падениями, жизнь пройдет очень бурно…
— Значит, конец моей жизни будет трудным?.. И в каком возрасте это случится?.. Можете говорить, я абсолютно ничего не боюсь. Кстати, я знаю, что умру молодой. Нет? Тогда скажите, в каком возрасте это случится.
На мгновение она смолкла. На лице ее появилась полуулыбка.
— В шестьдесят восемь лет, — прошептала она. — Шестьдесят восемь…
«Если меня возьмут сниматься в фильме, — думала в это время Кармела, — как мне сказать в отеле, что я ухожу от них? И где я буду жить?» Радость была слишком большой, надо было запретить себе такие мечты.
Тут она увидела, как Санциани вдруг выпрямила спину, повернулась к зеркалу и закричала, схватившись ладонями за голову:
— Но ведь мне как раз шестьдесят восемь лет!
И без памяти рухнула грудью на стол.
— Синьора, синьора! — испуганно воскликнула Кармела.
Она похлопала графиню по рукам, затем смочила ее лицо холодной водой.
«Вот так. Я не обращаю на нее внимания, я больше не думаю о ней», — промелькнуло в ее голове.
Старуха пришла в себя и медленно качнула головой от одного плеча к другому.
— Что с вами, синьора? Что случилось? — спросила Кармела.
— Не знаю. Я ничего не понимаю. В голове словно прошел электрический разряд. Как мне нехорошо…
— Лягте в постель…
За последние дни Санциани сильно похудела, и Кармеле не составило труда уложить ее на кровать.
Затем она подала ей тарелки, и Санциани трясущимися руками и с потерянным выражением на лице принялась есть свою уже остывшую пищу.
Консьерж Ренато вначале даже не сразу сообразил, о ком его спрашивают, поскольку седовласый господин, задавая вопрос, отвернул голову в сторону.
— Извините, синьор, кого вы спрашиваете?
— Графиню Санциани… — ответил седовласый господин.
— Как мне о вас доложить?
Снова расслышав только слово «Санциани», консьерж подумал, что его вопрос не был услышан, и повторил его. Посетитель, глядя поверх его головы, произнес:
— Граф Санциани, ее супруг…
Консьерж вначале подумал было, что его разыгрывают, и поэтому несколько секунд провел в глупом недоумении. До тех пор, пока седовласый господин не опустил на него свой отрешенный спокойный взгляд.
— Одну секунду, одну секунду, синьор граф, — сказал Ренато.
Позвонив телефонистке отеля, он бросил в трубку:
— Сообщите графине из номера пятьдесят семь, что внизу ее ждет граф Санциани, ее супруг.
Из кабинета вылетел бдительный коротышка администратор и засуетился вокруг посетителя. Не желает ли синьор граф присесть? Графиня в последнее время слегка приболела. Этот визит, несомненно, обрадует ее. Синьор граф был, конечно, в отъезде… Вероятно, за границей? Графиня такая хорошая клиентка…
Движимый страхом и любопытством, коротышка одновременно опасался того, что Санциани пожалуется на него мужу за плохое к ней отношение, и старался заработать возможные чаевые.
— Заведение наше, естественно, уже не то, что было когда-то, — сказал он. — Но мы очень заботимся о графине. Мы приставили к ней лично горничную. К сожалению, она сегодня не работает, сегодня ее выходной день. Но ее подменили, да, там есть другая горничная…
Санциани позволял шавке тявкать и вилять хвостом, бегая вокруг него, а сам постоянно глядел в другую сторону, что с первого взгляда можно было принять за застенчивость, но было на самом деле всего лишь старой привычкой относиться ко всему с огромным безразличием.
В нем была этакая элегантность, которая свойственна старикам, всю свою жизнь одевавшимся очень шикарно. И это немедленно распознают торговцы и слуги, поскольку это чувствуется как по поведению, так и по одежде. На нем был летний костюм, который он носил лет шесть. Но он был уже в том возрасте, когда люди не снашивают вещи. Он носил белый накладной воротничок, в руках держал шляпу из тонкого фетра. Ногти его были аккуратно подстрижены и ухожены, щеки слегка розовели, а лицо не имело ни единой морщинки, как у человека, который в жизни своей мало над чем задумывался.
— Графиня не отвечает, — сказал консьерж. — Но она, несомненно, у себя в номере. Но желает ли его светлость подняться к ней?
Посыльный, чего раньше никогда не делал, осчастливил графа тем, что предложил свои услуги, взявшись проводить, и самолично вызвал лифт.
Санциани сидела у окна, подложив под спину две подушки. Поскольку Кармела взяла выходной, графиня не ела ничего, кроме чашки кофе с молоком и рогаликов, крошки которых усеяли весь поднос.
— Я проходил мимо… — сказал Санциани, обводя комнату взглядом, словно ища то, что оставил там накануне.
Он не виделся с женой сорок четыре года. И почувствовал, что следовало сообщить более вескую причину своего визита.
— Я узнал, уже не помню от кого, что ты здесь и что не совсем здорова, — снова заговорил он. — И не совсем счастлива. Вот я и подумал…
На самом же деле он прекрасно знал «от кого-то» о том, что жена его вот уже год как проживает в Риме. И ему потребовался целый год для того, чтобы, думая понемногу об этом каждый день, решиться навестить ее. Это был человек, очень медленно принимающий всякие решения. Он наводил справки о ней окольными путями, осторожно. Три месяца назад он даже стоял в полусотне метров от ресторанчика, где она обычно обедала, на улице Боргоньона, только для того, чтобы увидеть ее издали, один только раз. Но он был не в состоянии признаться ей в этом, ни тем более выразить ей чувство жалости, дать и попросить у нее прощения, посочувствовать, сказать, что любит или, скорее, хранит память о любви, которая и толкнула его сегодня прийти к ней.
В нем было какое-то врожденное нежелание глядеть людям в лицо и высказывать свои чувства прямо, и оно с годами только росло. Все то глубокое и точное, что он мог сказать, чтобы выразить свое состояние, было:
— Я поклялся, что никогда больше не увижу тебя. Но теперь прошло столько лет!.. И потом, никогда не надо давать клятв…
Наконец он остановил на ней свой настороженный взгляд. Он, человек, чуждый всякого волнения, не смог удержаться от того, чтобы лицо его на мгновение не перекосилось от боли. Как можно было узнать в этой исхудавшей развалине ту девушку, которую он некогда страстно желал, чьей любви добивался, за которой ухаживал с нежной иронией, чьей руки попросил только намеком и чью руку семейство Торвомани сразу же отдало ему, предупредив только: «Она у нас немного нервная». Где то тело, с которым он, по его мнению, так нежно обращался? Неужели этот призрак — все, что осталось от молодой, очаровательной и опасной женщины, вечно окруженной поклонниками, опьяненной успехом, позади которой шел он, неприметный и озабоченный, не как счастливый супруг, а как надзиратель, которому поручили хранить огромное сокровище? Где те ослепительные волосы, где тот огонь, который когда-то горел в ее глазах? И все-таки это была та самая женщина, и воспоминания не могли переселиться ни в какое другое тело.
— Я была уверена в том, что ты придешь. Я ждала твоего визита, — сказала она, не двигаясь.
Он несколько мгновений простоял молча, потом придвинул к себе стул и сел.
— Как ты могла догадаться?.. — спросил он. — Твои чувства всегда удивляли меня.
Он снова стал смотреть куда-то в сторону.
— Но все, что ты можешь сказать, будет бесполезно, — снова произнесла она. — К тебе я не вернусь.
— Речь не об этом, дорогая моя, вовсе не об этом, — ответил он с беспокойством. — Прежде всего, большую часть времени я живу в деревне… Я пришел просто…
Ему не удалось произнести слова: «помочь тебе», и он поэтому снова повторил: «потому что проходил мимо».
— Только не думай, что я останусь одна, — сказала она. — Я нашла такого мужчину, который мне нужен.
— Тем лучше, тем лучше для тебя, — мягко ответил на это Санциани.
Его будто бы заинтересовала лепнина над шкафом. Колено его слегка подрагивало. Но это было не старческое дрожание, а старый тик праздности.
— Я буду жить с Вильнером, — объявила она.
Услышав это имя, граф Санциани снова поморщился.
— Как, он еще жив? — спросил он. — Не знаю почему, но я считал, что он уже умер. Хотя я так давно покинул свет… Значит, это все еще продолжается? Несмотря на все твои похождения?.. Можно поверить, что это поистине великая любовь.
— Да, это моя великая любовь. И единственная. Я живу только благодаря Вильнеру.
— Думается мне, что не очень-то он щедр, — сказал Санциани, обведя рукой комнату. — Заработав за свою жизнь столько денег, он мог бы снять тебе жилье и поприличнее.
— Для меня деньги не имеют значения. Главное — чувствовать, что ты живешь своей полной жизнью! — воскликнула она, вставая.
Это резкое движение заставило ее вскрикнуть от боли, которая вызвана была уже не воспоминаниями, а сегодняшней болезнью и была как сильный удар в спину.
— Бедная моя Лаура… все это бессмысленно, — сказал Санциани, покачав головой.
— Я больше не Лаура, я — Лукреция, — сказала она в ответ.
— Прости, но я никогда не смогу привыкнуть называть тебя этим глупым и крикливым именем, которое ты сама себе выбрала. В наших кругах люди имен не меняют. Лаура — такое очаровательное имя. Для меня ты всегда останешься Лаурой.
— Именно для того, чтобы меня не звали так, как ты звал меня когда-то, я и сменила имя. Чтобы стать другой.
Санциани пожал плечами:
— Однако же у тебя хватило смекалки сохранить первую букву имени для того, чтобы не менять гравировки на своих вещах. Да к тому же, бедный мой друг, это уже не имеет никакого значения. И спор этот глуп.
Но Лукреция уже вошла в раж. И принялась обвинять несчастного старика в том, что тот никогда не понимал ее, никогда не любил, не знал ее существа. Что всегда относился к ней с улыбкой и снисходительностью, что это было оскорбительно, поскольку так относятся только к малым детям или к домашним животным.
— Ты больше всего интересуешься своими лошадьми!
— У меня уже нет никаких лошадей, — сказал Санциани.
— Когда я говорила тебе, что несчастна, ты вез меня в театр. Когда я сказала тебе, что собираюсь изменить, ты с улыбкой погладил меня по щеке. И ни одного упрека, ни одной сцены ревности…
— И все-таки я до сих пор не простил тебе того, что ты изменила мне с мужчиной, который был старше меня, — сказал Санциани и сам удивился собственной смелости.
Бедняга ничего не мог понять. Особенно удручало его то, что женщина, которая, казалось, похоронила его для себя сорок четыре года назад, за те пять минут, что они виделись вновь, высказывала ему те же самые упреки, те же самые оскорбления, что и тогда, когда происходила сцена их разрыва. Эта сцена, воспоминания о которой постоянно роились в его голове, стала его несчастьем, его горькой долей на всю жизнь. «И она ничего не забыла… Это несомненно», — подумал он. Стараясь успокоить ее, он произнес:
— Но теперь это уже не имеет никакого значения, дорогая, никакого значения.
Но ей надо было крикнуть ему, что она любит Вильнера, что она — любовница Вильнера, что отправится за ним на край света, что согласится жить где угодно, лишь бы только быть с ним рядом, что, стоя перед ним на коленях, она гораздо выше, чем если бы стояла в полный рост рядом с любым другим мужчиной. Она знала его ужасную репутацию и все его недостатки. Но ей уже надоели «порядочные мужчины». «Порядочные мужчины» — это холод, бесчувственность, условности, ирония вместо сердца. Это — Санциани, который не смог даже ни прослезиться, ни погоревать по-настоящему, когда умер их ребенок.
Старик поднял голову.
— А ведь и правда, у нас был ребенок, — сказал он. — Должен признаться, что я об этом никогда не думал. Он так быстро покинул нас!
— Три года для тебя «так быстро»?!
— Нет, уверяю тебя, два года.
— Повторяю, три. Видишь, ты даже этого не знаешь!
Спор их был безнадежным, поскольку он продолжал утверждать, что ребенок умер в двухлетнем возрасте, а она настаивала на том, что это несчастье случилось, когда ребенку было три года.
— Во всех семьях умирают дети, — сказал он, как бы делая шаг к примирению.
— Мне кажется, что я жила в окружении восковых фигур, — ответила она на это.
На ее счастье, приехал Вильнер. Задевая всех и вся на своем пути, высмеивая лицемерие и ханжество, создавая для себя новые принципы, поскольку он был сила и мощь, Вильнер украл ее у нее самой и одновременно открыл перед ней Вселенную. И теперь она жила в его плоти, смотрела на все его глазами, думала как он. Она выкладывала жестокие подробности. Она хотела, чтобы Санциани узнал, что любовью можно заниматься и не гася света, что можно заниматься этим и днем, и на открытом воздухе, на траве, на песке под шум прибоя и свист ветра. Словно для нее кто-то разогнал тучи, скрывавшие солнце.
«И как она только может говорить о подобных вещах в таком возрасте?» — подумал старик, чувствуя стыд.
— Я живу, слышишь! — кричала она. — Я чувствую, что живу, мне нравится жить с тех пор, как я повстречала Эдуарда. Он внушил мне, что главное в том, что я живу, а это дороже всех богатств на свете и ради этого никакая жертва не кажется слишком большой. Если я потеряю радость от жизни с ним, я потеряю все.
— Тем лучше для тебя, если он смог украсить твое существование. Мне бы тоже очень хотелось внушить кому-нибудь столь же великое чувство на столь же продолжительный срок, — сказал Санциани.
— И прекрати наконец ежесекундно заводить свои часы, ты ведь говоришь о любви! — вскричала она.
Он вздрогнул. Он не знал, подводил ли он только что часы или нет. «Может быть, я сделал это, сам того не заметив?» Пока он раздумывал над этим, она попросила его уйти. Им больше нечего было сказать друг другу, и ее ждал Вильнер.
— Ты не знал, кто жил рядом с тобой, — сказала она. — Ты доставил мне в жизни так мало радости, что я ничуть не жалею, что огорчила тебя.
— Нет же, нет. С огорчениями все кончено, — ответил старик, беря ее ладони миролюбивым жестом. — Я не думал, что увижу тебя столь же мало изменившейся… внутренне. Прожитые годы ничему тебя так и не научили. Но может быть, это-то и прекрасно.
Она резко выдернула руки, и ему стало так же больно, как и тогда, сорок четыре года назад.
Медленно спускаясь по лестнице, он размышлял про себя: «Зачем я пришел? Какая необходимость заставила меня навестить ее? Решительно, прекрасные порывы моей души всегда заканчивались неудачей. Я взял в жены чудовище».
В холле к нему подлетел коротышка администратор.
— Графиня, уверен, была довольна, — залебезил он.
Санциани отвернул голову в сторону.
— Что бы с ней ни случилось, — произнес он, — прошу меня не беспокоить.
После ухода Санциани прошло полчаса. И тут на лестнице, впервые за много дней, появилась графиня. Она прошла через вестибюль и вышла на улицу.
Там она слегка покачнулась: было очень светло и очень жарко, как обычно бывает в три часа дня в конце августа. Владельцы магазинчиков на улице Кондотти и на площади Испании опустили решетки на окнах и дверях до вечера. Загорелые и оборванные ребятишки заснули в тенистых уголках на лестнице Тринита деи Монти до того часа, когда спадет жара и можно будет отправиться к фонтану «Лодка» и забавляться тем, что брызгать друг на друга, ударяя ногами по воде. Опустевший город был отдан в распоряжение группок немецких семинаристов, одетых в красное, словно дьяволы или кардиналы, с тех самых дней, когда давно, в средние века, их предшественников обнаруживали в борделях. По улицам бродили и туристы, не желавшие терять ни минуты отпуска и слонявшиеся, страдая от жары, между выкрашенными охрой стенами, чтобы наполниться впечатлениями, воспоминания о которых сотрутся из их памяти очень скоро.
Санциани шла мелкими шагами, время от времени вздрагивая от приступов боли, которые откидывали ее торс назад, словно кто-то бил ее палкой по спине. Платье на ней висело как на вешалке, она надела на голову свою шляпу, кое-как нанесла косметику и впустила в глаза последние капли из пузырька с атропином. И, несмотря на то что глаза ее блуждали, она, не колеблясь, шла по тому маршруту, который подсказывало ей ее прошлое.
— Послезавтра утром мы будем в Париже… Послезавтра утром… — бормотала она.
Она пересекла Корсо, прошла мимо фонтана Треви, в котором какая-то девчонка лет двенадцати, задрав юбку и оголив смуглые худые бедра, вылавливала монетки, брошенные суеверными туристами. Потом по улицам без тротуаров она дошла до Пантеона и пересекла площадь Минервы.
Каменный слоник, на спине которого стоял обелиск, казалось, нес на себе солнце. Все ставни отеля «Минерва» были закрыты. Санциани вошла внутрь здания. Большой темного стекла колпак, служивший крышей вестибюлю, создавал там полумрак и духоту. За стойкой из красного дерева дремал толстый портье. На всех этажах гостиницы иностранные прелаты и чернокожие царьки, составлявшие в основном клиентуру отеля, должно быть, спали после безуспешных попыток устроить сквозняк. В здании царили тишина и покой, изредка нарушавшиеся гулом лифтов.
— Вы слышали, что я сказала? — произнесла Санциани.
Толстый портье вздрогнул.
— Извольте доложить мистеру Вильнеру, что я жду его внизу.
Он взглянул на нее с недоверием.
— Простите, вы к кому? — спросил он.
— К мистеру Эдуардо Вильнеру.
— Такой у нас не живет, — ответил портье.
— Хватит шуток, он живет здесь уже целых три недели!
— Как вы сказали? Вильнер… — Он порылся в регистрационной книге. — Нет, синьора, его у нас нет. И мы его не ожидаем.
И тут все произошло очень быстро. Санциани направилась к лифту. Портье стремительно выскочил из своего закутка и преградил ей дорогу.
— Повторяю вам, таких у нас нет, — сказал он.
— Прочь с дороги!
Он схватил ее за руку, а она влепила ему пощечину.
— Немедленно позовите директора! — вскричала она.
— Сейчас, сейчас, я его вызову! Джироламо, эй, Джироламо! Иди-ка сюда! — крикнул портье посыльному, который спускался с чемоданами какого-то американского офицера.
— Вот же его багаж, — сказала она, указывая на чемоданы. — И вы смеете утверждать, что он здесь не проживает. Я хочу немедленно видеть директора!
Привлеченные поднятым ими шумом, из всех дверей начали появляться служащие отеля.
— В чем дело? Что ей нужно? — спрашивали они друг друга.
— У нас ведь нет здесь никакого Вильнера, не так ли? — сказал портье. — Она меня ударила.
— Может, ей нужен Поттер?
Дрожащая и сердитая Санциани внушала всем опасения своим странным видом, и прислуга начала окружать ее со всех сторон.
— Где вы живете, синьора? Как ваше имя? — спросил кассир.
— Через час отходит наш поезд. Где же господин Вильнер? — кричала Санциани.
— Может, надо вызвать полицию? — предложил кто-то. — Она же сумасшедшая.
— Не надо устраивать скандала, — возразил кассир. — Попытаемся вывести ее отсюда вот этим путем.
Он указал на маленький темный салон. Прислуга начала медленно сжимать кольцо окружения вокруг Санциани.
Но она внезапно развернулась и направилась к двери парадного входа. И хотя там никого не было, воскликнула:
— Вот же он!
Она вышла на залитую солнцем эспланаду, и галлюцинации ее были столь сильными, что, садясь в несуществующий фиакр, она рухнула вперед всем телом.
Две проходившие поблизости монахини в черных платьях с белыми отворотами подошли к ней почти одновременно со служащими отеля.
Она упала в тот самый момент, когда уезжала жить своей большой любовью, и не испустила ни малейшего крика.
У нее при себе не было сумочки и никаких документов. В этом районе ее никто никогда раньше не видел.
Распростертая на земле, с рассыпавшимися по мостовой волосами (шляпа отлетела в сторону), она была в глазах все увеличивающейся толпы всего лишь старой нищенкой, безжизненно валявшейся на тротуаре.
— Она еще дышит, — сказал кто-то.
Начиная с полудня Кармела стояла, не смея шелохнуться, в укрытом от солнца уголке, где ей велели ждать. Но время не давило на нее, поскольку вокруг было столько нового и интересного. Арабские танцовщицы, ландскнехты, дворяне во фраках, обливающиеся потом под одеждой и гримом, устало садились на стоявшие рядом скамейки, обмахиваясь кто чем, а потом по зову закидывали на плечи протазаны или приводили в порядок свои муслиновые шаровары и группами отправлялись к одному из покрытых толем бетонных зданий.
На студии одновременно шли съемки трех фильмов.
Павильоны киностудии, построенные на обратном склоне Палатинского холма, приткнулись к развалинам древней крепостной стены Велизария, чьи красный раствор и изъеденные временем камни, господствуя над двориками студии, посылали в них жар, словно камни печи.
Кармела увидела и узнала нескольких известных артистов и артисток, и всякий раз при виде их сердце ее билось чуть чаще. Эти великие люди всегда появлялись в окружении суетящихся вокруг них людишек, словно шли в сопровождении свиты. А кинозвезды, усталые и одновременно злые, казалось, переносили на парики всю ответственность за несовершенство мира. Они заходили в ресторанчик студии, и Кармела видела через стекло, как они усаживались за столики. И, глядя на них, думала, что, возможно, настанет день, когда и она сможет сесть рядом с ними.
Голода она не чувствовала, но боялась, что про нее просто-напросто забыли.
Гарани настоятельно порекомендовал ей не ходить к парикмахеру и не надевать другого платья. Поэтому она явилась на студию в своей обычной одежде. Но ей слабо верилось, что, советуя не менять прическу и одежду, Гарани хотел ей добра.
Вдруг она увидела киноактрису из отеля «Ди Спанья», подавленную элегантностью Борджа и наряженную в бархатные одежды цвета черной смородины. Кармела подумала, что та ее не заметит, но актриса увидела девушку.
— А ты что здесь делаешь? — спросила она ядовито.
— Доктор Гарани обещал мне показать, как снимаются фильмы. Вот я его и жду.
— Вот как? Ну, мы начинаем через четверть часа. Ты меня там увидишь, — бросила киноактриса, уходя.
И снова для Кармелы началось ожидание.
Когда Кармела стала уже отчаиваться, к ней подошел ассистент Викариа. И она подумала: «Ну наконец-то!» — словно студент, входящий в аудиторию, где принимают экзамены, или жокей, садящийся в седло для участия в первой в своей жизни скачке.
Ее ввели в большой павильон и направили к заставленному какими-то машинами углу, где стояли человек десять. Она не увидела среди них ни Гарани, ни Викариа, и это ее очень расстроило. «Доктор Гарани меня явно не любит, иначе бы он обязательно пришел».
Она сосредоточила все свои силы для того, чтобы постараться понять, чего от нее хотят, и выполнить это как можно лучше. Указания были противоречивыми. То ее гримировали, то снимали грим. Затем вокруг нее зажглись огромные прожекторы. «Неужели это из-за меня включили столько света?» — с испугом подумала она.
Начиная с этого момента она уже не понимала, что с ней происходило. Тепло от прожекторов и давящая атмосфера были невыносимы. Ослепленная лампами, Кармела различала лишь тени людей, находя их местоположение по звукам голосов. Кто-то подошел к ней с полосатым метром, положил его на землю и скрылся за одной из машин с криком:
— Мотор!
Кармела услышала слабое стрекотание и подумала, что ее снимают. Но полной уверенности в этом у нее не было.
Машинист щелкнул перед ее лицом деревяшкой и крикнул:
— Дубль первый! Проба первая!
— Начали! — раздался другой голос.
Этот же голос приказал Кармеле пройти вперед, отойти подальше, приблизиться, сесть, не шевелиться, повернуться в разные стороны, поднять голову, помахать рукой, как бы с перрона вокзала вслед уходящему поезду… «Мотор… щелчок… дубль…» Голова ее шла кругом. Ни разу в жизни своей ей не случалось падать в обморок, но теперь она подумала, что вот-вот потеряет сознание.
Она слышала, как вслух обсуждались ее глаза, ее тело, ее ноги.
— Есть у нее что-то красивое в подбородке, когда она улыбается.
— Она неплохо ходит.
— Спереди — да, но не со спины.
— А она, случаем, не косовата?
— Да нет, это тень.
— Карло, наложи-ка фильтр на полторы тысячи. Мотор!
— Во всяком случае можно сказать, что камеры она не боится.
Она слишком боялась людей, чтобы пугаться какой-то машины.
— Слушайте, а с ней что же, не разучили никакой сцены? — спросил кто-то.
— Нет. И не надо! Ей тогда захотелось бы играть, и в этот момент все было бы потеряно. Если у вас есть шанс снять кого-то, кто ничего не умеет, старайтесь воспользоваться этим!
Голос, произнесший последние слова, Кармеле был знаком: это сказал Викариа. А она даже не заметила, как он здесь появился. Стоял ли он тут давно или только что подошел, уверенный в том, что его ассистенты правильно выполнят все его указания? Она испытала новый прилив волнения и доверия.
Что бы в дальнейшем с ней в жизни ни случилось, это не будет иметь столь большого значения, как данный момент. Все решалось здесь, под ослепительными лучами наведенных в одну точку прожекторов, где она чувствовала себя букашкой, попавшей в луч света. Настал момент, когда могло свершиться чудо. Если ей, одной из тысяч девушек, выпадет счастье, о котором все мечтают, то это должно случиться именно теперь. Решалась ее судьба. Удача, сверкая, висела над ее головой, и надо было не допустить, чтобы она погасла.
Кармелу подвели к аппарату для съемок крупным планом.
— Как настроение, Кармела? — спросил Викариа.
— Ужасно жарко, доктор, — ответила она.
Раздался взрыв смеха: так много искренности и простоты было в этом: «Ужасно жарко, доктор». Она испугалась, что теперь все будут над ней смеяться, но на деле этими словами она завоевала симпатии всех присутствовавших на съемках.
— Стоп! Думаю, что это великолепно, — крикнул оператор.
Викариа отделился от группы теней и приблизился к Кармеле. Она увидела, как свет играл в его посеребренных сединой волосах.
— А теперь встань вот сюда, — сказал он, указывая место, — и скажи мне: «Значит, я вас больше никогда не увижу?» И постарайся заплакать, если сможешь. Сначала давай попробуем разок без камеры.
Она сделала, как он велел, и в то время, когда произносила эти слова, глаза ее заблестели.
— Мотор! — крикнул Викариа. — Давай еще раз!
Снова щелкнула деревяшка.
— Дубль седьмой!
— Начали! — сказал Викариа.
Кармела отчаянно посмотрела на красивое постаревшее лицо режиссера, в его внимательные глаза, увидела его ободряющую улыбку.
— Значит, я вас больше никогда не увижу? — произнесла она.
И все увидели, как в этот момент по ее нежным щекам потекли настоящие слезы.
— Стоп! — бросил Викариа. — Достаточно. На сегодня все. — Затем, повернувшись к ассистентам, он сказал вполголоса: — Сами видите, она умеет играть! Не знаю, что получится при проявке, но, если вы найдете мне другую такую девушку, которая сможет за пять минут сделать вот так же, никогда раньше не видя камеры, я сделаю вам неплохой подарок.
Кармела этого не слышала. Прожекторы погасли, и вдруг павильон, машины, люди предстали перед ней в каком-то сероватом свете на фоне пыльного воздуха. Даже солнце, которое виднелось через большие распахнутые ворота павильона, казалось, светило не так ярко.
— Все, можешь возвращаться домой, — сказал ей Викариа.
Она поняла его слова так, что он уже принял решение и она ему не подошла. И поэтому так горестно вздохнула, произнеся «Ох!», что он спросил ее, что случилось.
— Значит, доктор, ничего у меня не получилось?
— Да нет, все прошло очень хорошо, — ответил он, смеясь. — Окончательный результат ты узнаешь через два дня. Ты дала нам свой адрес? А, ну да, конечно… Отель «Ди Спанья». Гарани тебя предупредит.
Когда они вместе вышли из павильона, он добавил:
— Как это ты смогла заплакать сразу же, как только я тебя об этом попросил?
— Я сказала себе, что должна подумать о чем-то очень печальном, о том, что должно меня сильно расстроить. Вот я и подумала о том, что умерла графиня Санциани.
— Мы непременно из тебя что-нибудь сделаем, — сказал Викариа.
Выйдя с территории киностудии на улицу, она все еще продолжала дрожать.
Было четыре часа дня, дел у нее никаких не было, и она решила сходить в кино.
Исчезновение Санциани обнаружилось только наутро, и весь отель охватило беспокойство. Поначалу все подумали, не очень, правда, в это веря, что старая дама уехала к мужу. Но никто не знал, где тот живет. Удалось узнать, что, наезжая в Рим, граф Санциани останавливается обычно в своем клубе. Позвонили портье этого клуба и узнали от него, что граф уехал накануне вечером и что никакая дама о нем не справлялась.
— Это не в его правилах, — оскорбленно добавил портье клуба.
Охваченная тревожным предчувствием, Кармела рассказала об исчезновении графини Гарани и попросила его сделать что-нибудь. Как только открылся трактирчик, послали осведомиться о ней у Нино. Тот графиню не видел, но, разволновавшись, предложил свои услуги в ее поисках. В конце концов обо всем этом заявили в полицию, где кто-то записал необходимые данные и заверил, что по заявлению будет произведено расследование.
«Все это случилось из-за меня, — говорила себе Кармела, — если бы я вчера, вернувшись в отель, пришла, как обычно, к ней в номер, а не пошла спать… Но я так устала… И потом, это ничего бы не изменило, так как она уже ушла. Нет сомнения, что ее сбила машина».
То, что Санциани исчезла как раз в тот день, когда Кармела была на пробной съемке, казалось девушке плохим предзнаменованием. Ей не давало покоя совпадение, и в мыслях своих она увязывала эти оба события. Если графиня найдется, решение Викариа будет положительным. Если нет…
— В жизни так будет часто случаться, — сказал ей Гарани, пытаясь успокоить. — Бывают недели, когда все случается одновременно.
Пришлось прождать вечер и весь следующий день. Кармела привела в идеальный порядок комнату графини, чтобы та, вернувшись, была довольна чистотой… Если, конечно, она вернется. «Это поможет ей вернуться, это поможет ей вернуться…» — говорила себе Кармела, не очень в это веря. И поэтому, выбивая коврик, она беззвучно плакала.
В конце дня Кармела барабанила в дверь Гарани.
— Она нашлась, доктор, нашлась! — восклицала она.
Из полиции только что сообщили, что женщина, чьи приметы совпадают с указанными в заявлении об исчезновении, была подобрана на площади Минервы и доставлена в госпиталь Святого Духа, что находится рядом с Ватиканом.
— Завтра утром я пойду к ней, — сказала Кармела. — Попрошу Валентину подменить меня на часок… А доктор Викариа? — добавила она. — Что у него нового?
— Пока ничего. Сегодня просмотр твоей пробы, — ответил Гарани. — Мне он пока не звонил.
И еще одна ночь была проведена Кармелой в беспокойстве.
А наутро последовал звонок из конторы кинокомпании, и Кармелу попросили прибыть до полудня, чтобы подписать контракт.
Это сообщение передал ей коротышка администратор.
— А что за контракт? — поинтересовался он.
Застигнутая врасплох этим вопросом, задыхаясь от радости, она ответила:
— Надо, чтобы сниматься в фильме.
— Ты будешь сниматься в фильме? — переспросил недоверчиво администратор.
Некоторое время он задумчиво помолчал, потом сказал просто:
— Пойди поговори об этом с директрисой сама.
Кармела ждала, что у нее возникнут затруднения, что над ней будут насмехаться. Но ничего подобного не случилось. Поздравлять ее тоже не поздравляли. Вокруг нее образовалась зона молчания, словно обслуживающий персонал вдруг стал стесняться ее присутствия.
Директриса, с которой она повстречалась в коридоре, сказала ей сухо:
— Когда уходишь?
— Пока не знаю, синьора…
— Будь добра, предупреди меня, когда будешь знать. Договорились?
«А если это все неправда? А если неточно? Если не так поняли сообщение; да нет же, они ведь приглашают меня к себе…» — размышляла Кармела.
Она отправилась в комнату Санциани, наспех собрала кое-что из туалетных принадлежностей, ночную рубашку и сложила все в пакет, положив туда же ручное зеркальце. «Она так обрадуется этому зеркальцу», — подумала девушка. Несколько секунд она простояла посреди комнаты. Делать здесь ей больше было нечего. Горло у нее сжалось, поскольку тут заканчивался целый период ее жизни…
Выйдя из номера, она бросила в дежурку фартучек, причесалась и ушла.
На улице она на мгновение задумалась, куда вначале отправиться: в госпиталь или в контору кинофирмы. Но она так торопилась подписать свой первый в жизни контракт, так боялась опоздать, что решила зайти к Санциани потом. «Так я смогу задержаться у нее, а кроме того, принесу ей хорошее известие», — подумала она, ища себе оправдание.
Проехав на троллейбусе половину Рима, она вошла в недавно построенное здание, стены которого еще пахли краской. Ее провели в комнату, где полдюжины каких-то мужчин, все без пиджаков и в шелковых рубашках, говорили разом и к тому же очень громко. Одни развалились на диване, другие ходили взад-вперед по комнате, размахивая руками, а один, самый громкий, восседал за огромным письменным столом и, стуча кулаком по крышке стола, орал, что не намерен терять еще пять миллионов. Дым от их сигарет заслонял свет. Кармеле показалось, что мужчины готовы были начать драку.
Кто-то приоткрыл дверь и крикнул:
— Витторио, вот твоя новая звезда!
Показался Викариа. Он был слегка озабочен, но удивительно спокоен посреди этого гвалта. Он представил Кармелу шести возбужденным господам. Двое из них обратили на нее свое внимание и улыбнулись, а остальные, едва кивнув, снова начали швырять в лицо друг другу цифры и даты.
Кармеле сказали, что ее нанимают для исполнения второй женской роли в снимающемся фильме, что начать работать она должна в следующую пятницу, что получит за съемки двести пятьдесят тысяч лир, из коих пятьдесят тысяч будут выплачены ей немедленно.
Появилась секретарша с готовым контрактом.
— Вы обязаны всем вот ему, — сказал Кармеле человек, сидевший за столом, и указал на Викариа. — Когда мы увидели вашу пробу, все были против. Но с ним сладить невозможно: он всегда своего добьется. Это диктатор!
Викариа улыбнулся.
— Она всем обязана Гарани, — сказал он тихо. И, обращаясь к Кармеле, спросил: — Как твоя фамилия?
— Пампилли. Кармела Пампилли.
— И ты оставишь это имя для кино?
— Да, конечно! — Но потом, спохватившись, она неуверенно произнесла: — То есть… нет… я хотела бы взять имя Лукреция…
— Лукреция… — произнес, вторя ей, Викариа. — Лукреция Пампилли…
Он задумчиво посмотрел на нее.
— Зачем это? Нет, это тебе не идет, — снова произнес он. — Поверь мне, Кармела звучит намного лучше.
— Как скажете, доктор.
— Значит, я пишу: Кармела Пампилли? — спросила секретарша.
И она вписала от руки имя и фамилию в бланк контракта.
— Фотограф! Где фотограф?! — крикнул человек за столом. — Ну где болтается этот болван? Я ему плачу, а он…
Болван появился на середине фразы с фотоаппаратом наизготовку.
— А! Вот и вы! — сказал, нисколько не смутившись, сидевший за столом человек.
Он подозвал Кармелу к себе:
— Встаньте-ка вот сюда, между вашим президентом и вашим постановщиком. Витторио, иди же сюда!
«Почему он заставляет меня фотографироваться рядом с собой? — подумала Кармела. — Ведь он же был против меня!»
В руку девушки вложили ручку и указали места на страницах, где она должна была расписаться. Несколько раз вспыхнул магний фотоаппарата.
— Новая находка «Империал-филмз», — объявил президент, задавая тем самым тон подписям под снимками, которые будут переданы представителям прессы.
Пришел кассир и вручил Кармеле пятьдесят тысяч лир. Церемония завершилась. На кинорынок была запущена новая легенда, новый миф. «Замеченная известным кинорежиссером Викариа юная официантка за одни сутки становится кинозвездой». И это не было ни абсолютной правдой, ни стопроцентной ложью. Разве не в ресторане заметил ее Викариа? Как объяснить публике то, что она была горничной в соседнем отеле? А что же она тогда делала в ресторане? Выдать ее за официантку было много проще, да это не очень и меняло дело. К тому же после этого каждая официантка по всей Италии начнет мечтать о том, что наступит день, когда Викариа случайно забредет пообедать в ее ресторан и предложит ей роль. И было совершенно невозможно объяснить всем то, что если Кармелу и выделили из общей массы, то именно потому, что она была не как все, что было в ней что-то особенное, что проявилось в ее отношении к Санциани и что явилось истинной причиной ее везения. Ей было предначертано воплотить в себе чудо за тех девушек, кого это чудо никогда не коснется.
Когда Кармела собралась уже уходить, появился Гарани с последними страницами сценария.
— Ну как? — улыбаясь, спросил он Кармелу.
Бросившись ему на шею, она прошептала на ухо «спасибо». Сны не обманули ее, судьба ее переменилась именно из-за Гарани, но изменилась таким образом, о котором она и мечтать не смела.
В то мгновение, когда она его обнимала, Гарани держал девушку ладонями за талию. Его взволновал свежий запах детства и одеколона, который уже дважды так дорого стоил ему в жизни.
— Поужинаешь со мной сегодня? — спросил он.
— С вами? С вами, доктор? — спросила очарованная Кармела. — Да, конечно!
И, засмущавшись, убежала.
— Браво, браво, Марио! — иронично воскликнули все присутствовавшие, окружив сценариста.
— Я вот о чем думаю, Марио, — сказал Викариа, отводя его в сторону. — Не совершили ли мы только что очень нехороший поступок? Не принесли ли мы этой девочке несчастья? Представь себе, что после этого фильма ей больше не будут давать роли. Она потеряет место, работу, начнет строить иллюзии, возомнит, что она — великая актриса. Что тогда с ней станет? С кем она останется?
— С мужчинами, — ответил Гарани.
— Да и потом, — добавил Викариа, — вполне возможно, что она и станет великой актрисой…
В огромном зале Сикстинской капеллы госпиталя Святого Духа сестра Цецилия и сестра Пия направлялись к койке под номером 117.
Под куполом восьмиугольной капеллы женское отделение было отделено от мужского таким образом, что больные могли присутствовать на богослужениях. Заканчивалась месса, которую здесь служили поздно, после того как все больные были ухожены.
В помещении бесконечной шеренгой стояли койки, пятьсот коек в одном ряду и пятьсот в другом. Лучи солнца, падавшие сверху через равномерно проделанные в стене окна в стиле Ренессанса, как светящиеся колонны, освещали эти ровные шеренги человеческих страданий.
Запах кадила смешивался с запахом эфира, и время от времени литургические пения братьев-госпитальеров прерывались хрипами, стонами или криками страждущих.
Можно было подумать, что недавно возле собора прошла грандиозная битва. Вот уже более пяти веков этот госпиталь, расположенный рядом с папской базиликой, служил приютом для жертв посланников смерти. Сюда поступали побежденные в великой тихой битве, павшие в борьбе с нищетой, выловленные из Тибра, попавшие в эпидемию, сбитые машинами люди. Тут были кровельщики, которых десница Девы не смогла подхватить в их полете с крыши на землю, задушенные и вообще все те, более значительные числом, кто не был поражен снарядом случая, а отравились ядом времени, который проникал по капле день за днем, месяц за месяцем в их нежные внутренности и подверженные порче ткани. Здесь умирали под звуки «Агнца Божьего».
Подняв глаза кверху, люди могли видеть, как к балочным потолкам по всему залу шли фрески, на которых ученики Гирландайо и Боттичелли изобразили, как Иннокентий III и Сикст IV основывают орден и госпиталь. Внизу, в центральном проходе, шли трубки с кислородом, стояли пузырьки с сывороткой, никелированные стерилизаторы на металлических столах. Контраст был странным, но не столь уж несовместимым с помещением, поскольку на фресках и на кроватях страдания делали лица одинаковыми. Сестры-госпитальерки с четками на поясе и вуалью на уголках головного убора быстрыми шагами шли по плитам пола, в то время как там, на верху капеллы, ангелы внушали вдохновение спящим святым отцам.
Подойдя к кровати под номером 117, сестра Пия и сестра Цецилия остановились. Сестра Цецилия была старой и морщинистой, с красными, огрубевшими от частых дезинфекций руками. Сестра Пия была новенькой: у нее было гладкое, несколько напряженное лицо и маленькое коричневое пятнышко на губе. Слушая пульс Санциани, она глядела на надетые на левую руку маленькие никелированные часики.
Поморщившись и покачав головой, она опустила высохшую руку на простыню. Сестра Цецилия сделала ей знак выйти в центральный проход.
— Пульс почти не прослушивается, — очень тихо сказала сестра Пия.
— Она протянет еще несколько минут, — так же тихо сказала в ответ сестра Цецилия.
Она видела так много умирающих, что ей не надо было ни слушать пульс, ни осматривать больных. Ей достаточно было увидеть глубину глазных впадин, втягивание щек в полуоткрытый рот и тени, которые ложатся на лицо в момент перехода в другой мир, чтобы узнать, что жизнь прекратила сопротивляться смерти…
— Сходите за коляской, сестра Пия, — шепнула сестра Цецилия, — и поставьте ее за дверью. Надо будет немедленно накрыть лицо простыней и как можно скорее убрать отсюда тело, чтобы этого не видели соседи. Да поможет ей Бог!
В этот момент к ним подошла еще одна сестра-госпитальерка.
— Сестру Цецилию спрашивают в приемном отделении по поводу номера сто семнадцать, — сказала она.
— Хорошо, иду, — ответила сестра Цецилия.
И пошла по проходу к выходу.
— Сестра Джованна, — сказала она встретившейся ей госпитальерке, — побудьте рядом с сестрой Пией. Ей может потребоваться помощь.
Проходя через капеллу, она преклонила колени перед алтарем и исчезла в коридоре.
В приемном отделении ее ожидала Кармела. Она сидела на скамье под распятием, держа на коленях приготовленный для Санциани пакет.
При появлении сестры Цецилии она встала.
— Вы ее родственница? — спросила госпитальерка.
Кармела замялась.
— Подруга, — ответила она после паузы.
— Сейчас не время для посещения больных, — сказала сестра Цецилия. — Но я вас все же проведу к ней. Жить ей осталось совсем недолго. Приготовьтесь к тому, что она вас не узнает. — Затем, обратившись к сестре привратнице: — Вы записали данные на нее?
— Да, сестра, но ничего нового, кроме того, что сообщили нам из полиции.
Ведя Кармелу по коридорам и дворикам, сестра Цецилия коротко рассказала ей, что случилось с Санциани. Графиню привезли в госпиталь без сознания, с переломом шейки бедра.
— Это большая кость ноги, вот тут, — добавила сестра Цецилия, показывая на бедро, так как увидела, что Кармела не поняла медицинского термина.
Поскольку такой перелом требовал хирургического вмешательства, попытались сделать кольцевое сечение, но старая дама была очень слаба и не смогла бы перенести болевого шока при операции.
— Она очень измождена, — сказала сестра Цецилия. — К тому же она, вероятно, ударилась при падении головой, и, когда пришла в сознание в зале, ей начало казаться, что она вернулась в тот монастырь, где воспитывалась в детстве. А когда к ней пришел для исповеди священник, она вообразила, что это было ее первое причастие. Она без конца говорила словно девочка. Эта женщина, вне сомнения, родилась в богатой семье.
— И что же она говорила? — спросила Кармела.
— Я не прислушивалась. У меня на это нет времени. У нас их столько, знаете!
Они шли по двору, построенному в стиле монастыря, с двумя ярусами колонн и окон в готическом стиле.
— Когда-то эта часть приюта предназначалась для людей благородного происхождения, — произнесла сестра Цецилия.
И тут они увидели, как открылась боковая дверь и медленно, словно из толщи стены, из нее появилась тележка, которую толкала перед собой сестра Пия.
Сестра Цецилия остановилась.
— Вот она. Вы пришли слишком поздно, — произнесла она, осеняя себя крестным знамением. Затем, подойдя к тележке, она откинула верхнюю часть простыни и спросила Кармелу: — Это ведь она, не так ли?
Кармела ни разу в своей жизни не видела покойников. Она смогла лишь утвердительно опустить ресницы. Сердце ее едва не остановилось, и на несколько секунд перед глазами все пропало в черном тумане.
— Сколько ей было лет? — произнесла Кармела.
Сестры недоуменно переглянулись.
— Я хочу сказать, — пояснила Кармела, — в каком возрасте она себя представляла в разговоре.
— Не знаю, — сказала сестра Пия. — Но мне кажется, что она потом полностью пришла в сознание и больше уже не бредила. Сегодня утром, посмотрев на меня, она сказала: «Как? Неужели жизнь уже кончилась?» После этого она не произнесла больше ни слова.
Сестра Цецилия опустила простыню.
— А кто позаботится о погребении? — спросила она. — Вы или мы? Если мы, ее похоронят в общей могиле.
Кармела вспомнила о могиле в соборе Сиены.
— А если похоронить отдельно?
— Концессия на три года будет стоить семь тысяч шестьсот лир.
— Я их вам дам, — сказала Кармела, ощупывая только что полученные деньги.
— Вы можете оставить деньги в приемном отделении. Мы сделаем все, что нужно.
Кармела стала думать, как могло случиться, что накануне в павильоне киностудии она так горько заплакала при мысли о том, что графиня умерла, а теперь у нее не было слез, а лишь ощущение слабости во всем теле.
— Может быть, выпьете кофе? — сказала сестра Пия, увидев посеревшее лицо Кармелы.
— Нет, спасибо, не стоит, — ответила девушка. — Я лучше пойду.
— И вы ступайте, сестра Пия, — сказала сестра Цецилия. — Не надо здесь стоять, — добавила она, указывая на труп.
Сестра Пия налегла на ручки тележки и продолжила свой путь.
— Вы это принесли для нее? — спросила сестра Цецилия, указывая на пакет, который Кармела держала в руках. — Может быть, вы пожелаете оставить это какой-нибудь другой больной? У нас они все такие бедные!..
Не говоря ни слова, Кармела открыла пакет, вынула флорентийское зеркальце и протянула пакет монахине.
И пошла к выходу.
По пути она машинально поднесла зеркальце к лицу.
В овале из позолоченного серебра она увидела рядом со своим лицом останки Санциани, которые удалялись под своды готического храма.
Накрытое белой простыней, это тело с выступающими ступнями, напоминавшее каменное надгробие и бывшее некогда столь красивым, катилось в последний путь на тележке для бедняков, и колонны монастыря отбрасывали на проплывавшее мимо них тело поочередно то тень, то свет…
Наконец Санциани пропала с зеркала…