Пять звездочек на рукавах, крошечные ухоженные белые ручки, которые он охотно поглаживал, такие же маленькие ножки в блестящих зашнурованных ботиночках, короткие седоватые усы, перечеркивающие правильное, но невыразительное лицо, — верховный главнокомандующий ровным, спокойным голосом читал превосходную лекцию Военной школы на тему «Как можно за шесть дней проиграть сражение, которое готовили восемь месяцев».
За высокими окнами ротонды, выходившими в сады набережной Орсе,[164] почти вровень с землей двигались какие-то странные, похожие на облака тени. Из-за них временами омрачался майский свет на обшитых позументом шторах, на потолочной лепнине, на письменном столе в стиле Людовика XV, о который вот уже девяносто лет опирались все министры иностранных дел, и на разложенной на подставке большой карте, перед которой главнокомандующий Гамелен словно ходатайствовал о неведомой доселе награде — медали «За безупречную, но незадачливую службу».
Эту карту севера Франции пересекали большие черные стрелы, направленные на юго-запад, где линия фронта выписывала под Седаном огромный котел.
Человек двадцать, частью в темной штатской одежде, частью в мундирах, слушают стоя, в молчании. В первом ряду — британский премьер-министр, всего две недели как заступивший на свой пост: массивный, немного наклонивший голову с бизоньей холкой; несмотря на одутловатость черт, они вырезаны энергично, взгляд напряжен.
Черчилль недоумевает, что случилось с французами, не понимает, откуда это смятение на окружающих его лицах. Точно так же не понимал он и безумную тревогу, сквозившую в голосе председателя Совета Поля Рейно, когда тот накануне разбудил его в семь часов утра телефонным звонком. «Мы побеждены, мы проиграли битву», — сказал Рейно. И они договорились срочно созвать Высший военный совет, который сейчас и проходит. После полудня Черчилль сел на «Фламинго» — гражданский транспортный самолет без всякого вооружения. Главу британского правительства сопровождали только два генерала, сэр Джон Дилл и лорд Исмей, а еще простой инспектор Скотленд-Ярда в качестве телохранителя.
Оба английских генерала держатся очень прямо, смотрят внимательно.
Стоящий рядом с премьер-министром наш маленький президент Рейно, с раскосыми глазами, нервно качает головой слева направо, словно хочет согнать со щеки назойливую муху.
Министры и начальники французского Генерального штаба не в силах скрыть свою подавленность.
Но не менее поразительной, чем сами новости, была безмятежность, с которой главнокомандующий излагал молниеносную стратегию противника.
А ведь никто из присутствующих не мог забыть, как на протяжении восьми месяцев «странной войны» тот же Гамелен в той же позиции перед той же картой указывал на тот же район Седана, заявляя с тем же спокойствием: «Если немцы атакуют, это будет здесь. Я их жду… И готов дать миллиард, чтобы они доставили мне удовольствие атаковать первыми».
Некоторые тем не менее вспоминали тревожный рапорт парламентской делегации, вернувшейся с фронта в марте, где указывалось на недостаточность прикрытия Арденнского сектора. «Существующие оборонительные сооружения не могут обеспечить задержку противника более чем на час — время, необходимое, чтобы поднять тревогу в случае неожиданной атаки, — писал составитель рапорта депутат Теттенже и добавлял патетично: — Есть земли, злосчастные для наших войск».
Значит, не все были слепыми. Но рапорт, отправленный министру обороны, был перенаправлен главнокомандующему, а тот положил его под сукно, усилив сектор лишь одним батальоном — милостыня, поданная национальному представительству.
Что же касается английских генералов, то им наверняка пришла на ум памятная записка их коллеги сэра Алана Брука, который вернулся после осмотра 9-й армии генерала Корапа, удерживающей Седанский затвор. Он был шокирован жалким состоянием, распущенностью, нечистоплотностью и явно низким боевым духом представленных войск. Солдаты, толком не обученные и никем не руководимые, погрязли в бездействии обманчивой войны.
Правда, главнокомандующий мог бы сказать в свою защиту, что правительства отказались применить его план атаки через Бельгию, который он выдвигал в самом начале боевых действий. Оба тогдашних премьер-министра, Эдуард Даладье и сэр Невилл Чемберлен, этому воспротивились, чтобы не нарушать нейтралитета бельгийцев, и положились на смутную, несбыточную надежду, что война обойдется без сражений, что блокада поможет одержать верх над Гитлером и в итоге удастся прийти к невесть какому соглашению. В опасные часы пацифизм — плохой советчик.
Но за восемь истекших месяцев Гамелен ни на йоту не изменил свой первоначальный и уже устаревший план. Ничто не заставило его внести изменения в стратегию, даже то, что Польша была стремительно раздавлена и, следовательно, немцы смогли перебросить освободившиеся силы на Западный фронт. Гамелен увяз в оборонительной войне, положив план наступления в долгий ящик. И даже не подумал продлить с помощью масштабных работ такую твердыню, как линия Мажино. В результате Франция оказалась в выжидательной позиции: половина границ закрыта, половина открыта.
Поджидая шанса одержать наполеоновскую победу, Гамелен расхаживал мелкими шажками по ставке, расположенной в казематах Венсенского замка, неудобство которых давало иллюзию мученического стоицизма.
Тем не менее в некоторых штабах обеспокоились этой косностью и принялись изучать невероятный план отвлечения сил противника, который состоял в том, чтобы послать семидесятилетнего генерала Вейгана, бывшего помощника маршала Фоша, с войсками из Сирии и Ливана атаковать Баку с целью перерезать противнику дорогу к нефти и подняться к северу. А в это же время другая армия, направляясь на юг из Скандинавии и Финляндии, перережет немцам железнодорожные пути. И обе экспедиции должны соединиться… рядом с Москвой. Случается, что и в армии мечтают, даже бредят.
10 мая все проснулись, содрогнувшись от внезапного немецкого наступления. И сентябрьский план Гамелена немедленно был принят к осуществлению и превосходно исполнен.
Тридцать пять дивизий, из них девять английских, развернулись, как один человек, вокруг Арденнского шарнира, проникли в Бельгию, поскольку ужасный Гитлер нарушил ее нейтралитет, и ринулись в сторону Голландии, подтягиваясь к линии, почти перпендикулярной лотарингской границе.
Рассуждения главнокомандующего, объяснявшего катастрофу, были безупречны.
Во-первых, вторжение в Голландию, план, от которого ждали чуда: «Голландцы располагают несравненным оружием — водой; нажав на кнопку, они могут затопить свою страну и противопоставить захватчику непреодолимую преграду…» — не сработал. Перебросив через каналы мобильные мосты, захватив шлюзы и посты контроля за уровнем воды, в то время как авиация утюжила бомбами страну, повергая ее в смятение, немцы в один день одержали победу над первой линией голландской обороны. А после пяти дней, поскольку любое сопротивление было невозможно, Голландия капитулировала.
Во-вторых, 7-я французская армия, ведомая слишком кипучим командиром, который не сомневался, что первым войдет в Берлин, двигалась слишком стремительно. Снабжение боеприпасами не могло за ней поспеть. Продвинувшись до Бреды, армия была вынуждена отойти назад.
В-третьих, бельгийцы… бельгийцы, которые так упрямо цеплялись за свой нейтралитет, лишь бы не примыкать к франко-британскому союзу, и притворялись, будто верят, что он будет уважен диктатором, на протяжении четырех лет разрывавшим все договоры один за другим… бельгийцы, застигнутые врасплох нападением и также атакованные вопящими самолетами, совершенно потеряли голову, были опрокинуты и немедленно выбиты с их шатких позиций.
В-четвертых, Седанский затвор… Тут главнокомандующий был подстрахован, но не войсками, а самым высоким военным авторитетом: неприкосновенным авгуром, высшим воплощением славы нашего оружия, маршалом Петеном. Тот не раз утверждал, в частности, когда был военным министром в 1934 году и выступал перед сенатской комиссией: «Сектор не опасен. Арденнский барьер непроходим для современной армии». Поэтому наверняка его и дали удерживать не самым лучшим подразделениям. «А если противник там все-таки пройдет?» — спросил один сенатор. «Его прищемят на выходе», — гордо ответил Петен.
Однако гитлеровские танки прошли, и никто их не «прищемил». Фронт оказался открыт на протяжении восьмидесяти километров, и враг прорвался через брешь. Пятьдесят тысяч пехотинцев бежали перед массой железа пяти бронированных дивизий, и казалось невозможным остановить ни тех ни других.
Ходил упорный слух, что паника в армии Корапа воцарилась еще до начала сражения. Один артиллерийский офицер в приступе безумия приказал своим людям заклепать орудия или вывести их из строя, а затем отходить. Почему ему подчинились, хотя он явно был не в себе? Почему никто не связал безумца, который, впрочем, вскоре покончил с собой?
Такой была картина, которую набросал главнокомандующий, подписав ее потрясающим самообвинением: «Недостаточность численности войск, недостаточность снабжения, недостаточность руководства».
Почему же в таком случае после поражения 1870 года осудили Базена?
Тяжкое молчание воцарилось в ротонде, с каждой секундой все более гнетущее, более трагическое и прерываемое только звуком колес по гравию сада.
Эдуар Даладье, чью плешивость лишь подчеркивают несколько пушистых волосков, склоняет к ковру голову, желая сохранить обманчивую маску сильного человека. «Воклюзский бык», как его называли, похож сейчас скорее на одно из тех изнуренных животных, которые отказываются от схватки и упрямо стоят посреди арены, пока их не прогонят под негодующее улюлюканье толпы.
Потому что это он, Даладье, главный ответственный. Это он, председатель Совета, потом министр национальной обороны, навязал и поддерживал на высшем посту против всех ветров и волн этого консерватора Гамелена, скорее боязливого, чем спокойного, скорее нерешительного, чем вдумчивого, скорее тщеславного, чем уверенного в себе, который еще в 1936 году отсоветовал военное вмешательство по время реоккупации Гитлером Рейнской области. Под тем предлогом, что в нашей армии якобы не предусмотрена частичная мобилизация. А два года спустя, во время Мюнхенского сговора, опять воспротивился атаке и дождался наконец, через восемь месяцев, все так же держа оружие у ноги, что был побит.
Все советовали Даладье заменить Гамелена, про которого знали вдобавок, что он сифилитик и эпилептик. Разве не видели весной 1936-го во время торжественного построения 2-й воздушной эскадры, которую инспектировал главнокомандующий, как он упал на землю и лежал, сотрясаясь, пока его не унесли? Инцидент официально замолчали, но не могли помешать распространению слухов.
По какой причине упорствовал Даладье? Неужели масонские связи оказались сильнее, чем высшие интересы отчизны?
Из-за этого между ним и Полем Рейно возникло ужасное напряжение, дошедшее до того, что оба перестали разговаривать друг с другом. И 9 мая, чтобы избавиться от своего неудобного министра обороны, Рейно подал прошение об отставке президенту республики Альберу Лебрену, правда, дав напоследок инструкцию, чтобы Гамелена заменили генералом Энтзигером. Какого числа? 10 мая.
Всеобщее ночное немецкое наступление задержало правительственный кризис и обязало каждого, военного или министра, оставаться на своем посту. Рейно и Даладье согласились вновь заговорить друг с другом. Прекрасная атмосфера единения и решимости перед лицом опасности!
Новые, более густые тени возникли перед окнами. Заинтригованный Черчилль приблизился и сделал знак генералу Исмею подойти к нему. Они увидели в саду худых и элегантных господ в хорошо отутюженных брюках, в галстуках с жемчужной заколкой, которые толкали садовые тачки, свозя к костру кипы зеленых папок, громоздившихся перед крыльцом. Это сжигали архивы Министерства иностранных дел.
Вся прекрасная дипломатическая работа на протяжении двадцати лет, особенно европейское направление, все эти дивные посольские депеши… «Имею честь довести до сведения Вашего Превосходительства… Хорошо информированные круги полагают… Кажется желательным, чтобы департамент… Из моей беседы с канцлером я извлек впечатление, что…», тайные переговоры, подготовка соглашений, шифрованные донесения — все это кончалось в пламени и дыме, омрачавшем свет весеннего дня. По всей видимости, правительство готовилось покинуть Париж.
И действительно, Черчиллю трудно понять, что случилось с французами, что за смятение, что за паника их охватила. До каких пор они будут отступать? И он внезапно спрашивает, почему на заседании не присутствует г-н Жорж Мандель, министр по делам колоний. Ему отвечают, что министр колоний не входит в Военный совет. Это кажется Черчиллю странным.
Он спрашивает также, что рекомендует и что готовит его друг генерал «Джордж».
Ему могут лишь ответить, что генерал Жорж, командующий армиями Северо-Запада, все еще не оправился от ран, полученных во время покушения в Марселе, которое стоило жизни королю Югославии Александру и министру Луи Барту. Генерал Жорж настолько слаб, что, узнав о прорыве фронта, рухнул, разразившись рыданиями. С тех пор офицеры штаба вынуждены его поддерживать, внушать ему позицию и подсказывать речи.
Поль Рейно вновь берет слово:
— Генерал Жорж настаивает, господин премьер-министр, на необходимости усиления авиационной поддержки. Все, что Англия может предоставить…
Черчилль, чья сигара погасла, возвращается к карте фронта и Седанского котла, который должен еще больше увеличиться. На своем рокочущем французском он спрашивает Гамелена:
— Где и когда вы намереваетесь атаковать фланги этого bulge… котла?
Главнокомандующий пожимает плечами, словно вопрос напрасен и почти неприличен.
— Где ваши стратегические резервы? Где маневренная группировка? — настаивает Черчилль.
Присутствующие поднимают голову, немного удивленные тем, что гость использует точные технические термины, что предполагает хорошее знание, причем на двух языках, военного искусства.
— Нет никаких, — невозмутимо отвечает Гамелен.
У Черчилля словно отнимается язык. Кажется, что он погружен в созерцание костров в саду. Из вежливости никто ничего не говорит. В истории сражений мало найдется примеров подобной некомпетентности.
Среди всеобщей растерянности только адмирал Дарлан, командующий военно-морским флотом, сохраняет безразличный вид. Провал сухопутных сил его не касается. Как знать, не послужит ли этот разгром некоторым его тайным замыслам? Его нетронутые эскадры остаются единственной реальной силой Франции.
Возомнивший себя тринадцатым цезарем, этот франкмасон (и он тоже), этот соглашатель, этот честолюбец лелеял политические амбиции. Выйдя с той же набережной Орсе в декабре прошлого года после достаточно унизительного и бесполезного ужина, данного немецким послом Риббентропом, он шепнул Полю Рейно: «Нам надо договориться, вам и мне, чтобы править страной». По крайней мере, одно теперь ясно: отныне ему надо вычеркнуть Даладье из комбинации, если он хочет взобраться ступенькой выше на капитанском мостике.
Повернувшись к Черчиллю, Рейно вновь начинает умоляющим тоном:
— Самолеты — вот в чем мы особенно сейчас нуждаемся. Отправьте нам все, что у вас есть. Лишь это может спасти ситуацию.
Черчилль понимает, что только ради авиации его и вызвали. Только это ему и твердят, как заклинание: «Самолеты, самолеты!» Он дает понять, что авиация существует для того, чтобы «очищать небо», а не для того, чтобы атаковать танки.
Накануне на Даунинг-стрит он собрал свой военный кабинет. Драматическое заседание. Слово взял маршал авиации Даудинг, командующий воздушным флотом, Стаффи,[165] как его прозвали. Безапелляционным тоном, не боясь возражать самому премьер-министру, он предъявил свои подсчеты и заявил, что с учетом уже понесенных потерь, которые составляют примерно четыреста машин, он может обеспечить национальную оборону только при наличии двадцати пяти эскадрилий истребителей. Их у него осталось всего двадцать восемь.
Отметив эти цифры, он поднялся и вручил свой листок премьер-министру. Потом, все такой же педантично-точный, вернулся на место и с громким стуком положил карандаш перед собой.
Этот жест, который с его стороны лишь указывал, что он закончил говорить, был истолкован членами кабинета самым трагическим образом. Все решили, что маршал дает понять: если ему не оставят требуемое количество самолетов, он подаст в отставку.
Стоя в ротонде, Уинстон Черчилль посмотрел на Рейно и ответил ему одновременно печально и твердо:
— Я дам приказ отправить четыре эскадрильи.
Едва поражение было переварено, французские ответственные лица охотно заговорили, что англичане отказались им помочь.
На самом деле будущее докажет, что Стаффи Даудинг, стукнув карандашом, спас Великобританию, а стало быть, и всю Европу.
А я, что в это время делал я? Кружил на месте, в прямом смысле слова, на автодроме в Монлери. Там собрали всех аспирантов моторизованной кавалерии последних выпусков Сомюра и Монтобана в подразделение, названное Центром организации бронеавтомобилей и мотоциклов. Слово «организация» тут явно было неуместным.
В этой странной войне войска не несли больших потерь. Так что сотни молодых офицеров в своем первом чине ожидали тут назначения в воюющие части, которые и не думали воевать. Мы были расквартированы в соседних деревнях Лина и Маркусси и осваивали новые модели бронеавтомобилей, вышедшие с наших оружейных заводов. Но не требовалось ста часов езды по плоскому треку, чтобы научиться ими пользоваться. Упражнения в стрельбе были редкими; необходимо было беречь боеприпасы, даже холостые.
О том, чтобы упражняться на мотоцикле, и речи не было; командиры взводов, которыми нам предстояло стать, передвигались только в его неудобной коляске.
Прибыв в самом начале мая, первые десять дней я ужасно скучал. Пока мы располагались вблизи Парижа, придирчивое начальство предоставляло увольнения крайне скупо.
Я снял комнату в городе, рядом со старой мрачной башней, отмечавшей при одном из первых Капетингов, девять веков назад, границу Французского королевства. Иногда ко мне приезжала жена, когда работа на радио ей позволяла. В свои пустые вечера я продолжал написание «Мегарея». Но чему теперь послужит эта пьеса?
Меня навестил дядя, Жозеф Кессель. Будучи военным корреспондентом, он разъезжал по армиям и с восторгом рассказывал о генерале Латтре де Тассиньи, который принимал его в своей 14-й пехотной дивизии в Ретеле. Дядю сильно впечатлили выправка, тренированность и воодушевление солдат — контраст с вялостью прочих частей был разительным.
Я тотчас же попросил его похлопотать у этого генерала, чтобы он вытребовал меня, если возможно, в свою группу моторизованной разведки.
Наступило 10 мая, и это вызвало среди нас недолгий прилив энтузиазма: наконец хоть что-то сдвинулось с места! Увы, сдвинулось слишком быстро. Разумеется, войска понесли потери, но из-за разгрома части отводили назад так поспешно, что теперь никто не знал, как их найти, чтобы нас туда срочно отправить.
Зато свалившийся с неба приказ велел перебросить в наш Центр всю самодвижущуюся технику, стоявшую в парках или на заводах, даже недоделанную. И одновременно призвали всех резервистов. Их прибытие происходило в величайшем беспорядке, а на опустевших рабочих местах царила лихорадочная неразбериха. «Быть в этот момент в тылу — это уже слишком; и притом все напрасно, это превосходит всякие границы», — писал я своей жене Женевьеве в одном из тех писем, что она не взяла с собой. Нетерпение, из-за которого я дерзил начальству, стоило мне пятнадцати суток ареста, впрочем, и они мало что изменили.
Из-за невозможности зачислить нас в беспорядочно отступающие части было решено сформировать «вольные отряды», способные отправиться в спешном порядке на поддержку тех частей, которые попали в трудное положение.
Именно в эти дни Жефу удалось достать мне «Войну и мир» в трех томах в старом изящном переводе Вогюэ. Я с восторгом начал читать; так и прошла со мной всю кампанию, отмеченную странными совпадениями с отступлением русских войск 1812 года, книга, которая отныне стала для меня шедевром из шедевров.
Меня назначили командовать одним из таких «вольных отрядов». Его оснащение было довольно странным. Моя главная огневая сила состояла из старого учебного танка времен предыдущей войны и двух бронеавтомобилей, на сей раз новехоньких: на них даже не успели установить башни. В этих машинах-торпедо, спортивных броневиках, стрелок был подставлен любому мало-мальски прицельному выстрелу из винтовки.
Кроме того, я располагал двумя звеньями мотоциклистов, причем лишь некоторые мотоциклы с коляской были снабжены ручными пулеметами, и одним полугусеничным бронетранспортером — наполовину на колесах, наполовину на гусеницах, — который мог перевозить дюжину так называемых моторизованных кавалеристов, вооруженных простым карабином. И с этим я собирался спасать Францию!
Требовалось срочно познакомиться с моими резервистами, которые все были в два раза старше меня, распределить между ними обязанности и обучить вождению машин и обращению с оружием.
Я командовал своим «вольным отрядом» всего два дня, поскольку на третье утро был вызван к полковнику, который заведовал Центром.
— Вы затребованы в группу разведки четырнадцатой пехотной дивизии. Телеграмма только что пришла.
— Когда я могу отправляться, господин полковник?
В моей голове сундучок был уже собран.
— Нет транспортных средств, — ответил полковник.
— Неважно, — сказал я ему, — как-нибудь выкручусь и сумею добраться до Ретеля.
— Невозможно. Во-первых, мы не знаем, там ли еще дивизия, и к тому же должны дождаться письменного подтверждения из Кавалерийского управления.
После радости — холодный душ. Я добровольно вызвался отправиться в Париж за подтверждением.
— Кавалерийское управление эвакуировано, и мы не знаем, где оно находится… Надо ждать. Естественно, вы освобождены от вашего командования.
Такова история моего первого сорвавшегося назначения. Были и другие.
В общем, я пошел сказать «прощай» своему «вольному отряду». У унтер-офицера взвода, довольно заслуженного старшины национальной гвардии, увлажнились глаза, когда я объявил о своем уходе.
— Мы бы за вами куда угодно, господин лейтенант, — сказал он мне.
Доверие в трудные времена устанавливается быстро.
Мне оставалось только поблагодарить его и снова ждать.
У меня щемит сердце, когда я воскрешаю в памяти простые образы своих товарищей. Конечно, мы были побеждены, но не потому, что французы не хотели драться; я сталкивался с этим сто десять тысяч раз на протяжении нескольких недель той прискорбной кампании. Мы были побеждены неподготовленностью, некомпетентностью, одним словом, ничтожеством на всех уровнях наших штабов. Мой случай был всего лишь бледной иллюстрацией, с самого низа лестницы, катастрофической стратегии генерала Гамелена и катастрофического решения тех, кто назначил и поддерживал этого человека, неспособного занимать столь важный пост.
Шли дни, принося все более и более тревожные новости. Появлялись названия, никогда не слыханные в истории наших сражений. Форж-лез-О. Когда французы узнали, что немцы в Форж-лез-О, воистину небо обрушилось им на голову. Однако вражеские авангарды были уже сорока километрами южнее. Каждый день объявляли вчерашнюю драму.
Дорога на Орлеан, проходившая через Монлери, была забита беженцами. Сначала это были большие лимузины с белыми колесами и ливрейными шоферами богатой буржуазии из Голландии, Бельгии и Люксембурга, потом — частные автомобили, которые следовали друг за другом почти вплотную. Наконец начался исход в собственном смысле слова, где все было вперемешку: грузовики, конные повозки, велосипеды, даже ручные тележки. И пешеходы с узлами на плечах — напуганные люди, бегущие из своих деревень, над которыми с воем проносились немецкие самолеты.
Казалось, вся Франция скатывается с севера на юг в огромном человеческом потоке. Сколько их было, тех беглецов? Восемь, десять миллионов? Только дети в толпе выглядели веселыми; для них это было приключением. Как можно упрекать в бегстве наших фламандцев, наших пикардийцев, наших мёзийцев, если булочник закрыл свою лавку, автомеханик запер мастерскую, а мэр, нотариус и даже врач больше не отвечали?
Не было никаких сомнений, что наш Центр с минуты на минуту тоже должен будет эвакуироваться.
Поскольку я ничем не командовал, мне дали, что осталось: сорок гусеничных тележек для снабжения пехоты, прямо с завода. Хотя они делали не больше тридцати километров в час и были лишены всякой защиты, их, по гениальной мысли какого-то инженера-оружейника, превратили в боевые машины, закрепив на пассажирской стороне авиационный пулемет без прицела. Кроме того, выхлопной горшок там располагался между двумя сидящими пассажирами, примерно на уровне их лиц, и быстро накалялся. Даже краснел в ночи. Экипированный таким образом, я был готов творить разрушения!
К тому же любопытное совместительство: меня назначили офицером связи.
Я нашел приданных мне резервистов перед ангаром, где спали мои машины. Выглядели они неважно. Самый решительный из них вышел вперед и заявил:
— Господин лейтенант, нас посылают на верную смерть.
— Станьте по стойке «смирно». Что заставляет вас так говорить?
— Никто из нас не умеет водить, господин лейтенант.
Настал мой черед испытывать беспокойство.
— Но меня уверили, что вы все водители!
— Не машин, господин лейтенант. Мы водим в поводу вьючных лошадей для верховой кавалерии.
Великолепная сообразительность канцелярий! Никто и не заподозрил подвоха. Я постарался остаться спокойным.
— Ну что ж, я тоже не умею водить эти машины, — сказал я. — Научимся вместе.
Подойдя к ближайшей танкетке, я залез в неудобную кабину. Устройство было простым. Стартер, акселератор, два рычага, чтобы управлять гусеницами: для левой руки и для правой. Если блокировать одну, машина крутилась на месте; если блокировать обе, останавливалась. Имелся также задний ход, который при первом же маневрировании позволил мне вдрызг разнести один из столбов ангара. Я поездил какое-то время по окрестной территории, взобрался на откос, потом спустился.
Через два часа все мои люди умели делать то же самое. Мы перешли к обращению с пулеметам и, что было довольно просто, поскольку, как я уже сказал, на них не было прицела. Так мы достигли места нашей стоянки в Маркуси.
Офицерская столовая, устроенная в прекрасном буржуазном доме, была, когда я туда прибыл, тиха, пустынна и занята лишь каким-то старшим аджюданом, возлежащим на диване.
Мы представились друг другу. Он говорил с чудовищным русским акцентом и, едва узнав мою должность, уже называл меня не иначе как «танкеточным аспирантом». Я довольно быстро усвоил его распорядок. Он вставал в семь утра, пил свой кофе. Полчаса спустя звал: «Гаспада оффцеры, ко мне. Сделайте построение». Он присутствовал на перекличке, потом возвращался в столовую, где ждал, пролистывая газету, часа перно. После обеда опять ложился на диван, около четырех просыпался, потягивался и говорил: «Работа закончена». Так я познакомился с тем, кого годы спустя узнаю уже знаменитым, — генералом Румянцевым, графом, великим офицером ордена Почетного легиона, кавалером ордена «За освобождение», не считая уймы благодарностей в приказе, полученных за все кампании Свободной Франции, и вдобавок удостоенного английского Military Cross.[166]
Местом расположения войск командовал лейтенант-резервист, человек лет под пятьдесят, довольно добродушный и словно уставший от жизни. Он не очень-то заботился о дисциплине, поверки были лишь для виду. От взвода к взводу слышался один и тот же припев: «Три человека в госпитале, четыре в санчасти, два в наряде у мэра, шесть в увольнении…»
Хотя я был одним из самых младших по чину, комендант, казалось, возымел ко мне доверие. Накануне начала эвакуации он попросил меня сделать перекличку вместо него. «Постарайтесь собрать как можно больше народу…»
Я увидел перед собой едва сотню человек, довольно вяло стоявших по стойке «смирно», хотя должны были присутствовать четыреста.
Тогда мне показалось, что пора прибегнуть к решительным мерам, по крайней мере устным.
— Через два часа состоится новая поверка. Отсутствующие будут объявлены дезертирами и преданы военному суду.
Абсурдно говорить о трибуналах в разгар повального бегства. Но слова порой творят чудеса. Через два часа личный состав был почти полон.
Следующий день ушел на то, чтобы организовать транспортную колонну, растянувшуюся примерно на километр. Две сотни машин всякого рода: грузовики, прицепы, автобусы, мотоциклы, реквизированные легковушки с закрытым верхом и, естественно, мои гусеничные тележки. Четыре сотни человек на борту этого разношерстного каравана, причем почти без огневых средств. Впрочем, речь шла не о сражении, но, увы, о бегстве.
— Приказано завтра вечером перейти Луару у Божанси, — сказал мне пожилой лейтенант. — Вы возглавите колонну.
Другими словами, командование. Мне было двадцать два года. Я не сохраню о Монлери добрых воспоминаний.
Если я отмечаю столько подробностей, то потому, что они горько врезались в мою память. Но также и потому, что из памяти страны кампания 1940 года постепенно стирается. О ней напоминают все реже и реже, давая лишь несколько черно-белых кадров из киноархива новостей, и все сводится, абстрактно, к самому большому поражению, которое потерпели наши войска за свою тысячелетнюю историю.
Раз уж я привожу свидетельства, то должен рассказать, как мне видится оттуда, где я сейчас нахожусь, Франция, за несколько дней потерявшая свой ранг первой державы.
Моя колонна двинулась в путь 11 июня, в половине десятого вечера. В конце весны небо еще ясное. Достигнув дороги на Орлеан, я оказался перед самой невероятной сутолокой, какую только можно себе вообразить. Один за другим следовали перегруженные багажом автомобили, часто с матрацами на крыше, набитые крестьянами фуражные повозки, которые тащили тяжелые мохноногие першероны, кто-то вез бабушку в ручной тележке, кто-то толкал рукой велосипед. Недавно я описал этот исход как «серую от пыли огромную веревку, сплетенную, скрученную воедино из всех людских невзгод, которая тянулась и днем и ночью, иногда перемежаясь на перекрестках внезапными узлами, столь большими, что впору было задуматься, как это им удавалось протиснуться меж домами».
Переезжали психиатрические лечебницы со своими пациентами, пожарные машины и катафалки. Не менее захватывающим зрелищем была длинная череда темных лимузинов дипломатического корпуса с флажком на крыле; ее возглавляла из уважения к протокольному порядку машина Апостольского нунция, монсеньора Валерио Валери. Все это двигалось со скоростью пешехода, с остановками, столкновениями и медленным возобновлением хода при слабом свете закрашенных синим фар, чтобы оставаться незаметными, как считалось, для вражеских самолетов. А они не атаковали эти жалкие толпы отнюдь не из гуманности, а всего лишь потому, что были заняты дезорганизацией войск; но пулеметные обстрелы все-таки случались, оставляя на дорогах прошитые пулями детские коляски.
Для того чтобы вклиниться со своей колонной в это месиво, я видел только одну возможность: спешиться и расчистить дорогу. Что я и сделал, прижав свисток к губам. Стал жестоко отправлять машины прямо в поля. Некоторые переворачивались в канавах. Велика важность — штатские! Мне надо было проехать. У меня было задание, не слишком славное, конечно, но все же задание.
Беженцы осыпали меня бранью, порой угрожали. Пришлось несколько раз браться за табельный пистолет. И это длилось всю ночь. Ад! На рассвете у меня уже не было голоса. Я был совершенно разбит. Ноги меня не держали.
Позже мне удалось собрать несколько анекдотов об этом массовом бегстве.
Один богатый торговец картинами нашел внезапную смерть, погибнув из-за мешка с золотом: торговец положил мешок себе под голову, и тот при резком торможении сломал ему шейные позвонки.
Учениц женского католического пансионата при заблаговременном причастии заставили проглотить сразу по четыре облатки, чтобы исчерпать освященный запас.
Одна буржуазная бельгийская чета взяла с собой наиболее ценное из того, чем владела: столовое серебро, роскошный восточный ковер (его привязали свернутым к крыше машины) и дряхлую тетушку, единственными наследниками которой являлась. И речи быть не могло, чтобы оставить врагу такое сокровище! Волнение, толчея, неудобство — старая тетушка умерла в дороге. Какое-то время ее держали на прежнем месте, в глубине машины. Но после дня жары присутствие трупа стало невыносимым. Тогда старушку решили завернуть в восточный ковер и с превеликим трудом опять взгромоздили на крышу. И все время искали мэрию, чтобы зарегистрировать кончину. Но те были закрыты. Мэры бежали вместе со своими подопечными.
Наконец в Орлеане нашлось открытое коммунальное бюро. Бегом устремились туда, чтобы выполнить необходимые формальности для получения наследства. Но когда бельгийская чета вышла оттуда, оказалось, что машина украдена! Жизнь умеет насмехаться и среди драм.
Наутро после адской ночи я решил покинуть большую дорогу и продолжить путь по второстепенным. У меня еще оставалась наклеенная на выцветшую из-за дождей красную марлю старая Тарридова карта дорог Франции: она верно служила мне все эти недели и уберегла меня от некоторых затруднений.
Сельская местность, по которой я повел мою колонну, была спокойная и безмятежная, великолепная под июньским солнцем. Крестьяне косили свои луга. На привалах мы слышали, как птицы щебечут о радости жизни.
Ничто не говорило бы о войне, если бы не странный полк африканских стрелков, попавшийся нам навстречу. Тяжелым шагом он возвращался на фронт, чтобы пойти в бой. Какой фронт, какой бой? Полковник ехал впереди, верхом на коне. Видение из другого века!
С наступлением вечера я прибыл в Божанси, где в сумерках вырисовывался донжон Дюнуа. По мосту проезжать было запрещено, его собирались взорвать с минуты на минуту. Оставив свой обоз, я добился, чтобы мне открыли проход, и на мотоцикле с коляской достиг другого конца моста. Я обнаружил там молодого лейтенанта, нервно мерившего шагами мостовую, — худощавого, прекрасного роста и весьма элегантного: серо-бежевый плащ-реглан, ноги обуты в рыжеватую кожу, под мышкой стек. Явно кавалерийский офицер. Мы представились друг другу.
— У меня приказ: взорвать мост ровно через десять минут, — взглянув на свои наручные часы, сказал он мне.
Я изложил ему свою ситуацию, попросив задержать взрыв на полчаса. Приказ есть приказ, но всегда имеются и более-менее разумные способы его выполнить. Подрыв моста был отсрочен.
Так граф Клозель, будущий дипломат, которого мне потом на протяжении жизни неоднократно доводилось встречать, спас мое подразделение от плена.
Поблагодарив своего элегантного товарища, я отдался другой безотлагательной заботе: подыскать ночлег для моих измученных людей. И нашел его примерно в километре оттуда, на большой ферме с просторными и многочисленными постройками.
Когда машины были поставлены, я распределил группу между ригами, сараями, овчарнями, после чего повалился, не раздеваясь, головой на охапку сена. За эти тридцать шесть часов мне не удалось отдохнуть ни минуты.
Меня разбудил среди довольно ясной ночи лай собаки, идущей за мной по пятам. Я брел прямо к глубокому пруду. Это был единственный раз в моей жизни, когда со мной случился приступ сомнамбулизма. Спасибо тебе, славный деревенский пес!
Тем же самым днем, 12 июня, государственные службы довершили свое бегство из Парижа; здания всех официальных учреждений опустели, двери остались нараспашку.
Чтобы перевезти функционеров, их семьи и обстановку, задействовали шестьсот грузовиков Министерства воздушного транспорта. Но администраторы оказались не столь дальновидны, как дипломаты, и не взяли с собой архивы, не сожгли их. На заводах парижского региона были брошены девяносто корпусов самолетов.
В столице не осталось ни одного свободного автомобиля. Растерянные солдаты требовали, чтобы их взяли на борт гражданских машин. Было невозможно эвакуировать раненых, хлынувших в госпитали.
Такси больше не имело цены. Таксистам сулили астрономические суммы, и у дверей их экипажей разворачивались аукционы на тысячи франков. Перед Лионским и Аустерлицским вокзалами люди образовали километровые очереди в надежде сесть в последний поезд. Дети, старики задыхались в этой толпе, доведенной до крайности ожиданием и тревогой.
В своем несчастье Франция тоже казалась сомнамбулой.
Все во Франции происходит в замках. Там рождаются выдающиеся люди, определяются судьбы, пишут свои шедевры писатели, скользит по коридорам тайная любовь; там же размещаются штабы, подписываются договоры. Революции их сжигают, буржуазия реставрирует и уродует. Во всяком случае, они свидетельствуют о посредственности былых времен. Естественно, через них проходят и наши бедствия.
Тем утром, 13 июня, когда я проснулся в сене напротив Божанси, находящийся в ста километрах к западу от него город Тур служил временной, очень временной столицей Франции. Правительство эвакуировалось туда двумя днями ранее, и высшие власти республики были временно размещены в окрестных замках: кто в ренессансном, с оконными средниками, кто в солидном, стиля Людовика XIII, или в классическом, Людовика XIV, кто в элегантном, XVIII века. Все окна выходили в сады на французский лад, с бордюрами из самшита, с водоемами или псарнями.
Удрученный президент Альбер Лебрен поместился со всей своей свитой, гражданской и военной, в замке Канже на высоких берегах Шера. Первоначально средневековый, перестроенный в эпоху Возрождения, а потом, увы, при Наполеоне III, он был довольно унылым жилищем, где среди газонов возвышалась одинокая магнолия. Председателю сената, Жюлю Жане, достался замок Плен; Эдуару Эррио, председателю палаты депутатов, — замок Монконтур; маршалу Петену — замок Нитре. Замок Верец был предоставлен министру внутренних дел Жоржу Манделю; но последний, быстро проинспектировав места, вернулся в турскую префектуру, изгнав префекта из его покоев.
Что касается председателя Совета Поля Рейно, то он тем утром, в одной пижаме, находился в комнате замка Шиссэ вместе с начальником своего секретариата Домиником Леком, в таком же одеянии. Оба ползали на четвереньках по разложенной на ковре большой карте Франции, ища наиболее быстрый и свободный путь в Бордо.
Календарь последних недель был календарем трагедии.
18 мая Поль Рейно вновь реорганизовал правительство. Чтобы успокоить страну, он вызвал из Испании маршала Петена, который был там послом, и сделал его вице-председателем Совета, в то время как генерал Вейган, вызванный из Сирии, был назначен главой Генерального штаба. Огонь разжигали всеми старыми дровами! Но поскольку требовалась также крепкая рука, чтобы держать службы государства, Министерство внутренних дел не без колебаний было доверено Жоржу Манделю, бывшему соратнику Клемансо.
Когда Петен прощался с генералом Франко, тот сказал ему:
— Не ездите, маршал. Отговоритесь вашим преклонным возрастом; пусть те, кто проиграл войну, ее и заканчивают, пусть они подписывают мир… Вы победоносный солдат Вердена, так не присоединяйте же ваше имя к тому, что другие потеряли…
На что Петен ответил:
— Я знаю, господин генерал, но меня призывает отчизна, а у меня долг перед ней. Может, это последняя служба, которую я ей сослужу.
Как мелодраматично: «дарить самого себя»! Так ли уж бескорыстно повел себя старый маршал? Говоря с Анатолем де Монзи 30 марта, он сказал ему: «Я им понадоблюсь во второй половине мая». Надо ли вывести отсюда, что уже в Испании он располагал сведениями, которыми не поделился с правительством?
Того же 18 мая, ночью, генерал Жиро прибыл в Като, чтобы там взять на себя командование 9-й армией. Город был занят неприятелем. Жиро блуждал в поисках армии, которой больше не существовало, и угодил в плен со всем своим штабом.
21 мая немецкие войска достигли Амьена и Арраса. Весь британский контингент, более десяти дивизий, столь же плохо организованных, как и наши, оказался запертым в Дюнкеркском котле; самолеты маршала Геринга их бойко бомбили. Чтобы спасти свои войска, Великобритания собрала армаду из тысячи судов — самую странную из всех, когда-либо виденных, где прогулочные яхты плыли борт к борту с грузовыми судами и миноносцами. Чтобы ответить на распространявшиеся дурные слухи, Черчилль отдал приказ забрать не только всех англичан, но и французов. Эвакуация длилась неделю. Триста двадцать восемь тысяч двести двадцать шесть человек, из которых сто тридцать тысяч наших, были спасены. Но сколько утонувших или расстрелянных из пулеметов пошли ко дну! На пляжах остались тридцать тысяч человек, все они попали в плен. Со своей стороны, Королевские воздушные силы потеряли в операции сто шесть самолетов и семьдесят пять пилотов, преодолев лимит, определенный Стаффи Даудингом.
Фландрская равнина была усеяна двумя тысячами пушек, шестьюдесятью тысячами машин и шестьюстами тысячами боеприпасов.
28 мая Бельгия капитулировала. Торопясь переложить на другого свою собственную ответственность за случившееся, вся Франция закричала о предательстве, и король Леопольд III был вычеркнут из списков Почетного легиона.
Несчастный Леопольд, очень рано лишившийся королевы, которая была любима больше, чем он! На него теперь сваливали ответственность за стратегию, которую он не одобрял. В самом деле, разве король не просил, чтобы линия фронта его армии включала Лувен и Брюссель и чтобы была усилена оборона между Вавром и Намюром, в наименее защищенном секторе? В чем главнокомандующий Гамелен (по-прежнему он!), разумеется, ему отказал.
Неудачей было также и то, что, как и во Франции, немцы начали наступление в самый разгар министерского кризиса в Бельгии, и Леопольду пришлось просить премьер-министра Пьерло забрать обратно свое прошение об отставке.
Упрямство сохранять нейтралитет и возмутительный отказ профсоюзов, не позволивших мобилизовать двести тысяч безработных, которыми располагала Бельгия, создали стране плохой образ, и это монарху тоже пришлось взвалить на себя.
31 мая был оккупирован Лилль.
4 июня маршал Петен говорил послу Соединенных Штатов в Париже, что было немедленно передано Рузвельту и Черчиллю: «Англичане будут сражаться до последней капли французской крови, а потом, располагая хорошей авиацией и преобладающим флотом, заключат договор с Гитлером, быть может, приняв правительство, руководимое английским фашистом».
На следующий день в палате общин Черчилль произнес свою самую историческую речь, которая оканчивалась знаменитой фразой: «We shall never surrender».[167]
В тот же день Поль Рейно еще раз реорганизовал правительство. Крупный газетный собственник Жан Пруво оказался министром информации. Ему предстояло маскировать катастрофические новости. Другая новая политическая фигура: Поль Бодуэн, заместитель статс-секретаря при председателе Совета, стал министром иностранных дел. Кто протолкнул этого выпускника Политехнической школы, инспектора финансов, который был начальником секретариата при пяти последовательно сменявших друг друга министрах, в том числе Монзи, Кайо, Думе, и в свои сорок шесть лет генеральным директором Индокитайского банка? Петен, без сомнения, если судить по доверию, которое Бодуэн ему впоследствии окажет.
Генерал де Голль был назначен заместителем статс-секретаря в Военном министерстве, чему яростно в течение марта противился Даладье. Наконец в правительство вошел человек, определивший будущее страны.
Прибытие де Голля сразу сказалось на поведении людей, принимавших решения. Петена оно сильно раздражило. Де Голль долго служил ему верой и правдой. Но за несколько лет до того они поссорились, причем на литературной почве, поскольку генерал отказался внести изменения в книгу, которую написал для Петена и которую в итоге опубликовал под собственным именем.
Кроме того, у них были совершенно противоположные стратегические взгляды: один ратовал за оборонительную войну, другой — за наступательную.
С Вейганом ситуация была обратной. За несколько дней до назначения Вейган осыпал де Голля похвалами, расточал ему благодарности в приказе. А теперь де Голль отдавал ему распоряжения! Во время приема на улице Сен-Доминик Вейган спросил у де Голля:
— Вы можете мне что-нибудь предложить?
— Правительство не предлагает, а приказывает, — ответил де Голль.
Отныне в глазах главнокомандующего молодой заместитель статс-секретаря стал лишь амбициозным военным и политиканом.
Действительно, и Петен, и де Голль прекрасно осознавали собственную роль в истории Франции, и оба ждали того момента, когда трагедия сможет способствовать осуществлению их честолюбивых замыслов. С тех пор как маршал в 1934 году побывал военным министром, а особенно с тех пор, как в 1936-м появилась брошюра журналиста Гюстава Эрве «Нам нужен Петен», возраст, казалось, перестал быть для Петена препятствием: он готовился взять в свои руки бразды правления Францией. А как позже признавался сам де Голль, он всегда был убежден, что должен сослужить своей стране величайшую службу, и этот случай представится в ее крайней беде.
7 июня французский экспедиционный корпус покинул Норвегию. Эта диверсионная кампания, на которую Поль Рейно решился в начале апреля в качестве ответа на оккупацию страны Гитлером, принесла тем не менее небывалый успех. Взятие Нарвика генералом Бетуаром и его стрелками останется блестящим воинским подвигом. Именно в Норвегии 13-я полубригада Иностранного легиона, которая прославила себя во всех сражениях Свободной Франции, впервые заставила говорить о себе. Операция обошлась довольно дорого германскому флоту. Но в первую очередь она лишила Германию снабжения скандинавскими минералами. «Железная дорога перерезана», — мог с гордостью заявить Рейно. Кроме того, захват ста восьмидесяти литров тяжелой воды, всего норвежского запаса, стал причиной задержки Германии с изготовлением атомного оружия.
Прорыв французского фронта вынудил наши победоносные войска вернуться.
10 июня Италия Муссолини, храбро бросившись на помощь победителю, объявила войну Франции и Великобритании. «Удар кинжалом в спину», — закричали все. Лезвие было коротко. Трех французских дивизий Юго-Запада оказалось достаточно, чтобы отбить вялую атаку фашистской армии.
В тот же день, 10 июня, французское правительство спешно эвакуировалось в Тур, а ставка главнокомандующего, иначе говоря, Генеральный штаб, — в Бриар, находящийся в тридцати километрах на Орлеанском направлении.
11 числа в конце дня прибыл Черчилль в сопровождении Энтони Эдена и четырех генералов — Дилла, Исмея, Лемела и Спирса. Им пришлось сделать большой воздушный крюк, чтобы держаться на расстоянии от немецкой авиации.
Высший совет собрался в семь тридцать вечера в замке Мюге[168] — какая ирония, ведь это имя цветка, что приносит удачу! — и закончился только с приближением полуночи. Собирались продолжить 12-го утром. Вейган казался подавленным. Было из-за чего. Ему приходилось отдать приказ о всеобщей эвакуации. Но что это было: действительно приказ или просто констатация?
Для него казалось невозможным восстановить непрерывную линию фронта — навязчивая идея французского Генерального штаба.
На этом совете, названном Бриарским, не решили ничего, хотя он имел кардинальное значение. Дискуссия еще раз развернулась вокруг английской авиации. Петен сделался агрессивным по отношению к Черчиллю: «Когда в 1918-м в Амьене вы, англичане, увязли, я отправил сорок дивизий, чтобы вытащить вас. Когда сегодня мы разорваны на куски, где они, ваши сорок дивизий?» Гораздо менее гордый по отношению к немцам, он откровенно поддержал Вейгана, когда тот впервые заговорил о перемирии. Также впервые и де Голль встретился с Черчиллем, который за обедом попросил его сесть рядом. Массивный, энергичный и решительный англичанин хотел поближе познакомиться с долговязым французским офицером — надменным, но явно желавшим драться и побеждать.
13 июня Черчилль, неутомимый Черчилль, вернулся во Францию.
Я пишу эти строки 13 июня 2006 года, ровно шестьдесят шесть лет спустя, день в день, после драмы, о которой повествую. Она оставила в моей душе незаживающую рану.
Итак, 13 июня, около полудня, два мощных самолета, на сей раз в сопровождении эскадрильи «харрикейнов», сели на аэродроме Парсе-Меле. Никто их не ждал. Вслед за премьер-министром высадились: лорд Галифакс, министр иностранных дел, лорд Бивербрук, министр воздушного транспорта, и несколько офицеров и полицейских Скотленд-Ярда. Персонал аэропорта, перепутанный этим неожиданным приземлением, с трудом нашел две не слишком комфортабельные машины. Направление — турская префектура.
Это был единственный день слишком солнечного июня, когда пролился дождь. Пробившись под потоками воды сквозь созданные беженцами пробки, Черчилль прибыл в пустую префектуру. Был час обеда.
Черчилль пересек вестибюль, украшенный бюстами римских императоров из замка Ришелье, и прошел дальше. На столе управляющего делами остался след от его сигары. Потом вышел и отправился обедать яичницей с беконом в «Гранд-отеле».
Последний Высший совет состоялся в зале Генерального совета. Черчилль еще раз призвал французов к сопротивлению, говоря о партизанской войне, об уличной борьбе, о продолжении боев в Северной Африке. Он особенно настаивал на том, чтобы адмирал Дарлан ни в коем случае не передавал Германии французский флот и чтобы флот не покидал французских портов. И адмирал дал ему формальное обещание. Генерал де Голль, по-прежнему столь же молчаливый и надменный, погасив свою сигарету, был, казалось, погружен в раздумья.
По окончании заседания Черчилль прошел через двор, запруженный политиками, которые его приветствовали. Толстый Эдуар Эррио стоял в слезах, окруженный несколькими верными из радикальной партии, и все повторял: «Дети мои, мои бедные дети… День траура».
Для Черчилля это был уход без возврата.
Затем состоялось заседание Совета министров, в котором Петен отказался участвовать и откуда Вейган вышел взбешенным.
Вечером Поль Рейно повторял свою речь, которую собирался произнести по радио. Его любовница, графиня де Порт, была с ним перед микрофоном, установленным на письменном столе; никто и не заметил, что он включен.
Звукоинженеры в стоящем во дворе автомобиле услышали, как г-жа де Порт сказала Рейно: «Побольше напирай на эту фразу, дорогой!» И Рейно повторял ее вновь и вновь, как актер, твердящий свою роль. Потом он внезапно воскликнул: «Теперь все хорошо! С меня хватит! Я нуждаюсь в ужине».
В одиннадцать часов вечера, изменив весь текст, он произнес другую речь.
На следующее утро гитлеровские войска, ликуя, вошли в Париж.
Удивительным в этом великом, беспорядочном бегстве было то, что связь работала почти исправно. Связные, младшие офицеры или унтер-офицеры, как-то выкручивались, чтобы найти на местности разрозненные отряды и передать им приказ командования, которое само находилось в движении.
Так я узнал, что мое подразделение гусеничных тележек приписано в качестве «резервного элемента» к тактической группировке Сен-Ломе, базировавшейся где-то между Анжером и Нантом.
Кто такой был Сен-Ломе? Полковник, которому поручили собрать все, что пересекло Луару, начиная с Орлеана. Этому человеку достался фронт примерно в четыреста километров.
Во всех войсках бродила надежда, мечта, выраженная одной фразой: битва при Луаре. Мы окопаемся на реке, заградим все пункты перехода, будем вести наблюдение за берегами, выстроим непрерывную линию огня. Луара станет нашей Марной. Мы до конца хранили иллюзии.
Мне предстояло искать постоя близ Шенонсо, в Блере-сюр-ле-Шер. Очаровательное местечко, красивый берег. Я позволил своим людям искупаться. Картина былых времен: все эти голые и белые солдаты, играя и брызгаясь плещущиеся в воде средь солнечных бликов.
Я заметил на некотором расстоянии большой черный лимузин с открытой дверцей, остановившийся у обочины, приблизился и обнаружил Жозефа Поля Бонкура, узнаваемого по маленькому росту и великолепным седым, волнистым волосам. Он созерцал реку. Социалист-раскольник, создавший собственную партию, он недолго был председателем Совета, и шесть раз министром между 1932 и 1938 годами. Личность в высшей степени политическая. Он был известен своим воинственным красноречием.
Я встречался с ним один-два раза до войны, поэтому представился. Казалось, он был рад завязать беседу.
— Это мой избирательный округ… Я родился совсем неподалеку отсюда… Вот, смотрю на родные места… Увы!
У него было тяжело на сердце. Он пригласил меня сесть в его машину и захотел разделить со мной, несмотря на теплую погоду, меховое одеяло, которое набросил мне на колени. Мой мотоцикл следовал за нами.
— Ну, лейтенант, расскажите мне новости. Я ведь ничего не знаю. Где немцы?
Я был изрядно удивлен. Выходит, этот государственный деятель, так давно подвизавшийся на авансцене, не имел никаких прямых сведений о ситуации и ждал, что его просветит бедный кавалерийский аспирант!
Конечно, общее положение дел никакого оптимизма не внушало, но у меня имелся и более серьезный повод для беспокойства: как снабдить бензином свои машины? На военных складах горючего не было. На гражданских пунктах распределения подвалы стояли пустыми. Неужели у меня глупо заглохнут моторы и я окажусь на обочине, ожидая, что меня подберет неприятель?
Было ясно, что никаких шансов найти бензин, пока мы не доберемся до Анжера, у меня нет. Мы отстояли от него на сто пятьдесят километров. Я велел проверить баки всех танкеток. Это расстояние они еще могли одолеть. Если две-три остановятся, я найду их по возвращении, как Мальчик-с-пальчик свои камешки.
А сейчас — скорость двадцать пять километров в час, чтобы не потреблять слишком много горючего. У нас на это шесть часов. Тем временем стемнело. «Будем делать остановку каждые два часа», — скомандовал я. И мы двинулись.
Прошло два часа, потом четыре. Я заснул как убитый в коляске мотоцикла, и даже самые сильные толчки не могли вывести меня из оцепенения. Колонна продолжала двигаться, ожидая, когда я скомандую привал.
Меня разбудила резкая остановка и пронзительный скрежет тормозов сзади.
Унтер-офицер взвода, который вел мой мотоцикл, куда-то исчез со своего сиденья. А гусеницы следовавшей за мной машины были всего в метре от моей спины. К счастью, ее водитель был еще в сознании, иначе они проехались бы по моему телу. Что касается унтер-офицера, то я увидел его на дороге — он сидел рядом со своей машиной, свесив голову на грудь, сраженный сном. Послушный и преданный парень не осмелился разбудить меня раньше.
Этот инцидент напомнил мне, что война — это также и несчастные случаи. Сколько смертей во Франции произошло по неосторожности!
Прекрасный повод помянуть добрым словом моего хорошего товарища унтер-офицера, который, как видно, никогда не отлынивал от службы. Его звали Амори де Кергорле, и он был на семь лет старше меня. Он был родом из семьи потомственных кавалеристов, дипломатов, политических деятелей. Один из его предков, Флориан, пэр Франции, получил странное прозвище Твердый Голос. Кергорле роднились с самыми прославленными фамилиями в нашей истории: Ларошфуко, Ла Тур-Мобурами, Монтескье, Клермон-Тоннерами, дʼАркурами, Роган-Шаботами, Коленкурами, Фосиньи-Люсенжами, Брольи, Ламуаньонами, Токвилями. Превосходного воспитания, Амори никогда не намекал на свои дворянские корни и связи; также не говорил о своем браке, который заключил всего за неделю до немецкого наступления. Он остался в моей памяти большим любителем лошадей и живописи, проявлявшим различные таланты — поверхностного поэта, а также музыканта, — но бывшим слишком скромным, чтобы дать ход какому-либо из этих увлечений. Я думаю, что только крайняя сдержанность не позволила ему стать офицером.
Он мне очень помог на анжерском аэродроме. Мы без помех проехали по мосту через Се. Также без помех заправились на складе, который не охранялся. Баки моих танкеток были полны до краев, и я велел залить горючее во все канистры и бидоны, способные его содержать. Моторы, питаясь авиационным бензином, закрутились веселее.
На обратном пути я должен был позаботиться о другом питании: моих людей.
Нам уже не выдавали довольствия, и мы не встретили по пути никакой передвижной столовой. Пришлось решиться жить за счет обывателя, захватывая в еще открытых лавках овощи, птицу, сахар, сардины.
Будучи побежденными, мы с Амори были вынуждены вести себя как победители. Единственное различие состояло в том, что я оставлял хозяевам талоны о реквизиции. Кто по ним заплатил?
Следил я и за тем, чтобы у моих людей всегда было что выпить и покурить. Ради этого приходилось время от времени грабить какой-нибудь табачный ларек. И я постоянно держал в головной машине открытый бочонок вина, чтобы солдаты могли подкрепиться на стоянках. Может быть, именно поэтому во время той кампании численный состав моих подчиненных постоянно увеличивался. Потерявшиеся солдаты, ищущие свою часть или отчаявшиеся ее найти, примыкали к колонне, которая выглядела почти упорядоченной, и, запрыгнув в мои танкетки, делили с нами наш провиант.
Мои люди трогали меня своей предупредительностью и услужливостью. Когда мы ели на откосе дороги, они жарили мне цыпленка или кролика.
Мне предстояло еще два-три дня двигаться вдоль Луары. Я проехал через дорогой мне Сомюр, где курсанты следующего выпуска готовились к бою. Это было единственное место, оставлявшее утешительное впечатление.
Знаменитую битву за Луару они дадут в одиночку и продержатся три дня — ради чести.
Немногие приморские города могут сравниться с Бордо по красоте и богатству. И ни один, кроме Венеции, его не превосходит, к тому же в Венеции меньше античных древностей.
Бордо был римским городом, притом блестящим. Соседние с ним земли уже тогда засадили виноградной лозой, происходившей из Эпира, и виноградники процветали. Его школы, его ораторы были знамениты. У него был даже свой поэт: Аузон — грамматист, воспитатель императорских детей, префект Галлии, то есть премьер-министр всей Западной и Центральной Европы.
Потом Бордо долго был английским или, скорее, французским украшением британской короны и пришелся ей так кстати, что она до сих пор испытывает по нему ностальгию.
Вернувшись под власть короля Франции, Бордо ревниво оберегал свои вольности и привилегии. Во времена Фронды это была наиболее мятежная из наших провинциальных столиц, дело дошло до того, что Мазарини пришлось явиться сюда с королевой-регентшей и маленьким Людовиком XIV во главе настоящей армии, чтобы потоптаться какое-то время у городских ворот и в итоге сесть за стол переговоров.
Названия всех окрестных городов и местечек — Кутра, Либурн, Вейрак, Монсеррат, Кадийяк, Лормон — напоминают об оборонительных укреплениях, о битвах и осадах, которые надо было дать, снять или выдержать, чтобы взять или освободить Бордо, принудить или задобрить.
XVIII век даровал ему красивейшие в Европе фасады. Какой другой город додумался назвать одну из своих главных артерий в честь книги? Это улица Духа Законов, на которой была устроена первая префектура.
Веллингтон занял его в 1815 году самым учтивым образом.
В течение Июльской монархии и Второй империи Бордо, будучи оживленным портовым городом, смог торговать своими винами по всему миру, установив их приоритет.
Так же как и в «ужасный год»,[169] ему выпало стать убежищем власти во время вторжения.
С середины сентября 1870 года делегация правительства, провозгласившего Третью республику, обосновалась в Бордо. Гамбетта, отправившись в путь на воздушном шаре, достиг его 1 января.
В феврале 1871 года Учредительное собрание, созванное в величественном здании театра работы архитектора Луи, избрало Адольфа Тьера главой исполнительной власти и приняло предварительные статьи Франкфуртского договора, после чего переехало в Версаль.
Другой сентябрь, сорок четыре года спустя. 3 сентября 1914 года, когда войска Вильгельма II угрожают Парижу, президент Пуанкаре приезжает в Бордо со всей своей военной и гражданской свитой. Там он обнародует декрет о закрытии сессии обеих палат, председателей которых взял с собой. Правительство заседает в городской ратуше.
Несмотря на сообщение 12 сентября о победе на Марне, Пуанкаре и председатель Совета Вивиани возвращаются в Париж только 8 декабря, особым поездом.
Бордо понадобилось подождать всего лишь двадцать шесть лет, чтобы вновь стать нашей скорбной столицей.
Вечером 14 июня 1940 года длинная вереница черных машин проехала по Каменному мосту, перевозя все власти республики. Президент Лебрен, как до него Пуанкаре, был помещен в особняке префекта на улице Виталь-Карл, бывшем дворце правителей Гиени. Особняк военного командования, совсем неподалеку, был предоставлен председателю Совета Полю Рейно и его любовнице, графине де Порт. Жорж Мандель, верный своей привычке, обосновался в здании самой префектуры, на рабочем месте.
Город был наводнен беженцами. На улицах и площадях царили столпотворение и замешательство. Мэр Адриен Марке, громогласный человек высокого роста, управлявший Бордо пятнадцать лет, делал все, что мог, чтобы удержать ситуацию под контролем.
Что касается маршала Петена, то он выбрал для проживания периферию Бордо, бульвар Вильсона, 304, большой частный особняк, владельцы которого отсутствовали.
Почему такое отдаленное положение? По причинам безопасности, как утверждает его военный секретариат? Или же чтобы держаться подальше от мест политической суеты?
Очень любопытна позиция Петена в течение этих часов, одновременно мрачных и беспокойных. Бедный президент Лебрен подавлен; он внезапно разражается слезами и поддерживает себя только стаканами анисового алкоголя. Поль Рейно встревожен и возбужден. Графиня де Порт, в блузке кремового шелка, которую не меняла уже несколько дней, отчего та приняла сомнительный оттенок, присутствует при всех его беседах, а когда он пишет, склоняется к его плечу.
Петен же спокоен и словно безразличен. Прекрасные голубые глаза, короткие, аккуратно подстриженные седые усы, свежие щеки, гладкие руки; у него слегка дрожит голос, но не из-за волнения, а от старости. Он неподвижно сидит в своем кресле.
И бульвар Вильсона становится центром активности вокруг бесстрастного старца. Телефон звонит не переставая, толпятся визитеры, принося не поддающиеся проверке новости, которые маршал спокойно выслушивает. Именно сюда беспрерывно прибывают курьеры, разносчики переданных через министерства телеграмм из войск. Отсюда же маршал дает приказ генералу Вейгану, еще находившемуся в Бриаре, эвакуировать Генеральный штаб из Виши и прибыть в Бордо в кратчайшие сроки.
Маршал ждет.
С 10 мая события теснили людей, преследовали, подавляли, пугали. Сейчас же именно люди, с их противоположными характерами и разнообразными слабостями, собирались придать форму развязке.
Множились личные инициативы. Каждый, считая, что способен отдавать приказы, барахтался в силках несчастья.
15 июня в восемь тридцать утра генерал Лафон, комендант военного округа и верный сторонник Петена, прибывает на бульвар Вильсона, 304, чтобы доложить маршалу, что Поль Рейно возымел намерение продолжить войну в Северной Африке.
— Я люблю Северную Африку и наши колонии, быть может, даже больше, чем кто бы то ни было. И знаю их важность, — отвечает маршал. — Но Франция здесь. Если мы покинем отчизну, то как и когда обретем ее вновь?
Для него три французских департамента Алжира, протектораты Тунис и Марокко — не более чем колониальные территории.
В девять часов Поль Рейно в городской ратуше беседует с адмиралом Дарланом, которого вызвал из Генерального штаба военно-морского флота в Рошфоре, и приказывает ему организовать эвакуацию девятисот тысяч человек и ста тысяч тонн снаряжения. Дарлан воздевает руки к небу. Понадобятся две сотни кораблей большого тоннажа. Где они? И где девятьсот тысяч человек?
В одиннадцать часов собирается Совет в сокращенном составе, где Петен настаивает на необходимости срочного перемирия.
Сразу же после этого настает черед появиться Вейгану, и дискуссия перерастает в ссору между председателем Совета и главнокомандующим. Рейно требует от Вейгана, чтобы тот решился на капитуляцию сухопутных войск. При слове «капитуляция» Вейган аж подпрыгивает.
— Я никогда не запятнаю таким позором наших знамен!
Он стоит прямой, сухой, нахохлившийся, как петух, и от бешенства его индейская голова словно съеживается. В свои семьдесят три года он по-прежнему не знает, кто была его мать: ему заменила ее армия. И он не выносит, когда ее бесчестят. Впрочем, армия была превосходна. Это правительство не сумело ею командовать — так что правительству и сносить поражение.
Рейно думает, что был не прав, вызвав Вейгана из Сирии. Решительно, Франции не повезло с теми, кого считали наиболее способными.
Гамелен был начальником штаба при Жоффре во время Первой мировой войны. А Вейган возглавлял штаб у Фоша. Способность передавать и исполнять приказы не означает понимания того, какие приказы надо отдавать. Недостаточно быть хорошим вторым лицом, чтобы стать первым.
В шестнадцать часов — заседание Совета министров на улице Виталь-Карл, в большом зале с деревянными панелями и зеркалами, занимающими весь простенок. Вейгана и Дарлана, присутствующих в начале заседания, просят удалиться в соседнюю комнату.
Поскольку надо заставить Вейгана сменить позицию, Рейно, оглядывается и понимает, что по-настоящему его готовы поддержать только шесть министров с Манделем во главе, который и слушать не желает о переговорах. Остальные склоняются на сторону Петена. Рейно дает понять Альберу Лебрену, что если дело обернется таким образом, то он подаст в отставку. И предпринимает новую попытку договориться с Вейганом. Тот взрывается и с шумом возвращается в зал заседаний. Президент Лебрен вынужден просить его успокоиться и снизить тон.
Вейган вновь возвращается в свой штаб, но сначала заворачивает на бульвар Вильсона, к Петену.
В восемь часов начальник гражданского секретариата Петена Рафаэль Алибер, бывший ходатай по делам, является к генералу Лафону с просьбой усилить охрану маршала. Якобы ходят слухи о заговоре: маршала могут похитить, незаконно лишить свободы. Но кто распространяет эти слухи?
Лафон выделяет двадцать хорошо вооруженных офицеров-резервистов, более дисциплинированных, чем кадровые военные, и размещает их в доме напротив резиденции Петена.
Генерал Лафон думает, что уже покончил сданным вопросом, как вдруг его вызывает в префектуру Мандель.
Мандель упрекает его за то, что он отдает приказы полиции, тогда как она в ведении министра внутренних дел. Лафон возражает, пренебрегая вежливостью, что лишь использует власть, которую ему дает осадное положение. Мандель с трудом это принимает. Во всяком случае, ему нужны национальные гвардейцы.
— Вам надо только попросить их у меня, — отвечает начальник округа.
— Мне нужно пять сотен.
— Могу дать только сто пятьдесят.
Что же рассчитывал делать бывший соратник Клемансо с пятьюстами национальными гвардейцами? Какое уклонение от выполнения долга хотел предотвратить, какое предательство нейтрализовать?
В городской ратуше Пьер Лаваль, приглашенный Адриеном Марке, наблюдал и критиковал правительство, членом которого не был. Какая глупость — отстранить его от власти, в то время как он знает лучше всех, даже как вести переговоры с неприятелем!
В тот же самый день, 15 июня, генерал де Голль, на которого Рейно возложил миссию просить британское правительство послать весь возможный транспорт, чтобы перевезти остатки нашей армии в Северную Африку, сел в Бресте на борт эскадренного миноносца «Сокол».
16 июня — быть может, худший, во всяком случае, самый позорный день во всей французской истории, — стоит того, чтобы пересказать его час за часом и почти минута за минутой. Часовой механизм несчастья впечатляет.[170]
В шесть часов утра председатели обеих ассамблей Эррио и Жанне были вызваны Полем Рейно, который попросил их дать благоприятное мнение о передаче государственной власти в Северную Африку. Затем председатель Совета принял посла Великобритании сэра Дональда Кэмпбелла, которого сопровождал генерал Спирс, специалист по французским делам (фигура сомнительная и спорная). Однако Спирс был личным другом Черчилля и действовал как его неофициальный посланник.
Вот сообщение, которое они передали: английское правительство, несмотря на свои предыдущие обязательства, позволит французскому правительству осведомиться об условиях перемирия, с оговоркой, что французский флот будет предварительно направлен в британские порты.
В одиннадцать часов краткое заседание совета правительства позволило председателям нижней палаты и сената одобрить передачу власти за пределы метрополии.
Немедленно после этого открывается заседание Совета министров, где оглашен ответ президента Рузвельта на призыв о помощи, с которым Рейно обратился к нему накануне. Послание сердечное, но не содержащее никаких военных обязательств со стороны Соединенных Штатов.
Тут маршал Петен встает и читает весьма подготовленное заявление, согласно которому он отказывается «потакать уловкам и проволочкам, противным интересам армии и страны». И подает в отставку.
Президент Лебрен хочет отклонить эту отставку и умоляет Петена изменить мнение. Тот колеблется, какое-то время продолжает стоять с заявлением в руке, но в конце концов садится.
Около того же часа начальник его гражданского секретариата Рафаэль Алибер совершает одновременно обман и подлог. Обман — это распространение новости, что немецкие войска не перешли Луару, в то время как они уже пересекли ее во многих местах. Но это дало людям в Бордо иллюзию, что непосредственная опасность им не грозит.
Подлогом же был приказ за подписью маршала, отправленный с бульвара Вильсона. Этот приказ предписывал всем министрам не удаляться от Бордо. Впоследствии Алибер будет утверждать, что в обоих случаях действовал по своей собственной инициативе и что таким образом он подставил Петена. Утверждение спорное.
В конце утра Вейган, вернувшийся самолетом из своей ставки в Виши, был принят президентом республики, председателем Совета и министром внутренних дел. Все втроем еще раз уговаривают главнокомандующего объявить «прекращение огня».
Упрямый как мул, Вейган уперся и ни за что не хотел соглашаться. Он никогда не отдаст приказа, о котором его просят высшие власти государства. Хотя эти власти вообще-то могли бы, если бы так не доверяли старому вояке, рассматривать его позицию как открытое неповиновение и мятеж. Но генерал стоит на своем: прекращение боевых действий будет только после просьбы о перемирии. Выйдя, он направляется прямиком к Петену, который приглашает его на обед.
Тем временем в Лондоне де Голль, ожидавший приема у Черчилля, совещался с послом Корбеном, с Жаном Моне, главой миссии по заказу боевой техники, и членом Форин-офиса сэром Робертом Вансистаром.
Уход Франции с театра военных действий был крайне нежелателен для англичан. Надо было во что бы то ни стало заставить ее продолжать воевать.
Представив доказательство наличия у него широты воображения, не свойственной его соотечественникам, Вансистар предложил план, способный произвести огромный психологический шок. Речь шла ни много ни мало как об объявлении нерасторжимого союза между французским и английским народами, о слиянии двух наций в одну.
В той ситуации все средства были хороши, и даже такой гордый патриот, как де Голль, ухватился за идею Вансистара.
— Вы самая подходящая фигура для представления плана Черчиллю, — сказали ему.
Будучи столь же безусловным патриотом, Черчилль берет проект на рассмотрение и, не скрывая его утопического характера, требует мнения своего правительства, которое заседает практически постоянно. Правительство относится к идее благосклонно, и, пока оно обсуждает точные формулировки, в тринадцать тридцать де Голль звонит по телефону Полю Рейно из кабинета премьер-министра.
— Я рядом с Уинстоном Черчиллем. Готовится что-то неслыханное для единения двух стран. Черчилль предлагает учреждение франко-британского правительства, — говорит он и, увлеченный своим желанием убедить, добавляет: — Только подумайте, господин председатель, вы могли бы возглавить франко-английский кабинет!
При этих словах Черчилль машет рукой, чтобы умерить его пыл.
На другом конце провода Рейно отвечает:
— Я согласен. Это единственное решение, но надо действовать масштабно, а главное — быстро. Это вопрос минут, поскольку здесь брожение. Перезвоните мне, как только сможете.
В шестнадцать часов де Голль передает текст, одобренный лондонским кабинетом и записанный Рейно карандашом под диктовку. Вот основные положения:
«Отныне Франция и Великобритания — уже не две нации, но единая и нерасторжимая франко-британская нация.
Будет составлена конституция Союза, предусматривающая общие органы…
Каждый французский гражданин немедленно получит английское гражданство. Каждый британский гражданин становится французским гражданином.
В течение войны будет создано единое военное правительство для высшего руководства боевыми действиями. Руководство будет осуществляться из места, которое будет сочтено наиболее приспособленным для ведения операций.
Все силы Великобритании и Франции — сухопутные, морские и воздушные — будут отданы под высшее командование…»
— Приезжайте как можно скорее, — сказал Рейно де Голлю.
Беседа была перехвачена службой прослушивания, которая подала рапорт генералу Лафону, а тот в свою очередь поспешил ознакомить с ним маршала Петена.
Совет министров Франции собирается в семнадцать часов. Британское предложение не встречает у министров никакого отклика. Рейно — единственный, кто его защищает. Тогда вновь возвращаются к вопросу об остановке боевых действий.
Тут Жорж Мандель вмешивается в обсуждение и заявляет, что надо положить конец неспособности совета к управлению. И дает понять, что в этом совете представлены две группировки: храбрецы и трусы. Его речи не проливают бальзама на дискуссию. Рейно, чувствуя себя в явном меньшинстве, закрывает заседание, заявив, что ему надо переговорить с президентом республики наедине.
Становится ясно: он подает в отставку. Но с каким исходом? Он ждет, надеется, предполагает, что, как это часто бывает во время министерских кризисов, президент республики оставит его на должности, поручив сформировать новое, более однородное правительство, удалив таким образом самых слабых его членов. Но самым слабым оказывается сам Альбер Лебрен, не обеспечивший председателю совета никакой поддержки. Он просто принимает его отставку. Выйдя от него, Рейно говорит:
— Мы неизбежно катимся к кабинету Петена. Главное, чтобы в Министерство иностранных дел не пролез Лаваль.
В двадцать один час сорок пять минут маршал выходит из особняка на бульваре Вильсона и с помпой, благодаря стараниям генерала Лафона — полицейская машина, эскорт мотоциклистов, — отправляется к президенту республики, у которого находится Рейно. Маршал входит, держа в руке машинописный листок со списком своих министров.
Несчастье свершилось.
Со своей стороны, генерал де Голль в сопровождении неизменного Спирса прилетает на самолете, предоставленном в его распоряжение Черчиллем, и в двадцать один час тридцать минут высаживается в Мериньяке. Прибыв в префектуру на улице Виталь-Карл, он узнает, что уже не является министром.
На следующее утро остается выполнить еще несколько формальностей. В первую очередь решить проблему Лаваля, этого человека с физиономией угольщика, несмотря на неизменный белый галстук. Даже на самом дне драмы личные амбиции брали верх над событиями. У Лаваля с Петеном состоялась беседа, длившаяся десять минут. Выйдя от Петена, Лаваль объявил, что не принял предложенное ему Министерство юстиции, к которому прилагалось вице-президентство в Совете, но, как и просил, получил Министерство иностранных дел. Это неожиданное решение маршала вызвало гневный протест со стороны Вейгана, который заявил, что «нельзя бросать Францию в руки немцев». В сопровождении Шарлеру, управляющего делами набережной Орсе, он проникает к Петену и добивается, чтобы тот вернулся к прежнему решению. Узнав об этом, взбешенный Лаваль отказывается войти в правительство. А его друг Марке, которому прочили Министерство внутренних дел, из солидарности делает то же самое.
На место, в котором было отказано Лавалю, назначается Поль Бодуэн. Он сразу же созывает послов Англии, Соединенных Штатов и Испании. Послу Испании г-ну Лекуерика Бодуэн вручает торопливую, написанную от руки ноту, в которой просит испанское правительство, используя все свое влияние на немецкое правительство, выяснить условия прекращения боевых действий.
Бодуэн просит посла Великобритании, чтобы его правительство рассмотрело ситуацию не в юридическом духе, но с дружеским сочувствием. Кроме того, Бодуэн заверяет его, что адмирал Дарлан отдал необходимые распоряжения, чтобы военный флот не был сдан.
Те же обещания он дает поверенному в делах Соединенных Штатов и просит доставить его послание Апостольскому нунцию, чтобы тот передал просьбу о перемирии итальянскому правительству.
Маршал собирается употребить остаток утра, чтобы подготовить заявление для французского народа.
В половине первого вся страна слышит из своих радиоприемников, как дрожащий и надломленный голос читает беспомощный текст, направленный на то, чтобы воздать должное всем солдатам и пролить бальзам на все раны, и содержащий, в самой середине, невероятную по своему тщеславию фразу: «Я приношу в дар Франции самого себя, чтобы смягчить ее несчастье».
В тексте имеется и другая фраза — главная, единственная, которую необходимо было усвоить и которая будет усвоена: «С болью в сердце я говорю вам сегодня, что надо попытаться остановить бои».
Никто не заметил того, что заявление было опрометчиво, преждевременно и почти преступно. Спеша ухватиться за поражение, Петен своей фразой «Попытаться остановить бои» окончательно деморализовал войска. Сколько солдат подумало, что раз уж все кончено, то они могут сложить оружие, оставить поле боя захватчику!
В половине десятого вечера Бодуэн, сознавая допущенную оплошность, распространяет коммюнике, в котором говорится, что борьба продолжается. Некоторые подразделения, особенно кавалерии, приняли поправку всерьез.
Со своей стороны, генерал де Голль, если можно так выразиться, уже забежал вперед. Рано утром он вышел из отеля «Монтре», где провел ночь, перешел через площадь Великих Людей и в сопровождении адъютанта лейтенанта Жоффруа де Курселя добрался до аэродрома, где его догнал генерал Спирс. В самолете, предоставленном в его распоряжение Черчиллем, де Голль увозил в качестве подъемных сто тысяч франков, которые Рейно передал ему накануне из секретных фондов, осуществив тем самым последний акт своего правления.
В час, когда Петен выступал по радио, де Голль, временный генерал и министр на две недели, был уже в Лондоне, где готовился войти в Историю.
Я уже не помню, где услышал требование о прекращении огня. Во всяком случае, мы были еще на Луаре. В памяти всплывают названия: Шалон, Куршан… Знаю лишь, что 19 июня получил приказ «держать» гавань Энгранд и восемь километров реки выше по течению.
Самой большой трудностью было распределить огневые точки таким образом, чтобы мои сорок машин, спрятанные на островах или в излучинах реки, не стреляли по своим.
Я «держал» гавань целый день, тем более крепко, что на другом берегу ничего не появилось. Вечером от полковника де Сен-Ломе пришло распоряжение оставить позиции.
Я никогда и близко не подходил к этому Сен-Ломе, для которого был всего лишь «резервным элементом». Он так и останется для меня мифом. Зато довольно хорошо узнал другого старшего офицера, в чье распоряжение был передан, — подполковника дʼАрода. А вот этот заслуживает портретной характеристики.
Он был высок, не меньше ста восьмидесяти пяти, и казался еще выше из-за того, что держался совершенно прямо. Его лицо, обезображенное шрамом и несколькими вмятинами в результате падений с лошади, удивляло крайней бледностью, на которую не влияли ни солнце, ни перемена погоды. ДʼАрод никогда не торопился. Он был Бесстрашным.
Когда я нашел его, он заканчивал завтракать. Мы находились в какой-то школе, прислуживал ему ординарец в белой куртке. Подполковник пригласил меня разделить с ним кофе с молоком, поджаренный хлеб и конфитюр. У меня непроизвольно вырвалось, что мне уже много дней не подавали еду таким образом.
— Не хочу менять привычки, — ответил он мне. — Это деморализовало бы моих людей.
Свои привычки он менял так мало, что, где бы ни находился, не желая отказываться от утренней ванны, велел добывать любую бадью и наполнять ее холодной водой. А из предосторожности на тот случай, если неожиданно нагрянет неприятель, всегда приказывал ставить рядом с бадьей ящик фанат.
Интересно было бы посмотреть, как этот верзила, весь в шрамах, словно лошадь пикадора, встает в чем мать родила и швыряет фанаты в атакующих!
Шоле, Партене, Сен-Мексен… Мы шли на юг, уже без надежды.
По дороге я произвел еще одну реквизицию, забрав себе шикарный легковой автомобиль с закрытым кузовом и мотором V8, который был брошен владельцами за отсутствием горючего. Чем оставлять врагу, лучше уж воспользоваться им как командирской машиной.
О непрерывной линии фронта речь уже не шла. Все было раздроблено. Нас заставляли устанавливать иллюзорные «опорные пункты».
Как красивы, как спокойны были старые французские деревни с их церквями и рыночными площадями, нагретыми июньским солнцем! Обитатели сбежали или попрятались.
Мы отступали в пустоту. Сердце сжималось при мысли о том, что эта истинная, глубинная, облеченная плотью Франция будет разом оставлена чужим войскам, следовавшим за нами по пятам.
Моя Тарридова карта была недостаточно подробна, чтобы я мог проделать свой путь самостоятельно, по второстепенным дорогам. Каждый раз, меняя департамент, я снимал со стены в первом же попавшемся доме почтовый календарь с местной картой на обороте. Уже это одно говорит само за себя, до чего мы докатились!
Однажды мне случилось проезжать мимо одного из «опорных пунктов». Он состоял из поставленного на землю и нацеленного на дорогу пулемета да лежащего за ним стрелка. На некотором отдалении находились еще несколько человек во главе с капитаном, который расхаживал взад-вперед.
Поскольку я перед ним остановился, этот офицер, явный резервист, сказал мне тоном встревоженным и властным:
— Если встретите немцев, ни в коем случае не стреляйте.
Для этого паникера главной опасностью был я.
В перенаселенный Бордо продовольствие больше не поступало. Опустошенные магазины объявляли: «Нет мяса… Нет хлеба… Нет бензина… Ничего нет».
Элита, люди известные и богатые, могли тем не менее достаточно вкусно поесть в ресторане «Лакомый каплун» на улице Монтескье. Заведение было знаменито не только своей кухней, но и удивительным декором в стиле рокайль большого зала, где наиболее востребованные столики прятались в искусственных гротах из разноцветных ракушек.
Здесь в часы трапезы оказывалась добрая часть приехавших в Бордо политиков. Сюда приходили за новостями, обменивались информацией, подлинной или ложной, тут циркулировали слухи, затевались махинации.
17 июня Жорж Мандель, со вчерашнего дня переставший быть министром, обедал там в обществе своей любовницы, пышнотелой Беатрис Бретти, пайщицы «Комеди Франсез», когда перед ним предстали два жандармских офицера и попросили следовать за ними. По-прежнему бесстрастный Мандель встал, сказал своей спутнице: «Я вынужден вас покинуть. Оставляю вам заботу оплатить счет», — поклонился послу Англии, который сидел за соседним столиком, и вышел вместе с жандармами.
Зачем его схватили? Еще один удар Алибера, начальника секретариата маршала, которого последний сделал заместителем статс-секретаря. Какой-то журналист рассказал Алиберу, что Мандель, при соучастии генерала колониальных войск, которого также арестовали, велел закупать оружие и готовил заговор. Против кого? Против маршала, конечно. Генералу Лафону, все такому же усердному, но по-прежнему столь же ограниченному, был выдан ордер на арест подозрительных лиц за «действия, противные общественному порядку».
Манделя арестовали прямо в ресторане, и это не прошло незамеченным. Новость быстро облетела город.
Два новых министра, Шарль Помаре и Л. О. Фроссар, побежали к маршалу требовать объяснений. Президент Лебрен, председатели нижней палаты и сената выразили свое недоумение. Петен приказал немедленно расследовать дело.
В конце дня Манделя извлекли из жандармерии и привезли в резиденцию Петена. Тот принял его в своем салоне и сказал, что обвинение, объектом которого стал Мандель, не подтвердилось. Стало быть, он свободен.
Но Мандель не желает ничего слышать: он был арестован публично, задета его честь, поэтому он требует публичных извинений. Письменных.
Маршал повинуется и практически под диктовку Манделя приносит свои извинения.
Инцидент был больше чем оплошностью. Он свидетельствовал о недоверии и неприязни, которые пораженцы испытывали к Манделю. Этот человек воплощал собой все то, что было им противно. Его упрямая воля продолжать борьбу заставляла ушедших в сторону политиков сознавать свою нечистую совесть. Его намерение перевести правительство за границу ущемляло интересы тех, кто цеплялся за национальную почву. Опасались его авторитета, завоеванного еще при Клемансо и совсем недавно, при организации работы почтового министерства, где Мандель в рекордное время довольно суровыми методами навел порядок. И к тому же он был евреем.
Урожденный Ротшильд, но из самой скромной семьи, не имевшей никакой связи с крупными банкирами, Мандель, занявшись политикой, где знаменитая фамилия была бы ему скорее помехой, чем преимуществом, взял фамилию своей матери.
Хотя это не слишком ему помогло: со своим длинным носом, черными гладкими волосами, разделенными посредине пробором, отвислыми щеками, которые подпирал высокий крахмальный воротничок, он вполне соответствовал карикатурам, публиковавшимся в антисемитских газетенках. Ведь антисемитизм был достаточно распространен, и именно в правящих кругах. Петен был антисемитом. Вейган с пеной у рта доказывал виновность капитана Дрейфуса. И разве не сказал с детской наивностью один герцог-академик писателю-еврею: «Досадно. Вы нам очень подошли бы. Но не можем же мы избирать иностранцев»?
Эти часы ожидания стали временем колебаний и уверток. Сенаторы заседали в кинотеатре на Иудейской улице, депутаты — в школе Анатоля Франса. Но их заседания превратились в пустую говорильню.
Человек двадцать сторонников Лаваля временно разместились у Марке, в ратуше, бывшем замке принцев Роганов. Лаваль и Марке, только что назначенные министрами в правительстве Петена, были в зените своего влияния.
16 июня адмирал Дарлан заявил генералу Жоржу, что готов отдать флоту приказ перебазироваться в английские порты. 17 июня, встретив того же генерала, Дарлан сообщил ему, что изменил мнение.
— Почему? — спросил Жорж.
— Потому что теперь я министр военно-морского флота.
Этот безудержный карьерист не умел мыслить крупномасштабно. Он рвался к власти, но не заглядывал дальше ее получения. Какой великий случай он только что упустил! Он плыл по течению, этот колеблющийся адмирал. В ответ на английскую настойчивость Петен ограничился заверением, что не отдаст флот Германии и флот останется во французских портах, но экипаж будет уменьшен наполовину.[171]
Совершенно растерянный Альбер Лебрен внезапно решился уехать в Северную Африку с министрами или бывшими министрами, изъявившими желание его сопровождать. Сев на корабль в Бордо, он мог бы добраться до Пор-Вандра. Узнав это, Пьер Лаваль и его приспешники совершили настоящий набег на особняк префектуры.
Разговор был крайне горячим. Лаваль заявил, что сто депутатов и сенаторов собрались, чтобы удержать президента республики от осуществления этого замысла. Прозвучали слова «измена» и «предательство». «Если вы покинете Францию, — кричит Лаваль, — то никогда больше не ступите на ее землю!» Как все слабые люди, Лебрен упрямится и говорит: «Я не подчинюсь». — «Тогда подавайте в отставку». И вот в тот момент, когда Лаваль уже готов уйти, Лебрен совершает необъяснимый жест: берет его за руки и с волнением пожимает.
В ночь с 19 на 20 июня немецкая авиация сбросила на Бордо примерно шестьдесят бомб; в итоге шестьдесят три погибших и сто девяносто пять раненых. Способ ускорить переговоры.
20 июня адмирал Дарлан, по-прежнему непоследовательный, велел вывесить в обеих палатах следующее уведомление:
«Правительство, согласное с председателями палат, решило вчера, 19 июня, что сегодня, 20 июня, парламентарии сядут на борт «Массилии». Но, поскольку река заминирована в Пойяке, «Массилия» не смогла подняться до Бордо, как предполагалось, и осталась в Вердоне.
Таким образом, парламентариям следует прибыть в Вердон на машинах, которые должно предоставить им правительство. Военно-морской флот не может сделать ничего другого».
Многие из политиков ответили на приглашение Дарлана и с супругами, сожительницами, семьями, слугами сели на это роскошное пассажирское судно, которое в обычное время использовалось на южноамериканских линиях.
Самыми известными из пассажиров были Даладье, Мандель, Ивон Дельбо, Жан Зэ, Мендес-Франс…
Отплытие было отнюдь не из легких. Экипаж, считая этих политических деятелей ответственными за беды Франции, отказывался поднимать якорь, хотя на борту находился сам Кампенши, который четырьмя днями ранее еще был министром военно-морского флота.
В море парламентарии узнали о заключении перемирия с Германией. Они составили единодушное послание председателю палаты, прося, чтобы он дал приказ вернуть их в Бордо. Капитан отказался передавать сообщение. Он имел особые инструкции.
Тогда Кампенши предпринял тщетную попытку убедить капитана направить судно в Лондон. Поскольку тот не получал на сей счет никаких указаний, он высадил своих высокопоставленных пассажиров в Касабланке, где и начались их неприятности. Позже благородный Дарлан велит отдать их под суд как дезертиров.
Вивонн — большое селение в двадцати километрах к югу от Пуатье, примечательное, пожалуй, только тем, что именно здесь Равальяку,[172] родившемуся в этих краях, было видение, будто ему предстоит убить короля. Но в первую очередь это место, где пересекаются два важных пути: национальная дорога Пуатье — Ангулем и департаментская, соединяющая Монлюсон с Лузиньяном.
Перемещение наших спешно отступающих войск было так хорошо налажено, что, когда 21 июня в середине дня, двигаясь из Сен-Мексена, я прибыл к Вивонну, сюда стекались части со всех четырех сторон, и перекресток оказался намертво заблокирован.
Такое скопление транспорта — настоящий подарок для вражеской авиации. Вынужденный ждать, когда дорога освободится, я выстроил свои машины вдоль обочины и тут заметил в небе прочерченный самолетом-разведчиком большой круг белого дыма. Очевидно, это был ориентир, указывающий на это военное месиво. Через несколько мгновений послышалось тяжелое гудение. Я приказал своим людям покинуть машины, а сам, прыгнув в канаву, прижался к откосу.
Первая волна самолетов пролетела над нами на небольшой высоте. Я увидел, как из их брюха посыпались бомбы. Земля дрогнула подо мной. Еще до того как летчики смогли нас обнаружить, нас накрыло второй волной. На этот раз меня чуть было не разрезало пулеметной очередью. Пули прошли справа, всего в нескольких сантиметрах, поднимаясь от ног к голове и пробивая землю с довольно неприятным свистом.
Когда тревога миновала, я увидел на расстоянии нескольких метров мертвого солдата из неизвестной части; из его бедра, развороченного взрывом бомбы, торчали желтый жир и окровавленное мясо.
Все мои люди остались целы. Я проверил машины — они тоже не получили никаких повреждений. Был только этот таинственный убитый, взявшийся неизвестно откуда, словно искупительная жертва для утоления ярости богов.
Пока мои подчиненные копали ему временную могилу, я отправился пешком в городок, чтобы разыскать своего подполковника и дать ему отчет. И нашел его на перекрестке, все такого же огромного и бледного, опиравшегося на окованную медью длинную землемерную палку, которую он, должно быть, подобрал в каком-то брошенном английском автомобиле. Подполковник спокойно отдавал приказы, чтобы разгрузить перекресток.
Я был рядом с ним, когда начался новый воздушный налет, во время которого на нас сбросили с десяток бомб. ДʼАрод остался на ногах и «приветствовал» каждое падение снаряда легким кивком головы. Внезапно я почувствовал его руку на своем плече.
— Ложитесь, мой мальчик! — крикнул мне он. — Сам-то я не ложусь, потому что у меня сердце больное!
Когда вражеские самолеты скрылись из виду, мы обнаружили в трех шагах от себя уткнувшуюся в траву, словно крупный кабанчик, пятисоткилограммовую неразорвавшуюся бомбу.
Я всегда полагал, что где-то есть рука, направляющая случай. Признайтесь, что было бы досадно, если бы моя карьера закончилась так рано!
Моя добрая звезда, по крайней мере одна из моих звезд, дважды в течение часа уберегла меня от того, чтобы оказаться одним из последних погибших во французской кампании. Поскольку уже завтра, в восемнадцать часов пятьдесят минут, было подписано перемирие с Германией.
Оставалось дополнить его перемирием с Италией, на что потребовалось еще два дня, и мы остановились.
Я следовал за группировкой дʼАрода, но с некоторым отставанием из-за медлительности моих машин. Мы были настоящим арьергардом. Пуату, Лимузен, Перигор… Рюффек, Сент-Аман, Ангулем, Монморо… Я регулярно приходил последним.
24 июня после полудня, когда я въезжал в Дордонь, доброжелательные крестьяне предупредили меня, что впереди, в километре отсюда, по дороге, пересекающей мою, движется немецкая танковая дивизия. Не хватало еще наткнуться на эти танки! Но как быть?
Я съехал с главной дороги и, положившись в который раз на почтовый календарь, двинулся по самым мелким проселкам. Остановившись недалеко от перекрестка, стал наблюдать.
Подразделения немецкой дивизии не следовали непосредственно одно за другим. Иногда промежутки составляли многие минуты.
Я дождался одного из таких благоприятных моментов и, благодарение богу, удачно пересек шоссе во главе своей колонны.
И мы поехали дальше по спокойной сельской местности.
В конце дня я достиг Монпона, где нашел своего подполковника в доме нотариуса. Как всегда, определенный порядок был соблюден: двое вооруженных дневальных стояли в дверях.
— А! Вы все-таки смогли нас догнать, — сказал он мне. — Ну что ж, мой мальчик, я уж и не чаял вас увидеть.
Мы поговорили еще несколько минут, как вдруг в дом ворвался запыхавшийся солдат с ликующим криком:
— Готово, господин подполковник, готово! Они его подписали, это перемирие!
ДʼАрод не отреагировал. Он удовлетворился лишь тем, что довольно тихо сказал:
— Хорошо, мой мальчик. Можешь идти. Я тебя благодарю.
Казалось, что новость ему неприятна.
И тут на моих глазах разыгрался один из самых удивительных человеческих спектаклей, которые мне доводилось видеть.
Шея моего подполковника над воротником кителя налилась кровью, потом побагровели подбородок и шрам, оставленный пикой улана в 1914 году. Потом тот же цвет принял нос, сломанный о препятствие на конных состязаниях — «у моей лошади при проходе через параллельные брусья случилась закупорка сосудов. Упала замертво…» — потом виски. Это лицо, когда-то равномерно белое, теперь стало темно-красным до самого лба.
Я побежал на кухню за стаканом воды. Он выпил, и покраснение постепенно исчезло.
Так я узнал, что выражение «прилив крови» — не пустой образ. Он и в самом деле оказался сердечником, мой подполковник.
Партия была сыграна, не оставалось ни одной карты.
Девять месяцев назад я воображал, как отправлюсь верхом на Берлин. И оказался в Дордони со своими нелепыми тележками.
Меня терзало чувство чудовищного унижения; и оно будет терзать меня до конца жизни.
В последующие за перемирием дни Франция была словно ошалевшей и лихорадочно возбужденной.
Ошалевшей от военной катастрофы, которую люди прочувствовали так, будто на страну обрушился удар дубины. Все иллюстрированные журналы воспроизвели на обложке залитое слезами и искаженное от горя лицо какого-то славного пятидесятилетнего человека — земледельца, коммерсанта или бухгалтера, — казавшееся символом национального отчаяния.
А лихорадочно возбужденной, потому что все пары, все семьи, разлученные и разбросанные из-за боев или массового бегства, пытались найти друг друга. Не было такой матери, жены, сестры, любовницы, которая не писала бы, не звонила бы, не бегала бы, чтобы узнать, где находится ее сын, муж, брат, любовник. И была счастлива, если поиски не приводили ее к госпиталю либо кладбищу. А солдат искал, куда могли податься его близкие. Образовались огромные пустоты из-за отсутствия полутора миллиона человек, взятых в плен. Большинство из них, впрочем, могли бы избежать плена, но одни были убаюканы невесть какой надеждой, другие впали в оцепенение, и таким образом все они позволили увести себя, как остриженных овец. Они вернутся только пять лет спустя.
Что же оставалось каждому — как военному, так и штатскому? Ничего. Разве что замкнуться в самом себе и в своем непосредственном окружении.
Я не был в числе тех, кто услышал первый или второй призыв де Голля. Но я почитал его воззвание в «Петит Жиронд», ежедневной бордоской газете, свободно выходившей еще несколько дней, где ему была посвящена заметка из пятнадцати строчек. Я тогда был расквартирован в некогда принадлежавшем Монтеню замке Сен-Мишель, где провел несколько ночей, восхищаясь толстой круглой башней, в которой первый из великих французских мыслителей писал под балками с вырезанными на них римскими и греческими изречениями.
Статья в «Петит Жиронд» возымела свое действие. Я поспешил показать ее нескольким сослуживцам, у которых она вызвала тот же порыв, что и у меня. Через час, во главе четырех-пяти младших лейтенантов и аспирантов моего возраста, я предстал перед подполковником дʼАродом и, вытянувшись по стойке «смирно», сказал ему:
— Господин подполковник, мы пришли с просьбой дать нам свободу.
— И зачем? — спросил он.
— Чтобы попытаться присоединиться к генералу де Голлю.
Мы ведь вышли из Сомюра, не стоит этого забывать. Уехать, чтобы продолжить борьбу, — да. Но не без разрешения.
Тогда наш долговязый, бледный и великолепный подполковник сказал нам:
— Мои милые друзья, однако, под вашим началом люди. Их не бросают. И к тому же позвольте мне думать, что маршал Петен — лучший судья, чем генерал де Голль, в вопросах чести французской армии.
Мой подполковник был образцом солдата. Если бы он получил приказ отправиться в Северную Африку, то исполнил бы его без колебаний, и весь его полк преданно последовал бы за ним. Но именно потому, что он был солдат, маршал и дал приказ прекратить сопротивление. И он прекратил; ошеломленный, подавленный, но прекратил.
Петену нет прощения именно за то, что он предоставлял утешение трусости, потворствовал косности и оправдывал измену.
В то время сослуживцы мои вели себя по-разному, в зависимости от крепости их духа. Меня, как самого молодого и самого младшего по званию, определили на должность ответственного за офицерскую столовую полка, кое-как восстановленную в Сент-Фуа-ле-Гранде. Когда однажды во время обеда, зачитывая вслух меню, я объявил: «Телячья печень», — один майор-резервист, разыгрывавший этакого аристократа-фанфарона, воскликнул: «Ах нет, малыш, больше никакой телячьей печенки, война окончена!» То, что он не любил потроха, — еще куда ни шло. Но какая связь между печенкой и окончанием войны?!
А вот еще один случай. Среди нас был провансальский дворянчик, высокого роста, весьма упитанный и довольный собой, которому досталось, как самому старому лейтенанту, временное командование эскадроном, к коему я был приписан. Он объявил молодым офицерам, собранным под его началом, что представляет их всех к военному кресту с лестной характеристикой в приказе. Очевидно, для него это был способ, возглавив список героев, самому получить награду. Мы дружно рассмеялись ему в лицо и попросили спрятать листок в карман. Привести людей, сохранив при этом оружие, не казалось нам подвигом, заслуживавшим отличия.
Один лейтенант из соседнего эскадрона бросил свою противотанковую пушку в Дордонь. Его обязали выудить ее и наказали двумя неделями ареста. Вся наша тяжелая техника должна была быть передана неприятелю под контролем комиссий перемирия.
Немцы, озабоченные тем, чтобы у них были развязаны руки для продолжения войны с Англией, диктовали Франции довольно хитроумные условия перемирия, превращая французов не в завоеванную или аннексированную, но скорее в вассальную нацию. Они разбили страну на три зоны: запретную зону, включавшую Эльзас, часть Лотарингии и прибрежные области, где контроль осуществлялся непосредственно немецкими службами; так называемую свободную зону к югу от Луары с французским, петеновским, правительством; и оккупированную зону между ними, где располагались силовые структуры рейха, в частности жандармерия и полиция, но администрация зависела от свободной зоны. Это приводило к усложнению необходимых процедур. Кроме того, солдаты и властные структуры захватчика получили инструкцию: вести себя с побежденными вежливо и проявлять терпимость. Людоед подпилил себе зубы, чтобы казаться улыбчивым.
Все это время Петен голосом доброго дедушки, ворчавшего на своих внуков, убеждал французов, что они сами повинны в своих несчастьях, что они были побеждены из-за собственных ошибок, беззаботности, невежественности и распущенности нравов. Он даже имел наглость утверждать, что тяжкое несчастье стало справедливым наказанием за их грехи.
«Я ненавижу ложь, которая причинила вам столько зла», — бросил он свою знаменитую фразу. Петен, стало быть, изрекал истину. И проповедовал возврат к земле, «земле, которая не лжет», что также было уходом в себя.
29 июня совершенно раздавленное и не слишком дееспособное правительство Петена переехало из Бордо в Клермон-Ферран, чтобы 1 июля остановиться в Виши. Термальному курорту предстояло стать убогой столицей.
Петен и Лаваль обосновались в «Отеле дю парк», а его министерства — в прочих гостиницах. Секретарши поставили свои пишущие машинки в ванных комнатах. Все это напоминало дешевую оперетту.
У Пьера Лаваля, который не мог пережить, что во время выборов 1936 года у него отняли власть, были две навязчивые идеи: сговор с Германией и уничтожение Третьей республики. И Лаваль составил проект государственной реформы, который рассчитывал представить на рассмотрение парламента, созванного 10 июля:
«Единственная статья: Национальная ассамблея передает всю власть правительству республики под руководством маршала Петена, председателя Совета, чтобы утвердить одним или несколькими актами новую конституцию Французского государства.
Эта конституция должна гарантировать право на Труд, Семью и Отчизну. Она будет ратифицирована ассамблеями, которые создаст».
Третья республика агонизировала. Судьба была готова нанести ей последний удар.
Англичане, по-прежнему неуверенные в ситуации с французским флотом, насчет которого имели лишь ненадежные заверения адмирала Дарлана, чтобы положить конец своему беспокойству, решились на операцию «Катапульта». 3 июля на рассвете все французские корабли, стоявшие в Портсмуте и Плимуте, были захвачены. Стремительная и хорошо проведенная операция. За исключением одной отчаянной стычки, стоившей жизни двум британским офицерам и одному матросу, равно как и французскому боцману, французские экипажи без сопротивления сошли на берег.
Тогда же мощная английская эскадра под командованием адмирала Соммервилла появилась в море возле Орана, где на широком рейде Мерс-эль-Кебира стояла на якоре треть французского флота. У адмирала Женсуля, который им командовал, было довольно ограниченное представление о чести. Ему не хватило проницательности; он недооценил решимости наших союзников и ненадежности собственной позиции.
Не позволив подняться на борт посланцу английского адмирала, он получил его предложения в письменном виде. Предложения те содержали заверения в уважении и верности братству по оружию; там же выражались сожаления по поводу вынужденных крайних мер.
Вот предложения, сделанные адмиралу Женсулю:
1. Вы продолжите борьбу вместе с нами.
2. Вы направитесь в какой-нибудь британский порт; экипажи вернутся на родину при первой возможности. Корабли будут возвращены Франции, как только кончатся боевые действия, а ущерб, который им может быть причинен, будет возмещен.
3. Вы направитесь вместе с нами с ограниченным экипажем в какой-нибудь французский порт на Антильских островах или доверите ваши разоруженные суда Соединенным Штатам, где они будут в безопасности.
4. В случае если вы откажетесь от этих разумных предложений, я должен буду, к моему глубокому сожалению, потребовать от вас затопить ваши корабли через шесть часов.
Я получил приказ использовать все силовые средства, чтобы ваши суда не попали к немцам или итальянцам…
Переговоры продолжались почти весь день и велись через английского офицера, бывшего военного атташе в Париже, чей крейсер стоял бортом к борту с французским адмиральским кораблем. Женсуль противился всему. Он передал в Виши лишь последнее из английских предложений: «Послан ультиматум; потопите ваши корабли; срок шесть часов; мы вас принудим силой. Ответ: мы ответим силой на силу». Разумеется, Дарлан одобрил действия Женсуля.
Британский адмирал и его офицеры были постоянно на связи с Лондоном и давали понять, что с трудом сдерживаются, чтобы не открыть огонь по французским морякам.
Черчилль, не покидавший зала заседаний и находившийся в постоянном контакте с первым лордом Адмиралтейства и первым морским лордом, отправил Соммервиллу телеграмму: «Вы облечены самой неприятной и самой трудной миссией, которая когда-либо поручалась британскому адмиралу, но мы питаем к вам полное доверие и весьма рассчитываем, что вы четко ее исполните».
В семнадцать часов Соммервилл отдал своим кораблям приказ открыть огонь при поддержке морской авиации.
Четверть часа спустя Женсуль отправил своему коллеге следующую телеграмму: «Все мои корабли выведены из строя; прошу вас прекратить огонь».
Итог этих пятнадцати минут был ужасен. Кроме линкора «Страсбург» и четырех эскадренных миноносцев, которые смогли ускользнуть, вся остальная флотилия была уничтожена, в том числе «Дюнкерк», выброшенный на берег, и «Бретань», затонувшая с девятью сотнями людей на борту. В результате тысяча триста погибших и пропавших без вести.
Черчиллю было небезызвестно, какую безотчетную англофобию это вызовет не только у французских моряков, но и у всего населения Франции. Однако он хотел показать миру, что не отступит ни перед чем, чтобы обеспечить защиту Англии.
В то же время адмирал Годфруа, командующий флотом в Александрии, оказался дальновиднее Женсуля: он договорился с адмиралом Канигхемом, чтобы его разоруженные суда оставались на рейде до конца военных действий.
Но Мерс-эль-Кебирское дело вызвало колебания среди сторонников генерала де Голля и на какое-то время замедлило приток добровольцев в его немногочисленное войско.
Во Франции случившееся дало новые аргументы пораженцам и сторонникам сотрудничества с Германией. Лаваль объявил, что отныне Франция в состоянии войны с Англией. Это усиливало его позиции, тем более что он готовился собрать Ассамблею, на рассмотрение которой собирался представить свою единственную статью.
Было предпринято несколько попыток воспротивиться такому ходу событий. Но Лаваль с помощью хитроумных уловок и рычагов власти их успешно сорвал, даже когда сопротивление его действиям было санкционировано Петеном. «Маршал соглашается на все и тотчас же забывает», — говорил Лаваль.
В Виши собралось около семисот парламентариев. Казино, где 10 июля состоялось заседание, ввело новую игру — игру в институты власти.
Дебаты были короткими, поскольку сторонники Лаваля, устроив большой шум, добились того, что не было ни дискуссии, ни разъяснений по голосованию.
Только восемьдесят парламентариев имели мужество проголосовать против, семнадцать воздержались. Остальные пятьсот шестьдесят девять подписали свидетельство о смерти республики.
Так замечательная палата Народного фронта 1936 года, социалистическая палата сорокачасовой рабочей недели и оплачиваемых отпусков, не только проиграла войну, но и отдала страну дряблой диктатуре престарелого маршала, попавшего в полную зависимость от оккупантов. Марк Блок написал по этому поводу: «Похоже, что странный исторический закон регулирует отношения государств с их военными вождями. Когда они победители, их почти всегда держат в отдалении от власти; но будучи побежденными, они получают ее из рук страны, которой не смогли добыть победу… усыпанные звездами и медалями мундиры символизируют вместе с жертвами, принесенными на поле боя, славу прошлого и, быть может, будущего».
А пока согласие Петена сотрудничать с победителем не побуждало население проявлять величие духа. Об этом свидетельствовало объявление, прибитое в августе 1940-го к дверям префектуры Ангулема: «Немецкие власти извещают, что доносы рассматриваться не будут из-за слишком большого их числа».
Мы достигли самого дна стыда.
Нет реки красивее, чем Дордонь у границ Перигора, — широкая, величественная, искрящаяся. Непонятно, почему она не получила статус крупной реки, которого заслуживает даже больше других. На ее плавных излучинах открываются пляжи с золотистой галькой. Летними днями река струится золотом, и однажды вечером ее «зеленая сладость», воспетая Ростаном, наполняет вас счастьем жить. Ее берега и холмы усеяны замками; некоторые вздымают средневековые башни, другие простирают классические фасады.
Замок Питре в Сен-Серен-де-Пра был большой U-образной постройкой с бесчисленными комнатами, два крыла XVIII века выступали на длинную тенистую террасу, обрамленную водой.
Правое крыло предназначалось для офицеров, которые остановились там на постой.
Левое крыло занимала хозяйка, г-жа Матиньон, дама в возрасте, с прекрасными манерами. Массовый исход привел к ней полдюжины молодых родственниц, одних — с детьми, других — со своим одиночеством.
Все обитатели дома встречались на террасе. Справа возились с младенцами, слева играли в карты.
Расквартированные в окрестностях товарищи заглядывали к нам в гости.
Именно там я подружился с Эймаром де Дампьером, элегантным капитаном, великолепным наездником, который во время боев продемонстрировал достойные восхищения мужество и хладнокровие. Он женился на девушке из семьи Гонто-Биронов. Уже много лет спустя я заинтересовался его сыном — исключительно талантливым писателем, который подписывался как Анри Кулонж.
Из Виши, где нашла пристанище ее семья, приехала моя жена Женевьева. Мы встретились, чтобы провести несколько дней в Бержераке. Я сразу же ей объявил, что стал другим человеком. Это была правда. Духовно я чувствовал себя совсем не таким, как прежде: более уверенным, но и более отрешенным; поэзия утратила в моих глазах былое значение; я сделал переоценку былых ценностей. Я изменился не только духовно, но и физически. Боли и недомогания общего характера, которым я был подвержен, исчезли. Я сбросил с себя отрочество.
Впервые я почувствовал разницу в возрасте, которая разделяла нас с Женьевьевой; будущее казалось мне не таким определенным, не таким надежным.
И я не слишком сожалел, что она уехала так скоро, чтобы продолжать заботиться о своих родителях.
К концу июля эскадрон перешел под командование нового командира, капитана Шезеля, и 15 августа ветхий поезд, вагоны которого, даже вагон-салон, зарезервированный для офицеров, были построены еще до Первой мировой войны, увез нас на очень малой скорости в Тарб, к гусарским казармам.
Я всегда искал подходящий порядок в человеческих делах, так же как всегда нуждался в некоей упорядоченности своего жилища и украшении своего существования.
Армия — тоже порядок и, вопреки принятому мнению, вовсе не такой тупой. Подготовка к такому исключительному событию, как битва, требует каждодневных и очень методичных военных упражнений. Я не скрываю, что люблю армию — ее кадры, иерархию, традиции. Если бы Франция в 1940 году стала победительницей, я постарался бы продолжить карьеру военного.
Армия, названная «армией перемирия», была маленькой, без мощных средств, без обещания больших подвигов. Она была здесь, чтобы оправдать существование так называемого Французского государства. И в некоторой степени она позволяла уйти в себя, до лучших времен.
Второй гусарский полк, в который я был зачислен, был один из самых старых и самых знаменитых полков французской кавалерии — гусары Шамборана. Тут не представлялись «кавалерист такой-то», но «Шамборан такой-то». И полковник во время торжественного построения, устроенного для раздачи крестов, не преминул напомнить, что гусары Шамборана некогда доходили до Берлина. «До Берлина», — повторил он с нажимом, чтобы придать своим словам особую значимость. Каждый утешается, как может.
Нас там было человек двадцать аспирантов, которым некем было командовать и чьим единственным занятием была верховая езда.
Тарб — коневодческий край. Тут разводят лучшие породы, англо-арабов например: это лошадь среднего роста, изящная, ловкая, умная и благородного нрава. Единственный ее недостаток в том, что она «на глазу», то есть слишком впечатлительна и легко пугается, внезапно шарахаясь в сторону или становясь на дыбы из-за листка бумаги, который шевелится на дороге, или птицы, вспорхнувшей из живой изгороди. Но до чего же она приятна и как старается вам угодить!
За исключением арабо-бербера, которого мне подарил король Марокко Хасан II, у меня не было более привлекательных лошадей, чем англо-арабы.
Благодаря своим зеленым волнистым просторам, мягким лугам, склонам, ручейкам, которые приходилось преодолевать, Тарб идеален для конных прогулок.
Возглавлял наши тренировочные поездки старый капитан лет пятидесяти, во время боевых действий не покидавший гарнизона. У него было две пары сапог — одна, служившая ему лет пятнадцать, другая — десять, — и он бранил своего ординарца, когда тот ошибался: «Идиот, я же тебе сказал новые!» Он приезжал в расположение части в легкой тележке, запряженной караковой лошадкой, и никогда не носил перчаток, ни зимой ни летом, отчего его пальцы были красными и заскорузлыми, как переваренные сосиски.
Ему доставляло удовольствие увлечь нас галопом через сельскую местность, заставляя перескакивать через bull-finch — длинные насыпи с кустами, разделявшие луга. Насыпи, вопреки их названию, — отнюдь не легкое препятствие; это высокая и густая живая изгородь; нередко перед ней или за ней проходит канава. И таким образом, приходится прыгать через этот подрост, опустив голову. В результате лошадь раньше наездника видит, что находится по ту сторону. Случалось так, что для наездников пару раз дело кончалось в госпитале.
Я понял, что надежнее всего как можно ближе держаться к капитану или даже ехать рядом с ним. И вот однажды, когда моя лошадь споткнулась, я услышал, как капитан воскликнул: «Кляча, а не кобыла!» Я мог бы тогда ответить, поскольку вел подсчет: «Знаете, сколько раз мы прыгали, господин капитан? Шестьдесят четыре!»
Я сохранил хорошее воспоминание о Тарбе, а также о квартире, которую снимал в старом саду.
Увольнительные позволяли хоть ненадолго сбежать от казарменной жизни. Одну из них я провел в Монпелье, где нанес визит Луи Жилле — другу семьи моей жены, который переехал в Монпелье со своими близкими. Крупный специалист в области истории искусства и член Французской Академии с 1935 года, стало быть, совсем молодой, Луи Жилле был учеником Рене Думика, на дочери которого и женился, тем самым привязав себя к потомству Эредиа. Его знания были всеобъемлющими, охватывая историю искусства не только Франции, но и Германии, Англии, Фландрии. Он царил над всеми эпохами, живописными и литературными: от примитивистов до Ватто и от святого Франциска Ассизского до Джеймса Джойса, включая Данте и Шекспира. Он умел заворожить слушателей содержательной беседой, а еще привычкой говорить, запрокинув голову, отчего борода задиралась вверх и видны были только белки глаз… Ему оставалось жить всего три года.
Во время еще одной увольнительной я попал в Аржеле, к Пропперам, банкирам еврейско-австрийского происхождения, типа Ротшильдов, которые тоже были вхожи к Буленвийе.
Именно здесь я встретил ту женщину, о которой уже говорил и которая оставила у меня до конца жизни упорное ощущение тайны. Как ее звали: Лулу Валабрег или Лулу Лагардель? Возможно, она последовательно носила оба этих имени. Довольно высокая, можно сказать, роскошная женщина; тогда она была одета в бежевое джерси. Прекрасные сорок лет! Она сообщила мне, что была влюблена в Лазаря Кесселя, Сибера, моего биологического отца, и практически обручена с ним. Предполагаю, что именно она сменила мою мать в последние недели его слишком короткой жизни.
Лулу не скрывала, насколько взволнована знакомством со мной; она словно накладывала на мое лицо черты человека, умершего практически в моем возрасте, но все еще не забытого. В ее голосе проскальзывали интонации, говорившие о разбитых мечтах, и каждая их частица блестела, словно осколки зеркала.
Мы совершали долгие прогулки вдвоем. Никогда еще я не шагал рядом с женщиной столь созвучной поступью: мы шли рядом, но не касались друг друга. И будто некая волна пробегала между нами, которая и сегодня, спустя столько лет, воспринимается мной как тень несостоявшейся любви.
В середине ноября меня перевели в Ним. Командир нашего эскадрона, майор де Турнемир, дал прощальный ужин. Мой командир — альтер эго знаменитого Анри де Бурназеля, которому он уступил лишь в одном: не был убит в красном мундире спаги, когда шел в атаку с саблей наголо где-нибудь в Рифе или Тафиале. Элегантный, гибкий и подвижный, Турнемир удивлял нас своим веселым, можно даже сказать смешливым, характером, что отличало его от других старших офицеров. Так, ему нравилось, выходя из комнаты, гасить свет, нажимая на кнопку выключателя носком сапога.
Перейдя из Тарба в Ним, я из гусара превратился в егеря и был назначен командиром взвода. В 5-м егерском полку также хранили обычаи кавалерии прошлого. Там обозначали подразделения не по номерам: «первый, второй эскадрон…» — а по имени их командира: «эскадрон господина де Роша», «эскадрон господина дʼОтфея», «взвод господина Дрюона»…
Он был не слишком блестящим, мой взвод. Помощник, старший унтер-офицер, корсиканец маленького роста, но с огромными ножищами, рапортуя, ритуально объявлял мне:
— Один человек в госпитале, три в санчасти, три в увольнении… Господин лейтенант, этот взвод катится к смерти.
На что я столь же ритуально отвечал:
— Поскорей бы уж…
В Ниме я завязал дружбу с двумя выжившими в битве при Сомюре: отважными лейтенантами Габриелем де Гальбером и Юбером де Ла Лансом, которые были неразлучны и только что покинули госпиталь после выздоровления. Оба отличались великолепной внешностью.
Гальбер всегда был образцом офицера. До начала боевых действий он благодаря своему имени, красоте и возвышенности чувств удостоился прозвища Архангел. Его подвиг во время боя вошел в легенду. Видя, как приближаются три вражеских танка, он дал команду курсантам, находившимся у него в подчинении, залечь. И в одиночку, с револьвером в руке, бросился на дорогу, вскочил на первый танк и, стреляя в прицельные щели, нейтрализовал его экипаж, затем под пулеметным огнем подбежал ко второму танку и сделал то же самое, но был ранен снарядом, выпущенным из орудия третьего танка. Осколок снаряда прошел всего в нескольких миллиметрах от сердца. С тех пор Гальбера называли Баярдом, не зная, что кто-то из его предков, прославившихся ратными подвигами, был одним из латников этого знаменитого рыцаря.
Что касается Юбера де Ла Ланса, командовавшего обороной моста Монсоро (да, той самой дамы Александра Дюма), то ему во время боя перебило пулей артерию на руке. Он наложил себе жгут и, продолжая командовать, попросил одного из своих людей каждые полтора часа ослаблять жгут, «чтобы выпускать кровь» и избежать гангрены.
Впоследствии Гальбер занимал самые высокие посты: он был начальником Сомюрской школы и закончил карьеру армейским генералом, великолепным комендантом Дворца инвалидов. Он был и остается одним из тех, кем я больше всего восхищался всю свою жизнь.
Ла Ланс, командовавший школой как заместитель, в конце концов тоже получил генеральское звание и угас в своей родной Лотарингии.
Однако мало кто из знакомых мне парижан решились искать прибежища в этих краях, да и жизнь в Ниме была суровее, чем в Тарбе.
Я навсегда приобрел стойкое отвращение к бриджу из-за одного майора, который со всей страстью отдавался этой игре и практически каждый вечер привлекал меня в качестве четвертого. Когда я не был его партнером — это еще куда ни шло; но положение становилось невыносимым, когда я оказывался его визави. Чего мне тогда только не приходилось выслушивать!
— Мой бедный друг, при таких никудышных способностях не играют в бридж!
— Это именно то, чего я желаю, господин майор.
Увы, на следующий день все повторялось сначала.
Я компенсировал монотонность существования, наслаждаясь Нимом — самым римским из городов Франции, — от которого невозможно устать. Века здесь наслоились один на другой, не стерев Augusta Nemausus.[173] Башня Мань напоминает о его былых стенах, а ворота Цезаря — об имперском величии. Прекрасные Фонтанные сады здесь разбиты вокруг храма и фонтана Дианы. С арен Нима еще доносятся возгласы двадцати четырех тысяч зрителей, которые их заполняли. А Квадратный дом является образцом совершенства.
Не это ли купание в античности вновь усадило меня за работу над трагедией «Мегарей»? Зима была холодной, день кончался рано, а обязанности были не слишком обременительными. Я жил в комнате с беленными известью стенами, напротив арены, арки которой вырисовывались перед моим окном. Пьеса была закончена незадолго до конца февраля 1941 года. У моего труда не было возраста; мне было с равным успехом и две тысячи лет, и двадцать. Через три дня меня демобилизовали.
Так одновременно закончились и мое первое литературное произведение, и моя военная жизнь.
На протяжении черных лет, которые последовали за поражением, не было более перенаселенного и неудобного города, чем Марсель: шумные, запруженные улицы, переполненный общественный транспорт. Люди беспрестанно передвигались из конца в конец города, спеша по своим делам: кто-то шел за покупками, кто-то — чтобы подать ходатайство. Сюда толпами нахлынуло временное население, которое состояло из желающих покинуть Францию. Одни ожидали паспорта, который все не приходил, другие искали и не находили тайного канала через границу, третьи из осторожности или гордости отказывались снова заняться своим делом в оккупированной зоне, и все, между Ла-Канебьером и Прадо, надеялись на лучшие дни..
Часто случалось так, что приезжий не мог найти, где остановиться, кроме как в гостинице, предназначенной для свиданий, и был вынужден освобождать комнату каждое утро, чтобы не мешать совершению обычных «треб».
Здешняя зима заставляла сожалеть об удушающе жарком лете, поскольку обогреть ледяные квартиры было нечем, и в них приходилось жить, не снимая пальто.
Положение с продовольствием стало катастрофическим. У коммерсантов не удавалось даже отоварить продуктовые карточки. Хлеб был серым и клейким, молоко предоставлялось только грудным младенцам, а масла попросту не существовало. Кормовая брюква стала уважаемым овощем, а топинамбур — пищей богов. Отыскать что-либо привозное, кокосовый орех например, было все равно что наткнуться на сокровище. Люди пробавлялись эрзацами: эрзац-кофе, сделанным из ячменя или из желудей, эрзац-сахаром, состоящим из чего-то вроде патоки, эрзац-паштетом, который готовили из сои.
Организму не хватало кальция, и зубы крошились в пыль под бормашинами дантистов, беспрестанно лечивших кариес. Самым худшим, наверное, была крайняя нехватка табака. Собирали мельчайшие окурки и складывали в специальную коробочку, чтобы сделать из них новую сигарету, или же курили кукурузную «бороду».
Радиостанция, называвшаяся национальной, эвакуировалась в Марсель. Моя жена состояла в ее штате. В Марселе я и нашел ее после демобилизации. Перебрав нескольких временных жилищ, мы отыскали в середине весны меблированную квартиру по весьма умеренной цене, более чем приличную, почти роскошную, несмотря на свою обветшалость, — piano nobile частного особняка на улице Эдмона Ростана. Это была квартира каноника Арно дʼАнжеля, совсем крохотного человечка без веса и возраста, который уже много лет не исполнял никаких обязанностей священнослужителя, полностью посвятив себя ученым трудам.
В эти тяжелые времена он предпочел удалиться в окрестности города, в Обань, в свою «бастиду» — деревенский дом. Иметь такие дома было в обычае у марсельской буржуазии.
Нижний этаж особняка на улице Эдмона Ростана был сдан под какое-то учреждение. Третий занимали племянница каноника — крупная белокурая дама лет сорока с надменной грудью и завоевательной поступью — и ее муж — хилый и хрупкий польский граф, только в июле вылезавший из своей подбитой выдрой длинной шубы.
На четвертом этаже, где помещалась прислуга, была выкроена холостяцкая квартирка для сына этой плохо подобранной четы — нескладного белобрысого малого редкой никчемности, чьей мечтой было поступить в службу борьбы с мошенничеством. Он называл эго репрессиями.
— В «дни без»,[174] — объяснял он возбужденно, — входишь в бистро, болтаешь какое-то время с хозяином, чтобы войти к нему в доверие, и говоришь: «Будьте добры, налейте мне потихоньку стопочку рома». И если наливает — хоп! Протокол и штраф.
Этот дом и обитавшая в нем семья предоставили мне сюжет повести «Особняк Мондесов»;[175] я уже не очень помню, что там было правдой, а что добавлено моим воображением.
Была ли у каноника сестра? Уже не помню. Открыл ли сын отцу измену матери? Весьма правдоподобно, как и безразличие отца к этой ситуации, о которой он был вполне осведомлен, но давно закрывал на нее глаза.
Что я помню точно, так это крупную мебель в стиле ренессанс, загромождавшую комнаты, большие распятия из слоновой кости, висевшие на стенах, потертость занавесей и шелковой обивки кресел. А также тайные появления каноника каждые два-три месяца, который наведывался, чтобы принять ванну. Приходилось помогать ему в этой церемонии; он выходил, оставляя у подножия ванны серую кучку шерстяного нижнего белья, которое менял.
Перед окнами моего кабинета (на самом деле кабинета каноника) разворачивался широкий ступенчатый пейзаж вплоть до Нотр-Дам-де-ла-Гард: марсельские крыши с их рыжей черепицей, облупленные стены, окружавшие маленькие садики, и веревки, на которых сушилось белье. В дни очень хорошей погоды ровно в полдень, как фигура Жакмара, на балкон со стороны бульвара Дюгомье выходила совершенно нагая женщина и спокойно ложилась, чтобы принять солнечную ванну.
Там я начал роман «Последняя бригада», который держал в голове после сомюрских боев.
Весьма благонамеренные особы, вхожие в Виши, предложили найти мне службу. «После некоторого времени в канцеляриях вас могли бы назначить супрефектом…»
Я просил их ничего не предпринимать. Служить правительству коллаборационистов, особенно после рукопожатия в Монтуаре между Гитлером и Петеном, казалось мне неприемлемым.
Я решил жить своим пером. И мне это удалось, хоть и впроголодь. Начал писать рассказы, которые принимали в еженедельники так называемой свободной зоны. Кавалерия и люди, которых я там встретил, послужили мне живорыбным садком. Потом я соберу эти истории о войне под заголовком «Повелители просторов».
Писал я и в «Ле мо дʼордр», единственную приемлемую газету вишистской прессы. Она была основана в Марселе Эдмоном Нежеленом, братом эльзасского политического деятеля, который после Освобождения станет министром. Он предлагал там трибуну писателям, состоявшим, как считалось, в интеллектуальном сопротивлении. Просто приходилось, выбирая темы, играть с цензурой. Журналистика со вторым смыслом для тех, кто хотел его понять.
Единственный счастливый день в том 1941 году был днем июньского солнцестояния, когда Гитлер вторгся в Россию. Едва радио распространило новость, едва газеты вышли с заголовками, которые перечеркивали всю первую полосу, огромная волна надежды обежала Францию. Люди шли по улицам другим шагом. Прохожие обменивались радостными взглядами. Хотя это было делом решенным, ожидаемым, дата оставалась неизвестной.
«Внешняя политика расистского государства должна обеспечить средства существования на этой планете расе, которую объединяет…
Насколько нам сегодня необходимо свести счеты с Францией, настолько она будет недееспособна, если наши внешнеполитические цели этим не ограничатся…
Мы остановим вечный марш германцев на юг и запад и бросим наши взгляды на восток…
Германия должна видеть в уничтожении Франции только средство дать наконец нашему народу возможность распространиться на другом театре, так далеко, насколько он способен…
Если мы говорим сегодня о новых землях в Европе, мы не сможем не подумать в первую очередь о России и о сопредельных странах, которые от нее зависят».[176]
Но кто читал «Майн кампф»? Черчилль в Англии, Мандель во Франции да несколько любопытных, и я в том числе, ради общего развития.
Пакт Молотова — Риббентропа, который так сильно нас потряс летом 39-го, был всего лишь большим притворством Сталина, вдохновленного реалистической оценкой ситуации. Если бы мы воспротивились аншлюсу с оружием в руках или же, вместо того чтобы лечь в Мюнхене, открыли боевые действия, Россия вошла бы в коалицию и Германии пришлось бы драться на два фронта с большим риском быть побитой. Но, завидев наше малодушие, Сталин решил держаться в стороне, походя прихватив часть Польши, согласно лучшим царистским традициям.
Теперь, когда на Россию напали, все менялось. Англия была уже не одинока в своей героической борьбе. Французская коммунистическая партия немедленно отринула свою прежнюю позицию, и ее структуры были готовы усилить Сопротивление, первые же сети которого становились действенными.
Да, ветер надежды подул над Францией, особенно над Лазурным Берегом, убежищем стольких предосторожностей и тревог.
Я часто виделся со своим дядей Жефом, который вечно был в разъездах. Он устроил свою мать Раисантонну в Тулоне, военно-морском городе, отныне обреченном на неподвижность и тишину. Чтобы обмануть монотонность тамошних вечеров, Жеф переводил мне старинные русские и цыганские песни, а я, забавы ради, перекладывал их на французские стихи. Так, сами того не зная, мы играли свои гаммы для «Песни партизан».
Бывал я вместе с ним и у Жермены Саблон в Антеоре, в доме рядом с виадуком, который позже уничтожили бомбежки. Мы ходили купаться меж красных, величаво изрезанных скал залива Aгe.
Мы провели прекрасный сентябрь в маленькой горной гостинице в Сен-лез-Альп, над Систероном. Там кроме наших номеров у нас была большая комната, выходившая окнами на луга, где мы писали спина к спине: он — продолжение «Башни несчастья», я — начало «Последней бригады».
Никогда мы не были ближе. В Жефе я нашел вдохновителя и учителя, который мог бы быть моим отцом, не жалевшим для меня ни критических замечаний, ни советов, ни поддержки. Он помог мне обтесать трагедию «Мегарей», которая была еще несколько рыхловата, благодаря чему она превратилась в поджарую, но энергичную пьесу. Он сопровождал мои первые шаги романиста-ученика.
Вместе со мной у него как будто появился сын, который восхищался им во всем и выбирал тот же путь в том же искусстве. Я давал ему чувство, будто у него появилось потомство.
Осень вернула меня на улицу Эдмона Ростана. В высшей степени почтенный характер квартиры каноника, при соблюдении некоторых предосторожностей, делал ее хорошим прикрытием для деятельности, которая считалась тогда не слишком благовидной.
Некая коммунистическая группа, где у меня был друг, собиралась здесь, чтобы сочинять листовки и готовить диверсии. Подпольщики, которым приходилось беспрестанно менять адреса, провели там ночь или две. Они научили меня делать фальшивые удостоверения личности.
Но самый необыкновенный человек из всех, кому я давал приют, не принадлежал к Сопротивлению. Это был русский еврей без гражданства, лет сорока, по имени Борис: что-то вроде бродячего певца, которого Жеф со своим даром притягивать к себе странных типов выудил бог знает на какой террасе бистро. Борис сначала был юнкером в императорской армии, потом служил в Красной армии. Он хотел сбежать оттуда, выпрыгнув в окно. «Но я близорук. Не видел, что оно закрыто».
Ему все же удалось ускользнуть из России, но за время своих странствий он перебывал по меньшей мере в четырнадцати тюрьмах, хотя никогда за преступление, а всегда лишь из-за отсутствия бумаг. Его хватали, отправляли на несколько недель за решетку и вновь доставляли на границу. Так он приобрел особое знание Европы. Говорили при нем о Венгрии? С мощным акцентом, выдававшим его происхождение, он начинал: «А, Будапешт! Знаю, там хорошо. Подъем в шесть часов. В восемь прогулка во дворе…»
Борис умел делать всего две вещи: пить и петь, часто одновременно. Его голос был великолепен, жажда неутолима. Он был единственным из всех мне известных гитаристов, кто мог играть во сне, когда был пьян. Глаза закрыты, а рука продолжала щипать струны. Когда его окликали: «Борис!» — он, вздрогнув, просыпался и переставал играть.
Опьянение порой делало его сентенциозным. «Я не понимаю этих людей. Они придают значение ценным вещам, а я — ценности вещей».
Он мог быть трогательным. Однажды вечером он пел два часа подряд, а потом вдруг вытащил из своего портмоне желтую фотографию с истрепанными краями и показал нам. На ней была изображена молодая, потрясающе красивая белокурая женщина с лицом прерафаэлитовой Девы. И он сказал, любуясь ею: «Господь создал ее для себя, а не для бедного Бориса».
Бедный Борис однажды исчез, без причины, вновь увлеченный ветром странствий. И думаю, что он, скорее всего, кончил свои дни в концентрационном лагере.
Во времена моей юности еще существовал обычай, чтобы авторы, едва осушив чернила, читали свои произведения друзьям, близким, уважаемым людям, на чье благосклонное мнение надеялись. Не возник ли этот обычай в первые годы существования Французской Академии, члены которой не публиковали ничего, не прочитав сначала своим собратьям?
Так что я устроил несколько чтений своего «Мегарея», причем одно — для Франсиса Кремьё, сына выдающегося критика, эрудита и переводчика Бенжамена Кремьё, которому было суждено умереть через два года в концентрационном лагере.
Франсис был высокий, крепкий парень примерно моего возраста, с черными кудрявыми волосами и бараньим профилем. Он принадлежал к коммунистическому Сопротивлению и нашел для прикрытия своей подпольной деятельности пост инспектора театров от вишистского правительства. Благодаря этой должности ему случалось порой летать на самолетах германских властей. «Если меня собьют, — говорил он, — то примут за подлого коллаборациониста».
«Мегарей» его заинтересовал, но прежде всего он попытался обратить меня в свою веру с помощью евангелия от Карла Маркса.
Я также прочитал свою пьесу Жаннетте де Бриссак, которая приехала, чтобы подышать воздухом на Лазурном Берегу и избежать мрачной зимы в Париже. Она пришла в восторг, но ее суждение, возможно, было навеяно чувствами, которые я к ней испытывал и к которым она оказалась неравнодушна.
Эта молодая женщина, с изящными чертами, с виду такая хрупкая, обладала незаурядной энергией, которую проявила, записавшись медсестрой во время французской кампании. Она была пламенной патриоткой и обладала редким даром не лезть за словом в карман.
Однажды офицер оккупационных войск позвонил в дверь ее квартиры на улице Пресбур. Горничная прошла в соседний кабинет, чтобы сказать ей:
— Госпожа маркиза, там ваш кузен князь фон Аренберг из Германии. Он только что прибыл в Париж и хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение.
Тогда Жаннетта повысила голос, чтобы ее было хорошо слышно в прихожей:
— Соблаговолите передать моему кузену фон Аренбергу из Германии, что сейчас я не могу его принять, потому что слишком… оккупирована.
Еще одно чтение «Мегарея» мой дядя Кессель организовал для Марселя Саблона, брата его любовницы Жермены и артистического директора оперного театра Монте-Карло. Мы были уже знакомы, поскольку Саблон возглавлял странную транспортную колонну с сокровищами княжества Монако, вместе с которой я вернулся в Париж накануне объявления войны.[177]
Велико же было мое удивление, когда, закончив читать, я услышал, как Марсель Саблон сказал после минутного молчания:
— Я поставлю вашу пьесу в Монте-Карло в начале следующего года.
В начале года… Однако был уже конец ноября. Приходилось спешить, и в первую очередь с распределением ролей — свободных актеров на Лазурном Берегу было не так уж много.
Но «Мегарею» повезло: здесь как раз находился Жан Меркантон, высокий белокурый, довольно красивый малый, который по возрасту и внешности подходил для роли, к тому же достаточно талантливый. Этого актера открыли после фильма «Трое из Сен-Сира», вышедшего как раз перед началом войны, и он пользовался недавней известностью.
Возникли кое-какие неувязки с Мадлен Сильвен, исполнявшей роль Исмены; это и в самом деле было сценическим чудом, что полновесные тридцать лет этой актрисы, какими бы прекрасными ни были ее голос и смуглая внешность, не помешали ее правдоподобному превращению в юную девственницу, влюбленную в Мегарея.
Для божественного Тиресия обратились к старому пенсионеру «Комеди Франсез» Марселю Делетру, который обладал великолепным замогильным голосом, но, к несчастью, и ослабевшей памятью, а потому пользовался услугами суфлера. Да так хорошо, что иногда, после долгой паузы, слышалось его глухое рычание: «Боже, что я говорю?»
Уже не упомню, кем была эта г-жа Нодия, однако она получила довольно важную роль Эвридики.
Постановку доверили великолепному актеру Самсону Фенсильберу, которого в Париже заставили бы надеть желтую звезду.
Мою пьесу начали репетировать 3 января в Средиземноморском дворце в Ницце, спектакли которого были парными с теми, что шли в Монте-Карло. Вишистская цензура проявила себя или близорукой, или снисходительной. Впрочем, не все цензоры были коллаборационистами, а античная мишура явилась хорошей маскировкой.
Месяцами я попеременно обитал то в отеле «Негреско» на Английской набережной, то в знаменитом отеле «Париж» в Монте-Карло, где в пышном холле сидели несколько старичков-миллионеров в ожидании смерти в мягком климате.
В ту эпоху несчастья у меня был все-таки, должен признаться, один счастливый момент. Я жил в странной замкнутости, которую создает подготовка театрального представления, в некоем пузыре, где не существует ничего другого, кроме декораций, труппы, текста. Создать на два часа мир воображаемый — это полностью изолирует вас от мира реального. Вас занимает только изменение реплики, движение актера, тирада, которую надо сократить, настроение актрисы, драпировка костюма. Есть в театральной труппе что-то от монастыря, это искусство помнит, что бы с ним ни делали, о своем священном происхождении.
И вот 3 февраля 1942 года в роскошном оперном театре Монте-Карло поднялся занавес, открыв озаренный светом зари храм, где старый прорицатель, лежа на ступенях, предвещал кровь, много крови, павшей на город.
Из Парижа приехали несколько друзей, приглашенных Жаннеттой де Бриссак, которая в очередной раз проявила свою верную привязанность ко мне.
Публика была великодушна и хлопала мне стоя в конце спектакля. Необычно было в те времена слышать, как люди выкрикивают слово «свобода».
Когда меня вывели на сцену, чтобы чествовать вместе с актерами, аплодисменты на какой-то миг стихли и кто-то воскликнул: «О! Какой молодой!» Я и в самом деле был молод, мне было двадцать три года.
Один швейцарский профессор написал чуть позже, что «Мегарей» был первым театральным произведением Сопротивления. Хотя думаю, что их было не слишком много.
С Эмманюэлем дʼАстье де Лa Вижери я познакомился при посредстве Кесселя то ли в баре «Синтра», в полумраке оттенка красного дерева, благоприятном для незаметных встреч, то ли в салонах отеля «Ноай», где постоянные хождения постояльцев обеспечивали анонимность.
Он был младше двоих своих братьев, монархиста Анри и генерала авиации Франсуа, которые вскоре заставят говорить о себе. Эмманюэлю, сокращенно Мане или Манни, только перевалило за сорок, и он был весьма обаятельным человеком.
Высокий, даже долговязый, худощавый, с аристократически вылепленным лицом, он напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ему вполне подошли бы кираса и брыжи. До войны он сделал мало. Несколько лет — на флоте, откуда ушел в отставку. Несколько лет — в литературе, откуда тоже ушел в отставку после двух безуспешных романов. Он немного пробавлялся журналистикой, хотя и был дилетантом, а еще он увлекался женщинами и курил опиум. Думаю, что именно эта склонность сблизила его с Кесселем.
Поражение Франции дало ему возможность раскрыться, наполнило новым смыслом его жизнь. Он начал свое Сопротивление немного неуклюже, расклеивая антифашистские листовки на стенах, что, однако, стоило его первым соратникам ареста. Движение, которое он основал, назвав «Освобождением», приобрело определенную значимость лишь после того, как он вступил в контакт со штабами левых и крайне левых политических партий, в ту пору вынужденных молчать. ДʼАстье начал издавать подпольный журнал, тираж и популярность которого беспрестанно росли. Сеть приобрела достаточный размах, чтобы дʼАстье пригласили в Лондон, где он был принят де Голлем, которого называл Символом. Черчилль тоже заинтересовался дʼАстье и в свою очередь назвал его Scarlet Pimpernel.[178]
Сопротивление начало существовать.
Совсем другим был Анри Френе, с которым я встретился тоже в Марселе, хотя обстоятельств той встречи уже не помню. Крепкий, квадратный, коротко остриженный человек плебейской внешности — он был примечателен лишь своими необычайно оттопыренными ушами. Будучи потомственным военным, военным до мозга костей, этот молодой капитан прошел через Военную школу и Центр германских исследований в Страсбурге. Считал себя специалистом по нацистским методам и менталитету. После разгрома Франции в его сердце жило только одно желание: реванша. При вишистах он поступил во Второй отдел, то есть в разведку. Сторонник маршала и участник Сопротивления — его случай не был исключением. Но он считал себя основателем сети и поэтому не признавал ничьих авторитетов, даже де Голля, а стало быть, и Жана Мулена.
Его организация, сменив множество имен, приняла название журнала, который распространяла, — «Борьба» — и стала одной из важных составляющих Сопротивления.
Френе, в чьем мужестве сомневаться не приходилось, обладал трудным и себялюбивым характером. Все-то он сам сделал, все придумал, все решил. Из-за имевшихся у него зачатков паранойи он часто оказывался в щекотливых отношениях с реальностью.
Мы много беседовали как о настоящем, так и о будущем; собирались не только освободить Францию, но и переделать мир. Френе даже написал в своих воспоминаниях, что это он вдохновил меня на мое первое произведение: «Письма европейца». Утверждение слегка преувеличенное; но, по крайней мере, он так хорошо усвоил мои идеи, что в конце концов стал считать их своими.
Любопытно, что ни дʼАстье, ни Френе не просили меня вступить в их организации и не поручали каких-либо заданий, которые я охотно исполнил бы. Наши отношения оставались интеллектуальными.
Я вступил в сеть Карта.
У Сопротивления было свое величие, были свои подвиги, герои, жертвы. Была молчаливая преданность бойцов, скрывавшихся в тени. Были и свои предательства. Были расстрелянные на заре заложники и погибшие в лагерях смерти узники. У него был Броссолет, бросившийся в высоты здания гестапо на авеню Фоша, чтобы не заговорить под пыткой. Был Медерик, который, когда его арестовал вишистский полицейский, сказал ему: «Ты увидишь, парень, как умеет умирать француз», — а потом разгрыз ампулу с цианистым калием и упал замертво. Я знал людей, о которых могу сказать наверняка, что они были моими друзьями. Я навсегда сохраню восхищенное благоговение перед ними.
Сопротивление породило обильную литературу, вписавшую его в скорбную память Франции. Но у него имелись также свои безумцы.
Карт — это подпольная кличка Андре Жирара, рисовальщика-плакатиста, который, как это часто бывает с художниками, еще и мыслил. Он казался человеком серьезным, очень серьезным. С самого начала оккупации он тщательно изучил, если верить его словам, историю всех тайных или революционных обществ, их образование и функционирование: карбонариев, русских террористов, большевиков, усташей.
Исходя из этого, он разработал собственную доктрину, методы и принципы которой собирался применить в созданной им сети. Самым главным для Карта был принцип разобщенности. Один член организации должен знать лишь того, кто отдает ему приказы, плюс двух других, которые зависят от него самого. Записывать адрес строго запрещается: необходимо все держать в голове и ежедневно тренировать память. И, самое главное, сеть не должна иметь политической привязки. Он посвящал себя исключительно трем видам деятельности: разведке, диверсии, покушению.
Такая излишняя закрытость организации стоила Карту доверия полковника Вотрена — начальника Второго отделения Ниццы, решительного антивишиста, который благодаря своей должности оказал большую помощь участникам Сопротивления. Профессиональные связи позволили Карту вербовать сторонников в артистических кругах. Морис Диаман-Верже, до войны директор Парижской почты, который позже будет больше известен под псевдонимом Андре Жийуа, стал практически заместителем Карта. Вступили в эту сеть и молодой блестящий актер Клод Дофен, сын поэта Фран-Ноэна, и Жермена Саблон, а стало быть — Жозеф Кессель. Ну и я сам, рикошетом.
Но особенно Карт очаровал, опять же своей серьезностью, майора Бодингтона, старшего офицера британской разведслужбы, одного из четырех сотен агентов, которых Special Operations Executive[179] (SOE) заслала во Францию. Хвалебные рапорты Бодингтона достигли кабинета Черчилля, который решил, что эту сеть надо поддерживать в первую очередь. И разве Карт не утверждал, что располагает на территории Франции более чем тысячей сторонников? Если их как следует вооружить, они смогут вершить великие дела! Но из-за строгого соблюдения принципа «разобщенности» любая проверка становилась невозможной.
Итак, SOE послала требуемое оружие на фелуке, которая пристала ночью в бухточке Aгe, неподалеку от дома Жермены Саблон. С помощью Жефа и нескольких рекрутированных на месте помощников Жермена организовала выгрузку. А потом фелука ушла, взяв на борт тех членов Сопротивления, которых затребовали в Лондон.
Первое разочарование наступило самым неожиданным образом. Карт, обладавший богатым воображением, договорился с одним химиком из Ниццы, и тот тайно изготовил ужасное оружие: сыворотку, способную, если заразить ею продовольствие, вызвать чудовищную эпидемию чумы и холеры. Оставалось только, приняв необходимые меры предосторожности, найти продовольствие, реквизированное для нужд немецкой армии. Операция была поручена Диаману-Берже.
И ему действительно удалось обнаружить поезда, регулярно уходившие из Марселя с вагонами картофеля для вермахта. Эти вагоны, естественно, охранялись немецкими солдатами. В условленный день Диаман-Берже, оставив своих людей вести наблюдение, отправился в Ниццу за адским зельем.
Когда он явился в лабораторию, химик вышел к нему и сокрушенно объявил:
— Мыши живы.
Диаману-Берже не оставалось ничего иного, как вернуться в Марсель, чтобы снять своих людей с поста.
— Наши немцы мертвецки пьяны, — радостно объявили те.
Немного позже Карт запросил у Лондона двадцать четыре радиопередатчика. Только очень разветвленная сеть нуждается в таком количестве передатчиков. Передатчики были отправлены фелукой, отплывшей в лунную ночь.
Но дело запуталось, когда на следующий день после получения передатчиков Карт попросил прислать ему двадцать четыре радиста. Это было равносильно признанию, что у него не было никого для передачи донесений.
И только тогда английские службы начали подозревать, что сеть Карта была всего-навсего хорошо продуманным блефом. Более того, система, построенная на принципе «разобщенности», которой он воспользовался как ширмой для своих фантазий, рухнула в свой черед, когда один дантист из Ниццы был взят полицией и при нем обнаружили блокнот с именами и адресами человек двадцати его товарищей, которые, естественно, тоже были арестованы. Десятая часть истинного численного состава организации.
Диаман-Берже был вызван в Лондон для объяснений, где он и остался, дав необходимые показания. Наконец был допрошен и сам Карт, которого британские службы вынудили приехать на все той же фелуке. А вытянув из него всю информацию, они позволили ему уехать в Соединенные Штаты, где его благополучно забыли.
Дело Карта стало для меня запоздалым эпилогом.
В Марселе, находясь на задании в качестве связного, я должен был отнести сверток на бульвар Ваг группе, которая использовала радиопередатчик (таких было несколько). Номера дома мне не сообщили, дали только описание места: «Вы увидите, там есть довольно узкий проход, справа от дома, который ведет к небольшому флигелю в глубине сада…» К несчастью, на этой улице оказались два таких дома, подходивших под это описание.
В первом, куда я вошел, меня довольно неприветливо встретил владелец.
— Я иду повидаться с друзьями, во флигеле, — сказал я ему с многозначительной улыбкой.
— Нет там никого, во флигеле, — рассердился он. — И друзей ваших нет. Они в соседнем доме, внизу. И нам хорошо известно, что они там химичат. С нас уже хватит этих делишек. Нам проблемы не нужны, вот вызовем полицию…
Я в несколько прыжков достиг соседнего дома и предупредил молодую женщину, которая мне открыла, что явка провалена. И посоветовал сматываться оттуда как можно скорее.
И точка.
Прошло больше трети века. Профессор Жан Бернар, новоиспеченный академик, опубликовал воспоминания о своем участии в Сопротивлении и о годах тюрьмы. И вот я читаю рассказ о его поспешном переезде в Марсель вместе с радиопередатчиком. Заметив, что на бульваре Ваг за ним следят два субъекта с повадками полицейских, он незаметно поменялся чемоданами со своей напарницей и тут же расстался с ней. Когда увязавшиеся за ним ищейки, настигнув, заставили его открыть чемодан, то, к своему удивлению и разочарованию, обнаружили там только женские вещи!
Когда я признался Жану Бернару, что это я предупредил его об опасности, он невозмутимо, со своим обычным юмором, ответил:
— Спасибо. Благодаря вам меня арестовали на три месяца позже.
Вот так, на протяжении тридцати лет во Французской Академии совсем рядом заседали два члена сети Карта.
7 декабря 1941 года Япония устроила воздушный налет на базу Пирл-Харбор на Гавайях и, застигнув врасплох, уничтожила часть военно-морских сил Соединенных Штатов. Прежде разделенная между сторонниками нейтралитета и war mongers,[180] Америка вступила в войну, и Тихий океан оказался новым театром боевых действий. Война становилась по-настоящему глобальной.
В апреле 1942-го Пьер Лаваль сменил на посту главы правительства Франции адмирала Дарлана, который остался главнокомандующим наших обескровленных войск, став преемником Петена.
Вскоре две военные новости, хотя и неравного значения, приобретут почти равный резонанс.
В Тихом океане адмирал Нимиц одержал победу над японским флотом в решительной битве у острова Мидуэй. А в Ливии первая бригада Свободной Франции под командованием генерала Кёнига не только противостояла при Бир-Хакеме армии Роммеля, но и смогла сломить ее продвижение. Имя Франции снова зазвучало в сводках о боевых действиях. И де Голль воскликнул: «Нация может снова гордиться собой!» Английская пресса посвятила этому статьи под крупными заголовками, и в воздухе над Францией были разбросаны два миллиона листовок, объявлявших: «Бир-Хакем, французская победа».
Именно этот момент выбрал Пьер Лаваль, чтобы заявить: «Я желаю победы Германии». Помню, как я вздрогнул, услышав эту фразу по радио в полуденных новостях. И тогда я сказал себе: «Я не могу оставаться в стране, где глава правительства изрекает такие гнусности». Я чувствовал себя грязным, и мне хотелось помыться в другом месте. Тогда и было принято мое решение покинуть Францию.
В конце концов, моя роль в Сопротивлении была не так уж велика, а литературная деятельность в основном сводилась к тому, чтобы распространять «Мегарея» на французских волнах и по радио Лозанны или же готовить пьесу к постановке на аренах Арля и даже в «Комеди Франсез», о чем стоял вопрос.
В начале июля я провел две недели в Париже. Это было мое первое и последнее посещение оккупированной зоны. Мне хотелось обнять отца и мать, не открывая им своих намерений, а также посмотреть, как живет столица при оккупации. Впечатление у меня осталось мрачное.
На улицах по большей части попадались только зеленые машины немецкой армии или черные «ситроены» полиции. Пустота Елисейских Полей нарушалась лишь парадами гитлеровских войск, каждый день проходивших там с песнями. Вдоль тротуаров ждали вереницы велотакси. Изредка оттуда отделялся велосипед, и исхудавший человек жал на педали, везя пассажира, втиснутого в узкую коробку. Установленные на перекрестках щиты с большими готическими буквами указывали направление на немецком. Памятники были словно одеты в траур.
Я пошел завизировать свой ausweiss в Бурбонский дворец, где были расположены службы комендатуры; там я испил чашу унижения до дна.
Женщины щелкали по камням тротуаров деревянными подошвами, поскольку не хватало кожи для туфелек. Зато в кварталах, называемых шикарными, они щеголяли экстравагантными шляпками, похожими на раковины из разноцветных тканей, словно Париж вопреки поражению все еще хотел утвердить себя столицей моды. Театры были переполнены, но спектакли заканчивались очень рано, чтобы зрители успели вернуться домой до комендантского часа. И тогда на город падала тишина некрополя, в которой звучали только тяжелые шаги патрульных.
В деревне война была не так заметна. Тут продолжали жить, согласуясь с ритмом времен года и полевых работ. Жаннетта де Бриссак пригласила меня на несколько дней в свой очаровательный, окруженный виноградниками дом «Ла Сушери», в Анжу, на берегах Лэйона, неподалеку от огромного замка Бриссак, хозяйкой которого она непременно стала бы, если бы ее жизнь не оборвалась.
Между нами установилась нежная дружба, стиравшая разницу в возрасте. Жаннетта испытывала все больший интерес к моим трудам. Самим образом своего существования, историями из современной или старинной жизни, которые она рассказывала, Жаннетта открывала мне глаза на то, как живут известные европейские семьи, на их поведение, привычки, странности, на чудаков или любопытных персонажей, которые там встречаются. «Я не могу скрыть дату своего рождения, — говорила она со смехом. — Она есть в Готе».[181]
Мы начали нуждаться друг в друге. Но верность Жаннетты умершему мужу, без малейшего желания выставлять ее напоказ, была столь очевидной, что делала эту женщину неприкасаемой. Она жила среди нас, но принадлежала человеку из потустороннего мира.
Я ненадолго заехал также в Виши. Я хотел видеть. Видеть этот город вод, превращенный в столицу маленького германского княжества, где правил старый, наполовину спящий государь — вассал далекого тирана. Тощее дежурное подразделение отдавало ему честь всякий раз, как он выходил из «Отеля дю парк», словно затем, чтобы выпить стакан воды в павильоне.
Я хотел видеть эти семейные пансионы для курортников, превращенные в министерства, и этих адмиралов, разграбивших землю, чтобы сделаться начальниками канцелярий. Тут процветали подковерные интриги, опасливое недоверие, конфликты честолюбивых интересов маршалистов-коллаборационистов и маршалистов-антиколлаборационистов, а также скрытых сопротивленцев. Каждый находил извинение, чтобы быть там, где он был быть не должен.
Я особенно хотел повидаться с Сюзи Борель, одной из редких женщин-чиновниц в Министерстве иностранных дел (позже она выйдет замуж за министра Жоржа Бидо). Мне говорили про нее, что она знает тайные каналы бегства в Англию. Мы встретились по рекомендации моего шурина Франсуа-Дидье Грега, который, как инспектор финансов, тоже был в Виши, куда перевез своих родителей.
Там я познакомился и с швейцарцем Рене Жюйяром, недавно разменявшим сорок лет, по-британски элегантным человеком — одновременно обаятельным и серьезным, сделавшим последовательно или параллельно несколько карьер. Я так никогда не узнал, почему он оказался среди душеприказчиков маршала Льоте. Зато выяснил, что он, двадцать лет занимаясь компанией по производству обогревательных приборов в Польше, недавно с помощью Жана Жироду создал комитет «Секвана», опять же в Польше, но с филиалами в Швейцарии и Париже, чтобы издавать французские книги. Он также заведовал лабораториями и одновременно многими периодическими изданиями и только что основал «Издательство Монако», где опусы Петена служили прикрытием для авторов, симпатизировавших Сопротивлению.
По его предложению я передал ему рассказ «Сигнал «Гончие, вперед!»», который появился в одном из его журналов. И тогда же он предложил мне стать издателем моих будущих произведений, что действительно сделал, основав «Издательство Рене Жюйяра», которое заняло важное место в послевоенной литературной жизни.
8 ноября 1942 года — удар грома. Американская армия высадилась в Северной Африке, сразу в двух местах.
На марокканском побережье абсурдный порядок велит французским войскам этому воспротивиться. Прежде чем объявили о прекращении огня, несколько десятков человек погибли совершенно напрасно.
В Алжире дела были организованы лучше. Тайно предупрежденная группа голлистов вышла из подполья и нейтрализовала вишистское командование. И совершенно внезапно появился адмирал Дарлан. Как он там оказался? Ни благодаря информации, ни интуиции, а просто по стечению обстоятельств. Адмирал приехал, потому что его сына госпитализировали с острым полиомиелитом, от которого тот чуть было не умер. Едва успокоившись насчет судьбы больного, этот оппортунист Дарлан предлагает себя американцам как партнера по переговорам, и те признают его полномочия.
Появляется другой французский военачальник. После акробатического побега из заключения в немецкой крепости и серьезных раздумий в Виши генерал Жиро, наконец решившись, приплывает на подводной лодке в Гибралтар. Дарлан немедленно подчиняет его себе и назначает командующим французскими силами в Северной Африке.
История в эти дни шла быстро. 11 ноября в качестве ответа на американскую операцию в Северной Африке немецкие силы захватывают так называемую неоккупированную зону, зону «ноно».
Из духа благородного соперничества Муссолини отправляет войска, чтобы обеспечить себе Лазурный Берег. Но войскам Муссолини было далеко до германских частей с их воинственным порядком. Итальянские мотоциклисты, глаза которым щекотали закрепленные на касках перья берсальеров, ехали с малой скоростью, словно были не уверены в правильности выбранного направления. Но поскольку походные кухни за ними все-таки не поспевали, они вежливо выпрашивали немного пищи у жителей, а ночью терпеливо ждали перед домами, которые им указали для постоя. В самом деле, трудно было сердиться на латинских братьев.
События предлагали Петену великолепную возможность оправдать любую свою позицию с июня 40-го и восстановить былую славу. Соглашения о перемирии были разорваны. Если бы маршал уехал в Африку и там учредил свое правительство, это стало бы свидетельством того, что он снова взял инициативу в свои руки и вернул себе легитимность. Де Голлю оставалось бы только присоединиться к нему.
Но как ожидать от военного, который никогда не отличался решительностью, что он обретет ее в восемьдесят шесть лет? Это был старый санитар при стране с ампутированной свободой, и он лечил больную устными припарками типа «Национальной революции», «Труда, Семьи и Отчизны». Маршал ограничился тем, что лишил адмирала Дарлана командования, которое сохранили за ним союзники, и удовлетворял свое тщеславие в некоем мелкобуржуазном культе: его портреты выставлялись во всех витринах, а фаянсовые бюстики, в кепи или без оного, сбывались по сорок франков штука.
Я не знаю, считают ли историки большим событием 27 ноября. Однако это был ужасный день, день демобилизации армии перемирия. Она была всего лишь призраком армии, но все-таки ее символом. Она сохраняла на наших улицах присутствие французских мундиров, она собрала знамена разгромленных полков.
27-го до рассвета ударные войска рейха вошли в казармы, установив пушки во дворах. В боевом снаряжении, с автоматом наперевес немецкая солдатня открывала сапогом двери комнат, выталкивала на лестницы полуодетых людей, выбрасывала вещи в окна. «Raus… Вон. Срывайте ваши нашивки. Нет больше армии. Все по домам».
Но куда возвращаться? Все эти парни остались почти без денег и без продовольственных карточек. Большинство были из оккупированной зоны и пошли в армию, чтобы избежать обязательной трудовой повинности в Германии.
Когда между семью и восемью часами прибыли офицеры, немцы, занявшие караульные помещения, велели им удалиться.
В тот день я ехал из Лиона в Марсель. Я видел, как садились в поезд на вокзале Перраш летчики: трое их товарищей были убиты, потому что возмутились; видел пехотинцев и артиллеристов, толпившихся на перронах в Валансе и Авиньоне, и кавалеристов, набивавшихся в вагоны в Оранже.
В Тулоне дела обстояли еще хуже. Там среди ночи дежурный офицер флотской префектуры получил следующий приказ по телефону:
— Говорит адмирал Ле Люк. В случае прибытия немцев вам приказано не топить корабли.
— Адмирал, я не узнаю ваш голос, — ответил офицер.
— Хорошо, передаю трубку адмиралу Абриалю.
— Говорит адмирал Абриаль, — послышался другой голос. — Я подтверждаю приказ не топить корабли.
— Адмирал, я не узнаю ваш голос, — повторил офицер. — В таких условиях мне невозможно передать приказ.
Кто это звонил? Сами адмиралы или пособники оккупантов?
В пять часов утра моторизованные войска и флотские экипажи немцев совершили нападение на укрепленный лагерь. Танк выбил дверь военно-морской префектуры, и нападавшие, взобравшись по лестницам на стены арсенала, прорвались к портовым бассейнам. Французы открыли огонь. Один из наших кораблей уничтожил вражеский танк, расстреляв его в упор флотскими снарядами. Командующий эскадрой адмирал Жан де Лаборд — граф Жан, как его называли, — отдал приказ затопить все корабли. Затопить у причала, и это при том, что у крупнотоннажных судов было всего несколько метров под килем. Корабли уже были заминированы, потому что три минуты спустя начали взрываться. Пламя бушевало в течение нескольких часов, и взрывы следовали один за другим.
На причалах немецкие экипажи, получившие приказ подняться на борт, вопили от ярости, так как потеряли над собой всякий контроль при виде таких масштабных потерь.
Не пощадили ничего. Тральщики, буксиры, портовые сооружения, резервуары с горючим, береговые батареи — погибло все.
Когда вечером французских офицеров и моряков вели через город в окружении солдат вермахта, тулонцы бурно приветствовали их и пели «Марсельезу».
Наш первый военный порт стал не более чем огромным кладбищем кораблей, которые лежали, наклонив трубы, вверх кормой и носом в воде.
От знаменитого La Royale[182]— второго флота в мире — осталась лишь парализованная в Александрии эскадра адмирала Годфруа, офицеры которой убивали время, играя в бридж, пока в пустыне шли бои.
Мы почувствовали себя как никогда нагими и ограбленными и ожидали избавления только извне. Наши мысли съеживались, у нас были лишь две идеи фикс: как добыть продукты и ненависть к оккупантам.
Ситуацию в Марселе можно было резюмировать в двух фразах, произнесенных сквозь зубы моим другом Наполеоном Леопольди, крупным «авторитетом» с площади Пигаль, который тоже эвакуировался из Парижа, чтобы следить за своими делами на Корсике.
— Пойдешь в бистро на такой-то улице старого порта. Скажешь, что от меня. Тебя усадят в сторонке и дадут две порции фасоли, — произнес он и добавил: — Этой ночью еще одного гада грохнули. Закатали в сетку и бросили в порту. Остальным крабы займутся.
Полицейские, как вишистские, так и немецкие, нервничали. Участились аресты, что вызывало ответную реакцию: омерзение, перераставшее в ненависть.
Помню, как-то раз я закусывал в привокзальном буфете рядом с немецким унтер-офицером, славным типом лет сорока, у которого не было свойственного оккупантам высокомерия. Ему никак не удавалось разрезать жилистое мясо. Улыбаясь, он мне сказал с довольно сильным акцентом: «Сопротивляется. Видать, английское». А я, вместо того чтобы оценить его немного сообщнический юмор, почувствовал, как во мне закипает желание его убить; не смутное желание, а настоящий физический порыв, из-за его формы. «Так больше нельзя, — промелькнуло меня в голове. — Я теряю человеческий облик».
Кессель из осторожности вывез свою мать из Тулона и устроил ее в Везон-ла-Ромене, маленьком воклюзском городке, не имевшем других достопримечательностей, кроме нескольких античных развалин.
Уцелевшие члены сети Карта были предупреждены из Лондона, наверняка Бодингтоном, что Жермена Саблон, Жеф и я подвергаемся особому риску.
И почти одновременно Пьер Лаваль дал знать Эрве Миллю, одному из бывших директоров «Пари суар», который поддерживал связи с Виши, что у него лежит паспорт на имя Жефа. Этого уже было достаточно, чтобы понять, какой непосредственной опасности подвергался Жеф.
Здесь нельзя не отдать должное Лавалю: он, хотя и желал победы Германии, уважал талант, даже еврейский.
Зато в заслугу Кесселю можно поставить его отказ. Он не мог, по моральным соображениям, использовать такой паспорт; для него это означало навсегда себя запятнать.
Судя по всему, нужно было срочно уезжать. Я наведался к марсельским доминиканцам. Я был принят приором, отцом Персевалем, чей благородный вид вполне соответствовал его имени. И я попросил у приора письмо к доминиканцам Барселоны. Он мне его дал. В подобных случаях монастыри просто незаменимы.
В назначенный день, попрощавшись с Женевьевой, которая предпочла остаться рядом с отцом в Виши, я вместе с Жефом и Жерменой сел на поезд, идущий в Перпиньян. В Перпиньяне нас, благодаря каналу Сюзи Борель, принял почтовый служащий по имени Люсьен Бийес. Я до сих пор храню растроганную признательность к этому французу лет тридцати, простому, мужественному и великодушному, чей дом постоянно служил перевалочным пунктом и убежищем. Сколько участников Сопротивления обязаны ему своей свободой!
Однако кого же мы у него нашли? Моих тещу и шурина, Арлетту и Франсуа-Дидье Грег, которые воспользовались тем же каналом.
Люсьен Бийес свел нас с проводниками, а те назначили всем нам встречу на следующий день в Пра-де-Молло, на горной станции в шестидесяти километрах от Перпиньяна.
Прибыв вместе с родственниками в Пра, я обнаружил, что мы там далеко не одни. На площади Фуарай стояли группы шушукающихся людей, которые были похожи на кого угодно, только не на пиренейских крестьян; да и постояльцы нескольких непритязательных гостиниц явно не собирались проводить здесь зимний отпуск.
Грубые башмаки, толстые пальто, подбитые овчиной куртки, береты и рюкзаки откровенно говорили о намерениях тех, кто так вырядился; не хватало только полицейской облавы на этой площади с потенциальными беглецами. Здесь наверняка уже находились несколько стукачей.
Все это произвело на нас с Жефом неприятное впечатление. Да и проводники не внушали большого доверия. Слишком уж они были развязные, словно выполняют какую-то рутинную работу. До нас доходили слухи об экспедициях, которые плохо кончились, о беглецах, которых предали или бросили в снегах. Мы решили не рисковать.
Моя теща, неукротимая ведьма, лишь презрительно ухмыльнулась, когда я ей об этом сказал. Она-то ни за что не откажется. Но, пускаясь в дорогу, Арлетта сделала удивительный жест, который остался у меня в памяти: в огромный рюкзак, который взвалил на плечи ее сын, она положила сверху толстую пачку рукописей. То, что теще хотелось избежать угрозы, нависшей над ней из-за расистских законов, было понятно. Но чем могли помочь сражавшимся ее неопубликованные стихи?
Когда мы вернулись в Перпиньян, у Жефа опустились руки, что с ним уже бывало. Раз судьба, похоже, от него отвернулась, он отказывается покинуть Францию.
— Будь что будет. Снова поедем в Aгe.
— Я остаюсь, — сказал ему я. — Найду другой путь.
И я его действительно нашел. Через одного полицейского, сочувствующего Сопротивлению, меня свели с оказавшимся не у дел чиновником военно-морского ведомства по административной части.
Комиссар Вейль, человек образованный и элегантный, был членом хорошо организованной подпольной сети. Для меня он навсегда остается вписанным в великую книгу чести, потому что, оказав помощь стольким беглецам, сам убежать не успел, и это стоило ему жизни.
Проводник, которого он мне предоставил, Хосе Каталонец, был адъютантом Асаньи, второго и последнего президента Испанской республики. Конечно, адъютант — слишком громко сказано. Во всяком случае, он был одним из его близкого окружения. Впоследствии Хосе занялся контрабандой: отчасти, чтобы заработать на жизнь, отчасти, чтобы служить своим политическим убеждениям. Это был живой, серьезный и одновременно веселый малый лет тридцати. Я сразу проникся к нему доверием и предложил Жефу и его подруге вернуться.
— Пойдем рождественской ночью, — решил Хосе. — Все в эту ночь пьют и веселятся, даже французские таможенники, немецкая полиция или испанские карабинеры. Выйдем из Коллиура.
Вот так, вечером 24 декабря 1942 года мы пустились в путь из славного порта Коллиура, на который уже опускалась ночная тень.
В тот же час в Алжире был убит адмирал Дарлан.
Мешок для зерна с длинной прорезью посередине, углы которого завязывают таким образом, чтобы можно было просунуть руки, позволяет нести чемодан на спине: в этом случае устаешь гораздо меньше, чем держа его в руке. Этому меня научил перед выходом Хосе Каталонец. И дал совет надеть сандалии.
Только после четырех часов ходьбы по козьим тропам или вообще без троп я смог познакомиться у костра со всеми людьми, которых он вел.
— А не опасно разводить огонь в горах? — спросил я Хосе.
— Нет, это место ниоткуда не просматривается. Мы пройдем вон там. Вот, смотрите!
И он показал мне выделявшиеся на фоне каменной стены где-то вдалеке силуэты другого каравана, который направлялся в обратную сторону. Даже назвал имя проводника. Столбовая дорога контрабандистов!
У Хосе были двое подручных. Один из них, наиболее крепкий, нес на плечах огромный черный радиоприемник «телефункен», который мы сразу же окрестили роялем, — заказ испанского любителя музыки или человека, желавшего слушать новости со всего света.
Кроме нас Хосе переводил молодую чету — оба красивые и внушавшие симпатию. Он был испанским адвокатом, республиканцем, который сначала эмигрировал, но потом предпочел вернуться в Испанию в надежде, что там он сможет спрятаться лучше, чем во Франции, где «красных» травили еще больше. Она, белокурая красавица, была студенткой из Бордо, последовавшей за ним по любви. Пока мы дремали, она читала при свете костра из валежника. Я взглянул через ее плечо на название произведения. Это была «Республика» Платона. Такие вещи невероятны, но случаются.
Наконец, последний субъект, которого вел Хосе, был седоватый человек лет пятидесяти, естественно, показавшийся нам довольно старым. Он представился как «мсье Бертран». Хотя он какое-то время был нашим спутником, мы так и не узнали ни его фамилии, ни даже того, было ли Бертран его настоящим именем. В распоряжении г-на Бертрана имелся личный носильщик, который должен был не только тащить багаж, но и протягивать хозяину шляпу, когда мы проходили через редкие деревушки, а потом снова возвращать ему берет, когда мы опять оказывались в чистом поле.
Чем занимался г-н Бертран? По какой причине он здесь оказался?
Он приехал во Францию из Алжира, где заключил крупную сделку на поставку финикового мармелада для Ватикана. Нет, я не выдумываю!
Но, поскольку сообщение с Северной Африкой после американской высадки прервалось, г-н Бертран, не сумев получить выездную визу, решился уехать нелегально, потому что терпел слишком большие убытки, надолго оставляя бизнес без присмотра. Он нам сказал даже, во сколько ему обходился один день. Сумма впечатляла.
Я знавал немало людей, у которых были разные причины рисковать жизнью, переходя границы. Но героя такого сорта и с такой мотивацией встречал впервые!
Усталость от ходьбы притупляла волнение и чувство тревоги. Подниматься, подниматься — ни о чем другом мы не думали.
На заре мы добрались до гребня горы, где немного подкрепились, достав из своих мешков кое-какую провизию.
Снега было мало: всего лишь несколько набившихся между камней хлопьев, которые казались букетиками белых цветов.
Там, куда мы пришли, нам уже не приходилось бояться встречи с французской или немецкой полицией. Только с carabineros, у которых тоже была неважная репутация.
Наконец Хосе Каталонец подвел меня к самой высокой точке гребня и, повернувшись лицом на север, сказал:
— Если хотите взглянуть в последний раз на Францию, делайте это отсюда. Когда спустимся, вы ее больше не увидите.
Относительно пологий французский склон Пиренеев покрыт густыми лесами и зелеными лугами более светлого оттенка. Угадывались серебряные нити горных потоков. У подножия гор простиралась уже вспаханная бурая земля, а по соседству виднелись крыши, жавшиеся одна к другой. Воздух этого погожего утра был необычайно прозрачен, и местность просматривалась на десятки лье, быть может, на сотню — до торчавших колоколен.
В таком месте, в такой миг слово «родина» обретает смысл, которого никогда прежде не имело, но который уже никогда не потеряет. Это уже не миф, духовная ценность, история. Это видимая и живая реальность, часть земной поверхности, которая принадлежит тебе, которой ты сам принадлежишь и расстаться с которой — все равно что вырвать у себя кусок плоти.
Говорят, что я патриот. Я знаю, что это означает. Я узнал это одним зимним утром на горной вершине. «Увижу ли я когда-нибудь Францию?» — спрашивал я себя, спускаясь по осыпям.
У подножия горы нас ждал спрятанный маленький «ситроен» с остроконечным задом — машина нашего проводника. Мы втиснулись туда, как смогли, и Хосе уселся за руль, напевая: «Это мы, веселые контрабандисты». В середине дня мы въехали в Барселону.
У меня там было пристанище: у преподавателя французского лицея Пьера Шеврийона, сына специалиста по английской поэзии академика Андре Шеврийона. Именно на него опирался в основном Фернан Грег, последовательно выставляя свою кандидатуру на выборы в Академию.
После моего пиренейского приключения смуглая, чахоточная и лирически настроенная жена Пьера смотрела на меня так, словно я Ланселот Озерный. Эти пылкие и эрудированные люди предложили мне свое теплое гостеприимство.
Жефа и Жермену приютил у себя Хосе Каталонец, который нашел также жилье для г-на Бертрана.
Барселона нас восхитила. Мы выходили только по ночам. Жеф, который во время гражданской войны был репортером, занявшим сторону республиканцев, крупно рисковал в случае ареста. Да и я, как любой беглец, способный носить оружие, тоже годился для испанской тюрьмы.
Если французские города были освещены весьма скудно, барселонские проспекты и ramblas[183] сверкали и переливались огнями. У нас возникло ощущение, будто мы попали в край изобилия. Табачные киоски ломились от сигарет всех сортов, и мы наслаждались виргинским табаком. Мы не курили его так давно!
Однако впечатление богатства оказалось обманчивым. Как-то раз, почувствовав за собой слежку, я приметил субъекта, шедшего за мной по пятам. Но это оказался не полицейский, а прилично одетый человек, который всего лишь ожидал, когда я выброшу свой окурок, чтобы его подобрать. Стало быть, за всем этим блеском скрывалась вопиющая нищета. Я проделывал этот опыт несколько раз, и мне открылась вся ирония сложившийся ситуации. В этой доведенной до нищенского состояния толпе я, затравленный беглец, производил впечатление богатого и обеспеченного человека.
Мне не следовало тут слишком задерживаться. Но как выбраться из Испании, чтобы добраться до Лондона?
Консул Великобритании не слишком меня обнадежил. Он и сам действовал с великими предосторожностями. Был один канал, до Гибралтара, но предприятие чревато непредвиденными осложнениями. За ним ведь так следят! И он не уверен в своих посредниках. Ему очень хотелось бы нас переправить, но на наш собственный страх и риск.
В доминиканском монастыре меня встретил не в приемной, а в коридоре долговязый монах-бельгиец, который тихо и торопливо прошептал:
— Привратник сказал, что тут француз. Потому я сразу и прибежал. Не задерживайтесь здесь, быстро уходите, иначе монахи могут вас выдать. Не показывайте свое письмо. Я сам из Валлонии, они плохо меня приняли и постоянно следят. Здесь совсем не по-братски. Они тут все франкисты. Они за Германию. До свидания.
Это был единственный раз в моей жизни, когда доминиканцы меня разочаровали. Монастырский путь, о котором я наивно мечтал, был мне заказан.
В итоге из затруднения нас вывел проводник Хосе, причем благодаря трем обстоятельствам личного свойства.
Во-первых, он желал сменить свой острозадый «ситроен» на более просторную машину. Во-вторых, у него шурин служил старшиной в Guardia Civil, то есть в жандармерии. В-третьих, одна из его старых служанок жила на другом конце страны, в деревне на границе с Северной Португалией.
Вот как устроилось наше дело.
Хосе держал на примете подержанный, старый, но еще вполне прилично выглядевший автомобиль «вуазен», один из этих серых седанов с пробкой радиатора в виде самолетных крыльев. Просторная и быстрая машина очень помогла бы Хосе в его ремесле. К несчастью, цена была слишком высока. Но, купив ее на троих — он сам, Жеф и г-н Бертран, — он мог бы доставить нас к границе, а затем оставить машину себе.
Далее к операции подключался шурин-жандарм. Весьма поучительный случай. В начале режима он был решительным франкистом и спорил с республиканцем Хосе. Утверждал, что через три месяца благодаря Франко у всех будет хлеб.
— Не будет хлеба через три месяца, и все пойдет еще хуже, — говорил Хосе.
— Если не будет хлеба, — отвечал шурин, — если нам солгали, я стану работать с тобой, клянусь.
И в подтверждение этих слов оба размашисто перекрестились. Через три месяца шурин пришел, чтобы сдержать свою клятву.
Но поскольку шурин Хосе должен был уйти в отставку уже через несколько лет, то, чтобы не лишиться пенсии, остался в жандармерии, оказывая Хосе услуги, которые позволяла его должность. За небольшую мзду он согласился сопровождать нас в поездке.
Что касается бывшей служанки, жившей недалеко от Португалии, то у нее был младший брат, который наверняка мог перевести нас через границу. Ее осторожно предупредили, чтобы ждала нашего прибытия.
Сделку заключили. Жеф отсчитал свою долю из свертка с золотыми монетами, которые ему посоветовала взять с собой мать, а г-ну Бертрану ничего не оставалось, как внести более значительную сумму.
На все эти хлопоты ушло несколько дней. И вот, за два дня до отъезда, кого же я встретил у Пьера Шеврийона? Мою тещу, Арлетту Грег, опять ее, но грязную и растерзанную, словно нищенка. Решительно, мне никогда не удастся от нее избавиться. Что же с ней случилось?
Как и следовало ожидать, вскоре после того, как они перевалили через гребень Пиренеев, у нее внезапно кончились силы. Их вместе с сыном подобрали испанские пограничники; ее доставили транзитом через тюрьмы Фигуэраса и Жероны в барселонскую тюрьму, а Франсуа Дидье отправили в страшный лагерь Миранда. Арлетта только что провела около недели с воровками и проститутками. Ее освободили из-за возраста.
— Ванну, прежде всего ванну, — стенала она.
Узнав, что я собираюсь уехать и каким способом, она без малейших колебаний решила ехать с нами. «У вас ведь найдется для меня местечко». Тут я взорвался.
— Мало того что вы втравили своего сына в эту нелепую экспедицию, так вы еще и бросаете его именно сейчас, когда его кинули за решетку, быть может, на долгие месяцы. Вам надо остаться здесь и попытаться его вытащить.
И я высказал ей все, что у меня накипело, заявив, что она из-за своего мерзкого характера приносит одни несчастья своим близким. Когда я покидал ее на следующий день, она осыпала меня слезливыми излияниями и благословениями.
Отъезд состоялся 4 января, в сумерках. Ехать лучше было ночью. Жандармский старшина сел впереди рядом с Хосе, который вел машину. Сзади в просторном салоне «вуазена» в качестве дополнительных сидений поставили два набитых соломой стула с укороченными ножками. В итоге оказалось довольно удобно.
Ночь была черна и спокойна. Машин на дороге попадалось мало. Когда мы проезжали какое-нибудь селение, мимо полицейской или военной заставы, старшина с достоинством распахивал плащ на груди, выставляя свою нашивку, и караульные отдавали ему честь.
Лерида, Сарагоса, Вальядолид. Но нам было не до испанских исторических памятников. Нас интересовало только, как заправиться бензином, а здесь все проходило без затруднений.
Временами я дремал, но когда не спал, чувствовал удивительное спокойствие, почти пустоту. И не спрашивал себя, хорошо или плохо мы поступили, пустившись в эту авантюру. Жребий был брошен. Не изводил я себя и вопросами о том, что с нами будет в конце пути. Судьба решит. Все душевные переживания остались в прошлом, а потом предстоят уже в будущем. Я же пребывал вне того и другого, в зыбком настоящем, смакуя эту безмятежность, в которой древние желали видеть счастье, хотя это не совсем так, и имя которой спокойствие.
Переезд через Испанию занял у нас тридцать шесть часов. На второе утро мы пересекли Галисию. Я не знаю, проезжали ли мы близ Эль-Тобосо, но обгоняли, и не единожды, на охристой обочине странную пару: долговязого всадника на худой лошади и маленького кругленького человечка, трусившего на ослике. Страна Сервантеса совсем не изменилась.
Несколько названий, нацарапанных на листке из блокнота, колеблются, не позволяя памяти прицепить их к какому-нибудь определенному пейзажу… Пуэбло-де-Тривес, Кастелихо, Сьерра-Барбейра, Кампо-де-Бестерос, Монте-дель-Оссо… Очевидно, я прошел через эти места, но они не оставили во мне никакого следа.
Довольно уединенную деревню, которая соседствовала с португальской границей, было не так-то легко отыскать, а прибытие большого «вуазена» вызвало в ней переполох. Старая служанка Хосе Каталонца оказалась вовсе не старухой, как мы себе воображали, а молодой женщиной, пробывшей у него на службе совсем недолго. Да и брат этой служанки, еще более молодой, ничуть не походил на профессионального контрабандиста. Конечно, он хаживал раз или два «на ту сторону», а потому полагал, что сможет перевести и нас.
Всему этому немного не хватало уверенности. Жандармский старшина занервничал. Приграничная зона находилась под контролем карабинеров, стало быть, вне его полномочий. Что ему отвечать, если его спросят, какого черта он тут делает? Он опасался за свою пенсию и требовал уезжать поскорее. Прощание было коротким. Большой «вуазен» удалился, предоставив нас своей судьбе. Оставалось только последовать за ней, то есть за нашим импровизированным проводником. И мы немедленно пустились в путь.
Выходя из деревни, мы заметили, что кто-то машет нам руками, призывая нас вернуться. Мы сделали вид, будто ничего не заметили. Но через несколько сотен метров нас догнали два молодых горца и передали приказ повернуть назад. Нас хотел видеть алькальд.
«Готово дело, попались», — подумали мы с Жефом. В нашем воображении уже вырастали решетки испанской тюрьмы.
Бывают все-таки милости судьбы. Та, что выпала нам, оказалась высокой женщиной лет сорока с довольно красивым и немного трагическим лицом, которая стояла, держась очень прямо и с большим достоинством, на пороге конторы алькальда, то бишь местной мэрии. Эта кариатида оказалась француженкой. Вскоре мы узнали, что она была супругой республиканца, сосланного в эту глухую деревню. Для нее неожиданное появление французов тоже было чудом. Она стала нашей переводчицей.
Алькальд, добродушный толстяк уже в возрасте, явно не имел дурных намерений ни на чей счет. Но мы ставили перед ним проблему, с которой он еще не сталкивался. Беглецы из Франции никогда не проходили через эти края. Больше всего он опасался тою, чтобы мы не оказались «красными».
При посредничестве французской кариатиды, которая, похоже, имела на алькальда некоторое влияние, мы объяснили, что в нашем нелегальном путешествии нет ничего плохого. Наоборот, мы ушли, чтобы драться с врагом, который оккупировал нашу страну. Господин Бертран по случаю тоже примерил на себя роль участника Сопротивления.
Переговоры тянулись долго. В итоге верх одержала Жермена Саблон. Она объяснила, что покидает страну, дабы воссоединиться со своими детьми в Северной Африке. Впрочем, у нее действительно были там двое сыновей, но уже в армии. Однако на фото, которое она достала из сумочки, они были изображены еще совсем детьми: два белокурых мальчугана шести и восьми лет. Это фото тронуло алькальда. Он решил признать нас честными людьми и позволил уйти.
Поблагодарив его, мы уже в сумерках вновь пустились в путь. Начинался дождь. Мы шли примерно два часа и оказались посреди другой деревни, когда нас догнали полдюжины человек с ружьями на ремне и попросили остановиться. На сей раз у нас не было переводчика. Наших скудных знаний испанского все же хватило на то, чтобы понять: преследователи посланы алькальдом, который захотел вновь видеть завтра нашего шефа… el jefe. Похоже, нам предстояло провести здесь ночь.
И мы стали ждать под частым дождем в окружении людей с ружьями. Ждали долго, пока нетерпение не заставило нас спросить, почему мы должны тут стоять и мокнуть. Нам показали на большое здание впереди и знаками дали понять, что надо подождать.
Чудесное испанское гостеприимство! Они готовили дом, достойный принять нас, беглецов, почти пленников, хотя и не учли того, что если так долго ждать под дождем, то вполне можно подхватить простуду.
Наконец нас пригласили войти. Пол украшало кружево потеков воды, которую разбрызгивали, чтобы прибить пыль перед уборкой. Посредине стоял накрытый белой скатертью длинный стол, и на нем была разложена всевозможная снедь: ветчина, колбаса с перцем, паштеты.
От наших пальто, повешенных у камина, поднимался густой пар; мы же, изрядно оголодав, набросились на все это великолепие. А заодно познакомились с агуардиенте, огненной водой, этой ужасной водкой, которую тамошние крестьяне гонят из любых фруктов. Первый же глоток сносит непривычному человеку голову.
Мы с Жефом чувствовали необычайную эйфорию. Несмотря на то что впереди нас могли ждать казематы местной тюрьмы, мы провели два веселых часа — два часа перед возможным разочарованием. «Это наверняка наша последняя хорошая трапеза перед долгим воздержанием». Потом мы пошли спать на просторный сеновал.
Той ночью я узнал, почему на жаргоне постель называют «блоховником». Нам каждому выдали длинный полотняный, набитый соломой чехол, каждая соломинка которого была буквально нашпигована блохами. Тоненькие макаронины, кишевшие насекомыми. Нужно быть по-настоящему измученными, чтобы хотя бы ненадолго забыться сном на этих ложах. Так мы провели ночь Богоявления.
На следующее утро все еще лил дождь. Мы держали совет. Алькальд хотел видеть шефа нашей экспедиции. Слыша, как мы говорим моему дяде «Жеф», наши стражи, наверное, подумали, что это el jefe… Но в итоге мы решили отправить самого пожилого. Седины г-на Бертрана могли произвести впечатление на алькальда.
Мы следили за тем, как г-н Бертран, облаченный в пончо, уезжает на муле с двумя оруженосцами по бокам. И началось ожидание, длившееся все утро. Мы смотрели на льющийся с неба дождь. Наша судьба решалась без нас.
Наконец г-н Бертран вернулся. «Можем отправляться», — мрачно произнес он. Мы поздравили его. Алькальд объяснил ему, что если и задержал нас на всю ночь, то это из осторожности. Наш проводник неопытен, нас наверняка схватили бы карабинеры. И в этом случае у него, алькальда, были бы неприятности из-за того, что отпустил нас. Все, чего он теперь хотел, — чтобы мы вышли из зоны его ответственности. Вот почему он нашел нам хорошего проводника и даже велел своим фалангистам[185]нас сопровождать.
На лучшее мы и надеяться не могли. Это было настоящим чудом. Но почему у г-на Бертрана такой насупленный, такой недовольный вид?
— Этот алькальд меня унизил, — сказал он нам.
— Как так?
— Отказался от моих денег. Я ему предложил на добрые дела, на работы для его деревни, для его фалангистов. Он от всего отказался. Впервые вижу, чтобы деньги ничего не смогли решить. Все, что ему было важно, — чтобы мы не оказались «красными».
— И что?
— Тогда я ему показал свой переводной вексель на миллион, выданный в Танжере, и это его успокоило.
— И вы говорите, что деньги ничего не смогли решить?
— А! И то правда, — произнес он, признав, что его переводной вексель всех нас спас.
Загадочный и циничный, г-н Бертран только что открыл для себя прежде неведомую ему человеческую породу: честных людей.
Наш славный алькальд и в самом деле желал, чтобы мы удалились. Он позаботился о нашем благополучном отъезде, велев привести нам верховых животных — трех мулов и одну маленькую горную лошадку, — выдать нам пончо из грубой темной шерсти, чтобы защитить нас от дождя и холода, предоставить провизию и фляжки с агуардиенте. И за все это мы заплатили весьма умеренную цену. Нас собрались сопровождать шестеро фалангистов, на сей раз без ружей, чтобы не увеличивать риск на чужой территории. Что касается проводника, контрабандиста по профессии, то это был маленький угрюмый и молчаливый человек, который вполне оправдывал свое прозвище Тристе-эль-Португезе — Печальный Португалец.
Горы были каменистые, без растительности. Все еще шел дождь, и наши пончо вскоре отяжелели. Я ехал на маленькой лошадке; считалось, что у нее нога не такая уверенная, как у мулов. Однако на осыпях она вела себя довольно хорошо.
На горы опустилась тем нота, особенно густая. Но у Тристе-эль-Португезе были кошачьи глаза, он предупреждал, когда нам предстояло ехать вдоль пропасти. Тогда фалангисты зажигали карманные фонарики, которые отбрасывали маленькие желтые пятна света на тропу. Температура упала ниже нуля, и ледяные корки хрустели под подковами наших ездовых животных. Иногда фалангисты кричали мулам, чтобы подбодрить: «Аrrе burro… Arre burro».
Как назывались эти пустынные горы, на которые мы поднимались? Край земли, придавленный черным небом.
Около полуночи мы заметили тонкий прямоугольник света, сочившегося сквозь дверные щели, и сразу же почувствовали облегчение. Словно вновь установили связь с обитаемым миром.
Дом, куда впустил нас наш проводник, был просторным и круглым. Посредине горел огонь, дым от которого уходил в дыру на крыше. Галльская или иберийская хижина. На круглой скамье отогревалось и дремало все население хутора, мужчины с беззубыми ртами, старухи в нескольких юбках, надетых одна на другую. Суетился хромой деревенский дурачок со слюнявым подбородком. Видение Средневековья. Мы вернулись на тысячу лет назад.
Все немного отдохнули; фалангисты хорошенько осмотрели наш багаж и успокоили Жефа насчет остатков его золота.
Нас растормошил Тристе-эль-Португезе. Худшее было впереди, поскольку дождь превратился в снег. Мы вновь оказались среди порывов ветра, а снег вскоре повалил так густо, что мулы брели, опустив голову; не удавалось даже разглядеть ехавшего впереди спутника.
Чтобы не потерять друг друга из виду, нам оставалось только перекликаться. Что кричать? «Аrrе burro» — так понукают мулов. Мы словно цеплялись за веревку, сплетенную из голосов.
Никогда еще ночь не казалась мне более долгой. Нас одолевало физическое изнеможение. Мы стучали зубами — от холода или от жара? Агуардиенте, которой мы согревались, казалась нам прохладной.
Батарейки карманных фонариков истощались одна за другой. Лишь по краснеющему огоньку сигареты нашим фалангистам удавалось различить край тропы. Мы поняли не слишком ободряющие слова, которыми они обменивались: «Estamos perdios… Мы-то, быть может, выкарабкаемся, но они погибнут…»
«Аrrе burro»… «Аrrе burro»… Через два часа мы уже не могли повторять это «аrrе burro».
— Давай найдем что-нибудь другое! — крикнул мне ехавший впереди Жеф.
— Стихи! — ответил я ему.
— «Как соколов полет… — начал один.
— …прочь от гнезда родного», — подхватил другой.
Вот так, с Эредиа, Корнелем, Гюго, Ростаном, Виньи мы вновь и вновь бросали наши полустишия сквозь снежную кашу и продолжали двигаться к свободе.
Когда мы миновали португальский склон, как раз называвшийся Tras los Montes, нашему проводнику понадобился еще час, чтобы довести до своей деревни.
Мы настолько одеревенели от холода и усталости, что пришлось стаскивать нас с седел.
Всеобщее восхищение заслужила Жермена Саблон. Эта красивая женщина и в самом деле была упорна, во всех смыслах этого слова. За все время испытания мы не слышали от нее ни слова жалобы или беспокойства.
Мне пришли на ум слова песенки, которую ее брат Жан, тоже певец, сделал популярной:
Я прощаюсь
И ухожу наугад
По дорогам Франции,
Франции и Наварры…
Наконец мы достигли дома Тристе-эль-Португезе. Он поместил нас на втором этаже, в большой, теплой и очень скудно меблированной комнате. Через щели в полу мы видели, как возятся свиньи, слышали хрюканье и ощущали их запах.
Португалия в Европе того времени была политическим курьезом. Республика, именовавшаяся корпоративной, отнюдь не была демократической. Но и не опиралась на тоталитарные доктрины, на которых основывались советские, фашистские или нацистские режимы. Это было авторитарное государство, достаточно вдохновленное Моррасовым национализмом; в качестве военного вождя оно имело генерала Кармону, а в качестве председателя Совета министров — экономиста профессора Салазара. Из этих двоих диктатором был профессор.
Рабочие и служащие не могли работать, если не состояли в профсоюзе, а забастовки запрещались. Все хозяева должны были принадлежать соответствующим корпорациям, которые подчинялись инструкциям правительства. Неграмотные не имели права голоса, если только не платили больше ста эскудо налогов. Бюджетное равновесие было абсолютным правилом.
Португалия, примирившаяся с Ватиканом (что отнюдь не всегда случалось в начале века) и довольно благосклонная к франкистской Испании, все свои усилия направляла на то, чтобы не испортить отношений ни с державами Оси, ни с коалицией союзников, а стало быть, не испытать затруднений с любым победителем, когда конфликт наконец закончится.
Там находили убежище беглецы со всей Европы (за ними лишь тайно наблюдали), прежде чем определиться с дальнейшим выбором: Англия, Северная Африка или Соединенные Штаты. Там работали разведслужбы всех стран. Лиссабон наверняка был центром самого массированного шпионажа на планете, а бар палас-отеля «Авенида» казался местом встречи шпионов со всех пяти континентов. Все наблюдали за всеми, а коктейли с джином были любимым напитком этой публики.
Г-н Бертран покинул нас по прибытии без всяких сердечных излияний. Он очень торопился добраться до Танжера, куда его призывал миллионный вексель. Не оставил нам своего адреса и не проявил никакого желания, хотя бы из любопытства, вновь с нами увидеться. Доверить нам свое настоящее имя ему тоже не пришло в голову. Какое воспоминание сохранил он о наших общих приключениях? Наверняка лишь как о досадном недоразумении, которое его задержало. Он вновь надел свою городскую шляпу и исчез, навсегда.
Один друг моего дяди Жефа — где только их у него не было? — бывший, как и Жеф, в предыдущей войне авиатором, принял нас так, словно наше появление было подарком.
Директор компании «Сжиженный воздух» Альбер Неви, по прозвищу Большой Наб, благодаря своему высокому росту выглядевший особенно элегантно, был человеком щедрым и влиятельным. У него имелись связи как с британскими службами, так и со Свободной Францией. Пока готовилось наше отбытие в Лондон, мы провели десять дней в его прекрасном жилище в Эшториле, окруженные заботами его замечательной семьи. Для нас это стало своего рода каникулами.
Уже изрядно стемнело, когда нас привели на величественную торговую площадь — декор, достойный всех мечтаний Старого Света. Перед нами на быстрых водах Тежу колыхался большой гидроплан. Нас к нему доставила хлипкая лодка. Пассажиры усаживались вплотную друг к другу, по шесть или восемь в ряд, на довольно низкие и гибкие сиденья из стальной сетки. Я впервые садился в самолет.
Взлет был тяжелым, но полет прошел спокойно. На рассвете мы приземлились на ирландском побережье, на аэродроме Шеннон.
Здесь воздух был мягче, чем в Португалии, почти весенним. На юго-западе Ирландии самый благоприятный климат в Европе, необычный для этих широт. Но не только из-за местного климата мы испытали блаженство, едва ступив на эту землю. После долгих веков принуждения, мятежей и битв Ирландия совсем недавно стала независимой. Республике не было и шести лет, что не помешало многочисленным ирландцам завербоваться в британскую армию.
Но улицы Лимерика, где мы провели день, дышали неосязаемым счастьем. У населения в поступи и во взглядах сквозило довольство своей свободой и спокойствие оказаться вне мировой бури.
Люди не оглядывались через плечо, прежде чем заговорить, в лавках не было никаких упоминаний о карточной системе. Нейтралитет благоприятствовал любой коммерции.
Мы фланировали, не опасаясь слежки, чего с нами уже давно не случалось. За стойкой пабов в кружки тек бархат темного пива, окаймленного белой пеной. Мы написали нашим семьям и друзьям во Францию короткие открытки — без уточнений, чтобы не скомпрометировать наших близких, но благодаря которым они смогли бы понять, что цель достигнута.
Мы доставили себе удовольствие сходить в кино, посмотреть «Gone with the Wind» — «Унесенные ветром», с Кларком Гейблом и Вивьен Ли в главных ролях. Этот фильм, слава о котором добралась и до нас, был запрещен к показу на континенте. Мы вновь становились нормальными людьми. Нам казалось, что мы вновь устанавливаем связь со своим прошлым и тем, как мы надеялись, что станет нашим будущим. Один день в Ирландии, навсегда оставшийся между скобок…
На следующее утро маленький самолет Королевских ВВС перенес нас на английскую землю, высадив в Бристоле.
Прошел ровно месяц, день вдень, с того рождественского вечера, когда мы покинули Францию, что, похоже, останется рекордом скорости в истории побегов через Испанию.
Два агента секретной службы в штатском, проверившие наши документы по выходе из самолета и сопроводившие до Лондона, были как-то особенно неразговорчивы. Вот так, в обстановке полного молчания, я впервые увидел в окно железнодорожного купе, которое было для нас зарезервировано, английскую деревню, ухоженную, точно сад, но печальную под зимним небом.
Наслышанный о характере британцев, я не ожидал чрезвычайно радушного приема, но все же был удивлен, оказавшись в концентрационном лагере.
Да-да! В лагере, очень цивилизованном и опрятном, без притеснений и насилия, где весьма уважали человеческую личность, но все-таки в лагере.
Большие здания из красного кирпича в суровом викторианском стиле, в Уандсворте, в юго-западной части Лондона, принадлежали Patriotic School. Это были корпуса бывшего учебного заведения, наверняка военного, если судить по названию, но, впрочем, вполне подходившего своему нынешнему назначению. В самом деле, через эту школу непременно проходили с целью проверки все беглецы из Европы, приезжавшие, чтобы присоединиться к борьбе союзников.
Великобритания жила как осажденная крепость и была вынуждена ограждать себя от шпионов, которые пытались проникнуть в страну под видом добровольцев.
В Patriotic School постоянно обновлялся состав: здесь, образуя странную смесь национальностей, всегда находились одна-две сотни пылких и ничем не занятых людей.
В спальных помещениях кровати были разделены между собой лишь занавесками из грубого коричневато-серого полотна. Надзиратели ходили утром между рядами и, объявляя подъем, кричали: «Nice porridge today!»[187] Мы должны были сами стирать свое белье в общей прачечной. Кессель, оказывается, даже не умел выжимать рубашки.
Холл первого этажа был настоящим Вавилоном, где слышалась венгерская, чешская, греческая, датская, фламандская речь.
Самую трогательную картину представляла собой норвежская семья — отец и трое сыновей, — все похожие как две капли воды, у всех головы в ореоле курчавых огненно-рыжих волос. Они приплыли на весельной лодке.
У большой колонны несколько поляков держали открытый покерный стол и приглашали желающих разделить их игру. За несколько недель они уже сколотили маленькое состояние.
Были тут и говоруны, бесконечно рассказывавшие о своем приключении, и молчуны, терявшие терпение по мере того, как затягивалось время их заключения.
При этом его продолжительность была разной, в зависимости от требований проверки. Рекорд принадлежал одному французу из Северной Африки, фатоватому типу лет тридцати, который совершил ошибку, взяв с собой самое дорогое: любовные письма от одиннадцати различных женщин. Он там торчал уже шесть месяцев, поскольку английские службы хотели удостовериться, что в переписке нет кодированных посланий. Обольститель не нервничал. «Мне осталось ждать еще столько же, — говорил он. — Половину моих любовниц они уже отыскали».
Кессель, затребованный английскими и французскими властями, вышел из Patriotic School через пять дней. Я задержался на неделю дольше, потому что Жермена Саблон, направленная в аналогичное заведение для женщин, оказалась чересчур словоохотливой и все рассказала о нашей испано-португальской авантюре, а потому спецслужбы хотели прояснить ее рассказ с помощью моих показаний.
Этот случай наглядно продемонстрировал мне, насколько организованно, точно и компетентно работает «Интеллидженс сервис», вполне оправдывая свою репутацию.
Вас вызывал к себе в маленький кабинет отменно вежливый офицер и допрашивал в течение часа-полутора, задавая вопросы обо всем: не только о вашем гражданском состоянии и профессиональной деятельности, но и о происхождении, семье, учебе. На следующий день другой офицер, ведущий себя так же отменно вежливо, вновь начинал тот же допрос, чтобы удостовериться, не было ли противоречий в ваших ответах. Им были нужны всевозможные подробности: фамилии, места, даты… Третий офицер придавал допросу неожиданные направления. А потом вы вновь оказывались перед первым. Зачем в самом деле им было нужно знать имена моих преподавателей латыни или математики в третьем классе? Да потому что, если другой беглец заявлял, что учился в том же лицее в то же время, становилось возможным судить о правдивости его слов. Так экзаменаторы накапливали массу информации, иногда очень надежной, которую можно было сопоставить с информацией, полученной от новоприбывших.
Если при cross-examination[188] какой-то пункт казался сомнительным, служба без колебаний задерживала допрашиваемого и одновременно отправляла шифрованные телеграммы, порой очень далеко, чтобы расследование было проведено на месте. А иначе к чему держать было агентов в баре палас-отеля «Авенида» в Лиссабоне и других местах? Сеть «Интеллидженс сервис» охватывала всю планету.
В Patriotic School ходила история про беглеца, который соответствовал по всем пунктам — возраст, внешность, образование, профессия, поездки — одному вычисленному и ожидаемому шпиону с той лишь разницей, что шпион превосходно говорил по-немецки, а подозреваемый не знал этого языка.
Его проверяли раз двадцать. Расставляли всевозможные ловушки. Отправляли провокаторов крутиться рядом и заговаривать с ним по-немецки. Ничего, ни малейшей реакции. Шли недели. Проводившие допрос офицеры неоднократно собирались по его поводу и уже готовы были признать, что обознались; правила fair play[189] говорили им, что надо сдаться. «Честно говоря, мы не можем его дольше держать. Не хватает абсолютного доказательства».
Тогда один из офицеров попросил, чтобы ему в последний раз дали поработать с подозреваемым. Он его вызвал, как на рутинную встречу, задавал банальные вопросы, на которые тот отвечал уже раз двадцать, а потом самым дружелюбным тоном, словно хотел выразить симпатию за все, что тому пришлось вытерпеть, сказал:
— Ну что ж, ваши неприятности кончились. Вы свободны.
Только он сказал ему это по-немецки. И подозреваемый, вздрогнув, испустил глубокий вздох облегчения.
На следующий день его расстреляли.
В оккупированной Франции, униженной, ограбленной, где правила предписывались врагом или крепостным, то есть полностью зависящим от него, правительством, любое нарушавшее закон действие было проявлением хотя бы минимального сопротивления. Привезти тайком из деревни продовольствие, продавать и покупать товар на черном рынке расценивалось как реванш. Систематически обходить распоряжения властей стало чуть ли не проявлением патриотизма.
Подобные умонастроения совершенно менялись, стоило ступить на английскую землю.
У входа на вокзалы большие плакаты вопрошали: «Is your journey really necessary?»[190] Повсюду были расклеены инструкции, призывавшие сократить потребление благ или энергии. Цена обеда в ресторане не должна была превосходить пяти шиллингов. Никто не мог тратить больше. Не было ни голода, ни дефицита, но все было рассчитано на справедливое удовлетворение потребностей.
Люди быстро научились осторожно вскрывать конверты лезвием, чтобы полоска клейкой бумаги могла еще послужить.
Англичане со всем осознанием гражданского долга старались уважать эти предписания. Как можно было им не подражать?
В ванных комнатах всех отелей, будь то «Риц», где я провел свою первую ночь, можно было прочитать маленькое уведомление: «Take a five inch bath».[191] Это совсем не много — пять дюймов! Меньше, чем ширина ладони. И никто не проверял. Однако предписание старались уважать.
Лондон уже не подвергался воздушным налетам, как во время «большого блица», когда летом 1940 года город был буквально разворочен. Но разве не было этого дня в конце сентября, когда свобода Европы держалась всего на трех сотнях английских самолетов в небе? В ангарах оставалось всего семь резервных машин, и длина надежды исчислялась лишь несколькими часами.
В тот день Россия ждала, начищая до блеска собственные пушки, а Соединенные Штаты, за исключением нескольких war mongers, которые лишь позже получат влияние на Рузвельта, занимались торговлей.
В тот день Франции, Бельгии, Голландии, Норвегии, Чехословакии, Польше и стольким другим странам вместе с Англией с наступлением вечера предстояло узнать, будет ли ночь последней или же завтра снова займется день. И в восемь часов мир узнал, что решающим усилием триста английских летчиков сбили сто восемьдесят пять самолетов люфтваффе.
И хотя «большому блицу» предстояло продлиться еще до 10 мая 1941 года, именно в тот день Гитлеру пришлось отказаться от вторжения на британскую землю.
Да, у Фермопил триста спартанцев остановили армию Ксеркса. И сейчас, у горячих ворот неба, триста отважных молодых людей снова победили.
Что выиграли эти триста английских летчиков, измученных, с нервами на пределе, когда поднимались в воздух до десяти раз на дню, а некоторые спрыгивали на парашюте и вновь поднимались в одном из семи самолетов отчаяния?
«Никогда столько людей в мире не будут так обязаны столь малому числу», — произнесет свою бессмертную фразу Черчилль.
Они сохранили территорию свободы и заработали право, которого добивались в течение нескольких недель: добавить к парадному мундиру шарфы всевозможных расцветок. Эти шарфы, подаренные им подружками, во время вылетов они повязывали себе на удачу.
Дневные бомбежки прекратились. Но город сохранил от них гигантские шрамы. Целые кварталы Сити превратились в обугленные развалины. Немногие улицы избежали разрушений, хотя и там зияли бреши. Входы в общественные здания уцелели, потому что были защищены мешками с песком. Бесчисленные задетые и поврежденные лавки объявляли в разбитых витринах таблички «Business as usual».[192]
На Пикадилли, напротив Грин-парка, стоял разрушенный ровно наполовину старый частный особняк, где располагались службы его величества. Правая часть рухнула. Над левой, где заменили стекла, на самом краю каменного разлома реял большой флаг Соединенного Королевства. Внутри продолжалась работа.
Я не знаю, что было бы более волнующим символом: прошитый пулями флаг на форте или это, вполне целое, знамя, реющее над домом, наполовину уничтоженным слепой бомбой, на самом знаменитой улице имперской столицы.
Движение на лондонских улицах было оживленным, непрекращающимся, напряженным. Каждый знал, что ему делать. Военный не смотрел на штатского как на уклониста от воинской службы, каким бы молодым тот ни был. Задача, приковавшая его к письменному столу, наверняка была необходима для обороны. Впрочем, штатских уже не оставалось, были только сражавшиеся. Разве Home Guard,[193] созданная из служащих, бюрократов, коммерсантов, не тренировалась после работы, облачившись в battle dress?[194] Высокие молодые женщины в темно-синей форме водили черные «даймлеры», в которых разъезжали начальники штабов и дипломаты. А у девушек из Land Army[195] в бежевых бриджах и зеленых свитерах щеки порозовели от полевых работ.
Офицерам всех стран, вкрапленным в эту толпу, люди выражали симпатию.
Мою национальность узнавали по форме с небесно-голубым кепи, и я не помню, чтобы хоть раз вышел из магазина и не услышал: «Да здравствует Франс, мсье!» «Да здравствует Франс!» — у портного, «Да здравствует Франс!» — у парикмахера, сапожника, табачника; это пожелание сопровождало меня от лавки к лавке. Да, я был здесь, чтобы Франция здравствовала! Я был кузен, брат, явившийся на смену тем двумстам французам, которым 14 июля 1940 года, три недели спустя после своего призыва, генерал де Голль устроил смотр перед статуей маршала Фоша. Крохотный авангард армии, будущую эпопею которой радостно приветствовали тысячи лондонцев.
Просторный Королевский автомобильный клуб на Пэлл-Мэлл был открыт для всех иностранных офицеров. Его гардеробная в час обеда являла собой самую удивительную коллекцию фуражек, кепи, беретов, пилоток — с галунами, с шитьем, со звездочками, всех форм и цветов, — которую только можно вообразить.
Чудесный лондонский народ, который теснился на одной стороне эскалаторов в метро, чтобы спешившие люди могли спускаться бегом! На этот счет не давали никакого распоряжения. Это делалось инстинктивно, спонтанно, из общего сознания гражданского долга.
На станциях метрополитена оставшиеся без жилья мужчины и женщины спали ночью на металлических койках в два-три этажа неверным сном, который нарушался грохотом поездов. Приходилось создавать импровизированные дортуары, поразительные зарисовки которых оставил Генри Мур. Не слышалось ни криков, ни жалоб.
И ни одной жалобы не слетело с уст немного бледной секретарши, которая явилась в контору позже обычного часа и коротко извинилась: «Sorry to be late. My house has been bombed last night».[196] Быть может, она присоединялась к спящим в метро, когда зажигались прожектора пассивной обороны, скрещивая над городом огромные световые копья, а пожилые господа из Fire Watching[197] в куртках защитного цвета и свистками у рта расхаживали по крышам, предупреждая о пожарах, и на улицах звучали сирены доблестных лондонских пожарных.
Единственный раз в своей жизни, когда я предстал перед правосудием, случился именно в эти времена. Меня судили за то, что я забыл вечером задернуть занавески на окнах освещенной комнаты. С делом было покончено в две минуты.
— Guilty, not guilty?
— Guilty.[198]
Штраф в фунт стерлингов. Из уважения к моему мундиру судья снизил его до десяти шиллингов.
В те времена в Лондоне много танцевали по ночам.
Танцевали во всех центрах для приезжающих солдат, куда официально привлекали девушек из хорошего общества в качестве сотрудниц, встречавших гостей.
Танцевали в многочисленных, работавших только по ночам так называемых клубах, где за фиктивный взнос покупали бутылку спиртного, на этикетке которой, уходя, отмечали уровень, на котором остановились. Была только опасность выпить ужасного джина из древесного спирта — единственного поддельного продукта, который можно было встретить.
Да, танцевали, но не похотливо и неистово. Просто пытались танцем укачать, обмануть свои одиночество, ностальгию, тревогу. Танцевали, чтобы почувствовать себя живыми, ощутить присутствие кого-то живого рядом с собой.
За три года до войны Англии, видевшей отречение своего не созданного править короля, выпал неожиданный шанс благословить государя с неуверенной речью, но проявившего себя образцовым монархом. Георг VI, как никто другой, воплощал достоинство, постоянство, бесстрашие, которые являл его народ на протяжении всей этой трагедии. Королевская семья постоянно находилась в Букингемском дворце, в центре столицы, разделяя с подданными все опасности и лишения.
И никто не мог сравниться с королевой Елизаветой, будущей королевой-матерью и тоже непредвиденной государыней, по благожелательности, участию, великодушной щедрости. Никто лучше ее не мог распространить материнские чувства на все страждущее население.
Особое внимание она проявляла к «Free French».[199] И казалось, была так рада находиться среди нас, что ее шталмейстерам всегда приходилось напоминать ей, что пора удалиться. Мы с волнением показывали друг другу на золотой лотарингский крестик,[200] который она обычно носила на корсаже. Это была наша королева, мы ее любили.
Вот почему эти годы испытаний оставили в моей душе несравненное чувство благодарности, восхищения и любви к Англии, которое я буду хранить до последнего вздоха. Никакие превратности политики, никакое изменение нравов не смогли ни поколебать мою привязанность к ней, ни заставить меня пренебречь случаем ее засвидетельствовать.
«Победа отныне несомненна. Остальное не более чем вопрос формальностей». Надо быть де Голлем, чтобы так резюмировать военную ситуацию в конце января 1943 года, когда он принял Кесселя по выходе из Patriotic School.
Формальности! Их соблюдение потребует два года с половиной и нескольких миллионов погибших. Но для де Голля, глядящего с высоты своего роста поверх всех календарей, дело было уже решенным.
Немецкая армия под Сталинградом оказалась уже окружена, и всего несколько часов отделяли фон Паулюса от капитуляции. В Тихом океане японцы потерпели ужасную неудачу при Гуадалканале, и еще один факт, на первый взгляд второстепенный, но решающий с точки зрения геостратегии: Португалия передала свои базы на Азорских островах в распоряжение союзников. Таким образом, Гитлер, не предусмотревший необходимость строительства достаточного числа подводных лодок, терял контроль над Атлантикой.
Теперь можно было заняться другим, то есть преимущественно будущим Франции. Однако де Голль только что вернулся с конференции в Касабланке, где вместе с Черчиллем и Рузвельтом рассматривал вопрос об этом будущем, и был взбешен.
Взбешен, потому что эта конференция состоялась в Марокко, на территории, находившейся под французским мандатом, а его мнения никто спросил. Взбешен, потому что был вынужден туда приехать; Черчиллю пришлось даже пригрозить ему, что если он будет упорствовать в своем отказе, то его не признают главой Национального комитета освобождения. Взбешен, потому что его поселили в Анфе: комфортабельном квартале, но на вилле, окруженной колючей проволокой и охраняемой американской полицией. Он не имел свободы передвижения и не мог принимать тех, кого хотел. И особенно взбешен, наконец, потому что был вынужден совещаться с генералом Жиро, которому англичане и главным образом американцы, казалось, отдавали предпочтение.
Официальным и принципиальным предметом конференции была безоговорочная капитуляция Германии; но тут возникло непредвиденное затруднение совсем другого свойства: сложнее всего оказалось добиться от де Голля, чтобы он пожал перед объективами фотоаппаратов руку Жиро. Де Голль согласился на рукопожатие крайне неохотно, сказав при этом Черчиллю с самым ужасным акцентом, на который только был способен: «I shall do it for you».[201]
Призыв, прозвучавший 18 июня, сделал радио орудием Истории. После снимка этого рукопожатия, растиражированного по всему миру, фотография вошла в обиход дипломатии.
О! Де Голль умел становиться несносным. Из всех перебравшихся в Лондон с июня 1940 года монархов и глав правительств, включая королеву Нидерландов, короля Норвегии, великую герцогиню Люксембургскую, премьер-министров Бельгии, Польши и прочих, именно этот бывший заместитель статс-секретаря, которого сопровождал всего один адъютант, сделался самым заметным, больше других занимал международное общественное мнение и доставлял массу забот принимающей стороне.
«Как могу я уступить что-нибудь, раз у меня ничего нет?!» — говорил он с гениальным чувством очевидности. И шел вперед царственным шагом по натянутой проволоке.
Меня представили ему в свой черед. Я был не настолько важной персоной, чтобы он стал тратить время на комментарии о состоянии мира. Ему было явно не до того. Тем не менее я не смогу забыть слова, упавшие с сияющих высот на меня, лейтенанта с одним галуном: «Вы из тех добрых французов, которые диктуют нам наш долг». Позднее я пытался выяснить, была ли эта подавляющая своим великодушием формула обычной для него и обращался ли он с ней ко всем добровольцам, приезжавшим, чтобы вступить в его ряды. Но нет, никто другой ее не слышал. Эта фраза пришла ему на ум и была предназначена исключительно для меня. Может, я и в самом деле выглядел «добрым французом». Следующий раз мне пришлось снова удивляться уже через двадцать три года, во время ритуальной аудиенции по случаю моего избрания во Французскую Академию — аудиенции, которой он меня удостоил как глава государства. Я напомнил ему о лондонских временах.
— Да, помню, — сказал он мне. — Вы были из тех добрых французов, которые диктовали нам наш долг.
Та же фраза, слово в слово. Только на сей раз он добавил: «Снимаю перед вами шляпу». У этого человека мозг был устроен не как у всех.
Прав был дʼАстье, прозвавший его Символом. Когда де Голль шел через Пэлл-Мэлл, направляясь в свой штаб по адресу: Карлтон-Гарденс, 4, или с прямой спиной сидел за своим письменным столом, он с таким же успехом мог быть в кольчуге, брыжах или камзоле, а не в перекрещенном портупеей френче и гетрах из рыжеватой кожи. Он был рожден в доспехах. И продолжал постоянный диалог с Историей, не имея другого собеседника, кроме события.
Француз, прибывающий в Лондон, чтобы принять участие в борьбе, мог не опасаться одиночества и праздности — этой расплаты за изгнание. Пройдя формальности зачисления в «свободные французы», он подвергался допросам в Центральном бюро разведки и действия (ЦБРД) — не таким долгим, но очень похожим на допросы в Patriotic School. Центральное бюро разведки и действия, ставшее с июня 1940-го импровизированным подобием Второго отдела французской армии, возглавлял Андре Деваврен, розовощекий подполковник лет тридцати, который держался несколько отстраненно. В качестве псевдонима он взял себе название одной из станций метро — Пасси. Номинально он состоял под началом Жака Сустеля, комиссара Министерства внутренних дел, но, быть может, из-за своей молодости весьма ревниво относился к своим основанным на тайне полномочиям.
Затем новоприбывший наносил визит прочим заметным фигурам Свободной Франции, которые, узнав о появлении новичка, хотели его послушать. Их было много, потому что информация с континента оставалась редкой и каждый беглец был словно посланцем из ночи.
Первым я увиделся с Морисом Шуманом, рупором Свободной Франции; я довольно часто слушал вечерами сквозь помехи его эпические диатрибы по лондонскому радио, которым предшествовал анонс «Честь и Родина» и позывной сигнал — музыка Бетховена. Тот, кого называли «Голосом комендантского часа», был в своем ночном отдалении существом немного мифическим.
Я оказался в кабинете на Карлтон-Гарденс перед худым лейтенантом с немного изможденным лицом. Обвив ногой ножку стула, он яростно кусал уголок носового платка, который держал в левой руке, а правой, одним пальцем, стучал по клавишам пишущей машинки. Он готовил свое вечернее выступление.
«Пламя французского Сопротивления не должно угаснуть и не угаснет», — провозгласил де Голль в своем призыве 18 июня. Нигде это пламя не горело с таким жаром, как в этом маленьком кабинете, откуда каждую ночь освещало надежду угнетенного народа.
Дружба на войне рождается быстро. Дружба, связавшая меня с Морисом Шуманом, родилась в тот миг. Она продлилась довольно долго, вплоть до его кончины, да и сейчас еще живет в моем сердце.
Свои объятия открыла мне и команда передачи «Французы говорят с французами». Работавшая под руководством Мишеля Сен-Дени (псевдоним Жак Дюшен) и пользовавшаяся талантами автора редакционных статей Пьера Майо (Пьер Бурдан) и юмористов Жана Оберле, Жака Брюниуса, Мориса Ван Моппе, Пьера Дака, она с наступлением ночи или уже в ночи ободряла французов, передавая им новости, которые от них скрывали, и использовала против врага мощное оружие — насмешку. Я неоднократно приходил к ее микрофонам, чтобы высказать свое негодование. И был удивлен, когда после первой записи мне выдали чек на несколько фунтов. Щепетильность, свойственная британцам: любое содействие Би-би-си заслуживало гонорара.
Я также завязал крепкую дружбу с самым голлистским из сотрудников этой команды — Ивом Морваном, который прославится под именем Жана Морена. Да будет это имя навеки вписано в историю французской прессы! На протяжении всей своей жизни, чем бы он ни занимался, Жан Морен — патриот с превосходным пером, репортер, мемуарист, директор ежедневной газеты, президент агентства «Франс пресс» — воплощал собой честь и достоинство профессии журналиста.
В те же недели я свел знакомство и с людьми, вершившими Историю, такими как Гастон Палевски, который был начальником секретариата де Голля и, к счастью, его совершенной противоположностью. Бывший сотрудник Поля Рейно, Палевски, обаятельный сердцеед, светский лев, умел сглаживать драмы, и, когда Большой Шарль бил стекла у Черчилля, он бежал к Энтони Эдену, чтобы их вставлять.
В лоне Свободной Франции были представлены все политические тенденции, все религиозные направления, все социальные классы, поскольку люди примыкали к организации добровольно, индивидуально, руководствуясь лишь порывом души, а это помогало преодолевать все прочие различия. Тут были представлены и все характеры: были безумцы, герои и святые.
Когда я вспоминаю те времена, две фигуры встают в моей памяти как образец этих крайностей. Что общего было у Тьерри дʼАржанльё и Броссолета, если не их почти впитанный с молоком отказ от смирения и угодливости?
Жорж Мари Тьерри дʼАржанльё, мелкопоместный бретонский дворянин, очень доблестно начал карьеру военного моряка в войне 1914–1918 годов, а затем в возрасте тридцати с небольшим лет постригся в монахи, став отцом Луи из монастыря Святой Троицы. Прямая осанка, тонкий нос, пламенный и волевой взгляд, этот приор кармелитской провинции[202] Парижа был монахом-воином. В Средние века он наверняка стал бы одним из великих магистров ордена тамплиеров, а мог оказаться и инквизитором. Благодушные слова редко срывались с его губ, а стихарь ничуть не угадывался под кителем капитана 1-го ранга, занимавшего адмиральскую должность.
Он присоединился к де Голлю с июня 1940 года и был серьезно ранен в злосчастной Дакарской экспедиции. Став командующим военно-морскими силами Свободной Франции и первым канцлером ордена «Освобождения» со времени его учреждения, он сопровождал генерала на конференцию в Касабланке.
После нашей беседы я вышел несколько озадаченным. Вишистские лозунги «Труд, Семья, Отчизна» казались сладенькой водичкой по сравнению с его речами, а политический строй Франции, который виделся ему после освобождения, был совершенно диктаторским. Все вопросы, которые он мне задавал, касались ситуации с коммунистами в Сопротивлении и способов избавить от них Францию. Он называл это «очистить христианский мир».
Пьера Броссолета, который был старше меня на пятнадцать лет, я знал еще до войны. Мы встречались у Грегов. Не было ли в их отношениях с Женевьевой, на которой мне предстояло жениться, намека на флирт? По возрасту они больше подходили друг другу.
Блестящий выпускник Нормальной школы, преподаватель университета, он был воплощением ума, живости, пылкости и одной из надежд социалистической партии. У него было все, чтобы играть важную политическую роль, поскольку он обладал одновременно собственным мнением, воображением и решимостью.
После поражения он вступил в сеть Музея человека и открыл книжный магазин на улице Помп, ставший почтовым ящиком Сопротивления. Он примкнул к Свободной Франции и стал благодаря своим многочисленным связям эффективным вербовщиком. Совершая челночные поездки в Лондон, обворожил де Голля, хотя не боялся порой его задеть. А вернувшись во Францию с помощью парашюта, причем без предварительного обучения прыжкам, подготовил объединение сетей. В начале 1943 года он приехал в Англию, чтобы организовать слияние специальных служб Лондона и Алжира.
Мы часто виделись. Обедали в Сохо во французском ресторане «Улитка», где словно опять оказывались во Франции.
Я много узнал от Броссолета о тайной войне. Этот герой был тем более достоин восхищения, что, казалось, совершенно не сознавал своего героизма; у него не было на это времени.
Его разыскивала вся немецкая полиция. Он был арестован и переведен в парижское гестапо на авеню Фош. Его подвергли трем допросам под пыткой; он ничего не сказал. И чтобы не рисковать во время четвертого, со связанными руками выбросился из окна шестого этажа.
Парижане, когда вы проходите мимо дома 84 по авеню Фош, вспомните, что именно тут разбился человек, имя которого является олицетворением чести французской нации.
Что касается адмирала Тьерри дʼАржанльё, оставшегося в армии и посланного в 1946 году верховным комиссаром в Индокитай, то он захотел разрешить тамошние трудности на свой лад, то есть с помощью пушек (обстрел Хайфона). Известно, как обернулось дело. Тогда он вновь надел рясу и прожил еще семнадцать лет в монастыре кармелитов в Финистере. Он погребен на хорах церкви Аржанльё.
Да, такова в целом была Свободная Франция.
Однако беглецом с континента интересовались не только лондонские французы; он вызывал любопытство и у некоторой части британской политической и литературной интеллигенции, питавшей к Франции обеспокоенную любовь.
Франко-английские отношения всегда были отмечены двойственными и противоречивыми чувствами.
«Friend or Foe», «The Sweet Enemy»[203] — названия двух замечательных книг, посвященных отношениям между нашими странами. Наиболее внимательные и страстные друзья рекрутируются как раз в самых просвещенных кругах.
В качестве доказательства я приведу приглашения, которые получил в первые же недели моего пребывания в Лондоне. Гарольд Николсон, весьма близкий к Черчиллю парламентарий и почти министр информации, узнав о прибытии молодого французского писателя, счел себя обязанным пригласить его на обед в «Трэвеллерс клаб» на Пэлл-Мэлл. В высшей степени культурный супруг выдающейся романистки Виты Сэквилл-Уэст, сам писатель и автор редакционных статей, формировавших общественное мнение, он проявил трогательную жадность к новостям из Франции, к тому, как там живут, к чувствам населения, к различным движениям Сопротивления. Именно ему, а может, другому министру-франкофилу Даффу Куперу — мне так и не удалось прояснить этот пункт — мы обязаны фразой: «Франция проиграла сражение, но не проиграла войну», которой де Голль хладнокровно воспользовался, чтобы сделать лозунгом на знаменитом плакате Свободной Франции, удовлетворившись тем, что просто закавычил ее и дал без подписи.
Британский писатель, с которым я сам больше всего желал встретиться, был Чарльз Морган, романы которого имели огромный успех во Франции. Я слышал, как он, в прекрасном расшитом зеленым и золотым фраке, произносил свою вступительную речь как ассоциированный член Академии гуманитарных наук. После нашего поражения он написал «Оду Франции». Итак, я побывал у Чарльза Моргана.
Он был наделен очень странной красотой. Два великолепных профиля, и меж ними почти ничего — настолько узким было его лицо. Этот «медальный вид» еще больше подчеркивался немного надменной бесстрастностью его манер. А его флотская трость с серебряным набалдашником казалась частью его самого. Он уже был статуей, которую ему, увы, не воздвигнут. Ибо его соотечественники не питали к нему того же восхищения, что и мы. Он казался им устаревшим, чем-то вроде английского Поля Бурже. Почему он перестал нравиться? Может, из-за стиля, находившегося под слишком большим влиянием французского языка, или же из-за чего-то, что делало его похожим на слишком благовоспитанного ДʼАннунцио? Я не решился его перечитывать. Но думаю все же, что он не заслуживал того удрученного выражения лица, которое появлялось при упоминании его имени, особенно у друзей, которых я завел себе в «Горизонте».
«Горизонт» был большим авангардным журналом, наследником движения Блумсбери, который был открыт для авангардных талантов и ни один номер которого в продолжение всей войны не обходился хотя бы без одного французского сюжета, будь то Мольер, Лакло, Флобер, Аполлинер, Жид, Элюар или Монтерлан. «Это ресторан фирменных блюд, но меню всегда одно и то же», — говаривал его редактор Сирил Коннолли, а уж он-то не будет забыт, и его имя по-прежнему олицетворяет все то, что было наиболее интеллектуального, наиболее изысканного, наиболее взыскательного, наиболее high brow[204] в английской литературе нашего времени. Еще долго будут читать его «The Unquiet Grave», написанное с чисто латинской лаконичностью.
Сирил Коннолли отличался приятной наружностью: блондин с редкими и легкими волосами, довольно румяным лицом и носом в виде запятой. Этот строгий, но справедливый критик проводил лето, объезжая Францию, сидя за рулем открытой машины — как правило, красной, — в обществе очередной любовницы, которой не переставая, рассказывая о прелестях предыдущей. Становилось понятно, почему ему так часто приходилось их менять.
Другая видная фигура этой профранцузской элиты середины века — критик и эрудит Реймонд Мортимер, который говорил, что временное отсутствие Франции дает ему ощущение, будто пропала половина Англии.
Когда он меня пригласил, также на Пэлл-Мэлл, но в соседний с «Трэвеллерс» клуб «Реформ» — где до сих пор нужно заявлять, чтобы быть туда принятым, что вы за Reform Bill 1832 года![205] — его первые вопросы были: «Как поживает Мориак, что стало с Жидом, что поделывает Сартр?» Ладно бы еще два первых. Но довольно странно — упомянуть среди наших главных писателей Сартра, который опубликовал всего лишь «Тошноту» и «Стену».
Что я мог ответить? Что Мориак очень достойно, но очень тихо удалился в свои борделезские виноградники? Что Жид, избрав на время Ниццу, чтобы получать там скупые почести от своих почитателей, предпочел вскоре уехать в Северную Африку, молодое население которой больше подходило его вкусам? Что Сартр, пунктуальный, как чиновник, усаживался каждое утро за стол в кафе «Флора» и писал, в то время как его пьесы шли в театре с благословения немецкой цензуры?
Я мог бы добавить, что Дриё Ла Рошель продолжал бесчестить себя, поддерживая фашизм, в который не верил, что Эмманюэль Берль, писавший первые речи Петена, оказался застигнут врасплох расовыми законами и что Мальро, гнушаясь Сопротивлением, которое не позволяло позы, предпочитал переживать любовь на Лазурном Берегу.
Бир-Хакем нашей литературы еще не наступил.
Увы, нельзя перечитать Реймонда Мортимера, потому что он умышленно ничего не опубликовал, кроме одной книжечки «Try Anything Once»,[206] где содержатся три коротких текста, которые показались ему самыми завершенными из сотен, написанных для «Нью стейтмент» и «Санди таймс». Он предварил их автопортретом: «The author is a shameless elitist who always preferred liberty to equality…»[207]
Слово «shameless» хорошо его определяло: без стыда, без утайки, без лицемерия, всегда такой, какой есть. Он был гомосексуалистом, но не стыдился этого, не выставлял напоказ и не был склонен к прозелитизму — совершенно сдержанный и совершенно независимый ум.
Длинная волнистая прядь над чеканным профилем, внимательный и благожелательный взгляд: он был любопытен ко всему, но от всего отстранен.
Я не знал никого другого, способного так погрузиться в непринужденную беседу, кем бы ни был его собеседник: старьевщиком, герцогом, археологом, фермером, электриком или офицером индийской армии.
Ему было достаточно одной-единственной статьи, чтобы обеспечить успех книги. Какой молодой преподаватель Оксфорда или Кембриджа, погружаясь в еженедельники, не выуживал оттуда антологию Мортимера — панораму литературы середины XX века?
Он делил с двумя друзьями очаровательный, напоминавший фонарь деревенский домик в Хенли, на берегу Темзы, где была пришвартована длинная плоскодонная лодка из светлого лакированного дерева.
У каждого из троих имелась своя квартира в Лондоне. Но они были связаны общими сентиментальными воспоминаниями, а потому бывали здесь каждый уикэнд, чтобы вместе насладиться преходящей жизнью.
Эрдли Ноулз, высокий робкий блондин поразительной красоты, был не лишенным достоинств художником-постимпрессионистом, который по вечерам охотно занимался вышивкой.
Эдвард Сэквилл-Уэст, аристократ, музыковед, вел рубрику в нескольких специализированных журналах. С виду хрупкий, если не сказать тщедушный, он был образцом эстетства. Даже носил перстень, оправа которого позволяла менять камни, подбирая их в тон к костюмам.
Он написал для Бенжамена Бриттена оперу «The Rescue»,[208] которая была поставлена только на английском радио. Я перевел ее для Франции под названием «Освобожденная Итака», но никто не подумал исполнить ее на сцене.
Во время войны уик-энды в Лондоне, когда все жители перебирались в деревню, были довольно мрачными, особенно для изгнанника. Дом в Хенли нередко становился моим прибежищем. Дружба с английскими гомосексуалистами никогда меня не стесняла, хоть мы и не состояли в братстве. Их общество было одним из самых приятных для меня, и эти трое эстетов принимали меня по-дружески.
Мы проводили увлекательнейшие вечера, поскольку их эрудиция простиралась на все виды искусства, все эпохи, все цивилизации. Направление беседе задавал Реймонд, который обычно сидел, утопая в глубинах своего кресла и качая ногой в старой лакированной туфле. Эрдли по малейшему поводу бегал справляться в словаре. Его «Harraps» был практически постоянно открыт.
Когда через двенадцать лет трое моих друзей стали прообразами «трех пчел» — «the three bees» — в последнем томе «Сильных мира сего», никто из них на меня не обиделся за картину, которую я списал с их фаланстера, и все как один восприняли ее с юмором. Собственно, пчелой тут был я и извлек из них свой мед.
Эдварду Сэквиллу-Уэсту, как старшему сыну, на склоне лет случилось стать восьмым лордом Сэквиллом. Бархатную мантию и корону пэра он надел всего один раз, чтобы явиться на заседание палаты лордов. Потом, не имея ни желания, ни средств поддерживать один из самых больших в Англии замок Ноулз, со всеми его викторианскими пристройками и кухнями для шестидесятиметровых столовых залов, Эдди подарил его Национальному трасту: «For three hundred years only». Всего на триста лет. Прекрасная вера в постоянство британских институтов!
Реймонд Мортимер элегантно состарился, сохранив нетронутыми живость и веселость ума. Дружба между нами стала крепкой как камень, но камень высоких достоинств, вроде алебастра. Приезжая в Париж, он доставлял мне удовольствие останавливаться в моем доме. Он как раз гостил у меня, когда умер Эдди Сэквилл, и именно я принес ему скорбную весть. Мир вокруг него сужался.
Свои последние французские каникулы, всего за несколько месяцев до ухода из жизни, он провел в аббатстве Фез, в Жиронде. Он привязался к моей жене Мадлене, испытывая к ней восторженную любовь. Надеюсь, мы немного скрасили ему конец дней. Нам очень его не хватает.
В конце Пикадилли существовал, да и по-прежнему существует, хотя и стал не так заметен с тех пор, как перепланировка немного изменила вид Гайд-Парк-Корнер, ансамбль из трех зданий, объединенных в отель под названием «Гамильтон-хаус». Почему он был так назван? Никто не знал. Во всяком случае, леди Гамильтон никогда там не проживала.
Здания, выходившие углом на Парк-лейн, были построены в несколько агрессивном тюдоровском стиле и принадлежали маркизе Куинсбери. В центральном из них, Георгианской эпохи, женился лорд Байрон. Пройдя несколько дверей, еще можно было увидеть бальный зал с бело-золотым убранством, который служил лишь для того, чтобы громоздить тут до потолка сломанную мебель, десятилетиями ожидавшую маловероятной починки. Третье же здание не имело ничего, что привлекало бы внимание. Из здания в здание переходили по разноуровневым внутренним коридорам.
Несмотря на прекрасное местоположение отеля, цены в нем были скромные из-за его относительной ветхости. Он предназначался для постояльцев двух типов. С одной стороны, давал приют проезжим младшим офицерам союзнических армий, а с другой — служил местом жительства блокированных войной иностранцев, которых британские службы, не особенно подозревая, предпочитали держать под негласным контролем.
Именно в «Гамильтон-хаусе» я встретил женщину, ставшую прототипом главной героини одного из своих будущих романов.
Она была увенчана чем-то вроде шлема из леопардовой шкуры и облачена в отороченное леопардом длинное потертое пальто из черного бархата, на руках — поношенные леопардовые перчатки. Кроваво-красные губы на оштукатуренном лице и ресницы, размашисто приклеенные черной тушью; эта высокая, худая женщина была уже по ту сторону всякого возраста: полупризрак-полутруп. Встретив ее в холле, американские лейтенанты застывали, разинув рот, и даже англичане, безразличные к любым сумасбродствам, оборачивались на нее, проходя по Пикадилли.
Никто и не догадывался, глядя на эту развалину, что некогда она была одной из самых знаменитых, самых вожделенных женщин Европы.
Маркиза Луиза Казати, венецианка, ослепляла современников празднествами, которые давала в своем незаконченном дворце на Большом канале. Ее путешествия, обставленные роскошью, и множество любовников, среди которых Габриэле ДʼАннунцио был отнюдь не последним, соткали ей яркую, но скоротечную легенду. Она промотала все свои состояния, но перед войной 1914 года все же успела сыграть роль тайной советчицы некоторых политиков. Как же она превратилась в этот обломок кораблекрушения, выброшенный на лондонские тротуары? На что жила? На последнюю брошь, проданную антиквару, или на добровольные пожертвования дальней британской родственницы?
Я довольно быстро заметил, что она не совершенно безумна. Только чуть-чуть. Она вдруг начинала переживать свое прошлое в настоящем и обращалась к вам как к оперному композитору начала XX века или как к министру Эдуарда VII.
Ее одиночество, если, конечно, здесь могла идти речь об одиночестве, поскольку она беспрестанно беседовала с тенями прошлого, прерывалось другим постояльцем гостиницы — темноликим египетским гомосексуалистом из очень обеспеченной семьи. Он страдал маниакально-депрессивным психозом и каждую неделю разыгрывал комедию с самоубийством. Входил, задыхаясь, с пистолетом в руке, в апартаменты маркизы Казати и объявлял, что собирается покончить с собой.
Тогда приходилось окружать его заботой, уговаривать отдать оружие, прятать пистолет или за разорванными двойными шторами, или за одноногой Психеей, или на шкафу с облупившейся деревянной мозаикой. «Ну вот, спрятано. Ты не сможешь его найти».
На следующий день ему возвращали пистолет, в котором, впрочем, и не было патронов.
Когда я начал писать «Сильных мира сего», то хотел ввести туда и Казати, в галерею стариков. Но она воспротивилась. Беспокойная и привередливая, она требовала себе все больше и больше места. Пришлось извлечь ее оттуда и посвятить ей отдельный роман — ей одной. Так она стала графиней Санциани в «Сладострастии бытия».[209]
Война — это ожидание. В начале 1943 года, когда закончилось большое сражение в Ливии, в наземных операциях наступила пауза. У меня не было никакого желания месяцами томиться от скуки в подготовительном лагере, и я стал добиваться назначения в одну из частей, которым предстояло вскоре отправиться на фронт. Но места там были дороги.
Однако в Лондоне почти в то же время, что и мы с Кесселем, оказался полковник Вотрен — начальник вишистского Второго бюро, который оказал большую помощь Сопротивлению, а именно с сетью Карта.
Все думали, что он благодаря своему званию, авторитету и опыту возглавит Центральное бюро разведки и действия. Но создавший его молодой подполковник Пасси не собирался ни уступать руководство, ни становиться вторым номером.
Так что было решено отправить Вотрена, с обещанием будущих звезд, усилить штаб генерала Лармина в Каире.
«Франция должна узнать имя генерала Вотрена» — такой формулировкой сопроводили его назначение.
Вотрен был располагающим к себе человеком, под началом которого хотелось служить. Единственное, что меня в нем настораживало, был странный тик, заставлявший его наклонять голову влево и дуть на розетку ордена Почетного легиона, словно ему хотелось сдуть с нее пыль. Я истолковывал это, сам не знаю почему, как знак того, что его жизнь будет короткой. Что и случилось.
Мне не пришлось проявлять особую настойчивость, чтобы попасть в небольшую группу молодых офицеров, тоже недавних беглецов, которых брал с собой Вотрен. Один из них, Пьер Луи Дрейфус, который впоследствии станет моим верным другом, располагал в Англии достаточно большими средствами. Он воспользовался ими, чтобы купить противотанковую пушку. Он хотел воевать с собственной пушкой. Все «свободные французы», как я сказал, были люди особенные.
Уверенный в своем назначении, я с легким сердцем отдался тому, что мне предлагал Лондон.
Режиссер Альберто Кавальканти, у которого моя мать снималась в 20-х годах, готовил пропагандистский фильм о Свободной Франции и привел меня на студию «Эллинг», одним из столпов которой являлся. В ее ангарах, расположенных в северной части Лондона, продюсер Майкл Бэлкон, отличавшийся уникальными для этого места элегантностью и изяществом, помогал рождению юмористических фильмов, которые были небесполезны для поднятия морального духа нации и составили славу английского кино, поскольку Бэлкон привлекал таких актеров, как Алек Гиннес.
Паб студии по вечерам превращался в теплый вольер талантов. Тут всегда находился повод отметить какое-нибудь событие: запуск нового фильма, окончание другого, день рождения сценариста или оператора. Пили в огромном количестве, в основном джин или пиво пинтами, когда джин был сомнителен. Опьянение тут было не случайным — его искали.
Видимо, благодаря этому, а еще густому туману я в первый же вечер увел оттуда весьма согласную на все молодую женщину ангельского вида с золотыми волосами, ниспадавшими вдоль щек. Она довольно уверенно говорила по-французски и была простодушно и очаровательно аморальна.
— Не думай, что я часто обманываю Роберта, — заявила она мне. — Я это делала всего три раза. Первый раз во время нашего медового месяца…
Причем Роберт был не кто иной, как кинорежиссер Роберт Хеймер, которому мы обязаны легендарным «Kind Hearts and Coronets»[210] — для нас «Честь обязывает».
Я мало склонен распространяться о своих приключениях, а если и упоминаю об этом случае, то лишь потому, что, хотя мне и попадались снисходительные мужья, я никогда еще не встречал такого крайнего супружеского мазохизма, как у Боба Хеймера. Едва я появлялся на студии «Эллинг», он спешил сказать мне: «Схожу за Джоан», — а ночью звонил нам, весь в слезах, чтобы поделиться своим горьким одиночеством.
За какой воображаемый грех он себя наказывал? Или какую странную сладость находил в том, чтобы вызывать к себе жалость? В душе даже самых одаренных людей имеются престранные закоулки.
Мой отъезд приближался. Я уже знал свой маршрут: кораблем — до Лагоса в Нигерии, потом самолетом — через Африку, до Каира.
Накануне отплытия я устроил себе праздник. В Лондоне не было русских кабачков, но цыган можно было услышать в ресторане «Венгрия». Я пригласил на ужин десяток друзей, чтобы пропить остаток жалованья. По прибытии в Каир я должен был получить денежное довольствие, если, конечно, не утону и не буду сбит по дороге.
Мое внимание привлекла сидевшая за отдельным столиком пара. Я осведомился у официанта, кто они. Женщина удивительной красоты оказалась молодой актрисой; мне даже сообщили имя, которое я тотчас же забыл. Ее спутник, выглядевший немного старше, был австрийским князем, по-среднеевропейски элегантным.
С помощью шампанского я предался банальной меланхолии, сравнивая наши судьбы. Вот два существа, явно щедро осыпанные милостями жизни: любовь, успех, состояние. И вот я — одинокий, разлученный с близкими, уезжающий навстречу неизвестному… Несколько месяцев спустя у меня снова возник образ этой пары, словно чтобы доказать, насколько обманчивы могут быть причуды воображения.
На следующее утро, собрав чемодан, я спустился в холл «Гамильтон-хауса» и стал ждать. За мной должны были заехать в восемь часов. В девять, к своему удивлению, я так никого и не увидел. Еще после получаса ожидания решился позвонить в штаб. И услышал в ответ:
— А! Так вас не предупредили? Вы вычеркнуты из shipping.[211] Понадобилось место для английского генерала. А поскольку вы самый молодой и в самом низком офицерском звании, то вашу каюту и забрали. Вы никуда не едете.
Не знаю, представляет ли мой читатель, в каком бешенстве от унижения, в каком унынии я оказался на лондонской мостовой в этот промозглый мартовский день, со своим тропическим шлемом в одной руке и чемоданом с обмундированием для пустыни — в другой, всего с несколькими фунтами в кармане и без всякого назначения.
Возможна ли ситуация нелепее, чем у меня? Вечно говорят о песчинке, отклоняющей судьбу в сторону. Для меня такой песчинкой стало койко-место для английского генерала. Разумеется, я был возмущен. Но никаких отправлений на Восток в ближайшее время не предвиделось. Меня внесли в список ожидавших.
А пока я переехал из «Гамильтон-хауса» в однокомнатную служебную квартирку по адресу: Пэлл-Мэлл, 14, где уборщик, раздергивая каждое утро шторы, так желал сообщить мне хоть что-нибудь приятное, что порой говорил: «Nice rain today, sir!»[212]
Поскольку все-таки необходимо было, чтобы какая-нибудь организация обо мне позаботилась, я был приписан к Комиссариату внутренних дел, в отдел информации. В конце концов, у меня было перо. Оно могло послужить.
Самый надежный друг, которого я приобрел на этой службе, был лейтенант Жан Луи Кремьё-Брийяк, секретарь Комитета пропаганды. Он входил в знаменитую группу из ста восьмидесяти пяти пленных, которым удалось совершить побег из лагерей Померании под предводительством генералов Бийотта и де Буассьё. Они добрались до Советской России, где им пришлось выдержать еще шесть месяцев заключения, и только потом смогли попасть в Англию.
В это трудное время образ Франции, сложившийся за границей, был во многом обязан краскам, которые сумел придать ему Кремьё-Брийяк, никогда не прося за это признания для себя самого. Впоследствии этот неутомимый труженик стал важным функционером и государственным советником, сделавшись незаменимым историком Свободной Франции.
Той весной нам пришлось заниматься первым литературным событием Сопротивления. Я сказал, что у нас еще не было своего духовного Бир-Хакема. Он случился в виде рассказа, не больше сорока шести страниц, но в данном случае все были единодушны в том, что это событие.
Написанный в октябре 1941 года, рассказ «Молчание моря» был выпущен в виде роскошной брошюры под маркой никому не известного издательства «Минюи» («Полночь») со следующей пометкой:
Эта книга, опубликованная за счет патриота,
была напечатана при нацистской оккупации
20 февраля 1942 года.
Рассказ посвящался памяти Сен-Поля Ру[213] — убитого поэта.
Произведение было подписано псевдонимом Веркор, что отдавало подпольем. Из трехсот пятидесяти отпечатанных экземпляров сто были распространены среди важных парижских особ, а остальные захвачены немцами.
Это означает, что все, кто способствовал этой публикации, кто добывал деньги и бумагу (в то время как ее не хватало даже для разрешенных изданий), кто предоставлял свои печатные машины, равно как печатники и брошюровщики, рисковали головой.
Это привлекло бы внимание даже к бесталанному тексту. Но сорок шесть страниц «Молчания моря» были шедевром. Эта алмазно-прозрачная, алмазно-твердая новелла была символична своим абсолютным отказом, даже на уровне взгляда, от всякого сотрудничества с врагом, монолог которого падал в пустоту.
Весной 1943-го один экземпляр достиг Лондона. Были поспешно сделаны копии, и произведение вызвало восторг у наших английских друзей, в первую очередь у Мортимера и Коннолли. Прежде у них было, увы, такое чувство, что все писатели Франции согнулись под игом оккупантов; кое-кто без зазрения совести поступил к ним на службу, а остальные замуровали себя в осторожной немоте.
«Молчание моря», которое помогло избавиться от этого мучительного чувства, было воспринято со вздохом облегчения. Начали спорить, кто же скрывается под псевдонимом. Упоминались самые значительные имена. По строгости стиля это мог быть Жид; напряженность повествования заставляла думать о Мориаке. Но пришлось дожидаться Освобождения, чтобы узнать, что «Молчание моря» принадлежало перу Жана Брюллера — талантливого иллюстратора, который тем самым занял место среди писателей.
Было немедленно решено издать произведение в Лондоне, написать предисловие доверили мне.
Там я обрисовал ситуацию с нашей словесностью; не думаю, что сегодня можно оттуда что-нибудь взять. Разумеется, я избегал называть имена, кроме Бернаноса и Маритена, живших вне Франции, чтобы не подвергать опасности писателей, которые, как я знал, входили в Сопротивление. Но я процитировал Дриё Ла Рошеля — запевалу среди писателей-коллаборационистов, поскольку тот признал: «Почти вся французская интеллигенция, почти вся французская лирика против нас».
Я горжусь тем, что был, пусть и скромно, связан с «Молчанием моря».
Комиссариат внутренних дел и его Центральное бюро разведки и действия организовали при посредстве английской авиации челночные перелеты руководителей Сопротивления между французской территорией и Лондоном. Осуществлялись они по ночам, с большим риском, на маленьких монопланах «лизендер», которые могли взять на борт двоих-троих пассажиров и которым для приземления требовалось всего несколько сотен метров. Оставалось только подыскать импровизированную посадочную полосу и обозначить ее с помощью добровольцев с факелами. В любой момент могла нагрянуть немецкая полиция. Случалось, что пилоты не могли обнаружить посадочную полосу и им приходилось заходить на второй круг или же маленький «лизендер» увязал в слишком мягкой почве. Тогда факельщикам приходилось толкать его, чтобы он мог взлететь.
«Самолеты полнолуния», как их называли, перевезли в общей сложности как в ту, так и в другую сторону около пятисот человек: тайных агентов, военных и гражданских уполномоченных, присоединившихся к правому делу политических деятелей.
Благодаря этому английскому каналу вновь появился Эмманюэль дʼАстьеде Ла Вижери, все такой же элегантный и непринужденный, каким я знавал его во Франции, но более уверенный в себе и сильный, поскольку был непосредственно связан с Черчиллем. Быть может, значение его организации «Освобождение» немного и преувеличивалось, но она обладала несомненным престижем, так как была первой вместе с основанной Френе «Борьбой».
Впрочем, оба они — интеллектуал и офицер — плохо ладили между собой, хотя и согласились объединиться в Совете Сопротивления под руководством Жана Мулена. За исключением Френе и Пасси, главы Центрального бюро разведки и действия, который терпеть не мог Эмманюэля, дʼАстье очаровывал всех. Этот эстет вбил себе в голову создать песню для Сопротивления. Он и сам охотно ее сочинил бы, если бы обладал талантом. Но он твердил нам с Кесселем об этом при каждой встрече.
— Ничто, — говорил он, — так не объединяет людей в борьбе, как песня. Она нужна нам тем более, что мы бойцы, не знающие друг друга. Нам требуется связь. Вы двое — вот кто должен сочинить нам боевую песню.
Порой эти разговоры происходили у его лондонской любовницы Любы Красиной, на которой он вскоре женился. То, что она была дочерью бывшего посла Советской России в Великобритании, ничуть не мешало их идиллии. ДʼАстье уже тогда проявлял склонность к левым партиям, даже крайне левым, с которыми завязал связи благодаря своей подпольной деятельности.
— А музыка? — отвечал я ему. — Мне нужно опираться на какую-то музыку.
— Спросите у Анны. Наверняка что-нибудь найдется среди мелодий, которые она сочиняет…
Уже по одному этому можно судить, что «Песня партизан» была в некотором роде коллективным произведением.
Однако тогда меня больше заботило мое военное назначение, чем написание песни. Но здесь за меня думал майор Буассуди, с которым мы вместе проводили воскресенья в Кулсдоне (это название скоро вернется в мой рассказ). Ги де Буассуди одним из первых примкнул к Свободной Франции; ему отрезало обе ноги пулеметной очередью под Дамаском, во время одного из яростных столкновений в Сирии и Ливане, когда верные Петену офицеры иногда стреляли в спину[214] «свободным французам», поддержавшим английскую операцию.
Чтобы объяснить, каким человеком был Буассуди, достаточно сказать, что он, едва поправившись, угодил под арест за то, что без разрешения прыгнул с парашютом на протезах! После этого он поступил на службу в штаб де Голля.
— Генерал, — сказал он мне, — регулярно меняет своих адъютантов. Он наверняка будет менять их и перед поездкой в Алжир. Я поговорю с ним о вас.
Адъютант де Голля, я о таком и думать не смел! Но подобная перспектива весьма меня воодушевила.
В то время на первом этаже дома на Сент-Джеймс-стрит жила одна английская старая дева, седеющая дама лет пятидесяти по имени Олвин (я так и не узнал ее фамилии и не встречал кого-либо еще, носившего это имя), которая из любви к нашей стране открыла «Маленький французский клуб» — своего рода ночное кафе, чтобы у «свободных французов» было где собираться по вечерам. Помещение клуба состояло из большого зала, импровизированной кухни и задней комнаты, служившей кладовой. Когда я прохожу по Сент-Джеймс-стрит, где все двери похожи, я больше не нахожу этого места, которое в те годы было прибежищем нашего одиночества.
Там выступала, когда не пела в войсках, молодая композиторша родом из России Анна Бетулинская, взявшая себе псевдоним Анна Марли. Ее родители эмигрировали в первые годы большевизма, и она выросла в ближайшем парижском предместье, вышла замуж за какого-то голландца, вскоре развелась и наконец осела в Лондоне. Это была довольно красивая молодая женщина с каштановыми волосами, полная жизненной энергии и энтузиазма. Она сочинила множество песен, однако ни одна из них не преодолела преграду времени, но все же некоторые, такие как «Париж для нас» или «Вербное воскресенье», баюкали нашу ностальгию. У нее в работе всегда был с десяток мелодий. Она подбирала их на гитаре, бросала и снова бралась.
Музыку, на которую нам предстояло положить текст, дʼАстье и Андре Жийуа уже выбрали. Она предназначалась для позывных «неидентифицированной» радиостанции Сопротивления, которую их службы собирались открыть. Эта был маршевый, довольно медленный и чеканный мотив простой мелодической линии — нарочно, чтобы лучше преодолевать помехи. Его явно навеяла музыка к русским пропагандистским фильмам. Впрочем, сама Анна называла песню «Партизанской» и, наигрывая ее, бормотала то русские, то французские слова, перемежая какими-то звукоподражаниями.
Жеф первым услышал ее у генерала Франсуа дʼАстье, старшего брата Эмманюэля, к которому Анна зашла, чтобы оживить вечер, и воскликнул: «То, что надо!»
Наконец и мне дали послушать ее в кладовке «Маленького французского клуба». Анна играла, сидя на каком-то ящике. Я тоже был покорен.
— Вы никогда не сможете положить слова на этот ритм, — сказала Жермена Саблон с уверенностью профессионала.
Офицеры Свободной Франции, служившие в Лондоне, а также заезжие участники Сопротивления часто заглядывали на уик-энд в маленький отель «Эшдаун-парк», скромный, но дружелюбный, который держал в Кулсдоне, в близлежащем Суррее, старый французский повар.
Кто из них присутствовал в воскресенье, когда мы с Жефом сказали себе: «Ну, пора взяться за нашу песню»? Наверняка Франсуа Барон, молодой управляющий из колоний, на следующий же день после 18 июня подчинивший де Голлю французские учреждения в Америке. И наш друг Ги де Буассуди. Быть может, полковник Эттье де Буаламбер — охотник на львов в Африке, тоже присоединившийся одним из первых, — человек маленького роста, но носивший его с такой величавостью, что его прозвали Гном на троне, обыгрывая название марки мотоцикла «Гном и Рона». Был там и Фернан Гренье, депутат-коммунист, недавно прибывший, чтобы представлять свою партию, что стало политическим событием.
И мы начали во время обеда перебрасываться идеями. Жермена Саблон записывала их карандашом.
Я искал исторические прецеденты и думал о восставших шуанах, которые прятались в своих лесах. Набросок Жермены начинался так:
Друг, слышишь глухой крик
Совы на наших равнинах…[215]
Но сова показалась нам слишком красивой птицей, чтобы фигурировать в борьбе против СС и гестапо. И первые строчки были заменены:
Друг, слышишь
Черных воронов полет
Над нашими равнинами…
После обеда мы с Жефом заперлись в салоне отеля, обставленного разрозненными и продавленными стульями. У стены стояло старенькое пианино, которое наверняка не настраивалось годами.
У Кесселя не было никакого музыкального слуха, кроме как к цыганским песням. Он говорил, подсмеиваясь над самим собой: «Я узнаю «Марсельезу», потому что все встают, когда ее играют». Да и мои занятия на фортепьяно не продвинулись дальше ми-до-ре-ми. Я мог лишь одним пальцем бренчать по клавишам. К счастью, мелодия Анны была совсем не сложной. Время от времени я подходил к клавиатуре, чтобы вдолбить ее нам в голову.
Строфы приходили довольно легко. Мы старались без всяких прикрас, по возможности самыми простыми и суровыми словами рассказать обо всех видах борьбы, которую вели наши товарищи на родной земле, и обо всех опасностях, которым они себя подвергали. Именно о них мы думали, об их страданиях и муках. Мы попытались сделать себя их свидетелями и посланцами.
Я держал перо. Вскоре после времени чаепития мы закончили. Наши строфы уместились на трех листках. Мы немедленно позвонили дʼАстье, и он назначил встречу на тот же вечер. Кроме тех, с кем мы обычно обедали по воскресеньям, мы застали у них с Любой Красиной их друзей, среди которых был и Андре Филип, депутат-социалист, отказавшийся в июле 1940-го голосовать за полновластие Петена и вскоре ставший комиссаром внутренних дел в Комитете национального освобождения. Человек двадцать, причем некоторые были героями, довольно плотно заполнили гостиную. Была приглашена и Анна Марли со своей гитарой.
— Пой ты, — сказал мне Жеф.
И вот так, под гитару Анны, я впервые спел «Песню партизан».
Реакция была восторженной. Раздались стихийные аплодисменты. Меня попросили спеть снова, и все присутствующие хором подхватили начало.
— Вот она, песня нашего Сопротивления, — говорили все вокруг.
— Это наша новая «Марсельеза»! — воскликнул кто-то.
Есть ли большая удача для писателя и лучшее оправдание его призвания, чем однажды всего в нескольких фразах описать борьбу целого народа? Осознавший это быстрее, чем я, Кессель сказал мне тем вечером: «Быть может, это все, что останется от нас». Мы только что подсунули новую страницу самой Истории.
Это произошло 30 мая 1943 года. В тот же день де Голль отправился в Алжир, не сменив своих адъютантов. Бывают дни, отмеченные судьбой…
Наша песня быстро стала известна. Жермена Саблон стала ее первой исполнительницей в пропагандистском фильме Альберто Кавальканти. Британское радио передавало ее под названием «Underground Song».[216] Ее распространяли воздушной почтой, которую самолеты Королевских ВВС тысячами экземпляров сбрасывали на Францию. Я знаю, что проводники в запретных зонах пользовались ею, давая знать, что путь свободен, что ее пели сквозь стиснутые зубы целые тюрьмы, что она обрывалась в горле осужденных во время расстрела.
Разве не принадлежала она отныне не только своим авторам, но и всем тем, кто ее пел среди опасностей?
Я был удивлен, когда в Париже на следующий день после Освобождения услышал, как ее насвистывает в переходе метро шедший впереди меня слесарь-водопроводчик.
Продолжение известно. Объявленная третьим патриотическим гимном после «Марсельезы» и «Песни расставания», песня исполняется спустя шестьдесят лет на всех памятных церемониях и обычно сопровождает упоминания о Сопротивлении.[217]
Post scriptum. Эмманюэль дʼАстье также написал песню, но более меланхоличную: «Жалобу бойца Сопротивления», которую часто ставят наравне с «Песней партизан». Сочиняя ее, он попросил моей помощи. У меня сохранилась рукопись, где наши почерки перемежаются. Однако он подписал ее только одним именем — своим подпольным именем Бернар, за что я на него совершенно не в обиде: тема была его. Я отстаиваю свое право лишь на этот последний куплет:
Ветер проносится над могилами.
Свобода придет.
Нас забудут.
Мы вернемся в тень.
Как было сказано, я все-таки не избежал адъютантства. Отправляясь в Алжир, чтобы сформировать там временное правительство, хотя и без всякого удовольствия делить это дело с Жиро, де Голль оставил вместо себя в Лондоне главой всех французских сил в Великобритании самого звездного из присоединившихся к нему генералов — Франсуа дʼАстье де Ла Вижери.
Решительно, эти братья дʼАстье были удивительной триадой.
Младший, Эмманюэль, по прозвищу Мане, участник Сопротивления, прогрессист, основатель «Освобождения», — о нем я уже неоднократно упоминал. Старший, Анри, записавшийся добровольцем в 1914 году и удостоенный многих наград, был ревностным монархистом. Он тоже участвовал в Сопротивлении и в 1942 году организовал в Северной Африке сеть, которая способствовала нейтрализации Алжира, что обеспечило в октябре 1942-го высадку американцев. Попытавшись сначала заменить графом Парижским адмирала Дарлана, он потом оказался замешан в убийстве последнего и был схвачен генералом Жиро. Его освободил де Голль и наградил орденом «Освобождения».
Средний, Франсуа, также покрыл себя славой во время великой войны и командовал авиацией в Марокко, прежде чем присоединиться к силам Свободной Франции. Он был самым красивым из братьев: очень высокий, все еще худощавый, с серебрящимися волосами и лицом восхитительной лепки. Рана, полученная в воздушном бою, оставила ему легкую хромоту, которая лишь добавляла величавости его поступи. Когда он не командовал, его голос мог быть обольстительным. Женщины не могли устоять против его обаяния, а он, можно сказать, коллекционировал любовные приключения, за что его прозвали «альковным генералом».
Он считал себя республиканцем, но его манера вести себя и привычки были самыми что ни на есть аристократическими. Он держал счет в одном из самых старинных английских банков — в банке «Куттс», где управляли состояниями герцогов и где весь персонал еще носил рединготы.
И вот этот вельможа в начале июля вызвал меня к себе.
Первые же инструкции позволили мне понять всю значимость моей должности.
— Через три дня сюда прибывает генерал Жиро. Я должен дать званый обед для него и всех начальников британского Генерального штаба: фельдмаршала Александера, маршала авиации Теддера, адмирала Каннингхема и так далее. Вам дадут список. Вы организуете мне этот обед в отеле «Савой». Сами увидите, они очень внимательны, так что будьте как можно требовательнее… Покажете мне меню и составите план рассадки гостей, — произнес генерал, а потом, видимо чтобы я не слишком о себе возомнил и не забывал о своей второстепенной роли, добавил: — Будьте любезны также зайти на Джермин-стрит и купить мне пару подтяжек.
И Жиро прибыл.
Прибыл из Соединенных Штатов с заездом в Канаду. Его легко убедили совершить этот круг почета у наших союзников, пока де Голль в Алжире брал в руки бразды правления.
Даже если и придется огорчить кого-то из преданных генералу людей, вынужден признаться, что никогда еще не видел более высокого дурака, чем генерал Жиро. Высокого ростом и высокого чином.
Во-первых, я заметил, что взглядом больших голубых глаз, таким прямым, таким французским, который сразу внушал доверие и производил магическое действие на собеседников, он был обязан природной аномалии: просто роговица его глаз, совсем как у лошадей, не нуждалась в увлажнении. И когда он на вас пристально смотрел, не мигая в течение нескольких минут, с высоты своих метра девяносто, это на самом деле производило впечатление.
Также я вскоре заметил, что он охотно начинал свою речь так: «Я, Жиро, генерал армии, три побега…»
Он начал нести вздор уже во время представления офицеров на Карлтон-Гарденс.
— Полковник X… Полковник Y… Майор Z…
— А, я вас узнаю! — воскликнул Жиро. — Я вас видел в Меце, в тридцать шестом, когда был там военным комендантом…
— Сожалею, господин генерал, но я никогда не служил в Мецском гарнизоне.
— Ладно, значит, это были не вы, — согласился Жиро и, словно преследуемый навязчивой идеей, засевшей у него в голове, продолжал: — Бронский аэродром, господа, знаете? Что вы предусмотрели, чтобы парализовать Бронский аэродром?
— Это не в нашей компетенции, — отвечали ему. — Это скорее в ведении Центрального бюро разведки и действия.
— Однако так легко парализовать этот аэродром. Самолеты закрыты в ангарах. В ангарах раздвижные двери. Достаточно положить камешки в желоба, и самолеты нельзя будет вывести.
Присутствующие смотрели на генерала с удивлением и печалью.
Затем отправились на Би-би-си, где Жиро должен был записать свое заявление. Приближаясь к студии, мы услышали, как он говорит собственному адъютанту:
— Будьте осторожнее, не наступайте на шланги, помешаете звуку проходить.
Наша растерянность усилилась.
Затем поехали в ЦБРД. Там, в секретных службах, Жиро словно расцвел. И вскоре вернулся к своей идее:
— Бронский аэродром? Что вы предусмотрели, чтобы его нейтрализовать?
Один офицер побежал за подробной картой аэродрома, где были помечены все уязвимые точки.
— Вообще-то, господин генерал, — объяснили ему, — никогда не известно заранее, сколько самолетов там стоит и сколько немецких сил их охраняет. Это меняется день ото дня…
— Да, понимаю. Вы ничего не предусмотрели. Необычайно, что я, Жиро, генерал армии, три побега, об этом подумал. Есть первый способ парализовать аэродром, и это не каждому придет в голову. Самолеты в ангарах. Кладем камешки в желоба… Да, скажете вы мне, но ведь самолеты могут оказаться снаружи. Тогда есть другой способ: я обрезаю конус-ветроуказатель, и аэропланы не смогут ни сесть, ни взлететь.
И ведь надо же: американцы хотели избавиться от де Голля ради этого пустоголового человека, упрямо оказывая ему доверие!
За обедом с представителями Генерального штаба он все же выиграл очко. Спросил, сколько у русских дивизий.
— Этого, — ответили ему, — они не хотят нам говорить.
— Как же тогда вы можете составлять планы сражений, — отозвался Жиро, — если не знаете, какими силами располагают ваши союзники?
За ним признали большой стратегический талант.
Но на следующий день мы вновь обрели наши печали. Жиро устроили встречу с вождями Сопротивления, оказавшимися в Лондоне: с Леви-Ленуаром, Френе, Медериком. Он назначил им встречу на восемь утра в своих апартаментах отеля «Риц».
Приняв своих посетителей за недавних беглецов, явившихся, чтобы записаться в сражающиеся части, Жиро начал с того, что отеческим тоном обратился к ним с банальными поздравлениями. Ему шепнули, что это высокие ответственные лица. Спохватившись, Жиро заявил:
— А, понимаю. Тогда, господа, должен сказать вам одну вещь: вашим людям не хватает дисциплины.
Потом он перешел к своего рода допросу. Указав на Жана Пьера Леви, командира Вольных стрелков, спросил его:
— Откуда вы, мсье?
— Из Эльзаса, господин генерал.
— А! Эльзас, это интересно. Я был там комендантом Меца. Расскажите мне об Эльзасе.
— Я там родился, господин генерал, но уже не живу. Базируюсь в Лионе.
— А! Лион. Там рядом есть Бронский аэродром…
И машина вновь завертелась. Генерал армии, три побега… камешки в желобах… обрезанный ветроуказатель.
— И к тому же есть третий способ. Беру канистры с бензином, поливаю самолеты и поджигаю.
Тут вмешался Жильбер Веди, он же Медерик, — солидный подрядчик, занимающийся общественными работами, и создатель «Борцов за освобождение»:
— Все это очень мило, господин генерал, но вы нам должны все-таки сказать, что думаете об этом мерзавце Петене.
Беседа быстро подошла к концу. В действительности никто не забыл, что после своего акробатического побега из саксонской крепости Жиро в прошлом году провел несколько месяцев в Виши, где подписал письмо, в котором заверял маршала в своей преданности. Выбранный американцами, чтобы возглавить командование в Северной Африке, и переброшенный британцами, он прибыл в Алжир через день после высадки 8 ноября. Генерал Кларк уже договорился с Дарланом. Жиро принял власть лишь после убийства адмирала, и его первым действием на новом посту было расстрелять исполнителя — молодого Бонье де Ла Шапеля.
На самом деле доктриной Жиро было Виши без немцев и ничто другое.
Первый месяц его сосуществования с де Голлем в руководстве Французским комитетом по национальному освобождению стал эпическим. Самым любезным из всего, что ему говорил де Голль, было:
— Вы часто говорите о своих побегах, господин генерал. Не расскажете ли, как вы попали в плен?
В эти недели де Голль проявил худшие черты своего характера: вечно спорил, отказывался от всего, что ему не подходило, — властный, презрительный, требовательный, угрожающий, несговорчивый. Он один был Францией. Американцы ненавидели его все больше и больше. Рузвельт заявлял, что надо «порвать с де Голлем, так как он ненадежен, не склонен к сотрудничеству и нелоялен». Настроенный им Черчилль с одобрения своего Военного совета дошел до того, что заморозил предоставление кредитов Свободной Франции.
Но от де Голля было не так-то легко избавиться. Он располагал добровольческими войсками, покрывшими себя славой. За него было все французское Сопротивление, признававшее его авторитет. Да и в самом Алжире он пользовался крайней популярностью. Толпа приветствовала его повсюду, куда бы он ни приезжал. Три четверти беглецов через Испанию скорее записывались его войска, нежели в части африканской армии, и было даже множество перебежчиков из жиродистских полков в голлистские. От Папаши Жиро переходили к Большому Шарлю.
Тем не менее надо отдать должное Жиро, что, хотя ему и не хватало харизмы, у него были не только недостатки, но и свои достоинства. Его послужной список производил сильное впечатление, а отвага равнялась глупости. Возможно, одно было следствием другого.
Раненный в легкое в 1914 году, потом — в бок в 1924 году в Рифской кампании, под командованием Льоте он участвовал в усмирении Марокко, приняв сдачу Абд эль-Керима. Его всецело характеризовала одна фраза, которую он произнес во время инспекции Тунисского фронта в конце 1942-го.
Первый джип колонны подорвался на мине. Жиро ехал в третьем. Он вышел, прошел вперед. Зрелище было не из приятных. У водителя перевернутого джипа оторвало ногу — и большая берцовая кость раскрылась, как цветок лилии.
— Жаль, что меня не было в этой машине, — сказал Жиро. — Мне везет. Она бы не взорвалась.
Есть офицеры, которые могут быть чудесными капитанами, но выше полковника им подниматься не следует.
Из-за своей должности адъютанта при генерале, замещавшем де Голля, я был вынужден делить на Карлтон-Гарденс кабинет с начальником секретариата Жюлем Мошем.[218] Выпускник Политехнической школы, депутат-социалист, министр Леона Блюма, записавшийся добровольцем во флот в 1939 году, Жюль Мош был одним из восьмидесяти парламентариев, которые отказали Петену в полновластии. У него был только один недостаток: он ужасно плевался в телефон.
10 июля 1943 года генерал Сикорский, глава польского правительства в изгнании, нашел смерть в авиакатастрофе над Гибралтаром. Таинственная катастрофа; впрочем, подозревали, что это диверсия. Сикорский был замечательным патриотом, но тоже не обладал покладистым характером. Когда было обнаружено катынское захоронение, он порвал дипломатические отношения с Советским Союзом. Гроб с его телом был доставлен в Лондон и помещен в капелле Вестминстерского аббатства.
Там же проходила и погребальная церемония. Разумеется, я сопровождал туда генерала дʼАстье. По протокольному порядку французское правительство шло сразу после английского.
По окончании долгого ритуала в волнообразном движении к выходу я столкнулся лицом к лицу с Уинстоном Черчиллем. Он был неподвижен, печален, голова несколько опущена, массивное тело облачено в черные одежды. Казалось, что его старое лицо без морщин вылеплено силой его энергии.
Я передаю его бессмертные слова, причем ничего не выдумывая.
Он поднял на меня глаза, заметил мой мундир и сказал просто:
— О, Франция!
Я видел его один-единственный раз. Но момент был незабываемый.
И мне останется эта пожизненная честь — олицетворять свою страну для самого выдающегося английского премьер-министра всех времен и спасителя нашей свободы.
Как я уже сказал, «Интеллидженс сервис» до начала боевых действий работала в столь тесном сотрудничестве с французским Вторым бюро, что на нашей территории не было никакой автономной организации. Крушение Франции в несколько недель оставило британскую разведку перед совершенной пустотой. Сбор сведений, пропаганда, тайные операции — все приходилось начинать и изобретать заново. Конечно, можно было рассчитывать на сотрудничество многих людей, но их еще надо было найти. И приходилось бросить вызов немецким спецслужбам, а уж они-то были прекрасно организованы, хорошо оснащены и размещены.
Дело было не из легких, все приходилось начинать с нуля и поторапливаться. Британцы отстранили от решения этих вопросов армию. Они выбрали штатского, оксфордского профессора, специалиста по Декарту, который уже несколько раз оказывал услуги разведке. Декарт, это ведь как раз то, что нужно французам?
Человек лет тридцати, с довольно редкими волосами и самой заурядной физиономией, где выдающимися были разве что передние зубы. Но ясные глаза за круглыми стеклами очков были удивительно живыми и умными.
— У вас будет чин acting colonel,[219] — сказали ему.
— И мне придется разговаривать с генералами? — спросил он.
— Очевидно.
— Тогда могу я воздержаться от ношения мундира?
— Если угодно. Но почему?
— Потому что, если мне придется делать выговор какому-нибудь генералу, я предпочитаю быть не в мундире.
С тех пор д-ра Бека видели исключительно в коричневом бархатном костюме.
Ему предоставили в качестве резиденции Woburn Abbey — Уобернское аббатство — своего рода крепость. Оно принадлежало герцогу Бедфордскому, которого отправили в Канаду из-за его слишком открыто выражаемых пронацистских взглядов.
— Что вам понадобится? — спросили д-ра Бека.
— Пишущая машинка, белая бумага и телефонные справочники всей Франции.
И он создал серьезную службу.
Уобернское аббатство вскоре стали называть «Hush hush land», то есть «Страна тсс-тсс», поскольку там обосновались не только все, кто мог иметь отношение к Франции, но и сходные организации, работавшие с другими оккупированными странами континента — Бельгией, Голландией, Данией и так далее. Это касалось в основном «черной почты», станций, местоположение которых держалось в секрете; они передавали новости и приказы для различных движений Сопротивления.
Радиостанция «Честь и Родина», работавшая на Францию, была расположена в одном из зданий Уоберна, в Old Vicarage;[220] ее позывными была «Песня партизан», и она выходила в эфир несколько раз в день.
Именно туда я и был отправлен в начале сентября, чтобы усилить команду, состоящую из Андре Жийуа и Клода Дофена. Уцелевшие члены сети Карта, словно силой обстоятельств, оказались опять собраны воедино.
На вокзале в Блетчли нас ждали длинные черные машины с задернутыми занавесками. Мы устремлялись туда, не обращая внимания на окружающее.
В этой деревне мы вели затворническую и спартанскую жизнь. Наша экономка принадлежала к соответствующим «службам», и мы знали, что находимся под наблюдением. Пить вино нам тоже запрещалось, и мы пили его только тогда, когда один отец-доминиканец, вещавший для католических ушей, приходил из соседней деревни с бутылкой церковного вина, чтобы разделить с нами ужин.
Велика ли была во Франции наша аудитория, которую учили изготавливать коктейль Молотова и которую уверяли, будто Шарля Морраса ждет смертная казнь, что так и не было исполнено?
Я часто сомневался, так ли на самом деле были важны наши усилия. Однако если судить по тому, как много незнакомых людей узнавало меня после Освобождения только по тембру голоса, наше предприятие было не совсем бесполезным.
Каждую неделю мы собирались на совещание под председательством д-ра Бека в здании Министерства информации. В совещании участвовали некоторые представители, в штатском или в форме, организаций, обозначенных буквами или таинственными цифрами. Появлялись там также участники Сопротивления, политические или военные деятели, которые недавно прибыли из Франции и которых мы настойчиво расспрашивали. Так мы проясняли ситуацию и уточняли свои указания. Я помню впечатление, которое на нас произвел Вальдек-Роше, делегат от партии коммунистов, который произнес спокойным, но не терпящим возражений тоном: «Я прошу вас помолчать одну минуту, чтобы я мог подумать». Привыкнув к принятию коллективных решений, он нуждался в том, чтобы представить себе реакцию своих друзей в подобных обстоятельствах. Однажды он станет генеральным секретарем партии.
Но самой замечательной фигурой на этих совещаниях был, конечно, полковник Морис Бакмастер. Высокого роста, прекрасной выправки, с викторианскими усами, Бак, в отличие от д-ра Бека, на людях появлялся только в мундире. Казалось, он в нем и родился и даже рос в детском костюмчике цвета хаки. Начальник отдела F (Франция) SOE (Special Operations Executive), он отправил на нашу землю не меньше четырехсот агентов, потеряв четверть из них. Но самому ему было запрещено действовать на оккупированной территории. Слишком уж он был порывистым и слишком уж неосторожным. Его присутствие поставило бы под угрозу безопасность всей организации. Сколько сетей из двухсот шестидесяти — да, не меньше, — официально признанных в сражающейся Франции, было обязано своим рождением полковнику Бакмастеру!
Погода в том году была довольно мягкой.
Судьба вознаградила меня очаровательной любовницей. Однажды вечером я аплодировал ей в пьесе, которую она играла в театре «Глобус». На следующий день я вернулся, чтобы пригласить ее поужинать вместе. Несколько таких приглашений — и она отвела меня к себе, в квартиру на Портленд-плейс, на той самой улице, где располагалась Би-би-си.
Эта довольно хрупкая молодая женщина удивляла своим глубоким, почти хриплым голосом, контрастировавшим с ее обликом. Она была проста в обращении, что характерно для британских актеров. Она не окружала свое ремесло лирикой.
Цилиндр — сверкающий и необычный, — оказавшийся в углу ее шкафа, позволил мне обнаружить ее связь с одним австрийским князем. Я внезапно вспомнил о женщине, о которой мечтал накануне моего несостоявшегося отъезда в Египет. «Это наш прощальный ужин», — сказала она мне тогда.
Я был искренне влюблен в Гуги Уизерс. Но этой любви предстояло угаснуть самой по себе, мягко рассеяться, словно дым, стоило мне вновь ступить на родную землю. И моему колониальному шлему предстояло остаться бесполезным трофеем рядом с цилиндром в шкафу на Портленд-плейс.
Пребывание в Hush hush land позволило мне закончить написание моего первого политического эссе «Письма европейца». Это не шедевр. Лиризм там слишком маскирует забвение некоторых важных реалий. Но тем не менее это произведение. Основным его достоинством было то, что оно имело смелость утверждать в самом разгаре войны, что, когда вернется мир, Германии надо вновь предоставить место в европейском сообществе. Я примкнул к идейному движению по объединению континента. Так я занял свое место среди его предвестников.
— Какое у вас звание во французской армии? Сколько вы получаете? — спросил меня молодой американский офицер, с которым я познакомился, едва облокотившись о стойку бара и только-только пригубив свой pink gin.[221] — Если бы вы перешли к нам, могли бы сразу же стать капитаном и получать вдвойне.
Войсковое братство — хорошая штука. Но это и в самом деле было немного поспешным. Я осведомился, в каких войсках он служил.
— Secret Service. See my badge,[222] — ответил он мне, показав на значок, украшавший его грудь.
Мы готовились воевать вместе с людьми, чей менталитет изрядно отличался от нашего. Отнюдь не было редкостью, когда английские офицеры, представляясь, объявляли: «Майор Смит, мэр Алансона» или «Полковник Браун, префект Буржа». Их уже оштукатурили малой толикой административных прав и местного колорита.
Наш любезный д-р Бек, которого пригласили к ним обратиться, сказал:
— Я вижу, какое образование вы получили, а потому мне остается лишь посоветовать вам дополнить его хорошей тренировкой с индивидуальным оружием.
К счастью, англичанам так и не пришлось воспользоваться оружием: генерал де Голль сумел напомнить их командованию, что, даже будучи разделенной, Франция — взрослая нация.
Со своей стороны, я довольно спокойно ждал, когда смогу покинуть свое место на радио вопиющих в пустыне и присоединюсь к военной миссии по связи и администрации, которую новый генерал де Буаламбер как раз организовывал.
В последние дни марта 1944 года моя жена Женевьева бежала из Франции и дала мне знать, что находится в Северной Африке, где разыскала свою мать. Что за внезапное нетерпение ее охватило?
В течение нескольких месяцев ее муж, брат и мать один за другим покинули Францию. Она же упрямо оставалась рядом со своим отцом-поэтом, чтобы оберегать его. Решила ли она, что он уже ничем не рискует? Верила ли, что обеспечила ему благополучное существование? Боялась оставить его в одиночестве или же видела, что он, по своему обыкновению, совершенно доволен жизнью?
Короче, она пустилась в авантюру. Впрочем, если судить по ходу войны, это не грозило ей особыми неприятностями. Она уже была в Алжире и рассчитывала вместе со своей матерью как можно скорее присоединиться ко мне в Лондоне.
Женевьева была из тех людей, что медлят испытать какое-либо чувство, а испытав, уже не меняются в нем. Они неспособны вообразить себе, что другие могут измениться. За несколько месяцев я преодолел горы и долины, и у меня были все причины не желать появления в моей лондонской жизни этих воскресших свидетелей иного существования. Я решил отговорить Женевьеву. И совершил тяжкую ошибку. Нельзя совать пальцы в нити судьбы, полагая, будто сможешь их расправить.
Выхлопотав себе задание, я приземлился в Алжире 1 апреля 1944 года. Через три дня, как гром среди ясного неба, вышло постановление английских властей, запрещающее въезжать в Великобританию и выезжать из нее, пока готовилась высадка в Нормандии.
Я попался в западню. Ну почему я не подождал эти три дня? Все бы устроилось по моему желанию. А так я потерял свое место в первом часу битвы, расстался с моей английской любовницей и оказался вынужден жить с той, встречи с которой отчаянно хотел избежать. И мог винить в этом только себя самого.
Я ненавидел эти месяцы в Алжире, но на самом деле я ненавидел самого себя. Осаждал пароходные конторы, ссылаясь на важный пост при высадке. Но какое для них имело значение, чей джип первым войдет в Дрё или Понтуаз — мой либо чей-то другой?! Я дошел даже до того, что попытался улететь «авиастопом», и оказался однажды ночью один-одинешенек и дурак дураком на аэродроме Орана, в то время как улетала моя надежда.
В Алжире тогда существовали только материальные трудности и мелкие интриги. У меня остались воспоминания лишь о более или менее костюмированных вечеpax, которые устраивал Дафф Купер, посол Великобритании, и о сделанных из бутылок стаканах, в которых в баре отеля «Алетти», самом элегантном месте Алжира, подавали тяжелое и терпкое вино.
Моей единственной поддержкой в те дни была чета Фор, и наша дружба с каждым днем становилась сильнее. Люс основала там свой журнал «Корабль» и вела его, не без достоинства, на протяжении тридцати лет. К этому изданию она с самого начала привлекла и меня.
Что касается Эдгара, то он всегда оказывался в нужное время в нужном месте, а потому, как можно лучше приспособившись к обстоятельствам, стал помощником управляющего делами при временном правительстве.
Самолет, наконец-то вернувший меня во Францию, плевался маслом над Атлантикой. Только что был освобожден Париж.
Британский battle dress — небесно-голубое кепи французской легкой кавалерии, — для своих вновь обретенных друзей я явился совершенным образом освободителя. Сам же я был несколько разочарован своими приключениями. Я даже не был приписан к какой-либо части. Понадобилось подняться до секретариата генерала де Голля, чтобы вновь обрести свой статус бойца.
Поскольку судьба не дала мне попасть в список героев, я хотел, по крайней мере, оказаться в списке свидетелей. Прекрасный сине-бело-красный приказ сделал меня офицером информационной службы, без точного прикомандирования. Я мог действовать на свой страх и риск и зависел только от себя самого. Свободный электрон.
Моей первой заботой было разъяснить моим соотечественникам, кто такие «свободные французы».
О де Голле знали все: это человек, который в одиночку взялся за микрофон на радио среди бури и скорби. Но его войска?
Когда летом 1943 года, воссоздавая национальную армию, подвели черту, набралось лишь пятьдесят пять тысяч пятьсот добровольцев. Всего-навсего. И это были не только вооруженные силы, но и военная администрация, гражданские службы, дипломаты, служба пропаганды. Всего пятьдесят пять тысяч пятьсот на страну с численностью населения сорок пять миллионов человек. И эта горстка сделала себе имя, мотаясь по всему свету и участвуя во всех боях. И держа вывеску «Франция» на вытянутых руках. Самые храбрые, самые упрямые оказались собраны в первую и на самом деле единственную дивизию Свободной Франции, ДСФ, побывавшую всюду, потерявшую по пути четверть личного состава, но спустя четыре с половиной года все еще продолжавшую сражаться.
Свободный француз — это всегда авантюра. ДСФ была эпопеей, которая началась там, откуда каждый пустился в путь, — из порта в Бретани, из северной шахты, из немецкой тюрьмы, из бейрутской семинарии, из нью-йоркского ресторана или с полинезийского атолла.
За полчаса атаки, прежде чем полечь в виноградниках, кирасиры, защищавшие Решоффен, вошли в историю. ДСФ атаковала почти пять лет подряд. Ее забрасывало очень далеко, в Эритрею и Сомали. Она позволила Франции поднять голову, узнав название Бир-Хакем. Прошла через Ливийскую пустыню. Карабкалась на холмы Лацио и Тосканы. Цеплялась за побережье Прованса, пробиралась вдоль Роны, а в данную минуту держала юг Вогезов.
Она покрыла себя славой с «Кёнигом». Теперь ДСФ командовал генерал Броссе, которого его люди прозвали Божьим Кентавром. Имени Диего Броссе не хватает в коротком списке легендарных личностей Свободной Франции. И это несправедливо. Он погиб слишком рано.
Я прожил пятнадцать дней бок о бок с этим атлетическим всадником на верблюде, ловившим малейший лучик солнца, чтобы облачиться в шорты цвета хаки. Пять лет мавританской пустыни выдубили ему кожу и сформировали душу. Его светлые глаза высматривали судьбу в глубине бесконечности. Мы обязаны этому гуманисту-задире одной из самых прекрасных книг того времени: «Человек без Запада». Это роман о Сахаре, увиденной и пережитой не одним из завоевателей, а ее уроженцем, в постоянном движении по пескам.
— На той стороне холма, господин генерал, вы целых триста метров будете открыты. А если там стрелки…
— Ладно, тогда проходим быстро.
Он терпеть не мог быть пассажиром и сам вел свой джип. Я еще никогда не испытывал подобного впечатления в машине: будто несешься на скачущей галопом лошади. Броссе довольно своеобразно распределял должности. Адъютантом у него был актер Жан Пьер Омон, а возглавить операционный отдел он предложил Еве Кюри. Из-за этого у него с Латтром случилась яростная стычка.
Его войска, где всякого хватало, были похожи на него. Тринадцатая полубригада Иностранного легиона, вернувшаяся из Норвегии в 1940 году, состояла из бывших морских пехотинцев, завербовавшихся кто где, — горячие головы и отчаянные сердца. Как я вскоре заметил, они и глазом не моргнули бы, даже если по ним выстрелить из гаубицы.
Но самым удивительным из его подразделений был тихоокеанский батальон. Из трех сотен — ста пятидесяти канаков и стольких же таитян, набранных одним священником в ответ на призыв 18 июня, — их осталось не больше восьмидесяти. Раньше они никогда не забирались так далеко на север планеты и поэтому начинали зеленеть под осенними ветрами. У уцелевших бойцов тихоокеанского батальона было одно-единственное желание: увидеть Париж, прежде чем вернуться домой, когда война закончится.
Думаю, то, что я написал об этом батальоне, заставило начальство отпустить их после четырех лет боев. И им позволили осуществить свою мечту: провести несколько дней увольнения в Париже.
Я же тем временем был в Альпах, потому что на этом фронте, о котором никогда не говорилось, каждый месяц все же погибало по несколько человек. Там я и узнал в конце ноября о гибели Диего Броссе. Он возвращался в Дуб за рулем своего джипа и предпринял атаку, о которой его никто не просил. Конец героя, конец друга.
Беспрестанные разъезды позволили мне осознать, в какой нужде пребывали наши войска. Не надо забывать о том, что, хотя генерал де Голль и старался внушить миру, будто Франция сама себя освобождает, большая часть работы выполнялась союзниками. И удобства наших добровольцев отнюдь не были их главной заботой. Нам хватало патронов; но все-таки лучше стреляешь, когда у тебя ноги в носках, а не обернуты газетной бумагой.
В то же время я встретил группу светских дам, щедрость которых была очевидна, но некомпетентность — ужасающа. Самым лучшим в их ассоциации было название: «Победа». С помощью секретариата генерала я взял дело в свои руки, изобрел структуры, сместил неспособных и объединил преданных. Через несколько недель «Победа» стала реальной организацией помощи армии.
В моем подчинении оказался приемный сын семьи промышленников, который, хоть и не обесчестил себя, отличился скорее своими финансовыми успехами, нежели патриотической деятельностью. Карлос Энгено-Себаль повсюду возил меня в своей длинной спортивной машине и стал верным соратником — легким в общении и неутомимым. Я никогда не забуду его трогательной привязанности ко мне.
Прекрасная квартира Жаннетты де Бриссак на улице Пресбур, в двух шагах от Триумфальной арки, выходившая окнами на авеню Буа, стала одной из наших баз, откуда мы вели свои действия.
Маркиза де Бриссак, записавшаяся в медсестры с самого начала войны, только и ждала, чтобы вновь приступить к службе. Она сыграла важную роль в упорядочении «Победы». Эта хрупкая женщина обладала удивительной энергией.
Нашу первую экспедицию мы предприняли в окрестности Лорьяна. Немцы там сосредоточили, как и возле Руайяна, сильную группировку для организации военно-морских баз, способных контролировать Атлантику. Базы остались только в проекте, но вот войска упорно оккупировали территорию. Противостоявшие им французы были в большинстве своем участниками местного Сопротивления, собранными в отряды. Они считали себя потомками шуанов и напоминали коммунистов: сражались за свои поля и бесклассовое общество. Их далеко не в первую очередь снабжали оружием и не слишком часто упоминали. У одних из всего обмундирования была только гимнастерка, другие носили старую небесно-голубую форму войны 1914 года.
Из-за холодов несколько одеревенелых немецких трупов оставались висеть на колючей проволоке.
Наше прибытие с грузом продуктов и одежды было настоящим рождественским подарком.
Помню полуночную мессу в просторном амбаре. Роль певчего исполнял майор-резервист. Но большинство присутствующих не знали никаких религиозных гимнов. Так что мы грянули в конце службы «Песню партизан».
У Жаннетты в Анжу, на берегах Лайона, был красивый дом под названием Ла Сушери, где производили чудесное белое вино. Проведенное там время стало для меня большим счастьем.
Война смешала все: мятежные песни, сожаления, молитвы, любовь. Теперь, по прошествии стольких лет, под влиянием ностальгии я охотно написал бы: «Я всем обязан г-же де Бриссак». Это было бы преувеличением: я жил и до нее. Но она не только научила меня псовой охоте, которой была страстно увлечена, или пользованию Готским альманахом, куда была вписана, — нет, она сделала для меня гораздо больше. «Сильные мира сего» в немалой степени пронизаны духом подобных ей аристократов. Она научила меня любить так, как любили в XVIII веке: мы не разделили с ней кров, но старались, чтобы никто и никогда не мог застать нас в одной постели. И она не допускала ни малейшей нашей размолвки на людях. Ее заслуга и в том, что слово «разрыв» никогда не было произнесено. Физическая страсть, угаснув, превратилась в нежную привязанность.
Она умерла преждевременно, от порока сердца. Я вновь вижу герцогский склеп в парке, где ее гроб поставили над гробом мужа, в то время как старый доезжачий с залитым слезами лицом трубил в ее честь.
После стольких лет тень Жаннетты де Бриссак все еще рядом со мной.
Конец приближался. Каждый это знал или чувствовал. Немецкий людоед был смертельно ранен. Он еще нанесет тяжкие удары; еще будет много погибших и много изувеченных; тысячи людей лишатся крыши над головой. Но людоед уже не оправится. В начале 1945 года на него наступали со всех сторон.
Армия Жукова продвигалась по Померании и Бранденбургу, а армия Конева — по оси Бреслау — Берлин. Им не терпелось взять в клещи столицу рейха. Армия Паттона очищала Пфальц, армия Латтра сумела ликвидировать Кольмарский котел и закончить освобождение Эльзаса.
Народы вновь обретали свободное лицо; и в середине января в Ялте была нарисована новая карта Европы. Если войска еще пребывали в войне, то их руководители уже работали на завтрашний день.
Эти месяцы я провел главным образом на Рейне, поднимаясь по этому огромному древу войны, ветви которого пылали или иссыхали по обоим берегам.
Страсбург со своим Кельским мостом, поворотный пункт нашей истории, подарил мне несколько бессонных ночей на городских стенах, где чувствовалось, как за спиной дышит нация. Миновав Оберне с его фольклорными фасадами, я поехал в Мольшеме, решив посетить недавно сформированную 5-ю бронетанковую дивизию, которая только ждала, чтобы ринуться в бой.
Там в окружении ошеломленных офицеров штаба я увидел Андре Мальро. Из-под большого темно-синего берета выбивалась прядь волос, а башмаки с высокой шнуровкой не могли скрыть дрожание ног. Он пророчествовал о том, что будет концом века.
Я передвигался один в большом реквизированном лимузине, на крыле которого установил трехцветный флажок. Он довез меня до Люксембурга и Льежа. Льеж праздновал свое освобождение. Пивное пьянство длилось три дня.
Я скользнул в Спа, Вервье, и проник в Германию неподалеку от Экс-ла-Шапеля. Дорога была пустынна. Я двигался по территории врага и был победителем. Свою победу я переживал напряженно и, глядя на маленький флажок, трепыхавшийся на капоте, шептал: «Спасибо, де Голль, спасибо, де Голль…» Ведь это благодаря генералу и его провидческому гению я был здесь!
Некоторые названия, прославленные войной, быстро возвращаются в забвение. Помнишь только те, где находился во время боев. Бастонь! Сектор Бастонь! Дело было трудным. Я вновь вижу, как однажды ночью моя машина увязла по самые оси. Понадобился американский танк, чтобы вытащить ее из рытвины. Ремаген! Все мосты были взорваны, кроме ремагенского, а найти его было не так-то просто. Маастрихт, снискавший известность пятьдесят лет спустя благодаря подписанию европейского соглашения, для меня останется лавиной бронзы, которая ночью обрушивалась на город, где я разместился на постой у подножия его башни.
А потом, в апреле, британские дивизии прибыли под Берген-Бельзен и освободили первый концентрационный лагерь.
Мы все знали, что эти места заключения существуют. Знали, что условия содержания узников ужасны. Но мы не видели.
На следующий день англичане собрали в проекционном зале на Елисейских Полях ответственных за информационные программы союзнических армий. Оказавшись в Париже, я тоже был приглашен. Нас было человек пятьдесят, кому представили сырые съемочные материалы без купюр и монтажа — такие, какими он вышли из коробок. Голый ужас.
Поскольку сцены снимали несколькими аппаратами, случались повторы, придававшие зрелищу ритм фильма ужасов. Лишенные взгляда скелеты, бродившие среди мертвых; бесплотные трупы, которые сгребали бульдозерами в огромные общие могилы; каторжники, лежащие друг над другом в бараках… Кучи волос и зубных протезов, крематории — все то, что множество написанных или визуальных свидетельств сделают скорее банальным, чем ужасным, впервые предстало перед глазами не предупрежденного зрителя.
Время от времени хлопала дверь, когда кто-нибудь из присутствующих выходил, чувствуя, что его охватывает дурнота.
Так вот что человек мог сделать с человеком. Вот куда могло завести забвение того, что перед тобой — твой ближний. Вот куда могла завести индустриализация ненависти. Тут уже не душа врага подвергалась сомнению, а человеческая природа в целом.
Молчание было трагическим.
Нас спас один английский офицер. Когда на экране в четвертый раз появилась женщина в черном — длинная, худая, безумная, вцепившаяся в прутья решетки, — он заметил нарочито развязным тоном:
— This lady seems to have a leading part.[223]
Сделав это, он напомнил нам о самих себе и о том, для чего мы здесь собрались: как можно лучше использовать этот материал. Вскоре мы вновь стали, так сказать, профессионалами. Выражали свое мнение, спорили о том, от чего можно было отказаться, обсуждали кадры, которые следовало пустить в дело…
Но разве это возвращение к холодному суждению, к отстраненности не внушало тревогу? Разве не произошла в нас некая мутация, позволившая смотреть на ужас просто как на материал, с которым нужно работать? Начало обесчеловечивания. Каждый человек носит в глубине себя чудовище. Нельзя давать ему пищу.
Мы отправились к своим войскам с чувством облегчения. Мы возвращались на свежий воздух.
Свой последний репортаж я должен был посвятить франко-британскому коммандос, десантно-диверсионной группе, изобретенной Черчиллем в самом начале войны. С тех пор это необычное подразделение проделало странный путь, теряя людей на всех пляжах и перед каждыми воротами. Коммандос специализировались на смелых вылазках, на обманках и приманках. Давали убивать себя, в то время как подлинная операция шла где-нибудь в другом месте. Группу возглавлял полковник Паусон — ирландец лет тридцати, прекрасный, как статуя Праксителя, и страстно увлеченный античной литературой. Что тут делал этот интеллектуал? Какая страсть к подвигу толкала его? Или же ему требовалось постоянно рисковать своей жизнью, чтобы ощутить ее вкус?
Французским отделением командовал отставной банковский служащий майор Кьеффе, которого природа наделила сложением ярмарочного силача. Он был не прочь продемонстрировать свою мускулатуру. Обнажив торс и поигрывая на солнце мышцами спины, он говорил нам: «Видали шашечницу?»
Его контингент состоял наполовину из героев, наполовину из шалопаев. У него были такие офицеры, как Атте и Вурш, образцы рыцарственного поведения. И еще солдаты, которым дали выбор между трибуналом и его отрядом. Когда он принял к себе Буланже по прозвищу Пекарня, у того на лбу было наколото: «Непруха». Кьеффе снял свою куртку, встал в боксерскую стойку и сказал: «Защищайся». Пекарня получил хорошую взбучку, но начал становиться человеком.
Отряд тогда находился в самом авангарде союзнического продвижения, на Зеландских островах. Половина отряда — на суше, половина — на воде, поскольку Голландия была умышленно затоплена. Примерно в конце апреля я прибыл в Миддлебург, где у подразделения был центр.
Боев уже практически не было. Оставалось еще несколько фанатиков на островках, продолжавших стрелять. Отправили взвод, чтобы их уничтожить.
Батавский воздух был тих, чуть туманен, а население приветливо. Уже чувствовалось преддверие мира. Тут расслаблялись, попивая шхедам.[224]
Хотя утром здесь явно должно было произойти какое-то торжественное событие, поскольку, как мы с удивлением увидели, все — мужчины, женщины, дети — шлепали по воде в деревянных башмаках, украсив себя наискось через грудь широкой оранжевой лентой, будто весь народ удостоился ордена Почетного легиона. Оказалось, что ожидали прибытия королевы.
В следующие часы из серого морского тумана вышла огромная серая баржа и стала приближаться к берегу. Да, это возвращалась королева, возвращалась морем. Подступы охраняли несколько военных кораблей. На барже располагалось широкое возвышение, покрытое алым ковром. Посредине в золоченом кресле восседала королева Вильгельмина — пожилая, тяжелая, массивная, монументальная. За ней в несколько параллельных рядов стояли ее правительство в официальных фраках и Генеральный штаб в мундирах со всеми наградами.
Пять лет жившая изгнанницей в Англии, государыня бывшей великой империи возвращалась водным путем.
Толпа разразилась оглушительными криками, люди ликовали со слезами на глазах. Правительство и Генеральный штаб хранили абсолютную неподвижность.
Баржа постепенно продвигалась по каналам, и королева медленно помахивала рукой, даруя подданным то ли свою нежность, то ли благословение.
В голландской живописи много исторических полотен, сотворенных гениальными художниками. Я сожалею, что ни одна кисть не запечатлела эту необычную и великолепную сцену, которая не могла произойти ни в каком другом уголке мира.
Понадобится еще две недели, прежде чем затравленный Гитлер решится убить себя под камнями Берлина. Но именно на этом мифическом и объемлющем весь горизонт образе я остановлю фильм своей памяти. Долгие века истории вновь обрели настоящее. Отныне нам предстоит строить будущее.
Историк Пьер Нора, который был младше меня на тринадцать лет, в день своего приема во Французскую Академию сказал:
— Возможно, существует непроходимая граница между теми, кто познал этот опыт [войну], и остальным человечеством.
Как раз для того, чтобы открыть несколько проходов в этой границе, и была написана эта книга.