Жизнь человека — лишь крошечная песчинка в пустыне времени. Это — золотые двадцатые и непроглядная чернота Великой депрессии. Это — кошмар Второй мировой и отчаянное счастье уцелевших. Это — горькие утраты и восхитительные победы. Ибо, пока еще не ушли, мы — эпицентр мира, а когда уйдем, уже для детей наших зазвучат, как когда-то для нас, голоса летнего дня…
Он подъехал к дому. Красный флажок был поднят, но в доме стояла мертвая тишина.
— Пегги! — окликнул он. — Пегги!
Ответа не последовало. Ни жены, ни детей дома не было.
Он вышел и стал смотреть на океан. Волны вздымались на высоту около десяти футов; между линией прибоя и берегом, который был отмечен выброшенными на песок водорослями, кипела пена. Позади, насколько мог охватить глаз, танцевали в открытом океане барашки. Пляж был пуст, если не считать высокой девушки в черном купальнике. Она медленно шла у самой кромки воды, за ней трусили две сиамские кошки. У девушки были длинные светлые волосы, их вздымал и развевал ветер. На фоне темной воды руки и ноги казались особенно белыми, а кошки, сновавшие у ее щиколоток, создавали бледное подобие миниатюрных джунглей. Девушка находилась слишком далеко, и ему не удавалось разглядеть, хорошенькая она или нет, и в его сторону она ни разу не обернулась. Но ему вдруг страшно захотелось, чтоб она оказалась его знакомой. Тогда он мог бы окликнуть ее, увидеть, как она улыбнется в ответ, остановится и будет ждать, пока он не подойдет. И тогда бы они вместе отправились гулять по пляжу в сопровождении пары маленьких тигров под аккомпанемент прибоя. И он узнал бы, почему такая молоденькая и красивая девушка гуляет в полном одиночестве по пустынному пляжу в этот солнечный и ясный летний день.
Он провожал фигурку глазами, и она становилась все меньше и меньше. А кошки пустынной расцветки были уже почти не видны на фоне песка. Волны отливали ярким блеском и слепили глаза. Вот она мелькнула последний раз и исчезла. И пляж снова опустел.
Купаться при такой волне было невозможно, девушка ушла, а торчать дома одному ему не хотелось. Тогда он зашел в дом, переоделся, сел в машину и поехал в город. На школьном дворе играли в бейсбол. Игра была в самом разгаре, мальчики, юноши и несколько спортсменов постарше носились под жарким солнцем. «Наверняка обгорят и пожалеют позже об этом», — подумал он.
А потом он вдруг увидел своего сына, который играл центральным филдером.[104] Он остановил машину, вышел и уселся на одну из широких, нагретых солнцем деревянных скамей, стоявших вблизи третьей базы.[105] Откинувшись на спинку, он подставил лицо солнечным лучам — высокий, быстрый в движениях мужчина с седеющей шевелюрой и выразительным властным лицом. Он был в слаксах и голубой хлопковой тенниске с короткими рукавами — довольно распространенная одежда мужчин, находящихся на отдыхе. На продолговатом лице с неправильными чертами — следы злоупотребления спиртным и переутомления, что само по себе не являлось в их среде чем-то из ряда вон выходящим.
Нет, молодым он больше не выглядел, хотя, если смотреть издали, стройная, поджарая фигура и манера быстро и легко двигаться могли ввести в заблуждение. То был зрелого возраста мужчина, тут сразу и во всем чувствовался опыт, особенно если присмотреться. Глаза глубоко черные, полуприкрытые тяжелыми веками, а темная полоска густых ресниц наводила на мысль о скорби, которой отмечены порой лица жителей Средиземноморья. Впечатление усугублялось оливкового цвета кожей, туго обтягивающей высокие скулы. Он обменялся приветствиями с несколькими игроками и зрителями, и впечатление о его меланхолии тут же испарилось — такая открытость и дружелюбие сквозили в голосе и манерах. Столь необычное сочетание веселого голоса и печальных черт присуще обычно людям, вынужденным часто смиряться с неизбежным. Иногда циничным, но редко — подозрительным. Он был человеком, который даже позволял обманывать себя, правда, только по мелочам, чем нещадно и бессовестно пользовались водители такси, работодатели, дети и женщины. Он всякий раз догадывался об этом, когда случалось нечто подобное, и почти тотчас же забывал.
Тем временем находившийся на поле бэттер[106] готовился отбить бросок питчера[107] и перебежать к новой базе. Бэттером сегодня «работал» пятнадцатилетний мальчик, слишком мелкий для своего возраста. Питчер же был парнем добрых шести футов и трех дюймов роста, в 1947-м он играл за команду «Коламбия».
Третий филдер, паренек лет восемнадцати по имени Энди Робертс, крикнул:
— Желаете на мое место, мистер Федров? Я обещал быть дома к четырем.
— Нет, спасибо, Энди, — ответил Федров. — В прошлом сезоне я выступил бэттером самым позорным образом и с тех пор забросил свои шиповки за шкаф.
Мальчик рассмеялся:
— Может, все же стоит попробовать? Что, если этот сезон окажется удачнее?
— Сомневаюсь, — сказал Федров. — Такое случается крайне редко, особенно после того как тебе стукнуло пятьдесят.
Бэттер отбросил биту и затрусил к первой базе. Федров помахал рукой сыну — тот находился в середине поля. Сын поднял руку в ответ.
— Энди! — крикнул Федров. — Как успехи у Майкла?
— Филдер из него неплохой, — ответил Энди. — А вот удар слабоват.
— Быстрый бег — это у нас семейное, — заметил Федров. — Однако мой отец в жизни ни разу не ударил битой по мячу.
Следующий бэттер послал длинную передачу в центр поля, и Майкл прекрасно справился, отбил ее на бегу через плечо, затем развернулся и сильным толчком послал мяч в первую базу, что заставило юношу из команды противника рвануть туда же изо всех сил, чтобы попасть на базу первым. Майкл был левшой и двигался с особой грацией, какой, как казалось Федрову, были отмечены левши во всех видах спорта. До Майкла ни одного левши в их семье никогда не было. Да и в семье жены, насколько ему было известно, тоже. И порой Федров искренне дивился этому генетическому отклонению и рассматривал его как некий знак избранности, некоего особого и загадочного предназначения, хотя к добру или к злу это ведет, сказать затруднялся. Сестренке Майкла недавно исполнилось одиннадцать, и она была для своего возраста весьма хитрой и сообразительной девчонкой. Она очень любила дразнить брата. «Левый, Левый! — нараспев кричала она Майклу, когда между ними возникали разногласия. — Старый Папа Римский Левый Первый!»
Теперь Старый Папа Римский Левый Первый дождался своей очереди бить по мячу, а потом покинул поле, подбежал к скамейке и уселся рядом с отцом.
— Привет, па. — Он ласково коснулся его плеча. — Ну, как идут делишки в грязном городишке?
— Грязно, — ответил Федров.
У него с братом был общий бизнес, связанный с заключением контрактов на строительство. И хотя в это жаркое субботнее утро на столах у каждого в нью-йоркском офисе высились груды неразобранных бумаг, причина того, что он задержался в городе, крылась совсем в другом. Он пытался помочь брату Луису утрясти проблемы с третьей женой. Тот собирался развестись, чтобы жениться на четвертой. Третья горела желанием отомстить и грозила закатить нешуточный скандал в суде. Луис был архитектором, и его причастность к миру искусства, а также привлекательная внешность делали его желанной добычей для женщин. Что, в свою очередь, постоянно вовлекало в ненужные расходы.
— Где твоя мать? — спросил Федров сына. — Я приехал, а дома никого нет.
— Бридж, парикмахерская, откуда мне знать… — небрежно отмахнулся Майкл. — Ну сам понимаешь, дамы они и есть дамы. К обеду появится.
— Надеюсь, — сказал Федров.
Напарник Майкла покинул поле, и мальчик, взяв перчатку, поднялся и пошел занимать свою позицию.
— Майк! — крикнул ему вдогонку Федров. — Ты слишком сильно размахиваешься, когда отбиваешь высокий мяч.
— Знаю, — ответил Майкл. — И вообще я закоренелый грешник.
Майку было всего тринадцать, но он, как и его сестра, был заядлым книгочеем, не вылезал из библиотек, что, несомненно, отражалось на словарном запасе.
Минут через пять возле первой базы разгорелся жаркий спор. И два мальчика орали друг другу, впрочем, без особой злобы:
— Ну ты, бродяга!
— Убил бы этого судью!
— Прекратите! — громко крикнул Федров и сам, как и мальчики, удивился резкости своего тона.
После этого ребята притихли, лишь изредка с любопытством косясь на него. А Федров всякий раз демонстративно отворачивался. Ему самому тысячу раз доводилось слышать этот окрик, как, впрочем, и этим ребятам. А вот объяснять, чем вызвана внезапная вспышка гнева, не хотелось даже самому себе. С того времени, как убили президента, Федров, порой сознательно, порой бессознательно, воздерживался от употребления таких слов, как «убить», «убийство», «стрелять», «револьвер». А читая что-либо, старался пропускать места, где мелькали эти слова, и избегал вступать в разговоры, где они могли прозвучать. Он был наслышан об издевательских, в духе черного юмора, комментариях в одной из далласских газет, где якобы приветствовали то роковое прибытие президента в город. И еще он читал о некоем священнике, который утверждал, будто все далласские школьники радостными криками приветствовали известие о гибели президента. А от одного нью-йоркского знакомого, футбольного судьи, слышал, что когда через десять лет после убийства президента в Далласе играла команда из Нью-Йорка под названием «Гиганты», по завершении матча за автобусом, где ехали эти игроки, следовал по улицам открытый автомобиль. Сидевшие в нем парни и девушки громко скандировали: «Кеннеди нет, на очереди Джонсон, Кеннеди нет, на очереди Джонсон!»
«Дети… — с изумлением говорил ему судья. — Просто ребятишки, с виду такие же, как все. Прямо не верится! И никто, ни один человек, не пытался их остановить!»
Дети, просто ребятишки… Как эти мальчики, что носятся сейчас по полю. Как его собственный сын. В точно таких же синих джинсах. Они посещают точно такие же школы, слушают ту же совершенно невообразимую и жуткую, на его взгляд, музыку по радио и телевизору, играют в те же игры. Дети, которых любили родители, как сам он любил своих сына и дочь. И эти же дети, точно некое неведомое дикарское племя, выкрикивали злобные заклинания, оскорбляя память погибшего человека, который был лучше любого из них. Похожим на которого никогда не удастся стать ни одному из них…
Да черт с ними со всеми, подумал он. Нельзя же вечно вспоминать и думать об этом.
И он усилием воли вернул себя в состояние ленивой и бездумной полуденной неги. И вскоре, убаюканный неспешным и столь хорошо знакомым ритмом игры, вновь смотрел на поле сквозь полуопущенные, нагретые солнцем веки. Сидел, откинувшись на спинку деревянной скамьи, и не особенно следил за тем, что там происходит. А мальчики продолжали перебегать с базы на базу, отбивать броски, меняться сторонами. Он видел, как сын сделал две удачные перебежки и еще одну — довольно посредственную, но не испытал при этом ни гордости, ни огорчения. Майкл был высоким для своего возраста, к тому же крепким и широкоплечим, и Федров, глядя на него, обычно ощущал присущее всем отцам чувство удовлетворения. Раскованный в движениях, смуглый от загара, он очень неплохо смотрелся на большом зеленом поле.
И вот он уже дремал. Он был одним из немногих зрителей среди длинных рядов скамей, а одна игра сменяла другую, одно поколение — другое. Они играли в бейсбол, только много лет назад… в Харрисоне, штат Нью-Джерси, где он вырос. А позднее — в студенческих кампусах, где он никогда не был достаточно хорош, чтобы войти в университетскую сборную. И это — несмотря на умение уверенно держаться на поле и быстро бегать. Звуки были все те же, они ничуть не изменились за долгие годы. То были звуки, типичные для каждого американского лета — глухой стук биты о мяч, крики игроков внутреннего поля, сухой хлопок мяча, угодившего в перчатку, возглас питчера: «Третий промах — и ты вылетаешь!» Целые поколения американцев выросли, кружа и вертясь возле этих баз, как и сорок лет назад, когда давно умершие мальчики били дубли, вздымалась из-под шиповок игроков пыль, нынешние знаменитости позорно ошибались, забытые друзья выковыривали налипшую между шипами глину концами бит. На протяжении десятилетий голоса тренеров тревожно предупреждали при высокой подаче: «Следи за мячом! Следи за мячом!» Отдаленные голоса детства и юности…
Бенджамин Федров держал своего брата Луи за руку. Они оба отдыхали в этом летнем лагере в прошлом году, однако родители, провожая мальчиков, умоляли Бенджамина присматривать за Луи, которому было всего девять.
Лагерь находился в Вермонте, и добираться до него из Нью-Йорка приходилось ночью: сперва вечерним паромом через Фолл-Ривер, затем — автобусами. Путешествие занимало целый день. И вот вечером 30 июня 1927 года, задолго до отплытия, навес у причала, в который упиралась Фултон-стрит, начал заполняться людьми. То были мальчики с родителями, а также воспитателями, обреченными на протяжении целых двух месяцев беречь каждого драгоценного малютку пуще зеницы ока. Чтобы он, не дай Бог, не утонул, чтоб не укусила змея, чтоб не тосковал по дому. А главное — оберегать от морального разложения. В толпе мелькали заплаканные детские лица — то были самые маленькие мальчики, впервые расстававшиеся с родителями. Но в целом атмосфера под этим старым темным навесом, пропахшим морской солью, а также ароматами особо пахучих грузов, царила лихорадочно-праздничная. Мамы целовали своих чад на прощание, отцы стремились переговорить с воспитателями, предупредить, к примеру, что их сыновья до сих пор еще могут описаться в постели, или ходят во сне, или же им ни в коем случае нельзя разрешать нырять — из-за свища. Звучали свистки, потерянные теннисные ракетки вдруг находились в последний момент. А сами каникулы начинались со столпотворения у трапа.
Стараясь выглядеть солидным и умудренным опытом, Бенджамин выждал, пока все мальчики не поднимутся на борт, и лишь затем неспешно двинулся к трапу, держа брата за руку. Даже тогда, в детстве, братья были абсолютно не похожи друг на друга. Бенджамин был высоким и слишком крупным для своего возраста мальчиком — с мускулами и грацией прирожденного атлета, с удивительной быстротой реакции, как физической, так и умственной. У Луиса был высокий и чистый ангельский лобик, окаймленный золотистыми кудряшками. И мальчиком он был тихим, мечтательным, постоянно погруженным в себя, хотя и необщительным его тоже назвать было нельзя. Сдержанный в выражении чувств, ничуть не настырный, но тем не менее страшно упрямый, Луис, сколь ни покажется это странным, моментально превращался в беспощадного и яростного драчуна, когда на него нападали. А потому был частенько бит ребятами на два-три года старше себя — соседскими мальчишками из того района в Харрисоне, где проживала семья Федровых.
Израиль Федров, отец Луиса и Бенджамина, попал в Америку из России в возрасте шести лет. Приехали они всей семьей, насчитывавшей восемь ребятишек. Израиль вырос в Нью-Йорке, в Ист-Сайде, и вдоволь вкусил всего — и разных страхов, и тяжкого труда до седьмого пота. И лишь в двадцатые годы начал процветать, обзаведясь небольшим магазинчиком по продаже автомобильных запчастей, который он с партнером открыл на окраине Нью-Йорка. Сам факт, что теперь, в 1927-м, он может позволить себе потратить шестьсот долларов, чтобы отправить сыновей на каникулы в горы, казался ему чудом. Впрочем, и раньше одного осознания той грандиозной разницы между жизнью здесь, в Америке, и жалким существованием, которое бы они влачили, оставшись в России, было достаточно, чтоб превратить его в истового патриота своей новой родины. В 1917-м, несмотря на то что он уже был женат и имел ребенка, а второй был, что называется, на подходе, Израиль записался в армию добровольцем. Он ушел на фронт, оставив жену жить на те мизерные деньги, которые она зарабатывала, давая уроки игры на фортепьяно, а также на те крохи, которыми делились с ней члены ее семьи, такие же нищие, как и они сами.
Израиль был привержен идее отдать свой долг стране, приютившей его. Настолько яростно привержен, что это стало причиной одной из редких в семье сор. У него был младший брат, Сэмюэль. Двадцатилетний юноша хотел стать профессиональным пианистом и считал, что Шопен и Шуман важнее всех на свете войн. На семейном совете было решено, что им достаточно одного сумасшедшего, отправившегося защищать родину. И что Сэмюэлю, следуя вековой традиции, зародившейся еще в еврейских деревнях и местечках России, следует устроить членовредительство (в иммигрантских общинах имелись настоящие специалисты по этой части), чтоб его в результате признали непригодным к военной службе. Наиболее распространенным способом избежать призыва считалось в России отсечение пальца. Этот вариант рассмотрели и отвергли, поскольку он явно не годился для будущего пианиста. И тут в разгар споров Израиль вдруг вылетел из дома со словами, что ни за что и никогда не будет больше общаться со своими родственниками, если Сэмюэль согласится на это позорное предложение.
Гнев брата произвел должное впечатление, и Сэмюэль покорно явился в призывную комиссию, где с величайшим облегчением и даже радостью вдруг узнал, что у него какие-то шумы в сердце и что к службе он непригоден. И с тех пор он счастливо играл себе на фортепьяно, хотя прошли долгие годы, прежде чем Израиль наконец простил его.
Столь быстрое и бездумное вступление в армию Соединенных Штатов, участвующих в войне, на которую в результате Израиль так и не попал, было совершенно дурацким и никчемным жестом, имевшим самые катастрофические последствия. И являлось, пожалуй, единственным эгоистичным поступком, который совершил Израиль Федров за всю свою семидесятилетнюю жизнь.
Раздался долгий басистый гудок, швартовы были отданы, последний взмах платочком на пристани, и мальчики, столпившиеся у перил, стали наблюдать за тем, как проплывают мимо здания Нью-Йорка, освещенные лучами заходящего солнца. А пароходик тем временем набирал скорость и устремился вниз по реке, к проливу Лонг-Айленд-Саунд, минуя Монток, чтобы выйти затем в открытое и спокойное море.
Бенджамин не стал дожидаться, когда они достигнут моста Хеллгейт, и спустился вниз, в каюту. Две недели назад он приобрел новую перчатку филдера, для чего пришлось специально совершить долгое путешествие из Харрисона до магазина на Нассау-стрит в центре Нью-Йорка, славившегося самым лучшим выбором спортивного инвентаря, особенно для игры в бейсбол. Перчатка была в точности той же модели, что у Эдди Руша, и стоила целых пять долларов пятьдесят центов. Бенджамин очень серьезно, даже трепетно относился к бейсболу. Он не стал укладывать перчатку в сундучок со свитерами, носками и формой для лагеря, где на каждый предмет была рукой матери нашита метка с его именем. Весь багаж отправлялся заранее, и он не мог рисковать, доверив столь ценную вещь незнакомым людям. И вот он достал перчатку из сумки с туалетными принадлежностями, извлек оттуда и бутылочку специального крема для ног, которым — и только им! — полагалось смазывать перчатку. Усевшись на койку в каюте, он начал осторожно втирать крем в новую кожу, предварительно натянув перчатку на руку и сжав руку в кулак, чтобы сидела как влитая. А белый пароходик тем временем, трудолюбиво пыхтя, плыл себе по реке, и в иллюминатор врывался ветерок, пахнущий солью, неизведанным будущим, бесчисленными и нескончаемыми путешествиями. Позднее он понял, что то был, наверное, счастливейший миг в его жизни. Впрочем, даже в тот момент, принюхиваясь к свежей коже и ветру, он подспудно осознавал это и страшно расстроился, когда воспитатель, распахнув дверь в каюту, объявил, что пора на обед.
Только к вечеру следующего дня они добрались наконец на автобусах до лагеря. Побросав свои вещи на койки в палатках на шесть человек каждая, где им предстояло прожить целых два месяца, и покорно проглотив по ложке касторки (этот ритуал знаменовал открытие каждого лагерного сезона), мальчики постарше разделись и выбежали на большой травянистый квадрат поля. На них были только шиповки и кепки-бейсболки, в руках они держали перчатки. Голые, трусили они по траве, отмахиваясь от комаров, спешили на зов двух воспитателей, стоявших в дальнем конце поля. Горный воздух был свеж и прохладен, ярдах в трехстах от лагеря поблескивало под лучами заходящего солнца озеро. На фоне зеленого газона фигурки, казавшиеся снежно-белыми, так и кружили, точно исполняя бешеный и радостный ритуальный танец, очищавший сорок мальчишек от десяти месяцев соблюдения приличий в школе, от сковывающих тело одежд и всех табу взрослого мира. Перед ними было долгое лето с его играми, горами, запахом бальзама и полевых цветов, с прохладной озерной водой и безудержным смехом. И они дикарской своей наготой приветствовали наступление долгожданной свободы, пытаясь перехватить передачу, бегали и прыгали по упругой траве — только шиповки мелькали в воздухе. Болезни и неизбежное взросление казались в тот момент просто невозможными, даже наступление сентября было отодвинуто куда-то в вечность этим счастливым и незабвенным днем, первым днем июля 1927 года.
Поскольку Бенджамин был мальчиком крупным, рослым и мог состязаться на равных с более взрослыми ребятами, его поместили в палатку для старших. Мальчикам, обитавшим в ней, было от пятнадцати до семнадцати. На протяжении всего лета эта разница в возрасте практически не чувствовалась. Но после отбоя, когда гасили свет и его соседи заводили разговор о сигаретах, выпивке и девочках, Бенджамин тихо лежал на койке, уставившись в звездное небо, проглядывавшее через незакрытый вход в палатку… И чувствовал себя по-детски беззащитным и непосвященным. Он читал куда больше любого из этих парней. Но одно дело, плотно притворив дверь в свою комнату и притворяясь, что делаешь уроки, тайком почитывать «Мадемуазель де Мопен» и совсем другое — лежать в темноте, пронизанной ароматами трав и цветов, и слушать рассказ шестнадцатилетнего юнца о том, как прошлым летом в Лейквуде, штат Нью-Джерси, тот соблазнил девственницу. «Взял ее вишенку под вишневым деревом» — именно так выразился мальчишка, а затем стал во всех подробностях описывать свои действия. Это привело Бенджамина в полное смятение чувств и вызвало такое бешеное и неукротимое томление плоти, что казалось, его не удовлетворить и за всю оставшуюся жизнь.
Он еще ни разу не целовался с девочкой (был искренне убежден, что недостаточно хорош собой, чтоб ему привалило такое счастье); ни разу не выкурил ни одной сигареты (всерьез намеревался стать лучшим в Америке хавбеком); не выпил ни капли спиртного (сомневался, что его, тринадцатилетнего, впустят в бар, подпольно торгующий выпивкой). По природе своей он был честен и вовсе не умел хвастаться, в отличие от других мальчиков, которые и не заходили пока столь далеко, как тот, со своей «вишенкой», но со знанием дела рассуждали о том, как целоваться взасос, залезать девчонкам под юбки и потихоньку отпивать по глотку из заначек, припрятанных папашами.
Мальчика-«вишенку» звали Борис Кон. Примерно две трети ребят в лагере были евреями. Тогда, в 1927-м, это смешение евреев с христианами носило естественный и ненавязчивый характер. Лишь по пришествии Гитлера к власти в подобном смешении начало проглядывать нечто осознанное, демонстративное. Кон был выходцем из богатой манхэттенской семьи, по всей видимости, не желавшей считаться с расходами, чтобы ублажить и вконец испортить мальчишку. Он прибыл в лагерь с портативным фонографом и огромной коллекцией самых популярных в ту пору пластинок. По его словам, он часто ходил в театр, особенно любил музыкальные комедии, водил девушек по ресторанам, посещал бордели, пил подпольно изготовленный джин, курил тайком от родителей. И еще яростно утверждал, что прошлым летом в том самом пресловутом Лейквуде, штат Нью-Джерси, водил в течение целых двух недель «паккард», предварительно украв у старшего брата права. И, чтоб уж окончательно добить всех и доказать собственную исключительность, он привез с собой две дюжины новеньких теннисных мячей фирмы «Сполдинг». Бенджамин, подобно остальным соседям по палатке, прихватил коробочку лишь с тремя мячами, считая, что их вполне хватит до конца лета.
Фонограф ревел дни напролет. Кон особенно любил две песенки: «Аллилуйя» и «Порой я весел» — из музыкальной комедии «Подъем!». Он ставил эту пластинку снова и снова и даже танцевал, выделывая сложные па на грубом деревянном полу палатки, причем босиком. Самое ужасное в Коне, по мнению Бенджамина, было то, что тот, несмотря на всю свою порочность и развращенность, был щедр и добродушен, да к тому же еще являлся лучшим спортсменом в лагере. Он был самым крутым на поле питчером, быстрее всех пробегал дистанцию в сто и двести двадцать ярдов. И не было на поле бэттера лучше него, и никто другой не посылал в нокаут противника в первом же раунде финального боя для боксеров в весовой категории до ста пятидесяти фунтов. Именно Кон на целых пять ярдов обошел главного своего соперника в заплыве на сто ярдов вольным стилем. Именно он, и никто другой, выиграл групповой заплыв на милю в озере с отрывом около трехсот ярдов. Мало того, он щедро делился с первым оказавшимся под рукой мальчишкой содержимым роскошных посылок, что приходили к нему от родителей два-три раза в неделю. И уже через два часа после прихода почты сам оставался лишь с плиткой шоколада «Херши». Кон безмятежно мастурбировал, когда воспитателей не было поблизости. Этот парнишка умудрился до основания и на всю оставшуюся жизнь перевернуть все представления тринадцатилетнего Бенджамина о морали, подорвать его веру в торжество добродетелей и мудрость и справедливость взрослых.
Воспитателем у них работал полный темноволосый и смазливый молодой человек по имени Брайант, выступавший вторым хавбеком за команду «Сиракузы». Он полностью находился под влиянием Кона и не донес на него, даже когда застиг за курением после отбоя. Брайантом владели две навязчивые идеи. Первая сводилась к тому, что к двадцати пяти годам он полностью облысеет (что, к слову сказать, оказалось еще оптимистичным прогнозом, поскольку облысел он к двадцати четырем). Вторая заключалась в том, что играл он куда как лучше, нежели первый хавбек «Сиракуз», а потому считал, что тренер частенько держит его на скамейке запасных лишь по причине ничем не оправданной личной неприязни. Из всех шестерых обитателей палатки Брайант выбрал в поверенные Кона и обсуждал эти животрепещущие проблемы только с ним. Кон обещал узнать фамилию врача, спасшего шевелюру его дядюшки в сходных обстоятельствах. Кон также подарил Брайанту баночку страшно дорогого крема для волос, а как-то в выходной — еще и десятидолларовую купюру. Мало того, он обещал, что какой-то другой его дядюшка, выпускник Сиракузского университета, имевший вес и влияние в определенных кругах, лично переговорит с тренером Брайанта. Кон был богат во всех отношениях — на каждый случай у него имелся полезный дядюшка. Однако на деле вышло, что в следующем сезоне Брайанта перевели куда-то на самые последние роли в команде. Но откуда ему было знать о надвигавшейся трагедии тогда, летними вечерами, когда они с могущественным Коном переговаривались о чем-то приглушенными голосами?..
Так незаметно и пролетело лето, под звуки: «Так споем же аллилуйя, прочь печаль и прочь тоску» и: «Порой я весел, порой едва не плачу, в тебе одной — и счастье, и удача!» Июль плавно перешел в август, уже близился сентябрь, и все это — под меланхоличные или, напротив, полные экзальтированного оптимизма бродвейские хиты, а Кон знай себе накручивал ручку фонографа да приплясывал босоногий на деревянном полу.
«Я взял ее вишенку под вишневым деревом»… Эти слова вдруг вспомнились Федрову почти сорок лет спустя. «Ее вишенку, вишенку, вишенку, под вишневым, вишневым деревом!» Старая английская баллада.
Тут раздались встревоженные крики, и Федров поднял голову — как раз вовремя, чтобы увидеть, что мяч летит прямо к нему. Можно было бы встать и спокойно поймать его обеими руками. Или же отклониться, и мяч пролетел бы мимо. Но вместо этого он в последний момент беззаботно вскинул над головой левую руку и поймал мяч. Мальчишки на поле расхохотались, послышались приветственные крики и аплодисменты, и Федров, прежде чем бросить мяч обратно, ответил на приветствия типичным для бейсболиста жестом — сделал вид, что приподнимает над головой кепку-бейсболку. И машет ею восторженной публике. Мяч оцарапал ладонь и сломал ноготь; из пальца шла кровь. Но не слишком сильно. И тогда он сунул руку в карман и вытер кровь о подкладку. Было бы гораздо гигиеничнее обмотать палец носовым платком, но ему не хотелось показывать ребятам, что чей-то промах привел к таким неприятным последствиям. «Ну и выпендрежник же ты», — обозвал он сам себя и слегка поморщился. Начинающие могут играть обеими руками. Он криво улыбнулся. Вечное, неизбывное тщеславие старых спортсменов…
Тем летом в жизни Бенджамина произошло еще несколько важных событий. Он участвовал в трех играх в команде старших и, очень эффектно поднырнув, принял трудный мяч, чем обеспечил победу своей команде над другим лагерем. В результате в пятницу, во время церемонии награждения, его выбрали лучшим спортсменом недели. А Кон дал ему целых пять долларов, поскольку именно Кон был тогда питчером. С тех пор прошло немало времени, прежде чем Бенджамину снова удалось заработать на спортивных достижениях — случилось это лишь через год после окончания колледжа, во время Великой депрессии. Тогда он за двадцать пять долларов сыграл в двух или трех футбольных матчах в Ньюарке.
И еще тем летом он впервые в жизни заплакал, жалея ближнего своего. То стало своеобразным этапом, приближающим его к зрелости. А случилось это по окончании финального турнира по боксу, во время которого его брата Луиса побил в трех раундах какой-то мальчишка двумя годами старше, но в той же весовой категории — до семидесяти пяти фунтов.
У Луиса была разбита губа, на лбу красовалась огромная шишка. Брат воспринял избиение с обычным присущим ему стоицизмом, но когда они вместе пошли в душ отмывать кровь и прикладывать ко лбу мешочек со льдом, на глазах у старшего брата вдруг выступили слезы. То были слезы любви и сострадания. Бенджамин даже отвернулся, ему не хотелось, чтобы брат видел, как он плачет. Но он знал, что Луис заметил его слезы, хотя ни тогда, ни впоследствии они ни разу не заговорили об этом случае. Никогда, даже став взрослыми, ни словом не упомянули об этом. Луис тогда мрачно взирал на него, и в глазах его читалось изумление. И еще, похоже, он немного стыдился, как ему казалось, проявления детской слабости у брата, которого никогда прежде не видел плачущим.
Каждое лето к концу лагерного сезона старшие мальчики отправлялись в трехдневное путешествие — играть в бейсбол или баскетбол с командами других лагерей, располагавшихся в радиусе двухсот миль или около того. Но то было особенное лето, и проходило оно под знаком Кона. Вечером после ужина на лужайке состоялось общее собрание старших, на которое Кону удалось пригласить директора лагеря. И вот он встал и, раскованный и улыбающийся, произнес целую речь.
— У меня потрясающая идея, ребята, — сказал Кон. — Пусть хоть раз в жизни все будет по-другому. Мы на протяжении всего лета только и знали, что гонять мяч. Ну какой смысл трястись в каком-то там грузовике или автобусе, ехать в другой лагерь и снова гонять там мяч? К тому же нас здесь сорок душ, но только пятнадцать ребят едут играть, а все остальные остаются и будут торчать здесь как полные придурки. Мне кажется, это просто нечестно. В конце концов, с каждого берут двадцать баксов за эту поездку, так почему только пятнадцать из нас должны словить кайф?..
Отовсюду послышались одобрительные возгласы. То был необыкновенно самоотверженный, даже жертвенный поступок. Ведь все знали, что Кон играет питчером в двух бейсбольных матчах и еще два матча — в баскетбольной команде. Бенджамин слушал его с замиранием сердца. Он тоже входил в команду старших и мечтал в качестве бэттера сразиться с питчерами, которых никогда прежде не видел. Он собирался верой и правдой бороться за честь и славу своей команды. Лето всегда означало для него только одно — бейсбол. Если б не бейсбол, Бенджамину было бы плевать — пусть хоть круглый год на улице стоит зима.
А Кон все говорил и говорил, и Бенджамин смотрел на порочное, коричневое от загара обезьянье личико и понимал, что сейчас у него отнимают нечто необыкновенно ценное, нечто такое, что по праву принадлежит только ему. И отбирает все это мальчик — лишь потому, что оказался сильнее характером и умнее. И еще он вдруг почему-то понял, что это не в последний раз. Что такое будет происходить с ним и дальше. Нет, он просто не мог возненавидеть за это Кона. Да и вообще, разве можно было ненавидеть Кона?.. Людей, ненавидящих его, просто не существовало в природе. Можно было лишь признавать его власть и силу.
— Я тут вчера позвонил своему дядюшке в Бостон, — продолжал тем временем Кон. Снова на передний план вышла непобедимая и всемогущая шеренга дядюшек. — И мой дядя сказал: «Я хотел бы развлечь ребятишек». Не знаю, известно вам или нет, — продолжал Кон, — но очень часто бродвейские пьесы проходят нечто вроде обкатки, прежде чем их покажут в Нью-Йорке. И проходят они эту обкатку именно в Бостоне. И вот дядя сказал, что как раз сейчас у них идет музыкальная комедия под названием «Прощай, Банни!» и что это просто полный восторг. Комедианты, хор, кордебалет и все такое прочее. И еще дядя сказал, что в Нью-Йорке билеты на этот спектакль будут стоить целое состояние, но он знает одного человечка, владельца театра в Бостоне, так тот уже обещал организовать нам лучшие места в следующий вторник…
Из толпы мальчишек донеслись восторженные возгласы. Кон ухмыльнулся, затем взмахом руки заставил всех замолчать.
— И это еще не все. Вечером после спектакля дядюшка устраивает нам вечеринку. Настоящую вечеринку. — Тут Кон многозначительно подмигнул. — Ну, вы поняли, что я имею в виду. Шикарная жратва, омары, пунш, торт с мороженым. И если б тут не было наших добрых и мудрых наставников, я бы сказал, на что похож этот славный старый пунш. Нет, он будет состоять не только из фруктового сока, если вы, конечно, поняли мой намек. Где угодно, только не в доме моего дядюшки! — Все дружно расхохотались, услышав эти слова, в том числе и Брайант, и другие воспитатели, и даже директор. — Но и это еще не все. У моего дяди имеются две дочери. — Тут он выдержал многозначительную паузу, чтобы дошло до всех. — Красотки!.. И говорю я о них так вовсе не потому, что они доводятся мне кузинами. И еще они не какие-нибудь там соплячки. Взрослые, почти уже старушки. Одной вроде бы пятнадцать, другой семнадцать, вот так. И определенный опыт у них имеется. Не верьте тому, кто говорит, что Бостон — скучный город! Я побывал там на Рождество, и обратно, к поезду, меня буквально на руках пришлось нести. И эти девушки там далеко не единственные, нет, ребята. У них полно знакомых, подружек. Блондинки, брюнетки, девочки из Вассара, Рэдклиффа. Университетские девушки. И все они придут, и будут сидеть и ждать, пока кто-нибудь из нас не подойдет и не спросит: «Позволите пригласить вас на танец, леди?»
Теперь Кона приветствовали свистом. Он снова утихомирил всех властным и небрежным взмахом руки.
— И если кто-то из нас ну никак не может обойтись без бейсбола, что ж, как раз в это время в Бостоне состоится матч, играют «Бреверы» против «Чикаго». И мой дядя непременно позаботится о том, чтоб для желающих забронировали места в ложе, лучшие места на стадионе. Итак, если вам уже не в кайф жевать гамбургеры, пить колу и играть на поле лагеря Кейнога, которое не ровнее, чем какой-нибудь выпас для коров, и где все вы должны нацепить маски кэтчеров, чтоб защититься от неудачных бросков и приемов… тогда я на спор готов сожрать перчатку Бенни Федрова стоимостью пять долларов пятьдесят центов, чтоб доказать — у дяди в Бостоне будет куда веселее!
Даже Бенджамин поймал себя на том, что улыбается, все же остальные ребята громко расхохотались, услышав предложение Кона. Страсть Бенджамина к игре, равно как и трепетное отношение к перчатке, были известны всем и нередко служили объектом шуточек и насмешек.
— Бенни, — вкрадчиво улыбаясь, заметил Кон, — ты ведь не будешь на меня сердиться, нет? Ты же знаешь, как я тобой восхищаюсь! Мне много где довелось побывать, навидался я разных игроков. И со всей ответственностью готов заявить, что более многообещающего филдера, чем ты, в жизни своей не видел! Да что там говорить! — Теперь Кон снова обращался ко всем. — Когда уже было два аута, и я стою в круге питчера, и мяч уже выброшен к центру поля, я даже не оглядываюсь, даже знать не желаю, что там происходит. Просто бросаю свою перчатку и спокойненько так иду себе к скамье. Потому что знаю: там Бенни, он на месте, а если Бенни на месте, то мяч будет взят. — Он сделал несколько мелких осторожных шажков к Бенджамину. — Ты ведь не сердишься на меня, нет, Бенни?
— Нет, — ответил Бенджамин, — не сержусь.
«Сердиться» — это было, пожалуй, самое неподходящее слово для описания чувств, обуревавших его в тот момент. К тому же ему было всего тринадцать, и он никак не мог подобрать точного слова для обозначения того, что делает с ним сейчас Кон. И, вполне возможно, он так никогда и не узнает точного определения этому. А если узнает, то прибережет его для соответствующего случая — мало ли что еще может произойти в жизни.
— Ладно, — сказал Кон и вернулся на прежнее место, снова стал лицом к ребятам, рассевшимся на траве. — Это всего лишь предложение, не больше. И если вы, ребята, не хотите ехать в Бостон, ваше право, я не в обиде. Поеду с вами на матч и буду сражаться так, словно то мировой чемпионат, а сам я — Дэззи Вэнс. Тоже неплохо. А вообще-то, думаю, нам стоит проголосовать. У нас свободная страна, решающий голос за большинством, ну и так далее в том же духе. Одно из двух. Или «Прощай, Банни!», или лагерь Кейнога. Вам решать.
«Прощай, Банни!» набрала сорок один голос. Лагерь Кейнога — всего два. Один принадлежал Бенджамину, другой — мальчику по фамилии Берк, который не играл ни в одной из команд, но у которого в Бостоне проживала бабушка. Старушка, в свою очередь, непременно пригласила бы его на ленч, узнав, что внук в городе.
Бостонский дядюшка Кона взял билеты на «Прощай, Банни!» на 23 августа. Уже строились самые радужные планы, и никто из них не обратил тогда внимания, что на тот же день была назначена казнь двух рабочих, Сакко и Ванцетти. Казнь должна была состояться в тюрьме бостонского района Чарльзтаун. Мальчики вообще читали мало, а если и читали — так только спортивные обзоры в газетах, попадавших в лагерь. Однако директор лагеря, являвшийся в зимнее время директором школы, читал не только спортивный раздел, но и первые страницы газет. А они так и пестрели угрозами бунта, взрывов бомб и волнений в Бостоне — в том случае, конечно, если казнь не отменят.
И, понятное дело, директору страшно не хотелось отпускать мальчиков, вверенных его заботам, в город, кишевший, как уверяли газеты, анархистами всех мастей, съехавшимися со всего мира. В город, где вполне могли произойти уличные волнения и даже взрывы бомб.
Он собрал старших мальчиков и прочитал им краткую лекцию по современной истории. Но стоило ему только обмолвиться, что путешествие в Бостон лучше всего отменить, слушатели испустили стон разочарования.
— Нет, со всей определенностью сказать пока нельзя, — продолжил директор. Это был внушительной внешности мужчина, очень спокойный, с лысиной на макушке, как у священника, и узкой тонзурой коротко стриженных седых волос по краям. Все лето, начиная с 30 июня, он жил в непрестанном страхе за нежные детские души, доверенные ему их родителями. — Никакой определенности, — добавил он. Люди во всем мире выражают свой протест, в самом деле немало путаницы и невыясненных до конца обстоятельств. И лично я не удивлюсь, если в любой момент губернатор штата Массачусетс, который, кстати, является личным моим другом, а также очень влиятельным и справедливым человеком, или же распорядится отдать дело этих несчастных на доследование, или же просто отменит столь жестокий приговор. Словом, следует ожидать важных событий, — многозначительно добавил директор. Наверное, впервые за все время пребывания в лагере мальчики услышали от него эту фразу. — Мы уже договорились с лагерем Кейнога и лагерем Беркли. Лично я побеседовал с нужными людьми в Бостоне. Так что вне зависимости от того, как будут развиваться эти события, никто не собирается лишать вас удовольствий и развлечений. Если этим беднягам предстоит умереть, вы все равно сможете сыграть два баскетбольных и два бейсбольных матча. Но если вдруг, пусть даже в самую последнюю минуту, мы услышим, что им сохранили жизнь, что ж., тогда вы… э-э… отправитесь кутить в этот самый Бостон.
Безутешные и разочарованные, мальчики стали расходиться. И Бенджамин оказался рядом с Коном.
— Что происходит, Кон? — спросил он. — Разве губернатор не доводится тебе одним из дядюшек? — То было, пожалуй, самое язвительное из замечаний, которое он произнес за все свои тринадцать лет. И Кон удивленно поднял на него глаза. Только сейчас до него дошло — и сам этот факт потрясал до глубины души, — что есть, оказывается, на земле люди, которые могут не одобрять его действий, которых он не в силах обаять. И которым, возможно, даже доставляет удовольствие видеть, как он страдает.
Утром 23 августа сорок три мальчика и четыре воспитателя заняли свои места в грузовиках «Peo», где сиденьями служили длинные скамьи, поставленные в два ряда вдоль бортов. От дождя пассажиров защищал кусок брезента на деревянных опорах. День выдался сырой и ветреный, на всех мальчиках были свитеры. Судя по последним слухам из Бостона, губернатор еще не решил, стоит ли проявлять милосердие к двум осужденным. Брайант, назначенный ответственным за экспедицию, должен был позвонить директору лагеря ровно в час дня — для получения окончательных инструкций. Если к этому времени казнь отменят, грузовики продолжат путь в Бостон. Если же Сакко и Ванцетти окажутся на электрических стульях, им следовало изменить маршрут и ехать в лагерь Кейнога, где мальчики сыграют в бейсбол, переночуют, а наутро сыграют еще один матч, баскетбольный. После этого им предстояло отправляться в лагерь Беркли, повторить ту же программу и на следующий день вернуться в свой лагерь.
У двух-трех мальчиков постарше оказались с собой газеты; исходя из написанного там, можно было заключить, что губернатор все же должен отменить приговор. Бенджамин, жадный до любого чтива, читать газеты пока не начал, а потому не имел собственного мнения о деталях этого дела, справедливости или несправедливости приговора. И еще совершенно не понимал, почему вокруг двух людей, о которых он прежде никогда не слышал, поднято столько шума. Каждый год в Соединенных Штатах вешали или сажали на электрический стул сотни людей, это он знал. Но казни никогда не мешали чьим-либо планам, и смысл именно этой казни и особое ее значение были еще недоступны его пониманию.
Он все же пробежал глазами газетную колонку, где дело двух рабочих сравнивалось с делом Дрейфуса, но поскольку Бенджамин и о Дрейфусе никогда не слышал, это не помогло.
Он устроился поближе к заднему, открытому краю кузова, трясся на жесткой скамье, вдыхал запах пропыленного брезента и надеялся, что его не укачает. Он не смеялся шуткам мальчиков, сидел молчаливый и мрачный с закрытыми глазами, изо всех сил стараясь подавить тошноту, подкатывающую к горлу из-за вони выхлопных газов и тряской дороги. Нет, не то чтобы он желал смерти Сакко и Ванцетти, но если бы точно знал, что их не казнят, то остался бы в лагере. Его ничуть не привлекал Бостон: театрами он не интересовался, от хваленого пунша дядюшки Кона его наверняка будет тошнить, а уж насчет того, что ему удастся привлечь внимание какой-нибудь из семнадцатилетних блондинок или брюнеток из Вассара или Рэдклиффа, не было никаких иллюзий. Оставшись в лагере, он всегда мог послушать радиопередачу о матчах промежуточной лиги или взять пару книжек, забраться в каноэ и спокойненько в свое удовольствие почитать. Так что на деле его присутствие в грузовике было своего рода залогом того, что тех двоих все же казнят и что на протяжении двух ближайших дней он получит возможность отличиться в двух своих самых любимых играх.
Итак, грузовики «Peo» катили по узким ухабистым дорогам Новой Англии, вздымая тучи пыли и припудривая ею тянущиеся вдоль обочин молоденькие сосновые посадки. А мальчики в машине, где ехал Бенджамин, начали петь. Поскольку среди них оказался и Кон, то пели они, естественно, «Аллилуйю» и «Порой я весел, порой едва не плачу». Сам Бенджамин молчал, не пел. Ему были ненавистны эти мелодии (видимо, тут сказывалась неприязнь к Кону). Он чувствовал, что волосы и одежда пропитались пылью, пыль хрустела даже на зубах, желудок выворачивало наизнанку, во рту было кисло от подступающей тошноты.
Много лет спустя он, сержант-пехотинец, сидел, пристроившись у борта бронетранспортера, битком набитого людьми, который катил по равнинам Франции после высадки в Сен-Ло.[108] Часть его лица прикрывал платок цвета хаки, чтобы хоть немного защититься от пыли. И тогда вдруг у него возникло странное ощущение, что все это уже было прежде, что он чувствовал, испытывал то же самое другим давним летом. Впечатление это лишь усилилось, когда на дороге неподалеку от Авранша нестройный хор беззащитных молодых голосов вдруг грянул: «Так споем же аллилуйя, прочь печаль и прочь тоску». А потом: «Так споем же аллилуйя, так споем ее сейчас, только это, аллилуйя, нам поможет в трудный час!»
Кон стоял между двумя рядами скамей, ловко балансируя и удерживая равновесие — грузовик так и ходил ходуном из стороны в сторону — и дирижировал хором. Он размахивал руками, строил смешные и грозные гримасы, изображая, что дирижер недоволен тем, что кто-то из мальчиков фальшивит. Пение завершилось громким смехом. Кон же, продолжая кривляться, воздел обе руки, призывая свой оркестр: «Встать, джентльмены, встать!»
И все, кроме Бенджамина, встали, даже Брайант поднялся вместе с остальными, видимо, решив подыграть своему любимчику. Кон вопросительно поглядывал на Бенджамина, и тот вдруг испугался: что, если Кон собирается как-то особенно гадко над ним подшутить? Но Кон лишь улыбнулся, затем принялся импровизировать — сперва, когда мальчики уже сели, замурлыкал под нос какую-то мелодию, затем уже во весь голос запел на мотив «Порой я весел», но только с другими словами.
— Порой я весел, — пел Кон, — порой едва не плачу! А Сакко и Ванцетти постигла неудача! Добрый мистер губернатор, проявите снисхожденье! И, пожалуйста, мы просим, отмените представленье!
Хоть и не слишком складная выходила у него песенка, Кон все же умудрялся придерживаться ритма и даже зарифмовал несколько слов. И взрыв смеха приветствовал его сметливость.
— А теперь, — крикнул он, — все вместе!
— Порой я весел… — затянули юношеские голоса, перекрывая рев мотора. — А Сакко и Ванцетти постигла неудача!..
Только Бенджамин по-прежнему молчал. «Этот сукин сын умудряется все превратить в шутку», — с горечью думал он, понимая, что остальные ребята, узнав об этой его мысли, непременно прозвали бы его чокнутым.
— Добрый мистер губернатор, проявите снисхожденье! И, пожалуйста, мы просим, отмените представленье!..
Голоса звучали все громче и громче, мальчики выучили новые слова, и хор гремел, когда ровно в час дня грузовик резко притормозил и остановился у почтового отделения в маленькой деревушке. Брайант пошел звонить директору лагеря.
Деревня была хоть и маленькая, но в центре имелась зеленая лужайка с летней эстрадой для оркестра, а рядом с почтой находился универсальный магазин. Мальчики вышли и стали разминать ноги, а потом расселись — кто прямо на траве, кто на ступеньках эстрады — и принялись жевать сандвичи и апельсины, пить теплое, попахивающее металлом молоко из термосов, которыми снабдили их лагерные повара.
Брайанта не было очень долго, и Кон успел научить новой песне ребят из других грузовиков. Деревушка выглядела почти вымершей, поскольку было время ленча. И лишь какой-то фермер да двое прохожих с недоумением прислушивались к странной песенке, которую распевал хор из сорока мальчишек в лагерной униформе, причем голоса в этом хоре варьировались от совсем детского сопрано до неуверенного баска. «А Сакко и Ванцетти постигла неудача…»
Когда наконец из дверей универмага вышел Брайант, на лице у него застыло скучное и надменное выражение — именно с таким выражением направляется тренер бейсбольной команды к своим игрокам, чтобы послать их в душ. И все, прежде чем он заговорил, уже поняли: новости плохие.
— Ребята, — сказал Брайант, — боюсь, что Бостон отменяется. Ровно час назад этих двух парней казнили на электрическом стуле. Так что давайте-ка побыстрее забудем обо всем этом, поедем в лагерь Кейнога и покажем тамошним слабакам, каким должен быть настоящий бейсбольный клуб! И что этот сезон не прошел для наших игроков даром.
— Черт побери! — воскликнул Кон. — Лучше б я вообще дома остался.
Правила запрещали воспитанникам непристойно выражаться в лагере. Но Брайант утешительным жестом обнял Кона за плечи и сказал:
— Я разделяю твои чувства, Борис.
И вот все они снова полезли в грузовики и покатили в лагерь Кейнога. Бенджамин снова пристроился на самом краю, у открытого заднего борта, опасаясь, что его непременно вырвет после толстых и сытных сандвичей и целого термоса молока. Мысль о том, что примерно через час он уже будет играть в бейсбол, мысль, от которой прежде он пришел бы в радостное возбуждение, сейчас ничуть не грела. Потому что он знал: все остальные ребята будут играть с отвращением, кое-как. Ведь он был среди них единственным, кто так ждал и жаждал игры! И еще Бенджамин понимал, что, как бы себя ни вел, что бы ни делал, что бы там ни говорили о нем остальные, часть этого отвращения будет направлена на него. «Черт, — подумал он, — да у меня нет ни одного друга в этом паршивом лагере! Нет, следующим летом надо будет поехать куда-нибудь в другое место».
В тот день они проиграли. Годы спустя, когда Бенджамин уже учился в колледже, ему попался какой-то необыкновенно образованный тренер. И вот однажды этот тренер сказал ему: «Лично мне все равно, насколько ты натренирован, насколько хорош, насколько талантлив. Я хочу одного: чтобы ребята играли со страстью! Если нет в тебе этой страсти, нечего даже и на поле выходить. Лучше уж проторчать все воскресенье в библиотеке, хоть чему-то научишься. Ты ведь не для меня это делаешь и не для кого-то еще. И нечего выпендриваться. Толку от тебя сегодня все равно ноль!» Тогда Бенджамину было девятнадцать и в те времена он был куда более blase,[109] нежели теперь, под пятьдесят. И он с трудом подавил усмешку, услышав от тренера это слово, «страсть», — оно казалось таким неуместным, когда речь шла о бейсболе. Лишь гораздо позднее он понял, что имел в виду тренер.
Как бы то ни было, но никто из ребят, в том числе и сам Бенджамин, не играли в тот августовский день 1927 года со страстью. Игроки двигались по полю лениво, вяло, точно во сне. Да и он за всю игру не сделал ни одной приличной передачи. На восьмом иннинге[110] вдруг пошел дождь, Бенджамин поскользнулся и пропустил мяч, который пролетел прямо над его головой и закатился куда-то в кусты. Короче, команда лагеря Кейнога сделала еще две перебежки и победила. Первый раз за весь сезон он так позорно играл. Правда, никто из ребят не попрекнул его и словом, когда они уходили с поля. Лишь Брайант заметил:
— Тоже мне Трис Спикер.
Он пробормотал это с горечью. Трис Спикер был гениальным центровым филдером того времени, и ирония была вполне уместна.
— Мне стыдно за тебя. Придется найти тебе замену, толку от тебя все равно никакого. Да, и завтра с «Беркли» ты не играешь. Ты просто человек, приносящий неудачу, Федров.
«Ну и дурак же, — подумал Бенджамин. — Я и не знал, что ему так хочется в Бостон. Неудивительно, что он в «Сиракузах» лишь на вторых ролях. Наверное, слишком туп, чтоб запомнить сигналы».
Замену Бенджамину нашли в лице толстого пятнадцатилетнего коротышки по фамилии Сторч, который бросился отбивать короткие прямые удары, даже не сняв биты с плеча. Мало того, умудрился целых два раза выронить пойманный мяч, что позволило ребятам из лагеря Кейнога выиграть две лишние перебежки.
Бенджамин был тогда еще слишком молод и слишком нацелен на победу той команды, за которую выступал, чтобы получить хоть толику удовлетворения от позорного провала Сторча. И весь остаток дня и вечер пробыл один, стараясь держаться в стороне от ребят. Несчастный и мрачный, он мечтал о том, чтобы лето поскорее закончилось, и был готов хоть сегодня же вечером уехать домой.
На следующий день на игру он не пошел. Взял каноэ, столкнул его в озеро и греб долго и усердно до тех пор, пока не стихли вдалеке крики болельщиков. Потом лег на спину и смотрел в небо, испещренное легкими мелкими облачками, и слушал, как журчит вода, омывающая борта его лодки. А потом развернул и стал читать «Сэдерди ивнинг пост». На обложке красовался портрет старого ковбоя, слушающего «Викторолу»[111] с рупором. В руках старый ковбой держал пластинку с надписью: «Сны о давно ушедшем». И плакал. В журнале был напечатан рассказ, который Бенджамин прочел с неподдельным интересом. Что мне теперь делать? Так спрашивала сама себя Эмили, и голос ее звучал как-то странно. Что, к примеру, может остановить меня сейчас, не дать спуститься с холма в долину?.. Туда, где раскинул свои шатры цыганский табор, туда, откуда доносится в сумерках призывный зов скрипки?..
И баскетбольный матч выиграли ребята из лагеря Кейнога. Брайант срывал свой гнев и раздражение на всех подряд. На всем долгом пути к лагерю Беркли мальчики сидели с удрученными лицами. И никакого пения из грузовиков больше не доносилось.
Федров передвинулся на другой край скамейки — солнце слепило глаза. Энди Робертс был все еще в игре, но третьего игрока базы заменили Джоем Серрацци, отец которого был владельцем местного винного магазина. Несколько лет назад Серрацци играл за «Западную Виргинию» и считался лучшим игроком в городе, что заставило Федрова вновь сосредоточиться на игре. Серрацци был все время в движении, перед каждой подачей привставал на цыпочки, а руки при этом висели свободно и ниже колен. Подобная поза предполагала готовность к чему угодно. Во время иннинга он спикировал на противника, точно хищная птица, поймал отбитый головой мяч голой рукой, неуловимым глазу движением тут же перекинул его низом — из-под руки. И, обогнав игрока противника, достиг первой базы. Он отличился и в следующем иннинге, сделав ложный выпад. Отвлек внимание противника и не дал ему возможности добежать первым. И наконец обвел вокруг пальца бэттера, заставив его покинуть зону. После чего был страйк, в него попали мячом.
— Эй, Джой! — окликнул его Федров. — На что ты только время тратишь? А в «Мете» тебя явно не хватает.
— Да я лучше буду выпивкой торговать, — ответил Серрацци. — Я ведь как-никак интеллектуал.
В следующем иннинге он уже в качестве бэттера первым отбил мяч и устремился к базе. Казалось, он не бежит, а летит на крыльях. Федров отыскал глазами Майкла, увидел, как тот развернулся и тоже побежал, понимая всю отчаянность и безнадежность этого рывка, рванулся к изгороди, отмечавшей границу поля. В самый последний миг Майкл высоко подпрыгнул, налетел на изгородь — даже проволока зазвенела от удара, — упал на колени, но мяч все-таки взял. Потом медленно поднялся, не выпуская его из рук. Со скамей, где сидели немногочисленные зрители, послышались одобрительные свистки. Серрацци подошел и сел рядом с Федровым.
— Вот кого ждет «Метс», — сказал он. — Ваш малыш, ему очень нравится побеждать, верно?
— Похоже, что да, — согласился Федров. И вдруг вспомнил свою реакцию на слова тренера о «страсти». Тогда ему было девятнадцать. Интересно, поймет ли Майк, если он скажет ему нечто подобное?
— Он что, намерен заняться игрой всерьез? — спросил Серрацци. — Могу дать ему пару добрых советов.
— Да нет, — ответил Федров, — вообще-то он предпочитает теннис.
— И прав. Теннис — такая игра, в которую можно играть всю жизнь, — заметил Серрацци с присущим каждому спортсмену отсутствием неловкости от сознания того, что говорит штампами.
Федров не стал объяснять Серрацци, что единственная причина, по которой Майкл сегодня играет в бейсбол, кроется в том, что его не приняли в местный теннисный клуб. А не приняли потому, что он был евреем, вернее, только наполовину евреем. К тому же в городе было совсем немного частных кортов, где разрешалось играть евреям, приехавшим на каникулы, — да и то только взрослым и лишь по выходным. Жена Федрова Пегги, не будучи еврейкой, пребывала из-за этого в постоянном раздражении, и старалась убедить Федрова не принимать в доме знакомых, являвшихся членами этого клуба. Но сам Федров уже давно-давно перестал обращать внимание на эти малоприятные, но мелкие противоречия американской жизни…
Как-то нелепо после Аушвица всерьез расстраиваться из-за того, что твой сын не может пару часов поиграть на корте в субботу. В спорах с Пегги он даже защищал своих более «родовитых» друзей, оправдывая их пассивность в этом вопросе и напоминая Пегги, что во многие заведения, куда они ходили, не пускали негров. Они с женой спокойно мирились с этим фактом, хоть и считали себя людьми без предрассудков. «Я уже не молод, — написал он однажды жене, отвечая на одно из писем, где Пегги сетовала на так называемое лицемерие его друзей из клуба. — И мне уже просто не хватает гнева как-то реагировать на это. Я должен расходовать свой гнев экономно и с умом».
Кстати, Джой Серрацци тоже не мог вступить в теннисный клуб. И религия здесь была совершенно ни при чем. Он не мог стать членом клуба потому, что его отец был хозяином винной лавки. «Интересно, — подумал вдруг Федров, — что больше возмутило бы Пегги? Что в теннис ей не дают играть потому, что муж еврей, или из-за того, что она замужем за торговцем спиртным?.. Надо будет обязательно спросить ее в следующий раз, когда она снова заведет свою песню».
Теперь приходилось щуриться — укрыться от солнца было негде. Близился сентябрь, и солнце с каждым днем стояло над горизонтом все ниже. Сентябрь, низкое солнце, шиповки заброшены за шкаф, каникулы кончились, старые игроки доигрывают последние матчи…
И вот утром 1 сентября все они снова оказались на площадке под навесом, на причале, от которого начиналась Фултон-стрит. Дети с радостными возгласами воссоединялись с родителями, воспитатели с важным видом принимали подношения, тетушки восклицали, как замечательно выглядит маленький Ирвин или Патрик. Ребята постарше обменивались рукопожатиями, обещая друг другу непременно встретиться снова. В центре этого водоворота находился директор лагеря, он лучезарно улыбался, поскольку еще одно лето обошлось без неприятных происшествий — никто не утонул, не было ни эпидемий, ни полиомиелита, все счета оплачены полностью. Площадка опустела быстро, все спешили домой. И вскоре там остались лишь Бенджамин с Луисом — за ними родители еще не приехали. Директор распорядился, чтобы Брайант побыл с ними и обязательно дождался мистера и миссис Федровых.
Надо сказать, что последнее задание ничуть не воодушевило Брайанта. И они с Бенджамином не обменялись ни словом, стоя чуть поодаль друг от друга. На опустевшем причале вдруг стало как-то жутковато тихо, темноватое помещение напоминало огромную пещеру. Брайант вычеркнул Бенджамина из списка лучших игроков, который составляли в конце сезона (Бенджамин узнал об этом от одного из официантов, обносивших кофе и сандвичами членов совета, на котором проходило голосование). Надо сказать, мальчик воспринял это очень тяжело. В школе он всегда был на одном из первых мест, в классе почти всегда первый, входил в каждый почетный список, который составлялся в конце недели и по завершении учебного года. И вот теперь он демонстративно держался ярдах в десяти от Брайанта, от души желая ему неудачи в каждой игре за команду «Сиракузы» и отчаянно стыдясь, что его враг (отныне он считал Брайанта своим личным врагом, никак не меньше) стал свидетелем беспрецедентной бессердечности со стороны его отца и матери.
— Послушайте, — грубо буркнул он Брайанту минут через пятнадцать после того, как последние ребята ушли с причала, — вам вовсе не обязательно ждать. Я знаю, как добраться до дома. Ездил один из Харрисона в Нью-Йорк и обратно раз сто, не меньше.
— Стой и не рыпайся, — столь же грубо рявкнул Брайант в ответ. — Будем ждать твоих отца и мать. Или кого еще из членов твоей семейки. Тех, кто, может, и вспомнит, что ты должен быть здесь. Пусть хоть весь день на это уйдет.
Луис, стоявший рядом, безмятежно смотрел на реку и сосал карамельки, хотя было всего полдесятого утра. Он мудро запасся ими еще накануне, во время последней вечерней трапезы в лагере.
Родители появились через несколько минут, оба бежали бегом. Оказывается, они просто проспали, будильник почему-то не сработал. Бенджамин пришел в ярость от их дурацких оправданий, поскольку адресовались они не ему с Луисом, а Брайанту. Вот если бы произошло нечто важное, чрезвычайное, какой-нибудь несчастный случай, внезапная смерть одного из членов семьи… Мама поцеловала его. Отец обнял и сказал, что выглядит он замечательно. Мама обратилась к Луису:
— А не рановато ли есть конфеты? — Она тут же бросилась целовать его и поцеловала, наверное, раз сто.
Отец достал двадцатидолларовую купюру и протянул Брайанту. Тот разыграл целый спектакль, делая вид, что пытается отказаться.
— Да берите, берите, — сказал отец Бенджамина и наконец все же умудрился втиснуть бумажку в полураскрытую ладонь Брайанта. — Лишние несколько долларов студенту никогда не помешают.
Бенджамина так и подмывало вырвать двадцатку из руки отца, но еще не пришло время позволять себе такие поступки.
— Должен сказать вам, мистер Федров, — панибратски заметил Брайант, — мальчики у вас просто замечательные. Просто чудесные мальчики!..
Бенджамин шепотом выругался, однако все же пожал руку Брайанту, когда тот подошел и с фальшивой улыбкой заметил:
— Потрясающее было лето, Трис, старина. — Бенджамин тут же понял, что сказано это нарочно и со злым умыслом. С целью напомнить о провале в лагере Кейнога. — Надеюсь, встретимся снова, следующим летом?
— Да, — буркнул Бенджамин, — да, конечно.
— Трис? Трис? — удивленно переспрашивал отец. — А что это означает?
— Это сокращенное от Тристан, — сказала миссис Федрова, бывшая преподавательница музыки. — Это был рыцарь Круглого стола. Он… э-э… — Тут она замялась и даже покраснела немного от смущения. — Он… э-э… ну, заигрывал с женой своего друга, короля Артура. А звали ее Джинерва.
Израиль Федров с подозрением посмотрел вслед Брайанту, уходившему по причалу.
— Все же несколько странное прозвище для тринадцатилетнего мальчика, — пробормотал он.
Бенджамин знал, что если б Брайант назвал его «центральным филдером», отец бы понял, даже счел бы это за комплимент. И еще больше полюбил бы за это Брайанта. Но ему вовсе не хотелось объяснять отцу, что никакой это не комплимент, скорее — совсем наоборот, не хотелось вдаваться в истинную подоплеку их с Брайантом взаимоотношений. Ему вообще не хотелось говорить о Брайанте. Ему хотелось домой.
На протяжении многих лет слово «предательство» ассоциировалось у Бенджамина с тем рукопожатием на причале. И с будильником, который почему-то не зазвонил тем утром в Харрисоне, 1 сентября 1927 года.
Это было последнее безмятежное лето его детства и юности. Партнер отца оказался вором, в октябре фирма обанкротилась. Федровы остались почти без средств и жили в полной нищете до самого конца войны.
В связи с банкротством отца Бенджамин был вынужден хвататься за любую работу — и после школы, и во время каникул, — чтобы как-то прокормиться, купить необходимые для занятий книги и хотя бы несколькими долларами помочь семье. Он продавал газеты, доставлял сигнальный экземпляр «Ньюарк леджер» из типографии, как-то даже проработал все лето воспитателем в лагере в Адирондаке. Работал посыльным, доставлял продукты на дом, занимался с отстающими учениками — словом, не гнушался никакой работы, которая только могла подвернуться голодному и неопытному подростку в черные годы Великой депрессии.
Поступив в колледж, он оказался в группе студентов, которым обещали по пятнадцать долларов плюс чаевые за то, чтобы они поработали официантами на встрече Нового года в одном из загородных клубов, на западе Пенсильвании. Юноша по фамилии Дайер, устроивший им эту халтуру, был приятелем Бенджамина. Отец Дайера служил в том клубе управляющим. Поскольку стояла зима, теннисные корты были закрыты, в гольф тоже никто не играл, и постоянный штат сократили до минимума. Но встреча Нового года предполагала обслуживание целой толпы гостей, как членов клуба, так и их друзей и знакомых, и тут уж никого не интересовало, есть ли у официанта хоть какой-то опыт работы. Все, что от них требовалось, — это облачаться в униформу, черные брюки и белую рубашку. А галстуком-бабочкой и белой курткой снабжал каждого отец Дайера. Всего мальчиков было четырнадцать, везли их от колледжа до клуба в трех взятых напрокат автомобилях. Вернуться домой они должны были уже первого января.
Юный Дайер расстарался для своего папаши — представил все в страшно выгодном и привлекательном свете, словно их ждала не работа, а веселые каникулы. Дайер учился на втором курсе, денег у него было больше, чем у любого из однокашников. По природе своей он был прирожденным политиканом, с самоуверенной и бойкой манерой разговора. Одевался с налетом некой небрежности — в надежде, что незнакомые люди примут его за студента Принстона.
Той зимой у Бенджамина закрутился первый в жизни роман — с девочкой, сидевшей рядом с ним на занятиях по английскому языку и литературе. Звали ее Патриция Форрестер, и Бенджамин благословлял преподавателя английского за то, что тот решил рассадить студентов в алфавитном порядке. Патриция была маленькой хрупкой темноволосой девушкой с тонким и бледным личиком «сердечком» — на протяжении нескольких лет Бенджамин искренне считал это эталоном женской красоты. Впервые увидев ее теплым сентябрьским днем, он уже не обращал ни малейшего внимания на других девушек, оставался холоден и невосприимчив ко всем их прелестям. А после того как Пэт заявила, что любит его, долго пребывал в состоянии счастливого и идиотского оцепенения. Он то и дело терял книги, ключи, являлся не на те занятия, читал учебник и не понимал, что там написано. Перед его глазами между печатными строками неотступно маячило нежно улыбающееся и освещенное любовью личико Пэт.
Оба они были девственниками и поначалу только и знали, что целоваться — то в дверях, то в осенней роще у кампуса, то на заднем сиденье какого-нибудь старенького автомобиля, который один из друзей Бенджамина периодически вымаливал у родителей на субботу. Даже после того как оба осознали, что хотят заняться любовью «по-настоящему», на планирование и организацию ушли недели. Ведь надо было найти подходящее для столь знаменательного события место. Бенджамин жил в общежитии; Пэт с мамой, отцом и двумя младшими сестренками проживала в городской квартире в миле от кампуса. В домах, куда они ходили на вечеринки по субботам, было вечно полно народу, а родители имели в те дни скверную привычку возвращаться домой до полуночи. Идея поехать куда-нибудь в гостиницу и зарегистрироваться там под видом мужа и жены претила обоим. Их первая любовь, дружно решили они, не должна строиться на мелкой и постыдной лжи. К тому же они были уверены, что во всей Америке не найдется ни единого гостиничного клерка, который бы поверил, что они действительно муж и жена, вне зависимости от того, сколько при них будет чемоданов.
И Бенджамин уже начал отчаиваться и почти уверовал в то, что им с Пэт не суждено зайти дальше поцелуев и объятий на заднем сиденье автомобиля — до тех пор, конечно, пока он не повзрослеет и не разбогатеет, чтобы жениться на любимой. На это, как с горечью прикинул он, должно уйти лет восемь, никак не меньше. Но тут вдруг Пэт решила взять дело в свои руки. И устроила так, что ее с Бенджамином пригласили на День благодарения в Нью-Йорк, в дом одной из ее подружек.
Подозрения родителей она усыпила, сказав, что хочет остаться в городе и посмотреть парад Мейси.[112] Наконец оба они оказались в комнате вдвоем и заперли за собой дверь. Родители нью-йоркской подружки уехали на праздники в Атлантик-Сити, сама подружка была постарше Пэт и счастлива принять участие в чужой интрижке. Гостей на вечеринке было немного, закончилась она рано; и вот на смену неловкой возне и смущению пришел полный восторг.
Осенней ночью они оказались вдвоем в этой чужой комнате, которая была в их распоряжении на целых восемь часов. Через окна, плотно задернутые шторами, доносился сонный приглушенный шум улицы. Бенджамин чувствовал шелковистое прикосновение тела Пэт к своему телу, прислушивался к доверчивому биению ее сердечка, когда она уснула в его объятиях. В этот момент Бенджамин был твердо уверен в том, что никогда уже больше никого не полюбит, что настанет день — они поженятся и проживут вместе всю свою жизнь.
Ни на какой парад они, разумеется, не пошли. И, возвращаясь вечерним поездом в Нью-Джерси, вовсе не пытались напустить на себя вид, что ничего особенного не произошло, и совсем не сожалели о потерянной невинности.
Разрешив проблему однажды, они обнаружили вскоре и другие возможности — как-то раз один профессор захотел уехать с женой из кампуса на неделю и был счастлив оставить свой дом и малолетних детишек под присмотром Бенджамина; продавец аптеки, где время от времени подрабатывал Бенджамин, иногда давал ему ключ от своей комнаты. В Нью-Йорк Пэт, естественно, и не думала ехать, а встречалась с Бенджамином в отеле «Пенсильвания», где они уже совершенно беззастенчиво регистрировались как муж и жена, используя — им казалось это чрезвычайно остроумным — фамилию и адрес нового учителя английского. На его занятиях оба сидели тихо и с притворной скромностью, изредка обмениваясь многозначительными улыбочками, пока учитель, прямолинейный, сдержанный и без малейшего чувства юмора молодой человек, диктовал им список книг для домашнего чтения.
Родители Пэт были люди скромные и приветливые, баловали своих дочерей, с симпатией относились к Бенджамину. Время от времени тот испытывал не очень сильные угрызения совести, ведь он обманывал этих добрых и милых людей, пользовался их гостеприимством, а сам… Но он тут же старался отмести эти мысли, успокаивая себя тем, что его любовь к их дочери вечна, что в конце концов он непременно женится на Пэт, чем искупит все мелкие грешки.
Нищий, постоянно озабоченный тем, как бы заработать лишние несколько долларов, неуверенный в своем будущем в это трудное для страны время, Бенджамин был тем не менее счастлив. Как, по уверениям старшего поколения, должен быть счастлив любой высокий, сильный, симпатичный молодой американец. Всего один раз за весь семестр они с Пэт поссорились. В тот день они нашли приют в комнате аптекаря. К этому времени все следы застенчивости, робости и неловкости исчезли, они уже перестали бояться друг друга, а также всепоглощающей силы и глубины своего чувства. Они полностью и абсолютно доверяли друг другу, казалось просто невероятным, что кто-то из них может солгать, что Бенджамин может что-то скрыть от Пэт, а она — от него. После таких встреч они брели, взявшись за руки, по безлюдным и тихим улочкам к дому, где жила Пэт, и когда были уверены, что никто не следит и не видит их, целовались на прощание у двери. На губах оставался запах любви, воспоминание о дневных усладах, он был точно кокон, обволакивающий и защищающий их от всех земных невзгод. Когда-то Бенджамин, прочитав фразу «он плакал от радости», не поверил, что такое возможно. Но теперь, в моменты вечернего расставания с Пэт, сам был готов разрыдаться от счастья.
Он долго и медленно целовал Пэт, потом сжал ее в объятиях, щеки их соприкасались.
— Спасибо, — прошептал он. — Никак не могу подобрать нужных слов, чтобы сказать, как я благодарен…
Пэт резко и сердито вывернулась из его объятий.
— Никогда больше не смей мне говорить ничего подобного! — воскликнула она.
— О чем ты? — удивился он. — Что случилось?
— Послушать тебя, так получается, будто я делаю тебе одолжение, — резко заметила Пэт. — А любовь — это не одолжение! По крайней мере моя любовь. Запомни это раз и навсегда.
Она повернулась и вошла в дом.
Он, совершенно потрясенный, тупо смотрел ей вслед, не в силах сдвинуться с места. Сюрприз номер два, подумал он. Сюрпризом номер один явилось для него открытие, что Пэт его любит. Бенджамин медленно и задумчиво шел к кампусу, размышляя над ее последними словами. «Любовь — это не одолжение…» «Ну конечно, нет, — подумал он. — Что за потрясающая девушка!» В кампус он пришел, уже улыбаясь.
Принимая перед рождественскими каникулами предложение Дайера подзаработать в пенсильванском клубе, Бенджамин понимал, что ему предстоит нелегкое объяснение с Пэт. Они были приглашены на вечеринку к нью-йоркской подружке Пэт и, естественно, должны были остаться там на ночь. Вечеринка предполагалась грандиозная — все девушки в вечерних платьях, молодые люди — в черных смокингах. Пэт уже купила себе платье и договорилась со старшим, уже женатым братом, что тот одолжит свой смокинг Бенджамину — размер у них был примерно одинаковый. Пэт вообще была сентиментальной и очень серьезно относилась ко всем праздникам и торжественным событиям. Бенджамин знал, с каким нетерпением ждет она этого вечера, особенно если учесть, что оба должны были появиться там в столь элегантном виде. Мало того, этот праздник был особенно дорог и значим для них обоих, ведь они отмечали конец самого памятного года в их жизни, а также приход нового — с обещанием и надеждой на развитие еще более пылких и прекрасных отношений.
И вот после последних занятий, знаменующих собой начало рождественских каникул, он пошел провожать ее домой, понимая, что должен сказать все именно сейчас и что следующие полчаса будут не самыми приятными в его жизни.
С неба падали крупные редкие снежинки, что придавало маленькому скромному городку нарядный вид; с веселыми криками их обгоняли другие студенты — возбужденные, предвкушающие и уже празднующие свободу. Голоса весело звенели, кругом звучал беззаботный смех. Личико Пэт раскраснелось от холода и радости, и она крепко сжимала руку Бенджамина в своей, а потом оба они вдруг, не сговариваясь, побежали вперед и заскользили по ледяным дорожкам.
— Знаешь, у меня идея, — сказала Пэт. — Давай сядем на автобус и поедем к моему брату. Я хочу, чтобы ты примерил смокинг. Хочу посмотреть, как ты в нем выглядишь и…
— Пэт… — мрачно начал Бенджамин. Остановился и притянул ее к себе за руку. — Боюсь, мне не понадобится этот смокинг.
— Что это значит? — растерянно спросила она. — Мы ведь договорились, нас ждут.
— Да, знаю, — кивнул Бенджамин. — Но я не смогу поехать с тобой в Нью-Йорк.
— Но мы же приглашены! — пылко возразила Пэт. — Что случилось?
И Бенджамин объяснил, что получил работу в загородном клубе и что ему заплатят пятнадцать долларов плюс чаевые.
Личико Пэт точно погасло. Бенджамин видел, какие усилия прилагает она, стараясь не показать, насколько обижена и разочарована.
— Пятнадцать долларов плюс чаевые, — протянула она после паузы. — Это что, так важно для тебя?
Бенджамин грубо расхохотался. Подошвы ботинок у него давно прохудились, он чувствовал, как намокли стельки от растаявшего снега; волосы безобразно длинные, потому что он не мог позволить себе сходить в парикмахерскую. Мать, чтобы купить что-то из еды, вынуждена идти пешком целую милю, поскольку давно исчерпала кредит во всех ближайших бакалейных, овощных и мясных лавках. Отец получил временную работу, которая закончится с приходом Рождества, — торговал игрушками с лотка в универсальном магазине в Ньюарке. И Пэт все это прекрасно знала!..
— Пэт, — сказал он, — неужели я должен повторять всю эту печальную историю с самого начала?
— Нет, — ответила она. В глазах ее стояли слезы. — Деньги!.. — яростно прошептала она. — Я ненавижу эти деньги! — Она выкрикнула эти слова очень громко, двое или трое проходивших мимо студентов с любопытством на нее обернулись.
— А ты обязательно должна поехать, — сказал Бенджамин. — Тебе не составит труда найти себе спутника. — Уж это определенно. До сих пор дюжины юношей и молодых людей постарше не обходили Пэт своим вниманием, настойчиво и часто приглашали ее на свидания — и это несмотря на то что она решительно и бесповоротно отказывала всем подряд со дня встречи с Бенджамином. — Там будет весело.
— Мне не будет, — ответила она. — Да я возненавижу любого, кто согласится со мной поехать! Потому что это будешь не ты! Как я могу веселиться, зная, что ты, с кем я так хотела начать новый год, находишься в сотнях миль от меня и носишь заказы каким-то жалким богатым свиньям?..
— И все же, — неуверенно произнес Бенджамин, — мне кажется, ты должна поехать.
— Я не поеду, — ответила Пэт. Лицо у нее было бледное и совершенно несчастное. — Ровно в девять лягу спать. И заткну уши ватой, чтобы не слышать, как зазвенят в полночь эти чертовы колокола!
— Но, Пэт…
— И еще я не хочу больше об этом говорить, — сказала она и зашагала к дому.
— Дорогая, — догнав ее, нежно начал Бенджамин, — обещаю, мы устроим свой праздник первого января. Свой собственный, только для нас двоих! Просто притворимся, что новый, тысяча девятьсот тридцать второй год начался у нас на день позже, чем у остальных, вот и все.
— Хорошо, — ответила она и попыталась выдавить улыбку. — На день позже…
И вот холодным утром 31 декабря группа из четырнадцати юношей, все вперемежку — и новички, и второкурсники, и студенты постарше, — тронулась в путь. И всем им предстояло долгое и утомительное путешествие через Нью-Джерси и Пенсильванию. Прибыв в клуб, довольно претенциозное здание с остроконечной крышей и щедро изукрашенное деревянными балками в стиле эпохи Тюдоров (все это, видимо, было призвано заставить членов клуба поверить, что они являются английскими аристократами), они тут же принялись за работу. Они не успели даже распаковать свой скромный багаж и осмотреться, где им предстоит провести ночь. На протяжении всего свинцово-серого холодного дня и глухой черной ночи, навалившейся резко и сразу, они только и делали, что сновали взад-вперед, обдаваемые то волнами ледяного ветра в северном крыле здания, то тропическим жаром кухни, где варились, парились и жарились блюда. Они развозили на тележках ящики с контрабандным виски, коробки с содовой и имбирным пивом, таскали взятые напрокат стулья и фаянсовую посуду. Все это было предназначено для вечернего торжества.
Прибытие первых гостей ожидалось к девяти вечера. Мальчики были так заняты, что едва выкроили время переодеться к этому часу. Их комнаты являли собой ряд крохотных одноместных номеров-клетушек. Летом здесь проживал персонал. Находились они на третьем этаже, прямо под крышей. Переодевшись, они торопливо пообедали. Кухня была огромная, не слишком чистая и буквально завалена банками с икрой, блюдами с pate de foie gras,[113] холодными омарами и прочими яствами. Венчать трапезу была призвана целая стая жареных индеек. Но ни одним из этих блюд официантов не угостили. Каждому подали по две тоненькие сосиски, горчицу в качестве приправы, несколько ломтиков черствого хлеба и по кружке жиденького кофе. Распоряжалась на кухне старая бесформенная и неряшливая с виду ирландка, говорившая с сильным акцентом. Она подскочила и вырвала из рук Бенджамина тарелочку со сливочным маслом. Он, взяв тарелочку с буфета, собирался поставить ее на стол, за которым поглощали свой скудный обед голодные студенты.
— Это не для таких, как ты, парень! — гаркнула старуха и отправила тарелочку обратно на буфет. — Или не знаешь, почем нынче фунт сливочного масла, а?
Тут в кухню ворвался юный Дайер, которого они не видели целый день, поскольку он, высадив ребят у клуба, сразу же поехал в город к отцу. Ворвался и начал поторапливать их. Каждый должен был занять свое место — или в гардеробной, или у стойки бара до прибытия первых гостей. Дайера было просто не узнать. Он должен был помогать отцу в качестве метрдотеля, и на нем красовался безупречного покроя смокинг с белой манишкой, с твердым белым воротничком с отогнутыми уголками. На манжетах сверкали запонки с драгоценными камнями. Куда только девался их всегда приветливый товарищ по кампусу? Бросив нетерпеливый взгляд на часы, Дайер громогласно заявил:
— Давайте, ребята, пошевеливайтесь! Пора за работу.
— Дайер, — сказал Бенджамин, — объясни этой старой кошелке, что я хочу масла.
— Она на кухне главная, — ответил Дайер. — И тут свои правила, очень строгие. Так что извини. И давай поднимай задницу!
— Ну и дерьмо же ты, Дайер, — сказал Бенджамин.
— Сейчас не до шуток, Федров, — заметил в ответ Дайер.
Дверь в кухню отворилась, вошел отец Дайера — полный мужчина с болезненно-желтым цветом лица, с разочарованными и подозрительными глазками пойманного за руку картежного шулера. И он тоже был одет очень нарядно — в смокинг с атласными лацканами.
— Первая машина уже у ворот, — объявил он. — Все по местам! Быстро!
Бенджамин натянул белую форменную куртку официанта и пошел на свое рабочее место, к стойке бара, что находился внизу. По дороге он дожевывал последний кусок волокнистой и холодной сосиски.
К девяти тридцати у бара было не протолкнуться. По некой непонятной причине бар был оформлен в морском стиле. Фальшивые иллюминаторы, мигающие зеленым и красным медные фонари, модели разных кораблей в стеклянных футлярах, огромный штурвал красного дерева, обвитый гирляндой разноцветных лампочек, — и все это за добрые сотни две миль от моря. «Матросский» бар осаждал в основном «молодняк» — супружеские парочки лет за двадцать, юноши из Принстона, Йеля и Гарварда, все как один коротко стриженные. И, как показалось Бенджамину, нарочито высокомерные — они щелкали пальцами, приказывая ему подать выпивку. Была тут и масса хорошеньких девушек и молодых женщин. И все как одна говорили с университетским акцентом, растягивая слоги и глотая на конце букву «а». И на всех на них красовались вечерние платья с глубоким декольте, которые стоили, как догадывался Бенджамин, раз в пять дороже того платьица, что купила себе к Новому году Пэт. И мужчины, и женщины говорили исключительно о таких местах, как Ньюпорт,[114] и Хайянис,[115] и Палм-Бич, и о том, какой сногсшибательный уик-энд состоялся недавно в Нью-Хейвене, и о том, как это ужасно, что Дадди в очередной раз собрался разводиться. И еще: слышали вы о Джинни и ее совершенно невозможном южноамериканце? И: как ужасно буду чувствовать себя я завтра, поскольку надо поспеть на одиннадцатичасовой поезд на Южную Каролину, а это означает, что вставать придется практически затемно.
Бенджамину казалось, что все эти молодые люди и девушки знакомы между собой чуть ли не с детства и что они обладают уникальной способностью чувствовать себя как дома везде, где бы ни оказались. «Да в этом зале полным-полно Конов, — подумал Бенджамин. — Только все эти «Коны» — не евреи…»
Самой хорошенькой девушкой, несомненно, была темноволосая красотка в черном платье, почти не закрывавшем грудь. Бретелька платья то и дело спадала самым вызывающим образом с пухлого загорелого плечика. У бара девушку тотчас обступили высокие молодые люди. И оттуда все время доносились взрывы громкого смеха, и вся эта развеселая компания попивала контрабандный виски, коньяк и имбирное пиво. Девушка говорила быстро, мягким возбуждающим полушепотом. Она была страшно самоуверенной и явно наслаждалась своим остроумием, беспрестанно стреляла глазками, упивалась восхищенными взглядами молодых людей, обступивших ее со всех сторон и открыто пялившихся на ее выставленные напоказ прелестные грудки и округлые плечики. Эта группа разместилась в самом конце стойки бара. И Бенджамин, обносивший гостей подносом с выпивкой, поймал себя на том, что и сам, точно завороженный и с замирающим от восхищения сердцем, косится на ее обнаженное плечико.
— Ну тут я и говорю ему, — продолжала свое повествование девушка, — если уж в Гарварде все мужчины так себя ведут, придется мне на будущий год попробовать поступить в Таскиджийский университет!..[116]
Стоявшие вокруг мужчины громко и дружно расхохотались, а она, кокетливо постреливая глазками, переводила взгляд с одного на другого, словно желая убедиться, что каждый воздал должное ее остроумию. И тут она вдруг заметила Бенджамина, не сводящего глаз с ее обнаженного плеча. Он торопливо отвел взгляд, и какую-то долю секунды девица смотрела ему прямо в лицо — оценивающе и ничуть не смущаясь. И взгляд у нее был такой спокойный, холодный и цепкий. Бенджамин почти не уступал в росте ни одному парню из ее компании. Он знал, что хорош собой, а опыт, приобретенный за долгие годы игры в футбол и занятий боксом, придавал уверенности. Он ничуть не сомневался, что может побить практически любого из присутствующих здесь мужчин, причем без особых усилий. Но на нем была белая куртка официанта, и он разносил на подносе выпивку. Глаза девушки вдруг прищурились, а взгляд стал почти враждебным. Она все еще смотрела прямо ему в лицо, зная, что поклонники успели проследить за ее взглядом. А затем нарочито медленно и с оттенком презрения поправила соскользнувшую с плеча бретельку. И резко повернулась к Бенджамину спиной.
Он почувствовал, как кровь прихлынула к его лицу, и ему стало жарко, душно и неуютно. Ему захотелось убить эту девчонку, удавить прямо сейчас. Но вместо этого он, чтобы успокоиться, пересчитал стаканы, поставленные на его поднос барменом, и стал проталкиваться сквозь толпу к столику, который обслуживал.
Взрыв смеха, раздавшийся у него за спиной, заставил его вздрогнуть. Он едва не расплескал виски, и мужчина, сидевший за столиком, поднял на него глаза и грубо спросил:
— Не видишь, что делаешь, ты, придурок?
Бенджамин продолжал исполнять свои обязанности и чувствовал, как его захлестывает ненависть к этим людям. Нет, ему вовсе не хотелось быть похожим на них, но в душе зрело безнадежное желание казаться таким, как они — раскрепощенным, уверенным в себе, незаслуженно вознесенным над всем остальным миром и людьми.
Время от времени он видел Дайера с отцом — те обходили залы и гостей. Теперь исчез не только тот Дайер, которого он знал по кампусу — дружелюбный, приветливый, — но и Дайер с повелительными хозяйскими манерами, которого он недавно видел на кухне. Теперь оба Дайера, и отец, и сын, непрестанно улыбались и кланялись — подобострастно, раболепно. Оба старались показать: ничто не доставляет им большего удовольствия, чем пасть на колени и по очереди перецеловать каждый отполированный ботинок из тонкой кожи, носок каждой атласной туфельки на высоком каблуке.
За обедом Бенджамин обслуживал три стола, за каждым сидели по десять человек. Неуклюжесть и неопытность усугублялись еще и тем, что он, не в силах удержаться, то и дело поглядывал на царственно красивую белокурую девушку в белом платье с декольте, сидевшую за одним из его столов. На вид его ровесница, она обладала некой аурой полной безмятежности — похоже, ее ничуть не волновали шум и суета вокруг. И на протяжении всей трапезы снова и снова наполняла свой бокал контрабандным виски — из поставленных на стол бутылок. После третьего бокала каждый новый ее глоток вызывал у Бенджамина приступ тревоги. «Ты слишком красива, — хотелось крикнуть ему, — слишком хороша и мила, ты не должна напиваться!.. Пожалуйста, прошу тебя, ради меня, не надо напиваться…»
К полуночи освещение в зале приглушили, и вот под завывание рожков, пьяные возгласы, неприлично долгие поцелуи в полумраке в Западную Пенсильванию пришел наконец новый, 1932 год. Все вокруг начали разбрасывать конфетти и ленты серпантина, нацепили бумажные пестрые колпаки. У Бенджамина выдалась свободная минутка, и он, привалившись спиной к стене, подумал о себе и Пэт. Гости поднялись и хором запели старинную рождественскую песню. Бенджамин не пел, он думал о Пэт. Лежит сейчас в постели, заткнув ватой ушки, чтобы не слышать звона церковных колоколов. Ему самому хотелось заткнуть уши ватой — и не только из-за звона церковных колоколов.
Все огни ярко вспыхнули снова, и тут девушка-блондинка с размазанной по лицу помадой поднялась и ровным и твердым шагом прошла мимо Бенджамина. Она стала подниматься наверх по широкой резной деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, и исчезла из виду. И Бенджамин подумал: наверное, ушла в дамскую комнату привести себя в порядок. Только бы ей не стало там плохо, с тревогой подумал он через секунду. Сама мысль о том, что это прелестное личико склонится над унитазом, что этот розовый, напоминающий лепестки цветка рот искривится и из него фонтаном хлынет рвота, казалась ему невыносимой. Она отсутствовала минуты две, и тут вдруг Бенджамин увидел, что мужчина, сидевший рядом с ней за столом и непрестанно подливавший ей в бокал, тоже поднялся и двинулся наверх. Их обоих не было минут тридцать. Затем мужчина спустился в зал, один. То был худощавый молодой человек с песочного цвета волосами. На вид ему было лет двадцать, не больше. Обслуживая гостей, Бенджамин невольно слышал обрывки разговоров и узнал, что этот юноша недавно поступил в Дартмут. Вернувшись в зал, он прошел мимо Бенджамина, и тот заметил, что безупречный черный галстук-бабочка, что был на нем во время обеда, исчез.
Минуты две спустя на лестнице появилась блондинка — по-прежнему царственная и невозмутимая, каждый волосок прически на месте, белое платье ничуть не измято. Неспешно и уверенно она начала спускаться вниз, притягивая к себе взоры. В зале к этому времени уже начались танцы. И Бенджамину показалось, что когда она проходила мимо танцующих, по залу разнесся легкий ропот, между тактами музыки слышался то вздох, то нервный смешок. Но возможно, ему все это лишь почудилось. Девушка вернулась к своему столу, села и кивком поблагодарила студента из Дартмута, который снова наполнил ее бокал.
Примерно через полчаса она вновь поднялась из-за стола и с гордо поднятой головой и прямой спинкой грациозно и неспешно начала подниматься на второй этаж. Совершенно измученный, с трудом лавирующий в толпе гостей Бенджамин, в руках у которого был тяжелый поднос с мороженым и чашками кофе, не сводил глаз со студента из Дартмута. Но тот даже не шевельнулся. Минуты через две после того как красавица скрылась наверху, из-за соседнего столика поднялся темноволосый мужчина лет тридцати. За обедом они с девушкой сидели практически спиной друг к другу. Итак, он встал и начал подниматься по лестнице.
На сей раз пара отсутствовала гораздо дольше, наверное, целый час. Многие гости уже разъехались по домам. Но все равно в зале оставалось еще достаточно людей, и Бенджамин снова услышал перешептывание и нервные смешки (только на этот раз куда более громкие и откровенные), когда парочка появилась на лестнице. Совершенно бесстыдно, рука об руку, спускались они в зал, а затем присоединились к танцующим.
«Боже, что же это делается? — подумал Бенджамин. — Как люди могут себя вести подобным образом? Куда смотрят ее мать, отец, ее священник, ее любовник, наконец?..» О, если бы на нем не было сейчас белой куртки официанта, если бы он не ощущал пропасти, разделявшей его с этой девушкой!.. Он бы взял на себя ответственность. Он бы подошел, поговорил с ней. Но не было в зале ни единого человека, у которого можно было узнать ее имя или адрес. В противном случае он, вернувшись в кампус и защищенный анонимностью, набрался бы храбрости, сел и написал бы ей письмо с призывом беречь себя и свою честь.
Но что он мог сделать здесь и теперь? Ровным счетом ничего. Девушка танцевала с разными мужчинами, Бенджамин ушел на кухню. А когда вернулся, увидел, что ее в зале нет. Осталось лишь несколько пар, лениво и расслабленно топтавшихся под музыку. Наконец оркестр заиграл «Спокойной ночи, леди!», и вечеринка закончилась. Музыканты быстро упаковали инструменты и удалились. Двое парней тащили из туалета какого-то пьяного, с головы до ног перепачканного рвотой. Ни Дайера, ни его папаши видно не было. Отвесив последний поклон, выдавив последнюю подобострастную улыбочку, они, по всей видимости, укатили отдыхать с чувством выполненного долга. Официанты устало поплелись на кухню. Старая ирландка была там — укладывала еду в огромный ледник, а бутылки с виски прятала в маленькой боковой комнатке. На столе стояло угощение для официантов — жиденький остывший кофе в треснувших кружках да черствые рогалики, многие из них были надкушены и явно взяты из корзиночек, стоявших на столах для гостей. Масла по-прежнему не было.
— И что, это все, чем вы собираетесь нас кормить? — спросил ирландку Бенджамин.
— Да, парень, все, — отвечала она. От нее несло перегаром, на губах играла пьяная улыбочка. — А чем плохо? Хлеб штука питательная.
— Но ведь у вас, должно быть, остались тонны жареной индейки!
— Это уж точно, что тонны… — пробормотала старуха.
— Так что ж, их выбрасывать, что ли? — спросил Бенджамин. — Мы же с голоду помираем!
— Обслуге на моей кухне никакой индейки не полагается, — буркнула в ответ старуха. — У меня на кухне всегда был, есть и будет порядок.
— Так почему бы не включить индейку в дежурное блюдо и чем она плоха для официантов, леди? — осведомился кто-то из ребят.
— Не я устанавливаю тут порядки! — сердито и с презрением огрызнулась старуха. — И нечего тут шутки шутить! Я не обращаю внимания на оскорбления слуг. А вы и есть слуги, ребята. Слуги! И лично мне плевать, что все вы из колледжа и воображаете себя джентльменами. Я-то знаю, где вы учитесь, и молодого Дайера тоже знаю как облупленного, пусть он и задирает нос и ходит с важным видом! Меня не провести, нет! Ни ему, ни вам, ребятишки! Вот те молодые люди, что были здесь, они-то и есть настоящие леди и джентльмены! Они ими родились и выросли. Да ни одного из вас сроду не пригласят в дом тех леди и джентльменов, что пировали тут сегодня! И это я говорю для вашей же пользы, парни! Знайте свое место. Послушайте старую женщину, которая всю жизнь провела рядом с настоящими благородными людьми. И тогда избавитесь от многих печалей.
— Шла бы ты спать, бабуля, — грубо и устало огрызнулся Бенджамин.
Старуха продолжала ворчать, но никто из юношей не прислушивался к ее словам. Онемевшие от усталости, они пили кофе и механически жевали рогалики. Или же просто сидели, обхватив головы руками, не в силах двинуться с места.
— Шла бы ты спать, — повторил Бенджамин. — Или валила бы себе обратно в свою Ирландию. С Новым годом и спокойной ночи!
— А ты, я смотрю, еще свежачок!.. Еще хоть куда, верно, парень! — с пьяной ухмылкой на губах заметила старуха. — Интересно поглядеть, каким станешь лет эдак через тридцать, да… Да пойду, пойду я спать, не беспокойся. И Новый год тоже никуда не денется. Но прежде должна выполнить одну приятную обязанность. Мистера Дайера завтра не будет, сама я просплю целый день. И не хочу, чтобы меня будили и доставали такие, как ты. Мистер Дайер поручил мне рассчитаться с вами. — С этими словами старуха извлекла из огромного кармана фартука пачку купюр. И начала пересчитывать и раскладывать на столе в отдельные кучки. — По десять долларов на брата и…
— Десять?! — воскликнул Бенджамин. — Но нам обещали по пятнадцать плюс чаевые!
— Ах ты мой миленький! — усмехнулась старуха. — Знаю, что обещали. Но один ваш паренек, — она указала на юношу по фамилии Каннингем, который сидел, обхватив голову руками, — имел несчастье опрокинуть целую тарелку супа на красивое и дорогое платье одной леди. Платье испорчено навеки, так сказала эта леди. А стоило оно целых пятьсот долларов, и покупала она его в каком-то шикарном магазине в Париже. Кто, скажите, должен возместить ей потерю?.. Не я же… Так что по десять, парни, и еще скажите спасибо, что у мистера Дайера такое доброе сердце!
— Каннингем, ты что, действительно испортил платье этой дамы? — спросил Бенджамин.
— Да, подумаешь, всего и делов-то, что уронил несколько капель супа на ее старые титьки!.. — ответил Каннингем, даже не подняв головы. Это был хрупкий юноша и, проработав почти двадцать четыре часа кряду, он сидел за столом, точно недавно вышел из нокаута, и, похоже, не слишком понимал, что происходит. — Пятьсот долларов… — пробормотал он. — Да моя мать покупает куда лучшие платья в универмаге Бамбергера в Ньюарке. И обходится каждое всего в двадцать пять долларов девяносто пять центов.
— Ну вот, парни, — сказала ирландка, указывая на разложенные на столе аккуратные кучки. — Подходите, берите и кончайте ныть и жаловаться! По одиннадцать пятьдесят на каждого!
— А за что доллар пятьдесят? — спросил кто-то из мальчиков.
— Доля каждого, из общих чаевых, — объяснила старуха.
— О Господи!.. — простонал один из юношей. — Вы уверены, что эти бедняги, эта белая кость, что гуляла здесь сегодня, могут позволить себе так потратиться на чаевые? Да они, чего доброго, останутся без икры в будущем году, если станут так швыряться деньгами! Черт бы их всех побрал…
— Никакого богохульства у себя на кухне я не потерплю! — вскипела старуха. — Особенно от таких, как вы! — И с этими словами она выплыла из кухни в подсобку. Сняла фартук, повесила его на крючок, закрыла в подсобку дверь и заперла ее на ключ.
Каннингем откашлялся и запел:
— Там носить зеленое никак, никак нельзя…
Остальные юноши дружно подхватили:
— Такая уж это странная дурацкая страна! — Голоса их гулким эхом отдавались под сводами огромной холодной кухни. — На виселицу попадет всяк, кто по улице пройдет, одетый весь в зеленое, в зеленое, зеленое…
— Это еще не конец! — воскликнул Каннингем.
Тут в кухню ворвалась разъяренная старуха. Пошатываясь, она подошла к Каннингему и погрозила ему пальцем:
— Я не позволю оскорблять ирландцев! Гляди у меня, парень!
— Да он сам ирландец, леди, — сказал кто-то из юношей.
— Знаю, какой он ирландец, — пробормотала старуха. — Подонок он, больше никто! — И снова вышла из кухни. Они слышали, как она неверной походкой направилась через холл к себе в спальню.
— Ладно, — поднявшись, заметил Бенджамин, — в жизни своей еще так не веселился. Иду спать.
Они договорились, что уедут завтра в одиннадцать утра, и устало поплелись наверх, на третий этаж, где под самой крышей разместились комнатушки для слуг.
Подойдя к двери в свою комнату, Бенджамин обнаружил, что она заперта. Борясь со сном, он пытался понять, как такое могло случиться. Он помнил, что перед тем как спуститься вниз, оставил ключ в двери — ведь в комнате у него не было ничего ценного, ничего такого, на что бы мог позариться вор. Но теперь… теперь дверь была определенно заперта и ключа в ней не было… Он пытался поднажать, навалился на нее плечом. Дверь не поддавалась. Тогда он толкнул дверь в соседнюю комнату. Свет там был включен, Каннингем, слишком уставший, чтобы раздеться, распростерся поперек койки.
Бенджамин рассказал ему о двери и отворил окно — посмотреть, сможет ли проникнуть в свою комнату, окно которой находилось футах в трех. В помещение ворвался поток ледяного воздуха, и Каннингем жалобно застонал. Вдоль края покатой крыши тянулся водосточный желоб, сама крыша была покрыта деревянной дранкой, за края которой тоже можно было ухватиться кончиками пальцев. И вот Бенджамин осторожно шагнул на наружный подоконник и стал пробовать желоб на прочность.
— Можешь потом сказать ребятам, — заметил он, обернувшись к Каннингему, — что я пал смертью героя.
Каннингем из последних сил поднялся с кровати и, высунувшись из окна, наблюдал за тем, как Бенджамин дюйм за дюймом подбирается к своему окну, стараясь не смотреть вниз, на землю.
— Да давай же побыстрей, ради Бога! — взмолился Каннингем. — Мерзну я, слышишь?
Наконец Бенджамин достиг своего окна и попытался открыть его. Окно тоже оказалось запертым. Ветер продувал его тонкую рубашку насквозь (белые куртки и галстуки-бабочки они оставили на кухне). Жалюзи внутри были опущены, хотя он точно помнил, что не приближался к окну за те несколько минут, что находился в комнате перед работой.
— А, черт с ним! — сказал он Каннингему. Достал из кармана носовой платок, обернул им ладонь и выбил верхнюю часть стекла. Затем, запустив руку внутрь, нашарил задвижку, повернул ее, приподнял раму, потом — жалюзи и вполз в окно. Уже оказавшись внутри, высунулся из окна и сказал Каннингему: — Все о’кей. Можешь идти спать.
Каннингем закрыл свое окно. Бенджамин подошел к двери и включил свет. Затем осмотрел комнату. Он весь так и дрожал от холода — в разбитое окно со свистом врывался ледяной ветер. Постель была в беспорядке. Одеяло сорвано и валяется на полу, смятая простыня съехала. Наволочка на подушке вся в пятнах — от губной помады…
Блондинка, подумал Бенджамин. Пьяная белокурая шлюха! Наверняка охотилась за третьим парнем, а потом заперла дверь и забрала ключ с собой, чтобы воспользоваться комнатой еще раз. Его расческа и щетка тоже валялись на полу. Он подобрал их. В расческе застряли два-три тонких светлых волоска. Неудивительно, что она выглядела столь безукоризненно причесанной, когда спускалась в зал по лестнице. А что, если просто завернуться, укутаться поплотнее в пальто и лечь спать на полу? «Ну уж нет, — подумал он в следующую секунду, пытаясь побороть приступ бешеной и бессильной ярости, захлестнувшей его. — Не собираюсь доставлять этой сучке такого удовольствия!» Он взял пальто и попытался заткнуть им дыру в стекле. Теперь дуло меньше, но все равно в комнате было страшно холодно. На улице наверняка градусов десять мороза. Весь дрожа, он подобрал простыни и застелил кровать. Пятна от помады оказались в самых странных местах. И еще он заметил на простыне большое пятно спермы и уловил хоть и слабый, но вполне различимый раздражающий запах. Выключил свет, улегся на постель прямо в одежде, только ботинки скинул. Натянул тоненькое одеяло до подбородка. Как только тело немного согрело простыни, ноздри защекотал затхлый запах набитого сеном матраса, аромат духов, запах влагалища и мужского семени. Здесь так и воняло сексом. И ему никак не удавалось уснуть, несмотря на страшную усталость. Он лежал и пытался дышать ртом, чтобы не чувствовать, что всем телом жаждет эту девушку, которую совсем недавно оттрахали на его постели двое мужчин. И еще подумал, что если бы сейчас отворилась дверь и она вошла в комнату, он заключил бы ее в объятия. И тоже занялся бы с ней любовью, если б она приняла его.
С этого момента Бенджамин вдруг понял, что всегда будет искать девушек, похожих на тех, что видел здесь сегодня. Похожих на ту маленькую брюнетку в черном платье, которая, поймав его взгляд, демонстративно поправила бретельку. Что он всю жизнь будет охотиться за сотнями девушек, подобных тем, что танцевали здесь сегодня, будет стремиться переспать с каждой из них. И еще он вдруг понял, что никогда не женится на Пэт, что только на какое-то время способен сохранять верность одной женщине, а все остальное потратит на неразборчивые связи, будет ошибаться, заниматься блудом. Наверное, он вообще не способен на верность.
— О Господи, что же это? — громко простонал он. Встал с постели и включил свет. Потом, весь дрожа, присел на край кровати. Спать совершенно не хотелось. И тут вдруг до него дошло, что он просто умирает с голоду. Он должен хоть немного поесть, иначе просто погибнет. А потом вспомнил: ключ!.. Старуха оставила его в двери небольшого офиса рядом с кухней — в тот момент, когда Каннингем запел: «Там носить зеленое никак, никак нельзя», — и она, разъяренная, вернулась на кухню и набросилась на него.
Бенджамин надел ботинки, подергал дверную ручку. Не поддается. Оглядел комнату в поисках какого-нибудь предмета, с помощью которого можно было бы взломать дверь. И заметил валявшуюся в углу короткую клюшку для гольфа. Очевидно, ее забыл тут летом какой-нибудь мальчик, подносящий мячи и клюшки на поле для игры в гольф. Или же официант, занимавшийся спортом в свободное от работы время. Бенджамин взял клюшку и, действуя ею как рычагом, попытался отодрать верхнюю дверную панель, не обращая ни малейшего внимания на поднятый им шум. Он бешено долбил тонкую планку, и вскоре она стала расщепляться, и образовалась дыра. Отбросив клюшку, Бенджамин уже голыми руками стал отдирать куски дерева. Одна щепка с треском переломилась у него в пальцах, на двери и одежде появились пятна крови, но он настолько вошел в азарт, что и не думал останавливаться.
Казалось, никто в доме не слышал этого шума. Все ребята настолько устали, что их теперь и пушками не разбудить, подумал он. Мало того, ветер так сильно завывал в щелях и каминных трубах, что, казалось, весь этаж был буквально пронизан этим воем, посвистыванием, а также потрескиванием половиц. Скоро отверстие в двери расширилось, через него уже можно было пролезть.
Сначала Бенджамин выбросил в коридор свою маленькую сумку, затем, надев пиджак и пальто, выбрался сам.
Он тихо крался по погруженному во тьму дому Спустился этажом ниже — там располагались комнаты для гостей, но на зиму их закрывали, и кругом стояла полная тишина. Он начал спускаться дальше по лестнице — и вдруг в ноздри ударил запах пролитого виски, пота, прокисшей еды. И он понял, что находится в обеденном зале. Нашел дверь в кухню, включил свет. На выключателе осталось пятнышко его крови.
В двери небольшого офиса действительно торчал ключ… Он повернул его, вошел. Увидел висевший на крючке фартук старухи. Запустил руку в карман. Да, там была связка ключей. Он достал их, оставив пятнышко крови и на ткани, попробовал отпереть замок ледника. С третьей попытки удалось. Ледник оказался страшно вместительным и был битком набит едой. Оставив его дверцу открытой, он прошел к маленькой комнатке, где хранилась выпивка. И для нее тоже подобрал ключ и отпер дверь. Там находилось минимум десять ящиков виски и с дюжину полупустых бутылок. Бенджамин взирал на эти сокровища, и губы его расплылись в широкой довольной ухмылке. Затем взял початую бутылку виски, отнес ее на кухню, поставил на стол. Пошел к леднику, достал оттуда большое плоское блюдо с индейкой, большую банку икры, тарелку с добрым фунтом гусиной печенки. Аккуратно расставил все эти деликатесы на столе, рядом с бутылкой виски, подошел к ларю с хлебом — он оказался незапертым. Взял шесть рогаликов, вилку и кружку. И уселся за стол, с трудом сдерживая нетерпение и намереваясь получить как можно больше удовольствия от еды. И не спеша начал есть…
Он съел четыре огромных бутерброда с икрой, щедро намазывая ею и маслом рогалики и оставляя на хлебе капельки крови. Затем съел половину паштета, запивая каждый кусок глотком неразбавленного виски. Ему впервые в жизни довелось попробовать pate de foie gras, некоторое недоумение вызвали черные небольшие и восхитительно вкусные вкрапления, включенные в этот паштет. На следующий день Каннингем объяснил ему, что то, оказывается, были мелко нарезанные трюфели. Он сделал себе три сандвича с грудкой индейки и тоже съел. Потом соорудил еще один толстый сандвич и, медленно жуя, поднялся наверх, на третий этаж, где по очереди разбудил всех ребят. Они спали как убитые, и он долго тряс каждого за плечо и отпускал, только убедившись, что они окончательно проснулись и способны понять смысл его предложения. И вот все юноши, спавшие на третьем этаже, быстренько выбрались из постелей, оделись, взяли свои сумки и спустились вниз, на кухню.
— Жратвы с собой не брать! — предупредил их Бенджамин. — Только выпивку. Виски контрабандный, так что жаловаться в полицию они не побегут.
Ребята принялись уплетать паштет, икру, индейку, мороженое, омаров, картофельный салат — словом, все, что нашлось в леднике. А затем добрались и до ящиков с виски и набили свои сумки, рюкзаки, а также картонные коробки бутылками.
— Сегодня вечером, — начал Бенджамин и подумал о Пэт, — сегодня же вечером устроим себе настоящий новогодний праздник.
Было шесть тридцать утра, когда они на цыпочках вышли из здания клуба, возле которого были припаркованы под навесом три автомобиля. Тьма стояла — хоть выколи глаз, но, загружая машины сумками и коробками, света зажигать они не стали. И через пять минут были готовы тронуться в путь. Промерзшие моторы закашляли, но все же завелись, и они покатили по дорожке к выезду на шоссе. И, уже сворачивая на него, увидели мелькнувшее в свете фар внушительное здание клуба, этот замок в стиле Пенсильвания-Тюдор. «Англия, моя милая Англия», — с иронией подумал Бенджамин, когда свет фар в последний раз выхватил из тьмы остроконечную крышу и деревянные балки. И тут здание вновь погрузилось в ночной мрак, а они понеслись вперед, к дому.
Мальчики сменяли друг друга за рулем, а остальные спали. Но Бенджамин никак не мог уснуть. В жизни своей он ни разу ничего не украл. «А теперь я вор», — думал он. И лишь позже как-то примирился с этой мыслью, как примирился с мыслью о том, что ему всегда будут нравиться девушки типа той, белокурой, что воспользовалась его постелью. Правда, в тот момент он слишком устал, чтобы должным образом осудить свой поступок. И еще им владела жгучая ненависть, какой не доводилось испытывать прежде.
В тот вечер они действительно закатили пирушку, но особого удовольствия от нее не получили. Они слишком вымотались, чтоб веселиться, минутное оживление и смех вызвал лишь спор, когда все они по очереди тянули жребий — кому придется первым отметелить Дайера по окончании каникул. Короткая соломинка досталась пареньку по фамилии Свинтон, лучшему ученику в колледже. Но он был слеп как крот, почти ничего не видел без очков с толстыми стеклами. Да и весил фунтов на двадцать пять меньше Дайера. И проблему наказания Дайера решили отложить, обсудить позже, на трезвую голову.
Пэт выглядела просто восхитительно и казалась счастливой и безмятежной. Бенджамин изо всех сил старался подстроиться под ее настроение.
— Славно, правда, что мы устроили свой собственный Новый год? — заметила Пэт. Они с Бенджамином танцевали, а потом ускользнули на кухню, чтобы нацеловаться всласть и пожелать друг другу счастливого Нового года. Но он уже знал, что в душе предал ее, пусть даже реальное предательство состоится еще не скоро, через несколько лет.
Та ночь оставила незабываемый след в душе Бенджамина, и он осознавал это. Порой он страшно стыдился самого себя. Подлые люди поступили с ним подло. И он сам стал подлецом.
Бить Дайера никто не стал. Сам же он ни словом не упомянул о том, что произошло в клубе. А чуть позже его выбрали президентом класса. Года через полтора после той памятной новогодней вечеринки семья Пэт переехала в Орегон. Какое-то время они с Бенджамином переписывались, но радости от этой переписки не было никакой. А сам Бенджамин начал встречаться с другими девушками. Нет, ни одна из них и в подметки Пэт не годилась, если говорить о доброте, храбрости, честности, уме и прочих достоинствах. И тем не менее это ничуть не мешало ему ложиться с ними в постель без любви или притворяясь влюбленным. Позже он сравнивал этот период в своей жизни с бесконечным подъемом по витой резной лестнице.
Окончив колледж и переехав в Нью-Йорк, Бенджамин завел роман с девушкой по имени Прентис, которая, как выяснилось позже, была на той новогодней вечеринке в Пенсильвании. Странно, но ни он, ни она не помнили, что видели друг друга в ту памятную для Бенджамина ночь. И сколько он ни описывал ей развратную блондинку, которая воспользовалась его кроватью, и хорошенькую сучку-брюнетку у бара, Прентис и их не могла вспомнить.
У мисс Прентис, это тоже выяснилось позже, были свои странности. Отец ее служил священником методистской церкви в маленьком городке близ Скрэнтона. Личико и манеру разговора Прентис мать Бенджамина назвала бы утонченными. Роман их длился месяца три, кое-какие его детали и подробности мать Бенджамина ни за что бы не смогла назвать утонченными. И вдруг в один прекрасный день мисс Прентис, сидевшая абсолютно голая на своей широкой двуспальной постели, прихлебывая неразбавленный виски прямо из горлышка, попросила Бенджамина жениться на ней. В то время он зарабатывал двадцать три доллара в неделю и посещал вечернюю школу, где изучал черчение. И хотя время от времени с удовольствием встречался с мисс Прентис, делил с ней ее постель и ее виски, у него и в мыслях не было жениться на ней. Девушкой она была довольно хорошенькой — в эдаком бесцветном блондинистом стиле, но подвержена необузданным вспышкам гнева, рыданиям по поводу и без. К тому же она настойчиво внушала ему, что мясо есть нехорошо, поскольку сама являлась убежденной вегетарианкой. И не выносила даже вида какого-нибудь кусочка цыпленка у него на тарелке. Она была первой его знакомой, которая посещала психоаналитика. И в награду за любовь и виски Бенджамин должен был выслушивать ее бесконечные рассказы о том, что на днях поведала она своему доктору — в основном об отце, его проповедях и каких-то странных снах, в которых животные захлебывались собственной кровью.
— Жениться?! — воскликнул Бенджамин. — Ты что, совсем из ума выжила? Тебе известно, сколько я зарабатываю в неделю?
— А мне плевать, — ответила мисс Прентис, играя блеклыми утонченными глазами и демонстрируя водянисто-бледные груди. Она лежала голая на смятых простынях, прикрывшись одеялом до талии. — У меня есть немного денег. А когда папа умрет, будет гораздо больше.
— Разве я когда-нибудь говорил, что люблю тебя? — спросил Бенджамин, хватаясь за грубость как за спасительную соломинку.
— Нет.
— А ты меня любишь?
— Нет, — ответила мисс Прентис и спокойно отпила еще глоток виски. — Но ты мне нужен.
— Но не настолько же! — заметил Бенджамин, уже подумывая о том, как бы побыстрее одеться и выбраться из этого дома, не показавшись слишком грубым.
— Ты не знаешь… — протянула она. — Меня очень трудно удовлетворить. В сексуальном плане, я имею в виду.
— Что-то я этого не замечал, — сказал он.
— С тобой совсем другое дело, — объяснила она. — В том-то и штука. С другими мужчинами трудно. Ты даже не представляешь, через какие муки мне довелось пройти!
— А что же это во мне такого особенного? — спросил Бенджамин, отчасти недоумевающий, отчасти польщенный. Он был ничуть не против услышать подтверждение самым сладким и тайным иллюзиям на свой счет.
— Ты еврей, — просто ответила она. — А я могу испытывать оргазм только с евреем брутального типа.
— Ладно, обсудим это позже, дорогая, — сказал Бенджамин, выбравшись из постели, и стал быстро одеваться. — Уже поздно, а мне еще надо успеть хотя бы пару часов поработать перед сном.
Шагая к метро по обсаженной деревьями улице в Гринич-Виллидже, где жила мисс Прентис и где, по всей видимости, было полным-полно евреев брутального типа, Бенджамин недоуменно качал головой. «Ох уж этот загородный клуб в Пенсильвании, — думал он. — Ну и типажи там собираются!..»
В Нью-Йорке он поселился из-за другой женщины, хоть и видел ее всего однажды в течение пятнадцати минут. Случилось это в городской больнице Трентона. Он только что окончил колледж и сдал экзамены, дающие право преподавать в старших классах школы в системе государственного образования. Школа находилась в Нью-Джерси. И вот его вместе с сотней других кандидатов вызвали на медицинское обследование. Врачом оказалась низенькая, коренастая женщина в очках с толстыми стеклами. Через них она взирала на раздетых молодых людей с таким видом, точно все они страдали от некой постыдной болезни. Другой врач, по всей видимости, терапевт, прослушал легкие и сердце Бенджамина, проверил у него зрение и записал в карту, что Бенджамин болел в детстве корью и коклюшем. А также что он не хромает и вообще не имеет каких-либо отклонений от нормы. Женщина-врач всего лишь взвешивала кандидатов и измеряла их рост. Когда настал черед Бенджамина, она долго смотрела на шкалу весов. На лице у нее застыло выражение крайнего неудовольствия.
— Сто восемьдесят семь, — неодобрительно бросила она сестре, сидевшей за соседним столиком.
Бенджамин сошел с весов, взял рубашку, брюки и ботинки. И приготовился одеваться, гадая, в какую же именно школу его направят и долго ли ему придется работать там, прежде чем он подыщет себе какое-нибудь более интересное занятие.
— Боюсь, вы нам не подходите, мистер Федров, — сказала женщина-врач.
— Что?! — искренне изумился Бенджамин. Последний раз он болел, когда ему было лет шесть.
— Вы страдаете ожирением, мистер Федров, — сказала врачиха.
— Ожирением… — с совершенно дурацким видом повторил он. И взглянул на свои сильные руки с накачанными мышцами, плоский втянутый живот, длинные и твердые, точно гранит, ноги атлета. Ему двадцать один год, и он может голыми руками разорвать пополам толстую телефонную книгу, пробежать милю менее чем за пять минут, а в последнем бейсбольном матче он первым осилил длиннейшую перебежку до базы, находившейся в трехстах пятидесяти футах от изгороди. — Ожирением… — повторил он. Ему хотелось расплакаться — так ранено и оскорблено было его самолюбие. — Да где вы видите у меня хотя бы унцию лишнего жира?.. — Прошлым летом он работал воспитателем в лагере, и девушки-воспитательницы устроили конкурс на звание мужчины с лучшей фигурой. И все дружно отдали свои голоса ему. И вот теперь эта толстая коротышка в очках, с дурным запахом изо рта и титьками, похожими на два мешка, заявляет, что он страдает ожирением!
— В соответствии с нормой, — заметила женщина-врач, испытывая истинное наслаждение при виде его унижения (она всегда наслаждалась, унижая мужчин, оказавшихся, пусть на самое короткое время, в полной ее власти), — в соответствии с нормой мужчина вашего возраста должен весить сто шестьдесят пять фунтов, и не более того.
— Но я спортсмен, я играю в футбол, — возразил Бенджамин. — Все футболисты отличаются подобным телосложением.
— Вы уже не в колледже, — злобно и резко заметила врачиха. — И тут с вами никто не собирается цацкаться лишь потому, что каждую субботу вы гоняете мяч.
— Но мне позарез нужна эта работа, мэм, — сказал Бенджамин. Депрессия была в разгаре, на каждую свободную в стране вакансию претендовали двадцать человек. И от того, получишь ли ты работу или нет, зависело, умрешь или не умрешь ты с голоду. — Я успешно сдал все экзамены и рассчитывал, что…
— А вот этот экзамен вам сдать не удалось, мистер Федров, — перебила его врачиха. — И нечего тут больше топтаться. Ступайте. Там еще народу полно, целая очередь.
Бенджамин бешено озирался по сторонам, словно пытался найти аргумент, любой аргумент, могущий произвести впечатление на эту несчастную, могущий удержать ее от окончательного, решающего и совершенно катастрофического для него вывода. На глаза ему попался сокурсник по фамилии Леви. Он стоял по другую сторону весов и усмехался. Узкоплечий низкорослый юноша с болезненно-сероватой кожей, сплошь испещренной шрамами от карбункулов. Грудь впалая, коленки резко выпирают, руки и ноги тоненькие как палочки, глаза выпученные и отливают желтизной. И этого мозгляка сочли пригодным для работы, а его, Бенджамина, — нет!.. К тому же Леви был одним из самых тупоголовых в группе — он с трудом сдал письменный экзамен. Бенджамину он никогда не нравился. И еще меньше нравился сейчас и здесь, когда стоял у весов, глупо ухмыляясь и потея всей своей устрично-серой кожей.
— Вот он! — крикнул Бенджамин и невежливо ткнул пальцем в сторону Леви. — Вы его пропустили, это огородное пугало, а меня… меня провалили, так?.. Да чем вы тут только занимаетесь? Как прикажете это понимать?
— Эй ты, — визгливо огрызнулся Леви, — давай полегче! Я-то тут при чем?
— Мистер Леви абсолютно в норме, — злобно огрызнулась женщина-врач. — Следующий!
— Это он-то в норме?!
— Формально да, — ответила врачиха.
— Ну а кто же тогда формально я? — спросил Бенджамин. — Урод, что ли?
— Никто этого не говорил, мистер Федров. — И женщина сделала знак подойти следующему юноше. — Формально вы страдаете ожирением.
— Но ведь должен быть какой-то выход… — пробормотал Бенджамин, чувствуя, как его захлестывают гнев и отчаяние. Он стоял в одних кальсонах и носках, держал в руке одежду и отчаянно боролся за свое право на существование. А пятнадцать или около того других молодых мужчин с усмешкой наблюдали за этой сценой.
— Выход есть. Вам надо сбросить лишние двадцать два фунта, мистер Федров, — ответила врачиха. — И прийти сюда снова, через три месяца.
— Может, еще ногу отрезать? Глядишь, тогда и потеряю двадцать два фунта! — совершенно выйдя из себя, заорал на нее Бенджамин.
— Дело ваше, мистер Федров, — сказала врачиха. — Следующий!
Из больницы он вышел точно в тумане. Ему хотелось орать, ругаться, выкрикивать непристойности, вступить в коммунистическую партию или же найти организацию, борющуюся за отстранение женщин от медицинской практики. Но вместо всего этого он вошел в парк, нашел скамейку, залитую лучами июньского солнца, сел на нее и, обхватив голову руками, начал размышлять о своей погибшей жизни. Семья его уже давно жила с вечно запертыми дверями и отключенным телефоном. Мало того, шторы на окнах были постоянно опущены, чтоб не явились кредиторы. Родители так гордились, что он сдал экзамены и был теперь готов присоединиться к «аристократии» бедного еврейства — миру учителей и ученых, хотя на деле его работа сводилась бы к обучению восьмилетних детишек чтению и письму. А кроме того, к решению арифметических задачек, где неизбежно фигурировали полдюжины груш или надо было подсчитать, сколько стоит десяток апельсинов. Нет, работа учителя считалась в те дни почетной, и все они с нетерпением ждали момента, когда наконец можно будет жить с поднятыми шторами и включенным телефоном.
Бенджамин тихо застонал. Нет, сегодня он не вернется в свой дом, находящийся на осадном положении, безработным. И не важно, что это будет за работа. В кармане лежала газета, «Нью-Йорк таймс». Он достал ее, развернул и нашел раздел объявлений, потом пошел на вокзал и купил билет до Нью-Йорка.
Было уже около восьми вечера, но все еще светло, когда он свернул на узкую улочку, застроенную небольшими домиками с обшарпанной штукатуркой, в одном из которых жила его семья. Видимо, по той же, что и у них, причине многие дома стояли запертыми и выглядели так, точно жильцы давно покинули их. Специально, из предосторожности, он перешел на противоположную от своего дома сторону и все время озирался — что, если вдруг где-то затаился сборщик счетов или контролер, разносящий повестки за неуплату? Затем быстро перебежал через улицу и отпер дверь ключом.
Отец сидел в гостиной, в рубашке с короткими рукавами и босой. Израиль ходил по домам, предлагая разные кухонные приспособления, а это означало, что каждый день он проходил многие мили по разогретым солнцем тротуарам. Вот почему, возвращаясь вечером домой, он первым делом снимал ботинки. На коленях у него лежала вечерняя газета, но электричество в доме отключили еще с месяц назад. И в комнате с опущенными шторами было слишком темно, чтобы читать. А потому он просто сидел в плетеном кресле с высокой спинкой, уставившись на фотографию на стене напротив. На снимке были запечатлены Бенджамин с Луисом на пляже, их возили на море, когда старшему брату исполнилось шесть. Бенджамин вошел в комнату и подумал, что отец сейчас наверняка думает о том же, что и сам он. Как было бы хорошо и здорово, если бы ему, Бенджамину, снова было шесть. Тогда им удалось бы начать жизнь сначала, и она, возможно, повернулась бы совсем иначе.
К этому времени Бенджамин уже научился распознавать по позе отца, удачный ли у того выдался день. Если Израилю удавалось продать товара больше чем на пять долларов, он сидел с высоко поднятой головой. Сегодня он сидел опустив голову.
Гостиная так и сверкала чистотой — благодаря неусыпным стараниям и трудам Софи Федровой. Неспособная победить Депрессию, изменить экономику страны, отдать долги, выкупить заложенные семейные вещи, Софи Федрова боролась с трудными временами единственным доступным ей способом в стенах собственного дома. Она скребла, чистила, полировала, выбивала пыль, подметала, мыла и неустанно расставляла все по своим местам с точностью до сантиметра. Таким образом она яростно говорила «нет» окружавшему их хаосу, готовому каждый день поглотить их всех.
Комната выглядела, как музей. Экспонат «Б»: «Гостиная в доме, принадлежавшая людям нижнего среднего класса. Обставлена мебелью из Гранд-Рапидс,[117] circa[118]1934 годом».
Из кухни доносились звуки — мать готовила ужин. Бенджамин от души надеялся, что вдруг каким-то чудом матери не окажется дома. Но она была дома. Она всегда была дома.
— Привет, па, — сказал Бенджамин.
Отец поднял голову и улыбнулся ему. Стоило отцу посмотреть на своих сыновей секунду или две, и настроение у него тут же улучшалось.
В гостиную вошла миссис Федрова в безупречно белом накрахмаленном фартуке, обхватывающем ее все еще тонкую талию. Бенджамин обнял и поцеловал мать. И задержал ее в объятиях чуть дольше, чем обычно.
— Что у нас сегодня на ужин? — осведомился он, стремясь отсрочить неприятный разговор.
— Ничего особенного. Гамбургеры, — иронично улыбнувшись, ответила мать. — Ну, когда выходишь на работу?
— Завтра, — ответил Бенджамин.
— Прямо завтра? — удивилась мать. — Но ведь летом в школе обычно каникулы.
— Ты лучше сядь, мам, — сказал Бенджамин.
— Я не хочу сидеть, — ответила она. И вся так и сжалась и приготовилась к самому худшему. — Что случилось?
— Я получил работу, — сказал Бенджамин. — Но не в системе школьного образования.
— Что это значит — не в системе образования? Ты ведь сдал экзамены или нет?
— Думал, что сдал, — ответил Бенджамин.
— Что значит «думал»? — резко спросила мать. — Нечего говорить загадками.
— Не прошел медосмотр в Трентоне.
Лицо матери исказилось от волнения. Она схватила сына за руку и заглянула ему в глаза:
— Скажи мне правду! У тебя нашли какое-то опасное заболевание, да? Что?.. Туберкулез? Нелады с сердцем? Что?
— Да ничего страшного, — поспешил успокоить ее Бенджамин. — Я… я страдаю ожирением. Есть, оказывается, такой медицинский термин, «ожирение»…
— Ожирением? — Мать была просто потрясена. — Да они что в этом Трентоне, с ума посходили, что ли? Ты слышал, Израиль? В Трентоне сказали, что твой сын страдает ожирением!
— Правительство… — с отвращением пробормотал Израиль. — Чего хорошего можно ожидать от этого правительства?..
Миссис Федрова отшатнулась от сына и снова испытующе уставилась ему в глаза.
— А ты не шутишь, а, Бенни? Может, это одна из твоих дурацких шуточек?
— Да ничего я не шучу. Так они сказали, этими самыми словами.
— Но ты же у нас сложен как бог! — воскликнула миссис Федрова. — Им бы такую фигуру, как у тебя, этим сумасшедшим из Трентона!
В тот день Бенджамину вовсе не хотелось слышать, что он сложен как бог. Ни от кого, даже от матери. Однако он с трудом подавил улыбку, представив, что было бы, если б, проснувшись, та женщина-врач вдруг обнаружила, что у нее фигура Бенджамина.
— У них есть какая-то там норма, — устало объяснил он. — И, согласно этой самой норме, я вешу на двадцать два фунта больше, чем положено.
— Но ведь ты же спортсмен, футболист! Все футболисты такие. Что же ты им не объяснил?
— Объяснил, — сказал Бенджамин. — Но впечатления это не произвело.
— Футбол… — с горечью пробормотала миссис Федрова. — Понадобилось тебе играть в этот футбол!.. Никогда не слушаешь матери, от этого все твои беды. И вот вам результат, пожалуйста! — Она обернулась к Израилю, тот еще глубже погрузился в кресло. — А ты, ты его поощрял! Все эти годы! Ну что, теперь доволен?
Израиль еле заметно пожал плечами. Эта привычка появилась у него после того, как он разорился.
— Торчим в темноте, потому что у нас нет денег заплатить за электричество, — продолжала выговаривать мужу миссис Федрова, — а ты только и знаешь, что, сняв ботинки, просиживать задницу в кресле!..
В этот момент Бенджамин твердо решил никогда не жениться. По крайней мере до тех пор, пока на банковском счету у него не будет миллиона долларов. А еще лучше — двух миллионов…
Мать метнулась к нему. Неукротимая, маленькая, прекрасная в своей ярости женщина с прямой как струнка спиной. Она пыталась спасти свою семью то от одной напасти, то от другой, тянула свою лямку одной лишь силой стальной воли. Непобедимая, воплощающая безупречную твердость духа в этом темном, до блеска отполированном доме, который был ее крепостью, ее полем битвы, всем ее миром, она замерла перед Бенджамином.
— А теперь, — обратилась она к сыну, — рассказывай, где ты собираешься работать.
— Сегодня днем ездил в Нью-Йорк, — ответил он. — И получил там работу.
— Какую такую работу? — подозрительно спросила мать.
— Платят восемнадцать долларов в неделю, — сообщил Бенджамин.
— И что же это за работа такая, за восемнадцать долларов? — спросила мать.
Бенджамин глубоко вздохнул.
— Агентом по доставке, — ответил он. — В фирме, торгующей разным электрооборудованием, на Западной Двадцать третьей улице.
— О Боже! Агент по доставке! Мой сын! — И миссис Федрова заплакала.
— Что толку плакать? — сердито спросил Бенджамин. Теперь ему и самому захотелось заплакать.
— Мальчик окончил школу, потом — колледж. Вызубрил все науки от «А» до «Я», помирал с голоду, чтобы купить себе книжки! И теперь говорит, что тут такого! Подумаешь, агент по доставке!..
— Но это же не навеки, — сказал Бенджамин. — Буду ходить в вечернюю школу. Буду изучать черчение, инженерное дело…
— Я знаю, чем ты будешь заниматься, — сквозь слезы пробормотала мать. — Свяжешься с разной уличной швалью, по субботам будешь напиваться и шляться по борделям!.. Будешь развозить на тележке по улицам разный хлам, словно какой-то чернорабочий. Забудешь, что держал в руках книгу, женишься на какой-нибудь дешевке, рабочей девчонке. И станете жить, как свиньи, а ваши дети вырастут и тоже станут агентами по доставке, или, проще говоря, грузчиками. Нет, я этого не допущу!
— О Господи! — воскликнул Бенджамин. И, в свою очередь, вспылил: — Когда наконец ты расстанешься с мыслью, что все, кто работает руками, являются швалью?
— Я никогда не расстанусь с этой мыслью, — прорыдала миссис Федрова. — Потому что это правда, это так и есть! Израиль! — обратилась он к мужу. — Ну что ты молчишь? Что ты на это скажешь?
Секунду-другую отец не говорил ни слова, потом пожал плечами.
— Бен уже взрослый, Софи, — проронил он наконец. — Времена теперь трудные. Но я все равно в него верю.
— Ты не уйдешь завтра из этого дома работать грузчиком! — твердо заявила миссис Федрова сыну. — Не для этого я всю себя отдавала семье!..
— Но, мам… — устало возразил Бенджамин, — стань же наконец реалисткой. Мы торчим тут в темноте, потому что нам отключили свет за неуплату. В Америке шесть миллионов безработных!.. И твоего сынка никто нигде не ждет. Мне бы очень хотелось подойти к выключателю и нажать на кнопку, чтобы в дом пришел свет! Ради этого я готов на все, абсолютно на все!
— Нет смысла… — пробормотала сквозь слезы мать и уселась на краешек деревянного стула — спина безукоризненно прямая, руки сложены на коленях. — Во всем этом нет ни малейшего смысла…
У него так и недостало мужества сказать ей самое неприятное. Сказать, что если она вдруг захочет позвонить ему на работу по телефону, ей ответят, что никакого служащего по фамилии Федров у них нет и никогда не было. Он назвался Брэдли Фейем, потому что в том объявлении в «Нью-Йорк таймс» говорилось, что им нужны только белые мужчины приличного происхождения.
— Привет!
Федров растерянно заморгал. Погруженная во тьму, безукоризненно прибранная гостиная улетучилась. Перед ним стояла Ли Стэффорд. Она указала на его скамью:
— Это место не занято?
— Присаживайся, — ответил Федров и похлопал ладонью по нагретому солнцем дереву. Ли перебралась через два ряда скамей и уселась рядом с ним. Ни целоваться, ни пожимать друг другу руки они не стали. Ли было за сорок, но выглядела она гораздо моложе. Длинные волосы цвета темной меди, сливочно-розовая кожа, которую сейчас защищала от солнца широкополая голубая шляпа из тонкой соломки. Шляпа очень шла к ее огромным зеленым глазам, они переливались и сверкали, как морская вода. Высокая стройная женщина с длинными ногами, одна из тех, какие, казалось, были специально созданы для моды середины двадцатого века. Сейчас на ней были кремовые, плотно обтягивающие бедра лосины и просторный легкий зеленый свитер. А также светло-синие сандалии, в тон шляпе. Вот она, гамма летнего дня, подумал Федров, откровенно любуясь этим сочетанием цветов. В течение нескольких лет они были любовниками — во время и после войны, в промежутке между разрывом Ли с Биллом Россом и ее вступлением в брак с Джоном Стэффордом.
— Вот уж не знал, что ты болельщица, — заметил Федров.
— Да нет, — ответила Ли. — Пришла поболеть за молодое поколение. — Она кивком указала на поле, где играл ее сын, Джонни Стэффорд. Он был одним из худших игроков в городе, и его всегда ставили в правый угол. Очевидно, товарищи по команде надеялись, что среди противников не окажется левши, который мог бы пробить в этом направлении. — Обещала Джонни заехать за ним по дороге домой.
— А где Джон? — спросил Федров.
— Дома, — ответила Ли. — Разрабатывает планы на случай следующей гражданской войны.
Федров рассмеялся. Джон Стэффорд, чьи предки в восемнадцатом веке помогли основать этот город, родился и вырос богатым и получил превосходное образование. Он окончил один из самых престижных колледжей, служил в совете директоров банка, который его семья контролировала на протяжении столетия, если не больше. Неустанно трудился, выполняя различные поручения правительства, являлся членом различных комитетов, фондов и школьных советов директоров. Занимался проблемами эмигрантов, участвовал в разработке многочисленных программ по защите гражданских прав и по назначению поощрительных стипендий талантливым детям из бедных семей. Короче — исполнял самую неблагодарную, но необходимую для развития общества работу.
Одевался Стэффорд в лучших традициях своего класса, пил, как джентльмен. И был, как выразилась однажды Ли, безумно щедр и гостеприимен. Женившись на Ли, он, не поднимая шума, расстался с теннисным клубом, а затем — и с клубом по гольфу. А все потому, что Ли была еврейкой. И это несмотря на то что ни один из членов этих клубов не попрекнул его и словом, и никто никогда вообще не затрагивал этот вопрос. А также несмотря на бурные и длительные возражения Ли, очевидно, не оценившей должным образом щепетильности своего мужа. Федров считал Стэффорда одним из лучших своих друзей; они встречались не реже двух-трех раз в неделю — и в городе, и здесь, на курорте. Федров даже назначил Стэффорда опекуном Майкла и дочери — на тот случай, если они с Пегги вдруг погибнут в автокатастрофе или умрут по достижении Майклом совершеннолетия. Вообще-то при других обстоятельствах Федрову следовало бы назначить опекуном Луиса, чтоб тот заботился о его детях и своих родных племянниках. Но несмотря на всю любовь к брату, несмотря на то что Федров очень ценил деловые качества Луи, ему претила сама мысль, что сын и дочь могут стать свидетелями безобразных сцен с многочисленными женами, бывшими, настоящими и будущими, а также — с бессчетными любовницами брата, которые сменяли одна другую с удручающей частотой.
— Заедете сегодня? — спросила Ли.
— Это надо понимать как приглашение?
— Да.
— Спрошу Пегги, — сказал Федров. — Она мой секретарь по связям с общественностью. Весело будет?
— Нет, — ответила Ли. И, прищурясь, посмотрела на поле, где ее сын, точно пьяный, бестолково заметался в попытке взять высокий мяч. — Мой вам совет: не приходите. О Господи, до чего же скверно играет мой мальчик! — заметила она, увидев, что сын выронил мяч, потом подобрал и бросил совсем не на ту базу, на какую следовало. — Бедняжка…
— С чего это ты взяла? — спросил Федров. — Я имею в виду вечеринку.
— Последнее время Джон носится с какой-то новой потрясающей идеей. И сегодня вечером собирается ее обнародовать. Хочет основать кредитную ассоциацию местных домовладельцев. Считает, что поможет тем самым неграм купить здесь дома.
— Не такая уж плохая идея, — заметил Федров.
— А ты в точности такой же глупец, как и он! — воскликнула Ли. — Лично я тоже собираюсь основать комитет, вместе с твоей Пегги. И называться он будет примерно так: «Ассоциация еврейских и христианских женщин южного побережья в борьбе за возвращение к средневековым моделям поведения». — Девичья фамилия Ли была Левинсон. Но когда женщина так ослепительно хороша собой, у нее обычно не хватает воображения представить, что люди могут обидеть или причинить вред только потому, что ее фамилия Левинсон.
— Ты просто невыносима! — сказал Федров.
— Ты и правда так считаешь? — Она обернулась и взглянула на него. Во взгляде и в самом повороте головы сквозил еле уловимый намек на флирт. Они уже давно перестали быть любовниками, но до сих пор эта женщина иногда, как бы в шутку, проверяла его «на прочность».
— Исключено, леди, — сказал Федров.
— Что исключено? — невинно округлив глаза, спросила она.
— Сама знаешь.
— Ты все еще плохой мальчик, да? — спросила она.
— Нет, — отрезал Федров. — А если бы даже и был им, все равно бы тебе не сказал.
— Тогда кто же? Старик, что ли?..
— Нет. Просто пришла зрелость.
Они наблюдали за сыновьями, игравшими бок о бок на поле, мальчики были практически ровесниками. Даже с расстояния было заметно, что Майкл презирает Джонни Стэффорда. При каждой подаче, которую теоретически мог взять Джонни, причем для этого ему следовало сделать всего лишь шаг, Майкл вылетал вперед и перехватывал у него мяч. Когда Джонни окликал Майкла, тот даже не поворачивал головы. А когда Джонни неловко выронил мяч из рук, Майкл выразительно возвел глаза к небу — в манере, хорошо известной Федрову по домашним спорам. На языке тринадцатилетнего мальчишки это означало примерно следующее: «О Господи Боже мой, ну за что мне такое наказание?»
Федров удрученно покачал головой. Поведение Майкла ничуть не влияло на его взаимоотношения с Джоном Стэффордом, однако служило постоянным раздражающим фактором. Федров считал Джонни очень славным мальчиком — с прекрасными, как у отца, манерами. Джонни унаследовал от матери следы ее неземной красоты, но был несколько женственным. Своими бестолковыми метаниями по правой половине поля Джонни на все годы юности, а возможно, и на всю оставшуюся жизнь отметал саму возможность дружбы с Майклом. Даже рассчитывать на снисхождение с его стороны, пожалуй, не мог. «Нет, надо обязательно потолковать еще раз с этим маленьким ублюдком», — подумал Федров, заранее понимая всю бесполезность предстоящего разговора.
— Забавно, не правда ли? — спросила Ли. У нее был голос, как нельзя более соответствующий внешности, — низкий, музыкальный, многообещающий, с еле слышным оттенком иронии.
— Что забавно?
— Да вот сидим тут с тобой, — ответила Ли, — а наши ребятишки гоняют мяч. Ходят слухи, они уродились от разных отцов.
— Ли, — усмехнулся Федров, стараясь говорить как можно более сурово, — прекрати сейчас же! Ты просто невозможна!
Ли хихикнула.
— Одно из немногих оставшихся в жизни удовольствий. Хочу чуточку завести тебя, — сказала она. — Ведь у меня всякий раз получается, верно?
— Нет, — солгал Федров.
— Лжец! — усмехнулась Ли.
Познакомились они еще в 1935-м, вскоре после того как Ли вышла замуж за приятеля Федрова по фамилии Росс. Ли было всего шестнадцать, когда она выходила замуж. И никто не удивлялся, что эта девушка выскочила замуж так рано. Как сказала ее мать на свадьбе: «Слава Богу, что дотянули до шестнадцати. Я боялась, она выйдет замуж еще в двенадцать лет».
В течение года или около того Бенджамин периодически встречался с этой парой, затем Россы переехали в Детройт. И они с Ли не виделись до 1945 года. Они случайно встретились в Париже, где Ли работала в Красном Кресте. А Федрову как раз дали недельный отпуск, и он пошел в мужской клуб при Красном Кресте, находившийся на бульваре Капуцинов. И там вдруг выяснилось, что кофе и пончики подает посетителям не кто иная, как Ли Росс.
К этому времени он уже был женат на Пегги. Но первой его мыслью, когда он увидел Ли, было: «Черт, жаль, что я не оказался с ней в одном городе, когда она получала свидетельство о разводе».
Отец Пегги был полковником медицинской службы и работал в Джорджии, куда Бенджамина отправили в военный лагерь обучаться на пехотинца.
Пегги в тот год исполнилось двадцать. Это была белокурая, не очень высокая девушка с такими темно-синими глазами, что при определенном освещении они казались фиалковыми. Она коротко, под мальчика, стригла свои густые жесткие волосы. Фигурка гибкая, но с намеком на будущую полноту, ноги плотные, приятно округлые, по-спортивному крепкие. И Бенджамин, несколько избалованный той легкостью, с какой переключался с одной интрижки на другую, причем с самыми хорошенькими женщинами Нью-Йорка, находясь в здравом уме и твердой памяти, вдруг с удивлением обнаружил, что более очаровательных и сексуальных ножек, чем у Пегги, он никогда не видел. В свои двадцать лет Пегги была очень привлекательной девушкой, а в тридцать обещала стать настоящей красавицей.
Бенджамин познакомился с ней в саду, на теннисном корте, куда пригласили его друзья родителей, пожилая пара по фамилии Бронштейн. Бронштейны переехали из Нью-Йорка на юг и обзавелись там процветающим бизнесом. В городе им принадлежал магазин модной дорогой одежды для мужчин. Они были очень добры к Бенджамину и приглашали его к себе всякий раз, когда его на несколько часов отпускали из лагеря.
Родители Пегги арендовали дом рядом с Бронштейнами. Впервые Бенджамин увидел Пегги, когда она вошла через калитку в живой изгороди, разделявшей владения Вудхемов и Бронштейнов. На ней было коротенькое платьице для игры в теннис, открывавшее крепкие загорелые ноги. Когда она начала приближаться к корту, где Бенджамин лениво и бессистемно перекидывался мячом с пятнадцатилетним сыном Бронштейнов, он нарочно отбил мяч в сторону, в кусты, чтоб можно было хорошенько рассмотреть эту девушку. Он стоял и совершенно бесстыдно пялился на Пегги, точно его насмерть сразил образ пока безымянной молоденькой девушки в коротком беленьком платьице, проходившей сквозь зеленую цветущую изгородь. Этот образ являл собой как бы символ отрицания смерти, он так резко контрастировал с жестким, угловатым, чисто мужским армейским миром.
И в теннис она играла просто превосходно, в резком и стремительном калифорнийском стиле (семья ее переехала из Сан-Франциско), и шустро бегала по корту. Ее коротенькая белая юбочка так красиво при этом развевалась. Случайно пропустив мяч, она покачала головой и с шутливым отчаянием в голосе заметила:
— Ну, Пегги Вудхем, ты играешь прямо как какая-то девчонка!
Победить ее было нелегко. В том первом сете, который Бенджамин сыграл с ней жарким субботним утром в Джорджии, ему с трудом удалось выиграть со счетом 6:4. Стоя у сетки, она мрачно пожала ему руку и сказала:
— Вот уж не думала, что меня может победить выходец из Нью-Йорка! И тем более с таким ударом слева, как у вас.
— А что не так с моим ударом слева? — спросил Бенджамин.
— Да это просто смех, а не удар, — явно поддразнивая его, ответила девушка. — Чистый смех, да и только! Типичный удар пи-эф-си![119]
— А вы, стало быть, чином повыше, — сказал Бенджамин. — Что ж, поздравляю. — И с этого момента как-то само собой получилось, что они начали говорить друг с другом, точно были знакомы долгие годы. — Лишь потому, что отец у тебя полковник, — добавил Бенджамин. Он успел немало узнать о ней в то утро. Отец ее руководил хирургическим отделением в военно-полевом госпитале; сама она работала в городе, в книжном магазине. Недавно окончила Стэнфорд, где получила степень бакалавра гуманитарных наук. Была помолвлена с каким-то футболистом-звездой, но разорвала помолвку, поскольку жених оказался «отвратительным типом»; страдала комплексом неполноценности, потому что ее мать считалась самой красивой женщиной Сан-Франциско. Говорила она весело и быстро, с присущими выходцам с Запада откровенностью и прямотой. И когда настал час ленча и они вместе пошли к Бронштейнам, Бенджамин вдруг подумал: «Хорошо, что сейчас война, иначе я непременно женился бы на ней». Ему исполнилось двадцать восемь, до сего времени он ловко избегал брачных уз. С одной стороны, ни одна женщина, если не считать давнего романа с Пэт, просто не вызывала у него желания вступить с ней в брак. С другой — он придерживался твердого намерения не жениться до тех пор, пока не разбогатеет. Брак и без того штука непростая, и осложнять его отсутствием средств к существованию не имело смысла.
После ленча приехал отец Пегги, и они сыграли парную игру с участием сына Бронштейнов. Патрик Вудхем оказался жилистым лысым мужчиной, с лицом и манерами, словно специально созданными для того, чтобы отдавать команды. Когда Патрику Вудхему было десять, одного взгляда на него было достаточно, чтобы понять: если разразится война, у этого парня непременно окажутся на плечах погоны с орлами. Кто-то становится полковником, кто-то им просто родится. Так вот, Патрик Вудхем был прирожденным полковником. Он также совершенно замечательно играл в теннис, и в паре с Бронштейном они разгромили Бенджамина с Пегги в трех сетах подряд. После чего и расстались — полковнику Вудхему было пора обратно, в госпиталь.
Бенджамин так и не понял, понравился он полковнику или нет. В общении с людьми мистер Вудхем придерживался сухой и властной манеры, что, впрочем, не распространялось на дочь. Пегги была его единственным ребенком, и он разговаривал с ней с необыкновенной нежностью и потакал всем ее желаниям. Чем страшно понравился Бенджамину, пусть даже сам он, Бенджамин, не понравился полковнику.
Они сидели на скамье, в тени развесистого дуба, и приходили в себя после последнего сета. И тут Вудхем сказал Пегги:
— Надень свитер. Иначе простудишься.
— Да я вся и так горю, папа, — ответила Пегги.
— Надень свитер, — повторил полковник.
— Слушаюсь, полковник! — шутливо воскликнула Пегги. — Есть, сэр!
«Настанет день, — подумал Бенджамин, глядя на этого жесткого сурового мужчину, который с такой любовью и нежностью улыбался Пегги, — настанет день, и у меня обязательно родится дочь».
Любовью они начали заниматься три недели спустя. Произошло это субботним вечером в темном и теплом саду, за теннисным кортом. Выяснилось, что Пегги не девственница.
— Запомни, — сказала она позже, испытывая явное удовольствие от своей искренности и прямоты, — я получила в Стэнфорде степень бакалавра. А там, в Калифорнии, степеней бакалавра девственницам не дают. Таков закон штата.
В его объятиях Пегги ничуть не походила на ту шуструю живую девушку, которая столь решительным шагом подходила к теннисному корту. Даже в самый первый раз, когда естественно было бы ожидать некоторой неловкости и поспешности, их соитие оказалось нежным и сладостно-неторопливым. И, лежа там и прижимаясь губами к ее шее, вдыхая аромат ее кожи, а также сладкий запах свежескошенной травы и тяжелых гроздей сирени, что двумя огромными кустами раскинулась над ними, точно шатер, Бенджамин вдруг понял: расстаться с этой девушкой он не сможет ни за что и никогда. Да и не захочет.
— Знаешь, — шепнул он, не отрывая губ от ее нежной шейки, — мы должны пожениться.
Какое-то время она молчала и лежала совершенно неподвижно. Потом заметила:
— Ты вовсе не обязан жениться на мне… только потому, что так надо. — И тут вдруг она разрыдалась. — О Боже мой, Боже мой… — тихо причитала она. И так крепко обняла Бенджамина за шею и прижала к себе, что тот был не в силах шевельнуться.
Оказалось, что говорить с полковником совсем не так трудно, как предполагал Бенджамин. Он опасался, что полковник будет возражать против брака исключительно по той причине, что он, Бенджамин, иудей. Но полковник, как выяснилось, был ярым атеистом, и его вовсе не смущало, что Бенджамин иудей. Однако смущали многие другие вещи.
— Она же еще чертовски молода! — говорил Вудхем. Жарким воскресным полуднем они с Бенджамином сидели в библиотеке его немного обшарпанного каркасного дома, что располагался сразу за садом Бронштейнов. — Ей всего двадцать!
— Моя мама вышла замуж, когда ей еще и двадцати не было, — возразил Бенджамин.
Вудхем фыркнул. И провел ладонью по седеющей тонзуре — движением «против шерсти».
— Да, и матери Пегги тоже, — сказал он.
— Ну так? — спросил Бенджамин.
Вудхем разлил по стаканам виски.
— В те дни женщины взрослели куда быстрее, — заметил он. Протянул Бенджамину стаканчик и успел заметить, как губы молодого человека дрогнули в улыбке. — Ну ладно, — сказал он, — не взрослели. Но в те дни не было войны. А я не хочу, чтоб моя единственная дочь осталась вдовой в возрасте двадцати одного года, а может быть, даже еще и с ребенком. Вот так, если уж хочешь знать правду. Почему бы вам не подождать?
— Потому, что я не могу ждать, — ответил Бенджамин. — И она тоже не будет ждать окончания войны. И дело кончится тем, что я ее потеряю.
— Вот и она то же самое говорит. Только о тебе. — Вудхем раздраженно опрокинул стаканчик. — Все почему-то вообразили, что эта проклятая война будет длиться вечность. Да может, она через месяц уже закончится. Как знать…
Разговор этот состоялся в 1942 году.
— Нет, через месяц не закончится, — сказал Бенджамин. — И вы это прекрасно понимаете. И я — тоже.
— А деньги-то у тебя есть? — Вудхем попробовал зайти с другой стороны.
— Двадцать четыре доллара в месяц, — ответил Бенджамин.
— Черт побери, — сказал Вудхем и начал раздраженно расхаживать взад-вперед по комнате, окна которой были задернуты шторами. Через щелочку в шторах Бенджамин видел часть теннисного корта Бронштейнов и два куста сирени. — Почему бы не подождать, пока не окончишь военное училище? — спросил Вудхем. — Тогда, если тебя убьют, она хоть будет получать пенсию старшего лейтенанта. Я могу поспособствовать твоему более быстрому продвижению…
— Но я не хочу быть офицером, — перебил его Бенджамин.
— Это еще почему? Противоречит твоей религии? — сверкнув глазами, рявкнул Вудхем.
Бенджамин засмеялся:
— Да нет, что вы!
— Тогда что ты имеешь против офицеров? — продолжал гнуть свое полковник.
— Ровным счетом ничего. Просто не хочу быть одним из них.
— Почему нет?
— Не слишком себе доверяю, — ответил Бенджамин. — Не хочу отвечать за чью-то чужую смерть, не свою.
— Знаешь, это ты окончательно заучился, — со вздохом поставил диагноз Вудхем. — Вот что с тобой происходит. Ну скажи, чем ты хуже девяноста девяти из ста идиотов, которым каждый день шлепают на плечи погоны, а? У тебя ай-кью[120] какой?
— Сто тридцать девять.
— Да они загребают любого, у кого этот самый ай-кью едва перевалил за десятку! — сказал Вудхем. — Особенно если парень с образованием. Ты что, не знал?
— Нет, сэр.
— И перестань называть меня «сэр», Федров! — огрызнулся Вудхем. — Сто тридцать девять, надо же! Что касается интеллекта, тут ты попадаешь в первую десятку из пяти процентов от всей этой гребаной армии! Из тех, у кого есть хоть капля соображения. Нет, быть рядовым пехотинцем — это для тебя не годится. Ты просто станешь среди них изгоем, если хочешь знать мое личное мнение. — И он хмуро покосился на Бенджамина, ожидая реакции.
Но Бенджамин сидел и молча наслаждался виски. И смотрел в окно, на кусты сирени.
— Ты даже в теннис толком играть не умеешь, — сказал Вудхем. — Единственное, на чем мы с Пегги сошлись по поводу тебя. Никуда не годный, просто смехотворный удар слева.
— И вы оба абсолютно правы, — ответил Бенджамин и поднялся. Он понимал, что спорить бесполезно, — Вудхем никогда бы не допустил этой свадьбы, если б мог. И в то же время было совершенно очевидно: полковник бессилен что-либо изменить. И сам Вудхем прекрасно это понимал.
— Ладно. Если тебя не убьют, — сказал полковник, — приедете по крайней мере в Сан-Франциско после войны, чтоб я мог изредка видеться с Пегги?
— Постараемся, — ответил Бенджамин.
— Там можно хоть круглый год играть в теннис. Вот и поработаешь над своим смехотворным ударом слева.
Они оба расхохотались.
— О’кей, рядовой первого класса Федров, — вздохнул Вудхем. И они крепко пожали друг другу руки. — Хотелось бы мне иметь не одну, а восемь дочерей. Хотелось бы иметь так много дочерей, чтоб я их имена с трудом вспоминал. Тогда был бы не прочь потерять парочку из них. — И он снова разлил виски по стаканчикам.
Медовый месяц длился у них всего неделю, и провели они его в Атланте. Та неделя была своего рода хрупкой преградой, возведенной между ними страхами и тяготами войны, а также неизвестностью, которая их ожидала. Само бракосочетание состоялось в кабинете мирового судьи. То была скромная и поспешная церемония — в очереди стояли еще три пары, ожидая, когда их поженят. Со стороны невесты присутствовали лишь мать и отец Пегги. Со стороны жениха — командир взвода, в котором состоял Бенджамин, да еще один солдат, его приятель, огромный парень из Кентукки, деливший с Бенджамином палатку во время проведения маневров. Отец и мать Бенджамина не смогли приехать из Нью-Йорка, у них просто не было денег на это путешествие. А Луис проходил службу в авиационном полку в Техасе.
Бенджамин послал родителям фотографию Пегги. Мать написала в ответ, что жена у него — настоящая красавица. И что она желает счастья детям, да благословит их обоих Господь.
Вудхем одолжил Бенджамину свою машину, в ней они и отправились в Атланту по раскаленным от солнца дорогам Джорджии, стараясь придерживаться скорости не более тридцати пяти миль в час, поскольку в военное время отпуск бензина был ограничен. К тому же Бенджамину вовсе не хотелось, чтоб в такой день его остановил офицер дорожной полиции.
Они затворили за собой желтую, под дуб, дверь в крохотный гостиничный номер, который удалось снять на семь дней, и Федров запер ее изнутри на ключ, прислушиваясь к удалявшимся по коридору шагам мальчика-посыльного, который донес их чемоданы. Половицы нещадно поскрипывали под его ногами. Итак, они остались одни в этом номере с закрытым окном и наглухо задернутыми шторами, призванными защитить от жаркого южного солнца. Бенджамин прислонился спиной к двери и наблюдал за тем, как его жена распаковывает вещи. Он любовался ее точными, аккуратными движениями, а Пегги тем временем вешала в шкаф свои два платья, убирала в нижний ящик комода белье и прочие мелкие вещицы. Ни один из них не произносил ни слова, слышался лишь шелковистый шелест юбки Пегги, когда она расхаживала по комнате… Затем, разложив свои вещи, она обернулась к нему.
— Дай мне твои часы, — сказала она. Подошла и протянула руку.
— Двадцать минут шестого, — сказал Бенджамин, бросив взгляд на часы.
— Я не спрашиваю, сколько сейчас времени, — сказала она. — Дай мне твои часы.
Бенджамин протянул ей часы. Она убрала их в свою сумку, защелкнула замок и сунула ключик в ящик комода, под две свои ночные рубашки.
— Не хочу ничего знать о времени, — объяснила она. — Хотя бы в течение семи дней.
Они выходили на улицу, лишь когда были голодны, хотели поплавать в бассейне или же сходить в кино. На протяжении недели центром мира стал для них этот полутемный гостиничный номер с желтой, почти дубовой, дверью и единственным окном. На целых семь дней они забыли о море военных в выцветшей под солнцем летней форме, волны которого бушевали вокруг них совсем недавно, забыли о рявкающих командах, о звуках взводимых курков. Средоточием жизни для них стали два обнаженных тела, жадные и благодарные одновременно. Только когда пришло время собираться домой, Пегги достала ключ, открыла сумку и вернула ему часы.
Две недели спустя дивизия Федрова была переброшена на север. Пегги за ним не поехала. Во-первых, у них не было денег на дорожные расходы и оплату номеров в гостиницах, сколько бы они там ни стоили. Во-вторых, оба знали, что еще через несколько недель дивизия снова снимется с места, что, возможно, солдат пошлют даже за океан. И оба дружно решили: второго расставания им просто не вынести.
Через два месяца после свадьбы дивизию Федрова перебросили в Англию. Они с Пегги не виделись целых три года. Нет, они, конечно же, часто переписывались, но к тому времени, как Бенджамин повстречал в Париже Ли, Пегги стала для него неким отдаленным и бесплотным призраком, душа которого была сосредоточена теперь в стопочке конвертов полевой почты. Он поступил, как поступает большинство солдат в схожих обстоятельствах. У него было несколько интрижек в Корнуолле, где на какое-то время был расквартирован полк для подготовки солдат к военным действиям под водой, в аквалангах. Завязался также роман с девушкой из Британского министерства информации — это когда Бенджамина послали в Лондон, на курсы отработки взаимодействий с британскими офицерами-контрактниками. И ни разу не испытывал он чувства вины, занимаясь любовью с этими женщинами. Просто как бы отсрочил верность призраку, который добросовестно слал ему все эти письма полевой почтой… отложил ее до лучших времен. Ведь война — штука очень долгая.
Ли развелась с мужем в 1939-м — на три года позже, чем следовало бы, так сказала она Федрову в Париже. И еще добавила, что он нравится ей, а также очень нравится отказывать полковникам и генералам, что так и вились вокруг нее, объясняя свой отказ тем, что у нее назначено свидание с простым сержантом. Благодаря неустанному кокетству, а также обширным связям в высших военных кругах, Ли выбила себе отдельную квартирку, где они с Федровым занимались любовью. И это получалось у них так хорошо и доставляло столько радости и наслаждения, что Ли начала поговаривать о свадьбе. Идея вовсе не претила Федрову, напротив, казалась весьма привлекательной. Ведь он знал Пегги всего месяца три или около того, и бесплотный призрак, воплощенный в конвертах, казался чуждым, нереальным. Они были связаны чисто условной поспешной и почти позабытой церемонией бракосочетания. Образ призрака тоже поблек, и это несмотря на то что Пегги посылала ему фотографии — точь-в-точь как матрос, выброшенный на остров после кораблекрушения и кидающий в открытое море бутылки с записками. К тому же ее занимали вещи, казавшиеся совершенно незначительными, пустячными, особенно мужчине, который не на жизнь, а на смерть сражался на другом континенте. Новости, сообщаемые призраком — о введении карточек, подлых интригах в медицинских войсках, жалобы на цинизм мужчин, получивших выгодные должности в глубоком тылу и наживающих целые состояния на войне, — все это, на взгляд Бенджамина, было мелким, неуместным и недостойным даже упоминания.
К тому же прошло целых три года. Отношения с Пегги выглядели теперь чисто формальными. И попахивали уже не любовью, а тягостным долгом. Сам он фотографий домой не посылал — не то теперь было у него лицо, чтобы красоваться в рамочке на тумбочке, возле постели молодой девушки в белом теннисном платьице. Девушки, которая ходила на танцы в Ю-эс-оу[121] и продавала дурацкие книжки чиновникам в униформе в штате Джорджия.
Его письма носили некий отстраненный и обобщающий характер, были написаны с намерением успокоить и утешить. Никаких деталей о массовой гибели солдат в 1944-м и 1945-м, которая перестала ужасать его самого, в них не приводилось. Он недостаточно хорошо знал свою жену, чтобы сказать ей правду, описать все пережитое. Порой, когда Бенджамин садился писать очередное письмо Пегги, у него возникало ощущение, что он пишет другу детства, с которым был знаком много лет назад. Пишет умному и красивому ребенку, которого, понятное дело, следует как можно дольше оберегать от ужасов и несчастий взрослого мира. Ребенку, который за это время так вырос и изменился, что ему придется изрядно поднапрячься, чтобы узнать его при встрече.
К зиме 1945 года Бенджамину уже с трудом верилось, что он женат. Слишком уж долгими оказались годы разлуки. Что такое в сравнении с ними те короткие, пролетевшие как сон несколько месяцев, что он знал Пегги?..
Война закончилась, вот уже три года как он был дома, но Пегги до сих пор вставала каждое утро, шла на кухню, готовила и подавала ему завтрак. Поднимался он с постели почти всегда в скверном настроении и предпочел бы готовить себе завтрак сам. И спокойно почитать за ним «Нью-Йорк таймс» — словно специально с целью усилить подавленное расположение духа еще и утренними новостями со всего мира. К тому же он любил очень черный и очень крепкий кофе, но Пегги твердила, что это вредно действует на нервную систему, и варила кофе слабеньким и жидким. Наученная отцом-врачом, она также считала, что завтрак должен быть плотным и питательным в отличие от ленча и всех остальных трапез дня. Она включала в него большой стакан апельсинового сока, бисквиты и джем, бекон или ветчину, а также яйца. Иногда вместо последних Бенджамина ждали блинчики с сосисками и еще обязательно стакан молока. И только потом, после всего этого — кофе. Она неустанно доказывала мужу и его друзьям, что он слишком много работает, что он слишком худой, слишком много пьет и мало ест. И как бы ни противился этому Бенджамин, каждое утро его ждал стол, заставленный тарелками с едой, а также совершенно, по его мнению, неуместно застеленный лучшей в доме льняной скатертью. На ней неизменно красовались великолепные хрустальные бокалы и маленькая вазочка свежесрезанных цветов в центре. К тому же ее постоянные уговоры съесть что-нибудь еще просто выводили его из себя.
Пегги также считала, что жена должна постоянно выглядеть самым лучшим образом, и в комоде у нее хранилось бесчисленное количество утренних пижамок, вышитых ночных рубашек и пеньюаров, в которых она и появлялась на кухне, подавая тарелки с горами еды и напитки. То, о чем мечтал он долгими и голодными вечерами во время войны, сбылось. Теперь он имел все это.
Все это плюс еще то, что Пегги, работавшей секретарем в приемной художественной галереи на Пятьдесят седьмой улице, было вовсе не обязательно подниматься с постели раньше десяти утра. Этот факт как бы не давал права Бенджамину быть чем-то недовольным, жаловаться и ворчать. Нет, это было бы черной неблагодарностью с его стороны. А потому он сидел за столом, покорно запихивал в рот еду, украдкой косясь на заголовки газеты, лежавшей рядом, на стуле. А также прикидывал, какую бы такую придумать хитрость, чтобы удержать жену в постели утром и иметь возможность есть и пить, что ему вздумается, а также иронически усмехаться, читая колонку в «Нью-Йорк таймс».
К тому же во время войны он приобрел привычку выпивать перед завтраком рюмочку кальвадоса или бренди. Теперь это тоже было невозможно — оттого что Пегги вставала и все время вертелась рядом. Иногда по утрам он страдал с похмелья. А когда напивался, становился агрессивным и вел себя просто безобразно. Но Пегги терпеливо и молча сносила и это. Закатывая по вечерам очередную сцену и видя, как она спокойно сидит напротив и пьет холодное молоко, точно маленькая девочка, и выглядит при этом ничуть не хуже, чем дамочки на цветных снимках в журнале «Дом и сад», он испытывал бешеное желание придушить ее на месте.
Она также имела привычку обсуждать за завтраком обеденное меню. Давясь едой, с отвращением предвкушая очередной, полный тягот и постыдных компромиссов рабочий день в этом убивающем душу и сердце городе, он с трудом мог сосредоточиться на вопросах типа: «Может, тебе хочется суфле?» Или: «Вчера видела на рынке такого замечательного морского окуня! Ты как, не против съесть за обедом немного рыбки?» Или же: «Помни, мы садимся обедать ровно в семь. Пруденс должна быть в Гарлеме самое позднее в восемь тридцать». Пруденс звали их служанку, которая приходила в час дня и, как совершенно правильно выражалась Пегги, должна была вернуться в Гарлем ровно в восемь тридцать вечера.
Нет, не то чтобы он не любил Пегги. Совсем напротив, любил, и часто им бывало очень хорошо вместе. Он не переставал наслаждаться ее телом, не переставал восхищаться ее умом, искренностью и нежностью, с какой она с ним обращалась. Нет, большую часть времени было хорошо, но иногда — слишком. Она обволакивала его. Она была слишком заботлива, наверное, ей просто хотелось компенсировать тем самым долгие годы разлуки, когда она ждала его и гадала, вернется ли он живым. Она была слишком старательна и слишком стремилась к совершенству во всем, что касалось убранства квартиры, еды, которую подавала на стол, сервировки этого самого стола, поведения мужа (то чудесного, то просто невозможного), друзей, которых они приглашали к себе и к которым сами ходили в гости, отпусков, в которые они ездили. Ну и конечно же, это относилось и к любовным утехам — после того как смолкли последние пушки войны. Иногда Бенджамину казалось, что в избытке рвения Пегги рано или поздно поместит его в некий вакуум, где все ему будет подано, все дозволено, за исключением одного — возможности вырваться из этого самого вакуума…
Он пил, он спал с другими женщинами, он оплачивал счета, он чувствовал, что скоро у них с Луисом наступит настоящий прорыв в бизнесе, он восхищался результатами любовной расчетливости Пегги, ее непоколебимым эгоизмом. Но случались вечера, когда он, прогуливаясь по улицам Нью-Йорка, с тоской и завистью поглядывал на чиновников и трогательно прихорашивающихся секретарш, выскакивающих из своих безобразных контор и офисов. Их ждал свободный вечер, не важно, хороший или плохой. Главное — этот вечер никто за них не планировал. В такие моменты он всерьез подумывал о том, а не броситься ли ему прямо сейчас под автобус?.. От одного сознания того, что он должен быть дома в семь. Ровно в семь.
Случилось это субботним утром. В те дни люди работали и по субботам, до середины дня. А на столе, поскольку была весна, стояли нарциссы. Солнце освещало платан с молоденькими светло-зелеными листочками, что рос на заднем дворе, в доме, где на Восточной Семьдесят четвертой улице и совсем рядом со Второй авеню жили Бенджамин и Пегги. Глядя на это освещенное солнцем дерево, Бенджамин вдруг подумал: люди, должно быть, окончательно свихнулись, раз продолжают жить в городах весной.
На завтрак Пегги приготовила яблочный пирог с кленовым сиропом. Бенджамин терпеть не мог пироги с яблоками. Такой пирог понравился ему однажды, в немецком ресторане, где его подали на десерт. Но постоянно присутствующее, пусть и туманное, загнанное в угол чувство вины перед женой за неверность в очередной раз удержало его от отказа от завтрака и всего, что было связано с ним. На Пегги красовались бледно-голубые слаксы из джинсовой ткани и белая тенниска. А светлые волосы, теперь длинные, были перехвачены узенькой черной ленточкой. Она ходила по дому босая. Позже тем же днем Бенджамин подумал, что при других обстоятельствах счел бы этот наряд восхитительным и что если бы он впервые увидел Пегги в таком наряде, то непременно влюбился бы в нее.
— Совершенно изумительный день, правда? — заметила Пегги, улыбаясь ему через стол и одновременно зорко следя за тем, чтоб он доел последнюю крошку яблочного пирога. — Собираюсь выйти сегодня днем. Ты освобождаешься рано. Почему бы нам не встретиться и не побродить по городу, перекусить где-нибудь?
— На ленч у меня назначена встреча, — сказал Бенджамин.
— С кем?
Этот вопрос всегда бесил Бенджамина. Он составлял неотъемлемую часть «вакуума», часть «обволакивания» Пегги. Правда, он никогда не пытался поставить ей это в вину, подспудно понимая, что она как жена имеет право задать такой вопрос. Но ведь сам он никогда не спрашивал ее, с кем она идет на ленч. У него развилось преувеличенно-болезненное представление о праве человека на личное, сокровенное. Представление это уже почти граничило с неврозом. И не задавал он Пегги этого вопроса по одной лишь причине — пытался поставить ей себя в пример, которому она, разумеется, никогда не следовала. Пример того, что даже любящим глазам вовсе не обязательно видеть все, что кое-какие уголки и закоулки жизни должны оставаться тайной. Мало того, она еще читала и всю его почту, и хотя здесь Бенджамин вовсе не был уверен в ее праве, стоило ему сделать замечание, как она тут же принималась отрицать. А сам он не мог заставить себя устроить ей ловушку — положить между страницами волосок в стиле мелодрамы или кусочки бумаги, с тем чтобы потом продемонстрировать — она действительно лазила в его письменный стол. И вообще он считал, что развод возможен даже между людьми, которые когда-то любили или все еще любят друг друга. Развод возможен, а вот слежка и детективные приемчики — нет.
— С кем? — спросила Пегги, любящая молодая женушка из журнала «Дом и сад», всегда безупречно одетая по любому случаю, в том числе и к завтраку, интересующаяся, как может интересоваться только жена, каждым аспектом жизни своего мужа.
— С Джимми, — ответил Бенджамин. — С Джимми Фойнесом.
Пегги, как и предвидел Бенджамин, состроила гримаску. С Джимми Фойнесом он подружился во время войны, тот был журналистом, приписанным к дивизии Бенджамина. Они провели вместе несколько бурных ночей; дважды их обоих едва не убили. И еще они много говорили — под дождем, в грязи, стойко перенося все невзгоды, — о великих делах, которые непременно совершат вместе после войны. Но Джимми пил, не говорил, а орал, ронял пепел на ковер гостиной, ни разу не заплатил по счету в ресторане и всякий раз появлялся с новыми девушками. По большей части все эти девушки отвечали короткому, но емкому определению Пегги: «Шлюхи!» Мало того, девушки иногда откровенно заигрывали с Бенджамином, причем в ее собственном доме! И, действуя медленно, но непреклонно, Пегги начала «выдавливать» из их жизни Джимми Фойнеса. Наряду с другими. С очень многими другими.
Она постоянно давала понять, что это жена в доме заведует телефонной книгой и принимает или отклоняет приглашения. И вот через три года после праздника победы Джимми перестал появляться у них, а поскольку Бенджамин никуда не выходил вечерами без Пегги, друзьям ни разу не удавалось пообедать вдвоем. Их дружба сводилась теперь только к совместным ленчам, играм в бейсбол и торопливым выпивкам после работы, во время которых Бенджамин то и дело поглядывал на часы и говорил извиняющимся тоном: «Должен быть дома к семи».
— Неужели нельзя встретиться с ним в понедельник? — спросила Пегги.
— Он уезжает по делу, — ответил Бенджамин. — В понедельник он будет уже недосягаем.
— Ладно, — сказала Пегги, изящно намазывая медом тоненький ломтик тоста. — Так уж и быть, пойду на ленч с вами. Если вы, конечно, меня приглашаете.
— Но ты же его не выносишь, — заметил Бенджамин. — Ты всегда говорила, что…
— Сегодня вынесу, — перебила его жена и аккуратно уложила кусочек тоста с медом в рот.
Бенджамин вспомнил, что примерно год назад они уже проводили такой эксперимент — обедали втроем.
— Но у нас у всех будет просто несварение! — возразил он.
— Хочу побыть с тобой в этот сказочный день, — ответила она.
— О Боже!.. — простонал Бенджамин, сгибаясь под грузом столь великой любви.
— И совсем не обязательно говорить это «О Боже», — заметила Пегги. — Я тебя вовсе не заставляю. Просто подумала, что в такой день…
— Мы встречаемся в «Оук рум»,[122] — сказал Бенджамин. — А это заведение только для мужчин.
— Только для мужчин, — кивнула Пегги. В голосе ее звучала укоризна. И адресовалась она хозяевам «Оук рум», которые, видно, состояли в заговоре с Фойнесом и твердо вознамерились разрушить ее брак с Бенджамином. — Попробуй немножко меда. Восхитительно вкусный.
— Не хочу я никакого меда.
— Но он такой вкусный!
— Знаю, что вкусный. Но не хочу. — И Бенджамину показалось, что желудок у него, точно питон, сворачивается кольцами вокруг яблочного пирога.
— Ну а после ленча? — осведомилась Пегги, все еще спокойная и улыбающаяся, как образцовая жена из журнала «Дом и сад».
— После ленча договорились поиграть в теннис в «Рипс».
— О, а у меня как раз новая ракетка, — заявила Пегги. — Хотелось бы ее опробовать.
— Игра парная. Только для мужчин, — сказал Бенджамин.
— О, — сказала Пегги. — Парная. Для мужчин… Что ж, это свято и неприкосновенно. — Она с особым нажимом произнесла слово «свято».
«Господи, почему я только мирюсь со всем этим? — подумал Бенджамин. — Где это написано, в каком таком законе, что я должен со всем этим мириться?..» И он отпил глоток кофе из чашки. Кофе оказался страшно горячим, и он обжег язык. Бенджамин поднялся, притворяясь нормальным счастливым молодым мужем, вернувшимся с войны и страшно довольным завтраком, который приготовила для него, жертвуя всем, красивая жена.
— Ладно, мне пора, — сказал он.
— И когда же я теперь тебя увижу? — спросила Пегги. — И увижу ли вообще?
Нет, подумал Бенджамин, какому-нибудь ученому непременно надо заняться серьезным исследованием манеры, с которой жена произносит это слово «вообще».
— Вечером мы вроде бы приглашены на коктейль к Роузам.
— Да, — кивнула Пегги. — Стало быть, там и встретимся…
Он надел пиджак и взял кожаную папку с бумагами, которые проглядывал накануне вечером. Пегги молча и неподвижно сидела за столом, уставясь на стакан с молоком. Бенджамин знал, чего она ждет. Подошел и поцеловал ее.
— В следующую субботу — обязательно, — сказал он.
— Конечно, — сказала она. — В следующую субботу.
Выходя из двери, Бенджамин знал, что Пегги начала плакать. Но он так никогда и не узнает, искренними или притворными были эти слезы. Наверное, и сама она этого не знает.
Ровно в девять тридцать утра ему позвонили из офиса Фойнеса. Джимми просил передать, что не успеет приехать в город к ленчу. И обязательно позвонит ему в понедельник. Несколько минут Бенджамин сидел, тупо глядя на телефонный аппарат. Затем набрал домашний номер. Почему бы и не сделать ей уступку, подумал он. Сходишь с женой на ленч, тогда, глядишь, и выходные пройдут веселее. У нее было занято. Он повесил трубку. Через несколько минут набрал снова. Все еще занято. Чем только она занимается целое утро? Пустой болтовней?..
Он выглянул на улицу. Куда только делось ясное весеннее утро? Небо затянуло темными дождевыми тучами. За окном кружил листок бумаги, чье-то послание, затерявшееся в воздушных водоворотах между двадцатидвухэтажными зданиями. «Помогите!», «Я люблю тебя!», «Продавай все!»… Ветер усилился, на улице потемнело, как в колодце. Теннис отменяется, подумал Бенджамин. Наряду со всем прочим. Он сидел за столом, чувствуя себя вконец вымотанным, обобранным, несправедливо обиженным, лишенным всех земных радостей.
Через несколько секунд громко зазвонил телефон. Он схватил трубку и рявкнул в нее:
— Да?
— Нечего так орать, а то у меня голова оторвется. Если ты не в духе, так и скажи. Я повешу трубку. — Это была Ли. Голос звучал насмешливо.
— Извини, — сказал он. — Я тут упивался жалостью к себе.
— Знаешь, днем обязательно будет дождь, — сказала Ли. — За окном черным-черно, как в колодце. Ни единого просвета.
— Ты что, звонишь сообщить мне прогноз погоды?
Ли засмеялась. Как-то однажды он сказал Ли, что смех ее опасен, и ничуть не шутил при этом.
— Сам знаешь, зачем я звоню, — сказала она.
— Ленч? — спросил Бенджамин.
— В час пятнадцать?
— В час, — сказал он, повесил трубку и почувствовал себя гораздо лучше. И никакой вины не испытывал — по крайней мере в тот момент. Если Пегги весь день треплется по телефону — сама виновата. Иначе бы он дозвонился и пригласил ее на ленч первой.
За окном хлынул дождь. Не дождь, а сплошной весенне-летний ливень, и хлестал он с такой силой, точно вознамерился отмыть город от всех грехов или просто смыть его в океан до наступления ночи.
Теперь Бенджамин уже с радостью взирал на разбушевавшийся за окном дождь. Ему всегда нравилось заниматься любовью днем, когда на улице ненастье.
Впрочем, радость его не была абсолютной. Портил ее разговор с тестем, состоявшийся несколько месяцев назад.
— Пегги говорит, ты спишь с другими женщинами, — сказал тогда Вудхем.
— Вот как? — сделал удивленные глаза Бенджамин, стараясь, чтоб голос звучал как можно спокойнее. Они с тестем пили олдфэшн[123] в баре «Сент-Реджис». Вудхемы заехали в Нью-Йорк на неделю, перед поездкой в Европу, где собирались провести отпуск. Вудхем, в прямого покроя сером пиджаке, с твердым свирепым лицом, оставался заправским полковником, хоть и был в штатском.
— Да, — сказал Вудхем. — И кое-кто из ваших друзей тоже так говорит. В основном женщины.
— Ну и дурак же я, что закатил для вас за неделю сразу две вечеринки, — сказал Бенджамин. — Познакомил вас со всеми своими врагами.
Вудхем рассмеялся отрывистым лающим смехом. Настоящий военный смех, не предвещавший ничего хорошего.
— Бабская болтовня, — сказал он. — Но Пегги… она ведь не врет, верно?
— Так, только изредка, — ответил Бенджамин. Самому ему страшно не хотелось лгать этому замечательному прямодушному старцу.
Вудхем кивнул.
— А во всем остальном она считает тебя просто образцовым мужем.
— Мало же она обо мне знает, — пробормотал Бенджамин.
Они молча пили олдфэшн, провожая взглядами снующих по залу официантов.
— Она хочет развода? — спросил после паузы Бенджамин.
— Нет.
Бенджамину захотелось броситься к телефону-автомату, что находился на другом конце зала, позвонить Пегги и сказать: «Я люблю тебя!.. Люблю!» Но он, сохраняя неопределенное выражение лица, тихонько позвякивал льдом в бокале. Он понимал: Вудхем ждет от него еще каких-то слов и готов, если понадобится, ждать хоть целый час, сам не произнося при этом ни слова.
— Постараюсь, чтоб это не выплыло наружу, — сказал наконец Бенджамин.
— Всегда рано или поздно выплывает, — заметил Вудхем. — И тебе это прекрасно известно.
— Да, наверное.
Они заказали еще по коктейлю.
— Она мой единственный ребенок, — сказал Вудхем. — Привыкла, что я ее обожаю и лелею.
— И я ее обожаю, полковник. Более чем…
Вудхем кивнул.
— Да, вроде бы так все и выглядит, — пробормотал он. — Если смотреть со стороны. — Он наблюдал за тем, как бармен убрал пустой бокал и поставил перед ним новый.
— Позвольте задать вам вопрос, полковник, — сказал Бенджамин. — Сколько лет вы уже женаты?
Вудхем подозрительно покосился на него:
— Двадцать девять лет. А что?
— И за все эти годы вы ни разу не изменяли жене?
Вудхем вздохнул.
— Один ноль в твою пользу, — нехотя выдавил он и отпил из бокала большой глоток.
— Позвольте задать еще один вопрос, полковник, — сказал Бенджамин.
— Черт подери! — возмутился Вудхем. — Это я пришел сюда задавать тебе вопросы!
— Пегги жила с вами все то время, что я был в Европе, — начал Бенджамин. — Вы видели ее каждый день. Как вы считаете, она мне изменяла или нет?
Теперь Вудхем смотрел на него уже не просто как полковник. Перед Бенджамином сидел командир дивизии.
— Что это она тебе наплела?
— Ничего, — ответил Бенджамин. — Я ее никогда об этом не спрашивал.
— Тогда на что ты намекаешь, черт побери?
— Да на то, что все это в конечном счете не так уж и важно, — ответил Бенджамин. — Я не хочу утверждать, что нет на свете браков, где муж и жена были бы верны друг другу всю свою жизнь, до гробовой доски. Я о таких читал, видел в кино… Знаю, что на каждой воскресной службе бывают сотни и тысячи подобных людей. Теоретически. Но не так уж много видел их в жизни, в наши дни. Да и вы тоже.
— Я врач, — сказал Вудхем. — Я видел много такого, чего другим и не снилось.
Бенджамин проигнорировал последнее замечание тестя.
— Как-то раз вы спросили меня, — что я хочу доказать, — продолжил Бенджамин. — Я ничего не хочу доказывать. Кроме того, впрочем, что я… живой человек. Что восприимчив к красоте. И сделан вовсе не из цельного куска камня или железа. Что я испытываю временами голод и сам не всегда понимаю, чем и как его можно утолить.
— И это в твоем-то возрасте! — заметил Вудхем. В самом тоне его подразумевался упрек.
— Да, в моем возрасте! — кивнул Бенджамин. — И если Пегги ждет от вас ответа, можете передать, что я буду любить ее всю свою жизнь. И если она в ответ скажет, что хочет развестись со мной только потому, что время от времени у меня бывают другие, пусть хоть завтра отправляется в Рино.[124]
— О’кей, — кивнул Вудхем. — Отчет будет отправлен по соответствующим каналам связи. — Он покачал головой. — Черт, по крайней мере вы бы могли попробовать начать все сначала в Сан-Франциско…
Сытый и довольный ленчем, а также бутылкой выпитого за ним вина, Бенджамин вслед за Ли поднимался по ступенькам недавно реконструированного дома из красного кирпича. Шел и видел перед собой ее узкую прямую спину, сверкающие волосы, слегка покачивающиеся бедра, обтянутые зеленым льняным платьем, длинные, изумительно стройные ноги. В подъезде стоял полумрак; они нарочно поднимались неспешно и благопристойно, предвкушая, что скоро весь этот декор, все эти приличия разлетятся в прах.
Они встречались и занимались любовью по два-три раза в неделю. И Ли продолжала доставлять ему то же изысканное наслаждение, что он испытывал в самом начале их романа, в Париже. Однако позже, когда он мысленно прокручивал в голове все сцены с ее участием — перед тем как уснуть дома или в метро, сидя с закрытыми глазами, чтобы не видеть печальных лиц других пассажиров, — самым возбуждающим, самым изысканным и волнующим казался ему тот момент, когда он молча поднимался по лестнице следом за этой восхитительно высокой женщиной, глядя на ее элегантно обутые длинные ноги и округлые бедра. Поднимался в предвкушении и уже как бы обладая ею, пока она доставала ключи и готовилась отпереть дверь квартиры.
Они лежали рядом в полутемной комнате. Шторы были задернуты, за окном барабанил дождь. Но из-за туч уже показалось солнце, его бледные лучи проникали в щель между шторами. Рядом, на тумбочке, тихо тикал будильник. Было почти пять. Собственное тело казалось Бенджамину невесомым, воздушным, смазанным некими волшебными маслами, торжествующим. Он знал, что скоро встанет, оденется и будет благопристойно спускаться вниз по лестнице. Благопристойно появится на коктейле у Роузов, тая и лелея в душе воспоминания о дневных безумствах, ключом к которым служил номер телефона, затверженный наизусть. В комнате было тепло, и они лежали обнаженными, отбросив простыни и одеяла. Кожа Ли, казалось, светилась в этом отфильтрованном дождем и шторами бледном солнце. «Ну, еще пять минут…»
— Что ты сказал? — спросила Ли.
Он удивился. Он даже не заметил, что произнес эти слова вслух.
— Я сказал: «Еще пять минут», — ответил Бенджамин. — Только мне показалось, я не говорил, а просто думал.
— Немного любви, и побежал, — заметила Ли, но упрека в ее голосе не слышалось.
— Но мы пробыли тут часа два с половиной…
— Джентльмены не должны подсчитывать и мелочиться, — сказала Ли. — Не джентльменское это дело. Впрочем, и мне пора вставать. Приглашена вечером на коктейль…
— К кому?
— К каким-то людям по фамилии Роуз.
— Я тоже там буду, — сказал Бенджамин. — Вот уж не знал, что ты с ними знакома.
— Я и не знакома, — ответила Ли. — Просто меня пригласил к ним один джентльмен. Заедет за мной через час.
— Смотри, адрес на Восточной Шестидесятой пользуется большой популярностью, — заметил Бенджамин.
— Урод, — спокойно и беззлобно огрызнулась Ли. — Твоя жена тоже там будет?
— Да.
— Вот и прекрасно, — сказала Ли. — Наконец-то выпала возможность познакомиться с ней.
— Все, мне пора бежать, — сказал Бенджамин и вспомнил сцену за завтраком. Совсем неподходящий день он выбрал для свидания с Ли. Хотя, с другой стороны, какой именно день можно считать подходящим? Он обернулся к Ли и поцеловал ее. — Увидимся вечером, за выпивкой, — сказал он и начал вставать.
Ли протянула руку и удержала его.
— А теперь послание от нашего спонсора, — сказала она.
Он снова откинулся на подушки, довольный тем, что можно еще на несколько секунд задержаться в этой постели, в этой комнате, за окнами которой тихо шуршал дождь.
— Фамилия джентльмена, который ведет меня на коктейль, — начала Ли, — Стэффорд. Ты с ним знаком?
— Нет, — ответил Бенджамин.
— Он необыкновенный человек, — добавила Ли.
Бенджамин состроил гримасу.
— И нечего гримасничать, — сказала Ли. — Или ты предпочитаешь, чтоб я встречалась с заурядными личностями?
— Ну ясное дело, — ответил Бенджамин. — И чем зауряднее, тем лучше.
— Всегда знала, что ты подлый, — заметила Ли. — Но не предполагала, что настолько подлый!
Бенджамин вздохнул.
— Чего вздыхаешь? — спросила она.
— Да просто знаю, что сейчас ты скажешь то, чего мне вовсе не хотелось бы слышать, — ответил Бенджамин.
— Я встречаюсь с ним уже три месяца, — сказала Ли. — Он мой вечерний кавалер.
— Знаешь, как говорят итальянцы? — заметил Бенджамин, поглаживая ее густые и прямые, спадающие на плечи волосы. — По ночам любовью занимаются только крестьяне.
— Шутка! — сказала она, но в ее голосе слышалась горечь.
— Извини, — сказал Бенджамин.
Он один из самых красивых мужчин, которых я видела в жизни, — ровным тоном продолжала Ли. — И один из умнейших. И очень, очень щедрый. А еще богатый, такой богатый… И он просил меня выйти за него замуж.
Какое-то время Бенджамин лежал молча.
— Вопрос, — начал он. — Тогда к чему тебе бедный, женатый, дневной тип вроде меня?
— На то есть свои причины, дорогой, — ответила Ли.
— Ты собираешься выйти за него?
— Да, — ответила она. — Если…
— Что «если»?
— Если ты на мне не женишься.
Бенджамин молчал. Только теперь случилось то, чего он ждал и боялся все это время. Все те долгие годы, что знал Ли.
— Знаешь, мои силы оставаться самой популярной незамужней дамой Нью-Йорка, кажется, на исходе, — сказала Ли. — Хочу иметь свой собственный дом. Хочу бросить этот чертов магазин. — Она была хозяйкой антикварного салона на Третьей авеню, который много лет принадлежал ее отцу, но только по возвращении Ли после войны в Нью-Йорк стал по-настоящему шикарным и модным. — Хочу иметь детей, — продолжала она. — Хочу иметь своего собственного мужа, а не чьего-то там чужого. Я что, по-твоему, ужасно буржуазна, да?
— Вычеркнем это «ужасно», — сказал Бенджамин.
— Вот такие дела… — Она лежала неподвижно, глядя в потолок, говорила спокойно, тщательно подбирая слова. Ничего не просила, никаких претензий не предъявляла, да это ей было и ни к чему. Роскошное обнаженное тело и изумительно красивое лицо говорили сами за себя.
Бенджамин сидел на краешке кровати, повернувшись к ней спиной. Он видел свое слегка размытое отражение в темном старинном зеркале, что висело на стене напротив. Тело словно тонуло в мутном стекле с золотистыми прожилками. Отражение почему-то живо напомнило ему обо всех знаменитых, проигрывающих свой решающий бой боксерах, которых ему довелось видеть на ринге. Измученные, вымотанные, побежденные, вот так же сидели они на стульях, загнанные в угол, в отчаянии прикидывая, смогут ли продержаться еще три минуты.
— Мне что, следует опустить свой бюллетень с голосом сию же минуту? — спросил он.
— Нет, — ответила Ли. — Я сказала Джону, что дам ему ответ через неделю.
— Через неделю… — повторил Бенджамин. Он поднялся и начал одеваться.
Лучи солнца, проникающие теперь в щель в шторах, были такими яркими, золотистыми. Дождь прекратился. Золотистые блики играли на всем — на пузырьках и флаконах с духами, на застекленной гравюре в рамочке, на грудях Ли. Бенджамин одевался молча. На шнурке левого ботинка образовался узелок, и он, дергая и пытаясь распутать его, тихо пробормотал: «Черт!» Ли не шевельнулась. Шторы с легким шорохом раздувались от ветра, в ее глазах тоже играли золотистые искорки. «Эта комната останется, — подумал Бенджамин, — и она будет все так же лежать на этой постели, а меня здесь уже никогда не будет. О, черт, черт, черт». А потом вдруг неожиданно для самого себя усмехнулся, хотя ситуация вовсе к тому не располагала. Один «черт» относился к шнурку и только два других — к крушению любви.
Он аккуратно причесался, заправил галстук под воротник. В зеркале он выглядел совершенно спокойным, даже каким-то будничным. Еще довольно молодой человек в хорошем костюме, старающийся сделать карьеру в Нью-Йорке. Мужчина, знающий, куда пойти, какой ответ дать на любой вопрос, кого и как любить. Таким он казался в старинном зеркале тем солнечным майским днем, в переменчивую погоду.
— Через неделю, — снова повторил он, уже одевшись. Затем наклонился и поцеловал Ли в лоб. Она подняла на него глаза и долго, без улыбки, смотрела. — Значит, увидимся через час или около того, — сказал он и вышел из комнаты. Затем — из квартиры и стал с благопристойным видом спускаться по лестнице, вниз, к шуму улицы. Вниз, к промытому дождем, чистому, сверкающему воздуху.
Едва войдя в комнату, где было полно гостей, а в воздухе витал смешанный аромат свежих цветов, духов и джина, он увидел лицо Пегги. И тут же понял, что непременно напьется сегодня. Она стояла у окон, выходящих на Ист-Ривер. На лице застыла притворно-веселая маска, с какой она всегда появлялась на вечеринках. И еще она слушала двух мужчин и какую-то девушку, что болтали, стоя рядом с ней. Но глаза Пегги были нацелены на дверь, точно два радара. Она ждала появления мужа. И когда увидела его, на лице возникло странное выражение, которого Бенджамин не замечал ни у одной другой женщины. Словно оно закрылось — как цветок сворачивает свои лепестки перед наступлением ненастья; как закрывается окно, опускаются шторы; животное ныряет в свою норку; человек захлопывает книгу с таким видом, что всем сразу становится ясно: ему не понравилось то, что он прочитал на последней странице. Вот с чем сравнимо было выражение, промелькнувшее на ее лице. Бенджамин махнул ей рукой и улыбнулся. Она не улыбнулась в ответ. Отвернулась, одарила улыбкой мужчину, стоявшего по правую руку от нее, и оживленно о чем-то заговорила. «Актриса, — подумал он. — Какого, собственно, черта я должен со всем этим мириться?..» Он взял мартини с подноса официанта, поцеловал хозяйку, пожал руку Ларри Роузу и поздравил его с тем, какие исключительно хорошенькие женщины появляются у него на приемах. И вовсе не спешил подойти к жене.
Он отпил большой глоток мартини и двинулся через комнату. Тело уже не казалось невесомым и торжествующим. Он стал автоматически оглядывать гостиную в поисках людей, с которыми можно было бы пойти пообедать после вечеринки и возвести тем самым преграду между ним и Пегги. Ему хотелось отсрочить предстоящее неприятное объяснение с женой, мрачное обещание которого читалось на ее лице. Отсрочить хотя бы до возвращения домой.
Но никого подходящего пока что не подворачивалось. Что ж, он подождет прибытия остальных гостей.
— Бен… — Он почувствовал, что кто-то взял его за руку, и переложил бокал с мартини в другую. Это была Сьюзан Нойес-Федрова, бывшая жена Луиса, первая из трех жен, которыми брат поочередно обзаводился на протяжении своей бурной романтической жизни. Он обернулся и поцеловал Сьюзан в щеку. Поцелуй вышел неискренним, но довольно дружелюбным. Сьюзан была хорошенькой женщиной с искусно выкрашенными каштановыми волосами и темными тоскующими глазами итальянской сироты. У нее были пухлые, почему-то всегда дрожащие губы, которые, даже когда она смеялась, заставляли собеседника вспомнить слово «поражение». — Бен, — спросила Сьюзан, — а Луис придет?
— Нет, — ответил Бенджамин. — Не думаю.
— Он счастлив? — спросила Сьюзан.
Бенджамин задумался. Он понимал, что имеет в виду Сьюзан. Сьюзан вовсе не хотелось знать, счастлив ли Луис потому, что дела у него идут успешно. Или потому, что он дошел до полуфинала в игре в сквош, или же сколотил толику денег на бирже. Или же кандидат, за которого он голосовал на выборах, победил. Нет, ничего подобного. Когда Сьюзан спрашивала: «Он счастлив?» — ей хотелось знать, счастлив ли он с женщиной, занявшей ее место… И не более того. Она знала, какой ответ хочет услышать. И Бенджамин тоже знал. Нет, он не был настолько бессердечен, чтобы ответить Сьюзан, что да, Луис очень счастлив со своей молодой женой, с которой прожил всего три месяца. Губы задрожат еще сильнее, в сиротских глазах промелькнут воспоминания о всех потерях в ее несчастной жизни. И Бенджамин неопределенно пожал плечами.
— Сложно сказать, — ответил он.
— Говорила с ним на прошлой неделе по телефону. Знаешь, он почему-то отказывается меня видеть. Даже на ленче, — сказала Сьюзан. — И это несмотря на то что нам с ним надо так много обсудить! И я понимаю, что удерживает его от этого. — Уголки мягкого обиженного рта многозначительно дрогнули. — Он говорил со мной так напряженно, так нервно, Бен. Ужасно нервно. Он меня беспокоит. Думаю, ему надо показаться психоаналитику. У меня есть один очень хороший специалист. Луис должен хоть один раз встретиться и поговорить с этим человеком. А тебе не кажется, что он должен показаться психоаналитику?
— Может, нам всем уже давно пора показаться психоаналитику, — сказал Бенджамин. Допил мартини и потянулся за вторым. Как только люди начинают подумывать о разводе, тут же принимаются зазывать друг друга к психоаналитику.
— Он твой брат! — с упреком заметила Сьюзан. — Я здесь вообще ни при чем. Мое дело сторона. Но ты должен, просто обязан проявить хоть какой-то интерес. Он на грани нервного срыва!
— Вот как? — сказал Бенджамин. — Что ж, проверим.
— Мне очень не хотелось этого говорить, Бен, — не унималась Сьюзан, намертво вцепившаяся ему в руку, — но у вас страшно сложная семья. В вас обоих есть нечто такое… холодное, что ли. И вообще вы очень похожи. Оба привлекательны. И так холодны! Полагаю, во всем виновата ваша мать.
— Мы ей так и говорили, — сказал Бенджамин. — Много раз. Но не помогает.
— Ты в точности такой же, как и он! — Казалось, Сьюзан сейчас разрыдается над своим мартини. — Только и знаете, что отпускать шуточки по любому неподходящему поводу!
— Мы действительно ужасные люди, Сью, — сказал Бенджамин. — И каждый Божий день напоминаем друг другу об этом. — «Господи, — подумал он, — какая умница Луис, что избавился от этой, этой…»
— И знаешь, я просто счастлива, что избавлена теперь от всего этого, — сказала Сьюзан. — О!.. — Она смотрела мимо него, в сторону двери. — Кого я вижу! Твоя большая любовь!..
Бенджамин нарочито медленно отпил глоток мартини, затем обернулся, ожидая увидеть мужчину, за которого собралась замуж Ли. Но то была вовсе не Ли, а девушка по имени Джоан Паркс, экстравагантно загорелая, экстравагантно черноволосая, с экстравагантно соблазнительными формами. И одевалась она тоже очень экстравагантно, используя африканские орнаменты, наряды типа сари, а также тесно облегающие талию и грудь ситцевые платьица с пышными, сборчатыми, на австрийский манер, юбочками. Она была глупа, истерична и отчаянно соблазнительна — по крайней мере на взгляд Бенджамина. Года два назад Бенджамин, пока Ли была в отъезде, преследовал Джоан целых три месяца. Гонялся за ней, движимый самым примитивным нескрываемым и безнадежным вожделением. И теперь, едва завидев Джоан, вплывающую в комнату, испытал примерно те же чувства. И понял, что ничуть не изменился с тех пор. Правда, тогда ему даже ни разу не удалось поцеловать ее. Он возил эту девицу по театрам, приглашал на обеды, водил в художественные галереи и на концерты. Однажды даже отвез на уик-энд в Виргинию, а она, эта сучка, ни разу не позволила себя поцеловать! Она, видите ли, не имеет дела с женатыми мужчинами — именно так выразилась тогда Джоан. И если бы это было правдой! Он лично знал двух женатых мужчин, с которыми у нее была связь. Но с ним она действительно «не имела дела». Это правда.
— Даже ни разу не прикоснулся к этой дамочке, — сказал он Сьюзан.
— А люди говорят совсем другое, — заметила она.
— Некоторые люди говорят, что Земля плоская, — огрызнулся Бенджамин. Нет, никакой надежды объяснить бывшей жене брата истинную подоплеку своих отношений с Джоан Паркс у него не было. Он даже самому себе не мог толком это объяснить.
И тем не менее ему было приятно видеть Джоан. Чисто машинально, прекрасно понимая, что Пегги не сводит с него глаз, копит улики для предстоящих объяснений, он двинулся к Джоан. В тот вечер она была обернута в целые ярды какого-то розового газа — так по крайней мере выглядел этот наряд на первый взгляд. А прическу она украсила какими-то мексиканскими штучками. Кавалером ее оказался англичанин, киноактер, с которым Бенджамин был знаком. Киноактер был веселым человеком, знал множество неприличных и глупых анекдотов, и говорить с ним о чем-то серьезном было просто невозможно. Медленно приближаясь к парочке, Бенджамин решил, что они и есть самые подходящие люди, которых можно пригласить пообедать с ним и Пегги после коктейля. Неудача, постигшая его с Джоан, как бы давала на это право, и ничего предосудительного в том, что они посидят где-нибудь за столиком вчетвером, он не видел. К тому же на актера всегда можно было положиться — он умел перевести беседу в легкомысленное русло. А потому выяснение отношений с Пегги будет просто невозможно.
Не прикасаясь к Джоан, он сказал ей: «Привет!» — пожал руку актеру.
— Что это у тебя в волосах? — спросил он Джоан.
— Нравится? — улыбнулась она в ответ. Голосок у нее был какой-то детский, тоненький, к тому же она немного шепелявила.
— Ужасно нравится, — ответил Бенджамин. — И все же хотелось бы знать, что это такое?
— Ацтекские четки, старина, — ответил актер. — Просто удивительно, до чего ты невежественный тип! Чем же еще может украсить прическу девушка, как не четками ацтеков? И чему только тебя в школе учили?
Мужчины засмеялись. Джоан с достоинством дотронулась до штуковины в волосах.
— Все вы, мужчины, одинаковы, — сказала она. — Хотите, чтоб я выглядела, как все.
— Хоть сто лет старайся, но выглядеть как другие ты никогда не будешь, — сказал Бенджамин.
— Прямо не знаю, как прикажешь это воспринимать. Как комплимент или наоборот, — сказала Джоан. — И вообще ты последнее время такой враждебный…
— Джоан употребляет слово «враждебный», — объяснил Бенджамин актеру, — когда хочет сказать, что ты за последние два месяца не звонил ей минимум по три раза в неделю.
— А ты изменился, — с упреком заметила Джоан. — Не ухаживаешь за мной больше. Ты отдалился от меня.
Он понимал, что это шутка. Но шутка лишь наполовину. Она его не хотела. Но не хотела также, чтоб он оставил ее в покое.
— Ладно, — сказал Бенджамин. — Постараюсь исправиться. Приглашаю вас обоих на обед, как только закончится это мероприятие.
— О, какой ты милый! — воскликнула Джоан и дотронулась до его руки. Привычный порядок вещей был восстановлен, приглашения возобновились. А с ними, как ей казалось, и зависимость Бенджамина от всех ее капризов и прихотей. Они договорились дать друг другу условный знак — как только поймут, что можно удалиться, не обижая при этом хозяев.
Бенджамин двинулся к окну, возле которого стояла Пегги, все еще оживленно болтая с теми же людьми. И тут вдруг он увидел Ли. Она входила в гостиную в сопровождении высокого стройного мужчины с типичным для янки мягким лицом. Макияж Ли был ненавязчив и безупречен, прическа — тоже, волосок к волоску, а тело… Тело, которое он всего полчаса назад видел обнаженным и теплым на постели, в залитой солнечными лучами комнате, было задрапировано в строгое черное шелковое платье, оставляющее открытым лишь овал кремово-розовой кожи у шеи и плеч. На какую-то долю секунды взгляды их встретились, в глазах Ли промелькнул отдаленный намек на улыбку. Пара приблизилась, и Бенджамин смог рассмотреть ее спутника. Да, Ли не преувеличивала, этот Стэффорд, сколь ни прискорбно признать, действительно был одним из самых красивых мужчин, которых он когда-либо видел в жизни. Боль, которую Бенджамин испытал при этом, усугублялась еще и тем, что длинное и задумчивое лицо Стэффорда так и излучало порядочность и добродушие и светилось мягким юмором. Наблюдая за тем, как идет к нему через комнату этот мужчина, слегка придерживающий Ли за локоток, Бенджамин наконец понял, что имела в виду Ли, объясняя, почему собирается замуж за Стэффорда. Если…
Одна неделя…
Она представила их друг другу. Рука Стэффорда оказалась сухой и крепкой. Рука спортсмена.
— Ли говорит, вы замечательно играете в теннис, — сказал Стэффорд. И голос был под стать лицу и фигуре — такой же сдержанный, тихий, приятный.
— Так, гоняю мячик по корту взад-вперед, — ответил Бенджамин. — Без особого проку.
— Не верь ему, Джон! — воскликнула Ли. — На самом деле он страшно гордится своими спортивными достижениями.
Стэффорд рассмеялся.
— Ли и меня видела в игре, — сказал он. — Считает, что из нас может получиться сильная пара.
Бенджамин быстро взглянул на Ли. И, как и ожидал, заметил сверкнувший в ее глазах насмешливый и мстительный огонек.
— Надо собраться как-нибудь и сыграть, — сказал Стэффорд. — Вы во вторник свободны? Ну, скажем, в пять?..
Бенджамин снова взглянул на Ли. Почему-то они выбрали именно вторник для еженедельных любовных свиданий.
— Уверена, ты можешь освободиться и сыграть во вторник, — сказала Ли. — Почему-то всякий раз, когда я звоню тебе во вторник в офис, мне говорят, что тебя днем не будет.
— Да, — кивнул Бенджамин. — Вторник подходит.
— Я вам позвоню прямо с утра, — сказал Стэффорд. — Конечно, все зависит от того, какая будет погода. У Ли, я так понимаю, есть ваш телефон?
— Видимо, да, — ответил Бенджамин. — Так, значит, до вторника, да?
Наконец он подошел к окну. Теперь Пегги говорила со Сьюзан. Наверняка бывшая жена брата снова критикует всех мужчин, членов семьи Федровых, подумал он. А еще изливает злобу на весь белый свет, накопившуюся со времени развода с Луисом. Подойдя к Пегги, он заметил, что та не сводит глаз с Джоан и ее актера, которые болтали сейчас с Ли и Стэффордом. Лицо Пегги показалось Бенджамину еще более «закрытым», чем в тот, самый первый, момент, когда он только появился в гостиной.
— Добрый вечер, дорогая. — Он поцеловал Пегги в щеку. От ее волос пахло свежестью и весной. Он очень любил запах ее волос и с удивлением понял вдруг, что может замечать такие вещи, даже когда она его раздражает. Как, к примеру, сегодня вечером.
— Ну, удачно прошел ленч? — осведомилась Пегги.
— Угу.
— А теннис?
— Но ведь дождь шел, — ответил Бенджамин. — Разве ты не заметила?
— Весь день просидела дома, — сказала Пегги. И голос ее тоже показался ему каким-то «закрытым», как лицо.
— Я как раз говорила Пегги, — встряла Сьюзан, — что Луис, по-моему, должен непременно показаться психоаналитику.
«Это, по всей видимости, далеко не все, что ты успела ей наговорить», — злобно подумал Бенджамин, всматриваясь в лицо жены.
— И она со мной согласилась, — добавила Сьюзан.
— Пегги фанатично верит Фрейду, — сказал Бенджамин. — Что и понятно. Естественная реакция на диктат отца…
— Вы просто не принимаете меня всерьез! — сердито и с горечью воскликнула Сьюзан. — Никогда не принимали! Не думайте, я все вижу! Все понимаю!.. И считаю, что отчасти в случившемся виноваты вы! — И Сьюзан отошла, готовая разрыдаться.
— Почему бы тебе не оставить бедняжку в покое? — спросила Пегги. — Ей и без того тяжело.
— Да она просто дура, — сказал Бенджамин. — И зачем это тебе понадобилось соглашаться с ней, что Луис должен показаться психоаналитику?
— Потому, что я тоже так считаю.
— О Господи!
— Я что, перед тем как открыть рот, должна всякий раз спрашивать, согласен ты с тем, что я скажу или нет? — Пегги говорила тихим низким голосом, так, чтобы только ему было слышно, но в нем отчетливо улавливалась ярость. — Тогда оставляй номера телефонов, по которым тебя можно поймать, чтоб я могла это спросить. Номер «Оук рум», к примеру.
— О чем это ты?
— Ты прекрасно понимаешь, о чем. Я звонила. А перед этим позвонили Уинстоны, приглашали на обед. Вот я и хотела узнать, как ты, хочешь пойти или нет. Но тебя там не оказалось. Так утверждал старший официант.
Бенджамин вздохнул. Он мог, конечно, сказать жене, что старший официант его просто не нашел. Но он чувствовал, что сегодня вправе не использовать эту спасительную ложь. Ведь это он считал себя обманутым, считал, что с ним поступили жестоко и несправедливо. В конце концов, ведь не по своей же вине не пошел он сегодня в «Оук рум»! Фойнес не успел вернуться в город, а Пегги, насколько ему помнится, все утро провисела на телефоне — вот он и не смог пригласить ее на ленч. А ведь хотел. Он отвернулся от замкнутого личика жены и обвел взглядом комнату. Джоан со своим актером двигались как раз к ним с Пегги. Вот они поравнялись с Ли. Рядом с Ли стоял Стэффорд и еще несколько мужчин в темных костюмах. Чертовски все же они тесные, эти гостиные в нью-йоркских квартирах, подумал Бенджамин. И тут услышал смех Ли — низкий, волнующий, холодный и одновременно призывный. Последнее, видимо, относилось к нему, так он, во всяком случае, чувствовал, хотя помимо него в гостиной у Роузов собралось еще человек двадцать мужчин. А может, подумал он, позвонить ей прямо завтра утром? Позвонить и сказать, что жить без нее не может, что женится на ней. И они вместе с ней уедут из этого города и никогда больше не будут ходить на эти проклятые коктейли!..
— Мне позвонили из офиса Фойнеса, — сказал Бенджамин и тут же разозлился на самого себя за то, что пришлось унизиться до объяснений. — Предупредили, что встреча отменяется. Потом я пытался дозвониться тебе, если уж хочешь знать правду. Но было все время занято.
— Неужели? — холодно бросила Пегги.
— И лично мне все равно, веришь ты или нет. — Он ощущал себя чистым и честным, едва ли не святым, всего лишь оттого, что говорил правду, а ему не верили. Позднее он, разумеется, улыбнется при мысли о столь слабом утешении, но в тот момент, чувствуя волны слепого и злобного недоверия, исходившие от Пегги, он, что называется, закусил удила. И испытывал почти наслаждение, выступая в роли непонятого и несправедливо обиженного мужа.
— Так куда же ты пошел на ленч? — спросила жена.
— Позвонили одни люди из города, ну, я и отвел их…
— Какие еще люди?
— Ты их не знаешь… — Да Ли и за миллион лет не задаст ни одного подобного вопроса, подумал он. В семье вопросы задает муж!
— Я никого не знаю, — сказала Пегги. — Маленькая скромная женушка, домохозяйка в фартуке, целый день на кухне, день и ночь только у плиты! Конечно, она никого и ничего не знает, куда уж ей!
«Интересно, — подумал Бенджамин, — как мы сейчас выглядим со стороны? Ведь если смотреть с расстояния хотя бы в фут, любой подумает: вот хорошо одетая женщина стоит и обсуждает со своим любящим мужем, как прошел день. Мне бы самому оказаться хотя бы чуть подальше от нее, в футе. Или еще лучше — в миле. Или на Мадагаскаре…»
— Я пригласил Джоан и ее приятеля актера пообедать с нами, — сказал он. Через минуту парочка, пробившись сквозь толпу гостей, подойдет к ним, а сюрпризов ему не хотелось.
— Трус… — прошипела Пегги.
«Она слишком хорошо меня знает, — подумал Бенджамин. — Чертовски хорошо. Может, лучше уйти прямо сейчас?» И он снова вздохнул.
— Еще один вздох, — сказала Пегги, — и ты уберешься отсюда. И нечего хлестать мартини без передышки. Это твой четвертый бокал.
— Третий, — поправил он.
— Нет, четвертый, — сказала она. — Я считала.
«Джентльмены не должны подсчитывать и мелочиться…» Бенджамину сразу вспомнилась теплая, залитая солнечными бликами спальня со старинным зеркалом на стене. Но и настоящие леди тоже не должны. Сама Пегги пила весь вечер вермут со льдом. Трезвенница. Еще одна черта, дававшая ей как бы моральное преимущество над ним и раздражавшая сверх всякой меры. В пику ей он жадно опустошил бокал и взял с подноса новый.
— А Сьюзан поделилась весьма любопытной информацией, — сказала Пегги. — О твоей подружке Джоан Паркс.
— А у меня есть очень любопытное предложение, — парировал Бенджамин, пригубливая то ли четвертый, то ли пятый за вечер мартини. — Для тех, кто умеет и любит считать. Давай с этого момента не будем говорить с теми, кто некогда был замужем за членом нашей семьи, а потом развелся.
— Ну что, идем, старина? — спросил актер. Они с Джоан наконец-то добрались до Федровых. — Пегги, малышка, ты выглядишь просто шикарно! — Он улыбнулся ей. Он знал, что нравится Пегги. Та улыбнулась в ответ как ни в чем не бывало. И Джоан она тоже улыбнулась.
— Пойдем и посидим в каком-нибудь миленьком уютном местечке. Желательно — с хорошей французской кухней, — сказала Джоан. — Посидим тихонько, уютненько, вчетвером… О Боже!..
— Осторожно! — воскликнул Бенджамин, но было уже поздно. Рука Пегги дрогнула, содержимое бокала с вермутом выплеснулось и залило спереди облако розовой ткани, что составляло юбку Джоан. И та, пританцовывая и жалобно постанывая, пыталась стряхнуть брызги, но напрасно — на юбке расплывалось широкое темное пятно.
— Ради Бога, извини, Джоан, — сказала Пегги. И, достав маленький платочек, прилежно склонилась над испорченной юбкой, пытаясь свести урон к минимуму.
— Не трогай! — взвизгнула Джоан. — О, платье вконец испорчено, все погибло! А я надела его первый раз!..
— Сама не понимаю, как это могло случиться, — пробормотала Пегги. Ни тени извинения или раскаяния в голосе. — Ничего, не расстраивайся, Джоан. Ты всегда можешь пойти в магазин, где его купила, и…
— В «Мейнбочер»… — прорыдала Джоан, теребя край промокшей юбки.
— Тогда завтра, прямо с утра, поезжай в «Мейнбочер», — принялась наставлять ее Пегги — точь-в-точь учительница, терпеливо внушающая что-то тупому и нерадивому ученику. — Купишь там в точности такое же платье, а счет пришлешь в офис Бену. Ты ведь не против, нет, Бен?
— Буду просто в восторге, — ответил Бенджамин.
— Так мы идем обедать или нет? — живо осведомилась Пегги.
— Какой, к черту, может быть обед, когда я в таком виде! — От избытка чувств Джоан шепелявила еще больше, чем обычно. — Никуда я не пойду! Эрик, вези меня домой!
— Слушаюсь и повинуюсь, дорогая, — ответил актер. — Очень мудрое решение.
— Еще раз прошу прощения, — тем же тоном, что и прежде, произнесла Пегги. — Мне очень жаль.
— Ничего тебе на самом деле не жаль, — огрызнулась Джоан. И бросилась вон из комнаты, стараясь прикрыть ладонями пятно, которое к этому времени разрослось уже совсем безобразно и приняло очертания Южной Америки, какой ее изображают на картах, но только на розовом фоне.
Актер покосился на Пегги, безмятежно застывшую у окна. На улице начало смеркаться. Она стояла в изумительном обрамлении пейзажа — наливавшегося густой синевой неба, огоньков на реке и мосту, кварталов Куинса. Затем актер перевел взгляд на Бенджамина и одарил его еле заметной заговорщицкой улыбкой, понимающей улыбкой целиком солидарного с ним мужчины. Потом пожал плечами, слегка поклонился и двинулся следом за Джоан.
— Ужас, правда? — сказала Пегги. — Придется нам с тобой обедать сегодня вдвоем. Посидим так тихонько да уютненько, ты да я. Мистер и миссис Федровы, дружная парочка.
— Пошли отсюда, — сказал Бенджамин. Он в жизни своей не ударил женщины. И ему вовсе не хотелось начинать сейчас — тем более со своей жены и на глазах сорока друзей и знакомых.
— А мне хочется выпить еще… — капризно, как маленькая девочка, протянула Пегги. Точь-в-точь ребенок, выпрашивающий еще одну порцию мороженого с содовой. — Ведь я пролила свой вермут.
— Выпьешь в ресторане, — сказал Бенджамин, крепко ухватил жену за локоть и повел через комнату к выходу. По дороге Пегги вежливо улыбалась всем и каждому. Маленькая девочка, словно говорившая присутствующим: я замечательно провела время, спасибо вам, мэм, и вам, сэр, и вам тоже. И вот наконец они оказались на улице, и Бенджамину не пришлось знакомить жену с Ли.
Какое-то время они почти в полном молчании шагали бок о бок к ресторану. Уже окончательно стемнело. Пегги еле слышно мурлыкала какую-то мелодию.
— «Мейнбочер»… — сказала она вдруг. — Боюсь, это платьице обойдется тебе минимум в триста пятьдесят долларов.
— Детский, совершенно дурацкий поступок! — буркнул в ответ Бенджамин.
— Но ведь это случайность, дорогой, — сказала Пегги. Личико ее уже не казалось замкнутым. Напротив — словно раскрылось и расцвело, как тюльпан под лучами утреннего солнца.
— Как же, случайность! — воскликнул Бенджамин. — Меня не проведешь!
— Как раз тебя, дорогой. — И Пегги нежно сжала его руку. — Тебя я и провела.
— Что очень некрасиво с твоей стороны, — заметил Бенджамин.
— Разве? — весело откликнулась Пегги. — Ты предпочел бы, чтоб я вызвала ее на дуэль?
— Да я до нее и пальцем ни разу не дотронулся!
— А я слышала совсем-совсем другое, — сказала Пегги.
— Эта чертова дура Сьюзан! — в сердцах буркнул Бенджамин.
— Некрасиво говорить так о члене своей семьи, пусть даже бывшем, — заметила Пегги.
— Говорю тебе, я до нее ни разу не дотронулся, — повторил Бенджамин. — Хочешь верь, хочешь нет.
— О, бедная, несчастная девушка!
— Хочешь знать, почему у нас с ней ничего не было?
— Ну, раз уж так не терпится, валяй выкладывай!
— Да просто потому, что она мне не позволяла. Она не имеет дел с женатыми мужчинами.
— Ну и дурочка, — сказала Пегги. — Ничего, сегодня она получила хороший урок. — И она похлопала Бенджамина по руке. — А что касается тебя, то к чему волочиться за девушками, которые не имеют дел с женатыми мужчинами, верно, малыш? — И Пегги захихикала. Выглядела она просто чудесно — эдакая озорная восемнадцатилетняя девчонка. — «Какой, к черту, может быть обед, когда я в таком виде?» — протянула она, в точности копируя манеру и голос Джоан, даже ее шепелявость.
Бенджамин резко остановился. Потом откинул голову назад и громко расхохотался. Он стоял на улице посреди тротуара и буквально покатывался со смеху. Пегги присоединилась к нему, и они хохотали долго, безудержно, непрерывно, до полного неприличия и изнеможения, хохотали до слез. А когда наконец отсмеялись, он отвел ее в ресторан обедать, и они чудесно провели время. Ели, пили и болтали о миллионе самых разных вещей. Словно влюбленные, которые лишь недавно поняли, что влюблены, и у которых еще не было времени наговориться всласть.
Во вторник он играл со Стэффордом в теннис. Игра шла на равных, за каждым осталось по два сета. После чего решили пообедать — все вместе, Бенджамин с Пегги и Стэффорд с Ли. Все очень понравились друг другу, и до свадьбы Ли со Стэффордом они встречались не реже двух-трех раз в неделю.
Они с Пегги присутствовали на скромной брачной церемонии. И ни один из них никогда не заговорил о его романе с Ли, хотя Бенджамин был уверен: Пегги все же догадывается — между ним и Ли что-то было. А потом, вскоре после медового месяца, Ли вдруг намекнула, что не прочь продолжить отношения. Но Федров четко и ясно дал понять: такое просто невозможно, между ними все кончено. Решение далось ему нелегко. Он знал: будут в его жизни моменты, когда он горько и искренне пожалеет об этом высоконравственном решении. Возможно, даже больше, чем обо всех своих грехах, вместе взятых. Но он не собирался заниматься любовью с женой человека, который стал его лучшим другом и которым он так восхищался.
С тех пор эти две пары стали просто неразлучны. И никаким цинизмом, даже с учетом того, что было в прошлом, там и не пахло. Дружбы порой строятся и на куда более шаткой основе. Все четверо съездили в Европу вместе с детьми. Два-три раза в неделю Федров играл со Стэффордом в теннис; их уже почти автоматически включали в каждый список приглашенных к общим знакомым. Женщины вместе посещали театры и художественные выставки; вместе тревожились о заболевших детях. И именно Стэффорд в 1950 году предложил Федрову купить дом на Лонг-Айленде, который некогда принадлежал предкам Стэффорда.
Ли с Федровым услышали возбужденные крики. Доносились они с поля. Вздымая тучи пыли, бэттер мчался к третьей базе.
— Тогда, наверное, увидимся вечером, — сказал Федров, откинулся на спинку скамьи и окинул восхищенным взглядом длинные изящные ноги в открытых светло-синих сандалиях. — И Пегги, просто уверен, захочет пойти.
— Что ж, — сказала Ли, — мое дело предупредить, а там как знаешь. Но может получиться еще хуже, чем две недели назад.
— Хуже не может, — ответил Федров.
Две недели назад, в субботу, на вечеринке у Стэффордов среди гостей разгорелся спор о немецкой пьесе «Депутат». Спектакль вызвал настоящую сенсацию в Нью-Йорке. И не только там, но и в любом другом городе и театре, где его показывали. А все потому, что в нем была предпринята попытка осудить Папу Римского Пия XII за то, что тот в свое время не подверг публичному осуждению массовые убийства евреев нацистами. Среди приглашенных оказалась дама лет сорока, соседка Стэффордов. То была тощая плоскогрудая женщина в совершенно чудовищном ядовито-зеленом платье и с выпученными глазами, какие бывают у людей с больной щитовидкой. Муж этой дамы почему-то почти всегда отсутствовал по уик-эндам. И почему-то в гости ее приглашали редко, да и то скорее всего из жалости. Как-то раз, проведя вечер в ее компании, Федров понял почему. Он также понял, отчего ее муж предпочитает уезжать из города по уик-эндам. Звали ее Кэрол-Энн Хьюмс, в девичестве Фредерикс. Она была родом из Чарлстона, штат Калифорния, и обычно держалась тихо и скромно и старалась угодить всем и вся. От нее так и веяло скукой. И еще — чем-то тупым и непрошибаемым, точно железобетон.
Но Стэффорд просто не выносил вида страдающих, брошенных, отвергнутых кем-то людей и взял себе за правило заботиться о разного рода социальных калеках — разведенных дамочках, грубых мужчинах с непомерными политическими амбициями, безвкусно одетых нуворишах, которые почему-то непременно являлись со своими совершенно невыносимыми отпрысками. И всегда, на всех этих сборищах, непременно присутствовала миссис Хьюмс. Нет, не то чтобы Стэффорд был прирожденно радушным хозяином. Ему в отличие от Ли никогда бы не пришло в голову рассуждать на тему того, удалась ли сегодняшняя вечеринка или нет. Поток людей, проходивших через его гостиную и сидевших хоть однажды за его столом, вовсе не воспринимался Стэффордом как явление, которое другие назвали бы вечеринкой. Люди были средой его обитания, его учителями и учениками одновременно, объектами его постоянной заботы. А в том случае, если он был знаком с ними близко — сферой его ответственности. Он был богат духом, не только деньгами и материальными благами, и его гостеприимство распространялось равно на всех.
В самый разгар спора о немецкой пьесе миссис Хьюмс вдруг заявила, что это просто стыд и позор — показывать такой спектакль на нью-йоркских подмостках. Она даже не была католичкой, но считала Папу Пия XII замечательнейшим и достойнейшим человеком. И еще она заявила, что нечестно и некрасиво — критиковать давно умершего человека, который уже не может ни возразить, ни защититься.
Тут Пегги, тоже участвовавшая в этом споре, ополчилась на миссис Хьюмс.
— А вы-то сами этот спектакль видели? — спросила она.
— Нет, — отрезала миссис Хьюмс. — Я еще не настолько опустилась, чтоб посещать подобные зрелища. Но я читала критические статьи и заметки в газетах.
— А вам не кажется, что лучше все же сначала познакомиться с предметом разговора, а уж потом составлять суждение? — спросила Пегги, стараясь говорить как можно спокойнее и рассудительнее.
— Ничего подобного, — ответила миссис Хьюмс. — Пусть даже это действительно хорошая пьеса. Дело в самом предмете… — Она взмахнула тощей загорелой ручкой. — А весь мир уже давно устал от этой… так называемой темы, Пегги. И вы должны это признать.
Пегги обернулась к маленькому сутулому мужчине, сидевшему рядом с ней за столом. Фамилия его была Грогейм. Жена Грогейма работала учительницей в местной школе, а сам он — в городе, в фармацевтическом концерне, где разрабатывал рецепты лекарств. В Америку они переехали в 1949-м. До сих пор при упоминании событий в Европе лицо Грогейма искажалось от страха, а речь становилась сбивчивой и невнятной.
— Скажите, мистер Грогейм, — обратилась к нему Пегги, — вы устали от этой темы?
Мистер Грогейм выдавил растерянную улыбку и пожал плечами.
— Ну, со мной особый случай, дорогая, — ответил он. — И мне не хотелось бы… э-э… навязывать свое, чисто субъективное мнение…
— Скажи ей, Жан, — вставила миссис Грогейм, могучего телосложения женщина с копной седых волос. Лицом она походила на индианку — резко выступающие скулы, стоическое и решительное выражение. — Скажи все как есть.
— Нет, я не устал от этой темы, моя дорогая, — обронил Грогейм.
— Однако уверена, на свете полно людей, которые… — начала было миссис Хьюмс.
— А теперь объясните нам, почему вы не устали от этой темы, мистер Грогейм, — попросила Пегги.
— Ну… э-э… — Грогейм тихо и как-то смущенно усмехнулся. — Я пробыл три года в лагере.
— Расскажите миссис Хьюмс о ваших последних днях в этом лагере, — сказала Пегги.
Грогейм бросил на жену беспомощный взгляд.
— Скажи этой даме, — ободряюще кивнула миссис Грогейм.
— Они начали нас выводить, — пробормотал Грогейм. — Русские были уже совсем близко. Мы слышали залпы орудий. Нас повели куда-то. И шли мы пять дней и пять ночей.
— И сколько же человек участвовало в этом марше? — напряженно спросила Пегги.
Федров сидел молча, откинувшись на спинку стула. Он не решался вмешиваться в спор, чтобы не заводить Пегги, чтобы все приличия были соблюдены в этой уютной, освещенной свечами гостиной в доме на курортном побережье.
— Когда выводили, нас было пять тысяч человек, — ответил мистер Грогейм.
— И сколько из них дошли до конца? — неумолимо продолжала допрос Пегги.
— Четыре тысячи, — безжизненным голосом ответил Грогейм. Эти два слова точно осушили Атлантический океан, и через длинный стол в гостиной на Лонг-Айленде словно пролегла дорога скорби и смерти.
— Так вам по-прежнему скучна эта тема? — На сей раз Пегги обращалась к миссис Хьюмс.
— Считаю, что об этом давно пора забыть, — сказала миссис Хьюмс. Лицо ее раскраснелось. Возможно, она просто выпила лишку, для поддержания боевого духа. И тут ее, что называется, понесло. — Этим самым мы лишь причиняем друг другу боль. Что толку от подобных воспоминаний? Нет, сама я против евреев ничего не имею. Господи, да вам всем прекрасно известно, я просто обожаю Ли! Нет, я всего лишь хочу предупредить вас. Что сама лично слышала от очень многих своих друзей, прекрасных, честных людей, без предрассудков и с самыми либеральными взглядами… да что там от них, об этом на каждом углу твердят!.. И все говорят, что эта пьеса лишь пробуждает антисемитские чувства и настроения. Чувства, о которых люди давным-давно забыли. Так к чему будить все это? Пора бы, в конце концов, и забыть!
— Вы с вашими друзьями, видно, забыли о тех шести миллионах истребленных… — пробормотала сквозь гул возмущенных голосов Пегги. — А вот мистер Грогейм — не может.
Ярость и страсть, звеневшие в голосе жены, смутили Федрова. Сам он верил в полезность лишь тех споров, в ходе которых достигалась какая-либо практическая цель. И осуждение взглядов несчастной миссис Хьюмс вряд ли стоило таких эмоций. К тому же он, что, возможно, было довольно глупо с его стороны, вдруг почувствовал, что Пегги бросает тем самым вызов ему. Ему, мужчине, вместо которого вынуждена сейчас сражаться за дело и принципы, которые касались его, и только его.
Он также удивился, что Стэффорд, будучи хозяином, не вмешался, не положил разом конец этому дурацкому спору. Стэффорд сидел, откинувшись на спинку кресла, слушал, но сам никакого участия в разговоре не принимал. Видимо, он был не против, чтобы миссис Хьюмс получила хороший урок.
— И тем не менее, — упрямо продолжала миссис Хьюмс, — я просто хочу предупредить вас о том, что происходит. У меня есть свои источники информации, которые все вы, конечно, отвергаете. Я не имею ни малейшего понятия о том, кто из сидящих здесь еврей, а кто — нет. За исключением, разумеется, нашей милой и дорогой Ли. Но все вы, ньюйоркцы, не имеете ни малейшего представления о том, что происходит в стране.
— Кэрол-Энн, — вежливо обратился к ней Стэффорд и поднялся. — Думаю, на этом пора бы и закончить.
Но ставшая центром внимания — наверное, впервые со дня свадьбы — и окончательно закусившая удила миссис Хьюмс вовсе не собиралась так легко сдаваться.
— Ведь все вы, — сказала она, обращаясь к Стэффорду и его гостям, — восхищаетесь совсем не теми людьми. Браните Папу Пия, который спас всех нас от коммунизма, и одобряете Папу Иоанна, который некогда сам был коммунистом…
— Кэрол-Энн, прекратите валять дурака! — резко одернула ее Ли.
— Знаю, всем вам хочется, чтобы я заткнулась! — воскликнула миссис Хьюмс. — Но говорю я это для вашей же пользы. И все эти ваши путаные идейки насчет негров…
«Ну вот вам, — подумал Федров. — Приехали. От Аушвица к Миссисипи одна прямая дорога».
— Слышу, слышу это каждое лето, — продолжала миссис Хьюмс. — Да я сама с Юга, уж кому, как не мне, знать этих негодяев! Да они и сами ни за что не захотят жить с вами по соседству. Они вас терпеть не могут, им вовсе не хочется быть рядом. Они считают, что и пахнем мы как-то не так, по-другому. А мы, в свою очередь, считаем, что это от них пахнет не так.
— Кэрол-Энн, дорогая, — сказал Стэффорд. Наклонился и легонько чмокнул ее в лоб. — От тебя пахнет просто божественно! — Затем с серьезно-шутливой миной он обратился к окружающим: — Но лично я знал нескольких негров, от которых тоже пахло божественно. Лена Хорн, Дайян Кэрролл, Джозефина Бейкер…
— Ты надо мной насмехаешься, Джон, — плаксиво протянула миссис Хьюмс. Затем обернулась к гостям, которые, уже стоя, растерянно наблюдали за этой неловкой сценой. — Я люблю всех вас, — сказала она. — Все вы замечательные, интересные люди. И я просто счастлива проводить лето в вашем обществе. И я не хочу, слышите, не хочу, чтобы кто-то из вас пострадал!.. Нет, Джон, — с достоинством обратилась она к Стэффорду, — не надо меня останавливать!.. Я иду спать. Наверное, я слишком эмоциональна и впечатлительна, чтобы вести такие споры. Доброй ночи, мои дорогие, милые, хорошие… — И она вышла из комнаты со слезами на глазах. Мать Стэффорда, цветущая полная дама, тяжело вздохнула. И подняла глаза на сына, ожидая знака. Стэффорд еле заметно кивнул, мать поднялась, беспомощно взмахнула пухлой ручкой, прощаясь с гостями, и вышла следом за миссис Хьюмс, чтобы догнать ее на лужайке в саду, проводить до дома и удостовериться, что она благополучно улеглась спать.
Секунду-другую в комнате царила гробовая тишина, затем Стэффорд сказал:
— В библиотеку уже подали коньяк и кофе. Прошу!
За кофе с коньяком между гостями вновь завязался оживленный разговор — о предстоящих выборах, об инциденте с миссис Хьюмс и пьесе «Депутат», чем, собственно, и закончились те несколько неприятных минут в истории долгого лета. Закончились для всех, кроме Луиса. Пока шли споры, он не произнес ни слова. Сидел, лениво развалившись в кресле, и не сводил с миссис Хьюмс задумчивого и немного удивленного взгляда все то время, что она разорялась. Точно не вполне верил тому, что слышат его уши, точно ждал, что она наконец рассмеется и во всеуслышание объявит, будто это была лишь шутка. Куда только девались обычно безупречные манеры Луиса, стоило ему столкнуться с непривлекательной женщиной! Обычно вежливый и мягкий, он становился с такими дамами резок и насмешлив, особенно если отсутствие шарма у этих особ сочеталось еще и с глупостью. В тот уик-энд он гостил у Федровых и, вернувшись с Бенджамином и Пегги домой, выпил и остался внизу, в гостиной, в то время как остальные члены семьи отправились наверх спать.
Уже засыпая, Федров услышал внизу стрекот пишущей машинки. И удивился, чем это занимается Луис в столь поздний час.
Выяснилось это наутро. Проснулся Бенджамин рано и спустился к завтраку, где его уже ждали дети. Рядом с его прибором лежал конверт. Он вскрыл его. Внутри находился листок бумаги. На нем был аккуратно напечатан следующий текст:
Из форта Самтера[125] Кэрол-Энн Хьюмс и обратно!
Жила-была леди по имени Хьюмс,
И, судя по слухам,
Невиданным нюхом
Господь наделил эту дамочку Хьюмс!
Нюхнув всего раз,
Могла выдать тотчас
Всю разницу между французом и негром,
Китайцем и белым, марксистом, баптистом,
Слоном, бегемотом и даже
Вонючим — и очень! — енотом!
Федров рассмеялся. Дети перестали болтать и вопросительно уставились на него через стол.
— Чего смеешься, а, пап? — спросил Майкл.
— Да над запиской, которую оставил мне дядя Луис, — ответил Федров.
— А можно почитать? — спросил Майкл.
Федров замялся.
— Ну, это сугубо личное послание, — ответил он.
— Жалко, что ли?.. Может, мне тоже хочется посмеяться! — канючил Майкл.
— Подобные шутки только для посвященных, — отрезал Федров.
— А может, я тоже посвященный, — не отставал сын.
— И я! — пропищала дочурка Бенджамина, зачерпывая ложкой кукурузные хлопья.
— Но не настолько, дорогие мои мальчики и девочки, — сказал Федров. Аккуратно сложил листок со стихами и сунул его в карман. Ему не хотелось, чтобы это произведение попало в чьи-то чужие руки. Чем быстрее забудутся события прошлой ночи, тем лучше для всех.
Откуда ему было знать, что Луис сделал еще две копии этого лимерика?.. Только к концу недели выяснилось, что брат послал одну из копий Стэффорду, а вторую, по совершенно непостижимой для Бенджамина причине, — самой миссис Хьюмс.
На следующей неделе разразился грандиозный скандал. Ко вторнику все уже знали о лимерике, и в городе, и на острове непрерывно трезвонили телефоны. Мистер Хьюмс позвонил Луису на работу и, узнав, что тот отсутствует, попросил подозвать Бенджамина.
— Передайте вашему сволочному братцу, — сказал Хьюмс, — что если он не извинится перед моей женой, я дам ему по морде, как только увижу. И так разукрашу, что мало не покажется.
Бенджамин слишком хорошо знал Луиса и понимал, что никаких извинений Хьюмсам от него не дождаться. Примерно так он и сказал Хьюмсу, а затем добавил, для его же блага:
— В следующий раз, когда будете говорить о моем брате, постарайтесь воздержаться от употребления таких слов, как «сволочной» и «морда». И позвольте дать еще один совет. Стоит вам только попробовать дать ему по этой самой «морде», он вас просто убьет. — С этими словами Бенджамин бросил трубку. Он не стал говорить мистеру Хьюмсу, что если бы тот проводил уик-энды с женой, она, возможно, меньше бы молола языком. А это, несомненно, только пошло бы на пользу и им обоим, и всем остальным.
— На кой черт тебе это понадобилось? — спросил он Луиса, когда тот, вернувшись в офис, с усмешкой выслушал доклад брата о разговоре с Хьюмсом.
Луис пожал плечами.
— Она такая безобразная и противная, — ответил он. — И бедный Грогейм выглядел таким несчастным… Хотел преподать урок этой стерве, думал, он пойдет ей на пользу. Представляешь, какой кайф можно словить, если этот сукин сын попробует ударить меня?
Хьюмс не пытался ударить Луиса, однако он позвонил Стэффордам и заявил, что ноги его больше не будет у них в доме, если они намерены и дальше приглашать к себе Луиса Федрова.
Короче, та неделя на острове прошла под знаком борьбы и надолго запомнилась всем.
Ли, сидевшая рядом на скамье, слегка поморщилась при виде того, как ее сын пытался неловко отбить короткий прямой мяч.
— Луису, конечно, не следовало посылать эти дурацкие стишки бедной женщине, — сказал Федров. — Надеюсь, он по крайней мере позвонил вам с Джоном и извинился?
— Глупости! — весело отмахнулась Ли. — Джон был просто в восторге. Заставил сделать распечатку этого стишка в конторе и разослал копии по всей стране. Он просто без ума от Луиса. — Она лукаво покосилась на Бенджамина и добавила: — Возможно, я выбрала не того члена семьи.
— Вполне возможно, дорогая, — сказал Федров. — Очень может быть, что именно так.
Случилось это, когда он поехал навестить Ли и ее первого мужа, Франклина Росса, своего близкого друга. Так вышло, что это стало последним путешествием Федрова через Фолл-Ривер. Он плыл на пароходе на Кейп-Код,[126] где Россы снимали на лето домик. На борту этого парохода под названием «Присцилла» находился также подержанный «форд», только что купленный Федровым. Это был первый в его жизни автомобиль. Работал он инженером в строительной компании, и впервые в жизни получил отпуск.
Оставив сумку в каюте (он не преминул сунуть в нее бейсбольную перчатку-ловушку; тут же вспомнился Эдди Раш, и запах крема для ног, и Нью-Йорк, проплывавший в открытом иллюминаторе), Бенджамин поднялся на палубу. Пароход только что отвалил от причала. По лестнице мимо него пронеслись два мальчугана в возрасте примерно четырех и семи лет, в одинаковых костюмчиках-матросках со штанишками до колен. Старший очень напоминал Луиса, когда тому было семь.
Уже в дверях Федров оглянулся вслед мальчикам и едва не столкнулся с молодой женщиной.
— О, простите, ради Бога, — пробормотал он и, отступив в сторону, дал ей пройти. — Просто загляделся на этих сорванцов и не видел, куда иду.
— Ничего страшного, — ответила женщина. — Вы меня не задели. — Говорила она с легким акцентом, он никак не мог сообразить, с каким именно. Потом вдруг понял: среднеевропейским, да, конечно. Она улыбнулась и придержала для него дверь. В улыбке таился намек на кокетство, в жесте, как ему показалось, чрезмерная вежливость и желание услужить. Это была довольно миловидная блондинка с пышным бюстом, одетая очень скромно — в темно-синюю юбку и легкий голубой свитер. Пройдя в дверь, он обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее. Женщина, спускавшаяся вниз по ступенькам, подняла голову и тоже посмотрела на него. И оба они рассмеялись.
«Чуть позже, леди», — подумал Федров и ощутил прилив радостного возбуждения.
Во второй раз он увидел ее после обеда. На ней был тот же наряд — юбка и свитер. Федров стоял у перил. Легкий летний ветерок трепал волосы, вдалеке, за полоской темной воды, мерцали на берегу огоньки Коннектикута. Незнакомка шла по палубе в одиночестве. Она остановилась в нескольких футах от него, облокотилась о перила и тоже стала любоваться огоньками Коннектикута. Светлые волосы, раздуваемые ветром, обрамляли мягкое белокожее лицо, обещавшее с возрастом располнеть и погрубеть, но пока что такое хорошенькое и желанное…
— Добрый вечер, — сказал Бенджамин.
— Добрый вечер, — с акцентом ответила она.
Федров подошел к ней. Завязался разговор. Сплошной обмен банальностями. Какой прекрасный выдался вечер. Как спокойно море. Как удивительно красив закат. Куда направляемся? В Нантукет? Ее имя? Гретхен, и что-то там дальше, он не разобрал. Она жила в Нью-Йорке, на Восточной Девяносто шестой. Они не спеша прошлись по палубе. Она взяла его за руку. Легкое пожатие пальцев.
Затем она сказала, что родилась в Германии. В Эссене. Вот откуда этот акцент. Прожила в Соединенных Штатах всего три года.
— О, — сказал Федров. — Бежали от Гитлера…
Девушка резко остановилась. И ответила почти грубо.
— К чему мне было бежать от Гитлера? — спросила она. — Ведь я немка.
Федров не стал развивать тему. Слишком уж чудесный выдался вечер, чтобы говорить о Гитлере.
— Просто я подумал… э-э… — начал он, — что многим людям пришлось покинуть Германию, когда этот господин пришел к власти. И я решил, что, возможно…
— У меня нет и не было причины навсегда покидать родную страну, — сказала девушка. — Там осталась моя семья. Братья. Они мне пишут. Я приехала в Америку учить английский, зарабатывать деньги. Вот и все.
Какое-то время они молча ходили по палубе. Снова легкое многозначительное пожатие пальцев.
— А все эти нью-йоркские газеты, — сказала девушка. Похоже, сама она не собиралась оставлять этой темы. Не лишенный музыкальности голос звучал мрачновато и одновременно вызывающе, «р» чисто по-немецки раскатистое. — Они печатают одну ложь. Никто в Нью-Йорке никогда не узнает правды. Но я знаю. Я каждую неделю получаю письма от братьев. А пишут они, что сегодняшняя Германия — это страна для молодых людей. И мы, молодые, снова можем ею гордиться.
— Угу, — неопределенно буркнул Федров. Что толку в спорах? Прогуливаясь по темной палубе, вдыхая запах цветущих садов Коннектикута, чувствуя возбуждающее прикосновение тонких пальчиков, он больше всего на свете хотел затащить эту молоденькую немку к себе в каюту, в постель. При этом он понимал, что рано или поздно вполне может снова оказаться в Европе с оружием в руках, где будет сражаться с гордыми братьями этой соблазнительной немочки. Но ему не хотелось говорить об этом. Секс, нежность, молодость — это сейчас. А война… война потом.
Нашлась еще одна тема.
— Вы сказали, что работаете в Нью-Йорке. Кем же? Няней, гувернанткой?
Она снова остановилась и выдернула руку из его руки.
— С чего это вы взяли? — спросила она.
— О, сам не знаю… Просто догадка. Предположение. Возможно, потому, что видел тех двух славных мальчуганов. Буквально за секунду до того, как мы с вами встретились.
— Все жители Нью-Йорка одинаковы. — Теперь ее голос звучал визгливо и злобно. — Раз у тебя немецкий акцент, стало быть, ты непременно служанка!
— Но ничего плохого в том, чтобы быть няней, нет, — заметил Федров. — В числе моих лучших друзей есть и нянюшки. — Слабоватая вышла шутка. — Можете и меня понянчить немного… в любой момент, как только захочется.
— Не вижу тут ничего смешного, — ответила девушка. Лицо ее приняло замкнутое и суровое выражение. И перед Федровым внезапно возникла толстуха, типичная hausfrau.[127] — Да, я нянька. У этих двух маленьких сопляков. А теперь самое время пожелать вам спокойной ночи. Я недостаточно хороша, чтобы иметь дело с таким изысканным американским джентльменом, как вы.
И она повернулась и исчезла.
Той ночью Федров спал один и очень скверно. Да и отпуск вышел неудачный. Почти каждый день лил дождь, Росс и Ли ссорились почти непрестанно на протяжении тех двух недель, что он пробыл с ними. Уже тогда Федров понял, что их развод не за горами.
Отпуск кончился, в Нью-Йорк он отправился один, на машине. Ехал и немного стыдился мысли о том, что ему страшно хотелось бы оказаться с Ли в одном городе, когда ее разрыв с Россом станет неизбежен. Лет десять спустя, в Париже, во время войны, впервые увидев Ли в форме Красного Креста, он понял, что не случайно хотел тогда оказаться в одном городе с ней. Только на сей раз ничего похожего на стыд он не испытывал. Теперь он был на десять лет старше, прошел войну, и у него накопилось немало других причин испытывать стыд.
Игра подходила к концу. Солнце стояло уже совсем низко. Тени на поле удлинились, игроки двигались, точно в трансе, в этом золотистом свечении уходящего лета; его сын плыл где-то вдалеке, в тумане… Внезапно в уши ударил шум прибоя, и Федров понял, что слышал его весь день, но не различал среди прочих звуков. Слышал этот мощный неумолчный ритм океана, что доносился вон из-за тех двухсотлетних дубов. Красивая женщина с медно-рыжими волосами, молча сидевшая рядом с ним, была его давним добрым другом, хотя вполне могла стать одним из злейших врагов; его высокий сын, скользивший вдалеке на фоне зеленой травы, казался существом вне возраста, воспоминанием из далекого прошлого. А его умерший отец на секунду-другую ожил…
— Израиль! Израиль! — кричал отец внизу, в гостиной, в их уютном двухэтажном домике в Харрисоне. — Мое имя Израиль, и я хочу, чтоб ты выпроводила этого человека из моего дома!
Прежде Бенджамин никогда не слышал, чтобы отец так кричал. Он был мягким и добрым человеком небольшого роста, наивно верившим в торжество добра и справедливости, а также в порядочность всех друзей и близких. И легко, от всего сердца прощал тех, кто не оправдывал его ожиданий.
— Израиль! Израиль! — кричал отец, и Бенджамин тихо спустился по лестнице и заглянул в приоткрытую дверь гостиной — посмотреть, что же там происходит. Там находились: отец в форме американского легиона, мать Бенджамина, сестра отца — Берта и ее муж по имени Джордж. Голова у Джорджа была забинтована. Это был могучий, крепко сбитый мужчина лет тридцати, абсолютно лысый, со сломанным носом и большими грубыми руками чернорабочего.
— Да тише ты, тише, — причитала мать Бенджамина. — Там, наверху, дети…
— Пусть дети слышат! — воскликнул Израиль Федров. — Пусть знают об этом мерзавце! — Он обернулся к Джорджу: — Пошел вон отсюда! Поезжай в свой Бостон и там устраивай демонстрации! Безобразничай, нарушай спокойствие, ори что есть мочи о том, как у нас все плохо! Но только там! «Негодное правительство, продажные судьи, завравшийся президент Гарвардского университета!» Все эти уважаемые люди, по-твоему, негодяи, да? Тогда кто же прав? Те двое итальяшек, что бросали бомбы? Доигрался до того, что полицейский врезал тебе дубинкой по башке! Это тебе не Россия, это Америка! И еще десять дней тюрьмы! Да тебя надо было бы упечь за решетку на десять лет!
— Т-с-с… — прошептала мать Бенджамина. — Дети…
— И ты имел наглость явиться в этот дом, да еще с моей сестрой! — продолжал бушевать Израиль, впервые за пятнадцать лет брака не обращая ни малейшего внимания на протесты жены. — И хочешь, чтобы тебя пожалели. Ты лишился работы. Ничего удивительного! Какой босс захочет держать у себя типа, побывавшего в тюрьме! Денег у тебя нет, все твои денежки пошли в Бостон, на устройство разных безобразий и бесчинств! Ты, ветеран армии Соединенных Штатов, снял с себя последнюю рубашку, чтобы поддержать какого-то лодыря, человека, который дерется с полицейскими, человека, который считает, что помогает Америке тем, что убивает важных людей, разбрасывает бомбы, называет президента Гарварда лжецом…
— Израиль… я тебя умоляю, — мягко пыталась успокоить мужа мать.
— Да, именно так, — сказал отец Бенджамина. — Я Израиль. И я еду на митинг американских легионеров. Израиль Федров, капрал экспедиционных войск США. Родился в России, еврей… И что же они скажут на этом самом митинге? Я знаю, что они скажут. Они заявят: «От этих евреев одни неприятности, все они анархисты, надо вышвырнуть их вон из нашей страны!» А если в ответ я им скажу: «Нет, евреи вовсе не такие, они патриоты, лично меня даже ранили из пулемета во Франции… И я долго лежал в грязи, истекая кровью, пролежал там целый день и ночь…» И знаете, что они на это ответят? «Может, и так. Ну а как насчет твоего драгоценного зятька Джорджа? Разве это не его упекли в Бостоне в тюрьму из-за двух смутьянов-итальяшек?»
Стоя у двери в гостиную и не замеченный до сих пор взрослыми, Бенджамин всем сердцем ощущал, что отец прав. И если бы мог, он с радостью бы вышвырнул дядю Джорджа из дома своими руками.
— Евреи, евреи… — пробормотал Джордж. Голос у него был грубый, зычный, под стать внешности, этому разбитому носу, большим натруженным рукам. Кем он только не перебывал — и поденщиком, и докером, а последнее время работал водителем грузовика в фирме по доставке мебели. — Неужто ни на секунду не можешь забыть о своих евреях?
— Забыть?! — воскликнул Израиль. — Это ты забыл! А я… я помню. Там, в России, русские ходили по деревням и говорили: «Так, забираем этого жидка!» Они вырывали шестнадцатилетнего мальчика из рук матери и отправляли служить в царскую армию на целых двадцать пять лет!.. Деградация, брань, побои, Сибирь на всю жизнь, вот что ждало этого мальчика. Смерть!
— Так царской армии у них давно нет, — заметил Джордж. — И правительство вполне приличное.
— Приличное?! — взвизгнул Израиль. — Ха-ха-ха! Да оно еще хуже, чем было тогда! Нечего мне голову дурить. Уж я-то их хорошо знаю, этих русских.
— Израиль, умоляю, — сказала мать Бенджамина.
Израиль, презрев ее мольбу, подошел к Джорджу. Тот возвышался над ним, точно гора.
— А если сегодня на митинге легионеров они меня спросят: «А как насчет твоего еврейского зять-ка из Бостона, который успел отсидеть в тюрьме?» Что прикажешь им говорить, а?..
— Можешь сказать, что я не еврей, — ответил Джордж. — Я американец. Я родился в Цинциннати!
— Почему бы нам не присесть и не выпить по чашечке чая? — робко спросила мать Бенджамина. — К чему так заводиться?
— Цинциннати, как же! — усмехнулся Израиль. — Нет, это просто смехотворно! Все, что они помнят и знают о тебе, это только то, что ты еврей! Убирайся! Берта, выведи этого недоноска из моего дома!
— Идем, Берта, — сказал Джордж Даже Бенджамин уловил в его голосе усталость и печаль. — Здесь нам не помогут. Нечего ждать, никакой надежды! — Он обернулся к Израилю: — Ты еще пожалеешь об этом! Как знать, что нас ждет впереди. Возможно, ты еще вспомнишь этот день и скажешь себе: «А этот лентяй и недоносок Джордж за дело получил тогда от полицейских дубинкой по башке. Возможно, и мне следовало бы оплакать тех двух итальянцев…»
Джордж и Берта заметили стоявшего у лестницы внизу Бенджамина, но не сказали ему ни слова. В последний раз он видел их выходящими из дома отца.
Израиль Федров, которому в ту пору было всего шесть, проделал долгий путь из Киева через Гамбург, затем выдержал положенный карантинный срок на острове Эллис[128] и наконец стал полноправным американцем в трущобах Нью-Йорка, что занимали тогда весь Ист-Ривер. Здесь он играл в бейсбол набитыми тряпками мячами и самодельными битами, без всяких там перчаток На протяжении нескольких лет, с 1895 по 1910 год, Израиль Федров превращался в настоящего американца, ловя подачи голыми руками. Израиль Федров был американцем с руками настоящего старого кэтчера, потерял в этих играх три пальца, но даже в возрасте сорока пяти лет мог запросто обставить любого питчера и обойти бойкого молодого раннера, спешившего добежать до базы первым.
Именно он, Израиль Федров, провожал в 1942 году своего сына на вокзал «Пенсильвания-стейшн» и все время порывался понести рюкзак Бенджамина. Короткий однодневный отпуск кончился, его часть отправляли в Ньюпорт, а далее — на войну. Луис уже был за морем, служил в авиационном отряде. Бенджамин не позволял отцу нести рюкзак.
— Я ведь еще не старик какой-нибудь, — ворчал Израиль, но на сына впечатления это не производило. — Я сам, — уже громче сказал он, проходя сквозь толпу военных в форме, — сам уезжал из Хобокена на войну в девятьсот семнадцатом.
После Перл-Харбора ни у кого не возникала мысль о том, что сыновья Федровы уклоняются от военной службы. Ибо Израиль Федров смотрел на эти вещи просто: если идет война и ты молод, ты обязан сражаться на этой войне. Стоя в сером рассеянном свете под вокзальными сводами, они вслушивались в гул голосов, в котором были различимы прощальные возгласы. Но Израилю вспоминались совсем другие звуки. Сам он отправлялся на войну под барабанный бой. Бенджамин помнил эту легенду, она стала неотъемлемой частью истории его семьи. Тот самый случай, когда отец взъярился на собственного брата, Сэмюэля, пианиста, готового нанести себе физическое увечье, лишь бы избежать призыва. Вспоминая рассказы о той сцене, состоявшейся, когда сам он был лишь младенцем, Бенджамин всякий раз улыбался. Улыбнулся он даже сейчас, в тот момент, когда до расставания с отцом оставалось каких-то шестьдесят секунд. А расставались они на годы, возможно, даже — навсегда.
Позднее, получив увольнительную, он оказался в Париже и как-то забрел в отель «Крийон», что на площади Согласия. И, читая цитату из письма Генриха IV Наваррского, посвященную французскому аристократу, чье имя носил этот отель, снова улыбнулся и подумал об отце.
«Pendos-toi, — гласила цитата, выбитая крупными позолоченными буквами на стене, — brave Crillon. Nous avons combattu a Arques et tu n’y etais pas».
С помощью карманного словарика Федров перевел: «Можешь повеситься, храбрый Крийон. Сегодня мы сражались в Арке,[129] а тебя там не было».
Правда, Сэмюэля, пианиста, едва не оставшегося без пальца, вряд ли можно было сравнить с герцогом де Крийоном. Равно как и Израиль, маленький нищий иммигрант из России, затерявшийся среди солдатских униформ на вокзале «Пенсильвания-стейшн», внешне очень мало походил на Генриха IV Наваррского. Но на другом языке и другими словами Израиль сделал тот же упрек своему брату-пианисту.
— Из Хобокена, — повторил Израиль. — Мы отплывали, а на пристани играл оркестр. И я вернулся. — На губах его возникло некое подобие улыбки. И Бенджамин понял, что тем самым отец иносказательно как бы приказывает ему не противиться воле Божией, воле Создателя, пути которого неисповедимы, приказывает пойти по его, Израиля, стопам и обязательно вернуться. Израиль так старался походить на настоящего американского ветерана и американского отца, что ему почти что удалось сдержать слезы, когда он обнял сына на прощание.
Одеваясь, Бенджамин слышал доносящиеся снизу, из гостиной, звуки. Отец играл на игрушечном электрооргане Майкла.
Израиль нот не знал, но всю жизнь играл на пианино по слуху, сильно и беззаботно колотя по клавишам. Шестилетний Майкл слушал. Бенджамин собирался отвезти старика, ставшего совсем слабым и хрупким после долгих лет тяжкого труда и двух сердечных приступов, один из которых он перенес совсем недавно, на стадион «Янки», где должен был состояться матч «Янки» против «Детройта». Когда Бенджамин вошел в гостиную, Израиль подбирал на игрушечном инструменте мелодию «Звездного знамени».
— А пальцы все еще слушаются, — заметил он, доиграв последние ноты.
Пальцы у отца сильно дрожали. Израиль был чисто выбрит и выглядел здоровым и бодрым. А на шею нацепил галстук-бабочку в синий горошек — точь-в-точь как у президента Трумэна. За последнее время он сильно похудел, одежда висела на нем мешком. И еще Бенджамин заметил, как он медленно и с видимым усилием поднялся из кресла и, наклонившись, поцеловал Майкла в лоб.
— Ни за что не становись питчером, — сказал он. — Это страшно вредно для ног. — Он сунул руку в карман, достал двадцатицентовик и протянул внуку: — Вот, держи, скажи маме, чтобы купила тебе мороженое.
Они с Бенджамином уселись в такси и отправились к стадиону «Янки». Они находились на углу Сто тридцать восьмой улицы и Леннокс-авеню, и вокруг, на тротуарах, было полно негров, липнущих к витринам и наслаждающихся теплым майским солнышком, и Израиль говорил сыну:
— Лучшими кэтчерами, каких только я знал, были Билл Дики и Эл Лопес. И понял я это в первый раз, когда увидел, какие штучки откалывал этот самый Лопес, впервые выступая за команду Бруклина в…
И тут отец умер.
Отец лежал в гробу, на возвышении, в утопающей в цветах часовне, что на Коламбус-авеню в Нью-Йорке. Бенджамин первым вошел в это помещение, держа мать за руку. За ним следовал Луис. Похоронщики только что подготовили тело для отпевания и погребения и вышли из зала.
Бенджамин почувствовал, что его неудержимо тянет к гробу. Он оставил мать с Луисом и торопливо зашагал через длинную комнату к возвышению. Наклонился и поцеловал отца в лоб. Лоб показался холодным как мрамор, но на какую-то долю секунды Бенджамин удивился, что отец не шевельнулся и не улыбнулся, как, насколько помнил Федров, было всегда, когда Израиль видел своего сына.
Федров так захлопотался с организацией похорон, что забыл предупредить агентов похоронного бюро, чтобы ни в коем случае не употребляли косметики. И вот теперь Израиль Федров должен был отправиться в свое последнее путешествие в вечность с румянами и пудрой на лице и помадой на губах. На губах, которые при жизни так и излучали доброту и готовность к улыбке. Но теперь уголки накрашенного рта были скорбно опущены — в точности как на снимках генералов во время войны, которые, позируя фотографу, хотели выглядеть суровыми и храбрыми — в назидание потомству.
Израиль Федров тоже был по-своему храбр. Возможно, даже куда храбрее тех генералов. Но героизм его произрастал из стойкости, с которой он сопротивлялся всем мелким, но чувствительным ударам, что посылала ему судьба. Тысячам ударов, запечатлять которые фотографам не было никакого интереса.
Глядя на отца, Федров вдруг подумал: «А ведь я никогда, ни разу, не спросил его, в каком городе он родился».
Затем он отошел от гроба, дав возможность матери и брату проститься с покойным. Мать рыдала, Луис был бледен, но держался. «Черт бы побрал этих несчастных гробовщиков», — думал Федров, отходя от возвышения. И эта мысль помогла ему удержаться от слез. Никто не должен видеть его плачущим. Нет, он обязательно заплачет по отцу, но позже, возможно, через несколько лет, возможно, в самый неподходящий момент. Он будет оплакивать его всю свою жизнь, но всегда один, за запертыми дверями, или же там, где его никто не знает, никто не поинтересуется, с чего это он вдруг расстроился.
Затем возникли родственники — дяди, тети, кузины и кузены, некогда населявшие его юность. Он почти перезабыл их за все эти долгие годы и с трудом узнавал теперь — выросших, повзрослевших и постаревших. Все они подходили, трясли ему руку, целовали, бормотали соболезнования. «Я вовлечен в некий обряд, где участвуют незнакомцы, — подумал Федров. — Незнакомцы, чьи голоса вдруг всплыли из далекого прошлого, прорезались из тиши забвения и древности».
— Расскажите, каким он был, ваш отец, — попросил раввин. Они сидели в гостиной, в квартире родителей на Риверсайд-драйв. И было это накануне похорон. Раввин должен был провести отпевание и прочитать принятую на еврейских похоронах хвалебную речь. Раввин не был знаком с Израилем. Это был молодой, очень живой человек с ухватками профессионала. Он деловито и сочувственно выразил соболезнования, но Федров был уверен: стоит ему выйти из этой квартиры, и он столь же энергично и деловито примется набрасывать заметки для следующей похоронной речи.
Федров понимал: раввину хочется услышать, что Израиль был истово верующим; что каждое утро молился, надев Йом-Кипур филактерис;[130] что строго соблюдал пост в Йом-Кипур;[131] что ни разу не нарушил порядка приема пищи на еврейскую пасху. Но ничего подобного на самом деле не было. Да, Израиль был евреем, это верно; он гордился теми евреями, что стали знаменитыми в нееврейском мире, и презирал тех, чьи поступки плохо отражались на его народе. Но он редко ходил в синагогу и был слишком скромен по натуре своей, чтобы верить, будто Господь проявляет к нему хоть какой-то интерес.
— Каким был мой отец? — переспросил Федров. И пожал плечами. Кто может ответить на такой вопрос? — Он был очень неплохим кэтчером, — сказал он.
Священник улыбнулся. Священник нового, реформаторского толка, он мог позволить себе улыбнуться, как бы демонстрируя тем самым, что при необходимости любые религиозные идеи можно нести в массы и на современный лад.
— Что же еще?.. — Федров снова пожал плечами. — Он был неудачником. Был беден, трудился всю жизнь, как раб. Ни разу не сказал мне «нет». Даже когда весенними вечерами возвращался с работы вконец вымотанным, всегда находил для меня время. Мы шли на площадку за домом и отрабатывали там подачи — до тех пор, пока не стемнеет. Он в жизни своей никого не обидел. Глупо и слепо верил в то, что все люди добры, любил свою жену, был на войне, провожал на войну меня, делал, что мог… — Федров поднялся. — Извините, раввин, — сказал он. — Спросите у кого-нибудь другого, каким он был, мой отец. Просто постарайтесь сделать так, чтоб ваша завтрашняя речь была короткой и не слишком расстроила присутствующих. Если вам не трудно, конечно.
И он вышел из дома, дошел до ближайшего бара и выпил подряд два виски.
Раввин исполнил все его пожелания. Хвалебная речь заняла всего десять минут — меньше просто не позволяли приличия, и он не пытался выжать из присутствующих слезу. И Федров почувствовал, что этот молодой раввин честно отработал те сто долларов, которые он собирался отдать ему сразу после похорон.
У могилы в Нью-Джерси, где рядом с ямой высилась заранее заготовленная кучка земли, тактично прикрытая от глаз скорбящих куском зеленого брезента, Федров и его брат Луис должны были прочесть молитву о мертвых. Делать это полагалось, когда гроб опускался в могилу. Ни тот ни другой иврита не знали и судорожно пытались вспомнить слова молитвы, которую некогда зубрили по напечатанному в учебнике по английской фонетике отрывку. Все это походило на сдачу экзамена нерадивыми учениками. И когда настал момент, все, что мог припомнить Федров, — это какие-то жалкие обрывки «плача». Но его поразило, как быстро пришли на помощь другие восемь скорбящих, составивших вместе с ним и братом миньян,[132] как полагалось по Торе. Они помогли скрыть его невежество. «Боже, — подумал он, — ну какой же из меня еврей?.. Все это просто смешно. И я не верю ни единому произнесенному здесь слову. Он умер, его больше нет. А все остальное — просто театр».
А поскольку все остальное театр, уж лучше бы отца похоронили на Арлингтонском кладбище, где нашли последний приют другие умершие солдаты.
«А когда сам я умру, — продолжал говорить сам с собой Федров, неразборчиво бормоча слова молитвы его предков, — пусть меня лучше кремируют. Тихо, без всяких церемоний. Без единого слова. И пусть развеют мой пепел по ветру. Пусть он будет везде — в тех местах, где я бывал счастлив. На зеленой траве бейсбольного поля в Вермонте. В той постели в нью-йоркской квартирке, где двое девственников впервые познали, что такое любовь. На балконе с видом на крыши Парижа, где как-то вечером сержант в увольнении стоял рядом с прекрасной рыжеволосой американкой. У колыбельки сына, в длинных валах Атлантического океана, где он так часто плавал солнечными летними днями, в нежных, милых сердцу руках жены…
Или же пусть этот пепел попадет в те места, где я бывал несчастлив и в отчаянии. На кухню загородного клуба в Пенсильвании; в карман фартука той злобной ирландской старухи; на широкие ступени деревянной лестницы, по которой дважды за ночь поднималась пьяная девушка в белом платье; на ферму близ Кутана, где в десяти ярдах от него упал, но почему-то не взорвался снаряд; в лагерь Кейнога, где из-за казни двух итальянцев, которых я никогда не видел и о которых не знал, мне впервые довелось почувствовать себя отверженным и одиноким».
У открытой могилы монотонно, нараспев, звучали слова молитвы. И тут вдруг каким-то чудом вспомнились слова совсем другой, которую он много лет назад прочитал в журнале, посвященном путешествиям и туризму. Напечатана она была в статье про Иерусалим. Эту молитву полагалось читать вслух возле Стены плача, и он вспомнил ее с невероятной ясностью и отчетливостью, словно держал перед собой глянцевую страничку журнала:
По Храму, что был разрушен…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По стенам, что были разбиты…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашему утраченному величию…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашим великим умершим…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По бесценным камням очага, что сгорели…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По священникам нашим, что оступились…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По царям нашим, что презрели Его…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По знаку раввина он бросил поданную ему гвоздику на гроб отца. Все остальные по очереди сделали то же самое. Затем он помог матери сесть в машину. Луис сел рядом с ней. Кортеж медленно двинулся к воротам. Федров обернулся — в последний раз. Могильщики снимали кусок брезента с холмика коричневой земли. «Надо было дать им на чай, — подумал Федров. — Может, тогда они подождали бы, пока мы не выедем за ворота кладбища».
Шел последний иннинг, и Федрову страшно хотелось пить, ведь почти весь день он просидел на солнце. Пробегая мимо скамей к центру поля, Майкл увидел Ли и поздоровался с ней.
— Добрый день, миссис Стэффорд, — вежливо сказал он.
— Привет, чемпион! — откликнулась Ли.
— Найдешь меня в баре «Винни», — сказал Федров сыну. — Приходи туда, как только закончится игра. Отвезу тебя домой.
— О’кей, папуля! — крикнул в ответ Майкл и затрусил дальше, занимать позицию в центре поля.
Федров обернулся к Ли. Она сидела, уперевшись локтями в колени и поставив длинные ноги на спинку нижней скамьи. Поля ее соломенной шляпы затеняли верхнюю часть лица.
— Пива хочешь? — спросил Федров.
— Нет, спасибо, — ответила она.
— Разве тебе не хочется пить?
— Еще как хочется.
— Но только не пива, да?
— Только не с тобой.
— Это еще почему?
— Слишком маленький городок, — ответила Ли и злорадно усмехнулась.
«Опять за свое, — подумал Федров. — Сводит старые счеты, сознательно или бессознательно. Мстит за то, что была отвергнута в сорок седьмом». Память у Ли была долгая, к тому же то был единственный случай в ее жизни, когда ей не удалось удержать мужчину, которого она хотела. И вот время от времени, оставшись наедине с Федровым, она пыталась уколоть его, отомстить за это единственное свое поражение.
— Я же теперь всеми уважаемая матрона, — добавила она. — Или ты не слышал?
Федров поднялся и смотрел на нее сверху вниз.
— Нет, — ответил он, — не слышал.
Она откинула голову. Зеленые глаза смотрели насмешливо.
— Ты чертовски красива, Ли, — пробормотал он. — До сих пор красива. Жду не дождусь дня, когда ты наконец постареешь и подурнеешь.
— Не дождешься, миленький! — ответила она, и на секунду пред ним предстала юная Ли Левинсон из Бронкса.
— Тогда до вечера, — сказал он.
— Смотри, я тебя предупредила. — Она провожала Федрова взглядом до тех пор, пока он не обошел изгородь и не вышел на улицу к машине.
Пиво показалось превосходным на вкус, и Федров быстро опустошил первый бокал, сидя в полутемном и полупустом баре. Заказал второй и стал пить, но уже медленнее, смакуя, в ожидании сына.
Телевизор в баре был включен, шла прямая трансляция матча из Бостона — «Янки» против «Ред сокс». Какое-то время Федров лениво и рассеянно следил за игрой, отмечая разницу между тем, что видел сейчас на экране, и любительской беготней, за которой наблюдал весь день на школьном стадионе.
— Как считаешь, они выиграют знамя?[133] — спросил он у бармена Винни.
— Да они всегда его выигрывают, — ответил Винни. — Ублюдки…
Федров улыбнулся. Винни, человек разумный во всех отношениях, без всякой видимой причины ненавидел постоянных победителей. «А что, если, вернувшись в город, попросить секретаршу забронировать пару мест для меня и Майкла? — подумал Федров. — На все игры чемпионата «Уорлд сириз»,[134] как только начнут продавать билеты?..» Ему нравилось обсуждать с сыном матчи — в основном потому, что Майкл пытался быть беспристрастным и хладнокровно оценивал все происходящее на поле. Наверное, в этой чисто мужской атмосфере он казался себе более взрослым. Подчас даже более взрослым, чем все окружающие его мужчины. И детские черты прорывались лишь тогда, когда он начинал восторженно вопить, если его «идол» прорывался к очередной базе или возвращался в «дом». Сам этот факт заставлял Федрова более терпимо относиться к собственным маскам и не слишком расстраиваться, когда они оказывались сброшены.
Впервые Федров взял Майкла на большую игру чемпионата, когда мальчику было шесть. Происходило это на стадионе «Поло-Граундз», «Джайэнтс» играли против «Редз». Команда «Янки» была, конечно, интереснее, но все перевешивал стадион «Поло-Граундз», где сам Бенджамин впервые побывал в возрасте шести лет на своем первом бейсбольном матче. И тоже с отцом. Будучи по сути своей человеком без корней, Федров даже подумал тогда с улыбкой: мы должны сделать это семейной традицией. В семье у них не было знатных предков, которым надо бы родить наследника-мальчика; не было торжественных семейных церемоний, где следовало представить наследника; не было в жизни Федрова ни церкви, ни синагоги, ни культа, в которые бы он свято верил и считал бы себя и своего сына неотъемлемой частью трехтысячелетнего мифа. Не было у него и бессчетных акров земли, которую бы любовно возделывали на протяжении столетий люди одной с ним крови; не было звучной фамилии, которой мог бы гордиться его шестилетний сын. Не мог же он привезти своего сына в ту скобяную лавку, где в 1927 году разорился его отец, и сказать: «Вот здесь твои предки, погибая, хранили свою честь». Он не мог отвезти своего сына в Россию и найти там город, где родился и вырос дедушка, его собственный отец, и прочесть его имя на мемориальной доске, прикрепленной к дому, где произошло это событие. Он даже не знал названия городка, не знал, разрушен ли он немцами до основания во время войны или же уцелел. Не мог он отвезти своего сына и в Ньюарк, место, где родился он сам, Бенджамин Федров. Потому что через четыре месяца после его рождения семья переехала, и он не знал ни названия улицы, ни номера дома, и как-то в голову не пришло спросить. Правда, мать рассказывала, что родился он на кухонном столе, но сомнительно, чтобы через столько лет стол этот можно было найти и показать сыну. Итак, за неимением иных «племенных» принадлежностей Федров решил взять своего сына на «Поло-Граундз» — лишь только потому, что когда самому ему было шесть, его отец тоже возил его в «Поло-Граундз».
В те годы, сразу после окончания Первой мировой, в бейсболе господствовали «Янки» и «Джайэнтс». Именно они чаще всего сражались на этом поле, и именно их игру увидел в тот день маленький Бенджамин. Он плохо помнил, что именно видел на поле, куда больше интересовали его в тот момент сосиски с булочкой, которые тогда прямо на трибуне купил ему отец. Но сам отец еще долгие годы спустя помнил, какой тогда был счет. И как-то раз, будучи уже взрослым и наводя порядок на чердаке, Федров нашел там смятую желтую карточку. На ней рукой отца были тщательно помечены все пробежки, удары, промахи, ауты, остановки на пути к первой базе, замены — словом, здесь в деталях была расписана вся схема игры. Чтобы позже, долгими зимними вечерами, можно было напомнить мужчинам в доме, какие подвиги и великие деяния свершались летом на бейсбольном поле. Просмотрев все написанное на этом хрупком и ломком куске желтого картона, сохранившемся со времен детства, Федров вдруг понял, что видел всех героев того дня — Бейба Рута, филдера правого поля, раннера Бейкера, Пекинпа, который выступал первым питчером, Уэйта Хойта и прочих. Тогда победили «Янки», это Федров тоже вспомнил.
Никто больше не играл в бейсбол на стадионе «Поло-Граундз». Все тамошние сооружения снесли, и на их месте возвели целый жилой квартал.
Нет, были, конечно, и другие семейные традиции, которые мог унаследовать его сын. Отправляться на войну, к примеру. А он бы провожал его на войну, как в свое время провожал его самого отец. Ведь войны случаются с интервалами приблизительно в двадцать пять лет. Сейчас Майклу тринадцать. Стало быть, лет через одиннадцать-двенадцать ритуал можно повторить. И тогда получится, что уже целых три поколения мужчин из одной семьи отправлялись через океан воевать. Что, несомненно, можно причислить к респектабельной и даже почти древней традиции в такой молодой стране, как Америка.
Путешествие на поля сражений, где в свое время отличились предки, — это тоже явление, которое с некоторой долей корректировки можно отнести к традиции. Хотя самому Федрову так и не удалось побывать в Аргонне, где сражался его отец. А побывав с женой и сыном в 1960 году в Лондоне, он не стал искать того дома на Пэлл-Мэлл, где занимался любовью с тощей девчонкой из Британской информационной службы. Однажды в трех домах от них взорвалась бомба. В то время сам он был капитаном-пехотинцем и находился на задании, и если бы тогда осколок бомбы, выбивший окно в спальне, где лежал он с той девушкой, ранил Бенджамина, его наградили бы медалью «Пурпурное сердце».[135] Ведь он как-никак находился на задании, а это во время войны приравнивается к боевым действиям. Так что тогда, на Пэлл-Мэлл, он теоретически находился на поле битвы и вел на нем собственное сражение.
Не поехал он и на побережье, где происходила высадка американского десанта, поскольку дождь зарядил на целую неделю. Не показал сыну кладбища, на котором похоронен командир их взвода. Потому что они находились на каникулах и Пегги считала, что детей еще рано и вредно приучать к мысли о неизбежности смерти. Города, в которых он побывал в 1944-м, не представляли какого-либо исторического интереса, находились в стороне от проторенных туристами троп и маршрутов. Да и потом, куда как веселее и приятнее купаться и загорать на скалистых пляжах Антиба. В отпуск они ездили вместе с Ли Стэффорд, ее мужем и детьми, так что вряд ли уместным оказалось бы сентиментальное путешествие на самый последний этаж дома, что находился прямо за площадью Пале-Бурбон, где они с Ли жили вместе во время его краткосрочного увольнения. Это была совсем другого рода традиция.
Из телевизора послышался рев толпы, и Федров поднял голову. Бэттер из команды «Янки» послал длинный пас на левую сторону поля. Мяч ударился об изгородь, отскочил, бостонский левый филдер ударил по нему и промахнулся, и, пока гнался за улетевшим мячом, «Янки» благополучно оказались на третьей базе.
— Мы видим на табло знак ошибки, — прозвучал голос комментатора. — Судья, подсчитывающий очки, считает это ошибкой!..
«Ошибка, — подумал Федров. — Ошибка… Вознаграждение за чрезмерное старание. Филдер бежал что есть сил, использовал весь свой талант и опыт, физические и душевные силы. А в результате вышла ошибка».
Он видел, как возвращается на свою позицию левый филдер, идет, низко опустив голову. И вспомнил о сыне, который точно так же брел по опустевшей части поля. Исход всех игр почти всегда решается на открытом участке, открытом прежде всего взору судьи, даже если это происходит на кочковатом школьном поле сонным субботним днем, где лишь игроки да горстка зрителей могут видеть и сказать всю правду. Или промолчать. Вот так. Поднять большие пальцы вверх или опустить вниз.
Он знал, что пока команда его сына впереди, они ведут с преимуществом в один выигранный мяч. И от души надеялся, что Майкл, как центровой филдер, не подведет свою команду ни при каких обстоятельствах. Но тут он вернулся мыслями к темной стороне всех перипетий на игровых площадках, какие только могут поджидать мужчину. Федрову вспомнился свой позорный промах на стадионе лагеря Кейнога и слова Брайанта: «И завтра ты тоже не играешь. Ты человек, приносящий неудачу, Федров».
С тех пор Федров лишь однажды видел Брайанта. Произошло это после войны, в полупустом вагоне метро, направлявшемся к центру. Брайант сидел один, на нем было темное пальто с бархатным воротником, на голове — совершенно дурацкий старомодный котелок. Ну точь-в-точь почтеннейший член городской управы или вице-президент маленького американского банка, которого привечал и и принимали совсем не те люди во время короткого визита в Лондон. При этом следовало отметить, что выглядел Брайант удивительно молодо, похоже, находился в неплохой форме. Некоторое время Федров колебался, решая, подойти к нему или нет. Но потом устыдился своих сомнений, встал и подошел к сидящему напротив Брайанту со словами:
— Привет, Дейв.
Брайант поднял на него глаза и, судя по всему, не узнал. Глаза у него были скучные, покрасневшие. Федров уловил запах перегара.
— Привет, — сказал Брайант после паузы.
— Я Бенджамин Федров, — сказал Федров. — Из лагеря. Помнишь?
— О да, конечно, ясное дело, помню, Бен! — Брайант встал и протянул ему руку. «Второе рукопожатие в нашей жизни», — мысленно отметил Бенджамин. — Конечно, помню! — повторил Брайант. — Добрый старина Трис Спикер. — И он улыбнулся во весь рот, довольный, что память не подвела.
Ехать Федрову было далеко, и они разговорились, вспоминая 1927 год и старые добрые времена.
— А тот парень Кон, — сказал Брайант. Прозвучало это как намек, что уж Кона-то он узнал бы непременно и сразу, хоть через пятьдесят лет. — Исключительный был человек, — торжественно и многозначительно произнес он. — Исключительный во всех отношениях. Жаль, что с ним такое случилось.
— А что с ним случилось? — спросил Федров.
— Как, ты разве не знаешь? — В голосе Брайанта звучало неподдельное изумление. Выходило, что любой, знавший Кона, просто обязан был знать о последних подвигах этого героя.
— Нет, — ответил Федров. — С того самого лета ни разу о нем не слышал.
— Поразительно… — пробормотал Брайант. — Я думал, все знают. Он погиб во время войны. В сороковом.
— В сороковом? — удивился Федров. — Но мы же вступили в войну только в сорок первом.
— Так он служил в ВВС Великобритании. Летал на собственном самолете. Я думал, ты знаешь, — сказал Брайант.
— Нет, не знал.
— Вот так-то. Я и сам много раз с ним летал. На уик-энды, на разные там каникулы. По всей стране. На озеро Джордж.[136] К его дяде в Ки-Уэст… Господи, ну и славные то были времена! А как только началась война, он отправился в Канаду и там записался в ВВС Великобритании. Ну ты же знал Кона, он просто не мог оставаться в стороне. И погиб. Прямо над Лондоном.
Какое-то время они молчали, вспоминая Кона. То, что рассказал Брайант, теперь казалось Федрову предопределенным. Да, именно так должна была сложиться судьба Кона. С его-то характером, черты которого, очевидно, лишь усугубились с возрастом, он наверняка считал войну еще одним спортивным событием, в котором мог отличиться без особых усилий. Еще одной песенкой «Прощай, Банни!», очередными каникулами в новом, неизвестном городе…
— Ну и умен же был парень! — воскликнул Брайант. — Помнишь песню, которую он сочинил? Ну, об этих… как их… Сакко и Ванцетти? — И Брайант замурлыкал мелодию, вспоминая слова. — А уж какой весельчак был, просто на редкость! Да, разносторонний был парень. Иначе не скажешь, разносторонний. Слушай, как она там начиналась? Не помнишь?
— Нет, — ответил Федров. Он уже жалел, что подошел к Брайану. Ему не хотелось больше слышать о Коне. — Я во время войны тоже был в Англии, — сказал он. Просто для того, чтобы сменить тему.
— Правда? — равнодушно откликнулся Брайант.
— А ты? — спросил Федров. — Где был ты?
— В Вашингтоне, — мрачно ответил Брайант тем тоном, каким сильные и неразговорчивые мужчины привыкли говорить о жертвах, принесенных ими на алтарь отечества, и опасностях, которые подстерегали их на этом пути.
Федров едва сдержал улыбку. «Ах, Брайант, Брайант, — подумал он. — Ты неисправим, ты от рождения призван быть на третьих ролях».
— Извини, — сказал он, — мне выходить. — И торопливо выскочил из вагона, притворяясь, будто боится, что двери захлопнутся прямо у него перед носом. И все это — с одной лишь целью избежать третьего рукопожатия…
«Да что там говорить! Когда уже два аута и я стою в круге питчера, — из прохладных сумерек, опустившихся на голубые горы, вдруг прорезался этот умный, один из самых убедительных голов, — и мяч уже выброшен к центру поля, я даже не оглядываюсь, даже знать не желаю, что там происходит. Просто бросаю свою перчатку и спокойненько так иду к скамье. Потому что знаю: там Бенни, он на месте, а когда Бенни на месте, то мяч будет взят…»
«Я взял ее вишенку под вишневым деревом, в Лейквуде, штат Нью-Джерси».
«В ходе выполнения этого и других заданий мы потеряли в общей сложности двадцать семь наших самолетов».
Дверь бара отворилась, вошел Майкл, размахивая связанными за шнурки шиповками и перчаткой-ловушкой. Теперь он был в теннисных туфлях.
— Привет, — сказал он, усаживаясь на табурет рядом с отцом. — Угостишь кокой?
— Одну коку, Винни, — сказал Федров бармену. — Ну, как закончилась игра?
— Мы победили, — ответил Майкл.
— Произошло что-нибудь выдающееся в последнем иннинге?
— Да так, небольшая неразбериха. Пришлось маленько понервничать. — Майкл жадно отпил из бокала, который поставил перед ним Винни. — У них было два человека на базе, и тут вмешался Серрацци… — Майкл снова отпил глоток.
— И что же он сделал? — спросил Федров.
— Врезал изо всей силы! Господи, ну ты же знаешь, как Серрацци может врезать по мячу! — ответил Майкл. — Правда, на сей раз он отбил его прямо Бадди Горовицу, на первую базу, и Бадди пришлось сделать всего два каких-то шага, и готово, игра сделана! Скажи, пап, а ты не против, если я с тобой не поеду, а? Энди Робертс пригласил всех к себе, они собираются сыграть в волейбол. Дорогу домой ты ведь знаешь, верно, папуля?
— Дорогу домой знаю, это правда, — ответил Федров. — И не советую слишком умничать.
Майкл усмехнулся и вскочил с табурета.
— Спасибо за коку! — Он направился было к выходу, резко остановился. — Ты не против, если я закину это барахлишко тебе в багажник? А, пап? — И Майкл взмахнул связанными шнурками шиповками. Прикрепленная к ним на петле, там же болталась перчатка.
— Дай сюда, — сказал Федров.
Майкл подошел и положил шиповки и перчатку на табурет.
— Добрый старый папуля… — протянул он. — Ладно, я побежал. Увидимся вечером, за обедом.
— Ну а чем ты отличился в этом последнем иннинге? — спросил Федров. Команда сына победила, этого было достаточно, чтоб не вдаваться в подробности, но ему хотелось лишние полминуты полюбоваться молодым и таким прекрасным лицом сына.
— Перехватил одну подачу, — небрежно отмахнулся Майкл и снова двинулся к выходу. — Ну и отбросил мяч на вторую базу, ничего особенного. — Внезапно на лице его возникло хитроватое и насмешливое выражение. — Ничего такого зрелищного, в отличие от тебя, — добавил он. Голос звучал по-взрослому холодно.
— Что ты хочешь этим сказать? — недоуменно спросил Федров. Он не понимал.
— Да о том, как ты поймал тот мяч, — ответил Майкл. — Голой рукой. А потом раскланялся в ответ на восторги и аплодисменты. — В голосе его слышалось явное неодобрение.
— Ну и что в этом плохого? — спросил Федров.
— Сам знаешь, — ответил Майкл. — Не мне тебе говорить.
Теперь это были двое взрослых мужчин, примеривающихся друг к другу, прикидывающих, как бы половчей нанести удар.
— Не знаю, — сказал Федров.
— Еще как знаешь! — Стоя у стола, Майкл возвышался над отцом. — Ты просто выпендривался, вот что. И все ребята это поняли.
— Может, и выпендривался, — согласился Федров. — Но что тут плохого?
— Это так бросалось в глаза, — ответил Майкл. — И было совершенно ни к чему. Ни одному парню не понравится, когда его отец выпендривается.
Федров кивнул.
— Понимаю… — протянул он. — Что ж, увидимся позже.
Сын в последний раз окинул его холодным взглядом, словно оценивал ущерб от нанесенного удара, затем круто повернулся и вышел.
Федров тоже развернулся на табурете и уставился на бутылки, выстроившиеся за стойкой бара. Детство сына кончилось. Неизменному бездушному одобрению каждого поступка отца пришел конец. Пришел, возможно, уже давно, а он этого прежде не замечал. Теперь в семье присутствовал критик и соперник, нащупывающий его слабые стороны, примеривающийся, как бы ударить побольнее, пробующий силы, чтоб подчинить, покорить, победить. Оценивающий, насколько крепка любовь отца к нему.
«Впрочем, ничего удивительного в том нет, — подумал Федров. — И я проделывал то же самое со своим отцом».
Он вспомнил, как ненавидел семейные праздники, когда Израиль, пропустив каких-то два стаканчика, становился чрезмерно весел, неуклюже кружился в вальсе с какими-то девчонками и толстыми кузинами. Венцом всего этого представления была русская пляска под названием «Казачок». Это был довольно трудный и эффектный номер, во время которого танцор, скрестив руки на груди и присев на корточки, выбрасывал ноги в разные стороны в бешено-быстром ритме, а столпившиеся вокруг зрители глазели, орали и дружно хлопали в ладоши. Лицо у отца становилось красным, и плясал он, как казалось Бенджамину, страшно долго, улыбаясь и потея, целиком отдавшись на несколько минут здесь, в Америке, всему тому молодому и русскому, что жило в его душе. Тому, что так и не поддалось унылым ограничениям, принятым, но не до конца понятым в тяжелом на ногу англосаксонском обществе.
Однажды, когда отец плясал, а вокруг стояли, кричали и хлопали человек тридцать гостей, Бенджамин демонстративно вышел из комнаты. От внимания Софи Федровой не укрылось неодобрительное выражение, промелькнувшее на лице сына. И она вышла следом за ним. Бенджамину было всего одиннадцать.
— Что с тобой? — спросила мать.
— Отец, — мрачно ответил Бенджамин. — Чего это он ведет себя так по-еврейски? Как полный дурак, а все эти люди над ним смеются…
Миссис Федрова больно ухватила его за запястье.
— Слушай и запоминай, — сказала она. — Твой отец вовсе не ведет себя, как дурак. И никто над ним не смеется. Эти люди смеются от радости и удовольствия, потому что видят, как весел твой отец. Как прекрасно танцует. И этот танец напоминает всем им о том хорошем, что было когда-то. И чтоб не смел говорить так! И чтоб не смел, когда вырастешь, становиться англичанином!
Вспоминая об этом в полутемном баре, Федров улыбнулся. «Интересно, — подумал он, — поступит ли точно так, как его мать, Пегги с Майклом? И если да, то будет ли от этого толк? Англичанин… Неужели всем им обязательно становиться настоящими англичанами?»
Он допил пиво, расплатился и пошел к машине. Бросил шиповки с перчаткой на заднее сиденье и поехал к дому, вдыхая слабый и такой знакомый летний запах кожи и пота.
Пегги все еще не было. Крытый серой дранкой домик весь так и содрогался от тяжелых ударов валов о берег. В гостиной были свалены кипы журналов. Январский номер «Эсквайра» за 1959 год. Семь номеров «Нью-Йоркера» за 1958 и 1960 годы, а также один летний номер за 1962 год. Три журнала «Нэшнл джиогрэфик» с оторванными обложками. Выходящий раз в три месяца журнал «Форен эфеас», где, как смутно помнил Федров, была напечатана статья о симпозиуме, посвященном Карибскому кризису. Номер «Энкаунтер» за 1961 год. Федров взял его. Хемингуэй только что покончил с собой, а какой-то критик в многостраничной статье высмеивал и пародировал его. Три номера «Плейбоя». Федров по очереди перелистал каждый, разворачивая сложенные пополам страницы в середине. На них красовались глянцевые цветные снимки пухленьких голых девочек в полный рост. Интересно, как они заставляют девушек позировать в таких позах? На что угодно пойдут, лишь бы увидеть своя имя, вернее — задницу, на страницах журнала. И это в двадцатом веке!.. Он еще раз взглянул на девушек. Одна блондинка, две брюнетки. Муляжи, фрукты из воска…
Он собрал все журналы, изданные до 1964 года, и отнес их в гараж. Черт, слишком уж много развелось этих журналов в доме!
Затем вернулся и заглянул в холодильник, посмотреть, что у них сегодня на обед. В холодильнике стоял кувшин с охлажденным чаем. Нашлись также: множество яиц, апельсины, масло, йогурт. Но ни мяса, ни птицы, ни рыбы не было. Если бы Пегги оказалась сейчас здесь, он бы сказал ей, что сегодня ему вовсе не хочется выходить и обедать вне дома. И еще он попросил бы ее позвонить и заказать жареную индейку — прежде чем закроются все магазины.
Он прошел в спальню, подумывая о том, что неплохо было бы прилечь и вздремнуть часок «Поспать часок днем, — постоянно твердил ему врач, — тем самым вы продлите себе жизнь, Бен». Но разве продлять жизнь так уж необходимо? Что в том хорошего? И до скольких лет можно ее продлить? До пятидесяти одного года? Пятидесяти двух? Девяноста?.. Как бы то ни было, но вздремнуть все равно не получится. Вся двуспальная постель была завалена счетами. Обычно Пегги разбирала и сортировала счета именно таким образом — раскладывая их на постели аккуратными стопочками. Проблема крылась только в том, что порой, выложив их, она вдруг убегала и переключалась на какие-то другие дела. И счета могли проваляться на постели весь день и вечер, до тех пор пока не приходило время ложиться спать. Тогда Пегги снова сгребала их в кучу, убирала в ящик комода, а утром все повторялось сначала. Пегги ненавидела заниматься счетами. И аккуратные их стопочки из универмагов «Блумингдейл» и «Сакс», а также из телефонных компаний раскладывались на постели раз десять в месяц, если не больше. Она всегда запаздывала с оплатой, и время от времени Федров получал составленное в скорбных тонах письмо-уведомление из какой-нибудь компании, где говорилось, что ему рано или поздно откажут в доверии. Федрову было плевать, сочтут его неплатежеспособным или нет, но вид счетов, разбросанных на постели, страшно раздражал: «Черт, ведь это я зарабатываю деньги, могла бы она по крайней мере проследить за тем, чтобы все было оплачено вовремя».
На туалетном столике жены лежало письмо. Федров вовсе не намеревался заглядывать в него, но адрес на конверте был выведен мужским почерком, а начиналось оно со слов: «Дорогой друг», и далее в том же духе на нескольких страницах. Он был в доме один, и раздражен счетами, и почти что уже взялся за чтение этого самого письма, но вовремя остановился. Никогда не читал ее писем и не собирался начинать делать это сейчас.
И он вышел из спальни. «Дорогой друг»! Ха!.. Это надо же! Да кто-то просто издевается над его женой. Какой-то трус. Вспомнилось нравоучение, которое лорд Честерфилд читал своему глупому сыну: «Никогда не посылай женщине письма, о которое нельзя было бы охладить бутылки с пивом». Или то был вовсе не лорд Честерфилд?.. Впрочем, не важно. Кто бы он там ни был, в любом случае трус.
Кто знает, чем может заниматься женщина здесь, на курорте, когда в ее распоряжении уйма свободного времени?.. Или на горнолыжном курорте, куда каждую пятницу съезжаются из своих офисов толпы мужчин? Прибывают экспрессом, к примеру, из Цюриха в Давос. Как обозвали этот поезд? «Экспресс рогоносцев», да. Тоже мне, швейцарский юмор… Сам Федров никогда не бывал в Швейцарии, просто один из клиентов рассказывал. Клиент болел туберкулезом и пробыл в горном санатории больше года. И никаких лыж. Только сон днем, ночью. Продляет жизнь. От туберкулеза он вылечился, но погиб два года спустя. Ехал пьяный с вечеринки в Вестпорте под дождем и попал в аварию.
Федров прошел в гостиную и уселся за пианино. Играть он не умел, но иногда, оставшись в доме один, как сейчас, садился за инструмент, брал аккорды, пытался подобрать ноты. Аккорды все до единого получались минорные, мрачные, даже если он пребывал в отличном настроении. И сегодня они тоже были минорными. Он вслух чертыхнулся:
— Где, черт возьми, она пропадает?..
А может, проводит время с так называемым дорогим другом? Не исключено. Обычно Пегги оставляла ему записку, сообщала, куда ушла и когда вернется. На сей раз никакой записки не было. Только эти чертовы журналы.
А может, просто собрала свои вещи и укатила с другим мужчиной? И позже, ночью, раздастся звонок откуда-нибудь из Бостона или Вашингтона? («Прости, Бен, но это должно было случиться. Мы очень счастливы вместе, я собираюсь за него замуж… Уверена, ты правильно поймешь меня. И это никак не отразится на детях. Ведь ты за те долгие годы, что мы прожили вместе, едва принимал меня в расчет».)
Когда они ссорились, Пегги всегда говорила, что он почти не принимает ее в расчет. Правда, не так уж часто они и ссорились. Во всяком случае, куда реже, чем другие супружеские пары. «Дорогой друг»!.. Нет, ерунда. Она никогда не сделает ничего подобного.
Все замужние женщины, давая понять, что не прочь завести с ним роман, первым делом сообщали, что мужья не принимают их в расчет.
«Куда же, черт побери, ты запропастилась?..»
И хотя его страшно взбесили валявшиеся в гостиной журналы, горы неоплаченных счетов на постели и отсутствие в холодильнике продуктов, из которых можно было бы приготовить сносный обед, он вовсе не хотел, чтоб она ушла к другому мужчине. Больше всего на свете ему хотелось, чтоб сейчас Пегги оказалась здесь, с ним. Чтобы они могли выпить, и она рассказала бы ему, чем всю неделю занимались дети; о планах на воскресенье; о том, что фильм, который она смотрела в среду, был очень даже ничего. Он хотел сидеть здесь, в гостиной, с бокалом в руке, слушать ее болтовню с немного скучающим видом; подумывать о том, что, оставшись в городе, уик-энд можно было бы провести куда веселее. Но все равно, сидел бы он именно здесь, женатый, со старомодным бокалом в руке, не слишком внимательно прислушиваясь, немного скучая и зная, что ровно в восемь семья соберется и все они сядут обедать.
Конечно, всегда существовала вероятность несчастного случая. Сколько людей погибает на дорогах каждый год? Пятьдесят, сто тысяч?.. А она водит машину просто как сумасшедшая. Как-то раз он спросил Пегги, зачем она так гоняет, подвергает себя такому риску. И Пегги ответила, что это для нее единственный способ самовыражения. Ему с трудом удалось выбить из нее обещание не прибегать к этому способу самовыражения, когда в машине дети.
Он сильно ударил по клавишам. Еще один скорбный долгий аккорд с множеством бемолей — си-бемоль, ля-бемоль, печальные ноты. На той стороне улицы стояла разбитая машина. Дверцы помяты, стекла выбиты…
«Где же она, черт возьми?..»
Случилось это в Париже. Его пригласили принять участие в международном конгрессе по планированию и застройке городов. Летел он дешевым чартерным рейсом, предварительно взяв двухнедельный отпуск, мечтая провести с Пегги в Париже начало мая. Именно в этом месяце всем почему-то советуют побывать в Париже. Но все складывалось наперекосяк. Конгресс оказался страшно скучным, они с Пегги постоянно спорили на протяжении всей первой недели. Она стремилась побывать в тех местах, куда ему вовсе не хотелось идти. При взгляде на девушек той весной в Париже просто останавливалось сердце, и он чувствовал себя полным дураком оттого, что притащился сюда с женой, которая к тому же большую часть времени была мрачна и раздражительна.
В полночь они сидели на террасе ресторана «Фуке», пили виски и дулись друг на друга. Из-за того, что отпуск явно не удался, что люди, с которыми приходилось общаться, казались им скучными и утомительными. И сами они, видимо, просто устали друг от друга. Пегги болтала, но он не слишком вслушивался в ее слова.
И не сводил глаз с соседнего столика, за которым сидели две просто ослепительные девушки в обществе крайне неприятного, слащаво-красивого молодого человека лет двадцати пяти. Девушки и их спутник вышли из дорогой спортивной машины, которую припарковали прямо у входа в «Фуке». Они много смеялись, и одна из девушек что-то нашептывала молодому человеку на ушко, а он улыбался. Вся эта сцена казалась просто невыносимой средних лет американцу, который сидел на террасе, почти ни слова не понимая по-французски. Сидел вместе с женой, которую следовало бы оставить дома.
— …полечу домой одна, а ты можешь остаться еще на неделю и… — Только сейчас до его сознания дошли слова Пегги.
— Что-что? — спросил он.
— Мог бы хотя бы на секунду перестать пялиться на тех девиц, — сказала Пегги.
— Что ты сказала? Ну, насчет того, что полетишь домой одна?
— Не слишком веселые получаются у нас каникулы, — поджав губы, укоризненно заметила Пегги. — Мы действуем друг другу на нервы. Стоит мне сказать хотя бы слово, и на лице у тебя возникает такое ледяное выражение, что…
— А тебе не кажется, что ты преувеличиваешь? Ледяное!.. Господи, это ж надо такое придумать!
— Прости. Я не подумала, что это сравнение может быть тебе неприятно. Тебя вообще раздражает мой стиль разговора, — заметила Пегги. — Но это поправимо. Завтра я улетаю домой, а ты можешь остаться еще на неделю. Развлекаться, отдыхать от меня, делать все, что тебе заблагорассудится и…
— Не валяй дурака! — резко сказал он, не решаясь признаться, что так действительно было бы лучше для них обоих. — Вообще-то недурная идея. Завтра я отвезу тебя в аэропорт, но полетим мы вместе, — добавил он. — Вместе прилетели, вместе и улетим.
— Там видно будет, — сказала Пегги. — Утро вечера мудренее.
— Мне и сейчас все ясно, — многозначительно сказал он. — Ладно, пошли отсюда.
Он расплатился по счету и двинулся вслед за Пегги к стоянке такси, что находилась на углу, сознательно избегая смотреть на тех двух девушек и неприятно-смазливого молодого человека. Такси оказалось маленькой дребезжащей «симкой», внутри нещадно воняло дешевыми сигаретами, которые курил водитель. Они доехали до площади Согласия, затем свернули по мосту на левый берег и не произнесли по дороге ни единого слова. И когда уже почти доехали до отеля, из темной боковой улочки вылетела, точно пуля, машина и врезалась в их «симку».
Неким необъяснимым образом он оказался на крыше такси. Медленно-медленно, как ему показалось, проплыл в воздухе, и при этом видел все вокруг так отчетливо, и даже сумел заметить, что, оказывается, успел сгруппироваться перед ударом, плотно прижал руки и ноги к животу. Приземлился он на согнутую в локте руку, перекатился и оказался на тротуаре. Он находился в состоянии шока. Знал, что что-то случилось с коленом, но никакой боли при этом не чувствовал. Поднялся и, немного прихрамывая, побежал к тому месту, где, смятая в гармошку, стояла «симка». Почти одновременно с той машиной она вылетела на тротуар и врезалась в опущенные металлические жалюзи на витрине аптеки. Водитель ползал по асфальту на четвереньках и повторял одно лишь слово — merde[137] — вполне внятным голосом. Пегги оказалась зажатой между сиденьями. Сидела, скорчившись, в какой-то совершенно неестественной позе, и еще в свете уличного фонаря он увидел кровь.
С помощью водителя ему кое-как удалось открыть заклинившую дверцу и вытащить жену. На Пегги было новое черное шелковое пальто, которое она купила накануне — с целью показать, что была в Париже. Теперь оно было порвано и залито кровью. Она застонала, когда ее опустили на тротуар и подложили под голову вместо подушки свитер водителя. Потом прижала руку к лицу, и Федров увидел, как сквозь пальцы сочится кровь. Но она двигалась, и кто-то из зевак сказал по-английски, что все в порядке, месье, полиция уже едет, префектура тут, недалеко, прямо за утлом.
Неуклюже опустившись на колени рядом с женой, Федров понял, что вовсе не полиция нужна им в данный момент. Но скудный набор французских слов и фраз напрочь вылетел из головы, и он не сводил глаз с Пегги, лежавшей на тротуаре с прижатой к лицу рукой.
— Пегги, — прошептал он, словно они уже были в больнице, где полагалось говорить тихо, — Пегги, ты в порядке?
Она сделала слабое движение головой — с натяжкой это можно было считать кивком. Потом отняла руку от лица. Огромный порез — он тянулся со лба вниз, по щеке, почти до самого подбородка. Пегги приподняла левую руку ладонью вверх, затем — правую и сделала жест, показывая, что пишет что-то на ладони, как в блокноте. Федров пошарил по карманам и достал записную книжку и карандаш. И, поддерживая руку жены, помог ей писать в свете уличного фонаря. Из небольшой группы человек в двадцать зевак донеслись сочувственные возгласы.
«Не могу говорить, — написала Пегги. Как ни странно, но почерк ее был вполне отчетлив и узнаваем. — Что-то сломано. Челюсть. Ты в порядке?»
— Да, — сказал Федров.
«Только не в городскую больницу, — написала она. — В американский госпиталь. В Нюилли».
— О’кей, — кивнул он.
«Позвони доктору Беренсону, — продолжала писать Пегги. — Улица Бальзака, 7347».
— О’кей, — снова кивнул Федров. А он еще смеялся над Пегги, когда та перед отъездом настояла, что надо позвонить отцу в Сан-Франциско, узнать в Париже имя и адрес хорошего врача, говорившего по-английски. «Мы же едем всего на две недели, Пегги, — сказал тогда Федров. — И думаю, не помрем, если что-то случится. Попросим в отеле найти нам врача».
Теперь же оказалось, что Пегги помнила не только имя Беренсона, но и адрес. А сам он не помнил даже, как сказать по-французски: «Принесите, пожалуйста, мне стакан воды».
Пегги продолжала строчить. «Если с тобой будут что-то делать, помни: никакого пенициллина. У тебя аллергия. Не забудь им сказать».
— Да, конечно, обязательно. — Сам Федров напрочь забыл, что у него аллергия на пенициллин.
«Позвони О’Коннору из «Трибюн», — писала дальше Пегги. О’Коннор был другом ее детства и теперь работал в парижском отделении этой газеты. — Попроси, чтоб они не пропускали этого материала. Семья не должна знать».
— Позвоню, — обещал Федров.
Руки ее опустились. Она закрыла глаза. На секунду ему показалось, что она не дышит.
— Дорогая… — низко склонившись над ней, прошептал Федров.
Она открыла глаза, взглянула на него. И снова принялась писать в блокноте: «Ты порезал лоб. Больно?»
Он приложил ладонь ко лбу. Она тут же стала липкой от крови.
— Да нет, ерунда.
«Ну вот, всю свою красоту испортил, — написала она. — Ужасно. Люблю тебя. Просто не хотела уезжать завтра. Маленькая женская хитрость. Люблю тебя. Где же эта чертова «скорая»?»
Наконец машина приехала. Но это оказалась вовсе не «скорая», а маленький полицейский фургончик. В нем сидели четверо полицейских с автоматами. Очевидно, они патрулировали улицы, выискивая подозрительного вида алжирцев и людей из ОАС, которые нападали на полицейские участки и бросали бомбы в видных политических деятелей. Полицейские сложили свои автоматы на пол черного фургона, бережно уложили Пегги на брезентовые носилки и пристроили рядом с автоматами. Один из полицейских помог Федрову забраться в фургон. Теперь Федров сильно хромал, колено пронзала невыносимая боль. Водитель машины, что врезался в их такси, забрался в фургон без всякого принуждения. Это был молодой человек в черной рубашке — все это время в ожидании «скорой» он сидел на капоте своей разбитой машины и курил одну сигарету за другой с задумчивым выражением на лице. Видно, сочинял какую-то историю для страховой компании. Сам он совершенно не пострадал, если не считать пореза на большом пальце. Водитель такси остался на месте аварии, охотно объясняя всем и каждому, что произошло.
Полицейские вовсе не собирались ехать в такую даль, в Нюилли, чтобы доставить пострадавших в американский госпиталь. Вместо этого они повезли их в больницу Некер, где молодой человек в черной рубашке вышел. Но Федров не разрешил полицейским трогать Пегги. Те поворчали немного, но переубедить Федрова так и не смогли, да и вытаскивать раненую женщину силой им тоже не хотелось. И в конце концов поехали в Нюилли, включив фары и лампы внутри фургона — показать вооруженным алжирцам, что выполняют спасательную миссию, а потому просят их не открывать огня.
Проезжая по темным улицам в окружении полицейских, Федров держал жену за руку и глаз не сводил с окровавленного любимого лица, такого пугающе-бледного в свете лампы, привинченной к потолку. И тогда он поклялся: «Если она выкарабкается, никогда больше не буду обижать ее. Никогда».
«И все же, — думал он, ударяя по клавишам пианино, — могла хотя бы оставить записку. Непростительная небрежность с ее стороны».
Он взял последний аккорд. Палец, который он поранил днем, ловя улетевший на трибуны мяч, снова начал кровоточить. На клавише из желтоватой слоновой кости осталось темно-красное пятнышко. Федров не стал его стирать. Поднялся и принялся расхаживать по комнате.
Да, Пегги тогда выкарабкалась. Хотя было тяжелое сотрясение мозга, и шрамы, и недели невыносимой боли. Но время от времени он все равно продолжал обижать ее. Правда, старался помнить о том случае и свел вспыльчивость и грубость к минимуму. Но он знал: если сейчас, сию минуту, Пегги войдет в эту комнату, он, раздраженный до крайности, набросится на нее. И решил, что лучше убраться из этого дома. На него просто давила зловещая пустота; в свете угасающего дня он чувствовал себя одиноким и уязвимым. Дом содрогался от ударов волн о берег. Чистое, пустое, неустойчивое обиталище для призраков, вот на что походил сейчас их дом. Самое подходящее место для внезапных сердечных приступов и дурных предчувствий. Он снял туфли и носки и уже собрался было выйти за дверь и побродить по пляжу, как вдруг зазвонил телефон. Федров вернулся в гостиную и снял трубку.
— Бен? — послышался голос брата. — Пытался дозвониться тебе весь день.
— Я шлялся по городу. Так ты приедешь сегодня?
— Нет, не получится. Эта сучка опять звонила, — ответил Луис. — Проспорил с ней несколько часов.
— Что на сей раз? — осведомился Федров. — Мне показалось, утром вы обо всем договорились.
— Договорились!.. — воскликнул Луис. Голос у него дрожал от ярости. Луис так редко сердился, что этот голос показался Федрову совершенно незнакомым. — Разве можно о чем-либо договориться с этой сучкой, хотя бы минут на пятнадцать? За это время она успеет позвонить своей чертовой мамаше, и та непременно скажет, что я, видите ли, не желаю считаться с ее интересами.
— Но чего она хочет на сей раз?
— Все! Моей крови, моих яиц, моего гребаного костного мозга! — Прежде Луис никогда не употреблял подобных выражений, и Федров почувствовал, что даже как-то шокирован непривычной для брата грубостью. — Пятьдесят тысяч наличными, весь этот чертов дом. Заметь, весь, со всеми его картинами, книгами и прочим. Потом еще домик в Фолмуте, двадцать пять тысяч в год или половину моего дохода, что получается даже больше. Плюс еще оплата всех адвокатских расходов. И я, видите ли, должен выплачивать ей алименты, даже если она снова выйдет замуж! А я точно знаю: эта тварь вот уже два года трахается с каким-то модельером и выскочит замуж за этого ублюдка, как только вернется из Рино.
— Господи!.. — вздохнул Федров.
— Вот именно, Господи!.. Ах да, совсем забыл. Еще она хочет, чтоб я платил за нее все налоги, представляешь?
— Но ты же не в состоянии дать ей все это, — заметил Федров.
— Знаю. Знаю, что не в состоянии. У меня просто столько нет, — сказал Луис. — И дело кончится тем, что она меня разорит и я буду торговать карандашами на улице.
— Что собираешься предпринять? — спросил брата Федров.
— Встречаюсь завтра с ней и ее чертовым адвокатом. Попытаемся прийти к какому-то компромиссу. А что еще, черт побери, я могу предпринять?
— Так разве ее адвокат работает по воскресеньям?
— Этот гребаный Розенталь готов работать хоть в Новый год, хоть в Йом-Кипур, хоть в Пасху и на Рождество, хоть во время второго пришествия, если есть возможность зашибить лишний бакс, — сказал Луис. — Знаешь, я впервые в жизни пожалел, что родился евреем. А потому не имею права назвать этого стряпчего по грязным делишкам жидом пархатым!..
Федров не выдержал и рассмеялся. И через секунду-другую Луис последовал его примеру.
— Ну, может, в Рождество он и не работает, — сказал он.
И Федров вновь узнал в собеседнике своего брата Луиса.
— Чем я могу помочь?
— Позвони Мэри. Скажи ей, что я застрял в городе по делам и что в этот уик-энд приехать не смогу.
— Почему бы тебе самому не позвонить ей? — спросил Федров.
Мэри была той дамой, на которой Луис собирался жениться сразу после развода. На этот уик-энд она приехала к друзьям, которые снимали домик у моря.
— Не хочу ей звонить, — ответил Луис. — Начнет задавать разные вопросы и только расстроится. Потому что вбила себе в голову, что, встретившись с этой сучкой, я могу передумать, не разведусь, и тогда мы никогда не поженимся. Ну, ты сам знаешь, какая она, Мэри…
— Господи… — пробормотал Федров. — Где ты только таких откапываешь?
Луис засмеялся. Похоже, осложнения в отношениях с женщинами его ничуть не огорчали. Даже напротив — забавляли, придавали энергии. Федров никогда не переставал удивляться этой странной черте характера во всех остальных отношениях спокойного и мягкого брата.
— Будь добрым братцем, — сказал Луис, — позвони дамочке. Скажи, что на меня внезапно свалилась работа, требующая срочной поездки в Сент-Луис, Вашингтон, не знаю куда еще…
— Но ведь она может позвонить и проверить. И найдет тебя в Нью-Йорке.
— А я на весь уик-энд отключу телефон, — сказал Луис.
— Ладно, так и быть, братишка, — нехотя выдавил Федров. — Позвоню.
— Вот умница! Вот настоящий друг и брат! — похвалил его Луис. — Смотри, постарайся не утонуть до понедельника. — И он повесил трубку.
Какое-то время Федров смотрел на телефон, потом вздохнул и набрал номер дома, где остановилась Мэри. Мэри ответила тотчас же, словно сидела рядом с телефоном и ждала этого звонка. Лгал Федров очень убедительно.
— О, я чувствую себя такой одинокой!.. — призналась Мэри. У нее был нортхэмптонский акцент, слегка смягченный долгим обитанием на Мэдисон-авеню. Работала она на телевидении и зарабатывала кучу денег. — А у нас были такие планы на этот уик-энд! Хотели повеселиться… Думаю, ты должен поговорить со своим братом, — продолжала она. — Он совсем заработался, до полного изнеможения. Ты не согласен?
— О нет, почему же, напротив, очень даже согласен, — сказал Федров. — Обязательно с ним поговорю. Непременно.
Он повесил трубку и долго смотрел на телефон. Потом подумал: «Скольких мужчин ты уже сумела выпотрошить, дорогая? Какой дом заберешь, какие алименты потребуешь, когда настанет время?»
И он поспешил выйти из дома прежде, чем снова раздастся звонок. Босой, брел он по пляжу у самой кромки воды. Море хоть и успокоилось немного, но все еще штормило и выглядело грозно, и о берег разбивались увенчанные пеной валы. На пляже не было видно ни души. Он шел медленно, обдаваемый мелкими брызгами прибоя. Песок, промытый водой, казался прохладным и твердым. Федров обернулся — за ним тянулась цепочка широких следов от босых ступней. «Оставляю свой след на песке времени», — с иронией подумал он.
Затем свернул к западу, но, пройдя несколько ярдов, вдруг вспомнил, что дом, где остановилась Мэри, находится всего в четверти мили и смотрит окнами на берег. Если она вдруг увидит его, не избежать сентиментальной болтовни, бесконечных расспросов. Все это может затянуться очень надолго, а ему вовсе не хотелось общаться с Мэри. «Всему есть предел, в том числе и братской взаимовыручке», — подумал он, развернулся и зашагал в обратном направлении, по своим следам.
Было это в ноябре, в Эльзасе. Его дивизию временно вывели с передовой, и Федров, выбив себе двухдневный пропуск и армейский джип, поехал навестить брата. Эскадрилья Луиса базировалась примерно в ста пятидесяти милях. Они с братом не виделись два года. Федров вел машину по разбитым военной техникой дорогам и думал о том, что три недели назад брат был жив. Он знал это точно, поскольку буквально на днях получил письмо от матери, в котором та писала, что сама только получила весточку от Луиса.
Когда наконец Федров отыскал летное поле и вошел в фермерский каменный дом, где расположился штаб, выяснилось, что Луис вылетел на задание. Сержант в очках с толстыми стеклами что-то печатал на машинке. Он оторвался от своих бумаг и охотно сообщил Федрову, что в задании принимают участие три летных звена из штурмовиков «А-20»; что целью является железнодорожное депо в Эссене, что полет проходил на высоте восемь тысяч футов, что зенитный огонь в тех краях довольно плотный, но особого сопротивления со стороны ВВС противника не предвидится. Нет, пока еще никаких новостей с этого участка фронта не поступало, и не желает ли он чашку кофе?
Федров взглянул на часы. Ровно три. Что ж, он может позволить себе подождать. Хотя бы для того, чтобы выяснить, жив его брат или нет.
— Спасибо, — сказал он, — с удовольствием.
Сержант указал на помятый алюминиевый чайник, что стоял на примусе у стены, прямо под картой северной Германии. Федров налил кофе в жестяную кружку, стоявшую тут же, на маленьком кухонном столике. Достал сахар из второй, точно такой же кружки, налил сгущенки из банки с пробитыми в крышке дырочками. Кофе оказался горячим, но просто ужасным на вкус. «Понадобятся долгие годы мира, — подумал он, — прежде чем удастся вытравить изо рта этот чудовищный привкус армейского кофе…»
— Это ваш джип там, на улице? — спросил сержант, не поднимая глаз от пишущей машинки.
— Да, — ответил Федров.
— Тогда выньте дворники, — посоветовал сержант. — В этой эскадрилье одно сплошное ворье.
Федров допил кофе, вышел, вынул дворники, сунул их в карман армейской куртки. Потом огляделся. В грязи увязло несколько палаток, чуть поодаль вокруг двух штурмовиков «А-20» столпились техники в комбинезонах. Оттуда доносился рев моторов — видимо, производили какой-то ремонт. А вон и летное поле. Он успел перевидать сотни таких. Летное поле в плохую погоду, что означало хлопающие на ветру куски брезента, стремление людей как можно скорее укрыться, спрятаться от непогоды.
Он вернулся в дом и нашел на карте Эссен. В голове промелькнуло неясное воспоминание. Эссен, Эссен… Затем он вспомнил. Вспомнил ту гувернантку на пароходе, идущем к Фолл-Ривер, летом 1935-го. Ту крупную молодую девушку-блондинку. Сначала она улыбалась, потом рассердилась. Она говорила, что родом из Эссена, а рассердилась потому, что он угадал в ней служанку. «Интересно, — подумал Федров, — удастся ли брату сбросить пятисоткилограммовую бомбу на дом, где некогда проживала фрейлен Гретхен, как ее дальше там?..»
Ожидание может затянуться и показаться едва ли не вечностью, особенно когда ждешь и хочешь узнать, жив твой брат или нет. Сидя на полу и привалившись спиной к стене — в комнате был всего один стул, и занимал его сержант в очках, — Федров вдруг вспомнил, как вел девятилетнего Луиса в душ смывать кровь. Губы у брата были разбиты, он только проиграл бой, и Федров отчетливо видел завернутый в тряпочку кусок льда, который он прикладывал к огромной шишке, красовавшейся на лбу у Луиса. И еще — собственные слезы…
«Ты знал больше о своем брате, когда оба вы были мальчишками. Куда больше, чем теперь, после всех этих его жен и разводов. И прочих проявлений зрелости. Ты научился быть осторожным, научился не показывать своих чувств, скрывать, как много вы значите друг для друга. Ты мог плакать о брате, только когда был ребенком».
Когда Федров играл в американский футбол за команду маленького педагогического колледжа, куда поступил вовсе не оттого, что так уж хотел стать учителем, но потому, что обучение там было бесплатное, Луис взял себе в привычку приезжать в Нью-Джерси на каждый матч. И это несмотря на то что ему приходилось преодолевать сотни миль автостопом, чтобы попасть в этот окраинный уголок Новой Англии. Просто ради того, чтобы посмотреть, как играет брат. Во время одного матча, когда Бенджамина сбили с ног и он, бесчувственный, валялся на траве, Луис сбежал с трибуны — маленький тихий мальчик, еще носивший штанишки до колен, — и вместе с тренером бросился к брату убедиться, что тот пострадал не слишком серьезно. Первое, что увидел Бенджамин, придя в себя, — это худенькое испуганное личико склонившегося над ним Луиса. Луис снял с него шлем, подложил ему под голову и стал массировать шею. А тренер тем временем ухватил пострадавшего Бенджамина за ноги и методично сгибал и разгибал их, прижимая коленями к животу, чтобы воздух мог попасть в легкие.
— Какого черта ты тут делаешь? — выдохнул Бенджамин. И тут же устыдился перед ребятами этой нелепой сцены, этого гротескного нарушения принятого в спорте мужского этикета.
— Ты в порядке? — спросил Луис.
— Ясное дело, в порядке. Пошел отсюда, — грубо сказал Бенджамин.
— Ты уверен, что можешь остаться в игре? — спросил Бенджамина тренер и плеснул ему в лицо водой из фляжки.
— Не надо, Бен, — сказал Луис. — Лучше посиди до конца этого периода на скамье запасных.
— Я о’кей, о’кей. — Бенджамин с трудом поднялся на ноги и стоял, пошатываясь. Если бы на поле не выбежал Луис, он бы пролежал еще с минуту. Вообще-то он чувствовал себя очень скверно. Его тошнило, перед глазами плавали круги, и ему следовало бы позволить увести себя на скамью запасных. Но с учетом того, что рядом суетился Луис — маленькая нелепая фигурка в коротких штанишках и с детским личиком, — об этом не могло быть и речи. — Пошел вон с поля, — грубо сказал Бенджамин брату. В свои девятнадцать он с обостренной чувствительностью относился к соблюдению так называемых внешних приличий. А в число последних вовсе не входило появление на поле кого-то из членов его семьи в разгар игры и на глазах трех тысяч болельщиков.
— Ладно, — сказал Луис. — Я уйду. Но только не строй из себя героя.
— Да, мамочка, — ответил Бенджамин. Эти слова давно уже стали расхожей семейной шуткой. Каждую субботу, перед тем как отправиться на игру, он выслушивал от матери долгие нотации и, уже выходя из двери с сумкой через плечо, говорил ей эти два слова. Позже, во время войны, перед самой отправкой на фронт, он сказал ей то же самое.
На протяжении почти восьми лет между ним и матерью шел постоянный спор на тему того, стоит ли ему играть в такой футбол или нет. На матче с участием Бенджамина мать побывала всего раз и пришла просто в ужас от грубости этой игры. И призналась, что более не в силах видеть, как ее сына метелят эти полоумные, по ее выражению, хулиганы. Правда, в тот вечер единственным ее комментарием было: «Почему это ты всегда встаешь с земли последним? Я уже раз двадцать подумала, что ты умер. И ты называешь это игрой?»
В замечании матери была доля истины. Сбитый с ног Бенджамин действительно старался пролежать на земле как можно дольше. Это давало возможность немного передохнуть, собраться с новыми силами. Он был не в самой лучшей спортивной форме, поскольку вечерами ему приходилось подрабатывать, допоздна торгуя газированной водой, и отоспаться как следует почти никогда не удавалось.
Мать была не из тех женщин, кто легко сдается. Она вступила в сговор с друзьями и членами семьи, и те дружно принялись уговаривать Бенджамина не играть больше в футбол. «Qoyim nochas,[138] что ты этим хочешь доказать?» То была самая расхожая фраза, которую слышал в те дни Бенджамин от родственников и знакомых. На самом деле фраза означала несколько другое: «На кой черт тебе понадобились эти нееврейские радости?» Подразумевались разного рода игры с силовыми приемами, борьба, альпинизм — словом, все те занятия, которыми не к лицу было увлекаться образованным и умным евреям. Всякий раз, слыша это, Бенджамин приходил в ярость. Слова эти просто бесили его, в них слышался отголосок гетто. И еще — то, что он называл глупым и высокомерным самомнением, несомненно, позаимствованным у врагов еврейской нации. Что евреи, видите ли, слишком умны, чтобы подвергать себя опасности.
— Помни, — сказал как-то один из друзей матери, преподаватель английского в высшей школе, тоже подключенный к этой «антифутбольной» кампании, — помни, все мы люди Книги.[139] И должны воздерживаться от насилия.
Бенджамин был достаточно воспитан, чтоб не вступать в споры с человеком, старше его по возрасту. И уж тем более — близким другом матери. А потому он не стал говорить преподавателю английского, что, по его мнению, сама Книга являла собой довольно хаотичную хронику бесконечных убийств, предательств, мародерства, насилия. И что все прочие расы, нации и народности тоже являются «людьми Книги». Что, кстати, вовсе не означало, что они сторонятся насилия. Ну, взять, к примеру, тех же греков. Человек, написавший «Эдип в Колоне»,[140] сражался с самнитами[141] и был настоящим воином по сути и духу. «Анабазис»[142] был написан человеком, прошедшим с мечом в руке тысячи миль. Автор «Дон Кихота», романа, который действительно можно считать Книгой с большой буквы, был моряком и даже попал однажды в плен. Сэр Уолтер Рейли, чьи стихи учитель наверняка читал своим ученикам на занятиях по английской литературе, также был известен тем, что время от времени воевал.
Все люди Земли, вся человеческая раса, хотелось сказать Бенджамину, являются «людьми Книги». И претензии одного небольшого, рассеянного по всему миру племени на этот исключительный титул казались ему глупыми и самонадеянными сверх всякой меры. Но он заметил лишь:
— Спасибо за внимание и заботу, сэр. Но я все равно не брошу футбол.
— Но почему? — с явным раздражением в голосе спросил учитель. — Это бы доставило твоей матери столько радости.
— Не для того я родился на свет, чтоб доставлять матери радость, — ответил Бенджамин.
— Не стану передавать ей эти слова, — заметил учитель.
— Благодарю вас, — вежливо сказал Бенджамин.
А затем последовал неизбежный вопрос:
— Что ты хочешь этим доказать, Бен?
Отвечать Бенджамин не стал.
Он играл в футбол вовсе не для того, чтоб доказать что-либо. Он играл в футбол просто потому, что ему нравилось играть. Как нравилось читать Джона Китса, играть в бейсбол, заниматься боксом. Просто нравилось, и все. Отец хоть и не заступался за него — из уважения к матери, — но выражал сыну свое молчаливое одобрение, посещая матчи и получая удовольствие от созерцания игры. Если в отце и оставался отголосок гетто, то внешне это почти никогда не проявлялось.
Бенджамин только что поступил в колледж И вот очень холодным ноябрьским днем, когда земля промерзла до такого состояния, что мяч отскакивал от нее со звоном, Луис попал в очередную неприятную историю.
Борьба на поле шла страшно жесткая, игра складывалась непросто, противник попался сильный, и Бенджамину досталось за один период больше, чем за весь сезон. К тому же он вот уже семь дней был простужен и так устал к концу первого периода, что едва держался на ногах. За всю игру он не осилил продвижения и на пять ярдов, выронил мяч из ослабевших рук прямо посреди поля и с большим трудом прикрывал крайних нападающих, которые выходили на длинные пасы. Команда соперника давила, Бенджамин не удержал мяча в атаке на десятиярдовой линии, и другая команда не допустила «заноса» всего в нескольких футах.
Капитан команды Бенджамина взял тайм-аут. Хотел дать возможность своим игрокам передохнуть немного и разработать план обороны на следующие четыре розыгрыша.
Луис сидел на трибуне прямо позади здоровенного парня лет девятнадцати-двадцати, который то и дело доставал из кармана плоскую фляжку. Из нее он и его подружка отхлебывали по глотку, видимо, желая согреться. Когда Бенджамин выронил мяч из рук, парень с флягой презрительно засвистел и заулюлюкал.
— Эй ты, Федров, задница и придурок! — крикнул он. — Чего напялил футбольную форму? Тебе бы с девчонками в пинг-понг играть!
Зрители, сидевшие по обе стороны от парня с флягой, дружно заржали. Тут Луис, сидевший позади, наклонился и легонько стукнул парня по плечу.
— Ты, — сказал он, хотя парень был года на четыре старше и весил фунтов на восемьдесят больше, — давай вставай. — С этими словами сам Луис поднялся.
Парень с флягой обернулся и, смерив задиру презрительным взглядом, ухмыльнулся.
— Что это за муха тебя укусила, а, малыш? — спросил он.
— Слишком много болтаешь, — ответил Луис.
— Разве? — сказал парень. — Ну и что ты собираешься предпринять по этому поводу?
Луис снова хлопнул его по плечу, на этот раз посильнее.
— А ты спустись с трибуны, — сказал он. — И там увидишь.
— Ой, прямо до смерти напугал, малявка! — усмехнулся в ответ парень.
На этот раз Луис ударил его кулаком, снова по плечу.
— А ты, как я погляжу, — начал парень, все еще чувствуя свое превосходство и не прочь позабавиться, — ты у нас крутой малый, верно? — И он встал и начал спускаться с трибуны вслед за Луисом.
К несчастью, вышло так, что Луис пропустил две минуты игры, последовавшие за тайм-аутом. То были две последние минуты периода, за которые Бенджамин вернул себе доброе имя, после чего брату было бы вовсе не обязательно идти под трибуны и выяснять отношения с обидчиком.
Счет был ничейным, несмотря на то что команда Бенджамина, собравшись с новыми силами, прессовала по всему полю. А команде противника оставалось до победы всего ничего.
Бенджамин глаз не спускал с квотербека из команды соперников. Это был небольшого росточка задиристый паренек по фамилии Крейвен, пользующийся дурной репутацией у всех школьных команд, что принимали участие в этом чемпионате. Он выкрикивал сигналы резким лающим голосом, подпустив в него грубости и хрипотцы — не столько с целью запугать противника, сколько произвести впечатление на болельщиков.
Первый розыгрыш был традиционным — начался с рывка фулбека к центру поля. Розыгрыш закончился ничем. Команда противника вышла из схватки, игроки рассеялись по полю, и тут Крейвен принялся выкрикивать свои команды. Чисто интуитивно, с уверенностью, которая иногда приходит к спортсменам в самый критический момент, Бенджамин разгадал его намерения. И буквально за секунду до того, как игроки пришли в движение, быстро метнулся влево. Он был так уверен в правильности своей тактики, словно Крейвен объявил это ему во всеуслышание, на внятном английском. Объявил, что один из его игроков попытается прорваться по правому краю. День для команды противника складывался удачно, она имела большое территориальное преимущество, а сам Бенджамин перевидал немало спортсменов, чтобы сразу почувствовать: этот квотербек намерен стяжать себе все лавры победы. И вот еще до начала розыгрыша Бенджамин был на месте и ждал. Занятая им позиция мешала квотербеку, никто не рассчитывал, что Бенджамин вдруг окажется в этом месте, откуда он прекрасно видел все маневры Крейвена. Не успел тот продвинуться и на дюйм, как Бенджамин уложил его.
И снова, когда обе команды в очередной раз выстроились в две шеренги, Бенджамин неким непостижимым образом сумел просчитать дальнейшие действия противника. Он был уверен, что Крейвен, потерпев неудачу на этом участке поля, решит, что команда Бенджамина будет искать брешь в обороне противника на противоположном. Но Бенджамин как бы сумел настроиться на ход нехитрых мыслей этого низкорослого паренька с маленьким жестким личиком уличного драчуна. Он скользнул на то же самое место, что и прежде, и снова остановил там Крейвена.
Хоть это покажется невероятным, но Крейвен и в следующем розыгрыше попытался повторить тот же трюк. И столь же непостижимым образом Бенджамин опять разгадал его намерения, подоспел вовремя и остановил его там. Раздался финальный гонг. Почти одновременно с этим звуком Бенджамин резким и жестким движением сбил Крейвена с ног, и тот оказался на земле.
Игра была спасена, и спас ее он, Бенджамин. Секунду-другую он лежал, вцепившись в ноги Крейвена мертвой хваткой, чувствуя, как напряжены и тверды его мышцы под полотняными штанами. Секунду-другую он радовался лишь тому, что игра кончилась. Потом встал на одно колено и взглянул на Крейвена. Тот лежал на спине и дышал часто, со всхлипом — никак не мог отдышаться после последнего бешеного рывка. Лицо паренька искажали злоба и разочарование, на секунду Бенджамину показалось, что Крейвен вот-вот заплачет. И он испытал даже нечто похожее на жалость к своему сопернику. Вся наглость и самонадеянность Крейвена на поверку оказались фальшивыми, все эти дешевые приемчики, рассчитанные лишь на зрелищность, не удались. Все тщеславие, неприкрытое стремление снискать себе лавры стали теперь очевидны для болельщиков.
И Бенджамин похлопал паренька по плечу.
— Что ж, бывает. Не повезло, братишка, — сказал Бенджамин. И никакой насмешки в его голосе не слышалось.
— Да пошел ты куда подальше! Тоже мне, брат выискался, — с горечью огрызнулся Крейвен. И оба они поднялись и зашагали в разные стороны, даже не пожав друг другу рук.
Из раздевалки Бенджамин вышел онемевший от усталости. Все тело болело и ныло, он едва нес свою спортивную матерчатую сумку. У входа в сгущающихся морозных сумерках его поджидал Луис. Вид у него был просто ужасный. Глаз заплыл, под ним чернел синяк, ухо распухло и кровоточило.
— Черт, что это с тобой? — растерянно пробормотал Бенджамин.
— Да ничего, — отмахнулся Луис. — Так, поспорил тут маленько с одним. Давай сюда сумку, я понесу.
— Из-за чего?
— Да сидел там рядом со мной один трепач. И я подумал, надо проучить его, чтобы не болтал лишнего.
Бенджамин всмотрелся в лицо брата.
— Похоже, это он тебя проучил, — заметил он.
Луис осторожно дотронулся до заплывшего глаза.
— А, это… — Он пожал плечами. — Ерунда. Зато я ему нос сломал. И фараон увез его в больницу.
— Фараон? — изумился Бенджамин.
— Ну да. Подошел разнимать, — объяснил Луис. — Вышвырнул меня со стадиона. Ничего… В следующий раз, попав на футбол, тот парень сто раз подумает, прежде чем разевать пасть и что-то вякать.
— И когда же это все случилось? — спросил Бенджамин.
— В последнем периоде.
— Это когда я выронил мяч?
— Ну да, примерно в то время, — кивнул Луис. — Ладно. Давай сюда сумку.
Бенджамин протянул ему сумку, Луис закинул ее на плечо, и братья двинулись в темноте к автобусной остановке.
— Погоди, вот мать тебя увидит, — сказал Бенджамин. — Целый год не будет выпускать из дома по субботам.
— Ничего… Уж с мамой я как-нибудь справлюсь, — сказал Луис.
Какое-то время они шли молча.
— Я, наверное, выгляжу сегодня паршиво, да? — спросил Бенджамин.
— Да уж, неважнецки, прямо скажем.
И оба они рассмеялись.
В конечном счете день выдался не такой уж и плохой. Совсем даже неплохой выдался день.
Сержант продолжал стучать на машинке — списки нормированного продовольствия, донесения разведки, списки убитых и раненых, пропуска… Тук-тук-тук, вся долгая война проходила перед ним на этих листках бумаги, вся она укладывалась в строчки перед его слабыми глазами, затененными толстыми стеклами очков. За окном начался дождь. Серый эльзасский монотонный ноябрьский дождик, он лил на и без того промокшие палатки, солдатские формы, заляпанные грязью винтовки, исцарапанные металлические крылья самолетов. Дверь отворилась, вошел какой-то летчик. Огляделся, ничего не сказал, вышел. Этот бесконечный дождь, этот бесконечный серый опасный ноябрь…
Затем послышался рокот моторов.
— Вот они, летят, — сказал сержант, не поднимая головы от машинки и продолжая печатать.
Федров вскочил на ноги. Он понял, что задремал. На войне так легко уснуть, стоит только присесть, притулиться где-нибудь в теплом уголке. На войне спишь, как только выдается такая возможность. Даже если твой брат летит в это время над Эссеном (зенитный огонь довольно плотный, но особого сопротивления со стороны ВВС противника не предвидится).
Застегивая молнию на куртке и надевая на голову шлем, Федров вышел из штаба. Рев моторов раздавался уже над самым полем, но тучи, вернее, одна огромная плотная туча, которая, казалось, всю осень нависала над головой, скрывала их из виду. Затем одному самолету все же удалось прорваться сквозь нее. За ним появился еще один и еще… Вот их уже три, пять… Два самолета мигали красными огоньками, и, подскакивая на кочках и расплескивая грязь, к посадочной полосе понеслась машина «скорой» — забрать раненых.
Федров снова приоткрыл дверь в помещение штаба.
— Сколько их всего вылетело? — спросил он.
— Шесть, — ответил сержант, не прекращая печатать. — Группа просила восемь, но все остальные у нас подбиты. Ох, и ругались же они!
Федров затворил дверь. Один самолет не вернулся…
Штурмовики, неуклюже подпрыгивая, тяжело садились на землю. Врачи выскочили из машины и бросились к тем, что мигали красными огоньками. И быстро вытащили трех человек. Три неподвижные фигуры в кожаных комбинезонах на шерстяной подкладке. Двух летчиков из первой машины, одного из второй.
Федров не сводил с поля глаз. Моторы один за другим смолкали. «Скорая» отъехала. Через море грязи к взлетно-посадочной полосе двинулась вереница джипов. Из самолетов появились другие фигуры в кожаных комбинезонах. Соскочили на землю, сняли шлемы, влезли в джипы. Джипы двинулись не к штабу, возле которого стоял Федров, а к палатке ярдах в пятидесяти от фермерского дома, где располагался отдел разведки. Федров не двинулся с места. Джипы проехали в каких-то десяти футах от него. Он увидел Луиса, сидевшего на капоте, он держался рукой за раму ветрового стекла. Все та же ангельская внешность, даже на войне. Лицо утомленного ангела. В джипе сидело еще пять человек. Никакого выражения на лице брата Федров прочитать не смог. Секунды две-три Луис смотрел прямо на него, но лицо его по-прежнему ничего не выражало. Неподалеку стоял под дождем какой-то солдат в шлеме. Джипы притормозили возле брезентовой палатки, летчики выскочили из машин и вошли в палатку докладывать разведке, что произошло. Что бомбардировка длилась столько-то часов, что зенитный огонь оказался плотнее или реже, чем ожидалось; что никакого сопротивления в воздухе они не встретили; что при заходе над целью машины здорово трясло. Шесть паровозов. Два захода. Они ничего не утверждают. Но один точно разнесли, было видно пламя, рвущееся из двигателя. Потом пришлось уходить от огня. Но еще до начала бомбардировки, точнее, ровно за двадцать две минуты взорвался левый мотор на «Красотке Айрин», повалил дым. Машина по спирали устремилась к земле. Они насчитали четыре парашюта. Была поражена цель или нет? Удовлетворение, упреки, амбиции. И где же, наконец, этот чертов виски?
Федров медленно двинулся к палатке, ботинки увязали в грязи. Привалился спиной к брезентовой стенке. Голоса, что звучали внутри, казались усталыми и не выражали никаких эмоций. Они совсем не походили на голоса молодых мужчин.
Федров ждал. Со шлема капало. Капли холодили шею, пробирались под намокший вязаный воротник куртки. Еще какой-то солдат стоял неподалеку под дождем.
Летчики стали выходить. Уже почти совсем стемнело. Федров не двигался с места. Луис прошел в трех футах от него. Шел он страшно медленно, опустив голову и глядя в землю. Лицо молодое и одновременно старческое. Федров дал ему пройти еще два-три ярда.
— Ладно, стой, — сказал Федров.
Луис остановился. Потом обернулся, тоже очень медленно.
Один из десяти миллионов солдат стоял под нескончаемым дождем серого вечного ноября и медленно превращался в его брата.
Они обнялись без слов.
— Лейтенант Федров, — сказал Бенджамин, — я предлагаю выпить по стаканчику вишневой водки.
— Сержант Федров, — ответил Луис, — вы проявили инициативность, агрессивность, стойкость духа, отличное знание местности, все качества истинного лидера. Я рекомендую вас кандидатом в офицерскую школу флота Португалии.
— Мадемуазель! Фрейлен! — кричал он пожилой женщине за стойкой бара. — Deux kirsch, s’il vous plait. Zwei Kirschen, bitte![143]
Была полночь, и оба они были уже пьяны. Они находились в прокуренном насквозь кафе, в деревне, неподалеку от базы. Можно было бы выпить виски в офицерском клубе, перестроенном из амбара, помещении прямо за штаб-квартирой, где дуло в щели, с потолка текло, а у входа была выложена дорожка из досок, сойдя с которой пьяный мог запросто утонуть в грязи. Но оба они решили, что армии на сегодня хватит. За столиками в кафе сидели четыре или пять стариков. Крестьяне в вонючих кожаных куртках и заляпанных грязью беретах. Молодых мужчин видно не было. Всех здешних молодых мужчин завербовали в немецкую армию. Давно, еще в 1940-м, когда состоять в немецкой армии что-то да значило. Старики, собравшиеся в кафе, говорили только по-немецки, и во взглядах, которые они изредка бросали на двух молодых американцев, не было и тени благодарности. Ведь братья Федровы олицетворяли собой армию, которая в один прекрасный день прошла через их городок, объявила, что все они отныне свободны и снова официально являются французами.
Пожилая барменша принесла бутылку с вишневкой, разлила по стаканам. Пахло от старухи свинарником, мокрой шерстью, маленькими детьми, грязью, разложением.
— Danke schön, Fraulein,[144] — с подчеркнутой вежливостью сказал Луис. Приподнял стакан в руке, критически щурясь, взглянул на его содержимое. — Лучшее вино года, — сказал он. — Урожая тысяча девятьсот сорок четвертого. Вступайте в ВВС, учите иностранные языки! Вы облетите весь мир, встретитесь с самыми потрясающими людьми из самых романтичных стран, разовьете исключительный вкус к настоящим винам…
Они выпили.
— Черт побери, — тихо заметил Луис. — Когда все это кончится и если я вернусь домой живым, никогда больше не буду волноваться, что бы там ни случилось. Буду просто дышать.
Выпив еще по паре стаканчиков, они вышли из кафе. Старики-крестьяне остались. Продолжали говорить по-немецки — очевидно, обсуждали, как бы заставить американскую армию заплатить за коров, побитых во время взятия их городка два месяца назад.
Городок был погружен в непроницаемую тьму. Братья потеряли ориентацию. Куда ни глянь — сплошная чернота. Обратная сторона Луны. Дно колодца. Спальня шлюхи. Неизвестно чья могила…
Луис достал фонарик, и они вновь оказались в Эльзасе, вновь вернулись в ноябрь. Рука Луиса дрожала, луч фонарика бестолково метался из стороны в сторону. И Бенджамину понадобилось немало времени, чтобы поставить щетки-дворники на место. Наконец это ему удалось. Он с грохотом захлопнул крышку капота. Затем попытался забраться в джип, но неудачно. Ухватился рукой за борт, чтоб не упасть.
— Сержант Федров, — сказал Луис, — вам не кажется, что вести машину в таком состоянии просто опасно?
И тут оба они расхохотались. За их плечами было сорок три боевых вылета, мили, пройденные от Шербура до Рейна, а они все хохотали, хохотали и хохотали, прильнув друг к другу. Фонарик был выключен, вокруг стояла непроницаемая осенняя тьма.
Федров шел по берегу по направлению к клубу, что находился в полумиле от их дома.
«Если я вернусь домой живым, никогда больше не буду волноваться. Буду просто ДЫШАТЬ».
Вспомнив ту осень, Федров вздохнул — страдальчески и одновременно насмешливо. Он шел босиком по широкому пустынному тихому пляжу и вспоминал тот ноябрь. Этим солнечным сентябрьским днем 1964 года брат его Луис дышал вполне нормально. Но любой, услышавший, как он выкрикнул в телефонную трубку: «Моей крови, моих яиц, моего костного мозга», — вряд ли поверил бы, что его теперь ничто не волнует.
Войны вовсе не столь уж многому могут научить, как это принято думать. Ружья замолкают, а душа продолжает вибрировать.
Федров уже видел широкую веранду клуба. На ней под полосатым зонтиком лишь две маленькие фигурки, бесформенные кульки из свитеров, юбок, шарфов…
Бенджамин ни разу не был в здании клуба и не пользовался его пляжем, хотя пляж этот, отмеченный сейчас линией выброшенных на песок водорослей, не являлся частным. Клуб, если не считать двух-трех прирученных особ, которые были или невероятно богаты, или же обладали невероятно обширными связями, для евреев не предназначался.
«Израиль, Израиль, мое имя Израиль, и я хочу, чтоб ты выпроводила этого человека из моего дома!»
И еще вот это: «Можешь сказать им, что я не еврей, — прорезался вдруг в памяти голос дяди Джорджа, хриплый грубый голос простого работяги. — Я американец. Я родился в Цинциннати!»
«Цинциннати, как же! Нет, это просто смехотворно! Все, что они помнят и знают о тебе, так это только то, что ты еврей».
По стенам, что были разбиты…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашему утраченному величию…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
По нашим великим умершим…
Мы сидим в одиночестве и скорбим.
Только на похоронах отца он снова увидел дядю Джорджа. Впервые после того памятного вечера, когда Джордж с перевязанной головой пришел в их дом в Харрисоне просить взаймы. Смерть объединяет семьи — правда, лишь временно и с большим запозданием.
Теперь дяде Джорджу было где-то под шестьдесят, и он очень изменился. Он уже не походил на неотесанного работягу, похудел, лицо утончилось и выглядело интеллигентным — благодаря то ли перенесенным страданиям, то ли поздно проснувшемуся интересу к чтению. А возможно, путем самодисциплины он отточил природный интеллект, изначально дремавший в нем, заключенный в грубую оболочку и незаметный на первый взгляд. Даже голос у него изменился — стал выше, звонче, в нем появились вежливые нотки. А глаза, по-прежнему темно-синие и пронзительные, взирали на мир с большим снисхождением и даже юмором. Он давно перестал быть чернорабочим и в течение вот уже многих лет служил каким-то мелким чиновником в Национальном профсоюзе моряков торгового флота, что само по себе было не столь уж удивительно.
И Бенджамин сразу почувствовал: его так и тянет к этому человеку. Он не видел его со времен детства, с того самого молчаливого прощания у подножия лестницы в Харрисоне, штат Нью-Джерси. Тогда он подошел к дяде Джорджу, стоявшему у стены, в уголке гостиной, где после похорон собралась вся семья — помянуть усопшего холодными закусками и виски.
Мужчины обменялись рукопожатием, и Джордж, оглядев Бенджамина с головы до пят, заметил:
— Что ж, ты выглядишь даже лучше, чем я ожидал. И не поправился ничуть. Сколько тебе сейчас?
— Сорок три, — ответил Бенджамин.
— Тридцать лет… — протянул старик и покачал головой. — Что же, надо как-нибудь встретиться. Тогда и дашь мне полный отчет о своей жизни.
Вспомнили они и Израиля Федрова.
— Ты, случайно, не знаешь, он простил меня или нет? — спросил дядя Джордж.
— Нет, — ответил Бенджамин.
Джордж кивнул.
— Очень жаль, — заметил он. — Твой отец был человек хороший, но немного путался в том, что касается природы и сути патриотизма. Считал, что необходимо прогибаться перед властью. Болезнь всех еврейских иммигрантов первого поколения.
— Ну, совсем не обязательно, — ответил Бенджамин, хотя и не чувствовал необходимости защищать отца. — А как тогда насчет сотого поколения немцев? Разве они не прогнулись перед своей властью?
Джордж улыбнулся:
— Тоже правильно. Я как-то об этом не подумал. Наверное, чем больше старею, тем чаще и чаще смотрю на все глазами еврея. Вот это и есть настоящая болезнь.
В тот вечер Федров отвез дядю Джорджа домой, а потом через несколько дней пригласил его на обед с бифштексом, в какое-то местечко неподалеку от «Пенсильвания-стейшн», дядя Джордж очень расхваливал тамошнюю кухню. И они повадились регулярно ходить туда. Иногда дядя Джордж появлялся один, иногда приводил с собой кого-то из знакомых, кто, по его мнению, мог быть интересен племяннику. Как-то раз он пришел в ресторан с высоким стройным мужчиной, казавшимся гораздо моложе своего возраста, если бы не совершенно седые волосы.
— Сэм Штернбергер, — представил он его Федрову. — Из тех адвокатов, что делают все, чтобы нас, несчастных, не посадили в тюрьму. Когда мы, матросы, начинаем требовать, чтобы в кубрике у нас установили душ.
Они заказали выпивку, устриц и бифштексы. За едой Штернбергер развлекал Федровых анекдотами из судебной практики и примерами коррупции в среде правительственных чиновников и корабельных магнатов.
— Эй, Сэм, — перебил его дядя Джордж на самой середине описания того, как Штернбергеру пришлось иметь дело с судьей, уличенным во взятках. — Эй, Сэм, лучше расскажи ему о деле Сакко и Ванцетти. Я этого парня тридцать лет не видел, — добавил он, указав вилкой на Федрова. — Потому что его отец вышвырнул меня из дома. А все потому, что я в тот день участвовал в демонстрации в Бостоне. Сколько тебе было тогда, а, Бенни?
— Тринадцать, — ответил Федров.
— У меня была шишка на голове, огромная, прямо с дыню, — продолжал Джордж. — Какой-то фараон ухватил за воротник и начал бить физиономией о стенку. А весил этот тип, должно быть, не меньше двухсот фунтов. Расскажи ему, Сэм.
— В те времена я был студентом, — начал свой рассказ Штернбергер. — Студентом Колумбийского университета. Семья моя проживала в Нью-Йорке. Я очень увлекался философией, только не спрашивайте меня почему. Как раз в то лето я подрабатывал, торговал замороженной горчицей с лотка на Кони-Айленд. И тут вдруг звонит мне мать. Я должен немедленно приехать домой, сказала она. А почему, так и не объяснила. — Он подцепил вилкой кусочек помидора, лежавшего в салатнице, и положил себе на тарелку, рядом с бифштексом и жареным картофелем по-французски. — Моей маме никто никогда не говорил «нет». Во всяком случае, в нашей смешанной, немецко-еврейской семье. И вот я снял фартук, сказал боссу, что не знаю точно, когда вернусь, сел на метро и поехал в Монингсайд-Хейтс, там мы тогда жили. Мать суетилась на кухне, готовила и заворачивала для меня сандвичи. Уже успела упаковать мою сумку и купить билет в Монреаль, в Канаду. «Поезжай в Монреаль, — сказала она. — Ты нужен своей tante[145] Эльзе. Ты должен быть там завтра, прямо с утра». «Да, мама, — ответил я. — Ты у нас в семье командир. Но почему именно завтра?»
«Dummkopf,[146] — ответила мать. — Ты что, газет не читаешь?»
«Я читаю газеты, мама, — сказал я. Но разве в них все правда? Тогда мне казалось, что человек, изучающий труды Канта, Гегеля и Платона, не должен засорять мозги чтением газет. Однако объяснить это матери просто не мог. Моей матери вообще ничего никогда нельзя было объяснить. — И все же я не понял, — сказал я, — почему понадобился тете Эльзе именно завтра?»
Штернбергер был наделен даром истинного адвоката, которым всегда так восхищался Федров. Даром связной, гладкой, выразительной и грамотной речи. Штернбергер рассказывал свою историю всего минуты две, а перед Федровым уже предстал живой, реальный образ его матери, строго разговаривающей с сыном, юным и образованным студентом философии, который примчался на ее зов с Кони-Айленда.
— «Да итальянцы, — ответила мать. — Те два анархиста, которых должны казнить сегодня. Ты же знаешь свою tante Эльзу. Знаешь, как она к этому относится. И еще тебе прекрасно известно, что она умирает. Нельзя оставлять ее одну в такой день».
— Его тетушка была в свое время очень знаменита, — перебил его Джордж. И назвал Федрову фамилию. Имя этой женщины было не забыто даже спустя долгие годы. Профессиональная анархистка, она отправилась в Россию, когда там разразилась революция, сидела рядом с Лениным в президиумах. Потом порвала с большевиками, уехала из России, обвинялась в покушении на убийство какого-то промышленного магната со Среднего Запада, но за недостатком улик была отпущена. Виновной ее не признали, но из страны выдворили — как раз во время рейдов Палмера.[147] Сначала, в 1920-м, — в Мексику, потом, уже позднее, из Мексики в Канаду.
— Мать не разговаривала со своей родной сестрой долгие годы, — продолжал Штернбергер, с аппетитом жуя бифштекс. — Когда тетка вернулась из России в Америку, мать заявила, что та опозорила фамилию, что теперь ей стыдно показаться на улице и в синагоге и что она не желает ее больше видеть. Они и не виделись больше с тех самых пор. Но семья была большая, у матери имелось четыре брата, и те поддерживали отношения с tante Эльзой. От них мать узнавала все новости. А сам я ездил навещать тетку на каждое Рождество.
«У нее туберкулез, — сказала мать. — Врачи говорят, что проживет она всего несколько дней. А потому завтра ее никак нельзя оставлять одну. А ты в нашей семье единственный, к кому она питает слабость. Ты, по ее словам, единственный в семье человек, в котором нет ничего от немца. Полагаю, она считает это комплиментом, — добавила мать. — Что ж, может, она и права. Как знать, что теперь творится в голове у этой несчастной… Как бы там ни было, но ты единственный, кем она всегда интересовалась в своих письмах. Единственный из всей Mespucheh».
— Mespucheh означает «семья», Бенни, — пояснил дядя Джордж.
— Ну, тут моего ума достаточно, чтобы понять, что это такое, — сказал Федров.
— Да нет, это я так, на всякий случай. С вами, молодыми ребятами, никогда не знаешь…
Штернбергер продолжил свое повествование:
— «Она считает, ты лишь напрасно тратишь время, изучая этих древних, давно умерших и никому не нужных греков, — сказала моя мать. — У этой женщины всегда свое, отдельное мнение. Впрочем, сейчас это не важно. Сейчас ты должен ехать в Монреаль. Посидишь с ней. Будешь представлять всю нашу семью. Будешь утешать ее, насколько это возможно. Вот. — Мать сунула мне сверток с сандвичами. — Положи в карман, это на дорогу. Будешь есть. Билеты и без того жутко дорогие, так что незачем шляться по вагонам-ресторанам и обогащать тамошнее жулье. К тому же накормят еще бог знает чем… За такие бешеные деньги».
Штернбергер улыбнулся краешком губ. Улыбнулся воспоминаниям об этой сильной упрямой женщине, его матери, голос которой уже давно смолк навеки. Вспомнил о строгом соблюдении ею кодекса чести, прежде всего семейной. Вспомнил, с какой истинно королевской настойчивостью требовала она соблюдения всех традиций, ставших ныне лишь темой для смешных анекдотов на свадьбах и похоронах.
— И вот я поехал в Монреаль, — продолжал рассказывать Штернбергер. — Просидел в вагоне всю ночь. Мать была не только экономна, она считала спальные пульмановские вагоны гнездом разврата. Все эти люди, мужчины и женщины, едут вперемежку, спят вместе, отделенные лишь какой-то маленькой занавесочкой. Мужчины спят над женщинами, женщины — над совершенно посторонними мужчинами…
Тетя моя жила в пансионе, в отдельной комнате. Район вокруг унылый, какой-то совершенно вымерший. Огромные старинные особняки, брошенные своими богатыми владельцами, были превращены в многоквартирные дома, приюты и пансионы. Здесь обитали старые девы, вдовы, старые холостяки, люди с крохотными пенсиями, люди, которые подрабатывали по ночам. В углу каждой такой комнатки непременно стояла плитка, на которой можно было приготовить еду, все вокруг свидетельствовало о распаде, никаких надежд на лучшее будущее здесь не существовало. Комнатка тети Эльзы была совсем крохотной, вся заставлена книгами и завалена бумагами. На блюдцах высились горы окурков, кофейник все время кипел. Почему-то в любом доме, где проживала моя тетка, ее комнаты выглядели как в каком-нибудь самом бедном районе Москвы, еще при царе. И это несмотря на то что она была немкой и большую часть жизни прожила в Северной Америке. Окна никогда не открывались, даже летом. И уж тем более сейчас, потому что она умирала. «В моих костях могильный холод, Сэм, — сказала она мне в то утро, кутаясь в многочисленные кофты и свитера». Она всегда носила одежду темных тонов — черную, коричневую, грязно-зеленую. И все в ее облике, лице, цвете волос и кожи казалось пропитанным пылью. Она превратилась в ходячий скелет. Личико заостренное, почти прозрачное, точно осколок раковины. Все утро расхаживала она по своей комнатушке, смоля одну сигарету за другой. И держала она сигареты по-русски — в согнутой чашечкой ладони. И была так слаба, что постоянно хваталась рукой за спинку стула или кровати, а то и за край раковины. Даже за мое плечо, чтобы не упасть. Но садиться не желала. «Я как та старая лошадь, — сказала она. — Если сяду, мне уже никогда не подняться».
«Твоя мать — ограниченная безграмотная женщина, — сказала мне тетя Эльза. — Родись она мужчиной, непременно бы стала сборщиком налогов где-нибудь в Пруссии. Весь ее мир сосредоточен вокруг кухонной плиты. За всю свою жизнь она спала лишь с одним мужчиной. Твоим отцом. Только вообрази, что за взгляд на мир может иметь женщина, занимавшаяся любовью лишь с одним мужчиной! Любовью! Ха! Дважды в месяц по субботам, да при этом еще минут десять снимала корсет! Меня она считает сумасшедшей. Считает, что женщина правит в доме, а мужчины управляют миром. Однако все же послала тебя ко мне… За одно это я готова простить ей все, так и передай. За один этот день. Наверное, где-то глубоко под корсетом все же осталась частичка сердца. Наверное, вспомнила, как мы с ней спали в одной постели, когда были детьми, как собирали летом малину на опушке леса у Рейна… И были одеты тогда в эдакие беленькие платьица с синими фартучками. Как стояли у могилы нашего деда, когда нам обеим не исполнилось еще и десяти. Передай ей мою благодарность. За то, что прислала ко мне сына. Как раз в тот момент, когда он мне так нужен».
— Она все бродила и бродила, от стула к постели, от постели к раковине, — говорил Штернбергер. — И я испугался. Что, если прямо сейчас, на моих глазах, она упадет и умрет? Она не переставала болтать, не переставала курить и все продолжала расхаживать взад-вперед по комнате. И не потому, что умирала и боялась смерти. Нет, смерть она презирала. Не стала бы плакать ни о ком умершем, и о себе тоже не заплакала бы. Не плакала она и о Сакко и Ванцетти. «Что за фарс, — сказала она. — Эти лицемерные пуритане из Бостона, они сделали вид, что спасают мир. Притворились, что действуют в поддержку правосудия. Гордятся собой, и все потому, что казнили тех двух бедных простых итальянских рабочих. Остерегайся людей, состоящих при власти, Сэм. Остерегайся богачей. Они пребывают в вечном страхе, боятся, что вдруг кто-то отберет у них их денежки. Они наносят удары вслепую, во все стороны. Готовы бить кого попало — прохожих на улице, детей, поэтов. Они сражаются с тенями, вот и ударили по тем двум маленьким итальянцам. Остерегайся системы. Бойся правителей, все они одинаковы. Делают все, чтоб удержаться на спинах рабочих. И не думай, русские ничуть не лучше. Они даже хуже. Они еще большие лицемеры. Говорят, что их мир создан для рабочих, что сами они только и делают, что защищают интересы рабочих. Лжецы!.. Рокфеллеры в фуражках. Бисмарки без галстуков. Все ради эффекта, ради того, чтоб закрыть людям глаза на истину. Скольких Ванцетти они уже поубивали, скольких бедных тупых Сакко?.. И при этом спокойно могут сесть за ленч с губернатором Массачусетса, могут пожать руку судье Уэбстеру Тейеру.[148] И если их переодеть, никто не заметит разницы».
Штернбергер допил пиво, поставил бокал на скатерть. У него были очень красивые руки с длинными пальцами, и действовал он ими страшно изящно. Он умолк. Лицо приняло отрешенное выражение. Нет, его не было сейчас в шумном зале этого нью-йоркского ресторана. И волосы больше не были седыми. Он вновь стал молодым студентом-философом и находился в провонявшей сигаретным дымом комнатушке в Монреале. Он испытывал благоговейный трепет перед этой старой умирающей женщиной. Женщиной, в чьих жилах текла та же кровь, что и у него, но которая осознанно оборвала все связи с семьей, отказалась от всего, что было в жизни безопасного, надежного и, по ее мнению, мелкого, чтоб погрузиться в горькие глубины одиночества, где можно было полагаться лишь на собственную храбрость. В глубины, где принималась и шла в расчет лишь самая отчаянная и самая потому опасная честность и чистота. Где любовь была ничто, симпатия не имела значения, никакой надежды не существовало, а убеждения были абсолютно всем.
Удивительно, подумал Федров, как это он во всех деталях и подробностях запомнил тот день 1927 года. В этом оба они походили на выживших после катастрофы в Помпее. Людей, которые издали наблюдали зловещие клубы дыма из Везувия, застлавшие все небо. И которые позже с печальной скрупулезностью описывали объятую пламенем вершину горы, дымную пелену, на весь день закрывшую солнце, каждый момент жизни в несчастном городе, каждую смерть. И рассказывали они все это своим правнукам. Как те четверо или пятеро чудом выживших после бойни, учиненной немцами в одной деревушке. Эти люди знали и помнили, как выглядит сожженная дотла церковь. Знали, как кричат люди, сгорая заживо.
Подошел официант, поставил на стол три бокала. Это вернуло Штернбергера к реальности, в ресторан, к людям, сидевшим с ним за одним столом. Он жадно отпил большой глоток пива, затем начал задумчиво играть бокалом, легонько постукивая по ножке длинным пальцем.
— Она все кашляла и кашляла, — продолжал Штернбергер. — В платок. Платков при ней была целая дюжина, в карманах, рукавах, в сумочке-саше на поясе халата. Повсюду были эти платки, и она так ужасно кашляла, что я и подумал: вот-вот, в любую секунду у нее может начаться кровотечение, и она умрет.
«И я, твоя любимая и дорогая тетя Эльза, — сказала она, отдышавшись после очередного приступа кашля, — как ясно я вижу этот полдень 23 августа 1927 года! Двое мужчин идут к электрическому стулу, весь мир в ужасе затаил дыхание. А твоя тетка, которую мучила и преследовала полиция четырех стран, которая принимала участие в революциях, выступала на митингах перед десятками тысяч людей, та, чье имя было ненавистно всем лицемерам и власть имущим мира, где тогда была твоя тетка? В Бостоне на демонстрации, выкрикивающая протесты, старающаяся предотвратить это преступление? Затаившаяся где-нибудь с ружьем, чтобы убить хотя бы одного настоящего преступника?.. Нет! В маленькой комнатке в Канаде, в этой совершенно безнадежной стране. Стране без истории, без будущего, этом прибежище фанатиков и изуверов. Выкашливающая свои легкие, умирающая так бессмысленно!.. А где я должна была быть? В тюрьме вместе с ними, вот где! Сама, собственной персоной. Это я должна была идти к электрическому стулу, стать мученицей, чтоб разбудить наконец миллионы людей. Весь мир взирал на эту казнь. Она означает, что это всех нас распяли. В момент гибели Сакко и Ванцетти на свет родились два святых, два великомученика. Ими они и останутся, на две тысячи лет. Но кто эти святые? Всего лишь двое бедняг. Неграмотные работяги, которые даже толком не понимали, что с ними происходит. Они жертвы, а не мученики. Они не понимали, что прославились. Да и не заслуживали славу. Они отняли эту славу у меня, меня, меня…»
Штернбергер перестал есть. Федров с Джорджем последовали его примеру. И четкий звонкий голос адвоката доминировал теперь над ресторанным шумом. Голос не слишком громкий, но в нем слышалась истинная страсть, не иссякшая за все эти долгие тридцать лет. Голос, который помнил эту последнюю в жизни тети пугающую фразу: «Они не понимали, что прославились».
Покачав головой, Штернбергер точно стряхнул с себя все воспоминания о прошлом.
— Умерла она через четыре дня, — уже будничным тоном продолжил он. — В полном одиночестве. Я к тому времени уже вернулся на Кони-Айленд, продавать замороженную горчицу с лотка. Когда вернулся домой из Монреаля, мать не задала ни единого вопроса о том, что же там произошло. Сказала лишь: «Один из твоих приятелей, уличных хулиганов, заходил вчера вечером. Сказал, что ему негде ночевать. Он и сейчас здесь». Это был мой сокурсник из Колумбии. Его выгнали из Ассоциации молодых христиан — за то, что в полдень в знак протеста выбросил из окна этого учреждения стул и разбил при этом стеклянную крышу пристройки. Для него это был единственный возможный способ выразить свое отношение к казни, — добавил Штернбергер.
А потом какое-то время молчал.
— В 1940-м, после смерти матери, нам наконец удалось перевезти гроб с прахом тети с кладбища в Монреале. И похоронить ее рядом с сестрой, в Куинсе. Много лет я никому не рассказывал о своей тете Эльзе, наверное, просто стыдился ее. — Он грустно усмехнулся. — Даже сейчас не вполне понимаю, как к ней относиться и что думать, — добавил он. — Раз в год выбираюсь в Куинс и кладу цветы на две могилы. — Он взглянул на часы. — Извините… — С этими словами Штернбергер поднялся. — Уже поздно. Мне пора домой.
Вечером следующего дня Федров был приглашен на вечеринку к Стэффордам. Они закатили большой прием в своем доме на Восточной Семьдесят восьмой, и, как всегда, на нем присутствовали люди самых разных возрастов и профессий, которых умудрялся собрать вокруг себя Джон Стэффорд, — актеры, политики, юнцы из Йеля, молодые супружеские пары, работавшие в журналах и издательствах. Многие попали сюда просто потому, что были красивы, или бедны, или их редко приглашали куда-либо еще.
История тетки Штернбергера преследовала Федрова весь день. И вот, несмотря на то что Стэффорда обступила у бара целая толпа молодых людей, он принялся рассказывать ему о событиях в Бостоне, старушке из Монреаля и тех двух «святых», которых она определила на ближайшие две тысячи лет. При упоминании имен Сакко и Ванцетти на лицах молодых людей не отразилось ровным счетом ничего.
Стэффорд усмехнулся и прервал Федрова на полуслове.
— Да они о них сроду не слыхивали, Бен, — сказал он. — В приличных школах этого сейчас не проходят.
— Не верю, — ответил Федров.
— Но это же совсем другое, новое поколение, — заметил Стэффорд. — Они родились уже после девятьсот двадцатого.
— И все равно… — продолжал упорствовать Федров.
— Тогда спроси у них сам.
— Моя дорогая юная леди, — обратился Федров к блондинке в красном платье. — Не могли бы вы сказать, кто такие были Сакко и Ванцетти?
— Э-э… — Девушка замялась.
— Ну а вы? — обернулся Федров к ее спутнику, на вид ему можно было дать года двадцать три. — Вы о них что-нибудь знаете, помните?
— Смутно, — ответил молодой человек. — Вообще-то, если честно, нет, ничего.
— В начале двадцатых эти двое были анархистами, — сказал Федров, подавляя приступ раздражения и даже гнева. — Один работал сапожником, второй торговал рыбой в Массачусетсе. И их обвинили в убийстве человека. Но общественность считала их невиновными. И осудили их вовсе не за то, что они имели какое-то отношение к этому преступлению, но за их политические взгляды. И все благодаря Оливеру Венделлу Холмсу. — Он снова заметил недоумение, отразившееся на молодых лицах. Усмехнулся, и гнев моментально улетучился. — Так звали судью Верховного суда, — объяснил Федров. — Но дело совсем не в том. Просто я хотел сказать, что, несмотря на все протесты общественности, Холмс счел этих людей виновными. И еще опубликовал где-то статью, в которой писал, что красные непременно воспользуются этим делом в своих интересах и возведут этих людей в ранг святых. Прав он был или нет, не знаю. Но в то время многие люди, которые вовсе не были красными, считали, что история Сакко и Ванцетти никогда не будет забыта. Да что там говорить, и я, ваш покорный слуга, тоже так думал. Поэтому и удивился, что никто из вас о них ничего не знает.
— Я слышала о них, — сказала молодая девушка, стоявшая чуть поодаль.
«Хорошенькая и совсем не похожа на американку», — подумал Федров. Он уже встречался с ней и ее мужем несколько раз. Кажется, она была родом из Бельгии, но сразу после войны вышла замуж за американца. Ей, должно быть, было уже за тридцать, но выглядела она гораздо моложе.
— А как вы о них узнали? — спросил Федров.
— От отца и матери, — ответила девушка. — Еще в Бельгии.
— И кем же они были, ваши отец и мать? Анархистами?
Девушка рассмеялась.
— Просто знатью, полагаю, — ответила она. Голос звучал насмешливо. — Играли в крокет на лужайке после обеда. Я тогда была совсем маленькой девочкой. Вы, конечно, знаете, как играют в крокет? Ставите ногу на свой шар, а потом выбиваете его из-под ступни, так чтобы сбить с курса шар противника.
— Да, — кивнул Федров, и ему стало по-настоящему любопытно.
— Они прозвали этот удар «Сакко и Ванцетти», — сказала девушка. — Вы бьете по «Сакко». Думаю, при ударе деревянного молоточка о шар раздается звук, напоминающий «сакко» или «сокко». Такое тихое цоканье… Ну и сбиваете «Ванцетти» с курса. Это была такая семейная шутка…
В комнате воцарилось напряженное молчание.
Девушка, несколько смущенная им, огляделась.
— Извините, — пролепетала она. Хотя за что именно извинялась, видимо, и сама не совсем понимала. И уж тем более непонятно было это всем остальным. — Я думаю… в Бельгии в то время все это казалось… таким… далеким…
Федров дошел до клубного пляжа. Две пожилые дамы под зонтиком холодно взирали на него. Раз по сто за лето они сетовали на отсутствие в клубном уставе статьи, запрещающей посторонним подходить к зданию клуба и портить тем самым вид на океан с террасы. Они несли здесь караульную службу — одинокие, укутанные в шали старухи, насквозь продуваемые морскими ветрами. Никому не нужные, неприятные даже издали, тем более неприятно выглядевшие вблизи; женщины, у которых уже давно наступила менопауза, вечно неудовлетворенные, они сидели под полосатым зонтиком на пустынном белом пляже и охраняли врата прошлого.
Море все еще штормило. И Федров, который шел до того опустив голову и разглядывая собственные отпечатавшиеся в мокром песке следы, вдруг увидел среди волн четверых мальчишек лет семнадцати. Они качались на матрасах, пытаясь оседлать какую-нибудь крупную волну и промчаться вместе с ней к берегу. Нет, непосредственная опасность им пока что не угрожала, но Федров хорошо знал побережье, знал, как коварны здешние течения и водовороты, способные затянуть, утащить даже очень сильного пловца в открытое море. И он стал кричать, призывая этих ребят вернуться, всей спиной ощущая молчаливое неодобрение двух пожилых дам — из-за того, что посмел поднять такой шум. Но голос его тонул в реве прибоя, а мальчишки или просто не слышали его, или игнорировали все его сигналы.
Чуть поодаль, на берегу, стоял катамаран, но без весел. День был на исходе, над спасательной вышкой по-прежнему развевался красный флажок, но самих спасателей — обычно их дежурило здесь двое — видно не было.
Матрас одного из мальчиков накрыло волной. Он перевернулся, но лишь по счастливой случайности второму пареньку удалось схватить его и притянуть к себе.
— Дураки! — громко сказал Федров.
Утопленник…
Озеро затерялось в горах, в восьмистах ярдах, и видно его из лагеря не было. А сам лагерь находился в Адирондаке. Это был смешанный лагерь для лиц обоего пола, и палатки мальчиков отделяла от палаток девочек густая сосновая роща. В то лето Бенджамин должен был получить семьдесят пять долларов, работая воспитателем у мальчиков от восьми до десяти лет. Лагерь был частный, владельцем его являлся некий мистер Кан, небольшого роста, шумный, с командирскими замашками мужчина, страдавший приступами язвы и вспыльчивости. Весь день его визгливый голос разносился над лагерем. Он неустанно бранил поваров на кухне за то, что бездумно и напрасно расходуют так много продуктов. Он неустанно сетовал воспитателям на то, что лагерная команда проиграла слишком много бейсбольных матчей, что они, воспитатели, не проверяют должным образом прачечную, где каждую неделю устраивалась большая стирка. И что именно он один, бедный, несчастный, поставленный в такие невыносимые условия Морис Кан, вынужден будет в конце сезона платить родителям из своего кармана за все исчезнувшие рубашки, свитера и прочее.
Лагерь управлялся из рук вон плохо. В нем не было даже врача, лишь неряшливая молодая медсестра, видимо, поставившая себе целью побить рекорд всех лагерей и переспать со всеми воспитателями. Ученикам и воспитателям не возбранялось ходить на озеро. И они делали это, когда заблагорассудится, и купались и плавали без надзора. После отбоя воспитатели с мужской половины с одеялами в руках совершенно открыто, ничуть не стесняясь, отправлялись на свидания с девушками-воспитательницами. Находили приют где-нибудь в укромном уголке, на лесной полянке, и забавлялись там до утра, одеяла становились мокрыми от холодной росы. Теннисный корт был весь в кочках и ямках; бейсбольное поле находилось в самом плачевном состоянии; на кухне было грязно. В лагере царила атмосфера полной распущенности, и сказывалось это буквально во всем. Воспитатели пренебрегали своими обязанностями, и почти все время были озабочены лишь одним: как бы получить побольше свободного времени. Между ними шел настоящий торг, они менялись дежурствами и старались присовокупить к положенному раз в неделю суточному выходному еще пару дней — чтобы уехать и трое суток кряду отдыхать от мистера Кана. Если бы Бенджамину, наделенному чувством ответственности и стремлением к порядку, не были просто позарез нужны эти семьдесят пять долларов, он бы распрощался с этим лагерем на первой же неделе.
В соседней с ним палатке жил еще один наставник, мужчина по фамилии Шварц, учитель физкультуры из колледжа в Нью-Йорке. Это был жилистый, мускулистый, невысокого роста человек со смуглой кожей, которая от загара стала казаться еще темнее, а сам он походил теперь на араба. Человек он был, прямо скажем, недалекий, даже глуповатый, но более ответственный, чем остальные воспитатели. На этой почве они с Бенджамином и подружились — обоим претила атмосфера полного разгильдяйства, царившая в лагере. Шварц был старше всех остальных воспитателей, было ему уже под тридцать. И у него имелась невеста, с которой они собирались пожениться в октябре. Фотографию невесты он неустанно показывал всем и каждому. На снимке красовалась невысокого роста блондинка с крашеными волосами и толстыми ножками. «Ну разве не красавица?!» — восклицал всякий раз Шварц, доставая заветный снимок из ящика тумбочки.
Раз в неделю невеста приезжала из Нью-Йорка навестить Шварца. И мистер Кан, по причинам, ведомым только ему одному, отпускал Шварца на ночь по пятницам и субботам — с тем, чтобы тот мог переспать со своей «красавицей» в ближайшем небольшом отеле.
— Да, — соглашались все, — настоящая красавица! — Шварц, демонстрируя фотографию любимой, часто оставлял тумбочку незапертой. В верхнем ящике, на самом видном месте, у него лежала коробочка с презервативами. Было их примерно штук тридцать. Видя, что люди замечают презервативы, Шварц всякий раз расплывался в улыбке. Человек он был донельзя простодушный и, видимо, гордился тем, что он, обычный преподаватель физкультуры из колледжа, имеет любовницу, да еще такую красавицу.
В середине августа, как раз накануне приезда этой дамочки, двое воспитателей прокрались в палатку Шварца, выдвинули верхний ящик и аккуратно прокололи каждый презерватив иголкой. Сложили их в коробочку, оставили все в том же виде, как было у Шварца.
Шутники, разумеется, рассказали другим воспитателям о своем подвиге. Всем, кроме Бенджамина, поскольку знали, что тот дружит со Шварцем.
Презервативы служили постоянным источником шуток и насмешек, и один из воспитателей, прокалывая дырочки в коллекции Шварца, выдал: «Очень скоро, не успеем все мы и оглянуться, в лагере заведется еще один маленький Шварц».
Шварц был настоящим фанатиком физкультуры. По утрам отжимался сто раз подряд; вечерами, перед обедом, непременно пробегал милю. Но при всем этом так и не научился как следует плавать. Тем не менее каждое утро, сразу после подъема, вне зависимости от того, какая стоит погода, дождливая или солнечная, он отправлялся на озеро в компании с тренером по плаванию, воспитателем по фамилии Ольсон. И там нырял, стараясь держаться поближе к причалу, невзирая на то что по утрам вода в озере была очень холодная. И еще чистил под водой зубы. Кто-то вбил ему в голову, что эта процедура укрепляет десны.
Ольсон был огромным мускулистым детиной, играл в водное поло за команду какого-то колледжа Среднего Запада. Неразговорчивый, с вечно сонными глазами, он был влюблен в собственное тело. И целый день, ну разве что когда не плавал, предавался одному занятию: то поглаживал грудь, то медленно и ласково похлопывал себя по животу. Говорил он мало, к работе своей относился спустя рукава. И большую часть времени просто валялся на койке, и никакие угрозы дисциплинарного взыскания его не пугали. Говорил он редко, а потому в лагере никто так толком и не разобрался, что он за человек. Даже пятнадцатилетняя девчонка, которая каждую ночь ускользала из своей палатки, чтоб встретиться с Ольсоном в лесу. Похоже, ничто на свете не волновало и не интересовало этого огромного парня, за исключением тех двух миль, что он проплывал каждое утро, чтоб быть в форме к началу спортивного сезона.
Утром, в ту самую пятницу, когда должна была приехать невеста Шварца, они с Ольсоном, как обычно, сразу же после подъема пошли на озеро. День выдался серый, ветреный, моросил мелкий дождь, и на озере, кроме них, не было ни души. Они бросились в воду, Шварц старался держаться поближе к причалу. Ольсон на одном дыхании проплыл ярдов шестьдесят под водой, затем вынырнул, глотнул воздуха и поплыл обратно, держа голову в воде. Все это выяснилось позже.
Ольсон подплыл к причалу, вылез на деревянный настил, протянул Шварцу щетку с уже нанесенным на нее червяком зубной пасты. И пошел в кабинку обтереться и надеть халат и мокасины. Плавали они по утрам совершенно голые. Вернувшись, Ольсон обнаружил, что Шварца нигде не видно. Он даже присел на корточки и взглянул под настил. Вода там казалась черной и слегка рябила от ветра. Но ничего больше Ольсон не увидел. Поднялся и бросился за помощью к лагерю, находившемуся на холме, в восьмистах ярдах от озера.
Когда наконец Шварца нашли и подняли на поверхность, он пробыл под водой больше десяти минут. И был, разумеется, мертв, только никто из собравшихся на причале не хотел этого признавать. Ольсон с Бенджамином по очереди делали ему искусственное дыхание. А Шварц лежал, распростертый на животе, лицом вниз и согнув одну руку. Ольсон с Бенджамином кричали друг на друга, стоя на коленях у неподвижного тела, ритмично нажимали обеими руками на спину утопленника, затем отпускали, надеясь восстановить дыхание. Кан тоже прибежал к озеру — в халате, встрепанный, с нерасчесанными волосами. Он походил на пронзительно верещащую, испуганную птицу, орал на всех, причитал: «О, Бог ты мой!», и: «Вот идиот!», и «Это конец, конец!» И вновь и вновь заглядывал в открытые, такие спокойные и мертвые глаза Шварца, бормоча при этом: «Нет, он жив. Я точно знаю, что жив. По глазам видно!» Он первым делом позаботился о том, чтобы к озеру никого не подпускали, исключая, разумеется, Ольсона, Бенджамина и еще двух воспитателей, которых Ольсон привел с собой. Затем помчался в лагерь звонить в больницу близлежащего городка, просить, чтоб они прислали «скорую помощь» и аппарат искусственного дыхания. А всем остальным воспитателям сказал, что жизнь в лагере должна идти своим чередом. За исключением одного: купание в озере категорически запрещается ввиду плохой погоды.
Тем временем на пристани Бенджамин продолжал работать над Шварцем. Ольсон обмотал вокруг головы и шеи полотенце и плотнее запахнул полы халата — боялся простудиться.
Два других воспитателя заняли посты у тропинки, чтобы перекрыть путь к озеру.
— Он готов, — равнодушно бросил Ольсон, предварительно убедившись, что обсох после ныряния. — Над жмуриком работаем. Напрасная трата времени.
Бенджамин ему не ответил. И продолжал трудиться над холодным, коричневым от загара телом своего друга — жал, отпускал, считал, жал, отпускал, считал. Он понимал, что Шварц мертв, но не говорил ничего. Он даже не упрекнул Ольсона в том, что тот, вместо того чтобы нырнуть и немедленно начать поиски Шварца, пока еще был шанс спасти его, бросился бежать в лагерь за помощью и упустил драгоценное время. Бежал, прекрасно понимая, что раньше чем минут через десять им к озеру не поспеть. Глубина под причалом составляла футов двадцать, не больше, а Ольсон при необходимости мог продержаться под водой целых три минуты. Он бросился бежать в лагерь по одной причине из трех — по глупости, трусости или запаниковав. И Бенджамин никак не мог решить, по какой именно.
Спустя полчаса появился Кан на подножке «скорой». Он дожидался машины за воротами лагеря, и поехали они к озеру кружным путем — с тем чтобы не дай Бог воспитанники, собравшиеся за завтраком, не увидели ее и чтоб по лагерю не расползлись слухи. Из «скорой» выскочил молодой врач, перевернул Шварца на спину, надел на него резиновую маску и включил аппарат искусственного дыхания. По выражению лица этого молодого человека Бенджамин понял: тот тоже понимает, что это напрасная трата времени. Все молчали. Ольсон, Бенджамин и Кан отошли в сторонку и стояли под дождем, наблюдая за тем, как врач и водитель «скорой» возятся с аппаратом. Единственными звуками были стук дождевых капель о деревянный настил да приглушенные, хрипловатые, какие-то звериные вздохи мотора. Мистер Кан нервно курил одну сигарету за другой и тихонько постанывал, видимо, пытался заставить тем самым бедного Шварца вновь начать отрабатывать свою зарплату и дышать.
Время от времени врач нехотя опускался на колени и брал Шварца за запястье, пытаясь нащупать пульс, которого уже никто никогда не услышит. Или, откинув край одеяла, которым прикрыли Шварца, прикладывал стетоскоп к его груди, пытаясь уловить биение сердца, которому уже не суждено было забиться. Врач терпеливо, с минуту, слушал, затем вынимал резиновые трубочки из ушей, оставлял стетоскоп болтаться на шее, снова прикрывал Шварца одеялом и поднимался на ноги.
Всякий раз при этом Кан с надеждой спрашивал: «Ну?» И доктор отрицательно качал головой. Выглядел он усталым. Аппарат продолжал издавать хриплые агонизирующие вздохи, дождь — моросить. Шварц не шевелился. Глаза над резиновой маской были теперь закрыты, казалось, он просто уснул. Вот только цвет кожи начал меняться. Теперь темно-коричневый арабский загар отливал синевой. Первый раз в жизни Бенджамин видел мертвеца.
Над озером сгустилась туманная дымка, леса на противоположной стороне почти не было видно, все вокруг затянула серая пелена. Казалось, они находятся на берегу бескрайнего океана. И где-то там, вдалеке, разрезают воду плавниками огромные киты, военные корабли прокладывают путь в тумане к дальним чужим странам и портам.
Примерно через час врач сказал:
— Боюсь, это все.
Водитель «скорой» выключил аппарат. Настала тишина, и все испытали почти облегчение. Ольсон с Бенджамином понесли тело, все еще завернутое в одеяло, в машину и уложили там на носилки. Кан заявил, что поедет в больницу.
— Вот что, ребята, — сказал он Бенджамину с Ольсоном, и голос у него при этом был такой заискивающий, почти умоляющий. — Чтоб там никому ни слова. — Он махнул рукой в сторону лагеря. — Ничего не случилось, вам ясно, ребята? Со Шварцем все о’кей, о’кей, ясно?.. Ну, так, небольшой сердечный приступ, о’кей? Холодная вода и все такое. Он жив, и в больнице о нем позаботятся. С расходами считаться не будем. В больнице его поместят в отдельную палату, чтобы никто не беспокоил, чтоб человек мог отдохнуть. И естественно, первое время никаких посетителей, ясно? Нет, детям даже этого говорить не стоит… Только воспитателям, если уж будут допытываться. Если поползут слухи, что у нас тут кто-то утонул, знайте: завтра к утру в лагере не останется ни одного мальчика или девочки. Я буду просто разорен. Он ведь поправится, верно, док?
— Нет, — ответил врач.
— Да что вы вообще понимаете?! — заорал вдруг Кан. — Молодой, неопытный, просто мальчишка! Только-только из колледжа!.. Нет, нам нужен специалист, кардиолог! Самый лучший врач по сердечным заболеваниям!..
— О’кей, мистер, — устало ответил врач. И забрался в «скорую», сел рядом с трупом.
Кан сел рядом с водителем. Он заставил его объехать озеро кружной ухабистой дорогой, и до больницы им пришлось добираться на полчаса дольше. Все это Кан объяснил тем, что не хочет без необходимости пугать детей в лагере и портить им тем самым каникулы.
Ольсон с Бенджамином провожали «скорую» взглядами. Вот она свернула на грязную дорогу и скрылась под моросящим дождем.
— Вот такие дела, — сказал Ольсон. — Ладно. Лично я хочу успеть позавтракать.
И они с Бенджамином стали подниматься по холму к лагерю. По дороге оба молчали. Когда вошли в обеденный зал, их мальчики уже заканчивали завтракать. В углу столпилась группа воспитателей, они возбужденно перешептывались. Увидев Ольсона с Бенджамином, тут же бросились к ним и засыпали вопросами. Бенджамин не сказал ничего.
— У него случился сердечный приступ, — попивая остывший кофе и жуя яичницу с рогаликом, объяснил Ольсон воспитателям. — Отвезли в больницу. Там отдохнет, придет в себя. Просто вода с утра была жутко холодная, вот его и прихватило.
В ту ночь Ольсон, как обычно, прихватив одеяло, отправился в лес на свидание со своей пятнадцатилетней девчонкой.
Никто и не вспомнил о невесте Шварца. И когда она в пять часов вечера появилась в лагере, именно Бенджамину пришлось сказать ей, что Шварц умер. К этому времени Кан уже вернулся в лагерь. Лицо его было мрачно, но в голосе звучало еле сдерживаемое торжество. Оказывается, специалист-кардиолог согласился с его диагнозом. Шварц умер от сердечного приступа, а вовсе не утонул.
А посему до конца сезона никто из родителей не забрал своего ребенка из лагеря. Правда, было введено новое правило. Плавать в озере теперь разрешалось лишь в специально отведенные часы, и все воспитатели должны были следить за купанием своих подопечных — с причала, плота и плавающих вокруг лодок.
До самого конца лета Бенджамин ни разу не заговорил с Ольсоном. А тому, похоже, было наплевать.
Никто не знал, были у Шварца близкие родственники или нет. И все его личные вещи, за исключением тактично изъятых презервативов, отправили невесте в город. Забеременеть в тот год ей не удалось.
Прибой с грохотом накатывал на берег, в пене сверкали радужные искры — их зажгло заходящее солнце. Четверо мальчишек все еще качались на волнах. И Федров не знал, то ли они специально оставались там, то ли просто не могли выбраться. Впрочем, не столь уж и важно. Главное, им угрожает опасность, понимают они это или нет. Они по-прежнему не обращали внимания на крики Федрова, тонущие в реве прибоя.
Утопленник…
Федров покосился на веранду. Официант в белой куртке обслуживал двух пожилых дамочек, подавал им чай с оладьями. Федров подошел к веранде.
— Добрый вечер, — поздоровался он.
Пожилые дамы подняли головы от чашек с чаем. И сдержанно кивнули в ответ. Узкие, точно лезвие гильотины, губы, жующие мармелад рты. Уголки этих ртов были опущены — горькие следы разочарования, осознание собственной исключительности оттягивали их вниз, словно они были закреплены на проволочке. В веснушчатых руках тихо звякали фарфоровые чашки.
— Эти мальчики там… — Федров махнул рукой в сторону моря. — Нельзя купаться в такую погоду, это опасно. Не будете ли вы столь любезны сказать официанту, чтобы он постарался найти спасателей? Пусть выйдут на катамаране и заберут их. Я тоже могу пойти с ними, так и передайте.
Какое-то время пожилые дамы смотрели, как мальчики борются с волнами.
— На мой взгляд, все не так уж страшно, — заметила одна тонким, каким-то стеклянным голосом. — Видела, как люди плавают в гораздо более сильный шторм, причем с этого же самого пляжа. А ты, Катрин?
— Куда более сильный, — эхом откликнулась вторая дама.
— И все же… — начал было Федров.
— Мне не хотелось бы мешать развлечениям совершенно посторонних, незнакомых людей, — сказала первая дама. Сам тон свидетельствовал о том, что она просто упивается своими хорошими манерами.
— Но они вовсе не посторонние, — возразил Федров. И тут же почувствовал себя полным дураком. — Уверен, они откуда-то из этих мест. И лично мне кажется, я знаю одного из…
— Эдвард, — обратилась первая дама к официанту, — эти мальчики члены клуба?
— Нет, мэм, — ответил Эдвард. — Они из города. — Эдвард был негром, и у Федрова создалось впечатление, что ему совершенно безразлично, утонет человек или нет, особенно если он белый.
Уголки губ вновь кисло и презрительно съехали вниз. Пара одинаковых, узких, точно гильотина, губ.
— Мне очень жаль, сэр, — заметила первая дама, — но вы слышали, что сказал официант. Они не члены клуба.
Федров грубо расхохотался. Он сам удивился, как громко может хохотать. Уголки губ опустились еще ниже — два рта, два лезвия.
Федров обернулся и увидел, что беспокоиться ему больше не о чем. Мальчишек подхватила огромная волна, завертела, закружила все четыре матраса и выбросила любителей острых ощущений на песок. Мальчишки вскакивали на ноги, смеялись, отряхивались.
Федров устремился к ним.
— О’кей, — сказал он. Один из мальчишек действительно оказался знакомым. Джимми Редфорд, сын владельца местного магазина, в который частенько наведывались Федровы. — О’кей, Джимми. Если еще раз застукаю за такими выходками, возьму за шиворот и отведу к отцу. И если он не выбьет из тебя дурь, не всыплет по первое число, займусь этим сам. Лично. Обещаю. Ты понял меня, а, Джимми?
— Да, сэр. — Мальчики выстроились в шеренгу и стояли, виновато опустив головы. Точно застигнутые полицейскими за битьем витрин или представшие перед судом для несовершеннолетних, уличенные в незаконной покупке пива.
Федров круто развернулся и двинулся к дому, мальчишки растирались полотенцами и прыгали на одной ноге, натягивая брюки на мокрые плавки. Солнце стояло уже совсем низко, и Федров шел на запад, прямо на него.
Он шел и перебирал в памяти события дня.
Они не члены, Сакко и Ванцетти… Виновны они или нет, но они не члены клуба. Сам он и его отец (старый кэтчер), его жена и сын (Старый Папа Римский Левый Первый), а также одиннадцатилетняя дочь тоже не члены клуба. Пэт Форрестер, повесившая в гардероб так и не пригодившееся для вечеринки новое платье и заткнувшая уши ватой, чтобы не слышать звона рождественских колоколов, тоже не была членом клуба. Тетка Штернбергера, выкашливающая остатки легких в маленькой комнатушке в Монреале («ОНИ НЕ ПОНИМАЛИ, ЧТО ПРОСЛАВИЛИСЬ».), не была членом. Его дядя Джордж (И мне тоже следовало бы оплакать тех двух итальянцев.), избитый бостонским фараоном, не был членом. Джон Стэффорд с присущим ему тактом тихо вышел из клуба и больше не являлся его членом. Джон Фицджералд Кеннеди, принятый в самый престижный из клубов в день, когда появился на свет, впоследствии отверг лестное предложение и не был членом. Вы слышали, что сказал официант?..
А теперь попробуем составить список членов. Среди них, безусловно, Брайант. Смеющийся, старающийся запомнить слова веселой песенки: «А Сакко и Ванцетти постигла неудача». Кон, этот разносторонний мальчик, одаренный, бессердечный, теперь уже мертвый, был членом клуба. Параграф 7 гласил: «Подразумевается, что, согласно клубному уставу, ни одному из членов не может быть гарантировано избавление от смерти или страданий». Клуб — не какая-нибудь там безответственная организация; у каждого клуба есть своя история, каждый уходит корнями в прошлое. Согласно Генриху IV Наваррскому, герцог де Крийон был привилегированным членом клуба.
Теперь что касается совсем недавнего прошлого. Оба Дайера, отец и сын, кланяющиеся, улыбающиеся, были членами, хотя и на условии, что входить в клуб могут только через черный ход. Фрейлен Гретхен, как ее там дальше, с парохода «Присцилла», следующего из Нью-Йорка в Фолл-Ривер, девушка, на которую через несколько лет, вполне возможно, упала бомба в Эссене («Мы, молодые, снова можем гордиться»), была членом. А вот тысяча молодых людей, погибших или пропавших без вести, расстрелянных вместе со своими штурмовиками, пролетавшими над ее головой, ими не являлись. Ольсон, ласкающий свое тело, побежавший за помощью, вместо того чтобы просто нырнуть в холодную воду горного озера, был членом. И стал им в тот же день, что и Морис Кан, который, исполняя свой долг, поехал длинным кружным путем на машине «скорой» в больницу, а за его спиной стояли носилки с утопленником. Миссис Кэрол-Энн Хьюмс, в своем жалком зеленом платье, хлебнувшая лишку для храбрости в надежде побороть тем самым робость и застенчивость в компании высоколобых; миссис Хьюмс, наделенная уникальным нюхом и не постеснявшаяся заявить, что Папа Иоанн XXIII был коммунистом, вне всякого сомнения, являлась членом клуба. Крейвен, юный квотербек с маленьким жестким личиком уличного забияки и нескрываемой жаждой аплодисментов, три раза остановленный им на двухъярдовой линии, был членом клуба. («Да пошел ты куда подальше! Тоже мне, братец выискался!») Девушка в белом платье на встрече нового, 1933 года, заплатившая столь высокую цену за приглашение, была членом. Красотка с непрестанно сползавшей с плеча бретелькой, вне всякого сомнения, входила в правление клуба и решала, стоит принимать новичка или нет. Та старая ирландка на кухне («Подонок», — сказала она), несмотря на пристрастие к спиртному, была членом и знала свое место, а также место любого другого человека. Жена Луиса («Дом в городе, домик в Фолмуте и еще все картины, книги… Моей крови, моих яиц, моего костного мозга!») была членом. Ее адвокат Розенталь, готовый работать по субботам, в Йом-Кипур, Рождество, на Пасху, во время второго пришествия, являлся членом клуба. Та бельгийская пара, те супруги, игравшие в крокет на лужайке, тоже были членами. Ли Левинсон, она же Росс, она же Стэффорд, пыталась стать членом, но, несмотря на ослепительную свою красоту, с первого захода не прошла, и ее кандидатура отложена для дальнейшего рассмотрения. Парни и девушки из Далласа («Кеннеди нет, на очереди Джонсон, Кеннеди нет, на очереди Джонсон») тоже все до единого были членами клуба.
Ветер постепенно стихал. Над землей и океаном воцарялось вечернее затишье. Чайки при его приближении тяжело и лениво взмывали в небо и устремлялись куда-то в сторону Латинской Америки. Федров шел, опустив голову, шел в сопровождении мертвых. Память тоже надо беречь, нельзя давать ей превращаться в тюрьму или виселицу.
Звучали голоса, мелькали лица, сцены и образы представали перед глазами и уносились прочь — невыполненное обещание, фальшивая улыбка, могила, свадебная ночь, солдат в шлеме под дождем, отец, пляшущий казачок, сын с этим своим словцом «выпендриваешься», пятно от вермута на розовом платье, помада на простынях, злобные рты, предательский шепот. Любое движение опасно и двусмысленно; оружие повсюду, но цели скрыты; условия победы или сдачи так до конца и не обговорены.
Порой для того чтоб пройти последние сто ярдов, отделяющие тебя от двери собственного дома, требуется куда больше доблести и чести, чем при взятии крепостной стены.
Как приятно, как просто подойти к самой кромке воды, потом сделать еще один шаг и еще… И довершить тем самым дело, поставить жирную точку, подводящую итог всем сомнительным свершениям.
Он содрогнулся. В лицо с Атлантики тянуло вечерним холодком, и он вспомнил, что питают эти воды айсберги. Поднял голову. Навстречу ему шла девушка. Та самая блондинка с двумя сиамскими кошками. Волосы ее были заплетены в косы и уложены в прическу наподобие короны. Неужели она весь день пробыла здесь, на пляже?.. Гремели ружья, завывали сирены, свершались убийства, разные знаменитости вещали на весь мир свои лживые байки. Толпы людей собирались, а потом пускались в бегство, оставляя на мостовых раненых. А она все это время сидела в дюнах, укрывшись от ветра, с двумя кошками у ног и расчесывала, и заплетала свои золотистые волосы в косы.
Теперь она была уже совсем близко, и Федров разглядел ее лицо. Она была молода и красива неброской, северной, редкой в этих краях красотой. Широкий лоб под валиком бледно-золотистых волос, широко расставленные ясные глаза, слегка загорелая кожа. Совершенное, округло-удлиненное, скульптурное тело, затянутое в строгий черный купальник, напоминало иероглиф. Мисс Америка, мисс Вселенная, мисс Розовая Чаша,[149] мисс Афродита, мисс Питекантропус Эректус в короне бледно-золотистых волос.
Глаза их встретились — всего на секунду. Девушка не улыбнулась, он — тоже. Просто в том не было необходимости. Главное, что она жива, что она здесь, сверкающая и высокая, молодой зверек одной с ним крови. Здорово, что она так грациозно ступает по песку, что чувствует себя как дома, здесь, между морем и землей.
Она прошла мимо него, но он не обернулся, не посмотрел ей вслед. Теперь кошки бежали впереди, вели ее вдоль берега, у самой кромки воды, под тихо шелестящий шепот пены…
Солнце почти уже зашло. Он подошел к дому. На кухне горел свет, казавшийся бледным и слабым в отблесках угасающего дня. Скорее украшением, а не источником освещения на ярком фоне вечереющего неба.
Жена и дочь возились на кухне. Он взглянул в окно, но они его не заметили. Занимались своим делом, опустив головы. Прелестное и печальное лицо жены, милое, коричневое от загара личико дочери. Волосы их сияли в свете лампы. Они символизировали собой таинство красоты, эти две женщины из его семьи, они занимались священным ритуалом — подготовкой к встрече мужа и отца.
Он продолжал смотреть в окно. Жена заметила его. И улыбнулась.
Нет, все же остались еще на земле гавани…
Федров вошел в дом через кухонную дверь. Поцеловал жену, вдохнул запах чистых волос. Поцеловал дочь — тот же запах чистых волос.
— Где пропадал весь день? — спросила жена.
— Смотрел бейсбол, — ответил он.