Пятая авеню купалась в солнечном свете, когда они вышли из «Бревурта» и зашагали к Вашингтон-сквер. Несмотря на ноябрь, солнце еще грело, и выглядело все как летним утром: автобусы, хорошо одетые люди, неспешно прогуливающиеся парами, тихие дома с закрытыми ставнями.
Майкл крепко держал Фрэнсис под руку. Шагали они легко, улыбаясь: воскресенье, они хорошо выспались и плотно позавтракали. Майкл расстегнул пальто, подставил лицо легкому ветерку. Они шли молча, среди молодых красивых людей, которые, похоже, составляли большинство в этом районе Нью-Йорка.
— Осторожно, — нарушила молчание Фрэнсис, когда они пересекали Восьмую улицу, — не сверни шею.
Майкл рассмеялся, Фрэнсис последовала его примеру.
— Не такая уж она и красивая, — добавила Фрэнсис. — Во всяком случае, ради ее красоты нет смысла ломать шею.
Майкл рассмеялся вновь. На этот раз громче.
— Но и не страшная. У нее отличный цвет лица. Как у деревенской девушки. Как ты поняла, что я смотрю на нее?
Фрэнсис склонила голову набок, улыбнулась мужу из-под полей шляпки:
— Майкл, дорогой…
Майкл опять хохотнул:
— Ладно, улики неопровержимые. Извини. Все дело в цвете лица. Такая кожа в Нью-Йорке — редкость. Извини.
Фрэнсис легонько похлопала его по руке и увлекла к Вашингтон-сквер.
— Такое хорошее утро! Прекрасное утро! Когда я завтракаю с тобой, то получаю заряд хорошего настроения на целый день.
— Тоник. Утренняя зарядка. Кофе и рогалики с Майклом — и прилив бодрости гарантирован.
— Вот именно. Опять я проспала всю ночь, обвившись вокруг тебя, как веревка.
— Ночь с субботы на воскресенье, — уточнил он. — Я разрешаю такие вольности только по окончании рабочей недели.
— Ты толстеешь.
— Неужели? Из Огайо я приехал стройным, как тополь.
— Мне они нравятся, пять твоих лишних фунтов.
— Мне тоже.
— У меня есть идея, — промурлыкала Фрэнсис.
— У моей жены есть идея. Какая прелесть!
— Давай проведем этот день вдвоем. Ты и я. Мы всегда вертимся среди друзей, пьем их виски, или они пьют наше виски, а друг друга мы видим только в постели…
— Великое место встреч, — улыбнулся Майкл. — Оставайся в постели достаточно долго, и все, кого ты знаешь, обязательно там появятся.
— Мудрец. Я говорю серьезно.
— Отлично. И я слушаю серьезно.
— Я хочу провести с мужем весь день. Хочу, чтобы он говорил только со мной и слушал только меня.
— Так кто посмеет нас остановить? — спросил Майкл. — Кто собирается помешать мне общаться в это воскресенье исключительно с женой? Кто?
— Стивенсоны. Они желают, чтобы мы заглянули к ним в час дня, а потом собираются отвезти нас за город.
— Паршивые Стивенсоны. За город они могут поехать и одни. Моя жена и я намереваемся остаться в Нью-Йорке и провести этот день вдвоем.
— Ты приглашаешь меня на свидание?
— Я приглашаю тебя на свидание.
Фрэнсис приподнялась на цыпочки и поцеловала мужа в мочку уха.
— Дорогая, это же Пятая авеню, — запротестовал Майкл.
— Давай наметим программу. — Фрэнсис пропустила его слова мимо ушей. — Как может провести воскресенье в Нью-Йорке молодая пара, у которой есть возможность сорить деньгами?
— Но без излишеств, — уточнил Майкл.
— Сначала пойдем на футбол. На матч профессионалов. — Фрэнсис знала, что Майкл любит футбол. — Сегодня играют «Гиганты». В такой день приятно побыть подольше на свежем воздухе, как следует проголодаться, пойти в «Кавану», съесть стейк размером с фартук кузнеца, запить его бутылкой вина. А оттуда прямая дорога в «Филмарт», там показывают новый французский фильм, и все говорят… эй, ты меня слушаешь?
— Конечно, — ответил он, отводя взгляд от девушки без шляпы, с короткой стрижкой, которая прошла мимо с грациозностью танцовщицы. Пальто она не надела, так что Майкл отметил ее плоский, как у юноши, живот и бедра, которые так и ходили из стороны в сторону. Во-первых, потому, что она была танцовщицей, а во-вторых — потому, что перехватила его настойчивый взгляд. Девушка улыбалась чему-то своему. Майкл заметил все это до того, как повернулся к жене. — Конечно. Мы пойдем на матч «Гигантов», мы съедим стейк, а потом посмотрим французский фильм. Как тебе это нравится?
— Звучит неплохо, — сухо ответила Фрэнсис. — Программа на целый день. А может, ты предпочел бы прогуливаться по Пятой авеню?
— Нет, — без запинки ответил Майкл. — Ни за что.
— Ты всегда и везде смотришь на других женщин. Оглядываешь каждую женщину в Нью-Йорке.
— Да перестань. — Майклу хотелось обратить все в шутку. — Только на симпатичных. Сколько, в конце концов, симпатичных женщин в Нью-Йорке? Семнадцать?
— Больше. Во всяком случае, на твой вкус. Ты их находишь везде.
— Это неправда. Иной раз я, возможно, действительно смотрю на проходящую мимо женщину. На улице. Признаю, на улице я, случается, смотрю на…
— Везде, — повторила Фрэнсис. — В каждом месте, куда мы приходим. В ресторанах, в поездах подземки, в театрах, на лекциях, на концертах.
— Послушай, дорогая, — попытался урезонить жену Майкл, — я смотрю на все. Бог дал мне глаза, и я смотрю на женщин и мужчин, на котлованы для новых линий подземки, на экран кинотеатра и на маленькие цветочки на полях. Я изучаю окружающий мир.
— Тебе бы увидеть блеск, который появляется в твоих глазах, когда ты изучаешь окружающий мир на Пятой авеню.
— Я женат и счастлив в семейной жизни. — Он нежно прижал к себе руку Фрэнсис. — Пример для всего двадцатого столетия, мистер и миссис Майкл Лумис.
— Ты серьезно? Ты действительно счастлив в семейной жизни?
— Абсолютно, — ответил Майкл, чувствуя, как меркнет воскресное утро. — Почему ты так говоришь со мной?
— Просто хотела знать. — Фрэнсис прибавила шагу, глядя прямо перед собой. Лицо ее превратилось в бесстрастную маску. Так бывало всегда, когда у нее портилось настроение.
— Я абсолютно счастлив в семейной жизни, — терпеливо повторил Майкл. — Мне завидуют все мужчины Нью-Йорка в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет.
— Оставь свои шуточки.
— У меня прекрасный дом, — гнул свое Майкл. — У меня прекрасные книги, фотографии, друзья. Я живу в городе, который мне нравится, и живу так, как мне хочется. У меня работа, которая мне нравится. У меня жена, которую я люблю. Если происходит что-то хорошее, разве не к тебе я бегу с доброй вестью? Если случается что-то плохое, разве я плачу не на твоем плече?
— Да, — кивнула Фрэнсис. — И ты смотришь на каждую женщину, которая проходит мимо.
— Ты преувеличиваешь.
— На каждую женщину. — Фрэнсис убрала руку с локтя Майкла. — Если она страшненькая, ты тут же отводишь взгляд. Если ничего, смотришь на нее, пока не сделаешь семь шагов…
— Господи, Фрэнсис!
— Если красивая, разве что не сворачиваешь себе шею.
— Слушай, давай выпьем. — Майкл остановился.
— Мы только что позавтракали.
— Послушай, дорогая, — сказал Майкл медленно, тщательно подбирая слова. — Выдался славный денек, мы оба в хорошем настроении, и нет никакого смысла все портить. Давай проведем воскресенье в свое удовольствие.
— Я могу провести воскресенье в свое удовольствие только в том случае, если в твоем взгляде не будет сквозить желание бежать за каждой юбкой на Пятой авеню.
— Давай выпьем, — повторил Майкл.
— Я не хочу пить.
— А чего ты хочешь, поссориться?
— Нет. — Голос у Фрэнсис был такой несчастный, что Майкл тут же проникся к ней жалостью. — Я не хочу ссориться. Не знаю, что на меня нашло. Давай поставим точку. И постараемся хорошо провести время.
Они вновь взялись за руки и молча пошли мимо детских колясок, стариков итальянцев в воскресных костюмах и молодых женщин.
— Я надеюсь, сегодня будет интересная игра. — Фрэнсис прервала затянувшуюся паузу, стараясь говорить непринужденно, как за завтраком и в начале прогулки. — Мне нравится профессиональный футбол. Эти ребята колотят друг друга так, словно сделаны из бетона. А как они бросаются друг другу в ноги! Это очень возбуждает.
— Я хочу кое-что сказать тебе, — очень серьезно заявил Майкл. — Я не прикасался ни к одной женщине. Ни разу. За все пять лет.
— И хорошо.
— Ты мне веришь?
— Конечно.
Они шли по парку Вашингтон-сквер, под раскидистыми деревьями, между скамейками, на которых не было свободных мест.
— Я стараюсь этого не замечать. — Фрэнсис словно говорила сама с собой. — Стараюсь убедить себя, что это ничего не значит. Некоторым мужчинам это нравится, говорю я себе, они хотят видеть то, чего лишены.
— Некоторым женщинам это тоже нравится, — ответил Майкл. — В свое время я знал пару дамочек…
— Я не смотрела ни на одного мужчину после второго свидания с тобой, — прервала его Фрэнсис.
— Нет такого закона, — заметил Майкл.
— У меня все переворачивается внутри, когда мы проходим мимо женщины и ты смотришь на нее так, как смотрел на меня при нашей первой встрече у Элис Максвелл. Ты стоял в гостиной, рядом с радиоприемником, в зеленой шляпе…
— Шляпу я помню, — ввернул Майкл.
— Тем же взглядом. Меня от этого мутит. Мне становится нехорошо.
— Ну что ты, дорогая…
— Я думаю, теперь можно и выпить.
Они направились к бару на Восьмой улице. Майкл застегнул пальто и бросил задумчивый взгляд на свои хорошо начищенные коричневые туфли, когда они поднимались по ступеням к двери. Они сели у окна, в которое лились солнечные лучи. У дальней стены трещали дрова в камине. Подошел японец-официант, поставил на стол блюдо с претцелями[206] и широко им улыбнулся.
— Что положено заказывать после завтрака? — спросил Майкл.
— Думаю, коньяк, — ответила Фрэнсис.
— «Курвуазье», — попросил Майкл. — Два «Курвуазье».
Официант принес бокалы, и они пили коньяк, сидя в ярком солнечном свете. Майкл прикончил половину, запил водой.
— Я смотрю на женщин, — признал он. — Все так. Я не говорю, хорошо это или плохо, но я на них смотрю. Если я прохожу мимо по улице и не смотрю на них, я обманываю тебя, обманываю себя.
— Ты смотришь на них так, словно хочешь ими обладать. — Фрэнсис вертела бокал. — Каждой.
— В определенном смысле, — Майкл говорил тихо, словно обращался не к жене, — в определенном смысле это правда. Но за этим ничего не следует, и это тоже правда.
— Я знаю. Поэтому меня и мутит.
— Еще коньяка! — крикнул Майкл. — Официант, еще два коньяка.
— Почему ты причиняешь мне боль? — спросила Фрэнсис. — Зачем ты это делаешь?
Майкл вздохнул, закрыл глаза, осторожно потер веки пальцами.
— Мне нравится смотреть на женщин. Больше всего я люблю Нью-Йорк за то, что его наводняют батальоны женщин. Когда я впервые приехал сюда из Огайо, то сразу их заметил, миллион прекрасных женщин, шагающих по городу. Я ходил среди них, и сердце выпрыгивало у меня из груди.
— Детство, — прокомментировала Фрэнсис. — Это детское чувство.
— Не уверен, — покачал головой Майкл. — Не уверен. Я стал старше, уже на подходе к среднему возрасту, начал толстеть, но все равно люблю ходить по Пятой авеню в три часа дня, по восточной стороне, между Пятидесятой и Пятьдесят седьмой улицами. Они все там, вроде бы ходят по магазинам, в мехах и этих безумных шляпках, будто собрались со всего мира в этих восьми кварталах. Там лучшие меха, там лучшие одежды, там самые красивые женщины. Они выходят из дома, чтобы потратить деньги, и очень этим довольны. Когда ты проходишь мимо, они холодно смотрят на тебя, всем своим видом демонстрируя, что ты для них не существуешь.
Японец-официант поставил на стол два бокала, лучась от счастья.
— Все хорошо? — осведомился он.
— Все прекрасно, — ответил Майкл.
— Если пара шуб и шляпки за сорок пять долларов… — начала Фрэнсис.
— Дело не в шубах. И не в шляпках. Просто там какая-то особенная атмосфера. Знаешь, тебе не обязательно все это слушать.
— Я хочу послушать.
— Мне нравятся девушки из офисов. Аккуратненькие, в очечках, умненькие, деловые, знающие все и всех, умеющие постоять за себя. — Он смотрел на людей, которые медленно проходили мимо окна. — Мне нравятся девушки на Сорок четвертой улице, которых я вижу во время ленча, актрисы, одетые абы как, разговаривающие с молодыми людьми, демонстрирующие свою молодость и красоту у «Сарди» в ожидании, когда какой-нибудь продюсер обратит на них внимание. Мне нравятся продавщицы в «Мейсис», которые прежде всего обслуживают тебя, потому что ты мужчина. Они заставляют женщин ждать, флиртуют с тобой рядом с носками, книгами, иглами для фонографа. Все это копилось во мне десять лет, и теперь, после твоего вопроса, выплыло наружу.
— Продолжай.
— Когда я думаю о Нью-Йорке, я думаю обо всех его женщинах — еврейках, итальянках, ирландках, польках, китаянках, немках, негритянках, испанках, русских, фланирующих по городу. Я не знаю, то ли я такой особенный, то ли это чувство свойственно всем мужчинам, но у меня такое ощущение, что в этом городе я нахожусь на бесконечном пикнике. Мне нравится сидеть рядом с женщинами в театре, быть рядом с красотой, на которую потрачено никак не меньше шести часов. Мне нравятся раскрасневшиеся девушки на футбольных матчах, а когда потеплеет, девушки в летних платьях… — Он допил коньяк. — Такая вот история. Ты сама напросилась, не забывай. Я ничего не могу с собой поделать и смотрю на них. Просто ничего не могу с собой поделать и хочу их.
— Ты их хочешь, — повторила Фрэнсис лишенным эмоций голосом. — Это твои слова.
— Точно, — жестко ответил Майкл, потому что она заставила его раскрыть душу. — Ты затронула эту тему, так что давай досконально ее обсудим.
Фрэнсис допила коньяк, два или три раза сглотнула.
— Ты говоришь, что любишь меня?
— Я люблю тебя, но при этом хочу их. Такой вот расклад.
— Я тоже красива. Не хуже любой из них.
— Ты прекрасна, — без малейшей иронии ответил Майкл.
— Я о тебе забочусь. — В голосе Фрэнсис слышалась мольба. — Я стала хорошей женой, хорошей хозяйкой, хорошим другом. Я делаю для тебя все.
— Я знаю. — Майкл накрыл ее руку своей.
— Если ты хочешь свободы…
— Ш-ш-ш.
— Скажи правду. — Она убрала руку.
Майкл щелкнул пальцем по краю бокала.
— Хорошо. Иной раз мне хочется стать свободным.
— Ну… — Фрэнсис забарабанила по столу. — Мы можем раз…
— Не говори глупостей. — Майкл пододвинул к ней стул, погладил по бедру.
Она начала тихонько плакать, уткнувшись в платок, чтобы никто не заметил.
— Наступит день, когда ты от меня уйдешь.
Майкл молчал. Смотрел на бармена, который неспешно резал лимон.
— Уйдешь? — повторила Фрэнсис. — Отвечай. Не молчи. Уйдешь?
— Возможно. — Майкл отодвинулся. — Откуда мне знать?
— Ты знаешь, — настаивала Фрэнсис. — Не так ли?
— Да, — после короткой паузы ответил Майкл. — Знаю.
Фрэнсис перестала плакать. Еще пару раз всхлипнула, убрала платок, на лице не осталось и слезинки.
— По крайней мере ты можешь сделать мне одно одолжение.
— Конечно.
— Перестань говорить в моем присутствии о том, как красива та или иная женщина. «Милые глазки, аппетитная попка, отличная фигурка, хороший голос», — передразнила она Майкла. — Держи все это при себе. Меня твое мнение на этот счет не интересует.
— Извини. — Майкл махнул рукой официанту. — Отныне буду держать свое мнение при себе.
Фрэнсис искоса взглянула на него.
— Еще коньяка, — попросила она официанта.
— Два коньяка, — уточнил Майкл.
— Да, мэм, да, сэр. — Официант затрусил к стойке.
Фрэнсис холодно посмотрела на мужа.
— Ты хочешь, чтобы я позвонила Стивенсонам? За городом сегодня чудесно.
— Да, — кивнул Майкл. — Позвони им.
Она поднялась и направилась в глубь бара к телефонной будке. Майкл не отрывал от нее взгляда, думая, какая хорошенькая женщина, до чего красивые ноги.
Когда он наконец встретил ее, то узнал не сразу. Полквартала шел следом, видя перед собой лишь женщину с длинными ногами, в пальто свободного покроя, какие носят студентки, и шляпке из коричневого фетра.
Но внезапно память отреагировала на ее походку: прямая спина, неподвижные шея и голова, волнующее покачивание бедер. Так ходят женщины на Юге и мексиканки, испанки с корзинами на голове.
Еще какое-то мгновение он наблюдал, как она идет по солнечной стороне, направляясь к Двенадцатой улице, потом догнал и коснулся ее руки.
— Низкие каблуки. Вот уж не ожидал, что доживу до такого дня.
Она с удивлением обернулась, затем ее лицо осветила широкая улыбка, она взяла его под руку.
— Привет, Пол. Я пошла на это ради здоровья.
— Когда я думаю о тебе, то вижу тебя на самых высоких каблуках в Нью-Йорке.
— Все в прошлом, — ответила Гарриет. Они медленно шли по освещенной солнцем улице, рука об руку, к Шестой авеню. — Тогда я была очень фривольным созданием.
— Но походка у тебя та же. Словно ты несешь на голове корзину с бельем.
— Я отрабатывала эту походку шесть месяцев. Ты и представить себе не можешь, какое я привлекаю внимание, когда вхожу в комнату.
— Очень даже представляю. — Пол не сводил с нее глаз. Те же черные волосы, белоснежная кожа, стройная фигура, темно-серые, всегда, даже после трехдневной пьянки, сверкающие глаза.
Гарриет запахнула пальто и чуть прибавила шагу.
— Я иду в «Уонамейкерс». Мне надо кое-что купить. А куда идешь ты?
— В «Уонамейкерс», — без запинки ответил Пол. — Уже три года мечтаю побывать в «Уонамейкерсе».
Какое-то время они шли молча, Гарриет по-прежнему держала его под руку.
— Легкомысленно, — нарушил паузу Пол. — Готов спорить, на взгляд постороннего человека, мы ведем себя легкомысленно. Каково твое мнение?
— Легкомысленно. — Она убрала руку.
— Пожалуй. — Он остановился, критически оглядел Гарриет. Остановилась и она, повернулась к нему, губы искривила улыбка легкого недоумения. — Почему ты так одеваешься? Увидев тебя, я сразу вспомнил утро понедельника в Нортхэмптоне.
— Схватила то, что лежало под рукой. Спешила.
— Обычно ты выглядела, как большая красивая коробка сладостей. — Пол взял ее за руку, и они двинулись дальше. — Венских конфет. Каждая в своей обертке, в своем бархатном гнездышке. Даже если ты шла в угловой магазин за пинтой джина, то всегда одевалась так, что тебя хотелось съесть на десерт. Не могу сказать, что это изменение к лучшему.
— У женщин бывают разные периоды в одежде. Как у Пикассо, — ответила Гарриет. — Если б я знала, что встречу тебя, оделась бы по-другому.
Пол похлопал ее по руке:
— Так-то лучше.
Они шли, а Пол не отводил от нее взгляда. Знакомое удлиненное лицо, очень знакомые губы, как всегда с избытком помады, маленькие зубки, отчего, улыбаясь, она вдруг превращалась в ученицу воскресной школы.
— Ты худеешь, Пол, — заметила Гарриет.
Пол кивнул:
— Я подтянут, как спортсмен. Веду аскетическую жизнь. А как ты?
— Я вышла замуж. — Она помолчала. — Ты слышал, что я вышла замуж?
— Слышал, — кивнул Пол. Они переходили Шестую авеню, и им пришлось прибавить шагу, потому что зеленый свет сменился красным. — Вечером девятого января сорокового года тебя не было дома.
— Возможно. Я теперь большая девочка. Случается, выхожу куда-нибудь по вечерам.
— Я шел мимо и заметил, что в твоих окнах не горит свет. — Они повернули к Девятой улице. — Помню, какая жара царила в твоей квартире. Словно в теплице для далий в ботаническом саду.
— Я мерзлячка, — со всей серьезностью ответила Гарриет. — Сказывается массачусетское происхождение.
— А больше всего мне нравилось то, что ты никогда не ложилась спать.
— У каждой дамы свои достоинства. Одни красивы, другие умны… я… я никогда не ложилась спать. В этом секрет моей популярности.
Пол улыбнулся:
— Замолчи.
Улыбнулась и Гарриет, они дружно рассмеялись.
— Ты знаешь, о чем я. Я звонил тебе в два, в три часа ночи, и ты тут же открывала дверь, бодрая, со сверкающими глазами, с румянами и тенями…
— В молодости я очень быстро восстанавливала силы.
— Утром мы завтракали под Бетховена. Час классической музыки на радиостанции «Нью-Йорк-Сити». Бетховен, по специальному указанию мэра, с девяти до десяти утра.
Пол на мгновение закрыл глаза. Открыл их, чтобы вновь посмотреть на женщину, когда-то близкую ему, теперь почти незнакомку, которая легко шла рядом. Он вспомнил, как в полудреме лежал когда-то с ней, глядя на огни на крышах небоскребов, светящиеся в темноте ночного города, от которого их ограждало большое окно спальни, а однажды во сне она потерла рукой его шею там, где волосы торчали и кололись, потому что днем он как раз подстригся. Гарриет терлась против шерсти, улыбаясь, сонная, не открывая глаз. «Какое восхитительное создание — мужчина…» — прошептала она. Потом вздохнула, рассмеялась и вновь глубоко заснула, ее рука так и осталась на шее Пола.
Пол улыбнулся, вспоминая.
— Ты все смеешься над моей одеждой?
— Вспомнил вот фразу, которую где-то слышал… — ответил Пол. — «Какое восхитительное создание — мужчина…»
Гарриет холодно посмотрела на него:
— И кто это сказал?
Пол бросил на нее короткий взгляд:
— Освальд Шпенглер.
— Угу, — кивнула Гарриет. — Знаменитая цитата.
— Особенно если произнесена к месту.
— И я того же мнения. — Гарриет чуть прибавила шагу.
Они миновали маленький бар, в котором когда-то коротали долгие зимние вечера, пили мартини, говорили, говорили, говорили и смеялись так громко, что на них оборачивались люди, сидевшие за соседними столиками. Пол ждал, что Гарриет что-нибудь скажет об этом баре, но она его и не заметила.
— Это же бар «У Эдди». — Он взял инициативу на себя.
— Угу, — кивнула Гарриет.
— Когда там заканчивался французский вермут, в мартини добавляли херес.
— Какая гадость, — скорчила гримаску Гарриет.
— Это все, что ты можешь сказать? — На лице Гарриет отразилось искреннее недоумение, но Пол и раньше никогда не мог понять, лжет она или говорит правду, и за два года ничего не изменилось. — Не надо ничего говорить. Давай зайдем, и я угощу тебя выпивкой.
— Нет, благодарю. Мне надо успеть в «Уонамейкерс» и вернуться домой. Рассиживаться в баре некогда.
— Как скажешь, — надулся Пол.
Они повернули на Девятую улицу, направились к Пятой авеню.
— Я знал, что обязательно встречу тебя, — продолжил Пол. — Мне хотелось знать, как это будет выглядеть.
Гарриет не ответила. Она разглядывала дома на противоположной стороне улицы.
— У тебя отсох язык? — полюбопытствовал Пол.
— И как это выглядело?
— Время от времени я встречаю девушку, которую знал.
— Готова спорить, в Нью-Йорке их пруд пруди.
— В Нью-Йорке полно девушек, которые когда-то с кем-то встречались.
Гарриет кивнула:
— Я как-то об этом не думала, но ты, безусловно, прав.
— Всякий раз я удивляюсь себе. Какая, однако, хорошая девушка! Ну почему я с ней расстался? Первая девушка, с которой я встречался, теперь служит в полиции. Прошлым летом она поймала какого-то гангстера на Кони-Айленде. Мать не разрешает ей выходить из дома в форме. Стесняется соседей.
— Естественно, — хмыкнула Гарриет.
— Другая девушка изменила фамилию и танцует в классическом балете. Ноги у нее потрясающие. Я всегда числил ее в красавицах. Тебя тоже.
— Мы неплохо смотрелись в паре, — сказала Гарриет. — Правда, у тебя очень уж быстро росла щетина. Электрическая бритва…
— Я от нее отказался.
Они проходили мимо дома, в котором раньше жил Пол, и он посмотрел на дверь подъезда, вспоминая, как они с Гарриет входили в нее и выходили в дождливые дни и по утрам, припорошенным снежком. Они остановились у старого кирпичного дома с облупившейся краской на рамах, взглянули на окно на четвертом этаже, из которого они высовывались, чтобы посмотреть, какая погода. Пол вспомнил, как одним зимним вечером они первый раз вошли в эту дверь вместе.
— Я был чертовски вежлив, — пробормотал он.
Гарриет улыбнулась, понимая, о чем он говорит.
— Ты все время ронял ключ и приговаривал себе под нос: «Боже, Боже», — когда наклонялся за ним.
— Я нервничал. Я точно хотел знать, что ты все понимаешь… никаких иллюзий. Добрые друзья, ситуация проста, как апельсин, через шесть недель из Детройта приезжает другая девушка, я ничем тебе не обязан, ты ничем не обязана… — Пол вновь посмотрел на окно на четвертом этаже. — Идиот!
— Какая тихая, спокойная улица. — Гарриет покачала головой, опять взяла Пола под руку. — Я должна идти в «Уонамейкерс».
Они двинулись дальше.
— А что тебе надо купить в «Уонамейкерсе»? — спросил Пол.
Гарриет на мгновение замялась.
— Ничего особенного. Пеленки, распашонки. У меня будет ребенок. — Они прижались к стене, чтобы разминуться с женщиной, которая вела на поводках четырех дачхаундов. — Ну не забавно ли — я и ребенок! — Гарриет улыбнулась. — Я лежу целыми днями в кровати и представляю себе, какой он будет. А в перерывах сплю и пью пиво, кормлю нас обоих. Никогда раньше я так хорошо не проводила время.
— Что ж, по крайней мере ты убережешь мужа от армии.
— Возможно. Но он у меня рьяный патриот.
— Хорошо. Когда он будет в Форт-Диксе, я буду встречать тебя на Вашингтон-сквер, где ты будешь гулять с ребенком. А чтобы соблюсти приличия, надену полицейскую форму. Я не такой уж рьяный патриот.
— Но тебя все равно заберут в армию?
— Конечно. Я пришлю тебе мою фотографию в лейтенантской форме. Из Болгарии. У меня есть предчувствие, что мне придется защищать стратегическую высоту в Болгарии.
— И как ты к этому относишься? — Впервые Гарриет повернулась к Полу и изучающе посмотрела на него.
Пол пожал плечами:
— Как к неизбежности. Это чертовски глупо, но не так глупо, как десять лет назад.
Внезапно Гарриет рассмеялась.
— Что я сказал смешного? — пожелал узнать Пол.
— Я впервые спросила тебя о твоем отношении к чему-то. Раньше такой необходимости не было. Ты сам мне обо всем докладывал. О своем отношении к Рузвельту, Джеймсу Джойсу, Иисусу Христу, Матиссу, йоге, спиртному, сексу, архитектуре…
— В те дни у меня обо всем было свое мнение. — В улыбке Пола проскользнула печаль. — Страсть и разговоры. Два краеугольных камня цивилизованных отношений между полами. — Он обернулся на окно четвертого этажа. — Подходящая была квартирка. И для страсти, и для разговоров.
— Пошли, Пол, «Уонамейкерс» не будет работать всю ночь.
Пол поднял воротник, потому что при подходе к Пятой авеню ветер усилился.
— Ты была единственной из моих знакомых девушек, с кем я мог спать в одной постели.
— Такого я еще ни от кого не слышала, — рассмеялась Гарриет. — Я должна воспринимать твои слова как комплимент?
Пол пожал плечами:
— Это факт. Относящийся к делу факт. Или не относящийся. Прилично ли говорить об этом с замужней дамой?
— Нет.
Пол какое-то время шел молча.
— О чем ты подумала, когда увидела меня? — наконец спросил он.
— В принципе ни о чем.
— Ты врешь?
— В общем-то нет.
— Разве ты не подумала: «Господи, да что я в нем находила?»
— Нет. — Гарриет сунула руки в карманы пальто.
— Хочешь знать, что подумал я, когда увидел тебя?
— Нет.
— Я искал тебя два года, — не унимался Пол.
— Мой домашний номер есть в телефонном справочнике. — Гарриет еще ускорила шаг.
— Я не осознавал, что ищу тебя, пока не увидел.
— Пожалуйста, Пол…
— Я мог идти по улице, увидеть бар, в котором мы сидели рядом, и зайти, хотя и не хотел выпить, не зная, почему я это делаю. Теперь знаю. Я ждал, что ты тоже туда придешь. Я оказался рядом с твоим домом не случайно.
— Послушай, Пол, — взмолилась она, — это было давно, у нас остались хорошие воспоминания, но все закончилось…
— Я был не прав. Понимаешь? Я был не прав. Ты знаешь, я так и не женился.
— Знаю. Пожалуйста, заткнись.
— Я шагаю по Пятой авеню и всякий раз, проходя мимо собора Святого Патрика, оглядываюсь, а не идешь ли по улице ты. Именно там я встретил тебя после того, как тебе вырвали зуб. Погода стояла холодная, ты шла вся в слезах, с покрасневшими глазами, и это был единственный раз, когда я случайно встретил тебя…
Гарриет улыбнулась:
— Воспоминание, достойное литературных мемуаров.
— Два года… — Пол помолчал. — За последние два года я расставался со многими женщинами. — Он пожал плечами. — Они надоедали мне, я — им. Я смотрел на каждую, проходившую мимо, в надежде, что это ты. Ты бы знала, как мне доставалось за это от моих девушек! Иногда я долго шел за женщиной с черными волосами, думая, что это ты, за женщиной в меховом жакете, какой носила ты, за женщиной с такой же прекрасной походкой, как у тебя… я два года рыскал по улицам города в поисках тебя, и только сейчас это понял. Тот маленький испанский ресторан, куда мы отправились в первый раз. Проходя мимо, я неизменно вспоминаю все: сколько мы выпили, какая играла музыка, о чем мы говорили, толстого кубинца, который подмигивал тебе, сидя за стойкой, как добирались до моей квартиры…
Оба шли быстро. Гарриет прижимала руки к бокам.
— То упоительное чувство, которое охватило меня, когда мы слились воедино…
— Пол, прекрати! — воскликнула Гарриет.
— Два года. За два года боль потери могла бы и притупиться. А вместо этого… — «Как я мог допустить такую чудовищную ошибку? — спросил себя Пол. — Как я мог? И исправить уже ничего нельзя». — Он резко повернулся к Гарриет. Она не смотрела на него, казалось, и не слушала, думая лишь о том, как бы побыстрее добраться до универмага. — А ты? Разве ты не помнишь?..
— Я не помню ни-че-го, — отчеканила Гарриет. И тут же слезы хлынули у нее из глаз. — Я абсолютно ничего не помню. Я не иду в «Уонамейкерс». Я еду домой. Прощай! — Она подбежала к стоящему на углу такси, открыла дверцу, нырнула в салон. Автомобиль рванул с места, и мимо Пола пронеслось лицо Гарриет с поблескивающими на глазах слезами.
Он провожал такси взглядом, пока оно не свернуло за угол. Повернулся и пошел в другую сторону, думая: «Я должен уехать из этого района. Слишком уж долго я здесь живу».
Нелсон Уивер сидел за столом и писал: «Заработная плата… Бриджпортский завод… 1.435.639,77 доллара». Затем он положил твердый, остро отточенный карандаш рядом с девятью другими твердыми, остро отточенными карандашами, которые в строгом порядке лежали возле серебряной рамки с фотографией его покойной жены.
Он взглянул на часы в кожаном футляре. Десять тридцать пять. Роберт придет через десять минут. Нелсон Уивер снова взял карандаш и посмотрел на длинные листки бумаги, плотно заполненные цифрами. «Амортизационные отчисления… 3.100.456,25 доллара», — написал он.
Налоговая декларация компании «Маршалл и Ко. Затворы и турбины» была почти готова. Он просидел за этим столом тридцать пять дней, работая тщательно, не спеша, точно Сезанн, который клал за день на холст всего шесть мазков. Он исписывал лист за листом до тех пор, пока изощренная гигантская бухгалтерия компании «Маршалл и Ко», охватившей паутиной своих махинаций банки, страны, штат Делавэр и китайский город Чунцин, где она продавала Чан Кайши электрооборудование, пока вся эта внушительная хроника затраченных и вырученных средств, предложенных и отвергнутых кредитов, больших и малых доходов и убытков не была разложена по полочкам и представлена в удобном для восприятия виде на пяти листках небольшого формата. Нелсон опять бросил взгляд на часы. Десять сорок. Поезд отходит в одиннадцать с четвертью. Времени у Роберта в обрез.
Нелсон посмотрел на выведенную сумму — 3.100.456,25 доллара. Он в тысячный раз восхитился изысканной, с наклоном, каллиграфической двойкой, которую научился вырисовывать еще в начале своей карьеры. Почему-то именно эта двойка была для него символом профессии, свидетельством его способностей, эмблемой удивительного мира чисел, где он чувствовал себя как рыба в воде, превращая людской пот и грохот механизмов, жару и дым, удачу и крах в ясные, четкие и непреложные таблицы.
Десять сорок три. Где же Роберт? Нелсон встал, подошел к окну, посмотрел на улицу с высоты пятидесятого этажа. И усмехнулся, поймав себя на том, что пытается с расстояния в пятьсот футов разглядеть сына в людском водовороте Сорок девятой улицы.
Он снова сел за стол, снова взял лист, над которым работал. Составление налоговой декларации было сложнейшей игрой со строгими правилами, где игроки с самым серьезным видом жонглировали отвлеченными понятиями, точно Спиноза, доказывающий тождество бога и природы, и получали при этом весьма реальные, осязаемые результаты, подобно тому гению, который доказал, что в 1932 году Дж. П. Морган не имел доходов, подлежащих обложению налогами.
Однажды, в 1936 году, Нелсон в редком для него порыве своенравия подготовил две налоговые декларации. Одну из них — «Маршалл и Ко» — представили государству. Вторая несколькими пунктами отличалась от первой и отдавала большую дань реальностям производства с его стальными механизмами и людским потом, чем формальной бухгалтерской символике цифр и процентных отчислений. Разница между ними составляла 700.362,12 доллара. С неделю Нелсон носил вторую декларацию в портфеле, получая от этого тайное удовлетворение, а затем на всякий случай сжег ее.
В этом году компания процветала, разрастаясь на дрожжах военных заказов, а налоги подскочили, так что разница между истинной суммой и той, что указана в официальной декларации, получится огромной, больше миллиона долларов. «Маршалл и Ко» платили ему сорок тысяч в год. Он этих денег стоит, подумал Нелсон.
Десять сорок семь. Роберта нет. Цифры начали прыгать перед глазами, и Нелсон отложил бумагу. К тому же талия Нелсона увеличивалась за год на дюйм, с пяти утра он мучился бессонницей, постоянно ощущал свой возраст — неудивительный итог пятидесяти лет жизни, большая часть которой прошла за письменным столом.
Дверь распахнулась, и вошел Роберт в новенькой лейтенантской форме, с чемоданом из сыромятной кожи, подарком Нелсона.
— Пора в путь-дорогу, папа, — сказал Роберт. — Армия Соединенных Штатов ждет меня не дождется.
Они улыбнулись друг другу, Нелсон снял с вешалки элегантную серую шляпу, аккуратно надел ее перед зеркалом.
— Я боялся, что ты опоздаешь, — сказал он, слегка поправляя поля шляпы.
Роберт любовался из окна Нью-Йорком: город сверкал в утренних лучах летнего солнца, здания громоздились друг на друге, точно цукаты на торте, гладкая голубая лента Гудзона терялась среди холмов Нью-Джерси.
— Боже мой, боже мой… — пробормотал Роберт. — Как здесь, должно быть, здорово работается! Прямо хоть садись и пиши Девятую симфонию, папа.
Нелсон улыбнулся, взял сына за руку.
— Мне здесь не до Девятой симфонии.
Он с удовольствием поднес бы Робертов чемодан до лифта и уже потянулся взять его, но Роберт, заметив это, молча перебросил чемодан в другую руку. В лифте они ехали с хорошенькой темноволосой женщиной в нарядном черном платье, которое сидело на ней, как на манекенщице, хотя и не каждой манекенщице удается выглядеть столь эффектно. Она, видно, только что сделала прическу, и смелая элегантность сочеталась в ней со зрелой красотой. Нелсон заметил, что женщина с явным одобрением взглянула на его рослого сына — стройного, плечистого, сознающего, как он хорош в своем новом темно-зеленом лейтенантском френче с горделивой золотой полоской на каждом плече.
Роберт улыбнулся про себя, тоже отметив сдержанный одобрительный взгляд: ему было приятно, что на него так смотрят, и одновременно он стыдился этого своего самодовольства.
— Когда-нибудь, — сказал Роберт, когда они вышли из лифта и, потеряв женщину из вида, пошли в сторону Пятой авеню, — когда-нибудь, папа, человека будут судить за одни только мысли, которые проносятся в его голове.
Они обменялись улыбкой; Роберт глубоко вздохнул, посмотрел вокруг, улыбка все еще блуждала у него на губах, затем они сели в такси, и он сказал:
— Пожалуйста, на Большой Центральный вокзал.
Они молча сидели в машине, петлявшей по улицам города. Нелсон смотрел на роскошный чемодан из сыромятной кожи. Такие чемоданы, думал он, можно увидеть летом, в пятницу, на вокзале, где беззаботные люди в легких костюмах ждут поезда, который увезет их в Новую Англию, в Адирондак, на Кейп-Код… Он чувствовал, что для полноты картины недостает только теннисной ракетки в ярком кожаном чехле и голоса девушки, нежного и радостного, льющегося быстро и оживленно: «Возьми оливкового масла и уксуса в равной пропорции, добавь несколько капель глицерина и натирайся этим, милый, каждый час. Помнишь спасателя на пляже в Хоб-Саунде, который так делал, — он загорал по двенадцать часов в день и был коричневым, словно копченая баранина…»
Но вместо этого он услышал голос Роберта:
— Пять средних танков…
— Что-что? — Нелсон виновато посмотрел на сына. — Прости, я задумался.
— Когда я приеду туда, мне дадут под команду пять средних танков. По двенадцать тонн в каждом, экипаж из четырех человек. Триста тысяч долларов потратило государство на эти танки. И я должен буду приказывать им: вперед, стоп, повернуть, будьте добры, уничтожьте эту забегаловку, не откажите в любезности, засадите шесть снарядов в ту лавку женского белья пятью кварталами дальше по этой улице. — Он широко улыбнулся. — Это я-то, который в жизни не управлял даже электрической железной дорогой. Представляешь, какое доверие оказало мне правительство Соединенных Штатов! Пять средних танков под моей командой — тут и растеряться недолго.
— Ты справишься, — уверенно сказал Нелсон.
Роберт посмотрел на него серьезно, без улыбки:
— Знаешь, и мне так кажется.
Такси подкатило к Центральному вокзалу, и они вышли.
— У нас есть пятнадцать минут, — сказал Роберт, посмотрев на часы. — Может, выпьем по бокалу, на посошок?
— Тебя еще кто-нибудь провожает? — спросил Нелсон, идя с сыном по тускло освещенному, гулкому подземному переходу к бару отеля «Коммодор». — Какая-нибудь девушка?
— Нет, — улыбнулся Роберт. — Решил никому не говорить. Уж если звать, то всех. Получилась бы встреча выпускниц Вассара с тридцать восьмого года по сорок первый включительно. — Он громко засмеялся. — Такие пышные проводы мне ни к чему.
Нелсон улыбнулся шутке и понял, что Роберт оставил последние минуты перед отъездом на фронт для прощания с отцом. Ему хотелось сказать Роберту, что он тронут этим, но слова, которые приходили на ум, были выспренними и неуклюжими, поэтому он решил промолчать. Они вошли в отель и стали у длинной стойки прохладного темного бара, опустевшего на время одиннадцатичасовой паузы; здесь рабочий день только начинался.
— Два мартини, пожалуйста, — попросил бармена Роберт.
— Последний раз я пил утром, — сказал Нелсон, — на свадьбе Артура Паркера, в тридцать шестом году.
— Сегодня можно, — сказал Роберт, — война все ж таки.
В миксере приятно позвякивали кусочки льда, кругом разносился слабый запах джина и тонкий аромат лимонного сока, который бармен осторожными движениями выдавливал в полные холодные бокалы. Они подняли бокалы, и Нелсон посмотрел на дорогое ему лицо сына — молодое, серьезное; голову Роберта венчала фуражка с блестящей золоченой кокардой. Нелсон перевел взгляд в затемненную глубь длинного зала с низким потолком, такого чистого, прибранного, с ровными рядами пустых столов, каким может быть только бар или ресторан, ожидающий посетителей. Кто знает, свидетелем скольких проводов, расставаний, последних поцелуев стал этот ближайший к вокзалу бар, сколько здесь было выпито безвкусных напитков, сколько людей пыталось заглушить здесь спиртным первую боль разлуки, сколько канувших в Лету призраков сидело за ровными рядами этих столов, сколько прощальных слов утонуло в беспечном звоне бокалов. Скольким отъезжающим чудился привкус смерти в проглоченном впопыхах последнем бокале виски…
Нелсон внимательно посмотрел на коротко остриженного сына. Он приподнял бокал, чокнулся с Робертом.
— За скорую победу, — сказал Нелсон.
Они выпили. Крепкий, с богатым букетом напиток мгновенно обжег Нелсону небо. Роберт, задерживая мартини во рту, наслаждался каждым глотком.
— Ты не представляешь, — сказал он, — как трудно достать хороший мартини в танковом корпусе.
Нелсон смотрел, как пьет сын, и ему вспомнился день, проведенный за городом, три года назад, когда Роберту было двадцать. Тем летом они снимали домик в Вермонте. Днем Роберт пошел купаться и вернулся с мокрыми волосами, босой, в белом купальном халате, с выцветшим голубым полотенцем на плече; кисти его рук были коричневыми от загара, на носу выступили веснушки. Он распахнул дверь, затянутую сеткой от насекомых, громко распевая: «И небо надо мной не голубое, с тех пор как милую не вижу я».
Оставляя на циновке лужицы-следы, он скрылся на кухне. Когда Нелсон пришел на кухню, он увидел, что в одной руке у Роберта открытая запотевшая бутылка холодного пива, а в другой — нелепый гигантский бутерброд из двух огромных кусков ржаного хлеба, четверти фунта швейцарского сыра, двух здоровенных ломтей ветчины и трех громадных, сочных кусков говядины в томатном соусе. Роберт сидел возле изящного столика, откинувшись на шатком кухонном стуле, лучи полуденного солнца косо падали на него сквозь высокое старинное окно, капала с ног озерная вода, в руках — гигантский бутерброд и бутылка пива, рот забит сыром, соусом, ветчиной, хлебом и холодным пивом, но из горла еще как-то умудрялись вырываться нечленораздельные звуки. Он беззаботно помахал Нелсону бутербродом и пробурчал: «Умираю от голода. Проплыл четыре мили. Надо восстановить энергию».
«Через час будет обед», — сказал Нелсон.
Роберт усмехнулся с полным ртом.
«Я и обед съем. Можешь не сомневаться».
Он отхватил еще один кусок от своего бутерброда.
Нелсон смотрел на жующего сына и улыбался.
«Хочешь, сделаю и тебе бутерброд?» — спросил Роберт.
«Нет, спасибо».
«Я крупный специалист по бутербродам…»
Нелсон покачал головой, улыбаясь:
«Потерплю до обеда».
Он не мог оторвать взгляда от сына. Загар подчеркивал белизну ровных зубов, сильные мышцы шеи, выступавшие из-под белого купального халата, двигались без напряжения, когда Роберт делал очередной глоток.
«В твоем возрасте, — сказал Нелсон, — у меня тоже был волчий аппетит».
И вдруг сын посмотрел на Нелсона совсем по-новому, как бы увидел его двадцатилетним; Роберта охватила нежность к отцу, и он подумал о более поздних годах его жизни с гордостью и сочувствием…
— Что ж, — Роберт проглотил маслину, лежавшую на дне бокала, и поставил его с легким, приглушенным звоном, который разнесся по притихшему бару. — Что ж, пора на поезд.
Нелсон посмотрел вокруг, тряхнул головой, и домик в Вермонте, загорелый парень, запотевшая бутылка холодного пива — все исчезло. Он допил свой мартини, расплатился, и вместе с Робертом они поспешили на вокзал, где их ждал поезд. На вокзале царили суматоха и смятение, мать какого-то солдата и две его родственницы монотонно причитали; Роберт почему-то лишь пожал отцу руку на прощанье, и больше не было слов, потому что оба чувствовали, что еще одно слово, и слез уже не сдержать, Роберт спустился по длинной лестнице на темневший внизу перрон. Чемодан из сыромятной кожи мелькнул в толпе…
Нелсон повернулся и медленно пошел на улицу. Перед глазами все еще была голова сына в фуражке, исчезнувшая в длинном проходе, который вел к поезду, средним танкам, пушкам, страданиям, голова сына, уходившего на войну без колебаний, легко и радостно. Он с трудом перешагивал через мраморные ступеньки вокзала, а в его сознании, затуманенном мартини, плачущими на перроне женщинами, медленно всплывали картины прошлого лета.
Он видел сына, играющего в теннис. Роберт действовал легко и умело — просто летал по корту; он напоминал тех крепких калифорнийских парней, которые со скучающим видом профессионалов играют 365 дней в году. У Роберта была непосредственная манера в раздражении обращаться к самому себе, и стоило ему сделать ошибку, как он вскидывал голову и бормотал себе под нос: «Мазила! Мазила! Что ты здесь делаешь? Шел бы домой!» Он видел отца, который с улыбкой наблюдал за ним, и знал, что отец понимает его ворчливую тираду, адресованную самому себе. Он усмехался, делал замах и подавал подряд три мяча, принять которые было просто невозможно…
Нелсон шел по Мэдисон-авеню к конторе «Маршалл и Ко», к бумагам со строгими и коварными цифрами, ждавшим его на столе, к аккуратной профессиональной бухгалтерской двойке, которой он так гордился. По дороге он задумался — в какой части света встретит врага его сын? В Африке? В Австралии? В Индии? В Англии? В России? Двадцатитрехлетнего парня, вчерашнего пловца и теннисиста, способного вынести тяготы самого сурового климата, вечно голодного любителя гигантских бутербродов, холодного пива и веселых розыгрышей, судьба забросит в бог знает какие пустыни, равнины, горы, джунгли, морские дюны, а его пятидесятилетний отец будет все так же тянуть лямку в конторе.
Нелсон шел по Мэдисон-авеню, мимо витрин шикарных магазинов. Две женщины обогнали его, и он услышал высокий женский голос:
— Ты только представь себе — платье из тафты, нежно-голубое, спереди сборки, а на спине вырез до талии. Ну просто умереть можно!
Мне и в голову не приходило, что все так обернется, думал Нелсон; ничего не видя перед собой, он уходил прочь от вокзала, с которого только что уехал на войну его сын. Была когда-то Первая мировая, и та давно кончилась… Как я мог так считать! У меня рос сын, но я не сознавал своей ответственности перед ним. Я работал, одевал его, кормил, послал в приличный колледж, покупал ему книги и давал деньги на развлечения, возил на каникулы в Вермонт, но я не понимал, в чем моя ответственность перед ним. Я работал изо всех сил, мне было нелегко, я долго бедствовал, а только бедняки знают, как трудно выбиться из нужды. Я вкалывал, хотя должен был делать совсем другое. Я складывал миллионы цифр, рассчитывал махинации многих компаний, из года в год, иногда по восемнадцать часов в сутки, порой даже на еду времени не оставалось… Чем я занимался! Как я виноват. Я не должен был допустить этого. Мне почти столько же лет, сколько Гитлеру. Он сделал все, чтобы убить моего сына. Я же не сделал ничего, чтобы уберечь его. Нет мне прощенья! Почему я не умер от стыда, стоя в одной комнате с сыном, одетым в темно-зеленый лейтенантский френч?
Деньги… Я думал, как расплатиться с бакалейщиком, со страховым агентом, за электричество… Какая ерунда… Я растратил жизнь на пустяки. Мой сын ушел на войну, а я, старый, одинокий человек, только и делал, что платил арендную плату да подоходный налог. Я забавлялся детскими играми. Я дурманил себя опиумом. Как миллионы мне подобных. Война шла уже двадцать лет, а я и не догадывался. Я ждал, пока вырастет мой сын и отправится на эту войну вместо меня. Мне следовало кричать на улицах и площадях, хватать людей за лацканы пиджаков в поездах, библиотеках, ресторанах и взывать к ним: «Пожалейте, поймите друг друга, уничтожьте свои пушки, забудьте о доходах, вспомните о добре…» Я должен был пройти через всю Германию, Францию, Англию и Америку. Я должен был проповедовать на пыльных дорогах, а в случае необходимости взяться за оружие. Я же провел всю жизнь в одном городе и исправно платил бакалейщику. Версаль, Маньчжурия, Эфиопия, Варшава, Мадрид — вот они, поля сражений, — а я-то считал, что была лишь Первая мировая и та давно кончилась.
Он остановился и поднял голову. На лице его выступил пот, соль резала глаза, и, протерев их рукой, он увидел, что стоит перед огромным массивным зданием, вечным и непоколебимым, в котором, в войну и в мирное время, «Маршалл и Ко» вершили свои дела. Таблицы и цифры ждали его, хитроумные, верткие цифры законных доходов, которые удалось получить мировому производителю затворов и турбин в этот кровавый и прибыльный год, и цифры, что попадут в официальный годовой отчет. Амортизационные отчисления… 3.100.456,25 доллара.
Он смотрел на высокое сверкающее здание, устремленное в нежное летнее небо. Люди толкали Нелсона, а он стоял у подъезда, не в силах войти внутрь.
В молодости Сергей Баранов, уже тогда любивший рисовать натюрморты с красными яблоками, зелеными грушами и ярко-оранжевыми апельсинами, добровольцем ушел в Красную Армию и в жарких боях под Киевом внес свою лепту в общую победу над белыми. Крепкого сложения, добродушный, мечтательный юноша, он никому ни в чем не мог отказать и, раз все его друзья ушли в Революцию, составил им компанию, служил верно и весело, ел солдатский черный хлеб, спал на соломе, по приказу командира нажимал на спусковой крючок древней винтовки, храбро наступал, когда все наступали, и бежал изо всех сил, если чувствовал, что от быстроты ног зависит его жизнь.
После победы Революции он демобилизовался из армии со скромной медалью за сражение, в котором не участвовал, поселился в Москве и вновь принялся рисовать красные яблоки, зеленые груши и ярко-оранжевые апельсины. Все его друзья по-прежнему верили в необходимость и полезность Революции, а Сергей, который прекрасно обошелся бы и без нее, во всем с ними соглашался. На самом деле Баранова интересовали в жизни только яркие цвета фруктов и овощей, возникавших на его полотнах, и если в мастерской или в кафе, где он часто бывал, вспыхивали дискуссии о Ленине, Троцком и новой экономической политике, он добродушно смеялся и отмахивался от спорщиков: «Да кто тут что может знать? Это для философов».
Будучи героем Революции и по-настоящему талантливым художником, он пользовался хорошим отношением властей. Для работы ему выделили прекрасную студию с застекленной крышей и отоваривали продуктами по категории рабочих тяжелого физического труда. Картины принимали очень доброжелательно, поскольку дары природы выглядели на них столь соблазнительно, что рука так и тянулась к ним. Продавались его полотна без малейшей задержки для украшения домов и кабинетов достаточно важных чиновников нового режима и оживления мрачных и блеклых стен учреждений.
В 1923 году, когда Баранов встретил и покорил аппетитную юную красавицу из Советской Армении, в его творчестве начался новый этап. От фруктов он перешел к обнаженной натуре. Техника художника нисколько не изменилась, несмотря на кардинальную смену объекта, а потому популярность его возросла многократно. Рука зрителя по-прежнему так и тянулась к его полотнам, на которых в оптимальных пропорциях сочетались прелести фруктового сада и гарема, и вскоре еще более высокие чины стали прилагать немалые усилия, чтобы купить его ню — розовеньких, пышущих здоровьем и с радующими глаз округлостями.
Несомненно, Баранов до сего дня продолжал бы в том же духе, радостно выдавая на-гора картины с пышнотелыми голенькими или чуть прикрытыми сдобными девушками, чередуя их с огромными гроздьями винограда и бананами, шагал бы от успеха к успеху, от награды к награде, если б однажды, на литературном вечере, не встретил женщину, которая скоро стала его женой.
Анна Кронская принадлежала к числу тех остролицых и чрезвычайно энергичных женщин, которых освобождение из плена кухни и детской вытолкнуло в суровый мужской мир. Костлявая, неуемная, умная, языкастая, терзаемая несварением желудка и глубоко презирающая мужчин, в Америке она без труда влилась бы в стройные ряды женщин, которые хозяйничали в магазинах или писали репортажи с войны для периодических изданий Люса[207]. Как говорил один из ее друзей, пытаясь максимально точно определить различие между Анной и ее более женственными современницами: «Анне нет нужды подкрашиваться перед тем, как выйти из дома. Она обходится хонингованием[208]».
Когда Сергей встретил ее, она работала в системе Наркомпроса — руководила двадцатью тремя детскими садиками. Под ее началом трудилось более пятисот мужчин и женщин, и она уже сумела оставить свой след в душах представителей подрастающего поколения молодого государства. Находящихся на ее попечении чистеньких и ухоженных детей ставили в пример на всех совещаниях, и только в 1938 году очередной статистический анализ показал, что выпускники детсадов товарища Кронской по количеству нервных срывов превосходят любую прочую группу населения как минимум в соотношении три к одному.
А в незаконченном исследовании, проведенном одним полковником в период затишья на Южном фронте в 1944 году, отмечалось, что деятельность Анны Кронской по воспитанию молодого поколения нанесла Красной Армии больший урон, чем вся бронетанковая дивизия Девятой немецкой армии. Однако начальство полковника отнеслось к промежуточным выводам исследования с некоторым сомнением из-за справки ОГПУ, в которой указывалось, что этот полковник с третьего по седьмое августа 1922 года пребывал в любовниках товарища Кронской, а восьмого подал в штаб рапорт с просьбой о скорейшем переводе в Архангельск.
Вот эта дама, сопровождаемая рафинированным поэтом и стареющим летчиком-испытателем, едва перешагнув порог, положила глаз на крепыша Баранова и приняла окончательное решение, в корне изменившее жизнь художника. Ее темно-серые глаза ярко блестели, когда она пересекала комнату, чтобы представиться художнику, напрочь игнорируя красавицу из Советской Армении, сопровождавшую его повсюду. Анна мгновенно инициировала процесс, который три месяца спустя привел к свадьбе. Никто из ее многочисленных друзей так и не смог понять, что привлекло ее в Баранове. Возможно, за добродушной манерой держаться и цветущим видом она сразу рассмотрела его отменное пищеварение и крепкую, не подточенную комплексами нервную систему — атрибуты, абсолютно необходимые мужу деловой женщины, которая ежевечерне возвращается домой, не в силах отключиться от множества дневных проблем. Какими бы ни были причины, Анна не оставила Сергею выбора. После душераздирающей сцены с представительницей Советской Армении он нарисовал последнюю розовую сдобную ню и помог бедной девушке перевезти скромные пожитки в комнату, которую сумела найти для нее Анна, в трущобном районе в сорока пяти минутах езды от центра города. И тут же Анна переехала к Сергею, вместе с новой кроватью с пружинным матрасом, тремя чемоданами с брошюрами и отчетами и большой настольной лампой.
Поначалу казалось, что новобрачные счастливы. Конечно, какие-то изменения в Баранове проявились. В компании он был теперь не столь словоохотлив и перестал рисовать обнаженную натуру. Полотна, даже наброски с пышными женскими формами, пусть от талии и выше, более не покидали стен его мастерской. Он вновь целиком сосредоточился на растительном мире и, похоже, вышел на более высокий уровень понимания проблем яблока, апельсина и груши. Как и прежде, фрукты просились в рот, но в картинах словно появилось новое измерение, этакий легкий налет меланхолии и ощущение бренности бытия, будто фрукты, изображенные на них, — последние дары уходящего года, найденные среди увядающих листьев на ветвях и лозах, которые уже стонали под жестокими ветрами, предвестниками грядущей зимы.
Творческие достижения Баранова не остались незамеченными. Они удостоились похвалы критики и публики, а картины украсили стены музеев и учреждений. Успех, впрочем, не сильно отразился на нем. Все более молчаливый, он экспериментировал со свеклой и тыквами, ударяясь в бордо и темную желтизну, всюду появлялся со своей тощей и умной женой, а вечерами скромно наблюдал, как она превращает в собственный монолог любую дискуссию в литературных, артистических, политических, преподавательских и деловых кругах. Однажды — что правда, то правда — по требованию жены он отправился в один из подведомственных ей детских садиков и начал рисовать группу посещавших его детей. Рисовал час, потом отложил кисть, разорвал холст пополам, бросил в печь и ушел в мужской туалет, где, по сведениям очевидцев, разрыдался. Историю эту никто, разумеется, не принимал за правду, потому что распространял ее молодой воспитатель, сцепившийся по какому-то поводу с Анной Кронской и позднее уволенный ею по обвинению в неблагонадежности. Как бы то ни было, Баранов вернулся в свою мастерскую и полностью сосредоточился на свекле и тыквах.
Примерно в это же время он начал рисовать по ночам, используя ту самую настольную лампу, которая составляла часть приданого Анны. Они, учитывая их высокий социальный статус, уже получили отдельную квартиру, которая находилась в каком-то километре от мастерской Баранова, и поздними вечерами, в снег и дождь, крепкий, но уже чуть сгорбленный художник неизменно брел по пустынным улицам, лежащим между его домом и мастерской. Он стал очень скрытным, всегда запирал дверь на замок, а на вопросы друзей о работе лишь улыбался и переводил разговор на другое. Анна, у которой хватало своих забот, разумеется, не интересовалась творчеством супруга и только на персональной выставке, открытие которой почтила своим вниманием вся интеллектуальная элита — как государственные мужи, так и деятели культуры, — впервые увидела картину, над которой он трудился последние месяцы.
Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под его кисти. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед бурей или ураганом, — болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но тем не менее влекущими чреслами, и сверкающие демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно-черная краска. Губы ню словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Этот рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале. Бурный, мерзкий, зловонный поток срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отвести взгляд от этой завораживающей детали. И фон картины кардинально отличался от привычной для Баранова тщательно прорисованной яркой ткани, восточного ковра или сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые же червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой смесь безумия, гениальности, мощи, бедствия, печали и отчаяния.
Анна Кронская-Баранова вошла в выставочный зал, где посетители, поглощенные ужасным полотном, стояли молча, разбившись на небольшие группки.
— Великолепно! — услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».
— Бесподобно! — донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.
Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Анна в недоумении посмотрела на картину, потом на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, та же покорность в лице, как и все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове — она увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, и до самого позднего вечера не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.
Изредка кто-нибудь из гостей одаривал Анну долгим и задумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Анны и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла ко всяким взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе не нашлось бы храбреца, которому хватило бы смелости просветить ее: в диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось сходство с Анной Кронской. И это сходство не могли скрыть никакие ухищрения художника. Сестры, родственные души — нарисованная и живая женщины — пребывали в неразрывном единстве, бросавшемся в глаза каждому. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, чем вызвал восторг двух тракторостроителей из Ростова.
Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять у него интервью, и вопреки всем традициям явился трезвым.
— Скажите… — Холодные светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова. — Скажите, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?
— Дело в том, — начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулась малая толика красноречия и широты души, — дело в том, что так уж вышло. Если вы видели мои последние полотна, то, наверное, заметили, что в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.
Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.
— Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны: смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, я один на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… — В словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он полностью излечился. — Но чаще всего мне снился один и тот же кошмарный сон. Я — в маленькой комнатке, а вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я — нет. Но я пытаюсь, шевелю губами. Однако язык лишь подрагивает между зубами. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Я потерял желание жить, чувствовал, что больше не могу рисовать. И даже подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул и подумал о том, что надо бы кое-что записать, а ведь такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью — враг свободной критики. Пошарил в кармане в поисках ручки — не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
— О самоубийстве, — повторил Баранов, радуясь, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. — Я стонал, орал в голос. — Баранов знал, что ничего подобного не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. — Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой.
Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций:
— Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета, не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью… — Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, правда, одна правда. — И знал я только одно: по мере того как картина близилась к завершению, огромный груз падал с моих плеч. Мое подсознание высвобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если бы вошел в свою студию и нашел в ней другого человека, незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я отсутствовал. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они вытащили меня из ада.
Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.
— Из душевной боли рождается великое искусство, — изрек он. — Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.
Баранов кивнул, но чуть смутился: он трижды пытался прочитать «Братьев Карамазовых», но так и не перевалил через сто шестьдесят пятую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему:
— Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.
— Заранее благодарю, — потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Анне и сообщит сногсшибательную новость. — Я — ваш должник.
— Ерунда, — отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. — Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь писать?
Баранов ослепительно улыбнулся:
— Вишни. Шесть килограммов спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня их принесут с рынка.
— Хорошо.
Они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.
Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: «Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?»
В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: «ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ». Баранов моргнул. Потом начал читать. «На прошлой неделе, — писал Суварнин, — контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской буржуазной «живописи»».
Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение: «Этим гангренозным наростом, — пусть кровавый туман и застилал глаза, Баранов узнал любимое словечко Суварнина, — умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг — не позволить вероломному Баранову и ему подобным, тем, кто раболепно аплодирует заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, безыдейного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, бесчеловечного фордизма».
Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и не читая. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограммов вишен в плетеной корзине.
В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать «войдите», она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.
— Я вижу, — указал он на раскрытый журнал, — что вы прочитали статью.
— Да, — просипел Баранов.
— Вот. — Суварнин достал из кармана рукопись. — Возможно, вас заинтересует первоначальный текст.
Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. «…вновь раскрывшаяся сторона великого таланта… сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания… потрясающая техника… пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством…». Баранов отбросил листки.
— Что… что произошло? — выдохнул он.
— Правление Союза художников, — ответил Суварнин. — Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Клопьев, председатель правления, который написал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.
— И что теперь будет со мной?
Суварнин пожал плечами.
— Как друг, я советую вам… покинуть страну. — Он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на сей раз прямо из бутылки, и вышел из мастерской.
В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.
Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк[209], живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты произошедшего события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня Анне сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенной в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.
— Ты погубил нас, — подвела Анна итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. — Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Они не превращаются в бомбы. Но эта… эта обнаженная ведьма… Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?
Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.
— Не молчи! — воззвала к нему Анна. — Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.
— Анна, — выдавил Баранов, — Анна… пожалуйста… — И замолчал. Хотел сказать: «Анна, я тебя люблю», — но вовремя передумал.
— Что? — потребовала продолжения Анна. — Что?
— Анна, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.
Анна смерила его холодным взглядом:
— Где-то может что-то утрястись, но только не в Москве.
Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников доложить, что готова приступить к работе на кухне.
Предсказание Анны имело под собой веские основания. И в сравнении с грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварнина казалось похвалой. Нью-Йоркская газета «Нью мэссез», ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице — вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева — размазывала его по стенке, назвав среди прочего «предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущим плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в «Нью-йоркере»».
В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для «Метро-Голдвин-Майер» для собаки-звезды, использовал дело Баранова, чтобы назвать Микеланджело первым представителем школы социалистического реализма.
В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (пятьсот семьдесят восемь человек — «за», ни одного — «против») исключил Баранова из Союза. И следующим утром, в интервале с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Анна Кронская обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали увидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он — отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по девяносто рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.
Поняв наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Анны, последовал совету Суварнина.
Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Анна обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятиями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, быстро завоевал признание публики.
— Здесь нас ждет счастливая жизнь, — предсказала Анна. И уточнила, что для этого нужно: — Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.
Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, даже самым простым вопросом вроде положения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали полотна, которые он создавал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Проникся прелестью подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось очень часто, добродушно отшучивался: «Да кто тут что может знать? Это для философов».
Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного, варианта рецензии он впал в немилость властей, и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской. И даже смог выдавить смешок, узнав от Суварнина, что его зеленая ню заняла почетное место в новом музее декадентского искусства в Ленинграде.
Анна нашла себе должность инструктора физкультуры в одной из новых организаций для молодых женщин, которые тогда появлялись как грибы после дождя. Достоинства ее программ не остались незамеченными. Из зала Анны выходили батальоны крепких женщин с мощными бедрами, которые могли совершать восемнадцатичасовые броски по пашне и разоружать сильных мужчин с винтовками и штыками. Когда Гитлер пришел к власти, Анну пригласили в государственные структуры и отдали под ее начало программы физической подготовки женщин в Пруссии и Саксонии. И лишь гораздо позже бюро статистики Национально-Патриотического фронта женщин-матерей опубликовало отчет, в котором указывалось, что по числу выкидышей и смертей первенца выпускницы классов Анны превосходили любую другую группу женщин в соотношении семь к одному. Но разумеется, к тому времени Барановы уже покинули страну.
Между 1933 и 1937 годами жизнь Барановых очень напоминала их лучшие дни в Москве. Баранов работал без устали, и его зрелые фрукты украсили многие знаменитые стены, в том числе, по слухам, помещения бункера фюрера под Канцелярией, в немалой степени скрасив аскетичность обстановки. Будучи всюду желанными гостями, в силу значимости поста, который занимала Анна, и добродушного юмора Баранова, они кочевали с одного приема на другой, где жена художника, как обычно, монополизировала беседу, выказывая глубокое знание таких вопросов, как военные тактика и стратегия, производство стали, дипломатия и воспитание подрастающего поколения.
Друзья потом вспоминали, что именно в этот период Баранов стал заметно более молчаливым. На приемах и вечеринках он обычно стоял рядом с Анной, слушал, ел виноград и жевал миндаль, частенько отвечал невпопад и исключительно односложно. Он похудел, а по взгляду чувствовалось, что спит он плохо и его мучают кошмары. Он начал рисовать по ночам, запирая дверь в мастерскую, плотно задернув шторы, при свете настольной лампы, привезенной из России.
Так что зеленая ню стала полным сюрпризом и для Анны, и для друзей Баранова. Суварнин, который видел и оригинал, и берлинское полотно, заявил, что в целом второй вариант получился даже лучше первого, хотя главная фигура, во всяком случае концептуально, вышла один в один.
— Душевная боль, — говорил Суварнин, который в то время состоял на государственной службе в качестве разъездного критика по архитектуре, резонно рассудив, что в этой сфере человеческой деятельности ошибки в суждении не могут привести к столь катастрофическим последствиям, как в живописи, — душевная боль, которой пронизана картина, кажется непереносимой. Человеку ее уже не выдержать. Она по плечу герою, великану, богу. Баранов заглянул в пучину подсознательного отчаяния. Возможно, из-за того, что я знал о кошмарных снах Баранова, и в частности о том, где Баранов не мог произнести ни слова в комнате, полной говорящих женщин, у меня возникло сильное ощущение, что зеленая женщина — это само человечество, запертое в немоте, протестующее без слов и без надежды против трагических трудностей жизни. Особенно мне понравилась милая маленькая деталь: голый карлик-гермафродит, выписанный розовым в левом нижнем квадрате, которого обнюхивают маленькие темно-коричневые зверьки.
Сомнительно, что Баранов даже думал о том, чтобы показать картину широкой общественности (после завершения работы над ней он успокоился, а воспоминания о том, что произошло в Москве, были еще слишком свежи, чтобы решиться выставить ее в Берлине). Но дальнейшую судьбу Баранова определил не он сам, а гестапо. По заведенному порядку агенты тайной полиции еженедельно обыскивали дома и служебные помещения всех, кто читал зарубежные газеты (от этой вредной привычки Баранов так и не смог отказаться), и наткнулись на зеленую ню в тот самый день, когда художник последний раз прикоснулся к ней кистью. Оба агента были простыми немецкими парнями, но неплохо усвоили азы национал-социалистической культуры, чтобы понять и прочувствовать предательство и ересь. Вызвав подкрепление и оцепив здание, они позвонили шефу отдела, ведающего подобными вопросами. Часом позже Баранова арестовали, а Анну сняли с работы и отправили помощником диетолога в приют для матерей, родивших вне брака, у польской границы. Как и в Москве, ни один человек, даже бравый полковник бронетанковой дивизии СС, с которым Анну связывали интимные отношения, не решился намекнуть ей, что в поисках модели Баранову не пришлось выходить из дома.
В гестапо его допрашивали месяц. За это время Баранов лишился трех передних зубов, его дважды приговаривали к смерти, а на допросах требовали выдать заговорщиков и сообщников и признаться в диверсиях, совершенных в последние месяцы на авиационных заводах. Пока Баранов находился в гестапо, его картину показали на большой выставке, устроенной министерством пропаганды, чтобы познакомить широкую общественность с новейшими тенденциями в декадентском и антигерманском искусстве. Выставка пользовалась огромным успехом и побила все рекорды по посещаемости.
В день освобождения Баранова из гестапо (он еще больше похудел, заметно ссутулился и мог есть только мягкую пищу) ведущий критик берлинской «Тагеблатт» вынес официальную оценку картине. Баранов купил газету и прочел следующее: «Это иудо-анархизм в апогее наглости. Подстрекаемый Римом (на заднем плане в берлинском варианте добавились развалины церкви), с благословения Уолл-стрит и Голливуда, следуя приказам Москвы, этот варварский червь Баранов, урожденный Гольдфарб, заполз в сердце немецкой культуры в попытке дискредитировать моральное здоровье нации и опозорить институты охраны правопорядка. Это пацифистская атака на нашу армию, наш флот, нашу авиацию, злобная клевета варвара с востока на наших прекрасных женщин, праздник похотливой так называемой психологии венского гетто, зловонные пары парижской клоаки, набитой французскими дегенератами, жалкий аргумент английского министерства иностранных дел в защиту кровожадного империализма. Со свойственным нам достоинством мы, немцы, представители мира немецкой культуры, мы, носители гордой и святой немецкой души, должны сплотиться и потребовать — в уважительной форме, сдержанным тоном — удаления этого гангренозного нароста с тела нации. Хайль Гитлер!»
В ту ночь в постели с Анной, которой чудом удалось получить трехдневный отпуск, чтобы встретить супруга, выслушивая ее очередную двенадцатичасовую лекцию, Баранов чуть ли не с нежностью вспоминал сравнительно деликатные фразы критика из «Тагеблатт».
Утром он встретился с Суварниным. Критик отметил, что его друг, пусть месяц в гестапо и дался ему нелегко, обрел внутреннее спокойствие, ибо душа его освободилась от гнетущей ноши. Несмотря на ночь словесной порки, которую он только что пережил, несмотря на тридцать дней полицейского произвола, выглядел Баранов свежим и отдохнувшим, словно отлично выспался.
— Не следовало тебе рисовать эту картину. — В голосе Суварнина звучал мягкий упрек.
— Знаю, — кивнул Баранов. — Но что я мог поделать? Все произошло помимо моей воли.
— Хочешь совет?
— Да.
— Уезжай из страны. Быстро.
Но Анне Германия нравилась, и она, не сомневаясь, что вновь пробьется наверх, отказалась. А о том, чтобы уехать без нее, Баранов не помышлял. В последующие три месяца ему дважды досталось на улице от неких патриотично настроенных молодых людей; мужчину, который жил в трех кварталах и внешне отдаленно напоминал Баранова, пятеро парней по ошибке ногами забили до смерти; все его картины собрали и публично сожгли; уборщик обвинил Баранова в гомосексуальных наклонностях, и суд после четырехдневного процесса вынес ему условный приговор; его арестовали и допрашивали двадцать четыре часа, после того как поймали рядом с Канцелярией с фотокамерой, которую он нес в ломбард. Фотокамеру конфисковали. Все эти происшествия не поколебали решимости Анны остаться в Германии, и лишь когда суд начал рассматривать иск о стерилизации Баранова для исключения угрозы чистоте немецкой расы, она в снежный буран пересекла с ним границу Швейцарии.
Барановым потребовалось больше года, чтобы добраться до Америки, но, шагая по Пятьдесят седьмой улице города Нью-Йорка, глядя в витрины галерей, в которых мирно уживались полотна самых разных стилей — от мрачного сюрреализма до сахарного натурализма, — Сергей чувствовал, что стоило пережить все обрушившиеся на него беды и невзгоды, ибо благодаря им он наконец-то ступил на эту Землю Обетованную. На первой же неделе, переполненный благодарностью и эмоциями, он подал прошение о предоставлении ему и Анне американского гражданства. Демонстрируя верность традициям новой родины, даже отправился на матч «Никербокеров»[210] и честно отсидел его от начала и до конца, хотя так и не понял, что, собственно, делали игроки около второй базы. Из чувства патриотизма пристрастился к коктейлю «Манхэттен», справедливо полагая его национальным напитком.
Следующие несколько лет стали счастливейшими в жизни Барановых. Критики и владельцы галерей сошлись во мнении, что этот никогда не повышающий голоса русский придал местным помидорам и огурцам загадочный европейский привкус, окружил их ореолом меланхолии и классицизма. В результате все картины Баранова уходили по хорошим ценам. Крупная винодельческая компания использовала гроздь винограда, нарисованную Барановым, на своих этикетках и в рекламных объявлениях. Натюрморт с корзиной апельсинов приобрела калифорнийская торговая фирма, на долю которой приходилась треть оборота цитрусовых, выращиваемых в Солнечном штате. Картину увеличили в размерах, и вскоре она уже красовалась на рекламных щитах по всей стране. Баранов купил небольшой домик в Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, и когда Суварнин появился в Америке (из Германии он бежал под страхом смерти, потому что, крепко выпив, как-то сказал, о чем незамедлительно доложили в гестапо, что немецкая армия не сможет дойти до Москвы за три недели), с радостью пригласил критика пожить у них.
Новое восхитительное ощущение свободы так вскружило Баранову голову, что он даже решился нарисовать ню, очень розовую и толстомясую, разумеется, по памяти. Но Анна, к тому времени ее взяли на работу в многотиражный информационно-публицистический журнал как специалиста по коммунизму и нацизму, в этой ситуации повела себя очень круто. Ножом для резки хлеба разобралась с картиной, а потом уволила кухарку, розовощекую, крепко сбитую девушку-чешку, несмотря на то что та, пытаясь сохранить за собой работу, пошла к уважаемому гинекологу, который подтвердил ее девственность.
В Америке, где мужчины давно привыкли слушать женщин и где коллеги как завороженные внимали бурлящему словесному потоку, срывающемуся с губ Анны, к ней пришел успех, в сравнении с которым ее европейские достижения казались каплей в море. К окончанию войны главный редактор журнала, в котором она работала, передал в ее ведение отделы политики, медицины для женщин, моды, книг и, разумеется, воспитания подрастающего поколения. Анна даже пристроила в журнал Суварнина, рецензентом кинофильмов. Он писал рецензии до осени сорок седьмого года, пока практически не ослеп.
Анна стала заметной фигурой и в Вашингтоне, где многократно давала показания перед важными комиссиями конгресса по самым различным вопросам, от пересылки запрещенной литературы по почте до результативности сексуального воспитания в общеобразовательных школах нескольких северных государств. Дело дошло даже до того, что однажды младший сенатор от одного из западных штатов в лифте ущипнул ее за левую ягодицу. Само собой, Анну приглашали на бесчисленные обеды, съезды, приемы, вечеринки, и всюду ее сопровождал верный Баранов. Вначале, живя в свободной атмосфере литературно-артистической Америки, Баранов напрочь лишился молчаливости, свойственной ему в последние годы жизни в Москве. Он часто смеялся, по первой же просьбе пел старые красноармейские песни, смешивал «Манхэттены» в домах друзей, охотно участвовал в дискуссиях на самые разные темы. Но через некоторое время красноречие Баранова начало давать сбои. Пережевывая арахис, односложно отвечая на вопросы, на всех общественных мероприятиях он стоял рядом с Анной, не сводил с нее глаз, ловя каждое слово, вслушивался в ее рассуждения о великом предназначении республиканской партии, современных театральных тенденциях и сложности американской конституции. Примерно в этот период у Баранова возникли проблемы со сном. Он похудел и начал работать по ночам.
Даже полуслепой, Суварнин видел, что происходит. И с нетерпением ждал великого дня. Заранее написал более чем трогательное эссе, вновь, как и в Москве, восславляющее гений друга. Суварнин принадлежал к тем писателям, которые не находят себе места из-за того, что хоть одно написанное ими слово остается неопубликованным. И тот факт, что волею судеб он не мог выразить распиравшие его чувства, подогревал нетерпение Суварнина. Кроме того, возможность вновь писать о живописи грела душу.
Как-то утром, после того как Анна уехала в город и в доме воцарилась тишина, Баранов зашел в комнату Суварнина.
— Я хочу, чтобы ты заглянул в мою мастерскую.
По телу критика пробежала дрожь. Пошатываясь, он вслед за Барановым пересек подъездную дорожку, разделявшую дом и амбар, который Баранов переоборудовал в мастерскую. Подслеповато щурясь, долго смотрел на огромное полотно.
— Это, это… — смущенно забормотал он, — это потрясающе! Вот. — Он достал из кармана несколько сложенных листков. — Посмотри, что я хочу сказать по этому поводу.
Дочитав хвалебное эссе, Баранов смахнул с глаз слезы. Потом шагнул к Суварнину и поцеловал его. На этот раз прятать шедевр не было никакой необходимости. Баранов осторожно скатал холст, положил в футляр и в сопровождении Суварнина поехал к своему арт-дилеру. Однако по молчаливой договоренности ни он сам, ни Суварнин ничего не сказали Анне.
Двумя месяцами позже Сергей Баранов стал новым героем мира живописи. Его арт-дилеру пришлось натянуть бархатные канаты, чтобы сдержать толпы, жаждущие взглянуть на зеленую ню. Эссе Суварнина оказалось бледной тенью тех похвал, которыми осыпали Баранова другие критики. Пикассо бессчетное количество раз упоминался в одном предложении с Барановым, а некоторые даже ставили его в один ряд с Эль Греко. «Бонуит Теллер»[211] выставил в витринах шесть зеленых ню, нарядив их в туфельки змеиной кожи и норковые манто. Барановский натюрморт «Виноград и местный сыр», который художник продал в 1940 году за двести долларов, на аукционе ушел за пять тысяч шестьсот. Музей современного искусства прислал своего представителя, чтобы уточнить детали ретроспективной выставки. Ассоциация «Мир доброй воли», в руководстве которой числились десятки политиков и капитанов бизнеса, обратилась с просьбой включить полотно в число основных экспонатов выставки американского искусства, которую ассоциация намеревалась показать за государственный счет в четырнадцати европейских странах. Даже Анна, которой, как обычно, никто не решился указать на сходство с моделью художника, осталась довольна картиной и целый вечер позволила Баранову говорить, ни разу не прервав его.
На открытии выставки американского искусства, которую развернули в Нью-Йорке, прежде чем отправить за океан, Баранов купался в лучах славы. Его фотографировали во всех позах — со стаканом «Манхэттена», жующим канапе с копченой семгой, беседующим с женой посла, в окружении поклонников, взирающим на свой шедевр. Он вознесся на сияющие вершины и, если бы в полночь за ним пришла смерть, умер бы счастливым. Более того, оглядываясь на тот вечер, Баранов горько сожалел, что он не стал в его жизни последним.
Ибо лишь неделей позже, в конгрессе, член палаты представителей, зорко следящий за статьями государственных расходов и разъяренный, по его словам, безответственными проектами администрации, транжирящей деньги налогоплательщиков на то, чтобы выставить эту мрачную пародию на искусство на обозрение союзников, потребовал провести полномасштабное расследование всей затеи с выставкой. Законодатель подробно описал главный экспонат вернисажа, зеленую ню, созданную выходцем из России. Картина характеризовалась как вызывающая тошноту мазня, инспирированная коммунистами, оскорбляющая американских женщин, наносящая удар по превосходству белой расы, атеистическая, психологическая, антиамериканская, подрывная, красно-фашистская, из тех, на которые конгрессмен не позволил бы смотреть своей четырнадцатилетней дочери, как в одиночку, так и рядом с матерью. Эта декадентская, призванная посеять презрение к Соединенным Штатам Америки в душах иностранцев, играющая на руку Сталину в «холодной войне» между Америкой и Советским Союзом работа являет собой пощечину героям берлинского воздушного моста, угрожает международной торговле, оскорбляет южных соседей. Ее появление следовало называть культурным гангстеризмом, она стала естественным итогом понижения требований, предъявляемых к иммигрантам, наглядным доказательством необходимости введения федеральной цензуры в средствах массовой информации и в киноиндустрии, катастрофическим последствием принятия Вагнеровского закона о трудовых отношениях[212].
Далее события приняли лавинообразный характер. Сладкоголосый, придерживавшийся консервативных взглядов радиокомментатор, вещающий из Вашингтона, заявил, что именно патернализм нового курса в ответе за подобные безобразия, о чем он многократно предупреждал страну, и намекнул, что человек, из-под кисти которого вышла эта картина, проник в Соединенные Штаты нелегально: и самого художника, и женщину, выдающую себя за его жену, темной ночью доставила к американским берегам вражеская субмарина.
Несколько ведущих газет не оставили без внимания эту проблему, осветив как в передовицах, так и в колонках новостей. Они направили на ферму Баранова своих наиболее скандальных репортеров светской хроники, чтобы взять интервью у главного действующего лица. Среди прочего репортеры доложили читателям, что самое почетное место в гостиной Барановых занимал самовар, а наружные стены переоборудованного под мастерскую амбара Баранов выкрасил в красный цвет. Один из издателей пожелал узнать, почему в коллекцию выставки не вошла ни одна из картин, украшавших обложку «Сэтердей ивнинг пост». Руководство Американского легиона[213] выразило официальный протест в связи с отправкой картин, имеющих сомнительную художественную ценность, в страны, юноши которых совсем недавно храбро сражались с врагом, и указало, что Баранов — не ветеран.
Комиссия палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности повесткой вызвала для разбирательства обоих Барановых, издала распоряжение об установке подслушивающего устройства на их телефонный номер и наняла человека, знающего русский язык, для перевода сделанных записей на английский. На слушаниях выяснилось, что Баранов в 1917, 1918 и 1919 годах служил в Красной Армии, и Иммиграционную службу публично высекли за то, что она разрешает въезд в страну людям со столь темным прошлым.
Священники трех вероисповеданий начали сбор подписей под петицией, призывающей правительство запретить отправку картин в Европу, поскольку долгие годы войны и так основательно подорвали основы веры на этом многострадальном континенте. Многие газеты обошла цитата известнейшего юриста, который заявил, что эксперты современной живописи утомили его и он сам может нарисовать картину почище зеленой ню, имея в своем распоряжении ведро краски для стен да кисть оклейщика обоев. Национальный журнал познакомил читателей с мнением психиатра, полагавшего, что нарисовать такую картину мог только человек, с юных лет страдающий из-за того, что мать отвергла его, психически неуравновешенный, с тенденцией к насилию, которая с годами становится все более выраженной. ФБР провело специальное расследование. Его агенты опросили семьдесят пять друзей Баранова и выяснили, что супружеская пара получает по подписке «Книги месяца», «Дом и сад» и «Дейли ньюс» и часто говорит на русском в присутствии слуг.
Одним дождливым вечером на лужайке Барановых сожгли крест, но, несмотря на дождь, от искр загорелся и сгорел дотла соседский туалет типа сортир. Разозленный сосед выстрелил из дробовика в сиамского кота Барановых. Две дробины пришлось доставать из задней правой лапы.
Местная Торговая палата предложила Барановым переехать в другое место, потому что они создают городу дурную славу, и именно в тот момент, когда ведутся переговоры о создании в городе филиала завода по производству сантехники.
Руководимая коммунистами группа борцов за гражданские права провела массовый митинг по сбору средств в поддержку Барановых, которые, однако, не захотели иметь с ними ничего общего. Борцы, в свою очередь, оскорбились, потребовали депортировать Барановых в Россию.
Министерство финансов, привлеченное поднявшимся шумом, проверило налоговые декларации Баранова за пять последних лет, обнаружило некоторые неувязки и прислало счет на восемьсот двадцать долларов, недоплаченных ранее. Новая, более тщательная ревизия документов на получение американского гражданства, поданных Барановыми, выявила, что миссис Баранова солгала, указывая свой возраст.
На радиошоу под названием «Что бы мы сделали с «Зеленой ню»?» аудитория встречала свистом каждое упоминание фамилии Баранова, а на следующий день начальник почтового отделения маленького массачусетсского городка объявил, что фреска со сборщиками клюквы и рыбаками, которую Баранов нарисовал в почтовом отделении по заказу УОР[214], будет закрашена.
Волна праведного гнева не обошла стороной и Анну Баранову. Из-под ее руководства последовательно вывели отделы политики, медицины для женщин, книг, моды и, наконец, заботы о подрастающем поколении, после чего разрешили подать заявление об уходе.
Баранов все это время пребывал словно в густом тумане, более всего страшась долгих риторических порок, которым подвергала его жена с полуночи до восьми утра. Иногда, пряча лицо в поднятый воротник пальто, он шел в галерею, где до сих пор висела картина, и долго с печальным недоумением смотрел на нее. А когда директор галереи отвел его в сторону и не без сочувствия сообщил, что в силу сложившихся обстоятельств власти решили расформировать выставку и не посылать подготовленную коллекцию в Европу, Баранов заплакал.
В тот же вечер, в одиночестве, сгорбившись, он сидел на деревянном стуле посреди холодной мастерской. Шторы задернул, потому что у соседских мальчишек вошло в привычку бросаться камнями по движущимся в окнах теням. В руке Баранов держал маленький атлас мира, раскрытый на карте Карибского моря и Центральной Америки, но не смотрел в него.
Дверь открылась, вошел Суварнин. Молча сел на другой стул.
Наконец Баранов заговорил, не глядя на давнего друга:
— Сегодня я заходил в галерею. — Голос его дрожал. — Долго смотрел на картину. Может, это плод моего воображения, но вроде бы я заметил нечто странное.
— Что именно?
— Внезапно картина мне кого-то напомнила. Я думал и думал, кто бы это мог быть. И только теперь понял. Суварнин, — повернулся он к критику, — Суварнин, у тебя нет ощущения, что женщина на картине чем-то похожа на мою жену Анну?
Суварнин какое-то время молчал. Задумчиво закрыл ослепленные кинематографом глаза, потер нос.
— Нет, — твердо ответил он. — Ни в малейшей степени.
Баранов чуть улыбнулся:
— Ты меня успокоил. Для нее это был бы ужасный удар.
Он уставился на маленькие красные и синие, греющиеся под ярким солнцем страны, омываемые теплыми водами.
— Суварнин, ты бывал на Карибах?
— Нет.
— Интересно, — не отрывался от карты Баранов, — какие фрукты человек может рисовать в Коста-Рике?
Суварнин вздохнул, поднялся.
— Пойду собирать вещи. — И скрылся за дверью, оставив Баранова в холодной студии.
Художник по-прежнему разглядывал яркую карту.
Хью Форестер помнил все. Даты битвы у Нью-Колд-Харбора (31 мая — 12 июня 1864 года), фамилию учительницы в первом классе (Вебер, рыжеволосая, вес сто сорок пять фунтов, без ресниц), рекордное число страйк-аутов в одной игре Национальной лиги (30 июля 1933 года, «Сент-Луисские кардиналы» против «Чикагских щенков»), пятую строчку стихотворения «Жаворонку» (Шелли, «С бесхитростным искусством свой сердечный пыл»[215]), адрес самой первой девушки, которую поцеловал (Пруденс Коллингвуд, дом 248 по Юго-восточной Храмовой улице, Солт-Лейк-Сити, штат Юта, 14 марта 1918 года), даты трех разделов Польши и разрушения Храма (1772, 1793, 1795 и 70-е годы после Рождества Христова), количество кораблей, захваченных адмиралом Нельсоном в Трафальгарской битве (двадцать), профессию героя романа Фрэнка Норриса «Мактиг» (дантист), фамилию человека, которому присудили первую в истории Пулитцеровскую премию в 1925 году (Фредерик Л. Пакссон), кличку жеребца, выигравшего дерби в Эпсоме в 1923 году (Папирус), номер в призывном списке, который он вытянул в 1940 году (4726), свое верхнее и нижнее кровяное давление (сто шестьдесят пять на девяносто, повышенное), группу крови (первая) и остроту зрения (плюс два на правый глаз и плюс три на левый), слова босса, когда тот уволил его с первой работы («На твое место я поставлю машину»), слова жены, когда он сделал ей предложение («Я хочу жить в Нью-Йорке»), полное имя Ленина (Владимир Ильич Ульянов) и причину смерти Людовика Четырнадцатого (гангрена ноги).
Он также помнил все виды птиц, средние глубины судоходных рек Америки, имена, полученные при рождении и после вступления на престол всех пап, включая Авиньонских, средние очки в бэттинге Гарри Хайлманна и Хайни Гроха, даты полных солнечных затмений со времен царствования Карла Великого, скорость звука, местонахождение могилы Д. Г. Лоренса, все рубаи Омара Хайяма, скорость стрельбы автоматической винтовки Браунинга, военные операции Цезаря в Галлии и Британии, имя пастушки в пьесе «Как вам это нравится» и количество денег, лежащих на его счете в «Кемикэл бэнк энд траст» утром 7 декабря 1941 года (2367 долларов и 58 центов).
И вот однажды, поднявшись утром, он забыл, что этот день — очередная, двадцать четвертая годовщина свадьбы (25 января). Его жена, Нарцисс, как-то странно смотрела на него в то утро за завтраком, но он читал газету, и вчерашние новости вызывали у него невеселые мысли («Нет, никогда в Вашингтоне не будет порядка») — он так ничего и не заметил. Тем же утром пришло письмо от их сына, который учился в университете Алабамы, но Хью сунул его в карман не читая. Письмо было адресовано ему лично, и он знал, что сын просит денег. Когда Мортон просто рассказывал о своих учебных буднях, на конверте красовались имена обоих родителей. Сын учился в Алабаме, потому что с таким аттестатом не мог подавать документы в Йель, Дартмут, Уильямс, Нью-Йоркский колледж или университет Колорадо.
Нарцисс спросила, будет ли он есть рыбу на обед, и он ответил, что да. Жена сказала, что рыба преступно дорога, и Хью вновь ответил утвердительно. Она поинтересовалась, все ли с ним в порядке, и он в третий раз ответил «да», поцеловал ее, вышел из квартиры, направился к станции подземки на Двести сорок второй улице, всю дорогу до работы стоял, продолжая читать утреннюю газету. Родители Нарцисс какое-то время жили во Франции, вот и назвали дочь таким именем. Но он уже к нему привык. Читая газету в переполненном вагоне, Хью мечтал о том, чтобы большинство людей, о которых писали газеты, исчезли.
Форестер пришел на работу первым, прошел в свой закуток-клетушку, сел за стол, наслаждаясь видом пустых столов и тишиной. Вспомнил, как за завтраком Нарцисс дважды дернула носиком, словно собиралась заплакать. Он задался вопросом почему, но думал об этом недолго, зная, что в должное время ему обязательно обо всем расскажут. Нарцисс плакала от пяти до восьми раз в месяц.
Компания, в которой он работал, готовила к печати однотомную энциклопедию, абсолютно полную, на тонкой печатной бумаге, изготовленной из волокон бамбука, с семью с половиной сотнями иллюстраций. Вроде бы том этот собирались назвать «Гигантской карманной энциклопедией», но окончательного решения издатель еще не принял. Хью корпел над буквой «С». В этот день в его планах значились Соавторство, Содалит, Сорренто и Софокл. Он помнил, что в Сорренто жил Максим Горький, а из ста двадцати трех пьес Софокла до наших времен дошло только семь. Работа Хью нравилась, за исключением тех моментов, когда в закутке появлялся мистер Горслайн. Владелец компании и главный редактор, он обожал стоять за спинами сотрудников и молчаливо наблюдать за их работой. Когда приходил мистер Горслайн, у Хью возникало ощущение, что кровь в паху замедляла бег.
Седовласый мистер Горслайн, с лицом и фигурой пикадора, всегда в твидовом костюме, начинал с календарей. Издательский дом и сейчас издавал множество календарей. Порнографических, религиозных и тематических. При подготовке новых календарей Хью обязательно вносил в работу ощутимую лепту, потому что помнил дату смерти Оливера Кромвеля (3 сентября 1658 года), день, когда Маркони передал первое сообщение через Атлантический океан (12 декабря 1901 года) или когда первый пароход приплыл из Нью-Йорка в Олбани (17 августа 1807 года).
Мистер Горслайн ценил удивительный талант Хью и проявлял прямо-таки отеческую заботу о его здоровье. Главный редактор свято верил в гомеопатию и полезные свойства сырых овощей, а особенно баклажанов. Он также терпеть не мог очков и выбросил свои в 1944 году, прочитав книгу о комплексах упражнений для глазных мышц. В 1948 году он и Хью убедил на семь месяцев отказаться от очков. Хью начали мучить головные боли, от которых мистер Горслайн лечил его каким-то гомеопатическим средством. После приема шариков у Хью возникало ощущение, что в его голову попал целый заряд мелкой дроби. И теперь, встав позади Хью, мистер Горслайн хищно смотрел на его очки, совсем как итальянский генерал, обозревающий еще независимый Триест. Здоровье Хью, пусть и не столь уж слабое, оставляло желать лучшего. Он часто простужался, а после ленча глаза наливались кровью. Мистер Горслайн все замечал, включая и то, что в холодную погоду Хью каждый час по нескольку раз бегал в туалет. В такие дни мистер Горслайн нарушал привычное молчание и рассказывал о диетах, призванных очистить носовые каналы, снять перенапряжение глаз и улучшить работу почек.
В то утро мистер Горслайн заходил в комнатку Хью дважды. Первый раз молча постоял за его стулом пять минут, потом спросил: «Все еще на содалите?» И вышел. Второй, постояв восемь минут, изрек: «Форестер, ты толстеешь. Белый хлеб». И отбыл.
Оба раза у Хью возникло знакомое ощущение в паху.
Перед самым ленчем на работу к Хью забежала его дочь. Поцеловала со словами: «Поздравляю с праздником, папуля» — и протянула продолговатую коробочку, перевязанную цветной лентой. Двадцатидвухлетняя Клара уже пять лет как вышла замуж, но по-прежнему называла его папулей. Хью в некотором недоумении открыл коробочку. В ней лежала ручка с золотым пером. Четвертая из подаренных Кларой за последние шесть лет: две он получил на дни рождения, третью — на Рождество. Дочь не унаследовала отцовской памяти.
— Это по какому же поводу? — спросил Хью.
— Папуля! — воскликнула Клара. — Ты шутишь.
Хью уставился на ручку. Он знал, что день этот определенно не Рождество (25 декабря), а сам он появился на свет летом (12 июня), а не зимой.
— Не может быть! — изумилась дочь. — Неужели ты забыл?!
Хью вспомнил лицо Нарцисс за завтраком, дернувшийся носик.
— Боже… — выдохнул он.
— Купи цветы, прежде чем появишься на пороге, — наказала ему Клара. Потом озабоченно всмотрелась в отца. — Папуля, ты в порядке?
— Разумеется, в порядке, — раздраженно бросил Хью. — Все когда-нибудь забывают день свадьбы.
— Только не ты, папуля.
— Я тоже. В конце концов, я человек. — Но случившееся потрясло Хью до глубины души. Он открутил колпачок ручки и, низко опустив голову, написал в блокноте большими буквами: «ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГОДОВЩИНА СВАДЬБЫ». Теперь у него было восемь перьевых ручек. — То, что мне нужно, Клара. — Он убрал ручку в карман. — Премного тебе благодарен.
— Ты не забыл, что обещал пригласить меня на ленч, не так ли? — Клара позвонила днем раньше, чтобы договориться о ленче, потому что у нее, как она сказала, возникла необходимость обсудить с ним серьезные проблемы.
— Разумеется, нет, — немного резко ответил Хью. Надел пальто, и они вышли из его закутка.
Хью заказал камбалу, но тут же передумал и остановился на бараньей отбивной, вспомнив слова Нарцисс о том, что на обед будет рыба. Клара заказала жареную курицу, салат «Уолдорф» и бутылку вина, сказав, что после бутылки вина день бежит веселее. Хью не понимал, почему двадцатидвухлетняя женщина может изгнать грусть из второй половины дня лишь выпив бутылку вина, но предпочитал не вмешиваться.
Пока Клара изучала винную карту, Хью достал из кармана письмо Мортона, прочитал. Сын просил прислать двести пятьдесят долларов. Вроде бы он одолжил у соседа по общежитию «плимут», а после танцев влетел в канаву и ремонт обошелся в сто двадцать пять долларов. Рядом с ним сидела девушка, которая сломала нос. Доктор нос выправил, но прислал счет на сто долларов, который Мортон пообещал оплатить. Десять долларов требовались ему на две книги по этике, а еще пятнадцать, как он написал, «чтобы получилась круглая цифра». Хью сунул письмо в карман, ничего не сказав Кларе. «В прошлом году, — подумал он, — было хуже». Тогда Мортона едва не отчислили, поймав на списывании на экзамене по математике.
За курицей и вином Клара рассказала отцу о своих проблемах. В основном они вертелись вокруг ее мужа, Фредди. Она никак не могла решить, уйти от него или родить ребенка. Она не сомневалась, что у Фредди есть другая женщина на Восточной Семьдесят восьмой улице, с которой он обычно встречается во второй половине дня, но, прежде чем сделать первый шаг в том или ином направлении, она хотела, чтобы Хью поговорил с Фредди как мужчина с мужчиной и выяснил, какие у того намерения. Когда она начинала высказывать мужу свои подозрения, он просто уходил из дома и ночевал в отеле.
Если дело шло к разводу, она хотела бы получить от Хью тысячу долларов, необходимых для того, чтобы прожить шесть недель в Рино, поскольку Фредди уже сказал ей, что не даст на эту ерунду ни цента. А кроме того, сейчас Фредди испытывал некоторые финансовые затруднения. Он допустил перерасход по своему счету в автомобильном агентстве, на которое работал, и ему урезали лимиты. Если же они заведут ребенка, доктор, у которого Клара хотела бы наблюдаться, запросит восемьсот долларов, еще в пятьсот обойдется пребывание в больнице, но она знала, что и в этом могла рассчитывать на папулю.
Она пила вино и говорила, тогда как Хью ел молча. Фредди уже пять месяцев не платит членские взносы в гольф-клубе, и его вышибут оттуда, если он не внесет деньги до воскресенья. Это действительно очень важно, потому что от такого позора не отмоешься, и Фредди рвет и мечет с того самого момента, как получил письмо от секретаря клуба.
— Я ему сказала, — на глазах Клары заблестели слезы, — что готова пойти работать, но он заявил, что скорее умрет, чем даст людям повод говорить, будто он не способен содержать семью. И такая точка зрения достойна уважения. Еще он сказал, что не может обращаться к тебе за каждым центом. Это тоже говорит в его пользу, не так ли?
— Да. — Хью помнил, что за последние четыре года зять одолжил у него три тысячи восемьсот пятьдесят долларов и не вернул ни цента. — Он знает, о чем ты сегодня собиралась поговорить со мной?
— В общих чертах.
Клара налила себе вина. Выискивая в салате кусочки яблока и орехи, сказала, что ей не очень-то хочется обременять отца своими проблемами, но он — единственный в мире человек, суждениям которого она полностью доверяет. Он такой умный, здравомыслящий, находчивый, а сама она даже не знает, любит Фредди или нет, понятия не имеет, как жить дальше, ей противно смотреть, как муж все время мучается из-за нехватки денег, и она хочет получить от Хью прямой ответ на вопрос: считает ли он, что она в свои двадцать два года готова стать матерью? К тому времени когда они допили кофе, Хью пообещал в самое ближайшее время поговорить с Фредди о женщине с Семьдесят восьмой улицы, оплатить как поездку в Рино, так и услуги акушера-гинеколога, и в принципе согласился дать денег на уплату членских взносов в гольф-клубе.
По пути на работу Хью купил Нарцисс сумочку из крокодиловой кожи за шестьдесят долларов и, выписывая чек и протягивая его продавщице, недобрым словом, разумеется мысленно, помянул инфляцию.
После ленча работал он с трудом, потому что мысли его занимала Клара (корь в четыре года, годом позже свинка, корректирующие скобки на зубах с одиннадцати до пятнадцати, прыщи на лбу с четырнадцати до семнадцати). Так что с Сорренто дела продвигались очень медленно. Мистер Горслайн застывал за его спиной дважды. Первый раз спросил: «Все еще в Сорренто?» Второй — удивился: «Да кто захочет знать о том, что русский коммунист написал там книгу?»
В дополнение к привычным ощущениям в паху в этот день Хью отметил, что у него еще и учащалось дыхание, когда мистер Горслайн застывал за спиной.
После работы он зашел в маленький бар на Лексингтон-авеню, в котором трижды в неделю встречался с Джин. Она его ждала, допивая первый стаканчик виски. Он сел рядом, приветствуя, сжал руку. Они любили друг друга уже одиннадцать лет, но он поцеловал ее лишь однажды (в День победы), потому что когда-то она училась с Нарцисс в колледже в одной группе и еще на ранних стадиях своего романа они решили не опускаться до греха.
Джин, высокая, величественного вида женщина, выглядела очень моложаво, возможно, потому, что жизнь ее не баловала и приходилось вертеться. Они встречались в маленьких грустных барах на исходе дня, тихо, с ностальгическими нотками говорили о том, что все могло бы быть по-другому. На начальном этапе романа разговор у них шел веселее, на полчаса, а то и дольше к Хью возвращались оптимизм и уверенность, присущие ему в годы учебы в колледже, где он считался одним из лучших студентов, до того как ему стало ясно, что блестящая память, талант, ум и удача совсем не обязательно идут рука об руку.
— Я думаю, в самое ближайшее время мы должны положить этому конец, — говорила Джин, пока Хью маленькими глотками пил виски. — Ни к чему это привести не может, а меня все больше мучает совесть. Я чувствую себя виноватой. А ты?
Ранее у Хью даже не возникало таких мыслей. Вину он мог чувствовать разве что за поцелуй в День победы. Но после слов Джин он вдруг понял, что отныне чувство вины не покинет его, оно будет возникать всякий раз при их встречах в баре.
— Да. — Голос его переполняла печаль. — Наверное, ты права.
— Я собираюсь уехать на лето, — продолжала Джин. — В июле. А по возвращении больше не буду с тобой встречаться.
Хью тоскливо кивнул. До лета еще пять месяцев, но ощущение пустоты возникло мгновенно.
Ему пришлось стоять и по дороге домой. Народу в вагон набилось столько, что он даже не мог перевернуть страницу газеты. Хью читал и перечитывал одну и ту же статью, думая: «Как же хорошо, что я не президент».
В вагоне было жарко, зажатый среди других пассажиров, он чувствовал себя толстым и неуклюжим и вдруг понял, что действительно набрал лишний вес. Это ему совершенно не нравилось. А потом, перед тем как поезд остановился на Двести сорок второй улице, он вспомнил, что оставил сумочку из крокодиловой кожи на своем столе. От ужаса пересохло в горле и задрожали колени. Не хотелось даже думать о том, что его ждет дома, если он переступит порог с пустыми руками. Укоризненные взгляды, невысказанные упреки, наверняка слезы. И дело было совсем не в том, что он не доверял женщине, которая убирала его кабинет и однажды (3 ноября 1950 года) украла из верхнего правого ящика, в этом он мог поклясться, марки авиапочты на сумму один доллар тридцать центов. Нет, стоя в уже опустевшем вагоне, Хью пришлось признать, что за один-единственный день он дважды что-то забыл. А ведь он не мог припомнить, чтобы с ним такое случалось.
Он коснулся головы кончиками пальцев, надеясь найти этому хоть какое-то разумное объяснение. Решил бросить пить. Выпивал он всего пять или шесть стаканчиков виски в неделю, но частичная амнезия, вызываемая употреблением алкоголя, — факт, доказанный медициной. Возможно, у него исключительно низкий порог толерантности.
Вечер прошел, как он и ожидал. На станции он купил для Нарцисс розы, но ничего не сказал о сумочке из крокодиловой кожи, разумно рассудив, что это признание будет воспринято как новое оскорбление. Хью даже предложил поехать в город и отпраздновать годовщину их свадьбы в ресторане, но Нарцисс весь день жалела себя и настолько вошла в образ мученицы, что настояла на домашнем обеде, и они съели рыбу, которая стоила девяносто три цента за фунт. К половине одиннадцатого Нарцисс уже плакала.
Спал Хью плохо, наутро приехал на работу рано, сумочка красовалась в центре его стола, куда ее поставила уборщица, но настроение у него ничуть не улучшилось. В этот день он забыл названия двух трагедий Софокла («Эдип в Колоне», «Трахинянки и Филоктет») и телефон своего дантиста.
А потом пошло-поехало. Участились походы Хью в библиотеку, расположенную на тринадцатом этаже. Всякий раз он выходил из своего закутка с замиранием сердца, страшась изумленных взглядов сослуживцев. Пришел день, когда он забыл названия всех пьес Сарду, площадь территории Санто-Доминго, симптомы силикоза, определение синдрома и причину, по которой умерщвлял плоть святой Симеон Столпник.
В надежде, что все наладится, он никому не сказал ни слова, даже Джин, при встрече в маленьком баре на Лексингтон-авеню.
Мистер Горслайн все дольше и дольше простаивал за спиной Хью, а тот сидел, прикидываясь, что работает, прикидываясь, что находится в отличной форме, хотя лицо прорезали морщины усталости, а мозг напоминал кусок замороженного мяса, обгрызенного волком.
Однажды мистер Горслайн пробормотал что-то насчет гормонов, потом в половине пятого предложил Хью уйти домой пораньше. Хью проработал у мистера Горслайна восемнадцать лет, и впервые хозяин предлагал ему уйти домой раньше. Когда мистер Горслайн выходил из закутка Хью, он сидел за столом, тупо уставившись в разверзшуюся перед ним пропасть.
Как-то утром, через несколько дней после годовщины свадьбы, Хью забыл название своей газеты. Стоял перед киоском, глядя на выложенные номера «Таймс», «Трибюн», «Ньюс» и «Миррорз», и все они казались ему близнецами. Он знал, что последние двадцать пять лет каждое утро покупал одну и ту же газету, но ни названия, ни заголовки не подсказывали, какую именно. Один из заголовков аршинными буквами сообщал о том, что вечером должно состояться выступление президента. Внезапно Хью осознал, что не помнит фамилии президента, не помнит, республиканец он или демократ. В то же мгновение волна наслаждения прокатилась по его телу. Но он знал, что это ощущение обманчиво, совсем как экстаз Т. Э. Лоуренса, который тот вроде бы испытал, когда турки едва не забили его до смерти.
Хью купил «Холидей» и в вагоне подземки разглядывал фотографии далеких городов. В то утро он забыл, когда Джон Л. Салливан выиграл звание чемпиона мира в тяжелом весе, а также фамилию изобретателя подводной лодки. Ему пришлось сходить в библиотеку, потому что он больше не помнил, где находится город Сантандер — в Чили или Испании.
После ленча, когда он примерно час сидел за столом, уставившись на свои руки (ему казалось, что между пальцами бегают мыши), в его закуток вошел зять.
— Привет, Хьюи, старичок, — поздоровался он. С момента своего появления в доме Форестеров зять по отношению к Хью вел себя неподобающе фамильярно.
Хью встал, сказал: «Привет…» — и осекся. Он смотрел на своего зятя. Знал, что это его зять. Знал, что перед ним муж Клары. Но был не в состоянии вспомнить его имени. И второй раз за день испытал такое же наслаждение, как у газетного киоска, когда не мог вспомнить фамилии и партийной принадлежности президента Соединенных Штатов Америки. Только на этот раз наслаждение не исчезло столь быстро. Оно длилось, длилось и длилось, пока Хью пожимал руку зятя и спускался с ним в лифте. Наслаждение осталось при нем и в баре по соседству, где он купил своему зятю три мартини.
— Хьюи, старичок, — заговорил зять, ополовинив третий мартини, — давай приступим к делу. Клара сказала мне, что ты хотел о чем-то со мной поговорить. Выкладывай, старичок, и покончим с этим. Что тебя гложет?
Хью пристально смотрел на сидевшего перед ним мужчину, лихорадочно копался в памяти, но и представить себе не мог, что могло его связывать с этим человеком.
— Нет, — наконец выдавил он. — Ничего меня не гложет.
Зять в недоумении вытаращился на Хью, а он, что-то напевая себе под нос, улыбался официантке. На улице, когда они вдруг остановились, зять откашлялся.
— Хьюи, старичок, как насчет того… — Но Хью крепко пожал ему руку и бодро зашагал прочь, пребывая в прекрасном расположении духа.
Однако на работе ему хватило одного взгляда на заваленный бумагами стол, чтобы хорошее настроение бесследно исчезло. Он уже добрался до буквы «Т», и многочисленные бумажки и две стопки книг напомнили ему о том, что он забыл многие факты жизни Тацита и просто не знает, кто такой Тэн. На одном из листков он заметил написанные его почерком дату и первое слово письма: «Дорогой…»
Он смотрел на листок и пытался вспомнить, кому же он собирался его написать. Минут через пять до него дошло: он таки решил написать сыну и вместе с письмом отправить ему чек на двести пятьдесят долларов. Сунул руку во внутренний карман за чековой книжкой. Не нашел. По одному выдвинул и внимательно осмотрел все ящики стола. Не обнаружил чековой книжки и там. Потрясенный — впервые в жизни он куда-то задевал чековую книжку, — решил позвонить в банк и попросить прислать ему новую. Снял трубку и тупо уставился в диск: забыл телефонный номер банка. Положил трубку и раскрыл телефонный справочник на букве «Б». С трудом, горло пересохло, сглотнул. Забыл название своего банка. Посмотрел на страницу с банками. Все названия казались знакомыми, выделить нужное не представлялось возможным.
Он закрыл справочник, поднялся, подошел к окну. Два голубя сидели на подоконнике, похоже, очень замерзшие. В доме напротив стоял у окна лысый мужчина, курил и поглядывал вниз, словно прикидывал, выпрыгнуть ему сейчас или немного подождать.
Хью вернулся к столу, сел. Может, это знак свыше, подумал он. Может, пропажа книжки означала, что в отношениях с сыном ему следует быть построже. Пусть сам расплачивается за свои ошибки. Он взялся за ручку, чтобы дописать письмо в Алабаму. «Дорогой…» — прочитал на листке. Долго смотрел на слово. Завинтил колпачок и убрал ручку в карман. Он не помнил имени сына.
Надел пальто и вышел, хотя часы показывали только три двадцать пять. Легким шагом направился к музею, с каждым пройденным кварталом настроение у него улучшалось. И когда Хью поравнялся с музеем, душа его пела, как у человека, который поставил сто долларов на победителя при ставке четырнадцать к одному. В музее отправился к египтянам. Он давным-давно собирался посмотреть на египтян, но все не мог выбрать времени.
Пройдясь по залам Древнего Египта, Хью пришел в неописуемый восторг. И домой не ехал — летел, пребывая на седьмом небе. На газетный киоск даже не посмотрел. Какой смысл раскрывать газету, если он не узнавал ни одну из упомянутых в ней фамилий? С тем же успехом он мог читать «Синд обсервер», издающуюся в Карачи, или сонорскую «Эль Мундо». Без газеты дальняя дорога не так уж и утомляла. Хью смотрел на пассажиров. Он перестал читать о том, что его сограждане творят друг с другом, а потому окружающие казались более интересными, более симпатичными.
Разумеется, эйфорию сняло как рукой, как только он открыл входную дверь. В последние дни у Нарцисс вошло в привычку пристально смотреть на него по вечерам, так что при разговорах ему приходилось соблюдать крайнюю осторожность. Он не хотел, чтобы Нарцисс узнала о случившемся с ним, не хотел, чтобы она волновалась, пыталась его вылечить.
Весь вечер он слушал граммофон, но забыл про то, что надо менять пластинку. По ее окончании срабатывала система автоматического включения, и музыка начинала звучать вновь. Он семь раз прослушал Второй концерт Сен-Санса для фортепьяно, прежде чем Нарцисс пришла из кухни и со словами «Я схожу с ума» выключила проигрыватель.
Спать он лег рано. Слышал, как на соседней кровати плакала Нарцисс. Третий раз за месяц. Значит, всхлипывания в этом месяце ему предстояло услышать еще от двух до пяти раз. Это он помнил.
На следующий день после ленча он занимался Талейраном. Низко склонившись над столом, медленно, но верно продвигался вперед, пока не почувствовал, что за спиной кто-то стоит. Развернулся. Седоволосый мужчина в твидовом костюме не мигая смотрел на него.
— Слушаю, — резко бросил Хью. — Вы кого-то ищете?
На лице мужчины отразилось изумление, он густо покраснел и вышел, громко хлопнув дверью. Хью с недоумением пожал плечами и вернулся к Талейрану.
После работы он спускался вниз в переполненном лифте, в вестибюле толпа клерков и секретарей штурмовала двери, спеша по своим делам. У выхода стояла очень симпатичная девушка. Еще издали она улыбнулась Хью и помахала ему рукой. На мгновение он остановился, польщенный вниманием такой красавицы, и едва не улыбнулся в ответ. Но он торопился на свидание с Джин и полагал, что уже староват для подобных амуров, поэтому с каменным лицом проследовал мимо. При этом он вроде бы услышал печальный возглас, в котором ему послышалось слово «папуля», но он знал, что к нему это не относится, и даже не обернулся.
Вышел на Лексингтон-авеню, наслаждаясь тихим зимним вечером, и повернул на север. Миновал два бара и, лишь приближаясь к третьему, сбавил шаг. Повернул назад, вглядываясь в витрины баров. Все на один манер, хромированная стойка, неоновые огни. Еще один бар находился на противоположной стороне улицы. Точно такой же. Хью вошел, но Джин там не было. У стойки заказал виски, спросил бармена: «В последние полчаса сюда не заходила одинокая дама?»
Бармен задумчиво посмотрел в потолок.
— Как она выглядит? — спросил он.
— Она… — Хью замолчал. Пригубил виски. — Не важно. — Положил на стойку долларовую бумажку и вышел.
К станции подземки он шагал в превосходном настроении, совсем как в тот день, когда в одиннадцать лет выиграл забег на сто ярдов. Случилось это 9 июня 1915 года на ежегодных легкоатлетических соревнованиях в школе Бригама Янга в Солт-Лейк-Сити.
Настроение это, естественно, улетучилось, как только Нарцисс поставила на стол супницу. Глаза у нее припухли — очевидно, она плакала во второй половине дня, чем немало его удивила: ранее в одиночестве Нарцисс никогда не плакала. За обедом, зная, что Нарцисс пристально наблюдает за ним, Хью вновь почувствовал, будто между пальцами бегают мыши. После обеда она не выдержала:
— Ты меня не проведешь. У тебя другая женщина. Никогда не думала, что такое может случиться со мной.
Отходя ко сну, Хью чувствовал себя пассажиром полупустого сухогруза, попавшего в зимний шторм неподалеку от мыса Хаттерас.
Проснулся он рано, навстречу ясному зимнему дню. Понежился в теплой постели. Из соседней кровати доносился какой-то шум, и он повернул голову. Увидел спящую женщину. Среднего возраста, с бигуди на голове. Она чуть похрапывала, и Хью мог поклясться, что никогда раньше ее не видел. Он тихонько встал, оделся и вышел в солнечный день.
Как автомат, направился к станции подземки. Понаблюдал за людским потоком, вливающимся в поезда, понимая, что и ему надо ехать вместе с остальными. Где-то южнее находился город, там, на узкой улице, стояло высокое здание, в котором его ждали. Но Хью отдавал себе отчет в том, что найти это здание не сможет, как бы ни старался. Здания теперь, внезапно подумал он, очень похожи одно на другое.
Выйдя из станции подземки, Хью быстрым шагом направился к реке. Вода блестела под солнцем, у берегов ее схватил ледок. Мальчишка лет двенадцати, в теплом пальто из шотландки и шерстяной шапочке, сидел на скамье, не отводя взгляда от реки. Школьные учебники, перевязанные кожаным ремнем, лежали у его ног на замерзшей земле.
Хью присел рядом.
— Хорошее утро, — отметил он.
— Хорошее, — согласился мальчишка.
— И чем ты тут занимаешься? — полюбопытствовал Хью.
— Считаю корабли, — ответил мальчишка. — Вчера насчитал тридцать два. Кроме паромов. Паромы я не считаю.
Хью кивнул. Сунул руки в карманы и уставился на реку. До пяти часов вечера он и мальчишка насчитали сорок три корабля, кроме паромов. Лучшего дня в своей жизни Хью припомнить не мог.
Беддоуз прилетел из Египта утром и в свой отель прибыл около одиннадцати. Поздоровался за руку с консьержем и сказал ему, что поездка прошла отлично, но иметь дело с египтянами просто невозможно. От консьержа он узнал, что в городе, как обычно, полно приезжих, а цена за комнату, как и следовало ожидать, поднялась.
— Туристский сезон теперь продолжается двенадцать месяцев в году. — С этими словами консьерж протянул Беддоузу ключ. — Никому не сидится дома. Все это очень утомительно.
Беддоуз поднялся наверх, попросил коридорного поставить пишущую машинку в чулан, потому что хотел на какое-то время от нее отдохнуть. Открыл окно, с удовольствием посмотрел на Сену, неспешно несущую свои воды мимо отеля. Принял ванну, переоделся и продиктовал женщине, сидевшей на коммутаторе, номер Кристины. У женщины на коммутаторе была отвратительная привычка повторять все цифры на английском, и Беддоуз с улыбкой отметил, что за время его отсутствия ничего не изменилось. В трубке слышался треск, пока на коммутаторе набирали номер Кристины. Телефон в ее отеле стоял в коридоре, так что Беддоузу пришлось произнести фамилию Кристины по буквам («Т» — от Теодор, «А» — от Андре, «Т» — от Теодор, «Е» — от Елены), прежде чем мужчина на другом конце провода все понял и пошел сказать Кристине, что ей звонил американский джентльмен.
Беддоуз услышал шаги Кристины в коридоре и подумал, что, судя по звукам, она в туфельках на высоком каблуке.
— Алло. — Когда Кристина заговорила, в трубке послышался какой-то треск, но Беддоуз без труда узнал взволнованный, с придыханием голос. Кристина на каждый звонок отвечала так, словно ждала приглашения на вечеринку.
— Привет, Крис, — поздоровался Беддоуз.
— Кто это?
— Египетский гость.
— Уолтер! — радостно воскликнула Кристина. — Когда ты приехал?
— Только вошел. — Беддоуз решил не упоминать час, проведенный в номере, чтобы доставить ей удовольствие. — Ты на высоких каблучках?
— Что?
— Туфли у тебя с высокими каблучками, не так ли?
— Подожди, я посмотрю. — Пауза. — Ты в Каире стал экстрасенсом?
Беддоуз хохотнул:
— Обычный восточный трюк. У меня в рукаве их с дюжину. Куда мы идем на ленч?
— Уолтер! Я в отчаянии.
— У тебя свидание.
— Да. Когда ты научишься пользоваться телеграфом?
— Ничего страшного, — беззаботно ответил Беддоуз. Он дал себе зарок не подавать виду, что разочарован. У него сложилось впечатление, что, если бы он настоял, Кристина отменила бы свидание, но он также дал себе зарок ничего не выпрашивать. — Встретимся позже.
— Как насчет того, чтобы пропустить по стаканчику во второй половине дня? — спросила Кристина.
— С этого и начнем. В пять часов?
— Лучше в половине шестого.
— Где ты будешь? — Еще одна задержка заставила Беддоуза недовольно поморщиться.
— Около площади Звезды.
— Тогда «У Александра»?
— Отлично. Ты хоть раз придешь вовремя?
— Прояви снисхождение к мужчине, который первый день в городе.
— A tout a l’heure[216].
— Что вы сказали, мэм?
— В этом году здесь все говорят по-французски, — рассмеялась Кристина. — Как хорошо, что ты вернулся.
Послышался щелчок: она повесила трубку. Беддоуз медленно опустил трубку на рычаг и прошел к окну. Смотрел на реку и думал о том, что с давних пор Кристина приходила к нему по первому зову, как только он появлялся в Париже. От реки несло холодком, деревья стояли голые, небо, похоже, уже месяцы оставалось серым. И тем не менее город будоражил кровь. Даже в мрачную, лишенную солнца, бесснежную зиму Париж обещал радости жизни.
За ленчем компанию ему составил корреспондент Ассошиэйтед Пресс, недавно приехавший из Америки. Корреспондент говорил, будто жить в Америке совершенно невозможно: ленч в самой паршивой забегаловке стоит полтора доллара, и Беддоузу следует радоваться, что он уже давно не бывал на другой стороне Атлантического океана.
В кафе Беддоуз пришел чуть позже назначенного времени, но раньше Кристины. Он устроился на застекленной террасе, у огромного панорамного окна, чувствуя холодок зимнего дня. На террасе женщины пили чай, а мужчины читали вечерние газеты. За окном, под деревьями, формировалась маленькая колонна: ветераны какой-то части времен Первой мировой войны, мужчины средних лет, мерзнущие в шинелях, при орденах, со знаменами, собирались в сопровождении духового оркестра строем пройти к Триумфальной арке и возложить венок в память товарищей по оружию, сложивших голову в сражениях, о которых уже никто не помнил.
Эти французы всегда найдут повод устроить уличную пробку, мрачно думал Беддоуз, потому что Кристина опаздывала, а день определенно не складывался. У них бесчисленное множество поводов помянуть павших.
Он заказал пиво, так как за ленчем слишком много выпил и слишком много съел, дорвавшись до вкусной еды, о которой в Египте мог только мечтать. В животе начиналась революция, да вдруг навалилась усталость: дали о себе знать многие мили, которые он преодолел за последние двадцать четыре часа. Если тебе больше тридцати пяти, меланхолично думал он, как бы плавно ни летел самолет, какой бы спокойной ни была атмосфера, каким бы мягким — кресло, организм все равно отсчитывает пройденные мили.
Тридцать пять Беддоузу стукнуло три месяца назад, и он начал задумываться о собственном возрасте. Частенько разглядывал в зеркале свое лицо, замечая морщинки у глаз и, когда брился, седину на щеках и подбородке. Где-то он слышал, что стареющие спортсмены брились по два, а то и три раза в день, чтобы менеджеры и спортивные журналисты не заметили в щетине белых кустиков. Может, думал он, и некоторым сотрудникам дипломатических служб пора последовать их примеру? Семьдесят минус тридцать пять равняется тридцати пяти. Это уравнение яснее ясного показывало, что половину жизни он уже отмерил. Беддоуз смотрел на переминающихся с ноги на ногу ветеранов, дыхание которых, смешиваясь с сигаретным дымом, маленькими облачками поднималось над их головами и развевающимися знаменами.
Он с нетерпением ждал Кристину. Обычно она не опаздывала, поскольку принадлежала к тому редкому типу девушек, которые появлялись в указанном месте в назначенный час. Почему-то он вспомнил, что и одевалась она с удивительной скоростью, а чтобы причесаться, ей требовались лишь одна-две минуты. Светлые волосы она стригла коротко, по парижской моде оставляя шею открытой. Беддоуз подумал о шее Кристины, и настроение у него сразу поднялось.
Они весело проведут этот вечер, решил он. В Париже не годится позволять себе чувствовать усталость и думать о возрасте. Если эти ощущения перейдут в разряд постоянных, сказал он себе, из Парижа придется уехать навсегда.
Беддоуз начал планировать предстоящий вечер. Они заглянут в некоторые бары, избегая друзей и не сильно налегая на спиртное, пойдут в бистро у рынка, где подают толстенные стейки и густое красное вино, потом, возможно, сходят в ночной клуб, где показывают оригинальное кукольное шоу и трое молодых парней поют смешные песни, в отличие от многих ночных клубов действительно смешные. Во всяком случае, когда выходишь на улицу после их выступления, у тебя всегда прекрасное настроение и появляется уверенность в том, что в два часа ночи, в Париже, именно так и должен чувствовать себя человек.
Перед отъездом в Каир он привел Кристину именно в этот клуб. И мысль о том, что новый этап парижской жизни следует начать именно там, где закончился предыдущий, показалась ему очень оригинальной. Кристина выглядела великолепно, блистала в зале, где хватало симпатичных женщин, и он даже потанцевал с ней, впервые за несколько месяцев. Музыканты, пианист и гитарист, играли популярные французские мелодии, в полной мере позволяющие ощутить, как сладка любовь в этом городе и как печальна даже недолгая разлука с ним.
Кристина вдруг расчувствовалась, он это хорошо помнил, с ней такое случалось чрезвычайно редко. Она держала его за руку во время шоу, целовала, когда в паузах между номерами гас свет. У нее на глазах вдруг блеснули слезы, и она прошептала: «Что я буду делать без тебя эти два месяца»? — когда он сказал ей, что утром улетает в Каир. И он посчитал свой отъезд счастьем: атмосфера вечера подействовала и на него, а слова Кристины позволяли думать, что их отношения вступили в ту фазу, когда у нее появились мысли о свадьбе. Это была опасная фаза, и тут приходилось держать ухо востро, особенно в такую ночь, особенно в Париже, в темных комнатах, где пианино и электрогитары пели об опавших листьях, ушедшей любви и влюбленных, которых разлучила война.
Беддоуз уже успел жениться и развестись и полагал, что повторять эксперимент не стоит, во всяком случае, пока. Жены имеют обыкновение рожать детей, дуться, напиваться или заводить других мужчин, когда их мужьям по долгу службы приходится проводить по три или четыре месяца на другом конце земли.
Этим Кристина его удивила. Раньше ее не отличала тяга к семейной жизни. Он неплохо знал ее, пусть и сошлись они только в последнее время, — они познакомились довольно давно, когда она приехала из Штатов четыре года назад. Какое-то время снималась в рекламных объявлениях, и дела у нее шли неплохо, пусть ей и не нравились картинные позы и глупые сексуальные улыбки, которые желали видеть рекламодатели. Она умела печатать и стенографировать, а потому ее часто нанимали американские бизнесмены, приезжавшие в Париж на месяц-другой. Кристина быстро овладела французским, водила автомобиль и время от времени возила старых богатых американок по замкам Луары или в Швейцарию. Похоже, она не испытывала никакой потребности в сне (хотя теперь ей было уже двадцать шесть), могла веселиться всю ночь, бывала на всех вечеринках и, насколько знал Беддоуз, жила с двумя его приятелями — фотографом и пилотом, который разбился под Франкфуртом.
Ей можно было позвонить в любое время дня и ночи без риска нарваться на грубость, она легко и непринужденно вписывалась в любую компанию. Всегда знала, какое бистро самое популярное, кто поет в каком клубе, выставку какого молодого художника следует посетить, кто сейчас в городе и кто должен прибыть на следующей неделе, в каких маленьких отелях под Парижем лучше всего провести уик-энд.
От избытка денег она, безусловно, не страдала, одевалась изящно, по французской моде, но какие-то нюансы выдавали в ней американку. Ее французских друзей это забавляло, а бывшие соотечественники видели, что она лишь пытается прикинуться европейской женщиной, в душе оставаясь американкой. Так или иначе, она не относилась к тем девушкам, которые могли бы понравиться бабушке потенциального жениха, но, как однажды сказал ей Беддоуз, являлась украшением суетливой и тревожной второй половины двадцатого столетия.
Ветераны наконец тронулись в путь, знамена проплыли мимо парижского отделения «Транс уорлд эрлайнс» и двинулись по Елисейским полям. Беддоуз наблюдал за ними, думая о других парадах, других знаменах. А потом увидел Кристину. Она пересекала мостовую, легко и уверенно лавируя между автомобилями. Кристина может прожить в Европе всю жизнь, подумал Беддоуз, с улыбкой глядя на нее, но ей достаточно пройти десять шагов, чтобы все поняли: она родилась на другом континенте.
Он встал, когда она открыла дверь на террасу. Шляпку она не носила, и Беддоуз отметил, что волосы у нее более темные и заметно удлинились. Он расцеловал ее в обе щеки:
— Так вроде бы принято во Франции.
Она на мгновение прижалась к нему:
— Ну вот, мужчина вернулся.
Села, расстегнула пальто, улыбнулась. Ее щеки раскраснелись от холодного воздуха, глаза сверкали, выглядела она ослепительно молодой.
— Душа Парижа. — Беддоуз коснулся ее руки. — Американской его части. Что будем пить?
— Чай, пожалуйста. Я так рада тебя видеть!
— Чай? — Беддоуз изобразил недоумение. — Что-то случилось?
— Нет, — покачала головой Кристина. — Просто хочу чаю.
— Таким напитком не принято встречать путешественника.
— С лимоном, пожалуйста, — добавила Кристина.
Беддоуз пожал плечами и заказал чай.
— Как Египет? — спросила Кристина.
— Я был в Египте? — Беддоуз воззрился на Кристину, любуясь ее лицом.
— Так писали в газетах.
— О да. — И продолжил голосом всезнайки-комментатора: — Новый мир, корчащийся в родовых муках. Феодализм он уже перерос, до демократии — не дозрел…
Кристина изобразила гримаску:
— Прекрасная фраза для анналов государственного департамента. Я просто хотела узнать, как там в Египте.
— Солнечно и грустно. После двух недель в Каире начинаешь всех жалеть. А как Париж?
— Демократию он уже перерос.
Беддоуз улыбнулся, наклонился через маленький столик, поцеловал Кристину.
— Я просто хотел узнать, как тут в Париже?
— Без изменений. — Помолчав, Кристина добавила: — Почти без изменений.
— Кто в городе?
— Все те же лица. Обычные счастливые изгнанники. Чарльз, Борис, Энн, Тедди…
Тедди — тот самый фотограф.
— Ты с ним часто виделась? — как бы невзначай спросил Беддоуз.
— А что? — Кристина чуть улыбнулась.
— Просто интересуюсь.
Официант принес чай. Она наполнила чашку, выжала лимон длинными ловкими пальцами. Беддоуз отметил, что она перестала пользоваться ярким лаком.
— Твои волосы. Что случилось?
Кристина небрежно коснулась волос.
— О… Ты заметил?
— Блондинки теперь не в моде?
— Я решила вернуться к своему естественному цвету, посмотреть, что из этого выйдет. Тебе нравится?
— Еще не решил. Они стали длиннее?
— Да. На зиму. Чтобы не мерзла шея. Все говорят, с такой прической я выгляжу моложе.
— И это правда. Выглядишь ты ровно на одиннадцать лет.
Кристина улыбнулась, отсалютовала ему чашкой:
— За тех, кто возвращается.
— Тосты чаем я не принимаю.
— Пора отвыкать от вредных привычек. На спиртном свет клином не сошелся. — Кристина маленькими глоточками пила чай.
— Я вот подумал насчет вечера, — сменил тему Беддоуз. — Предлагаю лишить своей компании наших друзей и пообедать в том бистро у рынка. Мне ужасно хочется стейка. А потом… — Он не договорил. — Что такое? Мы не сможем вместе пообедать?
— Не совсем так. — Кристина наклонила голову и уставилась на чашку с чаем. — У меня свидание…
— Так отмени его! — вырвалось у Беддоуза. — Продинамь этого типа.
— Не могу. — Кристина подняла на него глаза. — Он придет сюда с минуты на минуту.
— Ага, — кивнул Беддоуз. — Это, естественно, меняет дело.
— Да.
— Мы не можем бортануть его?
— Нет, мы не можем бортануть его.
— Нет таких мужчин, которых нельзя бортануть. Скажи, что прибыл старый друг, чудом избежавший ужасов пустыни, дизентерии, религиозных фанатиков, которые едва не освежевали его живьем. Скажи, что он требует особого внимания, что его расшалившимся нервам нужно трепетное отношение.
Улыбаясь, Кристина покачала головой:
— Извини, не могу.
— Так давай скажу я, — гнул свое Беддоуз. — Как мужчина мужчине. «Видишь ли, старичок, мы оба взрослые люди, цивилизованные существа…» В таком вот аспекте.
— Нет.
— Почему нет? — спросил Беддоуз, отдавая себе отчет в том, что нарушает любимый принцип никого ни о чем не просить. — Почему мы не можем этого сделать?
— Потому что я не хочу.
— О, ветер дует в том направлении…
— Меняется в том направлении. Мы можем пообедать вместе. Втроем. Он очень милый человек. И тебе понравится.
— В мой первый вечер в Париже никакой мужчина понравиться мне не может, — отрезал Беддоуз.
Они посидели в молчании. Беддоуз вспоминал, как Кристина после его неожиданных звонков всегда говорила: «Это, конечно, грех, но я его бортану. Встретимся в восемь». И он не мог заставить себя поверить ее последним словам, потому что смотрела она на него как и раньше, прикасалась к его руке точно так же, как и раньше.
— Два месяца — долгий срок, не так ли? — спросил Беддоуз. — Особенно в Париже?
— Нет, — ответила Кристина. — Недолгий. Ни в Париже, ни где-либо еще.
— Привет, Кристина. — К их столику подошел высокий, крепкий светловолосый улыбающийся молодой мужчина со шляпой в руке. Наклонился, поцеловал ее в лоб. — Кафе я нашел без труда.
Беддоуз поднялся.
— Джек, это Уолтер Беддоуз, — представила его Кристина. — Джон Хайслип. Доктор Хайслип.
Мужчины пожали друг другу руки.
— Он хирург, — пояснила Кристина, когда Хайслип отдал шляпу и пальто подошедшему гардеробщику и сел рядом с ней. — В прошлом году его фотографию едва не опубликовали в «Лайфе». Что-то он такое проделал с почками. Через тридцать лет он будет безумно знаменитым.
Хайслип рассмеялся. Крупный, спокойный, уверенный в себе, он выглядел моложе своих лет, в молодости, похоже, был спортсменом. Беддоузу хватило одного взгляда, чтобы понять: Хайслип по уши влюблен в Кристину. Да тот и не пытался скрыть свои чувства.
— Что будете пить, доктор? — спросил Беддоуз.
— Пожалуйста, лимонад.
— Un citron presse[217], — бросил Беддоуз официанту и с любопытством посмотрел на Кристину, но она и бровью не повела.
— Джек не пьет. Говорит, это печальная участь тех, кто зарабатывает на жизнь, разрезая других людей.
— Когда я выйду на пенсию, — радостно воскликнул Хайслип, — то буду пить как извозчик, а руки у меня будут дрожать, как лист на ветру! — Он повернулся к Беддоузу. Несомненно, ему с большим трудом удалось отвести взгляд от Кристины. — Вы хорошо провели время в Египте?
— Так вам известно о моей поездке? — удивился Беддоуз.
— Мне рассказала Кристина.
— Я дал клятву по возвращении в Париж месяц не говорить о Египте.
Хайслип рассмеялся. Смех непринужденный, лицо дружелюбное.
— Понимаю вас. То же самое мне иной раз хочется сказать о больнице.
— И где эта больница? — полюбопытствовал Беддоуз.
— В Сиэтле, — ввернула Кристина.
— Давно вы здесь? — спросил Беддоуз, не обращая внимания на взгляд Кристины.
— Три недели. — Хайслип повернулся к Кристине. Его глаза светились любовью. — За три недели многое может произойти. Господи! — Он похлопал Кристину по руке и опять рассмеялся. — Еще неделя, и снова в больницу.
— Вы приехали отдохнуть или по делу здесь? — задал Беддоуз вопрос, без которого не обходился разговор двух американцев, встретившихся за границей.
— И то и другое. Меня попросили выступить на одном конгрессе, а заодно я решил побывать в нескольких больницах.
— И что вы думаете о французской медицине, раз уж получили возможность познакомиться с ней на месте? — Профессиональный навык сработал автоматически.
— Ну… — Хайслипу и на этот раз удалось оторваться от Кристины. — Они работают не так, как мы. Больше доверяют интуиции. У них нет нашего оборудования, денег на исследования, вот им и приходится полагаться на метод проб и ошибок. — Он улыбнулся. — Если вы вдруг заболеете, мистер Беддоуз, без колебания обращайтесь к ним за помощью. Здесь лечат ничуть не хуже, чем за океаном.
— Пока я на здоровье не жалуюсь, — вырвалось у Беддоуза, и он сразу понял, что ляпнул глупость. И вообще разговор ему определенно не нравился. Раздражала не тема, а то, что хирург уж очень откровенно смотрел на Кристину. Пауза затягивалась, и Беддоуз вдруг понял, что в молчании они могут просидеть до скончания века. — Вы уже осмотрели достопримечательности?
— Не в той мере, как хотелось бы. Только Париж. Было бы прекрасно в это время года поехать на юг. В то местечко, о котором постоянно говорит Кристина. Сен-Поль-де-Венс. Как я понимаю, это полная противоположность Сиэтлу, но там есть водопровод и пристойное питание. Вы там бывали, не так ли, мистер Беддоуз?
— Бывал.
— Кристина мне говорила. О, благодарю вас, — кивнул он официанту, который поставил перед ним стакан лимонада.
Беддоуз смотрел на Кристину. Они провели там неделю, ранней осенью. Оставалось только гадать, что именно она рассказала доктору.
— Мы заглянем туда в следующий приезд.
— Понятно. — Беддоуз отметил слово «мы», но не понял, о ком идет речь. — Вы собираетесь в ближайшее время снова приехать во Францию?
— Через три года. — Хайслип осторожно достал из лимонада кубик льда и положил на блюдце. — Я думаю, каждые три года мне удастся вырываться из больницы на шесть летних недель. Летом люди меньше болеют. — Он встал. — Извините, но мне надо позвонить.
— Вниз и направо, — пояснила Кристина. — Женщина тебя соединит. Она понимает по-английски.
Хайслип рассмеялся.
— Кристина не доверяет моему французскому. Говорит, с моим акцентом во Франции делать нечего. — Он было двинулся к двери, но вдруг остановился. — Я очень надеюсь, что вы пообедаете с нами, мистер Беддоуз.
— Дело в том, что у меня назначена одна встреча, — ответил тот. — Но я попытаюсь что-нибудь сделать.
— Хорошо. — Хайслип легонько коснулся плеча Кристины и с решительным видом покинул террасу.
Беддоуз наблюдал за ним, а в голове вертелась злобная мыслишка: «Внешне-то я куда интереснее, чем он». Потом повернулся к Кристине. Она рассеянно помешивала ложечкой чай, рассматривая кружащиеся чаинки.
— Вот почему волосы стали длинными и естественного цвета.
— Вот почему. — Кристина по-прежнему смотрела в чашку.
— И лак для ногтей.
— И лак для ногтей.
— И чай.
— И чай.
— И что ты рассказала ему о Сен-Поль-де-Венсе?
— Все.
— Перестань смотреть в эту чертову чашку!
Кристина медленно положила ложку, подняла голову. Ее глаза блестели, но губы не дрожали, хоть это и стоило ей некоторых усилий.
— Что значит — все?
— Все.
— Почему?
— Потому что мне не нужно что-либо от него скрывать.
— Как давно ты его знаешь?
— Ты слышал. Три недели. Нью-йоркский приятель попросил его передать мне привет.
— И что ты собираешься с ним делать?
Кристина посмотрела ему в глаза:
— На следующей неделе я собираюсь выйти за него замуж и улететь в Сиэтл.
— И каждые три года ты будешь возвращаться сюда на шесть летних недель, потому что летом люди меньше болеют.
— Совершенно верно.
— И это нормально?
— Да.
— Не слышу уверенности в голосе.
— Только давай обойдемся без психоанализа, — резко бросила Кристина. — Я сыта им по горло.
— Официант! — позвал Беддоуз. — Принесите мне, пожалуйста, виски. — Он перешел на английский, вдруг забыв, где находится. — А ты, ради Бога, выпей со мной.
— Еще чашку чая, — попросила Кристина.
— Да, мадам, — кивнул официант и отошел.
— Ты ответишь на мои вопросы? — спросил Беддоуз.
— Да.
— Я имею право задавать прямые вопросы?
— Да.
Беддоуз глубоко вдохнул, посмотрел в окно. Мимо проходил мужчина в пальто с поднятым воротником. Он читал газету и качал головой.
— Ладно, так что ты в нем нашла?
— Что я могу тебе на это ответить? Он — мягкий, добрый, делает добро людям. Ты в этом убедился сам.
— Что еще?
— И он меня любит, — тихо добавила она.
За все время их знакомства Беддоуз не слышал от нее этого слова.
— Он меня любит, — бесцветным голосом повторила Кристина.
— Я это видел. Бесстыдно.
— Бесстыдно.
— Теперь позволь задать еще один вопрос. Ты хотела бы встать из-за этого стола и уйти со мной?
Кристина отодвинула чашку с блюдцем, задумчиво перевернула чашку.
— Да.
— Но не встанешь.
— Нет.
— Почему нет?
— Давай поговорим о чем-нибудь еще, — предложила Кристина. — Куда ты полетишь в следующий раз? В Кению? Бонн? Токио?
— Почему нет?
— Потому что я устала от таких, как ты, — отчеканила Кристина. — Я устала от корреспондентов, пилотов, перспективных чиновников. Устала от всех этих талантливых молодых людей, которые постоянно куда-то улетают, чтобы сообщить целому миру о революции, заключить перемирие или умереть на войне. Я устала от аэропортов, устала провожать людей. Устала от того, что мне не разрешено плакать до взлета самолета, от необходимости всегда и всюду приходить вовремя. Устала отвечать на телефонные звонки. Устала от избалованной, всезнающей международной тусовки. Устала обедать с людьми, которых когда-то любила, а теперь должна вежливо болтать с их приятелями. Устала от того, что меня передают из рук в руки. Устала любить людей больше, чем они любят меня. Я ответила на твой вопрос?
— Более или менее. — Беддоуз удивлялся, что сидящие за другими столиками не обращали на них ни малейшего внимания.
— Когда ты улетел в Египет, я приняла решение, — ровным голосом продолжила Кристина. — Постояла у сетки ограждения, глядя, как заправляют громадные самолеты, вытерла слезы и решила: в следующий раз улечу я, а кто-то другой будет стоять с разбитым сердцем.
— И ты его нашла.
— Я его нашла, — подтвердила Кристина. — Но я не собираюсь разбивать ему сердце.
Беддоуз взял ее руки в свои. Она не отреагировала.
— Крис…
Она смотрела в окно. Миленькая, юная, спокойная.
Ему вдруг вспомнилась их первая встреча, вспомнились другие красивые девушки, которых он знал, вспомнилось, как она выглядела рядом с ним в постели номера маленького отеля всего три месяца назад, под лучами утреннего осеннего солнца, льющимися в окно, из которого открывался прекрасный вид на отроги Альп и далекое море. Держа в руках такие знакомые девичьи пальчики, он думал о том, что все переменится, если ему удастся заставить ее повернуть голову.
— Крис…
Но она не повернула головы.
— Напиши мне в Сиэтл, — сказала она, глядя в окно, на котором оседали капельки влаги и в котором отражались люстры кафе и уличные фонари.
Беддоуз отпустил ее руки. Кристина положила их на стол. На ногтях чуть поблескивал бледный лак. Беддоуз встал.
— Я лучше пойду. — Слова давались ему с трудом, все звуки эхом отдавались в висках. «Господи, — думал он, — я старею, скоро я буду плакать в ресторанах». — Я не хочу ждать чек. Скажи своему приятелю, что я не смогу пообедать с вами и прошу прощения за то, что оставил ему чек.
— Это ерунда, — бесстрастно ответила Кристина. — Он с удовольствием заплатит.
Беддоуз наклонился и поцеловал ее. Сначала в одну щеку, потом в другую.
— На прощание. — Ему казалось, что он улыбается. — Как принято во Франции.
Он взял пальто и быстро вышел. Миновал парижское представительство «Транс уорлд эрлайнс», повернул за угол на знаменитый бульвар, следуя тем же маршрутом, что и ветераны полчаса назад. Ничего не видя перед собой, он шагал к Триумфальной арке, где у Вечного огня уже поблескивали от ночной влаги лавровые веточки возложенного к могиле венка.
Беддоуз знал, что в такой вечер не стоит оставаться в одиночестве, знал, что должен куда-то войти, снять телефонную трубку, пригласить кого-то пообедать с ним. Он миновал два или три бара с телефонами, даже остановился перед одним, но не вошел. Потому что во всем городе не было человека, которого он хотел бы видеть в этот вечер.
Мэнни Брукса разбудили два выстрела, прогремевшие за окном. Он открыл глаза и уставился в потолок. По освещенности, даже с учетом задернутых штор, он понял, что солнце давно встало. Повернул голову. На другой кровати спал Берт. Спал спокойно, укрывшись одеялом, держа под контролем свои сны. Мэнни вылез из кровати, босиком, в пижаме, пошлепал к окну, раздвинул шторы.
Над полями клубился уже начавший рассеиваться утренний туман, вдали и внизу под ярким октябрьским солнцем поблескивало море. Еще дальше, следуя изгибу берега, высились зеленые отроги Пиренеев. Из-за стога сена, находившегося на расстоянии в добрую сотню ярдов от отеля, появился охотник с собакой. Охотник шел медленно, перезаряжая ружье. Наблюдая за ним, Мэнни вспомнил, с каким удовольствием вчера вечером съел за обедом только что убитую, отъевшуюся за лето куропатку.
Охотник, старик в морском бушлате и высоких резиновых рыбацких сапогах, шел не спеша, следуя за собакой. «В старости, — думал двадцатидвухлетний Мэнни, — мне хотелось бы выглядеть как этот старик в октябрьское утро. И пребывать в таком же хорошем настроении».
Он еще шире раздвинул шторы, взглянул на часы. Начало одиннадцатого. Они припозднились вчера вечером, все трое, задержавшись в казино в Биаррице. Летом на Лазурном берегу лейтенант-десантник, приехавший туда в отпуск, показал им беспроигрышную систему игры в рулетку, так что в своей поездке по югу Франции они не пропускали ни одного казино. Система требовала значительного начального капитала, и за вечер они никогда не выигрывали на троих больше восьми тысяч франков, причем иной раз приходилось сидеть за столом до трех часов утра, но зато после уроков лейтенанта они всегда оставались в плюсе. Поэтому и деньги могли тратить не считая, особенно в тех городках, где были казино. Система игнорировала номера, учитывала только красное и черное и включала очень сложную схему двойных ставок. В последнюю ночь они унесли с собой четыре с половиной тысячи, но просидели за рулеткой до двух часов. И пусть Мэнни проснулся поздно, чистое небо, старик, охотящийся на птиц, тысячефранковые банкноты на комоде только способствовали улучшению его и без того прекрасного настроения.
Стоя у окна, ощущая босыми ногами тепло солнечных лучей, вдыхая насыщенный солью воздух, слушая далекий рокот прибоя, вспоминая куропатку, рулетку и прочие прелести минувшего лета, Мэнни осознал, что этим утром ему не хочется ложиться на обратный курс, к дому, пусть это и значилось в намеченных планах. Глядя на охотника, следующего за собакой по бурому полю, Мэнни знал, что пройдут годы, и он будет оглядываться на это лето и думать: «Господи, как здорово я проводил время в молодости!» Способность получать двойное наслаждение как от самого момента, так и от взгляда на него с высоты лет, которые еще предстояло прожить, побудило Берта сказать ему то ли в шутку, то ли серьезно: «Завидую я тебе, Мэнни. У тебя редкий дар — дар моментальной ностальгии. Так что ты из всего извлекаешь двойную прибыль».
Дар этот имел свои недостатки: прощания с местами, которые нравились Мэнни, давались ему с большим трудом, требовали дополнительных затрат нервной энергии, потому что старик, который жил в нем, всякий раз нашептывал: «Больше такого не повторится».
Вот и решению положить конец долгому лету, растянувшемуся до октября, похоже, предстояло стать для Мэнни куда более болезненным, чем все прочие, связанные с отъездом или расставанием. Он чувствовал, что шли последние денечки последнего настоящего отпуска в его жизни. Поездка в Европу стала подарком родителей по случаю окончания колледжа, и он не сомневался, что, вернувшись, увидит на причале их милые, добрые и требовательные лица, знал, что в них прочитает: ожидание того, что он пойдет работать, вопросы о том, а чем он собирается заняться, желание помочь советом и делом, надежду, что он готов взять на себя груз ответственности взрослого человека. С этого мгновения все отпуска станут торопливыми, скомканными, глотками летнего воздуха между работой и работой. «Последние дни твоей юности, — вещал внутренний старик. — Корабль пришвартуется через семь дней».
Мэнни повернулся к спящему другу. Под одеялом Берт вытянулся во весь рост, длинный, тощий. Обгоревший нос торчал перпендикуляром. И тут все переменится, думал Мэнни. После того как корабль пришвартуется, они уже не будут так близки. Как в Сицилии, когда они прыгали со скал в море, как в Пестуме, когда карабкались по залитым солнцем развалинам, как в Риме, когда гонялись за двумя англичанками по ночным клубам. Как в дождливый день во Флоренции, когда они вместе в первый раз поговорили с Мартой. Как в этой долгой поездке в маленьком спортивном автомобильчике, в который они едва втискивались втроем, вдоль Лигурийского побережья к границе, когда они останавливались где хотели и когда хотели, чтобы искупаться или выпить вина в маленьких павильончиках под многоцветными флагами, развевающимися под ярким средиземноморским солнцем. Как в тот день в баре казино в Жуан-ле-Пэне, когда лейтенант объяснял им тонкости беспроигрышной системы. Как в веселые, счастливые предрассветные часы, когда они возвращались в отель, обсуждая очередной выигрыш, а Марта дремала между ними. Как в ослепительно яркий день в Барселоне, когда они сидели в верхних рядах залитой солнцем трибуны, возбужденные и радостные и, прикрывая глаза ладонями, смотрели на матадора, который совершал круг почета по арене, держа в высоко поднятых руках уши быка, а благодарные зрители бросали ему цветы и бурдюки с вином. Как в Саламанке и Мадриде, и на дороге, проложенной по соломенного цвета, жаркой, пустынной земле, простирающейся до самой Франции, когда они пили испанское бренди, крепкое и сладковатое, и пытались вспомнить мелодии, под которые в пещерах танцевали цыгане. Как здесь и сейчас, в маленькой, с выбеленными стенами комнатушке баскского отеля, когда Берт спал, а Мэнни стоял у окна, наблюдая за скрывающимся из виду стариком с ружьем и собакой, а в комнате над ними спала Марта, как всегда, свернувшись калачиком, словно ребенок. И спать она будет, обычное дело, до тех пор, пока они вместе не поднимутся к ней (они всегда поднимались к ней вдвоем, словно не доверяли друг другу это важное дело) и не скажут, что они запланировали на текущий день.
Комнату заливал солнечный свет. «Если за всю жизнь у меня есть право опоздать на один-единственный корабль, — подумал он, — пусть это будет тот, что послезавтра отплывает из Гавра».
Он подошел к кровати Берта, переступая через одежду, валяющуюся на полу. Постучал пальцем по его голому плечу.
— Мастер, встаньте и одарите нас блеском ваших глаз.
По установленному правилу тому, кто проигрывал партию в теннис, полагалось в последующие двадцать четыре часа называть победителя «мастер». Накануне Берт взял верх со счетом 6:3, 2:6, 7:5.
— Одиннадцатый час. — Мэнни вновь постучал по плечу Берта.
Берт открыл глаза, устремив взор к потолку:
— У меня похмелье?
— Вчера мы выпили за обедом бутылку вина, а потом по два пива.
— У меня нет похмелья. — По тону Берта чувствовалось, что открытие это очень его печалит. — Но льет дождь.
— За окном ясное, жаркое, солнечное утро.
— Все всегда говорили, что в это время года в этих местах обязательно льет дождь. — Берт лежал не шевелясь, надеясь на чудо.
— Тебе лгали. Выметайся из кровати.
Берт медленно спустил ноги на пол. Сел, худой, костлявый, голый до пояса, с большущими ступнями, в коротких пижамных штанах.
— Ты знаешь, почему американские женщины живут дольше американских мужчин, Толстяк? — спросил он, щурясь от яркого света.
— Нет.
— Потому что долго спят по утрам. — Берт вновь улегся, но ноги на кровать не закинул. — Планы у меня простые — прожить не меньше американской женщины.
Мэнни закурил, бросил сигарету Берту. Тот умудрился закурить, не отрывая головы от подушки.
— Пока ты тратил драгоценное время на детский сон, у меня родилась идея.
— Брось ее в ящик для предложений. — Берт зевнул и закрыл глаза. — Управляющий награждает седлом из буйволиной кожи каждого сотрудника, выдвинувшего идею, которая, будучи реализована на практике…
— Послушай, — оборвал его Мэнни, — я думаю, мы должны опоздать к отплытию этого паршивого корабля.
Какое-то время Берт курил, прищурившись, нацелив длинный нос в потолок.
— Некоторые люди рождены для того, чтобы опаздывать на корабли, поезда, самолеты, — изрек он. — К примеру, моя мамочка. Однажды она спасла себе жизнь, заказав на ленч второй десерт. Самолет взлетел, когда она подходила к регистрационной стойке, и тридцать пять минут спустя рухнул на землю, объятый пламенем. Никто не уцелел. Очень уж ей понравилось мороженое с давленой свежей клубникой.
— Перестань, Берт! — Иногда Мэнни выводила из себя привычка Берта ходить вокруг да около, выгадывая время для обдумывания решения. — Я все знаю и о катастрофе, и о клубнике.
— По весне клубника просто сводит ее с ума, — не унимался Берт. — Скажи мне, Мэнни, ты в своей жизни куда-нибудь опаздывал?
— Нет.
— Так целесообразно ли теперь, когда ты уже полностью сформировался, менять стиль жизни?
Мэнни прошел в ванную комнату, налил стакан воды. Вернувшись, застал Берта в той же позе: тот лежал, свесив ноги через край кровати, и курил. Мэнни встал у кровати и медленно вылил воду на загорелую голую грудь Берта. Тоненькими струйками она сбежала по ребрам на простыню.
— Ах, — вздохнул Берт, в очередной раз затянувшись. — Освежает.
Они рассмеялись, и Берт сел.
— Хорошо, Толстяк. Я не знал, что ты настроен серьезно.
— Я предлагаю остаться здесь, пока не переменится погода. Слишком уж тут ярко светит солнце, чтобы ехать домой.
— А что делать с билетами?
— Пошлем телеграмму в судоходную компанию и скажем, что поплывем позже. У них лист ожидания длиной в милю. Они будут только рады.
Берт согласно кивнул:
— А Марта? Может, ей уже сегодня надо быть в Париже?
— Марте не надо быть в Париже. Или где-нибудь еще. И ты это знаешь.
Вновь Берт кивнул:
— Самая счастливая девушка в этом мире.
За окном послышался выстрел. Берт повернул голову. Выстрел повторился.
— М-да… — Берт мечтательно вздохнул. — Отличную мы вчера съели куропатку. — Он встал, огляделся, в коротких пижамных штанах больше похожий не на выпускника, а на студента первого курса, которого, откормив за год, могли бы взять в одну из спортивных команд колледжа. В армию он уходил вполне упитанным, но в мае сорок пятого демобилизовался долговязым и тощим, с торчащими ребрами. Марта, когда подшучивала над ним, говорила, что в плавках он выглядит как английский поэт. Он подошел к окну, Мэнни последовал за ним, и они постояли немного, глядя на море, горы и яркое солнце.
— Ты прав, — вынес вердикт Берт. — Только идиот может в такой день отправиться домой. Пойдем к Марте и скажем, что праздник продолжается.
Они быстро оделись в полотняные брюки и тенниски, обули сандалии на веревочной подошве, вместе поднялись наверх и, не постучавшись, вошли в номер Марты. Ветер скрипел ставнем, но Марта крепко спала. Из-под одеяла торчала только макушка с черными спутанными короткими волосами. Подушка валялась на полу.
Какое-то время Мэнни и Берт стояли, глядя на укутанную одеялом фигурку и черноволосую головку, и каждый при этом полагал, что его мысли неведомы другому.
— Пора, красавица, проснись, — прокурлыкал Берт. Он наклонился и легко коснулся головы Марты.
Глядя на него, Мэнни почувствовал, как по его пальцам побежали электрические разряды.
— Пожалуйста… — Марта не открывала глаз. — Еще глубокая ночь.
— Уж полдень близится, — возразил Мэнни, накинув час-полтора, — и мы должны тебе кое-что сказать.
— У Толстяка возникла идея, — добавил Берт. — Он хочет побыть здесь, пока не пойдут дожди. Как тебе это?
— Само собой.
Берт и Мэнни улыбнулись друг другу, довольные тем, что так хорошо ее изучили.
— Марта, — выразил Берт общую мысль, — в этом мире ты — единственная идеальная девушка.
И они вышли, чтобы она смогла одеться.
С Мартой Хольм они познакомились во Флоренции. Похоже, их интересовали одни и те же соборы и музеи, они постоянно наталкивались на нее, несомненно, американку, пребывавшую в гордом одиночестве, да еще — слова Берта — она была красоткой — лучше не сыщешь, и в итоге они разговорились. Может, причина их интереса к ней заключалась в том, что впервые они увидели ее в галерее Уффици, среди картин Боттичелли, и Мэнни решил, что она, если не считать коротко стриженных черных волос, вылитая Весна, высокая, стройная, с девичьей фигурой, чуть длинноватым тонким носом и глубокими, задумчивыми, разящими наповал глазами. Потом он вроде бы дал обратный ход, убеждая себя, что это уж чересчур — увидеть Весну Боттичелли в американке, которой двадцать один год, которая носила слаксы и проучилась год в колледже Смита, но ничего не мог с собой поделать. Марте он ничего об этом не говорил и своими мыслями на сей предмет с Бертом не делился.
Марта знала множество людей во Флоренции и окрестностях (со временем выяснилось, что она знала множество людей повсюду), и благодаря ей их пригласили на чай на виллу с плавательным бассейном во Фьезоле, а потом даже на вечеринку, где Мэнни танцевал с настоящей графиней. Марта провела в Европе почти два года, прекрасно разбиралась в том, куда надо пойти, а что следует обходить стороной, говорила на французском и итальянском, появлялась в указанном месте в назначенное время, если обещала появиться, не рыдала от жалости к себе, когда несколько кварталов приходилось пройти на своих двоих, смеялась шуткам Мэнни и Берта, шутила сама, не хихикала, не плакала и не дулась, одним этим выгодно отличаясь от всех знакомых Мэнни девиц. Проведя с ней три дня во Флоренции и уже собравшись взять курс на Портофино и Францию, Мэнни и Берт пришли к однозначному выводу: расстаться с ней — просто грех. К тому же они уже выяснили, что никаких особых планов у Марты нет.
— Я говорю маме, что учусь в Сорбонне, — объяснила Марта. — Так оно и есть, во всяком случае, зимой.
Мать Марты после третьего развода жила в Филадельфии. По словам Марты, время от времени она посылала матери свои фотографии из опасения, что та не узнает дочь, когда она наконец-то соблаговолит вернуться в Америку, и встреча на причале будет не столь радостной, как хотелось бы.
Поэтому Мэнни и Берт, всесторонне обсудив этот вопрос, пригласили Марту в кафе на пьяцца дель Синьория, заказали кофе и выложили ей свои соображения.
— Мы решили, — заявил Берт, Мэнни, сидя рядом, являл собой полное согласие, — что туристическая группа «Брукс-Карбой», путешествующая по Европе без гида, готова использовать тебя в качестве переводчика, советника по отелям и главного дегустатора блюд иностранной кухни. Не говоря уж о том, что нам не помешает женское общество. Мои рассуждения тебя заинтересовали?
— Да.
— Мы хотели бы знать, сможем ли более или менее согласовать наши дальнейшие планы.
Марта улыбнулась:
— У меня план простой — плыть по течению. Разве вы этого еще не поняли?
— Это означает, что ты хочешь поехать с нами? — уточнил Мэнни, который любил полную ясность.
— Это означает, что я очень хочу поехать с вами, и я надеялась, что вы меня пригласите, — ответила Марта. Она одарила каждого равным по продолжительности взглядом, в котором читались радость, благодарность и готовность на все.
— Мы с Мэнни обсудили эту проблему. — Берт вновь взял инициативу на себя. — Я могу доложить тебе результаты. Тут необходимо многое учесть, иначе в недалеком будущем нас будет ждать жестокое разочарование. Мы подготовили достаточно эффективный, по нашему разумению, свод правил, и, если они тебя устроят, завтра мы тронемся в путь. Если же нет — мы отбудем, пожелав тебе хорошо провести время.
— Хватит, Берт, — нетерпеливо вмешался Мэнни. — Совсем не обязательно цитировать преамбулу к Конституции.
— Правило номер один. — Марта застыла, внимательно слушая. — Это основное правило. Никаких любовных романов. Мы с Мэнни — давние друзья, много лет планировали это путешествие, прекрасно проводили время, и нам не хочется завершать лето дуэлью или дракой. Знаю я женщин… — Он выдержал паузу, желая посмотреть, решится ли кто на улыбку, но лица его слушателей оставались серьезными.
— До армии он таких слов не произносил, — пояснил Мэнни.
— И что ты знаешь про женщин? — очень серьезно спросила Марта.
— Я знаю, что женщины прежде всего начинают выбирать, — продолжил Берт. — Если они входят в комнату и видят пятерых мужчин, их голова начинает работать, как вычислительная машина. Предпочтительный вариант, альтернатива, приемлемо, возможно, только не это.
— Однако… — Марта рассмеялась, прикрыла рот рукой, попыталась стать серьезной. — Извините. Мэнни… ты согласен с Бертом?
— Не знаю, — смутился тот. — У меня нет такого опыта. В армии я не служил.
— Я даже могу сказать, как бы ты выбирала между мной и Мэнни, чтобы сэкономить время.
— Скажи, — энергично закивала Марта. — Конечно, скажи.
— Вначале ты бы отдала предпочтение мне. О причинах поговорим в другой раз. А потом, с течением времени, маятник качнулся бы в другую сторону, и на первые роли вышел бы Мэнни.
— Бедняжка Берт! — Марта хохотнула. — Как же тебе тяжело! За тобой всегда остается только первая игра сезона. Почему ты мне все это говоришь?
— Потому что ты должна пообещать никого из нас не выбирать. А если выберешь, тайну эту должна унести с собой в могилу.
— В могилу, — повторила Марта, стараясь сохранить серьезность.
— До отплытия корабля мы воспринимаем друг друга как братья и сестра, вот и все дела. D’accord?[218]
— D’accord.
— Хорошо. — Берт и Мэнни дружно кивнули, довольные торжеством здравого смысла.
— Правило номер два, — продолжил Берт. — Если через какое-то время поймем, что наш план не сработал, мы прощаемся, и ты уезжаешь. Никаких слез. Никаких упреков. Никаких сцен. Дружеские рукопожатия и поездка до ближайшей железнодорожной станции. D’accord?
— Безусловно, — кивнула Марта.
— Правило номер три. Все расходы делим на троих.
— Естественно.
— Правило номер четыре. — Берт чем-то напоминал директора, дающего указания подчиненным. — Каждый вправе идти куда хочет и с кем хочет, без единого вопроса со стороны остальных. Мы — не троица неразлучных, можем и наскучить друг другу. Согласна?
— Свободная конфедерация независимых государств, — уточнила Марта. — Я поняла. Годится.
Они торжественно пожали друг другу руки в окружении гигантских статуй и наутро, втиснув Марту в автомобильчик и найдя место для ее вещей, тронулись в путь. Обернулось все как нельзя лучше. Они ни разу не поспорили, хотя обсуждали, среди прочего, секс, религию, политику, законный брак, выбор карьеры, положение женщины в современном обществе, театр в Нью-Йорке и Париже, пристойные пропорции купальника для юных дев на пляжах Италии, Франции и Испании. Когда Берт в Сен-Тропезе на недельку увлекся светловолосой толстушкой американкой, Марту это нисколько не задело, хотя девушка переехала в отель, в котором они остановились, и, ничуть не стесняясь, выбрала номер по соседству с номером Мэнни и Берта.
Марту вообще мало что волновало. События каждого дня она принимала чуть ли не с детской радостью и спокойствием. Сама решений старалась не принимать, а когда они принимались другими, без вопросов их одобряла, к каким бы последствиям они ни приводили. Но что выделяло Марту, так это ее удивительная способность спать сколь угодно долго. Если утром ее никто не будил, она могла спать до полудня, до двух часов дня, даже если прошлым вечером рано легла в постель. В этом не было никакой патологии, потому что в сне она нуждалась не больше других и никогда первой не заикалась о том, что пора на боковую, как бы поздно они ни оставались на ногах и как бы рано ни поднимались утром. Она не писала писем и сама получала их крайне редко, потому что, уезжая из отеля, обычно забывала оставить адрес, по которому ее следовало искать. Если ей требовались деньги, она оправляла телеграмму в парижский банк, куда мать высылала ей ежемесячное пособие, а когда деньги поступали, с легкостью с ними расставалась. Наряды Марту почти не интересовали, а коротко она стриглась для того, чтобы не тратить время на причесывание.
Когда они говорили о будущем, ее вариант был самым неопределенным. «Не знаю. — Она улыбалась, пожимала плечами, словно удивляясь себе. — Наверное, поболтаюсь по Европе. Подожду и посмотрю. Сейчас мне нравится дрейфовать. Я нахожу, что в нашем возрасте более интересного занятия нет. Буду ждать знамения свыше, которое укажет мне путь истинный. Я не спешу посвятить себя чему-либо, совершенно не спешу…»
Как ни странно, но благодаря этому нежеланию определиться Марта заинтересовала Мэнни куда больше знакомых ему девушек. Те были несколько приземленными, мечтали только о том, чтобы выйти замуж, нарожать детей и присоединиться к загородному клубу, или, наоборот, очень честолюбивыми, рвались в звезды сцены и кино, стремились стать издателями или деканами женских колледжей. Мэнни чувствовал, что Марта еще не сделала выбора, потому что пока не подвернулось ничего стоящего. И он надеялся, что, когда ее час пробьет, она обязательно найдет себе интересное занятие и станет богатой и знаменитой.
Только в одном правила, установленные во Флоренции, не выполнялись. После расставания с пухлой блондинкой в Сен-Тропезе они стали неразлучной троицей, и прежде всего потому, что компания других людей доставляла им куда меньше удовольствия. Такого не случилось бы, если бы выяснилось, что Марта кокетка, жадина или дура. Такого не случилось бы, не будь Мэнни и Берт близкими друзьями, абсолютно доверяющими друг другу. Такого не случилось бы, если бы все они оказались немного старше. Однако все совпало идеально, и до первой недели октября они были не разлей вода, а при удачном стечении обстоятельств их единение могло длиться, длиться и длиться, пока они не обменялись бы с Мартой прощальными поцелуями и не поднялись на борт корабля, чтобы отплыть домой, в далекую Америку.
Они лежали на пустынном пляже чуть ли не до двух часов дня, а потом решили поплавать. Устроили соревнование, потому что вода уже заметно остыла, а лучшего способа согреться в море не нашлось. Дистанцию выбрали короткую, примерно пятьдесят ярдов, и Мэнни к концу заплыва выбился из сил, потому что пытался не отстать от Марты. Она, конечно же, пришла к финишу первой и давно перевернулась на спину, когда Мэнни настиг ее, жадно хватая ртом воздух.
— Если бы не моя астма, итог был бы другим. — Мэнни улыбался, но чувствовалось, что ему стыдно.
— Не грусти. — Марта медленно шевелила ногами. — Женщины от природы лучше держатся на плаву.
Они встали на дно и повернулись к приближающемуся Берту. Плыл он по-собачьи.
— Берт, — сказала ему Марта, когда он наконец добрался до них и тоже встал, — из всех знакомых мне мужчин только ты, когда плывешь, похож на старушку, сидящую за рулем электромобиля.
— Мои таланты проявляются в другом, — с достоинством ответил Берт.
Они выбрались на берег с радостными криками, порозовев от холодной воды и размахивая руками. Переоделись, по очереди заворачиваясь в большое полотенце из соображений приличия. Марта облачилась в слаксы, штанины которых заканчивались чуть ниже колена, и рыбацкую тельняшку в сине-белую полоску. Наблюдая, как легко и небрежно она одевается, Мэнни подумал, что никогда в жизни не видел более веселого и трогательного существа, чем Марта Хольм, в простеньком наряде из тельняшки и брючек, на солнечном пляже, стряхивающая морскую воду с коротких черных волос.
Они решили устроить пикник вместо того, чтобы ехать на ленч в ресторан, и направились к маленькому двухместному «эм-джи», который оставил Мэнни его старший брат, проводивший в Европе прошлое лето. Усадив Марту на обтянутую ковролином перегородку между сиденьями с ручником посередине, они поехали в город и купили копченую курицу, длинный батон белого хлеба и кусок сыра «Груер». Одолжили корзинку у продавца фруктов, купив у него огромную гроздь черного винограда, добавили ко всему этому две бутылки розового вина, вновь уселись в машину и вокруг бухты поехали к старому форту, который осаждали и брали штурмом несчетное число раз. Теперь в летнее время в нем располагалась школа молодых яхтсменов. Они припарковали «эм-джи» и пошли по широкой, выбеленной солнцем, вдающейся в море крепостной стене-дамбе, прихватив корзину, вино и еще влажное полотенце, которому предназначалась роль скатерти.
Со стены они видели широченный овал бухты, совершенно пустынный, если не считать легкой рыбачьей плоскодонки, которая под самодельным парусом держала курс на покинутый отдыхающими пляж и белые с красным домики Сен-Жан-де-Люза. Территория яхт-клуба у порта посинела от множества маленьких швертботов типа «кулик», принайтованных или поднятых на блоках по случаю надвигающейся зимы. Откуда-то издалека доносились редкие, размеренные, неуместные осенью удары молотка: кто-то на излете сезона зашивал новыми планками борт небольшого рыбацкого суденышка. Вдали, почти сливаясь с серовато-синим горизонтом, покачивались на волнах шхуны ловцов тунца. Волны были в белой пене, но не грозные. Начался отлив, они видели обнажившееся скалистое дно, на котором покоилось основание стены. Около нее, со стороны бухты, открылись руины другой стены-дамбы, разрушенной морем в прошлом столетии. Чем-то они напомнили Мэнни римские акведуки, по которым вода из горных источников поступала в города, давно исчезнувшие с лица земли, и в подземелья, последние узники которых умерли пятью столетиями раньше.
Они не дошли до конца стены, отделенной от срединной части волнореза широким каналом, по которому корабли входили в бухту и покидали ее. Даже в очень тихий, безветренный день было что-то дикое и опасное в этом каменном щите, о который разбивалась неудержимая мощь океана, чтобы едва потревожить спокойные воды бухты.
Мэнни страдал боязнью высоты и, всматриваясь со стены в зеленые глубины, отороченные пенным кружевом, вдруг увидел себя в воде, среди скал, под ударами волн, которые набегали, убегали, сталкивались, поднимая фонтаны брызг. Разумеется, он ничего не сказал о своих страхах, но ему захотелось поблагодарить Марту, которая сказала: «Сядем здесь» — до того, как они успели далеко отойти от берега, а потом он проследил за тем, чтобы полотенце, заменявшее скатерть, расстелили точно посередине стены.
То и дело их обдавало порывами холодного ветерка, но Берт все равно снял рубашку, чтобы поддержать и без того неплохой загар. Мэнни же стеснялся довольно густых рыжеватых волос, которыми заросла его грудь, поэтому сказал, что ветер слишком холодный, чтобы раздеваться. Берт насмешливо глянул на приятеля, зная истинную причину, но комментировать его слова не стал.
Пока Марта резала курицу и раскладывала хлеб, сыр и виноград на листах бумаги в центре полотенца, Берт сидел, склонив голову, прислушиваясь к ритмичному стуку молотка.
— Когда я слышу такие звуки в таком месте, то вспоминаю заключительную сцену «Вишневого сада». В воздухе разлита меланхолия, последняя страница перевернута, прошлое готово умереть, на дворе осень…
— А когда я слышу эти звуки, — Марта все занималась виноградом, — в голове у меня бьется: «Развод, развод…»
— В этом разница между Россией и Америкой, — назидательно изрек Берт. Высокий и тощий, он подошел к краю крепостной стены, постоял, вглядываясь в горизонт. Картинным жестом вскинул руки. — Бейся, бейся, бейся, о море, о хлад своих серых камней! Я же, дав волю языку, не стану чинить препон сокровенным мыслям, рвущимся из меня…
— Ленч на столе, — возвестила Марта. Она сидела, скрестив ноги, закатав рукава выше локтей, с голыми руками, загорелыми и на удивление полными для такой худенькой девушки. Взяла кусок курицы, впилась в него зубами. — Только в таких местах и стоит устраивать пикники. Никаких тебе муравьев.
Мэнни глотнул вина прямо из бутылки, потому что про стаканы они забыли, отломил кусок от длинного батона, потянулся за курицей. Берт уселся рядом с Мартой с другой стороны, медленно вытянув длинные ноги, тоже отдал должное курице, прежде чем спросить:
— Как по-вашему, может умный и трезвый молодой американец заработать состояние, построив во Франции фабрику по производству бумажных тарелок и бумажных стаканов?
— Одноразовая посуда разрушила бы непередаваемое средневековое очарование Франции, — ответила Марта.
— Ох уж это древнее позорное непередаваемое средневековое, заляпанное жирными пальцами очарование, — вздохнул Берт. — Доверьтесь женщине, которая способна это заметить, не так ли, Мэнни? Господи, разве нам не повезло в том, что мы зашли в галерею во Флоренции и нашли там Марту? Иначе ты знаешь, чем обернулось бы наше лето? Мы бы собрали весь женский сброд Европы, итальянских старлеток в лопающихся на груди платьях, костлявых французских моделей и голодных американских разведенок с волосами цвета спелой ржи. Господи, Мэнни, нет у тебя ощущения, что некая высшая сила привела нас в тот день в музей? Скажи правду, Толстяк, ты же чувствуешь, что без ее вмешательства не обошлось?
— И где ты научился так говорить? — Марта, по-прежнему сидевшая со скрещенными ногами, поднесла бутылку ко рту.
— Мой дед был баптистским проповедником в Мемфисе, штат Теннесси, — ответил Берт, — и научил меня бояться Господа нашего, читать Библию, беречь хлеб и не бросать слов на ветер. — Он поднялся, погрозил куриной ножкой Атлантическому океану: — Покайтесь, грешники, ибо вы плавали в теплых водах и ухлестывали за девственницами… — Он поклонился Марте. — А еще вы играли в казино, забывая посылать открытки домой. Покайтесь, потому что вы нашли наслаждение и опоздали на корабль.
— Хочешь сыра? — спросила Марта.
— С горчицей. — Берт сел. Задумчиво посмотрел на Мэнни. — Что ты думаешь, Мэнни? Мы действительно счастливы или только думаем, что счастливы? Вечная дилемма философа — иллюзия это или реальность. Каменная ли эта стена? — Ему вновь захотелось изображать оратора. — Синий ли океан, мокрая ли вода? Прекрасна ли эта девушка? Деньги ли в наших карманах или премиальные купоны, которые раздавала в Дулуте в двадцать втором году табачная компания, обанкротившаяся в первый четверг после «черного вторника»? Хорошее вино мы пьем во Франции или это уксус, разбавленный кровью и морской водой? «Розовое беарнское», — прочитал он на этикетке. — Вроде бы вино, но так ли это? Мы трое — ни в чем не нуждающиеся, белозубые, прекрасные отпрыски американских аристократических родов, гостящие в лучшей из наших колоний, или, хотя и не подозревали об этом, жалкие беженцы, бегущие куда глаза глядят, повернувшись спиной к морю?.. Вы читали утренние газеты? Вы знаете ответ? Мы — друзья и братья или предадим друг друга еще до заката солнца? Обыщите даму на предмет кинжалов.
— Святый Боже, — вздохнула Марта, — кое у кого поехала крыша.
Мэнни мечтательно улыбнулся, положительно оценив выступление Берта. Сам он не питал склонности к метафорам и образной речи, обычно говорил то, что хотел сказать, и не более. Но его забавляли полеты фантазии Берта, и он восторгался другом, как люди, лишенные слуха, но любящие музыку, восторгаются приятелем, который не только хороший пианист, но и начинает играть в нужный момент, не дожидаясь особых просьб. Началось это в давние времена, когда они, шестнадцатилетние, еще учились в школе и Берт декламировал непристойные поэмы, в которых живописались сексуальные утехи их учительницы химии, дамы средних лет и заметно полысевшей.
Время от времени из-за этого хобби Берт попадал в передряги, потому что вдруг делался отчаянно храбрым, не мог остановиться и нес черт знает что независимо от того, кто его слушал. Вот и этим летом одна из выходок Берта закончилась дракой с четырьмя молодыми немцами в пивной Ниццы, после чего им пришлось убегать от полиции. Берт завязал разговор с молодыми людьми, спросил, откуда они приехали, и после некоторого колебания с их стороны получил ответ, что они швейцарцы. «И из какой части Швейцарии вы приехали? — не унимался Берт. — Из Дюссельдорфа? Гамбурга?»
Немцы, крупные, широкоплечие парни, засмущались и отвернулись от него к кружкам пива, которые стояли перед ними на стойке бара. Однако Берт не оставил их в покое.
— Для меня самое очаровательное место в Швейцарии — Бельзен. Провинциальный такой городок, уютный, полный воспоминаний. Я всегда говорил, что Швейцария наверняка выиграла бы войну, если бы часовщики не нанесли ей удар в спину. Но я их одобряю.
— Завязывай, — шепнул ему Мэнни, а Марта предупреждающе покачала головой и дернула Берта за рукав. — Их же четверо. Они нас убьют.
Но Берт пер напролом.
— Я счастлив сообщить вам, господа, — тут он широко улыбнулся, — что всегда верил в Великую Швейцарию, и в этом меня поддерживают многие истинные американцы.
Немцы начали перешептываться, и Мэнни снял часы и положил в карман, не хотел, чтобы их разбили во время драки.
— Заткнись, Берт, — попыталась осадить его Марта. — Тебя сейчас хватят по голове пивной кружкой.
— А теперь, парни, — Берт поднял стакан, — предлагаю выпить со мной за величайшего из всех швейцарцев, за самого доброго, милого и горячо любимого всеми Адольфа Гитлера. Давайте же выпьем и споем «Швейцария Uber Alles»[219]. Я уверен, слова вы знаете…
Мэнни уже успел сесть поудобнее и, когда первый немец замахнулся, левой перехватил его руку и дважды врезал ему правой. Медлительные, но здоровенные немцы сильно рассердились, и к тому времени, когда Мэнни потащил Берта к дверям, у того из носа текла кровь, воротник рубашки держался на честном слове, а официанты хором звали полицию.
Втроем они бежали по маленьким улочкам Ниццы, слыша за спиной затихающие крики. Берт похохатывал на бегу и все тряс правой рукой, онемевшей от удара по крепкому немецкому черепу.
— Ты из какой части Швейцарии, приятель? — спросил он, повернувшись к Мэнни. — Лейпциг? Нюрнберг?
Через полчаса, в безопасности бара на набережной, Мэнни и Марта тоже поняли, что этот эпизод можно воспринимать и как забавное приключение, а потому до конца лета, стоило кому-то из них что-нибудь учудить, другие задавали резонный вопрос: «Ты из какой части Швейцарии, приятель?»
Теперь же Берт размахивал бутылкой вина и, широко улыбаясь, оглядывал бухту.
— Я думаю, что предложу желающим новую туристическую услугу. Внесезонные туры по начавшим загибаться курортам. Напишу буклет с заголовком: «Познайте блаженство! Плюньте на моду! Отдохните в отпуске от людей!» Мэнни, как думаешь, твой отец даст нам начальный капитал?
Берт твердо верил, что отец Мэнни сказочно богат и готов ухватиться за любое необычное деловое предложение, которое представит на его суд Берт. Среди предложений числились выращивание авокадо под Грацем и строительство горнолыжного подъемника длиной в четыре тысячи футов в Пиренеях, около испанской деревушки из двадцати двух домов. Помимо предоставления начального капитала отцом Мэнни, каждый проект всегда имел еще один пункт: место управляющего должен был занять Берт, что гарантировало ему постоянное пребывание в Европе.
— Мэнни, тебе не кажется, что мы должны послать твоему отцу телеграмму? — развивал свои планы Берт.
— Нет, — ответил Мэнни.
— Такой шанс выпадает раз в жизни. Чего он сидит на своих деньгах? По закону о наследстве львиная доля отойдет государству. Ладно, я что-нибудь придумаю. Это не единственный способ заработать кучу денег. — Он пристально посмотрел на Марту, которая ела виноград. — Марта, ты знаешь, что представляешь собой потенциальный источник дохода?
— Я намерена завещать свое тело науке. В возрасте восьмидесяти пяти лет.
— Главное для тебя не выходить замуж за американца.
— Кажется, пора заявлять на тебя в комитет по антиамериканской деятельности.
— Америка не место для красивой женщины. — Берт ее не слушал. — Дома там становятся все меньше, жалованье слуг все выше, а в итоге красота оказывается замурованной в четырех стенах маленького уютного гнездышка где-нибудь в Скарсдейле, в окружении телевизора и бытовой техники, так облегчающей домашний труд, которое она покидает лишь ради собраний ассоциации родителей и учителей. Красивой женщине куда лучше жить в стране, которая не столь успешно развивается и тратит чуть больше, чем зарабатывает, такой, например, как Франция. Тут ты сможешь выйти замуж за сорокапятилетнего мужчину с роскошными усами и большим родовым поместьем на берегу Луары. Отличная охота по осени, легкие вина с собственных виноградников, десятки слуг, которые снимают шапки и кланяются, когда мимо проезжает хозяйский автомобиль. Муж будет обожать тебя, приглашать в поместье всех твоих друзей, чтобы ты радовалась жизни, и надолго оставлять одну, уезжая в Париж по делам или к личному врачу, чтобы тот проверил, в порядке ли у него печень.
— А какое место в этой идиллии ты отводишь себе? — спросила Марта.
— Одного из друзей, которых будут приглашать в поместье, чтобы ты радовалась жизни, — ответил за приятеля Мэнни.
Разговор ему не нравился. Пусть Берт и шутил, но Мэнни чувствовал, что он одобрил бы решение Марты остаться за границей и выйти замуж за богатого старика. Только на днях, когда они говорили о жизненном пути, который им предстояло выбрать, Берт сказал: «Самое главное — распознать в себе особый дар и использовать его. А лучший способ использовать его — уберечь себя от удушающей скуки работы. Вот твой дар, — улыбнулся он Марте, — красота. Тут все просто. Ты используешь его для обольщения мужчин, и весь мир будет у твоих ног. Мой дар уступает твоему, так что в долговременной перспективе шансов у меня меньше. Я обаятельный… — улыбнулся он во весь рот, — и мне на все наплевать. Однако если мне хватит ума и я не попадусь на удочку, попадаться на которую не следует, то достигну многого. Что же касается Мэнни… — Он печально покачал головой. — Его дар — добропорядочность. Бедняга. Куда ему с этим сунуться?»
И теперь, сидя на краю полотенца, отщипывая от грозди виноградины, Берт снова качал головой:
— Нет, я не буду одним из приглашенных друзей. Поднимай выше. Я вижу себя управляющим поместья, забавным американцем, лишенным честолюбия, которому нравится жить во Франции на берегах живописной реки. Я буду носить старый твидовый пиджак, пропахший лошадьми и молодым бочковым вином, меня будут любить все и каждый, я буду отпускать едкие шутки по поводу пропасти, в которую скатывается мир, а в отсутствие хозяина долгими вечерами играть с хозяйкой в триктрак у камина, чтобы потом подняться наверх с последним бокалом коньяка в руке и развлечь ее на американский манер на родовом ложе…
— Ах, какая милая картинка! — прокомментировала Марта.
— У каждой эпохи свои идеалы. Я говорю про нашу, затесавшуюся между войнами.
Мэнни эти слова покоробили, а когда он взглянул на Марту, ему стало просто нехорошо. Потому что Марта смеялась. После отъезда из Флоренции они часто смеялись, говорили о многом, но ему очень не нравилось, что тема, затронутая Бертом, вызвала у Марты смех.
Он встал:
— Хочу немного вздремнуть. Разбудите меня, когда соберетесь уезжать.
Он взял с собой свитер, чтобы использовать его вместо подушки, отошел в направлении берега по стене-дамбе шагов на тридцать и, вытягиваясь на прогретых солнцем камнях, услышал, как в унисон засмеялись Марта и Берт. Смех этот, причину которого знали только они, далеко разносился в тиши залитой солнцем бухты.
Закрыв глаза, чтобы не мешали солнечные лучи, слыша далекий смех друзей, Мэнни вдруг почувствовал боль. Боль эта не оставалась на месте, а перемещалась по телу. Когда Мэнни казалось, что он определил эпицентр: «Вот оно, я все понял, жутко болит горло», — боль не пропадала, она давала о себе знать снова и снова. А потом, ощущая всем телом тепло солнечных лучей, Мэнни осознал, что не боль это, а печаль.
Печаль подсознательная, густо замешенная на чувстве утраты, ощущении неизбежности отъезда, ностальгии по прошедшему лету, которое уже не могло повториться, смятении от еще какого-то чувства, более сильного и глубокого, чем испытанные им ранее. Накрытый волной печали, потрясенный до глубины души, Мэнни также знал: если в этот самый момент Марта, подчиняясь его телепатическому зову, перестанет смеяться с Бертом, встанет, пройдет тридцать шагов к тому месту, где сейчас лежал он, сядет рядом и возьмет его за руку, все разом наладится.
Но она не двинулась с места, наоборот, еще громче рассмеялась словам Берта, которых он не расслышал.
Внезапно Мэнни понял, что он собирается сделать. Как только он поднимется на борт корабля, как только все правила потеряют силу, он напишет Марте письмо и попросит ее стать его женой. Не открывая глаз, он принялся сочинять это письмо.
«Полагаю, это станет для тебя сюрпризом, поскольку за все лето я не произнес ни слова, но я и сам долго не понимал, что со мной происходит, а кроме того, ты, Берт и я еще во Флоренции уговорились строить наши отношения исключительно на дружеской основе, и я был рад, что это соглашение выполнялось. Но теперь я на корабле и считаю, что вправе сказать о своих чувствах к тебе. Я тебя люблю и хочу жениться на тебе. Не знаю, как ты ко мне относишься, но, возможно, заключенное нами соглашение сдерживало тебя так же, как и меня. Во всяком случае, я на это надеюсь. По возвращении сразу начну работать, устроюсь, а потом ты можешь приехать, чтобы я познакомил тебя с родителями и…»
Слова вдруг перестали складываться в строчки. Мэнни представил свою мать, которая за чаем беседует с Мартой: «Так вы говорите, ваша мама живет в Филадельфии? А ваш отец… э-э… Попробуйте эти пирожные. Так вы говорите, что познакомились с Мэнни во Флоренции, а потом он, вы и Берт провели остаток лета вместе, объехав всю Европу… Лимон, сливки?»
Мэнни помотал головой. Когда придет время, с матерью он вопрос решит. Как-нибудь. И вернулся к воображаемому письму.
«Ты однажды сказала, что не знаешь, чем займешься в будущем, что ждешь знамения, которое укажет тебе путь. Может, ты будешь смеяться надо мной из-за того, что я предлагаю тебе такое простое решение, но, может, ты решишь, что, выйдя за меня замуж…»
Мэнни поморщился. «Господи, даже если она безумно в меня влюблена, — подумал он, — такая фраза может все испортить».
«Я ничего не знаю о тебе и других мужчинах. Находясь с нами, ты ни к кому не проявляла интереса, рассказывая о прошлом, никого не выделяла и, насколько я могу судить, никогда не выказывала предпочтения Берту или мне…»
Мэнни открыл глаза, повернул голову, чтобы посмотреть на Берта и Марту. Они сидели очень близко, голова к голове, лицом к лицу и вели какой-то очень серьезный разговор.
Он вспомнил, что говорил Берт про свой дар: «Я обаятельный, и мне на все наплевать». Что ж, не без удовлетворения подумал Мэнни, даже если она оставит без внимания эгоизм Берта, дар этот не сможет ее привлечь. И не надо забывать о пухленькой блондинке из Сен-Тропеза. Если бы Берт питал к Марте серьезные чувства, если бы Марта, как говорил Берт еще во Флоренции, попыталась сделать выбор, их троица развалилась бы, как карточный домик. Берт, решил Мэнни, сможет стать другом семьи, веселым и холостым. Наилучший вариант.
Мэнни задремал, перед его мысленным взором одно за другим проносились приятные видения. Марта выходит из самолета в Айдлуайлде[220] (после такого письма корабль стал очень уж медленным транспортным средством) и бросается в его объятия. Марта и он просыпаются поздним утром в их квартире и решают поспать еще часок, а уж потом пойти куда-нибудь завтракать. Марта, держа его под руку, приходит на вечеринку, и по комнате проносится одобрительный шепот: такая она красивая. Марта…
Кто-то кричал. Вдалеке кто-то кричал.
Мэнни открыл глаза, моргнул, не понимая, где он, не понимая, что происходит. «Почему кто-то кричит в моем сне?» — подумал он.
Крик повторился, Мэнни встал, окинул взглядом бухту. На воде, примерно в трехстах ярдах от стены-дамбы, он увидел маленькую лодку. Ту самую плоскодонку, что недавно плыла под самодельным парусом. Лодка перевернулась, днище едва выступало над водой, за него держались два человека. Вновь прозвучал бессловесный, отчаянный крик, в воздухе мелькнула рука.
Мэнни повернулся к Берту и Марте. Они спали, положив головы на полотенце. Тела образовывали раскидистую букву V.
— Берт! — крикнул Мэнни. — Марта! Поднимайтесь!
Берт шевельнулся, сел, протирая глаза. Из бухты донесся очередной полный отчаяния крик.
— Там, — указал Мэнни.
Берт повернулся, увидел перевернутую лодку и две головы — мужскую и женскую.
— Святый Боже! — выдохнул Берт. — И что они там делают? — Он толкнул Марту. — Просыпайся. У нас кораблекрушение.
Лодка не двигалась, лишь чуть поворачивалась, когда фигурки начинали перемещаться. На глазах Мэнни мужчина оттолкнулся от лодки и поплыл к берегу. Плыл он медленно, каждые тридцать секунд останавливался, кричал и махал рукой. После каждой остановки уходил под воду и выныривал в фонтане брызг.
— Ой-ой-ой, — покачал головой Берт. — Он ее бросает!
Берт уже стоял, Марта рядом с ним, оба смотрели на бухту. От берега мужчину отделяли добрых триста ярдов. Его крик, взмах рук и уходы под воду дважды в минуту вызывали серьезные опасения, что он не сумеет преодолеть это расстояние. Женщина, оставшаяся у лодки, тоже изредка вскрикивала, зло и пронзительно, и ее крики неслись вслед мужчине над поблескивающей гладью воды.
Наконец Мэнни смог разобрать, что кричит мужчина: «Au secours! Je noye, je noye!»[221] Мэнни почувствовал, как в нем поднимается раздражение. Тихий, спокойный день, млеющая под солнцем бухта и этот сильный голос, эти громкие крики: «Я тону!» Прямо какая-то мелодрама, в которой актер явно переигрывал. Он подошел к Берту и Марте.
— Похоже, все у него получится, — сказал Берт. — Гребок отличный.
— Потом ему придется оправдываться, — добавила Марта. — Надо же — бросил подружку.
Мужчина снова ушел под воду. Вроде бы задержался там дольше обычного, и Мэнни почувствовал, что во рту у него пересохло. Он не отводил взгляда от того места, где исчез мужчина. Но вот пловец вынырнул, буквально выпрыгнул из воды, сверкнув голыми руками и плечами, молочно-белыми на фоне синей воды. Под водой он снял рубашку, и скоро она появилась на поверхности, надувшись пузырем. Мужчина закричал вновь. Теперь уже не оставалось сомнений, что обращается он именно к ним, стоящим на дамбе. Мужчина вновь поплыл, тяжело взмахивая руками.
Мэнни осмотрел пляж и территорию яхт-клуба, заставленную вытащенными из воды, поднятыми на блоки «куликами». Ни одной лодки, которой он мог бы воспользоваться, ни даже длинной веревки. Прислушался к ударам молотка, которые они слышали, когда пришли. Только тут он понял, что удары эти давно прекратились, еще когда они воздавали должное курице и вину. С другой стороны бухты, перед бело-красными домиками, он тоже не увидел ни пловцов, ни рыбаков, ни даже играющих на берегу детей. Во всем этом мире камня, песка и моря в солнечный день, уже клонящийся к вечеру, остались только они трое, женщина, уцепившаяся за перевернутую лодку, издающая пронзительные злые крики, и полуголый мужчина, который боролся с водой, медленно удаляясь от своей подруги.
«Почему это не произошло в августе?» — с раздражением подумал Мэнни. Он посмотрел на легкие волны, мерно бьющие в основание стены. Отлив продолжался, глубина заметно уменьшилась, до трех-четырех футов, из воды тут и там торчали скалы и бетонные глыбы. До поверхности футов пятнадцать и, если прыгать, обязательно угодишь или на скалу, или на бетон.
В смущении Мэнни повернулся к Марте и Берту. Марта щурилась, лоб ее прорезали морщины, она рассеянно грызла ноготь, словно школьница, столкнувшаяся со сложной задачей. Во взгляде Берта читался легкий интерес, он словно наблюдал выступление акробата в третьеразрядном цирке.
— Чертов болван! — вырвалось у Берта. — Если знаешь, что с парусом не управишься, нечего отплывать так далеко от берега.
— Французы… — пожала плечами Марта. — Они думают, что им море по колено. — Она продолжала грызть ноготь.
Мужчина опять что-то крикнул им.
— И что будем делать? — спросил Мэнни.
— Отругаем кретина, когда он выберется на берег, за то, что он никудышный моряк, — ответил Берт.
Мэнни всмотрелся в пловца. Движения его замедлились, и после каждого гребка он вроде бы глубже уходил под воду.
— Не думаю, что он дотянет до берега.
— Тем хуже для него, — ответил Берт.
Марта промолчала.
Мэнни с трудом сглотнул. «А ведь потом меня замучает совесть, — сказал он себе. — За то, что я стоял и смотрел, как человек тонет».
Другая картинка возникла перед его мысленным взором. Резкая и отчетливая: он, Берт и Марта перед французским полицейским, который в фуражке сидит за столом и что-то записывал перьевой ручкой в маленький блокнот.
«Итак, — говорит полицейский, — вы хотите сообщить об утопленнике?»
«Да».
«Значит… вы видели этого господина на некотором расстоянии от берега, он махал вам рукой, а потом исчез?»
«Да».
«А дама?»
«Когда мы видели ее в последний раз, она еще держалась за перевернувшуюся лодку, которую уносило в море».
«Ага. А… э-э… что вы попытались сделать?»
«Мы… мы приехали сюда и сообщили о случившемся».
«Да. Конечно. — Вновь скрип пера по бумаге. Протянутая к ним рука. — Ваши паспорта, пожалуйста. — Быстрый шелест страниц, короткий, сопровождаемый презрительной улыбкой взгляд. — А… Так вы американцы…»
Мужчина вновь на секунду ушел под воду.
Мэнни попытался сглотнуть. На этот раз не вышло.
— Я его вытащу. — Произнеся эти слова, он не шевельнулся, словно надеялся, что одного сотрясения воздуха хватит, чтобы все наладилось: мужчина окажется на суше, лодка перевернется, а крики прекратятся.
— От берега до него двести пятьдесят ярдов, — очень спокойно заметил Берт. — И еще двести пятьдесят обратно, может, чуть меньше, с обезумевшим французом, вцепившимся в шею.
Мэнни согласно покивал:
— Да, никак не меньше.
— Ты никогда в жизни не проплывал двести пятьдесят ярдов. — Дружелюбный тон, взвешенные слова.
Очередной крик, хрипловатый, испуганный.
Мэнни быстро двинулся по стене к тому месту, где узкая лесенка вела к полоске пляжа между водой и стеной форта. Не бежал, потому что не хотел сбить дыхание до того, как войдет в воду.
— Мэнни! — крикнул вслед ему Берт. — Не будь идиотом!
Спускаясь по скользким от ила ступенькам, Мэнни отметил, что Марта не произнесла ни слова. Добравшись до берега, Мэнни побежал вдоль кромки воды, чтобы максимально сократить расстояние до мужчины. Остановился, тяжело дыша, ободряюще помахал пловцу рукой. Теперь, когда он стоял на уровне моря, стало ясно, что от пловца его отделяют не двести пятьдесят ярдов, а куда большее расстояние. Он сбросил туфли, начал снимать рубашку. Ветер холодил кожу. Мэнни снял брюки, отбросил в сторону, оставшись в одних трусах. Замялся. Трусы старые, порванные в промежности и кое-как зашитые им самим. Он вдруг представил себе, как его тело выносит на берег и люди видят плохо зашитые трусы. Чуть улыбнулся. Расстегнул пуговицы ширинки, а когда трусы упали на песок, выступил из них. Когда входил в воду, мелькнула мысль: «Она никогда не видела меня голым. Интересно, что она сейчас думает?»
Он поцарапал палец о камень, и от боли на глазах выступили слезы. Продолжал идти, пока вода не дошла до груди. Потом поплыл. От холодной воды по коже побежали мурашки. Он старался плыть не слишком быстро, чтобы у него остались силы помочь утопающему. Иногда оглядываясь назад, он видел, что проплыл совсем ничего. Ему с большим трудом удавалось держать курс на мужчину: его все время сносило налево, к стене-дамбе, и приходилось вносить коррективы. Короткий взгляд, брошенный на стену, вызвал у него приступ паники: Берт и Марта исчезли.
«Куда они подевались? — подумал он. — Неужели ушли?» Но, оглянувшись в очередной раз, увидел, что они стоят там, где он вошел в воду, и наблюдают за ним. «Понятное дело», — усмехнулся он и продолжил путь к французу. Когда он повыше поднимал голову над водой, чтобы посмотреть на утопающего, тот что-то кричал, а расстояние до него нисколько не сокращалось. Мэнни решил какое-то время голову не поднимать, чтобы не расстраиваться.
Начали уставать руки. «Быть такого не может, — недоумевал он. — Я не проплыл и пятидесяти ярдов». Однако плечевые мышцы словно стягивались, выворачивая кости, а предплечья заныли от усталости. Правую кисть стала сводить судорога, и какое-то время он не мог грести правой рукой, отчего его скорость замедлилась, но другого способа противодействия судороге Мэнни не находил. Судорога напомнила ему о том, что совсем недавно он плотно поел и выпил много вина. Взгляд туманила зелень воды, в ушах стоял какой-то гул, в голове звучал голос матери, которая каждое лето его детства, прошедшего на берегах озера в Нью-Хэмпшире, повторяла одно и то же: «Плавать можно лишь через два часа после еды». Сидя в плетеном кресле, под полосатым солнцезащитным зонтом, она наблюдала за детьми, которые играли на узком галечном пляже.
Теперь начали болеть шея и основание черепа, в голову полезли бессвязные, сбивчивые мысли. Мэнни вспомнил, что никогда не любил плавать. Обычно входил в воду, чтобы остудить разгоряченное солнцем тело, и тут же выбирался обратно. Плавание не доставляло удовольствия, наоборот, навевало скуку. Все одно и то же — гребок рукой — толчок ногой, гребок другой рукой — толчок другой ногой, снова и снова, как заведенный. И вода постоянно попадала в уши и не желала вытекать обратно, так что он оставался глухим на несколько часов. Избавиться от глухоты удавалось лишь проспав ночь на одном боку.
Немели руки, он увеличил частоту гребков, чтобы включить в работу плечи и, похоже, уже не так высоко поднимал голову над водой. «Сейчас надо думать только о руках, — приказал он себе. — Всему свое время. Волноваться о другом еще рано». Начал складывать фразу, с которой собирался обратиться к французу. «Monseiur, j’y suis. Doucement. Doucement»[222]. Он должен держаться на некотором расстоянии от мужчины и постараться успокоить его, прежде чем приблизиться вплотную. Ему вспомнились уроки спасения на воде. Их учили этому в бассейне, когда ему было четырнадцать лет. В памяти осталось немного, потому что в тот момент мальчишка, стоявший сзади, то и дело шлепал его по ногам мокрым полотенцем. Вроде бы говорили о том, что надо немедленно уйти под воду, если утопающий схватит тебя за шею, просунуть руку под его подбородок и толкнуть вверх. В четырнадцать лет он не верил, что этот прием сработает, не верил и сейчас. Все это гладко проходило только на занятиях, на суше. Ходили разговоры о том, что от удара в подбородок люди часто теряют сознание. Впрочем, за всю жизнь ему не удавалось кого-либо нокаутировать. Его мать ненавидела драки. «Monsieur, soyez tranquille. Poulez sur votre dos, s’il vous plait»[223]. Вот тут он приблизится, схватит француза за волосы и начнет буксировать к берегу. Если мужчина его поймет. Французы напрочь отказывались понимать его акцент, особенно в Гасконии. Вот у Марты с этим не было никаких проблем. Они наперебой твердили, какой очаровательный у нее акцент. Еще бы, она же столько времени провела в Сорбонне! Могла бы поплыть с ним, чтобы выступить в роли переводчика, если уж ни на что другое не годилась. «Tournes sur votre dos»[224]. Так будет лучше.
Плыл он тяжелее, медленнее. Глаза начало щипать от морской воды. Когда поднимал голову, перед глазами метались белые и серебряные точки, стоял туман, в котором все расплывалось. Но Мэнни продолжал плыть. Он решил, что через пятьдесят гребков остановится, оглянется, полежит на спине… Теперь он точно знал, что это величайшее наслаждение, которое человечество смогло придумать за всю свою историю. Он считал гребки. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать… Внезапно его осенило: «Боже, а вдруг француз лысый?» Он попытался вспомнить, как выглядела голова мужчины, отплывающего от перевернутой лодки. Она как-то странно поблескивала. Точно лысый, в отчаянии решил Мэнни. Все идет наперекосяк.
Он начал считать снова. Дойдя до тридцати пяти, понял, что пора передохнуть. Но уговорил себя еще на пять гребков и лишь после этого перевернулся на спину, жадно ловя ртом воздух, уставившись на синее небо. Восстановив дыхание, перевернулся на живот, заработал ногами и приподнялся над водой, выискивая француза.
Моргнул, протер глаза рукой, при этом чуть не набрав в рот воды. Француза не было. «Господи, — подумал Мэнни, — он утонул».
Потом услышал тарахтение двигателя и повернулся на шум. Рыболовецкая шхуна отплывала от того места, где он в последний раз видел француза, держа курс на перевернутую плоскодонку. Работая ногами, Мэнни наблюдал, как шхуна остановилась, двое рыбаков перегнулись через борт, протянули руки и вытащили из воды женщину. Мэнни понял, что шхуна подплыла с юга, скрытая небольшим мысом, на котором высился форт. Должно быть, она вошла в канал, отделяющий стену от волнореза, когда он плыл, ничего не видя перед собой.
Рыбаки зацепили плоскодонку канатом, развернули шхуну и поплыли к Мэнни. Тот ждал, переводя дыхание. Шхуна, выкрашенная в синий цвет, старая и неповоротливая, приближаясь, увеличивалась в размерах. В том, что она не перевернется, как плоскодонка, сомнений быть не могло. Мэнни увидел над собой широкие, загорелые, улыбающиеся лица, увенчанные синими беретами. С усилием помахал рукой, когда шхуна замедлила ход и остановилась рядом с ним.
– Ça va?[225] — прокричал улыбающийся рыбак. Из уголка рта торчала сигарета.
Мэнни сумел выдавить из себя улыбку.
– Ça va bien. Tres bien[226].
Мужчина, которого вытащили из воды, подошел к борту, по-прежнему голый по пояс, с любопытством всмотрелся в Мэнни. Тот увидел, что волос у француза, молодого толстяка с написанной на лице обидой, предостаточно. Рядом с ним появилась женщина. В плоскодонку она садилась, сильно накрасившись, и морская вода размыла и тушь, и румяна. Она яростно глянула на Мэнни, а потом повернулась к французу. Схватила его за уши и как следует тряхнула.
— Crapaud! — выкрикнула она. — Espece de cochon[227].
Француз закрыл глаза, не сопротивлялся, на его лице отражались грусть и достоинство.
— Alors, — крикнул рыбак Мэнни, бросая конец, — allons-y![228]
Мэнни с надеждой взглянул на канат и тут вспомнил, что он голый. Покачал головой. Он не мог допустить, чтобы его вытащили из моря в чем мать родила на глазах у женщины, которая назвала своего дружка жабой и свиньей.
— Я в порядке, — ответил Мэнни загорелому улыбающемуся лицу, много чего повидавшему на своем веку. — Je suis[229]… Я хочу поплавать.
Рыбак кивнул, рассмеялся, словно Мэнни отпустил очень удачную шутку. Канат вытащили на борт, рыболовецкая шхуна развернулась и взяла курс на причал, буксируя за собой плоскодонку. Крики женщины, перекрывавшие тарахтение двигателя, еще долго доносились до Мэнни.
«Что ж, — подумал он, наблюдая за удаляющейся шхуной, — по крайней мере они меня поняли».
Он повернулся, посмотрел на берег. Находился он на расстоянии доброй мили. «Как же я далеко уплыл», — поразился Мэнни. Никогда раньше так много не проплывал. У кромки воды, под башней форта, стояли Берт и Марта, их маленькие фигурки отбрасывали длинные тени: солнце уже скатывалось к горизонту.
Глубоко вздохнув, Мэнни двинулся в обратный путь.
Примерно через каждые десять ярдов ему приходилось переворачиваться на спину и отдыхать. Расстояние до берега, похоже, не сокращалось, он чувствовал, что плыть придется не один месяц, но наконец, опустив ноги, коснулся дна. Вода, однако, доходила до подбородка, и он упрямо поплыл дальше. Не просто поплыл, ускорился, перейдя на классический кроль. Потом он и сам не мог сказать почему. И плыл до тех пор, пока кончиками пальцев не задел дно.
Вот тут он встал. Его качнуло, но он удержался на ногах, заставил себя улыбнуться и медленным шагом, в струях скатывающейся с него воды направился к Берту и Марте, которые стояли рядом с его одеждой.
— Так из какой ты части Швейцарии, приятель? — спросил Берт, когда Мэнни подошел к ним.
Под смех Марты Мэнни наклонился, чтобы взять полотенце, начал растирать кожу жесткой материей.
Растирался он долго, дрожа от холода, слишком уставший, чтобы обращать внимание на свою наготу. По пути в отель они молчали, а когда Мэнни сказал, что сейчас ему надо полежать, чтобы немного прийти в себя, и Берт, и Марта сошлись на том, что это оптимальный вариант.
Спал он плохо, наполовину оглохнув от попавшей в уши воды. В голове гулко пульсировала кровь. Гул этот напоминал шум далекого прибоя. Пришел Берт и сказал, что пора обедать. Мэнни ответил, что не голоден и лучше полежит.
— После обеда мы собираемся в казино, — добавил Берт. — Заехать за тобой?
— Нет, — усмехнулся Мэнни. — Едва ли мне сегодня улыбнется удача.
На несколько мгновений в темной комнате повисла тишина.
— Спокойной ночи, — нарушил ее Берт. — Хорошенько выспись, Толстяк. — И он вышел.
Оставшись один, Мэнни смотрел в потолок и думал: «Я же не толстый. Почему он меня так называет? И начал называть только в середине лета». Он вновь заснул и проснулся, лишь когда к отелю подкатил автомобиль. Услышал шаги на лестнице, в коридоре, этажом выше. Наверху открылась и мягко закрылась дверь. Он заставил себя закрыть глаза и уснуть.
Проснулся на влажной подушке: вода вытекла из ушей. Чувствовал он себя заметно лучше. Когда сел, кровь уже не пульсировала в голове. Включил лампу, глянул на кровать Берта. Пустая. Посмотрел на часы — половина пятого.
Вылез из кровати, закурил, подошел к окну, открыл. Луна садилась, море цветом напоминало молоко, прибой ворчал, как старик, жалующийся на прожитую жизнь.
На мгновение задумался, а где бы он был в этот момент, если бы рыболовецкая шхуна не появилась из-за стены-дамбы? Мэнни затушил сигарету и начал собирать вещи. Времени на это ушло всего ничего, потому что путешествовали они налегке.
Покончив с вещами, убедился, что запасной ключ от автомобиля при нем. Черканул Берту короткую записку, сообщая, что решил поехать в Париж. Намерен добраться туда достаточно быстро и успеть на корабль. Выражал надежду, что своим решением не доставит Берту особых неудобств, рассчитывал, что Берт его поймет. Марту не упомянул.
С чемоданом в руке прошествовал через темный отель, бросил его на пассажирское сиденье. Надел плащ и перчатки, завел двигатель и медленно выехал с подъездной дорожки, ни разу не оглянувшись, чтобы посмотреть, не разбудил ли кого-нибудь шум мотора, не выглядывает ли кто-нибудь из окна, чтобы понаблюдать за его отъездом.
В низинах на дороге стоял туман, и в этих местах он сбрасывал скорость, чувствуя влагу на лице. Шуршание дворников по стеклу и ровный свет фар буквально гипнотизировали его, автомобиль он вел механически, ни о чем не думая.
И только за Байонной, когда рассвело, он выключил фары. Дорога серой блестящей полосой рассекала темные сосны Ландов. Мэнни позволил себе вспомнить прошлые день и ночь. «Это моя вина, — только и мог подумать он. — Я растянул лето на лишний день».
Ночь — время для звонков за океан. В чужом городе после двенадцати ночи мысли человека уносятся на другой континент, он вспоминает родные, теперь такие далекие голоса, считает разницу во времени (в Нью-Йорке восемь, горят фонари, такси — бампер к бамперу), он обещает себе сэкономить на сигаретах, на ресторанах и пиве ради роскоши кратких моментов общения через три тысячи миль.
Николас Тиббел с книгой в руках сидел в квартире на узенькой улочке неподалеку от бульвара Монпарнас, но ему было не до чтения. Не давало спать беспокойство, хотелось пива, однако мысль о том, что ради этого придется еще раз выйти на улицу, внушала отвращение. Конечно, пиво следовало купить заранее, но днем Николас как-то не подумал об этом. Квартирка, которую он снял у немца-фотографа на полгода, состояла из двух мерзких, со скудной мебелью комнат, где по стенам висели снимки худосочных обнаженных женщин, принявших по воле немца весьма рискованные позы.
Тиббел старался как можно меньше времени проводить в своем жилище. Через шесть месяцев компания, где он работал, огромный химический концерн, который вел дела по обе стороны Атлантики, решит, остаться ему в Париже или вновь собирать чемоданы. Если придется остаться, необходимо будет подыскать более приличное жилье. Квартира была для Тиббела лишь ночлежкой. Сейчас он пытался отогнать царапающую душу тоску по дому, которая ночами частенько посещала его в безобразной гостиной.
Слушая рассказы живших в Париже молодых американцев, Тиббел никогда не задумывался о том, сколько одиноких, наполненных неясным томлением ночей ждет его там. Будучи робким в общении с девушками и не умея поддержать компанию мужчин, он открыл для себя, что робость и неловкость запросто пересекают границы, не считаясь ни с какими таможенными ограничениями. Человек, неприметный в Нью-Йорке, не привлекал внимания и в Париже. Всякий раз после скромного ужина с книгой вместо сотрапезника Тиббел — аккуратная прическа, чистенький костюм, полные наивного удивления голубые глаза — отправлялся по Сен-Жермен-де-Пре, останавливаясь у каждого уличного кафе. Казалось, еще одна ночь, и его заметит какая-нибудь группа беспечной молодежи, им восхитятся, его оценят и позовут с собой. Тогда и начнутся его приключения, сулящие восхитительную свободу, в клубе «Эпи» и полных сладкого греха крошечных гостиницах зеленых пригородов.
Но ночь эта так и не приходила. Лето уже закончилось, а Тиббел был все так же одинок, все так же пытался читать у открытого окна, вслушиваясь в приглушенный шум жизни огромного города, вдыхая слабые запахи речной воды и пыльной сентябрьской листвы. Мысль о сне даже после полуночи пугала своей безысходностью.
Закрыв книгу («Мадам Бовари» — ради совершенствования в чужом языке), Тиббел подошел к окну. Он давно поймал себя на том, что, находясь в квартире, большую часть времени проводит у окна. Смотреть было в общем-то не на что: серая стена дома напротив с наглухо закрытыми ставнями, узенькая, приготовившаяся, похоже, к бомбежке, улочка, где даже в час пик редко увидишь машину. Погруженная в тишину, она оставалась пустынной. Только возле двери подъезда, чуть наискосок от окна Тиббела, стояла влюбленная парочка.
Какое-то время он наблюдал за ними с восхищением и завистью. Вот что значит быть французом и не стыдиться своих чувств и желаний, спокойно выставляя их на всеобщее обозрение. Если бы подростком его отправили в Париж, а не в Эксетер[230]!
Тиббел отвернулся от окна. Целовавшиеся под аркой дома любовники раздражали.
Он вновь пробежал глазами уже прочитанные строки: «Une exhalaison s’echappait de ce grand amour embaumé et qui, passant à travers tout, parfumait de tendresse l’atmosphère d’immaculation oû elle voulait vivre»[231].
Закрытая книга легла на стол. Себя Тиббелу было куда более жаль, чем Эмму Бовари. Урок французского подождет.
— К черту!
Тиббел снял трубку телефона, стоявшего на забитом немецкими книгами стеллаже, и медленно, осторожно выговаривая цифры, продиктовал телефонистке нью-йоркский номер Бетти — французский он учил два года в Эксетере и четыре — в Суортмуре, но так и не научился говорить свободно. Его попросили подождать: если линия не перегружена, то соединиться удастся быстрее. В предвкушении разговора с Бетти Тиббел ощутил приятную истому. Сегодня он скажет что-то незаурядное, что-то историческое. Николас выключил свет: в темноте ему будет легче выразить мысли.
Но в этот момент телефонистка сообщила, что ожидание затянется. Тиббел бросил взгляд на часы, прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла, мечтая о том, что вот-вот через тысячи миль до него донесется голос Бетти. Он даже представлял, как она сидит, уютно устроившись на кушетке в крошечной, расположенной на двенадцатом этаже квартире. При воспоминании о маленькой хрупкой фигурке Николас улыбнулся. С Бетти он был знаком всего восемь месяцев, и если бы не отъезд в Париж, то судьба наверняка уже предоставила бы ему момент обратиться к девушке с просьбой стать его женой. Совсем скоро Тиббелу исполнится тридцать, и если он намерен завести семью, то делать это нужно в ближайшее время.
Прощание их вышло совсем грустным. Николасу потребовалось все его самообладание, чтобы в последний вечер сдержаться и не упрашивать Бетти утренним рейсом вылететь за ним в Европу. Тиббел всегда гордился своим здравомыслием, а человек здравомыслящий не рискнул бы отправиться с молодой женой в далекую страну на новую и, вполне возможно, временную работу. Мысли о Бетти дарили ему тихую радость; сегодня он решится сказать ей все, на что раньше не хватало мужества. Вплоть до этого момента он ограничивался письмами, правда, поздравил ее по телефону с днем рождения. Однако этой ночью Николас твердо вознамерился не только услышать знакомые интонации, но и вслух заявить о своей любви.
С улыбкой он терпеливо ждал звонка телефонистки, мечтая о том, как здорово было бы, если бы Бетти сидела сейчас рядом, представлял, что бы говорили они друг другу, держась за руки, не разделенные тремя тысячами миль гудящих проводов. В ушах звучал быстрый шепот их прежних разговоров, Тиббел начал представлять, о чем еще они побеседуют, как вдруг с улицы до него донеслись резкие, взволнованные голоса. Поднявшись, он подошел к окну.
В свете уличного фонаря о чем-то спорили трое, голоса их то опускались до шепота, то звучали гневно, высоко и пронзительно. Тиббел хорошо видел мужчину лет шестидесяти, с проседью и лысиной на макушке, безутешно рыдавшую в носовой платок молодую женщину и довольно молодого человека в ветровке. На женщине было яркое, цветастое платье, белокурые волосы уложены в высокую прическу а-ля Брижит Бардо. Издали она походила на аккуратного фаршированного поросенка. Пожилой мужчина напоминал почтенного инженера или правительственного чиновника с зачатками интеллекта на пышущем здоровьем лице. Все трое стояли почти под окном Тиббела. Время от времени молодой человек похлопывал ладонью по сиденью мотоцикла, словно желал убедиться, что на крайний случай средство спасения у него под рукой.
— Повторяю, месье, — громко и отчетливо произнес старший из мужчин, — вы — негодяй.
Прозвучало это столь торжественно, будто говоривший обращался к высокому собранию.
— Еще раз заявляю вам, месье Банари-Куанто, — так же громко ответил ему молодой человек, — я не негодяй.
Это был язык человека улицы — раздраженного и привыкшего за двадцать пять лет жизни к бесконечным спорам с согражданами. Судя по внешности, парень мог быть студентом, помощником аптекаря или лаборантом.
Женщина продолжала рыдать, теребя руками большую кожаную сумку.
— Еще какой! — не отступал пожилой мужчина. — Вы худший из негодяев. Нужны доказательства? — Вопрос был, конечно, риторическим. — Я вам их предоставлю. Моя дочь беременна. Вашими стараниями. И как вы поступаете сейчас, когда она в таком положении? Бросаете ее. А чтобы сделать боль невыносимой, вы решаете завтра жениться. На другой.
Парижанин отнесся бы к их спору совершенно иначе, однако разговорный французский в голове Тиббела невольно перетекал в такие английские фразы, которыми школьник мог бы излагать взгляды Расина или Цицерона. Николас считал всех французов излишне склонными к архаике и пафосу — так выступавшие на римском Форуме обращались к сенаторам, так на суде в Афинах звучало обвинение в адрес Сократа. Подобная манера речи нисколько не раздражала, наоборот, она придавала некое очарование его контактам с местными жителями, и в тех редких случаях, когда Тиббелу удавалось правильно угадать смысл отдельных идиом, он испытывал гордость и наслаждение.
— Если человек, способный на подобное, не заслуживает того, чтобы его назвали негодяем, — продолжал между тем месье Банари-Куанто, — я бы с удовольствием выслушал мнение непредвзятого стороннего наблюдателя.
Стоявшая рядом с ним и пока еще не похожая на беременную молодая женщина заплакала громче.
Под аркой, где пряталась влюбленная парочка, послышалась возня, мелькнула обнаженная нога, поцелуй, судя по звуку, пришелся не в губы, но в ухо, а мускулистая рука сменила положение, однако что было тому причиной — сцена под окном или инстинктивное стремление продлить мгновения любви, — Тиббел не знал.
В конце улицы появился автомобиль. Осветив на мгновение стены домов яркими лучами фар, он остановился у закрытых на замок дверей прачечной. Фары погасли, смолкло по-итальянски мелодичное урчание двигателя. Спорщиков никто не потревожил.
— Если завтра я и женюсь, — с вызовом бросил парень, — то по ее вине! — Указательным пальцем он ткнул в сторону молодой женщины.
— Запрещаю вам продолжать в том же духе! — с достоинством произнес месье Банари-Куанто.
— Я пытался, делал все, что было в моих силах! Я прожил с ней год, разве нет? — Молодой человек говорил так, будто ждал благодарности за самопожертвование. — Но в конце концов стало ясно: если мне понадобится тихий и спокойный дом, чтобы растить в нем своих детей, то ваша дочь дать его не в состоянии. Пришло время объясниться начистоту, месье. Ваша дочь ведет себя абсолютно немыслимым образом. Немыслимым. К тому же у нее омерзительный характер.
— Будьте осторожнее в выборе слов, молодой человек, — потребовал оскорбленный отец.
— Омерзительный, — повторил парень, подчеркивая категоричность своего заявления резким движением руки. На его лоб упала прядь черных волос, усилив впечатление исходившей от всей его фигуры ничем не сдерживаемой ярости. — Не буду вас как ее отца убивать деталями, позволю себе лишь заметить, что никогда еще мужчина не испытывал таких унижений от женщины, которая прожила с ним под одной крышей целый год. Смеяться хочется, — без намека на улыбку проговорил он. — При словах «под одной крышей» перед глазами встает женщина, хотя бы время от времени присутствующая в доме, ну, скажем, для того чтобы приготовить обед или встретить пришедшего после тяжелого трудового дня мужчину. Если вы, месье Банари-Куанто, думаете, что ваша дочь делала это, то жестоко ошибаетесь. За прошедший год я куда чаще видел собственную мать, живущую в Тулузе тетку, да что там — торговку газетами на бульваре Мадлен, — чем вашу дочь, смею уверить! Постучите в дверь днем или ночью, летом или зимой и спросите: где она? Нету!
— Рауль, — выдавила сквозь рыдания женщина, — как ты можешь! Я хранила тебе верность от начала и до самого конца.
— Верность! — презрительно фыркнул Рауль. — Да кому нужна такая верность? Женщина говорит о своей верности и считает, что этим можно искупить все, от поджога до убийства матери. Чем обернулась для меня твоя верность? Тебя никогда не было дома. Парикмахерская, кино, галерея Лафайетт, зоопарк, теннис, бассейн, портниха, Елисейские поля, подружка в Сен-Клу — что угодно, только не дом. Месье, — повернулся к ее отцу Рауль, — не знаю, что повлияло на характер вашей дочери в детстве. Могу судить лишь о результатах. Она превратилась в женщину, испытывающую живейшее отвращение к дому.
— Одно дело — дом, месье, — дрожащим голосом возразил старик Банари-Куанто, — и совсем другое — незаконное сожительство. Между ними такая же разница, как между церковью и… и… — он не сразу нашел подходящее сравнение, — между церковью и ипподромом. — Собственное красноречие заставило месье Банари-Куанто самодовольно улыбнуться.
— Клянусь, Рауль, — простонала его дочь, — если ты женишься на мне, я не сделаю из кухни ни шагу!
— Все вы готовы пообещать что угодно, если мужчина женится на другой. Вот мое последнее слово, — вновь обратился Рауль к отцу. — Мне жаль того, за кого ваша дочь выйдет замуж. Как сознательный гражданин и добропорядочный христианин письмом без подписи я должен был предупредить этого человека и не дать ему совершить роковой шаг.
С душераздирающим криком молодая женщина бросилась на грудь отцу.
— Успокойся, успокойся, Муму. — Он легонько похлопал ее по спине.
— Я люблю его! Люблю! Я жить не могу без него! Если он оставит меня, я брошусь в реку!
— Видите, неблагодарный! — осуждающе воскликнул месье Банари-Куанто. — Она жить без вас не может.
— Просто беда, — срывающимся голосом бросил Рауль. — А я не могу с ней.
— Предупреждаю, — перекрывая рыдания дочери, громко заявил старик. — Если она бросится в реку, отвечать будете вы лично. Я, ее отец, клянусь в этом!
— В реку! — Рауль расхохотался. — Когда это произойдет, позовите меня, составлю ей компанию — лично! В воде ваша дочь чувствует себя как рыба. Удивляюсь: чтобы человек ваших лет верил в подобную чушь!
Последние слова Рауля привели Муму в исступление. Со стенанием, напоминавшим вой сирены воздушной тревоги, она вырвалась из объятий отца и бросилась на молодого человека, выталкивая его на середину улицы. Движениями спортсмена, участвующего в соревнованиях по метанию молота, Муму вращала над головой сумку. По звуку, с которым сумка опускалась на плечи или спину Рауля, Тиббел определил, что весила она не менее десяти фунтов и была набита стеклянной и металлической посудой. Молодой человек, воздев к небу руки, осторожно пятясь к стене, кричал:
— Муму! Не забывайся!
Увертываясь от мощных ударов, он смог обхватить Муму и зажать ее руки, однако она стала наносить ему удары ногами в туфлях на шпильках с заостренными носками. Тиббелу из окна казалось, что в свете фонаря безумная пара исполняет невиданную первобытную пляску. По стене напротив метались уродливые тени.
— Муму, Муму! — хрипло выкрикивал Рауль, высоко подбрасывая ноги, чтобы избежать болезненных уколов ее каблуков. — Ну что ты делаешь? Ведь своих проблем этим ты не решишь! Остановись!
Однако останавливаться Муму не собиралась. Накопившиеся в ней обиды и несбывшиеся мечты искали выхода и превращались в град ударов, обрушивавшихся на вероломного приятеля. Страстные вздохи, приглушенные стоны и звучавшие в них триумф и боль никак, по мнению Тиббела, не соответствовали нормам поведения в общественном месте. Чувствуя себя не только иностранцем, но в первую очередь американцем, Николас очень не хотел вмешиваться. В Нью-Йорке он со всех ног бросился бы разнимать дерущихся мужчину и женщину, однако здесь, в этой непонятной Франции, где вопросы взаимоотношения полов оставались будоражащей кровь тайной, Тиббел мог только наблюдать и надеяться на лучшее. К тому же по всем признакам победа должна была остаться за женщиной — залогом тому служила ее агрессивность. Единственную неудачу Муму потерпела, когда, попытавшись укусить Рауля, она с силой впечаталась лбом в его затылок.
Отец, казалось бы, должен был принять близко к сердцу драку, в которую вступила его дочь с бывшим любовником в первые часы наступавшего утра. Однако месье Банари-Куанто просто описывал круги вокруг поля схватки, с интересом вглядываясь в ее участников. Он действовал как рефери на ринге, считая, что не вправе вмешиваться до тех пор, пока противники не вошли в клинч, а удары ниже пояса могут считаться случайными.
Шум и крики разбудили спящих жителей, кое-где начали открываться окна. Тиббел увидел несколько высунувшихся на улицу голов. Лица выражали присущую французам смесь беспристрастия, любопытства и осторожности — последняя заставила бы зрителей мгновенно захлопнуть ставни при появлении жандарма.
К этому времени Муму оттеснила Рауля футов на пятнадцать, и оба теперь оказались напротив по-прежнему занятой бурными утехами парочки под аркой. Осознав, что уединение их может быть в любую минуту нарушено воюющими сторонами, пара разделилась, и мужчина прикрыл своим телом девушку, которую за мгновение до этого сжимал в объятиях. Стало видно, что он невысокого роста, плотный, одет в спортивную куртку.
— Эй, эй, — негромко бросил крепыш, делая шаг вперед и хватая Рауля за локоть. — Хватит! Ступай домой, проспись!
Появление новой фигуры привлекло на минуту внимание Муму.
— Не высовывайтесь из своей пещеры, месье! Ваши советы никому здесь не нужны!
В этот момент Рауль со всех ног бросился прочь.
— Трус!
С неожиданной для ее шпилек резвостью Муму кинулась ему вслед, угрожающе размахивая сумкой. Расстояние между бегущими на глазах сокращалось. Рауль в отчаянии нырнул за угол, разгневанная фурия последовала за ним.
Под окнами воцарилась гнетущая тишина, до Тиббела донесся приглушенный стук закрываемых ставней. Однако отец Муму так и остался стоять, печально и устало глядя на угол дома, за которым скрылась его дочь. Затем он медленно повернул голову к крепышу в спортивной куртке, который говорил своей девушке:
— Тоже мне парочка. Варвары!
— Месье, — хмуро обратился к нему Банари-Куанто, — кто просил вас вмешиваться в чужие дела? Ничего в нашей несчастной стране не изменилось: люди по-прежнему суют свои носы куда попало. Личная жизнь канула в прошлое. Неудивительно, что общество оказалось на грани анархии. Они уже почти договорились, а вы все испортили!
— Послушайте, месье, — воинственно произнес в ответ крепыш, — по натуре человек я простой, но понятие о чести имею. Я не могу оставаться равнодушным, когда вижу, что мужчина и женщина начинают размахивать кулаками. Остановить их — мой долг, и, если бы не ваш возраст, я бы сказал, что вам еще станет стыдно за то, что вы не сделали этого раньше.
Банари-Куанто смерил простого, но имеющего понятие о чести человека взглядом пытливого ученого, как бы беспристрастно взвешивая на точных весах последнюю фразу. Вместо ответа он повернулся к девушке — та пыталась поправить прическу в царившей под аркой темноте.
— Мадемуазель, — громко проговорил месье Банари-Куанто, — видите ли вы, что ожидает вас в будущем? То же, что произошло и с моей дочерью. Вы вспомните мои слова, когда забеременеете, а этот, — последовал обвиняющий жест в сторону крепыша, — сбежит от вас, как заяц.
— Симона, — обратился к своей спутнице мужчина в спортивной куртке, не дав ей ответить, — у нас есть более приятный способ провести время, чем болтать с выжившим из ума чудаком.
С этими словами он нажал кнопку в стене, и дверь, плечом к которой прислонялась девушка, медленно, с тихим электрическим гудением открылась. Крепыш с достоинством взял девушку за руку и скрылся с ней в темном внутреннем дворике. Тяжелая деревянная дверь закрылась за ними с легким щелчком.
Старик пожал плечами. Он исполнил свой долг — предупредил эту беззаботную молодежь, а там пусть поступают по-своему. На пустынной улице не было видно ни души, с которой стоило бы поделиться взглядами на жизнь. Даже Тиббел отступил от окна — из страха выслушать очередное пророчество.
Лишившись аудитории, месье Банари-Куанто вздохнул и медленно зашагал к углу, за которым исчезла его дочь. Там он застыл — одинокий, растерянный человек в жесткой каменной геометрии перекрестка, беспомощно вглядывающийся в пустынную даль улицы.
Где-то внизу послышался стук ставен и как из-под земли зазвучали голоса двух пожилых женщин: глуховато, но достаточно отчетливо.
— Ах, — донесся голос с нижнего этажа дома напротив, — город становится невыносимым. Люди теперь вытворяют на улице такое! Вы слышали, мадам Аррес?
— Каждое слово, — отозвалась дама под окном Тиббела. Это был хриплый, со сварливыми интонациями шепот консьержки. — Подонок и вор. Он пытался вырвать у нее сумочку. После прихода к власти де Голля парижанки вечерами уже не чувствуют себя в безопасности. А полиция имеет наглость требовать прибавки к зарплате!
— Да нет же, мадам! — раздраженно произнесла первая женщина. — Я собственными глазами видела, как она ударила его своей сумкой. Ему было от силы лет тридцать, не больше. Весь в крови, хорошо еще, если жив остался. Хотя, честно говоря, и поделом, ведь она-то беременна!
— Ах, негодяй!
— Но и сама она немногим лучше: вечно нет дома, флиртует напропалую, а о замужестве вспомнила лишь тогда, когда было уже слишком поздно. Залетела!
— Чего вы хотите от нынешних вертихвосток, — посетовала мадам Аррес. — Они получают то, что заслужили.
— Совершенно верно. Знали бы вы, что происходит в нашем доме!
— Знаю. У нас то же самое, и так по всей улице. Как подумаю о тех, кому приходится объяснять, что месье Бланшар живет на третьем этаже, направо, сама удивляюсь, что до сих пор хожу слушать мессу!
— А вот старика мне жаль, — заметила первая дама. — Ее отца.
— Пустое, — откликнулась мадам Аррес. — Скорее всего он же и виноват во всем. Авторитета недостает. Когда мужчине не хватает авторитета, он должен ждать от своих детей чего угодно. Не сомневаюсь, что он сам завел себе куколку лет шестнадцати. Помните, как тот грязный адвокатишка из Женевы? Я тогда хорошо его рассмотрела, я знаю этот тип мужчин.
— Старый потаскун.
С улицы донесся звук шагов, и Николас осторожно приблизился к окну. Ставни внизу почти без скрипа закрылись. По неровному асфальту устало брел месье Банари-Куанто. Дыхание его было тяжелым, как у астматика. Под окном Тиббела он остановился, печальным взглядом окинул дом, покачал головой и уселся на серый камень бордюра. Руки его беспомощно подрагивали на коленях. Николасу захотелось спуститься вниз и успокоить расстроенного папашу, однако он не был уверен в том, что месье готов принять утешения какого-то иностранца.
Тиббел собрался было закрыть окно и оставить пожилого француза с его проблемами, как вдруг заметил появившуюся из-за угла Муму. Покачиваясь на высоких каблуках, та все еще давилась рыданиями, сумка, которой она бесстрашно атаковала Рауля, мертвым грузом свисала с ее плеча. С ревматическим кряхтеньем Банари-Куанто поднялся навстречу ей. Увидев отца, Муму зарыдала громче. Заключив дочь в объятия, он неловко погладил ее по спине.
— Рауль ушел! Больше я его не увижу!
— Может, это и к лучшему, малышка. На таких людей никогда нельзя положиться.
— Я люблю его! Люблю! — сквозь слезы повторяла она. — Я убью его!
— Ну же, Муму, успокойся… — Месье Банари-Куанто с тревогой посмотрел по сторонам, сознавая, что из-за прикрытых ставен за ними наблюдает множество любопытных глаз.
— Я ему еще покажу! — в отчаянии воскликнула дочь. Вырвавшись из объятий отца, она подошла к дому, с ненавистью уставилась на мотоцикл. — На этой штуке мы ездили с ним на берег Марны, когда только познакомились. — Голос ее задрожал при воспоминании о былой нежности и невыполненных обещаниях. — Я ему покажу.
Не успел отец сделать и шагу, как Муму сняла с правой ноги туфлю и с размаху ударила острым каблучком по фаре. Сквозь звон разбитого стекла послышался резкий женский возглас.
— Что случилось? — встревожился месье Банари-Куанто. — В чем дело?
— Я порезалась. Вскрыла себе вену! — С протянутыми вперед руками Муму походила на леди Макбет.
Тиббел рассмотрел полоску крови.
— Ох, бедняжка! Подними руку повыше! Я посмотрю…
Однако Муму на одной ноге проворно затанцевала вокруг мотоцикла, размахивая порезанной рукой, стараясь щедро оросить кровью его колеса, сиденья и руль.
— Вот тебе! Ты хотел моей крови, так получи ее! Надеюсь, она принесет тебе удачу!
— Муму, не горячись! Ты сделаешь хуже себе самой, — пытался увещевать ее отец. В конце концов ему удалось поймать окровавленную руку. — Господи, как же тебе больно! Подожди. — Вытащив из кармана носовой платок, он обмотал его вокруг кисти дочери. — Пойдем-ка домой. Тебе нужно заснуть, а утром ты выбросишь из головы воспоминания об этом негодяе.
— Нет. — Муму с упрямством прижалась спиной к стене дома напротив. — Он вернется за мотоциклом, и я убью его. А потом убью и себя.
— Муму… — вздохнул ее отец.
— Ступай домой, папа.
— Я не могу оставить тебя здесь.
— Даже если мне придется стоять до утра, я дождусь его. — Муму развела руки в стороны, вцепившись пальцами в стену, как бы из страха, что отец уведет ее силой. — Прежде чем отправиться в церковь, он наверняка явится сюда. Возвращайся, я сама с ним справлюсь.
— Одну, да еще в таком состоянии, я тебя здесь не брошу.
— Я хочу умереть.
На улице установилась недолгая тишина. Внезапно дверь, за которой скрылась влюбленная парочка, распахнулась. Свет фонаря выхватил из тьмы спортивную куртку крепыша, чья рука покоилась на талии девушки. Парочка неторопливо прошла под окном Тиббела, не обратив никакого внимания на отца с дочерью. Месье Банари-Куанто с сожалением посмотрел им вслед.
— Запомните мои слова, мадемуазель! Извлеките пользу из того, что видели сегодня своими глазами. Еще не поздно! Вернитесь домой, говорю это вам как друг.
— Послушайте, вы, живая руина, — угрожающе навис над пожилым человеком крепыш, — вы наболтали тут уже достаточно. Никому не позволю обращаться так к…
— Оставь его, Эдуард, — потянула своего спутника за рукав девушка. — Не время заводить ссоры.
— Вы для меня не существуете, месье, — бросил Эдуард перед тем, как последовать за девушкой.
— Позвольте, позвольте… — Месье Банари-Куанто решил оставить последнее слово за собой, но молодые люди уже скрылись за углом.
Тиббел с нетерпением ожидал момента, когда здравый смысл заставит отца с дочерью тоже отправиться домой. С мыслью о том, что эти два разочарованных, обуреваемых местью существа готовы до утра ждать здесь страшной развязки драмы, ему все равно не заснуть.
Николас собирался отвернуться от окна, но тут вдруг услышал, как хлопнула дверца автомобиля. От припаркованной почти у самого перекрестка машины к его дому быстро приближалась женщина. Водитель включил фары, и машина тронулась вслед за едва ли не бегущей дамой. Да, она явно спасалась бегством. В ярком свете фар ее платье казалось ядовито-лимонным. Новенькая красная «альфа-ромео» резко остановилась рядом с сидевшим на бордюре отцом Муму. Банари-Куанто с подозрением посмотрел на женщину. Видно, он подумал, что она взвалит на его немощные плечи тяжкое бремя очередных неприятностей. Простучав каблучками мимо него, дама бросилась под арку, к двери, но нажать на кнопку замка так и не успела: выпрыгнувший из машины мужчина в черном костюме догнал ее и схватил за запястье.
Тиббел без всякого удивления смотрел на разворачивающуюся перед ним новую сцену. Он понял, что улица внизу самой жизнью предназначена быть полем битвы. Азенкур[232]. Фермопилы. Одна схватка тут же сменяется другой, как в круглосуточно работающем кинотеатре.
— Нет-нет! — сквозь зубы процедил мужчина. — Так просто ты не уйдешь!
— Отпусти меня! — Дама сделала попытку высвободиться, но у нее ничего не вышло.
Дыхание ее прерывалось, на лице застыл испуг. Тиббел решил, что ему все же придется спуститься вниз и принять участие в боевых действиях — опоздавший спартанец, неспешный волонтер Генриха V.
— Я отпущу тебя после того, как вернешь мои триста франков, — громко заявил мужчина в черном костюме.
Он был молод и строен. В свете фар Николас рассмотрел небольшие усики и длинные, тщательно расчесанные волосы, спускавшиеся ниже белоснежного воротничка рубашки. Мужчина напомнил Тиббелу тех типов, которых часто можно видеть в барах на площади Пигаль, а лицо его вполне уместно смотрелось бы на газетном листе под шапкой «Разыскивается за ограбление ювелирного магазина».
— Я не должна тебе и одного, — ответила женщина.
В голосе ее слышался акцент — испанский, как показалось Тиббелу. Она действительно была похожа на испанку, с роскошными черными волосами на обнаженных плечах. Осиную талию плотно облегал широкий блестящий пояс из черной кожи, короткая юбка почти не прикрывала коленей.
— Не смей лгать! — со злостью бросил мужчина, тряхнув руку дамы. — Я вовсе не собирался их покупать.
— А я вовсе не просила тебя тащиться за мной до самого дома. Отпусти мою руку, ты уже достаточно надоел мне сегодня!
— Не раньше, чем ты вернешь триста франков.
— Не отпустишь — позову полицию!
Мужчина разжал стискивавшие запястье дамы пальцы и влепил ей звонкую пощечину.
— Эй, эй! — поднимаясь с бордюра, подал голос месье Банари-Куанто, со скорбным интересом наблюдавший за развитием событий.
Погруженная в горестные раздумья Муму не обратила на происходящее никакого внимания.
Мужчина в черном костюме и испанка стояли почти вплотную друг к другу, и вид у обоих был самый нерешительный. Похоже, пощечина внесла в их отношения новую проблему, которая сбивала с толку, лишала возможности продумать последующие действия. Затем, раздвинув в недоброй усмешке губы, молодой человек вновь медленно занес руку.
— Хватит и одной, — бросила женщина, отступая к отцу Муму. — Вы видели, месье, как он меня ударил.
— Уж больно слабый здесь свет, — ответил месье Банари-Куанто, инстинктивно не желая давать хотя бы формальный повод для знакомства с полицией. — Да и смотрел-то я в другую сторону. Остановитесь! — Он повернул голову к надвигавшемуся на испанку мужчине. — Позвольте напомнить, что пощечина даме в некоторых кварталах города расценивается как самое тяжкое преступление.
— Вверяю себя под вашу защиту, месье. — Испанка нырнула за спину старика.
— Не беспокойтесь, — презрительно процедил молодой человек. — Больше я ее не ударю. Она не стоит даже моей злости. Пусть лишь вернет триста франков.
— Что можно сказать о мужчине, который сначала покупает даме цветы, а потом требует возмещения расходов? — поинтересовалась из-за плеча Банари-Куанто испанка.
— Давайте раз и навсегда внесем ясность, — обратился к старику молодой человек. — Никаких цветов я ей не покупал. Когда я зашел в туалет, она сама вытащила их из корзинки цветочницы, а та пожелала содрать с меня триста франков. Естественно, чтобы не поднимать скандала, я…
— Простите. — Банари-Куанто против воли почувствовал интерес. — Уж слишком все запуталось. Если бы вы рассказали с самого начала, думаю, я смог бы помочь.
Тиббел преисполнился благодарности к старику: пытаясь угадать, что привело молодого щеголя в ярость и завершилось оскорблением действием, он наверняка бы до утра не заснул. Ни разу в жизни Николасу не приходилось поднимать руку на женщину, подобного он и представить себе не мог, а уж из-за трехсот франков, что в пересчете составляло примерно шестьдесят центов…
— Извольте, — торопливо произнес мужчина в черном костюме, лишив гордую испанку возможности пролить свет правды на истоки конфликта. — Она сидела в баре и ждала, пока ее кто-нибудь подцепит.
— Я не ждала, пока меня подцепят! — возмутилась дама. — Я возвращалась домой из кино и зашла в бар, чтобы выпить глоток пива…
— Но в конечном итоге, — с жаром прервал ее мужчина, — тебя все-таки подцепили. Если мы будем спорить и по поводу терминологии, то проведем здесь всю ночь.
— Я позволила тебе заплатить за мой бокал пива, а то, как ты это понял, меня совершенно не касается.
— Кроме того, ты позволила мне заплатить триста франков за незабудки.
— Из вежливости, — снисходительно бросила дама. — В Испании женщины привыкли к тому, что мужчины ведут себя как джентльмены.
— А затем ты согласилась сесть в мою машину, чтобы чуть позже распалить меня поцелуями.
— Его слова, — трагическим голосом произнесла дама, обращаясь к отцу Муму, — чудовищная ложь.
— Ложь? А как насчет этого? — Мужчина сорвал с шеи накладной воротничок и протянул его Банари-Куанто.
Тот близоруко прищурился:
— Что тут такое? Здесь слишком темно, я ничего не вижу.
— Губная помада, — пояснил мужчина. — Взгляните! — Взяв пожилого мужчину за руку, он подвел его к фонарю.
— Вне всяких сомнений, — склонив к воротничку голову, подтвердил отец Муму. — Губная помада.
— Ага! — Мужчина в черном костюме бросил на испанку взгляд, полный злорадного торжества.
— Но не моя, — холодно заметила дама. — Кто знает, где этот джентльмен привык проводить время и сколько раз в неделю он меняет сорочку?
— Предупреждаю, — звенящим от ярости голосом произнес тот, — ты меня оскорбляешь.
— Какая разница, чья это помада? Ты мне просто неприятен. Сейчас я хочу одного — спокойно добраться до дома.
— Ах, — подняла голову разочарованная Муму, — если б только это было возможно — спокойно добраться до дома!
Несколько мгновений все, включая и ее отца, с недоумением смотрели на застывшую у стены мрачную фигуру, ощущая себя так, будто фраза вырвалась из уст каменного изваяния.
— Дорогой мой, — обратился месье Банари-Куанто к мужчине в черном костюме, — дама предельно ясно высказала свои мысли. — В сторону испанки последовал легкий поклон, в ответ на который та учтиво кивнула. — Она требует не слишком многого: лишь спокойно и мирно добраться до дома. Почему бы не позволить ей это?
— Может убираться на все четыре стороны! — процедил мужчина. — Но сначала пусть вернет триста франков.
Лицо отца Муму выразило осуждение.
— Месье, — довольно резко заметил он, — я, право, удивлен, что такой мужчина, как вы — владелец роскошного автомобиля! — способен поднять шум из-за жалких…
— Дело вовсе не в трехстах франках. — Подозрение в мелочности задело мужчину, голос его напрягся. — Даже если бы речь шла о пятидесяти тысячах франков, дело здесь не в деньгах! Это вопрос принципа. Меня поманили, воспламенили мои чувства, вдохновили раскрыть кошелек, причем, уверяю вас, расходы не имеют абсолютно никакого значения, — и все это оказалось дешевой игрой! Я человек щедрый, у меня довольно широкие взгляды на жизнь, но мне ужасно не хочется, чтобы какая-то путана цинично делала из меня дурака.
— Остыньте, прошу вас, — строго сказал Банари-Куанто.
— Более того, посмотрите на ее руку! — Мужчина поднял кисть дамы к свету. — Видите? Обручальное кольцо! Быть надутым путаной, которая еще и замужем!
Зачарованно ловивший каждое слово Тиббел был не в состоянии понять, почему то, что дама оказалась связана с кем-то узами брака, приводило мужчину в такое исступление. Уж не испытал ли он в прошлом жуткое разочарование, связанное с изменой другой замужней женщины? Не старая ли обида так распалила огонь его ярости?
— Нет на свете более позорного зрелища, чем испанская шлюха с обручальным кольцом! — на всю улицу объявил мужчина.
— Довольно, месье. Вы сказали достаточно, — властно произнес Банари-Куанто в тот момент, когда из груди дамы вырвалось рыдание. Женских слез в эту ночь он уже насмотрелся, и грозивший обрушиться на него новый их водопад вызывал досаду и отвращение. — Не могу позволить вам пользоваться такими выражениями в присутствии дам, одна из которых является моей дочерью. Будет лучше, если вы немедленно оставите нас.
— Как только получу свои триста франков. — Мужчина с вызовом скрестил на груди руки.
— Держите! — Месье Банари-Куанто со злостью извлек из кармана пригоршню монет и швырнул к ногам молодого человека.
Монеты со звоном раскатились по асфальту. Мужчина в черном костюме живо собрал их и бросил пожилому мужчине в лицо.
— Будьте осторожнее, месье, — с достоинством произнес старик, — в противном случае вы рискуете получить в нос.
Мужчина сжал кулаки и стал в позу, какую в Англии принимали любители рукопашного боя в начале восемнадцатого века.
— Атакуйте же, месье, — вежливо предложил он.
Женщины зарыдали в унисон.
— Хочу предупредить вас, месье. — Отец Муму сделал шаг назад. — Мне шестьдесят три года, у меня больное сердце, и к тому же, как вы видите, я в очках. У полиции будут все основания задать вам весьма неприятные вопросы.
— Полиция? Отлично. Это первая умная вещь, которую я сегодня слышу. Предлагаю сесть в машину и доехать до комиссариата.
— Я в эту машину больше не сяду! — решительно заявила испанка.
— Пока Рауль не вернется, и шагу отсюда не сделаю, — поддержала ее Муму.
За спиной Николас услышал звонок. Внезапно он осознал, что слышит его уже довольно долго. Телефон! Пробравшись в темноте к стеллажу, он снял трубку. Разговор за окном звучал не громче шороха листьев. Интересно, кто в это время может ему звонить?
— Алло?
— Это Литтрэ двадцать пять семьдесят шесть? — нетерпеливой скороговоркой спросила молодая женщина.
— Да.
— Вы заказывали Нью-Йорк. Соединять?
— Да, пожалуйста. Я жду.
Про звонок Бетти Тиббел совершенно забыл. Он попытался собраться, вновь ощутить ту нежность, что испытывал несколько часов назад, когда решил позвонить в Нью-Йорк.
— Минуту.
В трубке послышался треск электрических разрядов, видимо, в Атлантике было неспокойно. Повернувшись к окну, Тиббел напряженно старался разобрать, что происходит под фонарем, но до него донесся лишь звук отъезжающего автомобиля.
Он собирался сказать Бетти о своей любви, о том, как соскучился, вспоминал Николас, стоя у стеллажа. Если разговор пойдет в нужном направлении, то трех минут должно хватить и на то, чтобы попросить Бетти стать его женой. Вдруг ему стало трудно дышать, мысли смешались. Мучительно обдумывая первую фразу, Тиббел никак не мог отделаться от стоявших в ушах слов: «Нет на свете более позорного зрелища, чем испанская шлюха с обручальным кольцом».
— Еще минутку, — раздалось в трубке. — Набираю ваш номер.
Опять послышались шорохи и треск. Николас усилием воли заставив себя не думать о злополучном кольце.
— Мисс Томпсон нет дома, — отчетливо и уверенно прозвучал настоящий американский голос. — Сказала, что вернется через час. Вы перезвоните?
— Я… Я… — Тиббел заколебался, в памяти всплыло предупреждение старика: «Извлеките пользу из того, что видели сегодня своими глазами».
— Вы слышите меня, сэр? — вновь раздался в трубке голос Нового Света. — Мисс Томпсон будет дома через час. Хотите перезвонить?
— Я… нет. Снимите заказ. Позвоню как-нибудь в другой раз.
— Благодарю вас. — На этом Америка отключилась.
Николас осторожно опустил трубку на рычаг, подошел к окну, выглянул. Пустынная улица погрузилась в тишину. Убрали уже тела погибших в Фермопилах, ждет плуга пашня под Азенкуром. Неоконченный, нескончаемый, нерешенный, неразрешимый конфликт ушел во тьму, оставив после себя лишь эхо пророчеств, предостерегающе воздетый палец тающего на глазах привидения.
Внезапно Тиббел различил на противоположной стороне улицы крадущуюся вдоль стены дома фигуру. Рауль. Вытолкав мотоцикл под фонарь, парень осмотрел его, с досадой плюнул на осколки фары и махнул рукой кому-то, скрывавшемуся за углом. Выбежавшая оттуда девушка в белом платьице в темноте была похожа на невесту. Она села за спину Рауля, обвила его руками и тихонько рассмеялась. Смех ее веселым облачком поднялся к окну Тиббела. Рауль повернул ключ зажигания, мотор с фальшивой мощью взревел, и, взметнув на прощание, как флаг, подол белого платья, мотоцикл через мгновение скрылся за углом. Николас вздохнул и мысленно пожелал молодым людям счастья.
Под окном скрипнули ставни.
— Испанцы… — сказал кто-то ворчливо. — Чего можно ждать от испанцев?
Тиббел закрыл окно. Впервые в жизни он был благодарен судьбе за то, что образование она дала ему в стенах Эксетера и Суортмура.
Увидев его в церкви, она почувствовала удивление. Для нее было неожиданностью встретить его в Лос-Анджелесе. Одна-единственная газета поместила краткое извещение: «Смерть бывшего чиновника государственного департамента. Вчера вечером в госпитале Санта-Моники после продолжительной болезни скончался Уильям Макферсон Брайан. На дипломатическую службу он был зачислен в 1935 году и занимал ответственные посты в Вашингтоне, Женеве, Италии, Бразилии и Испании вплоть до 1952 года, когда по состоянию здоровья подал в отставку. Детей супруги Брайан не имели, и сейчас его вдова, урожденная Виктория Симмонс, под своей девичьей фамилией ведет «Женский уголок» на страницах нашей газеты».
Церковь была почти пуста: переехав на Запад, Брайан так и не обзавелся здесь друзьями. На службу из уважения к вдове пришла лишь горстка сотрудников редакции, поэтому Виктория заметила Бордена почти сразу же. День выдался дождливый и пасмурный; Борден в одиночестве сидел в последнем ряду, у самой двери, но не узнать его светловолосую голову было невозможно. Не вслушиваясь особо в слова святого отца, Виктория вспомнила тайное, известное только троим прозвище Бордена — Лютик.
Прибывший на кладбище траурный кортеж состоял всего из двух машин, однако Бордену каким-то чудом удалось втиснуться во второй автомобиль, и сейчас с непокрытой головой он стоял под дождем у края могилы. Виктория невольно отметила, что седину он начал скрывать краской и что на его лице, по-мальчишески непосредственном, появилась сетка мелких морщин, припорошенных неуверенностью и усталостью.
Когда она, стройная, средних лет женщина без единой слезинки на глазах, скрытых вуалью, отошла от могилы, Борден попросил разрешения проводить ее. Поскольку к окончанию печальной церемонии никого, кроме священника, на кладбище не осталось и места в машинах хватало, Виктория согласилась. Голос Бордена тоже стал другим. Как и прическа с тщательно скрытой сединой, он лишь напоминал об энергии давно минувшей молодости.
Обратный путь священник проделал почти в полном молчании. Виктория познакомилась с ним днем раньше, отдавая последние распоряжения относительно похорон. Ни сама она, ни покойный муж не могли считаться дисциплинированными прихожанами, и на лице служителя Божия было унылое выражение представителя церкви, который хорошо знает, что к его услугам прибегают по необходимости, но никак не из пылкой веры.
Пока они ехали до города, было произнесено не больше трех десятков слов. Священник расстался с ними у церкви. Ответив на его робкое прощальное рукопожатие, Борден предложил Виктории проводить ее до дома. Владела она собой превосходно — ее слезы высохли еще годы назад, — поэтому спокойно ответила, что в помощи и поддержке не нуждается. По возвращении домой Виктория собиралась усесться за стол и вплотную заняться подготовкой воскресного выпуска своей страницы: делать это в любом случае придется, да и с меланхолией так легче справиться. Но Борден настаивал — в безукоризненно вежливой манере и с той заботой в голосе, которая так располагала к нему людей в годы молодости.
Когда святой отец скрылся из виду, Виктория, откинув вуаль, попросила у Бордена сигарету. Тот раскрыл и протянул ей плоский золотой портсигар, щелкнул золотой же зажигалкой и закурил сам. Что-то в движениях его рук вызвало у Виктории смутную неприязнь, объяснить которую было бы весьма затруднительно. За неимением более точного определения она назвала бы их нарочитыми.
Минуту или две они ехали молча.
— Был он счастлив в свои последние годы? — спросил Борден.
— Нет.
— Какая потеря. — Борден вздохнул, и Виктория почувствовала, что в его вздохе звучала не только скорбь по усопшему. — Ведь он был способным, очень способным.
Пафос этой фразы сделал бы честь известному политику, который произносит речь по случаю запоздалого открытия памятника героям войны.
— Чем он занимался после того, как вышел в отставку?
— Читал.
— Читал? — Борден был слегка озадачен. — И все?
— Да. Того, что я зарабатывала в газете, полностью хватало нам обоим.
— Я и не знал, что у тебя писательский дар.
— Жизнь заставила. В колледже у меня по английскому было только «отлично».
Они оба улыбнулись.
— А Клэр тоже здесь с тобой? — поинтересовалась Виктория.
Борден посмотрел на нее так, будто услышал в вопросе издевку.
— Ты ни о чем не слышала?
— О чем я могла слышать?
— Шесть лет назад мы развелись. Она вышла замуж за какого-то итальянца, владельца ипподрома. В Америку Клэр уже не вернется.
— Прости.
— То, как мы жили, вряд ли можно назвать браком, — пожав плечами, ровным голосом заметил Борден. — Спектакль длился несколько лет, пока в нем был хоть какой-то смысл. А потом — adieu, cherie — прощай, дорогая…
— Что же ты делаешь здесь?
— Видишь ли, после развода мы с Клэр какое-то время разъезжали по Европе, но вернуть прошлое так и не смогли. Перспектива работать меня не соблазняла, хотя были и довольно приличные предложения. Денег нам хватало, и я мог позволить себе не работать. А потом, когда мы с ней появлялись в обществе, за спиной слышался такой шепоток… Может, это нам только казалось, но…
— Вам это не казалось.
Вновь повисло молчание. Затем Борден спросил у Виктории номер ее телефона и записал его — подчеркнуто аккуратная строчка, выписанная золотым карандашиком в изящном, с кожаным переплетом блокноте.
— Будет настроение, позвони. Поужинаем где-нибудь вместе. — Он протянул ей свою визитную карточку.
Борден Стейнц, пробежала ее глазами Виктория. Бутик Меццоджорно — одежда для мужчин.
— Там меня можно застать каждый день. После одиннадцати.
Мимо этого магазинчика Виктория проходила множество раз. Выведенное на витрине название всегда казалось ей до глупости претенциозным. В конце концов, по-английски оно означало всего лишь «южная лавка». Магазинчик был изысканным и дорогим, за стеклом лежали итальянские рубашки, галстуки, свитера кричащих расцветок, довольно безвкусные, по мнению Виктории. Внутрь она не заходила ни разу.
— Я купил его лет пять назад. Решил, что нужно хоть чем-то заняться. — По губам Бордена скользнула улыбка, он будто бы извинялся. — Удивительно, как гладко все прошло. Никогда не думал, что придется стать торговцем на Беверли-Хиллз. Но во всяком случае, теперь у меня есть работа.
У дома, где жила Виктория, машина остановилась. Дождь так и не кончился, но Борден предупредительно выскочил первым, раскрыл с противоположной стороны дверцу автомобиля. Когда Виктория ступила на тротуар, он отослал водителя, сказав, что предпочтет прогуляться.
— Ты считаешь, одиночество сейчас тебе не противопоказано? Я бы с удовольствием зашел и…
— Спасибо, нет.
— Понимаешь, — его голосу не хватало уверенности, — мне казалось, я должен проводить тебя. Сколько времени мы были вместе, втроем…
— С твоей стороны это было очень любезно, Борден.
— Должен сделать тебе одно признание. — Он оглянулся по сторонам, опасаясь, по-видимому, чужих ушей. — Ведь я видел тебя, Вики, в тот день. Ты улыбнулась, а я отвернул голову. Потом я чувствовал себя дураком и не мог избавиться от чувства вины, но…
— В какой день? — спросила Виктория, потянув на себя входную дверь.
— Не помнишь? — В устремленном на нее взгляде Бордена сквозило недоверие.
— В какой день, Борден? — повторила вопрос Виктория уже на пороге.
— Думаю, я что-то перепутал. Не имеет значения.
Он улыбнулся почти по-мальчишески, слегка прикоснулся губами к ее щеке — прощальный поцелуй, перед тем как расстаться, может быть, навсегда, — и упругой, юношеской походкой зашагал прочь. В его светлых волосах блестели капли дождя, слабый ветерок едва шевелил полы элегантного плаща.
Поднявшись по лестнице, Виктория открыла дверь. В квартире она сорвала шляпку с вуалью, бесцельно прошлась по пустым комнатам. Квартира была так себе, все в ней говорило о том, что когда-то она служила прибежищем двум одиноким душам. Временным прибежищем, не более. Из двух душ теперь осталась одна.
Равнодушным взглядом Виктория скользнула по стоящей на столе фотографии мужа в серебряной рамке. Строгий портрет был сделан более десяти лет назад в студии; муж на нем выглядел серьезным и респектабельным, какими обычно бывают члены попечительских советов известных учебных заведений. Нельзя даже представить себе, чтобы такой мужчина воспользовался когда-нибудь услугами магазина «Бутик Меццоджорно».
На столе лежали гранки статей, но Виктория не могла заставить себя приняться за работу. Встреча с Борденом разбудила слишком много воспоминаний, выбила из колеи. Даже смерть мужа, давно уже ожидаемая, не привела Викторию в такое смятение.
Она прошла в небольшую кладовку, где стояли полки с папками, нечто вроде личного архива, вытащила одну, с крупными черными цифрами на картоне — 1953, и принялась быстро ее перелистывать. Вот он, аккуратный конверт с двадцатью пятью отпечатанными на машинке страничками.
Усевшись в кресло у окна, за которым по-прежнему лил дождь, Виктория надела очки. Последний раз она открывала этот конверт не менее десяти лет назад.
«Из пустыни», — прочла она первую строку. «Новелла В. Симмонс», — гласила вторая. Поморщившись, Виктория черным карандашом густо замазала имя автора и погрузилась в чтение.
«Само собой, — прочитала она, — я не собираюсь указывать свое настоящее имя. Если благосклонный читатель все же доберется до конца, он поймет почему.
Если мне повезет и я добьюсь своего, стану писателем, то и тогда скрыть свое авторство не будет проблемой. Я ничего не писала ни до вступления в брак, ни в годы замужества, а в анкетах и официальных бумагах в графе «Род занятий» всегда указывала: домашняя хозяйка. Я по-прежнему застилаю постели и готовлю еду, два раза в неделю отправляюсь в ближайший городок по магазинам. Соседей у нас нет, как нет и друзей, которые могли бы увидеть на моем столе пишущую машинку и стопку дешевой бумаги, купленной из предосторожности в С. — большом городе в пятидесяти милях от нашего дома. Там же я предусмотрительно, под вымышленным именем, арендовала на почте абонентский ящик для переписки с редакторами и издателями. Когда мне нужно отправить им какую-то корреспонденцию, я кладу бумаги в обычный конверт и отправляюсь в город. Неброско одетая средних лет дама, появляющаяся на почте в те часы, когда работа там кипит вовсю, ни у кого не вызывает особого интереса.
Подобная бдительность может показаться читателю излишней, но до самого последнего времени мы с мужем жили в атмосфере, где наблюдение и слежка, скрытые микрофоны, перлюстрация и донесения доброхотов о деталях наших разговоров с друзьями были нормой. Когда доносившиеся до меня слухи казались куда более зловещими, чем факты, и я не имела ни малейшей возможности убедиться, насколько они серьезны, душа моя пребывала в угнетенном состоянии. Даже сейчас, живя фактически на краю пустыни, без соседей, без прислуги и телефона, я не могу избавиться от подозрительности.
В городке, куда я езжу за покупками, нашу замкнутость воспринимают по-своему. Муж там никогда не появляется, все знают, что гостей у нас не бывает. Единственные люди, с кем я вступаю в контакт — торговцы, — решили, будто у мужа чахотка и места эти привлекли его своей тишиной и сухим, здоровым воздухом. Разубеждать их мы, естественно, не пытаемся. Джон (мужа, конечно, зовут совсем иначе) никогда не был настолько известен, чтобы о нем писали газеты. Обстоятельства, которые привели к его отставке, широкому кругу людей остались, благодарение Богу, неизвестными.
Желание взяться за перо вызревало во мне долго, и питали его разные причины. У меня вдруг появилась уйма свободного времени: несложная работа по дому отнимает всего три-четыре часа. После переезда сюда муж становился все менее и менее общительным, и сейчас большую часть дня он просиживает с книгой в углу внутреннего дворика либо изучает вершины гор, с востока и севера окаймляющих нашу пустынную местность. Я пришла к выводу, что, достигнув сорока пяти лет, Джон никогда не согласится вновь заняться каким-нибудь делом, значит, примерно через год перед нами неизбежно встанет вопрос о деньгах.
Первое время после переезда я считала, что наше пребывание здесь окажется временным, что мужу необходимо просто восстановить силы и решить, по какой стезе двинуться дальше. Поначалу он и в самом деле отсылал старым друзьям и бывшим товарищам по работе по нескольку писем в неделю, извещая их о свой готовности приступить к работе после хорошего, скажем, в полгода, отпуска. Джон знал: государственным учреждениям он больше не нужен, по крайней мере не будет нужен в обозримом будущем. Но его образование и опыт, особенно в тонких вопросах международных контактов, могут быть востребованы целым рядом частных компаний и организаций. Однако тон ответов однокурсников и коллег обескураживал, хотя муж, как обычно, ничем не выдавал своего разочарования. Через три месяца конвертов ему я уже не покупала.
Джон никогда не говорит, что оставил всякую надежду, но я слишком хорошо его знаю, чтобы ожидать подобных заявлений. А потом, я шпионю, я читаю его письма, каждый момент, что мы находимся рядом, я внимательно слежу за выражением его лица. Ставя на стол тарелку с каким-нибудь новым блюдом, я наблюдаю, что оно вызовет: неудовольствие? аппетит? В те времена, когда мы еще общались с друзьями, мне не составляло никакого труда заметить момент, когда старая дружба начинала тяготить его. В таких ситуациях я сразу же принимала меры, чтобы безболезненно поставить на таких отношениях точку. Сейчас, выступая в роли писателя, я не собираюсь обсуждать те вопросы, что должны навсегда остаться тайной двоих, тайной мужчины и женщины, могу лишь сказать: я прекрасно знаю, чем и как доставить Джону настоящее удовольствие. Если он читает книгу, я прочитываю ее сразу же после него. Могу перечислить все, к чему он испытывает симпатию или антипатию, все оттенки его настроения, все слабости. Подмечаю я их вовсе не из ревности или чисто женского стремления ощутить себя собственницей. Я делаю это для того, чтобы как-то развлечь, заинтересовать его. И еще из чувства благодарности.
Мой муж, человек исключительный, внешне производит впечатление мужчины самого заурядного. Он предпочитает выдержанных, спокойных тонов костюмы и коротко стрижется, что при его длинном, худом лице может произвести, пожалуй, неприятное впечатление. Как-то раз, когда мы с Джоном отдыхали на крошечном островке в Карибском море, он позволил себе не стричься и отрастил роскошные черные усы, что разительно изменило пропорции его лица. Покрытый загаром — мы целыми днями валялись на песке или выходили в море на небольшом паруснике, — муж походил на известных спортсменов, мужественных покорителей Гималаев, чьи снимки часто появлялись в журналах. Но перед самым возвращением домой его волосы обрели привычную длину, усы были сбриты, с лица исчезло всякое выражение значительности. Джон снова спрятался под защитой грубоватых, чтобы не сказать примитивных черт своей внешности.
Его манера держаться, так же как и внешний вид, говорит о привычке оставаться в тени. Муж всегда безукоризненно вежлив с подчиненными и абсолютно невозмутим в присутствии тех, кем в душе восхищается. Он с беспощадной волей подавляет неожиданные и резкие вспышки эмоций, в минуты величайшего напряжения речь его становится чуть медленнее и тише. Уверенный в своем интеллектуальном превосходстве, Джон способен часами благожелательно выслушивать пустую трескотню сильных мира сего, делая вид, что внимательно прислушивается к мнению тех, кого он ни в грош не ставит. На редкость честолюбивый, он ни разу не воспользовался ни одной из тех сотен уловок, благодаря которым его менее одаренные коллеги с успехом делали блестящую карьеру. Любвеобильный и чувственный, могу вас в этом уверить, на публике Джон ни разу не взял меня за руку, не позволил себе проявить и искры интереса к ярким красавицам, постоянно мелькавшим в обществе, где мы так долго вращались. Жажда успеха никогда не могла заставить его сделать хотя бы один ложный шаг.
Вот какой человек теперь проводит день за днем под лучами полуденного солнца в строгом сером костюме, белоснежной рубашке и галстуке, с книгой в руках, укрываясь от раскаленного ветра за невысокой стеной.
Если он хочет до конца своих дней остаться со мной здесь, я согласна. А поскольку в наших условиях другого способа заработать денег не существует, поскольку ждать помощи от тонущих в нынешней экономической неразберихе родственников не приходится, я решила сесть за машинку. Ведь для того чтобы жить в этой тиши, нам нужно не так много. Не имея никакого опыта в литературном труде, я тем не менее испытываю нечто вроде вдохновения, когда листаю издающееся по всей стране угнетающе низкопробное чтиво. Образованный человек, который более двадцати лет пробыл в самом центре важнейших мировых событий, без особых усилий сможет водить пером так, чтобы результат соответствовал столь примитивным стандартам, сможет с помощью банальной грамотности поддержать свой скромный образ жизни.
Не скрою, что муки творчества предвкушаю не без удовольствия. Я женщина прямая, мне знакомо чувство мести, я долгое время хранила молчание в обществе дураков и самонадеянных ничтожеств, и если сейчас я попытаюсь воздать им должное, то в выигрыше останутся и читатели — при условии, что они не испортили безнадежно свой вкус сентиментальной и лицемерной писаниной, которой с таким удовольствием предоставляет страницы наша пресса.
Где-то я читала, что все первоклассные писатели — это либо мужчины, либо одержимые женщины. Не питая никаких иллюзий относительно собственных достоинств или славы, которая меня ждет, готова безоговорочно согласиться с последним. Я одержима. Вся моя одержимость направлена на мужа, о нем-то я и буду писать.
Семью, где Джон появился на свет, в другой стране и в другое время по всей справедливости назвали бы аристократической. Фамильных денег хватило на то, чтобы отправить мальчика в хорошую школу, дать ему возможность окончить известный колледж, откуда вышли многие прославившиеся на всю страну бизнесмены и политики. Не испытывая ни малейшего интереса к предпринимательству и следуя традиции, согласно которой многие поколения его предков связывали жизнь со служением на благо общества, мой муж избрал для себя дипломатическое поприще. Произошло это в то время, когда иные ветви государственного аппарата были отданы на откуп настоящим ордам громкоголосых карьеристов весьма сомнительного происхождения, с дурными манерами и явно ущербным образованием. Дипломатическая служба, с ее строгой системой отбора, со спасительным предубеждением в пользу воспитанной молодежи из респектабельных, консервативных семей, в безбрежном море дешевого эгалитаризма оставалась тогда единственным островком, где джентльмен мог посвятить себя защите интересов страны, не жертвуя ради этого своим достоинством и принципами.
Никогда не щадивший себя в работе, муж достаточно быстро продвигался вверх по служебной лестнице. Известность обошла его стороной, но он всегда пользовался уважением, и к моменту вступления в брак, через четыре года после первого его назначения, мы оба были уверены, что через некоторое время Джон займет самые ответственные, если не первые посты в своем ведомстве. В годы войны он с таким успехом справился с опасной и весьма деликатной миссией, что впоследствии сам государственный секретарь в личной беседе был вынужден признать: значительное количество американских граждан своими жизнями обязаны моему мужу.
После победы Джон получил назначение в наше посольство в N. (Простите мне фигуру умолчания — страна, где мы живем, переживает сейчас такой период истории, когда чистосердечие не в моде, а людей прямодушных осыпают упреками.) Я не последовала за мужем в N. Мне пришлось лечь на операцию, оказавшуюся несколько сложнее, чем рассчитывал наш семейный врач. Возникли осложнения, потребовалась вторая операция, и в результате я смогла приехать к Джону лишь полгода спустя. За шесть прожитых в очень неспокойном городе месяцев он сблизился с двумя людьми, ставшими, как позже выяснилось, причиной всех его бед. Первого звали Мандер (как вы понимаете, я сочла своей обязанностью изменить почти все имена). Он занимал в то время престижный пост первого секретаря посольства. Джон познакомился с ним еще в годы учебы, а совместная работа в посольстве только укрепила их давнюю дружбу. Обоими овладели честолюбивые помыслы, оба были в равной степени преданы делу, да и по характеру они тоже дополняли друг друга.
Кабинет посла занимал тогда человек доброжелательный и довольно ленивый, который с удовольствием перевалил бремя реальной работы на плечи своих молодых и способных подчиненных. Джон вместе с Мандером отвечали за выполнение получаемых из Вашингтона директив и фактически формирование политического курса. Сложившееся в послевоенной неразберихе соотношение сил было в Европе в пользу коммунистов, и тем, что правительство N. не забывало в таких условиях об интересах Соединенных Штатов, наша дипломатия обязана прежде всего Мандеру и моему мужу. Собственно говоря, именно поэтому чуть позже Мандера перевели в Вашингтон, где на протяжении нескольких лет он играл весьма важную роль в выработке основных направлений нашей политики. Однако взлет его, как часто бывает, закончился падением. Когда пришло время принести жертву издерганным и разочаровавшимся избирателям, руководство заняло по отношению к Мандеру такую позицию, что он предпочел уйти. Та же, если не худшая участь — прозябать на унизительно мелких постах — была уготована и многим его ничего не подозревавшим тогда друзьям и коллегам.
Вторым злым гением оказалась женщина. Она была женой дипломата из совсем другой страны, настоящего идиота, по глупости соглашавшегося на длительные, тянувшиеся месяцами командировки. Эта дама сочетала в себе опаснейшие женские качества: красоту, болтливость и сентиментальность — и до поры только благодаря случайностям избегала громких скандалов. Джону просто не повезло, что буря разразилась именно в разгар их любовной связи. Позже стало ясно: на его месте мог оказаться любой из трех, а то и четырех членов узкого дипломатического мирка, понравившихся рафинированной соломенной вдове.
Находясь за четыре тысячи миль, я почти с самого начала знала о том, что происходит. Проследили за этим, как водится, друзья. Не стану делать вид, будто новость обрадовала меня или хотя бы поразила. В браках, подобных нашему, когда супруги разлучаются на долгое время, а жену уже никто не назовет молодой и неотразимой, предполагать, что представительный, полный страсти мужчина будет стоически хранить верность, может лишь круглая дура. Среди всех своих друзей и знакомых я не знаю ни одной пары, которой во имя сохранения семьи не пришлось бы прощать друг другу взаимные грехи. У меня не было намерения рушить устои собственной жизни ради того лишь, чтобы обменяться градом взаимных упреков или удовлетворить лицемерное чувство справедливости своих друзей. Я не спешила дать выход эмоциям, уверенная в том, что придет время и modus vivendi[233] сложится сам собой.
К несчастью, когда Джон сообщил даме о моем скором приезде и о том, что это положит конец их отношениям, та предприняла трогательную, но недостаточно артистичную попытку самоубийства. Так глупые и легкомысленные женщины пытаются доказать себе и окружающим, что они вовсе не глупы и не легкомысленны. Запив стаканом воды горсть таблеток, дама решила попрощаться с Джоном по телефону, и, когда он примчался в ее квартиру, она в одной ночной сорочке без сознания лежала на постели. Муж поступил так, как должен был поступить порядочный человек, — он пробыл в больнице до тех пор, пока доктора не уверили его, что опасность для жизни этой женщины миновала. Слава Богу, персонал там оказался достаточно цивилизованным, и с помощью какой-то незначительной суммы Джону удалось предотвратить появление газетчиков. В некоторых кругах по городу, естественно, пошли слухи, недели полторы избранное общество ни о чем другом и не говорило, однако Европа так давно привыкла к подобным происшествиям, что, когда через две недели посвежевшая дама под руку со своим супругом появилась на приеме, инцидент был уже предан забвению.
Эту историю муж подробно поведал мне в день моего прилета. Выслушав ее, я сказала, что больше на эту тему разговаривать не хочу. Потом мы действительно ее не затрагивали. Думаю, имею все основания заявить: этот случай ни в малейшей степени не повлиял на наши отношения.
Сейчас я приближаюсь к моменту, представляющему известную сложность для любого писателя. Для того чтобы читатель лучше понял суть дальнейшего развития событий, мне необходимо как можно полнее описать личность моего мужа, его прошлое, его отношение к работе, поделиться тем, что наполняет радостью нашу супружескую жизнь. Однако все детали окажутся бессмысленными, если рассматривать их оторванными от атмосферы, в которой мы существовали. Литератор более талантливый, чем я, без сомнения, подал бы требуемую информацию в виде хорошо продуманных драматических эпизодов, с тем чтобы читатель, заинтригованный и взволнованный внутренним конфликтом героев, ощутил себя исподволь подготовленным к развязке. Меня от подобной попытки удерживают два обстоятельства. Первое заключается в том, что для этого требуется иной, более высокий уровень профессионализма. Второе несколько прозаичнее: читая книги, я как-то заметила, что авторы, пользующиеся таким приемом особенно искусно, в конечном итоге вызывают у меня отвращение.
В жизни каждого человека, как в жизни правительств и армий, время от времени бывают самые ответственные, решающие дни. Начинаются они точно так же, как и другие, обычные, и, казалось бы, ничто не предвещает катаклизма, но падает вдруг кабинет министров, полководец проигрывает битву, удачливый карьерист с предпоследней ступеньки высокой служебной лестницы внезапно летит вниз.
Для моего мужа этот день в конце весны был полон солнца и свежести, вода гавани в городе, где он служил вице-консулом, тихо светилась бирюзой. За завтраком мы решили, что погода достаточно хороша для того, чтобы обедать и ужинать на открытой террасе, я поделилась с Джоном намерением пробежаться по магазинам и купить пару фонариков, в которые вечерами можно было бы ставить свечи. Во второй половине дня на партию в бридж обещали подойти двое наших друзей, поэтому я напомнила мужу о необходимости купить бутылочку виски. Кивнув в знак согласия, он вышел — аккуратный, неторопливый, так и оставшийся настоящим американцем, несмотря на долгие годы, проведенные вдали от родины.
Джон — человек очень методичный, у него превосходно тренированная память, и, когда значительно позже я поинтересовалась, как сложилось то утро, он ответил с привычной точностью. Консул, отъехавший на несколько дней в северные районы страны, возложил исполнение своих обязанностей на него, и, прибыв в кабинет, он просмотрел поступившую почту. Ничего необычного или срочного в ней не оказалось.
Не успел Джон разложить бумаги по папкам, как в комнате появился Майкл Лабордэ (не забывайте: имена действующим лицам я дала вымышленные). Кабинет его располагался за стеной, и Майкл возникал иногда неожиданно, как привидение. В свои неполные тридцать лет он занимал незначительную должность в коммерческом отделе консульства. Внешность у Лабордэ была располагающая, а характер довольно слабый — мой муж считал Майкла хлипким интеллигентом. Жил Лабордэ в городе одиноко, и по меньшей мере раз в неделю мы приглашали его на ужин. Молодого сотрудника консульства отличал острый, гибкий ум, он всегда был в курсе последних слухов, и Джон как-то признался, что наслаждается пятиминутными перерывами в работе, когда Майкл заглядывает в его кабинет. Однако тем утром Лабордэ стоял на пороге, нервно затягиваясь сигаретой.
— Черт бы побрал, — буркнул он, — этот Вашингтон.
— Что случилось?
— Вчера получил письмо. В секторе стран Латинской Америки у меня работает друг. Они там все воют от ужаса. Людей выставляют на улицу десятками, причем каждый день.
— Убирать улицы тоже… — начал было Джон, даже с друзьями всегда осторожный при обсуждении подобных вопросов.
— Черта с два — улицы! Топор крушит все без разбору. Они там с ума посходили от охоты на гомиков. Приятель пишет, будто в половине вашингтонских отелей и баров стены утыканы микрофонами, поймали уже человек двадцать, уж больно много они трепали языком в общественных местах. Никаких скидок на награды, благодарности или на годы безупречной службы! Трехминутная беседа — и свободен! Можешь располагать собой по собственному усмотрению.
— Думаю, — улыбнулся Джон, — тебе из-за этого нечего беспокоиться.
В городе Майкл имел репутацию опытного дамского угодника, облик его, как я уже отмечала, этому способствовал.
— За себя я спокоен, по крайней мере в таком вопросе. Но меня бесит сам принцип. Тоже мне пуритане! Когда люди провозглашают поход за чистоту нравов, то они не успокоятся до тех пор, пока не распнут последнего грешника. А еще друг советует мне быть осторожнее в письмах. Последнее, которое он получил от меня, было заклеено скотчем. Но я-то скотчем не пользуюсь!
— Твой приятель чересчур впечатлителен.
— Он говорит, что Эль Бьянко держит в Европе штат из пятидесяти платных агентов. — Эль Бьянко — псевдоним, которым Майкл наградил сенатора, своими запросами приводившего госдепартамент в состояние полной прострации. — Стукачи не делают даже перерывов на обед. Они могут сидеть за соседним столиком в ресторане и строчить в блокнот твои анекдоты.
— А ты обедай дома. Как я.
— Они придумали и блюдо поострее. Некий придурок, о существовании которого ты и не догадывался, вдруг приходит к выводу, что ты ему не нравишься. Он строчит анонимную писульку в ФБР, где сообщает, что Четвертого июля[234] ты неправильно повесил наш звездно-полосатый флаг или что ты спишь с двумя одиннадцатилетними арабскими мальчиками. Через пару дней копию этих откровений получит какой-нибудь пучеглазый конгрессмен и начнет на всю страну орать: «У меня здесь информация, расследованием которой в данный момент заняты люди из ФБР!» Сколько, интересно, времени понадобится тебе для того, чтобы навсегда распрощаться со своим креслом?
— И ты всему этому веришь?
— Откуда мне знать, во что верить, во что — нет? Я просто жду, когда поползут слухи о том, как в Вашингтоне прохожие видели человека, который был в своем уме. Тогда попрошусь в отпуск, чтобы своими глазами посмотреть на это чудо. — Потушив в пепельнице сигарету, Майкл мрачно скрылся за дверью.
Позже муж вспоминал, что рассказ Майкла вызвал у него раздражение, но об этой проблеме Джон неоднократно задумывался и сам. При назначении коллег на новые посты его обошли уже дважды, а предоставив ему нынешнюю должность, руководство, внешне демонстрируя поддержку, как бы предостерегало: ты попал в опалу, высшие сферы тобой недовольны.
В течение года — нет, больше — моего мужа мучили сомнения относительно благонадежности его переписки. В результате даже самым близким друзьям он стал отправлять письма, выдержанные в ровном и безликом тоне. В памяти всплыло, что несколько полученных месяцем раньше конвертов тоже были заклеены прозрачной бесцветной лентой. По роду обязанностей Джону приходилось знакомиться с предоставляемой отделом выдачи виз и паспортов информацией крайне деликатного характера. Было ясно, что сведения о подателях заявлений собирала агентурная сеть, причем методы ее работы отличались шокирующей изобретательностью. На протяжении последних месяцев мужу регулярно портили нервы бесконечные проверяющие — навязчивые и лишенные чувства юмора молодые люди, упорно пытавшиеся получить любые компрометирующие данные на его коллег за период начиная с 1933 года. Поскольку все их вопросы, как подчеркивали эмиссары Вашингтона, носили самый рутинный характер, Джон пришел к выводу, что объектом интереса неулыбчивых парней являлся и он сам.
Будучи реалистом, мой муж никогда не воспринимал подобную активность спецслужб как беспричинные преследования сотрудников госдепартамента. Лучше многих он отдавал себе отчет в том, что идущая в мире невидимая борьба требует повышенных мер безопасности: ведь предатели существуют, и глупо поступают те, кто делает вид, будто у нас их и быть не может. Термин «угнетение духа» не способен точно передать суть его переживаний. Привыкший к четким дефинициям понятия вины или невиновности, руководствуясь вошедшей в кровь терпимостью к чужим политическим воззрениям, Джон не мог не сознавать, что в глазах высокого начальства он выглядит человеком старомодным и недостаточно жестким. Традиция обсуждать со мной список приглашаемых на ужин гостей с целью исключить возможность общения с теми, кто пусть даже предположительно может бросить тень на его доброе имя, превращалась в тяжкое, отвратительное бремя. Уж если человек хочет сполна получить удовольствие от приема гостей, он не должен исключать определенной стихийности, непредсказуемости процесса общения, а за последний год элемент неожиданности из наших вечеринок начисто пропал. Судить с профессиональной объективностью о качествах коллег — одно дело, строить предположения об образе мыслей, поведении, возможном бесчестье соседа по столу или туриста-соотечественника, с которым познакомился в баре, — совсем другое.
Размышления Джона были прерваны приходом Трента, члена совета директоров одной из американских нефтяных компаний, открывшей в городе свое представительство. Высокий и грузный уроженец Иллинойса, со спокойной, медлительной манерой речи, Трент был немного старше моего мужа. Время от времени Джон играл с ним в гольф и в общем-то видел в нем своего друга. Поднявшись навстречу, он предложил гостю сесть. Обменявшись с хозяином кабинета парой незначащих фраз, Трент перешел к делу.
— Мне нужен твой совет, Джон. — Было видно, что чувствует он себя неловко, что его тяготит груз сомнений. — Ты со всем этим связан куда больше меня, тебе виднее, что у нас сейчас происходит. Сюда я приехал довольно давно, и, хотя регулярно читаю нашу прессу, мне трудно разобраться, насколько ситуация может быть серьезной. Словом, у меня возникли проблемы, Джон.
— Выкладывай.
В волнении Трент вытащил из кармана сигару, отгрыз кончик, но так и не прикурил.
— Видишь ли, — растерянно хмыкнул он, — как-то раз мне предложили вступить в коммунистическую партию.
— Что? — с удивлением переспросил Джон. В дорогом, с иголочки костюме, с аккуратно зачесанными волосами, Трент выглядел — и на самом деле являлся — классическим представителем класса знающих себе цену и весьма преуспевающих бизнесменов. — Что ты сказал?
— Я сказал, что мне предложили вступить в коммунистическую партию.
— Когда?
— В тридцать втором. Тогда я еще учился в университете, в Чикаго.
— Ну и?.. — протянул Джон, недоумевая, какой совет мог понадобиться приятелю.
— Так что же мне сейчас делать?
— А ты вступил?
— Нет. Хотя, скажу честно, одно время серьезно подумывал об этом.
— Никак не пойму, в чем состоит твоя проблема.
— Человек, который подошел ко мне с этим предложением, работал инструктором в министерстве экономики. Энергичный молодой парень в твидовом пиджаке, бывал в России. Раз в неделю собирал у себя на квартире толковых и грамотных ребят на хороший мужской разговор за пивом. Мы болтали о женщинах, о Боге и политике и казались себе настоящими интеллектуалами. В те времена парень он был что надо…
— Так-так…
— Что «так-так»? Я вижу, комитет[235] вплотную заинтересовался моими однокашниками, вот и думаю: не сдать ли его?
Джон решил проявить максимальную осторожность. До него внезапно дошло, что Трента он почти не знал, разве только по редким партиям в гольф. Взяв из стаканчика карандаш, он придвинул к себе блокнот.
— Назови мне имя.
— Нет. Не хочу тебя впутывать. Не уверен, что и сам захочу впутаться.
— Где он сейчас?
— Понятия не имею. Во всяком случае, не в Чикаго. Несколько лет мы переписывались, а потом он куда-то пропал. Сейчас он либо уже мертв, либо ушел к йогам.
— Тогда будь добр, объясни поточнее, чего ты от меня хочешь.
— Услышать твое мнение. Оно поможет мне решить, что делать дальше.
— Сдай его комитету.
— Но… — Трент засомневался. — Посмотрим. Мы были друзьями, я часто вспоминал о нем. Такой шаг может здорово навредить человеку, да и было это больше двадцати лет назад…
— Ты хотел услышать мое мнение. Советую тебе сдать его.
В этот момент дверь распахнулась, и в кабинет без стука вошел консул. Ожидавший его возвращения лишь через два дня, Джон удивился.
— О, я не знал, что у вас посетитель. Когда закончите, прошу зайти ко мне.
— Я уже ухожу, — поднялся со стула Трент. — Спасибо, Джон. Спасибо за все. — Пожав обоим дипломатам руки, он вышел.
Консул плотно притворил дверь.
— Садись, Джон. Я принес тебе дурные новости.
Довольно молодой мужчина, вряд ли старше Майкла, консул был одним из тех счастливчиков, которые начинали свой стремительный взлет еще в юности вне зависимости от того, где они служили, и без всяких видимых усилий. Его умное, привлекательное лицо всегда казалось покрытым ровным загаром. Годом раньше консул взял в жены единственную и очень красивую дочь весьма состоятельных родителей. Вскоре молодые стали пользоваться репутацией приятной и общительной пары, без которой не обходились ни одна вечеринка, ни один званый ужин в домах приличных семейств. Начальство с удовольствием продвигало обходительного молодого человека, самой судьбой обреченного на головокружительный успех. Мой муж, отличавшийся от своего босса и удачливостью, и темпераментом, относился к нему так же, как и окружающие. Он почти с удовольствием взвалил на свои плечи дополнительную работу: в силу чрезвычайной занятости общественными мероприятиями у консула просто не хватало времени на исполнение своих непосредственных должностных обязанностей. Нельзя, конечно, умолчать о том, что Джон завидовал своему блистательному коллеге. Муж отлично знал свои возможности, и разница в положении обоих, в открывавшихся перед ними перспективах представлялась ему вопиюще несправедливой. К тому же, когда оба являлись еще сотрудниками посольства в N., Джон был фигурой куда более значимой, а какому мужчине приятно видеть, как его обходит бывший подчиненный? Сочетание зависти, расположения и ревностного исполнения своего долга встречается в коридорах власти намного чаще, чем принято думать.
Майкл Лабордэ был, пожалуй, единственным из работников, кто имел о руководителе консульского аппарата свое собственное мнение. Легкая золотистая шевелюра консула и никогда не закатывавшаяся счастливая звезда дали Майклу повод прозвать его Лютиком. Должна признаться, что и меня Лютик не смог очаровать так, как моего мужа. Мне виделось в нем что-то фальшивое, что-то вызывавшее смутную неприязнь, хотя Джону я ни разу не намекнула на это. Тайной для всех остался и забавный инцидент, участниками которого были всего двое: консул и я. Как-то после обеда я решила пройтись по магазинам. Остановившись на мгновение перед витриной, я краем глаза заметила, как из соседнего подъезда вышел наш консул. Выглядел он в элегантном костюме совершенно обычно. Шляпы на голове не было, чуть влажные, аккуратно уложенные волосы наводили на мысль о только что принятом душе. Консул двинулся навстречу; губы мои уже расползались в улыбке, как вдруг он резко развернулся и стремительно зашагал прочь. Не было и тени сомнения в том, что он заметил меня. Похоже, случайная встреча привела консула в совершенно непривычное для него замешательство. Увидев, как он сворачивает за угол, я озадаченно пошла по улице дальше. Но любопытство тут же пересилило, и я почти бегом вернулась к подъезду. Сбоку от двери висела табличка с именами шести жильцов, из которых только одно было мне знакомым. Оно принадлежало молодому американцу с весьма приличными, хотя и неясного происхождения доходами, поселившемуся в нашем городе месяца три назад. Пару-тройку раз я видела юношу на вечеринках и довольно быстро поняла по его походке и манере говорить, кем он был. Если бы консул хотя бы кивнул, произнес ничего не значащее «привет», мне и в голову не пришло бы вчитываться в имена на табличке.
— Из посольства пришлось вернуться немного раньше, чем предполагалось, — сказал он, когда муж опустился в свое кресло. — Я сам должен сообщить тебе об этом. Ты выведен за штат, Джон. Твой сегодняшний рабочий день последний.
Услышав привезенную из посольства весть, муж, по его словам, испытал непонятное облегчение. Подсознательно, без всяких на то серьезных причин, два последних года он ожидал этих слов. Теперь, когда они наконец прозвучали, Джону показалось, что от рухнувшей на землю тяжести выпрямились плечи. Даже пугающая их суть была все-таки лучше, гуманнее бесконечных сомнений.
— Повтори, пожалуйста.
— Ты выведен за штат. Я бы советовал тебе подать в отставку немедленно.
— Мне позволено подать в отставку?
— Да. Твоим друзьям пришлось немало потрудиться, но в конечном итоге им это удалось.
— А в чем, собственно, я провинился? — Несмотря на одолевавшие его в течение двух лет мрачные предчувствия, Джон действительно понятия не имел, чем вызвал недовольство высоких чинов.
— Главную роль сыграли соображения морального порядка, Джон. Вздумаешь полезть в драку, они станут известны широкой публике, а о чем в первую очередь подумают люди, ты и сам знаешь.
— Все решат, что меня выставили за гомосексуализм.
— Не те, кто тебя знает. Остальные же…
— Но предположим, я все же ввяжусь в драку и победа останется за мной?
— Это невозможно, Джон. За тобой наблюдали, и кое-где есть вся информация о той даме, что пыталась покончить с собой. В папки подшиты показания врача, консьержки дома, где дама проживала, одного из сотрудников посольства, который на свой страх и риск провел некое расследование и представил полученные данные выше.
— Кто это был?
— Имени я назвать тебе не могу, а сам ты никогда его не узнаешь.
— Но ведь это полный абсурд! Речь идет об инциденте, произошедшем пять лет назад!
— Это не важно. Факт остается фактом.
— Если я ни с того ни с сего подам в отставку, то люди, которые не считают меня гомосексуалистом, придут к выводу, будто я личность по крайней мере сомнительная и не внушающая доверия.
— Повторяю, наверху согласились не поднимать никакой шумихи.
— Но такие дела не обходятся без утечек.
— Что-то, пожалуй, и выплывет, — неохотно признал консул. — Думаю, разумнее всего будет, если ты как можно быстрее вернешься в Штаты и год-другой поживешь в глуши, где тебя никто не знает. Глядишь, все и затихнет.
— А что мне мешает обратиться за помощью к тем, с кем я все эти годы работал, и попросить у них письменный отзыв о результатах мой работы? Почему этим подметным письмам не противопоставить трезвую и взвешенную оценку моих деловых качеств?
— Никаких подметных писем не существует, Джон.
— И тем не менее. Если появятся положительные отзывы, многие из которых будут подписаны весьма влиятельными фигурами в правительстве…
— То это не принесет тебе пользы.
— Пусть так. Но я готов рискнуть. Ты напишешь мне такую бумагу?
— Нет, — после мгновенного колебания ответил консул.
— Почему же?
— По целому ряду причин. Имей в виду, тебе дают возможность тихо уйти в отставку, твои доброжелатели не жалеют усилий, чтобы избежать огласки. Полезешь на рожон, твои действия кому-нибудь очень не понравятся, пойдут разговоры, поднимется шум в прессе. В результате тебя вышвырнут пинком под зад. Это первое. Во-вторых, если я и дам положительную характеристику, то какой бы лестной моя оценка ни была, она лишь подтолкнет тебя к дальнейшей борьбе и сделает меня твоим явным сторонником. Поверь, Джон, — с неподдельной, по словам мужа, искренностью проговорил консул, — будь у меня хотя бы надежда на то, что это поможет, я бы выполнил твою просьбу немедленно. Но поскольку такой поступок тебе только навредит, выбрось это из головы.
Муж кивнул, спокойно собрал вещи и вышел из кабинета — навсегда. Придя домой, он в деталях рассказал обо всем мне. Я позвонила друзьям и сказала, что партия в бридж отменяется. Почти всю ночь мы обсуждали план действий. Немало времени ушло на то, чтобы вычислить имя сотрудника посольства, который решил поработать частным детективом. Перебрав всех, кого знали, мы так и не смогли остановиться на ком-то. Имя этого человека остается для нас загадкой и сейчас.
На следующее утро Джон с дипломатической почтой отправил прошение об отставке, а через две недели мы были уже в Америке. Купили машину и отправились на Запад в надежде отыскать уютное, спокойное местечко, где жизнь не требует особых расходов и активного общения с соседями. Путешествие получилось приятным, после долгого пребывания за границей мы наслаждались красотами родной природы и разговорами с простыми жителями Штатов.
Сюда, в этот небольшой домик, нас привела счастливая случайность. Потратив минут пять на осмотр комнат и восхитившись видом тянувшейся до горизонта бескрайней пустыни, мы приняли решение, о котором не жалеем и до сих пор. Я переставила мебель, по заказу Джона были сделаны два больших стеллажа для его книг. Два купленных в последний его рабочий день фонарика отбрасывают мягкий свет на накрытый к ужину стол, что стоит во внутреннем дворике прямо под открытым небом.
За прожитые здесь годы было лишь одно происшествие, когда мне показалось, что наш план оказался неудачным, да и то случилось оно исключительно по моему недомыслию. Несколько месяцев назад из поездки по магазинам я прихватила домой какой-то развлекательный журнал с расцвеченной яркими фотографиями статьей под вульгарным заголовком «Светская Америка за границей». На одной из фотографий были запечатлены позировавший на заснеженной террасе у Санкт-Морица консул и его очаровательная жена. Загорелые, широко улыбающиеся лица супругов, одетых в изящные лыжные костюмы, выглядели, признаюсь, на удивление юными и счастливыми. Решив — по глупости — удивить Джона, я передала ему журнал.
— Смотри-ка, а ведь он нисколько не изменился!
Джон долгое время неотрывно смотрел на фотографию, а затем без слов вернул журнал мне. Поздним вечером он отправился в пешую прогулку и домой вернулся уже перед самым рассветом. Когда утром я увидела его лицо, оно было поразительно постаревшим и пустым, будто всю ночь муж провел в долгой и бесплодной борьбе. От умиротворения, которое, как мне казалось, начали обретать здесь мы оба, не осталось и следа. Разрушив непробиваемую когда-то стену воли, в глазах Джона светились оскорбленная гордость, попранное честолюбие и ожившая ревность. Стало ясно, что видит он сейчас перед собой лишь образ улыбающегося человека, которым восхищался и которому верил, как себе.
— Никогда больше не делай ничего подобного.
Это были первые его слова, что я услышала за последние двенадцать часов. Смысл их не оставлял ни малейших сомнений.
Но теперь все уже позади, хотя на протяжении почти трех месяцев Джон мало разговаривал со мной и не брал в руки книгу, проводя дни в неподвижном созерцании залитой солнцем пустыни, а ночами пристально глядя в огонь, как банкрот на грани беззвучной истерии, сосредоточившийся на суммах чудовищных потерь. Однажды утром я вернулась из города с письмом от Майкла Лабордэ, единственного из друзей славшего нам иногда весточку. Послание оказалось коротким. Пробежав его глазами, Джон с невозмутимым лицом протянул листок мне:
— Прочти.
Дорогие ребята! — торопливо царапая каракули, обращался к нам Майкл. — Черкну всего пару строк, просто чтобы придать вам бодрости. Погода стоит мерзкая, местное население дуется, консульство в панике. Лютик засох. Пару дней назад без всяких объяснений подал в отставку. На каждой вечеринке, в любом баре, где говорят по-английски, причину называют одну — Кинси. Первой каплей яда стала появившаяся три дня назад колонка в вашингтонской газете, а вчера Лютик вместе со своей заплаканной благоверной срочно подался в Альпы, видимо, поразмыслить над капризами судьбы. Сожгите это письмецо и приготовьте мне теплую постель, хотя бы в дюнах. С любовью…
Сложив листок пополам, я вернула его Джону. Он задумчиво опустил письмо в карман.
— Ну, что скажешь?
Ответа ему не требовалось — я промолчала. Муж прошелся по крошечному дворику, касаясь рукой согретой солнцем стены, и вновь замер напротив.
— Бедняга. — Жалость к бывшему коллеге, казалось, вернула Джона к жизни. — Он так хорошо начинал! Как по-твоему, что там произошло?
— Не знаю. Видимо, кто-то послал кому-то письмо.
— Кто-то послал кому-то письмо, — повторил муж, изучающе глядя на меня; губы его сложились в какую-то удивительную, непонятную мне улыбку. — Хочешь знать, о чем я думаю? — Джон взял меня за руку. — О том, что неплохо было бы сесть в машину, добраться до города и купить к ужину бутылочку приличного вина.
— Да. Превосходная идея!
Я вошла в дом, переоделась, и мы быстро преодолели отделявшие нас от С. пятьдесят миль, где была куплена бутылка бордо. Джон заметил, что не ожидал найти в глуши вино такого качества. Он радовался толпам прохожих на улицах, останавливался перед витринами и настаивал, чтобы я примерила увиденное в одном из магазинов милое платьице из чистого хлопка — простое, в крупную зеленую клетку.
Потом мы вернулись домой, и я приготовила ужин. Стол, как обычно, накрыли под звездами. Бордо, как сказал Джон, оказалось исключительно вкусным, и у нас, уже успевших отвыкнуть от спиртного, закружилась голова. Сидя друг напротив друга, мы беспричинно хохотали, и если бы кто-нибудь увидел нас со стороны, то вполне резонно мог бы решить, что перед ним на редкость счастливая пара».
Положив конверт в папку, Виктория закрыла ее.
Рассказ этот никогда не был опубликован. После того как одна за другой отказом ответили три редакции, она поставила на своей затее точку. Что ж, видно, издателям того времени не хватало смелости, сказала себе Виктория. Позже она начала еще пять или шесть новых очерков, но так и не закончила их. Для того чтобы стать писателем, одного желания мало, как мало одного лишь образования, пережитой несправедливости и других испытаний. Дом в конечном итоге был удачно продан; они перебрались в Лос-Анджелес.
Она бросила взгляд на фотографию мужа: притворное спокойствие на деланно значительном лице. Мысль о его смерти не вызвала сожаления в душе.
За окном по-прежнему лил дождь. Капли на стекле медленно затапливали идущий ко дну мир. Подходящий день для похорон. И для вопросов. Виктория. Победа. Победа над чем?
Какая же это любовь, если ради ее сохранения требуется заплатить столь высокую цену? Неужели среди акул могут выжить только акулы? Кем было то чудовище, что сидело под звездами в милом новеньком платьице, наслаждаясь вином и с улыбкой глядя на мужчину напротив?
В тот день светлые волосы тоже казались влажными, хотя Борден был тогда молод и еще не начал пользоваться краской.
— La barbe[236], — поморщилась Луиза, — как ты можешь выносить эту вонь?
Скрестив ноги и опершись спиной о книжный шкаф, она сидела на полу. Из выцветших синих джинсов торчали босые ступни. Глаза ее прятались за тяжелыми, в черепаховой оправе очками, которыми она пользовалась при чтении, а перед тем, как перевернуть страницу, рука то и дело опускалась к картонной коробочке с эклерами.
Уже год почти Луиза слушала в Сорбонне курс французской литературы — хотя в настоящий момент зачитывалась «Гекльберри Финном», во французском, конечно же, переводе. Луиза говорила, что французская литература действует на нее угнетающе, ей хотелось полной грудью вдохнуть вольного воздуха просторов Миссисипи. Родом Луиза была из Сент-Луиса, и на студенческих вечеринках она часто называла Миссисипи «матерью всех вод» своей жизни. Роберта эту фразу не совсем понимала, но в душе не могла не признать, что звучала она впечатляюще: в ней чудилось нечто мистическое. Необычный эпитет, казалось, таил в себе источник самопознания. Насколько Роберта знала, в ее собственной жизни «матери всех вод» не было.
Роберта стояла у мольберта в центре большой, мрачноватой и погруженной в вечный хаос комнаты, которую она делила с Луизой уже восемь месяцев, с того дня, когда обе впервые очутились в Париже. Ей нужно было расписать холст для оформления витрины парижского магазина, избежав при этом влияния Шагала, Пикассо и Хуана Миро, влияния, накатывавшего волнами, в зависимости от настроения. Роберте было всего девятнадцать; обеспокоенная своей обостренной восприимчивостью к чужим стилям, она пыталась заставить себя вообще не смотреть на шедевры.
По-лебединому взмахнув руками, Луиза поднялась и стала с наслаждением облизывать вымазанные кремом пальцы. Затем подошла к окну, распахнула его и с шумом втянула в себя влажный воздух парижской зимы.
— Меня волнует твое здоровье, — сказала она. — Готова поспорить, если провести серьезное исследование, то окажется, что половина художников умерли от силикоза.
— Силикоз — болезнь шахтеров. Ее вызывает пыль, а в красках никакой пыли нет. — Роберта медленно водила кистью по холсту.
— Я бы подождала результатов исследования, — не уступила Луиза, высовываясь в окно: что творится там, на улице, тремя этажами ниже? — А он был бы очень даже ничего, если бы только догадался подстричься.
— У него великолепные волосы, — ответила Роберта, неимоверным усилием воли заставив себя оставаться на месте — ей тоже хотелось броситься к окну. — А потом, так сейчас ходят все парни.
— Все парни… — буркнула Луиза. Будучи на год старше подруги, она имела на своем счету два романа с французами. Оба, по ее словам, привели к катастрофическим последствиям. Последние дни Луиза была полна желчного скептицизма. — Пойдешь сегодня к нему?
— В четыре. Он обещал сводить меня на Правый берег. — Устремленный на холст взгляд Роберты сделался рассеянным: зная о том, что Ги где-то совсем рядом, работать она уже не могла.
— Сейчас всего половина, — бросив взгляд на циферблат часов, усмехнулась Луиза. — Какая преданность!
Звучавшая в голосе ирония настораживала, но Роберта не знала, что этому противопоставить. Почему бы Луизе не побеспокоиться о себе самой? Мысль о Ги разогревала кровь, возбуждала; Роберта начала мыть кисти: писать в таком состоянии все равно было невозможно.
— Что он делает? — стараясь говорить небрежно, спросила она.
— С интересом разглядывает витрину мясной лавки. У них сегодня фирменный товар. Ромштексы. По семьсот пятьдесят франков за килограмм.
Роберта ощутила легкий укол разочарования. Уж если Ги здесь, то ему следовало бы — с интересом или без такового — смотреть на ее окно.
— То, что мадам Раффат запрещает приводить сюда гостей, совершенно невыносимо, — сказала она.
Мадам Раффат, их квартирная хозяйка, жила за стеной. Это была низенькая, полная дама, любившая немыслимо тесные пояса и лифчики. Она имела отвратительную привычку без стука врываться к ним в комнату и бросать по сторонам быстрые, недоверчивые взгляды, опасаясь, по всей видимости, увидеть пятна на выцветшем и уже покрытом разводами грязи дамаске, которым были обтянуты стены, либо — о ужас! — тайком проведенного молодого человека.
— Она знает, что делает, — заметила сидевшая на подоконнике Луиза. — Мадам Раффат живет в Париже уже пятьдесят лет и хорошо знает французов. Пусти француза за порог, и ты от него не избавишься, пока новая война не грянет.
— Ох, Луиза, ну откуда в тебе такая… такое разочарование?
— Оттуда. Я действительно разочарована. И ты тоже разочаруешься, если пойдешь по этой дорожке дальше.
— Ни по какой дорожке я не иду.
— Ха!
— Что значит «ха»?
Утруждать себя объяснениями Луиза не стала. Неодобрительно сморщив носик, она вновь выглянула в окно.
— Сколько, он говорит, ему лет?
— Двадцать один год.
— Уже взбирался на тебя?
— Нет, конечно.
— Тогда ему точно не двадцать один. — Луиза слезла с подоконника и вновь опустилась на пол у книжного шкафа, вернувшись к Гекльберри и последнему эклеру.
— Послушай, Луиза, — внушительно и строго, как ей казалось, проговорила Роберта, — я не сую нос в твою жизнь и была бы очень признательна, если бы ты не вмешивалась в мою.
— Мне просто хочется, чтобы ты извлекла уроки из моего опыта, — сладким, замешенным на креме голосом отозвалась Луиза. — Из моего печального опыта. К тому же я обещала твоей матери, что буду присматривать за тобой.
— Будь добра, забудь о своем обещании. Я и во Францию-то приехала в первую очередь для того, чтобы сбежать от матери.
— И быть себе хозяйкой. Ладно, чего не сделаешь ради подруги!
В комнате стало тихо. Роберта просмотрела лежавшие в портфеле акварели, которые она собиралась взять с собой, взбила волосы, чуть притронулась помадой к губам и повязала на шею шелковый шарф. Бросив встревоженный взгляд в зеркало, она нашла, что выглядит, как всегда, слишком юной, голубоглазой и невинной, слишком американкой — смущающейся и фатально не готовой.
Открывая дверь, Роберта сказала погруженной в чтение Луизе:
— К ужину меня не жди.
— Последнее предупреждение, — безжалостно напомнила та. — Бди!
Роберта громко хлопнула дверью и по длинному темному коридору двинулась к выходу. Мадам Раффат сидела в гостиной спиной к окну. Она раскладывала на небольшом золоченом столике пасьянс, зорко поглядывая на приходивших и уходивших. Роберта холодно кивнула ей. Несносная старая ведьма, подумала она, сражаясь с тремя замками, которыми квартирная хозяйка защищала себя от внешнего мира.
Спускаясь по неосвещенной лестнице, на которой, как в пещере, пахло подземными водами и остывшей, забытой на столе едой, Роберта ощутила тоску. Когда дома, в Чикаго, отец сказал, что наскребет денег, чтобы отправить дочь на год в Париж учиться рисовать, перед ней распахнулась дверь в новую жизнь, полную свободы, надежд и приключений. «Даже если ничего особого из твоих художеств не выйдет, у тебя будет по крайней мере год на изучение языка», — заявил он. На деле же, находясь под неусыпным надзором мадам Раффат, выслушивая мрачные предупреждения Луизы и мучаясь от мысли о подавляющем влиянии великих мастеров, Роберта ощущала себя тут куда более неуверенно и скованно, чем в Америке.
Все, что она слышала насчет языка, тоже оказалось выдумкой. «О, да в твоем возрасте через три месяца ты будешь болтать, как истая парижанка», — говорили ей. Что ж, в прилежном изучении грамматики прошло уже не три, а восемь месяцев. Да, она понимает почти все, что слышит, но, когда сама произносит более пяти слов, люди почему-то переходят на английский. Даже уверявший ее в своей любви Ги, чей английский напоминал о первых фильмах Мориса Шевалье, настаивал на том, чтобы самые интимные, самые французские их беседы велись на английском.
Временами, как сегодня, Роберте казалось, что она никогда не вырвется из тесной клетки детства, что настоящая свобода, отчаянный риск, ждущие каждого взрослого человека взлеты и падения останутся для нее недоступными навсегда. Нажав на кнопку замка, отчего входная дверь с негромким электрическим жужжанием раскрылась, Роберта вдруг с ужасом увидела себя такой, какой она станет через несколько лет: старой девой с всклокоченными волосами, вечной пленницей своей хрупкой невинности, воплощением унылой добродетели. Да, с такой особой никому и в голову не придет говорить о скандалах, страсти или смерти.
Крайне недовольная, Роберта поправила шарфик — ведь чуточка кокетства не помешает? — и вышла на улицу, где у лавки мясника Ги, чтобы не мучить себя ожиданием, полировал крылья своего мотоцикла. На его загорелом и вытянутом, как у типичного жителя Средиземноморья, лице, о котором однажды — лишь однажды — Роберта сказала Луизе, что оно напоминает юношей с портретов Модильяни, на этом лице блеснула широкая улыбка. Однако сегодня Роберта осталась к ней равнодушной.
— Луиза права, тебе не мешало бы подстричься, — сурово сказала она.
Улыбка Ги исчезла. Ее сменило и в лучшие времена бесившее Роберту выражение скучного недовольства, но сейчас это не произвело на нее никакого впечатления.
— Луиза. — Ги поморщился. — Эта кошелка с помидорами.
— Во-первых, — наставительно произнесла Роберта, — Луиза — моя подруга, и тебе не следует отзываться о ней подобным образом. Во-вторых, если ты думаешь, что говоришь на американском сленге, то глубоко ошибаешься. «Кошелка» еще сойдет, но помидором девушку в Америке не назовет никто. Почему бы тебе не оскорблять моих друзей на французском?
— Ecoute, mon chou[237], — отозвался Ги усталым, безжизненным тоном, делавшим его в глазах Роберты слишком взрослым и самостоятельным, особенно в сравнении с парнями из Чикаго: те не говорили, а мямлили. — Я хочу общаться с тобой, я хочу заниматься любовью, может, даже жениться на тебе. Но у меня нет ни малейшего желания вести себя как институтка. Дашь слово быть вежливой — забирайся на заднее сиденье, и я помчу тебя, куда скажешь. Будешь трепать мне нервы — иди пешком.
Дерзкая, почти грубая фраза из уст человека, который прождал ее на холоде более получаса, прозвучала удивительно властно, и Роберта с удовольствием подчинилась. Подтверждалось часто слышанное (обычно от Ги) утверждение о том, что французы знают, как вести себя с женщинами. Мальчики с берегов озера Мичиган больше похожи на робких детишек.
— Я только хотела сказать, — мгновенно поправилась она, — что короткая стрижка была бы тебе к лицу.
— Заднее сиденье!
Ги сел за руль, и Роберта устроилась за его спиной. Чувствовала себя она не слишком удобно: в одной руке тяжелый портфель, другая лежит у Ги на талии. Для поездок на мотоцикле Роберта предпочитала джинсы: пару раз порывы ветра так задирали ее юбочку, что восхищенные прохожие с каким-то даже неприятным одобрением смотрели им вслед.
Роберта дала Ги адрес на улице Фобур-Сент-Оноре, где должна была встретиться с директором галереи. Договаривался о встрече месье Раймон, художник, в чьей студии она занималась.
— Патрини выставляет в своей галерее все что угодно, — сказал на днях месье Раймон. — Ему постоянно нужна молодежь, она дешевле обходится. Кроме того, он считает американцев довольно занимательными людьми. Если повезет, Патрини повесит где-нибудь в задней комнате пару твоих акварелей, чтобы понаблюдать за реакцией посетителей. Только не вздумай подписывать никаких бумаг! Это лучшая гарантия от неприятностей.
Ги повернул ключ зажигания, и мотоцикл с ревом устремился в поток машин, автобусов и велосипедистов. Он всегда ездил с присущим настоящим гонщикам презрением к риску. В этом, по словам Ги, проявлялся его характер, так он выражал протест против того, что называл «застенчивой буржуазной любовью к покою и отсутствию опасности». Жил Ги вместе с родителями, поскольку еще не закончил учебу. Он намеревался стать инженером и строить плотины в Египте, мосты в Андах и дороги в Индии. Его никак нельзя было причислить к тем, кто днями и ночами болтается по Сен-Жермен-де-Пре, выпрашивает деньги у туристов, клянет будущее и совращает малолеток, уподобляясь героям дешевых фильмов. Он верил в любовь, преданность и порядочность и ни разу не попытался, если пользоваться этим идиотским словом Луизы, «взобраться» на Роберту. Они даже и не целовались еще по-настоящему — не считать же поцелуем легкое прикосновение губ к щеке перед тем, как пожелать друг другу спокойной ночи.
— Меня тошнит от неразборчивых связей, — сказал как-то Ги. — Мы сами поймем, когда созрели друг для друга.
Роберта была ему благодарна: в ее глазах Ги воплощал лучшие качества настоящего парижанина и добропорядочного жителя Чикаго одновременно. С родителями Ги ее не знакомил.
— Они вполне достойные граждане, de pauvres mais braves gens, но никому, кроме родственников, не интересны. Один вечер в их обществе, и ты без оглядки бросишься на паромную переправу в Гавр.
Мотоцикл мчался по набережной. Высившийся на противоположном берегу Сены Лувр походил на воплощенную в жизнь мечту о Франции. Ветер играл длинными черными волосами Ги, его ярким шарфом, срывал с раскрасневшихся щек Роберты холодные капли слезинок. Крепко вцепившись в кожаную куртку Ги, она испытывала удовольствие от бешеной езды по замерзшему городу.
С грохотом проносясь на крошечном мотоцикле по мосту напротив здания Национального собрания, мимо обелиска и мраморных коней дворца Согласия, с портфелем, набитым акварелями, которые она везла показать человеку, купившему и продавшему за свою жизнь не менее двадцати тысяч картин, сидя за спиной самого красивого парня в Европе, Роберта чувствовала, как сомнения покидают ее. Она знала, что решение оставить Чикаго было правильным. Да, ей следовало приехать в Париж и дать три месяца назад номер своего телефона Ги. Произошло это на вечеринке в квартире второго французского друга Луизы, куда та пригласила Роберту просто так, убить время. Сейчас во всем вокруг Роберта видела предзнаменования удачи и счастья, в ушах звенело сладкоголосое пение птиц, и, когда мотоцикл остановился у галереи на Фобур-Сент-Оноре, к негостеприимно закрытым дверям она поднялась со спокойствием и уверенностью привыкшего к победам атлета.
— Ecoute, Roberta, — сказал Ги, потрепав ее по щеке, — je t’assure que tout va très bien se passer. Pour une femme, tu es un grand peintre, et bientot tout le monde le saura[238].
Она улыбнулась, благодарная Ги за веру в ее силы и такт, который заставил его произнести фразу по-французски.
— А теперь, — переходя на английский, сказал он, — поеду выполню пару поручений любимой мамочки. Через полчаса буду ждать тебя у Куинни.
Махнув рукой, Ги направил мотоцикл по запруженной машинами улице в сторону британского посольства. Роберта проводила взглядом лавировавшую среди автомобилей фигуру и потянула на себя дверь, сбоку от которой, в стеклянной витрине, висело огромное, в лиловых тонах, полотно. Художник попытался изобразить на нем то ли стиральную машину, то ли привидевшийся ночью дурной сон. «Мазня, — решила Роберта, скользнув глазами по мешанине красок. — У меня все-таки выходит лучше». С этой мыслью она вошла.
Полы в небольшой галерее были устланы коврами, на стенах вплотную друг к другу висели картины, причем большая их часть явно принадлежала кисти автора лилового шедевра в витрине либо его последователей. Любовался ими один-единственный посетитель, мужчина лет пятидесяти в пальто с воротником из норки и в великолепной фетровой шляпе. Владелец галереи, узнать которого можно было по красной гвоздике в петлице и усталому, но в то же время какому-то хищному выражению на тонком, несколько разочарованном лице, стоял рядом. Руки его нервно подрагивали, как бы готовые вцепиться мертвой хваткой в посетителя, если он вздумает уйти, либо протянуть ему незаполненный чек, где тот волен сам указать справедливую сумму.
На своем лучшем французском Роберта представилась месье Патрини, и тот, безукоризненно строя английские фразы, довольно бесцеремонно ответил:
— Да-да. Раймон полагает, в вас что-то такое есть. Воспользуйтесь этим мольбертом.
Отойдя футов десять в сторону, Патрини слегка нахмурился, как поступил бы человек, вспомнивший после обеда, что одно из блюд было явно не на высоте. Роберта достала из портфеля первую акварель, закрепила ее на мольберте. Взгляд владельца галереи равнодушно скользнул по рисунку; выглядел Патрини так, будто соус оказался слишком жирным, а форель добиралась из Нормандии до Парижа подозрительно долго. Он не проронил ни слова, только губы его едва заметно скривились, как бы от с трудом скрываемой боли. Расценив гримасу как призыв продолжать, Роберта вынула из портфеля второй лист. Минут через пять она заметила, что мужчина в фетровой шляпе, отчаявшись, видимо, по достоинству оценить висевшие на стенах полотна, приблизился за ее спиной к мольберту. Роберта так пристально следила за лицом Патрини, что на посетителя просто не обращала внимания.
Губы владельца галереи сложились аккуратным сердечком.
— Вот, — сказала Роберта, переполненная огорчением от очевидного провала. — Это все.
— М-м-м… Гм-м-м… Э-э-э… — Голос Патрини звучал так низко, что она испугалась: вдруг мэтр произнес по-французски неизвестное ей слово? Однако тут же на отличном английском прозвучало: — В этом есть обещание. Только спрятано оно очень уж глубоко.
— Извините меня, дорогой друг, — вмешался мужчина в фетровой шляпе. — В этом есть нечто куда большее. — Судя по выговору, он мог всю жизнь прожить в Оксфорде, хотя являлся, вне всяких сомнений, французом. — Дорогая леди, — мужчина снял шляпу, и Роберта увидела аккуратную, серо-стального цвета щетку волос, — не согласились бы вы разместить свои рисунки так, чтобы я имел возможность рассмотреть их все, изучить без спешки?
Пораженная, Роберта перевела взгляд на Патрини; ее нижняя челюсть немного отвисла, и, спохватившись, она закрыла рот столь энергично, что явственно расслышала стук зубов.
— Мой дорогой барон, — лицо Патрини мгновенно преобразила ослепительная улыбка, — позвольте представить вам моего юного американского друга и обладательницу удивительного таланта мисс Роберту Джеймс. Мисс Джеймс, перед вами барон Уммузеедер.
Так, во всяком случае, прозвучало для уха Роберты, имя мужчины. В глубине души она в который уже раз прокляла свою неспособность разобраться хотя бы во французских именах.
— Я очень рада, — вежливо улыбаясь седовласому барону, ответила она. Голос ее при этом был на октаву выше обычного.
Подхватив с мольберта стопку акварелей, Роберта принялась торопливо расставлять их прямо на полу у стены. С неожиданной резвостью к ней на помощь пришел Патрини, и через пару минут галерея превратилась в персональную выставку. Шутка ли — восемь месяцев упорного труда!
В зале воцарилась полная тишина. Барон, заложив руки за спину, неторопливо двигался вдоль стены, надолго останавливаясь перед одними листами и быстро минуя другие. Время от времени он одобрительно кивал. Патрини скромно стоял у окна, спиной к залу, глядя на бесконечный поток машин, наполнявших приглушенным рокотом моторов уютное помещение, пол которого был покрыт толстым ковром.
Замерев напротив рисунка, который Роберта сделала в зоопарке Венсенна — детишки в синих лыжных костюмчиках смотрят на клетку с леопардом, — барон наконец заговорил.
— Никак не могу понять, — глаза его оставались прикованными к листу бумаги, — какой мне нравится больше — этот или тот. — Он медленно сделал несколько шагов и остановился перед эскизом холста для витрины магазина.
— Если позволите, — бесшумно приблизившись к клиенту, выдохнул Патрини, — я выскажу свое мнение. Почему бы вам не забрать домой оба? Всмотритесь в них на досуге и примете решение.
— А леди ничего не будет иметь против? — Барон почтительно повернулся к Роберте.
— Нет, — с трудом сдержав крик, ответила она. — Не будет.
— Вот и отлично. Я пришлю кого-нибудь за ними завтра утром.
Барон отвесил Роберте сдержанный поклон, надел свою великолепную шляпу и вышел в предупредительно распахнутую владельцем галереи дверь.
Не прошло и минуты, как Патрини стремительно вернулся в зал и поднял два выбранных посетителем рисунка.
— Замечательно. Я всегда верил, что в некоторых случаях бывает очень полезно познакомить клиента с художником. — Критическим взором уставившись на выполненную Робертой в студии Раймона карандашную зарисовку обнаженной натуры, он добавил: — А я на пару недель оставлю здесь и это. Если ненароком обронить несколько слов о том, что барон проявил интерес к вашим работам, то кое-кто из других клиентов тоже захочет взглянуть на них. Как вы, конечно, знаете, барон — очень известный коллекционер.
— Конечно, знаю, — соврала Роберта.
— У него несколько отличных полотен Сутина, есть Матисс и прямо-таки первоклассный Брак. Ну и, естественно, как у всех, Пикассо. Обязательно дам знать, когда он вспомнит о вас.
Где-то зазвонил телефон, и Патрини бросился на звук, унося под мышкой три листа. До слуха Роберты донесся торопливый, неразборчивый шепот — так могли бы общаться профессиональные шпионы.
Постояв в нерешительности пару минут, Роберта собрала свои рисунки, уложила их в портфель и направилась к выходу. У раскрытой двери кабинета Патрини она на мгновение остановилась: тот продолжал что-то шептать в трубку.
— До свидания, мадемуазель, — помахал он пухлой белой рукой.
Безусловно, какая-нибудь более длинная фраза была бы уместнее, ведь сегодня как-никак к ее рисункам впервые проявили настоящий, неподдельный интерес, их даже захотели купить! Но вид Патрини говорил о том, что беседа по телефону может затянуться до полуночи. Бог с ним, он все-таки попрощался. Неуверенно улыбнувшись, Роберта вышла на улицу.
В упавших на город сумерках она легким, радостным шагом шла мимо мерцающих подобно огромным драгоценным камням витрин роскошных магазинов — в джинсах, кроссовках и коротенькой, грязно-коричневого цвета курточке, со старым зеленым портфелем под мышкой, этакая пуританочка на фоне разодетых в меха, благоухавших дорогими пряными ароматами дам, которые представляли собой, так сказать, естественную фауну улицы Фобур-Сент-Оноре. Роберта шла и видела, как по обеим сторонам от нее распахиваются тяжелые двери музеев, как люди толпятся у билетных касс, на стенах которых огромными буквами выписано ее фамилия: ДЖЕЙМС. Сейчас, когда она приближалась к Куинни, уже знакомые ей голоса райских птиц звучали еще громче, еще веселее.
Полная суеверных предчувствий, Роберта решила ничего не говорить Ги о знакомстве в галерее. Когда это произойдет, когда рисунок (любой из двух выбранных) будет куплен и пополнит собой коллекцию барона, тогда можно будет объявить о первом успехе и отметить его. Да и как признаться Ги в том, что она не разобрала на слух имени барона и не решилась выяснить его даже после ухода респектабельного господина в фетровой шляпе? Необходимо будет зайти на днях в галерею и, улучив подходящий момент, попросить Патрини произнести его еще раз, по буквам.
Ги сидел перед стаканом ананасного сока в углу просторного, переполненного кафе и с раздражением смотрел на стрелки наручных часов. К тайному разочарованию Роберты, он никогда не пил вина или более крепких напитков. Алкоголь — это проклятие Франции, неоднократно повторял Ги, вино превратило французов во второразрядную нацию. Правда, спиртного Роберта и сама ни разу в жизни не пробовала, но, когда находилась рядом с единственным в стране мужчиной, который в ответ на предложение карты вин просил принести кока-колы, она чувствовала себя обманутой. Уж больно подобная сцена напоминала Чикаго.
Увидев Роберту, Ги не слишком любезно поднялся.
— Что случилось? Я сижу здесь уже целую вечность, пришлось выпить три стакана сока.
— Прости. — Она опустила портфель на соседний стул. — Патрини был ужасно занят.
— Как все прошло? — заметно успокоившись после ее слов, поинтересовался Ги.
— В общем-то не так уж и плохо. — Роберте ужасно хотелось выпалить замечательную новость, но она сдержалась. — Он сказал, что с удовольствием посмотрит, как я работаю маслом.
— Идиот. Все они идиоты! — Ги нервно сжал ее руку. — Да твой Патрини ногти будет грызть от досады, как только ты прославишься. — Он сделал знак официанту: — Deux jus d’ananas[239], — и тут же повернулся к Роберте. — Ну и каковы же твои намерения?
— Намерения? В отношении тебя?
— Нет. Рано или поздно это само по себе выяснится. Мой вопрос имел более широкий смысл. Каковы твои намерения в жизни?
— А… — Об этом Роберта размышляла давно, но сейчас не знала, как прозвучит ее облеченная в конкретные слова мысль. — Что ж, прежде всего мне бы хотелось стать настоящей художницей. Мне хотелось бы, чтобы люди думали, рассматривая мои картины.
— Хорошо. Очень хорошо! — одобрил Ги, как учитель хвалит подающего надежды ученика. — А еще?
— Хочу, чтобы так прошла вся моя жизнь. Я вовсе не намерена идти по ней на ощупь. Вот уж что ненавижу в своих сверстниках дома! Они не знают, к чему стремиться, не знают, как достичь цели. Они мечутся в потемках.
— На ощупь? — с недоумением повторил Ги. — В потемках? Что ты хочешь этим сказать?
— Tâtonner[240], — пояснила Роберта, с наслаждением воспользовавшись случаем продемонстрировать свои знания в области французского. — Мой отец — историк, специализируется на военных кампаниях. Он любит порассуждать о тумане войны, в котором люди бегут куда-то, убивают друг друга, побеждают или проигрывают, и все это — не имея не малейшего представления о том, что именно они делают…
— Да, я нечто подобное слышал.
— Но у меня такое ощущение, что туман войны не идет ни в какое сравнение с туманом юности. Битва при Геттисберге[241] абсолютно ясна и прозрачна, чего никак не скажешь о душе девятнадцатилетнего человека. Я горю желанием побыстрее выбраться из тумана юности. Хочу стать зрелым и уверенным в себе человеком. Мне не нужны случайности. И отчасти поэтому я приехала в Париж, ведь все вокруг только и говорят о пресловутой французской целеустремленности. Может, я смогу у вас этому научиться?
— Ты считаешь меня целеустремленным?
— Исключительно. Поэтому ты мне так нравишься.
Ги согласно кивнул, глаза его удовлетворенно блеснули из-под густых и длинных черных ресниц.
— Американка, из тебя выйдет божественная женщина! Никогда еще ты не была столь прекрасна! — Перегнувшись через столик, он поцеловал ее хранившую прохладу улицы щеку.
— Какой приятный вечер, — негромко заметила Роберта.
Из кафе они отправились в кинотеатр, где шел неплохой, по словам Ги, фильм, а оттуда — в бистро на Левом берегу ужинать. Перед этим Роберта захотела зайти домой, чтобы оставить портфель и переодеться, но Ги решительно воспротивился.
— Сегодня, — голос его звучал загадочно, — я не могу позволить тебе выслушивать нравоучения Луизы.
Фильм оставил Роберту равнодушной. Афиши жирным шрифтом кричали о том, что молодые люди до восемнадцати лет в зал не допускаются. На входе она почувствовала на себе ироничный взгляд билетера и пожалела, что не прихватила с собой паспорт. Суть картины так и осталась неясной: Роберта с большим трудом понимала французскую речь, если ее воспроизводили не люди, а механизмы: динамики в кинотеатре, радио, телевизор. На экране одна за другой следовали длинные сцены, где в постелях болтали молодые люди, многословные и, по мнению Роберты, непонятно почему совершенно обнаженные. Половину фильма она просидела, прикрыв глаза, вновь переживая события вечера и почти забыв о Ги, который в самые драматические моменты поднимал ее руку и нежно касался губами кончиков пальцев.
Необычно вел себя Ги и во время ужина: долго молчал, что было совершенно на него не похоже, пристально смотрел на Роберту, отчего она начинала нервничать и чувствовать себя как на иголках. Когда же принесли наконец кофе, он откашлялся, взял ее руки в свои и заявил:
— Я решил. Время пришло. Неизбежный момент наступил.
— О чем ты? — встревоженно спросила Роберта, косясь в сторону бармена, с интересом поглядывавшего на них.
— Я говорю с тобой, как взрослый мужчина. Сегодня мы станем любовниками.
— Тсс! — Оглянувшись на бармена, она убрала со стола руки.
— Больше я без тебя не могу. Приятель дал мне ключи от своей квартиры, он поехал в Тур навестить родителей. Квартира совсем рядом, за углом.
Роберта не стала делать вид, будто предложение Ги ее шокировало. Подобно всем приезжающим в Париж невинным девушкам, в душе она была убеждена или испытывала удовлетворение, или хотя бы смирилась с тем, что покинет этот город уже другой, не такой, как в него прибыла. На протяжении трех последних месяцев она не раз с готовностью ответила бы на это предложение, да и сейчас торжественность и такт, с которыми оно было сделано, приводили ее в восхищение. Однако вновь напомнило о себе то же суеверие, что не позволило Роберте поделиться с Ги подробностями встречи в галерее. Когда определится судьба рисунков, тогда можно будет всерьез подумать о столь желанном в общем-то приглашении. Но не раньше. Сегодняшний же вечер должен быть отвергнут и по иной причине. Когда бы предназначенное судьбой ни свершилось, в одном Роберта не сомневалась: если на ней вульгарные джинсы, ничто не заставит ее вступить в свою первую ночь любви.
Она покачала головой, испытывая чувство досады из-за залившего щеки густого румянца.
— Нет, прошу тебя, — прошептала Роберта. — Не сегодня.
— Почему нет?
— Это… так неожиданно.
— Неожиданно?! Мы встречаемся каждый день уже почти три месяца. А чего ты ждала? К чему ты привыкла?
— Я ни к чему не привыкла, ты ведь знаешь. Прошу, не будем больше об этом говорить. Не сегодня.
— Но сегодня в моем распоряжении есть квартира. В следующий раз приятель может поехать в Тур через год. — Лицо Ги стало обиженным и грустным; впервые за время их знакомства Роберта ощутила, что должна хоть как-то утешить его. Она ласково провела пальцами по его руке.
— Не огорчайся так, ну пожалуйста. Может быть, в следующий раз.
— Предупреждаю, — с достоинством проговорил он, — в следующий раз брать инициативу на себя придется тебе.
— Я возьму ее на себя, — с облегчением сказала Роберта, почувствовав мгновенное разочарование от его неожиданной уступчивости. — А теперь расплатись. Мне завтра рано вставать.
Позже, ворочаясь под тяжелым одеялом на узкой и жесткой постели, Роберта долго не могла заснуть от возбуждения. «Ну и денек выдался, — думала она. — Еще чуть-чуть, и я стану художницей. Еще совсем немного, и я превращусь в женщину». Торжественная значимость фразы заставила ее едва слышно хихикнуть. Затем Роберта обхватила руками плечи, с удовлетворением ощутив под пальцами упругую и гладкую кожу. Если бы сейчас Луиза не спала глубоким сном, она рассказала бы ей все до мельчайших подробностей. Но подруга спала, на фоне противоположной стены виднелись разметавшиеся по подушке локоны, слегка поблескивало лицо, смазанное кремом от морщин, которые появятся лет через двадцать. Роберта с сожалением закрыла глаза. Такой день мог бы длиться и длиться.
Через два дня, войдя в комнату и включив свет, Роберта увидела на своей постели конверт. На нем было написано ее имя. День клонился к вечеру, в комнате было холодно и пусто. Луиза куда-то ушла, исчезла со своего обычного поста и мадам Раффат. Роберта вскрыла конверт. «Дорогая мисс Джеймс, — было написано на лежавшем в нем листке, — свяжитесь со мной немедленно. У меня есть для вас важные новости». Внизу стояла подпись: «Патрини».
Роберта посмотрела на часы: ровно пять. Патрини наверняка еще в галерее. Она прошла в гостиную, к телефону. Когда мадам Раффат уходила из дома, телефонный диск запирался на крошечный замочек, но разве не может она хоть раз забыть об этом? Нет, не может. Мадам Раффат никогда и ни о чем не забывает. Замочек оказался на месте. «Ведьма несносная», — трижды повторила про себя Роберта, отправившись в поисках прислуги на кухню. Кухня встретила ее темнотой, и она вспомнила, что сегодня у прислуги выходной.
Черт бы побрал эту Францию! Торопливо спустившись по лестнице, Роберта побежала в кафе на углу. У стойки бара в будочке платного телефона расположился низенький плотный человек. Прижав к уху трубку, он деловито строчил что-то на листе бумаги. Насколько Роберта смогла разобрать в гомоне голосов, мужчина участвовал в какой-то сделке по перевозке товаров: речь шла о свинцовых пломбах. В его манере держаться не было ни малейшего признака того, что разговор скоро закончится. Париж, подумала Роберта. Попробуй-ка найти здесь свободный телефон.
Она бросила взгляд на часы. Четверть шестого. Галерею Патрини закрывал в шесть. Подойдя к стойке, Роберта попросила у бармена стакан красного вина — так, успокоить нервы. Потом придется, конечно, купить пластинку жевательной резинки, чтобы перебить запах вина. В семь у нее встреча с Ги, а слушать долгую лекцию о вреде спиртного ей совсем не хотелось. Зашедшие в бар по окончании рабочего дня люди болтали и громко смеялись, никому не было дела до того, чем от них будет пахнуть сегодня вечером.
Наконец вопрос со свинцовыми пломбами разрешился, мужчина собрал свои бумаги и вышел из будочки. Заняв его место, Роберта опустила в прорезь жетон и набрала номер. Занято. Она вспомнила бесконечную беседу, которую Патрини вел по телефону, и ощутила, что ее начинает охватывать паника. Три новые попытки дозвониться не дали никакого результата. Стрелки часов показывали двадцать пять минут шестого. Выскочив из будочки, Роберта заплатила за вино и бросилась к станции метро. Предстояло пересечь почти весь город, но другого выбора у нее не было. Всю ночь строить догадки по поводу того, что хотел сказать ей Патрини? Ну уж нет.
Несмотря на ужасный холод, Роберте было жарко, с ее лица градом катил пот, когда она, задыхаясь, поднималась по лестнице к дверям галереи. Без пяти шесть, но в окнах еще горит свет. Осталась на своем месте и лиловая стиральная машина. Роберта решительно вошла в здание. Залы галереи были пусты, однако из кабинета Патрини слышался неясный, таинственный шепот. Казалось, хозяин галереи так и не закончил начавшийся еще позавчера перед уходом Роберты разговор. Она остановилась, чтобы отдышаться, а затем, сделав несколько шагов, замерла на пороге кабинета. Патрини поднял голову и вяло помахал рукой, продолжая нашептывать что-то в трубку. Роберта вернулась в зал и принялась рассматривать изрядных размеров полотно, где было изображено нечто весьма напоминавшее увеличенные раз в тридцать яйца малиновки. Передышка оказалась весьма кстати: можно было собраться с мыслями. Патрини, по убеждению Роберты, принадлежал к тому типу мужчин, которые неприязненно относятся к бурным проявлениям энтузиазма или благодарности. В тот момент, когда владелец галереи выйдет из своего кабинета, лицо ее должно выражать легкую скуку.
За спиной Роберты послышался негромкий звук положенной трубки. В зал Патрини выкатился абсолютно бесшумно. Он был похож на большого мягкого плюшевого медвежонка.
— Добрый вечер, дорогая мадемуазель. Сегодня утром я звонил по номеру, который вы мне оставили, но поднявшая трубку женщина сказала, что жильцов с таким именем у нее нет.
— Такова моя квартирная хозяйка.
Это был старый прием мадам Раффат, помогавший ей бороться с «неоправданно частыми, а потому отвратительными» звонками.
— Я хотел сообщить вам вот что. Сегодня сюда заходил барон. Поскольку он так и не смог определить, какой из ваших рисунков нравится ему больше, то решил купить оба.
Чтобы скрыть наверняка появившийся в глазах блеск торжества, Роберта прищурилась: пусть Патрини думает, что ее заинтересовала картина на противоположной стене.
— Вот как? Оба? Что ж, он оказался более тонким ценителем, чем я думала.
Хозяин галереи издал какой-то странный звук, будто подавился, но Роберта его простила. В этот момент она простила бы кому угодно что угодно.
— Он также просил передать, что приглашает вас к себе на ужин сегодня. До семи вечера я должен позвонить его секретарю и сообщить о вашем решении. Располагаете вы сегодня временем?
Роберта заколебалась. В семь свидание с Ги, а ждать он ее будет на холоде уже без четверти — из-за необъяснимой ненависти мадам Раффат к мужскому полу. Но сомнения были недолгими. «Художник не должен знать жалости, иначе он не художник, — сказала она себе. — Вспомни Гогена. Или Бодлера».
— Пожалуй, да, — небрежно ответила она. — Думаю, что найду время.
— Дом девятнадцать-бис на площади Буа-де-Булонь. Восемь часов. Ни в коем случае не заводите разговор о цене. Предоставьте это мне. Поняли?
— Я никогда не говорю о цене, — легко бросила Роберта, упиваясь своим самообладанием.
— Завтра я помещу вашу обнаженную натуру в витрину у входа.
— Может, загляну.
Роберта понимала, что должна как можно быстрее уйти, она чувствовала: если ей придется сказать фразу, состоящую более чем из пяти слов, вместо человеческой речи Патрини услышит примитивный восторженный вопль. Она повернулась и направилась к выходу. Против всяких ожиданий владелец галереи галантно распахнул перед ней дверь.
— Безусловно, леди, это не мое дело, — сказал он, — но прошу вас, будьте осторожны.
Роберта рассеянно кивнула. Она была готова простить ему даже это. Уже удалившись на значительное расстояние от галереи, она вспомнила, что так и не узнала имени барона. У Пале-Матиньон ее одолели новые проблемы. Одета Роберта была так, как обычно, для пеших прогулок по мокрым, продуваемым ветрами парижским улицам: куртка, шарфик, юбка из шерсти в крупную клетку и свитер, на ногах — темно-зеленые вязаные чулки и спортивные туфли. Подобный туалет вряд ли подходил для ужина в особняке на Буа-де-Булонь. Но если отправиться домой, то там наверняка уже будет ждать Ги, а объяснить, что она жертвует их свиданием ради ужина в обществе пятидесятилетнего представителя французской знати, Роберта не могла: не хватало мужества. Ги обидится, начнет говорить колкости и доведет ее до слез. Последнее не составляло для него никакого труда, он делал это неоднократно. Нет, явиться на ужин с красными, заплаканными глазами и хлюпающим носом совершенно невозможно. Что ж, барону придется вытерпеть ее зеленые чулки. Уж если человек имеет дело с художниками, он должен считаться с их маленькими чудачествами.
Мысль о стоящем на холоде у ее дома Ги не давала покоя. Роберта знала, что легкие у него слабые, что каждую зиму Ги страдал от острого бронхита. Зайдя в кафе, она попыталась позвонить домой, но к телефону никто не подходил. Луизы вечно нет в тот момент, когда нужна ее помощь, с досадой подумала Роберта. Наверняка завела себе третьего.
Она повесила трубку, положила в карман жетон и задумчиво уставилась на телефон. Можно было бы позвонить домой Ги, но там ей пару раз отвечала его мать высоким, полным раздражения голосом. Эта женщина делала вид, что не понимает французского Роберты. Подвергать себя такому оскорбительному отношению сегодня вечером не хотелось. Придется отложить проблему с Ги на завтра. Роберта вышла из кафе и под противным мелким дождем уверенным шагом направилась к Елисейским полям, выбросив из головы Ги. Когда человек любит, ему приходится иногда терпеть боль.
Площадь Буа-де-Булонь оказалась довольно далеко. Было уже пятнадцать минут девятого, когда, описав совершенно немыслимую петлю, Роберта все же нашла ее. Дом девятнадцать-бис представлял собой угрожающих размеров замок, перед которым стояли роскошный «бентли» и несколько автомобилей поменьше. Рядом болтали двое или трое шоферов. Присутствие в особняке и других гостей удивило Роберту. В тоне предупреждавшего ее об осторожности Патрини было нечто такое, от чего в воображении предстал маленький уютный кабинет с накрытым на двоих столом, за который барон посадит свою юную протеже. По дороге Роберта со всех сторон обдумала варианты развития событий и решила при любых, даже самых неожиданных поворотах сохранять чисто парижское присутствие духа. Она была уверена, что справиться с пятидесятилетним мужчиной вне зависимости от того, сколько рисунков он купил, будет не так уж сложно.
Продрогшая Роберта нажала на кнопку звонка. Дверь открыл дворецкий в белых перчатках. Он смотрел на нее так, будто отказывался верить собственным глазам. Роберта ступила в высокий сводчатый вестибюль со множеством зеркал, стащила с плеч мокрую куртку и вручила ее вместе с шарфиком дворецкому.
— Dites au Baron que Mademoiselle James est lâ, s’il vous plait[242], — сказала она, однако он продолжал в изумлении стоять, опасливо держа в вытянутой руке ее куртку. Тогда Роберта резко добавила: — Je suis invitée à diner[243].
— Да, мадемуазель, — ответил дворецкий и повесил куртку в стороне, так, чтобы микробы, находившиеся на ней, не перекинулись на полдюжины норковых шуб. Выходя из вестибюля, дворецкий плотно прикрыл за собой дверь.
Роберта приблизилась к зеркалу и, торопливо действуя расческой, попыталась привести в порядок напоминающие войлок клочья волос, но в этот момент на пороге распахнувшейся двери появился барон. Одетый в строгий смокинг, при виде гостьи он на какую-то долю секунды замер, но тут же тепло улыбнулся и проговорил:
— Очаровательно! Очаровательно! Очень рад, что вы смогли прийти. — Барон склонился и церемонно поцеловал Роберте руку, успев при этом рассмотреть промокшие туфли. — Надеюсь, мое приглашение не застало вас врасплох.
— Нет, но если бы я знала, что буду здесь не одна, то наверняка выбрала бы другую обувь, — чистосердечно призналась Роберта.
Барон расхохотался и крепко стиснул ее руку.
— Чепуха! Вы великолепны такая, какая вы есть. А сейчас, — он заговорщически взял Роберту под локоть, — прежде чем мы присоединимся ко всей компании, позвольте кое-что показать вам.
По отделанному деревянными панелями коридору хозяин провел ее в гостиную, где в небольшом камине пылал огонь. На противоположной стене в изящных рамках висели две написанные Робертой акварели, разделенные карандашным эскизом великого Матисса. Другая стена была отдана Сутину.
— Вам нравится? — обеспокоенно спросил барон.
Если бы Роберта сказала, какие чувства испытывает она, видя свои рисунки в окружении шедевров подлинных мастеров, то ее слова прозвучали бы как заключительные аккорды Девятой симфонии.
— Здорово, — кратко ответила она. — По-моему, здорово.
Лицо барона исказила мгновенная, почти невидимая гримаса, как если бы что-то вдруг доставило ему физическую боль. Достав из нагрудного кармана сложенный вдвое чек, он непринужденным движением вложил его в руку Роберты.
— Надеюсь, сумма не покажется вам смехотворной. Я обсудил ее с Патрини. О его комиссионных не беспокойтесь, все улажено.
С трудом отведя взгляд от акварелей, Роберта развернула чек. Первым делом она посмотрела на подпись: нужно же наконец выяснить имя барона. Однако разобрать ломаные, прыгающие буквы его почерка оказалось невозможным. При виде же проставленной на чеке суммы у Роберты расширились глаза. Двести пятьдесят новых франков! Это более пятисот долларов. Отец ежемесячно присылал ей сто восемьдесят, и их как-то хватало. «Я готова прожить во Франции целую вечность, — подумала Роберта. — Господи!»
Она почувствовала, что бледнеет; рука, державшая чек, заметно подрагивала.
— Что-нибудь не так? — с тревогой спросил барон. — Мало?
— Что вы! О такой сумме я даже не мечтала!
— Купите себе новое платье. — Окинув взглядом ее клетчатую юбку и старый свитер, барон решил, что слова его могли прозвучать довольно обидно, и тут же попытался исправить положение: — То есть поступайте с этими деньгами так, как вам заблагорассудится. А сейчас, — он вновь взял Роберту под локоть, — думаю, нас уже заждались. Но помните, если вам захочется взглянуть на свои рисунки, просто дайте мне об этом знать по телефону.
Барон учтиво провел Роберту в салон — просторный зал с развешанными по стенам картинами. Брак, Синьяк, Руо, с восхищением узнавала она. Меж предметов бесценной обстановки с изяществом двигались пары довольно пожилых, одетых в смокинги мужчин и стройных женщин, на обнаженных шеях которых поблескивали бриллианты. Негромкий, но оживленный гул голосов создавал ту волнующую, предпраздничную атмосферу, что в избранном парижском обществе достигает пика минут за пять до начала ужина.
Хозяин дома представил Роберту множеству людей, чьих имен она никогда не смогла бы повторить. Дамы дарили ее благосклонными улыбками, мужчины целовали руку. Складывалось впечатление, что для тех и других было самым обычным делом приветствовать американскую девчонку, явившуюся на званый ужин в зеленых чулках и спортивных туфлях. Двое или трое старцев весьма одобрительно отозвались об акварелях, естественно, на английском, а одна дама сказала:
— Чрезвычайно ободряет то, что американцы опять начинают писать подобным образом.
Фраза эта показалась Роберте несколько двусмысленной, но в конце концов она решила воспринять ее как похвалу.
Затем как-то вдруг Роберта оказалась в углу, рука ее сжимала бокал почти бесцветной жидкости. Барон отошел куда-то — видимо, встретить нового гостя, и она осталась в одиночестве: группы беседовавших людей распадались и тут же возникали вновь. Взгляд Роберты был устремлен прямо перед собой, она считала, что если не смотреть вниз, то удастся забыть о своем туалете. А не даст ли спиртное возможности почувствовать себя в платье от Диора? Сделав храбрый глоток из бокала, Роберта ощутила совершенно незнакомый вкус и инстинктивно осознала, что впервые попробовала мартини. Напиток не понравился ей, но она все же допила его — во всяком случае, это было хоть каким-то занятием. Проходивший мимо с подносом официант предложил ей второй. Теперь мартини уже не вызвал никаких неприятных ощущений. Спортивные туфли удивительным образом на глазах превращались в элегантные творения Манчини, а блестящие гости хотя и стояли к Роберте спиной, но говорили, безусловно, лишь о ней и в самом восторженном тоне.
Потребовать у официанта третий бокал Роберта не успела: всем предложили пройти в столовую. На длинном, покрытом кружевной скатертью столе со множеством бутылок горели свечи. «Об этом я должна обязательно написать маме, — подумала она, заметив на тарелке у самого края стола карточку со своим именем. — Я и французское общество. Как Марсель Пруст».
Соседом Роберты оказался пожилой лысый мужчина, который один раз ей улыбнулся, а потом и головы не повернул в ее сторону. Напротив сидел такой же плешивый господин, на протяжении всего ужина увлеченно беседовавший с дородной блондинкой. Барон занял место по центру стола, он бросил на Роберту дружелюбный, ободряющий взгляд и занялся другими гостями. Выпитые бокалы мартини лишили для Роберты оживленную французскую речь почти всякого смысла, и через некоторое время она почувствовала себя как на необитаемом острове.
Из оцепенения ее вывел шепот склонившегося к уху официанта. Не разобрав ни слова, Роберта решила, что он пытается дать ей номер своего телефона.
— Comment?[244] — слишком громко, рассчитывая смутить его, спросила она.
— «Монтраше», mil neuf cent cinquante-cinq[245], — повторил официант.
Вино оказалось удивительно вкусным, и, поедая холодного омара, Роберта выпила целых два бокала. У нее проснулся зверский аппетит. Неудивительно, ведь таких блюд она в жизни не пробовала. Однако удовольствие от изысканных яств портила нараставшая где-то внутри волна враждебности к сидевшим за столом гостям: на Роберту обращали внимания не больше, чем если бы она в одиночестве жевала сосиску где-нибудь в бистро на бульваре.
За омаром последовал суп, затем принесли фазана, на смену «Монтраше» официанты разливали теперь «Шато-Лафит» двадцать восьмого года. Роберта с некоторым пренебрежением смотрела на гостей барона: за столом не было видно ни одного человека моложе сорока. «Что я делаю в этом доме для престарелых?» — подумала она, наблюдая за тем, как официант осторожно накладывал в ее тарелку вторую порцию фазана со смородиновым желе. Превосходная еда только разжигала исподволь зародившуюся злость. Эти галльские мещане, эти биржевые дельцы с их увешанными драгоценностями женами не заслуживают высокой чести находиться в обществе художника. Ее посадили с краю стола, чтобы накормить благотворительным ужином, и все — ни взгляда, ни слова. Неизвестно почему, но Роберта была уверена: все присутствовавшие здесь мужчины были самодовольными биржевыми дельцами. Пережевывая кусочек фазаньей грудки, она с отвращением осознавала, насколько нелепо выглядит в своих зеленых чулках, с торчащими волосами. Неимоверным усилием воли Роберта заставила себя вслушаться в застольные разговоры. Обостренное презрением к соседям по столу языковое чутье помогло разобрать отдельные фразы. Кто-то говорил о том, что дождливое лето убило все надежды на недавно открывшийся охотничий сезон. Кто-то считал необходимым пойти в Алжире на самые крайние меры. Кого-то разочаровала пьеса, названия которой Роберта не расслышала, но она поняла, что второй акт сочли настоящим провалом. Дама в длинном белом платье рассказывала о своих американских друзьях, по чьим словам, президент Кеннеди окружил себя исключительно коммунистами.
— Какая чушь! — громко заявила Роберта, но в ее сторону не повернулся никто.
Она доела фазана, выпила еще бокал вина и задумалась. В голову закралось страшное подозрение: может, она просто не существует? Интересно, какие слова доказали бы присутствовавшим то, что девятнадцатилетняя художница все-таки еще жива? Похоже, здесь требуется нечто потрясающее. Мысленно Роберта попробовала произнести несколько вступительных фраз: «Только что кто-то упомянул президента Кеннеди. Волею судеб я нахожусь в достаточно близких отношениях с его семьей. Думаю, немногие из сидящих за столом знают о планах президента к августу вывести из Франции все американские войска». Такая новость заставила бы их поднять на пару секунд головы от тарелок.
Хотя, вероятно, уместнее будет произнести что-нибудь более личное, скажем: «Должна извиниться за сегодняшнее опоздание, мне звонили из нью-йоркского Музея современного искусства по поводу приобретения нескольких моих картин, но я им отказала. Хочу дождаться персональной выставки, она состоится в самое ближайшее время».
«Снобы, — решила Роберта, бросая гневные взгляды по сторонам. — Но готова поспорить, что это проняло бы жующих гостей».
Разумеется, она продолжала хранить молчание, запертая в ловушку своей вызывающей юности, более чем скромного одеяния и абсолютно беспомощной робости. Пруст, с горьким сарказмом подумала Роберта. Высшее общество!
Однако дух ее продолжал бунтовать. Глядя поверх хрустального бокала на гостей, рассуждавших об охоте, театральных премьерах и коммунистах в окружении президента, Роберта находила их поведение чересчур легкомысленным и фальшивым. Наибольшее отвращение вызывало у нее тщательно выбритое, холеное лицо благоухавшего дорогой туалетной водой хозяина дома. «Знаю, знаю, чего ты хочешь, — едва слышно пробормотала она в бокал, — вот только ни черта ты не получишь».
Стоявшая перед ней тарелка вновь оказалась наполненной. Роберта с удовольствием занялась едой.
Она ощущала нараставшее в груди чувство ненависти к барону. Сюда этот выскочка пригласил ее для того, чтобы позабавить своих друзей, а акварели повесил рядом с Матиссом и Сутином просто в насмешку. Через пять минут после того, как Роберта уйдет, он прикажет дворецкому в белоснежных перчатках перевесить рисунки в подвал, на чердак, в ванную для прислуги — туда, где они и должны быть.
Внезапно перед глазами Роберты проплыл образ преданного Ги, стоящего под холодным моросящим дождем у дверей ее дома. При мысли о том, насколько лучше он расфранченных бездушных пустозвонов, сидящих с ней за одним столом, захотелось плакать. Как чиста его любовь, как глубоко его уважение, каким счастливым могла бы она его сделать легким, так сказать, движением мизинца! Роберта чувствовала, что совершает преступление, продает свою бессмертную душу, оставаясь здесь, перед тарелкой нежнейшего пюре из каштанов и бокалом бордо.
Она поднялась. Стул от ее резкого движения непременно упал бы, если бы его услужливо не подхватил стоявший у стены мужчина в белых перчатках. За столом воцарилась полная тишина, взгляды гостей были прикованы к Роберте.
— Очень прошу извинить меня, — обратилась она к барону, — но я срочно должна позвонить.
— Конечно же, дорогая моя. — Он встал, подав другим знак не следовать его примеру. — Анри проведет вас к телефону.
С деревянным лицом к Роберте приблизился официант. Роберта выпрямилась, гордо подняла голову и последовала за ним. На полированном паркете ее мокрые туфли издавали негромкий чавкающий звук. Оказавшись за дверьми, Роберта сказала себе, что никогда больше не войдет в этот дом, не увидит этих людей. Выбор сделан. Окончательный выбор.
— Voilá, Mademoiselle, — проговорил официант, подводя ее к стоявшему в углу гостиной инкрустированному столику с телефоном. — Désirez-vous que je compose le numéro pour vous?[246]
— Нет, — холодно ответила она по-французски. — Я сделаю это сама.
Дождавшись, когда официант выйдет из комнаты, Роберта набрала домашний номер Ги. Она считала раздававшиеся в трубке гудки и смотрела на противоположную стену, где висели ее акварели. Выглядели они бледными и лишенными хотя бы намека на какое-то своеобразие. Вспомнилось воодушевление, с которым она ступила в эту гостиную вместе с бароном. «Меня качает, как обычный маятник, — подумала Роберта. — Классический случай маниакально-депрессивного психоза. Будь я родом из состоятельной семьи, меня наверняка отправили бы к психиатру. Художница! Снять к черту синие джинсы и посвятить себя чисто женским заботам, научиться делать мужчину счастливым. И ни глотка спиртного впредь!»
— Алло! Алло! — послышался в трубке раздраженный женский голос.
Стараясь говорить как можно отчетливее, Роберта спросила, дома ли Ги. Его мать в очередной раз притворилась, что не понимает, поэтому Роберте пришлось повторить вопрос дважды. После краткой паузы женщина уже с гневом ответила, что да, сын ее дома, но подойти к телефону не может, поскольку простудился и лежит с высокой температурой. Роберте показалось, что трубку на том конце вот-вот положат. Необходимо было успеть сделать еще одну попытку.
— Что? Что? Кто говорит? — прозвенел в ее ухе яростный вопль.
Роберта хотела объяснить, что будет дома через час и если к тому времени Ги найдет в себе силы выбраться из постели, то пусть перезвонит ей. Но тут в трубке послышались неясные отголоски криков, принадлежавших, сомнений тут не было, мужчине. Затем раздалось какое-то сопение: похоже, возле телефона развернулась настоящая борьба. Наконец провода донесли до нее голос Ги:
— Роберта? С тобой все в порядке? Что случилось?
— Я — подлая сучка, — прошептала она. — Прости меня.
— Забудь. Где ты находишься?
— В окружении несносных и мерзких людей. Получила по заслугам. Вела себя как последняя идиотка.
— Адрес? Назови мне адрес!
— Девятнадцать-бис на площади Буа-де-Булонь. Очень жаль, что ты заболел. Я хотела встретиться и сказать тебе…
— Оставайся там. Буду через десять минут.
Откуда-то издалека вновь послышалась гневная скороговорка его матери, затем трубку положили. Несколько мгновений Роберта постояла в гостиной, ощущая, как боль в душе отступает, испугавшись, по-видимому, наполненного уверенностью и силой голоса любви. «Я должна заслужить его, — с религиозной горячностью подумала Роберта о Ги. — Мне еще только предстоит заслужить его».
Она сделала пару шагов и остановилась перед акварелями. Хотелось стереть, замазать на бумаге свою подпись, но листки находились под стеклом.
Роберта прошла в вестибюль, надела куртку и повязала на голову шарф. Особняк казался ей вымершим. Не было рядом дворецкого, плотно закрытые двери служили надежной преградой явно обсуждавшим ее поведение голосам в столовой. Она бросила последний взгляд на зеркала, мрамор стен, на мягко искрившиеся меха. «Все это не для меня, — без всякого сожаления подумала Роберта. — Завтра нужно будет узнать у Патрини имя барона и послать ему дюжину роз с извинениями за свои дурные манеры. Интересно, оказывалась ли в таком положении мать, когда ей было девятнадцать?»
Роберта беззвучно открыла дверь и вышла на улицу. Дорогие автомобили терпеливо дожидались своих хозяев, у фонарного столба стояла группа шоферов — меланхоличных слуг знати. Прислонившись к кованой металлической ограде особняка, Роберта с жадностью вдыхала прохладный и сырой воздух парижской ночи. Очень скоро она продрогла, однако, желая наказать себя за часы, которые Ги провел в одиночестве у ее двери, не делала никаких попыток согреться.
Рокот мотоцикла раздался куда быстрее, чем можно было рассчитывать. По узкой улочке, что вела к площади, стремительно приближался Ги. Роберта ступила в круг падавшего от фонаря света и, как только мотоцикл в двух шагах от нее остановился, бросилась на шею Ги, забыв о наблюдавших за сценой шоферах.
— Спасибо тебе, спасибо! — прошептала она. — Забери меня отсюда скорее!
Ги прижал ее к себе, нежно поцеловал в щеку. Затем помог Роберте устроиться на заднем сиденье, сел за руль и тронул мотоцикл с места. Они пересекли авеню Фош и по пустынному бульвару помчались в сторону Триумфальной арки, смутно видневшейся где-то впереди сквозь пелену густого тумана.
Обеими руками Роберта крепко держалась за талию Ги и шептала в воротник его куртки, слишком тихо, чтобы он мог расслышать:
— Я люблю тебя, я люблю тебя…
Она испытывала ощущение восхитительной чистоты, какое бывает у человека, избежавшего чудовищного грехопадения.
Уже неподалеку от площади Звезды Ги сбросил скорость и слегка повернул голову.
— Куда? — с напрягшимся лицом спросил он.
Роберта заколебалась.
— А ключи от квартиры приятеля у тебя по-прежнему с собой? Ну, того, что уехал в Тур?
Ги с такой яростью крутанул ручку газа, что мотоцикл подпрыгнул, и только каким-то чудом обоим удалось сохранить равновесие.
Направив мотоцикл к бровке, он остановил машину и повернулся к Роберте. На долю мгновения ей показалось, что спутник ее напуган.
— Ты пьяна?
— Уже нет. Так ключи у тебя есть?
— Нет. — Ги с отчаянием покачал головой. — Он вернулся два дня назад. Что будем делать?
— Можно снять номер в гостинице, — неожиданно предложила Роберта. — Разве нет?
— В какой гостинице?
— В любой, куда нас пустят.
— Ты отдаешь себе отчет в том, что собираешься сделать? — Ги стиснул ее руку чуть выше локтя.
— Конечно, — улыбнулась Роберта. Отвечать на его вопросы было для нее наслаждением, это помогало забыть о безрассудном вечере. — Я же сказала тебе, что возьму инициативу на себя. Вот она, моя инициатива.
Губы Ги дрогнули.
— Американка, ты великолепна!
Роберта ждала поцелуя, но Ги, похоже, боялся зайти слишком далеко — здесь, на мокрой, промозглой улице. Он выпрямился, отталкиваясь от асфальта ногой и включая газ. Мотоцикл мягко тронулся. Сейчас Ги правил с осторожностью человека, везущего по неверной горной дороге груз бесценного фарфора.
Они проехали восемь парижских округов, осматривая отель за отелем, но ни один из них не привлек Ги своим видом. Заметив очередной, он начинал колебаться, что-то бормотать, потом качал головой и проезжал мимо. Роберта и не подозревала, что в Париже столько гостиниц. Она ужасно замерзла, но молчала. В конце концов, это город Ги, к тому же никакого опыта в подобных делах у нее нет. Если он имел какое-то представление о том, каким должно выглядеть их первое гнездышко, она без жалоб готова кружить по улицам до самого утра.
Выехав по мосту Александра III к Дому инвалидов, Ги направил мотоцикл в лабиринт узких, плохо освещенных улочек, где за высокими стенами прятались внушительные особняки. Но и здесь на каждом шагу виднелись вывески гостиниц: больших и маленьких, роскошных и скромных, ярко расцвеченных неоном и дремавших в тусклом свете уличных фонарей. Мотоцикл несся дальше.
Наконец они очутились в тех кварталах Парижа, где Роберта не была еще ни разу. Неподалеку от авеню де Гобелен, на улочке, застроенной едва ли не трущобами, Ги остановился. Рядом сквозь туман можно было различить через одну светившиеся буквы, из которых складывалось название: отель «Кардинал». Чуть ниже облезшей краской было выведено: «Полный комфорт». Память о каком кардинале увековечивало здание, нигде не сообщалось.
— Вот оно, — сказал Ги. — Я слышал об этом местечке от друга. Здесь должно быть очень уютно.
С трудом двигая затекшими руками и ногами, Роберта ступила на тротуар.
— Выглядит довольно мило, — с притворным воодушевлением заметила она.
— Если ты посторожишь машину, я зайду и улажу все формальности.
Ги старался не смотреть Роберте в глаза. У входа в отель он ощупал лежавший в кармане бумажник, как сделал бы человек, прибывший на стадион и опасавшийся карманных воришек.
Роберта по-хозяйски положила ладонь на переднее сиденье мотоцикла, мысленно пытаясь подготовиться к предстоящему. Сейчас она с удовольствием выпила бы мартини. Не давал покоя засевший в голове вопрос: неужели в номере будет зеркальный потолок, а стены расписаны нимфами в духе Ватто? Париж не открыл еще Роберте всех своих тайн, но слышать об этом ей уже приходилось.
«Постараюсь вести себя без кокетства, с достоинством и весело, — сказала она себе. — Пусть первый опыт оставит мне лишь лирические воспоминания».
Переговоры с портье задержали Ги, а стоять на улице в одиночестве было противно. Роберту беспокоила не мысль о занятиях любовью, а то, с каким выражением на лице она пройдет мимо дежурного. В фильмах, на которые ее водил Ги, для семнадцати-восемнадцатилетних девчонок такой проблемы не существовало. Грациозные, как пантеры, страстные, как Клеопатра, они ложились в постель с естественностью крестьянки, накрывающей стол для завтрака. Само собой, все они были француженками, и это здорово им помогало. Что ж, Ги тоже француз. Это успокаивало. Впервые за несколько месяцев Роберта пожалела, что Луизы нет рядом, что она так и не задала подруге вертевшиеся на языке вопросы, когда та поздней ночью возвращалась домой, возбужденная, распираемая желанием поболтать.
Из дверей отеля появился Ги:
— Все в порядке. Мне разрешили даже закатить мотоцикл на ночь в вестибюль.
Он принялся толкать довольно тяжелую машину по ступенькам ко входу. Роберта двигалась следом, размышляя, не стоит ли помочь ему: уж слишком натужные вздохи вырывались из груди Ги.
Тесный вестибюль освещала всего одна лампа, стоявшая на столе портье, пожилого мужчины с редкими седыми волосами. Он смерил Роберту мгновенным, всезнающим взглядом, негромко бросил soixante-deux[247], протянул Ги ключ и вновь погрузился в чтение газеты.
Лифта в отеле не было, на третий этаж пришлось подниматься по крутой и узкой лестнице. Ступени покрывала вытертая ковровая дорожка, от которой исходил слабый запах пыли. С замком номера возникли проблемы, и, ковыряясь в нем ключом, Ги бурчал под нос едва слышные проклятия. Наконец послышался долгожданный щелчок, дверь распахнулась, и Ги включил свет. Взяв Роберту за руку, он потянул ее в комнату.
Потолок оказался самым обыкновенным, не видно было и нимф на стенах. Обстановка маленького дешевого номера состояла из простой медной кровати, желтого деревянного кресла, покрытого ветхой хлопковой скатертью стола и невысокой ширмы в углу, стыдливо прикрывавшей фаянсовое биде. Одиноко свисавшая с потолка голая лампочка заливала комнату безжизненным светом. В номере царил ужасный холод, холод беспощадных зим, навечно пропитавший покрытые пятнами стены.
— Ох, — выдохнула Роберта.
Ги обнял ее за плечи.
— Прости меня. Я забыл прихватить деньги, а в карманах было всего семьсот франков — старых франков.
— Ничего страшного, — отозвалась Роберта и слабо улыбнулась. — Ничего страшного.
Сняв куртку, Ги бросил ее в кресло.
— В конце концов, это всего лишь место. Стоит ли переживать по поводу места? — Не глядя на Роберту, он пытался дыханием отогреть красные, замерзшие на ветру руки. — По-моему, тебе нужно раздеться.
— После тебя, — почти автоматически откликнулась она.
— Дорогая Роберта, всем известно, что в такой ситуации первой раздевается девушка.
— Но не я. — Роберта уселась в кресло, прямо на куртку Ги.
Вести себя без кокетства, с достоинством и весело оказалось не так просто.
Ги стоял рядом и тяжело дышал, губы его посинели от холода.
— Хорошо, я готов уступить тебе. Но только один раз. Обещай, что не будешь смотреть.
— У меня нет никакого желания смотреть.
— Подойди к окну и встань ко мне спиной.
Роберта подчинилась. Дырявые шторы пахли так же, как ковровая дорожка на лестнице, — пылью. За спиной слышался негромкий шорох снимаемой одежды. «Господи, — подумала она, — кто же мог знать, что все будет так банально и просто?» Секунд через двадцать скрипнула кровать.
— Можешь обернуться, — сказал Ги, лицо его на сероватой наволочке выглядело изможденным и темным. — Теперь твоя очередь.
— Поверни голову к стене, — сказала Роберта.
Убедившись, что Ги выполнил просьбу, она быстро разделась, аккуратно сложив свою одежду, и скользнула под одеяло. Ги лежал, вжимаясь в стену, его сотрясала дрожь. Роберта не прикоснулась к нему.
Но вот он решительно повернулся к ней, так же, впрочем, избегая прикосновений.
— Черт, а свет-то не выключили.
Оба уставились на тусклую лампочку, напоминавшую бдительный глаз ночного портье.
— Это ты забыла, — укоризненно сказал Ги.
— Да, знаю, — ответила Роберта.
— Так выключи.
— Вставать я не буду.
— Но ты же была последней.
— Ну и что?
— Это нечестно.
— Честно или нечестно, из-под одеяла я не вылезу.
У Роберты появилось странное ощущение, что слова эти она уже когда-то произносила. В памяти всплыл небольшой летний домик на берегу реки: ей шесть лет, и она яростно спорит с братом, который на два года младше. Далекое воспоминание пробудило в ней неясную тревогу.
— Но ведь ты лежишь с краю, мне придется перебираться через тебя.
На мгновение Роберта задумалась. Мысль о том, что он прикоснется к ней, пусть даже случайно, на свету, обжигала.
— Не двигайся, — сказала она, резко отбросила одеяло и одним прыжком оказалась у двери.
Щелкнув выключателем, Роберта мгновенно нырнула в постель.
Ги трясло так, что дрожь начала передаваться и ей.
— Прости, у меня уже просто нет сил, — выговорил он, поворачиваясь к Роберте лицом.
Почувствовав на плече его ледяную руку, она сделала судорожный вдох и непроизвольно отстранилась. Но куда страшнее оказалось услышать мужской плач. Вытянувшись в струнку, Роберта с ужасом ждала, когда рыдания прекратятся.
— Я… Я не виню тебя за то, что ты отодвинулась, — проговорил, справившись наконец с собой, Ги. — Все должно было быть совсем по-другому. Мне стыдно за свою неловкость, за то, что я свалял дурака. Поделом! Ведь я три месяца врал тебе…
— Врал? — спокойно переспросила Роберта. — Что ты имеешь в виду?
— Я просто надул тебя. — После рыданий голос Ги совсем сел. — Никакого опыта у меня нет, и я вовсе не будущий инженер. Я учусь в лицее, и мне всего шестнадцать лет.
— О! Зачем же тебе все это понадобилось?
— Но в противном случае ты бы на меня и не посмотрела! Разве не так?
— Так. — Роберта раскрыла глаза, ведь нельзя же в самом деле пролежать с закрытыми глазами целую вечность.
— Если бы здесь не стоял такой холод, — всхлипнул Ги, — если бы не нищенские семьсот франков, ты бы ни о чем не узнала.
— Но теперь я все знаю.
«Ничего удивительного, что он пил только сок, — подумала она. — Какой же неосторожной я была! Неужели я никогда не повзрослею?»
Ги сел в постели.
— Наверное, будет лучше, если я отвезу тебя домой, — надломленным, лишенным надежды голосом с трудом выговорил он.
Роберте очень хотелось домой. Она с тоской подумала о своей узкой девичьей кровати. Спрятаться бы сейчас под теплое одеяло, чтобы утром все начать заново — всю жизнь! Но разве сможет она забыть испуганный голос заблудившегося мальчика?
— Ложись, — нежно сказала она.
Помедлив, Ги улегся, все так же вжимаясь в стену. Роберта обняла его, и он положил голову на ее плечо, касаясь губами нежной и тонкой шеи. Всхлипнул. Она прижала Ги к себе. Через несколько минут оба согрелись. Ги сделал глубокий вдох и провалился в сон.
Погрузившись в чуткую дрему, Роберта то и дело просыпалась, каждой клеточкой ощущая доверчиво прильнувшее к ней стройное и теплое мальчишеское тело. В эти мгновения она почти с материнской жалостью целовала макушку Ги.
Утром Роберта осторожно, не потревожив спящего, выбралась из-под одеяла и бесшумно оделась. Подошла к окну, раздвинула шторы. За окном вовсю светило солнце. Ги спал, лежа на спине, лицо его было счастливым и по-детски беззащитным. Кончиками пальцев Роберта с нежностью провела по его лбу. Ги раскрыл глаза.
— Уже утро, — сказала она. — Вставай, не стоит опаздывать в лицей.
На лице Ги появилась несмелая хмурая улыбка. Усевшись в постели, он принялся натягивать на себя одежду. Роберта с интересом наблюдала.
Вниз они спустились вместе. За столиком по-прежнему сидел ночной портье. Занятый своими мыслями, он едва кивнул обоим. Роберта ответила на приветствие без всякого смущения и помогла Ги выкатить мотоцикл на улицу. Через десять минут они уже были возле ее дома. Ги остановил мотоцикл. Стоя на тротуаре, он не знал, что сказать. Пару раз он попытался выдавить нечто вроде «ну, я…» или «как-нибудь нужно будет…», а потом, нервно сжимая рукоятку тормоза и упершись взглядом в асфальт, проговорил:
— Ты меня ненавидишь?
— Нет, конечно. Это была лучшая ночь в моей жизни, — ответила Роберта.
Пора, пора, решила она, взрослеть и набираться осторожности.
Ги неуверенно поднял голову, опасаясь увидеть в глубине ее глаз насмешку.
— Я смогу еще встретиться с тобой?
— Разумеется. Сегодня вечером, как обычно.
— Господи, если я не уберусь сейчас отсюда, то меня опять развезет.
Роберта поцеловала его в щеку. Ги лихо вскочил в седло, и мотоцикл рванул по улице, унося в городской лабиринт своего беспечного, презирающего опасности седока.
Проводив его взглядом, Роберта вошла в дом. Движения ее были спокойными и женственными, невинными и полными тихой радости. Она поднялась по темной лестнице на третий этаж, вставила в замочную скважину ключ и какое-то мгновение помедлила. Вот оно, твердое решение: никогда, никогда она не скажет Луизе, что Ги всего шестнадцать лет.
Издав негромкий смешок, Роберта повернула в замке ключ и вошла.
Привычка взяла верх, превратилась в подобие ежевечернего ритуала. Садясь на Гранд-Сентрал[248] в вагон пригородного поезда, он первым делом раскрывал французскую газету. Чтение давалось с трудом, поскольку лишь по возвращении из Европы, чуть больше года назад, он заставил себя заняться языком. В конце концов удавалось прочесть почти все, от перечисления несчастных случаев на второй полосе, разделов политики и культуры до новостей спорта. Но прежде всего его интересовала информация об attentats и plastiquages — покушениях и взрывах, совершаемых в Алжире и самой Франции членами ОАС[249], тайной армии, пытавшейся свергнуть генерала де Голля.
Он искал имя. На протяжении целого года поиски оставались безуспешными. Но как-то дождливым весенним вечером, когда поезд, битком набитый пленниками уродливых пригородов, отползал от грязного перрона, глаза остановились на знакомом сочетании букв. Предыдущей ночью, сообщал репортер, в Париже прозвучало одиннадцать взрывов. Взлетели на воздух книжный магазин, аптека, квартиры двух правительственных чиновников и дом, в котором жил журналист. Последний сильно пострадал от царапин и порезов, но газета уверяла, что его жизни ничто не угрожает.
Бошер сунул листок под сиденье. Приносить его домой он не собирался.
Поезд вынырнул из туннеля и понесся по эстакаде над Парк-авеню. По оконному стеклу косо били струйки дождя. События развивались не совсем так, так предполагалось, хотя разница была несущественной. Да, несущественной. Он смотрел в окно, и память уносила его в прошлое; промокшие нью-йоркские кварталы сменились залитыми полуденным солнцем улицами Парижа…
Войдя в табачную лавку, Бошер мимикой и жестами дал продавцу понять, что именно ему требуется. Это была уже его вторая сигара после полудня. Дома Бошер никогда не курил во второй половине дня, но ведь сейчас отпуск, он только что за прекрасным столом отметил встречу с двумя старыми друзьями, а кроме того, находится в странном и восхитительном городе — Париже. Еще одна сигара дарила ощущение непринужденной свободы и роскоши. Тщательно раскурив ее, он неторопливо тронулся вдоль улицы, с удовольствием поглядывая на витрины дорогих магазинов и женщин, любуясь отблеском последних лучей осеннего солнца на вознесенной к небу бронзовой фигуре Наполеона.
Он остановился перед дверью известнейшего ювелирного салона, почти решив совершить безумие и купить жене в подарок кулон. Ему хватило мужества зайти внутрь и осведомиться о цене, после чего осталось только в изумлении покачать головой и продолжить прогулку. Чуть дальше, у книжного лотка, его внимание привлек отлично изданный альбом с цветными видами парижских достопримечательностей. Стоил альбом недешево, но Бошер купил его: после кулона все казалось мелочью.
В любом случае Жинетт никогда не была помешана на драгоценностях. К счастью. Потому что вплоть до прошлого года, когда Бошер стал партнером той самой юридической фирмы, в которой работал после окончания университета, особыми деньгами в их доме не пахло. Дети, налоги, строящийся неподалеку от Стэмфорда дом. На покупку бриллиантовых кулонов оставалось не так уж много. К тому же, подумал Бошер, Жинетт настолько красива и обаятельна, что бриллианты ей просто ни к чему. Мысль эта, безусловно, лестная для жены и в высшей степени разумная, вызвала у него улыбку.
Он заметил ее примерно за полквартала до отеля, метрах в двадцати. Их разделяли несколько прохожих, однако ошибиться было невозможно: знакомая светловолосая головка, уверенная и независимая манера держаться. Она шла не одна, держа под руку мужчину в плаще и мягкой тирольской шапочке. Беседуя, они медленно приближались к отелю, стоявшему на углу улицы Тиволи. Жинетт то и дело поворачивала голову к своему спутнику, который твердо держал курс в потоке пешеходов. Время от времени они останавливались, как если бы серьезность разговора пригвождала их на мгновение к месту.
Наблюдая за парой, Бошер внезапно ощутил, что чувство свободы и радости, вполне естественное для человека, впервые в жизни очутившегося в Париже, блекнет и куда-то уходит. Жинетт, казалось, была настолько увлечена беседой, настолько сосредоточенна, что окружающие для нее, по-видимому, не существовали. «Встань я сейчас перед ней, — подумал Бошер, — и пройдет немало времени, прежде чем она поймет, что видит перед собой мужа». После тринадцати лет совместной жизни увидеть родного человека, полностью поглощенного разговором с каким-то незнакомцем, было нелегко. В душе воцарилась пустота, на долю секунды жутким осознанием реальности мелькнула мысль: «А ведь наступит день, и она оставит меня».
У витрины магазина Бошер остановился, пытаясь избавиться от назойливого образа двух маячивших впереди фигур. Смотревший на него из зеркального стекла мужчина выглядел представительным и неподвластным житейским проблемам. Чуть старше тридцати, привлекательной наружности, отменного здоровья, с тонкой, едва заметной улыбкой. Отражение никак не могло принадлежать капризному невротику, нет, оно несло в себе черты человека, на которого можно и стоит положиться в момент принятия ответственных решений, человека, не привыкшего к поспешным суждениям и не подверженного бессмысленным страхам.
Глядя в витрину, Бошер вспомнил, что Жинетт сказала, будто собирается пообедать с матерью. Поскольку три или четыре таких обеда он уже посетил, а возможность общения за столом была сведена к минимуму — пожилая дама не понимала ни слова по-английски, он не знал французского, — Бошер со спокойной душой отправился на встречу с друзьями. Но часы показывали уже половину пятого, даже в Париже время обеда давно закончилось. Хорошо, пусть Жинетт навещала мать, однако она имела возможность завершить свою встречу до этого момента. Жена выросла в Париже и после их свадьбы два раза приезжала сюда одна. Мужчина в плаще вполне мог быть старым знакомым, приятелем, которого она случайно встретила на улице. Нет, вряд ли. То, как они выглядели с расстояния в двадцать метров, напрочь исключало всякую случайность. Слова «знакомый» или «приятель» звучали в данной ситуации неточно, чтобы не сказать фальшиво.
С другой стороны, за прожитые с Бошером тринадцать лет Жинетт ни разу не дала ни малейшего повода для подозрений в том, что ее интересует другой мужчина. Когда она в последний раз приезжала в Париж, чтобы повидать мать, ей пришлось вернуться на две недели раньше: по ее словам, не было сил выносить разлуку с Бошером и детьми. Теперь же, пробыв в городе уже почти три недели, они не расставались ни на минуту — за исключением, пожалуй, тех часов, что неуловимо быстро летят для женщины у хорошего парикмахера или в примерочной известного кутюрье.
И еще: если Жинетт пыталась что-то скрыть, для чего ей встречаться с мужчиной у входа в отель, где в любое мгновение может появиться супруг? Значит, либо ей нечего скрывать, либо она сознательно хочет спровоцировать… Что?
Спровоцировать что?
Стоя перед зеркальным стеклом, Бошер приказал себе не двигаться, замереть, как статуя. Этот маленький фокус он освоил давно, еще в те времена, когда взрывной характер толкал его на сумасбродства, когда хотелось действовать без оглядки на обстоятельства. Юношей Бошер легко поддавался порывам страстей. За необдуманные поступки его дважды исключали из школы и один раз — из колледжа. Избежать суда военного трибунала в армии удалось лишь благодаря удивительной незлобивости майора, которому он нанес чудовищное оскорбление. Бошер был отчаянным задирой, легко наживал врагов, в отношениях — как с мужчинами, так и с женщинами — доходил иногда до почти животной грубости. В конечном счете ему пришлось ломать себя, испытывая медленную, жестокую боль: разум подсказывал, что в противном случае ему грозит полное самоуничтожение. Говоря точнее, пришлось заново выстраивать поведение, поставить под жесткий контроль внешние проявления мыслей и чувств.
Бошер знал, каким он хотел стать — каким должен был стать, — чтобы добиться поставленных в жизни целей. Эти цели были ясны еще в юности: полная финансовая независимость, репутация добросовестного, надежного работника, достойный, по любви брак и дети, которые заслуживали бы уважения окружающих. Позже к этому можно будет добавить политический вес и высокую должность федерального судьи. Но все благие намерения останутся чистой воды фантазиями, если он не научится при любых обстоятельствах твердо держать себя в руках. Усилием воли Бошер заставлял себя быть осмотрительным, гасить вспышки ярости, чтобы выглядеть в глазах людей спокойным и рассудительным человеком. Со временем ему удалось оставаться таким даже с Жинетт. Цену приходилось платить высокую, но пока усилия себя оправдывали. В глубине души, и Бошер знал это, он остался тем же несдержанным человеком, склонным к мгновенным перепадам настроения, готовым пойти на все ради удовлетворения внезапно вспыхнувшего желания. Расчетливо неторопливые движения, ровная и плавная манера речи, исходившая от всего его облика доброжелательность были не более чем средствами самосохранения. Производя впечатление могучего, незыблемого утеса, Бошер мучился ощущением постоянно висевшей над ним опасности. Флегматичный и трезвомыслящий внешне, он вел ежедневную битву с приступами неистового гнева, с собственным безрассудством, в страхе ожидая того момента, когда мягкую и благостную личину взорвет борьба кроющихся под ней страстей.
Спровоцировать, спровоцировать…
Бошер пожал плечами, бросил последний взгляд на высокого, со вкусом одетого господина в витринном стекле и зашагал к отелю. Жинетт и мужчины в плаще уже не было. Решительно, быстро подойдя к дверям, он выбросил окурок сигары и вошел.
Жинетт и ее спутник стояли у конторки администратора. Свою тирольскую шапочку мужчина медленно крутил в руках. Приближаясь, Бошер услышал обращенный к администратору вопрос жены:
— Est-ce que Monsieur Beauchurch est rentré?
Это была одна из немногих французских фраз, которые он мог понять на слух. Жена интересовалась, вернулся ли он.
— Добрый вечер, мадам, — со спокойной улыбкой проговорил Бошер. — Не могу ли я вам чем-то помочь?
— Том! — повернулась на его голос Жинетт. — Я так надеялась, что ты уже вернулся! — Она поцеловала его в щеку, и Бошеру показалось, что жена чувствует себя несколько неуверенно. — Хочу познакомить тебя со своим другом. Будьте добры, господа! Клод Мастре — мой муж.
Бошер пожал протянутую ему руку. Мгновенный контакт оставил на коже ощущение сухости и беспокойства. У высокого и худощавого Мастре были гладкие каштановые волосы и прямой, довольно длинный нос. Под остро надломленными бровями прятались глубоко посаженные встревоженные глаза. Приятное лицо выглядело землисто-серым, усталым, как будто его обладатель страдал от постоянного недосыпания. На приветствие Бошера он ответил вежливой улыбкой, за которой крылась неясная мольба.
— Ведь тебе никуда больше не нужно идти, правда, Том? Мы можем выпить что-нибудь в баре.
— Естественно.
— Не хочу портить вам вечер, — произнес Мастре по-английски, с заметным акцентом, но достаточно четко и внятно. — В Париже всем вечно не хватает времени.
— Нам все равно нечего делать до самого ужина. Я бы с удовольствием выпил, — возразил Бошер.
Мимо столиков, за которыми милые пожилые дамы пили из крохотных чашечек чай, они прошли в бар — погруженный в полумрак огромный зал, стены которого были обшиты панелями красного дерева. Позолоченная лепнина стен и потолка создавала атмосферу роскошного дворца начала прошлого века. Стиснув руку мужа, Жинетт плечом к плечу с ним проследовала мимо вежливо придержавшего дверь Мастре. Бошер с наслаждением вдохнул пряный аромат ее духов.
— Как мама? — спросил он, направляясь к столику у окна, которое выходило на Тюильри.
— Очень неплохо. Была разочарована твоим отсутствием.
— Как-нибудь в другой раз.
Вместе с плащом Бошер отдал официанту и сверток с альбомом, решив сделать жене сюрприз позже, по возвращении в номер.
— Довольно мрачное местечко, а? — заметил Мастре. — Такое впечатление, что здесь живут привидения.
— Лет сто назад тут наверняка царило веселье, — отозвался Бошер.
Они попросили официанта принести виски, и Бошер вновь ощутил терпкую волну, когда Жинетт с сигаретой наклонилась к щелкнувшей в его руке зажигалке. На лице Мастре был написан — так, во всяком случае, показалось Бошеру — холодный интерес: француз как будто анализировал взаимоотношения сидящих напротив него супругов.
У самой стойки сидели двое внушительных американцев, их голоса создавали басовитый, рокочущий фон, но время от времени отдельные фразы можно было разобрать вполне отчетливо.
— …А с бельгийской делегацией у нас будут проблемы. Настроены они очень скептически и полны подозрений. Причины абсолютно понятны, однако…
— Клод — журналист, — заявила Жинетт, напомнив Бошеру гостеприимную хозяйку, представляющую друг другу своих гостей. — Один из самых известных во Франции. Я и нашла-то его потому, что увидела в газете знакомое имя.
— Поздравляю. В том смысле, что вы — журналист. В детстве я, как и любой мальчишка в Америке, страстно хотел стать репортером. Но работодатели не обращали на меня внимания.
«Значит, она наткнулась на его имя в газете. Я был прав, — подумал Бошер, — она сама позвонила ему, о случайной встрече на улице не может быть и речи».
— По-моему, это я должен вас поздравить, — пожал плечами Мастре. — С тем, что этой работы вы так и не получили. Человека, который принял меня в газету, я считаю временами своим заклятым врагом. — В голосе его прозвучали усталость и разочарование. — К примеру, я никогда не смогу одеть свою жену так, как сейчас выглядит Жинетт. И в отличие от вас шестинедельная туристическая поездка по Европе мне тоже не по карману.
А ведь мужчине очень непросто сделать такое мучительное признание, мелькнуло в голове у Бошера.
— Так вы женаты?
— Навеки.
— У него четверо детей, — вставила Жинетт.
Слишком поспешно, подумал Бошер.
— Пытаюсь собственными силами выправить демографический дисбаланс, доставшийся Франции в наследство от Наполеона, — с иронией улыбнулся Мастре.
— Ты видела его детей? — поинтересовался Бошер.
— Нет, — кратко ответила Жинетт, не вдаваясь в подробности.
После того как официант поставил на столик бокалы, Мастре поднял свой.
— За приятный отдых в приятной стране! — с той же иронией в голосе произнес он. — И за скорое возвращение.
Все выпили. За столом повисло неловкое молчание.
— Что у вас за специализация? — спросил наконец Бошер. — Я имею в виду, есть ли у вас какие-то любимые темы?
— Война и политика. Самые выигрышные.
— Пожалуй. Во всяком случае, вам не приходится сидеть сложа руки.
— Да. У нас полно дураков и скотов, которые просто не дадут бездельничать.
— Что, по-вашему, ожидает Францию? — Бошер принял решение быть вежливым и поддержать разговор: черт побери, нужно же выяснить, для чего Жинетт понадобилось их знакомить.
— Что нас ожидает? Сдается мне, эта фраза стала во Франции чем-то вроде приветствия. Ее слышишь куда чаще, чем «доброе утро» или «как дела». — Мастре пожал плечами. — Ожидают неприятности.
— Неприятности ожидают всех, — заметил Бошер. — И Америку тоже.
— Хотите сказать, — в глазах Мастре прыгала холодная усмешка, — что Америку захлестнет волна насилия и политических убийств? Что там начнется гражданская война?
— Нет. А здесь, вы считаете, это возможно?
— Здесь в известной степени это уже происходит.
— И продолжится?
— Может быть. Только в более явной форме.
— Как же скоро?
— Рано или поздно.
— Это звучит слишком пессимистично.
— Население Франции состоит исключительно из пессимистов. Поживете здесь подольше, сами поймете.
— Но если то, о чем вы говорите, и в самом деле случится, кто победит?
— Силы зла. Не навечно, надеюсь, но на какое-то время. И период этот нужно будет как-то прожить. Удовольствие весьма сомнительное.
— Том, — включилась в разговор Жинетт, внимательно ловившая слова Мастре, — может, я поясню? Клод работает в либеральной газете, и правительство уже несколько раз конфисковывало тиражи из-за его статей про Алжир.
— Если газета с моей статьей поступает в продажу, я начинаю упрекать себя в трусости, — заметил Мастре.
Какое трогательное самодовольство, подумал Бошер. Собеседник нравился ему все меньше и меньше.
— Есть еще один момент, Том, — сказала Жинетт и повернулась к Мастре. — Ты не будешь против, Клод?
— По-твоему, его это заинтересует? К подобным вещам американцы просто не умеют относиться серьезно.
— Я — очень серьезный американец. — Бошер впервые за время разговора позволил себе едва заметную ноту раздражения. — Я от корки до корки прочитываю каждый выпуск журнала «Тайм».
— Вы смеетесь надо мной, но я вас не виню. Сам виноват, — произнес Мастре. — Может, еще немного выпьем?
Бошер сделал знак официанту.
— Что ты собиралась сказать, Жинетт? — На этот раз он сдержал раздражение.
— Про письма и телефонные звонки.
— Какие письма? Какие звонки?
— С угрозами убить меня, — легко бросил Мастре. — Письма приходят обычно на мое имя, а звонят жене. Естественно, она начинает нервничать. Особенно когда к телефону приходится подходить раз пять или шесть в день.
— Кто же их пишет? — Бошер с радостью не поверил бы услышанному, однако в манере речи Мастре было нечто такое, отчего становилось ясно: каждое произнесенное им слово — правда. — Кто звонит?
— Трудно сказать. Шизофреники, старушки, профессиональные острословы, отставные офицеры, наемные убийцы… Имен своих они не называют. Ничего нового, анонимное письмо всегда было излюбленным жанром французской литературы.
— Вы считаете все это серьезным?
— Временами. — Мастре подождал, пока официант удалится от их столика. — Когда чувствую усталость или когда идет дождь, я воспринимаю это всерьез. Во всяком случае, некоторые из них наверняка не шутят.
— Что же вы намерены делать?
— Ничего, — с удивлением ответил Мастре. — А что тут можно сделать?
— Ну хотя бы обратиться в полицию.
— В Америке человек бы тут же пошел в полицию. У нас… — Он сделал большой глоток. — Я не могу похвастаться добрыми отношениями с полицией. Уверен, мою почту читают, а телефон прослушивается. Иногда я замечаю, что за мной следят.
— Какая низость, — проговорил Бошер.
— Мне нравится твой муж, — повернулся Мастре к Жинетт. — Он находит это низостью! Очень по-американски.
— Нечто подобное было и в Америке, и не так в общем-то давно.
— Знаю, знаю. Я не хочу, чтобы у вас сложилось впечатление, будто Америка для меня — сказочная страна, которая не подвержена болезням века. И все же у вас, как я сказал, человек первым делом побежал бы в полицию…
— Вы действительно думаете, что вас могут попытаться убить?
Бред какой-то. Что за ерундой они занимаются в отпуске, пронеслось в голове у Бошера. Очень содержательный разговор.
— Может быть, не в данный момент, — бесстрастно ответил Мастре, как человек, рассматривающий проблему, не имеющую к нему никакого отношения. — Но когда заварится каша — почти наверняка.
— И как же она, по-вашему, заварится? — Бошеру было трудно представить, что восхитительный, бурлящий беззаботной жизнью Париж будет отдан на поругание смутьянам и убийцам.
— Как заварится? — Мастре задумчиво смотрел в полумрак бара, словно подбирая слова, чтобы описать картину открывающегося перед городом будущего. — Не считая себя провидцем, могу только предполагать. Все будет зависеть от де Голля. От состояния его здоровья — физического и политического. От его способности выжить. Сейчас в стране некоторое потепление, мы называем его detente. Заговорщики выжидают. Палачи и убийцы в тени. Но если генерал вдруг сдаст — возраст, излишняя уверенность в собственных силах, обычный промах, — то развитие событий не заставит себя ждать.
— Каких событий?
— Скажем, мятеж наших войск в Алжире. Потом десант захватит аэродромы уже здесь, в различных районах страны начнут действовать вооруженные и хорошо подготовленные отряды коммандос. В их руках окажутся местные органы власти, радио— и телестанции, будут брошены в тюрьмы или тайно казнены некоторые наиболее влиятельные политики. Словом, все как обычно. Никакого секрета в этом нет. Нерешенным остается только вопрос времени.
— Ты веришь в это? — повернулся Бошер к жене.
— Да.
— Другие твои друзья рассуждают так же?
— Почти все — да.
— А вы? — Он посмотрел в глаза Мастре. — Что вы сами собираетесь делать в подобной ситуации?
— Предложу свои услуги правительству. Если оно, конечно, еще будет существовать, а меня куда-нибудь не упрячут.
— Господи, — вздохнул Бошер, — нелегко быть французом.
— Временами в этом есть кое-какие плюсы.
— Хорошо. — Он вновь повернулся к Жинетт. — В курс дела вы меня ввели. Не понимаю только зачем? Для чего мне пришлось все это выслушать?
Жинетт и Мастре обменялись взглядами. Бошер вновь почувствовал себя посторонним, чужаком.
— Позволь мне объяснить, дорогая. — Легонько коснувшись руки Жинетт, Мастре поднес к губам бокал, как оратор, которому нужно выдержать паузу. — Мистер Бошер, ваша супруга высказала любезное предположение, что вы согласитесь оказать мне помощь… — Он смолк, ожидая вопроса, но его собеседник молчал. — Суть дела, к сожалению, заключается в деньгах.
О боже, подумал Бошер, сколько ненужной болтовни ради того, чтобы попросить взаймы! Очень жаль, что Жинетт потребовалось такое долгое вступление. На лице его все явственнее читался отказ.
— Если в стране начнется заваруха, — отведя взгляд в сторону, продолжал Мастре, — а я почти уверен, что так и произойдет, мне скорее всего придется покинуть Францию. Или по меньшей мере моей жене и детям. В любом случае я чувствовал бы себя значительно увереннее, располагая определенной суммой в зарубежном банке. Счетом где-нибудь в Швейцарии можно было бы пользоваться без особых формальностей…
— Я сказала Клоду, что в четверг мы выезжаем в Женеву. — В голосе жены Бошеру послышался вызов. — Нам не составило бы никакого труда…
— Буду говорить прямо. Ты обещала своему другу деньги на… — Увидев вытянувшееся от изумления лицо Мастре, Бошер прервал фразу. — Я что-нибудь неверно понял?
— Именно так. — Мастре выглядел рассерженным и смущенным одновременно. — Я вовсе не собирался просить у вас взаймы. У человека, которого вижу впервые в жизни, я не взял бы и ста франков.
— Жинетт, говори лучше ты, — попросил Бошер.
— Подданные республики Франция не имеют права вывозить деньги за пределы страны, — четко пояснила мужу Жинетт. — Разрешенная к вывозу сумма просто смехотворна. И поскольку мы все равно едем в Швейцарию, я посчитала, что нам будет очень легко оказать Клоду эту услугу.
— Если я не ошибаюсь, вывозить из Франции крупные суммы не может никто, в том числе и американцы.
— Предел — двести пятьдесят новых франков, — сообщил Мастре.
— Но американцев на таможне не беспокоят, — вставила Жинетт. — Им даже чемоданы открывать не приходится. На вопрос: «Сколько везете с собой наличных денег?» — человек отвечает: «Что-то около сотни», — и все, он свободен.
— Но формально это нарушение закона, — упрямо заметил Бошер.
— Формально! — с пренебрежением повторила Жинетт. — Кому какая разница?
— Прошу вас, друзья… — Мастре умиротворяюще поднял руки. — Зачем ссориться? Если у вас есть хоть малейшие сомнения, я прекрасно все пойму…
— Позвольте задать вам вопрос, мистер Мастре. Допустим, мы с Жинетт сейчас дома, допустим, она вам не звонила. Что бы вы стали делать?
Журналист на мгновение задумался.
— Наверное, попробовал бы обратиться к кому-нибудь другому, — медленно ответил он, осторожно подбирая слова. — Но это было бы очень… очень непросто. Я уже говорил, что время от времени замечаю за собой слежку. С такой просьбой можно прийти только к самому близкому человеку, к другу, чьи взаимоотношения со мной властям кажутся достаточно компрометирующими. На него падут подозрения, особенно если он соберется выехать за границу. А ведь при выезде каждый француз подвергается досмотру, ему задают массу вопросов. Во времена, которые грядут, вся процедура будет походить на допрос с пристрастием. — Мастре слабо улыбнулся. — Мне бы очень не хотелось подвергать таким испытаниям своих друзей. Но и вас ничто не обязывает идти мне навстречу. Человек, которому грозит опасность, который нуждается в помощи, всегда предстает в глазах людей жутким занудой. Стоит вспомнить хотя бы о беженцах во время войны — как они всех раздражали! — Он помахал рукой официанту. — Был бы весьма признателен, если бы вы позволили мне расплатиться.
— Одну минуту, — не обратив внимания на последние слова Мастре, произнес Бошер. — Какую сумму вы рассчитывали переправить с нашей помощью в Швейцарию?
— Четыре миллиона франков. Старых, конечно.
— Это всего около восьми тысяч долларов, Том, — подсказала Жинетт.
— Знаю. — Взяв, несмотря на протесты Мастре, протянутый официантом счет, Бошер отсчитал банкноты и встал. — Дайте мне время подумать и переговорить на эту тему с Жинетт. Телефон ваш у нее есть. Завтра она вам позвонит.
— Если вы не будете против, я свяжусь с вами сам. Чем меньше раздается у меня звонков, тем спокойнее…
— …в Африке, к примеру, — послышался от стойки бара низкий голос американца, — старая система денежных подарков рушится на глазах. Но никто пока не придумал ничего лучшего…
Следом за Жинетт и Мастре Бошер вышел из бара, миновал по-прежнему занятых чаем пожилых дам с их меховыми накидками, пушистыми пуделями и вазочками с пирожными. Для благородных седых буклей не существовало ни заговоров, ни тайного передвижения войск, ни уличных боев. Увешанные драгоценностями — наградами за былые победы — старушки были неподвластны надвигающимся мрачным переменам. Пугающие пророчества Мастре прозвучали бы для них как беспомощный лепет ребенка, которому приснился дурной сон.
В вестибюле отеля Мастре галантно поцеловал руку Жинетт, наклонил слегка голову, прощаясь с Бошером, и направился к выходу. Уж слишком опущены у него плечи, подумал Бошер, да и походка для человека его лет чересчур тяжелая и безвольная. На сердцееда и дамского угодника журналист не походил. Но когда Бошер повернулся к Жинетт, в ее устремленных на уходящего глазах что-то промелькнуло. Желание? Жалость? Он не знал.
В молчании супруги поднялись в номер. Ощущение праздника, которое оба испытывали с момента приезда в Париж, куда-то ушло. В ярком свете электрических ламп помпезная обстановка старой, с высоким потолком комнаты казалась бездушной и нелепой. Повесив на плечики легкое пальто, Жинетт остановилась перед зеркалом. Бошер положил сверток с альбомом на стол, сделал шаг к окну. На противоположной стороне забитой в этот час машинами улицы раскинулись сады Тюильри. Листва с деревьев уже облетела, вид у прохожих, спешивших куда-то под только что включившимися фонарями, был замерзший, встревоженный.
За спиной Бошера слегка скрипнула кровать.
— Четыре миллиона франков, — сказала из постели Жинетт, — это все его сбережения. Больше у него ничего нет.
Бошер молча смотрел на пустые скамейки Тюильри.
— Если не возьмешь их ты, это сделаю я.
Он медленно повернулся к ней от окна:
— Какие глупости ты говоришь!
Жинетт бросила на мужа холодный, полный враждебности взгляд.
— Глупости? Ну еще бы! — Она откинулась на спину и теперь смотрела в потолок. — И все же я поступлю так, как сказала.
— Получится неплохой заголовок: «Супруга нью-йоркского юриста арестована в Париже за попытку незаконного вывоза валюты. Муж заявляет, что ничего не знал о действиях жены».
— Хочешь сказать, что не собираешься помочь Клоду? — Голос Жинетт прозвучал удивительно ровно.
— Хочу сказать, что являюсь законопослушным в общем-то гражданином и, будучи здесь гостем, предпочитаю не обманывать своих хозяев.
— О! Как же здорово быть американцем. И пуританином. Как это удобно!
— Хочу также сказать, что риску должны соответствовать какие-то выгоды.
— Выгод здесь не будет. Соответствия не получится. Просто нужно помочь попавшему в беду человеку.
— В беду попадают многие. Почему мы должны помогать именно этому?
— А ведь он тебе не понравился, так?
— Так. Он самодоволен, любуется собственным умом и излишне покровительственно относится к американцам.
Неожиданно Жинетт рассмеялась.
— Что это с тобой? — спросил Бошер.
— Ты попал в точку. Клод именно такой. Типичный французский интеллектуал. — В номере вновь зазвучал смех. — Обязательно расскажу ему, как ты его раскусил. Он придет в бешенство.
Бошер озадаченно смотрел на жену. Смех ее был абсолютно искренним, и произнесла она совсем не те слова, что обычно говорят женщины о мужчине, который их чем-то привлекает. Но как в таком случае объяснить неуловимую близость этих двоих там, на улице, у входа в отель? Почему Жинетт прямо толкает его помочь Мастре?
Он опустился на край постели.
— Вопрос заключается в том, почему мы должны помочь именно ему.
Несколько мгновений Жинетт лежала неподвижно, положив руки поверх украшенного вышивкой покрывала.
— Потому что он — друг. Этого тебе недостаточно?
— Не совсем.
— Потому что он француз, а я родилась в Париже. Потому что он талантлив, потому что я разделяю его взгляды, потому что люди, которые хотят его убить, вызывают омерзение. Мало?
— Мало.
— Потому что я любила его, — бесцветным голосом сказала Жинетт. — Ты этого ждал?
— Я это предполагал.
— Прошло много лет. Это было во время войны. Для меня он стал первым.
— Сколько раз ты встречалась с ним после того, как вышла за меня?
Не глядя на жену, Бошер напряженно вслушивался в ее голос: не прозвучит ли фальшивая нота? Жинетт никогда не лгала, но ведь до сегодняшнего дня и подобный вопрос не вставал — вопрос, на который ответить правду было в равной мере трудно как женщине, так и мужчине.
— После сорок шестого мы виделись дважды: вчера и сегодня.
— Если прошло столько лет, почему ты решила позвонить ему вчера?
Протянув руку к стоявшему у кровати столику, Жинетт вытащила из пачки сигарету. Бошер автоматически щелкнул зажигалкой. Жинетт откинулась на подушки, выпустила к потолку струю дыма.
— Не знаю. Любопытство, ностальгия, чувство вины. Когда женщина вступает в средний возраст, иногда ей так хочется вернуться назад! Мне подумалось: а вдруг я больше никогда не увижу Париж? Тогда воспоминания о нем необходимо сделать более рельефными… Не знаю. А у тебя не бывало мыслей повидаться со своей первой любовью?
— Нет.
— Что ж, видимо, женщины устроены по-другому. Или хотя бы француженки. Хотя бы я. То, что было после звонка, тебя не беспокоит?
— Нет. — О промелькнувшем на улице секундном ощущении, что наступит день и Жинетт его бросит, уйдет, Бошер решил ей не говорить.
— Мы выпили пива у Дома Инвалидов, в молодости он как-то раз водил меня туда. А через десять минут речь уже шла о политике, о его проблемах, о Швейцарии. О Швейцарии, кстати, первой заговорила я — если в душе ты его уже обвинил.
— Я ни в чем его не обвиняю. Но почему ты вчера не сказала мне ни слова?
— Сначала я решила: перевезу деньги сама, зачем тебя беспокоить? Но сегодня утром поняла, что по отношению к тебе это было бы нечестно, что вам с Клодом лучше обсудить проблему вместе. Хотя бы здесь я оказалась права? — Жинетт требовательно посмотрела в лицо мужа.
— Да.
— Я не предполагала, что ты можешь быть столь суровым. И с ним ты держался совсем не так, как всегда. Обычно ты очень любезен с новыми знакомыми, а тут моментально настроился против.
— Это правда. — В подробности Бошер вдаваться не стал. — Имей в виду, Жинетт, ты не обязана мне ничего рассказывать, если не хочешь.
— Но я хочу — хочу, чтобы ты понял, почему я должна помочь ему, пока есть возможность. Хочу, чтобы ты понял его. Хочу, чтоб ты понял меня.
— Тебе кажется, я не понимаю?
— Не до конца. Мы так сдержанны друг с другом, так вежливы, так боимся сказать слово, которое может не понравиться другому…
— Это плохо? Я привык думать, что отчасти поэтому наш брак оказался в общем-то счастливым.
— Счастливым, — повторила Жинетт. — А какой брак может считаться счастливым?
— К чему ты клонишь?
— Не знаю, — безразлично ответила Жинетт — Ни к чему. Может, заела тоска по дому, только где он, мой дом? Может, не стоило приезжать в Париж. Может, из-за того, что помню себя здесь девчонкой, я и сейчас поступаю как девчонка, хотя давно стала респектабельной американской матроной. Я ведь и в самом деле выгляжу респектабельной матроной, а, Том?
— Нет.
— Иду по улице и забываю, кто я, сколько мне лет, забываю об американском паспорте. Мне опять восемнадцать, на площадях люди в мышиного цвета форме, и я не могу понять, влюблена или нет, — так безумно счастлива. Не удивляйся. Конечно же, я была счастливой не потому, что шла война и улицы заполняли немецкие солдаты. Я была счастливой из-за своих восемнадцати лет. Война тоже не одного цвета, даже в оккупированной стране. Пожалуйста, возьми меня за руку. — Жинетт протянула ему ладонь, и Бошер накрыл ее длинные холодные пальцы своими, ощутив тонкую полоску обручального кольца. — Мы ни разу не исповедовались друг другу. Время от времени браку необходима исповедь, а мы бежали от нее. Не нужно пугаться, Том. Ни потрясений, ни скандалов не будет. До тебя у меня был только Клод. Вряд ли я соответствую бытующему в Штатах представлению о настоящей француженке. Что-нибудь в моем рассказе тебя удивило?
— Нет.
С Жинетт Бошер познакомился, когда та приехала после войны в Америку на учебу: наивная, погруженная в книги девушка, трогательно тоненькая и привлекательная. В ее облике не было ничего кокетливого или, не дай Бог, плотского. Выйдя за него замуж, Жинетт и в любви еще долгое время оставалась неопытной и сдержанной. Чувственность пришла к ней значительно позже, спустя месяцы.
— Клод хотел жениться на мне. Я бегала в Сорбонну на лекции по истории средних веков. При немцах история оставалась одной из немногих разрешенных дисциплин: их не интересовало, что ученые мужи говорят о Шарлемане, Сен-Луи или Руанском соборе. Мастре был на три, если не четыре, года старше. Красивый какой-то особой, свирепой, что ли, красотой. Сейчас этого о нем уже не скажешь, так?
— Нет, пожалуй.
— Быстро же все проходит! — Жинетт качнула головой, гоня от себя печальную мысль. — Он писал пьесы. Писал и никому не показывал: не хотел, чтобы их ставили, пока в городе немцы. Правда, после войны их тоже не ставили. Думаю, драматургом Клод был посредственным. Когда Париж освободили, выяснилось, что мой друг не только сочинял пьесы, но и участвовал в Сопротивлении. Потом пошел в армию и получил серьезное ранение возле Бельфура. Два года в госпиталях сильно изменили Клода, в нем появилось столько горечи и желчи… Он ненавидел то, что происходило со страной, со всем миром. Он уже ни на что не надеялся, за исключением… за исключением самого себя и меня. Единственной его надеждой оставалась я, и я обещала ему, что, когда он выпишется, мы поженимся. Но тут мне дали стипендию, появилась возможность уехать в Америку… Он умолял меня не уезжать или хотя бы выйти за него еще до отъезда, говорил, что там я наверняка найду себе другого, забуду о нем, о Франции. Клод заставил меня дать клятву: прежде чем вступить в брак, я должна при любых условиях приехать в Париж и повидать его. Я поклялась. Это было нетрудно, ведь я любила его и верила, что никто ближе его мне и быть не может. Клод остался в госпитале, ему требовалось восстановить здоровье и силы, найти какое-то занятие — ведь ни у него, ни у меня не было ни сантима. А потом я встретила тебя. Я долго старалась держаться, ты, наверное, помнишь? — Голос Жинетт стал резким, почти неприязненным: она словно хотела оправдать в глазах прикованного к больничной койке любимого человека молоденькую девушку, вступавшую в чужой, незнакомый мир взрослых. — Я делала все, что было в моих силах, разве нет?
— Да.
Бошер помнил. Помнил, как уже готов был отступиться от нее, какую ярость вызывали в нем ее неуверенность, ее необъяснимые колебания. Многое стало теперь понятно. «Интересно, — подумал он, — прибавилось бы в жизни счастья, если бы я узнал обо всем этом раньше, если бы вел себя по-другому?»
— Почему же до этого ты ничего мне не говорила?
— Это была моя боль. Моя и его. Так или иначе, назад я не вернулась. И ему я не сказала ничего до самой свадьбы. А в тот день послала ему телеграмму. Я просила у него прощения, просила не писать мне.
Свадьба. Невеста у окошечка почты. Прости меня. Через четыре тысячи миль. Все уже кончено. Поздно… Слишком долго ты пробыл в госпитале. Люблю.
— Что ж. — Бошеру хотелось быть жестоким и к ней, и к себе. — Жалеешь теперь? Ведь ты могла бы помочь Франции улучшить демографическую ситуацию.
— Еще не все потеряно. — Жинетт ощутила злость. — Если тебе интересно, он по-прежнему хочет жениться на мне.
— Жениться? И когда же?
— Хоть сегодня вечером.
— А четверо детей и его нынешняя жена? Не говоря уж о твоем муже и твоих собственных детях?
— Я сказала ему, что это просто абсурд. Сказала еще три года назад.
— Три года назад? Но ведь после сорок шестого вы виделись всего дважды — вчера и сегодня.
— Я обманула тебя, — невозмутимо ответила Жинетт. — Я встречалась с ним всякий раз, когда приезжала сюда. Каждый день. Нужно быть бездушной скотиной, чтобы поступить иначе.
— Спрашивать у тебя, что между вами было, я не собираюсь.
Бошер поднялся. Мысли его путались. Свет в номере казался теперь тоскливым и пыльным, обращенное к потолку лицо жены — чужим и незнакомым. Голос Жинетт звучал откуда-то издалека, в нем не слышалось ни единой живой ноты. Что случилось с их праздником? Подойдя к столу, Бошер плеснул в стакан виски. Жидкость обожгла горло.
— А ничего и не было, — произнесла Жинетт. — Но если бы он меня попросил, думаю, я согласилась бы.
— Почему? Ты до сих пор любишь его?
— Нет. Сама не знаю почему. Назови это воздаянием. Реституцией… Но он так и не попросил. «Или брак — или ничего», — сказал он. Сказал, что не может позволить себе потерять меня еще раз.
Рука Бошера, в которой он держал стакан, слегка подрагивала. Его душила ярость к этому человеку, к его вызывающему эгоизму, его поломанной, безответной, отчаянной, но так и не умершей любви. Он осторожно поставил стакан на стол, с трудом сдержав желание наполнить номер звоном разбитого вдребезги стекла. Прикрыл глаза, замер. Бошер не знал, к чему может привести малейшее, пусть самое незаметное его движение. Мысль о сидящих за столиком летнего кафе Мастре и Жинетт, хладнокровно обсуждающих, как гуманнее разрушить его жизнь, была куда страшнее пусть даже воображаемого зрелища их переплетенных в постели тел. Это представлялось просто чудовищным, в этой сцене напрочь отсутствовали чувства и естественность, простительная в общем-то для слабой человеческой плоти естественность. Бошер оказался в центре составленного злейшими врагами его семьи заговора, злейшими, потому что об их существовании невозможно было и подозревать. Войди Мастре сейчас в номер, Бошер без раздумий убил бы его.
— Будь ты проклят! — негромко сказал он, удивившись тому, как спокойно и буднично звучит его голос.
Раскрыв глаза, Бошер посмотрел на Жинетт. Одно неверно выбранное слово, и он ударит ее. Ударит и уйдет — отсюда, из ее жизни. Бросит все. Навсегда.
— Вот почему в последний раз я вернулась на две недели раньше. Я не могла больше этого выносить. Испугалась, что уступлю ему. Я просто бежала.
— Лучше бы ты сказала, что бежала домой.
Жинетт повернула голову. Он почувствовал на себе ее напряженный, немигающий взгляд.
— Да. Так будет лучше. Я бежала домой.
Слова выбраны верно, подумал Бошер. На это потребовались нервы и время, но выбраны они верно.
— А когда ты приедешь в Париж в следующий раз, опять пойдешь на встречу с ним?
— Да. Думаю, да. Разве можем мы избегать друг друга? — На минуту в номере воцарилось молчание. — Ну вот тебе вся моя история. Рассказать ее я должна была много раньше. Так поможешь ты ему или нет?
Бошер стоял и смотрел на жену, на ее мягкие светлые волосы, нежный овал по-девичьи свежего лица, стройное, такое знакомое и близкое тело, на лежавшие поверх покрывала изящные руки. Никуда он, конечно, не уйдет. Слишком давно они слились воедино, слишком долго он воспринимает как свои ее воспоминания, незажившие раны, предательства, ее ответственность, принятые ею решения, верность отторгнутой когда-то первой любви. Склонившись, Бошер осторожно коснулся губами лба Жинетт.
— Конечно. Естественно, я помогу этому прохвосту.
Она тихо рассмеялась и теплой ладонью провела по его щеке.
— Мы очень нескоро вернемся в Париж.
— Мне не хотелось бы говорить с ним самому. — Бошер прижал ее ладонь к щеке. — Возьми это на себя.
— Завтра же утром. — Жинетт села в постели. — Что у тебя в свертке? Это мне?
— Угадала.
Вскочив с постели, она сделала несколько беззвучных шагов по старому ковру, осторожно развернула сверток.
— То, о чем я мечтала!
Кончиками пальцев Жинетт ласково провела по обложке.
— Сначала я собирался купить кулон, но тут же решил, что это было бы глупо.
— Как же мне повезло! — Она улыбнулась. — Пошли! Поболтаем и выпьем, пока я буду принимать ванну. А потом отправимся куда-нибудь и закатим безнравственный, дорогой до безумия ужин! На двоих — ты да я.
С тяжелой книгой в руке Жинетт скрылась в ванной комнате. Бошер сидел на кровати и, прищурившись, смотрел на пожелтевшие старые обои, пытаясь понять, что ощущает острее — боль или счастье? Через пару минут он поднялся, налил в стаканы по хорошей порции виски и вошел с ними к жене. Лежа в огромной старой ванне, Жинетт держала на весу альбом и неторопливо переворачивала страницы. Бошер поставил стаканы на край ванны, уселся в кресло, стоявшее сбоку от высокого, в полный рост, зеркала, в запотевшей глубине которого смутно отражались мрамор стен и медь кранов. Медленными глотками он пил виски и смотрел на лицо жены. От поверхности воды поднимался слабый запах ароматных эссенций. Праздник вернулся. Больше чем праздник. Больше чем вернулся.
Он стоял на лыжах с самого утра и намеревался отправиться в деревню, чтобы перекусить, но Мак сказал: «Давай-ка еще разок, перед обедом». А поскольку день был его, Мака, то Роберт согласился, и они вновь двинулись к подвесной канатной дороге. Погода стояла довольно пасмурная, но время от времени в просветах облаков проглядывало голубое небо. Приличная видимость позволяла достойно завершить утреннюю прогулку. У подъемника собралась целая толпа, пришлось стоять в длинной очереди среди ярких свитеров и курток, меж рюкзаков с провизией для пикников и теплой одеждой. Но вот двери кабины наконец закрылись, она медленно поплыла над соснами, широким поясом окружившими подножие горы.
Пассажиры подъемника стояли так тесно, что трудно было достать из кармана платок или пачку сигарет. Роберт не без удовольствия ощущал всем телом соблазнительные формы молодой и симпатичной итальянки, с недовольным лицом объяснявшей кому-то за его плечом, почему зимой жизнь в Милане становится невыносимой.
— Milano si trova in un bacino deprimente, bagnato dalla pioggia durante tre mesi all’anno. E, nonostante il loro gusto per l’opera, i Milanesi non solo altro volgari materialisti che solo il denaro interessa.
Итальянский язык Роберт знал достаточно, чтобы понять: девушка говорила о Милане, расположенном в столь глубокой долине, что на три месяца в году дожди превращают его в настоящее болото, а миланцы, по ее словам, несмотря на свою любовь к опере, люди ограниченные, насквозь материалистичные и интересуются только деньгами.
Роберт улыбнулся. Родившись за пределами США, он получил американское гражданство в сорок четвертом и сейчас в самом центре Европы с приятным чувством в душе открывал, что не только его соотечественники славятся голым материализмом и любовью к деньгам.
— Что такое сказала графиня? — прошептал Мак поверх головы рыжеволосой невысокой шведки, стоявшей между ними.
Свой лейтенантский отпуск Мак предпочел провести здесь, подальше от расквартированной в Германии части. Он пробыл в Европе почти три года и, желая дать окружающим понять, что видеть в нем обычного туриста было бы ошибкой, каждую привлекательную итальянку величал не иначе, как графиней. Роберт познакомился с ним неделей раньше в баре отеля, где оба и проживали. Они принадлежали к одному типу горнолыжников — считали себя искателями приключений, каждый день встречались на склонах и планировали приехать сюда же ровно через год, если, конечно, Роберт сможет вырваться из далекой Америки.
— Графиня уверяет, будто жители Милана думают только о деньгах, — постарался как можно тише ответить Роберт, хотя стоявший в кабине разноязыкий гомон все равно не позволил бы постороннему разобрать его слова.
— Окажись я в Милане в одно время с ней, — заметил Мак, — меня бы заботили не только деньги. — Он бросил на итальянку восхищенный взгляд. — Можешь узнать, по какой трассе она собирается спускаться?
— Это еще зачем?
— Затем, что я последую за ней, — ухмыльнулся Мак. — Тенью.
— Не валяй дурака. Сегодня у тебя последний день.
— В том-то и дело! Самое интересное всегда происходит в самый последний день!
Мак послал итальянке широкую добродушную улыбку, но та не обратила на нее никакого внимания, увлеченно жалуясь своему соседу на нравы коренных жителей Сицилии.
Выглянувшее на несколько минут солнце мгновенно раскалило кабину. Человек сорок зажатых в крошечном пространстве тепло одетых людей блаженно отдувались. Роберт прикрыл глаза и погрузился в полудрему, пропуская мимо ушей звучавшую со всех сторон французскую, итальянскую, английскую и немецкую речь. Ему приятно было находиться в центре этого вавилонского смешения языков. Вот почему, помимо, конечно, и других причин, он так любил приезжать в Швейцарию, пользуясь первой же возможностью. В тяжелые, отравленные всеобщей злобой дни, которые переживал мир, Альпы давали надежду тем, кто не бросался угрозами, кто встречал незнакомых людей улыбкой и приезжал сюда лишь для того, чтобы вместе с другими насладиться сияющими ослепительной белизной горами, солнцем и снегом.
Ощущение сердечной теплоты, сопровождавшее Роберта в дни его приездов, усиливалось тем, что вокруг были только знакомые лица. Среди горнолыжников возникло нечто вроде интернационального клуба: из года в год в Давосе, Вал-д’Изере, Сан-Антонио собирались одни и те же люди, и очень скоро у человека складывалось впечатление, что все они одна семья. Где-то рядом должны находиться четверо или пятеро американцев — Роберт уверен, что видел их еще на Рождество в Стоуве. Сюда они наверняка прилетели чартерным рейсом «Суисс эр», зимой компания всегда предоставляет приличные скидки. В Европе молодые и энергичные американцы: оказались впервые, они шумно восторгались всем: Альпами, едой, снегом, колоритными костюмами местных жителей, элегантными лыжницами, профессиональным мастерством инструкторов.
Их наивное восхищение пришлось по вкусу обитателям окрестных деревень. Кроме того, американцы не скупились на чаевые, и это несмотря на то что каждый подаваемый им счет включал пятнадцатипроцентную надбавку за оказанные услуги.
Двух девушек можно было назвать настоящими красавицами, а долговязый парень из Филадельфии, неформальный лидер всей группы, показал себя на склонах истинным асом: он уверенно вел за собой остальных и всегда был готов помочь оступившемуся.
Когда кабина подъемника приблизилась к крутому заснеженному отрогу, стоявший рядом с Робертом филадельфиец спросил:
— Вы здесь уже бывали, не так ли?
— Приходилось, — согласился Роберт.
— Какая трасса в это время дня будет лучше? — нараспев протянул парень тоном, который так любят пародировать англичане, когда хотят подшутить над выходцами из высших слоев американского общества.
— Сегодня хороши все.
— Но тут расхваливают только одну. Кайзер… Кайзер как-то там.
— Кайзергартен. Это первый спуск направо от подъемника на вершине.
— Действительно круто?
— Не для новичков.
— Но вы видели, как они стоят на лыжах? — Парень кивнул в сторону своих товарищей. — По силам им будет?
— Видите ли, — с сомнением проговорил Роберт, — это узкая и отвесно падающая ложбина, а на полпути вниз появляются рытвины. Есть несколько мест, где категорически не рекомендуется падать, поскольку подняться там будет невозможно. Так что если…
— А!.. Мы все же попробуем. Пусть вырабатывают характер! Эй, друзья! Слабонервным предлагаю остаться на вершине и подкрепиться сандвичами. Герои пойдут за мной. Проверим, что такое Кайзергартен…
— Фрэнсис, — позвала парня одна из девушек, — кажется, ты хочешь исполнить свою угрозу. Помнишь, ты обещал расправиться со мной?
— На самом деле все не так и страшно, — ободряюще улыбнулся ей Роберт.
— Послушайте! — с интересом посмотрела на него девушка. — Кажется, где-то я вас уже видела.
— Вчера в этом же подъемнике.
— Нет. — Она покачала головой. На ней была черная шапочка из овечьей шерсти. Девушка походила на старшеклассницу, которой в школьном спектакле досталась роль Анны Карениной. — Не вчера, раньше. И в другом месте.
— Мы виделись в Стоуве, — признался Роберт. — На Рождество.
— Да! Верно, я же видела, как вы спускались. Господи, на лыжах вы просто шелковый!
Услышав такую оценку, Мак зашелся в смехе.
— Не обращайте на моего друга внимания. — Восхищение девушки Роберту понравилось. — Он грубый солдат, который рассчитывает покорить горы силой.
— Послушайте, — повторила, по-видимому, свое любимое словечко девушка, несколько озадаченная. — Как интересно вы говорите! Вы американец?
— Мм… да. Теперь — да. Родился я во Франции.
— Тогда все ясно. Среди скал.
— В Париже.
— И сейчас живете там?
— Сейчас я живу в Нью-Йорке.
— А вы женаты? — с тревогой спросила она.
— Барбара! — возмутился филадельфиец. — Веди себя прилично!
— Я по-дружески задала самый обычный вопрос. Вы ведь не обиделись?
— Нисколько.
— Так вы женаты?
— Да.
— У него трое детей, — с готовностью добавил Мак. — Старший собирается выставить свою кандидатуру на следующих президентских выборах.
— Какая досада! Почему мне так не везет? Я дала себе слово познакомиться в этой поездке с неженатым французом.
— Уверен, у вас еще все получится, — улыбнулся Роберт.
— А где сейчас ваша жена?
— В Нью-Йорке.
— Ждет ребенка, — вновь вылез вперед Мак.
— И она разрешает вам бросать ее одну и в одиночестве шляться по горам? — с недоверием спросила девушка.
— Да. На самом деле в Европе я по делам, просто удалось выкроить несколько свободных дней.
— По каким делам?
— Я торгую драгоценными камнями. Продаю и покупаю алмазы.
— Всю жизнь мечтала встретиться с таким человеком. Это же надо — бриллианты! Только пусть он будет неженатым.
— Барбара! — одернул ее приятель.
— В основном я занимаюсь промышленными алмазами. Это не совсем бриллианты.
— Все равно.
— Барбара, попробуй притвориться воспитанной леди, — посоветовал филадельфиец.
— Если я не могу откровенно поговорить с земляком, то с кем же мне быть откровенной? — Она повернулась к затянутому плексигласом окну кабины. — Господи! Это же не гора, а чудовище! Меня просто трясет от ужаса. А вы, — Барбара внимательно всмотрелась в Роберта, — и в самом деле похожи на француза. Такой воспитанный! Вы уверены в том, что у вас есть жена?
— Барбара, — холодно уронил филадельфиец.
Роберт рассмеялся, а за ним засмеялись и американцы, и Мак, и даже девушка улыбнулась, довольная реакцией, которую вызвали ее слова. Заулыбались и другие пассажиры кабины, не понимавшие по-английски, — просто им было приятно стать свидетелями чужой радости.
Сквозь взрывы смеха Роберт расслышал, как какой-то мужчина с отвращением произнес:
— Schaut euch diese dummen amerikanischen Gesichter an! Und diese Leute bilden sich ein, sie waren berufen, die Welt zu regieren.
Переехавшие из Эльзаса дед и бабка учили Роберта в детстве немецкому, и смысл сказанного был вполне ему понятен, однако он нашел в себе силы не обернуться. Несдержанность молодости осталась где-то в прошлом, и уж если никто в кабине, кроме него, в слова немца не вслушался, то и он не собирался привлекать к ним внимание. В конце концов, ведь он приехал сюда отдохнуть, а не для того, чтобы затевать ссоры. Не дай Бог, Мак или кто-нибудь из ребят захочет полезть в драку. Роберт давно усвоил старую как мир мудрость: иногда куда разумнее притвориться глухим. Если какой-то приехавший из Германии подонок и считал своим долгом сказать: «Посмотри на эти тупые американские рожи! Подумать только, ведь они уверены, что правят миром», — то присутствовавшим было на это наплевать. Человек взрослый пропустит подобное хамство мимо ушей. Оборачиваться не следовало. Роберт знал: стоит ему увидеть лицо говорившего — и нежелательное продолжение неизбежно. А так анонимный, полный ненависти голос можно было просто проигнорировать, как и другие гадости, которые этот немец, без сомнения, успел наговорить за свою жизнь.
Но сдержаться оказалось делом трудным, и Роберт прикрыл глаза, неприятно пораженный тем, какое раздражение вызвала в нем случайно услышанная мерзкая фраза. Вплоть до этого момента пребывание здесь было настоящим праздником, и только дурак позволил бы голосу из толпы испортить великолепное настроение. Когда приезжаешь в Швейцарию кататься на лыжах, сказал себе Роберт, будь готов к тому, что где-нибудь неизбежно столкнешься с немцем. Каждый год их появляется здесь все больше и больше — массивных, представительного вида мужчин и мрачных, угрюмых женщин. В их глазах плавает подозрение: так смотрят на мир люди, которые постоянно опасаются стать жертвой обмана. Они без всякой необходимости толкаются в очередях к подъемникам — с каким-то бесстрастным, безликим эгоизмом, в основе которого лежит нескрываемое чувство расового превосходства. Они уныло катаются на лыжах — большими группами, напоминающими дисциплинированные армейские подразделения. По вечерам, когда они сидят в баре, их веселье становится еще более невыносимым, чем юнкерское высокомерие и чванливость — неразлучные спутники дня. Взводами краснолицых бюргеров они усаживаются за столы и поглощают галлоны пива, сотрясая помещение раскатами гулкого грубого хохота, распевая скабрезные студенческие куплеты. Слава Богу, пока еще Роберту не приходилось слышать «Хорста Весселя», но некоторое время назад он заметил, что приезжие уже не выдают себя за швейцарцев, австрийцев или уроженцев Эльзаса. В катание на лыжах, этот грациозный спорт одиночек, немцы привнесли дух стада, дух толпы. Застряв пару раз в очереди у подъемника, Роберт как-то сказал об этом Маку, на что тот, будучи человеком далеко не глупым, ответил:
— Заметь, на нервы они начинают тебе действовать, только когда собьются в группу. За три года жизни в Германии я очень часто встречал отличных парней, да и девушки попадались изумительные.
Роберт был вынужден согласиться. В глубине души ему очень хотелось верить, что Мак прав. И до войны, и во время ее проблема отношения к немцам настолько занимала его мысли, что победу над Германией Роберт воспринял как обретение личной свободы. Похожее чувство он испытал, когда окончил школу, где долгие годы были потрачены на поиски решения одной-единственной мучительно тоскливой задачи. Он убедил себя, что поражение отрезвило немцев. Теперь, когда его жизни уже не грозила смертельная опасность, о них можно было и не думать.
По окончании войны Роберт активно поддержал идею скорейшего восстановления нормальных взаимоотношений с Германией как в политике, так и на уровне сознания обычного обывателя. Он пил немецкое пиво и даже купил «фольксваген», хотя, помня о дремлющей в немецкой душе тяге к вселенским потрясениям, никогда не одобрил бы передачу наследникам вермахта сверхоружия — атомной или водородной бомбы. Деловых контактов с Германией у Роберта почти не было, и только здесь, в маленькой деревушке неподалеку от Граубундена, где присутствие немцев ощущалось все острее, мысли о них вновь лишали покоя. Но отказаться от ежегодных приездов сюда лишь потому, что на дорогах слишком часто встречаются машины с мюнхенскими или дюссельдорфскими номерами, Роберт не мог. Он подумывал перенести отпуск с конца февраля на, скажем, январь, потому что в последние недели февраля и начале марта, когда солнце припекало и сумерки опускались только около семи, немцы наезжали сюда толпами. Со стороны они казались настоящими солнцепоклонниками: тут и там виднелись раздетые по пояс дородные бюргеры, жадно поглощающие драгоценный ультрафиолет. Возникало впечатление, что существа эти прибыли из царства туманов, например, с Венеры и, чтобы найти в себе силы пережить еще один год в ненастном и мрачном отечестве, им необходимо впитать в себя как можно больше света и красок.
Возникшая в воображении картина развеселила Роберта, вернула ему благодушное настроение. «Будь я холостяком, — подумал он, — нашел бы себе скромную баварскую девушку, влюбился бы, и со всеми дурацкими мыслями уже давно было бы покончено».
— Предупреждаю, Фрэнсис, — послышался голос Барбары, — если ты загонишь меня здесь в могилу, то в Йеле найдутся люди, которые разыщут тебя и под землей.
— Warum haben die Amerikaner nicht genügend Verstand, — негромко, но очень внятно произнес за спиной Роберта немец без всяких признаков швейцарского выговора, — ihre dummen kleinen Nutten zu Hause zu lassen, wo sie hingehören?
Роберт с сожалением осознал, что не сможет не оглянуться, но сначала покосился на Мака: слышал ли он? Немецкий Мак немного знал, и если он разобрал фразу «Почему бы этим американцам не оставить своих потаскушек дома?», то произнесший ее мужчина был сейчас в серьезной опасности. Однако Мак продолжал улыбаться итальянской «графине». Слава Богу. Швейцарская полиция очень косо смотрела на драки вне зависимости от мотивов, их вызвавших, и Маку наверняка пришлось бы просидеть какое-то время за решеткой. Для американского офицера, проходящего службу во Франкфурте, такая потасовка имела бы весьма серьезные последствия. «Мне-то, — подумал Роберт, — грозит всего лишь нудная лекция в магистрате о злоупотреблении швейцарским гостеприимством».
Оборачиваясь, чтобы рассмотреть говорившего, он уже принял решение подойти к наглецу на вершине, сказать ему, что понял каждое слово, и отвесить пощечину. Господи, только бы ублюдок не оказался каким-нибудь гигантом!
Первые несколько секунд Роберт не мог понять, кому принадлежал голос. Спиной к нему стоял высокий мужчина, Роберт видел лишь голову и широкие плечи под черной паркой. Внушительного телосложения женщина с квадратным, рубленым лицом что-то шептала ему, но очень тихо. Выслушав ее, мужчина отчетливо и громко ответил по-немецки:
— Меня не волнует, что кто-то может понять. Пусть понимают.
Роберт ощутил возбуждение. Жаль, что до вершины не меньше пяти минут. Теперь, когда драка стала неизбежной, он сгорал от нетерпения. Не сводя глаз с затянутых в черный нейлон плеч, Роберт ждал, чтобы противник обернулся, показал свое лицо. «Интересно, — подумал Роберт, — если пощечину заменить полновесным ударом, он свалится? Принесет извинения? Захочет воспользоваться лыжными палками? На всякий случай свои тоже должны быть рядом. Да и на Мака вполне можно рассчитывать — до вмешательства полиции».
Роберт стащил толстые кожаные рукавицы, сунул их за пояс. Удар голыми костяшками куда эффективнее. Есть ли у немца на пальце обручальное кольцо?
В этот момент плотная женщина заметила взгляд Роберта и вновь прошептала что-то своему спутнику. Тот непринужденно, как бы самым естественным образом повернулся и посмотрел на Роберта в упор. Когда человек давно стоит на лыжах, он рано или поздно обязательно встречает тех, кого когда-то уже видел. Роберт понял, что кулачной потасовкой разговор на вершине не обойдется. Человека, чьи холодные голубые глаза с вызовом смотрели из-под редких белесых ресниц, придется убить.
Случилось это много лет назад, зимой тридцать восьмого года, во французской части Швейцарии. Роберту было тогда четырнадцать, в десятиградусный мороз он лежал в снегу с неестественно вывернутой ногой; за соседнюю вершину медленно клонилось солнце. Боли еще не чувствовалось, но он ощущал на себе чей-то взгляд.
Вышло, конечно, все очень глупо. В тот момент Роберта больше беспокоила не сломанная нога, а то, что скажут родители. После обеда, когда на склонах уже почти никого не осталось, его вдруг потянуло в горы, на самый верх. Сойдя с лыжни, Роберт пошел лесом, ему хотелось найти хотя бы небольшую площадку легкого, не утрамбованного другими снега. Бог знает как правая лыжа попала в сплетение корней, но его неудержимо потянуло в сторону, и, уже падая, он услышал, как в ноге что-то отвратительно хрустнуло.
Стараясь не паниковать, Роберт кое-как сел на снегу лицом к трассе, флажки которой виднелись за стволами сосен метрах в двухстах. Если повезет, кто-нибудь из лыжников может услышать его крики. Ползти к трассе он не пытался, поскольку от малейшего движения в животе возникало странное ощущение, наполнявшее рот горькой слюной.
От деревьев по снегу протянулись длинные тени, на фоне замерзшего зеленоватого неба были видны лишь отдельные, самые высокие, розовые в заходящем солнце вершины. Давал знать о себе холод, время от времени Роберта сотрясала дрожь.
«Вот здесь-то я и умру к вечеру, — подумал он. — Родители и сестра наверняка сидят в уютной кухоньке небольшого шале милях в двух вниз по склону и пьют горячий чай. Беспокоиться они начнут в лучшем случае через час-другой, а когда решат, что со мной что-то случилось, то не будут знать, где искать». Семь или восемь человек, находившихся вместе с ним в кабинке подъемника, Роберт видел первый раз в жизни и ни словом не обмолвился с ними о том, каким маршрутом собирается спускаться. В окрестностях было три вершины, у каждой свой подъемник, свое хитросплетение трасс, так что найти в быстро густеющих сумерках человека здесь почти невозможно. Он поднял голову: с востока надвигались тяжелые низкие облака. Если ночью они разразятся снегом, то его не найдут, пожалуй, до самой весны. Матери Роберт дал слово, что никогда не пойдет в горы в одиночку, и теперь его ждала расплата за невыполненное обещание.
Внезапно с трассы до него донесся резкий, с металлическим призвуком скрип обледеневшего снега. Еще не видя лыжника, во всю мощь легких Роберт прокричал:
— Помогите! На помощь!
Мелькнувшая в воздухе темная фигура скрылась за деревьями, чтобы мгновение спустя появиться десятком метров ниже, почти на одном уровне с сидевшим в снегу Робертом. Он уже не выкрикивал слова, а тянул на одной ноте душераздирающий вопль, обращенный ко всему человечеству, представитель которого, мастерски вписываясь в виражи трассы, летел мимо.
И темная фигура — о чудо! — остановилась. Роберт продолжал кричать, лес услужливо отвечал ему эхом. Несколько мгновений лыжник не двигался, и Роберту показалось, что начались галлюцинации, зрительные вместе со слуховыми. Конечно же, на снегу никого нет, а рвущийся из груди крик выходит не громче последнего вдоха. Внезапно белая пелена упала перед его глазами, Роберт почувствовал, как проваливается во что-то мягкое, теплое. Подняв из последних сил руку, он потерял сознание.
Придя в себя, он увидел стоявшего рядом на коленях человека — тот снегом растирал ему щеки.
— Значит, вы услышали меня, — выговорил по-французски Роберт. — Я боялся, что никто не услышит.
— Ich verstehe nicht, — сказал человек. — Nicht parler Französisch[250].
— Я боялся, что вы меня не услышите, — повторил на немецком Роберт.
— Глупый мальчишка, — сурово ответил его спаситель. — Тебе здорово повезло. Кроме меня, на горе никого не осталось. Просто великолепно! — проговорил он с иронией, осторожно коснувшись правого колена Роберта. — Месяца три ты пролежишь в гипсе. Так, спокойнее, не дергайся, нужно снять твои лыжи.
Расстегнув крепления, мужчина аккуратно воткнул лыжи в снег, а затем сунул обе руки Роберту под мышки и приподнял.
— Расслабься. Твоя помощь мне сейчас ни к чему. Весишь ты, хвала Создателю, как цыпленок. Сколько тебе лет? Одиннадцать?
— Четырнадцать.
— Что? — Мужчина расхохотался. — Детей в Швейцарии уже не кормят?
— Я — француз.
— О… — Голос его стал ровным и скучным. — Француз. — Дойдя до торчавшего из сугроба пня, мужчина усадил на него Роберта. — Теперь, во всяком случае, тебя не занесет снегом. Замерзнуть ты какое-то время тоже не замерзнешь. Слушай меня внимательно. Я захвачу твои лыжи вниз и объясню инструкторам, где ты находишься. Меньше чем через час за тобой приедут. Где и с кем ты живешь здесь?
— С отцом и мамой в шале «Монтана».
— Отлично. Шале «Монтана». Они тоже говорят по-немецки?
— Да.
— Превосходно. Я позвоню им и скажу, что их дуралей сломал ногу, а горный патруль уже везет его в местную больницу. Как тебя зовут?
— Роберт.
— Просто Роберт?
— Роберт Розенталь. Прошу вас, не говорите им, что мне совсем плохо. Они и так уже, наверное, места себе не находят.
Мужчина связал бечевкой лыжи Роберта, бросил их на плечо.
— Не переживай, Роберт Розенталь. Я не стану волновать их больше, чем необходимо.
С этими словами мужчина скользнул вниз по склону, легко лавируя между деревьями, одной рукой сжимая палки, другой придерживая покоящиеся на плече лыжи.
Его стремительное исчезновение озадачило Роберта, и только когда темная фигура уже едва виднелась среди деревьев, он вдруг спохватился, что так и не поблагодарил того, кто спас ему жизнь.
— Спасибо! — прокричал он в быстро густевшую тьму. — Огромное вам спасибо!
Мужчина не остановился, и Роберт так и не узнал, услышал ли тот его. Через час стало совсем темно, но обещанный патруль так и не появился. У Роберта были часы со светящимся циферблатом, и через полтора часа ожидания, в десять минут восьмого, он понял: никто не придет. Оставалось рассчитывать только на собственные силы: если он хотел выжить, необходимо было каким-то образом доползти до городка.
Роберт уже окоченел от холода, начинал сказываться болевой шок. Зубы выбивали частую дробь, как если бы являлись частью некоего вышедшего из-под контроля механизма. Потеряли чувствительность пальцы, от правой ноги поднимались вверх волны раздирающей боли. Накинув на голову капюшон парки, Роберт очень скоро ощутил щекой схватившуюся на морозе от его дыхания ткань. Он слышал какой-то странный звук, и прошло несколько минут, прежде чем стало ясно: это скулит он сам, скулит и ничего не может с собой поделать.
С неимоверным трудом Роберт сполз с пня и двинулся вниз по склону. В какой-то момент рука, на которую он опирался, провалилась в яму. Вскрикнув от острой боли, Роберт ткнулся лицом в снег. Ему хотелось застыть, не двигаться, отказаться от всяких попыток добраться к людям. Позже, уже в зрелом возрасте, он пришел к выводу, что силу продолжить путь ему давала мысль о родителях, где-то далеко внизу сходивших с ума от беспокойства.
Подтягиваясь руками, хватаясь за нижние ветки деревьев, корни и редкие камни, Роберт полз все дальше. Часы где-то свалились, и когда он достиг обозначавших трассу флажков, то понятия не имел, сколько времени ушло на то, чтобы преодолеть сто — сто пятьдесят метров: пять минут или пять часов. Внизу, в невообразимой дали, горели огни городка. Борьба со снегом согрела Роберта, лицо его покрыли крупные капли пота, кровь тысячью иголочек жгла онемевшие пальцы.
Двигаться по укатанному снегу было намного легче, временами удавалось без остановки проползти десять — пятнадцать метров, кусая от боли губы всякий раз, когда ступня поврежденной ноги ударялась о льдышку. В одном месте Роберт не удержался и соскользнул в крошечный ручеек. Когда минут через пять он вновь выбрался на трассу, перчатки и куртка на животе были насквозь пропитаны ледяной водой. Огни городка не приближались.
В конце концов Роберт понял, что сил двигаться дальше у него уже нет. Дважды его вырвало, причем в обоих местах снег обильно окрасился кровью. Он попробовал сесть: если ночью пойдет снег, то, может быть, утром кто-нибудь заметит хотя бы торчащую из сугроба голову. Пытаясь выпрямиться, Роберт заметил мелькнувшую на фоне далеких огней тень. Тень приближалась, и из последних сил он заставил себя издать какой-то звук. Увидевший его человек позже сказал, что расслышал всего два слова:
— Извините меня…
На огромных санях крестьянин перевозил сено. Осторожно притормаживая и срезая, где возможно, путь, он привез Роберта вниз, в больницу.
К тому времени, когда туда добрались поставленные врачами в известность отец и мать, хирург уже сделал Роберту укол морфия и занялся ногой: необходимо было аккуратно совместить концы сломанной кости. Более или менее связный рассказ о происшедшем родители услышали только утром.
— И я увидел мчавшегося по склону мужчину. — Роберт старался говорить спокойно, не подавая виду, каких усилий стоило ему каждое слово. — Он услышал мои крики, подъехал, снял с меня лыжи и посадил на пень. Потом расспросил, как меня зовут, где и с кем я живу, пообещал спуститься вниз, послать ко мне на помощь инструктора и позвонить вам. Прошло полтора часа, стало совсем темно, и я решил больше не ждать, пополз вниз. С крестьянином и его санями мне, конечно, повезло…
— Очень повезло, — коротко заметила мать, маленькая полная женщина с расстроенными нервами.
Более или менее сносно она чувствовала себя только в городах, терпеть не могла гор, холода и идиотской, связанной с бессмысленным риском забавы носиться на тонких ненадежных дощечках вниз по склонам. Приехала она сюда лишь потому, что Роберт с сестрой, как и их отец, были без ума от лыж. От переживаний и усталости лицо ее стало белым. Разреши врачи Роберту двигаться, мать первым же утренним поездом отправилась бы с сыном в благословенный Париж.
— Скажи, Роберт, — спросил отец, — а не могло ли тебе померещиться от боли, будто видишь перед собой мужчину? Ваш разговор ты не выдумал?
— Мне ничего не мерещилось, папа. — Голова после укола морфия была тяжелой, но слова отца приводили в недоумение. — Почему ты решил, что я выдумываю?
— Потому что до десяти вечера нам никто не звонил, и только в одиннадцатом часу врач из больницы сообщил, что ты уже здесь. Инструкторы тоже ни о чем не знали.
— И все-таки он мне не померещился. — Роберта обижало, что отец не верит ему. — Войди этот мужчина сюда, я узнал бы его сразу. Высокий, в черной куртке, с голубыми глазами и короткими, почти бесцветными ресницами. Сначала мне показалось, что ресниц у него нет вообще…
— Сколько же, по-твоему, ему было лет? Как мне? — Отцу Роберта не исполнилось еще пятидесяти.
— Нет, не похоже.
— Может, как дяде Жюлю?
— Это, пожалуй, ближе.
Роберту хотелось, чтобы отец и мать оставили его в покое. Самое страшное позади, нога в гипсе, а через три месяца, по словам врача, он опять начнет бегать. Случившееся необходимо просто выбросить из головы.
— Значит, — заключила мать, — это был голубоглазый мужчина лет двадцати пяти.
Сняв трубку телефонного аппарата, она попросила телефонистку соединить ее со школой горнолыжного спорта.
Отец вытащил сигарету, подошел к окну, закурил. На улице шел снег. Он повалил сразу после полуночи; подъемники не работали, так как сильный ветер высоко в горах увеличивал опасность схода лавин.
— А с человеком, который меня подобрал, вы уже говорили?
— Да. Он назвал тебя отчаянным храбрецом, а еще заметил, что больше пятидесяти метров ты бы дальше не прополз. Я дал ему двести франков. Швейцарских.
— Тс-с! — призвала их к тишине мать. — Вас снова беспокоит миссис Розенталь, — проговорила она в трубку. — Да, благодарю. Врачи сказали, особенно беспокоиться не о чем. Мы только что говорили с сыном, и одна маленькая деталь в его рассказе показалась нам немного странной. По словам мальчика, рядом с ним остановился какой-то мужчина, снял с него лыжи и пообещал прислать от вас помощь. Скажите, ставил ли вас кто-нибудь в известность о несчастном случае? Вчера, где-то около шести. — Лицо матери напряглось. — Понятно. Нет, его имени мы не знаем. Сын сказал, ему около двадцати пяти лет, голубые глаза и редкие светлые ресницы. Одну минуту, я уточню. Роберт, какие у тебя были лыжи? Они хотят посмотреть на своих стеллажах.
— «Аттенхоффер», сто семьдесят сантиметров. На концах красной краской мои инициалы.
— «Аттенхоффер», — повторила в трубку мать. — На концах две красные буквы «Р». Спасибо, я подожду.
Затушив сигарету в пепельнице, к больничной койке Роберта подошел отец. Даже ровный загар не мог скрыть следов усталости на его лице.
— Роберт, — с печальной улыбкой сказал он, — пора тебе научиться быть более осторожным. По мужской линии ты у меня единственный наследник, второй, боюсь, уже не появится.
— Хорошо, папа, я буду очень осторожным.
Мать протестующе замахала на них рукой и плотно прижала трубку к уху.
— Спасибо. Не сочтите за труд, позвоните мне, если что-нибудь узнаете. — Она положила трубку. — Твоих лыж у них нет.
— Невероятно, — негромко произнес отец. — Чтобы взрослый мужчина бросил в снегу ребенка, похитив его лыжи!
— Попался бы он мне в руки, — с ненавистью бросила мать. — Всего на десять минут! Роберт, мальчик, постарайся вспомнить: он выглядел… он казался нормальным?
— В полном порядке, насколько я мог судить. Обыкновенным.
— Может, ты еще что-нибудь заметил? Напряги память, Роберт. Что-нибудь, что поможет разыскать его. Не ради нас, ты же понимаешь. Если в городке есть человек, который мог так поступить, необходимо, чтобы люди узнали о нем, пока с другими не произошло чего похуже…
— Мам! — В глазах Роберта появились слезы. — Я рассказал вам все, что было. Я не врал.
— Как звучал его голос, Роберт? Высоко? Низко? Говорил ли он как парижанин, как кто-нибудь из твоих учителей или…
— Ох… — коротко выдохнул он.
— Да? Что ты хотел сказать?
— Я разговаривал с ним на немецком. — Видимо, укол морфия заглушил не только боль, если Роберт вспомнил об этом лишь сейчас.
— Что значит на немецком?
— Я обратился к нему по-французски, но он не понял. Мы говорили на немецком.
Родители переглянулись, и мать участливо спросила:
— Он был настоящим немцем? Не швейцарским? Ведь ты понял бы разницу, правда?
— Конечно.
Когда приходили гости, отец любил пародировать французский выговор наезжавших из Берна друзей, мгновенно переходя на их же немецкий. Роберт никогда не жаловался на слух, а привитая дедом с бабкой любовь к литературе позволяла ему в школе целыми страницами декламировать Гете, Шиллера и Гейне.
— Да, мама, это был самый настоящий немец.
В больничной палате воцарилась тишина. Отец вновь подошел к окну, за которым плясал хоровод снежинок.
— Я так и знал, — спокойно сказал он, — что дело вовсе не в лыжах.
Победа осталась за отцом. Мать настаивала на том, чтобы обратиться в полицию, хотя в городок съехались не менее десятка тысяч любителей покататься с гор, и одному Богу известно, сколько среди них насчитывалось голубоглазых немцев. К тому же пять раз в день на вокзал приходил, а затем отправлялся набитый туристами поезд. Уверенный в том, что незнакомец уехал в тот же вечер, отец тем не менее ходил из бара в бар, пытаясь увидеть человека, соответствующего описанию Роберта. Обращение в полицию принесло бы, по его словам, только вред: стань случай с сыном достоянием общественности, как тут же раздался бы вой обывателей, возмущенных новым всплеском параноидальной склонности евреев к мании преследования.
— В Швейцарии полно нацистов всех национальностей, — раз за разом повторял мистер Розенталь в ходе длившегося неделю спора с супругой. — Зачем давать им еще один козырь? Чтобы они на каждом углу кричали «не ждите от евреев покоя»?
Мать, которой оставшиеся в Германии родственники время от времени слали тревожные письма, имела характер более твердый и любой ценой стремилась восстановить справедливость. Но, будучи женщиной умной, она довольно быстро поняла тщетность своих усилий. Четыре недели спустя, когда врачи разрешили Роберту двигаться, в машине «скорой помощи», которая должна была доставить их через Женеву в Париж, она, держа сына за руку, безжизненным голосом сказала:
— Скоро нам придется покинуть Европу. Не могу жить там, где подобные вещи сходят мерзавцам безнаказанно.
Позже, уже во время войны, после того как умер отец и они переехали в Америку, рассказ о голубоглазом немце услышал один из друзей Роберта, также неоднократно бывавший в Альпах. Дослушав его до конца, друг заявил, что почти наверняка знает, о ком шла речь. Вероятнее всего, предположил он, судьба свела Роберта с инструктором горнолыжного спорта из Гармиша, а может, Оберсдорфа или Фройденштадта, который возил пару состоятельных клиентов из Австрии с одной лыжной базы на другую. Имени инструктора приятель не знал, а когда в самом конце войны Роберту довелось побывать вместе с армией в Гармише, на лыжах там, конечно же, никто не катался.
И вот теперь этот человек стоял всего в трех футах от Роберта, чуть левее стройной итальянки, с холодным любопытством глядя прямо перед собой из-под белых, как у альбиноса, ресниц. Не узнавая. Ему было уже около пятидесяти, на холеном, несколько обрюзгшем лице с тонкими губами — выражение уверенности и силы.
Роберт ненавидел его. Ненавидел за предпринятую в далеком тридцать восьмом попытку убийства четырнадцатилетнего мальчишки, ненавидел за то, в чем принимал голубоглазый участие в годы войны, ненавидел за смерть отца, за слова, сказанные по адресу симпатичной молодой американки, за несокрушимое спокойствие взгляда и налитую здоровьем шею. Этот негодяй невозмутимо смотрел сейчас в глаза того, кого хотел убить, смотрел и не узнавал! В наполненный мягким серебристым блеском снега праздник он привнес дыхание смерти, разбудил так и не утоленную жажду мести.
Роберта душила ненависть к человеку, который внезапно разрушил и тот маленький и тщательно оберегаемый мир, что он построил для себя, жены и детей, спокойный и уютный мир готового забыть прошлые беды американца.
Немец украл у него право жить привычной размеренной жизнью. Существование с женой и тремя детьми в чистом, аккуратно прибранном доме уже казалось Роберту неестественным. Он больше не сможет спокойно видеть свое имя на странице телефонной книги, приподнимать шляпу, приветствуя соседа, платить по счетам и соблюдать законы. Голубоглазый отбросил его в далекое прошлое, когда нормой считались кровь, смерть, спасение бегством и руины. Какое-то время Роберт обманывал себя, притворяясь, что теперь многое изменилось, но брошенные в кабине подъемника слова немца расставили все по своим местам. Встреча с этим человеком была чистой случайностью, однако эта случайность обнажила то закономерное и неизбежное, что таилось в жизни — его и других.
Мак обратился к нему с вопросом, молодая американка в черной вязаной шапочке тихонько напевала что-то очень знакомое, но Роберт не слышал ни вопроса, ни слов песни. Он уже не смотрел на немца, взгляд его был устремлен на крутой склон, едва различимый сквозь опустившееся облако. Мозг занимала одна мысль: как отделаться от Мака, избежать общества молодых американцев, как подловить немца одного и убить?
Дуэль в его планы не входила. Роберт не собирался дать врагу шанса побороться за свою жизнь. Он ощущал себя орудием возмездия — не чести. На память пришли истории о жертвах концентрационных лагерей, которые после войны вдруг узнавали в прохожих своих мучителей. Многие обращались к властям, а потом с чувством исполненного долга присутствовали при исполнении приговора. Но куда он, Роберт, мог сейчас обратиться — в швейцарскую полицию? И в каком преступлении обвинил бы немца?
Не проще ли сделать так, как на третий или четвертый год по окончании войны поступил в Будапеште один из бывших заключенных, встретив на мосту через Дунай своего лагерного надзирателя? Он просто столкнул его в воду и с удовлетворением проследил за тем, как тот тонет. Объяснив в полиции, кто он такой и кем была его жертва, человек спокойно вышел на улицу, а на следующий день газеты превратили его в героя. Но Швейцария не Венгрия, до Дуная далеко, и война давным-давно закончилась.
Нет, он последует за немцем, где-нибудь в уединенном месте остановит его и убьет, причем так, что причиной смерти сочтут несчастный случай. Он выберется из страны еще до того, как власти начнут задавать вопросы. В небольшой лощине тело можно прикрыть снегом, оно пролежит там до поздней весны, когда его обнаружат пастухи, перегоняющие скот на летние пастбища. Сделать необходимо все очень быстро, нельзя, чтобы немец понял, что стал объектом пристального внимания, и узнал во взрослом американце тощего четырнадцатилетнего мальчишку, которого он бросил умирать зимой тридцать восьмого.
Роберту никогда еще не приходилось убивать. В годы войны он был офицером связи между высадившимися во Франции американцами и местным движением Сопротивления. В него довольно часто стреляли, это правда, однако сам он после прибытия в Европу не сделал ни единого выстрела. Когда же война закончилась, в душе Роберт был благодарен судьбе за то, что не обагрил руки чужой кровью. Но теперь он понимал: судьба не обошла его стороной, война продолжается.
— Слушай, Роберт! — Его сознание с трудом зафиксировало возглас Мака. — Что с тобой происходит? Я говорю уже целую минуту, а ты не реагируешь. Заболел? Вид у тебя неважный, приятель.
— Все в порядке, Мак. Так, голова что-то дает о себе знать. Мелочи. Нужно будет что-нибудь съесть, выпить горячего. Спускайся без меня.
— Ну уж нет. Подожду.
— Не валяй дурака. — Голос Роберта звучал по-дружески мягко. — Ты же потеряешь «графиню». Признаться, сегодня у меня вообще нет настроения кататься. Видимо, из-за погоды. — Он кивнул на низкие серые облака. — Ни черта не видно. Я, пожалуй, вернусь.
— Эй, ты явно не в себе, — встревожился Мак. — Хочешь, провожу к врачу?
— Оставь меня в покое, Мак. — Если он и обидится, с этим можно будет разобраться позднее. — Когда накатывает мигрень, мне лучше всего побыть одному.
— Ты уверен?
— Абсолютно.
— Хорошо. Встретимся в гостинице?
— Конечно.
«После убийства, — подумал Роберт, — я с удовольствием выпью хорошего чаю». Он очень рассчитывал на то, что прекрасная итальянка, выйдя из кабины, тут же встанет на лыжи и увлечет за собой Мака — еще до того, как сам Роберт тронется по следу голубоглазого.
Миновав последнюю опорную мачту, подъемник приближался к вершине. Пассажиры оживились, начали поправлять спортивные костюмы, проверять крепления лыж. Украдкой Роберт бросил взгляд в сторону немца. Женщина с прямоугольным лицом повязывала на шею своему спутнику тонкий шелковый шарф. В этот момент она чем-то напомнила Роберту кухарку. Оба не обращали на него никакого внимания. С женщиной наверняка возникнут проблемы, подумал он.
Кабина остановилась. Стоявший вплотную к дверям Роберт вышел одним из первых. Не оглядываясь, он покинул здание станции подвесной дороги и оказался на покрытой серой пеленой вершине. Один из склонов уходил вниз крутым, почти вертикальным обрывом с торчащими кое-где острыми обломками скал. Роберт приблизился к самому краю. Если немец волею случая подойдет полюбоваться открывающимся видом или оценить состояние Кайзергартена (трасса начиналась чуть в стороне и выходила на склон обрыва значительно ниже, где он становился более пологим), то одно быстрое движение пошлет его на каменные лезвия скал, а это чуть ли не сто метров свободного полета. Мгновение — и все будет кончено. Роберт повернулся к станции, пытаясь рассмотреть в толпе фигуру голубоглазого.
Вот и Мак с итальянкой: оживленно болтают, он несет ее лыжи, «графиня» ослепительно улыбается. Махнув Роберту рукой, Мак опустился на колени, чтобы помочь девушке застегнуть крепления. Хвала Господу, с ним все уладилось. Молодые американцы решили, похоже, закусить перед спуском — шумной гурьбой они направились к дверям ресторанчика.
Голубоглазый и его подруга из здания станции не вышли. Ничего удивительного: многие предпочитали смазать лыжи в тепле, кому-то нужно было зайти в туалет. Все складывалось отлично: чем дольше немец пробудет на вершине, тем меньше людей заметят, что Роберт отправился за ним.
Он продолжал стоять на краю обрыва. В окружавшем его сыром, клубящемся облаке Роберт не ощущал холода, чувствовал себя уверенно, был полон энергии и удивительно беззаботен. Впервые в жизни он испытывал острое, почти чувственное наслаждение прирожденного разрушителя. Бодро помахал рукой в ответ Маку, устремившемуся за итальянкой в сторону расположенной на противоположном склоне горы простенькой трассы.
Наконец из дверей станции появилась женщина, она уже стояла на лыжах. Роберт понял, почему оба задержались: решили надеть лыжи внутри. Когда погода портилась, некоторые поступали так, не желая на пронизывающем ветру обжигать нежные подушечки пальцев стылым металлом креплений. Через мгновение на пороге возникла фигура голубоглазого. Она оказалась несколько не такой, какой ожидал ее увидеть Роберт. Немец резво прыгал на одной ноге, вторая у него была ампутирована выше колена. Чтобы сохранять при спуске равновесие, обычные кольца на его палках какой-то умелец заменил крошечными полозьями.
Роберту не раз приходилось встречать одноногих лыжников, ветеранов вермахта, не позволявших увечью разлучить их с горами. Сила воли и мастерство этих людей приводили его в восхищение. С голубоглазым все было иначе. Роберт почувствовал горькое разочарование, как если бы в последний момент его лишили чего-то давно обещанного и жизненно ему необходимого. На то, чтобы расправиться с калекой, покарать уже наказанного, у него просто не хватит сил. Роберт презирал себя за эту слабость.
Он внимательно следил за тем, как голубоглазый неуклюже, по-крабьи отталкивался от снега игрушечными полозками. Пару раз на невысоких подъемах женщина уверенной рукой подталкивала его в спину.
Легкий ветерок прогнал облако, на мгновение выглянуло солнце. В его лучах Роберт увидел, как необычная пара приблизилась к началу самой сложной на вершине трассы. Без колебаний голубоглазый скользнул вниз. Он уверенно и грамотно лавировал, оставляя позади других, более осторожных лыжников. Женщина следовала рядом.
Глядя на две быстро превращавшиеся в темные точки фигуры, Роберт понимал, что сделать уже ничего не сможет. Оставалось только ждать, когда небо пошлет ему лишенную всякой надежды на месть, бездушную и холодную способность простить.
Вырвавшись из пятна яркого солнечного света, две темные точки растворились в серой вате окружавших подножие горы облаков. Роберт медленно вернулся к месту, где оставил свои лыжи, и неловко вставил ботинки в крепления. Пальцы успели окоченеть, ведь перчатки он снял еще в кабине, когда душу приятно грела вера в то, что ударом кулака удастся восстановить попранную когда-то давно справедливость.
Роберт энергично взмахнул палками, выбрав ту же трассу, по которой спускались Мак и его новая итальянская знакомая. Он догнал обоих где-то посредине склона.
Когда все трое возвращались в гостиницу, пошел снег. В ресторане состоялся веселый ужин, было выпито немало вина, а «графиня» оставила Маку свой адрес. «Будешь в Риме, — сказала она, — обязательно заходи».
В погруженном во тьму здании «Исследовательских лабораторий Фогеля-Паулсона» светилось окно. Мыши всевозможных окрасок и генетических линий мирно спали в клетках. Дремали обезьяны, видели сны собаки, крысы-альбиносы не без оснований опасались утренних инъекций и скальпелей. Тихо урчали вычислительные машины. Геометрически правильными соцветиями разрастались культуры в лабораторных чашках. За опущенными шторами втихомолку обменивались молекулами растворы и реактивы, а в запертых комнатах рождались на свет яды и лекарства. В сияющих лунным светом стальных сейфах под защитой электромагнитных запоров хранились секреты миллионов формул.
В единственном ярко освещенном помещении от стола к столу беззвучно двигалась фигура в белом халате, разливая жидкости по небольшим стеклянным сосудам, добавляя красно-коричневый порошок к содержимому мензурок, делая пометки в рабочем блокноте. То был Колиер Мэнихен — среднего роста круглолицый человек с гладкими, как дыня, щеками. При взгляде на него на ум поневоле приходила мысль о канталупе — спелой, однако не слишком вкусной мускусной дыне при выпуклых очках. Глаза Мэнихена носили выражение младенца, который давно уже лежит в мокрых пеленках, а к самым выдающимся чертам ученого можно было отнести светлый пушок на дынном лбу и арбузное брюшко. Колиер Мэнихен не походил на нобелевского лауреата. Он и не был нобелевским лауреатом. Ему стукнуло двадцать девять лет и три месяца. Статистика показывала, что большинство великих научных открытий совершены людьми, не достигшими тридцати двух лет. Мэнихену оставалось два года и девять месяцев.
Его шансы на великое научное открытие в «Лабораториях Фогеля-Паулсона» были весьма призрачны. Он работал в отделе моющих средств над проблемой детергента, способного со временем разлагаться в воде. В крупных журналах появилась серия неприятных статей о покрытых пеной ручьях, где гибнет форель. Мэнихен отлично знал, что еще никто и никогда не получал Нобелевскую премию за новый детергент — даже за такой, который щадит форель. Через неделю ему исполнится двадцать девять лет и четыре месяца.
Другие сотрудники компании, более молодые, бились над лейкемией и раком матки, экспериментировали с веществами, обещавшими перспективы в лечении шизофрении… все — возможные пути в Стокгольм. Этих перспективных ученых вызывали на совещания, мистер Паулсон приглашал их в загородный клуб и к себе домой. Они разъезжали в спортивных автомобилях с роскошными девушками, словно настоящие киноартисты. Но в отдел моющих средств мистер Паулсон не заходил, а встречая Мэнихена в коридоре, звал его Джонсом. Когда-то, лет шесть назад, у мистера Паулсона сложилось впечатление, что имя Мэнихена — Джонс.
Жена Мэнихена смахивала на мускусную дыню. Они имели двух детей, похожих на то, что можно было бы ожидать, а также «плимут» пятилетней давности. Миссис Мэнихен не возражала против ночной работы мужа. Напротив.
Сейчас он работал ночью, потому что днем столкнулся с поразительным феноменом. Мэнихен взял стандартный детергент, «Флоксо», и на глаз добавил красновато-коричневого порошка — сравнительно простого вещества, широко известного как диокситетрамерфеноферроген-14, свободно вступающего в соединения со стеоратами. Химикат этот относился к числу дорогих, поэтому ученый прибавлял по грамму на фунт «Флоксо», обходящегося в один доллар восемьдесят центов за тонну и продававшегося во всех универмагах в больших экономичных упаковках по сорок семь центов.
Мэнихен опустил в емкость кусок хлопчатобумажной ткани с пятном от кетчупа с собственного бутерброда и с разочарованием заметил, что, в то время как контрольный раствор чистого «Флоксо» полностью удалил пятно с аналогичного образца, раствор с диокситетрамерфеноферрогеном-14 оставил на ткани четкий круг.
Он попробовал раствор с одним миллиграммом диокситетрамерфеноферрогена-14, но результат получился абсолютно тождественным. Мэнихен работал над своим проектом уже шестнадцать месяцев и был понятно расхоложен. Он собирался выбросить оба образца, когда обратил внимание, что, если раствор чистого «Флоксо» покрылся пеной самым осужденным журналами образом, то новая жидкость выглядела, как вода из прозрачнейшего горного ручья.
Осознав грандиозность открытия, Мэнихен вынужден был сесть — так задрожали колени. Перед глазами возникли канализационные трубы — такими, какими они были в 1890 году, только кишмя кишащие форелью. Мистер Паулсон перестанет звать его Джонсом. Он купит себе «триумф», затем разведется и вместо очков будет носить контактные линзы. Его переведут в отдел рака.
Оставалось всего-то определить нужную пропорцию диокситетрамерфеноферрогена-14 к «Флоксо», искомое соотношение, которое не образует пены и одновременно не оставляет колец, — и будущее обеспечено.
Мэнихен работал с колотящимся сердцем, методично составляя один раствор за другим, не скупясь на диокситетрамерфеноферроген-14 — сейчас не время быть мелочным. Кончился кетчуп, и он перешел на табачный деготь из трубки. Но весь день и весь вечер (Мэнихен позвонил жене и предупредил, что к ужину не вернется) результат был одинаков — предательское кольцо оставалось. Оно оставалось на ткани. Оно оставалось на линолеуме. Оно оставалось на пластике. Оно оставалось на ладони экспериментатора.
Мэнихен не отчаивался. В конце концов, Эрлих перепробовал шестьсот пять комбинаций перед заветной шестьсот шестой. Что значит для науки время?
Иссякли запасы неорганических испытуемых объектов. Тогда Мэнихен взял двух белых мышей из партии, доставшейся ему, потому что у них упорно не росли опухоли. «Лаборатории Фогеля-Паулсона» вели широкую кампанию, чтобы заставить собачников мыть своих питомцев «Флоксо» — чудо-детергент в последнее время стал терять позиции, уступая конкурентам, и требовались новые рынки. Результаты с мышами получились такими же. Одна мышь вышла белой, как в день своего рождения, и раствор благополучно покрылся пеной. Другая вся была в разводах, но раствор очистился за пять минут.
Мэнихен приготовил новую порцию, на сей раз с одной миллионной грамма диокситетрамерфеноферрогена-14, и взял из клетки еще двух мышей. Так как ему доставались экземпляры, во всех других лабораториях признанные с научной точки зрения бесполезными, то среди его испытуемых были мыши, страдающие гигантизмом, слепые мыши, черные мыши, пегие мыши, желтые мыши, серые мыши с красными пятнами и мыши, забивающие себя до смерти о решетку при звуке ля-бемоль.
Клетки с мышами находились в темной комнате, чтобы не навлекать на отдел моющих средств обвинений в расточительном использовании электроэнергии, и Мэнихен не видел цвета мышей, пока не вынес их в лабораторию. Они оказались желтоватого оттенка, словно нездоровая китайская прачка. Мэнихен аккуратно запачкал мышей табачным дегтем — он беспрерывно курил, чтобы снабдить себя материалом, и накурился до обалдения, но ни капли не задумывался над своей жертвой.
Одну мышь он опустил в раствор «Флоксо» в дистиллированной воде. Она беззаботно плескалась, явно наслаждаясь ванной; пятно исчезло, и закипела пена. Другую мышь он опустил в аналогичный раствор с миллионной грамма диокситетрамерфеноферрогена-14 и отвернулся ополоснуть руки спиртом; а вновь повернувшись, увидел, что мышь повалилась набок.
Он нагнулся и уставился на мышь. Та не дышала. Она была мертва.
Мэнихен видел достаточно дохлых мышей, чтобы не сомневаться в этом. Он почувствовал раздражение. Хороши же порядки в лаборатории! Как можно ожидать от ученого приличных результатов, если ему подсовывают мышей, которые подыхают, как только к ним прикоснешься?!
Он выбросил мертвую мышь и пошел за новой. На сей раз он включил свет. К черту экономию!
Движимый необъяснимой вспышкой озарения, Мэнихен взял другую желтую мышь, сестру погибшей, и дерзко оставил свет гореть.
Вернувшись в лабораторию, он тщательно вымазал подопытную табачным дегтем, замечая тем временем, что первая мышь продолжает благополучно резвиться в густой пене. Мэнихен опустил желтую мышь в пустую чашку и налил раствора с диокситетрамерфеноферрогеном-14. В первую секунду ничего не произошло. Потом мышь глубоко вздохнула, легла на бок и издохла.
Мэнихен сел. Встал. Разжег трубку. Подошел к окну. Над крышей светила луна.
Где-то здесь, подсказывала научная интуиция, кроются причина и следствие. Следствие совершенно очевидно — две дохлые мыши. Однако первая мышь, белая, помещенная практически в тот же раствор, не умерла, хотя пятно на шерсти сохранилось. Белая мышь, желтая мышь… желтая мышь, белая мышь… У Мэнихена заболела голова. Луна скрылась за трубой.
Он вернулся к столу. Мертвая желтая мышь уже окоченела в кристально-прозрачной жидкости. В соседней чашке другая желтая мышь плавала в пене чистого «Флоксо». Мэнихен вытащил дохлую мышь и положил ее в холодильник — на всякий случай.
Он сходил в мышиную комнату и принес серую мышь, черную мышь и пегую мышь. Не обременяя себя процедурой с дегтем, одну за другой опустил их в раствор, где скончались две желтые мыши. Все с удовольствием приняли ванну, а пегая мышь стала до того резвой, что попыталась спариться с черной, хотя обе были одного пола. Мэнихен поместил трех контрольных животных в маленькую клетку и задумчиво уставился на желтую мышь, продолжавшую плескаться в крошечном море пены чудесного «Флоксо».
Потом он осторожно вытащил очумевшую от восторга желтую мышь, вытер ее досуха и опустил в раствор, погубивший двух ее собратьев, но ничуть не повредивший трем контрольным мышам.
Желтая мышь вздохнула, легла и померла.
Головная боль заставила ученого на шестьдесят секунд закрыть глаза. Когда он открыл глаза, мышь, лежавшая в кристально-чистой жидкости, была все так же мертва.
На Мэнихена навалилась колоссальная усталость. За все годы служения науке ничего подобного с ним не происходило. Он был слишком измотан, чтобы решить, способствовало ли происшедшее прогрессу детергентов или отбрасывало их на сто лет назад, к лучшему это или к худшему, приведет ли это его, Мэнихена, к отделу рака или забросит в сектор мастики для пола. Его мозг отказывался переваривать эти проблемы. Поэтому он механически убрал дохлую мышь в холодильник, посадил в клетку серую мышь, черную мышь и пегую мышь, выключил свет и отправился домой.
В тот день он был без машины — ее забрала жена, чтобы поехать играть в бридж, — автобусы давно уже перестали ходить, а позволить себе такси он не мог, поэтому Мэнихен пошел пешком. По пути он увидел свой «плимут» у темного дома по Сеннет-стрит. Жена Мэнихена не сообщала ему, куда она ездит играть в бридж. Дом был ему незнаком. Он удивился, что люди играют в бридж в два часа ночи за такими плотными шторами, что из-за них не пробивается ни один луч света. Однако входить не стал. Его присутствие, говорила жена, мешает ей играть.
— Собери свои записи, — сказал Сэмюэль Крокетт, — положи их в портфель и запри его. И холодильник запри. — К тому времени в холодильнике скопилось восемнадцать дохлых желтых мышей. — Обсудим это в таком месте, где нам никто не помешает.
Дело было на следующий день. Мэнихен обратился к Крокетту, работавшему в соседней лаборатории, в одиннадцать часов. Сам он пришел в шесть, не в силах заснуть, и провел утро, опуская все желтое, что попадалось под руку, в раствор, который в 14.17 Крокетт стал называть «раствором Мэнихена». Мэнихен начал смутно видеть себя Фигурой в Мире Науки и окончательно решил обзавестись контактными линзами, пока его еще не сфотографировали для ведущих журналов.
Крокетт, или Крок, принадлежал к числу молодых людей, разъезжавших в открытых спортивных автомобилях с роскошными девушками. Он был лучшим в своем выпуске и в двадцать пять лет и три месяца работал над сложными протеиновыми молекулами, что в иерархии «Фогеля-Паулсона» соответствовало маршалу в наполеоновской армии. Этот высокий крепкий янки отлично знал, на какую сторону бутерброда намазано его экспериментаторское масло.
Прикончив дюжину желтых мышей, Мэнихен пошел за помощью в соседнюю комнату, где за лабораторным столом из нержавеющей стали, посасывая кусок сахара с ЛСД и слушая пластинку Монка, сидел Крокетт.
Сперва была вспышка раздражения.
— Какого черта тебе надо, Флокс? — рявкнул Крокетт. (Некоторые из этой молодой плеяды звали Мэнихена Флоксом.)
Но потом Крокетт снизошел к просьбе, и одно его присутствие натолкнуло Мэнихена на блестящую мысль вводить раствор подопытным животным через рот. Белая мышь, серая мышь, черная мышь, пегая мышь после нескольких капель стали энергичными и воинственными. Желтая мышь, чуть ли не последняя из партии, тихо скончалась через двадцать восемь минут.
Итак, теперь было известно, что раствор действует как извне, так и изнутри. Тем не менее Крокетт пока не нашел способа избавиться от предательского кольца. Этот аспект проблемы его вообще не заинтересовал. Зато огромное впечатление произвело на Крока то, что самые крошечные добавки диокситетрамерфеноферрогена-14 уничтожали пену, и он похвалил Мэнихена в своей сдержанной американской манере.
— Тут что-то есть, — произнес американец, посасывая сахар с ЛСД.
— Почему мы не можем поговорить здесь? — спросил Мэнихен, страшась обвинения в прогуле.
— Не будь наивным, Флокс, — вместо объяснения сказал Крокетт. И Мэнихен сложил заметки в портфель, убрал оборудование, запер холодильник и последовал за Крокеттом в коридор.
У ворот они встретили мистера Паулсона.
— Крок, старина Крок, — проворковал мистер Паулсон, с любовью обняв Крокетта за плечи. — Мой мальчик… Здравствуйте, Джонс. Куда это вы собрались?
— Я… — запинаясь, начал Мэнихен.
— К окулисту, — решительно сказал Крокетт. — Я его отвезу.
— А-а, — улыбаясь, протянул мистер Паулсон. — У науки тысяча глаз. Добрый старый Крок.
Они вышли из ворот.
— Берете свою машину, мистер Джонс? — спросил сторож. Четыре года назад он слышал, как мистер Паулсон назвал Мэнихена Джонсом.
— Пососи, — оборвал Крокетт и протянул сторожу пару монет и кусок сахара с ЛСД.
— Спасибо, мистер Крокетт. — Сторож закинул сахар в рот и стал сосать.
Роскошная «ланчия» Крокетта вырвалась на шоссе.
Солнце, Италия, высшее общество… Господи, подумал Мэнихен, вот это жизнь.
— Ну, — сказал Крокетт, — давай подсчитаем плюсы и минусы.
Они сидели в темном баре, украшенном витыми медными рогами, хлыстами и узкими треугольными вымпелами. Крокетт пил виски «Джек Дэниэлс». Мэнихен посасывал «Александр» — единственный алкогольный коктейль, который он выносил, потому что тот напоминал ему молоко.
— Плюс первый, — начал Крокетт. — Никакой пены. Колоссальное преимущество. Тебя прославят как национального героя.
Мэнихен начал приятно потеть.
— Минус первый, — продолжал Крокетт, залпом допив стакан и знаком заказав новый. — Минус первый: остаточные кольца. Недостаток, возможно, преодолимый.
— Вопрос времени, — пробормотал Мэнихен. — С другим катализатором…
— Возможно, — пожал плечами Крокетт. — Плюс второй: сродство, пока необъясненное, к живым организмам желтого цвета. Явно нечто новое. Поздравляю.
— О, мистер Крокетт, — проблеял Мэнихен, потея от еще большего удовольствия при таких речах из уст первого в своем выпуске. — Право же…
— Зови меня Крок, — сказал Крокетт. — Мы друзья.
— Крок, — благоговейно произнес Мэнихен, представив себе «ланчию».
— Минус второй, — продолжил Крокетт, принимая очередную порцию «Дэниэлса». — Раствор оказывается гибельным для организмов, к которым он проявляет сродство. Вопрос — минус ли это?
— Э… — выдавил Мэнихен, думая о восемнадцати окостеневших мышах в холодильнике.
— Негативные реакции порой оборачиваются позитивными, — весомо сказал Крокетт. — Все зависит от точки зрения. Нельзя упускать из виду.
— Да, — решительно кивнул Мэнихен, настроившись не упускать из виду.
— Коммерчески. — Крокетт говорил рублеными фразами. — Возьмем ДДТ. Миксоматоз. Бесценный в Австралии. Кролики. Не нравится мне тот карп.
Из аквариума на столе секретарши они позаимствовали золотистого карпа и в 12.56 опустили его сперва в чистый «Флоксо», а затем в раствор Мэнихена. Нельзя сказать, что «Флоксо» рыбке понравился — она встала на голову на дне большой чашки и резко вздрагивала каждые тридцать шесть секунд, — но жила. После двадцати секунд в растворе Мэнихена она испустила дух и покоилась ныне в холодильнике вместе с восемнадцатью мышами.
— Нет, — повторил Крокетт. — Не нравится мне тот карп. Определенно не нравится.
Они сидели в молчании, отдавая дань усопшей рыбке.
— Резюме, — сказал Крокетт. — Открытое нами вещество обладает необычными свойствами. Смехотворно дешево. Токсично для одних организмов, безвредно для других. Не знаю как — пока, — но тут пахнет деньгами. Идея… идея. Есть одно место, где мы можем… — Он замолчал, как будто не решаясь доверить Мэнихену свои мысли. — Желтый, желтый, желтый. Черт побери, чем желтым мы заполонены, как Австралия — кроликами? Найти ответ, и дело в шляпе.
— Что ж, — вставил Мэнихен. — Полагаю, мистер Паулсон оценит наш успех. На Рождество, наверное, получим премию.
— Премию? — Крокетт впервые повысил голос. — Ты что, спятил?
— По моему контракту результат работы принадлежит «Фогелю-Паулсону». У тебя разве не так?
— Ты что, пресвитерианин? — с отвращением выдавил Крокетт.
— Баптист, — честно ответил Мэнихен.
— Теперь понимаешь, почему нельзя было говорить в лаборатории?
— Ну, — произнес Мэнихен, бросив взгляд на трех дам в мини-юбках, — здесь уютней, атмосфера определенно…
— Уютней?! — воскликнул Крокетт и добавил грубое слово. — Слушай, ты владеешь компанией?
— Компанией? — ошеломленно переспросил Мэнихен. — Что мне делать с компанией? Я получаю семь восемьсот в год, а с вычетом налогов и страховки… А ты?
— Четырьмя, пятью, может быть, семью компаниями, — сказал Крокетт. — Кто их считает? Одна в Лихтенштейне, две на Багамах, одна на имя разведенной тетки-нимфоманки…
— В твоем возрасте… — восхищенно прошептал Мэнихен.
— О, иногда я бросаю Паулсону кость. Низкотемпературная обработка полиэстеров, процесс кристаллизации для хранения нестабильных аминокислот… подобные безделушки. Паулсон пускает слюни от счастья. Но если подворачивается что-нибудь серьезное… Господи, старик, где ты был? Только в Германии у меня четыре патента на отверждение стекловолокна. А уж…
— Не стоит углубляться в детали, — перебил Мэнихен, не желая показаться любопытным. Он начал догадываться, откуда берутся «ланчии», «корветы» и «мерседесы».
— Мы зарегистрируем компанию в Гернси — ты и я, — сказал Крокетт. — Может быть, нам понадобится кто-нибудь еще.
— Думаешь, сами не обойдемся? — тревожно спросил Мэнихен. За последние десять минут в нем проснулся инстинкт капиталиста, не желающего без необходимости делить доходы.
— Боюсь, не обойдемся, — задумчиво ответил Крокетт. — Без первоклассного патолога нам не объяснить, каким образом раствор Мэнихена действует на ядро клетки. Понадобится биохимик. Ну и, конечно, ангел.
— Ангел?! — До сих пор Мэнихен не предполагал, что религия является составной частью бизнеса.
— Денежный мешок, — нетерпеливо пояснил Крокетт. — Начнем с патолога. Лучший в стране патолог у нас под боком. Старый добрый Тагека Кай.
Мэнихен кивнул. Тагеко Кай был лучшим в Киото, а потом лучшим в Беркли. Ему принадлежал «ягуар». Тагека Кай разговаривал с Мэнихеном. Однажды. В кино. Тагека Кай спросил: «Не занято?» Мэнихен ответил: «Нет». Он запомнил этот случай.
— Так, — решил Крокетт. — Поймаем Кая, пока тот не смотался домой. Время дорого.
Он положил на стол десятидолларовую банкноту и направился к двери, а Мэнихен засеменил следом, минуя трех дам у стойки. В один прекрасный день…
— Интересно, интересно, — приговаривал Тагека Кай, быстро перелистывая заметки Мэнихена.
Они находились в лаборатории Мэнихена; Крокетт был убежден, что его и Тагеки Кая комнаты оборудованы «жучками». Все единодушно согласились, что никому не придет в голову прослушивать отдел моющих средств, поэтому можно говорить свободно, хотя и на пониженных тонах.
— Интересно, — повторил Тагека Кай. Его английский — с легким техасским акцентом — был безупречен. — Так. Доли партнеров равны, но у меня исключительные права на Гватемалу и Коста-Рику.
— Кай! — запротестовал Крокетт.
— У меня есть определенные связи в Карибской акватории, — отрезал Тагека Кай. — Либо да, либо нет.
— Заметано, — сказал Крокетт. Тагека был куда ближе к Нобелевской премии, чем Крокетт, и владел компаниями в Панаме, Нигерии и Цюрихе.
Тагека Кай небрежно смахнул мышей и карпа из холодильника на алюминиевый поднос.
— Простите, — произнес Мэнихен. Только что его осенила мысль. — Не хотелось бы вмешиваться, но они — желтые. Мыши, я имею в виду. — Он вспотел от волнения. — То есть я хочу сказать, что, по крайней мере, до сих пор раствор… э-э… — Позже он научится говорить «раствор Мэнихена» не краснея, но пока это было выше его сил. — Одним словом, пока раствор проявляет токсичность только к… э-э… организмам, чей доминантный, если позволите так выразиться, пигмент некоторым образом может быть определен как… э-э… желтый.
— Что вы хотите сказать, партнер? — бесцеремонно перебил его Тагека Кай.
— Всего лишь… м-м… — Мэнихен уже пожалел, что начал говорить. — Ну, существует опасность… Резиновые перчатки, по крайней мере. Полная асептика, позволю себе посоветовать. Поверьте, я меньше всего думаю о расовых… характеристиках, но если, не дай Бог, что-нибудь случится…
— Не беспокойтесь о своем желтом брате, партнер, — бесстрастно сказал Тагека Кай и удалился с подносом.
— Вот рвач! — горько вырвалось у Крокетта, когда дверь за патологом закрылась. — Исключительные права на Гватемалу и Коста-Рику! Восходящее солнце. Вперед на Манчжурию. Как и в прошлый раз.
По пути домой Мэнихен отметил про себя, что, хотя они оперируют теми же фактами, Крокетт и Тагека Кай схватывают перспективы, совершенно для него скрытые. Вот почему они разъезжают в «ланчиях» и «ягуарах».
Телефон зазвонил в три утра. Миссис Мэнихен застонала, когда муж сонно потянулся через нее к трубке. Она не любила, когда он прикасался к ней без предупреждения.
— Крокетт, — представился голос из трубки. — Я у Тагеки. Немедленно приезжай.
Мэнихен трясущейся рукой положил трубку и стал одеваться. От выпитого коктейля у него болела голова.
— Куда? — произнесла миссис Мэнихен.
— Совещание.
— В три утра? — Она не открыла глаз, но рот ее скривился.
— Я не обратил внимание на время. — Еще недолго. Боже мой, совсем недолго.
— Спокойной ночи, Ромео.
— Это Сэмюэль Крокетт, — сказал Мэнихен, возясь со штанами.
— Педераст, — не открывая глаз, молвила миссис Мэнихен. — Никогда не сомневалась.
— Право, Лулу… — В конце концов, Крокетт — его партнер.
— Принеси домой ЛСД, — пробормотала, засыпая, миссис Мэнихен.
Странная просьба, подумал Мэнихен, по миллиметру закрывая дверь, чтобы не разбудить детей. У них обоих подсознательный страх внезапного шума, предупреждал его детский психиатр.
Тагека Кай жил в центре города, в фешенебельной квартире на верхнем этаже тринадцатиэтажного дома. У подъезда стояли его «ягуар» и «ланчиа» Крокетта. Мэнихен припарковал «плимут» рядом. Может быть, «феррари»?..
Крокетт потягивал пиво в гостиной и любовался моделью клиппера под всеми парусами, заключенной в бутылку.
— Привет, — бросил он. — Как доехал?
— Ну, — сказал Мэнихен, потирая красные глаза, — должен признаться, что я привык к восьмичасовому сну…
— Придется отвыкать, — отрезал Крокетт. — Я обхожусь двумя часами. — Он отхлебнул пива. — Старый добрый Тагека сейчас освободится. Он в лаборатории.
Открылась дверь, и в комнату вплыла роскошная девушка в лиловых шароварах, с пивом и шоколадными пирожными на подносе. Она ослепительно улыбнулась Мэнихену, и тот, пораженный, взял два пирожных и пиво.
Раздался звонок.
— Капитан Ахаб, — пояснила девушка. — Ждет.
— Сюда, Флокс, — сказал Крокетт, резво встрепенувшись.
— У тебя есть, Сэмми?..
Крокетт кинул ей кусок сахара. Девушка разлеглась на диване, высоко закинув обольстительные ноги, и маленькими белыми зубками стала покусывать сахар.
Домашняя лаборатория Тагеки Кая была просторнее и лучше оборудована, чем все отделы «Фогеля-Паулсона». Там стоял большой операционный стол, который поворачивался под любым углом, мощные лампы на шарнирах, шкафы с инструментами, стерилизаторы, холодильники со стекляными дверцами, гигантский рентгеновский аппарат, микроскопы и все прочее.
— Ух! — воскликнул Мэнихен.
Тагека был одет в хирургический халат и в этот момент стягивал маску и шапочку. Под халатом виднелись голубые джинсы и ковбойские туфли на высоких скошеных каблуках с серебряными насечками.
— Я вскрыл восемнадцать мышей. Желтых. — Он улыбнулся Мэнихену, сверкнув самурайскими зубами. — Рано еще утверждать что-либо определенное; однако, по всей видимости, Мэнихен, вы наткнулись на нечто совершенно новое.
— В самом деле? — жадно спросил Мэнихен. — А на что?
Тагека Кай и Крокетт обменялись многозначительными взглядами.
— Пока я знаю только, что это новое, — мягко сказал Тагека Кай. — В наше время этого достаточно. Вспомните хула-хуп, вспомните очки для стереоскопического кино. За считанные месяцы сколачивались целые состояния.
Мэнихен учащенно задышал. Тагека снял халат и оказался в гавайской рубашке.
— Мои предварительные заключения, — отрывисто сказал он. — Нетоксичное вещество, для простоты назовем его «Флоксо», в соединении с другим известным нетоксичным веществом, диокситетрамерфеноферрогеном-14, обнаружило сродство к пигментному материалу восемнадцати желтых мышей и одного карпа…
— Девятнадцати, — поправил Мэнихен, вспомнив первую желтую мышь, выброшенную в мусоропровод.
— Восемнадцати, — повторил Тагека. — Я основываюсь только на фактах.
— Простите, — смутился Мэнихен.
— Исследование клеток, — продолжал Тагека, — и других органов показывает, что каким-то образом, пока необъясненным, раствор вступает в реакцию с пигментным веществом, чьей формулой я не стану вас обременять, с образованием нового соединения, которое стремительно поражает симпатическую нервную систему, почти немедленно парализуя названную систему и соответственно вызывая прекращение дыхания, движения и сердцебиения. — Он налил себе еще стакан шерри. — Почему у вас такие красные глаза, партнер?
— Понимаете, я привык к восьми часам сна… — начал Мэнихен.
— Придется отвыкать, — заявил Тагека. — Я обхожусь одним.
— Да, сэр, — сказал Мэнихен.
— Возможные перспективы практического применения этой интересной зависимости между нашим раствором и определенными органическими пигментами находятся вне моей компетенции. Я простой скромный патолог. Но нет ничего бесполезного в коридорах науки. В конце концов, Кюри открыли свойства радия всего лишь потому, что, оставив на ночь в темной комнате с очищенным уранитом ключ, сумели получить его фотографию. Ведь мало кто сейчас проявляет интерес к фотографированию ключей, не правда ли, партнер? — Он неожиданно хихикнул.
Странные эти японцы, подумал Мэнихен. Совсем не такие, как мы.
Тагека вновь стал серьезным.
— Необходимы дальнейшие тщательные исследования. Для начала, эксперименты хотя бы с пятью сотнями желтых мышей — при пяти сотнях контрольных. Тысяча карпов — аналогичная процедура. Естественные желтые организмы: нарциссы, попугаи, тыквы, кукурузные початки и так далее. Высшие позвоночные: собаки, некоторые желтозадые бабуины, встречающиеся в джунглях Новой Гвинеи, буланые лошади…
— Как я проведу в отдел моющих средств лошадей? — спросил Мэнихен, чувствуя легкое головокружение. — Особенно, если мы хотим сохранить тайну?
— Эта лаборатория, — Тагека широким жестом обвел сверкающую роскошь, — в полном распоряжении моих досточтимых друзей. Кроме того, в проведении экспериментов необходимо проявлять определенную инициативу.
— Но я не могу затребовать лошадей! — в смятении воскликнул Мэнихен.
— Я считал условленным, что мы занимаемся этим делом в частном порядке, — ледяным голосом проговорил Тагека, глядя на Крокетта.
— Верно, — сказал Крокетт.
— Но откуда взять денег? Желтозадые бабуины… О господи! — вскричал Мэнихен.
— Я всего лишь патолог, — сказал Тагека и выпил шерри.
— У вас компании по всему миру, — причитал Мэнихен. — Лихтенштейн, Нигерия… А я зарабатываю семь восемьсот…
— Нам это известно, партнер, — прервал Тагека. — Я возьму на себя вашу часть предварительных расходов.
Мэнихен чуть не расплакался от благодарности и тяжело задышал. Теперь уже нет сомнения — он выходит в общество людей иного круга.
— Не знаю, что и сказать… — начал он.
— Не надо ничего говорить, — перебил Тагека. — В качестве компенсации за израсходованные средства я беру себе исключительные права на вашу долю в Северной Европе по оси Лондон — Берлин.
— Да, сэр, — произнес Мэнихен. Он хотел бы сказать еще что-нибудь, но не мог. — Да, сэр.
— Полагаю, на сегодня достаточно, джентльмены, — объявил Тагека. — Не желаю торопить вас, но мне еще предстоит работа.
Он вежливо проводил Крокетта и Мэнихена до двери лаборатории и запер ее за ними.
— Восточная подозрительность, — прокомментировал Крокетт.
Девушка в лиловых шароварах все так же лежала на диване. Ее глаза были широко раскрыты, но она вряд ли что-либо видела.
Да, несомненно, подумал Мэнихен, бросив последний жадный взгляд на обольстительную девушку, наш век — век узкой специализации.
Неслись бешеные недели. Днями Мэнихен строчил доклады о воображаемых экспериментах, доказывая, что не зря получает зарплату и движет науку вперед в интересах «Фогеля-Паулсона». Ночи он проводил в лаборатории Тагеки Кая. Он приучился спать три часа в сутки. Опыты продолжались. Пятьсот желтых мышей благополучно почили в бозе. Желтый афганский пес с выдающейся родословной, купленный втридорога, прожил меньше часа, проглотив вместе с молоком три капли раствора Мэнихена, в то время как черно-белая дворняжка, за грош вызволенная у живодера, лишь радостно лаяла после той же трапезы. Дохлые карпы сотнями лежали в холодильниках Тагеки. Желтозадый бабуин, проявив сперва глубокую привязанность к Тагеке, терпимость к Крокетту и яростную ненависть к Мэнихену, испустил дух через десять минут после того, как его соответствующая часть была омыта умышленно слабым раствором.
Несмотря на изощренные манипуляции Крокетта (тот ухитрился выделить из «Флоксо» две гидроксильные группы и подверг диокситетрамерфеноферроген-14 бомбардировке радиоактивными изотопами), остаточные кольца упорно не желали удаляться с испробованных материалов.
Тем временем личные дела Мэнихена шли все хуже. Миссис Мэнихен стали раздражать постоянные ночные отлучки мужа. Мистер Паулсон прислал ему нежно-голубой конверт. «Ну?» — было начертано на листке бумаги. Это звучало неприятно. Мэнихен стал опасаться, что всю жизнь будет ездить на «плимуте» и никогда не разведется.
Он не мог поделиться своими страхами с Крокеттом и Тагекой Каем. С ними вообще было трудно чем-либо поделиться. Вначале они редко слушали его, а через пару недель вовсе перестали обращать внимание. Он работал молча, молча мыл посуду и писал под диктовку. Ему требовалось выспаться, но он не смел признаться в этом партнерам. Может быть, если поймать Крокетта где-нибудь наедине… Крок по крайней мере белый.
Так он стал таскаться за Крокеттом повсюду, но удобный случай представился лишь через неделю. Мэнихен ждал у ресторана, где Крокетт часто обедал, обычно с роскошной девушкой или с несколькими роскошными девушками. Ресторан назывался «La Belle Provencale», и обед там стоил никак не меньше десяти долларов — если не заказывать вина. Мэнихен, разумеется, ел в столовой «Фогеля-Паулсона». Там можно пообедать за восемьдесят пять центов. Этого у «Фогеля-Паулсона» не отнимешь.
Стоял жаркий день, безжалостное солнце палило немилосердно. От слабости и головокружения Мэнихен раскачивался из стороны в сторону, как палуба утлого суденышка в шторм.
К тротуару подъехала «ланчия». Наконец-то Крокетт был один. Широким шагом направляясь к ресторану, он не заметил Мэнихена, хотя прошел в метре от него.
— Крок, — хрипнул Мэнихен.
Крокетт остановился и повернул голову. Его американские черты лица приняли недовольное выражение.
— Какого черта ты здесь ошиваешься?
— Крок, — выдавил Мэнихен, — нам надо поговорить.
— Какого черта ты качаешься? — перебил Крокетт. — Ты пьян? Ладно, Флокс, пошли, я возьму тебе поесть.
Крокетт явно не был типичным янки — заказал мясо по-кайенски и бутылку сидра.
Как только зрению и обонянию Мэнихена открылась еда, он позабыл обо всем и так и не сумел признаться Крокетту, что хотел выйти из игры.
— Теперь следующий шаг.
Все трое находились в лаборатории Тагеки Кая. Было сравнительно рано, всего полтретьего ночи.
— Дальнейшие опыты на низших позвоночных не имеют смысла. Очередная стадия очевидна, — заявил Тагека Кай.
Мэнихену очередная стадия не казалась очевидной.
— То есть?
На этот раз Тагека Кай ответил на его вопрос.
— Человек, — сказал он просто.
Мэнихен открыл рот.
Крокетт нахмурился в сосредоточенном раздумье.
— Я предвижу некоторые осложнения.
— Ничего особенного, — отмахнулся Тагека Кай. — Необходим доступ в больницу с достаточным количеством пигментированных подопытных.
— Я многих знаю в Общей клинике, — заметил Крокетт, — но вряд ли нам она годится. Там не развернешься. У них бывает от силы пара индейцев в год.
Рот Мэнихена до сих пор был открыт.
— Не доверяю я этим типам из Общей, — сказал Тагека Кай. — Уместно подумать о Сан-Франциско. Значительная доля цветного населения, достаточные фонды… У меня есть знакомый в больнице «Милосердие и рак». Людвиг Квельч.
— Ну да, — кивнул Крокетт. — Квельч. Простата. Высший класс.
Крокетт знал всех.
— Он был первым в своем выпуске в Беркли за три года до меня, — сказал Тагека Кай и потянулся к телефону.
— Одну минутку, мистер Тагека, — хрипло выдавил Мэнихен. — Вы имеете в виду… эксперименты на живых людях?..
— Крок, — произнес Тагека Кай. — Ты его привел, ты с ним и разбирайся.
— Флокс, — с раздражением сказал Крокетт, — все сводится к одному: ты ученый или нет?
Тагека Кай уже вызывал Сан-Франциско.
— Так, что мы имеем? — мыслил вслух Людвиг Квельч. — Я думаю о крыле Блюмштейна, как полагаешь, Тагека?
Тагека Кай кивнул.
— Крыло Блюмштейна. Превосходно.
Квельч прибыл через четырнадцать часов после звонка и просидел, запершись с Тагекой и Крокеттом, весь день и весь вечер. В полночь на совещание допустили Мэнихена.
Людвиг Квельч оказался высоким широкоплечим человеком с ослепительно белыми зубами и располагающими манерами. Он носил шикарный дорогой костюм и с первого взгляда вызывал к себе полное доверие.
Квельч достал кожаный блокнот и пролистал его.
— На данный момент у нас лежат тридцать три представителя белой расы, двенадцать негров, трое неопределенной национальности, один индус, один бербер и семеро восточного происхождения — шесть предположительно китайцы. Все мужского пола, разумеется. — Он от души рассмеялся, как бы напоминая коллегам о своей специальности. — На мой взгляд, достаточно широкий диапазон.
— Сойдет, — согласился Тагека Кай.
— Все умирающие? — поинтересовался Крокетт.
— Грубо говоря, восемьдесят процентов, — сказал Квельч. — Почему вы спрашиваете?
— Из-за него. — Крокетт махнул рукой в сторону Мэнихена.
— Я рад видеть, что едкая атмосфера научных изысканий не растворила совесть нашего замечательного юного друга. — Квельч сердечно опустил свою большую руку на плечо Мэнихена. — Не страшитесь. Мы не укоротим ни одной жизни — существенно.
— Спасибо, доктор, — признательно промямлил Мэнихен.
Квельч взглянул на часы.
— Что ж, мне пора возвращаться. Буду держать вас в курсе, — сказал он и стремительно пошел к двери, но у порога остановился. — Итак, по четверти каждому партнеру плюс преимущественные права Кая на Гватемалу, Коста-Рику и первые десять лет эксплуатации в Северной Европе?..
— Все изложено в соглашении, которое я передал тебе утром, — заметил Тагека Кай.
— Разумеется! Я лишь хочу проконсультироваться со своими адвокатами перед подписанием бумаг. До встречи, друзья! — Квельч махнул на прощанье рукой и исчез.
— Боюсь, сегодня нам надо расстаться рано, партнеры, — заявил Тагека Кай. — Мне предстоит работа.
Мэнихен отправился прямо домой, предвкушая первую нормальную ночь за долгие месяцы. Его жена играла где-то в бридж, так что можно было спокойно спать; но почему-то он не смог сомкнуть глаз до самой зари.
— Утром звонил Квельч, — сообщил Тагека Кай. — У него новости.
Веки Мэнихена спазматически задергались, легкие внезапно отказались дышать.
— Не возражаете, если я сяду?
Он только что пришел, и Тагека сам открыл дверь. Хватаясь руками за стену, Мэнихен добрел до гостиной и тяжело сел на стул. Крокетт распластался на диване; на его груди стоял стакан с виски. По выражению лица нельзя было определить, счастлив он, грустен или пьян.
— Позвольте что-нибудь предложить? — гостеприимно сказал Тагека. — Пиво? Сок?
— Нет, спасибо. — Впервые за все знакомство Тагека проявлял к нему такое внимание. Мэнихен был уверен, что его подготавливают к чему-то ужасному. — Что сообщил доктор Квельч?
— Он передал вам искренний привет.
— Что еще? — хрипло спросил Мэнихен.
— Закончены первые эксперименты. Квельч лично ввел раствор подкожно восьми объектам — пяти белым, двум черным и одному желтому. Семеро не проявили никакой реакции. Вскрытие восьмого…
— Вскрытие!.. Мы убили человека!
— О, не сходи с ума, Флокс! — Говорил Крокетт. Стакан с виски плавно ходил вверх и вниз. — Это случилось в Сан-Франциско, за две тысячи миль отсюда.
— Но мой раствор! Я…
— Наш раствор, Мэнихен, — ровно произнес Тагека Кай. — С Квельчем нас четверо.
— Мой, наш… Какая разница! Несчастный мертвый китаец…
— С вашим темпераментом, Мэнихен, — скривился Тагека, — пристало заниматься психиатрией, а не сугубо исследовательской работой. Если хотите иметь с нами дело, держите себя в руках.
— Дело! — воскликнул Мэнихен и, шатаясь, встал. — Что вы называете делом? Убивать больных раком китайцев в Сан-Франциско?! Вот уж дельце, нечего сказать, — добавил он с невесть откуда взявшейся иронией.
— Вы будете слушать или ораторствовать? — поинтересовался Тагека. — У меня есть для вас много интересных и важных новостей. Но я должен работать и не могу зря тратить время… Так-то лучше. Садитесь.
Мэнихен сел.
— И сиди, — приказал Крокетт.
— Как я говорил, — продолжал Тагека Кай, — вскрытие показало, что субъект умер естественной смертью. Никаких следов посторонних веществ в органах.
— Убийца! — простонал Мэнихен, обхватив голову руками.
— Я не могу выносить подобных выражений в своем доме, — заявил Тагека.
— Если желаешь вернуться в отдел моющих средств, Флокс, — равнодушно произнес Крокетт, не изменяя позы, — ты знаешь, где дверь.
— Именно это я и собираюсь сделать. — Мэнихен встал и направился к выходу.
— Ты лишаешь себя верного миллиона долларов, — заметил Крокетт.
Мэнихен остановился, подумал и вернулся на место.
— Что ж, худшее я уже выслушал, — сказал он.
— Три дня назад я побывал в Вашингтоне, — сообщил Крокетт. — И заскочил к старому школьному другу Саймону Бунсвангеру. Вы о нем не слышали. О нем никто не слышал. Он в ЦРУ. Большой человек. Большой, очень большой. Я в общих чертах ознакомил его с нашим проектом. Бунсвангер проявил интерес. — Крокетт взглянул на часы. — Он вот-вот должен прийти.
— ЦРУ? — в полной растерянности переспросил Мэнихен. — Нас всех упрячут за решетку!
— Напротив, — покачал головой Крокетт. — Напротив. Спорю на два «Александра», что он появится с заманчивым предложением…
— Каким? — Теперь Мэнихен был убежден, что все эти компании и хроническое недосыпание окончательно повредили рассудок Крокетта. — Зачем им раствор Мэнихена?
— Помнишь тот день, когда ты ко мне пришел, Флокс? — Крокетт поднялся на ноги и в носках прошлепал к бару. — Я сказал: ответим на один вопрос, и дело в шляпе. Помнишь?
— Более или менее, — кивнул Мэнихен.
— Помнишь этот вопрос? — осушив стакан, продолжил Крокетт. — Вопрос: «Чем желтым мы заполонены, как Австралия — кроликами?» Помнишь?
— Да, но что общего имеет ЦРУ с…
— ЦРУ, приятель, — весомо произнес Крокетт, — знает совершенно точно, что такое желтое и чем мы заполонены. — Он замолчал, бросил кусок льда в виски и помешал пальцем. — Китайцами.
Раздался звонок.
— Должно быть, Бунсвангер, — встрепенулся Крокетт. — Я открою.
— В последний раз имею дело с таким, как вы, Мэнихен, — ледяным тоном произнес Тагека. — Вы психически неуравновешены.
Товарищ Крокетта производил впечатление человека, способного зарабатывать неплохие деньги в качестве исполнителя женских ролей в водевилях. Он был гибок и строен, с тонкими светлыми волосами и маленьким пухлым ртом, застенчив и стыдлив.
— Позволь познакомить тебя с моими партнерами, — бодро сказал Крокетт.
Он представил Тагеку, который молча поклонился, и Мэнихена, не посмевшего поднять глаз во время рукопожатия.
— Мне «Джек Дэниэлс», Крок.
Бунсвангер принял стакан и сел на стол.
— Что ж, мои парни считают, что вы славно поработали, — начал он. — Мы кое-что проверили, и мои парни считают, что вы правы на все сто. Какие-нибудь новости от Квельча?
— Результаты положительные, — ответил Тагека.
Бунсвангер кивнул.
— Не удивительно. Ладно, хватит ходить вокруг да около. Нам он нужен, раствор. Мы уже предварительно наметили цели. Исток Янцзы, три или четыре озера на севере, два притока Желтой реки, ну, и так далее. У вас не найдется случайно карты Китая под рукой?
— Увы, — сказал Тагека.
— Жаль, — вздохнул Бунсвангер. — Сразу бы все стало ясно. — Он огляделся. — Симпатичная квартирка. Вы не представляете, сколько дерут за приличное гнездышко в Вашингтоне… Разумеется, нам помогут русские. Мы уже их известили. Так будет спокойнее. А то как представишь длиннющую границу с Сибирью и бесконечные делегации… Впрочем, в этом-то и прелесть вашей штуки. Без шума. Мы давно уже ищем что-нибудь эдакое — без шума. А вы, парни, довели до конца? Я очень торопился, но, по-моему, в ваших бумагах ничего нет.
— Довели до конца что? — спросил Мэнихен.
— Флокс, — утомленно вздохнул Крокетт.
— Мэнихен, — угрожающе сказал Тагека.
— До минимальной эффективной концентрации в «аш два о», — пояснил Бунсвангер.
— Пока не смотрели, Сай, — ответил Крокетт. — Мы работали только ночами.
— Адская эффективность! — Бунсвангер деликатно отхлебнул виски. — Мы кое-что проверили. Одна двухмиллиардная в пресной воде. Одна трехмиллиардная в соленой воде. — Он по-девичьи рассмеялся, вспомнив что-то свое. — Презабавное побочное действие: ваш раствор лечит желтуху. Можно основать фармацевтическую компанию и сделать бешеные бабки на одном этом. Строго по рецепту, разумеется. Ну вот, такая деталь. А теперь к делу. Мы платим вам два миллиона. Чистыми. Никаких записей, никаких регистраций. Вам не придется и гроша отдавать парням из налогового.
Мэнихен учащенно задышал.
— Как вы себя чувствуете, сэр? — участливо спросил Бунсвангер.
— Отлично, — откликнулся Мэнихен, продолжая тяжело дышать.
— Само собой, — сказал Бунсвангер, все еще участливо глядя на Мэнихена, — нет гарантии, что мы когда-нибудь решимся. Хотя, если дела пойдут так и дальше… — Он покачал головой и оставил фразу неоконченной.
Мэнихен думал о «феррари», о табунах девушек в лиловых шароварах.
— Еще одна деталь, и я исчезаю, — сказал Бунсвангер. — Завтра утром мне надо быть в Венесуэле. Слушайте. — Его голос стал непоколебимым, как дуло револьвера. — Двадцать процентов мои. Одна пятая. За услуги. — Он посмотрел вокруг.
Крокетт кивнул.
Тагека кивнул.
Мэнихен медленно кивнул.
— Я в Каракас, — игриво бросил Бунсвангер, допил виски и пожал всем руки. — Утром явится парень с деньгами. Наличными, конечно. Когда удобнее?
— В шесть, — сказал Тагека.
— Заметано. — Бунсвангер сделал пометку в блокноте крокодиловой кожи. — Рад, что ты заскочил, Крок. Провожать не надо. — И он исчез.
Собственно, все было сделано. Оставалось пересчитать на денежное выражение компенсацию Тагеки за исключительные права на Карибскую акваторию и десятилетнее право на Северную Европу. Это не отняло много времени. Тагека Кай был таким же блестящим математиком, как и патологом.
Крокетт и Мэнихен вышли вместе. Крокетт спешил на встречу с третьей — текущей — женой мистера Паулсона.
— Счастливо, Флокс. Сегодня недурно поработали, — бросил он, садясь в «ланчию», и, напевая, сорвался с места.
Мэнихен сел в «плимут» и задумался о порядке действий. Наконец он решил, что сперва следует сделать главное, и со скоростью пятьдесят пять миль в час поехал домой, чтобы сообщить миссис Мэнихен о предстоящем разводе.
Наверху, у себя в квартире, Тагека Кай сидел в кресле и рисовал в блокноте аккуратные идеограммы. Через некоторое время он нажал на кнопку, и в комнату вошел слуга.
— Джеймс, — обратился к нему Тагека Кай, — я хочу, чтобы завтра ты заказал по пятьсот граммов диокситетрамерфеноферрогена-14, 15 и 17. И пятьсот белых мышей. Нет, пожалуй, лучше тысячу.
— Да, сэр, — сказал Джеймс.
— И еще, Джеймс. — Тагека небрежно махнул рукой. — Соедини меня с японским посольством в Вашингтоне. Я буду говорить лично с послом.
— Да, сэр, — сказал Джеймс и снял трубку.
«Напирай на жалость, дорогуша, — вспомнила она, нажимая на кнопку звонка. Именно эти слова произнес Берт, когда звонил ей из Лондона. — Они клюют на жалость. Намекни на самоубийство. Но с этим нельзя пережимать. Если хочешь, упомяни меня. Все знают о моих проблемах даже в Женеве, так что к тебе отнесутся с большим сочувствием. Я уверен, все будет хорошо. Три мои приятельницы прошли через это, а теперь живут и не тужат».
Берта, конечно, отличало многословие, но, с другой стороны, он был достаточно хорошо знаком с нравами и обычаями пятнадцати стран. И везде мог помочь попавшим в беду. Им очень интересовалась полиция нескольких крупных городов. Берт знал очень много фамилий и адресов, и многим хотелось, чтобы он поделился кое-какой информацией. Думая о Берте, о его стремлении помочь, она заулыбалась, стоя в темном коридоре перед запертой дверью. Послышались шаги. Дверь открылась. Она вошла.
— Сколько вам лет, миссис Маклайн?
— Тридцать шесть, — ответила Розмари.
— Вы, разумеется, американка.
— Да.
— Где вы живете?
— В Нью-Йорке. — Она решила не говорить ему, что владеет французским. Пусть думает, будто она совершенно беспомощна. Несчастная женщина, затерявшаяся в чужой стране.
— Вы замужем?
— Развелась пять лет назад.
— Дети?
— Дочь. Восемь лет.
— Ваше нынешнее состояние… какой у вас срок?
— Шесть недель.
— Вы уверены? — По-английски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента: учился в Пенсильвании. Невысокий, моложавый, в строгом костюме, аккуратно подстриженные каштановые волосы. Уютный кабинет, выдержанный в коричневых тонах. И лицо, напоминающее керамическую маску. Дверь он открыл сам: обходился без секретаря. Стены украшали дипломы на нескольких языках. Уличный шум в кабинет не проникал. День выдался солнечный. Печали она не испытывала.
— Абсолютно.
— Ваше самочувствие?
— Физически… — Она замялась. Лгать смысла не было. — Физически… полагаю, все у меня в порядке.
— Мужчина?
— Я бы предпочла не говорить о нем.
— К сожалению, я вынужден настаивать на более подробном ответе.
Фантазии.
Мы собирались пожениться, но он погиб в автокатастрофе. Под лавиной. Я вовремя узнала, что у него плохая наследственность: среди ближайших родственников сплошь психи. Он католик, итальянец, женат. В Италии, как вам известно, разводы запрещены. И потом, я хочу жить в Нью-Йорке. Он индус. Обещал жениться на мне и исчез. Он шестнадцатилетний мальчишка и еще ходит в школу.
Абсурд. Сплошной абсурд.
Психиатр сидел в своем коричневом кабинете, терпеливо ожидая, когда ему начнут лгать.
— Он женат. — Правда. — Счастлив в браке. — Скорее всего правда. — У него двое маленьких детей. Он гораздо моложе меня. — Абсолютная правда.
— Он знает?
— Нет. — Абсурд тоже имеет свои пределы. Нелепый уик-энд в горах с мужчиной, которого она встретила впервые в жизни, который не очень-то и понравился, которого больше не хотелось видеть.
Женщиной она была разборчивой, такого никогда раньше себе не позволяла и знала наверняка, что повторения не будет. Но нельзя же цепляться за мужчину, который на десять лет моложе, и вырывать его из семьи. Не может она рыдать, словно школьница, и, всхлипывая, твердить, что ее соблазнили. А все потому, что снежная буря на двое суток отрезала их отель от остального мира. Вульгарно, знаете ли. И сохранился ли у нее его адрес? В последнее утро он записал его на листке, это она помнила. Сказал, если она окажется в Париже… Но ей ужасно хотелось спать, ее радовало, что он наконец уйдет, короче, она не могла утверждать, что положила этот листок в сумочку. С его рабочим адресом. Семья — это святое. Французы.
— Нет, он не знает.
— Вы полагаете, говорить ему не надо?
— Какой смысл? Вместо одного человека волноваться будут двое. — Хотя она не могла представить себе его встревоженным. Он разве что пожмет плечами. Американка приезжает в Европу, не зная, как… — Видите ли, это произошло случайно. На горнолыжном курорте. Вы же знаете, что такое горнолыжный курорт?
— Я не катаюсь на горных лыжах, — гордо произнес он.
Серьезный человек. Фривольность не в его вкусе. Он не из тех, кто тратит приличные деньги, чтобы переломать себе ноги. Волна отвращения нахлынула на нее. И к самому психиатру, и к его отвратительному коричневому костюму.
— Я напилась. — Ложь. — Он помог мне подняться в номер. — Ложь. — Я не знаю, как это произошло. — Коричневый костюм передернуло. — Он повел себя недостойно, не как джентльмен. — Неужели все это говорит она? — Я просила его уйти, но он лишь смеялся. Он же француз. — Может, на этом ей удастся сыграть. Всем известна взаимная неприязнь швейцарцев и французов. Кальвин против мадам де Помпадур. Женева, растоптанная войсками Наполеона. В мире будет одним французом меньше. Или наполовину французом. — По его отношению ко мне я поняла, что у него напрочь отсутствует чувство ответственности. — Теперь она словно озвучивала показания в полицейском участке, надеясь, что коричневый костюм этого не заметил.
Заученные фразы в кабинете психиатра противопоказаны. Очень важна имитация стихийности, каждое слово должно идти от сердца. Но с другой стороны, она в основном говорила правду. С чего Жан-Жаку чувствовать ответственность? Он мог подумать, что на неделе она спит с тремя разными мужчинами. Она же привела его в свой номер, едва они познакомились. Не прошло и двадцати четырех часов.
— Pourquoi moi, Madame? Pourquoi pas quelqu’un d’autre?[251]
Она могла представить себе холодный, вежливый голос, бесстрастное загорелое красивое лицо. Жан-Жак! Если уж американской женщине довелось завести француза-любовника, его имя не должно быть таким французским. Да еще через дефис. Так банально. Теперь воспоминания о том уик-энде не вызывали положительных эмоций. Да еще ее имя. Розмари. Женщины, которых зовут Розмари, абортов не делают. Они выходят замуж под белой фатой, внимательно выслушивают советы, которые дает свекровь, и по вечерам в зеленых пригородах дожидаются возвращения мужа с работы.
— Какие у вас средства к существованию, мадам? — спросил психиатр. Он сидел, сложив руки перед собой, похожий на статую. Входя в его кабинет, Розмари отметила, что он внимательно осмотрел ее одежду. Оделась она слишком хорошо, чтобы вызвать жалость. Женева — элегантный город. Костюмы от Диора, Баленсиаги, Шанель, сверкающие вывески банков, реклама часов. — Ваш бывший муж выплачивает вам алименты?
— Он платит за нашу дочь. Я зарабатываю на жизнь сама.
— А, так вы работаете! — Наконец-то в его голосе проклюнулись эмоции: он удивился.
— Да.
— И чем вы занимаетесь?
— Я — покупатель.
— Да?
Конечно же, она покупатель. Все что-то покупали. Она понимала, что без пояснений не обойтись.
— Я закупаю товары для универсального магазина. Иностранные товары. Итальянский шелк, французский антиквариат, старинное стекло, английское серебро.
— Понятно. Вы много путешествуете. — Еще один камешек в ее огород. Если вы много путешествуете, негоже вам беременеть на горнолыжном курорте. Одно с другим не связывалось. Белые руки, застывшие на столе, выказывали недоверие к ее рассказу.
— Я провожу в Европе три или четыре месяца в году.
— Donc, Madame, vous parlez français?[252]
— Mal, — ответила она. — Très mal[253]. — Très она попыталась произнести с американским акцентом, который так смешил французов.
— Вы свободны в выборе партнера? — Он нападал на нее, она это чувствовала.
— Более или менее. — Слишком свободна. Если б не эта свобода, она не сидела бы в кабинете женевского психиатра. Перед отъездом в Европу она подвела черту под трехлетним романом. Собственно, именно из-за этого разрыва она так долго задержалась в Европе, взяв отпуск в январе, а не в августе. Хотела, чтобы успокоилась поднятая ею волна. Когда ее любовник сказал, что он готов развестись и они могут пожениться, она осознала: ей с ним скучно. Определенно, Розмари — совершенно неподходящее имя. Ее родителям следовало бы это знать.
— Я лишь хотел сказать, что мы живем в либеральную эпоху, — пояснил доктор. — Эпоху терпимости.
— В определенном смысле да. — Ей хотелось встать и уйти. — Вы не будете возражать, если я закурю?
— Пожалуйста, простите. Мне давно следовало предложить вам сигарету. Сам я не курю, вот и забываю.
Он не катается на горных лыжах, он не курит. Наверное, не делает и многого другого. Психиатр наклонился, взял зажигалку из ее руки, поднес огонек к кончику сигареты. Ее руки дрожали.
Ноздри психиатра чуть дернулись. Сигаретный дым ему явно не нравился.
— Когда вы путешествуете, мадам, кто присматривает за вашей дочерью? Ваш бывший муж?
— Няня. У меня полная опека. — Американизм. Наверняка вызывающий антипатию у европейца. — Он живет в Денвере. Я стараюсь отсутствовать как можно меньше времени.
— Няня, — кивнул врач. — То есть материальное положение позволяет вам завести второго ребенка?
Она запаниковала. Между коленями словно пробежал ледяной ветерок, живот скрутило. Этот мужчина — ее враг. Зря она положилась на Берта. С чего она решила, что он может помочь? Что он в этом понимает?
— К сожалению, если станет известно, что я жду ребенка, меня выгонят с работы. В моем возрасте это нелепо и… опасно. Америка не такая уж свободная страна, доктор. А мой бывший муж постарается забрать у меня дочь, и суд скорее всего примет его сторону. Признает, что я не выполняю возложенных на меня обязанностей. Мой бывший муж очень зол на меня. Мы не разговариваем. Мы… — Она замолчала.
Психиатр разглядывал свои руки. Она представила, как объясняет все это дочери: «Френсис, дорогая, завтра аист принесет тебе подарок…»
— Я не могу даже подумать об этом. Лучше умереть. — О боже! Она не ожидала от себя, что сможет произнести эту фразу. Но он все равно не пойдет ей навстречу, нет у него желания подписать нужную бумагу, и он ее не подпишет. — Даже теперь я часто впадаю в депрессию. Испытываю безотчетный страх, если кто-то входит в комнату, где я сплю. Я запираю окна и двери, боюсь переходить улицу, плачу на людях. Я… — «Напирай на жалость», — говорил Берт. Оказывается, не так это и трудно. — Я не знаю, что сделаю, просто не знаю, это так ужасно… — Ей хотелось плакать, но не перед этим человеком с лицом-маской.
— Я полагаю, это временно, мадам. Скоро это пройдет. Думаю, этот ребенок не представляет серьезной угрозы ни для вашей жизни, ни для вашего психического здоровья. И, как вам, безусловно, известно, по швейцарским законам мне разрешено рекомендовать прерывание беременности только…
Она встала, затушила сигарету в пепельнице.
— Благодарю вас. Мой адрес у вас есть. Вы знаете, куда послать счет.
Он поднялся, проводил ее до дверей, открыл дверь.
— Adieu, Madame. — И откланялся.
Выйдя из дома, она быстрым шагом направилась к озеру. Вдоль узкой улицы выстроились чистенькие, аккуратненькие антикварные магазинчики, словно перескочившие из восемнадцатого в двадцатое столетие. Такие живописные, что даже не верилось в их реальность. Она остановилась перед витриной одного, с восхищением осмотрела письменный стол с обтянутой кожей столешницей и прекрасный комод красного дерева. Швейцарские законы. Но ведь случилось это в Швейцарии! Они не имели права так поступить с ней, это несправедливо. Мысль эта, несмотря на ужасное настроение, вызвала у нее смех. Покупатель, вышедший из магазина, бросил на нее удивленный взгляд.
Розмари спустилась к озеру. Там все было по-прежнему: фонтанчик, флажок для лебедей, торчащий из воды, экскурсионные кораблики, под ярким солнцем неспешно плывущие к Уши, Веве, Мортрё.
Она почувствовала, что голодна. В эти дни у нее был отменный аппетит. Она посмотрела на часы. Самое время для ленча. Зашла в лучший, как она слышала, ресторан города, заказала truite au bleu[254]. Если приезжаешь в чужую страну, надо обязательно пробовать национальные блюда. К рыбе подали бутылку белого вина с виноградников, растущих у озера.
«Путешествуйте по Европе! — призывала реклама в журналах. — Отдыхайте в Швейцарии!»
Вторая половина дня представлялась ей бесконечной, уходящей за горизонт дорогой.
Она могла подняться на борт одного из корабликов, а потом прыгнуть в отравленное синее озеро. А затем, когда ее выловят, пойти к мужчине в коричневом костюме, чтобы вновь вернуться к вопросу о ее психическом здоровье.
— Варвары, — говорил Жан-Жак. — Варварская страна. Франция, впрочем, еще более варварская. — Они сидели на выходящей к озеру террасе Королевского павильона в Булонском лесу. Деревья только зазеленели, солнце, однако, сильно припекало. Цвели тюльпаны, по коричневой воде скользили первые в сезоне лодки. Молодой американец фотографировал девушку, чтобы, вернувшись домой, документально подтвердить свое пребывание в Булонском лесу. Девушка в оранжевом платье — один из трех цветов, названных модными в этом сезоне, — смеялась, демонстрируя американские зубы.
Розмари провела в Париже три дня, прежде чем позвонила Жан-Жаку. Она нашла тот листочек бумаги. С адресом его офиса. Разобрала незнакомый почерк. По грамматике в школе у него точно была пятерка. Умненький мальчик, склонившийся над партой. Листочек напомнил ей о чисто прибранном номере отеля в горах. Деревянные стены, сосновый аромат. Открытое окно, безошибочный запах секса, пропитавший простыни. Она вновь чуть не выбросила листок. Теперь радовалась, что не поддалась первому порыву. Жан-Жак повел себя как человек. Не француз. В телефонном разговоре старался не говорить лишнего, но Розмари почувствовала: он рад ее звонку. Предложил встретиться за ленчем. В Париже его имя не казалось очень уж банальным. В Париже ее не смущал и дефис.
Она провела тут три дня, не встретившись и даже не поговорив с кем-нибудь из знакомых. Телефонную трубку сняла лишь один раз, чтобы позвонить Берту в Лондон. Он ей посочувствовал, но помочь ничем не смог. Собирался лететь в Афины. В это время года все летели в Афины. Берт пообещал, что даст телеграмму, если общение с греками натолкнет его на какие-то идеи. «Не бойся, дорогуша, все образуется. Наслаждайся Парижем».
Она сняла номер в отеле на Левом берегу, хотя обычно останавливалась на улице Мон-Табо. Там ее хорошо знали, а ей не хотелось видеть знакомые лица. Она собиралась еще раз все обдумать. Первый шаг, второй, третий… Первый, второй, третий… Потом у Розмари создалось ощущение, что ее мозги выворачиваются наизнанку. Она поняла, что должна с кем-то поговорить. О чем угодно. Говорить о случившемся Жан-Жаку она не собиралась. Какой смысл? Но в ресторане неподалеку от ее отеля (ели они морской язык, запивая «Пулли фуме») он отнесся к ней с таким вниманием, так быстро догадался, что у нее неприятности, так хорошо смотрелся в темном костюме и узком галстуке, выглядел таким цивилизованным, что она рассказала обо всем. Много смеялась, выставила психиатра в самом неприглядном свете, трещала без умолку. Жан-Жак не спросил: «Pouquoi moi?» — но сказал: «Это надо серьезно обсудить». И повез ее в Булонский лес на роскошном английском спортивном автомобиле, чтобы выпить на солнышке кофе с коньяком (должно быть, у него на работе четырехчасовые перерывы на ленч, подумала она). Сидя на террасе, наблюдая, как молодые мужчины налегают на весла, проплывая мимо на фоне тюльпанов, она уже не сожалела о том заснеженном уик-энде. Совсем не сожалела.
Она помнила, как решила позабавиться, увести Жан-Жака от юных красоток, которым так хотелось лечь под него. Она помнила ощущение триумфа, охватившее ее, когда ей это удалось, когда он отдал предпочтение ей, стоящей на пороге среднего возраста и больше не гоняющей по крутым склонам, как эти детки. Жан-Жак так нежно держал ее за руку, когда они сидели на солнышке за железным столиком, что это ощущение вернулось вновь. Но уже не захлестнуло ее с головой, так что о постели не могло быть и речи. О чем она ему и сказала прямо и откровенно. Жан-Жак стоически воспринял ее решение. Французов просто оклеветали, подумала она.
Когда он вытащил бумажник, чтобы расплатиться в ресторане, она заметила фотографию молодой женщины под прозрачной пленкой. Настояла на том, чтобы он показал фотографию. Его жена, улыбающаяся, очаровательная женщина с широко расставленными серыми глазами. Она не любила горы, терпеть не могла кататься на лыжах, сказал он. Поэтому на уик-энды он ездил один. Это их дело. В каждой семье свои законы. Розмари не собиралась вмешиваться в их жизнь. Жан-Жак сидел рядом, нежно держал ее за руку, уже не любовник, а друг, в помощи которого она нуждалась и который бескорыстно брался ей помочь.
— Все расходы, — говорил Жан-Жак, — я, разумеется…
— Такая помощь мне как раз ни к чему, — быстро ответила она.
— Сколько у нас есть времени? — спросил он. — Я хочу сказать, когда ты должна вернуться домой?
— Вчера.
— А в Америке?
Она высвободила руку. Вспомнила истории, которые рассказывали ей подруги. Темные дома в районах с сомнительной репутацией; деньги, заплаченные авансом; не внушающие доверия медсестры; доктора, нарушающие закон; возвращение домой два часа спустя.
— Где угодно, только не на моей дорогой родине.
— Да, я слышал, — кивнул Жан-Жак. — Кое-что. — Он покачал головой. — В каких ужасных странах мы живем. — И он тяжело вздохнул, уставившись на тюльпаны.
Мозги Розмари вновь начали выворачиваться наизнанку.
— На уик-энд я должен уехать в Швейцарию. Лыжный сезон завершается. — Он чуть пожал плечами, извиняясь. — Я давно об этом договорился. Потом заверну в Цюрих. У меня там есть друзья. Постараюсь найти тебе другого доктора, который проявит больше сочувствия.
— Психиатра.
— Разумеется. Я вернусь во вторник. Ты сможешь подождать?
Мозги стали наперекосяк.
— Да.
Еще неделя.
— К сожалению, завтра я уезжаю в Страсбург. По делам. В Швейцарию поеду прямо оттуда. Я не смогу показать тебе Париж.
— Ничего страшного. Я не пропаду. Очень тебе признательна. — Ей хотелось сказать Жан-Жаку что-то приятное, компенсируя свою прежнюю не слишком высокую его оценку.
Он взглянул на часы.
Всегда наступает момент, подумала она, когда мужчина, даже лучший из лучших, смотрит на часы.
Телефон зазвонил, едва она открыла дверь номера.
— Говорит Элдред Гаррисон. — Мягкий английский выговор. — Я — друг Берта. Как и все. — Короткий смешок. — Он сказал, что в Париже вы одна и я должен о вас позаботиться. Вы позволите пригласить вас на обед?
— Ну… — Она уже собралась отказаться.
— Я обедаю с друзьями. Маленькая такая компания. Мы зайдем за вами в отель.
Она осмотрела свой номер. Заляпанные обои, тусклые лампы, под такими не почитаешь. Ждать целую неделю. Не могла же она просидеть в номере семь дней!
— Премного вам благодарна, мистер Гаррисон.
— С нетерпением жду встречи. Восемь часов вас устроит?
— Я буду готова.
Без пяти восемь она сидела в холле отеля. Волосы зачесала назад, надела самое бесформенное платье. На этой неделе ей не хотелось привлекать к себе внимание мужчины, особенно англичанина.
Ровно в восемь в отель вошла пара. Молоденькая девушка со светлыми волосами и славянскими чертами лица. Симпатичная, улыбчивая. Несомненно, она не могла тратить на одежду сколько хотела. Жан-Жаку она бы понравилась, но он не стал бы показываться с ней на людях, не пригласил бы в ресторан, где бывали его друзья. Мужчина, высокий, седеющий, держался очень уверенно. Неброский, но дорогой серый костюм полностью соответствовал голосу, который она слышала по телефону. Розмари отвела взгляд и застыла в ожидании. Мужчина переговорил с портье по-французски, и тот указал на Розмари, сидящую у окна. Пара направилась к ней. Оба улыбались.
— Надеюсь, мы не заставили вас ждать, миссис Маклайн, — сказал Гаррисон.
Она поднялась, протянула ему руку и улыбнулась. Решила, что этот вечер не принесет сюрпризов.
Она не ожидала, что спиртное польется рекой. Гаррисон четко выдерживал график: порция виски каждые пятнадцать минут. Для всех, включая девушку. Ее звали Анна. Приехала из Польши четыре месяца назад. С сомнительными документами. Она работала секретарем, знала пять языков. Хотела выйти замуж за американца, ради паспорта, чтобы ее не отправили обратно в Варшаву. Фиктивный брак, она этого не скрывала. Новый паспорт и быстрый развод.
Гаррисон имел какое-то отношение к английскому посольству. Он отечески смотрел на Анну, и Розмари подумала, что девушку, похоже, английский паспорт не устраивал, вот Гаррисон и подыскивал ей подходящего американца. Он вновь заказал виски. Алкоголь на него почти не действовал. Сидел он с прямой спиной, руки его не дрожали, когда он закуривал сам или подносил зажигалку к сигаретам дам; язык не заплетался. Если Империя и рухнула, то не из-за таких, как Гаррисон.
Они сидели в маленьком, окутанном полумраком баре неподалеку от отеля Розмари. Удобное местечко, как сказал Гаррисон. В Париже он знал тысячи удобных местечек, Розмари в этом не сомневалась. И в баре хватало его знакомых. Англичан того же возраста, за сорок, и молодых французов. Стаканы с виски прибывали как по расписанию. Розмари казалось, что сумрак в баре сгущался, но она чувствовала: ее глаза сияют все ярче. А впереди маячил обед. С молодым американцем. Розмари уже не помнила, где они должны с ним встретиться и когда.
Они говорили о Берте. Об Афинах. Военные только что взяли там власть. Берту это наверняка понравилось. Он обожал риск.
— Я за него боюсь, — вздохнул Гаррисон. — Дело всегда кончается тем, что его бьют. Ему это нравится. Но как бы на этот раз его не выловили из Пирейской бухты. Странный у него вкус.
Розмари кивнула:
— У меня такое же ощущение. Я даже сказала ему об этом. «Дорогуша, — ответил мне Берт, — от судьбы не уйдешь. Как написано на роду, так и будет».
Анна улыбалась, глядя на пятый стакан виски. Она напомнила Розмари ее дочь, которая иногда, перед сном, вот так же загадочно улыбалась над стаканом молока. И у одиннадцатилетних бывают свои секреты.
— И я знала еще одного такого человека, — сказала Розмари. — Художник по интерьеру. Невысокий милый мужчина. Лет пятидесяти с небольшим. Тихий, спокойный. Не такой откровенный, как Берт. Американец. Трое матросов забили его до смерти в баре в Ливорно. Никто не мог понять, каким ветром его занесло в Ливорно. — Как же его звали? Она же знала и имя, и фамилию. Точно знала. Встречалась с ним десятки раз, часто разговаривала на вечеринках. Он изобрел стул, она это помнила. И злилась на то, что память отказывалась подсказать его имя. Дурной признак. Если ты многократно говорила с этим человеком, если человека, оставившего о себе заметный след (создать новый стул — такое по плечу далеко не каждому), убили, ты должна хотя бы помнить его имя. Дурной, очень дурной признак.
Вновь принесли виски. Анна улыбалась. В баре становилось все сумрачнее. Розмари сожалела о том, что Берт в Афинах. Танки на улицах, комендантский час, люди, дрожащие под дулом автомата, нервные солдаты, которые едва ли поймут шутки английского гея. Напирай на жалость, дорогуша.
Они перешли Сену по мосту. Реку, текущую средь монументов. Париж — Библия в камне. Виктор Гюго. Такси едва не размазало их по мостовой.
— Sales cons![255] — крикнул таксист.
— Ta gueule![256] — ответил Гаррисон, выйдя из образа английского джентльмена.
Анна улыбнулась.
— Улицы полны опасности. — Гаррисон взял ее под локоть. — Один мой приятель, француз, случайно зацепил другой автомобиль на маленькой улочке неподалеку от Оперы. Так второй водитель, разъяренный как бык, выскочил из кабины, ударил его один раз и убил. На глазах у жены. Оказался каратистом.
Анна улыбнулась:
— В Варшаве все гораздо хуже.
Она сидела в Варшаве в тюрьме. Всего сорок восемь часов, но в тюрьме. Они уже пришли в ресторан, однако за столик не сели, коротая время в баре. Американец все не появлялся. Маленький ресторанчик находился недалеко от Елисейских полей. Народу было немного. Одинокие мужчины читали газеты. На первой полосе одной из них два полных джентльмена средних лет тыкали друг в друга рапирами. Утром состоялась дуэль между двумя членами парламента. Пролилась кровь. Несколько капель. Царапина на руке. Жаждущий сатисфакции ее получил. Французы.
— Мне тогда было только шестнадцать, — говорила Анна. — Меня пригласили на вечеринку. К итальянскому дипломату. Меня часто приглашали иностранцы, потому что я свободно говорю на нескольких языках. — В наше время такие, как Анна, всегда в цене. — Я до сих пор пью только фруктовый сок. Всех поляков, присутствовавших на вечеринке, арестовали.
— Encore trois whiskeys, Jean[257], — обратился к бармену Гаррисон.
— Дипломат вывозил из Польши произведения искусства. Контрабандой. Был тонким ценителем живописи. Полиция допрашивала меня в маленькой комнатке десять часов подряд. Они хотели знать, как я помогала ему и сколько мне за это платили. Меня обвиняли и в шпионаже. Я только плакала. Потому что ничего не знала. Когда меня приглашали на вечеринку, я не отказывалась. Девушке не положено отказываться, если ее приглашают. Я хотела к маме, но полицейские заявили, что оставят меня в тюрьме и я буду сидеть там, пока во всем не признаюсь, а они никому не сообщат, где я нахожусь. А если ничего не скажу, то останусь в тюрьме навсегда. — Анна улыбнулась. — Меня посадили в камеру к двум женщинам. Проституткам. У них каждое второе слово было ругательством. Они смеялись над моими слезами, а я плакала и плакала, не могла остановиться. Эти женщины сидели в тюрьме уже три месяца и не знали, когда их выпустят. Они ужасно хотели мужчину. «Три месяца без мужчины — это ад», — говорили они. Из ткани, перекрутив ее, они сделали… — она замялась, не находя нужного слова, — такую штучку, похожую на половой орган мужчины.
— Пенис, — подсказал Гаррисон.
— Они ублажали им друг друга, — продолжила Анна. — Потом захотели испробовать его на мне. Я закричала, пришел охранник, а они рассмеялись. Сказали, что через три месяца я буду умолять их дать мне эту штучку. — Она улыбалась, потягивая виски. — На следующий вечер меня выпустили. Предупредили, что я никому не должна говорить, где была. А теперь я в Париже, хочу выйти замуж за американца и жить в Америке.
И тут же в ресторан вошел американец. В сопровождении молодого, кровь с молоком, англичанина, словно сошедшего со страниц романа Грэма Грина «Конец пути». Американец представился: Кэррол. Кожаный пиджак, черная водолазка, длинное, мрачное, очень загорелое лицо. Он работал фотографом в большом информационном агентстве и только что вернулся из Вьетнама. А опоздал потому, что дожидался, пока привезут отснятые им фотографии. Но так и не дождался. Англичанин работал на Би-би-си и держался очень скромно. Американец поцеловал Анну, по-братски. На желающего вступить в фиктивный брак он никак не тянул.
Вновь подали виски. Розмари так и сияла. А молодой англичанин краснел всякий раз, когда она замечала, что он смотрит на нее. Да, все это куда лучше, чем одной торчать в номере отеля, где лампы такие тусклые, что даже нельзя читать.
— Тюрьма — высшее из испытаний, — говорил Гаррисон. Рассказ Анны пробудил в нем воспоминания о былом. Он провел три года в японском концентрационном лагере. — Вот где проверяется характер. Даже непосредственное участие в боевых действиях не идет ни в какое сравнение с тюрьмой.
Они сидели за столиком. Ели закуски. Ресторан славился своими закусками. На двух больших столах стояли тарелки с тунцом, сардинами, редисом, очищенным сельдереем, яйцами под майонезом, грибами в масле, десятком сортов колбас и паштетов. Армии бедняков могли бы кормиться на этих закусках. Молодой англичанин сидел рядом с Розмари. Когда его колено случайно касалось колена Розмари, он тотчас отдергивал ногу, словно колено натыкалось на штык. Виски сменилось вином. «Божоле» нового урожая. Бутылки темного стекла появлялись на столе, их быстро выпивали, и они тут же уступали место полным.
— Охранники придумали себе забавную, по их мнению, игру, — продолжал Гаррисон. — Кто-то из них не спеша курил сигарету, стоя перед нами. Перед сотней изголодавшихся мужчин в лохмотьях, многие из которых отдали бы за сигарету жизнь. Не слышалось ни звука. Никто не шевелился. Мы просто стояли и смотрели, как маленький человек с ружьем курит, поглядывая на нас сквозь вьющийся дымок. Когда от сигареты оставался окурок, он кидал его на землю, растирал каблуком и отходил на несколько ярдов. А сто человек бросались в драку, чтобы добыть хоть крошку табака. Охранники смеялись.
— Загадочный Восток, — покивал Кэррол. — Во Вьетнаме мне довелось увидеть такое…
Розмари надеялась, что он не будет вдаваться в подробности. Еда пришлась ей по вкусу, виски вкупе с вином подняли ей настроение, и очень не хотелось, чтобы рассказы об ужасах войны омрачали ее пребывание в Париже. К счастью, Кэррол оказался молчуном, и продолжения не последовало. Правда, он полез в карман пиджака, достал фотографию и положил перед Розмари. В те дни такие фотографии заполонили все газеты. Женщина лет восьмидесяти, вся в черном, с протянутой рукой сидит на корточках у каменной стены. Рядом с ней, таращась в объектив, голый голодный ребенок. А мимо, не удостоив их и взглядом, проходит стройная, ярко накрашенная, с начесанными волосами девушка-азиатка в шелковом платье с длинным разрезом, позволяющим полюбоваться ее великолепными ногами. На стене накарябана надпись: «Бог был здесь, но уже ушел».
— Я сделал ее для редактора отдела религии, — пояснил Кэррол и налил себе вина.
Анна взяла фотографию.
— Какая девушка! Будь я мужчиной, и думать бы забыла про белых женщин. — Она протянула фотографию молодому англичанину.
Тот долго смотрел на снимок.
— Насколько мне известно, в Китае больше нет нищих. — Он покраснел, словно отпустил непристойную шутку, и положил фотографию на стол.
Элдред Гаррисон искоса взглянул на нее.
— Новое американское искусство. Граффити. От нашей стены вашей стене.
Кэррол убрал фотографию в карман.
— Я не видел женщины два с половиной года, — сообщил Гаррисон стейку, лежащему на его тарелке.
Париж, подумала Розмари, столица удивительных разговоров. Флобер и его друзья. Она начала подыскивать предлог, чтобы уйти, не дожидаясь десерта. Молодой англичанин добавил в ее бокал вина.
— Спасибо, — поблагодарила она.
Англичанин в смущении отвернулся. Прекрасный длинный английский нос, светлые ресницы, румянец во всю щеку, полные, как у девушки, губы. И в кармане «Алиса в Стране чудес», подумала Розмари, вспоминая прочитанный летом «Конец пути». Все эти разговоры о войне. Она задалась вопросом, а что он ответит, если она шепотом спросит его: «Среди ваших знакомых нет надежного гинеколога, который может сделать аборт?»
— В нашем лагере были гуркхи, человек двести. — Гаррисон начал резать бифштекс. «Этот вечер нам суждено провести на Дальнем Востоке», — подумала Розмари. — Отличные парни. Великолепные солдаты. Японцы изо всех сил старались перетянуть их на свою сторону. Братья по крови, угнетаемые белыми империалистами, и все такое. Кормили их лучше других, давали им сигареты. Гуркхи делились едой с остальными пленниками. Что же касается сигарет… — Гаррисон покачал головой: поведение гуркхов и теперь, по прошествии стольких лет, продолжало удивлять его. — Они брали сигареты молча. А затем все как один рвали их на мелкие кусочки на глазах у охранников. Охранники смеялись, на следующий день вновь приносили сигареты, и история повторялась. Так продолжалось больше шести месяцев. Фантастическая дисциплина. Не знаю, кто мог бы с ними сравниться. Настоящие солдаты. Вокруг грязь, пыль, люди дохли как мухи, а они твердо стояли на своем.
Гаррисон отпил вина. Рассказ о давних лишениях, похоже, вызвал у него жажду. Разыгрался и аппетит.
— Наконец полковник собрал их всех и заявил, что это надо прекратить. Мол, уверенность японцев в том, что они могут подкупить гуркхов, унижает их достоинство. Он сказал, что на поползновения японцев пора дать достойный ответ. И ответом должно стать убийство охранника. У всех на глазах. Орудием убийства выбрали лопату. Ее следовало заточить, а утром обрушить на голову охранника. — Гаррисон доел стейк, отодвинул тарелку. Мыслями он был в Азии. — Полковник вызвал добровольца. Гуркхи как один шагнули вперед, словно на параде. Полковник не колебался ни секунды. Указал на того, что стоял перед ним. Всю ночь тот большим камнем затачивал лопату. А утром шагнул к охраннику, который зачитывал перечень работ на день, и раскроил ему череп. Гуркха тут же пристрелили, потом обезглавили еще пятьдесят человек. Но японцы перестали предлагать гуркхам сигареты.
— Я рад, что та война закончилась, когда я был маленьким, — сказал Кэррол.
— Извините, — встала Розмари, — я на минуточку.
Женский туалет находился на втором этаже. По лестнице она поднималась осторожно, крепко держась за перила, и старалась не шататься. В туалете омыла холодной водой веки — но столь слабенькое средство не могло совладать с выпитыми виски и вином и пятью десятками обезглавленных гуркхов. Она подкрасила губы. Из зеркала на нее смотрело удивительно радостное лицо американской туристки, наслаждающейся и вечером, который она проводит в Париже, и компанией, в которой оказалась в этот вечер. Будь в ресторане дверь, через которую Розмари могла бы незаметно выскользнуть, она бы вернулась в отель.
— Брайан! — воскликнула она. — Брайан Армстид! — Так звали художника по интерьеру, которого убили в Ливорно. Он занимался йогой, а однажды, когда они случайно встретились на пляже в Саутгемптоне, она обратила внимание, что у него крепкое загорелое тело и очень маленькие ступни с ухоженными ногтями.
Свет за дверью женского туалета не горел, лестница куталась в темноте. Розмари осторожно двинулась к ней, ориентируясь на отсвет из ресторанного зала. Вскрикнула, когда чьи-то пальцы сомкнулись на ее запястье.
— Миссис Маклайн, — прошептал мужчина, — не бойтесь. Я хотел поговорить с вами наедине. — Молодой англичанин. Говорил он очень быстро, нервно. — Я заметил, что вы очень разволновались.
— Пожалуй, нет. — Она никак не могла вспомнить его имя. Роберт? Ральф? Нет. В этот вечер с именами просто беда. — Мне не впервой общаться со старыми вояками.
— Не следовало ему об этом рассказывать. — «Родни, ну конечно, его зовут Родни!» — Элдреду. А все потому, что вы — американцы. Вы и фотограф. Он в ужасе от того, что вы творите во Вьетнаме. Его комнаты увешаны самыми жуткими фотографиями, он их собирает. Потому-то и подружился с Кэрролом. Он очень мирный человек, наш Элдред, ему отвратительна сама мысль о войне. Но он слишком вежлив, чтобы осуждать вас открыто, он любит американцев, вот и рассказывает о той трагедии, которую пережил сам. Тем самым говоря: пожалуйста, остановите этот кошмар, разве мало того, что пережило человечество во время Второй мировой?
— Вьетнам? — переспросила Розмари. Глупый какой-то получался у них разговор, в темноте, у двери женского туалета, с взволнованным молодым мужчиной, который, судя по всему, боялся ее. — Я не имею никакого отношения к Вьетнаму.
— Разумеется, нет, — заверил ее Родни. — Но дело в том, что… вы — американка, видите ли… Элдред — удивительный человек, если ты его знаешь… и понимаешь.
То есть для этого надо быть гомиком, со злобой подумала она. Не так ли? Но тут Родни добавил:
— Вы позволите проводить вас, миссис Маклайн? Разумеется, когда вы соберетесь идти домой.
— Я не так уж и пьяна, — с достоинством ответила Розмари.
— Разумеется, нет. Простите меня, пожалуйста, если у вас сложилось впечатление, будто я подумал, что вы… вы ослепительно красивая женщина, миссис Маклайн.
При свете дня он бы такого не сказал! Ослепительно красивая. Троллоп[258] именно так и писал.
— Вы очень добры, Родни. — Она не согласилась, но и не отвергла его предложение. — А теперь нам лучше вернуться за столик.
— Разумеется, — тут же согласился англичанин. Взял ее за руку и повел к лестнице. Рука подрагивала.
Английское воспитание, подумала Розмари.
— Там был один сержант, которого мы звали Братец Железяка, — рассказывал Гаррисон. Он встал, когда Розмари садилась. Кэррол, типичный американец, лишь имитировал вставание. — Высокий для японца, — продолжил Гаррисон, вновь заняв свое место, — широкоплечий, мускулистый, с вечной сигаретой, прилепившейся к уголку рта. — Мы звали его Братец Железяка, потому что он раздобыл где-то клюшку для гольфа и не расставался с ней. Если ему что-то не нравилось, а такое происходило постоянно, он избивал ею заключенных. Братец Железяка, — повторил Гаррисон таким тоном, будто с японским сержантом его связывали самые теплые воспоминания. — Я вроде бы вызывал у него особое неудовольствие, хотя время от времени он забивал других людей до смерти. Но он не выделял их из общей массы. Все происходило спонтанно, во время обходов. Со мной было иначе. Всякий раз, увидев меня, он улыбался и говорил: «Так ты все еще жив?» Он говорил по-английски, этот Братец Железяка. И должно быть, услышал какую-то мою реплику, касающуюся его персоны, причем произошло это еще до того, как я понял, что он знает английский. А может, он по-своему истолковал мою улыбку. Короче, до потери сознания он избивал меня бессчетное число раз. Но так, чтобы я, не дай бог, не умер. Я понимал, какую он поставил перед собой цель. Ему хотелось, чтобы я покончил с собой. Такой исход принес бы ему огромное удовлетворение. А мне помогала жить мысль о том, что этого удовлетворения ему не видать, как своих ушей. Однако, если бы война продлилась еще месяц-другой, не уверен, что я сейчас сидел бы с вами за этим столиком. Как насчет еще одной бутылки вина? На посошок? — И Гаррисон подозвал единственного оставшегося в пустом зале официанта.
— Полисмены, — вздохнула Анна. — Они везде. Везде. — В конце вечера она выглядела моложе, чем в начале. Гораздо моложе. И глаза у нее стали совсем как у ребенка с фотографии.
— Что случилось с этим сукиным сыном? — спросил Кэррол. Он дремал, зарывшись подбородком в ворот водолазки. — Вы знаете?
— Знаю, — с полным безразличием ответил Гаррисон. — Но это никому не интересно. Миссис Маклайн, наверное, я ужасно утомил вас этими печальными воспоминаниями. Такое со мной случается, если я слишком много выпью. Я уверен, вы приехали в Париж не для того, чтобы слушать рассказы о войне, которая давным-давно закончилась. Закончилась, когда вы были маленькой девочкой и только учились читать. Если Берт узнает, как я вас развлекал этим вечером, он набросится на меня с кулаками.
Если бы ты знал, для чего я приехала в Париж, братец, подумала Розмари. Она чувствовала на себе чуть ли не умоляющий взгляд Родни.
— Мне очень хочется узнать, что произошло потом, — оправдала она надежды молодого англичанина.
И услышала, как он с облегчением вздохнул. Она выдержала проверку.
— Отсутствие у японцев страха перед смертью достойно восхищения. — Гаррисон разлил вино из последней бутылки. Голос его звучал ровно, спокойно. — Война закончилась, но сие не означало амнистию военным преступникам. Их выявлением занимались специальные подразделения. В структуре охраны концентрационных лагерей было особое управление, функции которого соответствовали немецким СС. В нем работали палачи, следователи, псевдоученые, ставившие эксперименты на живых людях. Двадцать человек из этого управления не успели убежать из лагеря. Когда английское спецподразделение прибыло в их казарму, они стояли навытяжку, в парадной форме. Но прежде чем кто-то успел произнести хоть слово, все японцы опустились на колени, склонили головы, а их командир на сносном английском сказал британскому майору: «Сэр, мы все — преступники. Пожалуйста, казните нас немедленно». — Гаррисон покачал головой, не скрывая восхищения.
— А с сержантом вам довелось встретиться? — спросил Кэррол.
— С Братцем Железякой? О да. Через несколько дней после освобождения лагеря. Когда меня выписали из госпиталя, я весил девяносто восемь фунтов. А в начале войны — сто шестьдесят. Тогда я был совсем молодым. Меня вызвали в кабинет начальника лагеря. Там расположился майор, командир подразделения, выявляющего военных преступников. Эллсуорт — я запомнил его фамилию. Мрачный, суровый тип. Его прислали из Северной Африки, где военные действия завершились раньше. Там он навидался всякого. Братец Железяка вытянулся в струнку перед его столом. А за столом, у стенки, стояла клюшка для гольфа.
Розмари внезапно обдало жаром. Она почувствовала, как на шее выступают капельки пота.
— Выглядел Братец Железяка вроде бы так же, как всегда. Только из уголка рта не свисала сигарета. Пустячок, какая-то сигарета, но ее отсутствие многое меняло. Вместе с сигаретой куда-то исчезла и его властность. Мы обменялись короткими взглядами и больше не смотрели друг на друга. Он делал вид, что не узнает меня, а я… по правде говоря, до сих пор этого не понимаю, но я испытывал… смущение. После стольких лет, проведенных в лагере, ситуация складывалась… ну, нелогичная. Неправильная. Человек привыкает к определенным нормам поведения, а когда они внезапно меняются… — Гаррисон покачал головой. — Эллсуорт сразу перешел к делу. «Я слышал об этом парне и его привычке пускать в ход вот эту клюшку». Он поднял клюшку для гольфа и положил на стол перед Братцем Железякой. Тот глянул на клюшку, и в глазах у него мелькнул страх. «Так вот, — продолжил Эллсуорт, — теперь клюшка твоя. — Он пододвинул клюшку ко мне. — И он — твой». Но я к клюшке не прикоснулся. «Чего ты ждешь, парень?» — спросил Эллсуорт. «Боюсь, я не понял, чего вы от меня хотите, сэр», — ответил я. И говорил правду. Я действительно не понял. Эллсуорт начал ругаться. Разозлился ужасно. «Убирайся отсюда! Таких, как ты, здесь слишком много. Вас всех раздавили. Будь моя воля, дорога в Британию была бы тебе заказана. Страх у тебя в крови». Простите меня, миссис Маклайн. — Гаррисон повернулся к Розмари. — Об этой страничке моего прошлого я никогда не рассказывал, поэтому выложил все как на духу, обошелся без внутреннего цензора.
— И что произошло потом? — спросила Розмари.
— Я вышел из кабинета Эллсуорта. Никогда больше его не видел. К счастью для меня. Его презрение пригвоздило бы меня к земле. Как я полагаю, Братца Железяку казнили. — Он взглянул на часы. — Поздно, однако. — И махнул рукой, требуя счет.
Кэррол наклонился вперед, над залитой вином скатертью:
— Хотелось бы верить, что в аналогичной ситуации я смог бы поступить так же.
— Правда? — В голосе Гаррисона слышалось удивление. — А я все думаю, может, Эллсуорт был прав? И сегодня я стал бы совсем другим человеком. — Он развел руками.
— Я бы не хотела, чтобы ты был другим, — подала голос Анна.
Гаррисон накрыл ее руку своей.
— Ты очень молода, дорогая Анна. И потом, особого значения это не имело. В тогдашнем состоянии я едва ли смог бы поднять клюшку, не то что убить его. — Гаррисон расплатился, встал. — Могу я предложить выпить по рюмочке на дорожку? Я обещал моим друзьям, что встречусь с ними в «Сен-Жермен-де-Пре».
— Мне надо в корпункт, — ответил Кэррол. — Фотографии обещали принести к полуночи.
— И мне пора отдохнуть, — присоединилась к нему Розмари. — Завтра у меня тяжелый день.
Свет в ресторане погас, едва за ними закрылась дверь. На темной улице дул сильный ветер.
— Что ж, тогда проводим миссис Маклайн до дому, — предложил Гаррисон.
— В этом нет необходимости, — ответила Розмари.
— Я попросил разрешения у миссис Маклайн проводить ее, Элдред, — подал голос Родни.
— Что ж, тогда мы можем не беспокоиться за вашу безопасность. — Гаррисон поцеловал Розмари руку. Чувствовалось, что во Франции он прожил не один год. — Этот вечер доставил мне безмерное удовольствие, миссис Маклайн. Надеюсь, вы позволите мне вновь увидеться с вами. Я обязательно напишу Берту и поблагодарю его.
Они пожелали друг другу спокойной ночи. Розмари сказала, что хочет немного пройтись, подышать свежим воздухом. Кэррол, Гаррисон и Анна уселись в такси: корпункт Кэррола находился по пути к дому Гаррисона. Такси скрылось за углом, и на темной улочке воцарилась тишина. Розмари позволила Родни взять ее за руку, и они молча зашагали к Елисейским полям.
Холодный воздух кружил Розмари голову. Она крепче оперлась на руку Родни.
— Я думаю, не следует ли нам взять…
— Ш-ш-ш… — Она остановилась в десяти футах от ярких огней бульвара и поцеловала Родни. Чтобы обрести точку опоры. Чтобы остановить вращение земли. Рот его пах спелым виноградом. Он дрожал всем телом, отвечая на поцелуй. Лицо его, несмотря на холодный ветер весенней ночи, оставалось очень теплым, даже горячим.
Они вышли на Елисейские поля. Людской поток выливался из кинотеатра. На гигантском рекламном щите великанша в ночной рубашке целилась из пистолета, размером с добрую пушку, в одетого во фрак мужчину ростом в тридцать футов. Проститутки, по двое в спортивных автомобилях, медленно проезжали вдоль тротуаров, выискивая клиентов. «Будь я мужчиной, я бы их сняла, — подумала Розмари. — Хотя бы раз. Как можно не вкусить плоти Парижа?» Мужчина и Женщина, созданные Им. В этот самый момент в скольких постелях они приникали друг к другу? Гаррисон, лежа на мягком юном теле варшавянки, забывал об ужасах концлагеря. Кэррол, взгромоздившись на одну из фотомоделей, которых фотографировал между командировками на войну, забывал о Вьетнаме. А фотография с надписью «Бог был здесь, но уже ушел» стояла на каминной полке, наблюдая за гимнастикой под одеялом.
Жан-Жак, крепкий парень, опытный любовник, слился воедино с женой, которая не любила кататься на лыжах, в семейном гнездышке неподалеку от авеню Фош, но его уже ждала девушка в Страсбурге и еще одна на горнолыжном курорте, где он собирался провести уик-энд, а потом завернуть в Цюрих, чтобы найти более покладистого психиатра.
Плоть проявляет себя во многих ипостасях, и использовать ее можно по-разному. Ласкать, калечить, обезглавливать, убивать приемом карате на городской улице, заточать в польскую тюрьму. Боготворить и презирать. Защищать и уничтожать. Проникать в матку, чтобы становиться новой плотью («Человек должен делать то, что должен, дорогуша»). Плоть — это Армстид, избитый до смерти в закоулках Ливорно, с накрашенными ногтями и загорелыми ногами. И Берт, предающийся любовным утехам с греческим матросом в захваченных армией Афинах, в комнате с открытым окном и видом на Пантеон. Или плавающий лицом вниз в покрытой нефтяной пленкой бухте Пирея. Плоть — это пахнущий виноградом поцелуй молодого англичанина.
Двое полных, хорошо одетых мужчин вышли из кафе. Они обсуждали процентные ставки государственных облигаций. А завтра они скрестят шпаги в саду под вспышками фотокамер.
Мимо прошел мужчина в тюрбане. Гуркх с лопатой, превращенной в орудие убийства, призванный отомстить за оскорбление. Насилие, везде насилие, и деться от него некуда. По телу Розмари пробежала дрожь.
— Вы замерзли, — констатировал Родни и остановил такси. Они залезли на заднее сиденье. Она прижалась к нему, расстегнула пуговицы рубашки, положила руку на грудь. Мягкая кожа, ни единого волоска. Нежная плоть, не знавшая ни тягот армейской жизни, ни ужасов тюрьмы. Бархатистая белоснежная английская кожа, такая мягкая на ощупь.
— Я не хочу в эту ночь оставаться одна, — прошептала она в темноте.
Легкий, нетребовательный поцелуй. В подогретых вином желаниях парижской ночи растворились и муки прошлого, и неопределенность завтрашнего дня. Даже если Розмари не помнила его имени, расставаться с ним не хотелось.
Они поднялись в ее номер. Ночной портье не посмотрел на них, подавая ключ. Они разделись, не зажигая света. А потом, уже в постели, выяснилось, что у него нет желания овладеть ею. Ему лишь хотелось, чтобы она отшлепала его по голому заду. Она едва подавила смех и во всем пошла ему навстречу. Почему нет? У всех желания разные.
Уходя, уже на заре, он нежно поцеловал ее и спросил, не смогут ли они встретиться за ленчем. Когда он закрыл за собой дверь, она зажгла свет, прошла в ванную, смыла косметику. А потом, стоя перед зеркалом, долго-долго смеялась, не в силах остановиться.