«Эта книга посвящена Средиземному морю, вот уже семь или десять тысячелетий остающемуся неиссякаемым истопником цивилизаций, существующих и поныне. Здесь, на берегах этого невероятно плодовитого моря, родились знания, логика эпическая поэзия, письменность, астрономия, появились обработка и литье металлов, здесь человек впервые осознал свою связь со вселенной…
Вся история человечества, сначала в масштабах одного континента, потом — всей планеты, происходит отсюда, из этого материнского лона, из этой голубой матки, ибо в настоящее время ничто на земле не решается и не совершается без оглядки на Европу, истинную дочь Средиземноморья»
Эта книга посвящена Средиземному морю, вот уже семь или десять тысячелетий остающемуся неиссякающим источником цивилизаций, существующих и поныне. Здесь, на берегах этого невероятно плодовитого моря, родились знания, логика, эпическая поэзия, письменность, астрономия, появились обработка и литье металлов, здесь человек впервые осознал свою связь со Вселенной. Здесь создал он свою космогонию, вернее — череду космогоний, некое общее представление о мире, здесь начал познавать самого себя, здесь ощутил желание предвидеть и самому строить свою судьбу. Вся история человечества, сначала в масштабах одного континента, потом — всей планеты, происходит отсюда, из этого небольшого озера, из этого материнского лона, из этой голубой матки, ибо в настоящее время ничто на земле не решается и не совершается без оглядки на Европу, истинную дочь Средиземноморья.
Не думаю, что можно по-настоящему понять наше время, объяснить его страхи, воздать должное его свершениям, оценить опасности, ему угрожающие, не изучив достаточным образом Средиземное море — место скопления духовного планктона.
Что касается меня, то с тех пор, как я стал взрослым, почти не было года (если вообще таковой был), чтобы я не побывал на его берегах, не побродил по его пляжам, не посетил стран, им омываемых, не бороздил его волн. Оно дало мне больше, чем любая книга, или, вернее сказать, благодаря моим путешествиям я стал больше понимать в иных книгах, в частности древних авторов, в которых кроется ключ к пониманию всего на свете. Лишь побывав в Дельфах, Олимпии, Додоне, у святилища Амфираоса, в Эфесе, Дидиме, можно по-настоящему постичь смысл творений Гесиода и Гомера. Ни Библия, ни Евангелия не пробуждают в душе такого отклика, что рождается после того, как вы пройдете вдоль узкого Иордана, увидите безумное кипение красок, которыми солнце заливает соляные холмы по берегам Мертвого моря, полюбуетесь Иерусалимом с высоты Храмовой горы, знавшей Давида и Соломона. Гермес Трисмегист не много вам даст, если прежде вы не перелистаете гигантские каменные страницы — стены храмов Луксора. И надо пройти под триумфальными арками, что от Востока до Запада, от Джараша до Волюбилиса свидетельствуют о воле и долге Древнего Рима, чтобы постичь смысл преодоленных страхов Марка Аврелия.
Сидя перед умолкшими оракулами, заброшенными храмами, затихшими амфитеатрами, разбросанными вокруг Средиземного моря, и даже шагая в толчее современных столиц, при условии, что они выстроены над лабиринтами античных городов, мы слышим внутри себя голоса людей, сделавших человека таким, каков он есть, какими являемся мы сегодня.
Одно из преимуществ нашего времени, которым я всегда широко пользовался, это простота сообщений, позволяющая нам часто и быстро перемещаться к нашим истокам, чтобы вновь и вновь утолять жажду и освежать лицо их очистительными водами.
Собранные здесь тексты родились из путешествий, чтений, раздумий. Я не стал выстраивать их в хронологическом порядке, что не имело бы особого смысла, ибо большинство из них являют собой совокупность впечатлений и заметок, собранных в самое разное время. На этих брегах времени мысли откладываются илом — одна поверх другой. Я предпочел соблюсти порядок географический.
Вы не найдете здесь записей о Риме, где я прожил два года в молодости и бедности, ежедневно обогащаясь за счет сокровищ, которых не купишь ни за какие деньги; ни о Венеции, по каменным и водным лабиринтам которой я скитался пять лет подряд. Пламенный Рим, сверкающая Венеция… Первый — заваленный обломками былых триумфов, вторая — отягощенная богатствами и наполовину поглощенная топкой лагуной, города-миражи, города-ловушки, города-зеркала, незаменимые декорации, единственный в своем роде театр для тех, кому придет желание поставить на его подмостках пьесу о человеческих страстях и иллюзиях, как это пытаются делать романисты. В этом смысле я бесконечно обязан Венеции и Риму: здесь разыгрываются многие сцены из «Сильных мира сего» и «Сладострастия бытия», хотя, описав эти города в своих романах, я так и не смог избавиться от тоски по их обольстительной красоте.
Не найдете вы в этом сборнике и отдельного текста, посвященного Греции. Ибо Греция на всех уровнях цивилизации, которые накладываются здесь один на другой, начиная с доисторических времен, так значительна, так щедра на примеры, на ассоциации, являясь, вне всякого сомнения, самым обильным «источником памяти», что мне пришлось посвятить ее людям, ее богам, ее векам две отдельные книги — «Александр Великий» и «Дневники Зевса», — которые мне дороже всех остальных опубликованных трудов. Не потому, что я считаю их верхом совершенства: просто в них я вижу свой скромный вклад в строительство запруды на «реке забвения», воды которой угрожают поглотить нас всех.
Это постоянное возвращение к воспоминаниям, к руинам и памятникам, которыми усеяны страны Средиземноморья, я могу оправдать не только и не столько удовольствием, которое получаешь от смакования прошлого, а желанием объяснить настоящее и понять будущее.
Повсюду на берегах священного моря я вижу Прометея: он давно уже покинул горы Кавказа и теперь, прячась в глубине заливов, замышляет с материей свои заговоры или, стоя на вершине скалы, бросает открытый вызов Юпитеру.
Когда Прометей трудится заодно с Юпитером, когда созданный им маленький порядок органично вливается в большой порядок, находящийся в подчинении Юпитера, порядок царит и на планете людей. В противном случае всеобщая гармония нарушается и — естественно и неотвратимо — с лица земли исчезает именно малый порядок. Грех Прометея не в его дерзости, а в повязке тщеславия, которая, внезапно ослепив титана, помешала ему увидеть неизбежное. Безбожник Прометей, Прометей — пособник дьявола, странный бог, несущий опасность для себя самого, бог, который, восставая против верховного божества, отрицая его, уничтожает собственную божественную сущность! Отныне в любой момент мощь Прометея в сочетании с его слепотой могут привести к тому, что человек окажется всего лишь неудавшимся экспериментом.
Все, все хрупкое будущее человечества держится сегодня на корректной связи человека и космоса, на связи, которая была осмыслена, взвешена, выражена на средиземноморских берегах.
Если основной чертой Франции — и уникальной чертой — считается ее многообразие, если разнообразие климатов, ландшафтов, судеб делают ее бесподобной, то Прованс можно считать самой французской из провинций, способствующих этому изобилию.
Ибо Прованс, сосредоточивший или сочетающий в себе множество противоречий и контрастов, так же многообразен, как и сама Франция.
Нет на свете одного Прованса — их наберется целый десяток, и все они будут одинаково ласкать глаз, покорять умы, будить воспоминания; Прованс морской, городской, торговый; Прованс пасторальный; Прованс дикий, знойный, опаленный солнцем. Есть еще Прованс горный, в районе Диня и Барселонетты, тот самый, что каждую зиму укрывается снегами, которые, сходя по весне, обнажают тучные луга; тот самый, что каждую весну расстилает перед окнами Грасса гигантские цветочные ковры; и, наконец, тот самый, что сеет свои островки меж двух лазурных гладей — морской и небесной.
Какая же картина предстает в наших мыслях, наших воспоминаниях, наших мечтах прежде всего, когда, находясь вдали от Прованса, мы произносим его имя?
Может быть, платан, вросший в землю у светлого каменного порога среди порыжевших полей и отбрасывающий гигантскую теплую тень на черепичную кровлю и закрытые ставни? Или букет корабельных мачт, символ приключений и дальних странствий, покачивающийся у розового причала? Или же романская арка старинного аббатства, притихшего в безмолвии горной долины? Или роскошная вилла на мысу, стоящая по колено в муаровой сини? Или повисшая на штукатурке старого дома лоза, усыпанная бирюзой купоросных капель? Или лавандовое поле на лиловых склонах Люберона?
А может, прячущаяся в зеленой тени аллеи кариатида, выточенная Пюже[75], или солнечный блик, дрожащий на замшелой чаше фонтана в самом сердце Салона[76], или крепостной вал в Антибе, сжимающий в объятиях звездную ночь?
Прованс, воспетый Мистралем, чьи поистине гомеровские страсти и драмы наполняют пространство от Альпий до Монтаньета; хитроватый, ироничный, невозмутимый Прованс Доде — какой из них можно назвать настоящим? Прованс Паньоля — гортанный, грассирующий, наполняющий Старый Порт своим добродушным гневом; Прованс Жионо — чем выше к Лумарену и Маноску, тем напевнее становится его звучание, но и тем больше жестокости, даже безумия слышится в нем. Какой же из этих голосов правильнее?
На самом деле Прованс, подобно антологии, вобрал в себя все голоса Средиземноморья.
В окрестностях Экса местность похожа на Италию, а ближе к милому сердцу Сезанна Толоне напоминает изгибами и тенями Тоскану. Но Сент-Виктуар белеет наподобие гор Эллады, а маленькие дикие пустоши, что скрывает Мор и другие плато Вара, наводят на мысли о Сицилии или Крите.
Глубокая, усеянная камнями бухта, голая, выжженная солнцем гора, песчаный пляж, где пальмы покачиваются рядом с соснами, и даже Венецианская лагуна, и даже дельта Нила — любой пейзаж из тех, что окружают древнее море, находит в Провансе свое повторение, свой образ.
Как с землей, так и с Историей. Сквозь марсельскую мостовую проступает греческая каменная стена, а слово «Ницца» восходит к имени греческой богини Победы. От Вазона до Фрежюса, от Оранжа до Тюрби разбросал свои триумфальные арки, трофеи, театры Древний Рим. Некогда галльская столица, Арль теперь — сам себе королевство; арены короной венчают его чело, а в криптопортиках хранится его былая слава. Авиньон в тиаре гигантского дворца вспоминает о своем папском прошлом. Лучезарное, чистое Монако, всегда немного вне времени, остается единственным напоминанием о стольких исчезнувших автономиях и суверенитетах.
Как с Историей, так и с людьми.
Темный финикийский отблеск мелькает в глазах кое-кого из моряков; сарацинская жесткость проглядывает в острых подбородках пастухов; а неаполитанский овал лица иных девушек напоминает о годах царствования короля Рене.
Вот такой он — Прованс, выбирай на вкус, кому что нравится. Мне лично он нравится во всех своих видах.
Ни один край не оставил во мне столько воспоминаний — и в такой концентрации. Его рельеф напоминает очертания прожитых мною лет. Развернув перед собой его карту, я вижу собственную историю. По этим дорогам, городам, берегам я пронес свои надежды, горести, радости; здесь познал я тяготы войны, здесь жил и работал в двадцати разных местах, здесь загорался любовью, здесь наслаждался дружбой — здесь в полотно моей жизни вплетались то суровые, то шелковые нити.
Однако по мере того как все больше народу заселяло твои берега, Прованс, по мере того как росли и упрочивались твои города, моя нежность, моя потребность в тебе обращались на твою бедность, которая и есть твое богатство, на твою простоту, в которой заключается твое величие, на твои мирные просторы, на места, где одинокое дерево, мерное течение времени и особый сплав света и земли спокойно и с достоинством возвращают меня к моей человеческой сущности.
Олива — самое человечное из всех деревьев…
Я понимаю, почему скульпторы так ценят ее древесину, но меня это и удивляет. Сам я никогда не осмелился бы вонзить резец в эту плоть, пусть растительного происхождения, но так похожую на нашу. Живая олива — сама по себе статуя, и бескрайние оливковые рощи многократно отображают наш собственный непреходящий образ.
Остановись, прохожий, и взгляни на ствол оливы. Ты не увидишь дерева более скорбного, более трагичного, глубже ушедшего корнями в собственную судьбу. Взгляни, как извивается оно всем своим корявым телом в отчаянной попытке вырвать у скупой земли ее скудные запасы; как протягивает к небу ветви в мольбе о жизни.
Но подними глаза на ее крону, и ты не найдешь дерева мягче, спокойнее, не отыщешь лучшего символа изобилия, полноты жизни. Ее мягкие очертания вписываются в небосвод сосудом, наполненным любовью.
Она округла, как наша планета, как время, как счастливое материнство, как благие дела. Легкое серебро, трепещущее на ее ветвях, струится словно из неиссякающего источника, словно из щедрой руки. Она богата, потому что родит, потому что отдает, потому что сияет.
Безмятежно встречает она любое время дня, одеваясь то тем, то другим светом, по мере того как кружит вокруг нее солнце. В туман она укрывается туманом, принимает дождь как благо и очищение, сверкает в лучах рассвета, мерцает на закате. А когда поднимается ветер, олива смеется.
Она такая разная, и это тоже роднит ее с человеком. Нет на свете двух одинаковых олив. У каждой свои движения, своя стать, свои рубцы; каждая по-своему хранит свои воспоминания, по-своему клонится от усталости, хвалится своими победами; каждая по-своему проживает свою и только свою, отличную от других жизнь. Если бы мне пришлось отказаться от общества людей, я попросил бы, чтобы мне позволили прожить этот ад в оливковой роще; там я нашел бы себе друзей, неподвижных, но так похожих на тех, что я потерял, там жил бы по-прежнему, пусть воображаемыми, но все же беседами и чувствами.
В Провансе не сохранилось легендарных олив вроде тех узловатых дуплистых гигантов, держащихся лишь за счет молодой заболони, которых можно увидеть на других берегах Средиземного моря, таких как те, что все еще растут на Лесбосе, где ими любовалась сама Сафо, или в Джербе, под которыми якобы спал Одиссей. Здесь не осталось даже тех, мимо которых могли бы шествовать легионы Августа или Тиберия.
Каждые восемьдесят лет оливы Прованса гибнут от необычно суровых зим; от Вара до Роны, от Эстереля до Альпий, от Маноска до Тараскона слышно, как умирают они от холода под тонкой корой. И эта периодичность, словно вторящая продолжительности человеческой жизни, делает оливу еще больше похожей на нас.
Но иногда, укрывшись от ветра в расселине утеса или спасшись от холода благодаря теплому подземному потоку, какой-нибудь старик чудом избегает общей печальной участи. И тогда он получает в подарок еще век жизни, чтобы наблюдать за подрастающим поколением.
Что раньше пришло в голову человеку: размолоть зерно в муку или раздавить маслину, чтобы выдавить из нее масло?
Масло для бальзамов, елеев, миропомазаний; масло первого отжима, шелковистое, вкусное, душистое; съедобное золото, сверкающее в миске пахаря или пастуха, жидкий свет, которым умащают лбы королей… Древние считали, что его придумала богиня Разума.
Это и правда было умно со стороны человека: так распорядиться плодами своего растительного двойника, и как бы ни использовался этот подарок Афины — в повседневных нуждах или для торжественных церемоний, — в нем всегда заключается некий священный смысл, как, впрочем, и в самой жизни.
У многих народов с древнейших, догомеровских времен олива считается символом мира, и не только из-за ветвей. В сущности, на эту роль могло бы претендовать любое лишенное колючек дерево — ива, тополь. Причина тому — живительная влага, которую научился извлекать из оливы человек. Подобно маслу, мир начинается с идеи, с победы над природой, одержанной разумом, и так же, как масло, он достигается ценой непрестанного труда.
Это было двадцать лет тому назад. Я возвращался с юга. В то время слово «юг» означало для меня морское побережье и ничего более. Мы ехали на машине вместе с одним другом, прекрасным попутчиком, и нам вдруг захотелось сделать крюк и проехать через Бо.
И вот там, на террасе Боманьер, я открыл для себя, узнал и полюбил этот край.
Сначала, как и всякий, кто попадает сюда, я испытал шок от потрясающего вида, от этих каменных осыпей, от этого хаоса, от замка, торчащего на известняковом уступе на семи ветрах, от гигантских скалистых рук, что сначала смыкаются вокруг плодородных долин, а потом раскрывают объятия, тянутся, опускаются вниз, открывая взгляду сменяющие друг друга линии горизонта, камни, зелень, фруктовые сады, кипарисы, луга, до серо-рыжего Кро, до болотистого Камарга, до самого моря без конца и без края, в ясные дни окаймляющего эту роскошь золотым галуном.
Что же делает этот край таким притягательным? Почему с каждым приездом сюда он становится мне все роднее, а с каждым отъездом сердце мое все сильнее сжимается от разлуки? Что в нем, в этом крае, такого, чтобы так пленять душу?
Конечно же, его свет — западный брат-близнец света греческого, как и там, в разное время суток придающий деревьям, крышам, хребтам особое величие, когда каждый предмет выглядит одновременно самим собой и своим символом.
Но свет должен на чем-то играть. Ему нужно это далекое море, чтобы отражаться в нем, как в зеркале; эти гигантские водоемы, чтобы насыщаться их неосязаемыми испарениями; эти белые утесы, чтобы их экран отбрасывал его многочисленные вариации; эти нагромождения скал, чтобы разбиваться, дробиться о них, и эти поросшие кустарником склоны, и эти сосновые и оливковые рощи, чтобы пронизывать их лучами до самой красной земли. Впрочем, бывают в этих местах и хмурое небо, и густая мгла, и мрачные дни, но от этого их не любишь меньше.
Говоря об очаровании этого края, можно вспомнить и здешний мягкий климат. Правда, наблюдать его надо на протяжении целого года. Скажем так: он бывает мягким чаще, чем в других местах. Но этот Прованс может быть и суровым. Все дело в близости Роны — этого длинного коридора, продуваемого всеми ветрами. Не раз наблюдал я, как клонятся здесь до земли кипарисы, как стонут тополя. Не раз в лицо мне хлестал колючий дождь, не раз на Рождество я видел, как эта земля покрывалась снегом, а извилистые тропинки — коркой льда. Но и это не помогало мне избавиться от привязанности.
В чем же секрет колдовства?
Природа задолго до человека проявила здесь особый талант, а стихия показала себя прекрасным творцом.
Почва Во, его камни, сама геологическая структура состоят из живой материи; вернее, эта материя когда-то была таковой: миллиарды морских жизней, откладывавшихся сюда на протяжении миллионов лет, миллиарды ракушек, громоздящихся друг на друга, спрессованных, сплавленных собственной тяжестью, аммонитов и туррителл[77], чьи окаменелые автографы — спиралька или очертания раковины — часто можно встретить на склонах карьера или на извлеченных оттуда камнях. Здесь все время ступаешь по ушедшим жизням.
Когда море отступило от этих берегов, за дело взялся ветер. В течение последующих тысячелетий он обрабатывал своим резцом эти скалы, вырезая на них гигантские глаза, рты, лица, вырубая застывшие фигуры орлов, замки с неясными очертаниями, сказочные ажурные башни. О, у него богатое воображение, у этого ветра!
Затем другие воды — воды Роны и влившегося в нее Дюранса — столетие за столетием стали приносить к подножию этих вечных, овеваемых всеми ветрами статуй глину, кремнезем, перегной, аллювий, откладывая их поверх исчезнувших жизней.
После чего настало время человека. И он пришел и добавил к творению стихий свои труды — хрупкие отложения собственного гения: начал сеять хлеб, сажать виноградники, оливковые деревья, сначала рубить — ветви для хижины, потом вырубать — камни для дома и строить, возводить эти сводчатые строения из светлого камня, овчарни и давильни для винограда, которые мы переделываем сегодня в роскошные виллы.
Желая постичь причины очарования этих мест, я лишь сильнее испытывал его на себе. Но по крайней мере, я научился настраиваться на эти места, на их время.
Я знаю теперь, что их ароматы начинают ощущаться сразу после Сен-Реми, на склонах массива Альпий, а точнее — в Антике: это благоухание, что, пронизав шевелюру вековых сосен, витает вокруг арки и мавзолея, выстроенных в память юных принцев, мертвых вот уже два тысячелетия. Мне кажется, я и с завязанными глазами узнал бы его, этот запах, навсегда слившийся в моей душе с сыновьями Августа[78].
Я знаю, что зимой, едва долина Карита раскроет свою окрашенную зарей ладонь и коснется розовыми ноготками моего окна, мне надо со всех ног мчаться на улицу, чтобы, пусть даже дрожа от холода, успеть насладиться этим мимолетным великолепием. И этого благословения мне хватит на весь день.
Я знаю, что майским утром, когда горные тропы, как густым ковром, покрываются цветами, растущими только здесь, надо обязательно прогуляться по окрестным холмам верхом и, пока конские копыта будут топтать эти лазурно-золотые пятна, попытаться объять взглядом один из самых необъятных, самых величественных горизонтов Франции, задерживаясь то на донжонах Бокэра и Тараскона, то на башнях Монмажура, то на кольце арлезианских арен и наблюдая, как ширится, неся свои коричневые воды к морю, могучая Рона.
Я знаю, как в деревеньках этого маленького королевства — Моссане, Параду, Фонвьейле — хорош полуденный час, когда солнце что есть силы обрушивается на платаны, жизнь замедляет свое течение по жарким улочкам, а в руке восхитительно пахнет запотевший стаканчик анисовки.
Я знаю, что в августовское пекло, когда палящий зной усиливает ароматы чабреца, розмарина, смолы, когда прохлада каменных коридоров кажется особенно удивительной, надо обязательно побывать в ущельях Валь-д’Анфер, проникнуть в эти тревожные лабиринты, в эти гигантские подземелья, вырубленные в нутре горы заступом каменоломов, в эти неожиданные святилища неизвестных богов.
Секрет очарования… Я спрашивал о нем у осенних теней, любуясь ими с высот Десте; у старых камней ступенчатых римских мельниц Барбегаля, которым нечего больше перемалывать, кроме закатных красок.
Однажды я чуть было не поймал его, этот секрет, ночью, в тишине спящих диких долин, где Мон-Паон, этот одинокий король края Бо-де-Прованс, занят своим вечным делом: подпирать звезды.
Вот уже двадцать лет, как я пытаюсь раскрыть секрет этой земли. А может быть, имя ему — гармония, то, к чему вечно стремится жизнь во всем своем разнообразии.
Темная юбка и розовая шаль, черный лиф и белое покрывало: словно арлезианки в свадебных нарядах, миндальные деревья открывают весеннее шествие.
Голая еще земля, холодное небо. В наше время, когда теплицы, удобрения, самолеты бросают вызов привычной смене времен года, февраль все еще остается тяжелым месяцем, месяцем отчаяния.
А долгое ожидание — серьезное испытание для мужества. В последние часы зимних тягот душевные силы слабеют, и никакие воспоминания, никакие обещания тут не помогут.
И тогда, задолго до появления первой листвы, зацветает миндаль.
В латыни все деревья были женского рода. Латинский язык сделал правильный выбор, с этим согласится каждый, кто видел цветущий миндаль. Это дерево-женщина, дерево-нимфа, любимая прислужница Персефоны, посланная вперед, чтобы подготовить приход своей госпожи.
Я не могу считать год начавшимся, пока не увижу небесную лазурь сквозь слоновую кость и кораллы цветущего провансальского миндаля. Как во время жатвы надо подобрать двенадцать колосков — на счастье, так и я обязательно должен сорвать с дерева-нимфы веточку или соцветие — для исполнения желаний. А если мне самому что-то помешает съездить на свидание с ними, я попрошу прислать мне веточку, которая благословит мой стол, мои труды снегом своих лепестков.
Конечно же, миндаль должен быть женского рода. Я снова возвращаюсь к этой мысли, потому что мне легче было бы говорить об этих деревьях, если бы я мог сказать «миндаль — она».
Есть у меня среди них свои любимицы, подружки, к которым я возвращаюсь из года в год.
Вот, например, эта дюжина: шесть пышных, дородных и шесть тоненьких, хрупких, одни похожи на матрон, другие — на девочек. Набросив на плечи покрывала лепестков, они стоят кружком в глубине долины Карита, готовые вот-вот закружиться в стремительной фарандоле.
А вот еще четверка, у старой Тарасконской дороги: протягивают убранные кружевами руки к телеграфным проводам, словно пытаясь отправить с ними свои розовые послания.
Есть и другие, что выстроились чинными рядами на красном глиняном ковре, за Ма-де-ла-Дам, на почтительном расстоянии друг от друга, чуть наклонив вперед пышный бюст, будто шагают к Антику и Сен-Реми, оставаясь при этом на месте.
Или эти, у подножия Бо, в окрестностях Сент-Берт, — заняли лучшие места на арене, образованной массивом Альпий, и ожидают, дрожа от нетерпения, когда же весеннее солнце загорится кокардой во лбу у Тельца.
А одинокие миндальные деревца, которые то и дело встречаются на пути… Одно неожиданно возникает на гребне холма, вознося к самому небу свою радостную белизну. Другое, преисполненное любви, цветет и цветет перед давно заброшенной овчарней.
Но вот подули мартовские ветры и сорвали с наших арлезианок их праздничные уборы, на несколько дней уподобив персидскому ковру землю вокруг них.
И потом одиннадцать месяцев провансальские миндальные деревца будут стоять черные, кривые, шершавые, дуплистые, потрескавшиеся, словно старухи, так рано и так быстро спалившие ради нас свою молодость.
А еще есть сам миндаль. В наши дни он так и остается — несобранный, нетронутый, обделенный вниманием — висеть на ветках в своей дырчатой скорлупе до зимы, до следующего цветения.
Откуда эта беспечность? Неужели дети разучились протягивать руку, неужели никого в этом мире не привлекает больше эта душистая мякоть? Или время нынче так дорого стоит человеку, что он стал пренебрегать земными дарами?
Всю зиму Ла Кро принадлежит овцам. Обширные каменистые луга, зеленеющие под защитой кипарисовых завес, серые пруды, отражающие переплетения кустарников, каналы цвета олова со светло-желтыми камышами по берегам — таков этот странно плоский край, где человека встретить труднее, чем стадо. Глядя на Ла Кро, можно подумать, что миллионы овец, вот этих, с одинаково опущенными головами, за несколько тысячелетий вылизали, вытерли, уплощили его своими языками.
У каждого стада, шерстистым ковром раскинувшегося на траве и камнях, своя окраска, которая варьирует от пепельно-черного до золотисто-песочного цвета, в зависимости от почвы тропы — сланцевой или глинистой, — по которой овцы возвращались с пастбища и которая соответственно окрасила их шкуры.
Тучные бараны с загнутыми к земле рогами сливаются с массой овец и ягнят; лишь рыжие пятна коз оживляют иногда это однообразие, да время от времени золотоглазый козел вздымает над ним увенчанную витыми рогами голову.
Бахромчатые края ковра сторожат обычно три собаки. Одна, угрюмая, с глазами разного цвета, сидит на краю поля, словно охраняет храм. Вторая, маленькая, чернявенькая, пятнистая, без устали бегает вокруг. Третья, старая, добродушная, лежит поодаль темным пятном и, кажется, особенно любит пастуха.
Но где же люди в Ла Кро? Не видать ни души, сколько ни ищи. Однако то тут, то там желтая или белая стена фермы в окружении нескольких сосен указывает на присутствие какой-то семьи. И свежая пашня, на которую набрасываются морские птицы, выискивая в бороздах перламутровых червей, красноречиво говорит о том, что за час до этого тут кто-то трудился. Оседлые жители предпочитают оставаться здесь невидимыми, будто скрывают, что живут среди этой природы.
Ибо истинный обитатель Ла Кро — это кочевник, что встает, идет, садится, снова идет, неторопливо следуя за овнами по мере их аппетита. Это пастух, последнее, что осталось от античных времен, человек, который смотрит за стадами, человек, который знает растения, звезды, предугадывает ветер, человек, который соразмеряет свой шаг с поступью мироздания, человек, который говорит сам с собою, мечтает, который срезает тростинку, чтобы извлечь из нее три ноты.
Сколько богов было пастухами! И первый из них Аполлон.
А вы беседовали когда-нибудь с пастухами Прованса? С беззубым, обветренным, приветливым стариком или с мальчишкой, что ходит вместе с ним и когда-нибудь его заменит? Пастух — всегда поэт, так повелось с древнейших времен. Он не расскажет вам ничего такого, чего бы вы не знали сами; но он расскажет это в древней, античной манере, придающей особую свежесть самым старым истинам.
Поля равнины пузырятся валунами: говорят, их набросал сюда сам Геркулес, обороняясь от врагов. Усевшись на один из них под небом, исчерченным растворяющимися в нем молочно-белыми следами сверхзвуковых самолетов, пастух, последний свидетель пасторальных времен, не испытывающий перед будущим ни восторга, ни страха, обращает вечером свой взор на север, любуясь закатной феерией, что окрашивает стену Альпий в розовый, потом оранжевый и наконец пурпурный цвет. И если в этот момент губы пастуха шевелятся, значит, он разговаривает с вечностью.
Кипарис, растущий где-нибудь на севере, наводит на мысли о кладбище. Потому что там он не дома и изгнание не идет ему на пользу.
Но в Средиземноморье роль и значение кипариса меняются на противоположные. Там он — символ и защитник жизни.
Своими длинными рядами он тупит лезвия зимних ветров. Своей узкой, но такой плотной тенью разрезает летний зной. Чтобы укрыть человека, хватит одного кипариса. И, слившись с деревом, прислонившись плечом к его стволу и укрепившись его растительным терпением, человек дожидается часа, когда спадет палящая жара.
Корабельная мачта, оживляющая пейзаж, который без него выглядел бы совершенно заброшенным, ориентир для заблудившегося путника, гномон солнечных часов, вращающихся вокруг его ствола, кипарис — носитель особого равновесия. Его черное пламя, вырисовывающееся там и сям на фоне безбрежной лазури, уравновешивает избыток света, умеряет его слепящую силу, добавляя самому яркому сиянию немного тьмы.
Не стройность ли кипариса, этого изящнейшего из деревьев, не его ли устремленность ввысь привлекли в свое время древних, увидевших в нем перевоплотившегося юношу, прекрасного Кипариса, наказанного Аполлоном? Живой, лучезарный бог одарил юного Кипариса своей изменчивой любовью, а затем, превратив его в свою противоположность, сделал олицетворением неподвижности и мрака.
Нет, его нельзя назвать деревом смерти, потому что он сама вечность. Но его устремленность к недосягаемой небесной лазури, его колебания, непрестанные и ограниченные, напоминают нам наши нереализованные чаяния, наши неизлечимые привязанности, конечность, присущую нашим поступкам, и превратности нашей природы. Потому он и кажется нам печальным. Ведь он, как и мы, так человечен. И немного божествен.
Его древесина лучше других приспособлена для творчества, она прекрасно вписывается в архитектуру, облагораживает облик городов, украшает храмы, сочетается со статуями, сохраняет в разрушенных памятниках иллюзию жизни.
Кипарисы Алискампа[79], естественной изгородью окружающие ряды замшелых надгробий, по которым в такт с бегущим временем скользит их тень; кипарисы виллы Адриана — темная живая колоннада (так и хочется думать, что ее возраст исчисляется тысячелетиями), ведущая к руинам колоннад настоящих; кипарисы Палатина, что грозовыми вечерами, среди росчерков молний, склоняют над цезарями свои орлиные головы… О, кипарисы, вехи воспоминаний, расставленные вокруг древнего моря!
Наверное, никогда не знал я счастья более светлого, покоя более восторженного, никогда с большей ясностью не являлось мне ощущение вечности, чем там, у кипариса, растущего на холме Муз, разрезавшего усыпанный звездной пылью небосвод в мои афинские ночи. По этой земле, по этому мрамору ходил когда-то Платон; под этим небом звучали его речи; и рядом с большим деревом, отполированным лунным светом, я слышал доносящееся сквозь даль времен дыхание Греции.
Не меньше, чем эти старые деревья, стоящие словно часовые ушедших в небытие веков, трогает меня кипарис завтрашнего дня, кипарис-дитя, посаженный на моих глазах на провансальской террасе, деревце, которое я обнаружил год спустя подросшим на целый упругий локоть.
Ибо он и есть будущее, которого мы никогда не узнаем. Он тоже станет пышным, высоким деревом, с сильным, почти мускулистым стволом, состоящим из плотных волокон, с компактной, вечнозеленой кроной, пропитанной чуть смолистым ароматом. Он поднимется у порога, который давно уже будет покинут нами; он станет самым стойким свидетелем нашей жизни, и его корни уйдут в землю в том месте, где ступали когда-то наши ноги. А люди, что придут вместо нас, сидя в его веретенообразной тени, будут пытаться представить себе, какими были наши лица, наши поступки, наши мечты.
Камарг я люблю в любое время года, но все же предпочитаю Камарг зимний. В эту пору на его просторах, где земля и вода соединились навеки, свет производит удивительные эффекты, переходя от жидкого олова к меди и от бронзы, такой, какой она бывает в плавильной печи, — к голубеющей стали, изобретая неведомые сплавы — раскаленные переходы от одной стихии к другой.
Рассветный ветерок морщит свинец водоемов. Чуть потеплеет, чуть выглянет полуденное солнце, одеваются в золото стебли тростников. Пожаром горят в свете торопливого заката солончаки. И не оторвать, не оторвать восхищенного взгляда от этой постоянно меняющейся феерии. Ночи, соперничая одна с другой в своем каменном великолепии, часто обретают здесь глубину изумруда или сапфира.
И пусть завтра под мутным небом придется сражаться с порывистым ветром, пусть дождь заливает эти низины, барабанит по поверхности прудов! Пусть! Пропитанный солью ветер несет в себе живительную силу; ливень вызывает прилив крови к коже. А вечером, перед тем как уснуть крепчайшим сном, здесь, в самом сердце родной земли, хорошо помечтать перед потрескивающими поленьями о сюрпризах завтрашнего утра.
И животные, обитающие в Камарге, словно в царстве свободы, зимой тянутся к человеку, ближе к теплым стенам его дома, его сараев, ближе к его заботам.
Мне вспоминается один декабрь, который по долгу дружбы я провел в Ромье, на берегах Вакареса. Мне казалось тогда, что я очутился в басне Лафонтена.
Пара лебедей выбрала этот берег для своего свадебного путешествия. Каждый вечер я обнаруживал их в одном и том же месте, в одной и той же заводи, почти у самой тропинки. Я останавливался на берегу, и они подплывали ко мне — прекрасные белые ладьи среди темных камышей, — будто понимая мое восхищение, и с гордостью демонстрировали свою красоту и свое счастье.
На пастушьих тропах, где машина вздымала снопы солоноватой пыли, фары выхватывали из тьмы дыхание ставших почти родными быков, уступавших дорогу только при крайней необходимости. Они поворачивали к стеклам свои большие рога, отсвечивающие лаковым блеском, свои прекрасные морды, казавшиеся длиннее от клубов пара, и глаза их на мгновение вспыхивали фосфорическим светом; казалось, они хотят поделиться с нами каким-то секретом, но машина ехала дальше, и они почти нехотя отступали.
Над оградой загона проплывала хмурая голова белой лошади. Разноцветная кошка, любительница рыбалки, ждала меня на пороге, чтобы показать рыбу, которую выудила — ценой какой хитрости и какой ловкости! — из пруда. Потом, выслушав мои восхищения, она брата рыбину, иногда чуть не больше ее самой, в свой черно-розовый ротик и уносила, чтобы скормить котятам.
По утрам там собирались все птицы мира. Высоко в небе, следуя маршрутами тысячелетних перелетов, проплывали треугольные эскадры. Длинноногие фламинго ждали на болотах часа своего отлета. Стаи уток и лысух, громко хлопая крыльями, внезапно срывались с поверхности воды, рассыпались в воздухе, чтобы, покружив, вновь накрыть водоем подвижным, волнующимся покрывалом. Раскинув во всю ширь свои алчные крылья, неподвижно парили в вышине хищники. И в каждом кусте привлеченный щебетом или шорохом взгляд находил незнакомое крылышко, хохолок или чубчик.
Это чудо, настоящее чудо, что во Франции, в такой близости от аэродромов, нефтяных гаваней, тучных городов, бетонированных пляжей, существует эта суровая и прекрасная земля, почти нетронутая цивилизацией, земля, дарящая человеку вечные, первозданные истины.
Для тех, кто родился на этой земле или, испытав на себе ее чары, время от времени ощущает потребность вновь побывать там, Камарг — больше чем прекрасная природа с ее видами: это образ жизни.
В то время как повсюду человек прилагает весь свой труд, направляет всю свою гордыню на преобразование неорганических веществ, на преодоление расстояний, на сокращение времени, Камарг напоминает ему, что, приняв на себя роль хозяина стихий, неба, времени, он прежде всего хозяин животных, хозяин чужих жизней, и это его главный и почетный долг.
Камарг нельзя узнать по-настоящему, не познакомившись с его крепкими небольшими лошадками, храбрыми и послушными, длинная шерсть и укороченный силуэт которых напоминают лошадей Азии и которые даже в более благоприятных природных условиях погибают, как только их обуют в подковы и начнут чистить скребницей; а вот здесь они шлепают как ни в чем не бывало по солончаковым глинам, скачут по болотам, спят на морозе, чего не вынесла бы ни одна другая лошадь.
Но зачем в Камарге человек держит лошадей? Чтобы пасти быков, ухаживать за ними, разводить их. А зачем он разводит быков? Не для пропитания, не для того, чтобы на них работать, а для того, чтобы меряться с ними силой, чтобы играть с ними в быструю, опасную игру, позволяющую человеку доказать свою силу, свое превосходство. Человек, лошадь, бык, человек. Круг замкнулся.
Бык Камарга — не свирепое чудовище, не добродушный вол, а прекрасное загадочное животное, то самое, что населяет древние легенды и завораживает нас с незапамятных времен. Может быть, все оттого, что он свободен, этот зверь — один из редких видов млекопитающих, не поддающихся дрессировке. Повиновения можно добиться и от могучего толстокожего гиганта, и от жестокой крупной кошки; слон будет садиться на табурет, а тигр — прыгать через горящие обручи. Бык же не годится для цирковых трюков. Он годится только для боя.
Однако в бою — на деревенской арене, окруженной грубым частоколом, куда житель Камарга выпускает своего быка, — никто никого не колет пиками, не добивает последним ударом шпаги; кровь не струится по хребту животного, и зрелище не завершается его гибелью. Это игра, повторяю, игра, и человек в конце концов рискует в ней больше, чем зверь, который от боя к бою становится все опытнее; игра в отвагу, в скорость, в ловкость, игра на сообразительность. В этой игре, несомненно, следует видеть наследие, отголоски древних критских игрищ, знаменитых «танцев с быками», участники которых, опираясь о рога своего могучего противника, совершали над ним смертельно опасное сальто. Именно такому «танцу» Тезей обязан своей первой славой; и современные «танцоры» и прыгуны, покоряющие сердца зрителей по обоим берегам Роны, ведут свой род от этого полубога.
Как у любого края с традициями, есть у Камарга и свой фольклор, свои национальные костюмы, вызывающие иногда улыбку. Но настоящую страну нельзя купить в сувенирном киоске.
Настоящий Камарг — это окруженное пастухами стадо — ощетинившийся рогами поток черных шкур, — переходящее вброд топкие каналы, чтобы потом растечься по безлюдному водному зеркалу, удваиваясь собственным отражением; это конские праздники, предметом и поводом для которых служат сезонные работы; это особый образ жизни, когда человек трудится и находит удовлетворение в непосредственном и победоносном противостоянии природе; это, возможно, этика и уж во всяком случае — свидетельство.
Когда мы стараемся сохранить Камарг, когда выступаем в его защиту, когда требуем, чтобы его оградили от строительства новых дорог, от осушения, от проникновения туда промышленных предприятий, от интенсивного сельского хозяйства, когда мы просим оставить в покое его красоту и дикость, его тощие пастбища, его свет, его стада, некоторые думают, что речь идет о сохранении его как обширного заповедника, места обитания животных. Нет, речь о другом: прежде всего он должен быть сохранен как заповедник для человека.
Высшие проявления человеческого гения тем и удивительны, что о них можно говорить без устали. Это касается Парфенона, Шекспира, Венеции, Рембрандта; то же можно сказать о Луксоре, об «Илиаде», о «Войне и мире». Все это вечные образцы, неисчерпаемая пища как для здравых размышлений, так и для грез.
А потому я не побоялся занять ваше внимание в течение часа, что проведу на этой кафедре, носящей имя Леонардо да Винчи, беседой о Флоренции[80].
Разве ощутили бы мы такую тревогу, такую тяжесть на сердце, узнав, как это было в прошлом году, что Флоренция пострадала от наводнения, едва не разрушившего ее архитектурные памятники, не погубившего все ее великолепие, если бы этот несравненный город не был идеальной родиной всего цивилизованного мира? С самого Средневековья ни стихия, ни войны не были к ней столь жестоки.
Сегодня благодаря самоотверженному труду жителей Тосканы и заботам всей Италии, подкрепленным помощью, стекавшейся со всего мира, последствия этой беды почти полностью устранены; Флоренция снова похожа на саму себя, а страх, который мы испытали, увидев ее изуродованной, сделал нам ее еще дороже.
Если открытия, совершаемые во время путешествий, можно отнести к величайшим удовольствиям нашей жизни, еще большим удовольствием, по-моему, будет вернуться в любимые места, чтобы показать их любимому человеку.
Искусству путешествовать мы учимся у других, а потом уже сами совершенствуем его. Польза, которую мы извлекаем из путешествий, воспоминания, которые храним о них, богатства, которые из них привозим, часто зависят от того, был ли у нас гид — и какой — или нам пришлось блуждать самостоятельно.
Под гидом я понимаю, конечно же, человека, провожатого, потому что печатные гиды, путеводители, как бы тщательно подготовлены, как бы богато проиллюстрированы они ни были, имеют для путешествий такое же значение, как словари — для литературы: иметь их необходимо, но недостаточно. Чтобы путешествие обрело свой истинный смысл, свое глубокое значение, нужно живое слово, приятное присутствие, знания, опыт, тепло попутчика. Нужно, чтобы было с кем обменяться мнениями, поделиться впечатлениями. Одному, с путеводителем в руках, хорошо, наверное, осматривать какие-нибудь грандиозные руины, и только. В таких местах врата времени закрыты; гуляя по ним в одиночестве, лучше ощущаешь значительность смерти. Но с живыми, обитаемыми городами дело обстоит иначе. Там одному только хуже: чувствуешь себя чужим, а потому никому не нужным.
Разные города осматриваются по-разному; разные города и познаются по-разному.
Довелось мне как-то прожить два года в Риме. Когда из Франции ко мне приезжал какой-нибудь друг, никогда до того не бывавший в Вечном городе, возможность показать ему Рим своим особым способом была для меня настоящим праздником. Я встречал друга на вокзале или в аэропорту и, усадив в машину, просил, умолял его не смотреть по сторонам, пока мы не отъедем на несколько километров к югу. Я старался отвлекать его разговорами, всячески удерживать его внимание. Я увозил друга далеко за город, на древнюю Аппиеву дорогу, туда, где по ней еще можно проехать на машине, и только там разрешал открыть глаза. Открыть глаза, чтобы увидеть путь, которым возвращались в столицу триумфаторы, увидеть могилы сподвижников Цезаря, увидеть прячущиеся в зарослях кустарника мраморные лица на гробнице Цецилии Метеллы. А если нам везло с погодой, что нередко бывает в Риме, и небо над темной зеленью кипарисов было по-настоящему лазурным, и солнце пронизывало своими стрелами кроны сосен, и цикады со всей страстью отдавались пению, и стадо овец медленно брело по огромным плитам, источенным ободами античных колесниц, я привозил своего гостя в Рим идеальной дорогой, не изменившейся со времен Стендаля, Шатобриана, а может, и Дю Белле.
И тогда мы проезжали сквозь стену Велизария и огибали чарующую овальную громаду Колизея. Мы выходили из машины у ворот Форума и поднимались по Священной дороге, ступая следами столетий. Вон Нерон, вот Август; там выступал Цицерон, а там был убит Цезарь. По пути мы приветствовали наши детские воспоминания: переводы с латыни, уроки истории, которые, воплощаясь в камне, вдруг переставали быть непонятными, далекими книжными образами.
Затем мы поднимались на Капитолий — взглянуть на Тарпейский утес. Несколько мгновений я предоставлял другу любоваться обширной площадью, гениальной каменной осыпью, усеянной царственными мраморами, после чего предлагал обернуться, чтобы взглянуть на другое проявление гения, площадь, нарисованную, выстроенную, воздвигнутую Микеланджело, вместе с которой глазу открывается Рим эпохи Возрождения, загромождающий небо своими бесчисленными, сверкающими на солнце куполами.
Почему именно так мне нравится показывать Рим? Потому что это город, направленный вовне, город гордыни, город мощи, еще с доцезаревых времен призванный поражать своим великолепием все народы мира. И что-то от этого в нем все еще остается.
Рим не дает вам почувствовать себя дома ни внутри вашего жилища, ни в ваших мыслях. Он подминает вас. Он жаждет вашего внимания, и, чтобы почувствовать, чтобы понять его, вам следует прежде всего подчиниться его страстной властности, его тщеславию.
С Флоренцией совсем другое дело.
Как бы известны, как бы растиражированы ни были ее памятники, все же Флоренция — это город, направленный внутрь себя, город сокрытого могущества, город сокровищ, созданный не столько для того, чтобы поражать мир, сколько для сохранения всего самого замечательного, самого прекрасного, что этот мир произвел на свет. Флоренция — кладовая человеческого гения.
Чтобы полюбить Флоренцию — а для этого ее надо сначала понять, — мне понадобилось время. Мне потребовалось несколько раз побывать там, подолгу оставаться, много гулять, работать, жить, чтобы поближе узнать ее и иметь возможность показывать ее друзьям.
Я не настолько самоуверен, чтобы пытаться рассказать вам что-то новое о Флоренции; многие из вас уже бывали там; другие столько читали о ней, видели столько ее изображений, что им она и так уже прекрасно известна. Нет, я просто хочу предложить вам прогуляться по ней по особому маршруту, открывая ее для себя в определенной последовательности, что, как мне кажется, позволит сделать ваше пребывание наиболее приятным и полезным.
Отправляясь работать в архив департамента или целой страны, нельзя полагаться на случай; то же относится и к Флоренции, заключающей в себе, так сказать, архив западной цивилизации. Для современного мира она то же, чем была в последние века Античности Александрия.
Точно так же нельзя отправляться в паломничество с безразличием в душе; к нему надо подготовиться, обрести определенное желание, надежду. Поездка во Флоренцию — это паломничество к святилищу, где божеством является человек. Спешка и плотные расписания там неуместны. Флоренция создана не для туризма, а для путешествий.
Прежде всего, не надо в первый же день отправляться на экскурсию по Флоренции. Не надо разглядывать ее здания. Привыкните сначала просто смотреть на них, привыкните к краскам ее улиц, к их движению, к их звучанию, к их аромату.
Если будет такая возможность, постарайтесь приехать туда к ночи, именно для того, чтобы не поддаться искушению и не начать сразу все осматривать. Магазины закрываются поздно. Идите в город, придумайте себе насущные нужды. Этот город рожден торговлей — так и идите за покупками. Вам, конечно же, захочется почитать французскую газету, вы наверняка забыли что-нибудь из туалетных или письменных принадлежностей. Сходите купите все это, не поднимая глаз выше мостовой, выше витрин. Спросите лучший канцелярский магазин, где продается веленевая бумага и бумага верже всевозможных цветов и форматов. Так, сами того не зная, вы побываете на площади Синьории. Лучший парфюмерный магазин находится неподалеку от виа Кальцуайоли, то есть от улицы Сапожников; лучшие книжные магазины — там же. А тюбик аспирина, без которого вы ну никак не сможете обойтись, покупайте только в той старой аптеке на виа Торнабуони, что напротив лавки перчаточника, у которого вы сможете приобрести пару перчаток взамен тех, что потеряли в поезде. Пройдите через жуткую площадь Республики с ее непропорциональными галереями девятнадцатого века, построенную на месте древнеримского форума. Она скоро станет вам родной и необходимой. Наткнитесь на гигантские каменные глыбы палаццо Строцци; скоро вы увидите дворцы и побольше этого. Поинтересуйтесь названиями этих мест, адресами магазинов. Скоро вы их забудете. Десять раз спросите дорогу обратно и десять раз заблудитесь в лабиринте улочек. Это и есть Флоренция. Сначала в ней надо заблудиться.
На второй день утром, как можно раньше, попросите отвезти вас на пьяццале Микеланджело, на вершину холма, что возвышается над южным берегом Арно. Вот там вы и начнете смотреть. Вы увидите Флоренцию у ваших ног — город тысячи жемчужин, собранных в одной раковине. С высоты пьяццале вы отыщете Дуомо с его колокольней, башню Синьории и десять, пятнадцать, сто других колоколен, башен, звонниц, шпилей. Вы увидите этот город, который лежит словно в створке раковины и на который каждое время суток отбрасывает свой странный и совершенно особый свет; скоро вы поймете, какими странными тенями окутывают его вечерние туманы.
Когда вы насытитесь пейзажем настолько, что он станет для вас незабываемым, спускайтесь с пьяццале Микеланджело вниз, но лишь затем, чтобы переправиться на другой берег Арно, пересечь всю Флоренцию, подняться на другом ее конце на холм Фьезоле и снова созерцать это же самое чудо, но с другой стороны, против света, против солнца, наблюдать другое мерцание, с большего расстояния, сквозь волнующуюся зелень. И оттуда вы снова увидите колокольню, башню Синьории, Санта-Кроче, и так вы начнете улавливать упорядоченность в этом флорентийском беспорядке, стройность, идущую не от геометрии, а от жизни.
Существуют два типа городов: города-лабиринты и города-ортогоны, города, где улицы змеятся, переплетаются, сворачиваются клубками, и города, где прямолинейные улицы пересекаются под прямым углом. Впрочем, следует отметить, что все города, где когда-то зародились и развивались крупные цивилизации — Афины, Рим, Париж, Лондон, а еще Москва, Амстердам, — относятся к городам-лабиринтам. Зато города-ортогоны славятся успешной экономической деятельностью, товарообменом, обработкой продуктов цивилизации, только вот не актами творчества, этой цивилизации присущими. Таков Пирей, таков Нью-Йорк. Это объясняется тем, что любой город есть отображение человека (или должен был бы быть им). А человек выстроен вовсе не по ортогональному плану: его внутренности расположены не под прямым углом; его настроения, пища, мысли не следуют прямым линиям чертежа. И, создавая город по прямолинейному плану, человек наделяет его той строгостью и той иллюзорной достоверностью, которые хотел бы видеть в своих собственных деяниях. А вот городу-лабиринту он сообщает свою истину.
Флоренция не является исключением из этого правила. И нет ничего удивительного в том, что она принадлежит к числу городов, где больше всего думали. Она была предназначена для этого самим своим строением. Она и похожа-то на головной мозг, расположивший по берегам Арно свои полушария, исчерченные извилинами улиц. Этот план, если присмотреться, есть не что иное, как план священного лабиринта критян, греков времен архаики, этрусков.
Задержитесь на какое-то время в Фьезоле. Есть, есть свое очарование в его маленькой площади, где усатый Виктор-Эммануил и бородатый Гарибальди, верхом на лошадях, стоящих «валетом», обмениваются бронзовым рукопожатием. Все в этом памятнике вызывает улыбку: и одежда персонажей, и поза, и их безмолвный пафос. Но нам трудно судить о произведениях, возраст которых едва перевалил за сотню лет.
Вы можете пообедать в какой-нибудь траттории, а потом побродите среди руин древнеримского театра, в которых нет ничего особо впечатляющего, но они свидетельствуют о древности этого места: здесь ваши шаги отдаются эхом столетий.
Из Фьезоле спуститесь пешком, но не по главной дороге, а по узким тропинкам, между изгибами глухих стен невидимых усадеб. Сделайте это, не только чтобы прочувствовать очарование этих отлогих улочек, но и чтобы пройти путями, которыми флорентинцы Средневековья или Возрождения, верхом или пешим ходом, возвращались в свои загородные имения, укрытые от посторонних глаз так же надежно, как и городские дома.
На одной из этих вилл, тяжеловесные строения и гигантские деревья которой виднеются над отягощенной плющом изгородью, жил и писал свои новеллы Боккаччо. Пусть его произведения полны эротики: не будем забывать, что написаны они были для развлечения гостей графа Пальмиери, укрывшихся там во время Великой чумы. Эти новеллы — как бы вызов, который любовь бросает смерти.
Попросите показать вам — а сделать это будет непросто — на одной из этих улочек, где когда-то ходили величайшие умы мира, виллу, которую Козимо Медичи подарил Марсилио Фичино. Постойте подольше перед ее длинным фасадом, частично скрытым зеленью. Вы увидите много других жилищ того же века — и больше этого, и богаче украшенных, — но ни одно из них не будет столь волнующим, столь важным свидетельством своего времени. Все, что делает нас сегодня тем, что мы есть, началось здесь, в этом доме, началось с Марсилио Фичино и Джованни Пико делла Мирандолы, началось внутри этой небольшой группы людей, попытавшихся примирить христианство с Платоном, Гермеса Трисмегиста с Евангелиями, людей, которые, наведя мост через время, дали возможность Европе выйти из Средневековья вновь обретенными путями Античности.
Ибо Возрождение, в котором принято видеть и которое действительно есть возврат к древнегреческой и древнеримской культуре, отличается от банального пассеизма. В этом движении революционного больше, чем реакционного. Гуманизм в том виде, в каком он родился или возродился здесь, не ограничивается, как думают иногда, простой имитацией античных образцов, раболепным преклонением перед тем, что было когда-то. Напротив, он являет собой стремление построить для человека будущее прекраснее и благороднее настоящего, обращаясь к творениям древних и стараясь отыскать в них вечные рецепты, применимые к новым жизненным условиям.
Послушайте, что говорит Марсилио Фичино, этот князь платоников: «Отныне человек не желает больше иметь ни высших, ни равных себе; он не потерпит над собой какой бы то ни было власти, к которой не принадлежал бы сам».
А вот что говорит Пико делла Мирандола, этот образец торжествующего гуманизма: «Мы будем тем, чем хотим быть».
Они, эти люди Возрождения, утверждают идею вселенского мироустройства, где мерилом мироздания является человек. Но идею эту они заимствовали у древних и, изучая Античность, возродили и обогатили ее. И вот с них самих начинается новый период Истории.
В эпоху — нашу эпоху, — когда изучение древних литератур, похоже, считается излишеством, когда намечается явная тенденция к отрицанию значимости всего, что было создано, изобретено, придумано до гегелевской диалектики, двигателя внутреннего сгорания и расщепления атома, в эпоху, когда некоторые доходят даже до того, что предлагают ради построения лучшего общества уничтожить все проявления, достижения, свидетельства прошлого, давайте задержимся перед домом Марсилио Фичино и задумаемся.
С цивилизацией — как с наследственностью. Можно ненавидеть своего отца, но невозможно сделать так, чтобы не унаследовать его гены, не повторить его черты. А потому надо заставить себя уважать его, ибо презирать его означает презирать себя. Нет, невозможно сделать так, чтобы мы перестали походить самым существенным образом на людей, что жили до нас, чтобы наши судьбы не повторяли их судьбы. Мы можем надеяться на то, что сделаем больше или лучше, чем наши предшественники, но было бы полным безумием воображать, что мы можем в чем-то коренным образом отличаться от них, будь то строение нашего тела или склад ума. Упорствующие в отрицании прошлого показывают лишь, что им ненавистно нечто в их собственном образе, а это отвратительно.
Прежде чем требовать от человека любви к ближнему, надо было бы призвать его сперва полюбить себя самого. Впрочем, любить себя можно только тогда, когда ты понимаешь, что жить — это большая честь, и честь эта заключается в осознании того, что ты являешься одним из звеньев — маленьких, но необходимых — в этой бесконечной цепи, которая есть история человечества.
«Познай самого себя, божество в смертной оболочке». Так, продолжая высказывание Сократа, говорит нам все тот же Марсилио Фичино. А познание человеческой сущности и называется гуманизмом.
Таков урок эпохи Возрождения, которая учит нас во имя жизни не разрушать, не отрицать, а, припав к древним корням, питаться текущими в них соками новых дерзновений, новых расцветов.
Любезный сердцу дом на вершине флорентийского холма. Козимо Медичи думал, что делает этот чудесный подарок Марсилио Фичино, но на самом деле принес его в дар всему человечеству! Все, что ты, путешественник, увидишь завтра и в последующие дни во Флоренции — ее произведения искусства, ее дворцы, написанные в ней книги, — все это вышло отсюда, из этих прямоугольных окон, забранных простыми решетками, из этой деревянной галереи, бегущей вдоль второго этажа, из этого тихого сада. Вспомним, что все мы — наследники этого дома, первого жилища современной цивилизации.
Утро третьего дня вы оставите на поход в Санта-Кроче. По моему мнению, начинать погружение в памятники Флоренции надо именно с этой церкви, потому что там вы погрузитесь одновременно в глубины флорентийской истории.
Санта-Кроче, возможно, наименее христианская из церквей — даже менее христианская, чем церкви Рима; с другой стороны, здесь, в этой церкви, более всего прославляется, обожествляется человек. Пройдя перед могилой Галилея, вы поклонитесь надгробию Микеланджело, чтобы подойти затем к гигантскому памятнику, воздвигнутому в честь Данте. Сюда Флоренция сложила останки самых великих своих жителей, от Макиавелли до Альфиери и Уго Фосколо, здесь прославила флорентинцев, обогативших духовное наследие человечества и умерших под другими небесами. Наука, искусство, политика, история век за веком сносили сюда свои отложения в виде прославленных костей, каждый раз укрывая их слоями мрамора. Настоящий Пантеон, только появившийся в XIV веке, который так и останется приходской церковью.
Флорентинцы прогуливаются тут под ручку, назначают друг другу свидания, а если заходят в одиночестве, то присаживаются на скамью — не обязательно для молитвы, а просто чтобы полюбоваться постоянно обновляющимся зрелищем, которое представляют собой приезжие со всех концов света. Да, Санта-Кроче — это приход, одно из первых духовных прибежищ.
Так вот, поступите так, как поступают флорентинцы. Прогуляйтесь. Присядьте на скамью под кафедрой, которую украсил восхитительной резьбой Бенедетто да Майяно. Останьтесь подольше рядом с Галмеем и Микеланджело — почувствуйте себя прихожанином.
Рядом с полустершейся фреской Джотто вы обнаружите могилы семьи Бонапарт. Зайдя в другую часовню, в глубине церкви, навестите старую княгиню Чарторыйскую, работы Кановы или кого-то из его школы, возлежащую на мраморном шезлонге, словно у себя в салоне. Одно из прекраснейших надгробий мира, она вся — старость и смерть, как Полина Боргезе[81] — вся юность и жизнь. Потом зайдите во внутренние галереи, заблудитесь в них, открывайте и закрывайте двери этого монашеского лабиринта, бродите. Никто вас не остановит.
В тот же день, после обеда, пойдите в Синьорию. Не хочу описывать ее тем, кто ее знает, или портить первое впечатление тем, кто с ней еще не знаком. Но все же не могу не напомнить одним и не поведать другим об удивительном контрасте между маленьким рабочим кабинетом Франческо I Медичи, совершенно закрытым, незаметным, потерявшимся среди фресок Вазари и Бронзино, и грандиозностью, чрезмерностью огромного зала Чинквеченто.
Этот зал — центр дворца Синьории, фойе, пассаж, место заседаний — напоминает нам о первостепенной роли, которую играло искусство в великие эпохи и которая не заключается ни в удовлетворении желаний и творческих поисков художника, ни в потребности в наслаждении или же в спекуляции частной собственностью. Искусство великих эпох — это прежде всего составная часть и свидетельство общественной жизни.
Дворец Синьории был открыт народу, и народ должен был видеть в украшавших его произведениях искусства напоминания о своей истории или же прославление коллективного величия. Общественное предназначение искусства не запрещало художнику быть гениальным, а масштабность тем, окружения и средств давала художнику возможность эту гениальность доказать.
Площадь и Лоджию Ланци лучше осмотреть после того, как вы покинете дворец Синьории, а не до того, как вы туда войдете. На выходе вас встретят статуи, и вам покажется, что резец великих ваятелей одухотворил их вечной жизнью.
Все эти скульптуры живут жизнью живших когда-то людей. Гладкие руки Джованни да Болонья сжимают тело сабинянки, чеканный меч Челлини срубает голову Андромеды, мускулы Микеланджело поддерживают гордый подбородок Давида. Вы можете оставаться тут сколько вам захочется — минуты, часы, — усталость не настигнет вас, и потом, вспоминая, вы будете упрекать себя за то, что не остались там дольше.
Утро четвертого дня посвятите Дуомо.
Вам еще придется привыкнуть к дурновкусию этих слишком разнообразных, слишком пестрых мраморов, к этой гигантской каменной шкатулке. Обычно дарохранительницам придают форму соборов, здесь — все наоборот.
Не входите сразу внутрь. Обойдите вокруг Дуомо. Мало-помалу, благодаря величественной византийской звоннице Джотто (скорее даже арабской, чем византийской), неожиданному ракурсу на углу улицы, благодаря тени, смягчившей яркость краски, или солнечному лучу, ее облагородившему, начинает проступать странная красота этого ансамбля, и Дуомо незаметно занимает свое место среди памятников, достоинства которых не подлежат обсуждению. Он есть — и всё тут.
Внутри же вы испытаете приблизительно те же чувства, что и в Санта-Кроче. И тут — никакой отрешенности, никакого мистицизма; зал ожидания на вокзале благочестия.
Но бюст Марсилио Фичино над его гробницей напомнит нам о том, что мы во Флоренции и что религия во Флоренции — это скорее мысль, чем молитва.
Вы не увидите ворота Баптистерия такими, какими довелось увидеть их мне: снятыми с петель, лежащими на полу, чтобы быть очищенными от этого слоя грязи, которая называется патиной и к которой в наши дни относятся, к счастью, с меньшим уважением, чем относились когда-то наши деды. Однако в сиянии восстановленной позолоты вы увидите их такими, какими хотели видеть их те, кто их создавал: все эти Гиберти, Сансовино, Пизано. С воротами Баптистерия — точно такая же история, как с Гомером, Шекспиром, Гюго. Нам столько рассказывали о них, столько твердили, что они — шедевр, и поэтому нам стало казаться, будто мы знаем их, даже не успев увидеть своими глазами, и не ждем от этой встречи никакого сюрприза. Так давайте все же подойдем к ним поближе. И как это было с «Одиссеей» или с «Концом Сатаны», мы поймем, чему именно эти бронзовые страницы обязаны своей славой.
Войдите внутрь Баптистерия, и вам, возможно, посчастливится, как повезло однажды мне, присутствовать на крещении. Вы смешаетесь с толпой членов семьи, соседей, старых священников, терпеливо ведущих книгу записи новых душ. Все, абсолютно все настолько видят в Баптистерии образец архитектуры Возрождения, что совершенно позабыли о его прямом назначении. А ведь он создан (и продолжает оставаться таковым до сих пор) для того, чтобы им пользовались священнослужители, прихожане, чтобы в двадцатом веке, как в пятнадцатом, в его прохладном сумраке кричал и барахтался безволосый младенец, который вырастет флорентинцем — торговцем, счетоводом, ремесленником или гением, как и другие. Да и вы сами, постояв благоговейно несколько мгновений в середине этого мраморного восьмиугольника, будете в некотором роде крещены во флорентинца.
Отныне, также как Рим с высоты Капитолийского холма, Флоренция из глубин своего Баптистерия принадлежит вам.
Больше у меня нет никакого плана, никакого заранее продуманного порядка для ваших экскурсий. Все будет зависеть от времени вашего пребывания там, от выносливости ваших ног и вашего аппетита. Следуйте вдохновению каждого часа, каждой секунды, следуйте цепочке достопримечательностей, подсказкам случайных встреч. Все неизбежно будет вертеться вокруг желтого Арно с его желтыми домами, Санта-Кроче, Синьории и Дуомо. И все же один совет: не спешите попасть в галерею Уффици. Принимайте художников и скульпторов внутрь себя по одному, в памятниках архитектуры, в местах, где вы увидите зараз одно-два знаменитых произведения, открывая их для себя вместе с самим зданием или целым кварталом, ибо обычно заказчиками произведений искусства выступали именно кварталы.
Если же вы во Флоренции не впервые, навещайте художников одного за другим, последовательно, как навещают старых друзей.
Как-нибудь утром сходите поприветствовать Лукку делла Роббиа, любуясь его пухлыми путти в свивальниках из солнечных лучей, что украшают фасад Оспедале дельи Инноченти (Госпиталя Невинных). Поздоровайтесь с вашим другом Гирландайо, чье роскошное «Рождество Христово» можно увидеть внутри госпиталя. Раз уж вы попали в эти места, зайдите в монастырь Сантиссима-Аннунциата. И там тоже загляните наугад в одну дверь, потом в другую. Если, выйдя из самой церкви, вы пройдете по извилистому коридору, то окажетесь перед монументальным камином, опирающимся на две колонны, где братия все еще готовит себе пищу.
В обители Сан-Марко в зависимости от состояния вашей души вы будете либо очарованы, либо разочарованы бледностью, прозрачностью фресок Фра Анджелико. Я лично нахожу их благостность чуть слащавой. Но если даже вы и испытаете разочарование, то будете вознаграждены внутри церкви. Там покоятся двое из ваших друзей, да что там друзей — предков. Здесь находятся могилы Пико делла Мирандола и Анджело Полициано.
И обязательно, обязательно сходите на другой берег Арно, в церковь Санта-Мария-дель-Кармине, что стоит на этой прелестной тихой площади, напоминающей венецианские или римские кампи, расположенные вдали от знаменитых кварталов; обязательно сходите туда на свидание, которое назначил вам перед своими фресками Мазаччо, тот самый Мазаччо, который, по словам Жана-Луи Водуайе, «первым открыл волшебный способ окутывать формы воздухом, создавая иллюзию пространства». Передайте ему привет от всех нынешних живописцев, продолжающих и сегодня черпать из его фресок вдохновение и учиться на них.
Другое прекрасное мгновение ожидает вас, когда вы отправитесь во дворец Медичи, чтобы повидать там вашего друга Гоццолли и его длинную фреску, изображающую триумф Лоренцо Медичи. Бьющие копытами кони, трепещущая листва деревьев, струящаяся парча — эта красочная процессия одновременно являет собой и парад человеческих чувств: зависти, гордости, униженности, великодушия, ума, грубости, глупости, безмятежности.
О Гоццолли говорят, что он слишком увлекался мелкими деталями. Не мне, пишущему романы, упрекать его в этом. Благодаря ему вся Флоренция времен Медичи проходит кортежем перед нашими глазами, Флоренция и ее люди.
Да, здесь вы в самом сердце квартала, где обитали Медичи. Несколько шагов — и вы у церкви Сан-Лоренцо, с ее библиотекой и знаменитыми могилами, над которыми возвышаются четыре скульптуры Микеланджело, прославленные и воспроизведенные бесконечное число раз: «Заря», «Сумерки», «День» и «Ночь». Вам, конечно же, скажут, что в природе не найти таких длинных бедер, как у «Зари», таких длинных ног, как у «Ночи». Но и среди всех статуй мира не найти произведений такой потрясающей красоты. Здесь Флоренция предстает перед вами в апофеозе своего гения. Флоренция и ее божественная сущность.
На площади война и честолюбие представлены в лице Джованни делле Банде Нере, бастарда семейства Сфорца. Удостойте взглядом этого кондотьера, жертву благородных иллюзий, много веков назад уже мечтавшего о единой Италии. Он стоит здесь в виде памятника, довольно грубо сработанного Бандинелли. Чаша у его постамента служит купальней для голубей.
Вернувшись на набережную Арно, толкните дверь маленькой церквушки Оньисанти (Всех Святых), расположенной совсем рядом с крупными отелями, в силу чего ее посещением нередко пренебрегают. Все здесь — полумрак и шепот в колеблющемся свете свечей. Как-то вечером, когда я зашел сюда в час вечерней молитвы и осторожно, чтобы не мешать службе, начал пробираться вглубь, какой-то старый флорентинец, из прихожан, догадавшись, зачем я пожаловал, принялся увитым жемчужными четками пальцем указывать мне на стены справа и слева и пояснять шепотом, не прерывая при этом молитву: «Ave Maria… Гирландайо… gratia plena… Боттичелли… — Потом, показывая большим пальцем себе за спину: — Ave Maria… la tomba d’Amerigo Vespucci…»[82]
Для старика, гордого сокровищами часовни, это не было кощунством. Во Флоренции великих людей чтут наравне со святыми.
Однажды, когда усталость притупит немного ваш интерес, когда испортится погода или когда вы почувствуете себя настолько раздавленным, перегруженным впечатлениями, что усомнитесь в своей способности запомнить все увиденное, так вот, в такой день отправляйтесь в Академию смотреть на «Пленников» Микеланджело; впрочем, они никогда не были ни пленниками, ни рабами, как их еще называют, а являются на самом деле мифологическими аллегориями — Титанами. Пленники — да, но пленники первозданных сил Вселенной. Чтобы убедиться в этом, достаточно увидеть вот этого, который, как Атлант, поддерживает своими руками землю, или того, еще более впечатляющего, который отчаянным усилием гигантских рук пытается вытащить свою голову из стиснувшей ее каменной глыбы. Только не думайте, что это неоконченная статуя, как одно время считалось. Нет, этот Титан именно то, что он есть: образ первобытного человека, не обладающего еще стройным мышлением, который борется за то, чтобы его иметь. Это человек в момент осознания им жизни, животное, которое хочет стать Богом.
За те месяцы, что Микеланджело работал над своими Титанами, он внес нечто новое в мифологию или, вернее, выразил в камне то, чему учит нас мифология и чего до него мы не умели прочесть.
Вы выйдете из Академии с запасом сил на целый год, с грузом восторга, вызванного зрелищем нечеловеческих свершений, совершаемых человеком.
В Музее Барджелло мы возвращаемся к человечности в самом возвышенном, самом одухотворенном ее проявлении: к Донателло с его святыми Иоаннами и Давидами. Но, общаясь с Донателло, не забудьте и о Джованни да Болонья, или, лучше сказать, о Жане де Булонь, ибо он был французом. Каждый из представленных здесь художников избрал, согласно своим природным наклонностям, свой способ обожествления человека и, соответственно, творчества; сфера Жана де Булонь — от «Меркурия» до «Индюшки» и от «Сатира» до «Орла» — это просто-напросто пластическая красота и совершенство.
Если у вас найдется еще минутка, загляните там же, в Барджелло, в Оружейный зал, чтобы увидеть, как тосканцы умели украшать воинов и отделывать орудия смерти.
А теперь настало время сходить в Галерею Уффици. Из всех музеев мира он именно тот, куда приходишь впервые с чувством ложного узнавания, испытывая иллюзию, почти галлюцинацию, что ты уже был здесь, настолько картины, его составляющие, прочно вошли в историю искусств, настолько — даже на расстоянии — они сумели сформировать наше видение, наш вкус.
Чимабуэ, Джотто, Джованни ди Паоло, Пьеро делла Франческа, Филиппино Липпи, Боттичелли, Вероккьо, Перуджино, Лоренцо ди Креди, Рафаэль и Леонардо, Леонардо, Леонардо… Длинный перечень величайших талантов звучит словно молитва. А Джорджоне, а Чима да Конельяно, а Содома, а Бронзино, а Карпаччо, а братья Карраччи и снова Рафаэль, снова Леонардо да Винчи и еще Микеланджело! И после каждого из этих имен хочется прошептать: «Для чего ты существуешь, гений? Для того, чтобы облагородить жизнь, а значит, сделать ее более терпимой».
Потрать вы на осмотр Уффици десять дней, месяц — вы не смогли бы исчерпать ее богатств; и, может, вы пренебрегли бы тогда одним из редчайших ее сокровищ — галереей автопортретов. Так вот, даже если в запасе у вас будет всего несколько часов, обязательно посвятите один из них посещению этого длинного коридора, переброшенного через Арно и соединяющего Уффици с дворцом Питти. Там вы встретитесь глаза в глаза с людьми, создавшими произведения, которые вы только что видели, с живописцами, которые научили нас смотреть на мир. И которые, судя по их собственным лицам, задавались в своих полотнах всеми теми же вопросами, что задает себе человек.
Между этими походами вы будете много бродить по городу, прогуляетесь по кьясси — переулкам в окрестностях Понте Веккьо, купите себе брелок или этрусскую керамику на старых прилавках неподалеку от моста. Не потому, что они вам так уж нужны, а просто чтобы иметь повод еще и еще раз пройтись вслед за Данте «sul passo d’Arno»[83].
Возвращаясь после экскурсии по гигантскому дворцу Питти и садам Боболи и, возможно, испытывая некоторое пресыщение всеми этими шедеврами (такое случается во Флоренции — слишком уж роскошно меню, аппетит пасует перед таким неисчерпаемым изобилием), присядьте за столик одной из тратторий, окна которых тянутся почти на уровне воды вдоль берега Арно, напротив Уффици; присядьте, чтобы подкрепить силы сырокопченой ветчиной, чуть сладковатой на вкус, тарелкой паста ашьютта, стаканом кьянти, а еще — чтобы полюбоваться отсюда арками моста. Надстройки, лавочки, навесы, горшки с цветами, сохнущее на веревках белье, средневековая толчея — все это занятно и любопытно. А вот арки, изгибы арок, что поддерживают Понте Веккьо и всю его торговлю, ритм этих арок, разделяющих на равные отрезки желтые воды Арно, — это уже совершенство.
Здесь, предавшись на какое-то мгновение размышлениям, вы задумаетесь о флорентийском гении и придете к мысли, что гений этот заключается главным образом в удивительном чувстве пропорций. Да, пропорции — это счастье, переведенное на язык пластики.
Каковы же были по характеру люди, построившие, создавшие, собравшие столько красоты?
Тосканец был — и остается — индивидуалистом, воином, себялюбцем, завистливым и злобным по природе. Во всяком случае, он яростно критикует других. «Ад» Данте до сих пор остается настольной книгой тосканца, и каждый флорентинец с удовольствием отправил бы в преисподнюю своих соседей и даже лучших друзей. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, как осуждать и ругать ближних. Если же он не может критиковать и порицать, тогда он завидует. Ему хочется быть единственным и неповторимым если не среди смертных, то хотя бы в своем городе, в своей деревне.
Чтобы понять характер тосканца, достаточно окинуть взглядом местность между Флоренцией и Сиеной, посмотреть на все эти холмы, каждый из которых увенчан либо башней, либо роскошной виллой, либо фермой, либо просто бедной хижиной. Военачальник, банкир, разбогатевший купец или зажиточный крестьянин, виноградарь, маслодел или бедный пахарь — каждый строит себе жилище на вершине, желая отделиться от остальных и царствовать безраздельно если не над целой провинцией, то хотя бы на одном арпане земли. Он стремится устроиться таким образом, чтобы над ним не было никакого начальства. И так повелось со времен этрусков, тех самых этрусков, чьи тонкие лица с резкими чертами сохранили жители Тосканы.
Те же самые особенности характера, которые проявляются народом в ремеслах, земледелии, промышленности, торговле, можно проследить и в его искусстве. Границ тут не существует. Таким образом, искусства во Флоренции процветали именно благодаря индивидуализму тосканцев и их склонности к соперничеству. Искусство рождается из желания человека заявить о своей незаменимости.
Один современный флорентийский художник, прекрасно знающий особенности своей породы, по-своему объяснил мне как-то такое необычайное скопление первостепенных произведений искусства на такой маленькой территории.
«Художник Возрождения, — сказал он мне на своем резком и одновременно певучем наречии, — каждое утро шел к соседу, тоже художнику, чтобы посмотреть на картину, которую тот написал накануне. И если картина оказывалась хороша, для него это был нож острый. Тогда он задумывался: «Что бы такое сделать, чтобы насолить соседу?» И лез из кожи вон, чтобы написать свою картину, которая была бы лучше, чем у того. Тот же, зайдя на следующий день посмотреть на работу первого, призадумывался в свою очередь: «Что же мне сделать, чтобы насолить моему другу?» И начинал писать новую картану, еще лучше прежней. Вот так и создавались шедевры».
В тосканце много всякого намешано, и доброта не всегда входит в число его добродетелей, но он знает, что такое величие, и обладает чувством прекрасного. Он живет не столько сердцем, сколько духом, в самом высоком смысле этого слова. Главное для него — уважать в себе человека. Характер флорентинца, весь как есть, содержится в истории, которую рассказывает о самом себе Макиавелли — опальный, изгнанный, ибо в этом городе никогда не прекращалась вражда между различными политическими группировками, каждая из которых стремилась насолить другой.
Итак, Макиавелли укрылся на постоялом дворе, где-то за пределами владений Синьории. Он скучал, у него не было денег. Днем он стоял у дверей — он! Этот недавний властитель, этот великий политик! — стараясь зазвать к себе какого-нибудь возницу, чтобы сыграть с ним в кости, сдабривая игру кувшинами вина и скабрезными шутками. А ночью, когда на дороге становилось темно, а все возницы ложились спать, Макиавелли поднимался к себе в каморку под крышей, зажигал на столе две свечи, надевал свой посольский наряд и вот так, нарядившись в бархат и шитье, принимался писать.
Наступает вечер, я возвращаюсь к себе. Я вхожу в кабинет и прямо на пороге сбрасываю с себя грязные тряпки, которые ношу каждый день, чтобы облачиться в платье, которое носил при королевском и папском дворах; и так, достойным образом одетый, я вхожу в древние дворы людей античных времен. Там, принятый ими с любезностию, я вкушаю пишу, которой всегда питался и ради которой и был рожден. Там, не испытывая ни малейшего стеснения, я говорю с ними, расспрашиваю о том, чем руководствовались они в своих действиях, и они, в силу своей человечности, ответствуют мне. И на протяжении четырех часов я не испытываю никакой скуки, забываю о своих страданиях, перестаю страшиться нищеты, даже смерть не пугает меня боле.
Когда Макиавелли в своих парадных одеждах писал эти строки, он грезил себя покрытым славой, осыпанным почестями, неподвластным забвению — как великие умы древности. И потому что он мечтал об этом, он стал таким.
Мне очень хотелось бы, чтобы последний вечер, который вы проведете во Флоренции, был таким, какие нередко случаются там, когда солнце, уже несколько мгновений как скрывшееся за горизонтом, еще освещает странными рассеянными лучами многоуровневый пейзаж за рекой, причудливую линию холмов, деревьев, крыш, окутывая их медно-рыжим полусветом. Словно все граверы прежних времен вырезали на гравировальной доске штрихи ореола, чтобы придать своему городу божественное сияние. Мне хотелось бы, чтобы вы полюбовались то краткое мгновение, что они продлятся, этими волшебными сумерками с того самого места на набережной Арно, где Данте встретил Беатриче и где началась его бессмертная любовь, которая никогда не была ничем иным, как тоже грезой.
На этой расплывчатой, нереальной, залитой золотым светом картине вы и должны расстаться с Флоренцией, покидая ее с сердцем, полным восхищения и благодарности и уже щемящим от разлуки, и зная, что вы вернетесь туда за новым восхищением.
Первое, что я стараюсь сделать, когда приезжаю в Рим, это сходить к Святому Петру. В этом нет ничего особо оригинального — не более, чем в том, чтобы вновь раскрыть томик Гомера, Данте или Гюго. Но как и при чтении «Илиады» или «Легенды веков», мною движет один и тот же мотив, возможно, несколько языческий, а именно: желание, стоя перед великими свершениями человеческого гения, ощутить гордость за то, что я человек.
Множество людей единодушно считают интерьеры папской базилики уродливыми. Я совершенно с ними не согласен и думаю, что в своем суждении они путают вкус и красоту. Когда архитектурное сооружение достигает таких размеров, оно становится сродни эпической поэме: ему трудно подчиняться тонким законам хорошего вкуса.
Взятые вне контекста образы Виктора Гюго вызовут смех у утонченных умов! Но чрезмерность в деталях необходима там, где целое чрезмерно.
Конечно, стюки базилики Святого Петра выглядели бы смешно, украшай они какой-нибудь провинциальный театр; и никто не осмелился бы одеть в мрамор — розовый, лиловый, белый — витрину колбасной лавки. Однако это изобилие, эта разнородность, это вызывающее богатство материалов, усилия, предпринятые папами, чтобы их благочестивый коленопреклоненный образ высился на бронзовых горах, чтобы их имена были высечены метровыми буквами, — все это в конце концов преобразило дурновкусное сооружение, придав ему мощь поистине великого творения. Этот неф и этот купол столь огромны, что, когда вы смотрите вверх, у вас начинает кружиться голова.
Рим цезарей, сплошь одетый мрамором, бронзой и золотом, должно быть, тоже представлял собой образчик «дурного вкуса», глядя на который весь Древний мир стонал от восхищения.
Собор Святого Петра задумывался не только для молитвы, но и как место, куда должны были стекаться все священнослужители, все паломники христианского мира — этакий огромный вокзал для христианских душ, — как театр священных представлений, вместилище папской щедрости и великодушия, где смертные проникались бы образом божественного могущества.
Когда после целого века проектов и споров Бернини получил от Александра VII заказ на работы по завершению внешнего убранства собора Святого Петра, он поразмыслил и, не будучи сторонником легких путей, решил воплотить в архитектуре жест Бога, обнимающего созданный Им мир. Был найден самый первый его эскиз: он изображает гигантскую человеческую фигуру, стоящую ногами в пропасти так, что на поверхности виден лишь бюст. Голова этого человека, словно увенчанная тиарой, помещается в куполе, построенном Микеланджело. Широкие плечи сливаются с гигантским фасадом Мадерно. А руки, лежащие на поверхности земли, открываются в умиротворяющем объятии, дарящем человечеству прибежище, молитвенный восторг и прощение. Так родилась знаменитая колоннада, совершенство которой никто не посмел бы оспорить.
Немного творческих идей так просто и безоговорочно свидетельствуют о гениальности творца.
Как тут не вспомнить о технических средствах, которыми располагают сегодняшние архитекторы, как не сравнить их с тем, что имел Бернини, и не представить себе угрюмых, примитивных блочных уродов, понастроенных во всех столицах мира.
Бетон позволяет, с гордостью убеждают нас, укладывать четырехсотметровые балки без промежуточных опор, кроме того, ему можно придавать любые формы, любые изгибы, строй — не хочу. Однако современная архитектура страдает манией утилитарности. Каждый кирпичик, каждая отдушина должны оправдывать свое существование каким-то полезным назначением. Конечно, если следовать этой концепции, то величайшими шедеврами современной архитектуры будут доты линии Мажино.
Но существует и другой взгляд, взгляд строителей папского Рима, оставивших нам эти фонтаны, которые приносят пользу только двенадцати соседним домам, эти арки под открытым небом, от которых вообще нет никакой пользы, разве что смотреть сквозь них на небесную лазурь; оставивших нам руки Святого Петра.
Только в дурные времена люди забывают, что так называемая декоративная архитектура тоже имеет свое назначение, свою пользу; созерцание собственных творений заставляет человека уважительнее относиться к самому себе.
Моей первой встречей на Капри стала встреча с женшиной-самоубийцей, тело которой, завернутое в розовую шелковую простыню, тряслось на заднем сиденье старенького «фиата торпедо». На крыльях автомобиля, на его подножках гроздьями висели расхристанные молодые люди в распахнутых на бронзовой груди рубахах, с волосами, развевающимися на ветру, словно черные змеи.
Женщина была еще жива, хотя она наглоталась веронала и вдобавок успела вскрыть себе вены на запястьях. Ее добровольные санитары пронзительно орали, обсуждая происшествие на местном шепелявом, каком-то недоделанном наречии, напоминающем одновременно и неаполитанскую, и сицилийскую речь. Мотор ревел, перегруженная колымага скрипела всеми рессорами.
Внизу, у подножия почти отвесного берега, в свете опускающихся сумерек море окрашивалось в коралловые и сапфировые тона, то загораясь где-то в глубине оранжевым огнем, то являя взору такую прозрачную лазурь, какой и не представить себе в этом земном мире.
Гребни холмов над нами словно вырисовывались на перламутре гигантской раскрытой раковины, где вот-вот должны были появиться звезды, громадные, как это бывает южными ночами. Странные стелющиеся растения темно-зеленого цвета вырастали прямо из камней и текли по ним густым сиропом. Воздух был насыщен солью, жизненными соками и ароматами.
Самоубийца в роскошном саване промчалась мимо в окружении толпы галдящих демонов — будто ад пронесся по райским кущам.
Эта смерть — а женщина действительно через день умерла — вызвала на острове бурю эмоций. И не только потому, что покойную все знали — и старожилы, и приезжие: на Капри вообще все всех знают, там и трех дней не прожить инкогнито. Не потому, что она была американкой: на Капри живут бок о бок вперемешку люди разных национальностей, и изрядную долю их поставляет Америка. Не потому, что умершая при жизни была странной: за две недели до самоубийства она устроила пышный праздник, с которого внезапно исчезла среди ночи. Не потому, что в подробном завещании она упомянула сотню людей, которых видела не больше трех раз в жизни, каждому оставив какую-то сумму. Все это на Капри считается нормальным. Все были поражены самой этой смертью, потому что, хотя остров и служил с незапамятных времен убежищем для невротиков со всего света, там никогда и не слыхали о самоубийстве.
Есть места с предопределенной судьбой. Одни и те же равнины завоевываются одними и теми же армиями, на одних и тех же полях с древних времен разыгрываются десятки сражений. Чтобы реки перестали течь по одним и тем же расщелинам в горах, нужна геологическая катастрофа либо ненависть, которую люди несут на остриях копий или на броне танков. Так и с Капри: этому острову нужно было бы исчезнуть с поверхности моря, чтобы прекратился поток художников — истинных и ложных, — искателей грез, неистовых, небывалых влюбленных, разочарованных, страдающих апатией типов, дилетантов, низложенных монархов, революционеров, душевнобольных и больных собственным богатством — всей этой пенистой мути, плавающей на поверхности рода людского, о которой трудно сказать, то ли это сливки общества, то ли накипь. И что за особый воздух, что за чудесный пейзаж, что за таинственное излучение тому причиной? Первым невротиком, прибывшим на Капри, был Тиберий. Он унаследовал двенадцать императорских вилл, походя построенных Августом. Девять лет, окруженный своими придворными, юными эфебами, услужливыми министрами и стражниками, в гигантском дворце, сооруженном на возвышающемся над Неаполитанским заливом мысу, по всем правилам тогдашней безвкусицы с ее страстью ко всему грандиозному, прятал он свою страсть к убийству, любовь к чужой крови, жестокие оргии, сексуальные мании, свои страхи тирана и правил империей, простиравшейся до самой Индии. И корабли, возвращавшиеся из дальних странствий, груженные тяготами одного народа и порабощением всех остальных, проходили под его скалой из мрамора, бронзы и золота.
Со времени падения Римской империи и до новейших времен сарацины, берберы и корсары превратили Капри в свое логово, в склад награбленного. Их амбары ломились от зерна, сундуки — от драгоценностей, гинекеи были полны рабынь. Властители вне закона, жестокие, падкие до войн и темных удовольствий, любители отрубленных голов и обнаженных танцовщиц — они ступали по лужам крови и умывали руки из серебряных кувшинов.
Тем временем жители обоих каприйских селений (а они отличались происхождением: те, что жили в Капри, были финикийцами, а те, что в Анакапри, наверху, — греками) продолжали угощать друг друга камнями, как они делали это с античных времен.
Когда на остров прибыл для отдыха маркиз де Сад, остров принадлежат англичанам. Когда туда приехал работать Александр Дюма, он принадлежал Мюрату, королю Неаполитанскому.
Байрон привез туда свою хромоту, внешность полубога и склонность к инцесту, Жорж Санд — склонность к скандалам, Оскар Уайльд — все свои склонности.
Однако настоящую моду на Капри ввели пятьдесят лет назад представители крупного немецкого капитала, в частности Круппы. Они стати ездить туда в надежде избавиться от тайных страхов, порожденных или, вернее, усугубленных собственным могуществом. Затем туда же вслед за Волконскими явились русские князья. По иронии судьбы это случилось в то самое время, когда на Капри забрели в своих скитаниях Горький и Ленин, которого местные рыбаки прозвали «синьор Динь-Динь» — из-за колокольчика, подвешенного к его удочке. Они до сих пор вспоминают его.
А потом явился Аксель Мунте.
Удивительная личность был этот шведский врач, любитель животных и человеконенавистник, обеспечивший себе успех в тот самый день, когда, работая в Париже, понял, что самые доходные клиенты — это мнимые больные. Он построил себе странный дом в Анакапри на том месте, где стояла когда-то одна из двенадцати вилл Тиберия, и только из этого факта сумел сделать книгу, ставшую одной из самых известных в мире.
Каждое лето сотни посетителей отправляются в паломничество к этому причудливому зданию, гораздо меньших размеров, чем они ожидали, ходят среди скопления античных статуй — большей частью копий, — ваз, обломков с раскопок, колонн внутреннего дворика, идут в глубину сада, чтобы прикоснуться к порфировому сфинксу, гордо взирающему на бескрайнее море, возвращаются, чтобы постоять в раздумье перед столом «мудреца из Сан-Микеле» с врезанной над ним в стену головой Медузы. Местами все это выглядит красиво, но все же не слишком. Люди говорят вполголоса с проникновенным видом: «Вот, значит, как жил Мунте!»
А ведь Мунте в Сан-Микеле никогда и не жил. Он пользовался этим сложным по конструкции и необъяснимо сырым жилищем лишь иногда, чтобы разместить в нем друзей, а в саду хоронил своих собак. У Мунте был другой дом, гораздо больше, гораздо красивее, в совершенно дикой части острова: бывший монастырь, похожий на крепость, возвышавшийся над всем архипелагом с неописуемым по красоте видом на море. Там он и жил, когда бывал — не слишком часто — на Капри.
Этот нелюдимый мудрец, утверждавший, что все его богатство составляют лишь несколько камней, на самом деле был очень богат. Он дурачил читателей, дурачил своих приверженцев, как раньше дурачил больных. Все это говорит о глубоком презрении к ближним. Однако он и сам был жертвой навязчивой идеи: что же останется от него после смерти? И потому решил создать легенду.
Мунте тихо умер несколько месяцев назад в Стокгольме, в королевском дворце, последний раз побывав на Капри лет за десять до смерти. Говорили, что он приходился шведскому королю сводным братом. Может, и это было его посмертным блефом, последним штрихом к легенде?
Остров оделся в траур. Он потерял своего лучшего рекламного агента.
Климат как в инкубаторе, обилие золотых плодов, склоны, щедрые чуть сернистым на вкус вином, — все, кажется, сошлось здесь для того, чтобы избавить человека от необходимости малейшего усилия и отдать его во власть навязчивых идей и плотских желаний. С Пасхи до октября на темных тропинках под куполом звездного неба то и дело натыкаешься на сраженные любовью парочки — мужские, женские, иногда все же смешанные. Днем же пляжи уютных бухточек и нависающие над ними скалы покрываются теми же парочками, которые обсыхают там в голом виде.
Перед обедом они же собираются на площади, напоминающей декорации кукольного театра. Вынужденные ходить одетыми, они компенсируют эту необходимость крайней экстравагантностью своих одеяний. Некоторые юные эфебы даже пришивают крылышки к своим сандалиям, превращаясь в карикатурных Гермесов, которым никогда не удастся похитить быков Аполлона.
В то же время вы не сыщете другого такого места, где люди величали бы друг друга по титулам: «баронесса», «principessa»[84], «dear Duchess»[85] — и тут же переходили бы на детские уменьшительные прозвища: «Руди, Виви, Лулу». Каковы же их настоящие имена? Возьмите половину «Готского альманаха»[86], телефонный справочник знаменитостей и титры к кинофильмам. Чтобы проследить за самым незначительным разговором, тут надо владеть тремя языками.
Пресыщенная молодость и старость, не желающая стареть, прячут тут свою скуку от жизни или страх перед смертью.
В сентябре белый пароходик в несколько приемов увозит этих странных курортников, утоливших на год вперед все свои демонические нужды.
Начинается мертвый сезон. На острове остаются одни старики: не слишком даровитые художники, лжефилософы, неудачники в погоне за дешевой славой, сохранившие былую остроту ума обломки европейских революций, мнящие себя мудрецами чудаки. Богатый материал для изучения человека в упадке. Нечто вроде приюта для бездельников, богадельня для бывших миллиардеров.
Ибо в то время как мелкие лавочники острова богатели, их богатые клиенты разорялись. И те и другие вместе идут к концу, окутанные воздухом Капри — словно завернутые в вату.
А потом они умирают, внезапно, примерно по одному в день, в течение всей долгой зимы. Каждое утро с колокольни маленькой церкви раздается суховатый погребальный звон. То по торговцу тканями. То по венгерской графине.
Служанки, которые по средневековой традиции все еще целуют руку своей госпоже и никогда не удивляются тому, что видят в ее спальне, приносят завтрак в постель со словами: «Un altro!..»[87] — или торжествующе: «Oggi due!..»[88]
Дня них смерть — одна из привычек.
Опасный Капри. Он действует как наркотик, он липуч, как смола!
Никогда не забуду сарацинский дом, затерявшийся в переплетении переулков, поднимающихся в гору, как восточные базары, где я жил как-то зимой, этот Сà del sole[89], куда солнце заглядывало крайне редко, такой большой, что он перегораживал дорогу, и в котором голоса отдавались вековым эхом. Я не забуду ни его внутренний сад, ни пальмы, ни кактусы с розами, ни его белую крышу, округлую, как крыша мечети, ни окна, выходившие на Везувий, ни поэтичность этого места.
И тем не менее я сбежал оттуда, почти в ужасе.
Самое знаменитое место на Капри — это и его символ. Лазурный грот, о котором мечтают все на свете, на самом деле воняет серой и тухлыми яйцами.
В Палермо надо ехать на Святую Розалию. Народ хорошо познается по его праздникам; эти в самой середине июля длятся целую неделю.
В это время года Сицилия немного освобождается от туристов, которых пугает царящая там жара. На самом же деле в Палермо нисколько не жарче, чем в это же время в Милане, Риме или Неаполе, однако слухи о «сущем пекле» отпугивают от Сицилии как иностранцев, так и итальянцев из северных провинций. Поэтому там можно встретить лишь отдельных «путешественников» — исчезающий вид, который не следует путать с «туристом», этой перелетной саранчой, что налетает темной тучей, пожирая все вокруг и раздражая слух непрекращающимся скрежетом жующих челюстей, облепляет памятники, будто они съедобны, скрывая их цвет, ничего не видит, разве что единственным глазом своего фотоаппарата, и уносится прочь, оставляя место на разорение следующей стае.
А вот путешественник, даже если у него в запасе всего несколько часов, перемещается неторопливо, разглядывает лица, ловит запахи, старается постичь биение самого сердца города; шагая по улицам, он думает, сравнивает, а для того, чтобы сравнивать, вспоминает; он находит даже время, чтобы помечтать. Он сливается с городом на те недолгие мгновения, что проводит в нем; его можно узнать по одежде, которая может вызвать любопытство, но никогда не будет оскорбительна.
Турист же демонстрирует свои потные ляжки и рубахи карнавальных расцветок у дверей школ, сверкает никелем своих капотов на нищих улочках, провоцирует в душах местных жителей самые дурные чувства: ненависть, зависть, желание украсть. И вот путешественник находится на грани вымирания, а турист плодится и множится.
Так вот, в неделю святой Розалии это бедствие минует Палермо, и полмиллиона палермцев могут праздновать свой festino — это потрясающее пиршество света, фанфар, процессий, толчеи, растянутое на семь дней и вкушаемое с языческой невозмутимостью, — между собой, как им нравится. В дневные часы город, центральная его часть, заполняется до отказа. Люди стекаются отовсюду, приезжают из окрестных деревень в переполненных автобусах или целыми повозками, запряженными нарядными в честь праздника мулами; медленные людские реки текут из предместий, вздуваются на перекрестках, катят свои воды к пьяцце Марина, длинному бульвару, тянущемуся вдоль берега, где в эти дни палермская знать демонстрирует на потеху прохожих свои выезды столетней давности. Парадная коляска бывших вице-королей, запряженная шестеркой золоченая карета, извлеченная из каретного сарая принцев Ланца, фаэтоны, брички, берлины, двуколки, купе с семидесятилетними кучерами в дедовских ливреях на козлах разъезжают взад-вперед по бульвару — между морем, расплющенным солнцем, и огромными пустыми дворцами недавних властителей. Здесь выставляют напоказ старые экипажи, как в других городах вывешивают в окнах старые шелка; свидетельства мощи былых времен проходят чередой, и тысячи пешеходов смотрят на них, облизывая трубочки с gelati; вкус мороженого, вид упряжек, должно быть, сливаются для них в одно удовольствие: прохладу и память, — люди довольны.
На город спускаются быстрые южные сумерки. И сразу через каждые двадцать шагов загораются подвешенные поперек улиц на уровне третьего этажа большие электрические арки. Город пылает. Растянувшийся на семь километров, от моря до подножия холма Монреале, Корсо Витторио-Эммануэле пламенеет, как меч архангела. Самые узкие улочки накрыты странными светящимися сводами.
С началом иллюминации глубокий вздох удовлетворения — нет, не возглас, а именно низкий, глубокий вздох наслаждения, вырвавшийся из пятисот тысяч грудей, поднимается не только от тротуаров, но и от стен. Потому что все, что не фланирует сейчас по улицам, высыпало на балконы, а им здесь нет числа, разнокалиберным, украшенным разнообразными по стилю коваными решетками, — таких не найдешь больше нигде в мире.
Чтобы по-настоящему узнать Палермо, надо все время поднимать глаза на фасады его зданий; дома здесь, кажется, существуют лишь для того, чтобы привешивать к ним балконы. Тут полно жилищ, состоящих всего из одной комнаты, где сразу три поколения едят, спят, любят друг друга, ссорятся; но и такая конура всегда имеет балкон: это комната окнами на жизнь. Жители Палермо, а особенно жительницы, проводят половину своей жизни вот так, прицепившись с внешней стороны к стене собственного дома, на узенькой площадке, окруженной железной решеткой, откуда они разглядывают прохожих, а те разглядывают их, откуда они участвуют, не смешиваясь с остальными, в общественной жизни.
Внезапно вас окутывает облако сильного аромата, легкого, пьянящего, сладковатого. Это мальчуган бежит сквозь толпу с тяжелыми цветами тубероз, прикрепленными к палочкам белого дерева. Так ли он хочет продать эти цветы, как он возвещает об этом своими выкриками, или же, опьяненный их запахом, решил сыграть чудесную роль и наполнить их ароматом улицы?
С этого момента вам надо следовать за толпой, отдаться на ее волю — пусть она сама несет вас; надо стать этой толпой, пройти десять раз взад-вперед перед барельефами на перекрестке Куаттро-Канти, прогуляться между испанскими дворцами на виа Македа, подняться по Корсо к кафедральному собору с очертаниями мечети, вернуться к израненному войной памятнику Карлу Пятому, демонстрирующему свою бронзовую худобу посреди пьяццы Болонья; надо в последний момент увернуться от колес carrozzelle[90], карет, которые нанимаются на всю ночь целыми семьями, свисающими с них, словно гроздья черного винограда; надо зайти на ночной рынок, вдохнуть терпкий запах рыбы и требухи, пройтись по клейкому перламутру осьминожьих отбросов, между стен из арбузов и баклажанов, поблескивающих на свету лакированными боками; надо почувствовать, как устали у вас ноги, спуститься к Кальсе, этой дивной площади — не европейской, не африканской, а именно сицилийской, — где высокие окна старинной роскоши открываются на громоздящиеся кровли и лачуги вечной нищеты, а затем вернуться к пьяцце Марина, к колеснице святой Розалии.
Вот как описывал эту колесницу, прославившуюся еще с XVII века, Александр Дюма, который осматривал ее лет сто двадцать тому назад[91]:
Запряженная пятьюдесятью белыми быками с позолоченными рогами, она медленно и величаво продвигалась вперед; высотой она достигала самых высоких домов, и кроме нарисованных и сделанных из картона и вылепленных из воска фигур, которыми она была украшена, на разных ее этажах и на передней части, устремленной вперед наподобие носа корабля, могло размещаться сто сорок — сто пятьдесят человек, одни из которых играли на разнообразных музыкальных инструментах, другие пели, третьи же разбрасывали цветы.
Несмотря на то что эта громада была изготовлена большей частью из всякого тряпья и мишуры, выглядела она очень внушительно. Наш хозяин заметил, насколько благоприятное впечатление произвело на нас это гигантское сооружение; однако, вместо того чтобы поддержать в нас это восхищение, он скорбно покачал головой и принялся горько сокрушаться о падении веры и растущей скаредности своих соотечественников. И правда, колесница, от силы достигающая сегодня крыш дворцов, раньше превосходила высотой церковные колокольни; она была так тяжела, что требовалось не пятьдесят, а сто быков, чтобы ее тянуть; она была так широка и так нагружена украшениями, что каждый раз десятка два окон оказывались выбитыми ею. И наконец, она двигалась, сопровождаемая такой многочисленной толпой, что редко бывало, чтобы по прибытии на площадь Марина несколько человек не были раздавлены.
У сегодняшнего жителя Палермо есть еще один повод скорбно качать головой: колесница вообще больше не ездит. Эта движущаяся гора обдирала дворцы, давила верующих; случалось, что у нее ломалась ось, и тогда она на несколько дней застывала в неподвижности, прислонившись к какой-нибудь церкви и перегородив движение в целом квартале.
Современная колесница воссоздана в своих первоначальных размерах, но она неподвижно стоит на пляже. По-прежнему она напоминает формой парусник, по-прежнему вырисовываются на фоне моря и звезд ее тридцать метров раскрашенного дерева, папье-маше, розовых драпировок, дующих в золотые трубы ангелов — колоссальный торг, на вершине которого красуется «сантучча»[92] — громадная статуя святой Розалии в состоянии религиозного экстаза, с томными голубыми глазами, огромными, как тарелки дельфтского фарфора.
В последний день праздника в девять часов вечера под открытым небом, прямо с борта этого «корабля», служится месса. Ни разу в Европе я не присутствовал на более удивительной религиозной церемонии; эта месса вписана, если можно так выразиться, в самый центр ярмарочного действа. Десять тысяч человек толпятся вокруг святой колесницы, десять тысяч смуглых средиземноморских лиц, десять тысяч черных как смоль голов, десять тысяч потомков корсаров и сарацин. Тут же паралитики в креслах-каталках, младенцы не больше недели от роду на руках у матерей. Появляется кардинал-архиепископ, весь в красном, впереди него — клир и его личные телохранители, позади — городская почетная гвардия в костюмах времен Бурбонов и оркестр авиационного полка. Прелат, городские власти, телохранители поднимаются на борт сухопутного судна, на палубе которого уже сооружен алтарь. Кардинал поворачивается лицом к толпе; кто-то из священнослужителей подносит к его губам серебристый микрофон — новый атрибут богослужения, монстранц с голосом.
В тот вечер, когда я присутствовал на церемонии, первыми словами кардинала-архиепископа были: «Мы забыли требник; без требника нельзя служить мессу, так что придется немного подождать».
Тут же один маленький священник (несомненно, виноватый в этом упущении и тем самым поставивший крест на своей карьере) скатился кубарем по сходням и, задрав сутану, помчался на поиски требника.
Путь от Марины до кафедрального собора не близкий. И чтобы скрасить ожидание толпы, уже добрый час торчавшей тут под открытым небом, кардинал без малейшего напряжения начал импровизировать не то чтобы проповедь, а настоящую речь о жизни святой Розалии, о добродетелях «сантуччи» — покровительницы Палермо, о богатстве и бедности, о счастье быть палермцем, о милостях, которыми Господь осыпает этот необыкновенный город и всю Сицилию, о нефти, что бьет из земли острова, о преимуществах автономии… Удлиняясь по мере задержки требника, речь постепенно превращалась в националистический манифест, вызывавший бурный восторг присутствующих. Даже если бы за священной книгой понадобилось ехать в Неаполь, кардинал-архиепископ смог бы проговорить всю ночь и следующий день. Завершил он свое выступление самым естественным способом в тот момент, когда маленький священник, еле дыша, подобно бегуну-марафонцу, поднялся, пошатываясь, на капитанский мостик.
«Ecco il messale, — провозгласил кардинал. — Вот требник, можно начинать».
И толпа разразилась аплодисментами.
И правда, странная месса, происходящая под грохот петард, стрельбу, доносящуюся из тиров с соседней ярмарки, крики продавцов семечек и прочий шум, который никоим образом не нарушает молитвенной сосредоточенности верующих. В кафе на пьяцце Марина оркестры играют «Жизнь в розовом свете» или последнюю неаполитанскую песенку, но это никого не смущает. Где-то там, держа перед собой на вытянутых руках шест, прогуливается по натянутой проволоке канатоходец, однако его сборы резко падают, когда кардинал меняет свою пурпурную мантию на тяжелое богослужебное одеяние. Церковь готовит великих актеров, способных перевоплощаться перед публикой в зависимости от роли, которую они играют.
Подъему религиозного духа аккомпанирует военный оркестр, исполняющий марш из «Аиды»; сидящие на плечах дети отбивают такт, хлопая ручонками по отцовской голове; заходится плачем младенец, и полицейские, сдерживающие толпу, рефлекторным движением смотрят на часы; многодетные отцы, как и все сицилийцы, они прекрасно знают часы кормления. Те же самые полицейские, раздавая походя оплеухи расшалившимся сорванцам, сейчас приоткроют запруду, пропуская вперед причастников. Почти все они мужчины, некоторые очень старые; маленький священник, тот, что забыл требник, выносит на пляж, к веревочному заграждению, гостию.
Кардинал утомлен, он идет передохнуть на корму колесницы. Месса окончена, но никто не уходит. Кардинал знает, что все ждут его выхода. Наконец он поднимается, подходит к лееру и произносит еще одну речь, заканчивая ее восклицанием: «Buon festino a tutti!»[93] Затем, огражденный от слишком настойчивого поклонения сильными руками полицейских, он под оглушительную овацию возвращается к своей машине, словно кинозвезда в день большой премьеры.
А к оркестрикам в кафе и к канатоходцу возвращаются зрители и слушатели. Но как съесть эти горы семечек?
Подсолнухи, арахис, арбузы и gelati — вот еда толпы, которой некогда ужинать. Потому что едва закончилась вечерня, в двухстах метрах от «сантуччи», в стороне порта, взлетела в небо первая ракета праздничного фейерверка. Гигантского фейерверка, стоившего городу тридцать миллионов лир, тридцать миллионов, потраченных на порох, на дым, на эти цветы из огня и грома. Полтора часа кряду дрожит земля, дрожат дома, дрожат ноги зевак. Беспрестанная канонада грохочет над городом, хранящим еще зияющие отметины, оставленные последней войной… Сказочные самоцветы, до которых не дотронуться рукой и срок жизни которых — одно мгновение, целый дождь из сапфиров, изумрудов, бриллиантов сыплется на головы этих изнуренных частыми беременностями и тяжелыми домашними заботами матерей, этих низкооплачиваемых поденщиц, невест, едва вышедших из детского возраста, этих вдов… ах, сколько там вдов!.. Кружатся над народом-мечтателем ослепительные галактики.
И все это происходит 14 июля. В полном соответствии с загадочными узами, соединяющими народы, фейерверк в Палермо, столице острова, где так хорошо помнят о Франции, устраивается в тот же день, что и в Париже. Но должен признать, наш по сравнению с этим выглядит бедным родственником.
Глядя на это чудовищное зарево, сицилийская толпа не кричит, не аплодирует, не издает этих криков показного ужаса, которыми у нас обычно сопровождаются всякие пиротехнические действа. Для жителя Палермо это буйство света — часть его обычаев, его традиций, а он привык трепетно относиться к тому, что принадлежит ему по праву. Безропотно сносит он перебои с водой, но вот если лишить его фейерверка, он может и взбунтоваться.
Наконец небо гаснет, ночь затихает и толпа — измотанная, на заплетающихся от усталости ногах — начинает расходиться в задымленном воздухе. Дети зевают, спят, мотая головой, на руках у родителей, в колясках мотоциклов, кузовах грузовых мотороллеров, на велосипедных рамах; они засыпают даже прямо на тротуарах, среди тысяч шаркающих ног. Еще два-три часа эта толпа, целую неделю служившая зрелищем сама себе, будет медленным потоком добираться до своих жилищ. Они действительно страшно устали, эти люди; они идут, будто толпа лунатиков, которым дали слишком много молитв, слишком много музыки, слишком много петард, чтобы утолить, исчерпать за один раз всю их жажду развлечений. Наверное, афиняне вот так же пресыщались театром за три дня Панафиней[94].
А завтра палермцы снова примутся за работу, снова будут есть скудную еду, спать в тесноте — и так целый год, до следующих праздников.
В каждом акте сицилийской жизни надо искать некую традицию, пережиток прошлого, принадлежащие какой-либо из древних цивилизаций. Обычаи на этом острове наслаиваются одни на другие, как религиозные культы, как камни, как власти, начиная с этой таинственной всеобщей цивилизации доисторических времен, оставившей нам по себе лишь монументальные каменные загадки и глиняные сосуды использовавшихся позднее форм.
Вот уже десять тысячелетий все валы Истории накатывают на этот берег.
Удивительный народ эти сицилийцы: их постоянно завоевывали, а они веками сожалели о предыдущем завоевателе; во времена римского владычества прославляли память тирана Дионисия[95], оплакивали Рим под византийцами и Византию под сарацинами; при норманнах они гордились своим арабским происхождением, а после завоевания Арагонским королевством мечтали о норманнах; они не переставали любить Францию после разгрома Сицилийской вечерни[96], хранили в сердце любовь к Испании, находясь под властью неаполитанских Бурбонов, и теперь неплохо чувствуют себя в составе Итальянской республики лишь после того, как лет десять назад обрели автономию.
Эта полунезависимость, похоже, прекрасно подходит Сицилии, чья экономика растет самым впечатляющим образом. Повсюду — от столицы до мелких поселений — идет строительство, возят камень, смешивают цемент, прокладывают новые дороги, возводят жилые здания. Течет нефть в Джеле и Рагузе. На верфях строятся суда. Гибкие, толерантные законы способствуют появлению новых промышленных предприятий. Растут резервные активы Банка Сицилии, который не скупится на инвестиции. На полях огромные молотилки вымолачивают знаменитую сицилийскую пшеницу, на которой зиждилось могущество Римской империи.
Этот народ снова в который раз завоевывает свою островную державу. Заработная плата здесь еще очень невысока, но уже значительно повышается уровень жизни. Сицилиец начинает богатеть, и, если чрезмерная рождаемость или новый исторический катаклизм не помешают этому росту, через каких-нибудь три десятка лет снова станет верной поговорка, которой во времена Дионисия отвечали человеку, похвалявшемуся своим достатком: «Все, что ты имеешь, не стоит и десятой части достояния любого жителя Сиракуз».
Путешественнику следует как можно скорее освободить сознание от ложных легенд, которыми овеян характер сицилийца. Не помню уже, где слышал вот такую шутку: «Жить стало бы проще, если бы мы перестали думать, что французы хорошо воспитаны, что жизнь в Англии комфортабельна, что немцы — люди слова, итальянцы ленивы, а американцы деятельны».
К этому списку ошибочных репутаций можно добавить и сицилийцев.
Сицилиец ни нервен, ни агрессивен; совсем наоборот, на улицах своих городов он выглядит потрясающе спокойным. Он вышагивает перед едущими машинами, обычно не один, а в плотной группе, даже не думая ускорить шаг, чтобы дать машине проехать; при звуке клаксона он и глазом не моргнет, ну а если ему все же случится вздрогнуть, по всему будет видно, что он расценивает это как непростительную слабость со своей стороны. Мальчуган или почтенный старик, сицилиец в любом возрасте считает поспешность чем-то постыдным; он скорее попадет под машину, чем унизится до того, чтобы поторопиться.
Нет в сицилийце и ксенофобии; он просто сдержан. Уважая независимость иностранного гостя, он окидывает прохожего холодным отсутствующим взглядом, который на его опаленном солнцем лице может показаться и враждебным. Но где-нибудь в горной глуши, на узкой каменистой тропе спросите что-нибудь у крестьянина самого свирепого вида — да нет, не спросите, а просто обратитесь к нему, и тут же этот человек оживится, заулыбается, подбежит к вам и, радуясь возможности услужить ближнему, постарается помочь вам словом и делом. Он охотно оседлает велосипед и прервет свое путешествие, чтобы показать вам дорогу.
Вы можете на любой сицилийской площади оставить открытую машину с багажом и быть за нее гораздо спокойнее, чем в Неаполе и даже в Орлеане. Грабители с большой дороги, бандиты вовсе не стерегут автомобилистов за каждым километровым столбом или туристов на каждом пляже. Доминичи[97] встречаются здесь не чаще, чем в Провансе.
Кровная месть и связанные с ней преступления, о которых столько говорят применительно к сицилийцам, на самом деле — преступления, совершенные на почве любви, ревности. Любовь к семье имеет здесь такие же последствия, какие в других местах случаются из-за любви к женщине. В Риме, Лондоне, Париже оскорбленный, ослепленный яростью мужчина убивает любовника своей жены. В Палермо, Мессине, Кальтаниссетте он казнит соблазнителя своей сестры. И в том и в другом случае соотечественники убийц усмотрят в их преступлении смягчающие вину обстоятельства.
Сицилиец (как и все итальянцы-южане) по традиции с уважением относится к тем, кто совершает мужественный поступок, преступая при этом закон. И в этом выражается не столько врожденная враждебность по отношению к официальной власти, сколько восхищение перед теми, кто имеет дерзость с ней не считаться. Тут редко встретишь осведомителя, еще реже — доносчика, а все свидетели здесь немы как рыба. Может, все оттого, что за долгую историю здесь было столько иностранных завоевателей и разнообразных полиций? Омерта, закон молчания, соблюдается неукоснительно всеми. Благодаря чему допросы принимают тут весьма удивительный характер.
— Вы видели обвиняемого в вечер убийства?
— Я никого не видел.
— Вы знакомы с обвиняемым?
— Не знаю.
— Но это же ваш отец!
— Не помню.
Именно так Джулиано[98] удавалось противостоять целым отрядам. И именно поэтому существует мафия — нечто вроде общества взаимной помощи против требований законности.
Сицилиец горд. Вы нигде не увидите попрошаек. Нигде, кроме Чефалу́, единственного городка, где нищенство стало чем-то вроде местного промысла, которым деды занимаются под строгим присмотром внуков.
Сицилиец чистоплотен. Города, даже порты — за исключением Катании, напоминающей больше Неаполь или Бари, чем сицилийский город, — представляют собой редкое для Средиземноморья зрелище. Нет ничего чище, чем набережные Трапани или Мессины. Если и найдется какая-то грязь в нищих кварталах, то только сухая.
Сицилиец образован. Поражает количество людей, неплохо говорящих по-французски даже в деревушках в самом сердце острова, а хранители памятников и руин, пусть и одеты крайне бедно, могут считаться самыми образованными в мире[99].
Надо помечтать во внутреннем дворике собора в Монреале[100], напоенном ароматом жасмина, покружить, медленно, словно следуя за вращением Солнца, между мозаичных колонок, чтобы вдруг осознать, насколько мусульманское искусство с его сложными геометрическими орнаментами, ювелирной точностью линий и кропотливостью близко византийской традиции.
Войдите внутрь базилики, пройдите вдоль высоких золотых мозаик, вы почувствуете здесь сам дух христианского искусства — он тоже пришел из Византии.
Обе религии поделили между собой останки удивительно целостной цивилизации, восходящей к Египту.
Ислам взял себе абстрактное совершенство ремесел, тогда как христианство завладело поэзией красок и образов. Однако и в том и в другом случае первоначальная символика будто бы не сохранилась. Высокая идея, которой руководствовался византийский художник, с веками выветрилась, словно духи в открытом флаконе.
Не пренебрегайте посещением Дворцовой капеллы в Палермо только потому, что она слишком похожа на собор в Монреале. Именно это сходство и заслуживает внимания.
Мозаики, сплошь покрывающие их стены, иллюстрируют эпизоды Библии и Евангелий, одни и те же, изображения которых можно видеть и в других местах, не только на Сицилии, но и в Апулии, и на Адриатическом побережье.
Этапы Сотворения мира и шесть волшебных деяний Создателя совпадают почти до мелочей от церкви к церкви. Жизнь Моисея представлена всегда одними и теми же сценами, как и жизнь Христа. Каждая «картина» дополняется краткой пояснительной надписью по-гречески и на латыни. Картины следуют одна за другой по периметру здания, образуя подробную историю. Сцены располагаются горизонтальными полосами, одна над другой: Авраам под Бытием, Моисей под Иосифом. Настоящие комиксы — пять-шесть тысяч квадратных метров комиксов, учебное пособие в эпоху, не знающую книг, сборник избранных отрывков из Священного Писания, отклоняться от которого не имел права ни один художник, ни один мастер. Если некоторые сцены священной истории или Евангелий особо прочно отпечатались в людской памяти — более прочно, прочнее других, не менее ярких, а подчас и более значительных, — если некоторые персонажи, некоторые библейские имена стали нам привычны настолько, что вошли даже в поговорки, не стоит искать этому иных объяснений. Вот что я только хотел бы знать, так это, какой Вселенский собор, в Византии или Риме, какое собрание богословов или какой Папа создал этот адаптированный вариант, эту «раскадровку» Священного Писания, кто выпустил ее в свет, чтобы на ее основе была создана универсальная иллюстрация в пурпуре, лазури и золоте.
В Эриче[101] надо приезжать ближе к ночи, как это делали античные путешественники, ведомые Вечерней звездой — планетой Венерой, поднимающейся как раз над этим утесом, над этим таинственным мысом, посвященным культу любви.
Латинский глагол venerari, от которого произошли соответствующие глаголы во многих языках, означающие «почитать, уважать», восходит к имени Венеры. То, что сегодня мы называем по-французски veneration, то есть «почтение, уважение», означало в древности особое расположение души и тела для поклонения богине. Здесь, на западе Сицилии, располагалось одно из главных святилищ Венеры, вышедшей из волн морских на западном побережье Кипра. Девушки из сообщества священной проституции (подобные ему существовали и в других местах Средиземноморья, например в Самофракии) встречали путника и вместе с ним совершали ритуальные жертвоприношения. В эту ночь, следуя путями сладострастия, гость проникал в глубины божественного сознания. Что за приятное, восхитительное посвящение предлагалось ему пройти здесь! Сколько жен античных времен обязаны были своим счастьем прекрасным служительницам Венеры Эрицейской, прелестным затворницам, столь сведущим в тайном искусстве любви! Счастливицы те, чей муж прежде много странствовал и строго соблюдал религиозные обряды!
Старый колодец, несколько камней и обломков колонн, сохранившиеся на небольшой скалистой площадке, возвышающейся над одним из редких на Сицилии лесов и защищенной круглой пропастью, — вот и все, что осталось от существовавшей тут когда-то обители любви. Выветрились ароматы, забылись танцы, смолкли песнопения, затихли вздохи, но что-то все еще витает над этой скалой и над окружающим ее городком — это неосязаемое присутствие желания.
Оно, это присутствие, ощущается, когда идешь среди утренней прохлады по узким, крутым улочкам, вдоль мощных греческих укреплений, по мостовой, булыжники которой рисунком напоминают мозаику. Христианские обители — обители чистоты и непорочности — с забранными решетками окнами и наглухо закрытыми дверьми снабжены непременным «во́ротом» для детей любви, устроенным в толще стены[102]. Прекрасны девушки Эриче: у них танцующая походка и совершенно античные жесты, когда они развешивают золотистыми руками белье в увитых цветами беседках; они хорошо поют, и в их венах течет несколько капель крови священных гетер.
В Трапани нужно обязательно сходить в Музей Пеполи, чтобы, пройдя по сумрачным галереям, отдать должное танцовщице из Центурип[103]: вон она обернулась в вихре танца, чтобы посмотреть на свою лодыжку. Она неудачно выставлена, в темной витрине, а потому ее легко не заметить, и тем не менее это одна из прекраснейших терракот в мире. Возможно, никогда больше движение не было зафиксировано с таким изяществом и совершенством.
Искусство Центурипов, представленное в Сиракузе, где ему отведено несколько залов, это уже искусство периода упадка, соотносящееся с греческим искусством так же, как барокко соотносится с Возрождением. Однако по оригинальности, свежести, изяществу и обилию произведений ему все еще нет равных. Оно выражает радость бытия, удовольствие быть красивым, иметь ловкие пальцы, уметь изображать в глине самые прекрасные проявления жизни! Это искусство, окутывающее формы волнующимися тканями, нежно склоняющее шеи к легким плечам, улыбающееся всеми своими лицами, хранящее на кончиках хрупких пальцев незавершенные ласки, это искусство говорит на языке счастья.
В Сегесту[104] же надо приезжать к вечеру, в час, когда солнце над рыжими холмами начинает клониться к закату. Природа и развалины соединились тут в прекрасной иллюстрации к Вергилию. Надо присесть, вспомнить, сколько всего написано об этом месте, и помолчать…
В самый зной отправляйтесь осматривать великий хаос Селинунта[105], где теперь живут одни ящерицы. Сколько попранных трудов! Огромный античный город — его очертания угадываются за пределами археологических раскопов, вздувают холмы, спускаются по склонам к узкой речке, скрываясь под зарослями сухой травы.
Виноградная лоза взрастает здесь на финикийских могилах. Нога то и дело натыкается на обрушившиеся столетия.
Крестьяне из Кастельветрано предложат вам купить по большому секрету за несколько тысяч лир странные вещицы: литые металлические статуэтки, которые, по их утверждению, были найдены ими в древних захоронениях. В то время как кругом полно глиняных фрагментов, то и дело попадающихся то под трость прогуливающихся, то под плуг пахаря, эта крестьяне удумали отливать по древним оригиналам из бронзы и даже из меди священные фигурки, которые всегда изготавливались из глины. К тому же эти горе-фальсификаторы не знают полого литья и литья по восковым моделям, а потому создают грубые штуковины, не имеющие ничего общего с античными образцами, кроме внешней формы; поскольку же оригиналы относятся к архаичному искусству и упрощены до предела, то их линии, тяжеловесность — весь их вид — странным образом напоминают творения современных скульпторов. И это вовсе не копии; это новое искусство, примитивное, грубое, несколько образчиков которого я бы очень советовал сохранить для будущего.
На рассвете поднимитесь к так называемому храму Согласия в Агридженто; постарайтесь забыть о времени и представить себе — нет, увидеть — в золотистом свете зари процессию античных жрецов. Вот они шествуют к ступеням храма, поднимаются на колоннаду, входят в большой зал, а затем великий жрец один входит в наос[106]. Вокруг молящиеся несут дары, толпятся с голубями в руках.
Воображаю, как пожимали плечами, глядя на подобные церемонии, вольнодумцы и антиклерикалисты времен 175-й олимпиады. Воображаю также христиан-революционеров: как спустя какое-то время они с презрением взирали на эту показную, театральную пышность, которую позже уже их Церковь возьмет на вооружение для собственных нужд.
Сколько жрецов нужно было для обслуживания такого количества святилищ, для совершения всех этих обрядов! Храм Юноны, Геркулеса, Кастора и Поллукса, Юпитера Олимпийского! Какой огромный «клир», о котором мы, собственно говоря, ничего не знаем!
Если вам доведется встретиться с маленьким старичком, нетвердой походкой в надвинутой на глаза кепке прохаживающимся среди развалин, которые ему положено охранять, спросите его просто, показав рукой на развалины: «Это что, землетрясение тут все разрушило?»
Старичок сразу выпрямится, сверкнет на вас сквозь мутные очки гневным взглядом и ответит голосом актера-трагика: «Terremoto? Che terremoto? Uomini, nobili signori, tutto fatto dagli uomini! Vandali, si! Iconoclasti, si! Ma uomini!»[107]
Запаситесь на полчаса вниманием и послушайте этого старичка по имени Антонино Аранчо, который служит смотрителем храмов в Агридженто и написал (в какой еще стране мира смотрители руин пишут книги?) книжечку в тридцать страниц под названием «Техника строительства храмов Агридженто» с подзаголовком «Как и зачем они были разрушены». Послушайте, как он будет излагать свою науку и делиться своими взглядами, упоминая вперемешку Эскулапа, Анатоля Франса, Пифагора, Книгу Бытия и профессора Маркони на удивительном европейском наречии, с невероятной легкостью примешивая к итальянскому языку французский, английский и греческий. Гордо поставив дырявый башмак на цоколь колонны, мой друг Антонино Аранчо поведает вам, что не было никогда никакого землетрясения, что храмы Агридженто разрушили византийские епископы, а еще расскажет, каким образом ему удалось заставить приходского священника дать при крещении своим двум детям имена Улисс и Пенелопа, пригрозив, что, в случае если тот откажется, он сам окрестит свое потомство; он объяснит вам символическое значение фаната и древа познания Добра и Зла мифом о Персефоне; он вообще объяснит вам все античные мифы, перемешав их самым безумным образом. В тысячный раз он разыграет перед вами свое бесплатное представление. До самого финала, подготовленного тщательнейшим образом: «Меня, господин хороший, называют последним языческим жрецом Агридженто; моя мать не знала грамоты, но она любила природу и научила меня любить ее».
Ярким солнечным днем отправляйтесь в самое сердце острова, где перед каждой фермой запряженные парами лошади или мулы ходят кругами по золотым россыпям нового урожая, выбивая зерна из колосьев. На въезде в большие селения одна-единственная молотилка обрабатывает урожай всей общины, стоящей тут же, огромным венком, вокруг машины — люди смуглее зерна.
Топорщится на полях солома — словно земля укуталась в меха. Зреет виноград, из которого получится тяжелое, густое, напоенное солнцем вино — вино, которое римляне пили, только разбавляя его водой. Оливковые деревья, что кажутся ровесниками Одиссея, медленно готовят душистое, вкусное масло, которым скоро наполнятся большие розовые кувшины, прячущиеся в прохладе погребов.
Тот, кто не любит этого масла, кто не понимает его векового вкуса, не считает его божественным даром, не видит в нем любви к земле и благодарности за труд людей, тот ничего не понимает в Средиземноморье.
В Энну надо ехать с наступлением темноты и там, в этом городке с новыми подъездами, подняться по гористой дороге среди козьих стад. Удивительные создания эти козы с рогами антилопы — высокими, витыми, толстыми, рифлеными, гордыми — рогами дикого животного! Никто ничего не мог мне сказать о сицилийских козах, носящих на лбу такое украшение, подобно легендарным животным. Из какой Африки пришли они сюда? Кто поймал и приручил их предков, кто собрал их в эти рыжие стада, которые пастухи гонят теперь среди бычьих упряжек и автомобилей, мимо зданий из железобетона? И в какую овчарню они идут по улочкам старого города в самом сердце Сицилии?
Поднимаемся все выше и выше, проходим площадь, где праздные буржуа, местные или отдыхающие — одни мужчины и мальчики, женщин среди них нет, — поглощают мороженое, кофе глясе и взбитые сливки.
Идем дальше, к высоким церквям. Снаружи они похожи на обветшалые тюрьмы, но стоит войти внутрь, и вы будете ослеплены фейерверком барочного декора. Посвященные Мадонне алтари убраны цветастыми тканями, отделанными золотой бумагой, которые, подобно театральным декорациям, меняются в зависимости от службы.
На самом деле они и есть настоящий театр, эти церкви, где женщины в больших черных платках исполняют по вечерам роль античного хора, подходят группами к статуям, чтобы поцеловать им ногу, бродят от придела к приделу, в голос жалуясь на то, как трудна их жизнь и как страшна смерть.
На пьяцце Армерина обязательно побывайте в гостях (я не оговорился, именно в гостях) у одного римского императора периода упадка и посетите имение, которое он выстроил себе среди зеленой дубравы.
Пусть века снесли его кровлю — ведь здесь так ярко, так жарко светит солнце! Зато все остальное осталось на месте — все, что окружало его в жизни, и плиты пола хранят еще следы его существования.
Вот вы проехали вдоль ярко окрашенной крепостной стены, что окружает дворец; испуганные фазаны слетают с веток при вашем приближении. Вы сходите с колесницы или с коня; входите в первый двор, окруженный портиками; навстречу вам бегут слуги, вы моете руки в фонтане, поднимаетесь по ступеням, ведущим в большие открытые залы — внутренние сады; затем через колоннады вас ведут в покои для гостей — спальня, гостиная уютно расположились среди прохлады толстых каменных стен; вы меняете дорожное платье на вышитую тунику и отправляетесь ужинать в просторный триклиний. Назавтра состоится охота, псовая или соколиная, если только император, показав вам свои личные покои, покои императрицы и детей, не окажет вам честь, пригласив присутствовать на аудиенции в базилике. Затем, поплескавшись в бассейне в термах, вы перейдете в пахнущие благовониями руки массажистов в тепидарии. В какой-то момент вам придется зайти в мраморное отхожее место и посидеть там кружком.
Вечером же в садах, освещенных сотнями масляных ламп, под открытым небом вас будут развлекать гимнастки и плясуньи.
Вот такой приятный уик-энд вы могли бы с комфортом провести в загородной резиденции этого императора, назовем его, скажем, Максимианом. Ибо среди того, что было здесь уничтожено временем, оказалась и личность самого хозяина. Нет сомнений, что он бывал в Африке: декор его дворца мог быть создан только тунисскими мастерами; эти мозаики имеют ту же фактуру, что и мозаики Дугги и Тубурбо Майуса[108], только они еще прекраснее, тоньше, свежее, разнообразнее тех, что собраны в Музее Бардо[109].
На вилле на пьяцце Армерина мозаики остались на своих местах, в неприкосновенности, они по-прежнему устилают дворики и комнаты, рассказывая нам то какой-нибудь священный миф, то историю из жизни легендарного героя, к которому восходит семья императора, а чаще всего — описывая повседневную жизнь самого императора в его лесном уединении: утренний туалет, игры, занятия спортом, застолья, приобщение юношей к искусству любви. Переходя из зала в зал и разглядывая эти мозаики, задаешься вопросом: состояло ли их предназначение в том, чтобы показать гостю, как ему следует себя вести, или это просто было в духе времени — использовать пол собственного дома в качестве семейного альбома?
Есть среди этих недавно открытых каменных фресок одна, которая больше других заслуживает быть опубликованной в книгах по истории искусств. Это мозаика, изображающая танцовщиц в усыпанных блестками бюстгальтерах и трусиках. Девушки на наших пляжах не придумали ничего нового, щеголяя в костюме, который носили еще тысячу шестьсот лет назад и который за тысячу шестьсот лет до этого уже носили танцовщицы Древнего Египта. Так одевалась Феодора, прежде чем стать императрицей[110]; так одеваются гимнастки в цирке, сверкая блестками в свете прожекторов. Бубны цыганок, кастаньеты испанок, зонтики наездниц, мячи жонглеров — вечная история развлечений… Цирковые костюмы, аксессуары, сами номера насчитывают не одно тысячелетие, и вот, будто случайно, они оказались запечатленными здесь в виде картины, выложенной цветными камешками.
Я все же склонен думать, что этот богатый любезный человек со столь разнообразным досугом, пригласивший нас в гости, и был тот самый Максимиан Геркулий, сын крестьянина (если приглядеться, его жилище несколько отдает выскочкой), родившийся где-то на берегах Дуная, получивший от Диоклетиана (когда тот установил тетрархию) во власть Сицилию, Африку и Италию (в то время как Констанций Хлор получил Галлию, Испанию и Британию), дважды отрекавшийся от власти и снова восходивший на трон, чтобы в конце концов погибнуть от рук собственного зятя. Этот дворец, стоящий в стороне от дорог, в самом сердце острова, мог бы служить ему прибежищем на время краткой отставки в 305 году.
Однажды утром, отправившись на лодке от фонтана Аретузы, поплывите на другой берег Сиракузской бухты, этой чудесной, почти закрытой бухты, словно начерченной с помощью циркуля, и поднимитесь по реке Циане меж ее поросших папирусом берегов.
Какие египтяне, когда насадили здесь эти тростники духа?[111] Или, может, какой-то путешественник занес его семена сюда, на единственную в Европе реку, где это «письменное» растение прижилось, как на берегах Нила? Что за тайное родство связывает берега этого короткого потока и Реки Царей?
Останавливаемся у единственного дома на этом берегу, чтобы купить яиц только что из-под наседки, и проглатываем их прямо в лодке. Плывем мимо усаженного эвкалиптами острова — места свиданий влюбленных жителей Сиракузы. Продолжаем подниматься вверх по этой райской реке, где среди водорослей, похожих на листья лавра, снуют мириады рыбок. Зеленые, голубые, красные стрекозы выписывают в солнечных лучах мимолетные па балета обольщения. Бесстрашный ястреб парит какое-то время над белым тентом лодки, сопровождая ее медленное продвижение вперед.
Папирусы становятся все гуще, все пышнее; опущенная в воду рука задевает на ходу их прохладные корни; так и плывем дальше в глубокой тишине, нарушаемой лишь шелестом листвы и крыльев да журчанием воды, до большого естественного водоема, устланной водяными растениями гигантской чаши двадцатиметровой глубины, из которой и вытекает река почти в своем окончательном виде. В этом источнике нет библейского биения, он не раздвигает скалы; почти невидимый, он прячется в глубине собственных вод.
Как и ее подруга Аретуза, нимфа Циана была превращена в реку за то, что осмелилась противиться похищению Персефоны. Вынырнув из воды по пояс, здесь, в этой самой чаше, она попыталась остановить колесницу Плутона, осыпая похитителя дочери Деметры упреками. Но удар трезубца разгневанного бога, а может, горе разлуки с любимой подругой обратили нимфу в эти чистые воды, бегущие в вечности.
Смейтесь, если хотите; эта легенда, в сущности, лишь символ. Ведь наш разум до сих пор так и не дал нам ответа на вопрос, почему бьют из земли источники и гаснут вулканы.
Эти текучие руки, обнимающие остров влюбленных, — руки нимфы; эти водоросли, густые, нежные на ощупь, что стелются по течению, — волосы Цианы, повесившей голову от горя или склонившей ее перед наказанием… Волосы, распустившиеся до самого моря.
В сумерки надо подняться к Эвриалу, чтобы, осматривая в сгущающейся темноте этот необыкновенный замок, понять, что, создав Сиракузы, Дионисий создал саму Сицилию, понять, что за человек он был. Своими «каменными тюрьмами», которые время превратило в адские сады, своими пятикилометровыми укреплениями, построенными за двадцать дней с помощью шести тысяч бычьих упряжек и шестидесяти тысяч человек, он наделил слово «тиран» смыслом, закрепившимся за ним на последующие два с лишним тысячелетия. Но он являет собой также пример личности небывалого размаха, непостижимой человеческим чувствам, из тех, что, явившись миру в благоприятный момент Истории, одним своим повелением способны создать могущество и процветание целого народа.
Я не знаю более внушительного оборонительного сооружения, более красноречивого свидетельства гениальности его владыки, чем эта гигантская крепость с ее неожиданными рвами, водосточными трубами в виде львиных пастей, бесчисленными башнями, бойницами, сквозь которые лучники должны были стрелять снизу вверх, фасадом, защищенным каменным ригелем, ее дьявольскими ловушками, когда уже уверенному в победе врагу позволяли брать первые крепостные стены, чтобы потом обрушить на него всю мощь кавалерии, появлявшейся из тайных проходов, словно из недр скалы.
Когда-то один-единственный человек, всемогущий властелин, придумал и выстроил этот памятник военного искусства, который не смогло взять стотысячное войско; позже, спустя несколько царствований, тоже один человек, младший офицер, из места или за деньги сдал эту крепость врагу. В Истории гению часто противостоит не сила, а тщеславие и измена.
С высоты Эвриала взору открываются два берега и двадцать четыре столетия. Вот трехсоттысячное войско карфагенян высаживается южнее крепости и терпит поражение. А вот уже севернее высаживаются римские легионы, а с ними тот самый обидчивый и одновременно гордый своей принадлежностью к непобедимому римскому воинству солдат второго класса, который убьет рассеянного ученого: занятый своими вычислениями Архимед попросту не расслышал обращенного к нему вопроса легионера.
А в один прекрасный день, который кажется нам сегодня совсем близким, снова на юге, на тот же самый берег, к которому когда-то приплыла карфагенская армия, сошли сто пятьдесят тысяч англичан и американцев. На этом песке записана история мира.
С рассвета до вечера, день за днем надо следовать этими дорогами, поросшими по сторонам розовыми лаврами.
Увидеть неподалеку от Рагузы запряженные осликами расписные повозки, проехать мимо нефтяных вышек.
На северном побережье вдруг обнаружить у самой дороги храм Химеры[112].
Искупаться изнуряющим полднем в прозрачной воде сицилийских бухточек.
Отведать на набережных Мессины политую свежим маслом меч-рыбу.
Побродить между барочными дворцами в Ното.
Провести несколько часов в Палермо у Данеу, антиквара в самом «возрожденческом» смысле слова — страстного любителя, знатока древностей, который к тому же еще и снисходит до торговли ими.
Заблудившись, тысячу раз спросить дорогу.
Подобно палермцу на празднике святой Розалии, немного хватить лишку с весельем на каком-нибудь уж очень шумном празднике солнца, искусства, жизни.
Пройти среди величественных руин и высушенных солнцем трав вслед за рыжей собакой с внимательными глазами, что, вызвавшись быть вашим немым гидом, спокойно трусит впереди.
Выслушать и тут же забыть рассказы множества людей, настроившись на молчание камней, животных и растений…
Надо проделать все это, чтобы понять, что вы так и не знаете Сицилию.
Всегда нужно доверять поэтам и богам; это у них хранится ключ к тайным соответствиям[113].
Боги породили Афродиту, победоносно явившуюся из радужной морской пены на западном побережье Кипра, в Пафосе. Поэт убил свою Дездемону на его восточном берегу, в Фамагусте.
Этого достаточно, чтобы назвать Кипр островом любви со всеми ее прелестями и драмами; тому же, кто узнал его, трудно не пасть жертвой его чар. Так что вы понимаете, я не могу говорить о нем равнодушно. Однако страсть, которую я питаю к этому острову, ничуть не похожа на собственническое чувство Отелло; я даже хотел бы поделиться ею. В конце концов, острова больше похожи на богинь, чем на обыкновенных женщин: любовь к ним можно делить с другими, нимало от этого не страдая.
Когда же родилась Афродита, с которой начинается легендарная история Кипра? Нет ничего труднее, чем устанавливать анкетные данные богинь. По моему мнению, Афродита явилась миру около шести тысяч лет тому назад, когда человек Средиземноморья и Ближнего Востока начал вырабатывать свой способ мышления, создавать ремесла и через посредство своих богов свою систему мироздания. Афродита, богиня красоты и любви, — одно из воплощений, аватар богини-матери доисторических времен. Она заключает в себе идею женщины, не замкнувшейся на одном только материнстве, не ограниченной этой функцией, но женщины новой, носительницы не только биологического будущего рода людского, но и красоты, желания, духовных побуждений, женщины-подруги, спутницы мужчины — строителя новой цивилизации.
Именно в этот период матриархат, определявший характер правления в предшествующие эры, теряет свои позиции и святилища выходят из-под власти жриц. Зевс обустраивает Олимп, а его сын Аполлон завладевает дельфийским оракулом. Одним словом, власть переходит от цариц к царям, хотя царицы и не утрачивают полностью своего авторитета и влияния. Однако при царицах племена оставались в статичном состоянии; царям же предстоит воевать, завоевывать, открывать.
Шесть тысяч лет отделяет нас от этого далекого мира! Попробуем же преодолеть это расстояние. И понадобятся нам для этого не семимильные, а семивековые сапоги.
Третий по величине из средиземноморских островов, Кипр занимает особое и крайне выгодное географическое положение. Корабль, бросивший якорь посреди образованного тремя континентами залива, он был главной целью, главным искушением, главным прибежищем моряков древности, пускавших по волнам свои мечты о приключениях и надежды на выгодную торговлю, первой вехой на пути мелких государств, стремившихся расширить свои владения в Азии, Африке или Европе, на пути городов, желавших стать царствами, царств, желавших стать империями, на пути тех, кто видел в море свое будущее могущество.
География определила Кипру роль перевалочного пункта, места сообщения между соседними, такими разными мирами, перекрестком их вожделений и начинаний, неизбежной точкой пересечения, взаимного влияния, взаимопроникновения, взаимообогащения всех цивилизаций Восточного Средиземноморья.
Захотели египтяне контролировать море, в которое впадает их кормилец Нил, — им нужен Кипр. Пожелали ассирийцы укрепить свое владычество на суше владычеством на море — им нужен Кипр. Решил минойский Крит построить могущественную талассократию[114] — Кипр ему просто необходим. Когда финикийцы отправятся основывать Карфаген, им придется пройти через Кипр. Когда ахейцы, а проще говоря, греки пустятся в завоевательную политику, сея повсюду города и колонии, они будут вынуждены искать опору на Кипре. Все по очереди в зависимости от исторических обстоятельств будут стараться либо захватить остров, либо заручиться его благожелательством.
И опять же все — по очереди или одновременно — будут привносить туда нечто свое, приобретая в то же время что-то и для себя.
Форма Кипра символична для его судьбы. Остров имеет очертания ковша — сосуда, в котором будут смешаны все искусства, все ремесла, все богатства, все техники, где все путешественники, мореплаватели, правители, врачи, зодчие, философы, собравшись вместе, будут готовить удивительное блюдо — этакую божественную амброзию, в которой соединятся отвага, воображение, пытливость, ловкость, мудрость и которая, в сущности, и есть средиземноморская цивилизация.
Такие ковши сначала делались из обожженной глины. Керамика — первое настоящее ремесло, первое действо, предполагающее превращение вещества в процессе взаимодействия трех стихий: земли, воды и огня.
Гончарное ремесло и гончарное искусство достигли на Кипре особого расцвета. Чтобы убедиться в этом, достаточно побывать в музее Никосии; там становится ясно, почему Кипр называют археологическим раем. Сохраненные и возвращенные этой землей тысячелетние сокровища поистине завораживают. Эти витрины с небывалым красноречием рассказывают о столетиях, якобы не имеющих памяти. Качество материала, богатство красок, совершенство живописного декора, разнообразие форм поражают воображение; используя различные влияния или создавая собственный стиль, кипрский горшечник во всем достигал совершенства — от простенькой миски до изысканного кувшина, от скромной погребальной таблички до божественного лика.
А затем ковш становится медным.
Греческое название Кипра — Кипрос — во многих древних языках ассоциировалось с понятием «медь». По-латыни «медь» будет cuprum. Может, остров дал свое имя металлу? Или, наоборот, название, возможно финикийское, металла стало использоваться для обозначения острова? И возможно, именно поэтому Афродита Киприда, Венера, родившаяся на Кипре, обычно изображается с медно-рыжими волосами?
Как бы то ни было, вероятнее всего, именно на Кипре впервые была обработана руда и получен первый металл. В любом случае, именно здесь были обнаружены следы первых рудников, первых известных плавилен.
Это первый и главный вклад Кипра в развитие цивилизации.
Я знаю не много мест, где есть столько поводов к размышлению, как перед этими примитивными мастерскими, перед этими грудами руды и кусками металла под толстой коркой окиси, что валяются здесь, извлеченные из недр земли руками наших предков четыре или пять тысяч лет назад.
Человек давно поменял здесь род занятий. Эти плавильни — первые памятники индустриальной эры. Между работавшими на них людьми и нами — огромная разница в техническом плане, но по природе между нами нет различий.
И вот Афродита Киприда, огненнокудрая Венера, становится женой Гефеста, или Вулкана, то есть рабочего-металлурга, хромого кузнеца, искусного оружейника, мастера художественной ковки. Мы знаем, что брак этот оказался не из счастливых, зато ремесло процветало.
Именно в течение короткого медного века, к середине третьего тысячелетия до нашей эры, Кипр приобретает известность, которая отныне всегда будет ему сопутствовать.
Короткий век, сказал я, потому что вскоре, всего через три столетия поисков, проб и ошибок, человек, не удовольствовавшись приобретенным умением перерабатывать руду, решил попробовать смешать металлы, чтобы получить первое вещество, не существующее в природе: бронзу.
В период наивысшего расцвета критской цивилизации, когда афинянин Дедал, построивший царю Миносу его Лабиринт, изобретает способ литья статуй, необходимую для выплавки бронзы медь ему доставляли с Кипра.
Горнорудная и морская держава, Кипр в это время состоит из десяти городов-колоний микенского типа. Он насчитывает тридцать портов и торгует с такими отдаленными регионами, как современная Венгрия. У него есть фактории в Финикии, в то время как финикийцы разместили свои фактории на его берегах. И он сотрудничает с великой микенской цивилизацией, с XV века до н. э. окончательно вытеснившей критскую талассократию.
Тут начинается Троянская война.
Участие Кипра в коалиции, похоже, отличалось крайней осмотрительностью. Кинир, один из его царей, послал грекам пятьдесят кораблей, из которых на плаву был лишь один. Остальные сорок девять представляли собой глиняные модели, сделанные искусными кипрскими гончарами. Таким образом царь словно говорил: «Вот какой у нас флот, и мы пошлем его вам, только если дела примут хороший оборот». Дела приняли оборот не очень хороший, во всяком случае хуже, чем мы привыкли представлять себе, читая Гомера.
Конечно, Троя пала и была сожжена. Но представьте себе, что было бы, если бы история наполеоновских войн заканчивалась пожаром Москвы: великая армия выглядела бы несомненной победительницей. Не исключено, что и у ахейской коалиции была своя средиземноморская Березина. Потому что и убийство Агамемнона сразу по возвращении домой, и то, что случилось с другими царями, которые все, за исключением престарелого Нестора, были убиты, свергнуты, изгнаны, да и история Одиссея, годами скитавшегося по морям, в то время как его соперники пировали у него во дворце на Итаке и преследовали его жену, — все это мало похоже на возвращение победителей.
Итак, Кипр благоразумно не принял участия в походе. И все же если есть на свете страна, где можно увидеть, потрогать, пощупать предметы и мебель времен Гомера — который, впрочем, жил два столетия спустя после Троянской войны, — это Кипр.
Удивительные царские захоронения Саламина, раскопанные совсем недавно и представшие нашему взору в совершенно потрясающем виде, сразу погружают нас в эту легендарную эпоху с ее жестокими обычаями. Царская колесница со ступицами и ободьями из бронзы, двадцать девять столетий назад застывшая в неподвижности на дромосе — каменном пандусе, ведущем в глубь могилы, — два конских скелета по сторонам дышла, а рядом с конскими — скелеты рабов, также принесенных в жертву перед могилой их господина, — все это потрясает. Сам же царь внутри склепа рассыпался в прах вместе с бывшими символами своего могущества, из которых сохранилось лишь кресло, инкрустированное слоновой костью, в точности такое же, как кресло Пенелопы, описанное Гомером.
Две величайшие литературы Античности, греческая и древнееврейская, воспели Кипр через века, способствуя его славе. После Гомера, прославившего благоухающий остров прекрасных дворцов, после Гесиода, поведавшего историю рождения на его берегах прекрасной богини, Исайя, назвавший остров его еврейским именем — Кипим, — предсказал, что через него погибнет Тир. Затем Иеремия, Иезекииль, а еще позже Даниил и Маккавеи говорили о кедрах Килима, восхваляли корабли Килима и ждали от них спасения. Карфаген находился еще в самом начале своей истории, Рим только-только родился, когда весь средиземноморский восток называл Кипр, или Киттим, землей makaria — землей счастья.
Это счастье не только благотворно сказывалось на искусствах и торговле; оно еще и вызывало вожделение крупных империй. И если мы знаем, что Кипр поставил царице Семирамиде ее флот, который курсировал затем по Тигру, не менее известен и тот факт, что кипрские правители были вассалами знаменитого ассирийского царя Саргона. В V веке им приходится покориться египетскому владычеству. Тогда-то и начинается игра между тремя континентами за владение Кипром, за влияние на него, за контроль над ним; игра тонкая и дипломатичная, но подчас трагичная и кровавая, о которой можно сказать, что она длится до сих пор.
В надежде на относительную самостоятельность киприоты меняют египтян на персов, поставляя Ксерксу часть его флота. Но в ходе греко-персидских войн они точно так же меняют персов на греков, с которыми еще с микенских времен связаны этническими и культурными узами.
Однако географически расположенный ближе к анатолийским берегам, чем к Элладе, Кипр становится разменной монетой при разделе территорий и заключении договоров и после окончания греко-персидских войн снова оказывается под властью Персии. И так он живет, как может, неудовлетворенный, но по-прежнему блистательный, до самого появления Александра Великого.
Завоевателю, пришедшему с азиатских берегов, где он пожинал целые царства, Кипр посылает сто двадцать кораблей под командованием Пифагора из Саламина и, отпав таким образом от персов, обеспечивает македонскому царю успех в долгой, изнурительной осаде Тира. Почти год сражений. Первое настоящее препятствие на пути Александра. Но вот на горизонте показываются паруса Киттима, и это означает гибель для Тира. Так сбылось древнее пророчество пророка Исайи. Решилось будущее мира.
В благодарность за оказанную помощь, определившую дальнейший ход событий, завоеватель дарует Кипру независимость внутри огромного греческого государства. Сбылась мечта киприотов, и они никогда не забудут этого.
После раздела империи Александра Македонского все еще греческий Кипр (мы уже вступаем в александрийскую эпоху) попадает в корзинку Птолемеев, то есть снова отходит к Египту.
Каким же будет вклад Кипра в развитие великой эллинистической цивилизации? Таким же важным, определяющим в области человеческой мысли, каким стало когда-то открытие меди в техническом отношении.
В тот самый год, когда Тир оказался в руках Александра Македонского, в городе Китионе, на юго-востоке острова, родился Зенон — Зенон-философ, который прославится в Афинах, основав там так называемую школу «Расписного портика», или школу стоицизма[115], Зенон, признанный одной из ключевых фигур в духовной истории человечества.
Почему стоическая школа имела такой огромный успех, став makaria в философии сначала в эллинистический период, а затем и на всем протяжении греко-римской цивилизации? Почему стоицизм в течение пяти столетий служил своеобразным каркасом цивилизованному миру, каркасом, которого мы больше не замечаем, но который в некотором отношении продолжает нас поддерживать?
Главной заслугой Зенона Китийского, по мнению одного из современных исследователей, «было сближение этики и физики»: хорошо вести себя в этом мире, зная и понимая его.
Стоическая мораль не сводится к тому, чтобы невозмутимо переносить превратности и удары судьбы. Обычно, употребляя термин «стоический», мы путаем следствие и причину, принимаем проявление за суть.
Философия Зенона и его последователей соединяла в себе античную религиозную концепцию божественного дыхания, одухотворяющего Вселенную, с концепцией научной, позволяющей разглядеть в этой Вселенной строгий порядок. Она предлагала некий средний путь, располагающийся между мистикой и разумом. Божество для нее — это порядок. Жизнь неслучайна; она создана, она управляется божественным законом — логосом, что в конечном счете похоже на управление нашим собственным разумом.
Исходя из этого, стоицизм подразумевает формирование человека, живущего в согласии с миром, человека, который не сгибается и не дрожит перед слепой неизбежностью: не пасующего перед трудностями эпикурейца, эгоистически ограничивающегося организацией удовольствий, которые он может получить от жизни; не строптивого, полного презрения к жизни паразита, такого как киник; не бунтаря, восстающего против мира, в котором он не находит себе места, не желая признавать, что мир этот ни непознаваем, ни абсурден. Человек стоиков — это человек, который благодаря тройственному знанию — метафизическому, физическому, этическому, — достигает величия души, позволяющего ему преодолевать все жизненные ситуации или, вернее, во всех жизненных ситуациях преодолевать самого себя. Этот человек способен на великие деяния, если природа и обстоятельства предоставят ему случай их совершить, но он умеет хранить достоинство и в обыденной жизни, и даже в невзгодах и страданиях, ибо во всех отношениях занимает в мироздании первенствующее положение.
Чтобы доказать или проявить свои качества, человеку стоиков не надо принадлежать к какому-либо закрытому сообществу, нации, классу или касте; он — частное выражение универсализма.
Так что эта философия должна была прекрасно подойти Римской империи, многонациональному сообществу людей, стремящемуся к идеалу всеобщей законности и мира и в то же время строго структурированному и иерархизированному, начиная с самого императора, высшему проявлению человеческого порядка. Что не означает, что римляне времен империи жили всегда и только в соответствии со стоической моралью, вовсе нет! Однако на протяжении нескольких столетий она служила им эталоном поведения.
В эту эпоху, которую по некоторым параметрам можно рассматривать как апогей истории человечества, все великие примеры для подражания — Плутарх, Цицерон, Сенека, Эпиктет — были стоиками. Все римляне, в том числе и самые высокопоставленные, вскрывшие себе вены или выпившие яд, чтобы не дожидаться неизбежной кары или немилости, были стоиками и последователями Зенона, который, как говорят, предпочел умереть, отказываясь от пищи, утверждая, что его смерть соответствует порядку вещей. Надо, правда, сказать, что было ему тогда девяносто восемь лет! Его школу называли «матерью неустрашимой свободы».
По крайней мере один раз стоическое совершенство будет воплощено в самой прекрасной и возвышенной форме на самой высшей ступени римского мира в липе императора-философа Марка Аврелия.
Однако киприот Зенон Китайский не только дал римской цивилизации философское обрамление. Он сделал гораздо больше: он приуготовил наступление христианского миропорядка.
Самим универсальным характером своего учения, предложением стремиться к идеалу совершенства, призывом к признанию высшей воли некоего создателя и устроителя Вселенной, Зенон предрасположил средиземноморский мир к приятию идеи единобожия. «Кесарю кесарево» — это мог произнести и стоик. Гимн Зевсу, написанный Клеанфом, первым последователем Зенона, — это тот же «Отче наш, иже еси на небесех». И понятие свободы выбора неявно присутствует во всей этой философии.
Евангельская проповедь не смогла бы столь широко распространиться в античном мире, если бы путь ей не проторил стоицизм.
На заре христианства Кипр облагодетельствовал Историю еще одним замечательным вкладом, еще раз выступив в роли перевалочного пункта на пути цивилизаций.
Один из первых распространителей нового вероучения, неразлучный спутник апостола Павла, Варнава был родом с Кипра. И очень может быть, что сохраненные им на родине связи стали причиной того, что совет Антиохийской церкви выбрал Кипр целью первого миссионерского похода апостолов в языческие страны. Потому что до сих пор, в годы, непосредственно последовавшие за смертью Христа, пополнение рядов христиан осуществлялось исключительно за счет иудейских общин. В ту пору христианство носило еще, если можно так выразиться, узко национальный характер.
Правда, приключение, описанное в Деяниях апостолов, случилось с этими двумя путешественниками не на Кипре, а в Листре, в Малой Азии. Павел и Варнава пришли в город, и Павел стал проповедовать там с таким пылом, искусством и красноречием, а потом еще и исцелил больного, что восторженная толпа признала в апостолах Зевса и Гермеса, спустившихся с небес на землю, и стала звать в храм, чтобы совершить жертвоприношение в их честь. После чего, поскольку они сопротивлялись, пытаясь обратить присутствующих от идолов «ложных к Богу Живому», та же толпа прогнала их, швыряя в них камнями[116].
Я вспомнил эту историю, потому что она позволяет нам довольно хорошо представить себе этих вдохновенных странников, такими, какими они высадились в Саламине: Варнава, высокий, спокойный, величественный, с пышной бородой — так похожий на изображения Зевса, и Павел, сухопарый, подвижный, нервный, проницательный, неутомимый оратор, мастер убеждения, полностью соответствующий представлениям древних о Гермесе.
Однако гораздо более важное событие произошло на Кипре. Именно там Павлу, которого в ту пору звали еще Савлом, удалось обратить первого язычника. И какого язычника! Самого римского проконсула Сергия Павла. Это обращение имело для апостола такое значение, он увидел в нем такой глубокий смысл, что решил оставить свое имя и взять новое — имя обращенного им высокопоставленного римского чиновника. Так Савл из Тарса, бывший мытарь, становится до скончания времен Павлом[117]. Если свой истинный путь святой Павел обрел в Дамаске, то на Кипре он обрел имя.
Варнава умер на Кипре: он был побит камнями в ходе своего третьего похода, который на этот раз совершал в одиночестве. Его могила находится в окрестностях Саламина, неподалеку от захоронения царей гомеровских времен. В этой самой могиле через четыре столетия после его смерти была найдена рукопись, считающаяся оригиналом Евангелия от Матфея. Святой сжимал ее в своих руках.
Будучи сенаторской провинцией, в эпоху Империи Кипр процветает по всем статьям. Перед началом Иудейской войны в Пафос к оракулу Афродиты приезжает император Тит. А во время своего похода на Иерусалим он встретит Беренику… Возможно, именно Иудейская война и последовавшее за ней рассеяние евреев лежат в основе событий, тридцать лет спустя — уже при Траяне — обагривших остров кровью. Речь идет о внезапном бунте кипрских евреев, очень многочисленных, судя по тому, что им удалось убить двести сорок тысяч человек. Историки до сих пор не знают причин, повлекших эту чудовищную бойню.
После раздела Римской империи Кипр в силу своего географического положения оказывается, естественно, присоединенным к Византии и Восточной церкви. Трагедии, непрерывно сотрясающие византийский двор, не проходят дня него бесследно, но расстояние смягчает эти толчки. Не подвергается он и нашествию варваров, в отличие от западных провинций: цивилизация на «острове счастья» продолжает блистать, тьма наступит позже.
В те самые годы, когда Одоакр и его герулы[118] захватывают Рим и свергают последнего кесаря, другой Зенон, по прозвищу Исавр, восходит на константинопольский трон. Однако этот Зенон весьма далек от идеалов стоицизма. Своей свирепостью, жестокостью, склонностью к самым отвратительным излишествам он мало отличается от таких же свирепых и жестоких персонажей, которыми пестрят византийские летописи. Правда, он все же выделяется из их числа тем, что однажды, когда он был в состоянии сильного опьянения, его закопали живым в землю по приказу собственной жены. Почему же мы упоминаем именно его, а не кого-либо другого? Потому что имя Зенон, даже применительно к такой темной личности, определенно было счастливым для Кипра. Именно в царствование этого Зенона была обнаружена могила апостола Варнавы, а в ней — Евангелие от Матфея. Это событие, потрясшее христианский мир, побудило Зенона Исавра утвердить автокефалию Кипрской церкви и пожаловать ее архиепископу право носить пурпурную мантию, жезл и подписывать документы красными чернилами, что являлось знаками и привилегиями императорской власти. Так Кипрская церковь становится независимой.
В эпоху, когда духовенство составляет каркас общества, такая независимость может расцениваться как настоящая национальная автономия.
Отныне на протяжении долгих веков стремление Кипра к свободе будет неразрывно связано с его Церковью, выражаться посредством его Церкви и поддерживаться, если не вдохновляться, его автокефальной Церковью.
Смутное, кровавое Средневековье, отмеченное смятением среди народов, пришло в Западную Римскую империю в V веке вместе с нашествием варваров с севера. Для Восточной Римской империи оно начнется позже, в VII веке, явившись с юга вместе с арабским нашествием.
Во время долгого конфликта, противопоставившего Византийскую империю и оттоманских завоевателей, а затем в течение всего периода Крестовых походов исключительное стратегическое положение Кипра стоило ему немалых неприятностей.
В 647 году его завоевывает халиф Усман ибн Аффан и по свойственной «всадникам Пророка» привычке стирает с лица земли его прекрасную, блистательную древнюю столицу Саламин. Двумя годами позже Кипр возвращается в империю. В 802 году он снова становится добычей, теперь Гаруна аль-Рашида, того самого, который отправлял свое посольство к Карлу Великому; затем, в 963 году, в царствование императора Никифора II Фоки, вновь отходит к Византии. Византийские правители, которые управляют Кипром в течение следующих двух столетий, лишь номинально являются представителями византийского императора. На самом деле они правят как независимые монархи. Последний из них, Исаак Комнин Кипрский, принял даже титул деспота.
Бури Третьего крестового похода забрасывают на берега острова Афродиты английского короля Ричарда Львиное Сердце, который благополучно его захватывает. Глядя на развитие этих удивительных походов, никогда нельзя сказать, против кого именно выступали крестоносцы: против мусульман или против православных христиан… Это в том случае, когда они не дрались между собой! В чем тут дело: в климате, в палящем солнце или в постоянстве человеческой природы? Крестовые походы напоминают коалицию ахейских царей; латинские короли оскорбляют друг друга и ссорятся в точности как герои Гомера. Разве Ричард, к вящему удовольствию Филиппа Августа, не окажется по возвращении из Святой земли в заточении у эрцгерцога австрийского за оскорбление, нанесенное им при осаде крепости Сен-Жан д’Акр?
Ричард Львиное Сердце был отпущен из тюрьмы только за двести пятьдесят тысяч флоринов выкупа, из чего становится ясно, почему он был вынужден продать Кипр тамплиерам. Те же, надо признать, повели себя там из рук вон плохо. Так плохо, что население не смогло с этим примириться и тамплиеры в 1192 году перепродали Кипр Ги де Лузиньяну, наследному королю эфемерного Иерусалимского королевства, основанного во время Первого крестового похода Готфридом Бульонским.
После чего посреди этого большого залива, ставшего уже чисто мусульманским, образовалось христианское — французское! — королевство, просуществовавшее там — подумать только! — три полных века: с середины царствования Филиппа Августа до смерти Людовика XI. Три столетия на Средиземном море правили государи, именовавшиеся Ги, Амори, Анри, Гюг, Жан, Жак, Пьер или Луи[119].
Ну и каким же явился взору французских монархов «остров счастья»? Почти таким же, каким мы видим его сегодня, может, еще пышнее — удивительным природным музеем, куда ветра и люди занесли семена всех видов растений с трех континентов, настоящим ботаническим садом Средиземноморья, где растут рядом дуб и апельсиновое дерево, кактус и платан, алеппская сосна, бамбук и тополь, где на южных берегах тянутся к небу банановые рощи, где лоза дает удивительно вкусное вино, где оливковые деревья подставляют солнцу свои округлые серебристые кроны, где бело-розовыми коврами стелется по долинам цветущий миндаль, где воздух напоен ароматом лимона и гвоздики и где на склонах Троодоса, этого кипрского Олимпа, растут раскидистые кедры, прославившиеся еще с библейских времен.
Прибавьте к этому климат, летом иногда душноватый, но восхитительно теплый и солнечный в остальные месяцы, когда вся Европа дрожит от холода; можно понять французских королей, которые пришли от всего этого в восторг.
Давайте представим себе, как они едут, одетые в парчу и бархат, верхом на конях, покрытых шелком и украшенных серебром, в сопровождении своры гончих, едут по этому чудесному растительному ковру, сотканному неутомимой природой. Людовик Святой провел в королевстве Лузиньянов лучшую зиму за все время своих Крестовых походов.
Когда рыцари странноприимного ордена Святого Иоанна Иерусалимского, или госпитальеры, были изгнаны из Святой земли, они почти на двадцать лет нашли здесь спасительное пристанище. Здесь же они восстановили свой орден, прежде чем стать рыцарями Родоса и Мальты.
В XIV веке для Кипра наступает золотой век, в самом денежном смысле слова, в течение которого он наиполнейшим образом оправдывает свое название «остров счастья».
После падения крепости Сен-Жан-д’Акр Папа Римский своим указом запрещает христианским королевствам Запада какую бы то ни было торговлю с мусульманами. С этого момента основная торговля с Востоком сосредоточивается в кипрских портах, превратившихся в гигантские международные склады. Все пряности Азии, ароматы, ладан, жемчуга, самоцветы, сирийский хлопок, вышивки, шелка, золотые ткани, драгоценные масла, благовония, украшения, золотая и серебряная утварь проходят через Кипр, главным образом через Фамагусту, в несколько лет превратившуюся в один из значительнейших городов Леванта, ставшую чем-то вроде средиземноморского Гонконга наших дней.
Путешественники тех времен, которым довелось побывать в Фамагусте, оставили нам восхищенные рассказы о великолепии, богатстве, живописности этой торговой метрополии. Негоцианты всех рас в национальных костюмах — греки, евреи, сирийцы, армяне, арабы, эфиопы — смешивались на ее улицах, образуя единую красочную толпу. Все христианские религии — латинская и греческая ветви, несториане, армяне, яковиты и представители сирийской православной церкви — уживались там, являя собой пример веротерпимости, все имели свои монастыри, свои храмы. Говорят, в городе насчитывалось триста шестьдесят пять колоколен, по числу дней в году, за что Фамагусту называли звенящим городом. И громкому звону бронзовых колоколов, отбивающих часы, повсюду со столов менял вторил звон золотых монет, частый, как биение секунд.
Все крупные торговые города — Венеция, Генуя, Пиза, Анкона, Монпелье, Нарбонна, Барселона — имели в Фамагусте своих консулов, соперничавших между собой в роскоши дворцов, над которыми развевались стяги их стран.
Один купец похвалялся, что построил великолепную церковь, потратив третью часть от прибыли, полученной за одну только поездку. Другие — братья Лахас, чья щедрость навсегда спасла их имена от забвения, — в дни приемов ставили на стол, как ставят обычно сласти или печенья, блюдо, наполненное драгоценными камнями, и гости могли брать их себе, сколько им было угодно. Дочери горожан получали в приданое драгоценности, «которые стоили дороже, чем все украшения французской королевы». И нередки были случаи, когда состояние куртизанки оценивалось более чем в сто тысяч флоринов, что равнялось половине состояния какого-нибудь короля.
Такова была Фамагуста, которая, по словам все тех же путешественников, затмевала Венецию, Александрию и даже Константинополь.
А как французские короли правили Кипром? Как крупные феодалы, каковыми они и являлись. Правда, сказочное процветание торговли на острове так много давало им по части удовольствий и удовлетворения страстей, что они старались не слишком притеснять его народ. При дворе этого восточного королевства — самом блистательном в ту пору — царили одновременно византийские и французские нравы, а дворцовые трагедии ни в чем не уступали тем, что разыгрывались при дворах порфирородных императоров и «проклятых королей».
А что французы оставили на острове после себя? Прежде всего — построенную ими новую столицу Никосию, которую называли городом садов и которая существует до сих пор, хотя садов в ней стало меньше. А еще потрясающие укрепления, шедевр оборонительной архитектуры, такие как, например, в Фамагусте, Кирении или как башня Колосси, резиденция командора ордена тамплиеров.
Они оставили церкви и аббатства, самое знаменитое из которых аббатство Беллапаис — удивительная жемчужина готической архитектуры среди пальм; наконец, они оставили удивительные замки, такие как Сент-Илларион или Буффавенто, невиданные по мощи крепости, построенные на отвесных скалах на высоте восьмисот и тысячи метров; глядя на них, невольно задаешься вопросом: каким чудом искусства, ценой каких невероятных трудов были воздвигнуты эти громады, что кажутся сегодня застывшим в камне сном?
Вот имена, вот творения, напоминающие о долгом пребывании на Кипре французской цивилизации.
Вдова последнего Лузиньяна, Катерина Корнаро, продала Кипр венецианцам, которые давно уже с вожделением на него поглядывали. Но дух Крестовых походов перестал уже витать над миром; папские запреты превратились в одни воспоминания. Франциск I вовсю торгует с Великим султаном. Появляются новые торговые города, и Фамагуста мало-помалу склоняется к упадку. Именно в этот период Отелло душит Дездемону.
Вынужден вас разочаровать: венецианский мавр не был черным. Не был он также ни адмиралом, ни вообще моряком, а был молодым инженером, работавшим на строительстве укреплений, и звался просто Кристофоро Моро. Кожа его была не темнее, чем у любого француза, носящего фамилию Моро (тут хотелось бы дать почувствовать различие в произношении, потому я и поставил ударение, чтобы читалось не как по-итальянски), иди у грека, именующегося Мавро. Возможно, среди его предков был какой-нибудь военачальник, победитель мавров, который взял себе прозвище Иль Моро (Мавр), как Сципион[120] или Лиоте[121], которых прозвали Африканскими.
Уехав однажды вместе со своей юной женой, он вдруг вернулся один. Загадочное исчезновение Дездемоны взволновало всю Венецию. То, как это незначительное событие было использовано Шекспиром, в значительной степени отличается от действительности. Однако трагедия Дездемоны кажется пророческим образом судьбы самого Кипра, трагическая выдумка стала историческим символом. Ибо сколько после этого крутилось вокруг Кипра и Отелло, и Яго, сколько было убийств!
Через два года после этой частной драмы на остров и правда высаживаются мавры, то есть, я хотел сказать, турки, захватившие Кипр в 1570 году. Они останутся там на три столетия. И Кипр познает судьбу, выпавшую на долю всех греческих провинций Османской империи, независимо от их географического положения — островного или континентального. За быстрым, резким завоеванием следовали периоды веротерпимости, которые внезапно сменялись кровавыми репрессиями, не щадившими даже самих турецких вельмож, если они были замешаны в бунтах. Этот период уж никак не назовешь процветанием, наоборот, это был долгий упадок. Главной заботой османского правительства стало выкачивание денег из населения. Разоренный непосильным налоговым бременем остров обезлюдел. Ни центральная власть, ни ее представители на месте ничего не решают по поводу необходимых вложений средств: ни нового строительства, ни надлежащего ухода за памятниками предшествующих эпох; пахотные земли постепенно забрасываются, превращаясь в пустоши; болезни свирепствуют в городах и селах; расцветает бандитизм. О, несчастный Восток!
После завоевания Кипра турецкая колонизация носила ограниченный характер. На остров прибыло всего около двадцати тысяч переселенцев, что объясняет тот факт, что турецкое население и сегодня составляет меньшинство.
Блистательная Порта проявила большую изобретательность, когда после изгнания с острова Латинской церкви восстановила Автокефальную Кипрскую церковь, частично предоставив ей право управления. Однако крайне иерархизированное духовенство начинает сплачивать вокруг архиепископа, превратившегося в этнарха — вождя нации, интеллектуальную элиту; Церковь принимает на себя вековые надежды и чаяния народа; внутри ее начинает бродить дух свободы.
В 1821 году, когда в Греции вспыхнуло крупное антитурецкое восстание, всколыхнувшее всю Европу, османские репрессии обрушились на кипрскую верхушку. Вместе с архиепископом Киприаном были повешены главные греческие сановники и видные деятели.
Статус Кипра изменится только после завершения русско-турецкой войны и последовавшего за ней Берлинского конгресса 1878 года. Дизраэли, не менее ловкий политик, чем Бисмарк, походя, в качестве благодарности за дипломатическую поддержку, оказанную им туркам, заполучил для Англии право управления Кипром. Он не мог не понимать стратегического значения острова. К шее Дездемоны протянулась новая рука.
В эти самые годы приехал на Кипр один иностранец. Звали его Артюр Рембо. Приехал он туда не как поэт, а как каменщик. И работал он на строительстве большого дома в лесу на кипрском Олимпе: губернаторской летней резиденции.
В 1914 году Кипр был окончательно аннексирован Британией. В 1925-м он становится ее коронной колонией. Остров продолжает быть необходимым плацдармом империи, ее солнечным сплетением, если можно так выразиться. Расположенный в самой глубине Средиземного моря, он — место сосредоточения войск, военных кораблей, агентов, информации, сердце превосходно сотканной гигантской паутины, имя которой — английское владычество, все еще живущее памятью о викторианских временах. Националистические волнения, старые панэллинистические мечты, всплески народно-освободительного движения, случавшиеся внутри маленького кипрского народа, — все это жестоко наказывалось.
Началась Вторая мировая война, и Кипр, как и Греция, сказал фашизму и нацизму «нет», означавшее, что остров остается на стороне цивилизации. А после этой Второй мировой войны, погребальным звоном прозвонившей по старым империям и колониализму, мы попадаем в самую середину нашего столетия, шестидесятого от начала кипрской истории и истории средиземноморских цивилизаций.
Прежде чем закончить, я хотел бы рассказать вам еще одну историю, историю не Кипра, а человека с Кипра, человека наших дней, человека, чья жизнь словно подводит итог шеститысячелетней судьбы острова.
Человек этот родился в горах, под знаком Льва. Он был сыном пастуха. С юных лет он пас коз и овец, проявляя при этом необыкновенные качества ума. Как видите, начало напоминает античные истории. Дети Зевса — Гермес и Аполлон — тоже начинали пастухами.
Затем этот человек, вернее еще мальчик, попал там же, у себя в горах, в старый византийский монастырь Кикко, полный чудесных икон. Здесь он жил по строгим монашеским правилам, трудясь над книгами. Видите, теперь его жизнь уже похожа на средневековую историю. В свои восемнадцать лет, живя на острове размером немногим больше Корсики, этот сын пастуха, этот юный монах еще ни разу не видел моря.
В двадцать пять лет начальство, отметившее исключительные способности этого юноши, посылает его в Соединенные Штаты Америки к архиепископу Афинагору, будущему патриарху Константинопольскому, чтобы молодой монах мог продолжить церковное образование в Богословском университете Бостона. Как видите, это уже история наших дней.
В Америке он проводит десять лет. Он все еще живет там, когда епархия Китиона, да-да, родного города Зенона Китийского, избирает его епископом. Но ему хотелось бы продолжить учебу, а потому он отказывается и просит провести повторные выборы, чтобы получить подтверждение воли и доверия своих соотечественников.
Затем он вступает в должность в своем епископстве. Не проходит и двух лет, как в 1950 году его снова избирают, на этот раз архиепископом Никосии, главой Автокефальной церкви, этнархом Кипра. И с этого момента его судьба неразрывно соединяется с судьбой его народа.
Неоднократно он выступает перед ассамблеями Организации Объединенных Наций, защищая дело независимости Кипра. Пламенный патриот, он поддерживает, а с 1955 года возглавляет вооруженную борьбу киприотов за независимость. В 1956 году британские власти хватают его в аэропорту в Никосии и депортируют на Сейшельские острова в Индийском океане. Вдали от страны, лишенный информации и какой бы то ни было связи с родиной, он остается несгибаемым: он объявляет голодовку; он не сомневается в своем народе, о котором не имеет никаких вестей, как и его народ не сомневается в нем.
Проходит год, и его возвращают в Европу, где он продолжает борьбу. Своим упорством, которое всколыхнуло мировую общественность, он в конце концов сумел поколебать старые привычки, отжившие традиции, старые предрассудки английской администрации. Лондон приглашает архиепископа для переговоров. Наконец в 1959 году, по результатам Цюрихской и Лондонской конференций, Кипр становится независимой республикой. Избранный президентом нового государства этнарх возвращается в Никосию, столицу французских правителей, где все теми же красными чернилами византийских императоров пишет свое имя, навсегда вошедшее в историю: Макариос.
Мне выпала честь познакомиться с архиепископом Макариосом и долго беседовать с ним. Я испытал тогда отчетливое чувство, что нахожусь рядом с поистине великим человеком. Кто-кто, а уж французы нашего поколения умеют распознавать признаки величия в государственном деятеле. В архиепископе Макариосе меня сразу поразили некие знаки судьбы и черты характера, напомнившие мне генерала де Голля.
Прежде всего, имя с оттенком предопределенности, имя, символически связанное с историей страны[122]. Затем юность, подчиненная строгому принуждению, монашескому уставу, который накладывает на душу такой же отпечаток, как и военная дисциплина. И наконец, убежденность с юных лет в том, что в один прекрасный день родине понадобится твое служение.
В ссылке, в изоляции, перед лицом невзгод, под угрозой покушений Макариос всегда демонстрирует ту же силу духа, ту же решимость, то же бесстрашие, примером которых служит для нас генерал де Голль.
Уверенность, почерпнутая в пророчествах Истории, упорство гения будут вдохновлять его как в ходе освободительной борьбы, так и в управлении государством. Его настойчивое несогласие заставит дрогнуть самые могущественные державы. Словом, в нем будет жить «некая кипрская идея», которая, возможно, не вполне соответствует реальным размерам, средствам и материальному положению его страны, но которую тем не менее он сумеет убедить мир принять.
Что станет с этой «идеей»? И каким будет будущее Кипра?
В стратегическом и торговом отношении он нисколько не утратил своего значения даже в условиях нашей ставшей такой маленькой планеты, которую самолет может облететь за двадцать четыре часа, хотя и с промежуточными посадками; которую голос или изображения могут облететь за секунды, хотя и им необходимо где-то начать свой путь. Так что остров и сегодня по-прежнему остается неким причалом, где цивилизация обязательно должна бросить якорь.
И для сегодняшнего Средиземноморья Кипр так же важен, как и во времена Миноса, Гомера, Александра или Людовика Святого.
Мы знаем, что внутреннее его положение нестабильно и взрывоопасно: это касается взаимоотношений между греческим большинством и турецким меньшинством. Так было не всегда, и сейчас так не везде. В некоторых регионах обе общины живут в добром согласии: греки и турки работают в одних мастерских, православные священники спокойно прогуливаются по мусульманским кварталам. В других местах, наоборот, непримиримая вражда, которая питается, подогревается и даже провоцируется извне, требует постоянного присутствия войск ООН.
Как дальше будет развиваться эта ситуация там, на Ближнем Востоке, где нет недостатка в пороховых бочках, готовых вот-вот взорваться?
Некоторые поговаривают о разделе; другие, наоборот, предлагают искать федеральные решения. Федерация для страны с населением в шестьсот тысяч душ?
«Когда федерацию образуют два разных народа, два разных государства — это прогресс, решающий шаг к согласию и единению людей, — сказал мне этнарх Макариос. — Но когда один народ раскалывается надвое, чтобы образовать федерацию, — это регресс».
Судьба маленькой территории, играющей такую большую роль в жизни планеты, очевидно, в немалой степени зависит от позиции великих держав, и прежде всего — стран Европы, частью которой является Кипр.
А Кипр, как ему и положено судьбой, все время стоит перед одной и той же альтернативой: либо Афродита, либо Дездемона.
По всему видно, особенно в последнее время, что Франция не смотрит на него глазами Отелло. Кипр заслуживает того, чтобы его любили. Но чтобы любить, надо понимать, а чтобы понимать, надо знать.