Я родился в одном мире, исчезну в другом, совсем на него не похожем, а читать меня будут в третьем, тоже изменившемся.
Через сто лет все, что я собираюсь рассказать, покажется моим читателям — а хотя бы несколько человек меня наверняка прочтут, если только не случится мирового пожара, — таким же далеким, каким в мое время людям казались «Письма» Плиния Младшего, «Апология» Апулея и прочие произведения двухтысячелетней давности, благодаря которым мы утоляли свое любопытство к прошлому и извлекали некоторые уроки.
Когда я появился на свет, пахали еще ручным плугом, а радио невнятно бормотало и называлось беспроводным телеграфом. Авиацию представляли одни лишь героические стрекозы. В самых больших наших городах, за исключением Нью-Йорка, дома не превышали шести этажей.
Во всем католическом мире мессу служили на латыни. Для девушек не представляли иной участи, кроме брака, и в принципе они должны были прибывать к нему девственными. О сексе не говорили, а если и случалось, то либо иносказательно, либо с грубой похвальбой.
От рака или инфаркта тогда умирали гораздо реже, потому что умирали от других недугов. Заразные болезни подстерегали человека с детства и сражали в любом возрасте. Старость начиналась рано и угасала обычно дома. Старик, чувствовавший приближение кончины, обращал, если у него оставались силы, несколько слов к своему потомству, собравшемуся вокруг его постели.
Подавляющая часть переписки велась от руки. Любая поездка была событием редким, неторопливым, к ней долго готовились, смаковали, она все еще казалась приключением.
Люди, разбросанные по земле, отнюдь не были современниками. Некоторые народности глубинной Африки жили в каменном веке. Ближний и Средний Восток являл собой зрелище библейских времен. Галисию, Сицилию, Эпир населяли средневековые крестьяне, французские провинции — бальзаковские буржуа, английские графства — диккенсовские.
Манхэттен и Чикаго удивляли как раз потому, что развивались в ногу со временем; а в нескольких лабораториях, в основном европейских, уже начали создавать будущее. Однако все эти несоответствия мало кого беспокоили, потому что о них почти никто ничего не знал.
Основным источником энергии был уголь; нефть изрядно от него отставала. Все еще широко использовалась упряжная лошадь. И дороги Франции имели предписанную Наполеоном ширину, чтобы на них могли разъехаться два обозных фургона его армий. Дальнобойность пушек, за исключением некоторых особых орудий, не превосходила пятнадцати километров, а солдаты сражались холодным оружием.
Еще был близок XIX век. Его произведения питали мысли и мечты. Все системы правления, все режимы следовали его философским идеям или политическим теориям.
По-настоящему век заканчивается только в первой четверти следующего. Двадцатый продлится до 2015–2020 годов. Сто лет — и впрямь слишком мало, чтобы изменить Вселенную, и достойна восхищения способность людей приспосабливаться к преобразованиям, порожденным их же собственными трудами или, лучше сказать, трудами некоторых из них.
В мире, где угасает моя осень, каждый человек вступает или может вступить в непосредственное общение со всеми другими людьми, которых около шести миллиардов, хотя, когда я впервые открыл глаза, их насчитывалось только два, а завтра их будет уже семь.
Общение устное, общение воочию: можно говорить друг с другом из любой точки планеты и непосредственно наблюдать все происходящее там. Что порой делает нестерпимыми материальные диспропорции, выставленные таким образом на всеобщее обозрение.
Главы государств действуют на глазах своих народов, а потому им приходится решать прежде, чем они успели поразмыслить, и они вынуждены укрываться за крайне изощренными магнитными экранами, чтобы не были слышны их вздохи в постели. Людовик XIV, от которого обычай требовал, чтобы он облегчал желудок в присутствии своих придворных, и то располагал большей интимностью.
Комбинированные достижения химии, биологии, бактериологии, фармацевтики и высокоточной металлургии вкупе с концентрацией световых излучений произвели медицину, которая имеет меньше сходства с той, что практиковали пятьдесят лет назад, чем та, в свою очередь, имела с медициной Галена и Авиценны. Вакцинации и антибиотики обезоружили большую часть эпидемий. Так что в бедных странах, население которых быстро растет, дети умирают не от болезней, а от голода. Хирургия уже не ограничивается ампутацией; с помощью протезов или пересадок она заменяет наши кости, сосуды, внутренние органы. Агония все больше путается в трубках и проводах, а душе остается все меньше места.
Выявление еще на ступени зародыша недугов, к которым предрасположен человек, позволит более-менее уберечь его от них; профилактическая медицина уменьшит роль медицины лечебной. И при этом разовьется способность изменять генотип, то есть «программу», записанную в хромосомах. Однако никакая сила или власть не застрахована от того, чтобы к ним не протянулась чья-нибудь рука с намерением завладеть. Слишком уж велико будет искушение фабриковать категории человеческих существ, наделенных такими-то или такими-то способностями.
Доля мускульной энергии в наших трудах стала ничтожной. Этот век извлекает свое горючее из царства Аида. Ему безразлично, что нефть — жидкая смерть. Аид ведь слеп.
Ныне большая часть материалов, которые мы используем для своих построек или обиходных предметов, — синтетические. Природные же остались либо тяжким бременем бедной части населения, либо роскошью богатых классов. А планета сплошь усеяна удручающими отходами. Способность расщепить или расплавить ядро атома загнала человечество в эпоху величайших рисков, хотя мифология предупреждала нас об этом. Но мы забыли мифологию. Прометей был наказан отнюдь не за пользование огнем, а за то, что похитил семя огня. Нынешних ядерных арсеналов вполне достаточно, чтобы на века обесплодить целые континенты, а малейшая атомная станция, если в ней распаяется какая-нибудь трубка, способна уничтожить несметное множество живых существ. Нелегко будет научиться жить с заводом по производству молний в руках! Человек познает, что значит воссесть на престол Юпитера. Не исключено, что он сумеет на нем удержаться, но ему понадобится сделать над собой серьезное усилие.
Все орудия, все механизмы, изобретенные и изготовленные людьми, схематически воспроизводят либо органы, либо части органов человека или животных. Изобретают ведь, лишь отталкиваясь от чего-то известного и по его образцу. Но теперь аппаратура, устроенная наподобие наших синапсов,[123] осуществляет на повышенной скорости простые мозговые операции. И никакая промышленность, никакая администрация, никакие исследования уже не могут обойтись без этого так называемого искусственного интеллекта, который, однако, достаточно похож на нас, чтобы порой бредить.
Я начинал свою учебу, неуклюже пытаясь выводить толстые и тонкие черточки. Видя сегодня, как ребенок, еще не умеющий писать, уже пользуется компьютером, я вынужден признать, что мы принадлежим к разным векам.
Над этим ребенком кружат искусственные спутники, преодолевшие земное тяготение, соединяют нас для разговора, распространяют наши послания, предвидят, какая будет погода, а еще выше монтируются космические станции и зонды летят фотографировать кольца Сатурна. Все, что я сейчас весьма поверхностно перечислил, осуществилось за время моей жизни; и среди множества отметивших ее встреч отнюдь не самым большим сюрпризом была честь целых двадцать лет состоять в одной иностранной академии вместе с первым человеком, ступившим на Луну.
Все эти чудеса, подвиги, потрясения я наблюдал не только с восторгом, но и с тревогой. И подчас мне кажется, что я пережил древность некоей вселенской цивилизации. Если не ее темную предысторию.
Речь идет уже не о смене эпохи, но о смене эры. Я вижу, как зарождается человечество, которое будет разделено не на классы, а на касты: внизу — обширный плебс, который мнит себя вполне сведущим, поскольку умеет, нажимая на клавиши, задавать вопросы и читать с экрана ответы «да» или «нет», но никогда «быть может»; а над ним — каста всемогущих великих жрецов, верховных властителей программного обеспечения, которая в силу этого распоряжается всякой мыслью и деятельностью.
Человеку потребуются или будут навязаны другие ментальные схемы, другие способы познания и определения своего места в космосе, другие иерархии.
Одновременно творец, пользователь и жертва стольких свершений, он две сотни лет изо всех сил рвался к этой невероятной власти.
Найдет ли он способ обуздать ее?
Счастливы древние египтяне: память о них хранят каменные страницы.
«Я, имярек, и это моя скрижаль.
При моем рождении Гор просветил меня.
Я был обучен медицине, астрономии, геометрии, а также искусству письма и знанию истин. Мне ведомы имена богов, что охраняют врата.
Мои дарования и познания влекли меня к важным должностям. Я командовал войсками, я руководил ведомствами. Я повелевал и строил. Я отличился среди отличнейших, и мои труды не могут быть забыты.
Моя жизнь была прямой. Мне повиновались подчиненные, и я всегда делал подношения храму. Я не взвешивал на неверных весах.
Моя слава превзошла славу моих предков. Мне незачем сворачивать к худшей жизни.
Фараон усадил меня на седалище столь же высокое, как и его трон, и мое имя навсегда останется неотделимым от его имен».
И точка.
Этим людям не приходилось стеснять себя притворной или подлинной скромностью. Гордость была для них ритуальной обязанностью. Ибо стела, текст которой долго обдумывали и сами составляли, предназначалась отнюдь не для людского чтения; но в тот миг, когда они покидали зримый мир, ей надлежало предстать пред глазами богов. Пропуск в вечность.
Ошибки, неудачи, превратности судьбы не полагалось упоминать в этом жизнеописании на песчанике или порфире. Угрызения совести тоже. На какое достойное место по ту сторону реки мог надеяться тот, кто прибыл бы, сообщая в строках из соколов, лотосов и змей: «Я предал брата, я мошенничал на поставках, я участвовал в заговоре против своего государя, который недостаточно меня ценил. Я проиграл такую-то битву, потому что начальник конницы не понял моего приказа. Строившие пирамиду рабочие забастовали, потому что их кормили стухшей рыбой…»
Божественным властям мерзости не предъявляют. И подобно тому, как священный обычай требует каждое утро перед молитвами кропить себя очистительной водой, последнюю зарю подобает встретить, омыв свой образ от всякой скверны.
Египтянин самим собой, своей собственной персоной чтил породившее его божественное начало. Идеализировать не значит лгать. Это значит извлечь самую суть побуждений, очистив их от шелухи поступков.
Состоит ли истина нашего существа в том, что мы претерпели, или в том, чего желали? И что достойно будущего суда? То, что мы испортили, подделали, бросили, или же то, что пытались сделать и частично смогли?
Внутреннее побуждение современного человека поведать о собственной жизни, особенно если он принимал участие в делах своего века, наверняка имеет тот же исток. Современный человек, когда перед ним рисуется линия последнего горизонта, тоже хочет стать носителем своего изображения, своего двойника для потустороннего мира. Остается в наших хромосомах что-то от Аменхотепа, сына Хапу.
Мирское продолжение священной традиции, «мемуары» — те одежды, что облекут нас на смертном ложе; они — глянец нашего саркофага.
А иначе что может быть смехотворнее, чем уповать на бессмертие бумаги, чтобы удержаться чуть больше, чуть меньше в памяти вида, который рано или поздно исчезнет с планеты, в любом случае обреченной остыть?
Наука оказала бы нам большую услугу, подтвердив, что вечность не от мира сего.
Для умов, которые чувствуют, что связаны с Вселенной, или желают этого, такого рода завещательные писания ради продления жизни в дольнем, столь ограниченном мире являются, быть может, условием доступа к жизни истинной, платой за вход в круги бесконечного могущества, которые мы не способны себе представить, но думаем о них беспрестанно.
Тот, кто скажет: «Божественный гончар, вылепивший сосуд моей судьбы, вот деяния, которыми я его наполнил», может ожидать или, по крайней мере, надеяться, что перед ним откроются врата. В горделивом exedi monumentum,[124] бывшем в ходу у латинских авторов, тоже присутствует это смирение.
Свидетельствование — заключительный акт нашей миссии, который придает ей полную завершенность, в изначальном смысле слова. Мы исполнители крошечной частицы некоего замысла, осуществление которого возложено на целое человечество, и наш последний труд состоит в том, чтобы поспособствовать первому и самому необходимому из его благ: памяти.
Обращаясь к богам, египтяне могли быть краткими, они сводили вещи к их сути или, по крайней мере, к самому существенному. Мы же, обращаясь к подобным себе, вынуждены быть многословными, поскольку именно через подробности они могут узнать в нас себя, понять, чем мы были, или представить себе время, в котором мы жили.
Кому, чему и когда послужат эти воспоминания, если судьба даст мне закончить их?
Один мой давний и близкий друг однажды сказал мне великодушно: «В такой жизни, как ваша, значимо все, даже то, чему вы сами значения не придаете. Все в ней — какой-нибудь знак». Дай-то бог, чтобы этот ревностный верующий, превосходный врач и к тому же мастер дзен был бы хоть отчасти прав.
В автобиографии автор говорит только о себе; в воспоминаниях он говорит обо всем. Так что вот страницы, написанные урывками, с долгими паузами, возобновлениями, возвратами к забытому и прихотями ума; каждый, кто возьмется за их чтение, волен остановиться в любом понравившемся ему месте и почерпнуть что захочет.
Путь, которым прошло мое поколение, был на всем протяжении окаймлен то обрывами, то трясинами. Нам не поскупились ни на ужасы, ни на глупости. Для лучших из нас риск был неотделим от чести жить.
Мы беспрестанно оказывались на развилках, где требовалось выбрать завтрашнюю дорогу.
Мы были окружены людьми, которые изо всех сил старались отыскать «смысл жизни». Но сколь немногие заботились о том, чтобы придать смысл смерти! Хотя она окружала нас во всех своих видах и беспрестанно преследовала. К тому же мы были больше склонны почитать человеческое, нежели божественное.
Судьба приводила меня на многие перекрестки. Я, как говорят, жил вместе со своим веком. Вот и настала пора засвидетельствовать это.
К выпячиванию своего «Я» со времен Паскаля относятся с презрением. Но зато «я» с малой буквы необходимо, когда требуется описать доставшуюся тебе долю в трудах и днях некоего момента мира. Это наиболее простой, а стало быть, самый честный способ представить себя другим, времени, Богу.
Мне известно, что я лишь пылинка на этой Земле, которая и сама лишь пылинка в неисчислимой бесконечности. Если человек получил божественный дар слова, чтобы обозначить всякую вещь, то письмо было даровано ему для того, чтобы он оставил след своего пути, как погасшая звезда оставляет на небе след того, чем была прежде.
Все, что с тобой случается, изначально уготовано тебе, и это хорошо.
Я очень рано почувствовал, что родился не зря.
Признаю, что такая точка зрения подходит для любого существа на Земле. Но я осознал это сильнее и раньше других, поскольку чрезмерное стечение того, что именуют случайностями, подавляет самую мысль о случайности.
Когда я представляю себе рассеянные по двум векам лица или одни лишь силуэты тех, через кого пришла к осуществлению моя жизнь, когда, перешагивая океаны и континенты, оцениваю их географический разброс, когда прикидываю, насколько маловероятны были их встречи, однако произошедшие, когда прохожу через эту пеструю портретную галерею, где соседствуют противоположности и сталкиваются характеры, но все же объединяются, часто лишь для того, чтобы тотчас же снова разделиться, когда подвожу там итог трудов и мечтаний, амбиций, свершений и неудач, в которых единства было не больше, чем в диссонансе, мне не удается убедить себя, что все это случайность. Хотя мы видим лишь самый кончик нити, который Парка вытянула из бесконечности для каждого из нас.
С юного возраста — я хочу сказать с тех пор, когда начинает формироваться мысль, — и вопреки баюкавшим меня семейным легендам, которые венчали ореолом оправданной или приукрашенной славы эти призраки, явившиеся в четырех основных точках, у меня никогда не возникало впечатления, что я их потомок по нисходящей линии. Скорее уж я чувствовал себя восходящим— упрямо поднявшимся странными окольными путями по склонам земли, по излучинам рек и по ступеням времени, чтобы выплыть на поверхность сознания и действия.
Я верю просто, но твердо, что воля к жизни предшествует самой жизни, что она приходит из дальней дали и упорно ищет себе обиталище, потому что она — частица божественного в нас, упорядоченная связь с космосом.
Мы живем внутри Вселенной, замкнуты в некоем тесном месте, в маленьком внутреннем дворике, и понятия не имеем об остальном дворце, о его огромных коридорах, гигантских залах, величественных парках. Ничего или же так мало! Все, что, как нам кажется, мы знаем, лишь угадано нами по смутному гулу, по отзвукам, долетевшим из-за стены, или по отблескам в уголке неба над нашим двориком, хотя это, быть может, всего лишь большой навес.
Но в этом заточении мы все облечены некоей задачей, даже если не можем представить себе, кто ее на нас возложил.
Почему среди бесконечности возможных комбинаций и пропавших семян именно наше число, наша цифра выпали из таинственной руки, что тасует карточную колоду генов и хромосом?
Я верю просто, но твердо, что каждый, сподобившийся милости и чести явиться на свет, должен исполнить, чаще всего неосознанно, крохотную, но всегда незаменимую частицу провиденциального замысла. А осознать это — добавочная милость.
Дня не проходит, чтобы мы, в зависимости от нашего характера, настроения, обстоятельств, не задумывались с большей или меньшей тревогой, ужасом или смирением о потустороннем. Наша литература, наша философия говорят только о смерти. Но мы поступаем подобающе, лишь когда забываем об этом. Почему же мы не задумываемся так же часто о посюстороннем, столь же таинственном, столь же достойном размышлений и способном наделить нас не меньшей мудростью и большей страстью?
Египтяне так тщательно готовили свое потустороннее как раз потому, что основывались на очень светлом, очень надежном и очень устойчивом представлении о посюстороннем. Они сознавали себя призванными, в этом и состоит их благородство. Они учили нас мыслить себя тем, что мы есть: мгновением эфемерной, но необходимой энергии между двумя бесконечностями.
Нам позволительна любая гордость, и любая гордость оправдана при условии, что мы никогда не будем терять из виду нашу «бесконечность».
Я уже несколько месяцев писал эти начальные страницы, когда наткнулся у Халиля Джебрана, ливанца, жившего в начале века и мало известного французам, но чье произведение «Пророк», которое он переписывал семь раз, было опубликовано более чем в сотне миллионов экземпляров по всему миру, на следующий пассаж:
«Ваши дети — не ваши дети.
Они сыновья и дочери зова самой Жизни.
Они приходят через вас, но не от вас».
По меньшей мере нас двое, разделяющих одну и ту же основополагающую мысль.
Так что я со спокойной душой могу пригласить моего читателя, если ему угодно за мной последовать, в коридоры времени, чтобы полюбоваться вереницей висящих там портретов, подчас необычных.
Явились ли эти охочие до приключений дворяне из Порто или Лиссабона, из Альгарве или Браганцы, чтобы после странного Тордесильясского договора, по которому Папа Александр VI Борджа разделил владение Западной Индией между двумя иберийскими королевствами, создать империю для короля Португалии?
За четыре века Океан стер кильватерный след их каравелл.
Испанцы отправили своих конкистадоров— «завоевателей», португальцы своих дескобридоров— «следопытов». Вся разница в названии. Из этого раздела родилась Бразилия.
На ее северном побережье, всего в одном градусе от экватора, я и нахожу моих первых поддающихся распознанию предков — в городе Сан-Луис провинции Мараньян.
Сан-Луис был основан французами, в те времена, когда они тоже хотели выкроить себе кусок на новом континенте, в самом начале царствования Людовика XIII, откуда и название Сен-Луи, которое получило их поселение.
Эскадра, которой командовал г-н де Ривардьер, обнаружила там удобную якорную стоянку, дружелюбное туземное население и, за отсутствием золота, ценные породы деревьев или красители, торговля которыми могла бы стать плодоносной. Но, построив первые бастионы, жилища и склады, французы не смогли удержаться больше трех лет; португальцы вынудили их покинуть этот берег.
Однако еще и сегодня, когда старая борьба забыта, Сан-Луис с некоторым удовольствием вспоминает о своем французском происхождении.
Чуть позже явились голландцы и обосновались на двадцать лет, с 1624 по 1644 год.
Из этого времени поднимается, словно из подземелья, где пребывал слишком долго, первый портрет. Лицо стерто; на полотне почти не осталось красок. Едва различимы лишь тень шляпы с большим пером, след шпаги, очертания высоких сапог с раструбами. Но на раме уцелело имя: Антонио Тексейра де Мело. Он освободил Мараньян от голландского владычества. Герой.
Чуть дальше возникает другой персонаж — горячий и кипучий Маноэль Бекман, который в 1684 году возглавил некий неудачный переворот и чья слава дожила в местном масштабе до прошлого века. Что за переворот и с какой целью? Признаюсь, мне было недосуг заняться исследованием. Быть может, какой-нибудь специалист по истории Мараньяна скажет мне это.
Затем на протяжении ста лет стены моего восходящего коридора пустеют. Должно быть, струны, удерживающие умерших в памяти последующих поколений, слишком истончились и порвались.
Но в конце XVIII века появляются в своем салоне колониального стиля или в своем экваториальном саду внук (или правнук) Тексейры де Мело, крупный землевладелец капитано-мор Франсиско Раймундо да Суна, и внучка (или правнучка) кипучего Бекмана, донья Мария Корреа Фариа. Они только что поженились.
24 января 1799 года родился их сын Маноэль Одорико.
Однако вот первая странность в его родословной, касательно гражданского состояния, чреватая многими другими: почему этот Маноэль Одорико, принадлежавший к «двум самым древним и прославленным семействам страны», как напишут его биографы, никогда не носил фамилию своего отца капитано-мора, а взял или получил фамилию приемного отца (дяди или крестного) Маноэля Мендеса да Силва, от которой, впрочем, отбросил «да Силва»? Должно быть, тут кроется какая-то неведомая драма.
Позже его дети, уже за границей, присоединят фамилию своей матери, украшенную титулом маркиза. Моя прапрабабушка подписывалась Фариа-Мендес. И чтобы еще больше сгустить тайну, один очень любезный бразильский дипломат, Клаудио Лине, сообщил мне, что у Маноэля Одорико был брат Аристид Одорико, тоже носивший фамилию Мендес, от которого он и происходит. Таким образом, этот дипломат оказался единственным известным мне родственником с той стороны.
В конце XVIII и начале XIX века Сан-Луис называли бразильскими Афинами. Там, на берегах свинцового океана, вопреки удушливой жаре сформировалось живучее интеллектуальное общество — пылкое, питавшееся классической древностью и французскими идеями. Там сочиняли, писали, публиковали, спорили и декламировали, устремив глаза к Парижу «просветителей», Академии энциклопедистов, к революционным бурям и сотрясавшим Европу Наполеоновским войнам, которые рикошетом задели и Бразилию: португальской монархии по совету Веллингтона пришлось укрыться в своей огромной колонии.
Когда Европа успокоилась, Одорико Мендес был отправлен в Коимбру для изучения медицины; однако вместо этого прослушал там курс лекций по философии, правда не закончив.
Он почувствовал, что призван вихрями, всколыхнувшими его страну, и в 1824 году вернулся на свою родину в Мараньян. К тому времени Бразилия уже два года как провозгласила себя независимой. Мендес становится активистом либеральной партии, основывает газету «Аргус Закона», избирается депутатом. Пишет также «Гимн вечеру», оставшийся в памяти его соотечественников и предвещавший романтического поэта, которым он, правда, не стал.
Как оратор, Мендес умел завладеть вниманием слушателей, но обладал не слишком гибким характером и не поколебался возразить императору, дону Педру I, хотя был довольно близким его другом, когда тот публично упрекал его за противодействие своим министрам: «Я очень верный подданный вашего величества, но что касается моего мнения, то всегда выражаю его, согласно совести, ради этого я и был избран».
У меня есть гравированный портрет дона Педру I. Красивое овальное лицо, красивые вьющиеся волосы, красивые, немного грустные глаза, красивый стан, затянутый в мундир того времени, с высоким воротником, весь расшитый и усыпанный орденами. Глядя на него, я слышу голос своего предка, которому тот недостаточно внимал.
Во время насильственного отречения и отъезда дона Педру I Мендес сыграл важную историческую роль. Это стало его звездным часом. Благодаря своему влиянию и позиции, достойной античных образцов, он уберег страну от впадения в анархию, вдохновив организацию Регентства. Быть может, ради этого незаменимого поступка он и был призван к жизни. Впрочем, для самого себя он не извлек никаких выгод, отказавшись участвовать в осуществлении этого Регентства. «Я способствовал свержению императора во имя своих идей. А не для того, чтобы заменить его собой». Мендес упрочил принцип преемственности власти.
Основатель «Общества защитников свободы и национальной независимости» — эта программа по-прежнему актуальна, — несколько раз избиравшийся депутатом, потом сенатором, он стал по совершеннолетии дона Педру II командором ордена Христа и был облечен должностью, обеспечивавшей ему пенсию. В 1847 году, удалившись от политической жизни, которой посвятил четверть века, Мендес обосновался в Париже, тогда мировой столице литературы и мысли. Обладая некоторыми дипломатическими привилегиями, Мендес провел там семнадцать лет, лишь изредка и ненадолго возвращаясь в родную страну.
Именно в Париже он закончил и опубликовал напечатанный типографом с улицы Карансьер полный стихотворный перевод произведений Вергилия на португальский язык, названный им «Virgilio brasileiro»,[125] благодаря чему и сам удостоился этого прозвания. Девять тысяч стихов «Энеиды» в девяти тысячах португальских двенадцатисложных стихов! Таким же образом им была переведена и «Илиада». Он продолжал гордо подписываться: Маноэль Одорико Мендес «da cuidade de S. Luís do Maranhão».[126] Он состоял во многих академиях, в том числе и в Лиссабонской.
Одним из самых дорогих его мечтаний было повидать Италию, что он и осуществил, город за городом, гробница за гробницей, побывав везде, где из земли выступал какой-либо обломок римской цивилизации. И умер в шестьдесят пять лет от сердечного приступа, в поезде между Лондоном и Кройдоном.
Думаю, что из генетической карточной колоды лучшие козыри мне достались от этого гуманиста, делившего свою страсть между классической литературой и государственными делами, античными руинами и свободой своей нации.
Я миновал возраст, в котором он ушел из жизни, когда, приехав в Бразилию по приглашению президента Жозе Сарнея, выдающегося уроженца Мараньяна, получил наконец возможность посетить эту провинцию величиной с две трети Франции, откуда произрастает часть моих корней. Город Сан-Луис приготовил мне волнующий прием, чествуя меня как потомка некоторых своих знаменитых сынов. Моим восторженным гидом стал другой известный житель Мараньяна, писатель Жозе Монтелло, будущий президент Бразильской академии, а тогда представитель своей страны в ЮНЕСКО.
Как только я прибыл, мне немедленно показали памятник Одорико Мендесу. Странный монумент! Ибо мало кто из людей удостоился права быть похороненным посреди площади родного города, с бюстом на могиле. Мой пращур смотрит на живых чуть сверху, его чело обжигает экваториальное солнце.
Во время второй своей поездки туда, которую я совершил в обществе самого Жозе Сарнея, власти города распорядились поместить у подножия колонны бронзовую табличку, упоминающую мой приезд.
Уникальный своими домами, чьи фасады украшены изразцами азулехос, Сан-Луис причислен к сокровищам мирового наследия и достоин того, чтобы его реставрация продолжилась. Возвышающийся над океаном губернаторский дворец — чистый XVIII век — словно хранит отзвуки былых канонад и удерживает в своих стенах эхо музыки прежних балов.
Супруга Маноэля Одорико Мендеса, которая, похоже, была довольно скромна, поскольку не привлекла внимания биографов, родила ему дочь по имени Леонилла и, кажется, двоих сыновей. Учителя для этих сыновей, достигших школьного возраста, он искал в Париже. Тот, кого он нашел, звался Антуаном Кросом, изучал медицину и тоже увлекался эллинизмом и римской культурой. Дочь Одорико Мендеса была, как тогда говорили, «заморской красавицей». Учитель, чье лицо обрамляла черная шелковистая борода, отличался обаянием и чисто провансальской пылкостью. Молодого безденежного провинциала наверняка ослепила жизнь на широкую ногу, которую вели богатые южноамериканцы. К тому же Одорико Мендес был либерален, очень либерален.
Но тут мне надо увлечь моего читателя, если ему угодно, в другой коридор, который открывается на юге Франции, у подножия Корбьер.
В Нарбоннезе, прежней Нарбоннской Галлии, от античной цивилизации сохранилось больше, чем почти во всех остальных областях Франции. Эта провинция помнит, что была римской. Земля здесь суха, дух горяч.
Маленький, когда-то укрепленный городок Лаграсс между Нарбонной и Каркассоном был из тех поселений, что не входили ни в какой феодальный лен и управлялись самостоятельно, избранными консулами. Семьи, из которых когда-либо выходил первый консул, удостаивались чести называться консулярными. Таковой была семья Крос — конечное «с» в этом южном краю произносится.
В середине XVIII века тут успешно занимался ремеслом портного Мартен Крос, обшивая местных именитых граждан. На роль крестного отца для своего первенца Антуана, родившегося в 1765 году, он выбрал из своих клиентов архитектора. Ребенок оказался одаренным, и архитектор подтолкнул его к учебе, не подозревая, что тот даст начало череде странных потомков, у каждого из которых будет особенная судьба. Оставив сукно и родительские ножницы своему младшему брату, Антуан Крос, которого я впредь буду называть старшим, в двадцатилетием возрасте оказался преподавателем средних школ Брива и Перигё, у «братьев христианского вероучения».
В 1792 году, во время революционных бурь, Антуан Крос вернулся в Од и набрал там батальон из семидесяти семи добровольцев. А в 1794 году безумно влюбился в Пернетту Бланшю, весьма красивую барышню-протестантку, родившуюся в Женеве и, как говорили, довольно близкую родственницу Жана Жака Руссо. На ней он и женился февральским вечером, в девять часов, в пиренейской деревне, где стоял его отряд. Какие счастливые или несчастливые часы привели его к рубежам Испании? Потом Антуан-старший почти сразу же ушел к границам и вновь появился только через пять лет, все в том же капитанском чине, с которым уходил, и обосновался в Лезинъяне, открыв там частную школу.
Помимо различных школьных учебников он написал «Опыт общей грамматики», получивший в 1800 году премию Французского института как «полезнейший для народного образования».
При Империи Антуан-старший получил в Париже степень доктора филологии и слыл одним из лучших эллинистов Франции. При Людовике XVIII был назначен профессором Консерватории музыки и декламации на кафедре, созданной специально для него, где преподавал язык, стихосложение, историю и мифологию. В то же время он держал пансион для нескольких учеников в своем доме на улице Сен-Доминик, рядом с Домом Инвалидов.
Антуан-старший опубликовал еще и перевод «Идиллий» Феокрита. А потом вернулся в родные края, в Нарбонну, чтобы взять в свои руки другую частную школу, названную им «Учебное заведение Кроса».
У Антуана-старшего был один-единственный сын Симон Шарль Анри. Одаренностью мальчик пошел в отца, однако ему до странности недоставало здравого смысла.
Признаюсь, что прежде совсем не интересовался этими людьми; они открылись мне, когда я копался в старых архивах и перелистывал монографии былых времен, желая составить свою родословную — развлечение моего возраста перед забвением. Но при этом я обнаружил также, что каждого из них обуревала потребность писать, все получили классическое образование и были довольно яркими личностями. Остановлюсь ненадолго на этом Симоне Кросе, который, кажется, обладал особой способностью творить собственные несчастья.
Он родился в 1803 году — современник Виктора Гюго. Довольно рано стал доктором права, какое-то время примеривался к адвокатуре, помогал отцу в учебном заведении, потом занял его место. Лет около тридцати он нашел себе супругу в семье врачей, зажиточных собственников, живших в Фабрезане, другом селении Ода, которое стало второй семейной колыбелью. Написав в двадцать два года трагедию в стихах «Генрих III», принятую в «Одеоне» и запрещенную цензурой, Симон Крос приобрел также репутацию местного философа, опубликовав в Нарбонне отдававшую адской серой «Теорию интеллектуального и морального человека». Тут-то и началась драма.
Под его руководством «Учебное заведение Кроса» приходит в упадок. Каркассонский епископ жалуется на «противные здравой морали» публичные защиты диссертаций, которые устраиваются там каждый год.
Тогда Симон Крос ходатайствует о кафедре уголовного права в Тулузском университете, но получает отказ. Не беда. Раз его отвергает провинция, надо добиваться признания в Париже. Туда-то он и перебирается вместе с женой и четырьмя родившимися у них детьми.
Он ходатайствует о кафедре, которую занимал в Консерватории его отец. Отказано. Ходатайствует о кафедре политической экономии на юридическом факультете. Отказано. Просит правительство поддержать публикацию его пресловутой «Теории», которую постоянно переделывает, издавая тощими тиражами. В поддержке отказано.
Вдобавок ко всему он был наивен. Как только он мог вообразить, что ему — республиканцу, франкмасону, вольнодумцу — власти окажут денежную помощь?
Дергая черта за хвост, беспрестанно переезжая из одного квартала в другой, пробавляясь только частными уроками, он со своими невзгодами являет собой иллюстрацию несомненной нищеты за романтическими фасадами июльской монархии. Можно вообразить убогие семейные трапезы, поданные в бедно меблированной комнате измученной матерью, тоскующей по своей проведенной в довольстве юности, в то время как отец, длинный, сухопарый и говорливый, размахивает истрепанными манжетами, разглагольствуя о несправедливости времен.
И все же Симон Крос обладал обаятельным умом, о чем свидетельствуют верные, хотя и ничему не послужившие дружеские связи, которые он поддерживал в академических кругах.
Вдруг этот пустой мечтатель совершает от имени карбонариев (но на какие деньги?) таинственную поездку в Сардинское королевство. Вызволять его оттуда приходится консулу Франции.
Симон Крос продолжает звонить в двери правительства, которое сам же хулит, добиваясь «пособия» по линии литературы и наук. Эту денежную помощь, которую охотно предоставляют общепризнанным писателям, он все же получит, но всего один-единственный раз. Пятьсот франков. И откроет на них в королевском «Атенее» на улице Дюфо курс публичных лекций «Введение в философию», где по вечерам будет оттачивать собственную «Теорию», которую по-прежнему считает главным трудом своей жизни. Количество слушателей неизбежно должно напоминать ему о сроке квартирной платы.
В самом конце правления Луи Филиппа Симон Крос находит-таки место. Получив назначение в коллеж Жуаньи, он преподает там философию и историю классу из трех учеников. Главный инспектор описывает его «невежливым, болтливым, исполненным самоуверенности и самомнения» и называет «одной из главных бед этого несчастного коллежа», поскольку своим обучением тот подрывает устои, не умея при этом заставить школяров уважать себя.
В течение революции 1848 года и короткой Второй республики он много суетился в этом ионском кантоне; участвовал в избирательной кампании 1849 года как кандидат социалист и держал речи в кафе.
Его расклеенное на стенах обращение «К республиканцам Ионы» до странности опередило свое время. Провозгласив «Уважение к вечным основам Семьи и Собственности! Уважение к Нравственности и Религии! Долой коммунизм! Облегчение страданий Народа…», он проповедует:
«Установление Прогрессивного Налога на всякий Чистый Доход!
Учреждение Ипотечного Банка для обеспечения Земельного Кредита! Учреждение Сберегательной Кассы для расширения доступа Ассоциаций Рабочих к Промышленному и Коммерческому Кредиту!
Бесплатное Обучение всем разрядам!
Отмена Смертной Казни! Долой Гильотину!»
У этого мыслителя из захолустья в душе было будущее. Но чтобы его программа, полная заглавных букв, перешла от утопии к осуществлению, потребовалось больше века.
Обладая даром не уживаться со всеми режимами, даже с теми, что шли навстречу его пожеланиям, он написал открытое письмо министру Фаллу, и это стоило ему окончательной отставки. Так завершилась его карьера.
Он прожил еще четверть века, наверняка временными заработками, неустанно шлифуя свою «Теорию» и продолжая переезжать с место на место. Его глаза закрылись вскоре после установления Третьей республики.
У этого очень высоколобого человека, чье треугольное лицо при всех обстоятельствах хранило выражение сурового достоинства, гулял ветер в голове, а потому не стоит удивляться, что он отчасти передач его и своему потомству.
Как я сказал, у него было четверо детей: дочь Анриетта, о которой мне не известно ничего, и трое сыновей. А вот они-то заставили людей говорить о себе.
Старший, Антуан, был тем самым блестящим студентом-медиком, который очаровал прекрасную бразильянку, дочь Маноэля Одорико Мендеса, и женился на ней. Брак, вне всяких сомнений, необычный. Я еще вернусь в свое время к Антуану Кросу, моему прадеду с материнской стороны, поскольку его жизнь отнюдь не лишена интереса.
Второй сын. Анри Крос, художник и скульптор, добился известности. Своей худощавостью, бледным лицом и пушистой бородкой он, по словам современников, напоминал вельможу эпохи Возрождения, но вельможу, у которого постоянный жар. Эдмон де Гонкур описывает его как «худющего, чернявого, заросшего бородой малого с пристальным взглядом черных глаз, от которого становилось не по себе».
Тоже увлеченный античностью, он разгадал или полагал, что разгадал, древние секреты восковой живописи и египетской стеклянной массы, которые так и не захотел раскрыть. Он делал бюсты и медальоны Эредиа, Франсуа Коппе и многих других. Получал заказы от Александра Дюма. На лестнице дома Виктора Гюго на Вогезской площади можно видеть большой фонтан его работы из одноцветной, странно светящейся стеклянной массы. Но куда подевались большие барельефы Истории воды и Истории огня?
У Анри Кроса была мастерская в Севрской школе, приписанной к министерству изящных искусств; в ту же пору его наградили орденом Почетного легиона.
Роден сказал о нем: «В его скульптуре есть безмятежность, которая роднит ее с греческим искусством; это, полагаю, лучшая похвала, какую только можно сделать художнику. Крос — один из самых славных ваятелей XIX века». Но это было сказано на его могиле. И Роден добавил, что придало несколько иной оттенок его словам: «Он прошел незамеченным». Означает ли эта оговорка, что Анри Крос заслуживал более высокого мнения в глазах своей эпохи?
Кроме нескольких полупрозрачных масок мне от него достался только портрет маслом, который он написал со своей невестки, моей бразильской прабабушки, чьей красотой я всегда мог любоваться лишь в профиль, поскольку именно так он ее изобразил.
Младший из братьев Крос, Шарль Органсиус Эмиль, упоминается во всех словарях. Поэт и ученый — читаем в одном; поэт и изобретатель — читаем в другом.
Хоть он и добился при жизни некоторого признания, правда, с оттенком иронии, настоящая известность пришла к нему лишь после смерти, особенно когда сюрреалисты назвали его одним из своих учителей (но я задаюсь вопросом: а так ли уж в самом деле почетно это звание?).
В любом случае, нет такого труда о литературной богеме Второй империи и начала Третьей республики, в котором ему не было бы посвящено несколько страниц. Его имя встречается в более чем ста пятидесяти работах. А в недавние времена он стал объектом кропотливых и ученых университетских исследований.
Шарль Крос появился на свет в 1842 году в Фабрезане, местечке рядом с Лаграссом, где Кросы кроме дома с красивым фасадом в стиле Людовика XIV и более старинным сводчатым тылом владели двумя виноградниками, которые назывались Белый Хутор и Узкие Ворота. Кросы традиционно приезжали туда на сбор винограда. Всегда довольно осторожный в делах, но, проходя через полосу особого безденежья, Симон вскоре продал имение, оцененное всего в два миллиона, и как раз в тот момент, когда небывалый подъем виноградарства мог бы обеспечить ему постоянный доход. В довершение несчастья нотариус-мошенник украл у него все.
Шарль Крос был тем, кого в наши дни называют вундеркиндами. Живи он в наше время, то был бы одним из тех юнцов, что дезорганизуют информационные системы или наживают состояния, проникнув в секреты биржевых механизмов.
Не учившись ни в какой другой школе, кроме нарбоннского заведения своего отца, он уже в восемь лет читал по-латыни и по-гречески; в одиннадцать овладел древнееврейским и санскритом, которые никто в его семье не знал; в четырнадцать, спрятавшись за колонной, слушал в Коллеж де Франс лекции по этим двум языкам; в шестнадцать, получив сразу две степени бакалавра, уже мог преподавать их.
Шарль изучал математику и музыку в особняке Ламбер на острове Сен-Луи, среди собиравшихся там польских беженцев. Способный ко всем языкам, этот «жестикулятор», по словам современников, беспрестанно размахивавший руками при разговоре, нашел место репетитора в учебном заведении для глухонемых.
Он поступил на медицинский факультет, но не закончил его, хотя все ж таки смог помогать старшему брату Антуану (о котором мы поговорим позже) во время свирепствовавшей в Париже эпидемии холеры 1865 года, а также приобрел некоторое знание физиологии. Он учился рисунку в мастерской своего брата Анри и хорошо рисовал. Был одарен сверх меры и хватался за все.
Его довольно короткая жизнь подчинялась какому-то чередующемуся движению. Он безостановочно перескакивал с литературы на науку, ведомый порывами души и наитием самоучки.
В двадцать пять лет, начав писать первые стихи, он представил на Всемирную выставку проект автоматического телеграфа и послал в Академию наук письмо с сообщением о «воспроизведении цветов, форм и движений», которое было вскрыто лишь пять лет спустя.
В то же время он опередил или потеснил Анатоля Франса (который никогда ему этого не простит), добившись милостей Нины Гайар — или Нины де Каллиас по мужу, называвшей себя еще Ниной де Вийар, по собственной прихоти. Эта обворожительная маленькая смуглянка, особа довольно известная, в том числе и гостеприимством своего ложа, баловалась писательством, выдавала себя за республиканку и держала в конце Второй империи довольно шумный салон, где угасавший Парнас и рождающийся символизм соседствовали с миром искусств и полусветом.
Был ли Шарль Крос приведен к ней Верленом, с которым его познакомил брат Антуан? Там он сошелся с Франсуа Коппе и Вилье де Лиль-Аданом, местными столпами, и с Эдуаром Мане, который написал ее в «Даме с веером». Бывали там и Малларме, и Ришпен, и художник Форен, и многие другие, кого на миг озарил свет известности. Шарль Крос наверняка оказался гораздо забавнее Анатоля Франса, но Нина де Каллиас стала для него несчастьем, как и он для нее.
В 1869 году Крос, начав публиковать свои стихи, передал во Французское фотографическое общество изобретение, которое было признано за ним: «Общее решение проблемы цветной фотографии». И еще работу «О средствах сообщения с планетами». Это потому что он часто бывал у Камиля Фламмариона.[127]
И все продолжится в том же духе.
Он представил в Академию наук «Механическую теорию восприятия мысли и реакции». Но можно ли было воспринимать всерьез человека, который, сотрудничая с «Альбомом Зютик», входил также в группу ночных гуляк, которые назвали себя «дрянными ребятами» и устраивали свои сборища в кафе на улице Бонапарт? Ему вернули конверт с «Теорией» двумя годами позже. Его «Физиологическую батарею» и «Принципы мозговой механики» ждала не лучшая судьба. Кажется, он интересовался также синтезом драгоценных камней.
Шарль основывал литературные журналы-однодневки и публиковался во всех, что тогда процветали. Находил для финансирования своих лабораторий временных меценатов из баловавшихся наукой дворян, таких, например, как герцог де Шольн, или праздных денди, как граф де Монблан, которых заражал во время веселых пирушек своими мечтами о богатстве и славе.
Стоило его послушать, так каждому из его сочинений предстояло сделать его знаменитым. Каждому из его изобретений предстояло сделать его богачом.
Он был обаятелен, не будучи красивым, и убедительным, потому что ошеломлял. Высокий, худой, смуглый, скуластый, он носил усы по моде того времени и отличался очень черными, густыми, курчавыми волосами. У него был необычайно блестящий взгляд. В нем пылал своего рода звездный огонь. Современники находили его внешность экзотической. «Музыкант из сказки Гофмана», — пишет один из них, «Индус», — вторит ему другой. Фотографический портрет, сделанный его другом Надаром, позволяет предположить у него в роду, как и у многих других в тех краях, куда в Средние века вторгались сарацины, следы арабской крови. На самом деле он очень походил на Мольера.
Все, кто знал Шарля Кроса, называли его гением, но всегда принижая это обозначение какой-нибудь оговоркой: «неполный гений», «разбросанный гений», «незадачливый гений» или «прерывистый гений». В нем действительно была золотая нить гениальности. Но только нить. Часть этого гения растрачивалась на слова. Тут он был неиссякаем, как это часто бывает с самоучками, восхищенными тем, что открыли для себя людей, искусства, миры, и пронизанными головокружительными наитиями. Представляю себе его речи в духе Мальро. Чарующе, но утомительно. Он умел также волшебно импровизировать на фортепьяно.
Его самое известное поэтическое произведение — «Сандаловый ларец», сборник, еще отмеченный легковесными вещицами Виктора Гюго, но часто довольно близкий к Бодлеру, а своей утонченностью и словесными изысками порой предвосхищает Малларме. Вот восемь строк, которые его резюмируют:
Воспоминаний у меня так много,
Что моего рассудка не хватает.
Однако я живу лишь ими,
Они одни заставляют меня плакать и смеяться.
Настоящее кроваво и черно;
Что мне искать в будущем?
Прохладный покой могил по вечерам!..
Я слишком спешил жить.
Однако из всего сделанного им самым знаменитым стало — и это отнюдь не пустяк — изобретение фонографа, который он назвал палеофоном, то есть голосом прошлого.
В мае 1877 года Шарль Крос отправил, опять же в Академию наук, описание принципа тех самых аппаратов с иглой, чертящей звуковые бороздки на восковом носителе, которые мы знали и использовали до середины двадцатого века и которые современная техника лишь усовершенствовала. Конверт был вскрыт, да и то лишь потому, что Крос упорствовал, только 8 декабря того же года. Через девять дней заявку на патент подал Эдисон.
Семейная легенда, которую я слышал в детстве, утверждала, что Эдисон, прослышав об изысканиях Кроса, нарочно приехал в Париж, чтобы встретиться с ним, подпоил его, что было легко, разговорил, что также не составляло труда, и украл у него изобретение. В самом ли деле это легенда?
Ведь американский физик, уже имевший в своем активе другие открытия, давно бился над проблемой записи звука. И следы его пребывания в Лондоне в том же году свидетельствуют, что он тоже пришел к решению.
Шарль Крос собрал свой аппарат в коробке из-под сигар. И продемонстрировал его на пирушке нескольким друзьям, только что основавшим вместе с ним «Клуб гидропатов». Он пригласил их произнести над этой коробкой какое-нибудь слово. Каждый, разумеется, выбрал «словцо Камбронна»[128] и через миг услышал, как его повторяет слабый, гнусавый, но вполне различимый и узнаваемый его же собственный голос. Возможно, в этом участвовал Жюль Лафорг. И наверняка — будущий член Французской Академии Морис Доннэ, которому мы и обязаны этой историей.
Эдисон представил свой аппарат в Академию наук, был удостоен единодушной овации и, получив надлежащее свидетельство, сколотил себе состояние. Честь изобретения досталась Америке.
На долю же Шарля Кроса выпало дать свое имя Академии грампластинки, но уже много лет спустя после смерти.
Год изобретения фонографа стал также годом его разрыва с Ниной де Каллиас. Она при этом потеряла рассудок — то ли от боли, то ли от унижения — и три года спустя умерла, так и не обретя его вновь. Кросу было тридцать шесть лет, и лучшая пора его жизни миновала. Он женился, выбрав в свидетели Эдуара Мане и Теодора де Банвиля, на протестантке родом с датских Антильских островов, которая была старше его на год и, возможно, служила гувернанткой при копенгагенском дворе. Он увлек ее в свои поистрепавшиеся грезы, в свое безденежье и беспрестанные переезды. Поскольку за десять лет сменил не меньше десяти жилищ.
Единственным знаком литературного признания, которого он сподобился, была премия Французской Академии в две тысячи франков, присужденная ему по настоянию Эрнеста Легуве, пересилившего мнение постоянного секретаря Камиля Дусе. Забавное совпадение: Легуве был одним из моих предшественников по академическому креслу. На эту премию Шарль Крос, должно быть, в течение нескольких недель держал открытый стол.
Неудачи склоняли его к насмешке. Ему непременно нужно было изобрести еще что-нибудь. Он изобрел монолог — сатирический жанр, который произвел тогда фурор в кабаре и на светских вечерах. Актеру Коклену новинка принесла большую известность и немалые гонорары. Бедняга же Крос получал всего сто франков за один и тот же бесконечно повторяемый монолог. Этот жанр — шутовской скетч, короткая, почти абсурдистская пьеска для персонажа, насмехающегося над претензиями буржуазии или нелепыми жизненными ситуациями, — получил свое продолжение в номерах сегодняшних шансонье и имитаторов, подобно тому как нынешние кафе-театры сменили кабаре того времени.
В последние годы жизни Крос каждый вечер покидал свою берлогу на улице Турнон и с отсутствующим видом, зябко кутая свою худобу в изношенное пальто, странно вышагивая в башмаках ломового извозчика, но при этом в сверкающем цилиндре, отправлялся пешком к Монмартру, чтобы сбывать в «Черной кошке» или в каком-нибудь другом кабачке «Копченую селедку» — свой первый и по-прежнему востребованный монолог, который долго составлял его единственную известность. Он поддерживал себя алкоголем, пока не падал. Дома жена прятала от него коньяк.
Он закончил афазией, потерей речи — плата за то, что жил среди крикунов, и умер в сорок шесть лет от какой-то грудной болезни или, как тогда написали, «от общей декоординации органов».
Незадолго до смерти Шарль Крос отправил в Академию наук свое последнее сообщение, привлекавшее внимание к «ошибкам в размерах деталей, видимых на планете Марс».
После него осталось долгов на десять тысяч франков. А среди бесчисленных научных черновиков — заметка, предвосхищавшая работы Эйнштейна.
Я не знаю ни более прискорбной судьбы, ни более очевидно загубленных дарований, нежели судьба и дарования этого Шарля Кроса, для которого избыток способностей обернулся проклятием. Какие противоборствующие светила сошлись на небе этого человека, одержимого звездами?!
Разумеется, по мере того как вокруг его имени формировалась своего рода посмертная слава, он становился для семьи выдающимся человеком, и каждый хотел чем-нибудь, физической чертой или дарованием, походить на дядю Шарля.
Лично мне эта часть моего родового наследия всегда внушала некоторое беспокойство.
На полях литературной истории мне надо записать еще один анекдот.
В 1870 году во время обстрела Парижа дом на улице Ренн, в котором обитал Шарль Крос, был частично разрушен, и он на несколько дней нашел пристанище у своего друга Верлена. Таким образом, когда этот последний в следующем году выманил из Арденн «гениального подростка» Рембо, но не знал, где его поселить, было вполне естественно, что с просьбой о приюте для своего юного протеже он обратился к Кросу.
Рембо прожил у Кроса только две недели, успев за это время изгадить квартиру грязными башмаками и выдрать из литературного обозрения стихи своего гостеприимна, чтобы воспользоваться ими самым пошлым образом. А потом в одно прекрасное утро Шарль Крос, стоявший, по счастью, перед зеркалом, увидел, как сзади подкрадывается Рембо, собираясь всадить ему между лопаток длинный кухонный нож. Тогда он попросил Верлена подыскать другое жилье этому очаровательному юноше.
Крос был незлопамятен. Случай не помешал ему участвовать в подписке, которую Верлен затеял ради «питомца муз», и питомец дважды засвидетельствовал ему свою признательность — в обстоятельствах, о которых я сейчас расскажу.
Однажды в кафе «Дохлая крыса», где они все втроем пили, Рембо, якобы желая показать некий опыт, попросил Кроса и Верлена положить руки на стол, что они и сделали, сочтя это шуткой. Крос едва успел отдернуть свои, когда Рембо выхватил нож из кармана, но Верлену досталось — тот полоснул его по запястью.
В другой раз, в «Клозери де Лила», Шарль Крос и его старший брат-медик, находившиеся там в обществе Рембо, ненадолго отошли, чтобы поговорить с друзьями за другим столом. Когда они вернулись, доктор Крос заметил, что пиво в их стаканах как-то подозрительно пенится. Оказалось, Рембо налил туда серной кислоты. Патологическая склонность к аморальным поступкам была у него врожденной и стойкой.
Быть может, мои слова многих покоробят, но я никогда особенно не ценил гений Рембо, хотя для моих сверстников он был одним из кумиров. У этого мальчишки с мимолетной музой бывали, конечно, «озарения», но он не носил в себе музыку — в его стихе мало мелодии, а еще меньше порядка в его мысли.
Думаю, что у многих поколений молодежи, всегда готовой сделать своим идолом любую незаурядную личность, этот бунтовавший против всего и всех подросток стал так популярен не только из-за своих стихов, но и из-за своих опасных инстинктов, скандалов, скоротечности вдохновения и кувырканий судьбы — от учителя к цирковому подручному и от грузчика к сомнительному торгашу.
Мое суровое суждение нашло поддержку у Роже Кайуа, который на протяжении нескольких лет соседствовал со мной в Академии и был полной противоположностью умов трафаретных или чопорных.
«Рембо, — писал он, — гнушался дисциплинировать свои исключительные дарования, а потому, если постараться оценить оставленные им страницы единственно с литературной точки зрения, придется признать, что в большинстве своем они кажутся откровенно неряшливыми. Хватит пальцев одной руки, чтобы перечислить полностью приемлемые вещи». И, честно признав, что своими «Озарениями» Рембо внес «оригинальный вклад» в поэзию своего времени, Кайуа добавляет: «Тем не менее отнюдь не бесспорно, что это произведение, более значительное, быть может, своими плодами, нежели достоинствами, так уж восхитительно, как это все еще утверждают. Слишком очевидно, что славу его автору принесли скорее порожденные туманностью слога недоразумения, а не манера письма, которую он тут опробовал с переменным успехом».
Педерастия Верлена дорого обошлась нашей литературе, поскольку именно с этой странной пары утвердилось глупое представление, будто великий поэт может быть только проклятым. Но что еще важнее, именно Рембо, этот юнец с несносным характером, или, скорее, лесть, которой окружили его весьма недолговечный талант, сбил французскую поэзию с пути и завел ее в пустыню, которой она стала. Литературный несчастный случай, но со смертельным исходом.
Доктор Антуан Крос был на семь лет старше Анри, художника, и почти на десять — Шарля. После отставки нарбоннского философа он и стал истинным вождем племени.
Старший из братьев был умен, представителен, обладал обширными познаниями, внутренним огнем и даром слова, которым отличались все члены семьи.
Вскоре после своей женитьбы на дочери бразильского Вергилия он поселился в прекрасной квартире на улице Руаяль (ныне улица Бираг), рядом с Вогезской площадью. Его салон не замедлил приобрести некоторую известность.
Он устраивал открытые вечера, где некоторые перебежчики из квартала Сен-Жермен смешивались с лучшей богемой Монпарнаса и Латинского квартала. Поэты, художники и студенты-медики вели тут нескончаемые дискуссии. Ведь всем этим людям требовалось где-то встречаться, чтобы говорить, обмениваться своими идеями, замыслами, шутками, делиться горечью или гневом, а в то буржуазное время, когда даже войны ничего не меняли в стабильности общества, литература и изящные искусства вкупе с колониальной авантюрой были единственными путями, открытыми мечтам о славе!
Среди временных или постоянных посетителей салона Кроса были Альфонс Доде, Альбер Глатиньи, Леон Дье, Жан Экар, Викторьен Сарду, Катулл Мендес, Лоран Тайад, Жермен Нуво, Жан Мореас — все те, чьими именами полнятся антологии, но из которых лишь некоторые по-настоящему вписаны в историю литературы. Кто привел к Кросу Верлена? Может, Франсуа Коппе? Или же их встреча произошла у изголовья Матильды Моте де Флервиль, будущей г-жи Верлен на свою беду, к которой доктор Крос был призван для консультации? Ведь он любил приглашать к себе тех пациентов, которые заинтересовали его своим положением или талантом.
Но когда же Антуан Крос, этот странный врач поэтов, находил время лечить?
Конечно, он много и с восхитительной самоотверженностью работал во время эпидемии холеры, которая обрушилась на Париж в 1885 году.
Конечно, во время Коммуны он счел своим долгом быть на посту полкового хирурга.
Конечно, он был (очевидно, по рекомендации своего тестя) врачом императора дона Педру II, когда тот находился во Франции. Ему пришлось также лечить Саворньяна де Брацца.
Конечно, он публиковался в «Сентез медикаль», отчасти диссидентском журнале, который сам же основал и где некоторое место было отведено парапсихологии.
Но чем только доктор Крос не занимался помимо своего ремесла!
Он блестяще рисовал, и никто не удивлялся, встретив у него Гюстава Доре. Об опубликованном им сборнике стихов «Прекрасные часы» ничего сказать не могу, поскольку никогда не держал его в руках.
Он участвовал во всех пластических изысканиях брата Анри, во всех изобретениях брата Шарля, оказывал им помощь своими научными познаниями, искал для них финансовую поддержку или предоставлял ее сам. Все позволяет предположить, что именно ему в 1848 году пришла в голову идея записи звука.
Увлеченный философией, как и его отец, он написал пространный, изобилующий математическими формулами труд «Проблема. Новые гипотезы о предназначении человека», значительная часть которого отведена атомам и молекулам. В нем он перелопачивает сотворение мира и эволюцию видов, сооружает структуру души и, доказывая ее бессмертие, пытается осуществить синтез материализма и идеализма, разрабатывает мораль, восхваляет религии, эти «великолепные поэмы, начертанные огненными письменами в людских душах», полагает, что культ дает истинную духовную пишу: «Нужен великий культ, чтобы создать великий народ…», и утверждает наконец, что «наше предназначение в том, чтобы вечно сотрудничать с Богом в его творении мира».
Отнюдь не все это ерунда, даже если между метафизикой, наукой, логикой и поэзией тут царит некоторая путаница и даже если автор, словно предчувствуя, сказал о своем собственном произведении в завершающей фразе: «Немногие прочтут этот труд. Однако написать его было моим долгом».
Лично меня больше всего поразила идея о том, что человек — сотрудник Бога, которую за много лет до прочтения книги своего предка я не раз высказывал сам, противопоставляя ее сартровскому экзистенциализму. «Человек — первый сотрудник Бога, но ни в коем случае не его заместитель». Может, по наследству передаются и мысли?
Братья Крос были бы, конечно, счастливее в другие времена, в фараоновском Египте, например, или в эпоху Возрождения при Медичи, когда человек мог быть одновременно писцом, главным придворным врачом, счетоводом, астрономом, художником, архитектором и при этом никто не обвинял его в разбросанности.
Надеюсь, что мне самому досталась весьма умеренная доля этого странного родового наследства.
Салон Антуана Кроса просуществовал до тех пор, пока его хозяин не проел сначала приданое, а потом и наследство красивой и богатой бразильянки. После чего покинул ее, устремившись к другим, менее состоятельным женщинам и к другим, менее просторным жилищам.
Леонилла де Фариа-Мендес встретила этот удар с достоинством. Смирившись с разводом, она отказалась вернуться на родину. «Я совершила ошибку и должна за нее заплатить». Она не захотела ни стать обузой для своих родных, ни, являя собой образ потерпевшей крушение, сподобиться их жалости. Ее католическая вера была тверда. Она ни в чем не изменила свою жизнь и закончила ее без суеты, с тем немногим, что смогла спасти от расточительства мужа, в маленьком домике в Вирофле.
А Антуану Кросу, дабы достойно увенчать свое жизненное поприще (в данном случае это вполне подходящее выражение), еще предстояло ввязаться в самую невероятную и потешную авантюру: стать третьим и последним королем Араукании.
Из всех персонажей, побывавших в салоне Антуана Кроса или прочно там осевших, одним из самых живописных наверняка был Орели Антуан I, король Араукании и Патагонии.
Он начинал стряпчим в Перигё, был сыном мясника из Туртуарака в Дордони, но именовал себя потомком могущественных, живших «еще до римского завоевания» вождей и сменил свою фамилию «Тунем» на «де Тунен». В 1860-х годах ему взбрело в голову отправиться в Южную Америку, чтобы основать там, рядом с Огненной Землей, «новую Францию». Проведя два года в Чили, где учил испанский, а быть может, хоть немного, также язык местных индейцев, он сумел собрать нескольких касиков из не слишком покорных племен и, обильно подпоив водкой, провозгласить себя королем при их единодушном одобрении. В тот же день он обнародовал очень подробную конституцию на французском языке. После чего, отсыпаясь под деревом, был схвачен пятью чилийскими солдатами с капралом во главе. Следующие девять месяцев, едва не угодив в лечебницу для умалишенных (что было бы совершенно оправдано, учитывая его поведение), он провел за решеткой и в конце концов вернулся во Францию.
В Париже он стал взывать к французской нации, публикуя манифест за манифестом и превратившись в мишень насмешек для газетчиков; затеял сбор средств, который чуть не довел его до суда, и написал обращение к Папе Римскому, убеждая того отменить отлучение от церкви, которому подвергся как франкмасон. После чего отправился во вторую южную экспедицию. Орели Антуан де Тунен сумел-таки достаточно заинтересовать если не правительство, то по крайней мере нескольких чиновников, чтобы ему предоставили проезд на военном корабле «Д’Антрекасто». На сей раз он двинулся через Аргентину, поскольку решил присоединить к своему «королевству» Патагонию, которую аргентинцы считали своей, то есть раздражал теперь уже не одну, а целых две страны. Преодолев практически в одиночку огромное расстояние, он снова сумел собрать нескольких касиков, назначил министров, не умевших читать, сделал их кавалерами ордена Стальной короны, который тут же и основал, после чего, заметив, что ему решительно не хватает средств, опять вернулся в Париж.
Бряцая громче, чем когда-либо, своим титулом короля Араукании и Патагонии (или «новой Франции»), подписывая обильную корреспонденцию, в которой объявлял всем и каждому, президентам и министрам об основании своего государства, и предлагая федерацию странам Южной Америки, он опять стал предметом насмешек в прессе. Видели, как он расхаживает по бульварам — брадатый и львиноликий, в широкополой шляпе, черном рединготе и белых панталонах. Он учредил «совет», награждал своих друзей орденом Стальной короны и расточал им герцогства со странными названиями. Заводил он этих друзей в кабаре «Черная кошка», где подкреплялся абсентом.
Там-то, без сомнения, он и познакомился с братьями Крос, весьма склонными к фантазиям и фарсу. Вместе с ним они горделиво ходили по модным ресторанам, требуя усадить себя за «королевский стол».
Орели Антуан отправился в Лондон, где вел переговоры с каким-то английским банком о займе в пятьсот миллионов фунтов, очевидно, без успеха; потом открыл подписку, собирая средства на «Компанию по колонизации и эксплуатации», что опять было расценено как шалости с французским правосудием. Этот упрямец совершил еще две экспедиции в Аргентину, но уже с некоторым оружием и припасами.
Снова брошенный в тюрьму, потом возвращенный на родину, он дошел до полной нищеты и отправился умирать в Дордонь, в родную деревню, к своему племяннику, тоже мяснику, как и его отец. Дети смеялись над ним. Он угас в больнице, и священник, который его соборовал, пожертвовал простыню ему на саван.
Были в Антуане де Тунене одновременно бурлеск и патетика. Люди этого рода привносят — то тут, то там — чуточку веселости в Историю и отнюдь не в последнюю очередь достойны сочувствия. Как знать, окажись у него поменьше сквозняка в голове, может, он и преуспел бы?
Прежде чем удалиться в перигорское захолустье, обнищавший Тунен назначил своим преемником некоего Ахилла Лавьярда, якобы кузена. Вероятно, тот оказал ему какую-то денежную помощь и был провозглашен принцем Аукасским и герцогом Киалеонским. Это был человек совсем другого склада, но ничуть не уступал Тунену в странности.
Ахилл Лавьярд называл себя потомком (правда, избегая уточнений) знатной ирландской семьи, эмигрировавшей во Францию при королеве Елизавете. Его отец, владевший прядильней в Реймсской области и импортировавший шерсть из Аргентины, обеспечил ему вдобавок к образованию в Императорском лицее частное обучение таким различным материям, как нумизматика, геральдика, плотницкое дело, окрашивание тканей, изготовление шампанских вин, красноречие, катание на коньках, игра на рожке, верховая езда, фехтование, оккультные науки, бильярд, охотничья труба, велосипед и стрельба из пушки.
Он был довольно активным бонапартистом, настолько, что присутствовал на похоронах Наполеона III в Чизлхерсте, состоял в невероятном количестве филантропических обществ с названиями и целями столь же разнообразными, как и его собственные занятия. Он спас двух утопающих, сражался волонтером в Тунисе, раздавал в 1870 году ружья вольным стрелкам своего департамента.
Он был из тех людей, что вручают знамена духовым оркестрам, распределяют кубки и медали на сельскохозяйственных конкурсах, дарят швейные машинки нуждающимся семьям. При этом он еще немного занимался воздухоплаванием.
А заодно ставил себе в заслугу изобретательство. Разве не им был придуман способ закупорки шампанского и состав пасты для притирки паровых кранов? Все это выглядит не слишком правдоподобно, равно как и его дипломатические миссии от имени Республики Сан-Марино. Но все же он был одним из первых акционеров компании «Моэт и Шандон», а также почетным великим магистром и 97-м в ритуале «Мемфис и Мисраим» — степень, созданная для Гарибальди, чьим преемником в этой ложе он стал. Что не помешало ему быть в наилучших отношениях, по крайней мере эпистолярных, с иезуитами, францисканцами, салезианцами и несколькими прелатами Римской курии.
В его «царствование» Арауканское королевство познало в Париже свою самую скандальную пору.
Ахилл I изобрел себе адмиральский мундир. Бородка, широкая лента Стальной короны через объемистое пузо, на груди прочие ордена, которые измыслил Тунен, — в его нелепости было даже некоторое величие.
Он беспрестанно находился в движении, перемещался только в сопровождении более-менее почетных дипломатов, оперных певцов и магов. Когда он входил в ресторан, персонал тоже приветствовал его титулом «ваше величество».
Его «совет» и «свита» насчитывали более полусотни человек, включая архивариуса, герольдмейстера, великого духовника, исповедника, адъютанта (майора французской армии, наверняка в отставке) и начальника военной канцелярии (штабного капитана швейцарской армии). На официальных актах под его подписью красовались довольно трескучие имена, порой принадлежавшие известным семьям. Наивные или праздные находятся всегда и повсюду.
Ахилл I держал дипломатическую миссию на улице Лафайет, где с немалой помпой принимал недавно приехавших в Париж послов, когда те попадались на его удочку, как, например, посол персидского шаха.
Он учредил консульства Араукании в Лондоне и различных городах Италии. Журналисты, наверняка подкупленные, защищали «его дело» во французских и заграничных газетах.
Его длинное письмо демократу Стивену Кливленду, в котором он поздравлял его с избранием на пост президента Соединенных Штатов, могло бы фигурировать в какой-нибудь антологии фантастической литературы. «День, когда правительство Соединенных Штатов соблаговолит официально признать арауко-патагонскую автономию, предоставит мне место на всех американских конгрессах…» Как это прекрасно — ни в чем не сомневаться.
У Ахилла I Лавьярда были также некоторые неприятности с правосудием из-за сомнительного дела о наградах. После чего он скончался от апоплексии в 1902 году.
Через несколько недель или месяцев после его кончины в Париж прибыла делегация индейцев, арауканских вождей, с которыми возникли некоторые языковые трудности. Они явились, чтобы воздать своему королю погребальные почести. И это доказывает, что не все было выдумкой в россказнях несчастного Тунена.
Если я несколько задержался на этих двух фигурах, выясняя забавы ради подробности их невероятной истории, то лишь потому, что наследником обоих стал Антуан Крос — под именем Антуана II. Тунен в своей безденежной щедрости сделал его герцогом Ниакательским и назначил канцлером. А по смерти Ахилла остаток «совета» решил передать ему и саму призрачную корону. Новоявленному королю было тогда шестьдесят девять лет, и он только что вновь женился.
По крайней мере, ему хватило вкуса не принимать себя слишком всерьез.
В декабре 1902 года накануне Рождества Эдуард VII, вынося третейское решение, с просьбой о котором к Сент-Джеймсскому двору обратились Чили и Аргентина, определил границы раздела Араукании и Патагонии между двумя державами.
Антуан II всколыхнул волну протеста против «этой узурпации и дележа своих территорий» и воззвал «к совести всех наций». Но Самыми заметными событиями его царствования были, кажется, сбор средств, затеянный его друзьями, желавшими преподнести ему шпагу, и банкет, устроенный им самим в день арауканского национального праздника в ресторане «Дрюэль», который выбрали наверняка из-за его расположения на Тронной улице. Вот так, благодаря этому королевскому празднеству, пирушки «зютистов» и «дрянных ребят» достигли своего апофеоза.
Антуан Крос умер в следующий День всех святых, в своем доме в Аньере. Похороны, по рассказам того времени, были почти грандиозными. Траурную процессию возглавлял Анри Крос, художник, последний оставшийся в живых из троих братьев, и неизбежный Франсуа Коппе, который помимо прочих, более надежных титулов был кавалером Большого креста Стальной короны. На чем Арауканская династия и пресеклась.
Этот случай из малой истории позволил Пастеру Валери-Радо, который тоже не был обделен чувством юмора, сказать, принимая меня во Французскую Академию: «Мсье, вы же сын короля».
Мифы живучи. Как в Европе, так и в Южной Америке существует довольно обильная литература, посвященная королям Араукании. Один из моих современников, Жан Распай, даже выстроил вокруг фигуры Антуана де Тунена одно из самых своих блестящих произведений — роман, получивший Большую премию Академии. Это история человека, возжелавшего стать королем, и который ради этого начал разыгрывать перед самим собой и перед другими — полунасмешливыми, полусогласными — представление королевской власти, потому что миф о короле, будь он даже фантасмагорией, один из сильнейших в мире. Довольно посмотреть, как важничает ребенок и даже взрослый, которому достался боб в куске святочного пирога, когда его увенчивают короной из золоченой бумаги!
И к тому же в то время, когда создавались колониальные империи, у Араукании с ее огромными территориями, расположенной на другом конце света и практически неизвестной, было чем возбудить мечты. Тунен сносил усталость, тюрьму и нищету ради того, чтобы в его праве мечтать о королевстве была хотя бы тень правды. Лавьярд мечтал быть королем как комичный тщеславец. А Крос продлил на несколько месяцев эту мечту с улыбкой старика, которого юность приучила подтрунивать над всем.
Но у этой истории было еще одно продолжение, непредвиденное. В мифомании отливы и приливы случаются постоянно.
Лет шестьдесят спустя после описанных событий, когда я гостил в Дордони у Андре Моруа, он предложил мне однажды прогуляться в Туртуарак на кладбище, чтобы посетить могилу Орели Антуана де Тунена. Я увидел там новехонький памятник, воздвигнутый благодаря щедротам некоего принца Арауканского Филиппа, которого Моруа, по его словам, встретил во время торжественного освящения гробницы.
Мне стало любопытно познакомиться с этим человеком, которого местная туристическая литература окрестила претендентом на Южный трон. Полагая, что речь идет о каком-то потомке Кросов, который забавляется, продолжая миф, я вступил с ним в краткую переписку.
Обнаружилось, что это некий маклер, ни сном ни духом не имевший отношения к семье. Для подкрепления своих притязаний и «легитимности» он располагал лишь одним документом — плодом чистейшей фантазии, — полученным сразу после Второй мировой войны от внука Антуана Кроса — старого, больного и разоренного человека, который занял во время оккупации не слишком достойную позицию. Согласно этой бумажке, не имевшей иной ценности, кроме развлекательной, старик уступал ему все свои права на пресловутую арауканскую корону (которыми не обладал, как, впрочем, и никто другой).
С тех пор этот безвестный малый сочинил себе за несколько лет целую династию и стал раздавать Большой крест ордена Стальной короны простакам, которых хотел привлечь к своему делу, льстя их тщеславию. Он доходил даже до того, что жаловал его главам государств и настоящим монархам, получая за это благодарности от их не слишком внимательных секретарей, что только добавляло ему веса.
Мифоман или мошенник? Наверняка и то и другое. В тот единственный раз, когда мы виделись, меня позабавило его замешательство, вызванное присутствием старшего из потомков Антуана Кроса, который, если бы в этом деле имелись хоть малейшие преемственные права, был бы истинным наследником. Лжепринц Арауканский, выдававший себя за главу рода, и понятия не имел о моем существовании! На чем мы и расстались.
Однако наша встреча не помешала ему и дальше упорствовать в своих бредовых претензиях: писать или заказывать написание брошюр для их обоснования, судиться с теми, кто оспаривал его права, раздавать направо и налево кресты и бляхи никем не признанных орденов, сооружать в Туртуараке очередную фальшивку — «родной» дом Антуана де Тунена — и даже мелькать на телевидении, защищая права арауко-патагонцев на независимость.
Еще один, кто, желая называться принцем, жил мечтой, основанной на ветре.
Почему первая Парка, вытягивая мою нить, пустила ее петлей через Бельгию? А главное, почему о Клото говорят, что она «вытягивает нить» человеческой жизни? Она вытягивает разрозненные волокна шерсти, то оттуда, то отсюда, согласно воле к жизни и таинственной комбинации каждого существа, перемешивает их, суча своими ловкими пальцами, и свивает в единую нить, которую передает своей сестре Лахесис, а уж та постарается сгладить узелки или укрепить тонкие места — вплоть до ножниц непреклонной Атропос.
Волокна, из которых Клото предстояло свить мою жизнь, оказались на редкость разбросанными.
У доктора Антуана Кроса и Леониллы де Фариа-Мендес (именно так она записана в книге регистрации бракосочетаний) было трое детей: Теранс, Лора и Жюльетта. Все появились на свет в их квартире на улице Руаяль.
Сын, Теранс, уже в десять лет подбиравший на фортепьяно музыку из опер, умер очень рано, едва выйдя из отрочества, от некоей болезни, названной «нервной», а быть может, просто оттого, что слишком молодым разделил богемный образ жизни своих дядьев. И слишком быстро сжег отпущенный ему запас жизненных сил.
Старшая из дочерей, Лора, была существом страстным. Она вышла замуж за журналиста, но не уберегла свой семейный очаг от потрясений. Не она ли сама, с прекрасной отвагой, решила свидетельствовать перед судом в пользу молодого человека, обвиненного в гомосексуализме, что по тогдашним законам считалось преступлением? «Он мой любовник», — осмелилась она признаться, чтобы спасти его. Естественно, муж немедленно потребовал развода.
У младшей, Жюльетты, которая станет моей бабушкой с материнской стороны, нрав был противоположный. Жюльетта обладала спокойным сердцем, которому было довольно, чтобы ею восхищались. В девичестве она, согласно канонам того времени, считалась красавицей и оставалась таковой вплоть до зрелости. «Жемчужные зубы и персиковые щечки» (следуя тогдашнему выражению), правильные и тонкие черты, горделивая осанка, округлые и пышные формы: глядясь в зеркало, она вполне могла счесть свою внешность царственной. Жюльетта рисовала и довольно мило писала красками, сочинила несколько стихотворений и была весьма музыкальна. Одним из ее больших друзей станет композитор Жюль Масне. Без сомнения, именно это увлечение музыкой привело ее в двадцатилетием возрасте к Адольфу Самюэлю, директору Гентской консерватории.
В этом бельгийском ответвлении моей родословной он единственная приметная личность по причинам, которые я сейчас изложу.
Отпрыск старинной семьи, обосновавшейся в Льеже, он родился в 1824 году, став двенадцатым и последним ребенком владельца фарфоровой мануфактуры, предприятия процветавшего и известного.
Мальчику было всего лет пять-шесть, когда служанка матери взяла его с собой в церковь. По возвращении домой он спокойно объявил: «Мария показала мне церковь Святого Павла; там гораздо красивее, чем в синагоге».
В 1830 году его отец разорился, но не из-за революции, а из-за компаньона-вора. Он перебрался в Брюссель, где заболел и где ему восемнадцать лет спустя предстояло умереть, все еще обремененным долгами.
Заботу о семье взяли на себя старшие сын и дочь, дав возможность своему самому младшему брату учиться музыке, к которой тот проявлял большую склонность.
В одиннадцать лет Адольф Самюэль написал свою первую сонату, в девятнадцать — первую кантату, «Жанна д’Арк». Получив Римскую премию, он уехал в Италию и по пути остановился во Флоренции. Первым и единственным местом, которое он в ней посетил, оказалось палаццо Питти. И там, приблизившись к «Мадонне в кресле» Рафаэля, Адольф Самюэль вдруг застыл, оцепенев от восторга. Через мгновение его охватил внезапный жар, да такой сильный, что он с трудом добрался до своего жилья и слег в постель на целую неделю. После чего уехал в Вечный город, не сохранив о Флоренции других впечатлений, кроме того ослепительного восторга.
Карьера Адольфа Самюэля началась весьма блестяще. Он сочинил оперу, три комические оперы, несколько симфоний и более сорока кантат и мелодий. Ему было только двадцать пять лет, а его произведения уже играли в Брюссельской опере.
Он увлекся идеями той эпохи: называл себя пантеистом, либералом, гуманистом. Даже недолго принадлежал к масонской ложе.
Но вот в тридцать лет в его дневнике появляется запись: «О Иисус! Если бы я жил в Твое время, я бы оставил все, отца, мать, дом, ремесло, чтобы последовать за Тобой!»
Этого человека пронзали озарения и, подобно молнии, ударившей в ствол дерева, оставляли в душе глубокие следы.
Однако жизнь берет свое, и Адольф Самюэль становится почти официальным лицом. В тридцать пять лет он сочиняет по королевскому заказу кантату для торжественного открытия колонны Конгресса в Брюсселе. Получает крест ордена Леопольда и место преподавателя гармонии в Консерватории.
Он также напишет учебник по сольфеджио и аккомпанементу и станет членом Королевской академии.
Его другом был Берлиоз, с которым он постоянно переписывался и заказывал ему апартаменты в отеле «Сакс», когда тот приезжал в Брюссель.
Женился Адольф Самюэль на девушке родом из Кельна, и у них было четверо детей.
Но настали трудные времена, словно жизнь перестала им улыбаться. Годы пролетели, и теперь на него обрушилось бремя семейных забот: пришлось оказывать поддержку двум сестрам-инвалидам и очень старой матери. А он еще не до конца расплатился с отцовскими долгами. К тому же его собственная супруга, женщина весьма хрупкого здоровья, вскоре превратилась чуть ли не в калеку.
Адольф Самюэль был человеком долга, совестливым и добрым, суровым к самому себе и снисходительным к другим. Он помогал всем своим нуждавшимся родным, давая уроки, уроки, уроки.
В те времена музыка вместе с акварельной живописью составляла часть образования юных девушек, и буржуазные семьи Брюсселя наперебой зазывали к себе этого молодого преподавателя. Помимо лекций в Консерватории он давал частные уроки — до четырнадцати часов в день. Нанятый на целый месяц фиакр возил его в любую погоду по домам учениц и ждал у дверей. От изнурения ему парализовало ноги, уложив на несколько месяцев в постель.
Он затеял устраивать общедоступные концерты, назначив всего десять сантимов за билет, в то время как кружка пива стоила четырнадцать, чтобы, по его словам, «отвадить рабочих от их привычки к кабакам».
Первый же организованный им концерт собрал девятьсот слушателей. Тогда ему была предоставлена субсидия, что позволило устраивать до десяти концертов за сезон, не считая ежегодного трехдневного фестиваля по образцу тех, что проводились в Кельне и Дюссельдорфе. После чего ему предложили возглавить Гентскую консерваторию, и та под его руководством стала, по мнению знатоков того времени, одной из лучших в Европе. В его жизни наступил благоприятный поворот.
Но за двадцать прошедших лет он ничего не сочинял, удовлетворяясь лишь тем, что в редкие свободные минуты вновь брался за произведения своей юности, чтобы их улучшить. Им овладела некоторая меланхолия.
И вдруг, в семьдесят лет, во время какой-то поездки, на него снизошло вдохновение: он решил написать симфонию о жизни Христа.
Это пятичастное произведение «Christus» для оркестра, органа и голосов было написано в Генте в 1894 году, потом прозвучало в Брюсселе и, согласно рецензиям того времени, было встречено бурными овациями во Франции, Германии, Англии. Оно заканчивалось великолепным, весьма волнующим гимном во славу Божию.
Обратиться в другую веру, сочиняя симфонию, — такое бывает нечасто. Год спустя Адольф Самюэль, равно как и его жена, испросили крещения у епископа Гентского.
Через четыре года Адольф Самюэль умер. Его последними словами, когда уже началась агония, были: «Теперь я понимаю конец второго периода в григорианском хорале: это утверждение нашей веры».
До меня от него дошла лишь одна блеклая фотография и еще кресло. На фотографии изображен в профиль старик за фортепьяно, прической немного напоминающий Леконта де Лиля — серебряные волосы обрамляют высокий лысый лоб, ниспадая волнами на воротник редингота. У него очень мягкие черты лица, на носу очки в стальной оправе. Кресло — то самое, в котором он писал, красного дерева, в стиле Луи Филиппа, легкое и очень простое. Я пользовался им в студенческие годы, теперь оно стоит в комнате с моими архивами.
Что же моей воле к жизни, еще неведомой мне самому, предстояло взять у этого предка, целиком пронизанного гармонией и таившего в себе немного святости?
Я совершенно немузыкален. Музыка для меня не является необходимостью. В отличие от множества моих современников, у которых изобретение Шарля Кроса породило потребность звукового аккомпанемента во время работы, мне она скорее мешает думать. Симфонический концерт для меня испытание. Поскольку слух и зрение у меня связаны, я выделяю взглядом каждый инструмент, и, пока смотрю на него, он заглушает все остальные.
Собственно, я чувствителен только к той музыке, которая предрасполагает душу к ее важнейшим движениям: это прежде всего религиозная музыка, во всех храмах, включая азиатские, потому что она открывает доступ к чувству божественного; затем музыка военная, потому что возбуждает боевой пыл и помогает забыть о себе; наконец, музыка цыганская, потому что душераздирающе выражает боль в радости. Но там, где мне не удается четко следовать за мелодической линией, я становлюсь глух или меня охватывает крайняя скука.
Мои предпочтения весьма ограничены: композиторы XVII и начала XVIII века. Никогда не устаю от Иоганна Себастьяна Баха. У меня впечатление, что такие гармонии были доступны олимпийским богам, когда они слушали музыку сфер, вращающихся в бесконечности.
Быть может, как раз от того молодого человека, остолбеневшего перед Мадонной Рафаэля, мне и досталась уверенность, что любое искусство по своему происхождению священно и у него есть только один смысл, одна истинная задача: зрительное или звуковое отображение священного характера Вселенной.
Итак, именно в Гентской консерватории, этом храме музыки, где все вертелось вокруг ее доброжелательного и внушавшего восхищение великого жреца, в 1888 году приняли, обласкали и осыпали знаками внимания Жюльетту Крос. Она была в самом расцвете своих двадцати лет.
Один из сыновей Адольфа Самюэля, Анри, безумно в нее влюбился. В отличие от своего отца, он не имел подлинного призвания ни к чему: сначала довольно рассеянно учился на инженера, потом провел четыре года во французской армии. Но он был весел, жизнерадостен, речист, очарователен; и он очаровал. Несмотря на его невысокий рост, красавица Жюльетта поверила, что тоже влюблена, — никогда еще ею так не восторгались. Они решили пожениться, даже не представляя себе, до какой степени не подходили друг другу, и их семьи благословили столь сильную страсть.
Бракосочетание состоялось в Париже. Ради внучки Одорико Мендеса свидетелем стал посол Бразилии. Свадебное угощение подали в павильоне Людовика XIV на авеню Буа-де-Булонь: десять блюд, шесть вин. Таковы были обычаи.
Поначалу молодая пара казалась вполне обеспеченной — не знаю как, поскольку денег не было ни с той ни с другой стороны. Моя бабушка держала салон; у нее был «свой день» или, скорее, «свои дни», поскольку она принимала в первую и вторую субботы каждого месяца, в пять часов.
Ее супруг занялся изготовлением автомобильных кузовов. Это было самое начало моторных экипажей, так что его первыми клиентами стали состоятельные люди с передовыми взглядами, заказывавшие кузова согласно собственному вкусу и предназначению машин: спортивному, городскому или светскому. Производство предметов особой роскоши. Некоторые изготовители кузовов не уступали своей известностью великим кутюрье, и так продолжалось почти до периода между двумя войнами.
В этом ремесле инженер, сын выдающегося музыканта, некоторое время преуспевал, но распорядился успехом весьма плохо, будучи мотом, любителем погулять и покрасоваться. Вскоре между супругами установилось отчуждение, поскольку оба характера обнаружили свою полную противоположность: он был настолько же пылок, насколько она холодна, и настолько же склонен к фантазиям, насколько она к соблюдению приличий. Он тратил на женщин и кутежи больше, чем зарабатывал, и его дела захирели.
Устав быть обманутой и видеть, как деньги утекают к параллельным очагам, она потребовала развода, что, кажется, стало с этой стороны некоей традицией.
Думаю, когда бразильский прадед приехал умирать к своей дочери в 1907 году, чета уже распалась.
Моя бабушка сохранила воздыхателей, но никому не уступила и замуж больше не вышла.
Чтобы жить благопристойно, она стала преподавать. С возрастом друзья у нее остались только в тех домах, где ее воспоминания еще позволяли ей казаться важной персоной. Она находила немалое удовольствие в роли женщины, пережившей большие невзгоды.
Что касается ее ветреного и расточительного супруга, то он исчез на долгие-долгие годы. О нем почти никогда не говорили, разве что вспоминая его гентскую юность, а он тем временем, отрезанный от всех, кто уже почти перестал быть его близкими, погружался в унылую старость отставного безденежного обольстителя.
У них было двое детей: сын, на которого очень надеялись, и дочь, менее желанная, родившаяся незадолго до разрыва.
Для моей бабушки само собой разумелось, что в ее сыне соединятся все таланты братьев Крос. Взращенный на этой идее, он стал учиться изящным искусствам, но, хоть и носил широкий бархатный берет и плащ, которые были тогда униформой любого мазилы, так никогда и не сравнялся дарованием с дядей Анри. Он мог бы стать приемлемым портретистом, если бы лучше распоряжался своими способностями и меньше питался иллюзиями. А главное, благодаря своему дару имитатора мог бы стать замечательным копиистом.
Но поскольку предполагалось, что ему суждено стать новым воплощением великого человека семьи, Шарля Кроса, он увлекся изобретательством. Из всех полученных им свидетельств, которые он пытался обратить к своей выгоде, привлекая исключительно непутевых компаньонов, не вышло ничего, даже малейшей иголки для фонографа.
Дочери четы Самюэль-Крос, названной, как и ее бразильская бабушка, Леониллой, предстояло стать моей матерью.
Моя жизнь уже приближалась к своему возникновению. Когда я вглядываюсь в глубь самого себя, в свое предсуществование, в эти странные линии родословной и висящие на стенах коридоров времени портреты, где вижу столько дарований, но и столько же загубленных судеб, я непреодолимо возвращаюсь к первому и последнему вопросу: «Какую суть и какую возможность каждый из нас обязан проявить?»
У меня было два отца: один по крови, ушедший из жизни раньше, чем я смог запечатлеть в памяти его черты, и другой, приемный, которому я обязан всем — я хочу сказать, всем, чего первый, кроме доли своих генов, не дал мне, да и не мог дать.
Желая разобраться с предками природного отца, чтобы отыскать и распутать двойную нить своей преджизни, мне придется перешагнуть через континент и отправиться на восточные границы Европы.
Еще одна долгая и извилистая история.
Он был отдаленного хазарского происхождения, этот Антон Леск, осевший около 1875 года на берегах реки Урал.
Но для начала, кто такие хазары?
Совершенно забыто, что с VII по X век существовала огромная империя, простиравшаяся от Кавказа до нынешней Казани, то есть до московских широт, охватывая низовья Волги и Дона, — обширная торговая теократия, богатству которой не было ничего равного в мире. Когда говорят о легендарных «золотых веках» Хазарии, это не просто образ.
История хазар началась давно. Они были тюркского или гуннского происхождения и сыграли важную роль в Армении, которую постоянно оспаривали друг у друга римляне и персы. Их территория была главным путем сообщения между Востоком и Западом, через нее проходил всякий транзит от Каспийского моря к Черному. Само Каспийское море называли тогда Хазарским.
Хазары становились союзниками то персов, то византийцев, но были разгромлены Аттилой, и Хазарию получил в удел его старший сын. Внезапное появление Аттилы оказалось лишь началом чудовищной анархии. Гунны, татары, тюрки, авары, уйгуры: многочисленные орды нахлынули в эти пространства, пересекали их, откатывались обратно или оседали. Хазары, подобно венецианцам, укрывшимся в своей лагуне, и по тем же причинам, нашли убежище в топях семидесяти устий Волги.
Но в VII веке они вновь появляются, набрав силу, покоряют булгар и вынуждают тех откочевать в сторону Дуная; подчиняют себе славян-земледельцев, захватывают Крым, контролируют весь товарооборот между Азией и Европой. Их власть простирается вплоть до Балтики.
Снова став союзниками византийцев, они предоставляют Гераклиусу войско в сорок тысяч всадников. Вновь появляются в Армении и останавливают на Кавказе мусульманское продвижение.
В то время варяги, которым вместе с Рюриковичами предстояло заложить основу будущей русской державы, еще не спустились южнее Новгорода.
Первоначальной религией хазар был политеизм. Возможно, у них, как и у башкир, было двенадцать богов, или духов: один для зимы, один для лета, один для дождя, один для ветра, один для людей, один для лошадей. Дух неба был самым могущественным.
Срок правления царей-жрецов — великих ханов, или каганов, — был ограничен сорока годами. Облагая пошлиной все товары, перевозимые по их территории, несколько великих ханов, прекрасных администраторов и воинов, привели хазарский народ к зениту его могущества. Хазария, защищенная огромными крепостями, стала главным рынком воска и меда, мехов и кож, предметов первой необходимости. Хазары предоставляли свое покровительство и «благожелательность» всем разноплеменным купцам.
Однако вокруг средиземноморского бассейна продолжало шириться движение к монотеизму. Раньше христианских миссионеров в Хазарию прибыли раввины — вместе с изгнанными из Константинополя евреями, которые нашли тут радушный приют и выгодные занятия.
Хазары хотели сохранить свою обособленность от большого соседа, Византии. В 740 году в качестве официальной религии хазарская династия выбрала иудаизм, по причинам чисто политическим, чтобы духовно сплотить различные народности, населявшие их империю. Те же самые причины два века спустя побудили великого князя киевского Владимира призвать к себе епископа римского культа, епископа из Константинополя, несторианина, раввина и имама, чтобы осведомиться о различных формах монотеизма и сделать выбор (наверняка решенный заранее) в пользу византийского цезаропапизма.
Таким образом, в середине VIII века Хазария стала теократией еврейского ритуала. Но этот иудаизм обладал совершенной терпимостью к религиям всех, кто участвовал в процветании страны, и был вполне расположен к смешанным бракам. Пример подавался сверху.
Разве не стала дочь одного хана, союзного Константину Копрониму, императрицей Востока, а ее сын Лев IV по прозвищу Хазар не занимал пять лет византийский престол?
Хотя хазарские войска, которые считались одними из лучших в ту эпоху, и разбили в бою знаменитого Симеона Болгарина, сопротивляться растущему могуществу славян не смогли. Как не смогли и помешать киевским князьям, которых принятие православия вскоре сблизит с Византией, перерезать их торговые пути. «Не платите больше ничего хазарам», — провозгласил Святослав, отец Владимира.
Однако империя ханов сама ничего не производила. Она извлекала свои богатства лишь из коммерческого транзита. Это и стало причиной ее упадка.
В тот год, когда на Западе Гуго Капет провозгласил себя королем Франции, Хазария стала вассальным княжеством Киева, а в 1046 году исчезла окончательно.
Россия основана на руинах хазарской империи. Даже название «Киев» — хазарское и означает «берег реки».
Если я пересказываю тут вкратце историю этой забытой империи, которая обязана своим возвращением к памяти «Тринадцатому колену» Артура Кестлера, то не только потому, что она поражает воображение, но и потому, что вынуждает нас иначе, нежели обычно, взглянуть на евреев Восточной Европы. Выкованный против них термин «антисемитизм» — чистейшая нелепость. В Хазарии было очень мало семитской крови.
Никогда сколь угодно плодовитая диаспора не произвела бы такого многочисленного потомства. Она осталась бы в тех же пропорциях, что были в Тунисе, Марокко, Андалусии или в долине Роны у сефардов, но никогда не смогла бы без хазарского приключения достичь пяти-шести миллионов, которые в России XIX века еще насчитывали евреи-ашкенази.
Царские правительства, словно в их национальном подсознании обитала какая-то атавистическая навязчивая идея по отношению к этим былым властителям, беспрестанно выталкивали их к границам. Через восемьсот лет после падения последних хазарских ханов евреям, за исключением тех, кто стал «купцами первой гильдии», разрешалось проживать только в западных областях, от Балтики до Черного моря: Литва, Польша, Украина, откуда они на протяжении многих поколений утекали, подобно очень медленной реке, к странам надежды — Германии, Австрии, Франции.
Да и Сталин велел депортировать в Сибирь всех советских историков, осмелившихся поднимать тему хазар. Ему была нестерпима мысль, что Россия хоть чем-то обязана иудаизму.
Два нрава сформировались у российских евреев. Некоторым века гетто, нищеты, насмешек, презрения, погромов в конце концов придали этот почти карикатурный образ еврея в мягкой шляпе и долгополом черном сюртуке, с длинными пейсами, согнутой спиной и понурыми плечами, замкнувшегося в своей требовательной и педантичной религиозности, единственном оправдании его несчастья. Не имея возможности укорениться в земле, они укоренялись в Книге.
Но рядом существовал и другой нрав, унаследованный от легендарной Хазарии и все еще не иссякший в жилах с сильной кровью, — нрав еврея-степняка, организатора, путешественника и воина, который ворочает богатством, строит собственное могущество и весьма мало заботится о делах религии, кроме разве соблюдения нескольких традиций.
Именно эти правнучатые племянники хазар сделали в Европе поразительные карьеры и сколотили состояния. И именно они вопреки всем обстоятельствам создали государство Израиль.
Итак, Антон Леск происходил от хазар. На немногих дошедших до меня фотографиях он и его братья красуются в белых каракулевых шапках и просторных полосатых шелковых халатах, какие любили носить народы Центральной Азии. Их туркменские лица перечеркнуты большими усами — такое же своеобразное лицо было у Жозефа Кесселя, их внука и внучатого племянника: грубовато, но красиво вырезанное, сильное в молодые годы и осунувшееся к старости, с которым он изъездил весь свет.
Антон Леск родился около 1850 года в Вильно, в той приграничной литовской области, куда царское правительство, как я сказал, пыталось вытолкнуть евреев. Но он рано уехал из Вильно. Немного занимался журналистикой, немного изучал агрономию, потом отправился на Восток, чтобы быстро разбогатеть, возделывая крупные земельные угодья в Поволжье, в Самарской губернии, которая в то время еще была военным форпостом для сдерживания степных кочевников. Поскольку евреям было запрещено лично владеть землей, ему пришлось прибегнуть к подставным лицам, которые наполовину разорили его — но только наполовину. Он сумел спасти от своих сельскохозяйственных доходов достаточно, чтобы основать еще восточнее, на реке Урал, в Оренбурге, торговое предприятие, которое вскоре стало процветающим.
Я узнал Бразилию лишь на седьмом десятке, приехав туда как в паломничество к колыбели своих самых западных предков. И мне было уже восемьдесят три, когда представился случай осуществить еще одну давнюю мечту — ступить ногой на другую сторону планеты, на землю, давшую мне вторую половину моей крови.
И путешествие, и прием, да еще в возрасте, когда таких радостей уже не ждут, стали одним из самых прекрасных моментов моей жизни!
Меня отвез в Оренбург сам Виктор Черномырдин, бывший премьер-министр посткоммунистической России и основатель гигантского комплекса «Газпром», влиятельнейший человек в том регионе.
Мне предшествовала репутация, которой я по милости судьбы обязан тому, что наибольшее количество моих зарубежных читателей сосредоточено в России. Я подсчитал, что, если сложить все вышедшие там официальные и пиратские издания «Проклятых королей», получится больше двадцати трех миллионов томов. Практически без выплаты авторских гонораров, но это уже неважно! Во времена всеобщего дефицита требовалось сдать пятнадцать кило старой бумаги, газет или книг, чтобы получить талон, дававший право купить один том моих произведений. Некоторые удачи вынуждают к нескромности. Не было в дорогой мне России такого дома, предприятия, учреждения, даже магазинчика, где, когда я туда входил, мне не протянули бы на подпись томик, часто затрепанный, одного из моих романов; а когда я проезжал в машине, случалось, что постовые отдавали мне честь.
Оренбург принял меня как своего сына, вернувшегося на родину. Нас с женой засыпали подарками, в основном тонкими как паутина шалями дивного узора, которые с незабываемым и уникальным мастерством делают тамошние женщины.
Приемы следовали один за другим, до шести в день, и всегда с накрытым столом. Традиция требует, чтобы каждый из сотрапезников говорил тост в честь гостя, а тот всякий раз должен отвечать. Шесть человек — шесть тостов; девять человек — девять тостов; к счастью, оренбургская водка одна из лучших в мире, благодаря чистоте местной воды. Наверняка лишь атавизм позволил мне выдержать этот режим. Вечера заканчивались довольно поздно, почти ночью, импровизированным концертом народных песен. Я рискую вызвать ехидство читателя, осмелившись привести слова, которыми мои гостеприимцы резюмировали это путешествие: «Пушкин пробыл в Оренбурге два дня, Толстой тоже два; Дрюона хватило на три». Хотя я сам видел и читал это!
Оренбург был основан в первой трети XVIII века для сдерживания киргизов. Своего рода южная столица, одновременно военная и торговая. Она показала свою необходимость, геройски выстояв во время восстания Пугачёва, лжецаря, который тщетно осаждал ее в 1743–1744 гг. Расположен город на реке Урал, не очень широкой, но волнующей, потому что она — граница между двумя континентами. Ее кристально прозрачные воды текут вдоль березовых лесов. Тут кончается Европа. На другом берегу начинается Азия.
Оренбург сохранил улицы с красивыми деревянными домами, окна которых украшены резьбой и блистают яркими красками (они по-прежнему обитаемы), а также несколько красивых неоклассических зданий XIX века. Сейчас в нем более полумиллиона жителей, а во времена моего прадеда Леска их было всего шестьдесят тысяч. Тогда здесь возвышалось двенадцать православных церквей, одна католическая, протестантский храм, четыре мечети, синагога.
Имелись в Оренбурге и театр, общественный сад, несколько средних школ, казармы, арсенал. Со своим старинным гостиным двором, одновременно крепостью и складом, он был самым значительным городом в этой части России, воскресившим, в каком-то смысле, хазарские века. Каждый год сюда прибывало более ста караванов из Бухары, Хивы, Ташкента и прочих мест. Случались даже купцы из Индии и Китая.
Торговое предприятие Антона Леска было похоже на большой западный магазин и одновременно на караван-сарай, поскольку караванщики — киргизы, афганцы, монголы — доставляли сюда медленной поступью своих запыленных верблюдов все, что производил Восток: кожи, шерсть, ягнячьи шкурки, шелка, чеканную медь, пряности, серебряные изделия и драгоценные камни; на других полках громоздились сельскохозяйственные орудия, домашняя утварь, европейские ткани, свечи, семена, сахар. Было здесь также все, чем могли угодить потребностям и желаниям покупателя Франция, Германия, Богемия, Италия: оружие, драгоценности, одежда, фортепьяно и люстры.
Думаю, это отчасти напоминало большие торговые склады на Кипре во времена Лузиньянов или помещения нижних, выходящих на канал этажей в венецианских дворцах, когда Светлейшая республика повелевала всей коммерцией на Средиземном море.
Активность Антона Леска простиралась вплоть до Ташкента и Самарканда, где он открыл филиалы, поставив управляющими своих братьев, племянников или кузенов. Он стал купцом первой гильдии, то есть вошел в класс богачей, чей ранг был закреплен в царской иерархии и кого мелкий люд подобострастно величал «ваше благородие». Их бобровыми шубами, шумными ночами у цыган и горстями рублей, раздаваемых направо и налево, наполнены русские романы. Если бы этот человек уехал на Запад и основал банк в Вене, он закончил бы бароном Священной империи.
В архивах Оренбурга сохранились планы и изображения большого дома, который Антон Леск построил на углу Инженерной и Дворянской улиц. Будучи меценатом, он открыл музыкальную школу и собирал в своем салоне местную или заезжую интеллигенцию, увлеченную новыми идеями.
Леск был весьма равнодушен к своей религии, если не атеист, и придерживался либеральных взглядов, то есть склонялся к нереволюционному социализму. Его дети, включая дочерей, учились в государственной гимназии, а сыновей он к тому же отправил довершать образование в Германию. Знойным летом он забирал родственников, друзей и целую толпу слуг на просторную дачу, которую построил на другом берегу реки, в Азии.
От его второй дочери, Раисы, я и унаследовал степную кровь.
У Раисы Антоновны, или Раисантонны, как ее сокращенно называли, в юности было совершенно «иконное» лицо. И это благородство черт она сохраняла вплоть до пожилого возраста, когда я с ней познакомился.
Хоть ей и не достался от отца дар обогащения, по крайней мере, своим решительным характером она пошла в него.
Она отлично училась в гимназии, где девушки были редки, особенно такие, кто, подобно ей, решил изучать латынь. В ней проснулась страсть к театру. Но у кого тогда в России, где любительские труппы расцветали повсюду, не было страсти к театру? В этом гнетущем, окостенелом обществе, в лишенной событий провинции с ее нескончаемой зимой, куда долетали лишь отголоски какого-нибудь бунта или покушения, сцена была единственной иллюзией свободы. Жить другими жизнями… Но чтобы по-настоящему стать актрисой, как она желала? Перспектива ничуть не нравилась семье.
Тогда Раиса занялась изучением фармацевтики. Почему? Потому что закон разрешал фармацевтам, даже евреям, селиться в любом городе империи. Таким образом, она смогла бы поехать в Москву или Санкт-Петербург и там попытать удачи на сцене.
Несчастная любовь, о которой она никогда не распространялась, а также появившиеся трудности заставили ее отказаться от своей мечты. Она повернула к медицине, решив отправиться на помощь первым сионистским колониям, которые барон Эдмон де Ротшильд основал в Палестине. Она вовсе не была пылко верующей, к самопожертвованию ее наверняка толкали отроческие разочарования. Ей хотелось незаурядной жизни. И она ее получила.
Запасшись шубами, коврами, самоваром и столовым серебром, как это было в обычае у путешествовавших русских, Раиса в двадцать один год отправилась в Женеву, чтобы получить диплом. Там она познакомилась с миром русских эмигрантов, по большей части представителей политической оппозиции или попросту социалистов-революционеров, и особенно сошлась с самым известным, их духовным наставником, критиком Плехановым. Тот считался первым теоретиком марксизма, но осуждал терроризм и во всем был противником Ленина.
Молодая Раиса с неудовольствием узнала, что швейцарский диплом врача в Палестине не признается и что ей нужен французский. Вновь собрав свое снаряжение славянской путешественницы, она отправилась в Монпелье и записалась на медицинский факультет тамошнего университета. Где познакомилась с другим корреспондентом Плеханова, тоже студентом из России, с которым ей и предстояло связать свою жизнь.
Студент Самуэль Кессель был родом из Литвы, как и Лески, но принадлежал к совсем другому кругу. Ничего общего с купцами первой гильдии. Его уделом при рождении были нищета, страх и грязь. Бедный кошерный трактир в гетто, на улице крохотного местечка. Мать, приземистая толстая женщина, властная, ограниченная, суеверно-религиозная и беспрестанно жестикулировавшая, не мыслила для своих детей другой учебы, нежели монотонное чтение в раввинской школе; стоило ей заметить русскую книгу в их руках, она тут же вырывала ее и бросала в огонь, как писание дьявола. Отец… Отец обладал более открытым умом, но был сыном и внуком раввинов. Тех самых евреев с понуро опущенными плечами. Хотя их предки наверняка не распинали Христа, этот грех служил для русского мистицизма поводом к жестокости и преследованиям.
У маленького Самуэля и его братьев были скуластые калмыцкие лица с узкими, глубоко посаженными глазами и короткие, тяжелые, неуклюжие тела. Опять хазары.
После убийства царя Александра II и последовавших за ним свирепых погромов все мужчины этой семьи эмигрировали. Отец с одним из сыновей подался в Южную Африку, оставив в задымленном трактире толстую набожную женщину, не внушавшую ни любви, ни нежности.
Мечтой маленького Самуэля Кесселя была Франция. Каким образом запала она ему в сердце? Благодаря подслушанному разговору, прочитанной исподтишка книге или предопределению? Франция, идеальная Франция, синоним свободы, счастья, просвещения, стала предметом всех его желаний и надежд. Самуэль учился тайком, с помощью маленьких товарищей из зажиточной буржуазии гетто: они одалживали ему учебники, которые он тщательно прятал, или пересказывали то, что узнали в классе.
Хотя в десять лет его единственными языками были только идиш и раввинский иврит, в двенадцать он настолько хорошо овладел русским, что давал уроки начинающим. Два года спустя Самуэль уже изучал, по-прежнему тайком, латынь и греческий. Такие лингвистические способности не могут не напомнить одаренность юного Шарля Кроса.
Не получив никакого регулярного образования, Самуэль в семнадцать лет поехал в Псков, чтобы получить аттестат, и сдал все экзамены за гимназический курс, но в аттестате ему, как еврею, было отказано. Тогда, имея в кармане лишь несколько рублей, он отправился в Ковно, где нашел место частного учителя. Это было лишь самое начало путешествия. Ибо он решил, что станет врачом во Франции. Но, чтобы поехать в эту идеальную Францию и учиться там, требовалось знать французский. Он выучил его самостоятельно, читая «Тружеников моря»: словарь с одной стороны книги, грамматика — с другой. И в девятнадцать лет, с сорока франками всех своих сбережений, приехал в Париж в тот самый год, когда умер Виктор Гюго.
А дальше — два года мелким клерком у адвоката за убогое жалованье, но которое позволило ему записаться на лекции медицинского факультета; две зимы в ледяной каморке, где он питался буквально хлебом и водой. Если бы его сослали в Сибирь, ему и то не пришлось бы хуже.
В результате он начал харкать кровью. Чахотка, туберкулез; выжить ему удалось только благодаря своим калмыцким генам. Но его здоровье было подорвано навсегда.
О нем рассказали, превознося его успехи в университете, барону Хиршу, этому родившемуся в Мюнхене филантропу, который через Брюссель перебрался в Париж и сколотил себе огромное состояние, строя турецкие железные дороги. Предоставленные бароном средства позволили студенту из Ковно поехать в Монпелье, чтобы вылечиться или умереть. Самуэль Кессель провел там четыре года, по большей части в больнице, но продолжал учебу на факультете и готовил диссертацию по психиатрии.
Он играл в шахматы с Полем Валери и продолжал переписываться с Плехановым.
Тут приехала византийская красавица, от которой он как-то получил несколько писем с просьбой сообщить ей некоторые сведения о жизни и учебе в Монпелье. Преувеличенно стыдливая и сдержанная, что делало ее не слишком-то пригодной для театра, она обратила мало внимания на этого довольно некрасивого молодого человека, который в ее глазах был начисто лишен привлекательности. И заметила его, лишь увидев у постели больной подруги, а заинтересовалась, когда с ним случился рецидив кровохарканья. Тогда она сама стала ухаживать за молодым врачом, а потом и вышла за него замуж. Раиса Антоновна нашла свое призвание: суровая самоотверженность.
Обрученные отправились из Монпелье в Оренбург, чтобы пожениться. Девять тысяч километров. Способность русских XIX века пересекать Европу взад-вперед, проводя множество дней в поездах, которые плевались сажей, но казались им верхом скорости и комфорта, в наших глазах поразительна. Сколько вокзалов, мельком увиденных в клубах дыма, под скрежет тормозов и пыхтение машины! С такой легкостью пускаться в долгие путешествия наверняка в характере народов, живущих на огромных пространствах. Отправиться с одного конца континента на другой было для русских так же естественно, как для американцев пересекать Атлантику.
Свадьбу сыграли не без пышности. Новобрачной было двадцать три года, супругу — двадцать девять. Богатый купец Антон Леск с симпатией принял этого незнакомого, немного неуклюжего зятя, которого привезла ему дочь. Он судил о нем по его лучшим качествам — уму, прилежанию, упорству. И решил обеспечить молодую чету. Но Раиса Антоновна отказалась от приданого, которое хотел дать за ней отец. Непримиримая гордость, чрезмерная забота о своем достоинстве? А может, ее заразили революционные идеи: она вышла замуж за бедняка и оба станут жить своим трудом, всем обязанные лишь самим себе.
Тут доктору Кесселю от барона Хирша приходит письмо с предложением стать первым врачом еврейской колонии, которую филантроп основал в Аргентине, на Рио де ла Плата. Самуэль Кессель был должником барона Хирша, так как лишь благодаря его поддержке смог продолжить учебу, а потому считал себя морально обязанным откликнуться на это предложение, хотя работа над диссертацией «Навязчивые состояния и побуждения» не слишком подготовила его к тому, чтобы стать врачом в пампе.
И вот новобрачные отправляются на другой край света, на новую землю испытаний, чьи бескрайние просторы населены только гаучо да редкими колонистами.
Врач уезжал в старенькой двуколке к рассеянным по пампе больным, а дочь купца первой гильдии целыми днями ждала его, одна в хибарке, начисто лишенной каких-либо удобств, посреди полупустыни, где дикость гаучо вынуждала ее постоянно держать под рукой заряженный револьвер. Подобие Дикого Запада, Дикий Юг, по которому гуляли смерчи тропических бурь.
Вот там-то, скорее всего в ближайшем поселке, Раиса Антоновна и произвела на свет своего первого сына Жозефа Эли, по-русски Иосифа Илью.
У доктора Кесселя был совершенно особый дар забывать бумаги и терять паспорта. Он забыл даже сообщить в местную мэрию о рождении ребенка. Об этом вспомнили только через неделю с лишком, так что Жозеф Кессель на всю жизнь остался с документом, укравшим у него целых десять дней.
Легенда о Геракле гласит, что в первые дни младенчества к нему в колыбель заползла змея. В детской коляске, в которой Раисантонна вывозила своего малыша на прогулку, обнаружили громадного скорпиона. Жизнь Жозефа Кесселя часто будет перекликаться с мифом о Геракле, как в подвигах и буйствах, так и в слабостях.
Через три года, когда истек срок обязательств доктора перед колонией Хирша, молодая семья уехала обратно в Россию. Раиса снова была беременна, уже на двух третях срока. Плавание через океан, высадка в Генуе, откуда морем до Марселя, а потом поезд — Париж, Берлин, Варшава, Москва и, наконец, Оренбург.
Таким образом, не прожив на свете еще и пятнадцати месяцев, Жозеф Кессель, которого судьба сделает одним из величайших путешественников века, уже объехал половину земного шара. Но в каком состоянии он прибыл! Отнятие от груди он перенес плохо, а из-за дурной корабельной пищи и москитов чуть не умер, превратившись в крохотный скелетик без взгляда и без голоса — образ самого отчаяния, который несла на руках измученная мать.
Его оживили молоко ослицы и степной воздух. Но, поскольку трагедии, казалось, сопровождали его повсюду, он вскоре чуть не погиб при пожаре, уничтожившем половину азиатской дачи. Дети обширного семейства Лесков играли у кургана какого-то киргизского вождя, погребенного там вместе со своим конем. «Это притягивает несчастье!» — сказала им служанка. Через три дня дом запылал.
Из-за происшествия у Раисы Антоновны преждевременно начались роды, и 29 мая 1899 года, за несколько дней до срока, она произвела на свет второго сына, которого в память об одном из дедов назвали Лазарем.
Таким образом, мой отец, которого я не знал, родился на земле Азии, на следующий день после пожара.
Пребывание в Оренбурге длилось три года, в течение которых Раиса Антоновна и двое ее детей наслаждались семейным достатком, в то время как Самуэль Кессель чаще всего отсутствовал, поскольку в тридцать пять лет решил получить на медицинском факультете диплом русского врача, который, впрочем, так и не получил. Он снова заболел, на этот раз сердцем, и чета опять уехала во Францию — Францию вечной надежды, обещавшей спокойствие и счастье.
Раиса Антоновна взяла с собой только первого ребенка, оставив второго на попечении семьи. Эта женщина странно себя вела. На самом деле она любила только своего старшего сына, причем исключительной и всепоглощающей материнской страстью, и эта страсть, это восторженное обожание первого рожденного ею существа с годами превратится в бесконечную снисходительность ко всем излишествам и выходкам ее любимого Иосифа и ко всем драмам, которые он будет сеять на ее пути.
Отказавшись от проживания в Париже, где подъем по лестницам вызывал у него кровохарканье, доктор Кессель купил за гроши кабинет провинциального доктора. Для того, кто вынес врачебную практику в пампе, в Аженэ не было ничего ужасного. Но что могло быть необычнее, чем эта русская чета с ребенком в кафтане и меховой шапке, поселившаяся в Ла Капель-Бирон, департамент Ло и Гаронна! Что могло быть парадоксальнее, чем этот больной грудью врач, отправлявшийся в двуколке с высоким верхом и запряженной мохноногой лошадкой аускультировать гасконских крестьян?
И все же два года в Ла Капель-Бирон были счастливым временем. Маленький Кессель (Иосиф для своих родителей, Жозеф в коммунальной школе, куда был записан) через несколько месяцев стал говорить и писать по-французски так же хорошо, как и по-русски. А в четыре с половиной года в совершенстве владел обоими языками. Отец учил его родной речи по Пушкину, а школьный учитель награждал за прекрасное чтение наизусть басен Лафонтена.
К ним присоединился второй сынишка, Лазарь, которого в семье называли Лелей. Сказать, что он ехал, прячась в юбках своей бабушки, отнюдь не будет метафорой. Евлентии Леск, каждый год ездившей на воды в Германию, при переезде границы действительно пришлось прятать внука под одеждой, поскольку она попросту забыла вписать его в свой паспорт.
Кесселям, как и Лескам, не сиделось на месте. Один русский друг, бывший товарищ по учебе в нищие годы, предложил уступить однокашнику свою клиентуру близ Парижа, и вот доктор Кессель покидает Ло и Гаронну, чтобы обосноваться в Монлери.
Еще один городок, еще одна школа и еще один ребенок. Третий сын, Григорий (или Жорж), родился в тени знаменитой мрачной башни, отмечавшей границу королевского домена во времена первых Капетингов.
Туда-то и нагрянули по случаю своего ежегодного лечения в Германии родители Раисы с их щедрыми руками, в сопровождении оренбургских дядюшек и тетушек.
Чем был вызван визит этого богатого племени? Жалостью к благопристойной бедности, в которой жили Кессели? Или тревогой за состояние их здоровья? Вдобавок к больным легким и чересчур сильно бившемуся сердцу у доктора Кесселя начала развиваться глаукома, а Раиса страдала от приступов малярийной лихорадки. Их охватила ностальгия по России. И в следующем году они поехали обратно на Урал. Казалось, их странствиями управлял некий двухгодичный ритм.
И снова Оренбург, богатый дом, кишевший слугами и няньками, и азиатская дача с бескрайними горизонтами.
Три года волшебства, для детей во всяком случае.
За долгие годы, проведенные с Жозефом Кесселем, я часто слышал, как он перебирает эти детские воспоминания. Он так охотно воскрешал их в своих произведениях, а его биографы так много на них ссылались, что мне кажется, будто я слегка повторяюсь.
Сколько раз на каком-нибудь повороте наших бесед вдруг всплывали навсегда врезавшиеся в его раннюю память образы этого наполовину православного, наполовину мусульманского города с золотыми луковицами церквей и великолепными минаретами! Караваны из Узбекистана и Афганистана, верблюды с их равномерной поступью, диковинные товары, низкорослые татарские лошадки, мужики в валенках, церковное пение, пьяные драки…
Кессель всегда вспоминал Оренбург как город волшебства и чуда. Там он слушал сказки старой Руси, легендарные рассказы о Ермаке и Стеньке Разине, великих казачьих атаманах. Часть его таланта — оттуда, как и его склонность к безмерности.
Принятый в частную гимназию, Иосиф носил форму русских школяров с плоской фуражкой и поясом. Он проявил неплохие способности, овладевая русским и французским.
А доктор Кессель получил наконец свой диплом русского врача. Но где практиковать? В Ташкенте, Самарканде, посреди Центральной Азии, где Лески управляли филиалами большого оренбургского магазина? С его более чем слабым здоровьем, с малярией жены и сердечной слабостью, которая обнаружилась у их последнего новорожденного, Григория Жоржа, это было весьма рискованно. К тому же волнения 1905 года в Санкт-Петербурге всколыхнули по всей империи волну репрессий. Над всеми, кто был близок к социалистам, нависла угроза.
И тогда Кессели опять отправились во Францию, в свою любимую Францию, убежище души.
Среди подлинных недугов четы Кесселей была и маниакальная склонность к перемене мест, толкавшая этих хронически больных людей беспрестанно искать другой климат, более благоприятный для их слабого, но цепкого здоровья. К тому же стоило этим добровольным изгнанникам отдалиться от своей родины, как у них возникала потребность вновь обрести русское общество.
Ницца как нельзя лучше соответствовала этому двойному запросу. С середины XIX века высшая петербургская и московская знать вместе со всем, что сопровождает сезонные передвижения богачей, проводила зимы в тепле Средиземноморья. Как императрица Евгения ввела в моду Биарриц, так императрица Александра Федоровна одновременно с ней ввела в моду Ниццу, и с тех пор там образовалась настоящая славянская колония, процветавшая в 1900-х годах. Ее символом стали несколько золотых луковиц, возвышающихся над розовой черепицей ниццских крыш. Английская набережная с таким же успехом могла бы называться Русской.
Кессели прожили там пять лет, время, в течение которого старшие сыновья получали начальное образование в лицее Массена, а младший, у которого, как считалось, от рождения было слабое сердце, с очаровательной беззаботностью, ставшей главной чертой его характера, лишь поигрывал своими каштановыми кудрями.
В этом городе роскоши и легкомыслия Раиса Кессель отдалась своей страсти — бережливости, хотя щедрость Антона Леска, который так же настойчиво стремился давать, как она отказываться, вполне обеспечила бы семье безбедное существование. Но Раиса согласилась лишь на минимальную помощь от отца, предполагая жить на средства от тощей клиентуры (которую еще предстояло заново приобрести) своего мужа-инвалида. Она чуть не до сантима высчитывала малейший домашний расход и чинила заношенную до дыр одежду. Наверняка выглядеть в собственных глазах богиней лишений было для нее возмещением за погубленную судьбу. Не став ни актрисой, о чем мечтала, ни политической героиней, она утешалась, создавая условия для самоотречения, позволявшие ей восхищаться собой.
Она восхищалась собой и в своем старшем сыне Жозефе, который получал в лицее все награды. Этот ребенок жаждал учиться всему, чтобы все узнать, и проявлял явные способности к литературе. Он развивался как маленький колосс, и его энергия била через край. Был ли его младший брат, следовавший за ним как тень и в учебе, и в школьных проделках, менее одарен? Похоже, что нет, но мать это ничуть не заботило. Ее сердце по-прежнему целиком занимал первенец, ему одному и доставались вся нежность и снисходительность, на которые была способна эта суровая натура.
В лицее Массена Жозефу Кесселю повезло: целых три года, вплоть до экзамена на степень бакалавра, у него был совершенно незаурядный преподаватель классической литературы — Юбер Моран, который пробудил его ум и заставил осознать свое литературное призвание. Все или почти все подростки, если читают, хотят и писать. Отчасти это подражательное. Отсюда до настоящего писательства еще огромное расстояние. Нужны выдающийся дар и тот, кто будет его направлять.
Кессель впоследствии никогда не упоминал никакого другого учителя, кроме Юбера Морана, и само это имя сохранилось только благодаря его ученику, который, достигнув славы, всегда воздавал ему дань своей благодарности.
Не Моран ли посоветовал, чтобы старший из братьев Кесселей прошел лицейский курс философии в Париже? Во всяком случае, это стало поводом к очередному переезду.
Семья перебралась в ближайший парижский пригород, в Бур-ла-Рен, где была маленькая русская колония.
Ко второму экзамену на бакалавра Жозефу Кесселю предстояло готовиться в лицее Людовика Великого, а Лазаря записали в лицей Лаканаль, в Со.
Как чудесна жизненная сила юности, способная помимо многочасовой учебы проглатывать целые библиотеки, посещать музеи и исторические памятники да еще выкраивать время, обманывая свое нетерпение жить, чтобы пускаться в затеи, к которым ее поощряет снисходительное внимание взрослых!
Страсть к театру, обуревавшая в отрочестве их мать, проявилась и у обоих братьев. В свои шестнадцать и соответственно пятнадцать лет «Кессель-старший и Кессель-младший» (как были Коклен-старший и Коклен-младший) основали театральную труппу, набрав в нее нескольких товарищей из своих лицеев. В труппе выделялся почти гигантским ростом еще один будущий писатель, сын первого председателя Счетной палаты Реймон Пейель, который приобретет известность под псевдонимом Филипп Эриа.
Удивительным было то, что эти актеры, чьим усам еще только предстояло вырасти, выступали с пьесами Куртелина и Франсуа Коппе на общественных сценах. Мэры рабочих предместий оказывали им хороший прием, поскольку представления были бесплатными.
Эти игры закончились 4 августа 1914 года. Разразилась война. Опасаясь, как бы не повторилось вторжение 1870 года, Раиса Антоновна перебралась обратно в Ниццу, забрав с собой больного мужа и свое нетерпеливое потомство.
Жозеф хотел сразу пойти добровольцем, но ему было всего шестнадцать с половиной лет. Желая служить, как-нибудь приобщиться к героизму, он стал помощником санитара в военном госпитале, недавно расположившемся в гостинице на городских холмах. И за ним, как всегда, последовал, словно тень, брат Лазарь.
Разорванная плоть, гной или черви в открытых ранах, ампутации, жар, смрад гангрены, крики, хрип и бред, запавшие глаза агонизирующих, их пальцы, долго, отчаянно, тщетно цепляющиеся на краю смерти за чью-нибудь сочувственную руку… Хотя этот госпиталь был далеко от фронта и в него доставляли только транспортабельных раненых, здесь все, описанное Толстым в «Севастопольских рассказах», было ужасающе зримым и осязаемым.
Суровое испытание для двух влюбленных в поэзию и театр подростков. Стойкость старшего, его склонность к героизму и вера в собственную неуязвимость, которая уже уравновешивала в нем вполне оправданный ужас, позволили ему совершить это чудовищное путешествие без ущерба для себя. Он участвовал в эпопее.
Но вряд ли то же самое можно сказать и о Лазаре, более юном и хрупком по натуре. Он был воспитан вне всякой религии, и тем самым его подсознание лишилось малейшей защиты от главных вопросов, которые возникают в этом возрасте при виде смерти. Никто, и в первую очередь он сам, не подозревал, что вместе с ним госпиталь Ниццы получил еще одного раненого, чья рана таилась где-то в глубинах души.
В 1915 году семейство Кесселей опять в Париже, в более чем скромной квартирке на улице Риволи, но не на улице Риволи прекрасных аркад и красивых апартаментов между площадью Согласия и Пале-Руаялем, а на улице Риволи старых кварталов и старинных серых домов, давших приют мелким ремесленникам и мелким судьбам.
Тут была уже не бережливость, а настоящая нужда. Война пресекла перемещение русских денег, и помощь, которую Раисантонна, несмотря на свою уязвленную гордость, принимала от отца в силу необходимости, перестала поступать. Впрочем, щедрому Антону Леску предстояло умереть той весной, а его сыновья ничуть не были расположены делить со своей далекой сестрой отцовское наследство, на котором история в любом случае скоро поставит крест. Прощай, уральское богатство!
Сам такой же больной, как и его больные, тоже бедняки по большей части, доктор Кессель получал крайне малый доход от своей практики. Он был добр, он был терпелив, и жизнь после Литвы научила его удовлетворяться малым.
Совсем другим был характер у его детей, особенно у старшего. Наделенный в свои семнадцать лет потрясающей жаждой жизни, Жозеф Кессель грезил о славе, власти, приключениях, деньгах, роскоши и позже охотно признавался, что прочувствовал этот период семейной нищеты как болезнь.
Но против общества он не бунтовал. Ему, как это часто бывает, хотелось лишь выкроить себе там место, что он и сделал, используя свои дарования и выносливость.
Как раз тогда он с восторгом прочитал «Братьев Карамазовых» и извлек оттуда идею, которая надолго станет его девизом: «Все дозволено». Со всеми ее губительными последствиями.
В необычайно короткий срок он подготовил свой лицензиат по филологии и в то же время возобновил вместе с братом Лазарем театральные представления, восполняя самоуверенностью недостаток мастерства.
Из-за войны Париж лишился всех способных носить оружие мужчин. На парижских подмостках подвизались лишь старые заслуженные комедианты, игравшие роль молодого Родриго, да юнцы-любители, на которых при необходимости напяливали камзол его отца, дона Диего.
Таким образом, двум драматургам-новичкам удалось (ценой каких хлопот и усилий!) поставить у Андре Антуана, основателя «Вольного театра», патриотически-благотворительный спектакль. Поддержку им оказали несколько прославленных мастеров декламации, оставивших свое имя в анналах «Комеди Франсез», таких как Поль Моне и де Макс, а руководил мероприятием математик Поль Пенлеве, депутат и будущий глава правительства.
Обстоятельства, а также снисходительность, с которой относятся к юности, если она горяча, обеспечили этому представлению благожелательный триумф. Старые прорицатели, хоть и не заметившие у старшего из братьев Кесселей зачаток литературного таланта, все же рассмотрели в младшем исключительное актерское дарование. Андре Антуан заговорил о призвании, а знаменитый и высокопарный де Макс, трагик румынского происхождения, вызвался давать молодому человеку уроки драматического искусства. В тот день к ним заглянула сама судьба.
Чуть позже Жозеф Кессель по рекомендации Юбера Морана, своего преподавателя из Ниццы, поступил в «Журналь де Деба». Старая фирма, а лучше сказать, учреждение, просуществовавшее более века. Там все еще пользовались столом, за которым сидели Шатобриан, Мериме, Ипполит Тен; а некоторые старые редакторы в своих тесных кабинетах еще писали гусиным пером. Для этой газеты, которую читали в основном политические, дипломатические и финансовые круги, влияние было важнее информации. Она считалась разумно реакционной, без излишеств — газетой серьезных талантов и солидных состояний.
Ее владельцем был граф де Налеш, рослый элегантный клубмен, разъезжавший в коляске с ливрейным кучером и лоснящимися лошадьми. Ему принадлежат весьма красивый частный особняк на углу улиц Вано и Шаналей, где некогда плели свои интриги дамы Директории. Г-жа де Налеш жила там довольно укромно, хотя и опасливо.
Когда из-за нескольких немецких снарядов, упавших в квартале Сен-Жермен, автобусный маршрут пустили через улицу Вано, она вынудила службу надзора за путями сообщения положить на мостовую слой соломы, чтобы тяжелые машины ездили потише и, не дай бог, не сотрясали ее особняк. Так протекала жизнь всего в двухстах километрах от тех мест, где бесконечная война косила, как траву, целое поколение французов.
Когда сорок лет спустя, будучи другом племянниц и наследниц графини де Налеш, я посетил особняк на улице Шаналей, прежде чем его купил греческий судовладелец, мне бросились в глаза обшитые позументом шторы, все еще красовавшиеся на своем исконном месте и удивительно свежие, хотя их велела повесить еще мадам Тальен.
Этьен де Налеш был бы изрядно удивлен (хотя ничуть не шокирован, его это скорее позабавило бы), узнав, что длинноволосый молодой человек, который делал у него первые шаги в журналистике, комментируя новости из России и публикуя рассказы, тоже навеянные этой страной, нанят фигурантом в «Одеоне», где каждый вечер выходит на сцену то алебардщиком, то санкюлотом, то старым имперским гвардейцем, выделяясь, правда, лишь высоким ростом, крепким сложением и особой неуклюжестью.
Доктора Кесселя это удручало. Ни журналистика, ни лицедейство не были в его глазах достойным поприщем. Ему, приехавшему из такого далека и с таким трудом, ценой собственного здоровья получившему свои дипломы, виделся лишь один путь для столь одаренного юноши: получение ученой степени и преподавание. Сын профессор стал бы наградой и честью для его измученного сердца и пошатнувшейся жизни. Но отец был слишком слаб, слишком устал, чтобы бороться с бурными амбициями, обуявшими обоих братьев.
Осенью 1916-го, в год Вердена, они вместе участвовали во вступительном конкурсе Консерватории драматического искусства, учреждения, которое открывало большие возможности, потому что являлось прихожей «Комеди Франсез».
Жозеф, прошедший без особого блеска, выбрал себе псевдоним д’Урек (офранцуженное русское слово дурак), заключив пари с отцом, который не верил, что он на это решится.
Лазарь, удостоившийся единодушных поздравлений жюри, придумал себе в память о Сибири, где увидел свет, псевдоним Сибер.
Под этим именем он и познал мимолетную известность.
В Консерватории драматического искусства, этом необычном учебном заведении, где учат ремеслу иллюзии и профессии бреда, завершилось мое посюстороннее и соединились две нити моей жизни, одна с бразильского экватора, другая из русской степи, поскольку именно тут встретились мои родители.
Я назвал актерство ремеслом иллюзии, потому что лицедеи, окруженные картонными замками и марлевыми лесами, должны на несколько часов убедить публику в подлинном существовании вымышленных персонажей, столь же нереальных, как бархат и дерюга, тафта и кружева, в которые они вырядились. А профессией бреда — потому что те, кто ею занимается, обречены никогда не быть самими собой, а изображать то королей, то мятежников, то обывателей, то нищих, то трусов, то героев и, беспрестанно перелезая из одной шкуры в другую, наделять плотью, голосом и жестами чужие страсти или нелепые характеры, падать замертво, сумев не пораниться при падении, и тотчас же вскакивать, принимая желанные аплодисменты.
Неудивительно, что столько комедиантов, сойдя со сцены, все еще играют роль, бросая на ветер приказы или отдавая на поживу прохожим свою любовь. Постоянно быть двойником того, кто не существует, не обходится без риска.
Меня часто спрашивали, не испытывал ли я в юности искушения стать актером. Даже мысль об этом никогда меня не касалась. Никогда бы я не смог изображать кого-то другого, кроме себя самого, и произносить написанные другими слова. Атавизм тут совсем не проявился.
Призвание двух породивших меня существ было лишь тем обстоятельством, которое их соединило, последним поворотом божественного гончарного круга.
Я сказал, что братья Кессели попали в Консерваторию из-за своей страсти к театру, охватившей их еще в детстве, особенно младшего.
Моя мать уже была там. И прошла вступительный конкурс с некоторым блеском. Знаменитый Муне-Сюлли даже назвал ее «одержимой». В самом деле, внучка бразильской поэзии, лангедокского сумасбродства и фламандской музыки и впрямь была одержима страстью к собственной персоне и видела в трагедии лишь средство стать романтической и блистательной героиней, о чем мечтала.
Однако ее семья, считавшая себя буржуазной, хотя ничуть таковой не была, тоже косо смотрела на театральные подмостки как на занятие малопочтенное, и единственным приемлемым для нее путем была Консерватория, поскольку оттуда, как правило, попадали в «Комеди Франсез».
Детство моей матери не было счастливым. С одной стороны — отсутствие отца, с другой — материнская нелюбовь.
Чтобы избежать существования, казавшегося ей заурядным, она рано вышла замуж, за рисовальщика Роже Вильда, отнюдь не лишенного таланта. Тот был сыном швейцарца, но из-за какой-то неведомой мне драмы оказался брошенным на улицах Парижа. В десять лет его приютили в публичном доме, где он оказывал мелкие услуги и бегал за покупками для дам, которые его баловали. Там он и вырос, оттуда и поступил в академию рисования. Моя мать быстро заметила, что с ним ее надежды на прекрасное будущее вряд ли осуществятся.
Когда началась Великая война, он ушел добровольцем, чувствуя, как и каждый здоровый мужчина, что обязан это сделать.
Моя мать умерла почти в столетнем возрасте. Разбирая оставшуюся после нее груду бумаг, прежде чем предать огню большую часть, я обнаружил связку писем 1915–1916 годов, которые он отправлял ей с фронта почти каждый день.
Я вскрыл наугад некоторые из этих плаксивых и отчаянно однообразных посланий. Писавший жаловался на все: на дождь, на скуку, на мелкие недомогания. Надо остерегаться оставлять после себя ничтожные письма.
Вскоре они стали отдаляться друг от друга и после моего рождения порвали окончательно. Хотя она ездила к нему в часть раз или два, и не без трудностей.
Я виделся с первым мужем моей матери лишь раз в жизни, почти полвека спустя. Он делал с меня карандашный портрет для какого-то литературного еженедельника по случаю моего избрания в Академию. Странный тет-а-тет. Мне пришлось в течение часа позировать уже пожилому человеку, чью фамилию я носил несколько месяцев и которому поручили запечатлеть черты того, кто мог бы быть его собственным сыном. Делая вид, будто ничего не знаем, мы называли друг друга «мсье» и придерживались банальностей.
В 1987 году я узнал из газет о его смерти в девяносто три года. Согласно траурному извещению, со второй семьей ему повезло больше.
Моя мать была невысокая, худощавая, живая, очень темноволосая и пылкая — это читалось в ее глазах. Она хотела пробуждать страсти и была жадной до похвал и знаков почитания. Ей нравилось блистать. Нравилось, увенчав себя белой эгреткой, разъезжать на заднем сиденье открытой машины с черным шофером, предоставленной капотным предприятием ее отца.
Проведя свои молодые годы довольно бурно, она впоследствии старалась представить дело так, будто они были пронизаны одной лишь великой трагической любовью, плодом которой я и стал. Мне никогда не приходило в голову порицать ее за это; я упрекаю ее лишь за утаивание и еще за то, что она, желая придать себе великолепия в моих глазах, рядилась в образ скромности, который отнюдь не был правдивым. Ничто и никогда не остается скрытым, завеса тайны в конце концов падает. Сопоставляются факты, выплывают наружу свидетели былых времен, сообщая вам неизвестное так, будто оно общеизвестно. Идеальный образ превращается в нагромождение лжи, и от него остается лишь пепел…
Консерватория вовсе не была школой добродетели, а война, как и все войны, раскрепостила нравы. В шестидесяти лье от Парижа смерть каждый месяц косила десятки тысяч молодых людей. И тем, кто возвращался на побывку, и тем, кто уходил на фронт, все казалось дозволенным. Узы благомыслящей морали трещали по швам. Когда вокруг творилось столько ужасов, людям требовалось чем-то опьянить себя.
Вращаясь не только в театральном кругу, моя мать часто посещала также монпарнасские кафе, где встречались художники и литераторы — будущие знаменитости. Почему она рассказывала мне так мало?
За ней ухаживали скульптор Задкин и эстет Андре Жермен, сын основателя «Лионского кредита». Оказалась она и на пути молодого американского поэта Алана Сигера, который вскоре погиб на фронте, написав стихотворение, вошедшее во все антологии: «I have a rendez-vous with death».
Я обнаружил два любопытных и трогательных письма, отправленных в одном конверте: одно от Пикассо, другое от Аполлинера, который, узнав, что она больна, беспокоился за ее здоровье. Она нравилась.
Была у нее связь (если можно назвать связью то, что не связывает) и со старшим из братьев Кесселей, тем, кто меньше годился для сцены, но зато имел внешность и силу молодого буйвола. Моя мать была старше его на пять лет. Если она воображала, что они смогли бы стать парой в жизни, значит, в очередной раз ошиблась, к чему уже привыкла. Впрочем, он скоро ушел, едва достигнув возраста, годного для армии и авиации, где, как известно, вел себя достойно. Быть может, она упрекала его за то, что он предпочел ей войну и Францию.
Никогда, даже узнав, что мне все известно, она не упоминала мне об этом эпизоде своей жизни. Впрочем, я впервые услышал о нем лишь на седьмом десятке. Да и Жозеф Кессель, даже в то время, когда мы были очень близки, когда делили зарю и ночь, опасности и тяготы изгнания, когда вечера с обильной выпивкой располагали к самым откровенным признаниям, ни разу не обмолвился об этом и намеком. Просто вздыхал, когда произносилось имя моей матери. Но такие вздохи хранят память о женщинах, умеющих создавать драмы.
Свою пылкую душу она обратила к другому Кесселю — Сиберу, который был младше брата на год, а главное, гораздо более хрупок.
Кем же был этот подросток, так и не ставший отцом ни для моих чувств, ни для памяти и называть которого этим словом мне всегда было трудно и непривычно, даже если на язык не подворачивалось никакого другого?
Говоря о нем, я использовал его театральный псевдоним, Сибер, что лишь добавляло ему нереальности, или же обозначал, да и сейчас обозначаю, как-нибудь иносказательно. Нелегко называть то, чего нет.
Лазарю Кесселю было семнадцать лет, когда началась его связь с моей матерью, и двадцать один, когда он убил себя. Меж тем и другим мелькнул я — как перебегают, торопясь, через опасную дорогу.
Все его однокашники по лицею или Консерватории, с которыми я встречался за свою жизнь, описывали его в одной и той же лирической манере. Он оставил у них впечатление исключительной красоты в ореоле юношеской славы; казалось, он нес в себе искру гениальности.
Таким мне его описывали Филипп Эриа и Марсель Ашар. Историк Пьер де Лакретель, старший брат академика и мой драгоценный сотрудник под конец своей жизни, встретил Сибера в день его самоубийства, недолго поговорил с ним, нашел, что у него немного потерянный вид, но ничего не заподозрил.
На нескольких сохранившихся фотографиях изображен молодой человек с действительно красивым лицом и бесконечно печальным взглядом. Но только та, где он снят на смертном ложе, по-настоящему совпадает с воспоминаниями его друзей. Профиль совершенной лепки, мраморная шея в распахнутом вороте белой сорочки: это романтический герой из иллюстраций к «Вертеру» или «Ночам» де Мюссе; это абсолютный Гамлет при опускании занавеса. «The rest is silence…»[129]
Фото попалось мне на глаза почти шестьдесят лет спустя, в пачке бумаг, которую я получил по смерти Жозефа Кесселя, словно он назначал меня хранителем этих хрупких обломков.
Банальные архивы отрочества: школьные тетрадки, несколько черновиков — стихов или трагедий в подражание Гюго; несколько глав романа без названия, начала и конца; также несколько карандашных набросков, в которых чувствуется неплохая рука; два письма с каникул последнему преподавателю французского с перечислением того, что читает. Восторгается «Красным и черным» Стендаля, Мопассаном, называет посредственной «Жестокую загадку» Поля Бурже.
А также жалуется на отца, который требовал от него получить степень бакалавра до поступления в Консерваторию. Они с братом отшагали три километра, чтобы рукоплескать своему кумиру, трагику Полю Муне, который выступал в Довиле, и весь обратный путь вдоль пляжа декламировали стихи.
Несколько торопливых записей на листках в клеточку, вырванных из классных тетрадей, свидетельствуют о какой-то смуте в душе.
То он говорит, что у него чувство, будто сходит с ума, и решает потребовать от отца, чтобы тот забрал его из лицея и поместил в сумасшедший дом, потому что его преследуют навязчивые идеи насчет реальности внешнего мира. То объявляет, что через восемь дней его уже не будет в этом мире. Хочет выкрасть револьвер из тумбочки родителей и застрелиться в какой-нибудь улочке, или рядом с железной дорогой, или в полях. Но что станет с его «я»? Он рассматривает все возможности потустороннего. «Окажется ли это миром других представлений? Больше ли там страданий или меньше? Или же это полное уничтожение, как утверждают материалисты? Или ад и рай верующих?» А потом, недоумевая, кой черт дернул его писать все эти «бредни», заявляет: «Может, я и не убью себя в ближайшее воскресенье». Ему было, наверное, шестнадцать лет. Но какой же мало-мальски мыслящий подросток не проходил через период метафизических сомнений? Или же в этом ускользнувшем от времени свидетельстве надо видеть настоящую предрасположенность к самоубийству?
В 1917 году он еще подписывает свой ангажемент у Режан как «Л. Кессель» — маленькая роль в пьесе «Госпожа Бесцеремонность», восемь франков за вечер. Сибер продержатся там только три года, пока учился драматическому искусству.
В Консерватории его упрекали за недостаток усердия, но он закончил ее с первой наградой по драме и комедии, сыграв сцену из «Рюи Бласа» и удостоившись аплодисментов жюри (во главе с академиком Марселем Прево), которому вообще-то аплодировать не полагалось.
Театр, театральные события значили тогда гораздо больше, чем сегодня; они оправдывали даже существование особой ежедневной газеты «Комедия». Пресса уделила большое внимание этому триумфу. Администратор «Комеди Франсез» немедленно ангажировал молодого Сибера, которому предстояло дебютировать в «Одеоне». Пресловутый де Макс, принц актеров-кривляк, даже сказал ему (вполне театрально): «После тебя я уже никогда не смогу играть Гамлета!» Можно ли вообразить себе более прекрасное начало карьеры?
Два месяца спустя в маленькой гостинице Латинского квартала он пустил себе пулю в сердце.
Газеты снова предоставили ему свои колонки. Для всех этот конец казался необъяснимым. Одни сообщали, что за несколько часов до самоубийства молодой актер позаимствовал у друга двести франков и купил себе револьвер. Другие, морализаторы, во всем винили неврастению, в которой молодежь погрязла после войны, и писали даже, что эта смерть стала дурным примером. Очень консервативная «Журналь де деба» доброго г-на де Налеша опубликовала весьма достойную статью, сопроводив ее соболезнованиями, тоже весьма достойными. Но наилучший заголовок дала, конечно, «Юманите»: «Самоубийство Рюи Бласа». А дальше — снова тишина.
Моя мать, разумеется, нашла в этой драме повод возвысить свою трагическую роль — безутешной жертвы великой разбитой страсти. И возложила вину на семью Кесселей: на старшего брата, не оказавшего поддержки младшему, и на родителей, которые были к ней так холодны, что довели своего сына до отчаяния. Она решила забыть, что эта возвышенная любовь уже подходила к концу, что любовник не жил с ней уже несколько месяцев и не хранил никакой верности. Его смерть подарила ей рану, которая долгие, очень долгие годы возвеличивала ее судьбу.
Посюстороннее порой подает нам странные знаки. Помню, как после поражения 1940 года я встретил у друзей в Аженэ одну очень красивую женщину, сбежавшую из Парижа, — едва сорока лет, стройную и очень обаятельную. Прекрасные черты, прекрасный, чуть глуховатый голос, что лишь добавляло ей очарования; благородство в манере держать себя и никакого жеманства. Она была русского происхождения.
Во время долгой прогулки, которую мы совершили на природе, самым естественным образом согласовывая наш шаг, она дала мне понять, сдержанно, почти намеками, что была не то любовницей, не то невестой красавца Сибера, то ли до, то ли после его отдаления от моей матери.
Из ее слов можно было заключить, что они намеревались пожениться. В любом случае, она хранила в сердце светлое воспоминание и боль от разбитой надежды. Глядя на меня, говоря со мной, она воскрешала прошлое.
Я никогда больше не видел эту женщину; но она тронула меня за душу, и я никогда ее не забывал.
У каждого своя правда…
Кессели, в свою очередь, считали, что именно моя мать сыграла тут роковую роль, и, быть может, не совсем ошибались.
Всякое самоубийство ставит перед живыми вопросы столь же мучительные, сколь и напрасные.
Разумеется, на протяжении всего моего детства от меня скрывали, каким образом умер этот родитель, у которого было только имя. Мне говорили, что его унесла эпидемия испанского гриппа. Но моя мать слишком долго тянула с этой тайной. Рано или поздно она бы все равно открылась. Когда правда настигла меня — случайно, внезапно, а как именно, еще расскажу, — мне было около восемнадцати лет. Не лучший возраст, чтобы узнать, что передавший вам жизнь положил конец своей собственной.
Это оставило в моей душе рану, которую излечила только война, то есть непосредственная опасность смерти. Но тогда я был уже старше, чем тот, кто меня породил.
Характер, как и тело, вырабатывает свои средства защиты. И люди, влачащие, словно свой крест, мало для кого тайное самоубийство отца или матери, склонны тут, думаю, к некоторой снисходительности, поскольку видят в нем оправдание своих ошибок или неудач.
Но сколько неразрешимых вопросов я задал себе в эти несколько лет! Зачем было убивать себя на пороге славы? Из-за уверенности, что уже ничто и никогда не будет столь же прекрасным, или не желая, чтобы стало хуже? Из-за какого потрясения появилась трещина в хрустале?
Предсмертная записка, которую оставил этот романтический герой, не дает никакого ответа.
Странное послание, всего в одну страничку, адресованное «Тем, кто меня любит, если они действительно меня любят, а не считают, будто любят» и написанное не обычным его почерком, а необъяснимо непохожим, словно кто-то другой, проникнув в него, водил его рукой.
«Когда вы узнаете, ничуть не печальтесь. Поскольку эти последние минуты — первые минуты моей жизни, когда я познал наконец успокоение и счастье, глубокие, огромные и абсолютные. Поверьте, эти несколько мгновений совершенной радости и безопасности стоят, в своей краткости, целой жизни, если это жизнь беспрестанно терзаемого страхами, распинаемого каждым мигом мученика нервов. Так что — ни слезинки. Но радость, великая, полная и бесконечная радость возносит меня сейчас, подобно широкой волне… Это тем, кто любит меня ради меня, а не ради самих себя».
И он подписался снова: «Лазарь».
Такая экзальтация, такой восторг перед смертью разверзают бездны для мысли. Он умер не от отчаяния, не от упоения славой… Просто был «хороший день, чтобы умереть…». Это была смерть человека, спешившего покончить со страхом жить, а стало быть, и страхом умереть… В патологии это называется «тревожный раптус».[130]
Без сомнения, этот сраженный Гамлет всегда был обречен «not to be».[131]
Ничто не указывает на то, что мое недавнее и хрупкое существование занимало какое-либо место в его мыслях или имело там какой-либо вес. Ни одно свидетельство, ни одно написанное слово, ни одна реликвия не позволили мне заметить, было ли оно ему в радость или в тягость и было ли вообще хоть чем-то, кроме сожаления, в его финальном жесте. Собственно, я остался за пределами этой короткой судьбы, начертанной неким внутренним роком.
И вместо отца передо мной оказывается генетическая абстракция.
Но ведь должно же какое-нибудь очевидное сходство во внешности или в характере развеять это впечатление?
Что ж, пойду дальше. По-настоящему я внешне не похож ни на кого из тех, через кого пришел в этот мир.
Конечно, какая-нибудь линия, выражение лица при определенном освещении или в определенном возрасте… Но никто никогда не мог твердо сказать обо мне (если только не желал угодить кому-нибудь из моей родни): «Он вылитый портрет своей матери, бабушки, такого-то дяди…»
Помню, как меня позабавило, когда именитые граждане Сан-Луиса ду Мараньяна, всерьез сравнив мой профиль с профилем бразильского Вергилия, украшающего их площадь, заключили: «У вас его нос». У всех также два уха.
Еще больше я забавляюсь, вспоминая, как в детстве поражал многих гостей своим сходством с генералом в мундире Второй империи, чей портрет висел в гостиной; это был дед… моего приемного отца!
Думаю, что таким же образом оригинальны и мои недостатки, и мои достоинства. Те, кто меня знал, простят мне мои недостатки, прикинув, какими они могли бы стать, доставшись от такой череды мечтателей, забияк, чудаков и ветреников, собранных со всего света, и оценят борьбу, которую я вел с отходами их генов, чтобы стать тем, кто я есть.
Статистически говоря, не было никакой вероятности, чтобы я пришел в этот мир, и никакой причины, чтобы столь разбросанные гены объединились и составили меня. Таинственная и предшествующая всему воля к бытию. Если это данная нам частица Бога, то был ли я достоин ее?
Тогда станет понятно, почему у меня часто возникало чувство, будто я сам себе родитель. Я никому не наследую.
Я родился под грохот пушки в первые часы 23 апреля 1918 года.
В ту ночь, как и в предыдущие, немцы обстреливали Париж из огромного артиллерийского орудия дальнобойностью более ста километров, которое называли «Большая Берта». Они смогли доставить его так близко после своего мощного наступления на Уазе и теперь надеялись деморализовать столицу.
До тех пор пока Фердинанд Фош, поставленный во главе всех союзных армий, не отодвинул линию фронта, выпущенные наугад снаряды каждую ночь разрушали несколько домов и десятки жертв доставлялись в госпитали или в морги.
В клинике, когда мать рожала меня, всех способных передвигаться больных переправили в укрытие. Но спустить туда роженицу оказалось, видимо, не так-то просто, и ее оставили на этаже.
Так что свой первый глоток воздуха я сделал под глухой гром войны.
Не потому ли мне всегда казалось, что война самым естественным образом написана человечеству на роду, что она его неизбежная реальность? Я всегда ждал, что она вот-вот где-нибудь произойдет, и это, впрочем, не замедляло случиться.
Конечно, можно и должно желать исчезновения вооруженных конфликтов: это благочестивое пожелание. Блаженны пацифисты; но не стоит полагаться на них, чтобы отвратить или сдержать войны.
23 апреля — день рождения Шекспира, а также его смерти, и еще в этот день и в том же году умер Сервантес. Такое соседство в эфемеридах несколько тяжеловато.
Хотя мое первое имя, крестильное, забыли вписать в свидетельство о рождении, что позже вынудило меня к неоднократным исправлениям актов гражданского состояния, зато время появления на свет — 3 часа 15 минут утра — было, похоже, отмечено точно.
Известно, что древние, составляя гороскоп новорожденного, брали за точку отсчета миг его первого крика, считая это первым проявлением жизни. В самом деле, на восточном горизонте небесные аспекты меняются каждые четыре минуты.
Моя астрологическая карта, составленная согласно этому утреннему часу, не противоречит чертам моего характера и главным событиям моей жизни.
Рационалисты презирают астрологию или насмехаются над ней, потому что очень древнее происхождение этой науки, которая почиталась таковой до XVII века, не поддается историческому изучению, а ее методы интерпретации не совпадают с нашими схемами, основанными на опыте. Углубленные статистические исследования не только в индивидуальной, но и в мировой астрологии (которых до настоящего времени не было) могли бы вернуть серьезное отношение к ней, основываясь просто на результатах.
Астрологию не следует путать с ясновидением, магией или оккультизмом, тоже мало исследованными. С «предсказанием будущего» у нее нет ничего общего; если остеречься шарлатанов, подорвавших уважение к ней, то это система определения тенденций каждого человека, а также благоприятных или неблагоприятных периодов его жизни, которая еще может сослужить нам службу не меньше, чем людям древности. Мне самому она была полезна неоднократно, и я рассчитываю, что дальше у меня еще будет случай объясниться.
В момент моего рождения Солнце входило в знак Тельца; на востоке восходило созвездие Водолея, а в небесной глубине[132] царил Юпитер.
Астрология и мифология неразрывно связаны; они две грани одной и той же космогонии. И для той и для другой Юпитер — олицетворение власти, авторитета во всех его проявлениях, порядка вещей, гостеприимства, дружбы, дипломатии. В словесных искусствах он руководит скорее романом, чем драматургией, которая находится в ведении Солнца. Юпитер управляет семьями и династиями, определяет их историю, истинную или фиктивную.
Так что небо моего рождения поддерживал Юпитер; я всегда тянулся к нему и почитал. Посещал его храмы во время своих путешествий. На какие только капитолии я не поднимался! У меня дома всегда найдется какое-нибудь античное его изображение. И часто — сознательно или бессознательно — согласовывал свои труды с его функциями или атрибутами.
Разве не сподобился я написать «Дневники Зевса»? Двенадцатеричный ритм небесного обращения Юпитера то внушал мне спасительное терпение (хотя оно вовсе не в моем характере), то укреплял в решимости. А порой помогал мне дать полезный совет государственным деятелям, будь они у власти или вне ее.
Но квадрат, который Марс образовал с Юпитером в час моего рождения, сулил моему пути также беспрестанные столкновения и даже боевые действия, компенсированные, правда, сильной дружбой и могучим покровительством, что должно было помочь мне в грядущих битвах, ввязываться в которые у меня была определенная склонность.
Другой квадрат, Сатурна и Солнца, позволял предвидеть скрытые под активностью Юпитера кое-какие тормоза и препятствия ходу судьбы, влекущие за собой тяжесть на душе и периоды меланхолии в собственном смысле слова, то есть черного настроения. Сатурн, не сумев пожрать Юпитера, мстит за то, что был свергнут им, и всякий раз, затеняя его в силу своего положения, творит препятствия.
Зато гораздо более ободряющими были динамические аспекты и быстрый подъем благодаря Солнцу и Меркурию в Тельце и Юпитеру в треугольнике с асцендентом в Водолее, причем в этом знаке находился также Уран.
Так что я был рожден под двойной сигнатурой Телец — Водолей, в гармоничном сочетании земли и воздуха, из чего можно вывести сосуществование привязанности к традиционным ценностям, склонность к укоренению, упорство в усилии и не противопоставленные, а взаимодополняющие способности воображения, открытость новизне, поиск ценностей будущего.
Но все это было лишь информационной картой. Еще требовалось, чтобы появился компьютер, то есть сам человек.
Я не любил детство. Я не любил свое детство. Быть может, это было вызвано неприятностями, которые посыпались на меня с первых же недель жизни.
До чего завидно, что жеребенок, едва покинув материнскую утробу, уже встает на свои ножки-ходули — слабые, худые, дрожащие, — но встает! Человеческое же детство — это долгое ожидание, это зависимость, это рабство.
Правда ли, что мать, еще кормя меня грудью, но весьма желая покрасоваться в ореоле молодой родительницы, с гордостью брала меня на занятия в Консерваторию?
Я был бы не прочь усомниться в этом, если бы не газетная заметка того времени за подписью театрального критика, согласно которой я вел себя во время занятий довольно смирно и орал лишь тогда, когда раздавался голос трагика Муне-Сюлли.
Histrio, actor, comoedus, artifex, scaenicus:[133] для обозначения различных театральных исполнителей римляне классической эпохи располагали целым набором слов. Первые представшие моим глазам образчики человеческого рода были как раз представителями этих странных категорий. Да и сам я был выставлен на обозрение именно им. Думаю, что никто не слышал стансы Сида, проклятия Камилла, жалобы Береники и тирады Фигаро в более раннем возрасте, чем я.
Это знакомство длилось недолго. Требования театрального искусства оказались несовместимы с требованиями ухода за грудными младенцами, и вскоре я был доверен попечению бабушки с материнской стороны. В некотором роде сдан на хранение.
Должно быть, у каждого индивида есть свой предпочтительный возраст. Некоторые до конца дней находят отраду в картинах своего детства, словно любуются утраченным раем. Думаю, что сам я создан для того, чтобы быть взрослым, потому что без всякого удовольствия вспоминаю, как был всего лишь наброском человека — беспомощным, неспособным к самостоятельности и испытывающим на себе естественную неизбежность роста, в то время как уже начали формироваться образы, ориентиры, узнавание вещей, элементы мыслей, желаний, влечения и отвращения.
Первые воспоминания бывают двух видов: то, о чем вам рассказали, и то, о чем рассказать не могли.
Правда ли, что первое слово, которое я внятно произнес, было не «мама», как это обычно бывает, а «хочу», к тому же, вероятнее всего, сопровожденное ударом крошечного кулачка по откидной доске моего высокого детского стульчика? Это воспоминание рассказанное, но на меня довольно похоже.
Зато первое принадлежащее собственно мне воспоминание, которое никто не мог мне внушить и которое я всегда носил в глубине своей памяти, запечатлело прихожую в квартире моей бабушки. Я нахожусь рядом с большим голландским столом из черного дерева, который выше меня, и смотрю, как мать разворачивает перед собой большой лист белой, очень гладкой бумаги. Она делает из нее пакет, говоря: «Это для Сибера».
Мне могло быть тогда самое большее два года, поскольку тот, кому это предназначалось, вскоре исчез. Хотя я не раз должен был видеть этого молодого человека, передавшего мне жизнь или осуществившего мою юлю к жизни. Он наверняка держал меня на руках. Однако ни силуэта, ни одной черты, ни малейшего ощущения его присутствия не запечатлелось во мне, ничего, кроме этого большого листа белой незапятнанной бумаги и этого театрального имени, произнесенного, чтобы удостоверить мою память, что в какой-то момент мы вместе были на земле.
Актриса Мари Марке, великанша, любовница Эдмона Ростана, потом любовница Андре Тардье, которая была пайщицей «Комеди Франсез» и приобрела под конец карьеры некоторую известность, играя роли властных сварливых женщин, рассказывала в своих воспоминаниях, что моя мать, ее современница, якобы укрылась у нее ночью после самоубийства Сибера, сказав ей: «Не хочу, чтобы мой ребенок спал рядом с трупом своего отца». Это чистейшая выдумка актрисы. Они уже не жили вместе.
Правда, моя мать была тогда разведена со своим эпизодическим мужем, и развод сопровождался непризнанием его отцовства. Задолго до того, как я узнал, что такое «гражданское состояние», оно у меня уже изменилось. Таким образом, будь то в официальном документе, зарегистрировавшем мое существование, будь то в глубинах моей памяти, всякий отцовский след был стерт, вычеркнут. Пустота, отсутствие и, разумеется, нехватка.
Неужели именно в этот драматический момент, сразу после его самоубийства, моей матери взбрело в голову сказать мне, что Сибер — поскольку она никогда не называла его иначе — умер от испанского гриппа?
В любом случае это было очень рано, раньше, чем сама мысль о смерти приобрела для меня какой-то смысл, какую-то реальность, потому что от этого сообщения в моей памяти тоже ничего не осталось. Это было рановато и для того, чтобы счесть себя обязанной бесконечно повторять мне эту ложь, упорствовать в своей выдумке вплоть до моего отрочества, когда правда внезапно откроется мне.
Археология сознания до странности фрагментарна. Что-то важное отсутствует, зато на соседнем участке вдруг обнаруживаются черепок или монетка, избежавшие и осыпей, и лихвы ростовщиков.
Первая странность: маленький ребенок видит сам себя, видит даже со спины, на таком-то и таком-то месте, что перестает случаться после определенной стадии роста. Словно душа находится вне тела, ожидая, когда оно станет побольше и сможет вместить ее.
Я вновь вижу себя, точнее, вновь вижу, как я вижу квартиру моей бабушки близ церкви Сен-Ламбер в квартале Вожирар, еще сохранившем кое-что от деревни, которой был когда-то.
Вижу себя на балконе, слышу крик петуха по соседству.
Вижу себя перед одним из старых поклонников моей бабушки, который поднимается на этаж, чтобы засвидетельствовать ей свое почтение. Это превосходный человек, Адольф Шериу, мэр округа, который своей дородностью и часовой цепочкой, пересекавшей черный жилет, казался самим воплощением важной особы времен Третьей республики.
Я вновь вижу себя со спины, в задней части квартиры, перед окном, выходившим во двор детского сада, где большие каштаны совсем недавно покрылись нежно-зелеными листочками. И слышу, как кто-то говорит у меня за спиной: «Это весна».
Вскоре моя вселенная расширилась до городских укреплений, построенных при Луи Филиппе, куда меня водили подышать воздухом, как это тогда называли, и поиграть на высоком, поросшем травой откосе. Эти бастионы мало пригодились во время войны 1870 года и совсем не пригодились во время той, которая только что закончилась. Вскоре они исчезли.
Узнав, глядя на новую листву, что такое весна, я узнал и что такое сад, оказавшись в густом и пахучем саду керамиста Лашеналя, другого приятеля моей бабушки. Он был современником Галле, и его ярко-голубые, с кракелюрами, вазы и кубки сначала пользовались большим спросом, но потом впали в немилость даже у старьевщиков и лишь через два поколения вернули себе некоторую ценность. У Лашеналя была мастерская возле Монружа, со всех сторон заросшая глицинией, ломоносом и жимолостью, которые карабкались по стенам и обрамляли двери дома и сараев. Дамы пили чай, укрываясь от солнца под белыми зонтами.
Моя память сохранила также образ пожилого рослого господина с седыми, коротко остриженными волосами и голубым взором, к которому меня привели, поскольку сам он никуда не выходил. Его звали Шарль Билль, и он сочинял музыку к элегическим стихам моей бабушки. Но самым замечательным в его внешности был длинный шрам, пересекавший щеку. Удар пикой, полученный в самой знаменитой кавалерийской атаке Франко-прусской войны. Так что могу утверждать: я собственными глазами видел кирасира, сражавшегося при Решоффене.[134] Это была моя первая встреча с Историей.
Я открыл для себя жизнь в деревне, длинные зеленые волны холмов, великолепную летнюю жару и запах лошадей у подножия Пиренеев, куда бабушка (опять она!) взяла меня с собой на отдых.
От этого первого восприятия лета мне запомнилось также обильное и нежное присутствие какой-то полной смешливой девушки, которой нравилось прижимать меня к себе. У этой крестьянской Кибелы, у этой пышнотелой Цереры были розовые руки и уютный корсаж.
Осень отняла ее, вырвав меня из этого полевого рая, и я снова был доставлен в парижскую квартиру, в квартал Вожирар, где под окнами сбрасывали листву каштаны. Из комнаты бабушки доносились лекарственные запахи эвкалипта и росного ладана, а из комнаты моего дяди, продолжавшего там жить от безденежья, пахло резиной, клеем и скипидаром. Эта комната была хаотическим нагромождением мольбертов, палитр, холстов и всевозможных инструментов — с их помощью внучатый племянник Шарля Кроса поддерживал свою иллюзию, будто унаследовал его гений. Витали там и ароматы модных духов, исходившие от его жены-музыкантши, которая была безумно влюблена в себя и проводила часы скуки за фортепьяно. Их брак продлился недолго.
Сменяли друг друга служанки, чьи лица я не запомнил. Зато помню трубочистов, приходивших всего раз в год. Вижу себя наблюдающим, как они работают у каминов, крича в дымоход и ожидая ответа напарника с крыши.
Мать заходила почти каждый день, очень ненадолго. Впоследствии она делала некоторое лирическое усилие, чтобы убедить всех и в первую очередь своего сына, что с самого раннего моего детства была образцовой и неизменно преданной матерью, хотя вполне удовлетворялась этими мимолетными появлениями. А когда она не приходила, служанка отводила меня к ней, нарядив в зеленый бархатный костюмчик, поскольку считалось, что зеленый цвет гармонировал с рыжеватым оттенком моих белокурых волос, который называли венецианским.
У нее было временное жилище в том же квартале, в переулке Фаворитов. Приходя, я всегда заставал одну и ту же картину: она возлежала в шелковом платье на низком, покрытом мехами диване, куря сигарету «Ориен» с золотым мундштуком. Она учила там свои роли.
Это время останется для моей матери периодом ее славы. Она состояла тогда в труппе «Старой голубятни» и играла Шекспира у Жака Копо, который сделал знаменитым этот барак, открыв в нем век главенства режиссеров.
Она снималась в фильмах Марселя Лербье, другого новатора, чье имя сохранилось в истории кино среди тех, кто сделал его искусством. Читала и перечитывала похвальные отзывы критиков о себе. Газета «Комедия» была для нее повседневной пищей. Ее фотографии появлялись в глянцевых обозрениях, посвященных спектаклям. Она так никогда и не оправится от этого дебюта, от этой едва начавшейся известности.
Я же запомню день, когда она отослала меня, потому что явился какой-то очень черноволосый господин со странным акцентом, чтобы поговорить с ней о проекте фильма. Видимо, это было мне неприятно, поскольку воспоминание сохранилось.
Почему моей матери захотелось однажды отвести меня на киностудию? Я вновь вижу себя на этой фабрике образов, вижу, как блуждаю среди нагромождения каких-то балок или, задрав голову, пялюсь на огромного Реймона Пейеля, гиганта с пленительной речью, который был тогда сердечным другом Марселя Лербье.
Реймон Пейель принадлежал к семье крупных судейских и стал ее несчастьем. Иметь сына актера, да к тому же гомосексуалиста, было в ту эпоху гораздо больше, чем мог вынести генеральный прокурор Счетной палаты.
Актерская карьера, в которой Пейель отнюдь не блистал, разве что на вторых ролях в пьесах Эдуара Бурде, прервалась, когда он начал карьеру романиста, на сей раз действительно успешно и талантливо, но не под своим настоящим именем, хотя это могло бы пролить бальзам на семейные раны. Он выбрал себе псевдоним Филипп Эриа, которым и подписывал произведения, созданные с плодотворной и точной медлительностью. Последующие поколения запомнят, по крайней мере, «Семью Буссардель», где описан целый век буржуазии квартала Монсо, весьма замечательный роман об обществе, где, согласно требованиям жанра, вполне хватало едкой и жестокой иронии.
Филипп Эриа никогда не забывал нашу первую встречу и всякий раз, когда мы виделись на протяжении многих лет, охотно мне ее напоминал, по-прежнему смакуя слова своим манерным голосом, который удивлял, доносясь с вершины этой башни, увенчанной широкой, как у большого пса, физиономией, какие бывают иногда у карликов.
Я иногда задумываюсь: а привык ли он вообще к тому, что я вырос? Во всяком случае, сомнительно, что он голосовал бы за меня, если бы уже был членом Гонкуровской академии, когда я опубликовал своих «Сильных мира сего».
Если я отмечаю сходство с собаками, которое часто бывает у гигантов и рахитичных карликов, то потому, что в тот самый день на фабрике образов оказался карлик как раз такого типа, которому Лербье любил давать второстепенные роли. Все боялись, как бы я от удивления не брякнул своим звонким голоском что-нибудь обидное на его счет. Однако, хотя мое поведение со взрослыми было, по словам Эриа, довольно надменным, этому странному существу с туловищем и головой великана, который семенил на крошечных дугообразных ножках и размахивал вывернутыми ручками, я не сказал ничего неуместного.
Когда меня потом похвалили за мою благоразумную сдержанность, я ответил спокойно: «А что такого? Это же карлик, вот и все».
Я не забыл также худощавого и узколицего Марселя Лербье, человека мрачноватого и педантично-размеренного, который относился к своей особе чрезвычайно серьезно. Вокруг него на площадке царила почтительная атмосфера.
Так что нет ничего неестественного в том, что он запечатлелся в моей ранней памяти. Гораздо удивительнее, что я, ребенок, врезался в его собственную. Быть может, из-за своего приветствия. Я слышал, как все вокруг называли его «Лербье… Лербье». Мне сказали: «Иди поздоровайся с Лербье». Поэтому я подошел и сказал: «Здравствуй, Лербье!» Он аж вздрогнул. Мне сделали выговор: «Ну что ты, надо говорить «господин Лербье». Иди извинись». Я опять подошел к нему и очень вежливо молвил: «Я тебя извиняю, господин Лербье».
Мы больше не имели случая увидеться в течение полувека. Однако в последние годы своей жизни ему понадобилось обратиться ко мне как к министру культуры, и он сумел сделать скромный, немного туманный намек на ту далекую и весьма неравную встречу. Судьба порой преподносит нам такие сюрпризы!
Вообще-то, в череде обычно заурядных дней я запоминал то, что мне уже тогда казалось исключительным и в собственном смысле слова памятным. Я отбирал свои первые воспоминания.
Так, я помню угловатую худобу актера Эдуара де Макса, столь решительно вмешавшегося в жизнь Сибера. Мы с ним увиделись за несколько дней до его конца. Де Макс лежал на своем скорбном одре, умирая от туберкулеза. У него был бесплотный профиль, как у Ламартина на его последних портретах, и театральный, носовой голос — голос Мальро в его последних речах. Он упрекнул мою мать за то, что та взяла меня с собой, нанося этот визит, наверняка последний. «Нехорошо ребенку видеть кого-то в таком состоянии…» После чего взял с прикроватной тумбочки, заваленной лекарствами, купюру в сто франков и с щедрым безразличием, словно уже не будет ни в чем нуждаться, дал мне ее со словами: «Купишь себе мячик и стек». С такой суммой я в то время мог запросто опустошить магазин игрушек. Мяч, это я понимаю. Но почему стек? Какое представление о моей маленькой особе сложилось в его полусознании, что он вздумал одарить меня принадлежностью кавалерийского офицера? Или же он хотел своим необычным жестом запечатлеться в моей памяти? Ему это удалось.
Кессели довольно мало присутствовали в моей юной жизни.
Жозеф, или Жеф, еще не приобрел тогда литературной известности, которая вскоре снизошла на него, но уже занял место в журналистике благодаря своим репортажам о восставшей Ирландии, а в промежутках между поездками начал творить в ночных русских кабачках легенду о себе.
Должно быть, я всего один раз видел его отца, доктора Кесселя, утопавшего в своем кресле: остроконечная, совсем поседевшая бородка, выступающие скулы, потухшие глаза. Я вижу его так же, как он сам видел меня, — словно сквозь туман. Он постепенно терял зрение.
Время от времени меня водили показывать Раисантонне, ожидавшей встречи на парковой скамейке. Парк Монсо, парк Монсури? Не знаю. Однажды она подарила мне канарейку в маленькой клетке. Вот и все из того, что могло бы стать моей семьей.
Ах нет! Меня водили еще к первой жене Жозефа Кесселя, Санди, которой тоже предстояло умереть от туберкулеза. Красивая, молодая, бледная женщина лежала в постели под белым меховым одеялом. Жеф хотел, чтобы она увидела «сына брата», как он меня обозначал. Сам он маячил рядом со мной, словно большая плотная тень.
Другая декорация: «Кафе де ла Пэ» на углу площади Опера. Мать порой водила меня туда повидаться с моим крестным, который заседал там в одиннадцать часов утра перед рюмкой белого портвейна.
Он ничем не оправдывал ни свое имя римского всадника, ни фамилию. Насмешкой казалось и то, как его упоминали в справочниках: Сен, Морис.[135] Он принадлежал к могучей промышленной династии «Братья Сен», производителей мешков и брезента, которые десятилетиями упаковывали половину того, что производилось во Франции. Должно быть, ему было тогда уже больше пятидесяти лет.
Он отличался бледным холеным уродством, был завсегдатаем Больших бульваров и упорным посетителем театральных кулис; считался весьма богатым, да и в самом деле был таковым, правда не очень долго, поскольку так основательно промотал свое состояние на женщин (которым не причинял большого вреда), игру и биржевые спекуляции, что его семья, в которой он был паршивой овцой, в конце концов добилась через суд назначения ему, как недееспособному, советника.
На двух выпуклостях, украшавших его виски, — след акушерских щипцов, которые вытянули беднягу на свет, — покоился жемчужно-серый, бежевый или черный котелок, в зависимости от времени года. Он постоянно носил в жилетных карманах завернутые в шелковую бумагу драгоценные камни, переливами которых прельщал свои будущие и напрасные «завоевания». Вожделение, блестевшее в их глазах, доставляло ему большое удовольствие; а если они слабо протестовали, ломаясь: «О! Нет, это чересчур, я не осмелюсь!», он степенно убирал «камешки» в карман. Поговаривали, что одной из этих дамочек удалось-таки «выцарапать» у него огромную сумму, целый миллион, на ребенка, которого она обещала ему подарить и подарила, но с помощью кого-то другого.
Обо всех этих странностях я, конечно, узнал лишь много позже, но вполне смог приложить их к бледному чудаку из «Кафе де ла Пэ».
Если моя мать рассчитывала обеспечить мне щедрого покровителя, доверив этому расточительному и одновременно скупому гуляке держать меня над купелью, то совершенно ошиблась. Но этот крестный все же сделал мне довольно ценный подарок, предоставив основные черты для Лулу Моблана, одного из протагонистов «Сильных мира сего».
Таким образом, к пяти годам я уже собрал недурную коллекцию лиц и воспоминаний.
Однако именно в день моего пятилетия меня постигло глубокое разочарование, одна из детских драм, смешных, но исполненных в тот момент величайшей важности, что делает их незабываемыми.
В течение предыдущих недель мне все твердили: «Будь умницей, ты скоро станешь мужчиной… Надо вести себя как мужчина… В пять лет уже становятся мужчиной». И это так запало мне в душу, что утром в день рождения я первым делом бросился к большому зеркалу, горя нетерпением увидеть свое преображение. Как же я был разочарован, обнаружив, что остался таким же, каким был вчера!
«Обманули!» — завопил я. И битый час, поддерживаемый неистовым гневом, повторял: «Обманули, обманули, я не мужчина».
Я всегда плохо переносил не сдержанные обещания.
Однако та же весна принесла мне чудесное возмещение, сделав подарок, который я считаю несравненным.
Наконец-то в моей жизни появился настоящий мужчина — исключительно достойный, исключительно порядочный, кто первым отнесся ко мне как к будущему взрослому. Я в долгу перед ним за то, чем стал; то есть это он сделал меня способным к тому, что я исполнил. Чем больше времени проходит, чем больше громоздится лет, тем больше я лелею его память и его имя. Его звали Рене Дрюон.
Лето 1991 года
Едва я написал предыдущие страницы, как весной, почти в столетнем возрасте, умерла моя мать.
Быть может, кто-то удивится моим суждениям о ней. Даже ее кончина не заставила меня изменить их. Внезапная снисходительность по отношению к усопшим — благочестивая условность, в которую входит и доля лицемерия. Кончина не стирает всего. Не стирает ни раны, ни разочарования.
Нельзя сказать, что я не любил свою мать. Совсем наоборот, я нежно ее любил и обожал на протяжении всего моего детства, юности и даже в начале зрелого возраста.
Я долго полагал, что могу тщетно ожидать от женщин проявления добродетелей, которыми она образцово себя наделяла, чтобы властвовать.
Чудо театра! Она была несравненна в женственности. Дочь, любовница, супруга, мать, и всегда в трагедийных ситуациях, героиней которых видела себя. Не было такого удара судьбы, который она не претерпела бы, встретив его лицом к лицу со всем величием романтической страсти, расиновского отчаяния или корнелевской самоотверженности. Разве не сделала она все, чтобы убедить меня, и всех, и саму себя, что пожертвовала ради сына своей карьерой великой актрисы?
Но нельзя бесконечно поддерживать иллюзию. Настает момент, когда растрескивается фасад, или рушится каркас, или стирается краска в переписанных местах, и тогда на портрете проступают подлинные черты.
Чувства матери по отношению ко мне кардинально изменились, когда она перестала видеть в моих глазах отблеск своего поддельного образа, когда поняла, что я знаю: этот спектакль — надувательство.
На ее небосводе сошлись звезды Агриппины, властной матери, для которой сын — всего лишь инструмент ее собственного осуществления, которая желает ему короны лишь для того, чтобы царствовать самой, и становится враждебной ему, как только он от нее освобождается.
Всем, что со мной случалось счастливого или приятного, я был обязан ей, потому что это она произвела меня на свет. Получал ли я литературную премию, побеждал ли на выборах или назначался на государственную должность, она непременно должна была присутствовать при этом, чтобы ей подтвердили ее изначальную важность. Посвященные мне статьи всегда считались неполными, если в них не было упоминания о ней или похвалы в ее адрес. Она была чувствительна только к видимости и хотела бы прожить предо мной мою собственную жизнь.
Все, что я делал для нее, а делал я немало во всех отношениях, никогда не казалось ей достаточным. Ей не было равных в умении внушить чувство вины по отношению к своей особе.
Я был объектом постоянных упреков, выраженных намеком в моем присутствии и открыто перед ее маленьким двором, состоявшим из гомосексуалистов и щелкоперов, которые окружали ее лестью и обирали. В преклонных годах ее навязчивая неудовлетворенность в конце концов превратилась в своего рода ненависть.
Неприятности, которые она могла доставить мне своей безалаберностью, мотовством, страстью к игре, постоянными долгами, случайными знакомствами, были для нее чем-то вроде реванша, платой, которую она мне навязывала.
Этот тип матери встречается во всех эпохах. Другой исторический пример: Олимпия, мать Александра Великого, которая так сильно давила на него и создала ему столько трудностей, что он воскликнул однажды: «Слишком дорогая плата за девять месяцев проживания!»
Я неоднократно замечал по некоторым признакам, что она довольно благосклонно рассматривала возможность того, что я могу умереть раньше ее. И воображала себя в своей последней трагической роли — роли безутешной матери, потерявшей своего знаменитого сына, и чей долг — сберечь память о нем. Ведь вырвались же у нее эти недвусмысленные слова, обращенные к моей жене Мадлен вскоре после нашей свадьбы: «Теперь вы наследница!»
Впрочем, для тех, кто к ней приближался, она была личностью яркой, привлекательной, питавшейся воспоминаниями и сохранявшей до конца своих дней редкую живость ума, а также удивительную твердость пера.
Ко мне же были обращены наименее приятные стороны ее натуры.
От этого я страдал вдвойне. Из-за вечной неудовлетворенности, на которую ее обрекал некий изъян души. И оттого, что уже не мог любить ее так, как прежде.
Я возвращаюсь к тому, кто был опорой моей юности.
Когда вам преподносят в дар имя, к тому же довольно редкое, вполне естественно изучить его историю.
Дрюон — одно из старинных фландрских имен, которое встречается в эпических песнях, святцах и даже в Синем путеводителе по Бельгии.
Его первые написания — Дрюон, Дроон, Дрогон — так же неопределенны, как и его происхождение.
Стоит ли сближать его с древними наречиями Уэльса и Корнуолла, где drud, druth означали «отважный» и «волевой»?
Или же оно пришло с Юга, по прихоти военных и торговых миграций? На генуэзском диалекте druo означает «сильный», а на пьемонтском dru имеет смысл «плодовитый».
Не лишена вероятия и его близость с одной из форм греческого слова, обозначающего дуб: drus, druos, druon. Это даже наиболее правдоподобная гипотеза. Священные ритуалы друидов были такими же, как и у жрецов Додоны. А в древнем мире связи между жрецами и местами оракулов были гораздо теснее и чаще, чем мы склонны себе вообразить. Слова путешествовали вместе с паломниками. Если Самофракия в Эгейском море могла быть связана с Эриче на Сицилии, то почему не предположить связь Додонского оракула в гористом Эпире с кельтскими святилищами?
Первый Дрюон, появившийся в истории или, скорее, в легенде, — это свирепый великан Друон Антигон, который терроризировал Антверпенский порт, отрубая правую руку морякам, не способным заплатить ему дань. Но некий отважный юноша положил этому конец, отрубив кисть руки самому Друону. Подвиг юноши прославляет непомерная бронзовая статуя, воздвигнутая в Антверпене и изображающая искалеченного северного Голиафа и фламандского Давида, который воздел над головой отсеченную руку противника. Должно быть, дело происходило в смутные времена, последовавшие за распадом Римской империи.
Второй Дрюон,[136] оставивший по себе память, — это незаконный сын Карла Великого. Он родился от Регины, одной из трех сменявших друг друга наложниц, которые были у Карла после его третьего вдовства. Известна дата рождения этого Дрюона: 17 июня 801 года, через шесть месяцев после того, как Карл, короновавшись в Риме, стал императором Запада.
Избранный им преемник, его третий сын Людовик, ничуть не оправдал, во всяком случае на первых порах, закрепившееся за ним прозвание Благочестивый. Приказав ослепить мятежного племянника Бернарда, короля Италии, он велел постричь в монахи своих сводных братьев, чтобы звание духовного лица помешало им стать его возможными соперниками. Но он следил за их образованием.
Дрюона, проявившего ему преданность, он сделал сначала каноником, потом епископом города Меца, причем по просьбе самих жителей. Таким образом, в свои двадцать два года Дрюон стал самым молодым прелатом христианского мира. Через десять лет он был возведен в сан архикапеллана, что давало ему власть над всеми церковными делами Империи. Magister sacri consilii, ambasciator, archiepiscopus,[137] в сорок лет он стал понтификальным викарием, то есть представителем Папы во всех областях, расположенных к западу и северу от Альп. До этого Дрюон реставрировал Людовика Доброго, в какой-то момент свергнутого с престола, и увенчал его императорской короной. А когда Людовик смертельно заболел, Дрюон каждый день навещал его в священническом облачении, напутствуя вплоть до последней минуты.
Будучи человеком ученым и сведущим, он надзирал над школами и образованием, его восхваляли поэты. Это он ввел в обращение «мецский распев», предшествовавший григорианскому.
Престиж, которым Дрюон обладал как сын Карла Великого, в сочетании с личными качествами сделал его превосходным посредником между Папой и духовенством, между галлами и германцами, между императором и его родней, а также между сыновьями императора. Он не был чужд подготовке «договора трех братьев», подписанного в Вердене в 843 году и обновленного в следующем на Тионвильском съезде, состоявшемся под его председательством. Этим он оказал решительное воздействие на судьбу Европы.
Этот могучий деятель имел склонность к простым удовольствиям: в пятьдесят четыре года он утонул, свалившись в реку, на берегу которой удил рыбу удочкой.
Третий Дрюон, чей след сохранился в истории, по крайней мере локальной, был святым из области Дуэзи и жил в XII веке.
Согласно летописцу Жаку де Гизу, написавшему «Анналы Эно»,[138] святой Дрюон родился в 1118 году в младшей ветви сеньоров д’Эпинуа, соединенных браком с сеньорами д’Антуэн. Большая крепость Антуэн, господствовавшая над областями Турнэ и Сент-Аман, которые разделены рекой Шельдой, долгое время была в составе сеньории Эпинуа, прежде чем перейти к принцам де Линям.
Народная традиция, которая вполне стоит традиции писанной, утверждает, что святой Дрюон родился в Карвене, в местечке, позже названном Колодцем Святого Дрюона.
Однако сиры де Карвен, имевшие рыцарское достоинство, носили тот же герб, что и сиры д’Эпинуа, а Дрюон, кажется, было их родовым именем.
Хроникер пишет, что родители святого «были известны и не менее богаты, чем старшие Эпинуа, и так случилось, что в те времена эта сеньория принадлежала им».
Отец умер до рождения ребенка; а мать — производя его на свет. Женщины тогда редко выживали после кесарева сечения.
Сирота оказался наследником достаточно обширных земель, чтобы возбудить зависть. В десять лет ему открыли обстоятельства его рождения; кузены жестоко донимали его, не переставая твердить, что он убийца собственной матери. Это внушило мальчику чувство тяжелейшей вины, которую он пронес через всю жизнь, надеясь искупить ее служением Богу и покаянием. Те немногие деньги, что давали ему опекуны, он тратил на милостыню, и его благочестие трогало сердце поселян.
«Краткое сказание о жизни и чудесах знаменитого исповедника Иисуса Христа святого Дрюона в назидание жителям Себура и паломникам, что приходят туда со всех концов христианского мира» — поскольку такою полное заглавие этого агиографического произведения, — описывает его в отрочестве как юношу, «наделенного всеми достоинствами духа и тела и которому было что показать людям с приятностью… Благородство крови и высокое рождение открывали ему путь к почестям…»
Однако этот столь блестящий молодой человек однажды избавился от всего своего имущества и в нищенских лохмотьях ушел куда глаза глядят по дорогам. Его приютила в Себуре, деревне, отстоящей на два лье от Валансьена, одна превосходная дама, вдова Ле Эр, воплощавшая для него, без сомнения, мать, которой он не знал. Покровительница поручила ему работу пастуха, но такое времяпрепровождение показалось ему слишком приятным, и он решил отправиться паломником в Рим. Вернулся, снова ушел. За двадцать лет он девять раз преодолел пешком путь от берегов Шельды до Тибра, пока болезнь не воспрепятствовала этим долгим путешествиям.
Жители Себура соорудили Дрюону, по его пожеланию, лачужку у церковной стены. Когда молния ударила в колокольню и пожар перекинулся на церковь, Дрюон отказался покинуть свою келейку, говоря, что вверяется воле Божией: либо она даст ему погибнуть в огне, либо спасет.
Церковь рухнула, но келья осталась невредимой, а Дрюона, казалось, не беспокоили ни дым, ни жар пламени.
С тех пор он стал «человеком Божьим»; к нему приходили из всех областей, просили о благословении и приносили дары, которые он спешил раздать беднякам.
Так он прожил еще много лет и умер почти семидесятилетним старцем.
Жители Карвена-Эпинуа, откуда он был родом, явились за его останками, чтобы доставить их в семейную усыпальницу. Но, когда повозка доехала до границы Себура, тело, согласно легенде (которая и тут не уступает сказаниям о других святых), сделалось таким тяжелым, что повозку словно пригвоздило к земле, и даже четыре сильные лошади не смогли ее сдвинуть. Пришлось с великой торжественностью, устроенной местным клиром, поворачивать назад, к церкви, где святого Дрюона и погребли рядом с купелью. Это было отнюдь не последним его чудом.
Ибо чудеса вокруг его могилы вскоре стали множиться. Дама Ле Эр, пережившая своего бывшего протеже, привела туда одну деревенскую женщину, которой вывих руки не оставлял ни сна, ни покою. И когда они встали перед могильным камнем, тот приподнялся, опрокинув купель. Несчастная засунула в могилу больную руку, а когда вынула, «та была столь же здоровой, как и другая» и всякая боль исчезла.
Тогда к себурской церкви хлынули недужные, принося в дар либо деньги, либо ювелирные изделия.
Ферран Португальский, граф Фландрии и Эно, враг короля Филиппа Августа и его противник в Бувинской битве, решил завладеть этими богатствами. Он отправил одного из своих прево, чтобы вывезти сокровища из Себура, пообещав за это добиться канонизации Дрюона папскими властями. Но когда обоз переезжал через Шельду в Конде, мост рухнул и весь эскорт свалился в реку.
Тогда тот же граф Фландрский велел перевезти мощи святого в Бинк, чтобы выставить их на обозрение народу и получить от этого доход. Но исцеления тотчас же прекратились; так что через девять лет сочли более разумным вернуть их в себурскую церковь, где к ним вернулась чудодейственная сила.
Из всех исцелений, которые там произошли, самое знаменитое относится к последним годам XIII века. Другой граф Эно, Жан д’Авен, который был также графом Голландским, ужасно страдал от мочекаменной болезни. Многие же придворные уверяли его, что излечились от этой хворобы по заступничеству святого Дрюона. Жан д’Авен решил отправиться в Себур. И когда, оказавшись перед могилой, он высказал свою просьбу, «у него тут же вышли три камня размером с лесной орех, называемый у нас бородатым, которые он оставил в церкви в память о чуде, добавив к ним очень богатую и ценную золотую ткань, чтобы украсить алтарь».
Церковь чтит память святого Дрюона, вписанного в римский мартиролог, 16 апреля, в день его смерти.
Поскольку он считался покровителем пастухов, статуи изображают его в пастушеском одеянии, с ягненком на коленях. Он защитник мелкого скота, к нему обращаются также ради благополучного разрешения рожениц, излечения болезней поясницы и мочевого пузыря. Кроме Карвена и Себура ему посвящены часовни или алтари в десятке приходов Дуэзи и Камбрези, вплоть до Реймсской епархии. Многие из них стали местом паломничества. У святого Дрюона были свои литании на латыни и песнопения на французском; до начала этого века в Камбре, Лилле, Турнэ, Дуэ и Валансьене существовали братства Святого Дрюона.
Поскольку я упоминал святого Дрюона в «Проклятых королях», однажды мне пришло любопытное письмо от Мориса Тореза, самого известного из генеральных секретарей коммунистической партии и уроженца тех самых мест. Он писал мне, что помнит, как ребенком участвовал в процессии к часовне Святого Дрюона в Карвене. Шествие устраивали в понедельник Троицына дня, после чего из колодца Святого Дрюона доставали воду, обладавшую свойством излечивать животных и небольшое количество которой жители деревни всегда хранили в доме, чтобы кропить комнаты в случае грозы.
Сегодня, кажется, культ святого Дрюона лучше всего сохранился в Виз-ан-Артуа, где церковная кафедра украшена резными барашками. Там продолжают выносить его статую в понедельник Троицына дня.
Никто не удивится, если я признаюсь, что всегда ношу на себе медальончик с изображением этого покровителя-тезки.
Что же сталось с Дрюонами из Карвена или Эпинуа в последующие века, после того как они произвели святого? Сражались ли они в битвах при Бувине, при Куртрэ, при Монт-ан-Певеле и с какой стороны? Чьими вассалами были — графов Фландрии, Эно, Артуа или королей Франции? Похоже, они смогли уцелеть, хотя и не процветали, под последовательно сменявшимся владычеством Бургундии, Австрии и Испании. За отсутствием документов о них ничего не известно вплоть до Пиренейского и Нимегского договоров, то есть до присоединения валансьенской части Эно к Французскому королевству.
И вот, в конце XVII века, словно от скрытого в туманах времени ствола отделяются три солидные ветви: Дрюоны из Бюзиньи, Дрюоны из Като и Дрюоны из Сент-Амана.
Ветвь из Бюзиньи, самая старинная, особенно замечательна долголетием своих представителей. Восемьдесят, восемьдесят шесть лет и даже девяносто четыре года — исключительный возраст для той эпохи, а вышедшие из этого рода землевладельцы, эшевены и священники часто его достигали.
Дрюоны из Като скромно входят в Историю благодаря Франсуазе Аделаиде Дрюон, дочери королевского советника, которая станет матерью барона Камбронна, генерала и первого гренадера Франции, знаменитого своим звучным словцом, произнесенным на поле боя при Ватерлоо, прежде чем его, окровавленного, унесли в лазарет.
Ее потомство было многочисленным, поскольку в ответвлении Камбронн-Дрюон удалось насчитать чуть не тысячу бракосочетаний, среди которых союзы с Сультами Далматинскими, Анри Мартенами, Одилонами Барро, Кантенами-Бошарами. Эти люди были рождены, чтобы давать свои имена улицам.
Мой приемный отец принадлежал к ветви из Сент-Амана. Ее основателем был хирург Жан Жак Дрюон, обосновавшийся в этом местечке, известность которому создали термальные воды, в 1672 году.
Его правнук, Шарль Исидор, родившийся в начале царствования Людовика XVI, купил в Дуэ нотариальную контору для своего сына Эдуара Франсуа, который женился на Луизе Ипполите де Реньяк, дочери полковника, возглавлявшего местный гарнизон.
Занятный был человек этот полковник де Реньяк, чье имя отдает Аквитанией, хотя он родился близ Льежа. Его герб украшала корона маркиза, но с приходом Революции он отбросил свою дворянскую частицу и подобрал лишь с ее уходом.
Позвольте мне ненадолго задержаться на нем, поскольку он — пример военных судеб того времени.
Реньяк записался в армию в шестнадцать лет, в ноябре 1792 года, рядовым первого бельгийского батальона Северной армии. А через три месяца уже стал младшим лейтенантом в той же армии, которая удостоилась знаменитого названия «Самбра и Мез». Свое первое ранение — в левую руку — он получил, ринувшись на врага с двадцатью пятью людьми, чтобы отбить знамя. Следующий удар, саблей, пришелся ему уже в правую руку, и еще один, штыком, опять в левую — в том же году, во время вылазки гарнизона из Мобежа.
В 1800 году он оказывается в Итальянской армии, где его повышают в чине до лейтенанта. В Тортоне он захватывает пушку у австрийцев, которые в этом деле потеряли еще пятьсот пленных.
Реньяк служит в Римской армии, потом в Неаполитанской, потом в Граубюнденекой. В Швейцарии он получает следующую рану в левую руку. Его шрамы начинают напоминать карту Европы.
В 1804 году он представлен к «капитанскому чину». В 1807-м стал кавалером ордена Почетного легиона. Через два года в Бамберге, в Баварии, этот рубака получает новый удар, в левое бедро.
В 1811 году он в Германской армии, назначается командиром батальона. «Г-н капитан вольтижеров Реньяк обладает доблестью и неустрашимостью сверх всякого выражения».
Не знаю, за какой новый воинский подвиг на поле боя его удостоили под Смоленском офицерского креста Почетного легиона. Он проделал с Великой армией всю русскую кампанию, включая трагическое отступление.
Крест Людовика Святого в 1805-м доказывает, что в Ста днях он участия не принимал.
Можно было бы удивиться, как такой человек, вступивший в армию ради Республики и последовавший за императором на другой конец Европы, смог не менее храбро и верно служить монархии. Что ж, он был настоящим солдатом и служил Франции, подчиняясь, не кривя душой, всем ее правительствам.
Получив чин полковника, он еще участвовал в Испанской войне 1823 года — в войне Шатобриана.
У меня есть его поясной портрет: на нем он дороден, лысоват и розоволиц, в мундире с галстуком Почетного легиона.
Леонар Жозеф де Реньяк так и не стал генералом, а гарнизон Дуэ был последним местом его службы. Не скопил этот солдат и богатства, но, окончив свои дни в 1840 году, мог утешаться тем, что выдал одну из своих дочерей за графа де Бремуа, а другую, Луизу Ипполиту, за молодого городского нотариуса Эдуара Дрюона, происходившего из отнюдь не бедной семьи.
У Эдуара с Луизой Ипполитой было две дочери и один сын, Эмманюэль. Он родился в 1842 году и в двадцать восемь лет принял отцовскую нотариальную контору, да и в остальном следовал родительскому примеру, поскольку тоже женился на дочери командира гарнизона, генерала Порьона.
Я никогда не жил в Дуэ. Не видел, как там сменяют друг друга времена года. Не ходил ни в его школы, ни в его лавки. Я приезжал туда лишь на похороны, где мое детство терялось в веренице пожилых господ, очень высоких, очень достойных, в черных шубах поверх церемониальных фраков и в цилиндрах с черной лентой, но при этом в высоких, доверху застегнутых ботинках, потому что кладбищенские дорожки на Севере часто грязны. Их супруги, тоже долговязые и сухопарые, были в меховых манто и укрывали лица под большими креповыми вуалями.
И все-таки этот город мой; я принадлежу ему через унаследованные воспоминания, составившие мою собственную память; я занял место в одном из его родов, и никакой другой город, кроме этого, не могу назвать прадедовским.
Должен сказать, что Дуэ отплатил мне такой же привязанностью и никогда не упускал случая поставить себе в заслугу любое мало-мальски заметное обстоятельство моей жизни. Ко мне там всегда относились как к «отпрыску Гайяна» — это выражение лишено смысла для тех, кто не родился в Дуэ или не имеет там корней.
Гайян — это сплетенный из ивовых прутьев великан в облачении средневекового рыцаря, с султаном из перьев на шлеме, с мечом на перевязи и круглым щитом, которого проносят по улицам во время городских праздников. Он высотой более восьми метров, и нужна дюжина крепких мужчин, чтобы его нести. Они прячутся под юбкой, которой оканчивается великанский доспех.
Ничуть не меньше носильщиков требуется и для Мари Гайян, его жены, которая запросто достигает третьего этажа домов и весит два с половиной квинтала.[139] За ними следуют, понемногу уменьшаясь в росте, трое их деток: старший Жако, уже с мечом, дочь Фийона и самый младший Бембен, одетый и причесанный как младенец, который таращит свои раскосые глаза в восьми футах над землей.
Изначально, то есть в XVI веке, Гайян был произведением гильдии «плетельщиков» — изготовителей корзин для овощей и фруктов, которых в других местах называли корзинщиками. Из-за этих-то гигантов дуэзийцев и прозвали «ивовыми брюхами».
6 июля 1667 года, после взятия Дуэ Людовиком XIV, Гайяна с семейством вынесли для встречи короля. И с тех пор каждый год в первую неделю июля, отмечая конец испанской оккупации, эти пять колоссов и следом за ними колесница Фортуны двигаются по улицам города под стук барабанов при великом стечении толпы. Народное гуляние, ducasse, может длиться три дня.
Девиз Дуэ: «Слава победителям». Его герб — прописное D, окруженное каплями крови. Кто основал город? Галло-римские офицеры, построившие в этом месте крепость? Инженеры VIII века с их уже достаточно развитой технологией, сумевшие, отклоняя ручьи и осушая болота, сделать судоходной реку Скарп, которой город обязан своим процветанием?
Филипп Август дал ему хартию; Фердинанд Португальский другую; Филипп Красивый вернул его в свое королевство, откуда он выпал во времена Карла V.
Дуэ, торговавший сукном и хлебом, деятельный, трудолюбивый, порой пышный, долго оспаривали друг у друга короли Франции и графы Фландрские. Его изящная дозорная башня говорит о гордости, ведь он вызывал вожделение столь многих, а колоколенки словно смеются, вспоминая, как о городские стены разбивались приступы Карла Смелого. Его суды, его парламент, его товары и учебные заведения, его произведения искусства, сосредоточенные в монументах и благородных жилищах, а главное, жизнь, которую вела его крупная буржуазия, вполне оправдывали прозвание, которого он удостоился при старом режиме: Афины Севера.
Да, я знаю Дуэ и питаю к его истории то внимание, какое может вызывать лишь нематериальное наследство.
Я знаю, что в церкви Святого Петра, приходской церкви Дрюонов, большом разносоставном здании со стрельчатым цоколем, ренессансной колокольней и перестроенным в XVIII веке нефом, хранились два железных молоточка, принадлежавшие, согласно молве, святому Элогию.
Я знаю, что при первой Реставрации мэром города стал г-н Беке де Межий, что во время Ста дней он был смешен комиссаром императора, восстановлен в должности указом короля при второй Реставрации и все еще занимал свой пост в начале Июльской монархии.
Город насчитывал тогда около двадцати тысяч жителей, а тридцать членов муниципального совета избирались из ста наиболее крупных налогоплательщиков кантона. Все-таки во времена избирательного ценза платить налоги было довольно почетно!
А также приятно нести военную службу в гарнизоне, который насчитывал четыре казармы (две из них артиллерийские), огромный арсенал, три пороховых склада и завод, на котором отливали пушки. Офицеров тут чествовали, а войска всегда хорошо принимали по причинам, выраженным с любезной откровенностью в постановлении муниципального совета от 1830 года: «Никто в этом городе не смог бы подсчитать, сколько еще один полк пустит денег в оборот…»
Итак, Дрюон из Сент-Амана, Эдуар, родившийся при Первой империи и ставший нотариусом в Дуэ, женился на Луизе Ипполите де Реньяк. У них были две девочки и один мальчик. Старшая дочь вышла замуж за некоего Клу де ла Кудра, другая — за Байанкура по прозванию Курколь. Сын Эмманюэль, родившийся в 1842 году и в двадцать восемь лет воспринявший от отца нотариальную контору, последовал, как я уже сказал, родительскому примеру, женившись на дочке другого коменданта гарнизона, генерала Порьона.
Этот последний происходил из Пикардии. Одна улица в Амьене, выходящая к собору, носит его имя.
Комендант обладал весьма представительной наружностью. Его брат Шарль Порьон, художник, писавший батальные сцены и торжества (кое-что из этих полотен сохранилось в музеях Версаля и Компьеня), изобразил его в парадном мундире дивизионного генерала.
Именно с портретом этого военного у меня находили в детстве очевидное сходство. И сегодня, когда мои волосы поседели, как у него, должен признать, что между нами (особенно когда я в мундире академика) и впрямь есть некое «фамильное» сходство. Собственно, я не похож ни на кого, кроме этого предка, ни одной капли крови которого во мне нет!
Генерал Порьон в юности был адъютантом сына Луи Филиппа, несчастного герцога Орлеанского, который погиб на авеню Нейи, когда лошади его экипажа понесли.
Проделав несколько кампаний, Порьон снова стал адъютантом, на сей раз императора Наполеона III. Во время осады Парижа в 1870 году он сражался на улицах Ванва и Кламара и командовал обороной Мон-Валерьена.
У него были сын и дочь. Сыну, избравшему, как и отец, военное поприще, предстояло сделать карьеру в колониях. Он основал на реке Нигер «округ» Бамако, который стал столицей Мали, и служил на Мадагаскаре под началом Галлиени.
Что касается дочери генерала Луизы, вышедшей замуж за Эмманюэля Дрюона, то она отличалась исключительной красотой.
В своих «Воспоминаниях» о Дуэ той эпохи одна из современниц Луизы, г-жа Камескасс, описывает ее так: «Своей стройностью, голубыми глазами со стальным отливом и напудренной прической, напоминающей те, что носили во времена Людовика XVI, она не одну зиму затмевала всех дуэзянок, даже самых хорошеньких, когда девушкой стала бывать в свете».
Остановлюсь ненадолго на самой г-же Камескасс. Происходившая из местного мелкопоместного дворянства Валентина Люс де Лагорг вышла замуж за одного из первых префектов полиции Третьей республики. Но даже в Париже, во дворцах высшей государственной власти, она сохранила ностальгию по родному городу и оставила мемуары, которые являются шедевром провинциальной светской хроники.
В них есть все: семьи, браки, воспитание, религиозные правила, традиции, жизнь салонов и соседних поместий, конские соревнования, концерты, лавки, празднества и похороны.
Поскольку г-жа Камескасс безыскусна, она правдива.
Благодаря ей я могу представить себе свадебные трапезы, ибо она не только описывает их, но и приводит полное меню. Тридцать пять блюд за обедом, устроенным в 1845 году пивоварами Пенге для шести молодых пар, поженившихся в последние месяцы. «За стол сели в три часа». Вина: мадера и мерсо 1815 года, сен-жюльен и вольнэ 1794-го, марго 1719-го, а нюи-сен-жорж 1715-го. Все это сопровождало бульон, закуски, почки, молочных поросят, говяжью вырезку, баранье жаркое, рагу из куропаток, слоеные пироги, угрей под винным соусом, пулярок, косуль, фазанов, щук, антверпенские окорока, шпигованные языки из Труа и страсбургский паштет из гусиной печенки. Омары, бог знает почему, шли перед десертами и фруктовым мороженым с ликером. Как в те времена находились женщины, умудрявшиеся оставаться почти худощавыми?
Так и вижу этих дам из Дуэ, выбирающих в воскресенье пирожные или направляющихся в ратушу на лотерею для «стыдливых бедняков». Слово не так ужасно, как кажется; это значило лишь, что имя получавших помощь держалось в секрете, чтобы им не пришлось обнаруживать свою постыдную нищету.
Вижу также длинные соломенные кресты, которые вешали на дверях домов, где только что кто-то умер, и «смертные весточки» — большие траурные извещения на толстой бумаге, которые рассыльный просовывал под двери. Благодаря этим унаследованным воспоминаниям я хожу по улицам, где никогда не жил. Слышу, как вечером из больших домов доносится бальная музыка. Я знаю имена танцующих. Знаю, что м-ль Дрюон и м-ль Порьон приглашены на вальсы и мазурки г-ном Дюпоном, который создаст один из крупнейших банков Севера, лейтенантом Оскаром де Негрие, будущим генералом, который завоюет для Франции Тонкин, или г-ном де Байанкуром по прозванию Курколь.
Любопытное родовое имя — с единственной во всем французском дворянстве добавкой «по прозванию». Она восходит к сражению то ли при Бувине, то ли при Куртрэ, когда король, теснимый фламандскими пехотинцами,[140] призвал на помощь рыцаря де Байанкура, чья голова казалась вжатой в плечи, наверняка из-за некоторой горбатости, крикнув ему: «Ко мне, Короткошеий!»[141] Это оброненное королем словечко «Короткошеий» стало прозвищем рыцаря и, пройдя сквозь века, закрепилось, словно почетный знак, в его необычайно плодовитом потомстве. Родольф де Байанкур, тоже нотариус из Дуэ, женился на одной из сестер Эмманюэля Дрюона.
В то время этот край процветал благодаря добыче каменного угля, главного и почти единственного источника энергии для всей тогдашней промышленности. Создавались новые угледобывающие компании, нотариусом которых был Эмманюэль Дрюон.
Он возглавил отцовское дело в 1870 году (тогда же и женился), и, несмотря на войну, прибыль его конторы за этот первый год составила сто тысяч франков. Сто тысяч золотых франков.
В том же году он приобрел особняк на улице Блан-Мушон, совсем рядом с церковью Святого Петра, — прекрасное здание XVIII века из кирпича и камня на фундаменте из местного песчаника и с очень классическим фасадом.
Оно ему весьма подходило, поскольку это был человек солидный и упорядоченный. У него было красивое лицо и хороший рост, волосы довольно густые и волнистые, четко разделенные посредине пробором. Он рано поседел, держался весьма прямо, и никто не помнил его иначе как в рединготе. Вполне естественно, что именно ему досталось председательство в нотариальной палате Севера.
Он, как и его жена, обладал большим вкусом и здравым суждением касательно предметов искусства и редкой мебели. Опись оставшегося после них наследства занимает многие страницы. Когда среди комодов эпохи Регентства, лакированных картелей Мартена, сервизов Индийской компании я обнаруживаю там и картины с пометкой «приписывается Кранаху», «приписывается Микеланджело», мне очень легко вообразить себе жилище этого почтенного, влиятельного человека. Все рассеялось при разделах, утекло на разные нужды. Мне досталась лишь опись, чтобы мечтать о былом.
В этой приятной обстановке Луиза Дрюон, по-прежнему красивая и неизменно в сопровождении пары шоколадных пуделей, дополнявших ее облик, держала литературный салон. Она страстно любила музыку, поэзию, была весьма в курсе того, что тогда публиковали, и отнюдь не возражала, чтобы у нее велись философские беседы хорошего тона. А также угадывала и ободряла таланты.
Думаю, что Огюст Анжелье, университетский деятель, сделавший изрядную часть своей карьеры в Дуэ, частенько посещал улицу Блан-Мушон. Как поэт, он заслуживает меньшего забвения, хотя бы ради ста шестидесяти сонетов «К потерянной подруге», составивших одну из самых прекрасных и скорбных песен любви, что произвел наш язык.
Этот провинциальный салон привлек к себе и несколько парижских знаменитостей, таких как художник Каролюс-Дюран в апогее своей известности. Не стоит пренебрегать портретами его кисти, лучше присмотреться к ним внимательнее. Однако из всех посетителей по-настоящему прославится только Жорж Фейдо, чьи пьесы, настроенные на смех, словно часовщиком, до сих пор выручают театры, испытывающие затруднения.
У Эмманюэля и Луизы Дрюон было трое детей. Старшая дочь Элен вошла в семью Легран, владевшую обширными землями близ бельгийской границы. Младшая Жермена, которая унаследовала красоту матери и вдобавок обладала порядочным талантом к интерьерной живописи, замуж так и не вышла. Между двумя дочерьми в 1874 году у четы Дрюонов родился единственный сын Рене.
Жизнь семьи протекала счастливо вплоть до войны 1914 года и вторжения германских войск. Эта оккупация почти забыта, поскольку задела лишь северные и восточные области Франции, с незапамятных времен открытые разрушениям и несчастью. Но то были четыре ужасных года. Эмманюэль Дрюон не пережил их, а его жена подхватила грудную болезнь, лечить которую ее отправили в швейцарские горы, где она вскоре и скончалась.
Когда в 1918 году их сын вернулся с фронта в семейный дом, откуда недавно съехал немецкий штаб, то обнаружил, что портрет генерала Порьона пробит штыком — прямо в сердце.
Когда меня привели к нему в первый раз, он пристально рассмотрел мой ужасный светло-зеленый бархатный костюм с батистовым воротничком, в который меня выряжала бабушка и который я ненавидел, потому что чувствовал себя в нем похожим на девчонку… Потом взял меня за руку и, с признательного согласия моей матери, отвел в английский магазин на Больших бульварах.
Я вышел оттуда весь в твиде и похожий — от кепочки до башмаков — на маленького британского школьника.
Это был первый подарок, который он мне сделал, и начало установившегося меж нами сообщничества. Он отнесся ко мне как к мальчику, то есть как к будущему мужчине. Вместе с ним в моей жизни впервые появилось что-то по-настоящему мужское.
В то время Рене Дрюону было почти пятьдесят, но он еще отличался редкой красотой: голова и овал лица совершенной формы, четкое телосложение, хорошо прорисованные черты и голубые «со стальным отливом» глаза, которые он унаследовал от матери. От всего его существа — профиля, походки, манеры держать себя — исходило впечатление силы и изящества. Впрочем, он достаточно заботился о своей внешности. Этот состоятельный провинциальный буржуа одевался у модных портных с улицы Риволи и Вандомской площади.
Он наверняка многих обольстил. Я обнаружил в его бумагах немало женских фотографий — красивые подруги времен молодости, легкие увлечения или более глубокие влюбленности. Я даже познакомился с двумя из них, когда они уже стали дамами зрелого возраста, но все еще сохраняли отблеск своих былых прелестей. То были: дочь Жоржа Фейдо Диана Валентина, своими повадками немного напоминавшая амазонку, и Анриетта Фукье, которая стала графиней де Мартель, выйдя замуж за знаменитого нейрохирурга. Обе бросали на своего друга Рене взволнованные воспоминаниями взгляды.
Он был превосходным наездником, как в скачках с препятствиями, так и в псовой охоте, а также довольно хорошим альпинистом; около 1900 года его чуть было не внесли в книгу восхождений на Монблан.
Проведя несколько лет в Англии под конец Викторианской эпохи (в основном чтобы приобщиться к коммерческим делам, хотя без особой пользы), он скучал по этой стране. В его памяти сохранился Лондон, где он жил в Найтбридже, английская деревня, английские сады, английские лавки.
Как многие люди его поколения, Рене Дрюон семь лет провел в армии; сначала три года в артиллерии, поскольку таков был срок воинской службы в то время; потом прошел всю войну 1914–1918 годов, записавшись добровольцем с первых же дней. Но по какой-то причине, объяснения которой мне так и не удалось от него добиться, он упрямо отказывался стать офицером, предпочитая оставаться сержантом. Наверняка ему претило командовать, быть ответственным за смерть других. Эту ужасную, нескончаемую, топтавшуюся на месте войну грязи и гекатомб он проделал в одиночку, связным-велосипедистом двух маршалов Франции, Фейоля и Франше д’Эспере, которые его ценили.
Так же как от офицерских нашивок, отказывался он от благодарностей в приказе и от крестов, которые выполненные им задания вполне оправдывали. По меньшей мере два раза предлагал вместо себя товарищей: «Пусть лучше наградят такого-то. Он сделал не меньше меня, но у него жена и дети. Им это будет приятно».
Передо мной на письменном столе единственное осязаемое свидетельство тех четырех ужасных лет — его солдатская зажигалка, сделанная из медной гильзы маленького английского снаряда.
Хотя этот суровый человек (и в конечном счете изрядный мизантроп, но без всякой напускной угрюмости) никогда не признавал собственных заслуг, такие основополагающие нравственные ценности, как честь, порядочность, искренность, прямота, долг, любовь к родине, были неотделимы от него. В некотором роде он был иллюстрацией категорического императива. Лгать нельзя, потому что нельзя, и точка. Он не украл у государства и почтовой марки.
Мысль покупать что-либо в кредит, а тем более в долг или на заем, была ему совершенно нестерпима. «Я плачу наличными». Этот короткий девиз, который он охотно повторял, словно тот был украшением его родового герба, в итоге дорого ему обошелся.
Довольно удивительная черта для человека, вышедшего из финансовой буржуазии: он не обладал ни даром, ни вкусом к делам, будь то даже ради надзора за собственными средствами. Наследственность тут ни при чем. Презрение или неспособность? Наверняка и то и другое. Он не настолько углубил свои знания в юриспруденции, чтобы взять на себя отцовское дело, хоть и весьма процветавшее. Предприятия, в которых он стал компаньоном своих друзей ровесников, большого успеха не имели, как и компания с великолепным названием «Сельскохозяйственное общество Тан-Туи-Ха», располагавшаяся в Марселе и Сайгоне. Он был в ней генеральным секретарем, но с Дальнего Востока получил только ветер.
Акции, составлявшие портфель его ценных бумаг (и которые биржевые шквалы развеют, как пыль), были совершенно характерны для духа того времени, склонного к разработке далеких богатств: оклахомская нефть, донецкий каменный уголь, силезские цинковые рудники, суматранский каучук, мексиканский государственный долг, трансваальский «Голд майнинг», «Бритиш мотокэб компани» и венец всего — панамские выигрышные боны. Солидные ценные бумаги были представлены трехпроцентными облигациями, слывшими хорошим вложением для отцов семейств. Но и они медленно таяли, как снег ледников, под воздействием неуклонного обесценивания денег.
Я видел целые чемоданы, полные изумительных ценных бумаг, настоящих шедевров графического искусства — плотных, глянцевых, с арабесками и виньетками, но стоимость которых не оправдывала даже издержки на их хранение.
Какой странный паралич поражал этого человека при виде банковской корреспонденции! А ведь он был воспитан в нотариальной пунктуальности. Можно было по десять раз запрашивать у него расписку о получении выписки со счета, доверенность на продажу или на восполнение убытка, понесенного из-за войны, поручение на покупку дополнительных акций для увеличения капитала — в общем, все то, что требовало лишь простой подписи. Он умудрялся даже просрочивать чеки, поленившись сделать передаточную надпись, причем как раз тогда, когда сам же в этом крайне нуждался.
Другой его слабостью была несколько чрезмерная привязанность к своим дворянским корням, ради чего он вытащил из забвения фамилию де Реньяк, которую никто уже больше не носил. Но эта черта была свойственна многим почтенным буржуа его поколения.
Наконец, в его поведении наблюдалось некое противоречие. У этого столь совершенно и элегантно вежливого человека, отличавшегося к тому же большим самообладанием, порой случались без всякой видимой причины внезапные и яростные вспышки гнева, бури всего в несколько минут, но за это время успевали прогреметь все ругательства кавалерийского манежа. Наверняка это было разрядкой, необходимой властному, юпитерианского склада человеку, который чем-то раздосадован.
В остальном же — с первой нашей встречи и до его последнего вздоха — моя память хранит образ человека исключительно благородного, верного и прямого.
Где он повстречал мою мать? В кафе «Режанс», известном с XVIII века и располагавшемся в самом начале улицы Фобур Сент-Оноре, напротив «Театр-Франсе». Оно было парижским эквивалентом кафе «Греко» в Риме или «Флориан» в Венеции и сохраняло убранство времен Директории. В юности я видел там столик, за которым частенько играл в шахматы молодой генерал Бонапарт. «Режанс» более не существует. Жаль, что оно не было объявлено историческим памятником.
Чаще других его посещали люди из театральных и литературных кругов. Там назначали встречи крупные пайщики «Комеди Франсез» и преподаватели Консерватории со свитами любимых учеников. Драматурги обсуждали состав исполнителей или мизансцены своих пьес. Молодые актеры, да и старые тоже, показывались там, ища ангажемента. Как только опускался занавес, строчили свою завтрашнюю статейку критики, пристроившись за одноногим круглым столиком с чашкой вербены. Вечерами генеральных репетиций сюда стекалось парижское общество и, вертя головами, высматривало за тем или иным столиком мимолетных кумиров и сильных мира сего на тот момент.
Сын нотариуса из Дуэ, увлеченный театром, как многие провинциалы со средствами, и располагавший снятыми почти на год апартаментами в отеле хорошего тона, всего в двух шагах оттуда, на улице Эшель, часто приходил поужинать в «Режанс» после спектакля. Всегда в вечернем костюме, чаще всего один за столиком, сдержанный и красивый настолько, что его невозможно было не заметить… В общем, он интриговал.
Судьбе оказалось угодно свести его с моей матерью, и между ними словно ударила молния. Они нашли друг друга, придя из такого далека!
Она привлекла его своей пылкой молодостью, обворожительной наружностью, экспансивной и лирической натурой. К тому же ее темнокудрую головку осенял отблеск сцены и престиж театральной карьеры, на которую она еще надеялась.
Он же в ее глазах воплощал собой силу, стабильность, надежность и был окружен ореолом респектабельности и богатства — на самом деле уже весьма умеренного. Он недавно потерял свою мать.
Быть может, оба, каждый по-своему, относительно собственного положения, почувствовали, как это говорят, потребность остепениться.
Но все же это был не тот выбор, которого могли ожидать в их окружении. С точки зрения театрально-литературной богемы, где вращалась моя мать, она собиралась обуржуазиться. А для дуэзийской родни избранница на двадцать лет моложе, актриса, разведенная, да еще и с ребенком на руках, была просто противоположностью желательной супруги. Все, кто желая им добра, но чья привязанность была немного ревнивой, полагали, что это всего лишь приключение на один сезон. Однако оно обернулось долговременной любовью.
Рене Дрюон терпеть не мог излияний чувств и слащавой сентиментальности. Его письма к моей матери были редкими и краткими. Я из уважения сохранил несколько, относящихся к началу их связи. Они нежны, но без вздора. Написаны мужчиной, который любит с достоинством.
Вскоре, не покидая свою гостиницу на улице Эшель, он нанял на имя моей матери временное жилье в XV округе, но не потому, что этот район нравился ему больше, а чтобы она была ближе ко мне — я ведь по-прежнему обитал у бабушки.
Нижний этаж выходил на спокойную улицу, правда, порой там проезжали запряженные лошадьми грузовые подводы, еще многочисленные в ту эпоху.
Однажды, когда по мостовой грузно рысила пара першеронов, таща тяжелые ломовые дроги, я беспечно побежал через улицу с риском угодить под их копыта. Тот, кого я тогда звал Мун, потому что еще не умел называть иначе, догнал меня в три прыжка и поймал за шиворот. Он так сильно разволновался, что обвесил мне затрещину, памятную во всех отношениях. Этот жест был первым проявлением родительского авторитета.
Эльзас был синим. Бесконечно ясная синева неба над его огромной равниной. Его чернильно-синие, вылощенные солнцем пихтовые леса. Сине-фиолетовая черника. Мун взял нас с матерью в Эльзас на целое лето — лето моего шестилетия. Свежий утренний воздух был восхитителен, спокойная жара августовских дней чудесна. Память рисует мне маленькую, сверкающую чистотой гостиницу на склоне Вогезов, между Селестой и Сент-Мари-о-Мин, на берегу очаровательной речки, которая называлась Льепвретт.
На некотором расстоянии от деревни возвышался Шальмон, то есть Карлова гора, чью вершину, образованную огромной, плоской, как стол, скалой, овевала легенда, восходящая к Карлу Великому.
Рене Дрюон, превосходный ходок, уводил нас своим ровным шагом альпиниста в прогулки по вогезским кручам (которые там называют «баллонами») — на восемь, десять, а то и двадцать километров. Мои ноги к ним привыкли; порой я брюзжал, но, когда меня обули в подбитые гвоздями башмаки и снабдили маленькой палкой, это доставило мне некоторое удовольствие.
Обостренный летним зноем запах хвои, гудение насекомых, серебристые ручейки, в которые мы окунали руки, словно пытаясь зачерпнуть оттуда прохладу; разнообразная и спокойная природа — все откладывалось во мне впечатлениями, становилось вехами. Просто чудо — через восемьдесят лет обнаружить эти воспоминания совершенно нетронутыми.
Нам случалось наблюдать в лесах удивительную работу шлиттеров, спускавших по крутым склонам, упираясь пятками в ступени из кругляка, груз неокоренных брёвен в своеобразных санях, которые они удерживали спиной. Видеть, как эти силачи наполовину запрокидываются назад, выгнув поясницу и напрягая мускулы, было одновременно потрясающе и тревожно.
Однажды, когда мы шли через ущелье, нас застигла чудовищная гроза, какие разражаются летом в горах. Ужасающий и великолепный гнев Вселенной. Черные, пронизанные молниями тучи мчались друг за другом по небу, словно атакующие дикие звери. Высокие, поросшие елями утесы вспыхивали, как охваченные пожаром соборы, а через миг снова погружались в адскую ночь. С неба низвергались водопады, грохоча, будто гром, и превращая тропинки в потоки.
Промокнув насквозь, мы нашли укрытие в крестьянском доме, где смогли обсушиться. Поскольку гроза затягивалась и не было никакой возможности снова пуститься в путь, гостеприимные эльзасцы пригласили нас остаться. В этом совсем простом, но выскобленном и навощенном до блеска доме при свете керосиновой лампы и веселого огня в очаге нам подали ужин — отличный суп, яйца, нежную ветчину и вкуснейшее варенье. Потом мы заснули на льняных, приятно пахнувших недавней стиркой простынях, в глубоких кроватях, наверняка хозяйских.
Это была моя первая гроза. Утром омытая дождем природа блестела на солнце.
Тем же летом мы посетили достопримечательности, оставшиеся в Эльзасе после трех четвертей века германского господства. Эта провинция всего шесть лет назад снова стала французской и еще не успела этому нарадоваться. Женщины наряжались (и не только по праздникам) в платья с традиционной вышивкой и головные уборы с широкими черными крыльями, украшенные трехцветной кокардой. Обернэ, Мольшем с их свежепокрашенными фахверковыми домами и гнездами аистов на крышах казались тогда гораздо менее фольклорными, чем сегодня. Они вполне соответствовали эльзасскому образу жизни, каким его изображали произведения «дяди Ганси» поколениям французских школьников. Утраченные провинции!
Но ценой каких страданий и жертв пришлось оплатить их возвращение!
По склонам Вьолю, одного из самых ужасных полей сражений, простирались, насколько хватало глаз, только стволы обезглавленных, наполовину срезанных деревьев — бесконечные ряды обгорелых черных свай. Земля тут была до такой степени нашпигована снарядами и шрапнелью, что на ней еще не выросла никакая растительность: ни малейшего пучка травы, ни кустика падуба, ни мха. Мертвая земля. Сколько человеческой крови выпил этот адский пейзаж! Тот, кто день за днем все больше становился моим отцом, задумчиво смотрел на него, но молчал о своих воспоминаниях.
Замок О-Кенигсбург, перестроенный с размахом каким-то немецким Вьоле-ле-Дюком[142] по приказу Вильгельма II, который желал показать этим свое могущество.
Гора Сент-Одиль с ее девятисотлетней монастырской обителью, перед которой разворачивается вся Эльзасская равнина; Страсбург с его розовым собором, и Кельский мост, и берега Рейна… Именно тут я начал учиться любить Францию — так, как ее надо любить.
Дорогой Эльзас! Судьба вновь приведет меня сюда в поворотные часы моей жизни.
Марсилио Фичино, которого мы во Франции называем Марсиль Фисен, гуманист огромного масштаба, вдохновивший всю эпоху Возрождения, ссылался на миф о «дважды рожденном» боге Дионисе, утверждая, что тоже родился дважды, поскольку имел двух отцов. Первым был породивший его врач Фичино, а вторым — Козимо Медичи, который покровительствовал ему в юности и стоял у истоков его карьеры.
Все, кто, подобно мне, имел родителя, а потом воспитателя, могут, по здравом размышлении, сказать то же самое.
Мое второе рождение осуществилось, когда мне было семь лет.
Однажды мать сказала мне немного торжественно: «Теперь у тебя вместо Сибера будет Мун. Это тебе от него большой подарок. Иди поцелуй его и назови папой».
Рене Дрюон только что узаконил их союз в парижской мэрии. Акт бракосочетания сопровождался тем, что называют «признанием отцовства»: я официально становился его сыном. С этого момента моей будущей жизни предстояло совершенно измениться.
Я без всякого затруднения начал по-новому обозначать этого человека, которого любил, кем восхищался и чей естественный авторитет вполне признавал. Я сам ждал, втайне конечно, что так оно и будет. Отец — наконец-то!
Имя Сибер перестало произноситься; только мать, бывало, изредка и вскользь намекала на него, да и то лишь когда оказывалась со мной наедине. Это был всего лишь еще один секрет, сокрытый в глубине моего существа, который отличал меня от других детей, но не выталкивал из их круга.
Я с удовольствием упражнялся в написании своей новой фамилии и заполнял целые страницы подписями. И без конца задавал своему отцу вопросы о его юности, родителях, предках. Он охотно удовлетворял мое любопытство. Мне еще предстояло понять, что этим я тоже делал ему подарок. Я доставлял ему радость передавать.
Так мне был привит Дуэ; но прививка происходила в нормандском окружении.
В самом деле, к тому времени мы уже несколько месяцев как обосновались в деревне. Мой отец, наверняка немного уставший от парижского безделья, предпочел ему праздность среди полей. И купил в долине Эра маленькую старинную ферму, которую превратил в очаровательное жилище. Он был первооткрывателем «благоустроенной фермы», то есть переделанной под загородный дом, что получило широкое распространение после Второй мировой войны.
Что касается моей матери, то она, хотя я не был ни особенно хил, ни хрупок, сумела истолковать медицинскую рекомендацию как категоричное предписание: вывезти меня за город, чтобы я жил на свежем воздухе. А отсюда до того, чтобы убедить себя, будто она жертвует ради моего здоровья своим артистическим будущим, оставался всего один шаг. И она не замедлила его сделать, поскольку увидела в этом достойный выход для своей карьеры, которая в последнее время доставляла ей одни лишь разочарования.
Так что она предпочла удалиться навстречу уединенному полевому счастью, которое ей предложили, а сумев построить его и оценить, всегда охотно признавала, что это были самые лучшие, самые счастливые годы ее жизни.
Благословляю Небо и моего отца за то, что подарили их ей, ибо из-за превратностей жизни и собственной беспокойной души других ей даровано не было.
Это место уединения оказалось не таким уж далеким. Оно называлось Ла-Круа-Сен-Лефруа (сокращенно Ла-Круа) и было честной деревней в сотне километров от Парижа, не больше. Сегодня, когда все расстояния сократились, это по соседству со столицей.
Но в то время три четверти ее обитателей никогда, хотя бы на один день, не бывали в Париже, да и не собирались там побывать. Автомобили были редки. А весьма медлительные поезда требовалось еще и менять раз или два, чтобы добраться до какого-нибудь очень скромного вокзала.
Люди, происходившие из другого департамента или хотя бы из соседнего кантона, обозначались там словом «пришлые». Нас и самих долго звали не иначе как «парижанами».
Деревня была приятная, ничем особо не живописная, но приятная. Дорога из Паси-сюр-Эра в Лувье, проходя через нее из конца в конец, принимала название Большой улицы. С перекрестка один путь вел к плато, в сторону Гайона и долины Сены; другой спускался к мосту через тихую речку Эр, что течет, серебрясь среди лугов. От Средневековья тут осталась усадьба Кревкер, большая укрепленная ферма с двумя круглыми приземистыми башнями, где накануне битвы при Кошереле заночевал дю Геклен.
В глубине просторной площади — старая церковь с остроконечной, крытой сланцем колокольней и несколькими большими деревьями по бокам. Немного поодаль замок — бывшее аббатство времен Людовика XIII, весьма классическое здание из кирпича и камня, окруженное собственным парком. Построенная Третьей республикой мэрия-школа. И наконец, совсем недавний памятник павшим, где взору представал отнюдь не убитый солдат на руках безутешной Отчизны, но всего лишь галльский петух, чьи бронзовые крылья простирались над длинным списком имен — свидетельством того, в какое количество крови обошлась мельчайшей коммуне Франции ужасная война 1914–1918 годов. Такой была Ла-Круа-Сен-Лефруа.
В одном из углов площади находилось кафе, по совместительству табачно-мелочная лавка, куда заходили купить марки, местную газету, конфеты и лакричные палочки. Чуть дальше торговал зерном и семенами человек с удивительной фамилией Келорум-Бельмер, у которого мешки с чечевицей, конопляным семенем и копченой селедкой громоздились рядом с погребальными венками в фиолетовых бусинах. Его сосед-столяр, худой и чахоточный, был также певчим и церковным сторожем, а заодно состоял в «Братьях милосердия», иначе «человеколюбцев», вместе с которыми, облачившись в черную шапочку как у священника и расшитую серебром перевязь, нес на похоронах носилки с мертвецами. Помню, как он рыдал, склонившись над верстаком, когда мастерил гробик своему последнему ребенку, умершему в колыбели.
С течением моей жизни мир становился все более шумным. Улицы, людские жилища, даже небо наполнились гулом, пронзительными звуками, эхом усиленных голосов.
В те времена деревня звучала гораздо тише. Болтовня кумушек у порога, звон молота из кузницы, гомон домашней птицы на заднем дворе, собачий лай, мычание скотины в хлеву. На берегах ручьев у самой воды болтовня прачек, перемежающаяся шлепаньем вальков по мокрому белью.
Один раз в неделю улицу оглашала хриплая труба «плантатора из Каиффы», разъездного бакалейщика. Очень редко появлялась пара верховых жандармов, объезжавших рысцой округу.
Два раза в год, за три дня до Вознесения и на праздник Тела Господня, пение процессий, медленно двигавшихся по усыпанным листьями ириса и полевыми цветами дорогам от одного временного алтаря до другого, где устраивали молебен об урожае; факельное шествие 14 июля во главе с тощим духовым оркестром пожарных; несколько мотивчиков, вырвавшихся с танцев в субботу вечером, — вот и вся деревенская музыка.
Стоило пройти метров сто влево или вправо от Главной улицы, и вокруг уже расстилались поля или засаженные яблонями луга.
Я многое узнал в этой нормандской деревне. Узнал вещи простые, но важные, которые почти бессознательно откладываются в душе и остаются там как постоянные ориентиры. Я узнал чередование времен года, набухание почек на фруктовых деревьях, долгожданное появление цветов в садах, пьянящий запах сенокоса, вибрирующее насекомыми летнее оцепенение, бурые, жирные борозды пашен и хрустящий ледок на лужах зимой. Я узнал бесконечное разнообразие оттенков неба, переменчивость облаков, ласку мелкого, пронизанного солнечными лучами дождя, горячий запах бредущих к водопою животных и внезапное ненастье, от которого опускаются плечи. Наблюдая за движениями крестьян, я приобщился к некоему многовековому наследию, и такое хоть и затертое, но незаменимое выражение, как «земля Франции», обрело для меня свою плоть и истину.
Я узнал также, какое невероятное количество различных трав может произрастать на этой земле — стоит только всмотреться в нее, лежа на лугу. На клочке не шире двух ладоней умудряются сосуществовать двадцать, а то и тридцать разных видов. Вот тогда-то я и начал восхищаться многообразием природы, изобилием форм и красок, которыми может облекаться жизнь. Тайна мироздания не абстракция. Мне предстояло расти среди этой природы целых пять лет.
Наше жилище было не лишено приятности.
Низкие, увенчанные черепичным навесом ворота вели в продолговатый двор, окруженный каменными или фахверковыми постройками: довольно скромный хозяйский дом, домик сторожа, сараи, риги, сеновалы. Через сводчатый проход в глубине двора можно было попасть в небольшой садик, поставлявший цветы в течение почти всего года, потом в огород, потом во фруктовый сад, засаженный вишневыми, персиковыми, грушевыми деревьями, и наконец выйти на большой луг с несколькими округлыми яблонями, окаймленный живой изгородью из орешника и боярышника.
Старинная обстановка, доставшаяся от раздела дуэзийского наследства, со всеми этими «приписывается Кранаху», «приписывается Микеланджело» заняла место в жилых комнатах, несколько контрастируя с их скромными размерами.
Вскоре двор был обсажен кустами карликовых или ползучих роз и заселен белыми голубями-павлинами, которые что-то выклевывали между камешков, распустив хвост и воркуя.
Помню, как в день нашего приезда я нацарапал дату и свое еще не изменившееся имя на оштукатуренной стене между двором и садами. Всего несколько штрихов, сделанных острым камешком, которым к тому же предстояло исчезнуть при первой же чистке. Но сам жест врезался в мою память. Он кажется мне достаточно необычным для семилетнего ребенка.
Я получил комнату на втором этаже, обставленную мебелью в стиле ампир. Кровать красного дерева с окольцованными бронзой колонками служила моему отцу в течение всей его юности. Теперь ей предстояло послужить мне.
Из моего нормандского окна открывался широкий полевой пейзаж. За последними крышами деревни тянулся длинный косогор, золотившийся в пору жатвы под необъятным небом. По этому косогору поднималась заросшая травой тропа, заканчиваясь красивым каменным алтарем. Как говорили, там остановился святой Уан.
Долгими днями, когда меня отсылали спать еще до захода солнца, я порой глядел на этот кусочек вселенной с таким чувством, будто передо мной всего лишь театральная декорация, огромная иллюзия.
Чувство нереальности внешнего мира — явление частое и, будь оно мимолетным или длительным, охватывает нас, когда мы меньше всего этого ждем. Не был ли я слишком юн, чтобы уже испытывать его? Но как раз потому что я был так юн, оно и не сопровождалось никакой тревогой. Наоборот, наполняло меня восторгом.
В конечном счете мы жили простой и спокойной жизнью.
Домашние работы обеспечивала команда служанок; всех их звали Мари.
Старшая, Мари Рушон, была родом из Оверни и долго служила моей бабушке с материнской стороны. Она знала мою мать еще ребенком и порой невзначай тыкала ей.
Остальные Мари были местные, из деревни. Во-первых, Мари Тюрлюр, высокая внушительная матрона. Летом она пропалывала сад, являясь туда в соломенной шляпе, с деревянными граблями на плече и затянутая поверх своего фланелевого халата в объемистый тиковый корсет с цветными узорами, похожий на доспех. Мари Пьедешьен полировала серебро и медь. Мари Жейлан по прозвищу Глухая Мари, следившая за бельем, опрометью бросалась исполнять любой приказ, правда не расслышав его. Мари Вале, анархистка, у которой духу не хватало даже зарезать цыпленка, ворчала, возя тряпкой по плиткам пола, что «надо все подпалить и начать с нуля».
Все были одеты в темные рабочие халаты и белые передники. И у всех волосы уже начинали седеть. Можно было подумать, что это обитель бегинок.
Мой отец по-прежнему любил ходьбу. Каждый день, с тростью в руках и в твидовых или бархатных бриджах, которые носил с непринужденностью, он водил нас к соседним хуторам или деревням. Наша собака, эльзасская овчарка, вертелась вокруг нас, как вокруг стада. Дороги, ни большие, ни малые, тогда еще не были заасфальтированы, так что мы шагали по золотистым проселкам с заросшими травой обочинами.
Вечером у большого крестьянского камина в комнате при входе, где мы собирались охотнее всего, отец читал мне вслух, и делал это хорошо. Он начал с Робинзона Крузо, и через месяц, когда книга была окончена, мне стало грустно, как при расставании. Потом перешли к графине де Сегюр, урожденной Ростопчиной, в томах Розовой библиотеки: «Жан-ворчун» и «Жан-хохотун», «Трактир «Ангел-Хранитель»», «Несчастья Софи». Я жил с персонажами, которыми важная русская дама населила воображение стольких детей: г-н Абель, обитатель гостиницы «Мерис»; толстый генерал Дуракин, вылезавший из своей коляски посреди нормандских полей; ослик Кадишон с мягкими длинными ушами.
О мадам де Сегюр написаны целые ученые исследования; даже прибегали к психоанализу, чтобы объяснить частоту порок в ее романах. Эта дама хорошо писала, и ей нравилось описывать жизнь своей эпохи, особенно в имениях. У нее пространные диалоги и немало театральности. Ее мораль тоже в духе своего времени: плохие должны быть наказаны, хорошие вознаграждены, бедняки получить помощь, а несправедливости исправлены. Но социальная иерархия никогда не подвергалась сомнению — она сама собой разумелась.
Именно эту мораль, хотя она и восходила ко Второй империи, по-прежнему внушали детям моего поколения. Даже с одеждой персонажей, делавшей иллюстрации особенно выразительными, не было настоящего расхождения. Дамы, правда, больше не носили кринолины, а девочки пышные исподние панталончики с фестонами. Но мальчики по-прежнему обнажали голову перед взрослыми и говорили с ними весьма вежливо, никогда не опуская «мсье» и «мадам», когда те к ним обращались.
Потом мы взялись за Жюля Верна. В прекрасных книгах коллекции Этцеля в красном с золотом переплете мне вместе с континентами открывались мечты о будущем, полном подвигов и приключений. «Мишель Строгов» («смотри во все глаза, смотри»), «Дети капитана Гранта», «Робур-завоеватель», «Двадцать тысяч лье под водой»… Мне предстояло увидеть воочию, как осуществляются фантазии этого гениального предвестника, этого оседлого путешественника, который, побывав театральным секретарем, фельетонистом и биржевым маклером, уже никуда не двигался из своего доброго города Амьена.
Чтение вслух быстро вызвало у меня голод к чтению, который на протяжении всей моей юности будет настоящим обжорством.
Вместе с тем пришло и желание писать самому. В семь лет я полагал, что сочинил поэму, в которой на самом деле было всего четыре стиха, а в восемь произвел свой первый роман, уместившийся на шести страницах. Он повествовал о морской битве в китайских морях и завершался перекличкой мертвецов на борту броненосца. Начинают как могут. Я начал с эпопеи. Но мне немного не хватало материалов.
Нормандия, Нормандия… Ближайшим к нам городом был Лувье с его прекрасной готической церковью, вокруг которой каждую неделю устраивался рынок. Большую часть своих местных поставщиков мои родители завели там. Реже мы ездили в Эвре, главный город департамента с ровными и спокойными улицами. Совершенная провинция. Мы там обедали в гостинице «Большой олень». Иногда добирались до Небура, крупной деревни, лежащей среди тучных пашен и пастбищ на обширном плато, увы, часто поливаемом дождями. Ярмарка там устраивалась каждую неделю, и тоже вокруг церкви, старинной и приземистой. Фермеры, скотоводы, перекупщики, все в синих блузах, как былые крестьяне Мопассана, держались среди своих коров и телят, обсуждали цену в луи и шли заключить сделку за чашкой сидра в трактире «Солнце». Бывало, что зимой в Небур наведывалось стадо диких кабанов, которые разбредались по улицам и даже проникали в пекарню к булочнику или в лавку зеленщика. Таковы были окрестности.
Одним из наших развлечений были также аукционы, «распродажи», как их называют в Нормандии, которые устраивались по воскресеньям в сельской местности — в усадьбах, буржуазных домах или на простых фермах. Отец любил посещать их и со своим вкусом к вещам покупал там какой-нибудь комод, чтобы дополнить обстановку гостевой комнаты, или двухсотлетний стол, который намеревался поставить под навесом для летних трапез.
Я все еще храню и регулярно завожу большие часы в стиле ампир, приглянувшиеся ему своим серебряным футляром и приобретенные за пять франков.
Но до чего же грустно было видеть, как вся эта выставленная во дворе мебель, домашняя утварь, стенные часы, кровати, постельное белье, орудия, все это убранство жизни уходило под стук молотка комиссара-оценщика! И сколько ненависти вспыхивало порой между матерью и невесткой, между братьями, между теткой и племянницей — между наследниками, не сумевшими договориться тайком при разделе. Порой они сами хотели выкупить то, что из-за несогласия были вынуждены выставлять на распродажу, и упрямо торговались друг с другом, набивая цену за какой-нибудь пустяк, ночной столик или подсвечник, который связывал их с детством. А потом кто-то в конце концов уступал, со слезами гнева на глазах.
Какой контраст между этим деревенским миром и Парижем, куда мы наезжали лишь два-три раза в год, на несколько дней! Мои родители виделись там со своими друзьями и делали сезонные покупки.
С балкона то ли портного, то ли сапожника моего отца я глазел, как по улице Риволи проезжают длинные частные машины — «испано-суизы», «минервы», «панары», «хотчкисы», на которые сегодня смотрят как на реликвии в автомобильных музеях.
В потоке уличного движения, уже затрудненного пробками, порой можно было увидеть узкие двухместные кареты, запряженные лоснящейся лошадью и с кучером в цилиндре, поскольку в некоторых частных особняках Левого берега или Мюэта еще оставались состоятельные пожилые люди, сохранившие конюшни и упрямо не желавшие менять цивилизацию.
Целью одного из таких приездов в Париж стало посещение Выставки декоративного искусства, устроенной в 1925 году вдоль Сены, между мостом Альма и дворцом Трокадеро. Родители взяли туда с собой и меня. Это была первая большая выставка по окончании войны, и она ознаменовала собой целую эпоху. Во-первых, своим названием, поскольку термин «декоративное искусство» до этого отнюдь не был распространен; а во-вторых, потому что стала неким переломом во вкусах.
Там появились новые формы, новые материалы. Светлая, гладкая мебель красивых очертаний, ровные полированные металлические поверхности, лаковые изделия Дюнана, стекло Лалика. Чисто геометрические формы начали возобладать над резьбой и украшениями. Тут порвали с перегруженным стилем Третьей республики и вступили на путь строгости и простоты, который, впав в другую крайность, приведет нас к угловатой прямолинейности, к агрессивным, бесчеловечным металлам, к однообразным, холодным или резко контрастным цветам, ко всему тому, что составило обыденность декоров в конце прошлого века и в начале нынешнего.
Моим родителям было особенно любопытно взглянуть, что придумал великий кутюрье Поль Пуаре.
Я уже упоминал этого друга моей матери, чье имя вписано в историю моды и нравов.
Не удовлетворившись, как прочие участники выставки, навесом или стендом, он решил декорировать три пришвартованные у набережной просторные баржи. А в качестве названия выбрал три французских слова, которые в единственном числе относятся к мужскому роду, но во множественном — к женскому: Amours, Delices, Orgues — Любови, Наслаждения и Органы. Выставленные там образчики роскоши были отнюдь не наименее оригинальным из всего, что выстроилось чередой вдоль реки. Посетители хлынули туда потоком, и Пуаре принимал их в белом альпаковом пиджаке, величественным шагом переходя с одной баржи на другую.
Он был своеобразной личностью. Выглядел персидским сатрапом: полные щеки, обрамленные короткой бородой, большие светлые глаза навыкате, лицо древнего императора. Впрочем, он владел персидским бюстом, наверняка эпохи Селевкидов, поразительно похожим на него, вплоть до легкой впадинки на одной стороне черепа. Она у него была врожденной. Что даже наводило на мысль о реинкарнации.
О Поле Пуаре много писали. И еще будут писать. Этот человек неисчерпаем.
Он был сыном суконщика и уже в детстве проявил склонность к рисованию платьев. Рано поступил к Дусэ, первому кутюрье эпохи, и стал первым модельером в его ателье на улице де ля Пэ. Аристократическая клиентура там чуть не дралась из-за него, настолько ее очаровывали его оригинальность и внимание. Он проявлял замашки гения.
Пуаре одевал для сцены великую Режан. Одевал Сару Бернар для «Орленка». Вскоре он приобрел достаточную известность, чтобы открыть собственный дом мод в частном особняке квартала Сент-Оноре. Там он совершил настоящую революцию, упразднив корсет, этот панцирь из китового уса со шнуровкой на спине, в котором задыхались многие поколения дам. Даже Клемансо поздравил его с этим освобождением женщины.
Пуаре создал одежду для каждого часа дня и для всех обстоятельств жизни: от придворного бала до спорта. Правда, он не поладил с Церковью, изобретя широкие женские брюки.
Его успех был колоссальным. Носить платье от Пуаре считалось свидетельством элегантности. В 1910-х годах заказов у него было, наверное, на миллион франков золотом. Он был щедр и любил блеснуть, а потому устраивал костюмированные празднества; во-первых, чтобы упрочить свою известность, а во-вторых, из склонности восхищать — как других, так и самого себя. В этом тоже проявлялось его безмерное воображение.
На один вечер он превратил сад своего особняка в персидский базар, где, нарядившись султаном, принимал гостей в маскарадных костюмах.
Он снял у государства павильон Бютара в лесу Ложного Ответа и, отремонтировав, использовал как декорацию для триумфа Бахуса, мифологического празднества, в котором отвел себе роль Юпитера. Шампанское там текло рекой.
На бал «Четыре искусства» он прибыл в облике Навуходоносора на колеснице, влекомой сотней полуобнаженных женщин. Едва женившись, Пуаре заявил жене: «Только не прививайте мне склонность к бедности. Работать меня заставляет как раз склонность к богатству».
Он часто ей изменял, поскольку имел для этого все возможности, и в конце концов они расстались.
Ну конечно! О нем говорил Париж. И не только Париж, всемирная столица моды, но и весь мир. Поскольку он первым объехал Европу, взяв с собой девять манекенщиц и представляя свои коллекции вплоть до Санкт-Петербурга. В Соединенных Штатах он побывал десять раз и даже открыл филиал в Нью-Йорке.
Вдобавок он был меценатом, дружил с Дюфи, Ван Донгеном, Фужитой, Вламинком, Дюнуайе де Сегонзаком, Мари Лорансен. Да и сам обладал заметным талантом пейзажиста.
Поль Пуаре Великолепный денег не считал и даже не заглядывал в счета, полагаясь на своего верного администратора, который умудрялся совершать чудеса равновесия. Но после Великой войны экономические условия изменились, а Пуаре этого не заметил. И когда в 1923 году умер его администратор, это стало началом краха. Банки, уставшие от его сумасбродств, отказали ему во всяком новом кредите. Кредиторы набросились на марку и вырвали ее у создателя.
Пуаре делал все, чтобы еще казаться триумфатором. Но Любови, Наслаждения и Органы были всего лишь попыткой удержаться на плаву перед неизбежным кораблекрушением.
Они были театральны, эти три спасательных судна, задуманные как гигантские футляры для услад любви, стола и искусств.
Пуаре решил придать внутреннему убранству новую компоновку и новые цвета, порывая с привычками многих поколений буржуазии, для которых в мебели и ее расстановке каноном вкуса оставался XVIII век. Это с Пуаре начались низкие, широкие, глубокие диваны и одноцветные, белые или ярко-красные шелка…
Так и вижу его, широко, с величавостью эмира раскинувшегося на одном из своих диванов. И слышу, как он говорит моим родителям, воздевая нероновский монокль к большому голубому глазу: «Друзья мои, я разорен». Это было правдой.
Еще двадцать лет поверженный монарх, по-прежнему воображавший, что может отвоевать свой трон, упорствовал в своих утопических прожектах и финансовой акробатике, перемежая эффектные взлеты со все более драматическими падениями.
Он представил свои коллекции в крупные магазины, открыл бутик и снова был вынужден закрыть его, затеял выпуск справочника «Пан», опять проявив себя новатором, поскольку для рекламы предметов роскоши привлек известных живописцев и рисовальщиков своего времени, но вышел всего один номер. Его мемуары «Одевая эпоху» не лишены мастерства и остроумия, равно как и сборник забавных аллитераций «Пополоперо».
Пуаре начал строить на Меданских высотах, в месте, называвшемся Жибе, большой дом решительно модернистских форм и пропорций, которые после него можно встретить во всей частной архитектуре.
Но упадок в делах вынудил его остановить строительство. Мелан не слишком далеко от нашей нормандской деревни, и Пуаре порой заезжал за нами в большой американской машине, чтобы показать свой бетонный корабль, застрявший на холмах Иль-де-Франса. Эта преждевременная руина уже заросла бурьяном. Единственной пригодной для обитания постройкой оставалась сторожка без сторожа, где Пуаре и ютился. Именно там, надевая большие маски из папье-маше, изображавшие осла, ворона, льва, собаку, аиста, он читал мне басни Лафонтена.
Позже Жибе будет приобретен Эльвирой Попеско и ее мужем графом Фуа, которые блестяще завершат мечту Пуаре.
А ему, попавшему в очередную черную полосу неудач, случилось даже разослать циркулярное письмо от имени объединения «Друзья Поля Пуаре», где «ввиду нынешних затруднений при сборе необходимого капитала» просили «каждого из искренних поклонников и друзей выдающегося художника сделать скромное пожертвование в 50 франков в обмен на обещание значительных преимуществ в ближайшем будущем (как то: приглашения, скидки и прочие льготы)».
Я мало знаю столь же патетичных текстов, как эта отдающая попрошайничеством страничка, которую написал человек, занимавший такое место в своем веке.
Во времена моего отрочества, когда мы жили в Кламаре, он порой появлялся, одетый как буржуа времен Луи Филиппа, чтобы занять несколько купюр у моих родителей, которые тогда сами сидели на мели.
Мне еще довелось увидеться с Пуаре в Каннах, где он в конце концов нашел пристанище. Зная адрес его убогого семейного пансиона, я заглянул к нему, и он удержал меня на обед. Теперь он носил окладистую бороду, как у бретонского моряка, и был довольно сильно поражен старческой хореей.[143] Завораживающее зрелище. Его рот открывался, сильными толчками высовывался язык. Чтобы взять ложку, ему приходилось удерживать свою правую руку левой; от этого усилия выпадал монокль, и рука снова отправлялась в путь, колотя по воздуху. Пока он ел, горошинки так и летали по комнате.
Я вспомню эту сцену, когда буду описывать конец банкира Шудлера в «Сильных мира сего».
Мы вышли на Круазет выпить кофе, за который он попросил меня заплатить, потому что в его кармане не было буквально ни гроша. Я разделил с ним скромное содержимое своего бумажника. Он пылко поблагодарил меня и тотчас же побежал, спазматически дергаясь, в казино, чтобы пережить там несколько мгновений нелепой надежды, проигрывая полученные от меня сто франков.
Последний раз его видели на публике в 1944 году, раздавленного и дрожащего, в кресле галереи Шарпантье, которая организовала из милосердия выставку-продажу его полотен. Он умер через несколько недель. Таков был конец Пуаре Великолепного.
В первые два года нашего житья в нормандской глубинке заботу о продолжении моего начального образования взяла на себя мать.
Это было ее собственное решение. Но сделала она это на свой, как всегда особенный, то бишь театральный лад.
Она выдумала для меня целый класс и населила его воображаемыми учениками, которым дала имена. Вооружившись школьным учебником, облаченная в особый наряд, который называла платьем школьной учительницы, она поднималась на маленькое возвышение и хлопала в ладоши, отмечая начало урока. Затем спрашивала по очереди иллюзорных детей, которыми окружила меня, делая вид, будто выслушивает ответы, собирала тетрадки, в том числе и мою, единственную осязаемую, кому-то ставила хорошие отметки, кого-то отчитывала. Я увлекся этой игрой. Мои призрачные одноклассники обрели некое подобие реальности: я ревновал, когда они получали отметки выше, чем у меня, и раздражался, когда их хвалили, но это меня только подстегивало. Мать дошла даже до того, что устроила распределение наград — под навесом, между кустами роз.
Позже я растрогал немало материнских сердец, рассказывая эту историю, а какое-то время и сам был ею растроган.
Но если приглядеться к ней внимательнее, то обнаружится, что исполнение роли учительницы было для моей матери своего рода компенсацией. Она вновь становилась актрисой, и это порождало сцену, где я был одновременно послушным партнером, подававшим ей реплику, и ее единственным зрителем. Однако такое сообщничество в вымысле, такое замыкание матери и сына в крошечном иллюзорном мирке могло иметь не только счастливые последствия.
То, чему учил меня отец, восстанавливало равновесие и возвращало меня к действительности.
Дети — резонеры, и они нарочно пытаются загнать взрослых в тупик, изводя их своими бесконечными «почему». Почему надо делать это, почему надо делать то? Почему нельзя лгать?
Мой отец умел положить предел этим пустым словопрениям: «Потому что так надо», — «А почему так надо?» — «Потому что если не уймешься, получишь затрещину».
Он ознакомил меня также с начатками английского языка и французского бокса — ему казалось, что эти два навыка дополняют образование.
Моя мать, хорошо игравшая на фортепьяно, захотела и меня приобщить к этому инструменту. Но тут уже незачем было изобретать мне соперников, они бы все меня обогнали. Узнавать ноты на клавиатуре или набренчать какой-нибудь отрывок для самых начинающих мне еще удавалось. Но к сольфеджио я остался неподатлив. Это была не моя письменность.
Элементарные познания я за эти два года приобрел, однако теперь требовалось перейти к другим методам обучения. О том, чтобы отдать меня в пансионат, для моей матери и речи быть не могло. Охотно признаю, что в том возрасте я бы и сам от этого страдал. Так что я пошел в деревенскую школу.
Это была настоящая начальная школа, из добротного розового кирпича, какие понастроили во всех коммунах Франции согласно закону Жюля Ферри. Классное помещение справа — для мальчиков, классное помещение слева — для девочек, по обе стороны здания мэрии.
У меня там был великолепный преподаватель, превосходный образец сельских учителей Третьей республики, прекрасно образованных, терпеливых, влюбленных в свое ремесло и целиком проникнутых благородным пониманием долга. Они обучили надежные поколения, а их потомство составило добрую часть университетской или политической элиты нации.
Разумеется, мой наставник прошел войну 1914 года, в пехоте. У него были очень коротко остриженные волосы, заостренные, начинающие седеть усы; держался он прямо и всегда был одет с достоинством. Летом носил панаму.
Под его началом было тридцать — сорок детей, разделенных на три возрастные группы, и он отлично со всеми справлялся, переходя от одних к другим, без всяких пауз: пока старшие решали арифметическую задачку, самых маленьких он заставлял читать по складам, а дав задание малышам, устраивал старшим диктант или чтение наизусть.
Он обладал особым искусством писать мелом на черной доске — с нажимом и без — и чинить карандаши, придавая им идеальную остроту. Зимой ему время от времени приходилось подбрасывать поленья в большую чугунную печку.
Его жена прижигала йодом ободранные во время перемены коленки и в полдень разогревала на своей плите котелки детворы, обитавшей на далеких хуторах.
Благословенно будь имя этого превосходного человека, Анри Фоше! У меня хранится фотография, где я в золоченом венке стою рядом с ним во время распределения наград — настоящих.
Я обязан ему тем, что узнал основные даты истории Франции и имена великих людей. Я также обязан ему уроками нравственности и гражданского воспитания, которым тогда уделяли большое внимание; учебник по этому предмету, описывая главные законы устройства страны, внушал: «Франция — славное отечество, и мы можем с гордостью говорить: «Мы французы!»»
Я обязан ему и той малостью, которую знаю о сельском хозяйстве и ботанике. Он дал мне задание сделать гербарий, и я составлял его, прогуливаясь по окрестностям. Еще и сегодня, работая над словарем Академии, я помню, что майоран — из семейства губоцветных, а губоцветные обладают четырехгранным стеблем. Как бы я узнал это без дорогого г-на Фоше? Иногда он поручал мне также отмечать поутру показания дождемера, установленного в его саду.
Относительность социального положения я осознал в тот день, когда, по случаю какого-то чтения, он задал нам вопрос: «Что бы вы сделали, если бы были богаты?»
Был ли я первым, кто решился ответить: «Если бы я был богатым, то…»? Я тотчас же услышал, как вокруг меня заерзали и изумленно, почти осуждающе зашептали. В глазах моих одноклассников, сыновей крестьян или мелких торговцев, я уже был богатым ребенком, так что вопрос не мог быть обращен ко мне, и с моей стороны было даже неприлично отвечать на него.
Может, именно это поддерживало некоторую дистанцию между нами? Мне запомнились только двое из них. Один, потому что у него были две сестры, с которыми он приходил иногда поиграть у нас в доме, а главное, потому что его отец занимался необычным ремеслом. Склонив черную бороду над планшетом, он рисовал маленькими кисточками какие-то тонкие линии и цветочки — эскизы рисунков для набивных тканей, которые продавали в деревнях.
С другим дело обстояло иначе. У него было призвание: он хотел стать пастухом. Долговязый, костлявый молчун с кротким взором. Его семья владела фермой в Буассэ, на холме, вдалеке от другого жилья. Зимой его руки были все в трещинках от мороза. «Почему ты хочешь быть пастухом?» — «Потому что остаешься один и можно смотреть на звезды».
Я воображал, как он сидит перед своей кибиткой с опущенными оглоблями и ест густой суп, который ему принесли с фермы в глиняном горшке с двумя ручками. У его ног собака, перед ним спящие овцы, а он созерцает небо над ними.
Много лет спустя, тридцать быть может, желая показать женщине, которая потом стала моей второй супругой, края своего детства, я случайно завернул на это плато, узнал Буассэ и увидел прислонившегося к расшатанной ограде крупного паренька лет тринадцати-четырнадцати, долговязого, костлявого, с тощими ногами и выпирающими коленками — точную копию моего былого однокашника. Я остановил машину.
Даже в этом возрасте нормандские крестьяне осторожны и не слишком разговорчивы с «пришлыми».
Я спросил его: не ферма ли это семьи Минье? «Да…» И она все еще обитаема? «Да». А не знает ли он некоего Люсьена Минье, который учился в школе Ла-Круа? «Нет». Он еще хотел стать пастухом… «А, так он и стал…» И где же он теперь? «Помер. Это был мой дядя».
Я добился наконец некоторых объяснений. Во время оккупации немцы реквизировали стадо моего друга-пастуха. Он нашел себе работу на заводе, в нескольких лье от дома. И однажды, когда в цеху никого не было, он в результате несчастного случая упал в большой резервуар с гудроном. Утонул в липкой черноте. Какой ужасный конец для мальчугана, хотевшего жить, только глядя на небо! Его поглотил Аид, мир преисподней. Слишком символичный образ злосчастной судьбы.
Чтобы дополнить мое начальное образование и чтобы я не отстал, когда поступлю в лицей, мой отец договорился с кюре, что тот будет давать мне уроки латыни.
Этот добряк священник, аббат Менге, был крупным краснолицым пикардийцем, прибывшим в епархию более тридцати лет назад. Он не воротил нос от вина и разъезжал в своей сутане и плоской шляпе на дамском велосипеде, мощно крутя педали. Иногда его встречали пешим, в белом стихаре, в сопровождении мальчика-певчего с колокольчиком — он шел соборовать умирающего.
Его проповеди были картинны. Он легко загорался, стучал по кафедре ладонью и метал громы и молнии в своих прихожан, которые посмели работать в воскресенье, не испросив у него разрешения. «Братья мои, из-за вас я опять поддамся гневу, своему главному пороку! Это вы повинны в грехе, за который Господь с меня спросит».
Катехизис мы с ним изучали в старой церкви с деревянными балками, а латинские склонения он мне вдалбливал в своем довольно бедном доме. Вскоре я начал переводить «Epitome historiae grecae».[144]
Так проходили дни в те другие времена, пока мне не терпелось вырасти.
Если в самые первые свои годы я не всегда чувствовал твердую почву под ногами, поскольку попадал в очень разные круги, то в течение этого деревенского периода мать и отец проявляли ко мне самую крайнюю нежность и, сосредоточив на мне все свое внимание, старались дать мне ощущение стабильности. Я охотно это признаю. Но бывает ли детство когда-нибудь счастливой порой?
Иногда мне требовалось убежать на край луга, туда, где никто не мог меня услышать, и кричать, даже вопить, освобождая легкие от неудержимой и нерастраченной силы.
Мне внушали, что детям подобает не только вести себя особо вежливо с пожилыми людьми, но и искать их общества и всегда проявлять к ним интерес и внимание. «Во-первых, это доставит им удовольствие, — говаривал мне отец, — а во-вторых, они могут сообщить тебе такие вещи, которые ты ни от кого больше не узнаешь, когда они уйдут из жизни».
Пьер Тюро-Данжен в моих глазах казался человеком пожилым, поскольку уже разменял пятый десяток. Он был владельцем замка и мэром деревни, а также располагал своим личным входом в церковь, через боковую дверь, которая сообщалась непосредственно с его парком, и отдельной скамьей рядом с хором.
Как бывший драгунский офицер, он отличался довольно молодецкими манерами и некоторой вежливой надменностью в тоне, но не нарочитой, а вполне естественной.
При отменной выправке и хорошо вылепленном лице его внешность чуть портила легкая кривизна носа, которую можно было бы счесть следствием несчастного случая, хотя она была врожденной, поскольку у обоих его братьев, сенатора от Кальвадоса и археолога, члена Академии, она тоже имелась.
Он женился на девице Леиде, родившейся в большой банкирской семье; она была не слишком красива лицом, но взгляд ее дивных голубых глаз лучился такой добротой, что в молодости она наверняка походила на княжну Марию из «Войны и мира» Толстого.
Оба души друг в друге не чаяли. Как это часто случается с парами, которым было отказано в потомстве, их умиляло присутствие детей. Клер Тюро-Данжен вела в особой тетради учет подарков, которые делала на каждое Рождество своим пятидесяти двум племянникам и племянницам, чтобы не подарить два раза подряд одно и то же.
Зазывая моих родителей к себе на чай, они всегда приглашали и меня.
Как раз в библиотеке Пьера Тюро-Данжена, сплошь обшитой панелями светлого дерева, я и открыл для себя Французскую Академию. Поскольку отец нашего гостеприимна, Франсуа Тюро-Данжен, историк Орлеанского дома, был в начале века ее постоянным секретарем.
Там висели, доступные моему любопытству и восхищению, рисунки и картины, где он был изображен в зеленом фраке, сидящий под куполом Академии в том самом кресле, которое я займу шестьдесят лет спустя.
Знаки, которые подает нам судьба, мы распознаем и понимаем лишь много лет спустя. Иногда, работая за тем же мраморным столом, я вспоминаю те далекие мгновения и задаюсь вопросом: я ли вижу того былого ребенка или же это он на меня смотрит?
Я в долгу перед Пьером Тюро-Данженом за то, что он объяснил мне, чем является Академия, как она была основана, какова ее миссия и что она собой представляла в жизни и истории Франции.
Я ему обязан также своим первым интересом к псовой охоте. Сколько копыт добытых им оленей, косуль, кабанов украшали его вестибюль! Когда охотники из окрестностей Эвре собирались травить зверя неподалеку от нашей деревни, он всегда участвовал. Я видел, как они проезжали по Главной улице: все в красных костюмах, свора лает, трубы трубят.
Возвращаясь из школы, я часто встречал Пьера Тюро-Данжена, едущего верхом — на прогулку или в мэрию. За ним следовали два его пса, Люк и Марк Аврелий, один грифон, другой что-то вроде сенбернара. Пьер Тюро-Данжен всегда останавливался, протягивал мне руку с высоты своего коня и перебрасывался со мной парой слов.
У меня сохранилось воспоминание об одном летнем дне той прекрасной нормандской поры. Я тогда забавлялся, спиливая ветки засохшего грушевого дерева, срубленного в поле, которое мой отец приобрел, чтобы округлить свои владения.
По дороге вдоль этого поля проходил Пьер Тюро-Данжен, опираясь вместо трости на длинную палку с кривым лезвием, которым подрезают корни чертополоха, поскольку возвращался с осмотра своих земель, а за ним, как всегда, следовали Люк и Марк Аврелий. Тюро-Данжен был в канотье и колониальном костюме из белого полотна, какие носил в Африке, когда ездил туда по делам в качестве администратора компании «Сен-Гобен». В дни большой жары ему случалось надевать их и здесь.
Он остановился рядом со старым кизилом. Это дерево почти исчезло из наших полей; ягоды у него продолговатые, красные и кисловатые, а древесина тверже, чем у любого другого. Из нее прежде делали рукоятки для орудий.
Я поспешил навстречу, чтобы поздороваться с нашим дружелюбным соседом. «Морис, — сказал он мне, — знаете ли вы, кто такой Гладстоун?..» — «Нет, мсье».
Я уже тогда решил никогда не притворяться, будто знаю то, чего не знаю, потому что иначе лишил бы себя возможности узнать это.
«Спросите у вашего уважаемого батюшки… Гладстоун был выдающимся английским министром. В дни своего досуга, в деревне, он любил рубить дрова. И люди довольно дорого покупали эти поленья, потому что их нарубил выдающийся человек. — Он сделал паузу, улыбнулся мне и добавил: — Ну что ж, ваши дрова тоже должны стоить недешево, поскольку их нарубил будущий выдающийся человек». Ребенок не забывает такие слова.
Пьер Тюро-Данжен, важная фигура моих юных лет, умер рано, от болезни, подхваченной как раз в Африке. Переписка, которую его вдова долго поддерживала со мной, вполне подтвердила, что он и в самом деле был моим первым другом: он верил в мою судьбу. Гладстоуном я не стал, но, по крайней мере, занимаю место, на котором он видел своего отца.
Два события отмечают год моего девятилетия.
Первое было празднованием полувека со дня изобретения фонографа Шарлем Кросом. «Матен» вышла с заголовком: «Шарль Крос по справедливости удостоен славы».
Меня сочли слишком юным, чтобы присутствовать на церемонии, состоявшейся в большом амфитеатре Сорбонны. Но подробно о ней рассказали. Полвека спустя мне предстояло участвовать в праздновании столетия.
В начале мая того 1927 года Нэнжессе, ас войны, за которым числилось сорок пять побед в небе, и его соратник Коли попытались перелететь через Атлантику, из Франции в Америку, но сгинули где-то в океане вместе со своим самолетом «Белая птица».
Три недели спустя это успешно удалось Чарльзу Линдбергу, совершившему перелет в противоположном направлении за 33 часа 39 минут. Его приземление в Бурже было встречено с исступленным восторгом, пресса только и писала, что об этом подвиге. Слыша вокруг себя эти восхищенные крики, я разрыдался. Меня спросили о причине моего горя. «Это потому что у французов не вышло. У Нэнжессе с Коли».
Патриотизм врожден. Воспитание служит лишь его развитию.
Помню установку в доме первого радиоприемника — на лампах, в корпусе красного дерева. Радио в те времена еще называли беспроводным телеграфом. Мне было десять лет, а дату легко определить, потому что в тот день в школу я не ходил, значит, четверг, школьный выходной день: 29 ноября 1928 года. Однако первое, что я услышал из этого волшебного ларца, была полная ретрансляция приема во Французскую Академию Мориса Палеолога, дипломата и историка, унаследовавшего свою фамилию от византийских императоров. Принимал его Луи Барту, политический деятель, тоже историк, бывший председатель совета и неоднократно министр; собственно, он даже из жизни ушел, будучи на своем посту в министерстве иностранных дел, погибнув вместе с королем Югославии Александром I в Марселе, когда на того совершили покушение.
Таким образом, самое современное средство связи под традиционную барабанную дробь донесло до меня блеск и славу нашего стариннейшего учреждения. Так Академия была явлена мне во второй раз.
Несколько лет назад я из любопытства прочитал произнесенные тогда речи. И ют что обнаружил в речи Барту: «Академия, которую кардинал Ришелье хотел сделать своего рода министерством французского ума…»; а в речи Мориса Палеолога: «Знак сильных склонностей — их раннее развитие».
Какое место в моем детском пантеоне занимал Жозеф Кессель? Он посылал моей матери каждую из своих опубликованных книг, а мне — теплые письма на дни рождения, я нашел их по меньшей мере с десяток, написанных его изящным мелким почерком. Пресса доносила нам эхо его растущей известности. Редко, очень редко он заезжал провести с нами день. Этот геркулес, весивший тогда более сотни кило, сваливался на нас либо с другого конца света, либо после ночи, проведенной в каком-нибудь русском кабачке в Париже. Его голова была заполнена далекими пейзажами и необычайными персонажами. Но доехать до деревни, хоть и такой близкой, как наша, казалось ему настоящей экспедицией. Этот искатель приключений никогда не водил и не будет водить авто. Пароходы устраивали его гораздо больше, нежели поезда с их пересадками на второстепенных линиях, а огород казался чем-то еще более чуждым, чем пустыня.
В присутствии моего отца он всегда выглядел немного смущенным. Безоговорочно признавая в Рене Дрюоне наряду с благородством души любовь, которую тот ко мне питал, он все же с трудом привыкал к этой передаче отцовства. И в то время как Рене Дрюон с величайшей естественностью говорил «твой дядя Жеф», Кессель так и не усвоил по отношению к нему ответную непринужденность.
К тому же, хотя сам был атеистом и вышел из атеистической семьи, но весьма привязанный из-за влияния своей матери к еврейским традициям, Кессель настороженно относился к католической религии, в которой я был воспитан. Что отнюдь нас не роднило. Мы сойдемся позже и на других путях.
Я ждал своего первого причастия с искренней верой в душе. Могу даже говорить о некоем мистическом периоде в своей жизни, если это определение может быть применимо к одиннадцатилетнему ребенку.
На конфирмацию в приход прибыл епископ, с большой торжественностью и при небывалом стечении народа. Стоя на возвышении рядом с купелью, я, как лучший ученик по катехизису, должен был повторно произносить крестильные обеты. Церковь была полна. Хорошо ли я понимал, что значит «отречься от Сатаны, от соблазнов его и от дел его»?Во всяком случае, я подтвердил это от всего сердца. И получил легкую ритуальную пощечину двумя епископскими пальцами.
С тех пор Сатана — демон, лукавый, или как там его еще обозначают, — сохраняет в глубине моей души некую реальность. Сатану уже вычеркнули из этого мира. Он потерял свои рога и раздвоенные копыта. Дал забыть себя. Но все же во Вселенной остались силы Зла. И мы знаем, что происходит, когда они срываются с цепи в отдельных душах и в целых народах. Простая деревенская вера заставляла, по крайней мере, ощущать их присутствие.
Подготовка к таинствам была тогда тщательной и требовательной. И сопровождалась, конечно, некоторыми внешними проявлениями. Костюм был важен. Для девочек — белое платьице, предвосхищавшее наряд невесты; для мальчиков — синий костюм с итонским воротничком и белой шелковой нарукавной повязкой. Я впервые надел длинные брюки. Свеча, которую держали в течение всей церемонии, была толстой и тяжелой. Тяжелым был также красный с золотой бахромой балдахин, который я нес вместе с другими во время шествия. Соблюдение поста перед причастием было неукоснительным, мы чуть ли не слюну остерегались глотать. Из-за всего этого ребенок приближался к алтарю в состоянии крайнего волнения. Но притом в его душу западало зерно духовности, которое потом прорастало уже как могло, в зависимости от почвы и жизненных обстоятельств.
Первое причастие было большим семейным празднеством. Прибывала вся родня, порой очень издалека, привозя подарки: молитвенники, распятия, позолоченные часы.
Кроме родственников из Парижа прибыли, чтобы присутствовать на моем первом причастии и разделить с нами праздничную трапезу, последовавшую за церемонией, два весьма дородных человека, которых невозможно было не заметить.
Одним из них был Поль Пуаре, о котором я недавно рассказывал. Все такой же великолепный, несмотря на свои невзгоды, и по-прежнему необычный, поскольку явился — ошеломляющее новшество! — в сопровождении нарочно нанятого для этого случая кинооператора, который своей камерой на деревянной треноге снимал все важные моменты дня. «Эта пленка — мой подарок, — сказал мне Пуаре. — Память на всю жизнь». Ее целлулоидная основа уже давно рассыпалась в прах.
Другой гость, друг отцовской семьи, был еще более внушителен, без помощи всякой светской или кинематографической знаменитости. Хватало его белого облачения.
Преподобный отец Паде, провинциал ордена доминиканцев, безмятежно и непререкаемо царил в обители по адресу: улица Фобур Сент-Оноре, 222, осуществляя власть над четырьмя сотнями монахов, распределенных по тринадцати монастырям провинции Франция; под его юрисдикцией состояли также миссии в Шотландии, Швеции и Палестине. Но какими бы ни были его пасторские и административные обязанности, он обладал присущим крупным духовным деятелям свойством: необычайной доступностью для отдельных душ, причем особую нежность проявлял к детям, как это доказывал его приход. Он обращался к ним «батюшка мой», «матушка моя», словно видел в каждом из них зерно монастырского призвания.
Отец Паде происходил из Артуа, из крестьянской семьи. Крупный, тяжеловесный, с выпирающим из-под облачения животом, он никогда не разваливался в кресле, но держался прямо. Его лицо было почти без ресниц и бровей, но зато обладало широкими плоскими щеками и мощным подбородком; совершенно плешивая голова без лишних выпуклостей казалась кубом, грубо вытесанным из неподатливого дерева.
Он клал четыре кусочка сахара в кофе; но в церкви заражал всех истовостью своей молитвы; когда он с вами говорил, его взгляд наполнял душу.
Вечером того дня, полного волнений, ладана, звуков фисгармонии, запахов воска, голосов, шума, поцелуев и поздравлений, а также усталости, я, мечтая о будущем, хотел стать не знаменитым кутюрье или кинематографистом, а доминиканцем.
Отец Паде, с которым я виделся время от времени на протяжении всего своего детства, умер через несколько лет, произнеся одно из тех предсмертных слов, которые определяют всю жизнь человека. Заболев пневмонией и чувствуя как-то ночью, что конец близок, он попросил монаха, который за ним ухаживал, созвать всех братьев обители. А когда те собрались, с трудом поместившись в его келье, он сказал им просто, уже угасающим голосом: «Братья мои, полагаю, что Господь призовет меня сегодня ночью. Хочу сказать вам только одно: любите друг друга». И впал в агонию.
Доминиканцем я не стал, но построил по образу отца Паде единственный по-настоящему добрый и достойный уважения характер в «Сильных мира сего» — отца Будре, искупающего грехи всех остальных и в первую очередь, надеюсь, самого автора, доказывая, что у него в душе не одна лишь чернота и жестокость.
Я покончу с воспоминаниями, которые оставил во мне этот период детства, упомянув вполне классические каникулы на нормандском побережье. Мы провели август в шале, снятом в Уистреам-Ривабелла. Пляжные игры, замки из песка, лов креветок. Отец, который производил сильное впечатление на купальщиков, ныряя в воду с самого высокого трамплина опасным задним прыжком, тщетно пытался научить меня плавать. Иногда перед обедом меня брали на террасу казино, где мои родители встречались с друзьями, а я имел право выпить гренадину под музыку маленького оркестра, игравшего модные мелодии.
На дощатых мостках вдоль пляжа, окаймленных тентами и купальными кабинками, как на всех нормандских курортах от Трувиля до Курселя, мы встречали Аристида Бриана, совершавшего свою ежевечернюю прогулку. В здешнем порту стояло его маленькое парусное суденышко, а в деревне он был почти нашим соседом, поскольку владел в Кошереле на Эре, всего в нескольких километрах от Ла-Круа-Сен-Лефруа, имением, где, по слухам, принимал своих красивых подружек из «Комеди Франсез».
Почти постоянный министр иностранных дел (когда не был председателем совета), этот пожилой человек с округлыми плечами, густыми усами и магическим голосом соединял с крайней политической беспринципностью лирическую и несокрушимую веру в единение народов.
Его оспаривали, подвергали нападкам, хулили по любому поводу, однако он был незаменим даже для своих наихудших противников и, оправившись от всего, продолжал вселять в людские сердца веру, от которой ежедневные потоки клеветы давно должны были бы его отвратить.
Сколько раз накануне своего неминуемого низвержения поднимался он на трибуну палаты изнуренный, с поникшей головой, неся тяжелые папки с документацией, которые даже не откроет, и, пустившись в несравненную ораторскую импровизацию, переубеждал ассамблею!
Хотя Андре Тардье, соперник Клемансо и один из тех, кто подписал Версальский договор, называл политику Бриана «политикой дохлого пса, плывущего по течению», это не помешало Бриану заслужить прозвание Паломник мира.
Его упорная надежда на франко-германское примирение дорого обошлась Франции, внушая нам иллюзию, что «это никогда не повторится», в то время как Германия думала только о реванше за свое поражение. Апостольская миссия Бриана, мечтавшего о согласии между всеми нациями Европы, опередила свое время.
Достигнув двенадцати лет, я отправился сдавать выпускной экзамен в Гайон — главное селение кантона, над которым возвышались остатки огромного замка, построенного во времена Возрождения кардиналом Амбуазским. Я получил отметку «очень хорошо».
Для церемонии распределения наград мне пришлось сочинить свою первую речь, которую я произнес перед Пьером Тюро-Данженом и членами муниципального совета. Осмеливаюсь воспроизвести ее заключительные слова, поскольку они тоже свидетельство времени: «Наконец, в этот торжественный день, национальный праздник 14 июля, мы обещаем всем учиться и дальше, учиться всегда, работать на благо нашей великой отчизны и поддерживать ее на том высоком месте, которое она занимает в мире».
Обнаружив в восемьдесят с лишком лет эту детскую фразу, я задаюсь вопросом: а разве не ее твердил я в конечном счете на протяжении всей своей жизни?
В поощрение отец и мать свозили меня в Мон-Сен-Мишель, это чудо созидательной веры, чьи крутые улочки полнились запахами омлета и вафель. Мы посетили и Сен-Мало, сохранивший за своими крепостными стенами большие, крытые аспидным сланцем дома судовладельцев и память о корсарах. Мне показалось восхитительным спать в гостинице «Франция», гостинице Шатобриана.
Потом мы вернулись и провели в нашем тихом доме конец прекрасного лета.
Нормандские годы закончились.
Осенью 1930 года мои родители вернулись в Париж, где мне предстояло учиться в лицее. Ожидая, когда будет приведена в порядок и обставлена квартира на Внешних бульварах, рядом с Версальскими воротами, они сняли временное жилье на улице Мениль, в нескольких шагах от площади Виктора Гюго, где на гигантском пьедестале, обвитом бронзовыми музами, возвышалась статуя поэта. Десять лет спустя этот памятник исчезнет — немцы снимут его, чтобы переплавить на свои пушки.
Меня приняли в лицей Жансон-де-Сайи. Я достаточно знал латынь, чтобы, перескочив через шестой класс, попасть сразу в пятый. Я проучился в Жансоне только один триместр, успев за это время войти в список лучших учеников. Так что у меня сохранилось очень мало воспоминаний об этом известном лицее, где учились и продолжают учиться дети буржуазии XVI округа. Помню только, что мой преподаватель истории и географии был прямым потомком мореплавателя XVIII века Ива де Кергелена, который оставил свое имя на самых южных островах, какими владеет Франция.
Тогда у лицеистов была мода на бриджи, называвшиеся еще брюки гольф, которые мы носили, опустив штанины как можно ниже, почти до щиколоток — так нам казалось элегантнее.
По окончании занятий отпрысков самых состоятельных семей поджидали длинные черные лимузины, обтянутые внутри гаванским сукном табачного цвета, — «испано-суизы», «роллсы» или «делажи».
Мы переехали в квартиру на бульваре Виктор незадолго до Рождества. По окончании зимних каникул мне предстояло продолжить учебу в лицее Мишле, в Ванве, в полукилометре от Версальских ворот. Я был записан туда с января. Судьба распорядилась иначе.
В праздники я почувствовал, что мой нос заложен, а сам я будто расклеиваюсь, как это часто случается в детстве. Помнится, одна супружеская пара, друзья родителей, с которыми мы часто виделись во время наших каникул на нормандских пляжах, да и потом, по возвращении в Париж (муж был молодой, но уже довольно известный врач), пригласила нас вечером 1 января посмотреть недавно вышедший фильм, который вызвал большой интерес. Это был «Голубой ангел». На просмотре мои родители, взявшие меня с собой, чувствовали себя довольно неловко, поскольку сюжет был, в общем-то, не для моего возраста. Что же касается меня, то я это произведение, которое открыло Марлен Дитрих и стало датой в истории кино, видел как в тумане. Помню только сцену, где Марлен разбивала яйцо на голове падшего учителя, которого играл замечательный немецкий актер Эмиль Яннингс.
По выходе из кинотеатра наш друг-врач, найдя, что я неважно выгляжу, решил, что заглянет завтра осмотреть меня. Что и сделал.
Меня знобило, и я чувствовал себя еще хуже, чем вчера. Едва осмотрев и прослушав меня, он позвонил по телефону одному из своих коллег, хирургу, попросив его приехать немедленно.
Тот подтвердил диагноз, требовавший срочного хирургического вмешательства, и я был доставлен в клинику на бульваре Aparo, чтобы меня там прооперировали, несмотря на повышенную температуру, — «горяченьким», как это тогда называлось.
В предыдущем веке, когда аппендицит еще называли «кишечной коликой», у меня не было бы шансов выжить. Теперь же это было вполне классическим заболеванием, классической была и операция, которая его излечивала, кроме одного особого случая, названного «токсичным аппендицитом». Однако именно это со мной и приключилось.
Меня усыпили — эфиром, как это тогда делалось. О той анестезии я надолго сохраню тревожное воспоминание, всплывающее при соскальзывании в сон. Вам на лицо накладывают маску, и возникает жуткое ощущение, будто вы проваливаетесь в черную ледяную бездну, не имея возможности хоть за что-нибудь уцепиться.
В таком небытии я колыхался еще по меньшей мере два дня после операции. Температура подскочила до максимальной высоты, а пульс стало почти невозможно сосчитать. Я немного бредил; некоторые мои способности восприятия ослабли, другие, наоборот, обострились, но особенно я страдал, чувствуя, как мое существо неуклонно угасает.
Меня спасли в последнюю минуту переливанием крови, ради которого обратились к специалисту. Это новое лечение осуществлялось тогда напрямую от донора к больному. Обоим в вены рук вводили иглу, соединенную трубкой, а перекачивали кровь, сжимая резиновую грушу посредине.
Моим донором была полная белокурая женщина, похожая на кормилицу. Ей предстояло получить за это двести франков вознаграждения. Я видел ее как в тумане, рядом с моей койкой, мы были соединены трубкой. Во время операции она потеряла сознание. Что касается меня, то я даже на это уже не был способен. Но через какое-то время жар начал спадать. Я вышел из смертельной зоны.
Просеивание золы воспоминаний может стать поводом заплатить долги. Я обязан своим докторам: врачу Жоржу Кампана, хирургу Лебовиси и специалисту по переливанию Декому за то, что сохранили мне жизнь, когда она уже была готова меня покинуть.
Раздражаясь из-за неудобств и помех, порожденных научно-техническим прогрессом, не могу не вспомнить, что именно благодаря одному из его достижений я обязан тем, что прошел свой путь. Родись я десятью годами раньше, меня ждал бы лишь детский гроб.
Во время этой многодневной больничной трагедии, когда я, как говорят, держал свою душу зубами, моя мать, желая мне как-то помочь, сбегала в ближайший писчебумажный магазин и купила для меня вечное перо — авторучку с резервуаром, который заполнялся чернилами с помощью встроенной пипетки. Наверняка я хотел заполучить такую еще до болезни, а мать тогда любым способом пыталась удержать меня в сознании, пока ожидали донора.
Эта первая авторучка, попавшая мне в руки в такой момент, сохранит для меня ценность символа.
Я получил также, когда смог ходить, свою первую собаку, жесткошерстного фокса, игривого, но довольно отстраненного, у которого была одна особенность: он рычал, когда его хвалили. С тех пор счастье жить для меня всегда будет неразрывно связано с собачьим присутствием.
Мое выздоровление было долгим и по большей части прошло в деревне. Снова Нормандия. Я возобновил занятия только после летних каникул.
Поскольку у меня из-за болезни пропал целый учебный год, отец в утешение решил продолжить мое знакомство с Францией. Он уже возил меня к рейнской границе с Фландрией и вдоль берегов Ла-Манша. Это незабываемое путешествие мы совершили в маленькой четырехместной машине «пежо», которую он размеренно вел.
Мало кому из детей выпадала такая удача: за одно долгое лето проехать через нормандскую Швейцарию и ле-манские Альпы, чью безмятежную красоту сколько не воспевай, все мало будет, достичь Луары с ее замками и вписать в свою память огромный, ирреальный Шамбор, Шенонсо, перебросивший через речку Шер пять своих белых арок, и Азэ, и Шинон — всю долину наших королей. Потом мы медленно пересекли Пуату, Шаранту и их протяженные пейзажи с вкраплением романских церквей, зеленеющую Гасконь с ее замками, что выныривают из виноградников или возвышаются над ее реками, благоухающие смолой леса Ландов. Наконец, двигаясь вдоль огромных, золотистых, пустынных океанских пляжей, добрались до страны басков и Бидассоа, реки Людовика XIV, где заканчивается Франция и начинается Испания.
С той поры некоторые названия звучат во мне, словно музьпса: Сен-Жан-де-Люс, Ирулеги, Сент-Этьен-де-Байгори.
Почему мне так четко запомнились огромные комнаты былого командорства тамплиеров в Наварранксе, превращенного в гостиницу?
Сен-Жан-Пье-де-Пор тоже врезался в память, потому что там я опьянел — впервые в своей жизни. Трактирщик за обедом немного перестарался, украдкой наполнив мой бокал, и я встал из-за стола довольно шумно, заявив, что собираюсь «пожить своей жизнью». Это отправление к свободе завело меня не дальше конца квартала.
Еще до поездки среди моих игрушек была карта французских департаментов в виде разъемной мозаики. Теперь она составлялась на моих глазах. Я выучил наизусть названия всех административных центров и супрефектур; они становились реальностью.
Мне показали все классические достопримечательности. Мы побывали в Лурде, где агрессивная коммерция на благочестии неприятно поразила простодушную веру, которая во мне тогда еще обреталась. Побывали в цирке Гаварни. В Люшоне я впервые сел верхом, совершив прогулку на крупном смирном пони, и испытал от этого живую радость.
Что еще мне запомнилось из этого кругосветного путешествия по Франции? Я собрал в запасники памяти крепостные стены Каркассона, Нима, его арен и Квадратного дома, арлезианский Прованс, куда буду так часто возвращаться и столь же часто проезжать по залитой солнцем дороге вдоль Лазурного берега, петляющей по горным карнизам над самым синим на свете морем, спускаясь к пальмам Канн и Ниццы, чтобы после Мантона коснуться границы с Италией.
Мы вернулись дорогой Наполеона, дорогой его возвращения с острова Эльба — самого пагубного для Франции из всех деяний императора.
Каждый город — память. Лье за лье во мне откладывалась наша история, творившаяся здесь после римской античности.
Мы добрались до Эвиана и пересекли озеро Леман на большом белом прогулочном судне. Выпили чаю в Швейцарии, в Лозанне.
Отныне я знал почти все пределы Франции, физически осознал страну, которой уже гордился и которой желал послужить с некоторым блеском.
По возвращении из этого путешествия мой отец помрачнел. В деревне часами молча глядел на породистую домашнюю птицу или на русских кроликов, скакавших в крольчатнике. Но явно уже не получал от этого никакого удовольствия. Счастливая пора для него миновала.
В Париже он каждый вечер внимательно читал биржевую страницу газеты «Тан», чего никогда прежде за ним не замечалось. И опять молчал.
Гигантский финансовый крах, который поразил Соединенные Штаты в 1929 году, став причиной стольких разорений и самоубийств, через пару лет добрался до Франции. И мой отец день за днем видел, как тает его состояние.
Поняв, что ему уже не хватит средств для жизни на прежнем уровне, к которому мы привыкли, он принялся подыскивать себе какую-нибудь службу. Но как ее найти почти в шестьдесят лет, не имея ни квалификации, ни опыта, в то время как банковские, промышленные и коммерческие предприятия разорялись и множество людей теряли свои места?
Ему требовалось самому добыть средства к существованию, и он решил заняться разведением домашних животных. Он предпочел бы лошадей, но это требовало вложений, которые намного превосходили его возможности. Собаки? Дело тоже дорогостоящее и весьма ненадежное. Тогда он остановился на птицеводстве, в котором после лет, проведенных в Нормандии, немного разбирался.
Место для своей птицефермы он искал поближе к Парижу и нашел в Кламаре, на краю Медонского леса. С заурядным уродством дома ничего поделать было нельзя, разве что скрыть за завесой зеленого винограда; зато участок, использовавшийся прежде для огородов, был достаточно обширен, чтобы разместить на нем курятники, гнезда для наседок и клетки для цыплят. И к тому же прямо напротив дома простирался лес, самый дикий в предместье столицы, потому что ни одна дорога через него тогда еще не пролегала.
Поскольку Кламар соседствовал с Ванвом, где находился лицей Мишле, куда я был записан, мне не пришлось его менять.
Для покупки, так как брать взаймы отцу казалось недостойным, он продал наибольшую часть своего портфеля ценных бумаг, причем по отчаянно низкому курсу.
На следующий же день, словно биржа только того и ждала, котировки начали подниматься.
Вернувшись однажды вечером из банка, отец сказал нам: «Дети мои, мы разорены». У меня эта фраза навсегда застряла в ушах.
Отец сделал еще несколько прекрасных заявлений. Решив носить впредь только штаны землекопа из коричневого бархата с желтоватым оттенком, но всегда в сочетании с элегантно повязанным галстуком-бабочкой, он, усевшись в свое глубокое кресло стиля Людовика XV и сунув руки под бедра, охотно заявлял: «Я рабочий». Его гости улыбались. И все же… Наемная рабочая сила была ненадежной, непостоянной, неопытной. Часто, какая бы дурная погода ни стояла на дворе, я видел, как отец нес ведра с зерном, чтобы задать корму своей живности. Я ему в этом помогал.
Он говаривал также: «Мы живем, как русские эмигранты», потому что не все изгнанники большевистской революции стали таксистами на Монмартре, некоторые обзавелись птицефермами, в основном в районе Луары.
Впрочем, и у нас в Кламаре, совсем неподалеку от нашего жилища, была своего рода русская колония: Трубецкие, Оболенские, племя светловолосых великанов, обосновавшееся в большом старом романтичном доме. У них постоянно кипел самовар, и все проявляли радостное удовлетворение, когда самый юный их отпрыск, едва трех лет от роду, с силой бросал бронзовые предметы на паркет.
Наша птицеферма, записанная на имя моей матери, не замедлила снискать некоторую известность.
Существуют сотни пород кур, всевозможных размеров и обличий, происходящие со всех континентов: белые, черные, цвета красного дерева, крапчатые, пестрые, высокие, мохноногие, хохлатые, карликовые. Их названия — целая география: орпингтон, лэнгшем, марандез, гатинез, леггорн, виандот, паду, индийские бойцовые… Многие родом из Азии, где их изображения встречаются среди керамических изделий или росписей тысячелетней давности. У каждой породы есть свои приверженцы, которые знают все их характеристики, критерии красоты, чистоту происхождения и качество селекции. Они организуют клубы и ассоциации, подобно любителям собак и кошек.
Продукты птицеводства из Кламара неоднократно получали на выставках первые премии. Мы рассылали по всей Франции яйца под наседок, однодневных цыплят, производителей. Перед отправкой на конкурс птицу приходилось мыть шампунем на кухне.
Через несколько лет мою мать пригласили в союз птицеводов, а вскоре выбрали судьей соревнований. Она была даже награждена медалью «За сельскохозяйственные заслуги». Тут она обрела новую роль, которую исполняла благосклонно и буднично, не уступая мужеством своему супругу.
В этих птицеводческих кругах, по большей части провинциальных, они завели себе много друзей. Самым обаятельным, самым тонким из них был граф Пьер де Ларошфуко, отец бесчисленного потомства. В своем большом поместье Сользе-ле-Потье, в Шере, где мы его навещали, он разводил также отборных охотничьих собак. При этом жаловался, но с юмором хорошего тона, что земля больше не приносит ничего.
За исключением нескольких приятных моментов это были довольно трудные годы. Они могли бы стать полегче, если бы мой отец обладал хозяйственной жилкой, а моя мать удержалась от беспорядка в бумагах. Но это у нее было врожденное.
Нам приходилось туго, особенно в конце каждого месяца. Нормандский дом был продан, как была продана и последняя дуэзийская ферма, и «приписывается Кранаху», и лучшая мебель. Я узнал, что такое неоплаченные счета, нетерпеливое ожидание крошечных доходов и ходатайства о займе для покрытия срочного долга.
Таким образом, мое детство и начало отрочества были отнюдь не безоблачными. Я уже сознавал: все, что я сделаю, мне придется делать одному.
Однажды я решил взглянуть на место, где прошли мои юные годы. Дом исчез. На месте птицефермы выросли новые дома, и даже номер улицы больше не существует, словно все эти горькие воспоминания стерлись начисто.
Остался только лес, уже не такой дикий, как прежде, но все еще густой.
Бывшее охотничье поместье герцогов Конде (от которого и поныне сохранилось лучшее из его зданий — великолепный павильон, построенный Мансаром), лицей Мишле занимает у самых ворот Парижа уникальное положение. Раскинувшийся на шестнадцати гектарах — почти площадь острова Сите, — с парком, глубокими аллеями в окаймлении дивных деревьев, он уже располагал, когда я там учился, бассейном и обширными спортивными площадками, что было редкостью по тем временам. Весной каштаны на его террасах отягощались бело-сиреневыми пирамидальными соцветиями.
Он был основан в 1864 году как лицей Имперского принца. Бедный Эжен Луи Наполеон, разделивший изгнание своего отца и погибший в двадцать три года в Африке от рук зулусов! Лицей сохранил его бронзовую статую, которая изображает школяра того времени.
Слова имеют решающее значение. Вторая империя исчезла быстро. Но лицей остался имперским, правда на иной лад. Установилась традиция посылать туда на учебу сыновей туземных элит колониальной империи Третьей республики. Когда наши бывшие владения обрели независимость, я нередко узнавал в президентах и министрах новых государств былых пансионеров, носивших серые блузы, — своих однокашников. Среди самых известных питомцев лицея Мишле числится генерал Вейган; в те времена его еще звали Максимом де Нималем, он был ребенком неизвестных родителей, но пользовался покровительством монарших семей.
Именно воспоминание об этом лицее вдохновило поэта Фернана Грега назвать свой первый поэтический сборник «Домом детства».
В этом доме я завершил свое среднее образование. Как мне не питать к нему благодарность? Как не питать благодарность к своим учителям, которые почти все были превосходны?
Жан Лишнерович, прекрасный наставник юношества, укрепил во мне основы французского и латыни. Он был моим первым вожатым, и я проникся к нему привязанностью. Я продолжал видеться с ним и после того, как покинул его пятый класс, а он достаточно любил меня, чтобы часто уделять мне свое время на перемене. Мы беседовали, шагая по прекрасным террасам; он советовал мне, какие книги читать. Я обязан ему тем, что очень рано ознакомился с «Зильберманном», одним из прекраснейших романов эпохи. Благодаря ему же родилось мое восхищение Жаком де Лакретелем. Мог ли я тогда помыслить, что в тот день, когда вступлю во Французскую Академию, Лакретель усадит меня рядом с собой?
Фамилия Лишнерович будет прославлена его сыном Андре, гениальным математиком, который удержит французскую математическую школу на одном из первых мест в мире.
Пропустим мой четвертый год, который был весьма средним. Наш преподаватель словесности, человек довольно славный, уже в возрасте, не обладал природной властностью и, хоть и сангвиник (или же как раз поэтому), был неспособен утихомирить наш галдеж. И мы с детской жестокостью устраивали ему сущий ад. На самом-то деле мы первыми от этого страдали.
Прежде я получал премии по французскому, латыни и истории. В тот год я отличился только по рисунку, благодаря молодому учителю Мету де Пеннингему, которому предстояло позже открыть собственную мастерскую и выучить многие поколения отличных художников.
Все встало на свои места, когда я попал к великолепному педагогу Жану Лескофье, который учил меня два последующих года. Он разрывался между двумя своими страстями — к Греции и Скандинавии, что не так уж противоречиво, если вспомнить, что Аполлон был сыном Зевса от северянки.
Классная комната Лескофье была увешана большими фотографиями самых прекрасных греческих монументов. Он не только заставлял нас переводить Гомера; он позволял нам окунуться в эллинизм, жить в древних Афинах. Мы сидели в театре, где играли Еврипида, шагали по улицам, встречая Перикла. Я забыл свой греческий, но навсегда сохранил любовь к этой Греции.
На каникулах Лескофье, переводчик Бьернсона, уезжал к норвежским фьордам. Он достаточно ценил меня, чтобы после сдачи экзамена на степень бакалавра предложить мою кандидатуру на должность ассистента преподавателя французского в университете Аархуса, на лето. Но дело тогда не сладилось, и я посетил Данию лишь много позже.
Насколько же учителя того времени были близки к нам! Они почитали нас уже за взрослых, которыми нам предстояло стать. Проявляли бесконечное внимание к нашим дарованиям и способствовали тому, чтобы мы смогли осуществить свои возможности, — это и было их самоотверженным призванием.
Не могу не упомянуть о Жане Бонеро, который на протяжении всех этих лет был моим преподавателем английского. Он руководил журналом «Ревю д’этюд англез». Там-то и вышла в свет первая из когда-либо опубликованных мною работ. Я еще учился в лицее. Собственно, он сам и побудил меня написать ее. Этот маленький этюд, навеянный воспоминаниями моей матери, касался парижских лет Алана Сигера, молодого американского поэта, о котором я упоминал выше.
Я был в классе Лескофье, когда в Малом дворце открылась выставка итальянского искусства от Чимабуэ до Тьеполо. Потрясающее событие!
Сегодня привычно видеть, как в каждой столице по очереди выставляются собрания произведений какой-либо страны, или эпохи, или одного художника — с широким оповещением в средствах массовой информации, с толпами и длиннейшими очередями у дверей музеев. Но в 1935 году подобное произошло впервые, или почти. Все искусство одной страны, хотя и весьма полно представленное во французских коллекциях, развернуло на наших глазах изобилие своих шедевров. Около пятисот полотен и шесть веков гения.
Побывав там единожды, я возвращался еще раз двадцать. Стоило мне выкроить два часа свободы, как я уже сбегал по лестницам метро, чтобы попасть в Малый дворец. Раздобыв себе каталог выставки, я сделал надрезы по краю страниц, и таким образом у меня получился алфавитный указатель. По сравнению с роскошными толстыми каталогами на глянцевой бумаге, изобилующими цветными репродукциями, — настоящими художественными изданиями, которые делают в наши дни, — тот был совсем скромным. Но эта тоненькая брошюрка, чья бумага уже пожелтела, открывалась вступительным словом Поля Валери, которое я приглашаю вас перечитать:
«В этот критический для всех человеческих дел момент, когда народы вооружаются, а вселенская тревога парализует жизнь и затрудняет общение между людьми, сокровища редчайшей красоты, когда-либо созданные искусством художника и скульптора, собраны здесь, чтобы подарить нам мгновение чистой, безмятежной радости и восхищенного созерцания».
И Валери пишет дальше: «То, что требуется сегодня от бегуна, игрока в теннис, от желающего отличиться атлета — разумные упражнения, строгая дисциплина, свобода, достигнутая долгим самоограничением, — любопытно контрастирует с той малостью, которой хватает, чтобы выглядеть художником… Удивлять длится недолго; поражать не является долговременной целью. Но заставить людей вновь и вновь вспоминать тебя, внушить великое желание вновь и вновь любоваться твоими творениями — значит метить не в преходящий миг человека, но в самую глубину его существа».
Сказанное вполне достойно представших перед нами в залах Малого дворца сокровищ, всего того божественно прекрасного, что произвели Сиена, Флоренция, Рим, Венеция… Боттичелли, Веронезе — я перелистывал алфавит человеческого гения. Восхищенно замирал перед Джотто, Паоло Учелло, Карпаччо, Мантеньей, Гирландайо, Лоренцо ди Креди, Верроккьо, Рафаэлем, Кранахами, Филиппо Липпи, Леонардо, Микеланджело. Мифологические сцены, библейские видения, картины для алтарей, пейзажи, архитектурные формы, но все населенное человеком — я упивался этой щедростью, щедростью и совершенством. Стоял, зачарованный портретами Бронзино и Тициана, воплотившими человеческое лицо в его величии.
Я нашел свои любимые века; мои вкусы определились; оттуда я не возвращусь никогда, и в любой моей будущей наклонности, во всяком моем выборе останется отпечаток этих часов и этого долгого восхищения.
Итак, шесть лет подряд с портфелем, набитым тетрадями и книгами, или со словарями под мышкой я садился в автобус, отходивший от мэрии Кламара и доставлявший меня в Ванв, к парку моего лицея.
В автобусах тогда имелась задняя платформа, где можно было стоять на свежем воздухе, там-то я обычно и устраивался.
Внутри мне часто попадался некий пожилой, тощий и очень прилично одетый господин. Он меня просто завораживал, поскольку беспрестанно хлопал себя по левому плечу правой рукой, словно хотел поправить свое шерстяное кашне цвета баклажана, а еще, регулярно разевая рот во всю ширь и жутко, судорожно скалясь, сильным толчком высовывал язык. Позже я узнал, что этот старичок, пораженный ужасной старческой хореей, был философ Николай Бердяев.
Помимо школьной программы в лицее Мишле давались и многие другие предметы — факультативно. Я набрасывался на все. Неутомимая любознательность юности, ее невероятная энергия! Я был убежден, что кроме английского мне необходим второй иностранный язык, и попробовал изучать немецкий, но вытерпел всего несколько уроков. Как-то он меня не увлек. Я попытал удачу с русским, к которому был больше расположен, и всегда буду сожалеть, что не был так же настойчив, как с итальянским, потому что русский всегда казался мне самым чарующим, самым многозвучным, самым выразительным и самым музыкальным языком. В своем ненасытном любопытстве я доходил до того, что даже вскользь приобщился к эсперанто и стенографии.
Я также упражнялся в стрельбе из карабина и пистолета. Начал учиться верховой езде в ветхом манеже на авеню Гобелен, где царил старый польский берейтор с неистребимым акцентом, который прикреплял ленточку своего монокля к полям котелка.
Еще я находил время, если позволяла погода и не было занятий, оседлывать спозаранок свой велосипед и объезжать долины Шеврез и Бьевр, леса Пор-Руаяль и Во-де-Серне или же катить к плато Сакле и Жиф-сюр-Иветт, где простирались крупные сельскохозяйственные угодья. Восхитительные утра свободы, деревушки, сохранившиеся неизменными с XVII века, но наполненные столькими воспоминаниями!
Я проглатывал в деревенском трактире ломоть мясного пирога и возвращался, чтобы сразиться в теннис с кем-нибудь из однокашников. Об этих вылазках у меня сохранились невыразимые впечатления. Моя юность обретала гармонию с природой, я упивался этими истинно французскими пейзажами. Когда с вершины какого-нибудь холма передо мной разворачивались леса, долины и луга, а мои легкие наполнялись свежестью, у меня возникало чувство, что я владею миром.
Долина Шеврез, слава богу, уцелела, оказавшись, как часть национального достояния, под охраной. Когда мне случается проезжать через нее, я вижу, что она чудесным образом не изменилась. Можно по-прежнему шагать по тенистой дороге вдоль Расина.
Но я видел, как исчезают фермы и поля вокруг Пти-Кламара, Сакле и Жифа, а вместо них вырастают унылые коробки многоквартирных домов, высокие промышленные здания и лаборатории для всевозможных исследований, включая атомные. Будущее завладело прошлым.
Столь же ненасытным был и мой голод к чтению. Я тут не исключение. Моя эпоха много читала.
Античные авторы, французские классики, великие иностранцы — за время учебы я поглотил немало шедевров, обзаведясь друзьями на всю жизнь.
Превыше всего я ставил поэзию, и никакое звание не казалось мне сравнимым со званием поэта. В поэзии мне виделась самая суть жизни. Однако новомодные тенденции эпохи меня не затронули. Я был совершенно чужд сюрреализму, таким и останусь. Темное, бессвязное, ведущее в итоге к раздробленной прозе никогда меня не привлекало; анархия в словесности мне всегда казалась столь же отвратительной, как и в обществе.
Романтики, парнасцы, символисты и постсимволисты: мой выбор останавливался в конце столбовой дороги нашего лиризма. К алмазоподобной абстракции Поля Валери я приобщусь чуть позже.
Разумеется, я и сам пытался писать. Начал в тринадцать лет и за все эти годы сочинил тысячи стихов, исписал сотни страниц — начала романов или эссе, отправленные туда, куда и следовало: в мусорную корзину. Я упражнялся, играл свои гаммы. Мне случалось даже писать александритами сочинения по французскому.
Но я должен быть особо признателен моему отцу, стерпевшему однажды, когда в ответ на замечание о моей слабости в научных дисциплинах заявил ему: «Я всегда смогу выехать на литературе». Он не стал уличать меня в нахальстве, а удовлетворился лишь словами: «Может быть».
Не меньшей благодарностью я обязан и своим учителям, которые, проявляя ко мне подобную же снисходительность, поверили в мое будущее.
Как и во многих других лицеях, в Мишле был свой ученический «кружок». В начале первого класса товарищи избрали меня его председателем. Я задавал ему литературное направление.
Разве не мне пришла в голову эта идея: помимо издания рукописного журнала, предназначенного только для нас самих, где мы публиковали свои рассказы и поэмы, устроить в лицее конференцию, посвященную Этьену де Сенанкуру? Я даже дерзнул пригласить на нее наших преподавателей. Некоторым из них хватило великодушия прийти.
В первом ряду сидел Жан Буду — длинный, худощавый, черноволосый, с резким профилем. У него было суровое лицо и нежная улыбка. Этот молодой, едва достигший тридцати, выпускник университета совсем недавно стал преподавать классическую литературу в первом классе, который называли тогда риторическим. Он обладал несравненным интеллектуальным обаянием и низким четким голосом, в котором чувствовались знание и душа. Своим авторитетом он был обязан только самому себе. Этот страстный гуманитарий не только умел оживлять мертвые языки, но и в совершенстве владел всеми тонкостями французского и с любовью относился ко всем созданным им богатствам. Он и нас заражал своей увлеченностью.
Успехи, которых его ученики добились в том году на Всеобщем конкурсе, получив три награды (и я в том числе), привлекли к нему повышенное внимание. Такого в лицее Мишле не было долгие годы. Жана Буду вскоре пригласили в лицей Генриха IV на дополнительный курс для подготовки к Высшей нормальной школе. И все подготовленные им выпускники этого учебного заведения, Жан д’Ормессон например, тоже сохранили о нем исключительные воспоминания. Он завершил свою карьеру генеральным инспектором очень высокого ранга.
Я поддерживал с ним дружеские отношения до самого конца его жизни. Однажды, когда мы воскрешали в памяти эти былые дни, он мне сказал: «Мой класс был талантлив». Это он сам был таким.
Я сказал о своей склонности к поэтам начала века, к тому поколению, что искало себе имя и много их перебрало, но было, по сути, последним поколением романтизма.
Самым выдающимся, совершенным, глубоким, изящным и мелодичным из них был Анри де Ренье. Оставив далеко позади и безнадежно прозаичного Франсуа Коппе, и всех этих Альберов Саменов, Мореасов, Вьеле-Гриффенов, Роденбахов, Полей Форов и даже Анну де Ноай, он возвышается над всей французской поэзией между Верленом и Валери.
Поскольку Анри де Ренье не входил в школьную программу, я открыл его случайно, благодаря одному из тех обманчивых случаев, что вознаграждают нас встречами, на которые мы имеем право. Я читал приятный роман Клода Фаррера «Маленькие союзницы», когда вдруг наткнулся на приведенное там стихотворение Ренье «Желтая луна». Прочитав его, я был немедленно очарован, в буквальном смысле слова.
В родительской библиотеке нашлись два-три сборника Ренье; потом я побежал в Латинский квартал, чтобы добыть себе все остальные его произведения, опубликованные под желтой обложкой с кадуцеем — эмблемой издательства «Меркюр де Франс»: «Зеркало часов», «Крылатая сандалия», «Игры сельские и божественные», «Город вод»…
Обладая образным, музыкальным, шелковым языком, Ренье пользовался верлибром или раскованным, как в классической просодии, стихом с несравненным изяществом.
У него все становилось ритмом и отзвуком. Он переходил от эклоги к элегии с тем же мастерством, с каким чеканил, словно медаль, сонет, всегда оставляя впечатление легкости и совершенства. В нем обитала музыка слов. Напитанный мифологическими реминисценциями и путевыми воспоминаниями, он в совершенстве умел воссоздавать пейзажи и монументы. Он заставлял меня грезить об Италии, о его любимой Венеции.
Солнце греет плиты
На набережной Скьявони,
Твои извилины, твои лабиринты,
Венеция, нам знакомы.
Сколько раз я вспоминал Ренье, когда сам оказывался в Венеции! Сколько раз в память о нем садился в Китайском салоне, в кафе «Флориан»! Сколько раз шел поразмыслить перед мраморной табличкой на задах Ка’Дарио, этого дворца, чей фасад так странно клонится к Большому каналу, словно женщина, слишком уставшая от тяжести своих украшений и вынужденная искать чьей-то опоры!
Qui Henri de Régnier, poeta francese,
Visse e scrisse veneziamento.[145]
Я не знаю другой надписи, отметившей жилище писателя, что была бы прекраснее этой. К несчастью, она так неудачно расположена в закоулке квартала Дорсодуро, что никто не приходит взглянуть на нее. И в этом тоже проявилась участь Анри де Ренье.
Он был в моих глазах поэтом, перекладывавшим на стихи впечатления дня и движения жизни — с меланхолией, весьма способной очаровать отрочество.
На изображениях он предстает довольно отстраненным вислоусым человеком с длинным аристократичным лицом. Его взгляд словно разделен надвое дымчатым моноклем: один глаз в день, другой в ночь.
Он женился на одной из дочерей Жозе Мариа де Эредиа, Мари (которая и сама была поэтессой, писавшей под псевдонимом Жерар д’Увиль). Только позже я узнаю, какие страсти и перекрестные влюбленности сотрясали эту чету — связи Мари де Эредиа с Пьером Луисом и многими другими и связи самого Ренье. Но все это благовоспитанно и с соблюдением внешних приличий.
Анри де Ренье оставил также несколько превосходных романов, часто стилизованных под XVIII век, и среди них свой шедевр «Двойную любовницу» — первый фрейдистский роман дофрейдовской эпохи. Поскольку действие там происходит в Риме, он стал для меня предисловием к Вечному городу.
О, как же пессимистичен и разочарован был этот поэт! Его светский юмор довольно едок. «Многих своих друзей я не слишком люблю; но этого ненавижу». Ренье — автор самой короткой максимы на французском языке; она всего из двух слов: «Жить пошло».
Его стихи крепче, чем все другие, впечатались в мою память; дожив до своих нынешних лет, я, бывает, повторяю вот эти из «Vestigia flammae»:[146]
Мой очаг уже не ждет богов в гости.
Я по сегодняшнему дню предскажу, что будет завтра,
Зная, что такое жить и насколько жить напрасно,
Когда ты лишь человек среди прочих.
Я мечтал встретиться с Анри де Ренье, познакомиться с ним, быть может, показать ему свои первые поэтические опыты. Смерть меня опередила.
Он умер 23 мая 1936 года. Без колебаний пропустив занятия, я отправился на его похороны — самый юный, самый безвестный из его почитателей, а возможно, и единственный из своего поколения.
Церковь Сен-Пьер-де-Шайо была полна знаменитостей. Я не всех помню в этой плотной парижской толпе, состоящей из важных персон или из тех, кто мнил себя таковыми. Помню ряды стульев, помеченных: «Правительство», «Французский институт», «Дипломатический корпус». Помню две-три шеренги академиков в парадных мундирах.
Газетчиков было так много, что к концу богослужения меня просто притиснуло к гробу, который проплывал мимо, увенчанный шпагой и треуголкой. Анри де Ренье, я узнал только этот гроб.
Да, я помню все: эскадрон Республиканской гвардии в седле, отдававший честь, поскольку усопший был старшим офицером ордена Почетного легиона.
Снова вижу катафалк, украшенный султанами черных перьев, вижу вороных лошадей под расшитыми серебром попонами. Вижу драпировки на черных кожаных капотах экипажей, которые должны были доставить близких покойного на кладбище. Вижу Клода Фаррера, да, того самого, кому был обязан своим восхищением, который ругался со служащими похоронной конторы, потому что не мог найти свое пальто, оставленное в машине. Помню, как развевалась по ветру его борода.
Именно то утро легло в основу одной из первых глав «Сильных мира сего». Кино, а потом телевидение сделали его зримым. Мои воспоминания воссоздали на студии.
В последние часы своей жизни Анри де Ренье, увидев со своего ложа, где угасал, Жана Луи Водуайе, пришедшего к нему с последним визитом, прошептал: «Только, пожалуйста, после меня — никакого общества друзей».
Ужасное предсмертное слово, совершенно согласное с этой отстраненной натурой, с этим свободным от всякого тщеславия умом.
Его поняли слишком буквально. Забвение, которое постигло Анри де Ренье, — одна из величайших литературных несправедливостей XX века.
Как раз той весной, вскоре после моего восемнадцатого дня рождения, мне пришлось познать самый жестокий миг моего отрочества.
Итак, в восемнадцать лет я был в риторическом классе и по-прежнему сожалел о годе, потерянном в начале учебы. Приближался экзамен на степень бакалавра. Слабость в математике вынудила меня брать частные уроки, чтобы лучше подготовиться. Давал мне их молодой русский эмигрант, едва тридцати лет, скудно зарабатывавший на жизнь в качестве лицейского репетитора. Он был приятного нрава, довольно умен, одарен и любил поболтать после занятий.
И вот как-то вечером он заговорил о Кесселях, с которыми его семья подружилась на чужбине, понятия не имея о моих собственных связях с ними. Он рассказывал о юности Жефа, о докторе Кесселе, о Раисантонне, как вдруг я услышал: «Когда их второй сын, Лазарь, покончил с собой…»
Меня словно молния поразила в душу. Покончил с собой!
Мать все меньше и меньше говорила о том, кто меня породил и остался ее великой возвышенной любовью, но продолжала поддерживать с моего раннего детства эту выдумку об унесшем его испанском гриппе. Дескать, он умер от болезни…
И вот выдумка развалилась.
Я ничего не сказал своему репетитору, не возопил: «Да ведь я же сын этого самоубийцы!» Наоборот, спокойно изобразил интерес, чтобы узнать побольше об обстоятельствах драмы.
Вернувшись домой, я тоже ничего не сказал. Промолчал, замкнув это открытие в самой глубине своего существа. И оно стало опустошать меня изнутри.
Моя мысль беспрестанно к нему возвращалась. «Он покончил с собой. Почему?.. Я сын человека, который наложил на себя руки».
Никогда не надо скрывать от детей такого рода события, которые касаются самого корня их жизни. Не надо скрывать от брошенных детей, что они были брошены, от приемных, что были приняты, а от сыновей самоубийц — какая драма лишила их отца.
Надо сообщать им это довольно рано, мягко, чтобы правда, войдя в них, успела там обжиться, чтобы родилось что-то вроде привычки к изначальной трагедии. Иначе всегда всплывет какое-нибудь непредвиденное обстоятельство, завеса падет и обнаружится правда. Узнать внезапно, в пору отрочества, в том возрасте, когда душа еще хрупка, что происходишь от человека, который пустил себе пулю в сердце, не может не вызвать глубокого смятения. И молчание, к которому я себя обязал, ничего не улаживало.
Сколько неотвязных вопросов! Почему, едва вкусив славы, он уничтожил себя? Не повлиял ли я отчасти, самим своим существованием, на его решение? Может, ответственность за меня оказалась слишком тяжелой, чтобы он смог ее вынести? И какой по отношению к нему была роль моей матери, на которую я внезапно стал смотреть другими глазами? Совершая свой непоправимый поступок, он был всего на три года старше меня, восемнадцатилетнего. Имел ли я право жить дольше, чем он? И не передается ли склонность к самоубийству по наследству?
Последствием стал ужасный приступ тревоги, внезапно случившийся со мной во время экзаменов на степень бакалавра, как раз посреди письменной работы по математике. Незачем прибегать к психоанализу, чтобы обнаружить связь.
Девушка, писавшая неподалеку от меня, недавно упала в обморок. И это оказалось для меня заразительным. Я вдруг ощутил стеснение в груди, головокружение, туман перед глазами и жуткую близость неминуемой смерти. Пришлось выйти из зала, оставив свою письменную работу незаконченной.
Мне предстояло еще долгие месяцы мучиться от этих приступов тревоги на фоне повышенной эмоциональности. При этом меня преследовали навязчивые мысли о самоубийстве, я словно боролся с силой, желавшей выбросить меня в окно (от которого мне приходилось отстраняться), или толкнуть под колеса машин, или сунуть мне нож в руку, чтобы я зарезался. В меня вселился Танатос, или же Сатурн, пожиратель собственных детей.
И только война, где смерть угрожает извне, излечила меня от этого наваждения.
Но Юпитер был бдителен и собирался подарить мне в качестве возмещения мой первый шанс и мой первый успех.
Любопытная, но типично французская традиция, Всеобщий конкурс учащихся был учрежден в середине XVIII века одним гуманистом, аббатом Лежандром, с целью выявить «юную элиту нации». Сначала он охватывал лишь учащихся Парижа, затем был распространен на Версаль, а впоследствии и на всю Францию. С наступлением XX века его упразднили, потому что он якобы не отвечал духу равенства (уже!), но около 1924 года восстановили. Это своего рода олимпиада в рамках среднего образования.
Стать одним из его участников — уже отличие. Но награда победителям — всего лишь несколько книг да иногда какая-нибудь поездка. Это просто соревнование ради чести — чести отличиться, чести быть лучшим. Это также конкурс первого шанса, поскольку, как и во всяком соревновании, он тоже играет тут свою роль. Капля золота, падающая на юношеское чело.
Список его лауреатов, который начинается с Тюрго и Лавуазье, а продолжается Гюго, Сен-Бевом, Мюссе, впечатляет множеством писателей, ученых, государственных деятелей. Жорес тут соседствует с Барресом, Леон Блюм с Андре Тардье, Андре Моруа с Жоржем Помпиду.
В общем, той весной 1936 года я был избран для участия в конкурсе на лучшее сочинение. Он состоялся за несколько недель до экзамена на степень бакалавра в зале Сорбонны. Одна сидевшая неподалеку конкурентка, довольно красивая, с греческим профилем, уже лишилась чувств; но ее обморок не оказал на меня физического воздействия, наверняка потому, что я писал по предмету, в котором был силен. Инцидент лишь вдохновил на следующий день мое стихотворение:
Вы могли бы умереть в шестнадцать лет и в мае…
Нам предстояло прокомментировать заявление крупного промышленника, сделанное в недавно опубликованном интервью: «Люди и вещи — вот реальность; что толку властвовать над бумажным миром».
Немного позже я узнал, что промышленник, произнесший эту фразу, был Луи Рено, а записал ее Андре Моруа.
Но в теме имелось уточнение: «Представьте себе, что в своем рабочем кабинете, среди знакомых книг некий просвещенный человек, довольно похожий на Бержере Анатоля Франса, записывает свои размышления по этому поводу и т. д.».
Предаться размышлениям — охотно; но я изрядно отдалился от заданной темы. Мой эрудит не очень-то походил на г-на Бержере. Я дал волю своему темпераменту. Мое сочинение начиналось так: «Я взбешен!»
Это «я взбешен» принесло мне премию, но, как мне сообщили, после долгих прений жюри и всего лишь вторую, первая же досталась другому сочинению, может, и не такому блестящему, но менее запальчивому и гораздо ближе придерживавшемуся заданной темы.
Мой счастливый соперник, старше меня на год, был (совпадение, которое заставляло задуматься) сыном рабочего, как раз с заводов Рено. Надеюсь, теперь понятно, почему я, сильный этим опытом, никогда не разделял теории, где утверждается, будто различия «социокультурных» кругов создают между детьми непреодолимое неравенство.
Первый шанс, сказал я о конкурсе. И не замедлил испытать на себе его последствия. Поскольку я чуть было не провалил экзамен на степень бакалавра из-за слишком низкой оценки, но не по математике, как можно было бы ожидать, а по французскому! Мое сочинение, наверняка слишком оригинальное, не понравилось одному экзаменатору-брюзге. Однако в экзаменационной комиссии оказался, на мое счастье, один из членов жюри Всеобщего конкурса. Он устроил немалый скандал, и моя отрицательная оценка была исправлена.
Перед каникулами меня ожидало еще торжественное распределение премий конкурса в большом амфитеатре Сорбонны.
Оно проходило тогда со всей республиканской и университетской пышностью. Гвардейцы в белых лосинах и касках с лошадиным хвостом отдавали честь. На церемонии присутствовал сам президент республики Альбер Лебрен, восседая в центре среди министров и ректоров за длинным, зеленого сукна столом, занимавшим весь помост. Ритуальную речь по традиции произносил тот, кому предстояло получить 14 июля, тоже ритуально, орден Почетного легиона. В прессе появилась моя фотография, где я красовался в обществе нескольких одноклассников, держа свой приз — красные тома, которые оттягивали мне руки.
Ассоциация бывших лауреатов, присоединиться к которой я был приглашен, тоже традиция. Это что-то вроде дружеского братства, где перемешались все поколения. В последующие годы я присутствовал на банкете, называемом Сен-Шарлемань, который состоялся в Военном клубе на площади Сент-Огюстен. Входя туда, я столкнулся в дверях с генералом Вейганом и увидел, как этот семидесятилетний старец помчался к отходящему автобусу и вспрыгнул на подножку. В тот день я также видел, как возглавлявший трапезу Эдуар Эррио, которому было всего лишь шестьдесят пять, записывал на манжете накрахмаленной сорочки основные пункты своей итоговой речи. И я в первый раз встретил там Андре Моруа, уже переступившего пятидесятилетий порог, но в еще свежих лаврах совсем недавнего академика, того самого Андре Моруа, которому я был обязан темой своего сочинения на конкурсе.
Я поблагодарил его, и это стало началом дружбы, одной из самых моих верных и обогащающих.
Я узнал, что Анри де Ренье тоже был лауреатом и что среди тогдашних французских академиков по меньшей мере десятеро свою первую пальмовую ветвь завоевали на Всеобщем конкурсе.
Немало лет спустя я заметил Жоржу Помпиду, еще премьер-министру, что не только он сам, но и многие члены его правительства были конкурсантами-лауреатами: Морис Шуман, Эдгар Фор, Кув де Мюрвиль… «Кув де Мюрвиль? — переспросил он. — И по какому предмету?» — «По географии». — «Ах, ну да, — сказал Помпиду, — он же описатель».
Я проявил верность детищу аббата Лежандра, сочтя своим долгом сменить ушедшего из жизни Моруа, и согласился стать президентом ассоциации вместо того, кто долгие годы исполнял эту должность с безупречной доброжелательностью.
Моя дружба с Эдгаром Фором, ставшим министром народного образования сразу после университетских волнений. 1968 года, позволила мне спасти Всеобщий конкурс, этот бастион элитаризма, от требуемого упразднения.
Слишком тяжелая для короткого тела голова, взволнованное лицо, руки подняты на уровень плеч, словно удерживая груз Вселенной, — Амеде Понсо преподавал в некоем философском трансе.
Он был сократиком, хотя и не обладал иронической невозмутимостью самого Сократа. Начало его урока всегда отталкивалось от какого-нибудь обнаруженного в газете события или же от романного персонажа, который мог принадлежать как Бальзаку, так и Сельме Лагерлеф. Затем следовали описания, вопросы, утверждения, повторы, и, по мере того как его мысль набирала высоту, философский транс превращался в священный танец.
Он преподавал в классе Жюля Ланьо, о чем сообщала мраморная табличка на стене. Но это напоминание о былой знаменитости мало его впечатляло: он сетовал, что зимой тут сыро и насквозь продувается сквозняками.
Понсо был человеком добропорядочным и достойным, превыше всего ценившим индивидуализм и свободу человеческой личности. А потому считал себя защитником демократии, если не во всех ее проявлениях, то, во всяком случае, в первоосновах. Он предостерегал нас об опасности подъема гитлеризма.
Между ним и учениками возникала такая мысленная связь, что, бывало, увлекшись пылким движением его красноречия, я слышал слова еще до того, как они были произнесены.
Оговорюсь: хоть я и проявлял интерес и способности к этике, психологии, социологии, однако более абстрактные дисциплины интересовали меня мало. Я пришел в класс философии с ожиданием, да что я говорю, с уверенностью, что получу ответы на все метафизические вопросы, которые задавал себе. Но заметил, что Понсо отвечал на них лишь другими вопросами.
Однажды он бросил мне, показав рукой на мраморную табличку: «Я вам повторю то же, что Жюль Ланьо сказал Барресу: «Вы украли инструмент»».
Замечание лестное, однако требует разъяснения. Ланьо упрекал Барреса за то, что тот использовал философский инструмент не по прямому назначению, а для своих романных построений.
Но разве сам Понсо, у которого художественные произведения так часто служили сырьем для размышления, не испытывал ностальгии романиста? Ведь кроме «Введения в философию», которое резюмирует курс его лекций и вполне достойно внимания, после него остались «Бальзаковские пейзажи и судьбы» — свидетельство того, что он был одним из лучших знатоков «Человеческой комедии». Он держал инструмент в руке, но красть не стал.
Премия на Всеобщем конкурсе осенила меня ореолом скромной лицейской славы. Я пользовался некоторой свободой, и преподаватели закрывали глаза на мои прогулы, когда я отправлялся, например, в Коллеж де Франс послушать поэтическую лекцию Поля Валери.
Помню, в конце одного из своих выступлений он сказал: «У художника есть два способа завершить свой труд. Воскресный любитель, в восторге от того, что покрыл лаком свою картину, может решить, что в ней уже нечего подправлять и оставляет после себя мазню. И есть способ Леонардо да Винчи, который на протяжении целых семи лет возвращается к одному и тому же произведению и останавливается со словами: «Это не то, чего я хотел, но лучше я сделать не могу». И оставляет после себя «Тайную вечерю»».
Я продолжал руководить ученическим кружком, который стал называться «Кружком Мишле», и дал ему девиз: «Культура и Прогресс». В данном случае культура была классической, а прогресс весьма умеренным.
Я организовал два литературных утренника в нашем актовом зале, пригласив на них не только преподавателей лицея, но и родителей учеников. Первый был посвящен Анри де Ренье, которому я хотел посмертно воздать дань своего восхищения. Морис Эсканд, пайщик и будущий администратор «Комеди Франсез», знавший меня почти с самого рождения, оказал мне любезность, прочитав несколько стихотворений, чтобы проиллюстрировать мою болтовню.
Второй был посвящен Фернану Грегу, на сей раз поэту вполне здравствовавшему, бывшему ученику лицея и лауреату Всеобщего конкурса. Я сказал пару слов о его творчестве, а он прочитал лекцию об итогах символизма. Этому дню суждено было иметь некоторые последствия в моей жизни. К чему я еще вернусь.
В обоих случаях актовый зал был так же полон, как и в день распределения наград.
Антуан Блонден, один из самых блестящих писателей моего поколения, чей юмор был свидетельством безнадежности, признался мне однажды, когда мы вместе обедали, что я отравил его юность. Он тоже учился в Мишле, но двумя классами ниже, и его мать беспрестанно ставила меня ему в пример: «Посмотри на Дрюона… Бери пример с Дрюона…» — «Я на вас уже не сержусь», — сказал он мне. Его глаза были затуманены доброжелательностью и алкоголем.
Меня еще раз отправили на Всеобщий конкурс, на сей раз по философии, но награды я не удостоился. Зато без всяких помех сдал свой второй экзамен на степень бакалавра.
А потом двери лицея закрылись. Время детского лепета миновало.
Что касается Амеде Понсо, то он сподобился одной из тех кончин, которые резюмируют, оправдывают и иллюстрируют целую жизнь.
Как-то весенним днем, через несколько лет после своего выхода в отставку, этот философ писал у себя дома в Нормандии, сидя перед яблонями в цвету. И что же он писал?
«Сон, размышление, смерть застигают нас в самых разнообразных позах; их-то и надо сохранить, когда это случается… Быть может, умерший — это тот, кто просто отказался менять некую благоприятную позу, которую ему предоставил случай, с виду трагичный или досадный. Настает день, когда не упускаешь случая умереть, как не упускаешь однажды удобного случая поразмышлять».
Несмотря на сердечный приступ, он заставил себя дописать фразу, слабеющим от строчки к строчке почерком. И упал лбом на стол, в то время как его вечное перо еще крутилось возле финальной точки.
Между 1930 и 1936 годом во Франции сменилось девятнадцать правительств, причем некоторые продержались всего несколько дней, а остальные в лучшем случае несколько месяцев. Казалось, что главная забота парламента, выпадавшая то палате депутатов, то сенату, — это опрокидывать их.
Появлялись министерские образования, успевавшие лишь сфотографироваться на крыльце Елисейского дворца, после чего уступали место другому образованию с теми же лицами, но в другом порядке. Способ правления при посредстве ассамблеи проявлял в этом свои самые пагубные свойства и в первую очередь неспособность проводить сколь-нибудь длительную политику.
Президент Республики Поль Думе был убит в 1932 году каким-то безумцем на распродаже произведений писателей-фронтовиков. Трагедия без последствий. У президентов Республики было слишком мало полномочий, а они по традиции не пользовались даже теми, что им оставила конституция 1875 года.
Общественное мнение регулярно сотрясали финансовые скандалы: дело Устрика, дело Ано, особенно дело Стависки. Этот мошенник не был лишен ни таланта, ни умения подать себя, а его связи были многочисленны и влиятельны. Его дело, вскрыв странный сговор между политической и судебной властями и спровоцировав целый каскад самоубийств и таинственных смертей, серьезно пошатнуло парламентский строй. Режим загнивал.
Вследствие этого скандала 6 февраля 1934 года на площади Согласия произошли серьезные волнения. С 1928 года ни один жандарм во Франции не воспользовался своим оружием, а тут национальной гвардии пришлось стрелять по манифестантам — утверждали, что их было шестьдесят тысяч и они хотели преодолеть мост, чтобы осадить Бурбонский дворец. В одиннадцать часов вечера срочно вызвали эскадроны конной жандармерии, а когда те примчались галопом, вооруженные бритвами манифестанты стали перерезать лошадям сухожилия. Хоть и движимые разными чувствами, уязвленные ветераны, роялисты из «Аксьон франсез», а также фашиствующие лиги или движения вдруг оказались заодно, сплоченные несчастьем.
Министерство Даладье, просуществовавшее всего шесть дней, и министр внутренних дел Эжен Фор так и не оправились от этого. Левые партии ответили огромным шествием и всеобщей забастовкой. Случились и другие возмущения и были подавлены не менее жестоко.
Той ночью 6 февраля 1934 года несколько вооруженных подразделений спасли Республику, но сама Франция распадалась, потому-то она и окажется разделенной, когда настанут главные испытания.
В октябре того же года в Марселе от пуль фанатика-хорвата погиб король Югославии Александр. Вместе с ним был убит и министр иностранных дел Луи Барту. Возможно, это оказалось для Франции и Европы даже досаднее, чем гибель монарха, поскольку со смертью Барту рушилась вся система средиземноморских союзов, которую он возводил.
Перейдем к 1936 году, 7 мая. Эта дата вполне заслуживает того, чтобы на ней ненадолго остановиться. Мрачная остановка, поскольку этот день по-настоящему отмечает поворот в наших судьбах.
Германией тогда уже три года правил Адольф Гитлер — австриец по рождению, сын таможенника, быть может, с примесью еврейской крови. Этот самоучка, униженный капрал, художник, отвергнутый Венской школой изящных искусств, человек по многим статьям ненормальный, но в котором легко воплотились силы зла, успел написать в тюрьме, куда угодил за свои первые политические выступления, «Майн кампф» — книгу, которую никто или почти никто на Западе не прочтет и не примет всерьез. Ненависть к евреям, объявленным виновниками всех несчастий мира, и превосходство немецкой расы, предназначенной для мирового господства, — у дьявола идеи просты, но заразны. На их основе Гитлер создал мощную партию с брутальной и зрелищной организацией, куда хлынули вся горечь от поражения, надежды на реванш, смятение из-за бедственного экономического положения, а главное, наихудшие инстинкты, которые могут всплыть в человеке, если организовать его в насильственные группы и дать полную власть над другим человеком.
Благодаря своей национал-социалистической партии Гитлер в 1933 году с благословения престарелого маршала Гинденбурга стал канцлером Германии, а вскоре и фюрером рейха. Он восстановил армию и заставил немецкий народ маршировать строевым шагом.
Как западные нации, запутавшиеся в своих демократических принципах, политических играх, изощренных дипломатических сделках, противоречивых мнениях, как их правительства, их парламентарии не встревожились, видя, что посреди континента разрастается эта чудовищная опухоль?
Неужели большие нацистские парады, грохочущие шествия, орлы и свастики над головами новоявленных преторианцев не открыли им глаза?
Хотя ведь Гитлер недвусмысленно заявил о своих намерениях: прежде всего вновь оккупировать военной силой левый берег Рейна, в полное нарушение Версальского договора и Локарнских соглашений. Но даже такой искушенный и трезвый посол, как Андре Франсуа-Понсе, полагал в своей депеше от 27 февраля 1934 года, стало быть, за десять дней до события, что Германия, возможно, «избежит непоправимого».
Но какого такого непоправимого? Французский генеральный штаб не готовился ни к чему, кроме обороны внутри наших границ, и упрямо не желал ничего предусматривать против уже прояснявшейся угрозы.
7 марта в 10 часов утра министр иностранных дел Германии фон Нейрат созвал послов Франции, Англии, Бельгии и Италии, чтобы предложить им неприемлемый пакт о ненападении сроком на двадцать пять лет с демилитаризацией обоих берегов Рейна.
Не дав им времени даже подумать над ответом, два часа спустя Гитлер произнес речь перед рейхстагом, в которой провозглашал желание повторной военной оккупации немецкого берега; а пока он говорил, войска уже входили в демилитаризованную зону, чтобы занять ее главные города.
Это было как гром средь ясного неба. Увы, никакой грозы не последовало.
Гитлер выбрал для своего удара субботу. В воскресенье председатель совета Альбер Сарро сказал по радио твердые слова, которых требовала ситуация: «Мы не подставим Страсбург под огонь немецких орудий». К несчастью, фраза была не его. Она принадлежала Рене Массильи, который написал его речь. Позже этот выдающийся дипломат окажется рядом с генералом де Галлем в свободной Франции. Однако заявление на следующий же день обрушило биржу. Пресса разделилась. Но общая тенденция, даже у таких, как Моррас, от кого можно было ожидать более живой патриотической реакции, была: «Мы не хотим войны».
К тому же пресса не говорила всего, потому что не могла знать всего, во всяком случае, она еще проявляла некоторое уважение к правительственным совещаниям.
Она не могла присутствовать на заседании Совета министров, из которых только четверо выступали за немедленный отпор. Она не могла знать, что военный министр, генерал Морен, заявил, что Франция неспособна на частичную мобилизацию, потому что таковая не предусмотрена в наших стратегических планах. Что же они делали в течение восемнадцати лет, эти победители? По его словам выходило, что надо или объявить всеобщую мобилизацию, или промолчать. Всеобщая мобилизация за шесть недель до выборов? Но это же безумие, отвечали ему. Такими были заботы тех, кто держал в руках судьбу Франции.
Министр иностранных дел Пьер Этьен Фланден, принадлежавший к сторонникам жестких мер, отправился в Лондон. И вернулся оттуда разочарованным. Английское правительство не поддержало бы действия Франции; оно не хотело подвергать себя риску конфликта. «Даже если имеется всего один шанс из ста, что за этой полицейской операцией последует война, — сказал премьер-министр Болдуин, — я не имею права втягивать в нее свою страну». Это был последний удар.
Но зачем надо было полагаться на Великобританию, решая, что должна делать Франция для спасения собственной чести? Что за соломенные душонки были у наших правителей в конце Третьей республики?
Англичанам хватало решительности и упрямства, но не воображения, так что они слишком поздно воспользовались своими достоинствами.
Французы вполне могли вообразить себе ход событий, но слишком долго колебались, что привело к тому же результату. Обе нации объединились в бездействии.
Они так ничего и не сделали, то есть удовлетворились подачей протеста перед бессильной Лигой Наций в Женеве, распространяли ноты, устраивали тайные сборища, отправили кое-какие войска, чтобы занять оборонительные сооружения линии Мажино. И считали большим успехом, что добились от Англии гарантии вмешательства, если произойдет вторжение во Францию или Бельгию.
В те же дни министры и начальники генштаба собрались, чтобы констатировать: у нас нет сил для действенной поддержки наших восточных союзников, если те подвергнутся агрессии. А еще, чтобы после краткого изучения отвергнуть теории полковника де Голля. Одержало верх «лучше что угодно, только не война».
Последствия, хотя и не сразу очевидные, были огромны. Наши союзники в Центральной и Восточной Европе — Австрия, Польша, Югославия, Румыния, Чехословакия — были ошеломлены и обескуражены. Муссолини начинал склоняться на сторону Гитлера. А тот становился героем для своего народа и был готов, упиваясь мечтами о могуществе, направить все свои усилия на войну. У нацизма стали повсюду появляться конкуренты.
Папа Пий XI довольно точно резюмировал ситуацию, когда через десять дней после событий сказал послу Шарлеру: «Если бы вы сразу же двинули двести тысяч человек в реоккупированную немцами зону, вы бы оказали миру огромную услугу».
Увы, увы! Наша юность не знала, но она предчувствовала. Даже если ее в первую очередь занимали школьные отметки, экзамены, поэтические мечтания или карьерные амбиции, она уже начинала сознавать, что ей предстоит пережить драмы. Все ее будущее было поставлено на карту в те дни — самые роковые дни меж двух войн, когда Франция оказалась недостойна самой себя. Войну 1940 года мы начали проигрывать четырьмя годами ранее, 7 марта 1936 года.
Трусость ничему не послужила, даже не смогла спасти центристские партии. Выборы выиграли левые и привели в Бурбонский дворец палату Народного фронта. Правительство Блюма под давлением забастовок вынуждало голосовать за социальные меры, наверняка справедливые и необходимые, такие как оплачиваемые отпуска, но их следовало принимать раньше, а в тот момент они были очень не вовремя, особенно сорокачасовая трудовая неделя, поскольку Германия, наоборот, увеличивала длительность работы, чтобы довести до максимума продукцию своих военных заводов.
Итальянские войска вошли в Аддис-Абебу, и против Италии объявили санкции, вполне заслуженные, но глупые, потому что неосуществимые, а стало быть, недейственные, которые лишь отталкивали от нас нашего соседа.
А тут вдобавок гражданская война, разразившаяся в Испании, жестокая, беспощадная. Она еще больше усугубит раскол во Франции, представив Гитлера, поддержавшего Франко против республиканцев, как оплот борьбы с коммунизмом.
Мы были окружены опасностями. Мое поколение сознавало это, но не их серьезность. Мы различали во французской политике слабости, которые порой возмущали нас, но не могли по-настоящему оценить их размах. То, на чем мы были воспитаны, казалось нам незыблемым, и мы жили в уверенности, что французская армия по-прежнему самая сильная в мире.
«Но, друг мой, у меня же нет состояния, мне нечего тебе оставить, чтобы ты мог прилично исполнять свою должность за границей!»
Таков был ответ моего отца, когда я сказал ему, что хочу пойти в дипломатию.
Поскольку таковы были понятия его времени. Представлять Францию считалось честью, но предполагало вкладывание личных средств, так что дипломатическая карьера казалась уделом узкой касты богачей. Этот образ мыслей возник еще до установления налога на доходы.
Тем не менее отец не отговаривал меня от поступления в свободную Школу политических наук. Быть писателем и дипломатом казалось мне весьма завидным образом жизни. Известных или прославленных примеров хватало: Шатобриан, Стендаль, Гобино, а среди здравствовавших Клодель, Жироду…
Война и повороты судьбы направили меня в другую сторону. Однако во второй половине жизни над моей головой замаячили два желанных для меня посольства: Рим и Афины, и лишь в силу обстоятельств, трагических в первом случае и пустячных во втором, я их не занял. Однако внешние дела всегда были для меня предметом крайнего интереса, и по мере выпавших на мою долю средств и возможностей я уделял им свои силы.
Основанная после поражения 1870 года Школа политических наук на улице Сен-Гийом готовила кадры для высшей государственной службы. Девять десятых членов Государственного совета, набережной д’Орсэ,[147] Инспекции финансов и Счетной палаты выходили из этого учебного заведения.
Преподаватели Школы были элитой; ученики, надо признать, тоже.
В те годы, когда я там был, особенно стремились на лекции социолога и географа Андре Зигфрида, академика, человека огромной культуры, с ясным умом и тягучим голосом, который пользовался своего рода лорнетом с короткой рукояткой, заглядывая в свои записи. Дипломатическую историю нам с изяществом преподавал г-н Шеффер — длиннолицый, с бакенбардами на манер Франца Иосифа; поигрывая своим моноклем на шелковой ленточке, он иронично заявлял, что никто и никогда, включая его самого, ничего не мог понять в деле герцогств Шлезвиг и Гольштейн.
Жюль Бадеван, преподававший международное право — право без системы наказаний, — предупреждал нас, что исполнение взятых на себя государствами обязательств зависит исключительно от их желания. Генеральным секретарем Школы был в то время молодой Роже Сейду, из семьи крупных служителей государства, чьим гостем много лет спустя я был в нашем посольстве в Москве.
Студентам, особенно с дипломатического отделения, нравилось щеголять черными фетровыми котелками с шелковой окантовкой на загнутых полях, туго свернутыми зонтами, а зачастую даже светлыми гетрами поверх безупречно начищенной обуви — все эти аксессуары составляли уже почти устарелую униформу посольских канцелярий. Они заранее придавали себе вид того, чем готовились стать.
Встречи назначались у Пуаре-Бланша, кондитера-мороженщика с бульвара Сен-Жермен.
Эта молодежь, происходившая из аристократических кругов или из крупной буржуазии, в целом разделяла идеи правых, а то и крайне правых.
Что касается меня, то наилучшим, по крайней мере наименее дурным, строем я полагал конституционную монархию; и сегодня, испытав на себе или понаблюдав в действии два десятка систем правления, я возвращаюсь к той же мысли.
Строй, при котором правит ассамблея, чреват бессилием, и вскоре нам предстояло испытать на себе этот горький опыт. Президентский или полупрезидентский режим либо слишком краткосрочен, либо порождает чрезмерную борьбу амбиций и объединения по аппетитам, что дробит нацию. Диктатуры же всегда кончают плохо, порой даже ужасно.
Да, конституционная монархия, обеспечивая наряду с переменчивостью демократической игры постоянство государственного представительства и сообщая власти необходимую часть своего величия, дает много преимуществ. И как раз потому, что первое место уже занято, не слишком грызутся за второе.
Единственное устройство, которое можно было бы ей предпочесть, — это устройство Римско-католической церкви, потому что оно объединяет, наслаивает и сочетает в себе истинную демократию в платоновском смысле слова, олигархическую республику и пожизненную монархическую власть. Это устройство позволило Церкви пройти сквозь века. Но никто, насколько я знаю, никогда не думал предложить его в качестве образца современным народам. Разве трезво мысливший Ленин не ответил западному журналисту в 1924 году: «Все режимы Европы падут, кроме Ватикана, который уцелеет благодаря своей организации»?
Мы, учащиеся Школы политических наук, были молодыми патриотами — по определению, поскольку предназначили себя служению государству. И мы все больше и больше сознавали накапливавшиеся опасности. Так, большинство из нас усердствовали в высшей военной подготовке, что позволяло нам стать «отсрочниками», то есть завершить учебу до призыва в армию, куда нас немедленно должны были зачислить офицерами-курсантами.
Сменив свои одеяния будущих дипломатов на более спортивные костюмы, мы несколько раз в неделю отравлялись из квартала Дюплекс в Военную школу, а из форта Монруж в форт Венсенн маршировать строевым шагом и учиться обращению с оружием. Изучение кавалерийского устава, «действительного на сегодняшний день с исправлениями от 19 апреля 1930 года», имело целью приобщить нас к искусству войны. Войны былых времен.
Занимаясь в манеже без стремян, на лошадях и в седлах конной жандармерии, мы часто падали в опилки. Но, несмотря на ломоту во всем теле, возвращались оттуда с легкой душой.
Насколько язык наших учителей с улицы Сен-Гийом был отточенным, а порой и манерным, настолько же жаргон военных инструкторов, даже хорошо воспитанных, был неотесан и чаще всего груб. Нельзя мягко и безболезненно научить управляться с лошадью, да еще и сражаться верхом на ней. Грубость манежа была традиционна, но в этой обстановке рождались крепкие дружеские узы, и мы начали приобретать там определенное отношение к жизни, которое сохранили навсегда.
В предвоенные месяцы мне еще предстояло усовершенствоваться в искусстве верховой езды у тренера-португальца по имени Васконселлос, бывшего конного тореро. Он отличался весьма малым ростом и не знал себе равных в упражнениях высшей школы.
Должно быть, я один из последних парижан, кто может вспомнить, как ехал манежным галопом от ворот Дофин к площади Звезды, по кавалерийской аллее вдоль четной стороны авеню Фош, которую тогда еще называли по привычке Лесной улицей.
От тех времен мне запомнились также несколько девушек, за которыми я заходил домой к их родителям, чтобы отвести на бал. В том, чтобы спуститься в метро во фраке с белым галстуком, тогда не было ничего удивительного.
Я очень хотел познакомиться с Анной де Ноай. Увы, та, что написала «Ослепления», «Неисчислимое сердце», «Честь страдать», умерла раньше, чем я повзрослел и смог бы встретиться с ней. Я сожалел об этом.
От Анри де Ренье, о котором я говорил выше, мне досталось лишь прикосновение к его гробу. По его смерти из всех многочисленных тогда поэтов, кто настойчиво придерживался классического пути, самым известным был Фернан Грег. Этого, по крайней мере, я не хотел упустить.
Я уже упоминал, что устроил в своем лицее поэтический утренник в его честь. Это стало моим предлогом увидеться с ним.
Вот запись, с трудом найденная среди бумаг времен моего отрочества. Читаю: «Суббота, 20 марта 1937. Решающий день в моей поэтической судьбе. Я хочу видеть в нем то же значение, что и в визите, который Анри де Ренье нанес Сюлли Прюдому, когда был едва ли старше меня». Этот день и в самом деле стал решающим, но отнюдь не в том, что я себе воображал. Жизненным поворотом.
Грег принял меня, юнца, с крайней благожелательностью и обаянием. Он хорошо знал мою тетку Жермену Дрюои, равно как и былых завсегдатаев ее салона в Дуэ.
Сказанное мной о Ренье ему понравилось. «У Вас есть критическое чувство и лирический пыл, — написал он мне, — в Вашей речи чувствовался жар сердца и ясность ума». Как же мне всю жизнь хотелось заслужить столь снисходительное суждение!
Прочитанный мною доклад о нем самом понравился ему настолько, что он пожелал увидеть его изданным; мой опус напечатали за счет одного из его друзей, тоненькой, не предназначавшейся для продажи книжечкой.
Грег дал мне список тех, кому следовало разослать экземпляры, начиная со всех членов Академии. Я получил множество хвалебных отзывов, которые наверняка имели целью доставить удовольствие скорее ему, нежели мне. Но все же это был не пустяк — получить несколько любезных слов за подписью герцога де Брольи или маршала Франше д’Эспере. Некоторые академики называли меня «мой дорогой собрат» — милость, которую они оказывали всякому, кто пользовался пером. А кардинал Грант уверял меня в своих «уважительных и преданных чувствах». Его секретарь наверняка не осведомился о возрасте автора.
Жорж Гуайо, постоянный секретарь Академии, зайдя еще дальше в своей любезности, писал мне: «В эту эпоху, когда седовласое поколение чувствует себя столь мало понятым далекой и отстраненной юностью, Вы, напротив, преподносите нам по поводу Грега страничку литературной критики, которая является шедевром рассудительности и остроты ума».
Как благожелательны были тогда по отношению к будущему! Это поощрило меня нанести визит Жоржу Гуайо, человеку, обладавшему добротой и даже, быть может, святостью сердца. Он принял меня с участливой обходительностью. В конечном счете это был мой первый академический визит!
Если сегодня я, насколько могу, выкраиваю время, чтобы адресовать хотя бы несколько строк какому-нибудь дебютанту, решив, что заметил в присланной им вещи проблеск таланта, то именно из-за этих давних воспоминаний, потому что знаю, какую важность может иметь для едва наметившейся карьеры внимание старшего, уже добившегося известности.
У меня появилась привычка все чаще навещать Фернана Грега. Казалось, ему доставляло удовольствие мое общество; он называл меня своим учеником, а может, я и был им. Сидя за китайским бюро в маленькой комнате, продолжавшей гостиную, он читал мне последние из написанных им стихов, а я приносил ему свои, которые он охотно оценивал или поправлял. Или же он брал меня с собой на прогулку, и нам нравилось беседовать александрийским стихом или по-латыни, что тогда начинало становиться менее привычным, чем в прошлом веке. Находясь рядом с Грегом, я испытывал чувство, будто подаю руку всей истории французской поэзии. Ведь он посещал салон Эредиа и присутствовал на похоронах Виктора Гюго.
Неужели это из-за Гюго, биографию которого написал (и которая, разумеется, вполне достойна внимания), он носил седоватую бороду, обрамлявшую его красивое лицо? Он был среднего роста, имел довольно гордую осанку и кроткие глаза. Отличался весьма обширной эрудицией. Зимой предпочитал носить красновато-коричневое пальто.
Своей лиричностью и элегичностью Грег реагировал на засилье символизма. Его заметили в двадцать лет благодаря стихотворению, которое критика приняла за неизвестную вещь Верлена. В свое время он вместе с Марселем Прустом и Даниелем Галеви основал литературный журнал «Пир».
Успех пришел к нему с первым сборником — «Домом детства». Он с равной легкостью пользовался и верлибром, и упорядоченным стихом, был не так музыкален, как Ренье, но как мыслитель глубже — даже получил степень лицензиата по философии. Пути его вдохновения явствуют уже из заглавий: «Красота жить», «Золото минут», «Человеческие знания», «Бесконечная цепь».
Забвение, в которое он впал, несправедливо, потому что в этих сборниках есть довольно красивые вещи, которые по меньшей мере заслуживают места в антологиях.
В чем состоял его недостаток или слабость? Он был счастлив по своему нраву. Восхищался всем: природой, людьми, их творениями; был склонен находить красоту повсюду и очаровываться ею. Страдал ли он, как и каждый, от неудач, беспокойства или огорчений? Его натура тотчас же снова одерживала верх. Даже на самом дне его грусти была надежда и мечта; он воспевал жизнь.
Отец мой умер, мать умирает,
И я жду своей очереди на земле,
Однако чувствую снова…
Этот непостижимый к жизни порыв.
Он не носил свою душу, как шарф, а поэту такое не прощается.
Грег был сыном известного в свое время композитора; их семья происходила с Мальты и была католической, как и все на том острове. Но в жены он взял дочь крупных еврейских буржуа по фамилии Эйем, вот почему его самого всегда считали евреем.
Арлетта, супруга Фернана Грега, была обязана выбором своего имени Барбе д’Орвильи, другу ее семьи. Она тоже писала стихи, опубликовала два сборника и книгу путевых заметок «Нью-йоркское головокружение». Но с тех пор лишь копила рукописи. В юности это была высокая темноволосая красавица, однако с возрастом в ней появилось что-то от колдуньи. Угольно-черный взгляд, крючковатый нос, тонкие губы с горьким изгибом, пожелтевшие от беспрерывного курения пальцы, скрипучий голос… Она вечно куталась в шали и являла собой довольно неожиданное зрелище, но умела вести беседу крайне живо и обладала поразительным даром спорщицы. Властная, томимая бессонницей и тревогами, она жила в основном по ночам, как сова, расхаживая по своей комнате и засыпая только под утро. Муж, хотя она часто его раздражала, обожал ее.
У них было двое детей. Сын Франсуа Дидье, главный инспектор финансов и уже директор Бюджета, был обаятелен и серьезен — тип молодого крупного чиновника. Дочь Женевьева, деятельная и образованная, посвящала себя в основном родителям, будучи натурой преданной. Несмотря на постоянные хлопоты, в ее темных глазах виднелась мечтательная глубина. Поскольку отец превозносил мои достоинства, я вскоре стал близким другом дома.
Странного вообще-то дома. Собственно, это был Павильон вод и лесов, оставшийся от одной из всемирных выставок конца прошлого века, который перевезли в Пасси, на окраину деревушки Буленвийе. Своего рода большая восточная изба. Впрочем, до этого там держали лошадей для «Мишеля Строгова», спектакля по одноименному роману Жюля Верна, поставленного в театре Шатле.
Сад, густой и мало ухоженный, давал приют множеству птиц на своих больших деревьях. Усеянный цветами по весне, осенью он благоухал лесом. Всего пятьдесят метров до улицы Ранелаг, но впечатление было такое, будто вы в сотне лье от Парижа.
Обветшалость странного жилища скрывал дикий виноград. На время сильных дождей приходилось расставлять тазы в гостиной, поскольку крыша протекала.
Гостиная была просторная и обставлена красивыми старинными креслами, но их бархатная или шелковая обивка уже поистерлась, а восточные ковры потеряли половину своего ворса. Раскидистые канделябры с позолоченными листьями придавали камину вид испанского алтаря, чему вторил из угла огромный аналой с распростертыми орлиными крыльями.
Трапезы в столовой, увешанной полотнами школы Фонтенбло, обязывали к особому распорядку, а главное, им предшествовали долгие ожидания. Инспектор финансов погружался в чтение очень серьезной газеты «Тан». Поэт занимал беседой своих гостей до девяти с половиной вечера, а тем временем сверху доносились звуки принимаемой ванны. Наконец, собрав все свое мужество, он решался перейти к столу, не дожидаясь жены. Тут появлялась она, еще влажная после своих омовений, с соломенным козырьком на лбу и в сопровождении дочери, которая помогала ей одеваться. В конце концов подавали на стол, но и тут не обходилось без того, чтобы она не потребовала приглушить свет, резавший ей глаза, или не попросила кого-нибудь из сотрапезников сменить место, чтобы лучше его видеть.
Из-за вечной бессонницы хозяйки трудно было уйти раньше полуночи, поскольку для нее, как для всех дам-литераторов того времени, начиная с Анны де Ноай, беседа была одновременно и искусством, и важным занятием.
Деньги в доме Грегов водились редко, и поэт каждый месяц обходил все писательские организации, чтобы собрать свои гонорары, которые гигантскими отнюдь не были.
Несмотря на это, Грег часто устраивал приемы, где мешались литераторы всех возрастов, артисты, крупные чиновники, светские люди, политические деятели и проезжие иностранцы. Две молодые женщины привносили в эти сборища нотку исключительного блеска: Клод Арно, полупрозрачная блондинка, супруга другого инспектора финансов, сына посла, который и сам станет одним из крупнейших дипломатов Пятой республики, и Люси Фор, отличавшаяся «венецианской» белокуростью, — ее мужу, адвокату, тогда не было еще и тридцати, но в свое время его изберут председателем Совета Четвертой республики. Об этих молодых обворожительных женщинах, с которыми я сближусь по возвращении с войны, могу сказать, подобно Талейрану, что их дружба наполняла мою жизнь прелестью.
Наплыв гостей становился особенно многочисленным и стихийным в дни выборов во Французскую Академию, куда поэт выставлял свою кандидатуру, но не проходил.
У Фернана Грега была самая курьезная и упрямая академическая карьера из всех возможных. Первую попытку он сделал в 1914 году при поддержке Эдмона Ростана. И с тех пор повторял — периодически и довольно весело.
«Видите ли, — сказал он однажды, — мне не везет; мои голоса вечно у покойников». И действительно, если учесть всех усопших членов Академии, которые были бы благосклонны к нему, он смог бы выиграть и маршальские выборы.
Возможно, впрочем, что в этих провалах отчасти была повинна и его неудобная супруга.
В те времена кандидаты посылали какого-нибудь друга узнать результаты голосования. В тот день, когда Грегу хватило храбрости потягаться с Шарлем Моррасом, он возложил эту задачу на меня, что было вполне по-республикански.
Как только объявили результат, я устремился в соседнее кафе, к телефону, чтобы сказать ему, что «увы, увы…». Он не проявил ни малейшего огорчения. «Я ждал этого. Сколько голосов?.. Неплохо… Значит, получится в следующий раз. Возвращайтесь скорее; будет много друзей».
В самом деле, сбежались друзья. Прибыли и академики, проголосовавшие не за него — либо лгали ему, либо уверяли в своей верной поддержке… при следующем случае. Грег же превратил свой провал в праздник и удержал пожелавших на импровизированный обед.
В итоге он все-таки будет избран, после Второй мировой войны, на четырнадцатой попытке, уже приблизившись к своим восьмидесяти годам. И когда он вступил наконец в Академию, каждый нашел его столь обаятельным, столь любезным, столь эрудированным и приятным в обхождении, что все недоумевали: а почему, в самом деле, они так долго лишали себя его общества?
Его вечерам в честь проигранных выборов я обязан одной из удач своей юности — знакомством с Полем Валери. Конечно, этого было недостаточно, чтобы между знаменитым писателем и молодым человеком, едва сделавшим первые шаги в литературе, установилась какая-либо близость. Но все же его присутствие осталось для меня настолько незабываемым, что стоило мне услышать его имя, как я видел пред собой его лицо, а читая его строки, слышал его голос, одновременно четкий и мягкий.
Особенно мне запомнился один обед в конце весны, когда осталось всего несколько близких. Стол в этой густолиственной деревушке был накрыт на природе. И я наблюдал за Валери, восхищенный его речью, его прекрасными выразительными руками, его обрамленным седоватыми волосами лицом — воистину лицом мыслящего человека.
На том же обеде находился и Марсель Прево, другой академик, автор «Полудевственниц»; никто и не подозревал, что он каждый день читал несколько страниц из Нового Завета по-гречески, а дойдя до конца Апокалипсиса, начинал все сызнова.
Однако Марсель Прево серьезно говорил легковесные вещи, тогда как Валери легко говорил серьезные. А как бы он мог иначе? Он был бесконечно учтив, но чрезвычайно трезв. И лучше, чем кто-либо, заметил — во «Взглядах на современный мир» — драмы, в которые нам предстояло ввергнуться из-за противоречий наших властей в сочетании с нашим бессилием.
Никто не был способен ассоциировать столько идей, причем делать это столь ясно. Его мозг напоминал часы с прозрачным корпусом, сквозь который видно изощренное устройство их механизма, вращение колесиков, пружины, рубины…
И никто в наше время не пользовался французским языком лучше его; никто не обладал подобной точностью, подобным соответствием слова и мысли; никто не использовал более верный синтаксис, даже когда он кажется немногословным. Никто не был умнее.
Поль Валери писал алмазом по зеркалу, и даже рука его не отбрасывала тени.
В той первой трети века, хоть у нас и не было, как в Великобритании, традиции назначать официальных поэтов, поэты еще играли некоторую роль в обществе.
Правительство поручило Полю Валери сочинить надписи для верхней части крыльев дворца Шайо, торжественное открытие которого было приурочено к Всемирной выставке 1937 года. Этот монумент заменил собой дворец Трокадеро, гнусный, мрачный и вычурный; надо признать, что он изрядно состарился — последнее свидетельство классического искусства, прежде чем от архитектуры перешли к конструированию.
По этому же случаю Фернана Грега попросили сочинить и записать на пластинку несколько текстов, в которых говорилось бы о значении этой крупной выставки, представившей многообразие мира. Таким образом, со второго этажа Эйфелевой башни на толпу — то застывавшую на миг, то рассеянно проходившую дальше — изливался голос поэта.
Благодаря этому Греги приобрели льготное право входа. Погожими сентябрьскими вечерами я не раз обходил вместе с ними этот странный искусственный и временный город, каждый дом которого был домом какой-нибудь нации. Мы обедали в экзотических ресторанах, привлекавших парижское общество непривычной обстановкой. Любовались устроенными на Сене фонтанами, довольно фееричными, к которым с помощью новшества, названного «волны Мартено», добавлялись свет и музыка.
Но достаточно ли мы остерегались ужасного символа, которым стали два огромных павильона советской России и нацистской Германии, чьи гигантские фигуры вздымали друг против друга свои эмблемы — серп с молотом и свастику?
Разумеется, на нас это неизбежно произвело впечатление. Но многие усмотрели тут лишь искусство пропаганды. Да и в самом этом противостоянии желали видеть только успокаивающую сторону: обе империи нейтрализуют друг друга.
А вокруг вознесшихся в небо угроз кишела всемирная деревня. Париж был столицей мира в последний раз. И Франция была так красива!
Греги владели близ Фонтенбло, в Би-Томери, загородным домом, тоже большим, ветхим и беспорядочным, но обладавшим необычайным очарованием. Его сад выходил прямо в лес. Меня часто туда приглашали. Дни там текли приятно; мы купались в природе и поэзии.
В этом великолепном лесу я совершал долгие верховые прогулки с Женевьевой Грег, которая была неплохой наездницей. Мы встречались и в Париже, чтобы вместе посетить какую-нибудь галерею или музей, обмениваясь восторгами.
Случилось то, что должно было случиться.
Молодой поэт и дочь поэта влюбились друг в друга. И обоюдно признались в этом — в день смерти Габриеле д’Аннунцио. У меня было впечатление, что я получаю наследство от каждого умершего поэта.
После введения войск в Рейнскую область, при котором Франция проявила преступную слабость, Гитлер наметил себе следующую добычу: Австрия, точнее то, что от нее оставил Версальский договор.
Почему, из-за какой антимонархической одержимости Вильсон и Клемансо, эти переговорщики, состряпавшие столь непрочный мир, так ярились против дряхлой империи Габсбургов, но при этом оставили Германии почти всю ее территорию? Неужели одного лишь свержения Гогенцоллернов и установления республики оказалось достаточно, чтобы их успокоить?
Они могли бы поразмыслить над метким замечанием Бисмарка, которое тот сделал в ответ на недоуменные вопросы после битвы при Садове: почему он не воспользовался своей победой, чтобы расчленить Австро-Венгрию? «Потому что австрийцы умеют обходиться с южными славянами. А мы нет».
Серьезнейшая ошибка 1918 года будет отягчать судьбу Европы вплоть до конца века.
Намерения фюрера были объявлены и вполне очевидны. В Австрии появилась мощная нацистская партия, щеголявшая в коричневых рубашках и потрясавшая знаменами со свастикой. Заворожив одну часть населения и запугав другую, эта партия проповедовала устами своего вождя Зейсс-Инкварта слияние Австрии и Германии во имя единства германских народов. Канцлер Дольфусс, человек маленького роста, но огромного мужества, желавший сохранить своей стране независимость, погиб от пули. Несчастье уже было в пути, оно приближалось и сгущалось, как грозовая туча. Сомневались лишь, в какой момент ударит молния.
Уинстон Черчилль рассказывал, что в тот самый день, когда должен был произойти аншлюс, он присутствовал на обеде, данном Чемберленом, премьер-министром Великобритании, немецкому послу фон Риббентропу, который покидал свой пост, чтобы стать министром иностранных дел рейха. И Черчилль добавлял: «Я тогда в последний раз видел герра фон Риббентропа, прежде чем его повесили».
Позже станет известно, что накануне Гитлер при посредстве своего посланника в Риме князя Филиппа де Эсса получил от Муссолини заверение, что Италия, имевшая общую границу с Австрией, не вмешается. Капитальное заверение, которое привело диктатора в восторг. Теперь у него были развязаны руки; все европейское равновесие рушилось.
Как же мне запомнилась ночь 11 марта 1938 года!
Тем вечером я ужинал у Грегов. Кроме хозяев дома, их детей да двух-трех других гостей присутствовал еще канадский поэт с весьма пылкой супругой, румынский композитор, известный хирург и посол Франции, носитель одного из прекраснейших ее имен.
Беседа кружила на полувысоте между глубиной и легкостью. Мы представляли собой хороший образчик цивилизованного общества, еще наследника того XVIII века, когда все страны Европы в той или иной степени были интеллектуальными провинциями Франции.
Я описал этот вечер в первом из своих «Писем европейца», в Лондоне, в 1943 году. Это своего рода предисловие. Мои воспоминания были тогда еще очень свежи. Вещь не настолько зачитана, чтобы я поколебался воспроизвести отрывок из нее.
«…Вдруг по радио сообщили, что Германия только что предъявила ультиматум Австрии. Вспомните наше содрогание. Вспомните голос диктора: «Мы передаем сводку новостей каждые полчаса».
Мы встали и стоя следили за стремительной агонией народа, чье имя было некогда именем империи.
Последние наследники… Склонившись над магической лакированной шкатулкой, не были ли мы скорее похожи на призраков без париков, вышедших из-за стен Истории и ничего не понимающих в этой новой людской игрушке — говорящей игрушке!
Канцлер Австрии просил помощи у Франции. Франция советовалась с Англией. Получасы следовали один за другим.
Франция и Австрия… Павия… Мария Терезия… Венский конгресс. И всему этому предстояло кончиться в лакированной коробке? Время от времени призраки вновь усаживались. Среди нас был дипломат, худой и весьма титулованный, с длинными стареющими руками, с золотым кольцом на безымянном пальце, умевший на протяжении двадцати лет поигрывать своим моноклем.
— Это война? — спросили мы его.
Дипломат остался так же нем, как и его правительство. Лишь сделал рукой неопределенный жест.
Между сводками радио передавало музыку, джаз, оскорбительный для нервов и делавший трагедию еще более зловещей, словно ошиблись музыкой к сцене.
Но нет; не ошиблись.
Тут были три образа, три ритма, грубо наложенных друг на друга, — полное и подлинное лицо нашей вселенной. С одной стороны, ритмичная поступь полчищ в черных низких сапогах, грохот танков по дорогам. С другой — скачкообразный, необузданный ритм этого оркестра из Нового Света, созданный, казалось, для игры на локомотиве. А посредине наша гостиная, золотистый свет, поблекшие шелка, книжные переплеты, мы сами.
Джаз умолк. Новая сводка.
Франция дала что смогла из своего наследия: слова. Она сочувствовала, она клеймила агрессию. Призывала в свидетели историю и мораль народов… и джаз продолжался.
Дипломат разделял мнение своего правительства. Он сочувствовал, он клеймил; взывал к международному праву… и его рука вновь сокрушенно падала на подлокотник кресла.
Около часа или двух ночи мы узнали, что гитлеровские войска пересекли границу Австрии.
Наш хозяин убрал пальцы со лба и сказал:
— Это конец, друзья мои, это конец.
И он с болью обвел взглядом людей, предметы и зримые только ему воспоминания. Страдание исказило его лицо, обрамленное короткой седой бородой.
— Век Антонинов кончился, — добавил он, — и уже слишком поздно, чтобы надеяться на Юлиана Отступника».
Он снова стиснул ладонями свою мысль, видя внутренним взором гибель этого мира так же ясно, как будто пережил некогда падение мира римского.
Если я так долго вспоминал этот вечер, то лишь потому, что нас, понявших, было в той гостиной не так уж много.
Никому не удавалось принять, что Европа умерла.
Во всяком случае, умирала. Европа агонизировала. Сколько же понадобится крови и энергии, чтобы родилась новая Европа?
В тот год моего двадцатилетия для подготовки к экзамену или завершения какого-нибудь текста, который держал меня за сердце, я располагал превосходным убежищем — опять в Нормандии.
Один промышленник, друг моих родителей, владел в Аннебо, неподалеку от Довиля, дивной укромной лощиной длиной всего около километра, но сплошь из лугов и фруктовых садов. Поместье называлось «Истоки».
На въезде в лощину стояла ферма, где разместился сам хозяин. А в конце жилого дома был еще старый охотничий павильон с синими фахверковыми стенами, выцветшими от времени. Я жил то там, то тут, как приходилось.
Наш друг, дородный и жизнерадостный человек лет пятидесяти, довольно гордый своим успехом, недавно женился, после вдовства, на худощавой юнице, томной и полупрозрачной, обладавшей изумительной способностью к ничегонеделанию.
Он привозил меня в эту лощину, предмет своей гордости, в длинном соломенно-желтом «тэлботе», который гнал на максимальной скорости, доступной его двенадцати цилиндрам, — как раз о таких машинах грезило мое поколение. А потом, возвращаясь к своим делам, оставлял меня в этом щедром сельском краю.
Здесь я вновь причащался к природе, любуясь восходами весеннего солнца, озарявшего всю зелень мироздания; яблонями, сбивая с них в конце лета плоды — воплощение земного рая; или сентябрьскими, еще легкими туманами, которые покрывали луга, называвшиеся Большой Воре и Малый Воре. А когда ветер дул с моря, улавливал в нем легкий привкус соли.
Фермерша, крепкая и свежая нормандка, баловала меня омлетом с пряными травами, таким толстым, что не согнуть, потому что туда полными ложками добавлялись густые сливки, а еще откупоривала рыжий сидр, пенистый и сладкий.
Я покидал это место лишь раз в неделю, чтобы сопроводить ее на рынок в Дозюле или в Бомонт-ан-Ож, куда она отвозила на продажу продукты с птичьего двора и молочной фермы.
Мы отправлялись на рынок в такой же двуколке с высоким и круглым откидным верхом, какие съезжались туда со всей округи. Я научился править славной серой кобылкой, утаптывавшей дорогу своей размеренной рысью.
На площадях этих разбросанных местечек, где фермерши прямо на камнях мостовой расставляли свои лотки со связанной за ноги птицей, корзины с яйцами и большущие глыбы белого масла, я делал кое-какие заметки для рассказов, которые появлялись затем в «Марианне» — еженедельнике, двери в который мне открыл Фернан Грег.
Поскольку я начал публиковаться, на меня обратили некоторое внимание. После гамм — прелюдии.
Всего в нескольких километрах от моей нормандской долины жил в местности Ож, между Лизье и Пон-Левеком, некий крестьянский поэт, точнее, поэт, превративший себя в крестьянина, — Андре Дрюель. Порой я навещал его. Странная была личность.
Его фермерское жилище носило великолепное название: замок Экоршевиль. Но похоже, со времен Генриха IV никаких удобств там не прибавилось.
Сам Дрюель был долговязым, худым, коротко остриженным, с костлявыми запястьями и впалыми щеками. Его легкие были поражены туберкулезом. Он писал про себя:
…прозаический поэт
Жнивья и механической жатки.
Весь день в перепачканной одежде и сапогах он ходил меж своими лугами и хлевом, доил коров, переливал молоко из ведер в большие оцинкованные бидоны, ворошил вилами подстилки для животных. А вечером при свете керосиновой лампы садился писать, если только его не прерывал отел коровы, и тогда приходилось спешить в поле ей на помощь. Ему хорошо удавались деревенские образы.
День недужит, чадит, зеленеет, как лес…
Ободья тележки вздымают, крутясь,
Частицы пашни и закатного солнца.
Или вот еще:
…большие быки, устав от укусов морозца,
Опасливо спят, выставляя рога под луной…
Я посвятил ему статью, которая появилась в «Нувель ревю критик».
А не так давно с удивлением узнал о его кончине. С удивлением, потому что не ожидал, что он протянет так долго. Этот былой чахоточник угас далеко за девяносто, в своем замке Экоршевиль.
Некоторую часть моей двадцатилетней юности заняла одна работа, которую я упоминаю лишь из-за странности человека, попросившего меня заняться ею.
Виконт Дар д’Эпине был финансистом, его конторы располагались в районе Биржи. Но до этого (или параллельно этому) он объехал все континенты. В частности, прекрасно знал Азию, вплоть до самых отдаленных ее уголков.
Высокий, как башня, с круглым носом, напоминавшим о его частично голландском происхождении, он одевался с английской элегантностью и, по примеру многих высокородных британцев, имел, должно быть, некоторое отношение к секретным службам. Однако безнаказанно знакомство с Азией не проходит: он интересовался как дилетант иррациональными науками.
Ища молодого сотрудника, чтобы привести в подобающий вид свои заметки и мысли — плоды путешествий или чтения, он открылся моему преподавателю риторики Жану Буду. И тот из всех своих бывших учеников указал на меня.
Вот так и была написана книга, для которой я предложил амбициозное название, а д’Эпине подписал ее, взяв псевдонимом девичью фамилию своей матери.
Это чудесное сотрудничество едва начавшего свое поприще молодого человека и уже вполне состоявшегося финансиста-эрудита одинаково удовлетворило обоих и с годами превратилось в дружбу.
Сколько раз потом, наведываясь в Довиль, я делал крюк, чтобы заехать в небольшую дворянскую усадьбу в Кальвадосе, куда удалился Фернан Дар д’Эпине! Или же мы назначали друг другу встречу в знаменитом ресторане Орбека. Хоть и постарев, он сохранил свой юмор, склонность к необычному и свои барские манеры.
Быть может, у какого-нибудь букиниста еще и найдется «Эссе о нашем мире» Адриана Ван Манейля, опубликованное в 1939 году у Берже-Левро. Автор этой книги в молодости принадлежал к окружению Льотэ. Но мое перо ей тоже не чужое.
Палм-Бич, 23 апреля 1993 года
Целых полгода у меня руки не доходили до этого труда. Отвлекали будничные заботы, срочные или мнимо срочные дела. Академия — дама требовательная, особенно для того, кто печется о ее блеске.
Обязанности, взятые на себя не без удовольствия, из природной склонности к действию, но ждущие каждодневного исполнения; битва за французский язык, знамя которой я уже давно несу; не лишенные важности вопросы, вынудившие меня обращаться к правительству и настаивать, чтобы ко мне прислушались; множество поездок культурного или политического свойства — все это поглотило мое время.
Но на протяжении полугода мне не давали покоя, словно смутное угрызение совести, эти прерванные воспоминания.
И только здесь, на побережье Флориды, где все — красота и совершенство, у четы Демаре, моих сердечных друзей, в день своего семидесятипятилетия я возвращаюсь к светочам и призракам давно минувшей юности.
Широкие веера пальм колышутся на голубом горизонте. У лужаек мягкость ковра. Большие морские птицы пролетают в теплом воздухе. Европейская мебель из шелковистого, украшенного бронзой дерева придает жилищу, пронизанному светом из двух крытых галерей, вид дворца.
Я еще на земле и благодарю Бога за то, что он хранил меня. В лучах света проходят призраки…
Главные заботы молодости — любовь и смерть. Они ей в новинку.
Хотя смерть и дала мне знать о себе почти с самого моего рождения, на протяжении всего детства я был избавлен от физического соприкосновения с ней. Впервые я увидел смерть, лишь когда умер мой друг, тот самый, что принимал меня в своей лощине Аннебо и так быстро водил длинный, соломенно-желтый «тэлбот». Его сразил удар. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы войти в его комнату. Восковая оболочка с черной козлиной бородкой, а в ногах — ветка самшита в святой воде. Куда подевался его смех, его душа? По сравнению с дурнотой, которую я ощутил, все философские вопросы казались пустыми.
Чем больше проходит лет, чем больше накапливается утрат, тем больше привыкаешь к смерти — это своего рода закалка чувствительности.
В том возрасте, которого я достиг, друзья молодости и возлюбленные начала жизни либо уже ушли, либо уходят друг за другом, словно листья, облетающие с древа воспоминаний. Чуть не каждую неделю я узнаю о чьей-нибудь кончине.
Но есть место, где привычка не срабатывает, где больнее всего держать душу прямо, — это на кладбище, перед разверстой могилой, когда видишь, как туда спускают тело, которое когда-то или еще совсем недавно держал в своих объятиях.
Свет: первая любовь озаряет мир. В то время как над Европой сгущались тучи, Париж, где мы выросли, где мы жили, явился нам — молодому поэту и дочери поэта — обновленным, блестящим, великолепным. Солнце или дождь — все заставляло его искриться. Нам казалось, что это для нас Ленотр нарисовал сады Тюильри. Круглый водоем, у края которого мы останавливались, отражал и небо, и наши мечты. Прекрасное, ставшее обыденным из-за того, что каждый день было перед глазами, вновь становилось прекрасным. Огромная перспектива, прочерченная и окаймленная гением Франции, что идет от Лувра королей к Триумфальной арке на площади Звезды, была для нас воображаемой и символической линией наших судеб.
Неужели говорить о той, что украшала тогда мои дни, значит быть слишком откровенным?
Женевьева Грег была натурой незаурядной. Она родилась 15 июня, под знаком Близнецов, и иллюстрировала собой его мифологическое значение. Дети Леды и Зевса неразлучны и вечно разлучены. Когда Поллукс поднимается на Олимп, Кастор спускается в подземелье Аида. Так они сменяют друг друга каждый день. Рожденных под знаком Близнецов называют двойственными натурами. Но эта двойственность может проявляться совершенно по-разному. Некоторые переменчивы, легкомысленны, неуловимы, говорят одно, а думают другое, даже не сознавая, что лгут. Другие замечательны своей способностью приноравливаться к окружающим их людям или к противоречивым жизненным ситуациям. Они отличаются преданностью, потому что рождены для дополнения.
Женевьева Грег, которую близкие звали Лесла, как раз и была образцом этих превосходных качеств, и я лучше бы понял ее, если бы знал тогда о связи между небесными телами и характерами.
Она была лирична, как ее отец, и стремилась к возвышенному; мы увлекали друг друга к высотам чувства.
Я где-то злословил по поводу любовных писем. Не все они глупы или нелепы, во всяком случае не ее. Сохраненные мной свидетельствуют о том, как в тогдашнее, еще письменное время женщины умели любить. Начертанные разборчивым, округлым и быстрым почерком, словно рука следовала за порывом сердца, они образец жанра, в котором можно отличиться, лишь твердя одно и то же, но чтобы при этом не возникало впечатления, будто автор повторяется.
Мои собственные письма не сохранились. Лесла захотела, чтобы их положили в ее гроб; они распались вместе с ней.
Но в какой-то момент либо Кастор, либо Поллукс вновь побуждали ее спуститься, без малейшего затруднения, из эфира чувств к повседневным заботам. Ее не отталкивала никакая домашняя обязанность. Делая покупки, руководя прислугой, разбираясь со счетами и денежными затруднениями, она держала на себе весь родительский дом. «Хлопотливая пчелка», — умиленно говаривал ее отец, с совершенной естественностью эксплуатируя, как и вся семья, преданность дочери. Надо было протереть пыль перед приемом на их Хуторе? Она без колебаний бралась за тряпку. Запаздывали с доставкой обеда на дом? Она сама накрывала на стол. Надо было получить деньги по переводу или ожидаемому чеку? Она отправлялась куда следовало за рулем своего маленького авто. Мать просила надеть ей чулки. Не было в семье никого, вплоть до старой английской гувернантки мисс Льюис, кому она не расточала бы свои заботы, раз тридцать на дню поднимаясь по лестнице этого шаткого дворца. Ей и в голову не приходило отдохнуть от своих близких, даже на каникулах.
Я считал, что она попусту тратит молодость на повседневную суету, и вскоре мне захотелось вырвать ее из этой кабалы, которую она таковой не считала, хотя порой и задыхалась в ней. Долг можно воспринимать не только как принуждение, но и как привилегию.
У Грегов было традицией всей семьей совершать каждое лето большое путешествие. Сам поэт, живший совершенно безмятежно и счастливо в своем саду в Пасси или в своем саду в Томери, легко бы без него обошелся. Но для его жены, требовательной Арлетты, всегда влюбленной в дальние края и экзотику, было бы почти унижением не потоптать другой уголок планеты. Что не обходилось без некоторого истощения финансов племени. Так, в один год они побывали в Канаде, в другой — Нью-Йорке, откуда Фернан Грег привез длинные «Мечтания в Центральном парке», а Арлетта — «Нью-йоркское головокружение».
Летом 1938-го она остановила свой выбор на Антильских островах, решив совершить плавание на борту банановоза — грузопассажирского судна компании «Трансат».
В это же путешествие собралась и молодая чета Фор. Ни для кого не было секретом, о котором, правда, только шушукались, что у Франсуа Дидье Грега связь с красивой Люси.
Это была, как я уже говорил, очень красивая женщина с золотыми волосами четырнадцати карат, то есть медного оттенка, и отнюдь не настолько уверенная в себе, как казалось. Она пылко хотела быть любимой, причем исключительной любовью. Эдгар же, ее муж, молодой адвокат заурядной наружности, но завораживающей интеллектуальной ловкости, который специализировался тогда на нефтяных сделках, имел неудержимую склонность к случайным интрижкам. И вот из-за уязвленной гордости или чтобы утешиться, его жена упала в объятия красавца Дидье. Похоже, Эдгар не терзался ревностью. Он держался за свою жену, как и за свои шалости, но, обладая совершенно трезвым умом, знал, что в тройственном союзе самая невыигрышная роль достается обычно любовнику.
Наш с Женевьевой роман был в самом разгаре, мы даже помыслить не могли о разлуке и все лето провели бы в отчаянии, если бы не моя стипендия на путешествие, прилагавшаяся к премии Всеобщего конкурса. Поскольку я еще не воспользовался ею, она вполне могла быть превращена в плавание на антильском банановозе.
Таким образом, элегический поэт «Золота минут» и его супруга, влюбленная в далекие горизонты, собирались отправиться в тропики вместе со всеми своими чадами и их возлюбленными. Сегодня такое никого бы ничуть не удивило, настолько изменились нравы; но по тем временам это было неслыханно и становилось возможным только благодаря тайне и неусыпной бдительности. Приличия следовало неукоснительно соблюдать.
Наши матери во всем блеске проявили свою способность создавать драмы. Моя никогда не видела, чтобы я уезжал так далеко и так надолго; воображение рисовало ей опасности, которым я собирался себя подвергнуть, а собственническое чувство никак не могло свыкнуться с тем, что мне уже двадцать лет.
Что касается Арлетты Грег, то ее накануне отъезда обуял приступ тревоги. Из-за чего требовалось немедля все отменить, или же те, кто хочет, пусть отправятся без нее, поскольку она уверена, что умрет во время плавания. «Вы не привезете меня обратно. Бросите мое тело в море…»
Ее сын воздевал глаза к небу. Хлопотливая дочь заставляла принять что-нибудь успокоительное. «Всякий раз одно и то же, каждый год», — вздыхал поэт с покорным спокойствием.
В поезд до Гавра, где нас ждал корабль, мы посадили умирающую.
«Караиб» оказался белым судном водоизмещением шесть тысяч тонн и походил на большую яхту. Он располагал шестью пассажирскими каютами, и мы заняли их все. Пока туда перетаскивали наши чемоданы, а мы учились ориентироваться среди палуб и коридоров, он отчалил. Отплытие — всегда волнующий момент. Я не упустил ни одного из движений на борту и маневров судна. Все было для меня новым и чудесным.
Новое и чудесное — это глухое пыхтение машин в чреве корабля и легкая дрожь, которую они ему сообщали. Новое и чудесное — это биение винта, серебряная пенная струя, которую он оставлял за собой в сгущавшейся ночи. Новое и чудесное — эта мягкая, упругая килевая качка, вполне убеждавшая нас, что мы уже в другой стихии.
Все это может показаться немного смешным сегодня, когда малых ребятишек отправляют самолетом одних на другой край земли, всего лишь повесив им табличку на шею. Но тогда это еще было приключением — да! — отправиться в двадцать лет на острова.
Судно двигалось вдоль нормандских берегов, усыпанных в курортный сезон множеством огоньков. Я не противлюсь желанию воспроизвести сонет, датированный 13 августа 1938 года, который сочинял в ту ночь, опершись о планширь. В конце концов, он не хуже других.
В детстве, ребенком играя на пляжах,
Я смотрел иногда, спокойными летними вечерами,
На большие корабли, уходившие в дальнее плавание,
И надеялся, что однажды они унесут и меня.
Однако сегодня вечером я в свой черед покинул якорную стоянку;
Серый причал медленно отдалился от борта;
Гавань распахнулась к новым берегам,
И я — тот самый, кто об этом мечтал.
В мерцающей ночи, открытой всем грезам,
В то время как мы выходим на простор от этих дюн,
Где блуждало мое желание странствий,
Я различаю в себе самом окончание прошлого
На длинной золотой ленте, по которой движется волна,
И думаю о ребенке, что, должно быть, смотрит сейчас на меня.
На следующее утро та, что еще вчера агонизировала, встала первой, хотя это отнюдь не было в ее привычках, и, обмотав шею муслиновым шарфом, мерила палубу широкими твердыми шагами, смешивая с морским бризом дым своей крепкой сигареты.
Мы плыли тринадцать дней. Прошли мимо Азорских островов, странных альпийских вершин, внезапно возникших из океана, на которых спокойно паслись овцы.
По мере приближения к тропикам закаты становились все великолепнее. Широкие полотнища облаков переливались в своем берниниевском полете пурпурными и алыми оттенками. Казалось, развеваются плащи всех призванных Богом на небо епископов и кардиналов Мироздания.
Корабль — вселенная, к которой привязываешься на какое-то время; «Караиб» стал нашим бело-стальным, сверкающим медью домом, затерявшимся посреди бесконечности. Вскоре с усилением жары мы облачились в белые костюмы и выходили днем, накрывая головы пробковыми шлемами.
Я облазил судно сверху донизу, вплоть до трюмов, вплоть до вибрирующих, масляных машинных отделений, где в адской духоте обливавшиеся черным потом люди беспрестанно забрасывали уголь в топки котлов.
Ели мы за столом капитана. Этот офицер торгового флота, аквитанец с предопределяющей фамилией Биарбен (что по-провансальски значит «правь хорошо»), был человеком культурным и весьма приятным в общении. Он плавал по всем морям мира и был полон красочных воспоминаний. Наша компания явно приводила его в восторг. Обычно пассажирами у него были торговые представители или мелкие колониальные чиновники, следовавшие к месту службы, но везти на своем корабле знаменитого поэта с целой свитой интеллектуалов, которую составляли мы, — такое с ним случилось впервые.
Когда нам встречался какой-нибудь тунцелов, наше судно ложилось в дрейф; тунцелов приближался к борту, и начинался торг. После заключения сделки одна-две гигантские рыбины поднимались на палубу и нам сообщали: «В полдень будет свежее мясо».
Писать, читать, беседовать — этим мы заполняли свое время. Фернан Грег восхищался всем и возвращался в свою каюту записать стихотворение, продиктованное минутой. Он дышал в ритме александрийского стиха. Его жена вновь обрела привычку вставать поздно и выплывала только к обеду.
Эдгар Фор пичкал себя детективными романами, напевал, фальшивя, новые песенки Шарля Трене и проявлял совершеннейшую беззаботность по отношению к уединенным, а впрочем, вполне благопристойным беседам своей жены и моего будущего шурина. Блестящий рассказчик, ловкий спорщик, использовавший при всякой возможности свой окрашенный цинизмом юмор, Эдгар уже тогда владел этим искусством вести беседу, которое вкупе с легкой шепелявостью станет частью его известности.
Корабль — щедрый поставщик литературных образов, и отныне, используя их, я буду точно знать, что они на самом деле означают. Вместе с верховой ездой мореплавание — один из самых обильных ресурсов языка.
Мы познали океанскую зыбь с глубокими впадинами, огромные валы, которые накатывают на палубу, вынуждая закреплять все предметы в столовой и кают-компании. Мы познали штиль и неподвижную водную гладь цвета расплавленного свинца. Мы часами созерцали двойную радугу летучих рыб, которую вздымал форштевень. Или же ночью, сидя на юте, смотрели на длинную серебряную дорожку за кормой, под небосводом, усыпанным звездами, которые становились все крупнее, по мере того как мы продвигались на юг. Воздух был напоен райской сладостью.
Желая потешить своих необычных пассажиров, капитан устроил нам в проливе Френсиса Дрейка на Виргинских островах сеанс изощренного и сложного кораблевождения, доказавший нам его искусность, но который судовладельческая компания вряд ли одобрила бы. В этом крошеве островков и скал, логове былых буканьеров, флибустьеров и корсаров, он, чтобы доставить нам наилучшее зрелище, углублялся в такие проходы между отмелями и рифами, которые суда подобного тоннажа никогда не использовали. Стоя на капитанском мостике, я познакомился с чарующим языком морских карт, наблюдал с замиранием сердца за медленным лавированием при беспрестанных промерах глубины, чтобы не наткнуться на какую-нибудь неизвестную скалу. И как только этот изумительный моряк умудрился в одном из своих следующих плаваний, при рутинном возвращении в Вердон, посадить свой банановоз на мель в устье Жиронды — одном из самых четко размеченных бакенами фарватеров? Он наверняка не заслуживал такого удара судьбы.
Мы пристали в Сен-Тома среди кишащей и галдящей черной толпы, где теснились носильщики, продавцы жасмина, уличные торговцы фруктами и таксисты за рулем своих колымаг — все, привлеченные заходом в порт нашего большого белого судна.
Мы посетили французскую деревню, то есть общину бедных потомков нормандцев, симпатичных и сердечных, но погрязших в близкородственных браках — пропорция шелушащихся альбиносов среди них внушала тревогу. И мы опять вышли в море, взяв курс на Фор-де-Франс.
Мартиника в те времена еще была настоящей колонией. Губернатор там располагал очень широкими полномочиями, которые ему предоставляли законы Республики. Вывезенные из метрополии чиновники прямо раздувались от сознания своей власти и обращались с туземцами с той чрезмерной вежливостью, которая является выражением презрения. Всю землю там поделили между собой влиятельные семьи и крупные компании. Рабочая сила была вялой и небрежной. Хотя тут и не установилась сегрегация, как в Соединенных Штатах, между белыми и черными существовала ощутимая преграда. С чернокожими, даже образованными, держали дистанцию и общались с ними только по административным поводам или ради каких-нибудь фольклорных празднеств. «Общество» было белым, и положение вещей по большому счету мало изменилось со времен Таше де ла Пажери. Тут вы и впрямь оказывались «на островах».
Черное население отличалось пышной плодовитостью, а имена в многодетных семьях давали согласно пометкам в календаре, пришедшимся на день рождения. Так, нередко встречались: Обрезание Господне, Мясопуст, Папа Пий Пятый и даже Нац. Празд.
Гостиничное дело было не слишком развитым, а оснащение уже устарело. Роскошная природа придавала очарование террасам, а несколько предметов мебели в колониальном стиле привносили в скудно обставленные номера нотку экзотики. Персонал был улыбчив, но беспечен и рано уходил спать. Если же случалось ночью спуститься за графином воды в кухню, весь ее пол устилал темный шевелящийся ковер из тараканов.
Понадобится тридцать лет и изменение цивилизации, чтобы лихорадочная тяга к путешествиям, маниакальное увлечение островами и выгода, которую из этого можно извлечь, возвели под этими небесами роскошные отели и туристические «комплексы».
Губернатор любезно предоставил нам в качестве чичероне бывшего офицера, вышедшего в отставку всего лишь в звании капитана, — верзилу в белом с ног до головы, который с самого завтрака начинал подкрепляться стаканами пунша. В каждом примечательном месте он потчевал нас все более подробными и путаными объяснениями и все тяжелее ворочал языком с течением дня. Но Мартинику он наверняка знал хорошо.
На протяжении моей жизни мне попадется (всегда на островах) еще немало подобных субъектов с туманным прошлым, которые выполняют на этих отдаленных землях неопределенную, но необходимую роль.
Нам удалось несколько раз побывать на плантациях сахарного тростника и винокуренных заводах. Мы привыкли к «сердцу топки» — белому рому, совсем недавно вышедшему из перегонных кубов.
Побывали мы и в Сен-Пьере, где, обратившись к еще многочисленным свидетелям, выжившим после трагедии, получили подробное описание вулканического извержения и раскаленного облака, которое в 1902 году за несколько часов разрушило этот красивый и процветавший город с населением около тридцати тысяч жителей. Серый и безотрадный пейзаж, оставшийся неизменным после бедствия. Лава остыла в море.
Покинув Мартинику, мы зашли на Доминику и посетили ее маленькую столицу Розо. Поразительный контраст между этим британским владением и нашими. Улицы гораздо чище, движение более упорядочено. В то время как наши офицеры, чиновники и полицейские щеголяли в белых брюках, английская колониальная власть с чопорным достоинством расхаживала в шортах и со стеком под мышкой. Ничего, что походило бы на любезную французскую небрежность. Тут высшая раса навязывала свои правила низшей. Не похоже было, что англичане (здесь, во всяком случае) заботились образовать среди чернокожих или метисов прослойку почтенных граждан.
Зато Гваделупа нас очаровала. Пуэнт-а-Питр показался нам гораздо более приветливым, чем Фор-де-Франс, и весь остров был намного более мягким и пышным, чем Мартиника. Названия Гранд-Тер, Бас-Тер, Ле-Муль, Ле-Карбе, Ле-Гозье[148] все еще говорят с моей памятью. Белые песчаные пляжи и изумрудное море, купание в почти горячей воде. Нас восхищало богатство природы и ее разнообразие. Кактусы странных форм, огромные древовидные папоротники, густота лесов, все плоды, которые порой видишь в Париже лишь в магазинах экзотических продуктов, манго и гранаты на расстоянии вытянутой руки. Бананы разворачивали свои широкие мясистые листья, фламбуайаны окрашивали эту живучую зелень. Все здесь росло в великолепном беспорядке, едва умеренном человеческой деятельностью: кокосы, какао, маниок.
Кто говорил в одном из своих романов о «тишине тропической ночи»? Пьер Бенуа, который наверняка ногой не ступал на эту землю. Его фраза была предметом наших ежедневных насмешек, стоило скрыться солнцу. Поскольку с наступлением ночи, а она на этой широте наступает быстро, лес наполнялся криками, свистом и прочими резкими, пронзительными звуками под барабан лягушки-буйвола. Ночные птицы и лесные козы устраивали перекличку, которая наводила на мысль о первых часах после сотворения мира, и немало жестокостей должно было совершаться в этой густой тени, где разные виды предавались вечной борьбе.
Нас принимали в нескольких красивых усадьбах. В моей памяти осталась одна из них — Пекуль, расположенная посреди великолепной плантации, принадлежавшей семье д’Ориньи, которая приезжала туда все реже и реже. Это был сохраненный образ XVIII века — так и виделись девушки в белых платьях, медленно качавшиеся на качелях в садах среди цветов и птиц.
Плавание обратно прошло так же, как и туда, с той только разницей, что провизия на борту становилась все менее свежей, а запах загруженных в трюмы бананов разносился по всему кораблю. Мы торопились дочитать взятые с собой книги. Эдгар Фор продолжал фальшиво напевать все ту же песенку Трене, а закаты с каждым вечером тускнели.
Бортовой телеграф сообщал краткие новости, и нам едва удавалось оставаться веселыми. Поскольку грозила война. Гитлер готовился войти в Чехословакию.
Арлеттой Грег вновь овладели мрачные предчувствия, и нам уже чудилось, что нас вот-вот торпедирует немецкая подводная лодка.
Мы вошли в гавань Дьеппа вечером 23 сентября 1938 года. Было ли это окончанием юности?
Я вернулся из этого плавания на острова, готовый к войне. Та казалась неизбежной и неотвратимой. Не могу сказать, что ждал ее с радостью, но с определенным нетерпением. Пора было покончить с отступлениями Франции; пора было положить предел росту этой немецкой империи, восстановленной через двадцать лет после поражения; пора было сломить этот рейх, руководимый крикуном, и не дать ему положить в карман Европу.
Настал час служить и драться. Я ожидал, что меня мобилизуют в ближайшие же дни. Годам моей военной подготовки предстояло наконец получить свое оправдание. Порой я даже тревожился — о юность, полная иллюзий! — успею ли я в случае быстрой победы закончить обучение военному ремеслу, чтобы принять участие в схватках и въехать в Берлин на коне. Мне не терпелось получить свою долю битв и славы. А потом был Мюнхен.
Есть два Мюнхена.
Один — красивый город Центральной Европы, который еще помнит, что был столицей, в котором есть гармонично размеченные кварталы, множество великолепных монументов, чрезвычайно богатая картинная галерея, очаровательная своей старомодностью гостиница «Четыре времени года», хранящая традиции былых путешествий, отделанные дубом рестораны, где подают хорошо приготовленную дичь. А вокруг простирается приветливая Бавария с ее цветущими балконами и кроткими озерами, по которой рассеяны поразительные архитектурные сооружения Людвига II — романтичного, вагнеровского и отчаявшегося государя. Когда я бываю там, мне не удается наложить на него другой Мюнхен.
Другой Мюнхен — всего лишь имя, зловещая абстракция, черное пятно или, скорее, пятно прусской синьки на истории моего века. Имя трусости, пособницы драм, с ее кортежем — кровью, несчастьем и стыдом.
Оказалось достаточно всего двух с половиной лет бездействия перед повторной милитаризацией левого берега Рейна по дурным причинам, о которых я уже говорил.
Оказалось достаточно лежать, да, лежать, когда случился аншлюс, потому что англичане по-прежнему не были расположены двигаться; лежать, потому что французский парламент в очередной раз опрокинул правительство, которое кое-как обстряпывало лишь текущие дела.
И вот нюрнбергский горлопан, заражая своим фанатизмом народ, всегда готовый опьянять себя мощью, собирался разорвать новую страницу Версальского договора.
Это был последний, решительный момент, когда надо было сказать нет.
Мы располагали бы тогда в составе антигитлеровской коалиции чехословацкой армией, поскольку именно Чехословакия с ее крупными военными заводами была объектом нового доказательства немецкой силы. А главное, мы располагали бы поддержкой Красной армии, поскольку все указывало на то, что Сталин в этих обстоятельствах был готов нам помочь и вступить в коалицию. Но как раз это для нашей стороны и было самым больным местом: альянс с Советами.
«Победа» Народного фронта испугала большую часть французской буржуазии. Коммунизм стал ее наваждением. В конце концов, лучше уж коричневая угроза, чем красная. Нацизм казался ей чем-то вроде заслона от большевиков.
Во имя порядка, восстановления порядка, самого института порядка фашизм на итальянский лад и даже нацизм приобрели своих приверженцев. Вновь расцветал антисемитизм. Одним из его рупоров стал еженедельник «Гренгуар», собственность Горация де Карбучча, родственника префекта полиции Шиапа. Вот почему Кессель, который был одним из основателей этого издания, порвал с ним, и довольно шумно.
«Крапуйо» — журнал, родившийся в окопах 1914–1918 годов и издававшийся своего рода правым анархистом Жаном Гальтье-Буассьером, прирожденным «скандалистом», — выпустил толстый иллюстрированный номер о евреях, которые, если ему верить, держали в своих руках все рычаги политики, информации и финансов. Это был ответ на миф о «Двухстах семействах», служивший лозунгом для левых во время выборов в законодательные органы 1936 года. Так что под общественное мнение подводили мину с двух сторон. И в который раз французы в своих галльских распрях забывали о Франции, а руководители страны ожидали, что соизволит решить Англия.
Однако Англия тоже не чувствовала себя готовой. К тому же во главе ее стоял тогда благовоспитанный пингвин, у которого было все, что угодно, кроме жилки государственного деятеля.
Но почему, из-за какой ошибки в оценке Франция оказалась столь зависимой от английского решения? Ведь Англия-то могла позволить себе не спешить, считая, будто находится в безопасности благодаря своему островному положению, что до некоторой степени было справедливо, как это докажет будущее. Франция же, со своими проницаемыми границами и вопреки линии Мажино, кстати сказать неполной, оказалась под прямой угрозой. Ей надлежало взять ответственность на себя. И тогда Англия последовала бы за ней, с некоторым опозданием, конечно, согласно своей привычке входить в Историю пятясь задом, но, опять же по привычке, уже никуда не сворачивать, как только определена линия поведения. Франции тоже требовался государственный деятель во главе. Но кто у нее имелся? Председателем совета был тогда Эдуар Даладье, радикал-социалист — а это определение, бросая вызов семантике, обозначало левый центр, рассадник компромиссов. Даладье прозвали «Воклюзским быком», потому что он был избран от этого департамента, а также смутно напоминал лицом и повадками известное священное животное, хоть и не обладая ни его силой, ни становым хребтом. Не тот у него был темперамент, чтобы атаковать внешнего врага, он только и годился, чтобы трясти бандерильями на парламентской арене.
Но как раз он-то и отправился в Мюнхен на конференцию «последнего шанса» 29 и 30 сентября 1938 года. Последнего шанса для чего? Для того чтобы поставить конечную точку в отчуждении Европы Третьим рейхом?
О, хороши же они были перед мундирами и высокомерием Гитлера с Муссолини, два наших поборника свободы — англичанин со своим зонтиком и француз в мягкой фетровой шляпе!
Они смогли только подбодрить друг друга, за недостатком мужества, совершенно трезво сознавая, что это не послужит ничему. И развязали Гитлеру руки.
Когда Даладье, прилетевший на самолете из Мюнхена, приземлился в аэропорту Бурже и увидел ожидавшую его несметную толпу, то решил сначала, что все эти люди явились, чтобы освистать его. А когда понял, что те бурно его приветствуют, пробормотал: «Вот идиоты!» Это были исторические слова. И от Бурже до Парижа он приветствовал из машины скопище народа, кричавшего о своем трусливом облегчении и рукоплескавшего самому убогому триумфатору за многие века. На самом деле большинство французов в тот день имели как раз то правительство, которое заслуживали.
Я был в ярости. Ладно бы еще проглотить стыд, если извлекаешь какую-либо выгоду из унижения. Но я достаточно знал политическую историю и просто историю, чтобы отдавать себе отчет, что такого рода уступки только способствуют несчастью.
Но до поры до времени я обуздывал свое прекрасное воинственное нетерпение, сознавая: надо лишь подождать, чтобы оно вновь пригодилось.
Война витала над нами, широко распластав черные крылья. Но каждый продолжал идти своим путем, не в силах свернуть, даже если тому предстояло завтра пресечься.
Как в делах сердечных я жил любовью былых времен, так и в делах литературных вел себя словно образованный молодой человек прошлого. Я вполне это сознавал, но намеренно не переходил на сторону авангарда.
Я уже говорил, насколько был далек от того, чтобы соперничать с Рембо и Лотреамоном. Сюрреализм не оставил меня равнодушным — он меня яростно раздражал. Никогда, даже под чьим-либо влиянием меня по-настоящему не затрагивала диктатура Андре Бретона, этого сына жандарма, который хотел беспорядок сделать порядком.
Сюрреализм занял место дадаизма, который неизбежно вскоре скис, поскольку не имел другой программы, кроме: «Да здравствует вздор!» Бретон оказался ловчее и вызвал гораздо больший интерес, заявив в своем манифесте: «А теперь пора положить конец этому огромному фарсу, который называют искусством». Звук его похоронной трубы попал в уши, утомленные войной 1914 года и слишком наслушавшиеся пушек. Так из-за лжепророков умирают цивилизации, мифы и культы.
Бретон содействовал истощению французской поэзии. Из его присных уцелели только те, кто, подобно Арагону, порвал с ним. Но все-таки он отравил реку.
Я же собирался искать свои истоки гораздо выше по течению, в самых верховьях. Старомодность меня не отвращала. Я находил в ней очарование.
Литературные салоны были тогда еще многочисленны, и еще устраивались «поэтические утренники», которые на самом деле происходили днем, собирая небольшие, непостоянные, но страстные аудитории. Люди, которые их организовывали, черпали в этом иллюзию собственной значимости, убежденные, что «живут ради поэзии».
Эти утренники приводили меня в различные уголки Парижа. Одна молодая румынская артистка с лицом волнующей красоты читала там мои стихи. Изысканная европейская женщина, чей тембр голоса сообщал словам нашего языка музыку, которая не была акцентом, но все же происходила из ее страны. Я видел в ее глазах свет, который не забыл после стольких лет. Дорогая Мари Кристу! Я не мог скрыть от себя, что изрядно в нее влюблен. Но ведь была Женевьева! Будь я постарше, я бы имел связь с обеими. Но тогда я до этого еще не дошел.
Позвольте мне задержаться еще на мгновение в этом обществе, обреченном исчезнуть в пучине бедствий Европы и для которого главным было претворить впечатления и движения души в музыку слов. Это в последний раз.
Разве не сказал Леон Поль Фарг: «Поэзия была для меня потребностью любой ценой обратить других в мои эмоции».
Что правда для великих, как он, то правда и для малых. У поэзии были свои архиепископы, но она нуждалась также в простых ризничих.
Так ли уж были смешны все эти люди, даже не слишком талантливые, все эти жрицы, даже с немного тяжеловатым бюстом, все эти стихоплеты, даже пузатые, принимавшие себя за временные воплощения богов?
Случались в этих кругах и довольно живописные персонажи. Там можно было встретить, например, маркиза де Арокура, который отбросил и свой титул, и дворянскую частицу в тот день, когда пятнадцати лет от роду сбежал из семьи, чтобы наняться юнгой на корабль. Это был настоящий гигант с выдающимися челюстями и бородкой, плодовитый рифмоплет, избежавший забвения лишь благодаря своему непристойному сборнику «Легенда о полах», который порой еще попадается в каталогах подержанных книг, в разделе curiosa.[149] Эта шалость преградила ему путь в Академию. Однако он автор настолько известного стиха, который стал чуть ли не поговоркой, будто всегда существовавшей в нашем языке: «Уехать — значит чуть-чуть умереть». Судьбой Эдмона Арокура было закончить дни в безвестности.
Эти салоны или кружки часто посещали греки и румыны, которых привлекал пример Жана Мореаса и Анны де Ноай. Слава в то время могла быть завоевана только по-французски.
5 ноября 1938 года — дату мне напоминает пригласительный билет — я был на приеме, который устроила г-жа Бужено по случаю торжественного открытия своего нового жилища в Нейи. Маленький дом и маленькая улица. Анн Мари Бужено была последней любовницей Анри де Ренье, которых за ним числилось много. Будучи лет на двадцать пять моложе его, что, однако, не делало ее красоткой года, она бросила и мужа, и детей в порыве великой страсти — не для того, чтобы жить с поэтом, но ради поэта, чтобы быть свободной для него в любой момент. Должно быть, эта женщина любила ждать.
Пепельно-белокурые, заплетенные в косы и уложенные кольцами на ушах волосы, неизменное облачение из муслина пастельных тонов, ниспадавшее до лодыжек, не слишком пышная, но вздымаемая вздохами грудь… Анн Мари придала себе, вопреки ногам, которые, как угадывалось, были немного тяжеловаты, скользящую, воздушную походку. Ей не хватало только пальмовой ветви в руке, чтобы вы глядеть десятой музой или изображением с панно в стиле модерн, которые украшают ресторан «Максим».
«Я обставила этот дом для него, — пояснила она мне, — а он не успел им воспользоваться! Умер раньше, чем я смогла закончить. Мы вместе выбрали каждый предмет обстановки, каждый предмет. Я хотела, чтобы он был окружен венецианской атмосферой. Он так любил Венецию!» И она заскользила, словно унесенная порывом эмоций, к другому гостю.
И верно, тут просто купались в венецианском. Сплошь гнутые кресла, золоченые рамы, завитки, зеркала да радужные стекла. Все выглядело вычурным и хрупким. Но напоминало не уменьшенную копию дворца на Большом канале, а скорее стекольную лавку на острове Мурано. Все чихнуть боялись, чтобы чего-нибудь не разбить.
В тот день тут собралось больше поэтов на квадратный метр, чем в любом другом месте земли; все восторгались убранством и попивали мадеру или сиропы из неосязаемых бокалов. И вдруг случилась одна из тех домашних катастроф, что врезаются в память.
Большая люстра, украшавшая салон (тоже выбранная вместе с великим человеком), блистала над головами гостей листвой из позолоченного железа и целым кустом свечей. Предыдущий владелец уже успел приспособить люстру под электричество, но ей вернули прежнее назначение, правда всего лишь забыв заделать отверстия для электрических проводов. А поскольку хозяйка дома не зажигала ее вплоть до торжественной церемонии, присутствующие довольно скоро оказались окроплены стеарином. Больше всего досталось президенту Общества литераторов Жоржу Леконту, довольно длиннобородому, с угреватым носом, который разглагольствовал, стоя прямо под венецианским светочем. И в какой-то момент оказался с ног до головы покрыт белыми потеками, словно все голуби Булонского леса слетелись испражняться на его плечи.
Вокруг воскликнули, захлопотали, избавляя его от пиджака. Прибежала горничная с промокательной бумагой и утюгом, чтобы исправить последствия катастрофы. Десятая муза была почти в слезах. А пока все образовали круг, отстраняясь от орошаемой зоны, председатель литераторов, оставшись в одном жилете, восклицал, дабы продемонстрировать юмор, который проявился только у него одного: «Взгляните, я теперь газовщик!» Похоже, для этого человека только рабочие могли показаться на людях в одном жилете. Его лучшее произведение называлось «Слуги», и многие спрашивали ехидно, не автобиография ли это. Однако он был совершенно беззлобен. Семь лет спустя ему предстояло стать постоянным секретарем Академии.
Я даже признателен г-же Бужено, поскольку, когда я не без помощи войны перешел от поэтической восторженности к реализму романа, она дала мне для «Сильных мира сего» черты мадам Этерлен. Хоть это и второстепенный характер, но из тех, что весьма помогают выстроить повествование.
Когда появилась книга, отнюдь не лестная для нее, она принялась стенать на всех углах, что я сделал с нее гнусную карикатуру и что подобные произведения должны быть запрещены, чтобы уже никто не сомневался, что она была моей моделью и в очередной раз оказалась в литературе.
Однако я нигде ни словом не обмолвился о том, как г-жа Бужено, возжаждав замены Ренье, загорелась страстью к хирургу-маллармейцу Анри Мондору, вплоть до того, что решила покончить с собой, осмотрительно наглотавшись гарденала под самой дверью его квартиры.
А тем временем на другом берегу Рейна проходила строевым шагом молодежь и гудели металлургические заводы.
Не прошло и двух лет, как Жозеф Кессель начал интересоваться мной. До этого я ребенком, потом школяром лишь получал от него очаровательные письма на дни рождения, где он сожалел, что не видит меня чаще. То он уезжал в путешествие, то возвращался из путешествия, но собирался вновь уехать. Записки ради приличия или, быть может, если копнуть поглубже, из-за угрызений совести. Как я обнаружу позже, у него по части этих угрызений был настоящий дар!
К тому же его вообще смущало присутствие детства, а мое еще больше, чем любое другое. Я был словно выселком его крови, как бывают выселки в сельских коммунах.
И вдруг перед ним неожиданно предстал взрослый молодой человек, имевший несколько схожих черт с его братом, ушедшим из жизни в том же возрасте. И мало того что этот молодой человек прочел все его книги, он вместе с нетерпением жить проявлял также страсть к писанию.
С тех пор он стал испытывать ко мне очень сильное и вместе с тем очень непростое чувство, в котором перемешивались мужская дружба, замещение отцовства, желание советовать и покровительствовать, а еще гордость первыми успехами столь близкого ему существа.
На это чувство, только возросшее за последующие годы, я ответил любовью, привязанностью с долей обожания, которая отметила всю мою жизнь и пошла на пользу судьбе, притом что наши отношения отнюдь не всегда были безоблачны.
В сорок лет вокруг Кесселя уже сложилась легенда — из его путешествий по всем сторонам света, любовных приключений, дружеских связей, кутежей и трудов.
В то время, когда телевидение еще не доставляло на дом зримые образы всех горизонтов и всех трагедий планеты, один только репортаж позволял их увидеть. А Кессель считался самым выдающимся репортером эпохи, равным (и даже с некоторым перевесом) Альберу Лондру, погибшему несколькими годами раньше при кораблекрушении.
Кессель знакомил с ирландским восстанием и борьбой Израиля за право стать нацией; делил, преодолевая песчаные ветры, подвиги пилотов, создававших линии Воздушной почты; плавал на маленьких арабских парусниках по Красному морю и проходил путями работорговцев; исследовал дно Берлина. Он был другом героев и авантюристов, нескольких крупных уголовников тоже. Монмартр оглашался эхом его ночных вылазок. Мало сказать, что он был незаурядной личностью. Его легенде предстояло еще расти и расти. А избрание в Академию подтвердит, что он был изначально и прежде всего исключительным рассказчиком. Его биография будет толстой, как телефонный справочник, и подробной, как нотариально заверенная опись.
Жозеф Кессель был рослым, но не чрезмерно — около метра восьмидесяти. Был силен, но не более того; весил около девяноста килограммов. Однако людям он казался гигантом, колоссом, горой. Быть может, потому что в основе его натуры было врожденное стремление к гигантизму, к непомерности.
Помню, как смотрел на него однажды, когда он спал, лежа навзничь на заднем сиденье машины, длинного синего «рено», который его подруга Катя вела по дорогам Нормандии. Должно быть, всю предыдущую ночь он провел в кабаках. И я подумал: «Сон Геракла». Образ оказался верным. Его личность постоянно отсылала к мифам.
Добавляла монументальности его облику и пышная, изобильная шевелюра. Но сами волосы были тонкими, как у младенца.
Пил он, конечно, много, но не больше, чем другие любители выпить. Просто он пил быстрее, спеша к опьянению и властно призывая остальных следовать за собой. Он был тогда дионисийцем — в изначальном смысле этого слова.
Дионис, двенадцатый и последний из олимпийских богов, прибыл со своей свитой, танцовщицами и тамбуринами из Азии, принеся из Ассама, этой влажной области между Бангладеш и Бирмой, виноградную лозу и вино. Веселый, в венке из виноградных листьев, он вносил в олимпийский порядок, где каждый серьезно занимался возложенной на него космической обязанностью, необходимую часть беспорядка, чтобы сделать его сносным для жизни человека. Он был богом-освободителем.
Алкоголь у Кесселя ломал не только барьеры воспитания и приличий, но и еще более основательно барьеры его робости. Он позволял ему быстрее сближаться с женщинами, заводить случайных друзей, с которыми Кессель тотчас же переходил на «ты», или же беспричинно задирать в пьяном угаре неприятных ему людей и даже незнакомцев, которые ничего ему не сделали. У него случалось меньше драк, чем он искал; его внешность, масса, а также имя советовали ретироваться тем, кто попадался ему под горячую руку. Несмотря на торс боксера, у него были изящные гладкие руки — как говорится, руки прелата — и мало вязались с его охотой к потасовкам.
В те времена его царством была ночь, а русские кабачки — его вотчинами. Свиту вакханок ему заменяли цыгане. Кессель умел разбивать бокалы из-под шампанского на своей голове, что благодаря его гриве было не слишком опасным; однако он умел и другое, а это вещь более редкая: разгрызать бокалы зубами, а потом жевать осколки, пока те не превращались в неощутимую пыль, и проглатывать. И вот этот часто повторяемый подвиг «пожирателя стекла» — существуют ведь пожиратели огня и шпагоглотатели — вошел в легенду. Сколько завсегдатаев кабачков повысили свою репутацию только из-за того, что видели, как «большой Жеф» исполнял этот фокус!
Он попал в серьезную аварию, сломав себе два шейных позвонка, потому что беспрестанно подгонял «быстрее, быстрее» своего брата Жоржа, который вез его в мощной машине по Вандомской дороге. Жозефу пришлось какое-то время носить поддерживающее шею приспособление, которое называется «минерва» — по имени богини мудрости. Но вечером, при входе в ночные заведения, он снимал его и дальше шел налегке вслед за каким-нибудь своим собутыльником, который торжественно, словно оруженосец, вносил вовнутрь этот гипсовый доспех. Стоит ли напоминать, что сам он был неспособен сесть за руль машины?
Быстрее, сильнее, дальше. Кессель всегда хотел раздвигать пределы. Во имя «все дозволено» героев Достоевского не было ничего из осужденного заурядной моралью, чему он не предался бы очертя голову. Пьянство было наименьшим. Он бросился в игру, ставя такие суммы, что однажды в Каннах, совершенно неплатежеспособный, чуть не покончил с собой и вынужден был согласиться с отрешением от всех казино Франции.
Его настоящая сила была в том, что он мог внезапно остановиться, на самом краю пропасти. Но опять же благодаря силе (скорее даже физической, нежели моральной) своей натуры.
Напиваясь так, как он напивался, он все же не стал алкоголиком. Он опробовал, причем неумеренно, все наркотики: опиум, кокаин, героин. Но так и не стал наркоманом или наркозависимым. Он мог прекратить в любой день. Уезжал, чтобы запереться в деревенской гостинице, по преимуществу без удобств, и возвращался через три недели с романом — коротким, иногда написанным на скорую руку, аванс за который потратил еще до отъезда.
Из многих мифов о Геракле Кесселю больше всего подходит пир у Адмета.
История известна. Геракл нежданно явился к царю Фессалии Адмету, своему былому товарищу по приключениям, и нашел его в трауре. Тот попросил его располагаться как у себя дома, отдал приказ, чтобы гостю во всем угождали, но попросил извинить за то, что сам не может разделить с ним трапезу. Геракл спросил у Адмета причину его явной печали, и Адмет из деликатности по отношению к старому другу сказал просто, что в доме умерла женщина. Геракла известие нисколько не тронуло. «Подумаешь, только и всего-то! — воскликнул он. — Не будем же мы плакать из-за какой-то женщины». И он уселся за стол один, ел, пил, обжирался, напивался, принуждал слуг пить вместе с собой, пел, горланил, плясал, пока вдруг кто-то не открыл ему, что покойница в доме — это Алкеста, жена его гостеприимца.
Тогда, разом протрезвев, колосс почувствовал, как его обуяли смущение, стыд, угрызения совести. Он стал бить себя в грудь, плакать, стенать, вопрошая, чем может искупить свое гнусное поведение, внезапно выскочил вон, спустился в Преисподнюю, сразился с божествами смерти, вырвал у них Алкесту и вернул ее, живую, своему другу. Будь он меньше накачан вином, может, и поколебался бы броситься во мрак Аида.
Одаренность по части угрызений совести — полдела. Надо еще создать повод для них. Жеф не переставал упрекать себя за любое зло, которое совершил. Упрекал себя за муки и тревоги, которые причинил отцу и матери; за то, что не откликнулся на зов младшего брата, прежде чем тот покончил с собой; упрекал себя за беспутную жизнь, в то время как его жена Санди угасала от туберкулеза; за безразличие или суровость по отношению к той или иной женщине… Доходил даже до того, что воображал, будто приносит несчастье окружающим.
Андре Мальро, которого всегда сопровождали драмы, этот сатурнианец, и впрямь приносивший несчастье, игнорировал угрызения совести. Кессель же находил в них отраду. Но не было ли в этой отраде смутного ощущения силы, затаившегося в глубине души? Может, эта приписываемая себе «вредоносность» была для него доказательством собственного веса, который сказывался на судьбах других людей? Подтверждением собственной мощи?
А все тяготы и опасности, которым он подвергал себя в журналистской жизни ради нескольких вырванных у Вселенной страниц, не были ли отчасти попыткой искупления?
Известно, что своими двенадцатью подвигами Геракл искупал припадки неистовства, во время которых он не только размозжил головы собственным детям и убил свою жену Мегару, но и отвесил оплеуху Пифии и разбил золотой треножник Дельфийского оракула.
А еще Кессель нуждался в том, чтобы в нем нуждались. Он был неутомимым слушателем. Вперив свой серый пристальный взгляд, но не в глаза, а в лоб собеседнику, он целыми часами выслушивал признания изгнанника, искавшего убежища, уголовника, вышедшего из тюрьмы, писателя, терявшего успех, проигравшегося игрока. Выслушивал всех неисправимых неудачников, всех домогавшихся славы, и ушедшего на покой авантюриста, и того, кто еще не смирился, и мечтателя, который вознамерился переделать мир.
Им не нужны были ни его совет, ни деньги, ни обещание надежды. Он их просто выслушивал, и уже от этого они чувствовали себя ободренными или прощенными. Он мог бы стать замечательным исповедником. Да он, собственно, и был исповедником.
Сколько раз он говорил мне: «Сегодня утром ко мне заходил потрясающий тип!» И пересказывал всю его историю, которая отнюдь не всегда была потрясающей, однако в его устах становилась таковой.
Его считали великолепным, возвеличивали, но в еще большей степени он возвеличивал все сам. Вещи казались ему крупнее, чем были на самом деле, — как лошадям или все тому же Гераклу, который, убив трех змей у Лернейской трясины, был убежден, что уничтожил гигантскую гидру.
Его потребность находить людей, обманувших смерть, людей вне закона, бросающих вызов судьбе, заставляла его видеть это даже там, где ничего не было. Входил ли он в спокойном порту в какое-нибудь бистро, где за столом сидели три моряка? Ему трудно было удержаться, чтобы не принять их за пиратов. Его описания увеличивали места, оживляли краски.
В книге, озаглавленной «Большой Сокко», он так описал танжерский базар, что я, оказавшись там спустя какое-то время, не смог удержаться, чтобы не черкнуть ему: «Я понял: ты фальсификатор наподобие Гомера».
И вот такому человеку предстояло стать на ближайшие десять лет моим наставником, а мне, на целых двадцать, самым его близким, самым верным товарищем.
Пройдет еще двадцать лет, и он, осунувшись лицом от печали, сожженный изнутри чем-то вроде Нессовой туники, облекшей его душу, закончит свои дни поверженным — у ног трагической Омфалы.
Его чувственная жизнь была, наверное, одной из самых бурных и представляла собой любопытное сочетание верности и неверности, смешение долгих связей и случайных любовных увлечений. Он не был терпеливым соблазнителем, которому нравится окружать желанную женщину настойчивыми знаками внимания. С помощью алкоголя он чаще всего завоевывал тех, что сами предлагали себя. Столько женщин, скучающих у семейного очага или из-за его отсутствия, строят свои мечты на одной-единственной встрече!
Но при этом по отношению к нескольким он хранил бесконечную верность, которая, возможно, воспроизводила его изначальную, утробную верность своей матери, или, что из этого вытекало, мать всегда оставалась первой в его сердце.
Во время его наездов в Париж и дня не проходило, чтобы он не побывал у этой стареющей властной женщины с красивым, суровым и скорбным лицом, настолько же скупо экономной, насколько он сам был расточителен, и любившей поучать, как это бывает с еврейскими матерями.
Разве не вынуждал он себя, сопровождая ее в какой-нибудь поездке, брать билеты третьего класса — это он-то, привыкший к шикарным гостиницам и спальным вагонам, — только потому, что она отказывалась ехать первым и даже вторым? Так что оба тряслись на деревянной скамейке.
Кроме того, Кессель проявлял также посмертную и весьма требовательную верность своей жене Санди. Каждую субботу ходил к ней на кладбище, потому что она умерла в субботу. На его письменном столе постоянно стояла фотография Санди, и, отлучаясь хотя бы на день, он обязательно брал с собой это маленькое, немного пожелтевшее изображение, которое целовал, прежде чем уехать, как целуют икону. А едва вернувшись, ставил на стол или на комод гостиничного номера, даже если жил там с какой-нибудь подругой.
В то время, о котором я говорю, его постоянство делили между собой три женщины. Первая, по порядку старшинства, Соня Житовьеска, полька по происхождению, о чем свидетельствует ее фамилия, была великолепна в молодости, но с возрастом начала немного расплываться.
Именно с нее он напишет Доминику в «Башне несчастья». Ее он тоже навещал каждый день, под вечер, в квартире на улице Мариньян. Она пичкала его болтовней — о самой себе. А также внушала ему (или он сам себе внушал) некоторые угрызения совести — из-за того, что отбил ее у богатого покровителя, который, быть может, женился бы на ней.
Соня считала себя единственной настоящей подругой Жефа: той, что имеет права. Остальным он доставался лишь постольку, поскольку она это терпела, — этой мыслью она тешила себя, не в силах что-либо изменить. Он будет помогать ей до конца жизни.
Однако жил он тогда по-настоящему с Катей Гангардт; впрочем, на ней он потом и женился, в первые месяцы войны. Она и так уже вполне была его женой.
Казалось, что более белокурой, более светлоокой, более русской — из «белых» русских, разумеется, — и сыскать нельзя. У нее были волосы цвета свежей соломы, кожа как снег под восходящим солнцем, короткий тонкий нос, красивая гармоничная фигура, гордая осанка и очаровательный акцент, от которого она никогда не избавится. Кроме того, на виске у нее имелось маленькое бордовое родимое пятнышко — тот самый необычный мазок, который требовался, чтобы подчеркнуть это совершенство.
Она была веселой, умела пить, и мною, но никогда не теряя достоинства и не нанося ущерба своей красоте. Умела также курить опиум. Ничто не затрагивало ее глубинную крепость. Она была деловита, умела принимать решения и даже проявлять властность, но все это с таким обаянием, что не возникало ни малейшей шероховатости. И при этом не была лишена ни культуры, ни тонкости ума, ни суждения. Я ни разу не слышал, чтобы она изрекла какую-нибудь глупость или хотя бы плоскость; беседуя с ней, скучать никогда не приходилось.
Катя происходила из мелкого дворянства, была дочерью офицера императорского флота и родилась на севере огромной Европейской России, в Риге, в Латвии. Из-за переводов отца по службе ее детство прошло на юге, на Каспии и Черном море. Брак родителей не клеился и во время революции распался окончательно. Убегая от Советов, мать взяла ее с собой. Так она оказалась в изгнании.
Ей пришлось проследовать маршрутом русской эмиграции: Константинополь, Афины, Рим, Париж, со всеми случайностями и тяготами странствия. В том возрасте, когда буржуазное отрочество только начинает выходить из семейного кокона, она, как говорится, уже хлебнула лиха, узнав и нужду, и невзгоды изгнанников. Даже научилась прятать документы и золотые монеты за подкладкой пальто и чемоданов.
Но она была не из тех натур, что находят удовольствие в несчастьях. В Париже, поскольку надо было как-то жить (а к жизни у нее был большой аппетит), она благодаря своей внешности стала сначала манекенщицей у Молине, а потом и первой продавщицей, потому что быстро заметили ее вкус, точность выбора и любезность. Вот почему полька Соня, закосневшая в статичной ревности и в своих воображаемых превосходствах, называла ее исключительно «портнихой».
Хоть и не будучи персонажем «Княжеских ночей»,[150] Катя все же не слишком отдалилась от монмартрской России, где гвардейские полковники в черкесках открывали перед ночными ресторанами дверцы такси, за рулем которых сидели другие гвардейские полковники. В первый раз она заметила Жефа среди бокалов шампанского и балалаек в кабаре «Золотая рыбка», за столом князя Юсупова — палача Распутина.
Катя сумела без усилий добиться благосклонности матери Жефа, которую быстро стала звать Раисантонной. Ни одной другой это не удавалось. Наверняка тут не последнюю роль сыграл русский язык.
Между пожилой еврейской дамой и православной красавицей упали все преграды, уступив место настоящей привязанности. До такой степени, что Раисантонна нашла вполне естественным, чтобы Катя поселилась в маленькой квартирке на бульваре Брюн, где жил Кессель, на той же лестничной площадке, что и его родители. Расторопная Катя в некотором смысле взяла семью в свои руки.
Ее роль упрочилась после уже упоминавшейся мной драматичной автомобильной аварии, в которую Жеф попал со своим братом Жоржем, и еще больше после смерти их отца, старого доктора Кесселя, чье долго болевшее сердце остановилось декабрьским днем 1931 года.
Катя любила организовывать и решать, убежденная, как и многие русские женщины, что знает, как надо поступать и что делать. В ее случае это было верно. Она отдавала распоряжения, делала заказы, нанимала прислугу, оплачивала счета и долги.
Без всякого эгоизма, но ради общего блага она сумела если не порвать, то хотя бы ослабить пуповину, которая привязывала писателя-геркулеса к матери.
Она же убедила его выбрать в доме 15 по бульвару Ланн прекрасную квартиру с видом на Булонский лес. Ему это было по средствам, поскольку он тогда зарабатывал по-настоящему много.
Время бульвара Ланн оказалось единственным, когда он вел почти буржуазное существование. Я оговариваюсь «почти», потому что он часто ускользал оттуда, и не только ради своих ночных вылазок, но и чтобы встретиться с третьей женщиной, которая занимала место в его жизни, с Жерменой Саблон.
Жермена была сестрой популярного певца Жана Саблона, снискавшего долгую известность. Причиной его успеха была слабость голоса, поскольку, чтобы компенсировать ее, он первым в мире стал использовать на сцене микрофон. Сколько хилых талантов обязаны ему своей карьерой! В Соединенных Штатах его чествовали как очаровательного посланника французской песни.
В памяти людей останется исполненный им перед самой войной припев, который приобретет ценность трагического предвидения:
Я прощаюсь
И ухожу наугад
По дорогам Франции,
Франции и Наварры…
Жермена тоже пела и тоже талантливо, но голосом обладала мощным, с медной звучностью. Она была звездой самых модных парижских кабаре. Довольно высокая, довольно полнотелая, неоспоримо красивая, с пышными золотистыми волосами, она умела придавать своим чертам трагическое выражение, когда, облаченная в атлас, поднималась на ночные эстрады. По сути, она была буржуазна, и даже мелкобуржуазна. Но в эту семью, непонятно как и почему, залетел порыв аполлонического ветра. Другой ее брат, старший, Марсель, стал директором Оперы в Монте-Карло.
Жермена Саблон была замужем за спокойным человеком, владельцем типографии в Балансе, с которым жила раздельно, но без драм. Он растил там двоих их сыновей. Она обладала жизненной силой, задором, обаянием и не слишком большим умом. Ее влияние на Жефа было, очевидно, плотского порядка.
Ревновала ли Катя? И да и нет, поскольку с этой столь решительной женщиной тоже не все было так просто. В физическом плане она вовсе не проявляла особой требовательности, и ей скорее доставляло удовольствие быть сообщницей мимолетных или же затягивавшихся увлечений своего беспорядочного сожителя. Не она ли сама пригласила Жермену Саблон к их столику в тот вечер, когда они впервые услышали, как та поет, сглаживая тем самым своеобразную слабость «Большого Жефа», который с трудом знакомился с женщинами без чрезмерной поддержки алкоголя? А когда он провел ночь у Жермены, Катя, как ни в чем не бывало, позвонила ей утром, желая узнать, не слишком ли он много пил накануне, не устроил ли дебош, как обычно, и чтобы она напомнила ему о какой-то назначенной встрече. Я сам был свидетелем этих странных отношений.
В сущности, Кессель Катю забавлял. Ей нравилось видеть, как он живет. Его слабости, его чудовищные промахи, а порой и совершенно невозможные ситуации, в которые он попадал и из которых ей приходилось его вытаскивать, — все это ее развлекало. Она прозвала его Чичиковым, по фамилии главного героя «Мертвых душ», хотя с ним у Кесселя не было ничего общего: ни плутоватости, ни бахвальства, ни угодливости, ни опрометчивой развязности, но всего лишь чувствительность, а главное, разнообразие в поведении. Катя любила им командовать и без колебаний отчитывала, словно большого ребенка, делающего глупости. А он выслушивал ее упреки, понурившись и признавая их справедливость.
Как для певицы, так и для польки я был всего-навсего племянником их любовника и существовал лишь в зависимости от внимания, которое он мне уделял. Но я быстро почувствовал, что в глазах Кати существую и сам по себе. Возможно, тут сыграло свою роль полученное мною воспитание. Вскоре она стала проявлять ко мне интерес и привязанность, на которые я откликнулся с легким сердцем. Наши добрые отношения оказались для меня также очень ценны из-за знакомств, которые я сделал у нее.
Какой контраст между вечерами на бульваре Ланн и поэтическими салонами, где пожилые благовоспитанные господа и дамы, все еще тянувшие свою волынку, пытались превратить нескольких молодых людей в наследников своей ностальгии!
Кессель был не прочь перетащить меня на другой склон литературы, свой собственный, намного больше освещенный реальностью.
О! На ужинах у Кати встречались отнюдь не заурядные люди, да и пили у нее не вишневую наливку! Будучи прекрасной хозяйкой, она умела собрать, но всегда в малом количестве, наиболее талантливых, наиболее выдающихся, наиболее ярких друзей Жефа. За ее столом, хоть с виду и буржуазным, никто из гостей не был буржуа по своему нраву, даже если и вышел из этого круга. Все они вырвались из него, пробив брешь своей известностью.
Даже Кессель держался немного неловко, а вовсе не как хозяин дома, будто и сам был в гостях у собственной жены.
Какая галерея мимолетной или долговременной славы, какое удивительное сборище знаменитостей!
Именно там я лучше узнал Филиппа Эриа, с которым время от времени встречался с самого детства. Этот сюсюкающий гигант, сын, как я говорил, первого председателя Счетной палаты, был настоящим беглецом из крупной буржуазии. Он даже сменил прежнее свое имя, Реймон Пейель, но не манеры квартала Монсо. Подвизаясь в театре, он играл в пьесах Эдуара Бурде роли гомосексуалистов, для которых ему и изображать-то ничего не приходилось, а в кино, несмотря на всю нежность, которую одно время питал к нему Марсель Лербье, так и не смог сделать из своего псевдонима имя. Зато литература, где его шаги направлял Кессель, стала истинным призванием Эриа.
Он тогда недавно получил Гонкуровскую премию за «Избалованных детей» и уже был на гребне успеха, прежде чем взялся за свое главное произведение — «Семья Буссардель», которое получит Гран-при Французской Академии. Напрасно его забыли, потому что это один из наиболее солидных романов века.
Филипп Эриа обладал даром измен; его голос, доносившийся с вершины монументального тела, смаковал слова. Вместе с ним часто появлялся молодой декоратор и театральный костюмер Марсель Эскофье — маленького роста, совершенного вкуса и чудесного характера, — одним словом, культурный человек.
Еще одна крупногабаритная личность — Поль Бренгье, громогласный, могучий, прекрасно сложенный. В знаменитой команде репортеров «Пари суар» его репутация шла сразу же за Кесселевой. Поль Бренгье всегда был готов отправиться на другой конец света, тоже обладал отвагой, даром видеть и показывать увиденное другим, страстью к дружбе и склонностью ко всем излишествам. Он тоже торопил жизнь, чересчур быть может, поскольку покинет ее еще молодым, незадолго до войны.
Другой репортер, другой талант к приключениям — Жан Жерар Флери, круглый, плотный, смешливый, — контрастировал с Бренгье как Санчо Панса с Дон Кихотом. Но только с виду. По сути характера это был человек, готовый броситься на каждую ветряную мельницу. Он начинал адвокатом, но вскоре забросил свое ремесло. В его жизни было три страсти: пресса, авиация, цыгане. Поскольку Кессель олицетворял собой все три, он стал для Флери и братом, и божеством.
Все великие пилоты Воздушной почты — Мермоз, Сент-Экзюпери, Гийом, — с которыми Жан Жерар Флери летал и о чьих подвигах рассказывал, относились к нему как к своему. Его роднило с ними равнодушие к опасности, точнее, способность смотреть на опасность как на естественную, повседневную составляющую жизни. Его способность восхищаться, его энтузиазм, его смех были заразительны. Нельзя было найти товарища сердечнее. И невозможно писать об этом героическом периоде гражданской авиации, не прибегая к его статьям или книгам.
Может, это Жеф привел его к цыганам? Или же он нашел их сам и они там встретились?
Его влечение к ним, к их гитарам, к их глубинным голосам, к их тоске, которую они возили с собой в кибитках с давних времен, пока не оказались наконец в нарядах из яркого шелка на сценах монмартрских кабаре, было наваждением.
Флери влюбился в самую красивую певицу клана Дмитриевичей. Следовал за ней повсюду. Если водил ее в кино, то она навязывала ему целую тучу своих братишек, родных и двоюродных, и, пока он млел, переплетая пальцы с пальчиками своей красотки, те, подчиняясь издавна унаследованной тяге к воровству, растекались по рядам, чтобы обшаривать карманы зрителей. Полиция начала беспокоиться.
Друзья Жана Жерара всеми способами пытались разбить эти чары в прямом смысле слова, дойдя даже до того, что стащили его ботинки, не дав ему выйти из дома в тот день, когда он собирался сообщить в мэрии о своем предстоящем бракосочетании с прекрасной цыганкой. Должно быть, это был Кессель, только ему удалось разрушить колдовство.
Ведь Жан Жерар Флери сделался буквально тенью Кесселя, его вернейшим учеником и, по очереди, спутником в ночных вылазках, адъютантом и даже добровольным суперсекретарем. Не проходило ни дня, чтобы Флери не виделся с ним, ни утра, каким бы туманным оно ни оказалось, чтобы он не позвонил Кесселю по телефону, напоминая об обязательствах, которые тот на себя взял. Поскольку этот безумец по отношению к самому себе бдительно оберегал от безумств своего героя.
По возрасту он был между мной и Кесселем. Меж нами установилось своего рода братство, которому мы никогда не изменяли, как бы ни были разделены пространством и временем.
В самом деле, Жан Жерар Флери обосновался в Бразилии, куда его забросила Воздушная почта и где он женился на родственнице президента Варгаса, став его близким другом. В какой-то момент Флери приобрел там всемогущество, но пользовался своим влиянием только ради друзей.
Приезжая после войны на несколько дней в Париж, он всегда сообщал мне о своем приезде, и мы находили время увидеться. Шли годы, то есть уходили один за другим былые друзья. И в конце концов я, самый молодой из нашего кружка, стал олицетворять в его глазах их всех — почти единственный выживший свидетель самого чудесного периода в его жизни.
В 1987 году я побывал в Рио-де-Жанейро и обнаружил его там — восьмидесятилетним, все таким же скорым на ногу, все таким же кругленьким, все таким же смешливым, все так же готовым радостно распахнуть объятия при встрече. И вдобавок пожизненным президентом Ассоциации бразильских французов.
Обращаясь к своей молодости, я снова вижу всех этих людей, проходящих чередой в моей памяти, словно по Аппиевой дороге необычности!
Например, Андре Бекле, единственный французский писатель, насколько мне известно, трижды женившийся на одной и той же женщине. Это уже достаточно говорит о том, как в нем были перемешаны постоянство и склонность к драматизму.
Его корни были во Франш-Конте, он учился в Безансоне, но родился от русской матери в Санкт-Петербурге, где отец преподавал в знаменитом кадетском корпусе.
Своими повадками, чертами и юмором Бекле напоминал рослого благовоспитанного крестьянина нашей страны. Но порой в его светлых глазах проносились тройки и метели. Этакая смесь Гоголя с Лафонтеном.
Будучи несравненным рассказчиком, Бекле мог часами завораживать вас своими волнующими или забавными рассказами, его проза была одной из самых прекрасных — проза поэта, изобретательная, щедрая, настоящая ювелирная лавка слова.
Он был во многом схож со своим закадычным другом Леоном Полем Фаргом, почти идентичен ему своей осведомленностью и любопытством — еще один «парижский пешеход»,[151] знавший самые укромные и неожиданные уголки столицы и накопленные ею необычные воспоминания; отличатся поразительной памятью на места, людей и имена, дружил с Жаном Кокто, с Жироду, который сразу после объявления войны позвал его к себе в Комиссариат информации… Как же так получилось, что Андре Бекле забыли еще до смерти, унесшей его только в 1985-м?
Самые крупные, самые серьезные критики того времени — Альбер Тибоде, Эдмон Жалу, Эмиль Анрио, Жан Полан — наперебой восторженно приветствовали первые шаги Бекле, которые назывались «Безымянный город», «Преддверие хаоса», «Самоубийство».
Да, как же получилось, что писателя из блестящей довоенной плеяды, включенного издательством «Нувель ревю франсез» в свой список наряду с Рильке, Прустом, Жидом, Бернардом Шоу и который какое-то время был равен Полю Морану, словно поглотило забвение?
Из пятидесяти книг и сотни рассказов, которые Бекле опубликовал, из всех этих романов, эссе, воспоминаний выплывает одно-единственное название, потому что режиссер Жан Гремийон снял по этой вещи фильм, принесший один из первых успехов Жану Габену, — «Сердцеед». Но никто уже не помнит, кем написано оригинальное произведение.
Даже если быть скупым на слово «гений», все равно Бекле можно назвать гениальным. Его бедой, возможно, был избыток дарований и то, что англичане называют «versatility» — разносторонность. Но у них это является достоинством, похвалой, а у нас то же слово употребляется с пренебрежением. Французы любят, чтобы авторы не меняли жанр и чтобы фабрика выпускала всегда один и тот же продукт.
Бекле же перескакивал с романа на стихи, с репортажа на биографию. Из-за одной из таких книг, удивительно предостерегающей, написанной в 1937 году об Адольфе Гитлере, он три года спустя угодил в список авторов, запрещенных Отто Абетцем.
Переводы русских писателей, путешествия на Кавказ, жизнь Ивана Грозного, тайные любовные связи Ленина, работа на пару с Леоном Полем Фаргом, полные волшебства воспоминания «О Санкт-Петербурге и Сен-Жермен-де-Пре» — все искушало его талант, и он был превосходен во всем.
И вдобавок — недостаток столь же серьезный, как и редкий у литераторов, — он не принимал себя всерьез.
Если вы найдете у букинистов на парижских набережных, или в провинции, или в какой-нибудь библиотеке поблекший и пожелтевший от времени томик Андре Бекле, хватайте его. Я сильно удивлюсь, если вам не захочется поблагодарить меня за наслаждение, доставленное этой книгой. Но вы никогда не узнаете, каким восторгом было слушать хоть трагическую, хоть пустячную историю, рассказанную этим чародеем, чье воображение беспрестанно подпитывали воды Сены и Невы.
Из всех, кто сиживал за столом на бульваре Ланн, самым поразительным, самым ярким наряду с самим Кесселем был Антуан де Сент-Экзюпери, чья тень сохранила на путях моей памяти наибольшую плотность. Он резко выделялся даже в этом кругу, состоявшем из одних лишь исключительных личностей. Это был человек из какого-то другого мира. Даже в веселости он оставался безмерно печальным. Постоянно казалось, что он ищет некий рай и не находит. Этот рай заменяли ему риск и дружба, но не целиком. Может, потому-то, едва появившись, он немедленно и врезался в память?
Сент-Экзюпери был уже знаменит и своими подвигами, и своими произведениями, в которых о них повествовал, но со скромностью хорошего тона, поскольку на первый план всегда выставлял подвиги других. Он вообще писал не о своих подвигах, но о самом опыте подвига.
Его и Кесселя, с которым они были ровесниками с разницей всего в два года, связывала дружба одновременно авиаторская и писательская. Сент-Экзюпери был одним из создателей Воздушной почты, французской почтовой линии, которая оставила своих погибших пилотов и в песках Африки, и в океане, и в Южной Америке — подобно вехам памяти. Кессель, ставший, сильно рискуя, ее первым пассажиром, также первым начал создавать ее героическую легенду — одним из самых прекрасных своих репортажей, названным «Песчаный ветер».
В конце того же 1929 года Сент-Экзюпери опубликовал книгу «Южный курьерский», плод одиночества, написанную, когда он возглавлял промежуточный аэродром в Порт-Жуби, в Рио-де-Оро. Потом, два года спустя, появился «Ночной полет» с предисловием Жида. А совсем недавно опубликованную «Землю людей» Академия собиралась отметить своей главной премией за роман, хотя это не было романом.
Он снискал самую лучшую, самую сладкую славу — ту, что приходит, когда вам нет еще сорока. Однако в глубине души оставался печальным.
Делая дарственную надпись Жозефу Кесселю на экземпляре № 12 «Ночного полета», которым сейчас владею я, Сент-Экзюпери назвал его «первым, кто открыл истинное лицо авиации».
Антуан де Сент-Экзюпери сам был первым, кто стал размышлять в небесной вышине о человеке и его предназначении, первым, кто сделал авиацию питательной средой, атмосферой мысли. Новый взгляд. Пространство и время, увиденные и освоенные неким иным способом. Усилие, поразительный подвиг над земным шаром, принимающий мифологический масштаб: Дедал, мастерящий крылья Икара. Вечные вопросы, но заданные по-другому.
Некоторые сочли, что его философия слишком незатейлива. Но как сказал позже мой друг Пьер Анри Симон: «Идеализм самолетной кабины ничуть не хуже экзистенциализма бистро».
Сент-Экзюпери продолжают читать, комментировать, обсуждать, боготворить. Он сам стал мифом, одной из легенд века. Даже обстоятельства его гибели в сорок четыре года, посреди неба или посреди моря — опять Икар — способствовали этому. Они остаются загадочными. Воздушный бой, поломка мотора, физическое недомогание, ошибка в маневре? Сент-Экзюпери был рассеянным пилотом; слишком много размышлял там, в высоте. Или же это было решением покончить с миром, который он любил все меньше и меньше? Ведь он знал, что выполняет последнее задание — задание для одиночки, которого упорно добивался и получил, потому что ему не смогли отказать, несмотря на его возраст, несмотря на осложнения после аварий, из-за которых он потерял гибкость. Вот так майор де Сент-Экзюпери и пропал без вести.
Как писатель, он оставил всего одного вымышленного героя — Маленького принца. Книга лишь притворяется детской; на самом деле это аллегория, его самого быть может, и ей тоже предстояло стать мифом.
Каким же он был, этот грузный архангел, обитавший в абстрактном детстве?
Длинноногий, высокоплечий, с массивным туловищем. Полные круглые щеки; короткий, казавшийся почти вздернутым нос; уже лысоватый лоб, большие, темные, задумчивые и красивые глаза под черепашьими веками.
Повторяю: он выглядел тяжеловесным, поскольку испытывал особое притяжение земли, что контрастировало с его призванием. Он казался отягощенным не только своим ростом, своей массой, но и своим воспитанием, которое всегда делало его немного чужеродным в обоих кругах, где он вращался, — среди механиков и интеллектуалов.
Портрет или же, как здесь, набросок портрета Антуана де Сент-Экзюпери требует напоминания о том, что он происходил из древнего аристократического рода, «из благородных», как говорят в народе; что он рос сиротой, оставшись без отца в четыре года; что его узы с матерью были тесными и глубокими; что он провел раннее детство в семейных замках, куда любил возвращаться; что был отправлен в Швейцарию, в Веве, где получил среднее образование в религиозном коллеже; что проявил одинаковые способности к механике и поэзии; что учился рисовать в Школе изящных искусств; что серьезно пострадал в двух авиационных авариях; что прошел репортером (еще одно сближение с Кесселем) войну в Испании.
И как говорить о Сент-Эксе, не вспомнив Мермоза, другого героя, другой символ зари дальней авиации, Мермоза, упавшего в море близ Дакара тремя годами раньше, на своем «Южном Кресте»?
Они составляли удивительный диптих, вполне подходящий для часовни авиаторов, или еще один сюжет для «параллельных жизнеописаний».
Я встречался с Мермозом всего один раз, но и этого оказалось достаточно, чтобы никогда его не забыть. Наверняка дело было незадолго до его гибели. Нечаянная встреча на круглой площади Елисейских Полей. Я сопровождал Кесселя на какое-то свидание. Они с Мермозом обнялись. Какую же выпуклость приобрело теперь объятие этих двух еще полных сил мужчин, один из которых вскоре погибнет, а другой напишет его биографию!
Мермоз лучился молодостью и жизнерадостностью. Пышные вьющиеся волосы, великолепное лицо, рассекавшая воздух походка — все делало его воплощением отваги, уверенности и приключений.
Сегодня, когда множество огромных аппаратов летят через океан над облаками, уже невозможно себе представить, какой была авиация в ту эпоху. Но именно благодаря ей авиаперелёты теперь стали такими, какие есть.
И Мермоз, и Сент-Экс доверились в своей жажде превзойти самих себя этим еще примитивным машинам, ловким самоделкам, которые плевались маслом и слепо подпрыгивали в порывах ветра. Какая вера в человеческую изобретательность!
В этом они были схожи. Но зато дальше — какой контраст!
Мермоз был солнечным плебеем или, если угодно, сеньором в первом поколении. А Сент-Экзюпери — лунным аристократом, последним в роду требовательных людей, которые заставляли его соответствовать призваниям предков. Один был завоевателем; другой мыслителем.
Склонный к размышлениям, неумолимо обреченный на писательство, Сент-Экс работал тяжело — вырезал, вычеркивал, переписывал. Это был труд вечно неудовлетворенного человека.
Толстую рукопись «Цитадели», этой библии реакционера, он оставил незавершенной и вдруг обкорнал ее наполовину. Стараясь извлечь мысль из жильной породы слов, сделать ее точной и текучей, подыскать ей наиболее адекватное выражение, он так сильно напрягался, что это вызывало приливы крови к голове. Кессель рассказывал мне, что сам видел однажды, как тот сидел за письменным столом, держа ноги в тазу с холодной водой, чтобы снизить давление в висках и закончить статью к сроку.
В беседе, искусстве культурных людей, которую он вел так, как это умели делать в его природном кругу, ему особенно удавались описания, чарующе долгие, насыщенные необычными сравнениями.
У него был красивый голос, очень гибкий, очень точно передававший мотив — он превосходно пел. Я обязан ему тем, что он научил меня петь «На ступенях дворца» на ее изначальную старинную мелодию и со старинными словами. Люди решили подправить эту любовную песнь, пришедшую сквозь века с отрогов Пиренеев, а зря. В моих ушах она всегда звучит с голосом и словами Сент-Экзюпери.
А еще он был немного волшебник, по крайней мере иллюзионист. Где и от кого научился он чудесным карточным фокусам, которыми скрашивал конец вечера? Он никогда этого не говорил. Но фокусы были потрясающие, я такие не видел, по-моему, ни у одного профессионального иллюзиониста.
Когда все вокруг бурно восхищались и рукоплескали, он даже не улыбался, оставаясь все таким же задумчивым, и, как бы сильно его ни просили, никогда не раскрывал свой секрет. Казалось, для него это не просто игра.
Был ли он слишком серьезен для женщин или же сам относился к ним слишком серьезно? Вернемся к сравнительному жизнеописанию.
Мермоз, неотразимый Мермоз, Тесей для стольких Ариадн, обольщал их с первого же раза, брал, уводил, бросал, не слишком беспокоясь, что они будут от этого страдать. Сент-Экс страдал сам. Если женщины обманывали его, то лишь потому, что он сам обманывался в них. Он плохо их выбирал. Облекал в идеальные одежды и одаривал любовью — слишком чистой для нечистых душ.
Луиза де Вильморен, эта распутница с офочества, распутница от природы, не была, конечно, создана для мужчины, который в двадцать шесть лет писал своей матери: «Мама, у женщины я прошу лишь одного: чтобы она успокоила эту тревогу…»
Что до Консуэло, экзотичной чернавки, которую он привез из Аргентины и сделал своей женой, то она была еще хуже, поскольку даже не обладала талантом.
Они оба ошибались друг в друге, строя на этой ошибке ложное представление о будущем. Он грезил об успокоении в возвышенном, а она — о парижской светской жизни. Есть простая строчка в «Планете людей», которая говорит все: «И дурак увез принцессу с собой».
Я знал Консуэло без Сент-Экса и, признаюсь, ненавидел ее, потому что был знаком с некоторыми из ее любовников. И с трудом выносил, что она давала каким-то мужчинам это удовлетворение — говорить себе и другим, что они спали с женой Сент-Экзюпери.
Сказать, что Сент-Экзюпери и Францию чересчур идеализировал — не такое уж безосновательное утверждение. И все же, когда год спустя — я все еще говорю о 1939-м — после ужасного поражения Франция была разделена надвое, он опять ошибся и выбрал не ту Францию. Но это уже другая история, которую мне довелось узнать, и для нее еще найдется место в моем дальнейшем рассказе.
В отстраненности Сент-Экзюпери от мира, из которого он порой словно выпадал, есть элемент, без которого набросок его портрета не будет полным: пустыня. Он сталкивался с ней два раза: когда летел спасать товарищей на границах Мавритании и когда, попытавшись связать Париж и Сайгон, разбился в Ливийской пустыне.
В этом минеральном одиночестве, под бесконечным сводом небес и обреченный на смерть — от солнца или холода, от голода или жажды, — он приобрел другое видение мира; он нашел бы ему, если бы спасся, смысл, который искал.
Пустыня формирует пророков. Сент-Экзюпери сказал почему опять одной короткой фразой: «Шагаешь рядом с вечностью».
Кессель, Эриа, Бренгье, Флери, Бекле, Сент-Экзюпери… Среди этих героев пера или действия (а кое-кто одновременно и того и другого) сиживал и антигерой, их издатель Гастон Галлимар. Катя обладала чувством и приличий, и выгоды.
Кругленький, полный, седоватый и розовый, Гастон Галлимар походил на элегантного, очень ухоженного нотариуса из провинции или на банкира, но тоже провинциального. Ни храбрость, ни щедрость отнюдь не были его сильными сторонами. Он пахнул одеколоном, спокойным эгоизмом, скупостью. Но у него была природная склонность к литературе, и как другие обладают чутьем на нефть, так он обладал неоспоримым чутьем, чтобы распознать талант или дать заметить его своему окружению. Попробуем бурить здесь; если месторождение бедное, остановимся. Он вовремя завладел авангардом, как раз перед тем, как тот стал основной силой. Вместе с «Нувель ревю франсез», чьи инициалы НРФ сделал знаменитыми, он благоволил к той школе литераторов типа Андре Жида, которые принимали себя настолько всерьез, что в конце концов заставили публику разделить их мнение о себе. «Войти в литературу, как входят в религию». Галлимар был каноником, собиравшим деньги верующих. Сходились на том, что у него есть гений, и в ослабленном смысле слова это было правдой — исключительно по части книгоиздательства.
Я не уверен, что Кессель и Сент-Экзюпери были его любимыми авторами. Им не хватало мудрености, они не могли породить снобизм. Но тиражи у них были внушительными, стало быть, принимались во внимание.
Впрочем, Гастона Галлимара ничуть не отвращал успех у самой широкой публики, он даже создал коллекции детективных романов, чтобы округлить цифры своих продаж. Но поскольку на серии красовался значок НРФ, Галлимар придал этому жанру литературное достоинство.
Другой пример его коммерческого гения: «Плеяда». Не он ее создал, он лишь перенял ее у Жоржа Шиффрена, который запустил коллекцию классиков в больших, великолепно напечатанных томах, которые плохо продавались. Галлимар уменьшил их формат, переплел в мягкую кожу, а главное, отпечатал чуть ли не на папиросной бумаге, которая сошла за библьдрук.[152] Галлимар догадался ввести туда современников — на четыре пятых авторов из собственной обоймы, которых он таким образом возводил в ранг классиков. Быть опубликованным в «Плеяде» довольно скоро стало равнозначно вхождению в литературный пантеон.
Этого издателя отличала большая ловкость, и в годы оккупации ему пришлось проявить ее сполна. Он публиковал одновременно и писателей коллаборационистов, и тех, кто по выходе из ночи предстанет как участник Сопротивления. Надо же было жить и не дать заглохнуть издательству.
Кессель по возвращении с войны упрекнул Галлимара за такое двусмысленное поведение и на многие годы перестал публиковаться у него. Но потом, поскольку время сглаживает все, вернулся ради «Башни несчастья» в издательство своего дебюта.
После освобождения Галлимар неоднократно обхаживал и меня. Не потому что я уже произвел или доказал нечто такое, что оправдывало бы подобный интерес, но ведь я вернулся из Лондона. Я не дал этому продолжения, и по тем же причинам. О чем ничуть не жалею. Мне было бы не по себе в этой часовне, ставшей собором, где слишком много сумрачных закоулков и боковых приделов, по которым скользит мелочный клир.
Ужины на бульваре Ланн: я там многое узнал и приобрел несколько мер для человеческой природы.
Среди всех этих крупных диких зверей и великих кочевников, поголовно наделенных незаурядной силой, самым необычным и наименее ожидаемым было присутствие молодой, немногословной, хрупкой и бледной женщины, казалось попавшей туда из другой вселенной, — маркизы де Бриссак.
Она была вдовой и еще не достигла тридцати лет. Урожденная княгиня Аренберг, принадлежавшая к французской ветви рода из Священной империи, носившего в своем гербе три цветка мушмулы; ее мать была Легль, а тетка графиня Греффюль — знаменитая модель Пруста, чей особняк на улице Виль-Левек был довольно популярен.
Жаннетта де Бриссак не держала литературного салона и была полной противоположностью синего чулка, хотя обладала очень верным литературным вкусом. Невысокая, худенькая, пепельноволосая, тонкокостная, словно птичка. Ее голубые глаза были полны внимательной, но бесконечной грусти, она казалась пастельным портретом, краски которого упорхнут, стоит на них подуть. Ее сила была в душе.
Она вышла замуж за старшего из Бриссаков, Ролана, мужчину несомненно очаровательного, прекрасного наездника, участника скачек и страстного псового охотника, наделенного очень неплохим талантом рисовальщика. Он помог Полю Морану откорректировать его знаменитый рассказ «Миледи»; а еще ему предстояло получить один из прекрасных герцогских титулов Франции.
Это был настоящий брак по любви, который вполне согласовывался с требованиями приличий и обычаев, хотя ничем не был им обязан, — восторженный брак.
Ролан де Бриссак умер в начале года из-за хирургической небрежности, во время банальной операции по удалению аппендицита. И горе не просто сразило его жену, оно ее сломило.
Что делала она в салоне Кесселей? Они встретили ее прошлым летом на борту судна, которое везло их из Аргентины. Ее семья, не слишком обремененная человеческим состраданием, толкнула молодую вдову совершить путешествие, «чтобы развеяться». Будто долгое плавание в обществе одной лишь горничной на большом корабле, который движется к незнакомому материку, могло стать лекарством от ее крайнего горя!
Естественно, Катю и Жефа заинтриговала эта хрупкая, элегантная, одинокая, почти анорексичная пассажирка, которую, казалось, более привлекают океанские глубины, нежели развлечения на борту.
Со своей обычной готовностью взять все в свои руки, Катя заинтересовалась незнакомкой и пригласила ее к своему столу.
Ничем не выдавая тяжкую боль, поскольку была для этого слишком хорошо воспитана, Жаннетта де Бриссак ухватилась за оказанные ей знаки внимания, а вскоре и за установившуюся меж ними близость, как за спасательный круг. Этот знаменитый путешественник и высокая русская женщина, брызжущая жизненной силой, были так не похожи на нее, а в ней, несмотря ни на что, сохранилось еще столько любопытства!
Казалось, что ей на бульваре Ланн тепло… Кессель проявлял к ней особое отношение — ласковое, задушевное, доверительное, но окрашенное некоторой сдержанностью, словно боялся собственной неуклюжести.
Он выведет ее, внешне по крайней мере, в «Башне несчастья», в образе Армеллы.
Несколько лет спустя она покажет мне, смеясь, что написала о моей особе в своем дневнике — на следующий день после одного из ужинов, когда увидела меня впервые. Опускаю ее слова о моей наружности. Но она добавила: «Он невыносим. Ведет себя как всезнайка и не дает Галлимару слова сказать».
Мадам де Бриссак займет большое место в моей жизни.
Войне в Испании, так глубоко поразившей умы, предстояло закончиться в начале весны. Ее истоком был серьезный кризис 1931 года, когда выборы, став свидетельством мощного народного натиска, вынудили короля Альфонса XIII покинуть страну.
С тех пор были только нестабильность, напряжение, опрокидывания и восстановления правительств, стычки между умеренными и крайними республиканцами, объединениями сторонников монархии, офицерские возмущения, попытки провозглашения независимости Каталонии и почти анархия. До тех пор пока не вмешался с колониальными войсками генерал Франко, губернатор Канарских островов.
Тогда началась настоящая война, получившая международный резонанс. Германия и Италия приняли сторону Франко. Франция, чье мнение было расколото, хотя и склонялось скорее к республиканцам, колебалась: надо или же нет оказывать помощь. И не делала ничего. Интернациональные бригады, куда записался Мальро, распаляли воображение молодежи.
О боях нас прекрасно осведомляли репортажи Кесселя, Сент-Экзюпери, Бренгье, заполнявшие целые полосы газет.
Но мы и не догадывались, что вступили в эпоху новых, идеологических войн, гораздо более свирепых, чем любые другие, где фанатизм обгонял стратегию, где стиралась грань между гражданскими и военными, где женщин, детей, стариков, священников убивали по той единственной причине, что они из лагеря противника. Сколь бы чудовищно убийственной ни была война 1914–1918 годов, там между сражавшимися еще сохранялось какое-то уважение. В Испании же была одна лишь ненависть, и не только к тому, у кого в руках оружие, но и к его матери, деду, сестре, ко всем тем людям, которых называют невинными жертвами.
Говорили: «гражданская война», словно это было если не отпущение греха, то хотя бы объяснение.
Отныне всем войнам предстояло стать, даже в масштабах целого континента, войнами гражданскими или религиозными. В Испании век сделал поворот. Я пойму это позже.
А пока каждый продолжал жить своей жизнью, узкой или блестящей. Каждый прокладывал плугом свою борозду, не слишком обращая внимание на тяжесть облаков.
Два человека с любовью приглядывали за моей начинавшейся карьерой. Фернан Грег отправил в еженедельник «Марианна» один из моих коротких рассказов. В то время газеты еще публиковали рассказы. Мой был оценен, и читатели даже писали, что это один из лучших, появившихся за долгое время. В двадцать лет большего и не надо, чтобы переполниться радостью через край.
Как-то январским днем Кессель, уезжая завтра в Испанию, позаботился отвести меня в «Пари суар», чтобы пристроить туда другой из моих рассказов. Он представил меня Элен Гордон, очаровательной бойкой молодой женщине, которая попросила меня прислать ей что-нибудь и для «Мари Клер». Скоро ее мужем станет Поль Лазарефф.
Расставаясь в тот день на углу Елисейских Полей и улицы Мариньян, я, помнится, спросил Жефа, почему он опять едет в Испанию. «Потому что я в этом нуждаюсь, — ответил он мне. — Нуждаюсь в героизме, в том, чтобы чувствовать братство этих людей перед лицом опасности, братство людей, спаянных битвой, общностью лишений и страданий, нуждаюсь в этом расточении воли, мужской силы. Мне страшно, как и всем, особенно поначалу, но я в этом нуждаюсь. Если Франко возьмет Барселону, я хотел бы это видеть. Конечно, я могу угодить под какую-нибудь бомбу…»
И Франко взял Барселону.
Я особенно интересовался вооружением войск, отправленных на подмогу Франко. Германия и Италия испытывали там в основном авиационную технику и тактику. Испания служила им полигоном с реальными целями.
Я не знал, хотя афиши и призывали нас подписываться на «боны» оборонной промышленности, об уровне стратегической неподготовленности Франции. Но вот состояние духа нации тревожило меня очень сильно.
После череды уступок, о которых я уже говорил, — Рейнская область, аншлюс, Мюнхен — Европа неотвратимо скатывалась к беде.
Сильные всегда привлекательны для слабых, хотя становятся сильными только благодаря их пассивности. На дряблых душой военные парады навевают мечты. Было немало французов, которые полагали, что надо поладить с диктатором в коричневой рубашке. Хоть и не доходя до проповеди нацизма, они охотно увидели бы установление фашизма на французский лад, по примеру того, что установил в Риме Муссолини, диктатор в черной рубашке, который, подбоченившись, выпятив подбородок и перетянутое ремнями брюхо, любовался своими триумфами с балкона палаццо Венеция! Они не замечали, как он смешон, впрочем, этого не замечали и сами итальянцы.
Подобное состояние умов обнаруживало полный упадок душ, и я это сознавал. Но что мог сделать двадцатилетний писатель? Писать.
У меня не было трибуны. Да и кто предоставил бы ее мне? И я еще не научился оттачивать свой стиль для боевой прозы.
Сожалея, что поэзия занимает в обществе место лишь музейного экспоната, я дошел до того, что написал: «Это затмение поэзии — одна из причин, и не самая малая, современного духовного разлада. Души живут в тени. И неизвестно, есть ли еще люди, чья миссия — освещать путь».
Тогда, питаясь иллюзией, что несу свет, я начал писать театральную пьесу. Я воображал в своей прекрасной наивности, что трагедия, вдохновленная античностью, может воздействовать на душу нации. Эта пьеса, которую я считал гражданским поступком, называлась «Мегарей». Она увидела свет слишком поздно, и ее играли слишком мало. Но она существовала. Позволю себе привести здесь часть предисловия, написанного к ней немало лет спустя по случаю переиздания. Не позволяя мне обольщаться насчет ее достоинств или отрицать ее несовершенства, она все же свидетельствует о том, чем я был.
«Появившись между коллежем и войной, между ученичеством в литературе и ученичеством в судьбе, «Мегарей» — моя последняя студенческая работа и мое первое взрослое произведение.
Какой лицеист, если ему повезло получить хорошее гуманитарное образование, не мечтал написать «Антигону»? Личность, восставшая против социального устройства; индивидуальное мужество, не склоняющее головы пред политической властью; юность, изобличающая одновременно эгоизм властителей, глупость военщины, лицемерие духовенства и безвольную пассивность масс… Поборница справедливости, взявшаяся исправить все пороки своего города, — вот кто такая старшая дочь Эдипа! Какой же подросток, желающий алмазной чистоты для мира, в который собирается вступить, не отождествлял себя с ней?
Так что я больше года носил в себе эту мечту, ища у греческих трагиков основу для некоей сотой «Антигоны», пока не наткнулся наконец на сюжет «Мегарея».
Я восхищаюсь, что за двадцать пять веков он не искушал ни одного автора.
Мегарей, или Мегареус, появляется сначала среди героев Эсхила, а потом как один из принцев — защитников города в «Семерых против Фив», хоть и без особого блеска.
В «Финикиянках» он обнаруживается под именем Менекей, где его история сообщается в одной из сцен, образующей как бы скобки в действии, словно Еврипид хотел ввести тут резюме, «сценарий» другой трагедии, к которой сперва примерялся, однако забросил. Но какой сценарий!..
Мегарей-Менекей, двоюродный брат Антигоны, является анти-Антигоной, что не означает, будто он ее противоположность. Они оба отпрыски ужасной крови Лабдакидов и схожи друг с другом. Оба близки по возрасту; выросли в одном и том же дворце; были затронуты одними и теми же драмами. И в своих любовных привязанностях, не выходящих за пределы их рода, они опять же проявляют сходство: как Антигона любит честного и слабого Гемона, так Мегарей нежную и весьма земную Йемену…
Бунтарство — общая черта их натуры, а героизм — их общее призвание. Оба одинаково хотят быть образцовыми. Но если Антигона исполнит свой погребальный подвиг во мраке ночи, одна против всего города, победу которого презирает, то Мегарей будет совершать свое одинокое жертвоприношение на ярком дневном свету, двенадцать часов подряд, и ради того самого города, чей малый пыл к битве презирал.
Антигона — героиня негативная, непримиримая и бескомпромиссная бунтарка, совершеннейшая одиночка.
Мегарей же герой положительный, борец, всегда солидарный с себе подобными, даже если те замыкаются в трусливом эгоизме; он обрекает себя на смерть, чтобы возродить в них вместе с мужеством стремление к этому коллективному достоинству, которое обычно именуют свободой…»
Я скажу дальше, какую судьбу познал «Мегарей». Позже швейцарский критик и гуманист Жорж Меотис напишет об этой трагедии, что она стала первым театральным произведением Сопротивления, которое, впрочем, мало их произвело.
Помню еще о весне 1939-го, что у нас тогда сменился Папа Римский. Я знал только одного, крепкого Пия XI, взошедшего на понтификальный престол через четыре года после моего рождения. Его изображение украшало ризницы моего детства. От него исходило такое же величие, как и от епископа, который меня конфирмовал. Хоть я и не воображал себе, что он вечен, как Бог, которого представлял на земле, но он был далеким, высшим, вневременным. Его кончина напомнила нам, что истории задает ритм длительность жизни государей, будь они от мира или от веры.
Избирая кардинала Пачелли, прежнего нунция в Париже, который принял имя Пия XII, конклав подтвердил римскую поговорку: «Папа круглый, Папа длинный».
Как бы ни был велик опыт долговязого Пачелли в дипломатии и руководстве Ватиканом, каким бы светлым умом он ни обладал и какой бы совершенной ни была его возвышенная вера, ему оставалось слишком мало времени до раскола Европы, чтобы приобрести привычку к непререкаемому авторитету и стать тем, над кем только Бог, которому — и только Ему одному — он мог задавать вопросы.
Я возвращаюсь ненадолго к войне в Испании из-за одной сцены в фильме Мальро «Надежда», который был запрещен к показу правительством. Было бы легко иронизировать, говоря, что надежда стала запрещенным товаром. Наше правительство признало Франко и не хотело разозлить его восхвалением республиканцев. Оно даже, расщедрившись, отправило к нему послом маршала Петена.
Тем не менее в начале лета для малого числа привилегированных в зале на Елисейских Полях был организован частный показ «Надежды». Единственный. Я был там с Кесселем. Позже Роже Стефан сказал мне, что тоже там присутствовал. Мы были самыми молодыми зрителями, а поскольку Стефан умер, то я, наверное, сейчас, когда пишу об этом, остался последним свидетелем того события.
В упомянутой мной сцене, которая навсегда врезалась мне в память, испанский крестьянин, посаженный в самолет, чтобы указать на земле ориентиры бойцам, не узнает свою деревню, видя ее с воздуха, не узнает дороги, которыми ходит каждый день, не узнает ничего. И в кабине, где вокруг него теснятся лица, начинают думать, что он предатель. О! Этот взгляд худого старика, которого мучают вопросами, а он на них не отвечает. В его черных глазах двойная тревога: из-за того, что его могут убить свои же друзья, а еще из-за того, что он не понимает, почему вдруг все стало неузнаваемым.
Выйдя из зала теней, мы оказались под июльским солнцем, немного ослепленные светом, и окружили тридцативосьмилетнего Мальро, который уже сотрясался от своего тика и уже говорил тоном пророка, стряхивая со лба прядь и тыча перстом в бесконечность.
Подобно крестьянину из «Надежды», мы скоро тоже перестанем узнавать свой мир.
Древние делили общество на три разряда: oratores, bellatores, laboratores.[153] Писатели, каким бы ни был их характер или талант, принадлежат к первому разряду — жрецов. И, подобно жрецам, могут противопоставить судьбе только слова.
В то тревожное лето, когда я начал пьесу, Кессель заканчивал первую часть «Башни несчастья», которую хотел построить по толстовскому образцу, мечтая, что она станет главным произведением его жизни.
Чтобы целиком посвятить себя этому труду, а также чтобы у всех его близких было укрытие, если Париж начнут бомбить, он нанял сельский дом в долине Эра, в деревне Отуйе, как раз по соседству с той, где я провел годы своего детства.
Я ездил туда читать ему первые сцены «Мегарея», а он читал мне последние главы «Фонтана Медичи». Восхищение младшего ободряло старшего. Советы старшего обогащали младшего.
Окруженные хаосом мира, мы с ним были двумя oratores,беседовавшими под яблоней в теплой безмятежности нормандской деревни, где гудели только любезные Юпитеру пчелы.
Разумеется, я добирался и до Ла-Круа-Сен-Лефруа, чтобы вновь увидеть свою церковь, свою школу. Накануне войн поступки и места легко приобретают ценность символов. Накануне войн все становится прощанием.
Потом Жеф, разрывавшийся между Катей и Жерменой Саблон, поехал в Антеор, на Барское побережье, чтобы повидаться с Жерменой. Ее мать жила в доме, который назывался, кажется, «Багатель» и стоял неподалеку от высокого виадука.
Жеф и меня пригласил навестить ее. Война — дело мужское, по крайней мере, так еще было в то время, и ее приближение делало нас с Жефом неразлучными, словно мы оба спешили обменяться главным.
Берег Антеора — в этом названии звучит что-то мифологическое; зубчатые утесы, вонзающие свои пурпурные неровные острия в лазурную воду; залив Агэ, над которым возвышался замок, принадлежавший семейству де Сент-Экзюпери… Часы пляжа, часы работы перебивались сводками новостей. Радио начинало занимать в жизни каждого место, которое удержит на протяжении нескольких лет.
Дни Антеора оказались краткими, самое большее неделя.
23 августа было объявлено о германо-советском пакте, подписанном Риббентропом и Молотовым. Сталин, который еще прошлым летом был бы на нашей стороне, счел Запад слабым. Гитлер угрожал Польше; Сталин получал с этого свою долю. Все было сыграно; мы слишком долго отступали перед неизбежным. Стало очевидно, что, как только Польша будет захвачена, объявления войны уже нельзя будет избежать.
Тревога хватала французов за горло.
Правительство давало им инструкции по «пассивной обороне». Пассивная оборона! Сознавал ли хоть кто-нибудь, насколько трагично, безнадежно и постыдно было это распоряжение, словно резюмировавшее моральное состояние страны?
Рекомендовали наклеивать на оконные стекла бумажные полосы и упражняться в спуске в убежища. Автомобильные фары надлежало закрасить синим цветом, оставив всего лишь узкую щель для луча света. Вскоре населению начнут раздавать противогазы в серых цилиндрических футлярах, которые каждый будет носить на плече. О, в эти противогазы, которые так и не пригодятся, промышленность вкладывала сил больше, чем в производство боевых танков!
Ожидая со дня на день приказа о всеобщей мобилизации, люди упрямо твердили: «Это невозможно, все уладится…» Ах, как они хотели и дальше оставаться «пассивными»!
Тем не менее надо было срочно возвращаться домой, и отпускники ринулись к переполненным поездам.
Наше возвращение из Антеора произошло при самых странных обстоятельствах.
У Жермены Саблон, как я сказал, был брат, артистический директор оперы Монте-Карло. Однако власти Монте-Карло, опасаясь нападения итальянской армии, решили поместить в надежное место — в сейфы парижских банков — казну княжества и «Общества морских купаний», получавшего главный доход от игры. И именно Марселю Саблону, человеку честному, жизнерадостному и организованному, доверили осуществить перевозку сокровищ по дорогам, на автомобилях. «Я вас заберу по пути», — предложил он своей сестре.
Это была длинная колонна, состоявшая из седанов и разношерстных, либо просто закрытых брезентом, либо запертых на замок грузовиков, доверху набитых золотыми слитками, биржевыми акциями, а также произведениями искусства и драгоценностями, которые оставляли в залог продувшиеся игроки. 25 августа в конце дня, двигаясь вдоль побережья, эта колонна остановилась около виадука.
Как я могу быть настолько уверен в дате? Это просто маленькое чудо, что за все бурные годы уцелели мои записные книжки — Ариаднина нить моей памяти. День, место, имя записаны карандашом — бледные, но еще вполне разборчивые пометки… и пейзажи, сцены вновь оживают во мне.
Оживает и субъект, который вел головную машину, где я помешался, — большой американский автомобиль, верх тогдашнего шика, вернее, роскоши предшествующих лет.
Почему я не списал с него если не характер, то хотя бы силуэт для какого-нибудь романа?
Он носил прекрасный и вполне настоящий титул, прекрасное имя, хоть и не прославленное, но достаточно звучное, чтобы свидетельствовать о его древности. Долговязая фигура, орлиный профиль, голос любезный и уверенный; возраст средний, более склонявшийся к пожилому. Классический тип аристократа, но доведенный до штампа. Костюм от очень хорошего портного, приемлемо поношенный. Он вел автомобиль в перчатках.
Жена была моложе ею — высокая, белокурая и красивая, происхождения менее определенного. Акцент указывал на Центральную Европу. Была ли она благородным обломком какой-нибудь революции или же он выудил ее, пленившись наружностью, в каком-нибудь ночном заведении? Может, и то и другое. Беседе, которую она считала себя обязанной поддерживать, не хватало естественности и умения.
Почему этому дворянину доверили возглавлять колонну, в то время как Саблон, в более скромной машине, отвел себе место замыкающего? Его представительность наверняка могла внушить жандармам некоторое почтение. Но занимал ли он какую-нибудь должность в «Обществе морских купаний», был ли одним из его администраторов?
Нет. Это был игрок, разорившийся игрок, который с годами спустил все: замки, земли, картины, состояние, оставив их на столах казино. Чтобы спасти его, если не от самоубийства, то хотя бы от нищеты, а также потому что его очень любили — как непременную часть обстановки, казино наняло его служащим с неопределенными обязанностями. Но отнюдь не пустыми. Обходились с ним почтительно, что позволяло ему сохранять видимость. Каждый вечер, облаченный в смокинг, он получал в кассе определенное количество жетонов для игры. Если проигрывал, деньги возвращались в казино, а если выигрывал, что также случалось, то сдавал свой выигрыш кассиру. Таким образом он побуждал игроков к игре. Приобщал дам к баккара, уча их держать карты. Присаживался за столы с «железкой», присоединялся к чьей-нибудь ставке, предлагал шампанское главным понтерам, пока тасовали колоду. Превосходно говоря по-английски, он производил впечатление своим титулом и манерами, и американская клиентура, ничего не подозревая, не упускала случая послать ему в конце года Christmas cards.[154] Он был там, словно гончая на невидимом поводке, и, прохаживаясь по «приватным», закрытым для прочей публики залам, задавал тон.
Так, благодаря невероятной насмешке судьбы, именно этот элегантный каторжник неудачи вез сокровища Монте-Карло.
Мы делали едва пятьдесят километров в час по перегруженной дороге, а с наступлением ночи скорость снизилась еще больше. При слабом свете закрашенных синим фар машины ползли как улитки.
Эта медлительность располагала ко сну. Но вдруг я услышал певучий голос подруги водителя, которая воскликнула в экстазе, перекатывая «р», как камешки: «То, что вы делаете, милый, просто чудо! Известно ведь, что ночью вы ничего не видите!»
Около двух часов ночи мы прибыли в Бур-Сент-Андеоль. На следующий день колонна одолела перегон до Баланса, где жил муж Жермены Саблон.
Служащие казино выставили охрану вокруг казны, и день прошел за проверкой состояния грузовиков.
Наконец 27 августа мы прибыли в Париж — Париж встревоженный, погруженный в полумрак и словно бдевший над оружием в канун битвы.
Моим первым военным конвоем — а Богу ведомо, сколько я их еще познаю, — был этот денежный обоз.
31 августа 1939 года, помнится, я обедал в ресторане «Барклай» на авеню Матиньон, в нескольких шагах от Круглой площади Елисейских Полей. Пишущая братия газет, которыми владел Жан Пруво, — «Пари миди», «Пари суар», «Пари матч» — собиралась там ежедневно. Во-первых, потому что место было несомненно приятным: светлые тона, первый зал в виде террасы, отличная кухня; но главное, быть может, потому что здешние метрдотели знали свою публику, и их отчеты, отправляемые каждый вечер в префектуру полиции, были гораздо умнее и сдержаннее, чем в других местах. Только имена и мало комментариев. Сообщалось лишь, кто обедал и с кем, и этого было вполне достаточно для тех, кому по долгу службы полагалось быть в курсе дела. Рутина.
Переговаривались от стола к столу. Атмосфера в тот вечер была тяжелой, натянутой, приглушенной, как бывает в дни драм.
Парижское общество приходило сюда черпать информацию у молодого поколения корифеев прессы, которым политические деятели свидетельствовали дружеское, но несомненное уважение: у Пьера Лазареффа, Шарля Гомбо, Эрве Милля, сидевших за столом со своими ближайшими сотрудниками.
Мои узы с Кесселем и проблеск таланта, который этим людям было угодно за мной признать, позволили им довольно естественно впустить меня в свой круг. И к тому же мне предстояло «уйти», наверняка одним из первых.
Посреди обеда Лазареффу позвонили из отдела новостей его газеты. Мы ждали в молчании, вилки зависли в воздухе. Неужели случилось неотвратимое?
Через несколько минут Лазарефф вернулся своим быстрым шагом — маленький, похожий на гениальную обезьяну. Он не казался ни более озабоченным, ни более нервным, чем обычно: он всегда был таким. Поднял очки на лоб, сел и сказал: «Ничего нового. Гитлер сейчас произносит очередную речь. Пока он говорит, ничего чрезвычайного не произойдет».
В первые часы утра гитлеровские войска вторглись в Польшу.
С тех пор я всегда проявлял некоторую сдержанность по отношению к интуиции крупных журналистов. Они первыми располагают всеми сведениями, а затем превосходно комментируют уже случившиеся события. Но между тем и другим часто бывает разрыв.
Всеобщая мобилизация была объявлена на следующий день, 1 сентября. Я нашел записную книжку, которую открывал в тот день. Вот что там написано:
«Гитлер напал на Польшу после фальшивого ультиматума. Всеобщая вера в мир оказалась приманкой. Европа считала себя цивилизованной. Мы оставили цивилизацию за спиной. Мы в Средних веках другой эры; сейчас царят варварство и массовые убийства, как и в те времена, когда каменный топор заменил палку, а панцирь закрыл голую грудь. По окончании войны придется восстанавливать Европу согласно Истории. Это будет великая задача для сильных, и я желаю в ней участвовать».
«Состояние войны» было официально объявлено 3 сентября: Великобританией в 11 часов и Францией в 17 часов. На сей раз Англия вступала в бой вместе с нами.
И началось ожидание. Поскольку война — это ожидание. Ожидание событий, ожидание решений, ожидание повестки, ожидание распределения, ожидание назначения, ожидание поезда, ожидание размещения в части, ожидание перегруппировки, ожидание отправки, ожидание приказа наступать… Сколько дней, недель, месяцев, проведенных в ожидании столкновения, — и всего несколько часов боя и настоящего риска!
Армия — медлительная машина, вызывающая впечатление, что каждое ее колесико долго крутится само по себе, прежде чем зацепит остальные.
Я был студентом-отсрочником, прошел курс военной подготовки и ожидал скорого призыва в армию. А он все запаздывал. Я наводил справки, опасаясь, что моя повестка затерялась на почте. Мне ответили, что остается только… ждать.
Я воспользовался днями своего нетерпения, чтобы привести в порядок бумаги и рукописи — простые архивы отрочества. «Мегарею», разумеется, предстояло остаться недовершенным. Моя прекрасная иллюзия пробудить однажды души рассеивалась.
Мобилизация начинала опустошать рабочие места. Женевьеву Гper только что зачислили в директорский отдел национального радиовещания. Она там сделает долгую карьеру.
Ее лучшая подруга и наперсница Николь Пропер, дочка крупных еврейских банкиров родом из Австрии, оставила нам в пользование, чтобы было где встречаться, свою квартирку на улице Лористон, которая служила Николь для собственных любовных свиданий с Гонтраном Барри-Делоншаном, элегантным клубменом намного старше ее, пока она не вышла за него замуж.
Бездействие, даже если бы оно продлилось всего несколько дней, меня тяготило. Общий тон прессы мне не нравился. Воинственные нотки некоторых передовиц звучали фальшиво. Казалось, что это копии текстов 1914 года. Некоторые, впрочем, даже подписаны были теми же людьми, которые снова взялись за перо. Но за всем этим чувствовалась покорность судьбе и некая подавленность.
Продвижение немецких войск в Польше было молниеносным; но с нашей стороны не последовало никакого движения.
«Эта война не осмеливается назвать себя по имени», — говорил я Женевьеве. Видя, как растет мое нетерпение и возмущение, она посоветовала написать статью. Я написал ее 5 сентября, за один час, назвал «Вера в человека» и отнес Кесселю, чтобы тот передал ее Пьеру Лазареффу.
Шестого дважды выли сирены, хотя никакие вражеские самолеты к столице не приближались. Что это было — проверка средств оповещения или же подчинения парижан указу о пассивной обороне?
Седьмого я обнаружил Жефа в редакции «Пари суар». Там меня поздравили со статьей, которая должна была появиться на следующий день, в субботу, но в номере с воскресной датой. С какой любезностью тогда устраивали праздник дебютанту!
На следующий день я взял газету в руки, но своей статьи не обнаружил. Просмотрел все страницы и вернулся к первой. Он была там, правда под другим заголовком. «Вера в человека» стала «Мне двадцать, и я ухожу».
Пьер Лазарефф дал мне первый урок журналистики.
Статья получила некоторую известность. В тот же вечер ее полностью передали по Национальному радио. Была сделана и немецкая версия для пропагандистских передач, предназначенных для той стороны Рейна. Корреспондент большой британской газеты просил меня о разрешении перевести ее для своих читателей. Посыпались одобрительные телефонные звонки. Фернан Грег, всегда снисходительный, говорил: «Это лучшая статья о войне». Отрывки из нее перепечатали многие газеты, включая «Гренгуар» Анри Беро. Все это было для меня внове.
Чем же эти сто коротких строчек вызвали такой интерес? Перечитывая их сегодня, я не нахожу ничего особенного. Незаурядным там было, возможно, лишь то, что на эту тему еще не говорили, и это совпало с моментом коллективного осознания.
Десять лет спустя Арагон вспомнит, что именно так и сказал мне при нашем знакомстве.
Жеф Кессель был призван раньше меня; я счел, что это совершенно противоречит порядку вещей. Накануне его отъезда на бульваре Ланн состоялся ужин; Катя пригласила Жана Жерара Флери, хирурга Анри Мондора и Жаннетту де Бриссак, которая тоже уезжала в армию медсестрой.
Кессель оказался в Провенских казармах среди сельскохозяйственных рабочих и чернорабочих различных профессий. Было там и несколько его собратьев по перу, столь же ошеломленных, как и он, поскольку в качестве обмундирования им выдали сандалии и штаны, реквизированные на оптовых складах готового платья, а еще снабдили лопатой и киркой. Оказалось, что в военных канцеляриях перепутали «журналист» и «поденщик»[155] — недоразумение, над которым можно было бы посмеяться, если бы при этом не обнаружилось, что у армии не хватает обмундирования на всех резервистов.
Вот так обстояло дело с хваленым механизмом всеобщей мобилизации, таким полным, таким совершенным, что тремя годами раньше, во время немецкой реоккупации Рейнской области, из него не смогли выкроить две дивизии!
Пьер Лазарефф, позвонив министру, быстро вытащил Кесселя из этого нелепого положения и добился назначения его военным корреспондентом, что гораздо больше соответствовало военному прошлому и репортерской известности Жефа.
Меня же мобилизовали только 16 сентября. Немецкие войска в Польше уже перешли через Вислу.
Именно в эти дни один офицер-танкист в Лотарингии, не понимая, зачем торчит там без всякого толку почти целых две недели вместе со своим неподвижным танком, придумал выражение «странная война», которому предстояло познать гораздо больший успех, чем нашим войскам.
Во второй половине дня я прибыл в парижскую казарму Дюплекс, в расположение 11-го Кирасирского полка, 11-го Кира, как его называли, который выдвигался к границе. Дюплекс стал сборным пунктом № 21. Тут оказались вместе отсрочники-кавалеристы всех мастей: студенты и учащиеся высших специализированных школ, а также конюхи и жокеи. В первый вечер нас отправили спать по домам. На следующий день нам раздали робу для работы в конюшнях и небесно-голубую униформу времен войны 1914–1918 годов. Мы узнали, что составляем особое кавалерийское подразделение. Я свел знакомство с армейскими железными койками, которые ничуть не изменились с наполеоновских времен, и общими спальными помещениями на тридцать человек. Теснота — вещь поучительная, но при условии, что не затягивается надолго.
После недели формальностей, построений, медицинских осмотров, караулов, фуражных нарядов и мелких краж из соседних конюшен (чтобы добыть недостающее снаряжение), приказов, контрприказов и ожидания учебный Сомюрский эскадрон был наконец готов отправиться в свою часть. Мы еще не знали, какую именно. Карпантра, Анжер, Лион? И вот накануне нам сообщили, что мы отправимся в расположение 4-го Гусарского полка, в Рамбуйе.
Заодно спросили, есть ли добровольцы для прогона верхом. Я вызвался. Видимо, нас оказалось недостаточно, поскольку каждому предстояло вести еще одну лошадь в поводу. Весь наш конский состав был из реквизиций.
Поскольку это оказался день святого Мориса, вечером взвод устроил мне в спальном помещении праздник, который мы изрядно спрыснули и завершили пением Марсельезы, стоя перед койками.
На следующее утро, встав очень рано, почистив лошадей и надраив сбрую, мы покинули наконец казармы Дюплекс, но пешком, шагая между двумя лошадьми и держа одну за трензель, другую за уздечку с изогнутым удилом. На наших головах были каски, на плечах ремни от карабина, котелка и противогаза.
Лошадь, которой предстояло служить мне верховым животным, оказалась славной, чуть тяжеловатой полукровкой, другая — беговой кобылой, чье имя всплыло в моей памяти: Черная Дама. Полтора часа ходьбы без остановки до парка Сен-Клу. Я уже начал сожалеть о своем рвении.
Но все изменилось, когда мы сели в седло и дальше двинулись рысью. Моя усталость тотчас же рассеялась, и ее сменило своего рода радостное возбуждение. Я до сих пор храню светлое воспоминание о том дне.
Мы ехали вдоль Версальского парка. Версаль — величие Франции! И я наконец-то отправлялся на войну; сначала чтобы научиться воевать, а потом и воевать.
Предместья в то время были короткими, и мы вскоре оказались в сельской местности. Копыта цокали по асфальту; золотистое сентябрьское солнце играло на лоснящихся рыжих и гнедых крупах. Легкий парок поднимался от колонны, пропитанный добрым запахом кожи и конского пота. Младший инструктор верховой езды в черной униформе кадрового состава Сомюрской школы ездил вдоль колонны взад-вперед.
Равнины и жнивье, леса с золотой листвой — это была Франция; и крестьяне, которые приветствовали нас взмахом руки, и женщины, желавшие нам удачи, — это тоже была Франция. Как раз эта земля и давала нам причину любить и сражаться. Эти поля, эти люди, этот простор — вот что нам предстояло защищать. Уходить на войну надо с душой победителя.
Мы напоили лошадей в Траппе, во дворе фермы, и устроили привал на соседнем лугу. Вид был великолепный. Все это напоминало картину какого-нибудь баталиста, изобразившего войну 1870 года, Мессонье или Детая. После часового отдыха снова тронулись в путь — с его жнивьем, пастбищами, лесами. Вдруг в колонне случился затор. Черная Дама в испуге попятилась, моя тяжеловесная полукровка встала на дыбы, и мы все втроем очутились в канаве!
Тотчас же примчался ровным галопом офицер, командовавший подразделением, молодой худощавый человек, прямой в седле, в черном драгунском кепи, с серебряными нашивками на рукаве и в восхитительных черных, начищенных до блеска сапогах. Рыцарь с витража в современном облачении. Его лицо было бледно от ответственности: с одним из людей, которые были ему доверены, что-то случилось…
Но ничего не случилось. Ни сломанной конечности, ни удара копытом в голову. Я со своими лошадьми уже выбрался из канавы и, выпростав из сплетения поводьев правую руку, отдал ему честь.
Молодого бледного офицера звали Мишель Дебре. Такой была моя первая встреча с будущим премьер-министром генерала де Голля; так началась дружба, которой суждено было продлиться полвека.
В Дебре тоже жила любовь к Франции; он тоже хотел пойти на Берлин. В итоге мы туда все-таки добрались, по крайней мере наши войска, но после скольких лет и столькими путями!
По прибытии в казармы Рамбуйе, напоив, обтерев и накормив лошадей в уже спустившейся ночи, я положил свое седло на тюфяк в углу спального помещения, лег и мгновенно заснул.
Кто ни разу не клал под голову седло вместо подушки, тот не знает доброй усталости всадника.
Десять недель, которые я провел в Рамбуйе, убедили меня в абсолютной необходимости воинской повинности, или национальной службы, как ее сегодня обозначают из какой-то дурной стыдливости, не желая называть своими именами реалии, которые считаются тяжелыми или сопряженными с неприятными случайностями. Это малодушие, которое через язык выявляет ослабление народа.
«Упадок начинается, — писал Монтерлан, — когда уже не осмеливаются называть глупость ее именем». То же самое с трусостью.
Пусть будет национальная служба, при условии, что она включает в себя солидную долю военного обучения.
Совершенно законно, когда, подсчитав, сколько нация тратит на здоровье, образование, формирование человека с самого его рождения, решают, что он, достигнув взрослого возраста, должен посвятить один год своей жизни уплате долга, для начала научившись защищать эту нацию, чтобы она смогла существовать и далее. Это является частью, если осмелюсь сказать, естественных законов.
Однако на протяжении нескольких десятилетий я видел, как этот принцип постоянно подвергался сомнению под предлогом спора: профессиональная армия или армия по призыву. На эту ложную дилемму я всегда отвечал: «Тут нечего выбирать. Нужно и то и другое».
Профессиональная армия, потому что война все больше и больше насыщается техникой, и необходимо, чтобы крупные боевые подразделения состояли из специалистов, которые занимаются ею профессионально. Армия по призыву, поскольку война стала тотальной, и каждый гражданин, каждая гражданка должны знать, как вести себя в случае не только вторжения на территорию страны, но и подрывной деятельности или терроризма, который может принимать чудовищные формы. Мы еще не подвергались ядерному терроризму, но это вполне может произойти. И тогда каждому надлежит знать, каким приказам и распоряжениям он должен подчиняться или какие приказы должен сам отдавать в том секторе ответственности, который ему поручен.
Наше энергоснабжение, наша промышленность все больше делаются таковы, что могут стать целью нападения или случайно породить катастрофу. На это тоже надо уметь ответить. Годные к военной службе люди должны отправляться не только на границы, как это было прежде. Теперь повсюду, в каждой деревне, в каждом городе, на каждой улице каждому следует знать, что делать, если случится несчастье в любой из многочисленных форм, которую может придать ему современность. Научиться оказывать помощь, научиться предотвращать панику — первый долг гражданина.
Мне всегда казалось необходимым, чтобы всеобщая одногодичная национальная служба, включающая в себя по меньшей мере три месяца военной подготовки, была обязательно вписана в скрижали закона. И никто не должен становиться полноправным гражданином, то есть получить право голоса, пока не исполнит эту обязанность.
Конечно, содержание двух армий — одной профессиональной, то есть наступательной, и другой по призыву, то есть территориальной, — стоит дорого.
Но не потому ли так противятся необходимым расходам на два вида армий, дополняющих друг друга, что наши финансы обременены всеми вообразимыми гарантиями, ассигнованиями, компенсациями, «социальными» пособиями?
Однако первейшая безопасность, основополагающая, без которой остальные — ничто, есть безопасность территории и государства.
Плоды военной подготовки в системе всеобщей воинской обязанности отнюдь не пустяк и для самого индивида. Во-первых, о чем уже часто говорили, это смешение, совместная жизнь с людьми разных кругов, географического происхождения и характеров. Как раз то, что я узнал в Рамбуйе. Конечно, все мы в этом учебном эскадроне имели дипломы; все выбрали, по традиции или по собственному вкусу, кавалерию; и все хотели стать офицерами. Но при этом сколько различий!
Мы происходили из всех областей северной половины Франции, поскольку на юге имелся свой центр обучения, в Тулузе. Были среди нас и сельские жители, и дети городов, юноши, чьи фамилии веками вписывались в историю, отпрыски крупной и средней буржуазии, и те, что вышли из преподавательской аристократии Третьей республики. Одни готовили себя к государственной службе, другим предстояло продолжить семейное дело или возделывать свои сельскохозяйственные угодья. У каждого из нас были свои мечты или уже намеченные пути. И мы научились ходить в ногу, вместе петь строевые песни и есть из одних котелков, укладывать свои вещи и заправлять по-военному койку, вместе драить нашу обувь и пуговицы кителей, вместе гасить свет. Мы научились не только подчиняться одной дисциплине, но и терпеть друг друга. Нет ничего более надежного, чтобы спаять вместе людей, нежели общая усталость.
С другой стороны, я утверждаю, что обращение с оружием очень важно для формирования характера. Это школа ответственности и владения собой. Уметь разобрать и вновь собрать пистолет, винтовку, автомат, пулемет, сделать так, чтобы оружие стало тебе близко знакомым, дружеским, знать его дальнобойность, поражающую силу, тренировать глазомер и нервы, чтобы целиться точно, быть способным защищаться или нападать полезно не только для социального организма, но и для индивидуальной души.
Спорю, что в нашем обществе было бы меньше неконтролируемого насилия, если бы у нас больше учили обращению с оружием. Знать, что можно убить и как это сделать, — отнюдь не поощрение к уничтожению, это доставляет спокойствие и самообладание. Осмелюсь сказать, что тому, кто не держал винтовку в руках, всегда будет чего-то не хватать. Мужчина — воин по своей природе, и даже если он никогда не окажется на войне, чего ему, разумеется, хочется пожелать, очень важно, чтобы в молодые годы он смог в течение нескольких недель одновременно осознать и обуздать эту часть самого себя.
В то время, о котором я говорю, военная подготовка имела непосредственную цель. Мы были уверены, что она нам скоро пригодится. Не из-за этого ли между нами было так мало агрессии и даже трений?
Я не помню в своем взводе проявлений враждебности или антагонизма, как то случается обычно в любой человеческой группе. Между этими молодыми людьми, оторванными от их семейных привычек, трудов, надежд, царила атмосфера, которую я могу обозначить только словом «дружба». И я понял смысл старого выражения «полковой друг».
Поскольку «Пари суар» и «Фигаро» просили у меня статьи, я написал одну на эту тему, что стоило мне первого письма от Мишеля Дебре.
Ко всему этому в нашем случае добавлялись работы, обучение, выполнение обязанностей и особая кавалерийская подготовка, поскольку этот род войск требует особого состояния духа. Никто не может стать удовлетворительным кавалеристом, подчинить себе свою лошадь, твердо знать, что он может, должен или не должен от нее требовать, если не научился кормить ее, ухаживать, ощупывать, жить с ней в постоянном контакте.
На войне хорошее состояние лошади, ее правильный отклик на требование того или иного действия могли стать самими условиями успеха или спасения.
Так что мы не удовлетворялись теоретической гиппологией. Каждое утро три сотни курсантов, отпрысков приличных семей, облачившись в робу, начинали свой день с чистки лошадей. Участвовали в этом и многие мои товарищи по Школе политических наук, и, при всей необходимости нашей работы, было все-таки довольно забавно вновь оказаться всем вместе, как на лекциях Андре Зигфрида, но перед конюшнями, в пилотке на голове и со скребницей в руке.
Бернар Дестремо, будущий посол и Государственный секретарь, которого в наших глазах окружала ореолом его молодая слава чемпиона по теннису, написал где-то, воскрешая в памяти то время, что коня, который мне достался, звали Плутархом и что это было знаком некоторого предопределения. Мне самому кажется, что кличка того крупного коняги была Цицерон. Но в любом случае мне предстояло оседлать Античность.
Мы должны были по очереди выполнять наряд по смене подстилок и обеспечивать ночную охрану конюшен. До сих пор в ушах стоит стук копыт в стойлах о боковые перегородки между лошадьми, которым порой не нравилось их соседство. У меня от того времени сохранилась в качестве сувенира (скромная кража) жестяная бляха виде в полумесяца с надписью «Вне строя», которую вешали на боксе лошади, которая из-за раны на холке или воспаления лимфатических сосудов становилась временно непригодной к работе. Я повесил эту табличку на двери своего кабинета в загородном доме, но, признаться, она мало кого по-настоящему отвратила от того, чтобы меня беспокоить.
Если лошади ранили себя, то и люди тоже. Уроки вольтижировки и прыжки без стремян через препятствия порой заканчивались для нас ссадинами на ляжках или седалище, и мы лечились, капая на рану сало с зажженной свечи.
Сельская местность и лес вокруг Рамбуйе были прекрасны, и наши упражнения снаружи проходили в рыжине осени, оживленной пролетами фазанов из президентских охотничьих угодий.
Памятный день — нам выдали сабли! Поверят ли мне, если я скажу, что был обучен атаковать конным строем? Да-да, тактика Ланна и Мюрата! Да, тяжелый галоп, как при Решоффене! Мы были в восторге, хотя упражнение это небезопасное. Всякий раз кто-то оказывался в санчасти или госпитале, поскольку нам полагалось кричать, выставив саблю наголо, чтобы произвести впечатление на предполагаемого противника, что пугало лошадей и ускоряло их галоп. Нам с трудом удавалось удерживать их в последовательных рядах, и каждый запросто мог оказаться насаженным на клинок скачущего сзади всадника. Но разве не восхищались мы героизмом польских улан, которые в эти недели по-настоящему атаковали, хоть и безрезультатно, немецкие танки? О да! Я и в самом деле познал последнюю из древних войн!
Это упражнение былых времен оказалось полезным по крайней мере одному из моих друзей, Пьеру Шамбри, который во время разгрома 1940 года, оказавшись на мушке у вражеского пехотинца, ринулся на него, выставив саблю вперед. Того это так поразило, что он забыл выстрелить. Шамбри нанес ему удар острием в грудь, а потом, вспомнив, чему нас учили, отпустил рукоятку сабли и выдернул ее за темляк, чтобы не сломать себе запястье.
С людьми случается то, что на них похоже. В самом конце войны, на Атлантическом побережье, где немцы попали в один из «котлов», Шамбри, по-прежнему верхом, примет саблю пришедшего сдаться немецкого офицера. Сцена совершенно символическая для человека, который станет одним из первых наездников Франции, одним из лучших мастеров верховой езды и самых замечательных ее рисовальщиков.
Рамбуйе был очаровательным городком, еще далеким от Парижа и провинциальным, который жил в ритме своего гарнизона. Ресторанчики тут были приятны. Тот, что располагался в гостинице «Козочка», прямо напротив казарм, стал для нас местом сбора в короткие часы увольнительных, в конце дня. Если мне нужно представить себе совершенный образ курсанта, то я вспоминаю облокотившегося о барную стойку Франсиса Моле-Вьевиля, который по результатам учебы станет лучшим из нашего выпуска. Худощавый, сухопарый, любезный и уверенный в себе, этот будущий председатель коллегии адвокатов и член конституционного совета восхищал нас своими сапогами, великолепно облегавшими его петушьи икры, и кожаной сумочкой, в которой помещалось радио. Его портативный приемник казался нам верхом элегантной современности. Благодаря этой вещице Франсис сообщал нам новости.
Несмотря на своих улан, Польша была расчленена. В конце октября Гитлер предложил Франции и Англии план мирного урегулирования. Теперь, когда Польша, нежизнеспособная, по его мнению, нация, была разделена между Германией и Россией, он уже не видел причин для продолжения боевых действий. Даже великодушно не заявлял притязаний на Эльзас и Лотарингию. Его предложение осталось без ответа. Но мы по-прежнему не сдвинулись с места.
Коммунистическая партия во Франции, чья зависимость от Москвы становилась по-настоящему невыносимой, была распущена, и человек тридцать ее депутатов арестованы. Вот и все, что мы совершили для оказания помощи несчастной Польше. Объявили ради нее войну, которую не вели.
Задавался ли наш генеральный штаб вопросом: а не будет ли тактика подвижной, молниеносной войны, так быстро одержавшей верх над Польшей, применена и против нас? Ну нет, это же были поляки. Французская армия — совсем другое дело. У нас ведь есть линия Мажино, эта длинная непреодолимая преграда вдоль немецкой границы. То, что она не доходила до моря, никого не смущало. Продлив ее, пришлось бы обидеть Бельгию. А Бельгия нейтральна. Никогда Гитлер не дерзнет вторгнуться в нее, а если осмелится, ему покажут.
В новостях сообщалось о нескольких боях по ту сторону линии Мажино. В этих стычках все-таки были погибшие.
Плакаты призывали подписываться на военные займы, ничем не занятых солдат старались обеспечить мячами. Вдоль бельгийской границы протянули колючую проволоку. В самом деле, странная война.
«У любимой женщины нет возраста». Принадлежала ли эта формула Дизраэли, или же я позаимствовал ее у кого-то другого, или это моя собственная? Впрочем, она не настолько оригинальна, чтобы была большая охота оспаривать ее у кого-либо.
Но уже во второй раз и по-прежнему косвенным образом Андре Моруа предстояло повлиять на мою жизнь.
Написанная им биография Дизраэли, которую я прочитал в то время, — шедевр. Однако Дизраэли женился на женщине, которая была на пятнадцать лет старше его. Да она еще попросила у него целый год на размышление, прежде чем согласиться. Но похоже, их союз был счастливым от начала и до конца, а карьера Дизраэли, и как писателя, и как государственного деятеля, общеизвестна. Когда мы с Женевьевой Грег решили пожениться, этот знаменитый прецедент сыграл свою роль.
Война — время обязательств. Чтобы противостоять смертельному риску, душа ищет абсолютного постоянства и создает себе требования чести. Я еще не знал, что как змея меняет кожу, так и человек в течение своей жизни может несколько раз менять душу.
Этот брак не обошелся без маленькой драмы. И отнюдь не со стороны моей семьи. Отец, который был по-настоящему привязан к моей будущей супруге, хотя и не предвещал ничего хорошего из-за разницы в возрасте между нами, удовлетворился тем, что сказал мне, не без некоторой торжественности: «Друг мой, почитаю своим долгом предупредить тебя, что ты собираешься совершить глупость. Это тебе ничуть не помешает совершить ее, и ты поступишь так, как тебе заблагорассудится. Но что касается меня, то я свой долг выполнил». И больше мы к этому вопросу не возвращались.
От матери я ожидал большого театрального представления на тему: мать, у которой отнимают ее единственного сына, предмет ее исключительной любви, которому она пожертвовала свою жизнь. К моему удивлению, она ничего такого не устроила, примерив на себя совсем другую роль: безупречной, все понимающей матери, согласной на все ради скорейшего счастья сына, которому вот-вот предстоит столкнуться с войной и подвергнуть себя ее опасностям. Думаю, тогда-то в ее воображении и родилась надежда пережить меня. Какие сценические эффекты она могла бы из этого извлечь! Мать героя… Кроме того, подобное самоотречение давало ей преимущество по контрасту с матушкой Женевьевы, другой родительницей, намного превосходившей ее в искусстве семейной трагедии.
Для милейшего Фернана Грега молодой человек без имени, без состояния, крайне юный был, разумеется, совсем не той партией, которую он в идеале желал бы для своей дочери; но мое звание поэта искупало все. Он долго беспокоился, что «милая Лесла», как он ее называл, упорствовала в безбрачии. Видел, как у нее намечаются интересы без будущего. Видел череду блестящих молодых людей, о которых говорили: «Он подошел бы для Леслы». Она же отвечала: «Я жду». И вдруг перестала ждать. Ее охватила романтическая страсть. И она объявила ему, что хочет выйти замуж за его ученика. Ну что ж, улыбнемся жизни и доверимся богам!
«Да, но как же твоя мать?» — тотчас же спросил он с тревогой.
И небо обрушилось на Арлетту Грег, когда она узнала о решении дочери. Во-первых, потому что поняла, что отнюдь не сама являлась предметом моего внимания в их доме, но ее дочь. Иллюзии стареющих женщин безграничны. К тому же до нее дошло, что она потеряет служанку, которую сама же произвела на свет.
Тогда в деревне Буленвийе вознеслись к самым вершинам трагедии. Тщетно было напоминать этой Эринии, что вообще-то шла война и стоило, быть может, установить некоторую иерархию катастроф. Глухая ко всему, обманутая, преданная, брошенная, она наполняла вселенную единственно своим горем. Всю ночь деревянный дом оглашался вельможной поступью ее бессонницы. Рыдания и проклятия перемежались приступами страхов. Приходилось вызывать врачей, и те удивлялись, обнаружив столь превосходное здоровье у шестидесятилетней женщины, способной на такую энергию в отчаянии.
Ей удалось перетянуть все внимание своего окружения на себя: в замужестве дочери уже не дочь была центром интереса, но она сама. И, как и накануне морского путешествия, она уверяла, что не переживет его.
Чем ближе была дата, тем выше поднимался градус припадков, пока дорогой Фернан Грег, сам истерзанный этими стенаниями, не спросил себя, не спросил меня, нельзя ли отсрочить церемонию на несколько дней.
И в двадцать один год я доказал твердость своего характера.
Я испросил у полковника разрешения на женитьбу, поскольку таково было правило в то время. Я попросил Мишеля Дебре стать моим свидетелем, представителем вышеназванного полковника. И речи быть не могло, чтобы менять что-либо.
К тому же в деле уже был замешан провинциал доминиканцев Франции. Не самая посредственная часть этой авантюры.
У Женевьевы отцовская семья была католической, а материнская — еврейской, но обе не соблюдали обрядов, как то часто бывало в республиканских кругах начала века. Сама она была воспитана вне религии. Однако давно желала обратиться, чувствуя внутреннюю нехватку веры и Церкви. К тому же за несколько недель до событий умерла ее английская гувернантка, мисс Льюис, всегда имевшая на нее влияние, и перед смертью взяла с нее обещание окреститься. С моей стороны подобный обет мог встретить только одобрение.
Так что я отправился в дом № 222 по улице Фобур Сент-Оноре, к преемнику отца Паде, доминиканца, друга моего детства. Папа круглый, Папа длинный. Преподобный отец Луи оказался долговязым и белолицым. У него были черты, свойственные выдающимся доминиканцам: властность в доброте и ум в любых обстоятельствах. Братья-проповедники[156] — ораторы, конечно, но сохраняют ту же силу слова и в частной беседе. Они умеют проповедовать и письменно, а порой бывают превосходными мастерами эпистолярного жанра. Я сохранил не только прекрасные письма отца Луи, но и память о нашей беседе. Мы заговорили о войне, и он вдруг спросил меня, очень просто, устремив на меня необычайно ясный взгляд: «Сын мой, вы ведь приносите в жертву свою жизнь?» У меня возникло впечатление, что, уверившись в ответе, он молча, внутренне, дал мне прозорливое благословение.
В общем, отец Луи дал Женевьеве немного поспешное наставление в вере и окрестил ее.
Перспектива венчания в церкви лишь усугубила отчаяние и проклятия Арлетты Грег, но в итоге она смирилась.
Объявив, что не будет участвовать ни в чем, что все обойдется без нее и что она никогда в жизни больше не увидит не только меня, но и свою дочь, моя будущая теща накануне бракосочетания неожиданно призвала меня в свое логово, набитое книгами, рукописями и разбросанными шелками, служившее ей спальней. Жертва, заколотая кинжалом, — у нее не было даже сил подняться с шезлонга, в котором она возлежала. Она обвинила меня в том, что это я убил ее… Потом вдруг пригласила ее поцеловать. Потом решила, что даст после венчания прием, который, разумеется, подготовит дочь.
На следующее утро у нотариуса Грегов был подписан брачный контракт, а гражданское бракосочетание состоялось во второй половине дня в мэрии XVI округа, на авеню Анри-Мартен. Религиозная церемония прошла на следующий день в часовне на улице Ассомпсьон. Прием в деревне Буленвийе был похож на те, что устраивались экспромтом по случаю провалов поэта на выборах в Академию.
Все это случилось в середине ноября, и после двух дней отпуска я вновь присоединился к своему эскадрону в Рамбуйе. Но мое положение женатого человека давало мне право проживать в городе. Я поспешил снять просторную белую комнату в доме, находившемся прямо у входа в расположение части, напротив гостиницы «Козочка». Туда долетал звук горнов, возвещавший подъем и отбой.
Так я начал вести офицерскую жизнь, что, возможно, не слишком понравилось моим командирам. Месяцем позже, на выпускном конкурсе, мне присвоили приемлемый чин, однако не более того. Но в Сомюрскую школу приняли, а это было главное.
Тем времени Россия напала на Финляндию, и в снегах, рядом с Ладожским озером, шли жестокие бои. Наши газеты сообщали о яростном сопротивлении доблестного маленького финского народа под руководством маршала Маннергейма.
Единственным важным военным событием было уничтожение английскими крейсерами броненосца «Граф фон Шпее» в открытом море возле уругвайских берегов.
Соединенные Штаты, замкнувшись в своем изоляционизме, просто согласились по закону «cash and carry»[157] поставлять Франции и Великобритании бомбардировщики — за золото.
Но Япония, воевавшая с Китаем, начинала угрожать богатым колониям в Юго-Восточной Азии и уже захватила остров Хайнань.
Верховный главнокомандующий Гамелен расхаживал взад-вперед по казематам Венсенского замка, где устроил свою ставку.
Он был начальником штаба при Жоффре и другом Даладье; его считали франкмасоном, что, быть может, объясняло его карьеру и высшее командование. Его считали также сифилитиком, что могло объяснить некоторые странности характера.
Получив в эти недели адресованное жене приглашение возглавить какую-то благотворительную распродажу в пользу солдат, он ответил, к удивлению организаторов, что, поскольку мадам Гамелен сейчас слишком занята, он сам туда отправится!
У него, похоже, был план, большой план наступления на Германию. Его-то он и обдумывал, продолжая расхаживать взад-вперед по Венсенским казематам.
Века, исторически говоря, не обязательно совпадают с календарем. Век Людовика XIV кончился только с его смертью, в 1715 году. Девятнадцатый век переступил через начало двадцатого и кончился только в 1914-м. То же самое с некоторыми годами. 1939-й перешагнул через 1 января и продолжился, для Франции во всяком случае, в течение первых четырех месяцев 1940-го в той же неподвижности войск, в той же пассивности обороны, в той же трусливой и смутной иллюзии, будто война может закончиться сама собой и воевать не придется.
Эти четыре месяца я провел в Сомюрской кавалерийской школе, где атмосфера была совсем иной.
Сомюр представлял собой замкнутый мир, где думали только о войне и где готовились физически, умственно, нравственно к битве. Фабрика по производству бойцов. Что будет доказано в полевых условиях в последний день весны.
Не имея склонности к обману, даже невольному, я всю жизнь был вынужден отрицать, что участвовал в боях при Сомюре.
Но поскольку свой первый роман «Последняя бригада» я посвятил именно этой битве ради чести, которая была дана на Луаре инструкторами и курсантами Школы, когда Франция уже запросила перемирия, часто считали, что и я состоял в той героической фаланге.
Если бы это было так, я бы, конечно, не воспел в таком тоне тот символический подвиг, одно из редких военных деяний, которыми мы могли гордиться за все время гнусной и унизительной кампании 1940 года.
Вопрос даты. Я принадлежал к предыдущему выпуску и вышел из Школы несколькими неделями раньше. Случай сподобиться славы мне не выпал.
Но если кто интересуется жизнью, которую вели тогда в Сомюре, его традициями, его духом, то может полистать «Последнюю бригаду». В этом романе я был слишком кропотлив, слишком заботился о точности, слишком воспроизводил реальность в мельчайших подробностях, чтобы счесть его удавшимся. Ему не хватило дистилляции, перегонки. Но из-за самого своего внимания к мелочам эта хроника обладает по крайней мере одним достоинством — правдивостью.
Я описал пылкое и жизнерадостное настроение, с каким прибывала туда очередная партия курсантов, атмосферу, напоминавшую одновременно возвращение с каникул и выход в жизнь по окончании Школы.
Я описал поведение этой молодежи, изрядная часть которой происходила из семей, где поколениями служили в кавалерии, кадровыми офицерами или резервистами, а некоторые принадлежали к рыцарству со времен Крестовых походов.
Я постарался передать их небрежно-элегантную речь, нашпигованную провинциальными архаизмами, выражениями из псовой охоты и манежного жаргона.
Сама Школа тоже описана точно: большие классические постройки из прекрасного луарского камня, носившие прославленные имена: крыло Баярда, крыло Конде, павильон дю Геклена, двор Аустерлица, ворота Брака.
Молодежь надо воспитывать сурово, но в благородном окружении, как барышень Почетного легиона[158] в аббатстве Сен-Дени, а не вяло, среди уродства. Наши предки умели тратиться на то, что возвышает душу.
Уже парадный вестибюль заставлял вновь прибывших по-настоящему задуматься, глядя на высеченные там имена двадцати маршалов Франции, вышедших из кавалерии (последним тогда был Льоте), ста знаменитых генералов, ста выигранных кавалерией битв и ста славных расформированных полков. Ни одной картины, ни одной фрески в этом просторном холле; только золотые буквы имен, в которых пела История.
Две трети из нас, и я в том числе, испытали большое разочарование, узнав, что нас зачислили, исходя из требований современной войны, в «моторизованную кавалерию», которую тогда еще не привыкли называть бронетанковыми войсками. Оказаться в Сомюре и не сесть в седло — это обидно.
Утешением стали примерки у портного, у брючного мастера, у сапожника, а также посещение седельщика, пусть лишь ради того, чтобы получить ташку из свиной кожи, без которой не было полным обмундирование офицера кавалерии, даже моторизованной.
И уже ничто не могло помешать в будущем, когда об одном из нас скажут: «Он из Сомюра», представить его этаким кентавром, будь он хоть из навозных, хоть из промасленных.
Однако кентавры все-таки имелись — те люди, что жили только лошадьми, сливались со своим конем в одно целое, такие как капитан Мопу, тренер из Черных кадров,[159] которому, к его великой досаде, поручили вести курс механики. Он являлся на занятия как наездник, в сверкающих сапогах, затянутый в козью кожу времен войны 1914 года, и объявлял, не без некоторого презрения, что собирается пересказать нам то, что вычитал вчера вечером из учебника. Прохаживаясь среди карданных валов, клапанов, осей, которые небрежно катал ногой, он выдавал нам свою лекцию так, словно она пачкала ему пальцы. А заканчивал ее всякий раз, потрясая хлыстиком с позолоченным кольцом на рукоятке и восклицая: «И запомните, господа, когда дело дойдет до драки, единственное, что важно, — это ввязаться в нее, черт подери!»
Что же представлял собой пресловутый «кавалерийский дух», на который ссылались по любому поводу, но при этом никогда не давали ему точного определения? «Имейте кавалерийский дух! Храните кавалерийский дух!» В нем было гораздо меньше надменности, чем это обычно утверждают, но скорее долг по отношению к самому себе, который и порождает чувство некоторого превосходства над всеми остальными. Просто потому, что всадник возвышается над равниной и пехотинцами. Просто потому, что это он разведывает на войне территорию и возглавляет победоносные продвижения армии, а при неудаче остается в тыловом контакте с противником, прикрывая отход остальных войск. Кавалериста учат преодолевать препятствие, даже если он не видит, что за ним: его конь заметит это первым. Упав, всадник должен удержать поводья в руке и, если только не изрублен в куски, тотчас же снова вскочить в седло. На привале всадник в первую очередь должен заняться своей лошадью и подчиненными ему людьми и только потом самим собой. Иначе на следующий день он не сможет снова двинуться в путь. Отвага и решительность — непременная часть его поклажи. Ему прощаются любые проказы, если они совершены с честью и блеском.
Во время полевых учений нам раз или два задавали тему маневров, формулировка которой вызывала у нас улыбку. Она начиналось так: «После неудачного боя на севере Луары наша часть отступает в южном направлении, прикрываемая кавалерийской дивизией, развернутой по фронту от Жена до Монсоро…»
Сама формулировка обнаруживала ее военную фантастичность. Двадцать, тридцать, а может, и пятьдесят выпусков до нас точно так же смеялись над этой невероятной ситуацией.
Хоть мы и старались как можно четче выполнять наши упражнения, отчасти это было еще детской игрой. Жандармы-разбойники, атака на иллюзорные замки… После маневров нам полагалось собрать и пересчитать свои холостые патроны.
Однако еще до наступления лета невообразимое станет явью. И сомюрские курсанты, усиленные лишь несколькими орудиями да кое-какими избежавшими разгрома подразделениями, действительно будут держать весь фронт от Жена до Монсоро со своим старым учебным оружием и на три дня остановят целую вражескую дивизию, когда во всех других местах бои уже прекратятся. Это и есть кавалерийский дух, доведенный до его высшей степени.
Мой выпуск не познал в Сомюре других тягот, кроме суровой зимы. В этом мягком по климату луарском краю температура в январе-феврале опустилась почти до минус двадцати. Все реки замерзли, а дороги превратились в катки. Лошадей пришлось подковать шипами; моторы наших мотоциклов и старых бронеавтомобилей времен войны 1914 года отказывались заводиться, шагать в ногу по ледяной корке было отнюдь нелегким упражнением. Мы возвращались, продрогнув до костей.
Но все эти неудобства — пустяк по сравнению с тем, что происходило в Лотарингии, где мороз был еще более жестоким: ниже на целых десять градусов! Сводки новостей сообщали о стычках патрулей в лесу Варндт. Единственную активность на фронте между линией Мажино и линией Зигфрида проявляли кавалерийские разведывательные отряды. Мороз делал раны смертельными и немедленно превращал мертвецов в каменные статуи. Но похоже, надо было прощупать оборону противника. И дать тылу иллюзию боев.
Каждый набор сомюрских курсантов организовывался в эскадроны и взводы, которые по традиции назывались «бригадами». Отсюда и название книги. Я попал в двадцать шестую бригаду, которую разместили на этажах центрального корпуса. Мы жили по восемь человек в комнате. Прообразом для героев романа послужила моя собственная восьмерка, то есть мы сами — восемь товарищей.
Ко всеобщему удовольствию, среди нас оказались два сына производителей коньяка, которых отцы щедро снабжали своим продуктом, соревнуясь в его качестве и выдержке. Финшампань[160] прибывал целыми ящиками прямиком из «рая», поскольку так назывались личные запасы крупных коньячных производителей. И каждый вечер, чтобы справиться с холодом, мы выдували целую бутылку пятидесяти, а то и столетнего напитка.
Один из наших, бенедиктинский послушник, тоже ничуть этим не гнушался, после чего, когда звучал сигнал к отбою и гас свет, без всякого стеснения преклонял колена возле койки и читал свои молитвы. Его силуэт вырисовывался на побеленной известью стене.
Непредвиденным, необычным, а вскоре и симпатичным стал чех, деливший с нами комнату. Он занимал первую койку слева от двери, как входишь. Я помещался напротив. Это был рослый светловолосый малый с продолговатым лицом и прозрачными глазами. Обычно он был задумчив, но временами порывист, неутомим во время маневров, превосходно играл на аккордеоне и обладал солидной способностью поглощать спиртное, ничуть не изменяя ни своему самообладанию, ни меланхолии.
Его звали Петр Фюрт. Он был включен в наш набор, чтобы стать офицером службы взаимодействия с чехословацкой армией, которая воссоздавалась во Франции. Он оказался самым зрелым из нас, и не только потому, что был старше на несколько лет, но, главное, потому, что познал гнет нацистов и изгнание.
Четверть века спустя, в тот год, когда я был принят во Французскую Академию и моя биография стала известна более-менее повсюду, я получил из Чехословакии письмо от этого самого Петра Фюрта, в котором он спрашивал, не был ли я в Сомюре в 1940 году и не я ли «тот господин Дрюон, который говорил на таком красивом французском языке» и который вручил ему от имени всех товарищей по комнате хлыстик как подарок на день рождения. Одно из его редких приятных воспоминаний, писал он мне, в то время, когда их совсем не было.
Я смог ответить ему, что не только это был я, но и что он сам, под именем Сирила Стефаника, стал персонажем романа.
Я узнал тогда продолжение его собственного романа. После поражения наших войск он перебрался в Англию, влился в зачаток чешской армии, которая снова там возрождалась, женился на англичанке, участвовал в последних боях войны и наконец вернулся на родину, где вновь взял в свои руки отцовский завод по производству бумажной массы. Короткая отсрочка. Ибо вскоре ему опять пришлось познать притеснения, на сей раз от коммунистического режима, и он оказался служащим на собственном предприятии, ставшем коллективным.
Вот почему, наверное, он получил разрешение на поездку во Францию. Мы вместе вернулись в Сомюр. Я с удовольствием показал ему нашу прежнюю Школу и широкую эспланаду Шардонне, которая простирается перед ней, по одну сторону знаменитый берейторский манеж, по другую — большие конюшни. Мы побывали там, где проходили наши учения, в Вери и Треффоре; остановились в деревенском кафе, где после полевых занятий откупоривали бутылки варена — лучшего из вин Шампиньи.
Никогда я не видел, чтобы человек с таким счастьем вспоминал время невзгод. И если я когда-либо делал подарок другу, то это были те три дня на Луаре нашей юности.
Петр Фюрт любил Францию с редкой силой.
Через несколько лет ему удалось вернуться и осесть здесь окончательно, построив в Вогезах — не без трудностей, но с невероятной энергией — новый завод.
Его судьба могла бы стать примером судеб всех людей Центральной Европы, попавших между жерновами века, для кого выжить — просто выжить — было терпеливым подвигом. Человек образованный, с опытом и характером, Фюрт обладал дарованиями, которые остались неиспользованными. Он в совершенстве владел французским и английским, прекрасно писал письма на обоих языках. Никто с такой иронией не рассказывал о своих трагедиях. В нем была отрешенность, свойственная великим душам.
Каждый год на Рождество он посылал друзьям своего рода хронику, где резюмировал семейные события за истекшие двенадцать месяцев: рождения, болезни, трауры, финансовые неурядицы, поездки, визиты, дружеские встречи. И заканчивал свои письма размышлениями о состоянии мира, не изменяя своему горьковатому юмору. Те, что были адресованы мне, ему случалось подписывать «Станик».
Он довел свою элегантность до того, что написал письмо, в котором извещал о собственной смерти, которое я получил после его кончины.
В моей коллекции исключительных персонажей занимает свое место и Петр Фюрт.
Книги мемуаров — это также гробницы. Если бы не эти строки, которые я только что написал, что осталось бы от моего друга Фюрта, чеха из Сомюра, кроме воспоминаний нескольких его потомков?
Еще один персонаж в моей галерее необычных существ — Фредерик Шовело по прозвищу Фредди, которого я без большого труда вывел в «Последней бригаде» под именем Бобби.
Красавец телом, лицом и осанкой, великолепный широкоплечий торс, небольшая голова, лицо с правильными, превосходно выписанными чертами… Сократ влюбился бы в него. Но сам он не имел ни малейшей склонности в ту сторону.
Впрочем, никто во всем нашем выпуске не обладал женственным характером, а в наших отношениях никоим образом не проявлялась какая-либо двусмысленность.
Удивляюсь, как я, развив за свою жизнь все возрастающее отвращение к скученности, выдерживал без всякой неловкости эти месяцы прилюдного раздевания, совместного сна, смешения дыханий, тяжелого пробуждения у одних и бодрого у других, общие умывальники…
Меланхоличный, но неисправимо легкомысленный, обаятельный и щедрый, полный решимости не дать себя одурачить ничем, закоренелый, хоть и грустный шутник — таким был Фредди Шовело. Никто не мог сказать, что в нем напускное — твердость или мягкость, но все считали его милягой, потому что он им и был.
Через несколько дней после нашего выпуска из Сомюра он тоже женился, но на молоденькой девушке с изящным личиком. Быть может, в этом была срочная необходимость. Я стал его свидетелем. Но сам он свою женитьбу, казалось, всерьез не принимал.
Никто не знает о важном месте Шовело в истории нравов современного Парижа. А ведь это он создал «Табу» — кабаре, стоявшее у истоков ночной жизни квартала Сен-Жермен-де-Пре. Открыв его во время войны, он там устроил хорошее место для Сопротивления, как это заметили по освобождении Парижа. Наиболее опасную деятельность покрывали песни и спиртное с черного рынка.
Сколько же талантов, поймавших миг своей славы, начали свою карьеру в этом «кабачке»! И фауна завсегдатаев Сен-Жермен-де-Пре, которая привлечет посетителей со всей планеты, жадно желавших смешаться с тем, что им казалось авангардом интеллектуализма и нонконформизма, вышла именно отсюда. Фредди был в некотором роде изобретателем всего этого.
Он продолжил свою жизнь как эквилибрист, все такой же скрытный и отстраненный, и всегда, как кошка, приземлялся на ноги. Разводился, вновь женился, затевал всякие предприятия, иногда реальные, которые заводили его на время в Марокко, на время в Бразилию, пока не вернулся в свой родной Ло или в свой любимый Прованс. Нас по-прежнему связывала дружба, прерывистая, но неизменная.
Наше пребывание в Сомюре очень скрашивала одна необычайно приятная женщина, у которой для нас с Фредди всегда был накрыт стол, если нам не хотелось идти в курсантскую столовую. Вдобавок она дружила с Грегами. Это была мать одного из наших товарищей по бригаде, Жана Пьера Ле Ме, которая, чтобы быть поближе к сыну, сняла в городе квартиру и мигом превратила ее в приятное парижское гнездышко. Ревнивая мать? Нет, конечно. Мать внимательная и полная деятельной нежности. Раз жены офицеров могли устраиваться в гарнизоне, то почему мать курсанта, будущего офицера, не могла сделать так же? Необычной эта ситуация ей ничуть не казалась.
Сорокалетняя, элегантная, маленькая, белокурая, живая, она обладала чрезвычайно блестящими глазами и остреньким личиком. Элиана Ле Ме была женой первого отоларинголога Парижа. Знаменитого врача. Настолько знаменитого, что именно ему Шаляпин, один из величайших певцов всех времен и при этом несравненный трагик, чье имя все еще блистает в истории Оперы, решил, после многих колебаний, многих консультаций с другими европейскими специалистами, доверить ему свое знаменитое горло. «Через год, — сказал ему Ле Ме, — вы рискуете потерять голос. Нужна операция».
И Шаляпин принял решение, в самый разгар лета обязав своего врача вернуться из отпуска. Когда Ле Ме прибыл в назначенное утро в клинику, то с ужасом увидел группу киношников, устроившихся в операционной, чтобы заснять достопамятную операцию. Он их выгнал и стал оперировать. Потом строго велел Шаляпину не произносить ни слова, не издавать ни звука, ни шепота в течение полных восьми дней. Только тогда будет известен результат хирургического вмешательства. Никакой водки тоже, ни шампанского, ни табака; и никакого гнева. Шаляпин, этот колосс, прожил неделю в абсолютном молчании, аскезе и томимый тревогой, которая отняла у него сон.
Вечером восьмого дня, как было условлено, супруги Ле Ме прибыли, чтобы отужинать у Шаляпина, окруженного всей своей семьей. Каждый места себе не находил от тревоги. Каждый ждал мгновения, когда хирург освободит своего бледного, измученного обетом молчания пациента, который смотрел на него с ужасом.
«А теперь спойте, без всякого страха, — сказал Ле Ме. — В полную силу, не щадя голоса».
Федор Шаляпин сел за фортепьяно, коснулся дрожащими руками клавиш. И его голос грянул, затянув смертную жалобу из «Бориса Годунова», — с силой, мощью, величием, от которых задрожали стекла, а на глаза присутствующих навернулись слезы.
Освобожденный Шаляпин бросился к врачу и зарыдал на его плече. Потом, пока все вокруг обнимались, смеялись, рукоплескали, вдруг внезапно исчез и вернулся облаченный как царь Борис, партию которого пел на сцене, в уникальном платье с шитьем из чистого золота, изготовленном в Бухаре. Спев еще, еще и еще, он снял с себя это одеяние и преподнес его Ле Ме, благоговейно, как реликвию, со словами: «В нем билось мое сердце в миг величайшего волнения в моей жизни». Он взял перо и надписал свое имя на шелковой подкладке.
У семейства Ле Ме было прекрасное положение в свете. И ужина у них не проходило, чтобы там не оказался один, а то и два министра. Альбер Сарро был одним из больших друзей дома.
Сын пользовался этими связями. Из всех нас он больше всех преуспел в жизни. Он уже состоял при секретариате министра Сезара Шампенши, одной из надежд радикальной партии, и получил какую-то франко-американскую премию за тоненькую книжечку, которую произвел. Мать не была чужда ею ранним успехам.
Он походил на нее невысоким ростом, чуть заостренным личиком, веселостью. Но у него было меньше хрустальной звонкости в голосе. Тем, что мать опекает его вплоть до самого гарнизона, он ничуть не смущался. Она не принуждала его ни к чему, и между ними существовало очаровательное сообщничество.
Впоследствии он вместе с Шовело участвовал в парижском Сопротивлении, потом открыл адвокатский кабинет. Опубликовал еще одну книгу — всего одну и тоже тоненькую, о Кэтрин Мансфилд. Но, несмотря на свой прекрасный дебют и вопреки надеждам, которые, казалось, подавал, его карьера после смерти матери была не слишком блестящей.
Жан Пьер Ле Ме предоставил мне для «Последней бригады» черты Лервье-Маре, а Элиана — «Золотой мамочки».
Я уже говорил, что этот роман всего лишь хроника, хроника моего выпуска в первой части и хроника выпуска, участвовавшего в боях, во второй.
Мы изображены на одном фото, Шовело, Ле Ме и я, затянутые в форменные ремни, в голубых кепи и готовые к военным приключениям.
Гений Александра Дюма сумел заметить, что в любой военной группе всегда найдутся три неразлучных друга. Мы были тремя сомюрцами, а четвертый тоже обязательно находился — в другом месте или рядом. Сын поэта Фран-Ноэна актер Клод Дофен был старше нас лет на десять и уже приобрел некоторую известность в ролях первых любовников. Он тоже прошел курс как унтер-офицер резерва, чтобы получить офицерские нашивки. В нем было с избытком таланта и остроумия, и мы были рады, что он присоединился к нашей компании.
Три года спустя, в Англии, мы с Клодом Дофеном вместе окажемся на радиостудии, сидя по обе стороны от микрофона.
Сказал ли я, что Сомюр был приятным городком, одним из самых приятных во Франции? Когда я думаю о недавней провинции, мне вспоминается именно Сомюр. И я вновь вижу его, построенный из прекрасного белого камня, белого песчаника, который так хорошо впитывает краски неба, слегка окрашиваясь розовым на заре, в полдень принимая оттенок свежей соломы и опять розовея с приближением вечера. Вижу его набережные по берегам Луары, которые были бульваром наших королей. Вновь вижу большой укрепленный замок, который возвышается над ним, и его плотно застроенный остров посреди реки. Слышу, как отдается мой одинокий шаг на поднимающихся в гору улицах квартала Сен-Пьер, украшенного особняками XVI века, среди которых Бальзак выбрал дом для Евгении Гранде. Большой дверной молоток, чугунный, в виде удлиненной слезы, всегда был у его двери — точно такой, каким его упомянул Бальзак.
Никакого шума на улицах, никакого гула толпы. Вселенная людей, живших за этими окнами былых времен, кажется тесной и ограниченной, но это была их вселенная, а не сегодняшний мир, слепленный без разбору из всего подряд, когда уже нет провинции.
В кварталах, построенных в XVIII веке или при Империи и Реставрации, проживало богатое или зажиточное население. У владельцев больших окрестных имений, таких как герцог де Бриссак, были свои дома в городе.
На самом деле жизнь Сомюра вертелась вокруг Кавалерийской школы, ее Черных кадров, а также вокруг Школы обозного транспорта, когда тыловое обеспечение еще не обозначали словом «логистика». По окончании работы главные улицы заполнялись мундирами, и на тротуарах беспрестанно взмахивали руки в знак приветствия.
Во времена мира главным событием года были конные состязания в конце июня со всевозможными празднествами, приемами и балами по этому поводу. Даже в ту военную зиму они были излюбленным предметом для бесед.
У книготорговца продавалась знаменитая почтовая открытка, где берейтор Черных кадров преодолевает великолепным прыжком накрытый стол, а сидящие за ним, чуть откинувшись на своих стульях, приветствуют его с бокалом в руке.
В обычае каждого выпуска было также публиковать своего рода портреты или карикатуры офицеров Школы. Поскольку я в то время немного владел карандашом, то стал автором почтовой открытки с профилем нашего лейтенанта Тевено, спокойного патриота и пунктуального инструктора.
Отель «Бюдан», просторный и старомодный, чей классический фасад выходил на реку, был одним из главных мест города. Он был вотчиной генералов и старших офицеров, мы там бывали нечасто, разве что иногда, в час аперитива.
Моей штаб-квартирой в конце недели был «Отель де ля Пэ», менее импозантный, но столь же старомодный.
В воскресенье утром наибольшая часть курса присутствовала на мессе в церкви Сен-Николя-дю-Шардонне. Полковник и офицеры занимали первые пролеты, перед хором, а курсанты — всю мужскую сторону. Некоторые приходили туда, будучи истинно верующими, другие по традиции, а кто-то просто ради соблюдения приличий. Для всех этих молодых людей, которые целую неделю учились самым эффективным методам убивать себе подобных, это время сосредоточения становилось поводом подумать и о собственной смерти.
Когда мороз соблаговолил отступить и повеяло весной, мы пользовались этим, чтобы посетить окрестности Сомюра иначе, нежели в военных грузовиках, которые доставляли нас к местам наших маневров, ориентирования по компасу, установления опорных пунктов и составления планов боя.
Шовело, Ле Ме, Дофен и я отправлялись в какую-нибудь известную деревенскую гостиницу, например к сестрам Барро в Жене, где подавали несравненных пулярок в сливках, или к Безе. Эти воскресные трапезы были настоящими праздниками. Я еще помню неизменное меню Безе: омар по-арморикански в своем пурпурном панцире, горячем и маслянистом; сладкая телятина в белом и пряном соусе с грибами; розовое, в самый раз, жиго из ягненка с белой фасолью, таявшей на нёбе; местные козьи сыры, мягкие или твердые; большие теплые фруктовые торты, где дольки яблок образовывали золотистые чешуйки; «плавучий остров», словно пенный и твердый паковый лед в океане свежих сливок. Тот, кто хотел, мог добавить к этому обычному набору начиненный картофелем омлет с тонкими приправами или шоколадный мусс в салатнице. И еще у Безе подавалось сколько угодно вина: открывало трапезу местное белое, не игристое, но, разумеется, близкое к этому, а остальное орошалось почтенным красным шиноном.
Женщины, быстро насытившись, с некоторой опаской смотрели, как мы все это поглощаем. Родина отца Гаргантюа требовала поддерживать свою репутацию. Не без помощи таких вот трапез прежние поколения так часто страдали от подагры и умирали от апоплексии.
Но в первую очередь мы тут были в краю Бальзака. Турень и Анжу — провинции в высшей степени бальзаковские.
Небольшие белые дворянские усадьбы, окруженные прекрасными парками, чьи отлогие лужайки спускаются к тихим речкам, строгие аристократические особняки в городках, живущих сами по себе, лавки, приятно пахнущие зерном, полотном или пряностями, пристройки мелких ремесленников — именно эти декорации и пейзажи Бальзак населил всеми социальными типами и всеми страстями. На берегах Туэ, к западу от Сомюра, все еще были видны тополевые рощи папаши Гранде, а однажды я совершил паломничество в замок Саше, где, полагаю, была написана «Лилия долины». Я отправился туда в коляске, поскольку коляски тогда были многочисленнее, чем такси, с той же скоростью, что и сам Бальзак, под то же цоканье копыт и по дороге с той же тряской.
Мне достаточно вновь открыть один из луарских томов «Человеческой комедии», чтобы вновь обрести этот запах сирени, сенокоса или грибов, которые по прихоти часов или времен года пропитывают воздух Анжу; чтобы вновь обрести этот столь ясный, столь особый, столь пастельный свет — будто все голуби потеряли в небе перья со своих горлышек.
Не могу отрицать, что в этих воспоминаниях есть немного ностальгии, стало быть, приукрашивания. Но ведь и вся провинция состоит из наслоившихся друг на друга ностальгических воспоминаний.
В ту сом юрскую зиму и весну область Анжу, после Нормандии моего детства, стала одной из моих Франций, совокупность которых и составляет мою Францию. Позже я добавлю к ней еще Прованс и Аквитанию.
20 апреля 1940 года в полдень, отстояв накануне свой последний караул у ворот Школы и разделив со своими товарищами по комнате прощальный ужин, я уехал из Сомюра. Кроме небесно-голубого кепи легкой кавалерии у меня еще были прекрасные нашивки в виде удлиненного трилистника на рукавах и бамбуковый стек под мышкой. Отныне ко мне обращались «господин лейтенант», поскольку таково было традиционное обращение к аспирантам.[161]
Вопреки всем опасениям, которые были у нас полгода назад, в начале обучения, война без нашего участия не закончилась.
4 марта мужественная Финляндия, наводненная советскими войсками, была вынуждена прекратить борьбу. 19 марта Гитлер, демонический диктатор, и Муссолини, смехотворный диктатор, встретились на итало-австрийской границе, на Бреннерском перевале, и с большой помпой укрепили свой извращенный союз. 10 апреля немецкие войска вторглись одновременно в Данию и Норвегию. Вскоре Копенгаген и Осло были захвачены. Так еще две страны подпали под иго нацистов.
Франция и Англия решили отправить экспедиционный корпус в Нарвик, чтобы оказать помощь норвежцам.
Правительство Даладье уступило место правительству Поля Рейно, но Даладье сохранил там портфель министра обороны.
Что касается маленького главнокомандующего Гамелена, то он продолжал мерить шагами казематы Венсенского замка.
Мой двадцать второй день рождения выпал на десятидневный отпуск, который был нам предоставлен по выходе из Сомюра. После этого мне надлежало отправиться в центр Монлери, чтобы получить назначение в часть. За эти дни мы с женой совершили большую экскурсию по другой части Луары, вверх к Орлеану, чтобы посетить в Жерминьи-де-Пре, среди полей, древнейшую церковь Франции: маленькую, совсем простую и строгую каролингскую часовню с еще византийскими пропорциями — свидетельство веры раннего Средневековья.
Затем мы направились в аббатство Сен-Бенуа-сюр-Луар, куда прибыли в час последнего посещения. Нашим гидом стал то ли церковный сторож, то ли ризничий — маленький пожилой человечек с лицом горгульи, в баскском берете и в довольно потертой темно-синей пелерине, какие носили школьники и бедные священники. Он шел быстрым подпрыгивающим шагом и монотонно бубнил, как сторожа при монументах, привыкшие по десять раз на дню повторять одно и то же. Но сам его рассказ был далеко не зауряден: об основании аббатства в VII веке, о бенедиктинском уставе, о самом святом Бенедикте, чье тело было перевезено сюда; о романском искусстве, одним из шедевров которого стала эта церковь; о школах, которые тут основали Карл Великий и Людовик Благочестивый, о Папе Герберте, который был одним из здешних аббатов, о могиле Филиппа I и о самом этом короле… Он сыпал подробностями, сплетая историческую эрудицию с монастырской проповедью и высказывая порой необычные эстетические суждения. Решив, что молодые посетители оценили его речи, он расщедривался все больше и больше.
А в конце экскурсии, стоя в затененном углу у церковных дверей, протянул руку: «На поддержание базилики, пожалуйста…»
Положив ему в ладонь свою лепту, я сказал: «Спасибо, господин Макс Жакоб…»
Он вздрогнул от деланого удивления. «Вы меня узнали? Вы знаете, кто я такой?»
Чего проще! Будто школьный берет мог скрыть его большеносое лицо, будто каждый не знал, что этот странный, барочный, непредсказуемый поэт, но которою по разным причинам ценили Клодель и Жид, стал привратником в Сен-Бенуа!
Он родился в Кемпере, в лавке еврейского антиквара. Кемпер для еврея — это и в самом деле край света, разве только перепрыгнуть через Атлантику. Было что-то необычное уже в этом его рождении. Прибыв в Париж с мечтой войти в «администрацию», он, забавляясь, перебрал множество ремесел: преподаватель игры на фортепьяно, секретарь у поверенного, продавец, подметальщик, журналист, критик искусства, предсказатель, художник. Он был другом Аполлинера и Пикассо во времена Бато-Лавуар,[162] вплоть до того, что делил с этим последним комнату. Созданное им множество разрозненных произведений относительно мало читаемо, но полно находок. Первая известность пришла к нему как к беспощадному и забавному романисту.
Как поэт, он был способен и на патетические вирши:
Знал ли ты меня продавцом газет,
На Барбесе или под линией метро?
Чтобы добраться до Института,
Мне подвиг надо было совершить…
И на мистические мучительные признания:
Боюсь тебя обидеть,
Когда взвешиваю
В своем сердце и своих творениях
Твою любовь, которой себя лишаю,
И другую, от которой умираю.
Поскольку с ним произошло незаурядное приключение: он увидел, как ночью на стене его комнаты появилось тело Христа в желтом одеянии.
«Моя плоть упала на землю! Я был раздет молнией! О немеркнущий миг! О! Истина, Истина! Слезы Истины! Радость Истины!»
Церковь остерегается визионеров. Ей понадобилось больше пяти лет, чтобы признать это обращение и крестить его. Он удалился в Сен-Бенуа, в первый раз, потом вернулся в Париж, опять смешался с литературной фауной Левого берега, путешествовал и в итоге опять оказался в Сен-Бенуа, чтобы взять на себя, искренне и подчеркнуто, роль смиренного, бедного, убогого служителя.
После знакомства он захотел непременно отвести нас в свое жилище, в простую, полную беспорядка комнату, которую ему предоставили в служебных пристройках аббатства. Стены были увешаны его гуашами, которыми он жил больше, чем своими стихами, и где преобладал темно-красный цвет.
Он был не так стар, как хотел казаться в базилике. В конечном счете ему было всего шестьдесят пять лет, поскольку он родился в тот же год, что Анна де Ноай и Леон-Поль Фарг, за несколько месяцев до Оскара Милоша.
Какие разные плоды у древа времени на ветви поэзии!
Макс Жакоб сначала заинтересовался моим пиджаком, хотя в нем не было ничего особенного, простой твид, но его взгляд привлекли различные оттенки ржаво-коричневого.
Потом он заговорил с нами об астрологии, с воодушевлением сведущего человека. Во всяком случае, он умел составить гороскоп и показал, как это делается. Я не обратил слишком большого внимания на замечания, которые он сделал о дате моего рождения; теперь сожалею об этом. Иметь свою астральную тему[163] с комментарием Макса Жакоба стоило того, чтобы их запомнить. Но тогда я недоверчиво смотрел на астрологию, понимание придет гораздо позже.
Он говорил много, как человек, довольный тем, что вдруг в своем одиночестве заполучил собеседников, точнее слушателей. Его речи были разнообразны — то лирические, то смешливые, то назидательные. Он пускал в ход еврейский юмор, подсмеиваясь над самим собой и над своими несчастьями, но не лишая себя удовольствия критиковать и других.
В нем было слишком много граней, из которых ему никак не удавалось составить некое единство. Но он был верующим, это бесспорно, каким бы странным ни казался пыл его веры.
Так, значит, я поэт? Молодой литератор?.. Он сделался школьным учителем.
«Нетрудно, — говорил он мне, — хорошо писать по-французски. Достаточно, если только вы не делаете этого нарочно, никогда не начинать одинаково две фразы подряд».
Совет был довольно сжатым и не смог бы восполнить все остальное, но определенная ценность в нем была, и я им не раз пользовался.
Со своей прозорливостью колдуна Макс Жакоб обращался не к поэту, которым я не стану, а к прозаику.
Не пройдет и двух лет, как этот человек, плохо приспособленный к славе, укрывшийся в избытке смирения, будет обязан носить желтую звезду на своей накидке ризничего. Верх трагической насмешки. Он сказал тогда, что ждет мученичества и готовится к нему. Гестапо арестовало его в феврале 1944-го. Он умер через несколько дней от воспаления легких в тюрьме Дранси, без малейшей жалобы и без малейшего возмущения, сказав: «Я с Богом».
Среди литературных и художественных движений первой трети века — дадаизма, фовизма, кубизма, сюрреализма, которые старались раздробить прошлое, чтобы оставить лишь немного будущего, — Макс Жакоб, заплутавший среди всех этих заблуждений, занимает свое место, и можно вновь открыть его «Стаканчик для игральных костей».
Для меня, державшегося за свое классическое образование, эта встреча с признанным поэтом, но который числился среди уничтожителей просодии, была словно прощанием с поэзией. У меня не будет ни склонности, ни дара заставить мой голос звучать по-иному в эпоху, которая все больше и больше отказывалась от ритмов и мелодии. Прощай же, лирика былых времен! Парка вытянет мою нить с другой стороны. Впредь я буду пользоваться стихом, его ритмом, его рифмой лишь в силу обстоятельств. Самым значительным из них станет песнь войны.